Часть первая. Жоглар

— Я буду трубадуром, — тихо, злобно повторил Гильем, счищая скребком жир и копоть со дна вот уже пятого котла.

— Я уже слышал это, — отозвался отец, придирчиво осматривая привезенную с рынка провизию, — Ты будешь трубадуром, реки потекут вспять, господин начальник стражи заплатит мне за все перебитые его молодчиками бокалы и миски… а твой старший брат научится, наконец-то, покупать рыбу! — поднятый отцом за хвост здоровенный тунец пах чересчур крепко и для рынка в какой-нибудь глубинной деревушке, где о море и слыхом не слыхивали, а уж для Барселоны так просто смердел. — Довольно бредить суетными мечтаниями, сынок, иначе ты окончишь жизнь на виселице. Если ты и дальше будешь слоняться по городу, глазея на каждого горлодера, вместо того, чтобы перенимать мастерство и знания отца, дабы со временем перенять и его дело, не роняя семейного достоинства и не умаляя нашего веса в городе, — тут он перевел дух, — то, без сомнений…

— Я окончу жизнь на виселице, — закончил за него сын. — Я уже слышал это. Пусть так. Но сначала я стану трубадуром.

Был бы хозяин «Кабаньей головы» побогаче, он непременно воспользовался услугами астролога, дабы знать имя той несчастливой звезды, под которой угораздило родиться его второго сына, — хотя бы для того, чтобы проклинать ее при каждом удобном случае. Ибо за те четырнадцать лет, что минули со дня рождения Гильема, тот успел исчерпать весь немалый запас отцовского терпения, отучил домашних верить в то, что существует предел людского неразумия и сыновней неблагодарности, — словом, стал самой паршивой овцой в стаде Кабрера.

Поначалу ничто не выдавало в нем семейного проклятия — так, обычный мальчишка, такой же чумазый, шкодливый, голодный щенок, копошащийся в траве. Он с легкостью преодолел все, от чего умер не один десяток его сверстников: болезни, неизменно сопровождавшиеся кровопусканиями, не задерживались у его изголовья дольше, чем на неделю, утюг, уроненный старшим братом, каким-то чудом миновал младенческую головку Гильема и благополучно пришиб крутившегося тут же под столом котенка, Нищета и вечный ее спутник Голод не тревожили благополучное семейство хозяина постоялого двора. Однако чем старше становился Гильем, тем чаще приходилось задумываться его отцу.

Однажды он застал сына, склоненного над ведром воды; время от времени мальчик прикасался пальцем к водной глади, заставляя ее морщиться и разбегаться правильными кругами. На недоуменный вопрос, что это значит и неужто он пропадал над этим ведром весь день, Гильем совершенно серьезно ответил, что разговаривает…

— С кем? — опешив, спросил отец.

— С тем, кто смотрит из воды. — Ответил сын. — Я подумал, ему скучно день-деньской сидеть на дне, позвал его погулять.

Отец в ответ на такую прозорливость несердито дернул сына за ухо и велел отправляться в дом.

Повзрослев, Гильем мог смотреть на воду часами — хоть в море, хоть в луже, хоть в ведре.

В другой раз сын оконфузил всю семью в церкви, начав во время воскресной службы подпевать священнику, легкомысленно украшая строгий речитатив молитвы мелодичными кудряшками. Надо сказать, что особым благочестием семейство Кабрера не отличалось; к мессе ходили исправно, исповедовались, чтили праздничные дни — и только; правда, старший брат хозяина «Кабаньей головы», Рамон, стал монахом… но для него, хромого и увечного, это не было жертвой. Монастырь, давший приют убогому брату, приобрел неутомимого, искусного писца, готового всю жизнь провести в скриптории, почитая писчую судорогу высшей степенью телесного блаженства, а сам Рамон стал для семьи заступником перед Господом, избежав участи обузы и дармоеда. С его благословения племянник не один день провел в монастырской школе и научился считать и писать — а как же иначе вести счета?!

За неподобающее поведение в церкви мальчику крепко влетело, однако охоты к пению и сочинительству, а также к самозабвенному созерцанию всякого рода проходимцев с хорошо подвешенными языками у него не поубавилось. Сначала это забавляло отца, потом стало раздражать, а когда Гильему минуло четырнадцать лет, — серьезно обеспокоило.

А для него те редкие минуты, которые удавалось провести в обществе странствующих певцов, были самыми счастливыми. Первое время эти люди, одетые в дорогие, но изрядно поношенные ткани, несущие на своих сапогах пыль тысячи дорог, люди, чей взгляд всегда был устремлен к далекой, только им ведомой цели, казались Гильему божествами, подобными святым на церковных витражах, — неземной, звенящий свет пронизывал их, освещал изнутри их улыбающиеся лица. И он с тоской смотрел им вслед… а потом с ненавистью оборачивался к привычным обязанностям и горе было всему, что попадалось ему под руку: метлы ломались, котлы гремели как воскресные колокола, рыбья чешуя осыпала даже потолок. Собственная жизнь казалась ему убогой и бессмысленной; и он был совершенно уверен, что рожден не для того, чтобы подобно отцу отрастить сытое брюхо и, воровато крестясь, разбавлять вино водой. Но однажды Гильем увидел трубадура, остановившегося на ночлег в их доме, совершенно пьяным… не умеющим связно выговорить слово, тупо разглядывающим пустой стакан. Это зрелище сначала ужаснуло его, но потом несказанно обрадовало. До этого дня Гильем Кабрера лишь издали взирал на избранников судьбы, полагая, что ему, ничтожному сыну трактирщика, нечего даже мечтать однажды встать вровень с ними. А теперь, после того, как он подглядел за ликом божества вполне земное, по-человечески слабое существо, и уверенности, и решимости у него поприбавилось. Гильем понял, что и он может позволить себе выпустить на волю голоса, поющие у него в сердце.

В эту минуту в открытую дверь кладовой вошел мужчина. Достоинство осанки и гордая посадка головы уживались у него с веселыми глазами и приветливым выражением лица. Хозяин Кабрера без труда угадал в нем очередного постояльца.

— Добрый день, хвала Господу, — сказал он, сгибаясь в почтительном поклоне, — Чем могу послужить вам, почтеннейший?

— Хвала Господу во веки веков, — ответствовал вошедший, садясь на лавку — Услужите мне доброй едой и теплой постелью, хозяин.

Небольшой акцент выдавал в нем уроженца Окситании.

— Мой сеньор, барон Понс де ла Гуардиа, владетель Жероны, прибыл сегодня в Барселону… я остановился бы вместе со всей его свитой, но уж очень графский замок тесен. А спать на прелом тюфяке, рядом с десятком пьяных вассалов, норовящих облегчиться не сходя с места — это не по мне. Кстати, у вас найдется чан для мытья? Распорядитесь… или помощника пошлите, а то он в котле дыру протрет!

— Увы! — не выдержал Кабрера, не успевший остыть от разговора с сыном, — увы, если бы помощника! Моему сыну не по душе доброе ремесло, и любой греховодник с дудкой в руках кажется ему достойнее отца!

Заказчик с интересом посмотрел на Гильема, который с ожесточением терзал ни в чем не повинный котел. Услышав сей похвальный отзыв, он с вызовом уставился на гостя. Обычно Гильем прятал взгляд за частоколом ресниц, и старый, скучающий мир порой начинал думать, что парень этот так себе, чуть ли не слабоумный… И тогда черная бахрома взлетала, словно потревоженная стая ворон, выпуская на свет божий пару таких сердитых сполохов, что мир отшатывался на долю секунды, а потом с уважением говорил себе под нос: «Экий ты, братец… Вот уж не ожидал…» Вопреки ожиданиям и отца, и сына, гость не разразился длинной нравоучительной тирадой, призывающей первого к терпению, а второго — к послушанию и благодарности. Он с интересом посмотрел прямо в глаза подростку и спросил:

— Вот как? И чем же так тебе приглянулись жоглары?

— Не жоглары, а трубадуры. Стать жогларом всякая обезьяна сумеет…

— Замолчи, несносный! — прикрикнул на него отец.

— Нет, почему же, — гость уже откровенно разглядывал Гильема, — я, с вашего позволения, хотел бы поговорить с вашим сыном. И откуда такое пренебрежение к жогларам?

— Ну… — Гильем смутился, с ним никто раньше не разговаривал на подобные темы, если не считать священника, который его обычно не дослушивал и спешил наложить очередную епитимию за суетные мысли.

— Жоглары только повторяют… ведь так? А на это много ума не надо. А трубадур слагает кансоны… — Гильем оживился, отложил в сторону вздохнувший от облегчения котел, — и дарует словам музыку!

— Верно. — Гость улыбнулся. — Однако откуда такие познания? Впрочем, я догадываюсь… Барселона велика, праздников бывает достаточно, а наш брат словоохотлив. А ты сам пробовал слагать кансоны? — спросил он серьезно, без малейшего намека на насмешку.

Гильем коротко кивнул. Предметом его первых песен была сначала дочка соседа — торговца тканями, но потом ее выдали замуж за какого-то шорника, и он стал посвящать свои творения неизвестной даме, раз увиденной им в церкви. У нее были большие голубые глаза, белая чистая кожа и богатый наряд. Этого было достаточно.

— Что ж… тогда прочти хоть одну. Не струсишь?

Отступать было некуда.

Он даже черт лица ее не помнил толком. Это было неважно. Он помнил другое — пыль, плавающую в солнечных лучах … и замершее, вставшее на цыпочки сердце… и запах апельсинов. И весь день, на что бы он ни посмотрел, всюду виделось ему одно и то же — золотистый холмик щеки, чуть приподнятый намеком улыбки. Вся бесконечная щедрость мира пряталась за этим намеком; и Гильем пытался разгадать его, разглядеть — в апельсиново-рыжих лепестках огня, в прохладных вздохах воды в колодце… Он томился, сам не зная, о чем: о самой ли загадке или об ответе на нее. Но стоило ему подумать о ней, мельком, краем глаза увиденной в церкви, запах апельсинов начинал кружить ему голову, золотистый бархат щекотал его взгляд и сердце тихо пело.

Гильем встал и, глядя в сторону, тихо, но отчетливо и не сбиваясь, прочел:

Любовь, сорви мое глупое сердце зеленым!

Пусть померанцем незрелым оно в твоих золотится ладонях…

Нет на свете нежней и желанней оскомины,

Чем от влюбленного сердца зеленого…

— Возьми мое сердце зеленым… — гость явно был удивлен. — Неплохо. Этих слов я сам не постеснялся бы.

Он внимательно смотрел на собеседника, словно пытаясь вспомнить, где и когда уже встречал его… это лицо казалось трубадуру странно знакомым. Впрочем, вряд ли — раз увидев такого, уже не забудешь, слишком красив: в непроглядно черных волосах запуталось лицо — молодой месяц, окруженный рваными грозовыми тучами.

— Лучше бы он познавал искусство содержать постоялый двор, милостивый государь, — вмешался в разговор отец, — дабы я не стеснялся предложить почтенным господам его услуги.

— Возможно… — не стал возражать гость. — А ты знаешь, что трубадур должен также уметь исполнять свои творения? Иначе он будет обречен на насмешки товарищей и будет слишком сильно зависеть от своего жоглара. А ну-ка, попробуй… впрочем, не сейчас. Я устал с дороги и чан с горячей водой будет мне милее любой песни. Давай, парень, принимайся за дело… еще увидимся.

Получив вдогонку от отца крепкий подзатыльник, Гильем поспешил из кладовой в кухню, поставить на огонь побольше воды для купания нового постояльца. Потом побежал в одну из пустовавших комнат, посуше и попригляднее, распахнул окно, чтобы впустить свежий ветер, и кликнул старшую сестру, чтобы та застелила постель. Потом понесся в пристрой, где стояли чаны для купания, ополоснул один, поновее, выстелил дно чистой простыней, положил на скамеечку мочалку и кусок пемзы. Потом принялся таскать воду, да так усердно, что только брызги во все стороны летели. Он и впрямь расстарался, потому как давно понял, что новый постоялец как раз из того проклятого племени, которое так не жаловал его отец.


Вечером Гильем, как всегда, помогал отцу в общем зале — записывал долги, подносил выпивку, убирал грязную посуду и сваливал остатки в цедилку. Их было немного, в «Кабаньей голове», пекли замечательный хлеб, и поэтому гости редко когда не съедали пышные ломти, на которые полагалось накладывать еду из общей миски. Давешний постоялец — Гильем разузнал, что зовут его Аймерик Пегильян, — вот уже второй час сидел в компании, судя по всему, небогатых рыцарей и таких же, как он, сочинителей. Наконец, он подозвал Кабреру-младшего к столу.

— Вот, други, полюбуйтесь. Живет себе, не тужит, еды вдоволь, одет, обут — а он стихи вздумал писать!

Гости засмеялись. Не враждебно, впрочем, скорее сочувственно.

— А жогларов презирает…

— Да ну? — сидящий рядом с Пегильяном юноша, похожий на черную ящерку, отставил стакан и подмигнул Гильему. — За что такая немилость к нам, а?

— За убогое подражательство, Письмецо, для которого много ума не требуется.

Гости снова засмеялись, причем названный Письмецом громче всех.

— Справедливо, хотя совершенно неверно. — Пегильян ободряюще улыбнулся сыну трактирщика. — И очень скоро ты сам это поймешь.

От этих слов у Гильема должно было бы дрогнуть сердце. Но словно и не с ним все это происходило — так спокоен он был.

— Спой нам. — приговор, которого Гильем отчаянно ждал и совсем не боялся, прозвучал.

— Э нет, погоди, давай лучше так… — Письмецо повернулся к Гильему. — Спеть ты еще успеешь. А для начала повтори, если сможешь!

Он перекинул на грудь виолу, висевшую у него за спиной, уверенно взял пару аккордов и звучным, ярким голосом, неожиданным для такого коротышки, пропел начало знаменитой кансоны герцога Аквитанского о ветке боярышника, стынущего под ночным дождем. Гильем усмехнулся — именно эту кансону он выучил первой; он слышал ее множество раз, запомнить слова для него было легче легкого, а вот с мелодией пришлось помучиться — он повторял ее до тех пор, пока не возненавидел… а потом просто перестал замечать. Он не пел, а дышал ею.

К счастью, голос у него сломался год назад и теперь он не боялся пустить петуха или взвизгнуть, как кошка, которой наступили на хвост. Поэтому он без труда повел мелодию; голос его, правда, не мог тягаться с голосом гостя, он был заметно мягче и тише, но зато ему лучше удавались тонкие интонации, да и звучал он задушевнее. Письмецо, враз посерьезневший, осторожно прикасался к струнам виолы — и если ему она вторила ясным звоном, то Гильему ответила мягким переливом; удивительно — те же струны, те же пальцы… но для одного — октябрьский лед, а для другого — июльский дождь.

— Хорошо… — Пегильян был заметно доволен услышанным. — Вот не ждал такой удачи…

— Послушай, — Письмецо кивнул Гильему, приглашая присесть рядом, — кто это тебя учил?

— Никто, — последовал обезоруживающе простой ответ.

— Как это никто?

— Не знаю… — Гильем пожал плечами. — Я слышал эту кансону не один раз, ее было легко запомнить…

— Почему? — с любопытством спросил Пегильян.

— Она… она как один вздох, как взгляд — бедные, иссеченные дождем ветки, и человек, такой же измученный, шалый и счастливый… Вот только конец мне не нравится. К чему тут нож и кусок? Как на кухне… — и Гильем поморщился.

Гости засмеялись.

— Даже если ты легко запомнил слова, — не унимался Письмецо, — как же музыка? Ты так уверенно вел мелодию, не сфальшивил не разу!

— Не смущай его, парень, — вмешался еще один спутник трубадура, — не так уж он и хорош. Голос не поставлен, звучит слишком тихо, неуверенно, а финал он и вовсе зажевал. Не понравилось ему, смотрите-ка… экий знаток! Его никто не учил, это очевидно.

— Но поправимо. — Пегильян подмигнул Гильему. — В школе Омела. Послушай, дружок, Господь щедро одарил тебя, и было бы грешно пренебречь его волей. Да… воистину счастливый случай привел меня сюда! Сегодня праздник у Письмеца, — услышав это, юноша приосанился и выпятил подбородок, — с сегодняшнего дня он боле не жоглар.

Гильем покраснел. А он-то разливался о ничтожестве жогларской братии…

— Завтра он отправляется в странствие в одиночку, в компании своих песен и виолы, и покидает меня, сирого и убогого… Но, сдается мне, без жоглара я не останусь. Я думаю, трех лет в Омела будет достаточно, чтобы ты смог занять место Письмеца. Ты поедешь со мной?

Ответ был столь очевидно написан на лице Гильема, что трубадур чуть не засмеялся.

— Valde bona… А теперь пой!

Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.

Но — в смехе твоем звон золотого

Лимона, а на груди — капельки сока звездного.

Я смолчал бы. Но, наверное, поздно.

Они разошлись поздней ночью, когда Кабрера, чтивший законы города, наотрез отказался продавать им вино, благо винный колокол уже прозвенел. Пегильян, отложив разговор с хозяином «Кабаньей головы» на утро, отправился спать, его гости отправились восвояси, один лишь Письмецо, явно хвативший лишнего, остался сидеть за столом, уронив голову на руки. Трактир опустел. Гильем, все еще не веря в истинность намерений трубадура, машинально принялся исполнять свои каждодневные обязанности: вымел из-под столов объедки, собрал миски и бокалы — утром он намоет их как следует. Пора было запирать двери. В эту минуту его окликнули.

— Эй, парень… подойди-ка сюда. — Гильем оглянулся — это Письмецо, подняв отяжелевшую от выпитого голову, звал его.

— Подойди… пока я еще не уснул. Ну и вино у вас в Каталонии, кровь Господня… — и он с силой протер глаза кулаками. — И зачем я столько выпил? Традиция… или дурость?

Гильем присел напротив вчерашнего жоглара.

— Ты и впрямь собрался уйти с мэтром Пегильяном? О, понимаю… сбывшаяся мечта… Уважаю. — новоиспеченный трубадур икнул. — Тогда прими пару советов. Для начала — не будь таким наивным, братец! Твое счастье, что ты одарен честным талантом, и песня твоя — песня молодого олуха. А не то мэтр уже завтра спел бы ее во дворце герцога как свою… а так ему, всяко, негоже — при седых-то… — Гильем покраснел — да о зеленом сердце! Нет, вкус у мэтра есть.

Письмецо сидел выпрямившись, глаза его и блестели, и слипались; Гильем не раз видел таких постояльцев — в полусне, возмущаемом жаждой задушевного разговора, они частенько выбалтывали весьма любопытные вещи.

— А в Омела тебе несладко придется. У тебя отец кто? Вот… А там все больше сыночки нищих, но жутко гордых папаш с гербами на пузе. Ну, к примеру, что ты им возразишь, когда тебя с грязью мешать станут?

— Скажу, что Христос был сыном плотника, а предавший его на распятие Пилат — римским вельможей… — Этот аргумент Гильем слышал однажды от дяди, готовившегося к какому-то диспуту.

— А… — Письмецо довольно покивал, — неплохо. А драться ты умеешь?

— У меня старший брат… и сестра.

— Отлично! — Письмецо помолчал, потом попросил — Слушай, дай воды, а? Встать не могу…

Гильем молча сбегал за водой. Его собеседник надолго припал к кружке, потом вновь заговорил.

— Да нет, мэтр ничего себе. Не жадный. Что сам знает — всему научит. И заработком поделится. Но и отработать тебе придется… и не думай, что только исполнением его драгоценных кансон! Я поначалу и по канату ходил, и прыгал, и всякую похабщину нес… — Письмецо удрученно махнул рукой.

Гильем молчал. О такой цене он не думал.

— Ничего, всему научишься… Только смотри, себя не растеряй. Он сказал, в компании виолы и своих песен… отправлюсь я в путь. Слушай, будь другом, спой еще раз… я твою кансону не украду, мое-то сердце давно уж не зеленое. А может, и украду. Ну, спой!

И обернется сердце мое терпким рассветом,

И в горькой лазури счастья утонет оно…

Я не хочу умереть, твоей любви не отведав,

Не подарив тебе желанной оскомины…

Письмецо слушал, затаив дыхание, покачивая в такт головой и безотчетно улыбаясь.

— Это хорошая кансона, парень, — сказал он, когда Гильем замолчал. — В жогларах ты не задержишься. А сейчас помоги-ка мне добрести до постели, не то я свалюсь под стол и придется тебе выметать меня вместе с объедками.

Гильему казалось, что уговорить отца будет нетрудно. Его старший брат не так уж плохо справлялся со своими обязанностями, сестра была уже достаточно взрослой, чтобы помогать тетке (жена хозяина «Кабаньей головы» умерла, когда Гильем было пять лет), и еще недостаточно — чтобы заторопиться замуж и заставить отца потратиться на приданое. Словом, без Гильема жизнь в доме Кабрера не слишком бы изменилась. Но отец так не думал.

— Не для того я растил тебя, — отрезал он, ожесточенно скребя поясницу, — ишь, чего удумал. Из сытого дома — да в побродяжки. Олух…

Гильем не стал спорить. Не задумываясь ни минуты, не жалея и не боясь, он попросту сбежал из дому.

* * *

Знаменитая на всю Окситанию школа трубадуров находилась в стенах замка Омела, вотчины рода, давшего миру великого певца, создателя темного стиля, о котором недоброжелатели говорили, что и сам поэт, проспавшись и протрезвев, с трудом мог понять, что накропал накануне. Наследники Раймбаута Ауренги свято чтили его предсмертную волю и вот уже несколько десятилетий исправно содержали основанную им школу, в стенах которой невежественные «козлята» (это прозвище с незапамятных времен репьем прицепилось к начинающим жогларам) постигали семь свободных искусств. Ученики, волею судьбы попавшие сюда, осваивали то, что могло пригодиться будущему исполнителю, почти все, выучившись, поступали на службу к уже известным трубадурам, и лишь немногие, совершив с хозяином несколько странствий и набравшись опыта, рисковали пуститься в путь в одиночку. Они приходили сюда через одного неграмотные, неуклюжие и неумелые, но почти все — талантливые, и все без исключения — самоуверенные. Но — в Омела спесь сбивали быстро. Уже через неделю головы учеников начинали трещать от обилия заучиваемых текстов, пальцы, измученные струнами, кровоточили, а когда доходила очередь до уроков акробатики, то они уже и не знали, на что пожаловаться — то ли на вывернутые суставы, то ли на ноющую спину, то ли на синяки от суковатой палки учителя, которой он подбадривал нерешительных.

* * *

— Да куда ты так припустился?! Ноги переломаешь! — задыхаясь от восторга, кричал Гильем, сам, впрочем, не отставая от своего спутника, мчавшегося сломя голову по крутой горной тропе. Деревянные бадейки, связанные веревкой, которую юноша крепко держал в руке, гулко стукались о сухую землю и подпрыгивали.

— Не отставай! — не оборачиваясь, отозвался другой и припустил еще быстрее, прыгая с камня на камень. Его короткие темные волосы смешно встопорщились, на спине и подмышками темнели влажные круги; широкоплечий и длинноногий, он двигался легко и уверенно. — А ну… эой! — он, сильно оттолкнувшись ногами, сделал сальто и приземлился лицом к Гильему.

— Можешь так?

— Пока еще нет. — смущенно спрятал глаза Гильем. — Я не очень-то силен в прыжках и жонглирую тоже плохо.

— Так чем ты тут занимался все полгода? — изумленно уставился на него спутник блестящими карими глазами, — Священное писание читал?! Или они тут, вместо того, чтобы делу учить, в поле работать заставляют?

— Нет… — Гильем улыбнулся. — Не заставляют. А что до прыжков… погоди, сам увидишь, чему и как тут учат.

Но его собеседник, похоже, уже потерял интерес к разговору и побежал вниз, к источнику, находившемуся у самого подножия горы, на которой, словно орлиное гнездо, возвышался замок Омела. Гильем догнал спутника уже возле выложенного камнями озерца, наполненного свежей, вкусной водой; «козлята» по очереди спускались за ней по три раза на дню. Считалось, что подобные прогулки служат сразу нескольким целям: бег вниз по крутой тропе развивает силу и ловкость, а утомительный подъем отлично тренирует выносливость и укрепляет дыхание. А кроме того, у родника можно было встретить слуг из замка и перекинуться с ними словом-другим. Новенький, которого поручили заботам Гильема, первым делом всласть напился, фыркая и постанывая от удовольствия, окатил щедрыми пригоршнями лицо и спину, и уселся на обломок скалы, прямо на солнцепеке. Стряхивая с коротких волос искрящиеся капли, он смотрел, как Гильем набирает воды в бадейки, не спеша пьет, зачерпывая воду узкой ладонью, и усаживается в тень старого дерева.

— Как тебя зовут? — наконец-то поинтересовался он.

— Гильем Кабрера. А тебя?

— Бернар Амьель, и запомни это имя, друг мой, ибо придет время, и ты с гордостью будешь говорить своим слушателям: «Внемлите и восхищайтесь, и знайте, что я знал творца этих кансон еще в давние времена!» — единым духом выпалив эту хвастливую тираду, Бернар вскочил на камень и отвесил поклон воображаемой публике. Поклону, впрочем, не хватило изящества.

— Когда кланяешься, не надо так оттопыривать зад, — серьезно посоветовал Гильем, — и руками не размахивай, лучше прижми их к сердцу. Вот так.

— Так? Эй, здесь что, учат милостыню выпрашивать? Мне так не нравится.

— Как хочешь. Но боюсь, что палка мэтр Арно заставит тебя передумать. Вот как огреет он тебя по выпяченному…

— Мэтр Арно? Тот коренастый, что велел тебе помочь?

— Да. Он учит нас разным трюкам, фехтованию… нам, правда, это не положено, но ему уж очень хочется кого-нибудь поучить. Танцы, поклоны, простое жонглирование — с этим мы и сами справляемся, он только присматривает.

— А-а-а… Слушай, друг Гильем, назови мне и других наставников. — карие глаза Бернара казались горячими, как жареные каштаны, а сам он, похоже, ничуть не боялся полуденного зноя.

— Изволь. Замковый капеллан, отец Тибо, толкует нам Священное писание. Сначала он покажется тебе сварливым и придирчивым, но на самом деле это редкий добряк; главное — не сердить его по пустякам и не перевирать стихи псалмов. Музыке нас учит мэтр Кайрель, он трубадур, но давно уже не выходит за пределы Омела — в последнем странствии ему пришлось довольно солоно… теперь он хромает… на обе ноги. Но с инструментами управляется так, что от зависти удержится разве что глухой, — развел руками Гильем.

— Как инструменты? Какие? — удивленно вопросил Бернар. — Я так думал, наш главный инструмент — голос… а на цимбалах пусть жоглар играет.

— Сначала стань жогларом, — засмеялся Гильем, — впрочем, я тоже поначалу спесивился. Ничего, услышишь, как поет виола в руках мэтра Кайреля, передумаешь. Кстати, голос ставить тебе будет именно он. Ну, и конечно, мэтр Пегильян. Пожалуй, нам пора.

Гильем встал, взял одну из бадеек, кивнул Бернару на вторую и не спеша стал подниматься в гору. Новичок поначалу решил, что поднимется так же лихо, как и спустился, но извилистая горная тропа живо укротила его норов и спустя полчаса Бернар пыхтел рядом со спутником, уже не пытаясь взлететь к вершине одним махом. Вылив принесенную воду в бочку, вкопанную в землю под навесом, Гильем повернул обратно.

— Э-э-э… ты куда это? — жареные каштаны готовы были затрещать от изумления.

— За водой. Пошли.

— Что, еще раз?!

— Repeticio est mater studiorum, — нравоучительным тоном ответил за Гильема подошедший к школярам отец Тибо, — ступайте, юноши, не ленитесь. А ты, сын мой, запомни, что с первого раза редко какой урок застревает в ваших бестолковых головах; ступай, повтори — и впредь не задавай глупых вопросов.

Когда в Омела появился Бернар, Гильем уже не был новичком. За время, проведенное в пути вместе с Аймериком Пегильяном, он легко распростился с родным каталонским наречием и так же легко заговорил на окситанском языке. Первые недели в школе были отнюдь не безоблачными, и все предупреждения Письмеца оказались как нельзя кстати. Но было в характере каталонца нечто такое, что примирило с ним даже самых старших и чванливых «козлят»; Гильем был так открыт, доверчив и счастлив, что никому не хотелось обижать его. А еще он придумывал самые невероятные проделки, и с его появлением жизнь «козлят» заметно оживилась. Однажды они пробрались ночью в комнату мэтра Арно, загулявшего по случаю пасхальной недели, и всю мебель — кровать, стол, сундук— на толстых веревках подвесили к потолочным балкам. Вернувшийся далеко заполночь учитель долго шарахался в пустой комнате, ничего не понимая и чертыхаясь вполголоса, и улегся спать прямо на полу, на сердобольно оставленном школярами тюфяке. В другой раз «козлята», прослышав о готовящейся в селении свадьбе, заявились так же на ночь глядя в трактир и опустошили все приготовленные к свадебному пиру столы… после чего соорудили пару чучел, довольно похоже изображавших священника и церковного служку, объевшихся и заснувших прямо за столом. Пришлось семьям жениха и невесты сообща восполнять урон, нанесенный прожорливыми юнцами, которые, к слову сказать, весь день и всю ночь веселили собравшихся гостей, не жалея сил.

Учился Гильем легко и страстно. С учителями ладил. А с приходом в Омела Бернара, сына бедного тулузского рыцаря, он обрел настоящего друга. Как-то само собой вышло так, что юноши стали все делать вместе — учиться, выполнять хозяйственные повинности, бегать в селение или пробираться в замок, и, разумеется, есть из одной миски. Вместе сочиняли тенсоны на заданные темы. Вместе отрабатывали уроки мэтра Арно, жонглируя до головокружения и отшибая пальцы деревянными мечами. Вместе забирались ночью на замковые огороды, объедались, а потом хором стонали от невыносимой рези в животе. Они поссорились всего один раз.

Сеньором замка Омела был уже старый и весьма недужный рыцарь Адемар, славно послуживший графам Тулузским, а ныне вкушающий вполне заслуженный отдых. Оскудев силой и здоровьем, он ничуть не оскудел умом и жизнелюбием. Женой рыцаря была госпожа Аэлис, прекраснейшая из дам, когда-либо живших в Окситании, обладавшая всеми достоинствами, надлежавшими столь благородной даме: и красотой, и знатностью, и молодостью. Жила она в доме рядом с домом старого сеньора, оба дома окружала одна стена и соединял их подъемный мост. Аэлис была истинной хозяйкой Омела, замок жил согласно распорядку и правилам, которых она придерживалась. И именно благодаря ей Омела из сурового орлиного гнезда, немногим отличавшимся от пограничного гарнизона, превратился в уютное жилище, наполненное не только необходимыми вещами, но и предметами роскоши. При супруге старого рыцаря всегда находились несколько благородных девиц, не имевших иной заботы, кроме как о собственном теле да об угождении своей госпоже. Количество же служанок не поддавалось исчислению. И все они, все до единой, в свой час становились добычей Бернара… увы, славный тулузец оказался неисправимым бабником и готов был бежать даже за юбкой, надетой на дерево. А поскольку он был статен, хорош собой обходителен и болтлив, то служанки в Омела были попросту обречены. Кроме одной.

Ее звали Тибор, она прислуживала одной из придворных девиц. Родом она была, как и Гильем, из Каталонии, и за внешней сдержанностью прятала весьма горячий нрав. Когда Бернар только начал обхаживать ее, девушка весьма ясно дала ему понять, насколько несбыточна его надежда уединиться с нею в укромном уголке. С первого раза Бернар ее не понял, и пришлось втолковывать ему эту непреложную истину повторно. Но тулузец не унимался.

Бернар подстерег Тибор, когда она зачем-то спустилась в поварню.

— Ну, будет тебе ломаться, красотка, — он вынырнул из-за большущей хлебной печи, обхватил ее за плечи. — Я ж не отступлю, клянусь спасеньем души!

— Легко клясться тем, чего нет! — Тибор оттолкнула Бернара, — Отстань!

— Ни за что! — не так-то легко было избавиться от возбужденного и желанием, и отказом жоглара. Он наступал на девушку, как кот на мышку, пока она не почувствовала спиной теплый бок печи. Тогда он, не снизойдя к беспомощности, прижал ее бесцеремонно, словно шлюху в подворотне, и начал целовать отворачивающееся лицо, одновременно задирая юбки и стаскивая с плеч сорочку. Собрав все силы, Тибор все же вырвалась и, увидев нехороший огонь в глазах обидчика, отчаянно оглянулась, наугад шаря вокруг руками. Под руку ей попалась здоровенная деревянная лопата, из тех, которыми вынимают из печи хлеб. И со всего размаху девушка огрела Бернара этой лопатой по голове.

Раздался смешной деревянный звук: лопата треснула, а распаленный кавалер медленно осел на пол.

— Пррроклятье… — он держался за голову, словно боясь, что она развалится напополам. На его лице застыла смесь изумления, злобы и боли. — Ах ты…

И вслед убегавшей Тибор полился поток грязных, как свиной закуток, ругательств.

Школяры укладывались спать в общей комнате, разложив на полу плотные соломенные тюфяки. Почти все они уже храпели, устав за долгий день, один Гильем медлил, не гасил свечу, ожидая загулявшего друга. Наконец, Бернар, перешагивая через спящих, прошел к своему тюфяку, заботливо разложенному другом, и, усевшись, принялся стаскивать через голову рубаху, что-то злобно бубня себе под нос.

— Что на этот раз? — спокойно поинтересовался Гильем.

— Что?! — из складок материи вынырнуло бледное, перекошенное лицо Бернара.

— Я спрашиваю, что приключилось? Опять приставал к Тибор? О-о-о… — Гильем только сейчас заметил огромную багровую шишку, украсившую лоб жоглара.

— Да… А я предупреждал тебя, брат, не лезь ты к ней. Это не размазня-северянка, которая разомлеет от одного твоего взгляда. Отступись. Уж если она тебя не желает, так тому и быть.

— Еще чего! — огрызнулся Бернар. — Ой!.. — он неосторожно задел рукой лоб.

— Что, неужели мало? — удивился Гильем. — Добавки захотел?

— Захотел! И получу! И не я один… Мартен давно на нее облизывается, небось не откажется мне помочь. От нас не вывернется.

— Ты что городишь? — не веря своим ушам, спросил Гильем. — В уме повредился?

— А тебе какое дело? — прошипел Бернар. — Тебя я не зову, ты у нас чистоплюй известный… и дело с концом! Обнимайся со своей виолой и не суй нос куда не просят. Потррроха Господни… — и он осторожно принялся ощупывать шишку.

— Постой-ка, — Гильем сел на своем тюфяке, — значит, ты и впрямь собрался обесчестить девушку?

— Что?! Обесчестить? Ой, уморил!.. — и Бернар захихикал. — Скажешь тоже! Да всему замку известно, что Тибор к старшему конюшему чуть не каждую ночь бегает! Ну ничего, побежит к одному, а достанется другому… пожалуй, я тебя позову, послушаешь, как она будет просить…

Закончить похвальбу Бернару не пришлось, потому как Гильем совершенно неожиданно набросился на него с кулаками. Свеча, прихлопнутая отброшенным одеялом, погасла. Один за другим просыпались «козлята» Омела, разбуженные кто пинком, кто тычком, кто возгласом. В полной темноте разглядеть что-либо было совершенно немыслимо; то и дело раздавались недоумевающие голоса или вопли боли — если на лежащего наступали или он случайно оказывался на пути дерущихся.

— Что такое… ох!!!

— Воры!!!

— Да какие воры, что тут красть? Тебя, что ли, вонючка?!

— Сам ты вонючка… эй, вы что, сбесились?

— Я тебе покажу добавку…

— Да выкиньте их на улицу!

— Ай!.. меня-то за что?!

— Ах ты праведник лопоухий!..

— Пожар! Горим!

— Силы небесные, что тут происходит?! — со свечой в руке в комнату заглянул мэтр Арно.

Скупой свет выхватил из мрака замечательную картину — заспанные, лохматые школяры, жмущиеся к стенам или шарящие руками в поисках нарушителей покоя, и двое сцепившихся друзей. Они катались по полу, не обращая внимания на появление наставника, стараясь нанести друг другу по возможности больший урон. Мэтр Арно, не тратя понапрасну слов, прошел прямо к пыхтящему и сквернословящему клубку, взял друзей за шкирку и потащил вон из комнаты. Выставив их за дверь, он приказал:

— А ну-ка, уймитесь! Вояки…До утра простоите у меня под окном, а чуть свет — на исповедь к отцу Тибо! Уж он вам покажет…

Через полчаса в доме все спали, кроме выставленных в отрезвляющую прохладу ночи и мэтра Арно, прислушивающегося к их шепоту.

— Да ты чего так взъелся, брат?! — Бернар уже отошел от упоения дракой и голос его полнился обидой и удивлением.

— А то! Тебе что, девок мало? Ползамка уж осчастливил! И как только успеваешь! — Гильем не утешал и не извинялся, он совершенно искренне негодовал.

— А так и успеваю! — буркнул Бернар. — Тебе-то что! Завидно, что ли?..

— Так зачем брать подлостью, если то же самое тебе отдадут с радостью?!

— То же самое… понимал бы чего… — и Бернар, не удержавшись, ухмыльнулся. И тут же, прикоснувшись к кровоточащей губе, зашипел: — Как я петь теперь буду? Из-за какой-то…

— Да какая разница! И не из-за нее, а из-за тебя самого — прости, но мой друг не мог измыслить такую мерзость! — Гильем шмыгнул разбитым носом.

— Ох… ну давай, умори меня проповедью!.. — но в голосе Бернара уже явственно послышалось раскаяние, — грешен, каюсь! Mea culpa… mea maxima culpa! — И он ударил себя кулаком в грудь.

— Брось дурачиться! — сердито ответил Гильем. — Ты меня очень напугал, брат.

— Да ладно тебе, — неожиданно грустно сказал Бернар, — неужто ты думаешь, что я способен сотворить такое в действительности? Что я, живодер какой, что ли? Помиримся, брат? — и он протянул Гильему руку.

Жоглары пожали друг другу руки, а потом и обнялись. Какое-то время они стояли молча; первым подал голос Бернар.

— Слушай, Гильем, а ведь холодно…

— Да уж… ноги совсем застыли.

— А все ты…

— Что?!

— Да я шучу!.. А давай споем.

— Ага. И спляшем, а то я окоченел, что твой петух на леднике.

И замерзшие жоглары, подпрыгивая и потирая озябшие руки, не сговариваясь, запели рассветную песню:

Страж бессонный прокричал:

Просыпайтесь! Час настал!

Солнца

Свет на землю льется

И супруг вот-вот вернется!..

— Да ты никак фальшивишь, брат Бернар? — стуча зубами, съехидничал Гильем.

— Сам ты фальшивишь и зубами не в такт стучишь! — не менее ядовито ответил Бернар.

— Вот я вас сейчас, греховодники! — рявкнул, выглянув из окна мэтр Арно. — Мало вам!

Пение умолкло. Жоглары продолжали мерзнуть молча. Наконец, Бернар снова заговорил.

— Гильем… иди сюда, здесь трава, все теплее, чем на камне стоять. Вот…

Теперь они стояли совсем рядом, переминаясь с ноги на ногу; парок, вырывавшийся из их ртов, смешивался в одно белесое облачко. Было тихо, позади темной громадой высился замок.

— Мэтр Пегильян говорил, на весенние праздники звано много гостей, значит, и мы понадобимся, — мечтательно проговорил Гильем.

— Ага. Когда мэтры всех усыпят, нас как раз выпустят… — недовольно буркнул Бернар. — Чего тут сидеть, ни славы, ни заработка. Слушай, а давай уйдем вместе? Ты да я…

— Ты серьезно? — удивился Гильем.

— А почему нет? Или я тебе в спутники не гожусь? — обиделся собеседник.

— Не в этом дело. Просто мне всегда казалось, что ты предпочитаешь петь один… да и рано нам пока…

— Чего ж тебе не хватает? — теперь удивился Бернар. — Риторику с грамматикой освоил, мэтр Кайрель тобой не нахвалится, трюки разучил. А остальному только опыт научит.

— Согласен. Но к чему идти за тридевять земель, чтобы опозориться? Лучше уж набить первые шишки здесь, как-то привычнее…

— И то верно. Но ты все-таки подумай. Было бы славно…

— А ну, замолчите! И вот трещат, как торговки на рынке… ступайте в дом, нет от вас житья! — высунувшись в окно, скомандовал мэтр Арно. Обрадованные таким оборотом, друзья шмыгнули в незапертую дверь, ощупью пробрались к своим тюфякам, дрожа и лязгая зубами, натянули одеяла и почти мгновенно уснули. Они давно уже спали рядом и случалось, что зябкий Гильем перетягивал на себя покрывало Бернара, а тот, разметавшись во сне, мог с размаху заехать соседу тяжелой ладонью по лицу. В комнате воцарились тишина и тьма.

Свет падает тяжелыми каплями, и, стекая по ее лицу, оставляет влажные, маслянистые полосы. Тьма кладет ей на плечи бархатные лапы, дышит тихим рычанием в ухо, щекочет босые ноги. Жарко.

— Тибор… — он выпускает ее имя из воспаленного рта и тут же со свистом втягивает в себя воздух, ловя его, не давая улететь на волю. Душно.

Он смотрит, не мигая. Глаза ее пусты: слишком много души бушует в ней, не вместить двум черным блюдцам. Они перевернуты донцем вверх, глянцевые, непроницаемые. Жарко. Душно. А! Он знает, что это такое. Это страх исходит от нее плотными волнами, обволакивая его, раздражая ноздри. Страх.

На полу томятся тени, ползают непойманные взгляды. Волосы Тибор рассыпаются сотнями черных скрученных лепестков, губы растекаются багровой сургучной печатью. Он наклоняется к ней… на вкус она, как сердцевина заката, как забродивший гранатовый сок. А боль ее — жесткая и терпкая. Гранатовая кожура.

Он заслоняет ее собою от тяжелых капель света. Серый паук, что-то невнятно шепча, наполняет бадейку соленым стеклом — это ее слезы — и, пошатываясь от тяжести, тащит добычу в свой темный угол. Там он разобьет холодный слиток, рассыплет хрусткие крупицы по полу, и каждый вечер будет вставать на этот коврик всеми шестью коленями, молясь за души чернотелых мух, сгинувших в его паутине.

Ее тело, бледное, как брюшко рыбы, безвольно вздрагивает, впуская его. Оно немо… молчит, когда он разрывает застывшую, оцепеневшую в страхе плоть… когда он вытягивает остатки тепла из-под ее кожи… В этой тишине ему проще взять ее; взять самое важное — ее теплый страх, отбросив смятую белесую оболочку, похожую на распоротое по швам платье.

Жжет спину. Это свет.

Тибор открывает глаза. Это лишнее. Он и так готов отпустить ее. Глянцевые блюдца пусты… черные зеркальца. Он проводит по ним пальцем, стирая пыль, и они послушно отражают его лицо. Лицо чудовища. Он кивает ей, и в ответ ее губы, покрытые капельками крови, растягиваются в форме улыбки.

Он уходит. Оборачивается и видит Тибор, сидящую на полу, возле большой хлебной печи. Теперь она тоже чудовище. Как и он.

…Гильем проснулся, обливаясь холодным потом, сел, обхватил руками голову.

— Пречистая дева… — пальцы машинально совершают крестное знамение и, будто случайно, прикасаются к лицу. Это дурной, очень дурной сон. Гильем тяжело вздохнул, откинулся на жесткий тюфяк. Волнение не оставляло его, тяжелая ночная кровь постукивала в кончиках пальцев, пела в ушах, не давая уснуть. Он, не знавший женщины до сего дня, был насмерть напуган этим сном, пришедшим невесть откуда, вероятно, авансом за еще не совершенные грехи. Стоило ему закрыть глаза, перед ним вновь всплывали болезненно яркие, как капельки крови на губах Тибор, видения, заставлявшие его стонать от мучительного, тошнотворного чувства стыда. Гильем вновь поднялся, сел, зябко обхватив колени руками, бесцельно водя взглядом по зыбкой темноте спящей комнаты.

В отличие от друзей по школе, Гильем не был охотником до общество веселых замковых служанок; все их шуточки, смешки и перемигивания, заканчивавшиеся одними и теми же школярскими признаниями на исповеди, казались ему низменными, недостойными… почему-то вспоминался отцовский жирный затылок, сальные миски, сваленные грудой в корыте, и жуткая, необъятная грудь тетки Филиппы… всякий раз она принималась немилосердно тискать хорошенького племянника, прижимая его лицо к чему-то колышащемуся, пахнущему топленым маслом и потом, словно пытаясь его задушить.

Не раз «козлята» Омела в шутку предлагали Гильему избрать стезю Господня служителя. Но она его не прельщала, слишком он был тщеславен и независим; да к тому же он надеялся полюбить… Не развлечься, не победить, а именно полюбить — так, как велят песни. Эта любовь не имела ничего общего с липкими россказнями «козлят». И совсем не была похожа на этот кошмарный сон. Гильем тряхнул головой, прикусил губу… да что ж такое?! Почему так стыдно? Всего лишь сон… сон, доставивший несомненное удовольствие… «Нет! Не хочу!..» — он едва удержался, чтобы не закричать, пораженный этой мыслью; но деваться было некуда — это был его сон, его душа породила это чудовище, наслаждавшееся тем, что вызывало у Гильема отвращение и стыд.

Съежившись, мелко дрожа, Гильем заплакал.

— Ты чего это, а?.. — сонно спросил, приподнимая голову, Бернар.

Гильем молчал, глотая слезы.

— Да что стряслось? — уже встревоженно сказал Бернар, садясь рядом. — Все еще обижаешься?

Гильем покачал головой.

— Тогда что? Ну… с тобой сейчас не сладишь, — и он, оставив попытки разговорить друга, просто накинул на него одеяло, обнял и дождался, когда слезы кончатся.

Еще несколько ночей подряд Гильем боялся засыпать; но, на его счастье, дурные сны более не посещали его.

* * *

Гостей на весенние праздники действительно собралось предостаточно. В Омела съехались сеньоры соседних замков, прибыли гости и из более отдаленных мест — из Родеза, из Нарбонны, даже из Тулузы. Сам сеньор Омела был уже слишком стар и немощен, чтобы распоряжаться и управлять празднествами, и он ни во что не вмешивался, благо жена его отлично со всем справлялась.

Порядок, которого придерживалась госпожа Аэлис, был таков. Ранним утром она поднималась для молитвы, на которой ее сопровождали придворные девицы; из часовни женщины отправлялись в свои комнаты, отдохнуть и позавтракать. Сама госпожа никогда не ела по утрам, разве что для того, чтобы составить компанию избранным гостьям. Затем гости Омела отправлялись на верховую прогулку в поля; дамы и рыцари рассыпались как четки по зелени. Часто на эти утренние прогулки бывали приглашены и трубадуры, частью из школы, частью приезжие. Ибо госпожа Аэлис, во всем весьма сдержанная и умеренная, очень любила музыку и согласное пение. В обеденный час гости возвращались в замок; в пиршественном зале их встречал сеньор Адемар, даже в старости оставшийся учтивым и приветливым рыцарем. За обедом кто толковал о сражениях, кто о любви, и каждый находил и слушателя, и собеседника. После дневного отдыха начиналась охота. Любо-дорого было посмотреть, как мастерски выпускала Аэлис сокола вслед вспугнутой цапле; бросались в реку собаки, взлетали в воздух вабила, били барабаны и гудели рожки. Перед вечерней трапезой, вернее, пиром, гости Омела прогуливались по лугам и рощам, играли в мяч; уже при свете факелов возвращались в замок и там веселились до поздней ночи. Трубадуры сменяли один другого, состязаясь в мастерстве и изобретательности.

Бернар и Гильем выступали вместе. Большую часть вечера они просидели у порога залы, наблюдая, как веселятся гости и стараются всюду успеть слуги. Бернар прикинул стоимость наполнявших креденцу блюд и кубков, и — не менее придирчиво — оценил наружность доступных его зрению дам. Гильем прислушивался к голосам трубадуров, удостоенных чести петь перед столом владетелей замка, и разглядывал приглашенных в Омела гостей.

— Смотри-ка, мэтр Пегильян идет… похоже, наш черед, — Бернар старался быть бесстрашным, но, судя по забегавшим глазам, порядком струхнул и был бы рад улепетнуть.

— Воистину так… — Гильем украдкой стиснул плечо друга, — не трусь, брат Бернар… — а сам с трудом подавил дрожь в коленях.

Они прошли между длинными столами вслед за Аймериком Пегильяном, прямо к возвышению, на котором, согласно традиции, восседали хозяева Омела с несколькими близкими друзьями.

— Вот они… — трубадур поклонился, — мои лучшие ученики.

И, обернувшись к жогларам, добавил: — Пойте.

Он не счел нужным уточнить, что и как именно петь его ученикам — вместе ли, по одному ли, кансону или сирвенту, а то и вовсе игривую пасторелу. Бернар и Гильем переглянулись. Жареные каштаны затрещали от переполнявшего их ужаса.

— Как быть, когда тебя Судьба испытывает неизвестностью и страхом? Как поступить — достойно или осмотрительно, что часто не одно и то ж… Быть может, отступить? Иль ринуться опасностям навстречу? Ответь мне, брат певец!

Как и положено жогларам, Гильем произнес razo — рассуждение, излагающее тему песни, призванное привлечь внимание публики. Треск жареных каштанов стал слышен даже сидящим на возвышении сеньорам — razo было как нельзя более уместно для двух новичков-жогларов, подобных брошенным в воду щенкам, но при всей репейной цепкости своей памяти Бернар Амьель не помнил, чтобы они с Гильемом разучивали тенсону на такую тему. Зато совсем недавно сочинили другую, над которой хохотала вся школа… А Гильем продолжал:

Что ж ты молчишь? Иль не по вкусу тебе вопрос мой?

Намек был понят, и Бернар подхватил razo:

— Опасности навстречу? Да ты ума лишился, брат! Нет, мне это не по нраву — в пасть запрыгнуть волку — на, мол, кушай! И без того невзгод не счесть, что бедного жоглара стерегут.

И, перебивая друг друга, жоглары запели о всех тягостях бродяжьей жизни, о том, что было не по вкусу друзьям-певцам.

…Булькает в немытом чане

Постный, жиденький супец —

Вот что истинно погано,

Ты согласен, брат певец?

Вещи есть куда как гаже —

Спать в таверне на полу,

Грязном, в липких пятнах сажи,

Позабывшем про метлу…

Почти позабыв о публике, которая, к слову сказать, с удовольствием слушала тенсону, жоглары с упоением пели о безбожно разбавленном вине, о старых шлюхах, заламывающих непомерную цену своим канувшим в Лету прелестям, о старых клячах, издыхающих в самом начале пути, о красотках, предпочитающих жаркие объятия молодого жоглара морщинистым ласкам богатого старика… Закончив, они поклонились — многие гости смеялись, тенсона явно понравилась. Поклонившись еще раз, друзья отступили и, повинуясь жесту учителя, вернулись на свое место у дверей. Через минуту Аймерик Пегильян подошел к ним. Вид у него был невеселый и серьезный. Друзья, еще не успевшие обсудить вполне удавшееся выступление, присмирели.

— Вы все испортили. — Пегильян махнул рукой. — Не знаю, можно ли это исправить.

— Почему? — искренне удивился Бернар. — Мы понравились… а вы, мэтр, тоже хороши — пойте! И все тут. А что петь, кому петь…

— Понравились… разве это важно? Нет… это ж надо так осрамиться…

И трубадур ушел, оставив жогларов в полном недоумении.

— И чем он недоволен? — пожал плечами Гильем.

— Не знаю… — протянул Бернар. — Брось, главное — нас не освистали… а может, кто так даже и запомнит.

— Запомнит? — и Гильема осенило. — Вон что… Пегильян прав. Осрамились мы с тобой… тьфу… Бросились, разбежались — веселить, смешить — лишь бы приняли. Нет бы взять их за глотку, спеть так, чтобы замолкли, жевать перестали или подавились — а мы…

— Угу. — Бернар тоже понял. — А мы заигрывать с ними, как девки дешевые. Потррроха Господни… вот ведь дурни!..

Друзья переглянулись. Что ж… сделанного не воротишь и песню обратно в рот не затолкаешь. Хотя, видит Бог, оба они с радостью проглотили бы ее.

Вопреки ожиданиям, Пегильян вновь подошел к жогларам. Но на сей раз он позвал только одного.

— Я пойду. — поднялся Гильем. — Я эту тенсону завел, мне и расхлебывать.

Он встал перед столом-возвышением, прижимая к груди лютню, и произнес razo, в котором говорилось о поистине колдовской силе любви, способной преобразить и самого любящего и весь мир. Гости, оживившиеся было, услышав Гильема, явно разочаровались; от него ждали веселья и развлечения, а вовсе не возвышенных завываний.

Собираясь с духом, чтобы пропеть вторую строфу, Гильем бросил быстрый взгляд на публику. Увы… лучше бы он этого не делал. Никому не было ни малейшего дела до его сердечных излияний и что с того, что эта песня была лучшей из написанных жогларом? Гости разговаривали, поглощали яства, разложенные на массивных серебряных блюдах, смеялись. Кто-то, пошатываясь, пробирался к выходу, кто-то громогласно взывал к слуге… Пир шел своим чередом. Жоглар видел бороды, усыпанные хлебными крошками — траншуары явно не удались замковому пекарю, вот влетит ему завтра от хлебодара… мелькнуло в голове у Гильема; лица, изрядно раскрасневшиеся от вина и запаха пряных курений, на которые не поскупились и жгли на жаровнях пригоршнями. Вот только не видел он глаз, глядящих осмысленно и доброжелательно. Ну хотя бы потому, что обладатель этих глаз сидел на возвышении, за хозяйским столом.

Жогларов с самого начала обучения в Омела приучали к тому, что искусство — это прежде всего их работа. Как у пахаря, как у кузнеца, как у портного. Это не развлечение, внушали им, не удовольствие и не предмет гордости. Это работа, которая заказана, оплачена и должна быть достойно выполнена, невзирая ни на что. Никто не приходит на пир, чтобы послушать пение. Гостей привлекают угощение и хорошее общество. А если между переменами блюд кто-то развлечет их слух кансоной, что ж… пусть его, лишь бы не надоедал особенно. Конечно, бывали среди властительных сеньоров и настоящие ценители благородного искусства трубадуров, и просто попасть к их двору уже было настоящей удачей, но таких было удручающе немного. Большинству же приходилось рассчитывать на замки не столь прославленные, как Монсегюр, не столь богатые, как Бурлац, и не столь утонченные, как Каркассонн. Замки, в которых их приходу искренне радовались, особенно зимой, но особым почетом не баловали. И если при дворе королей Кастильских трубадур мог рассчитывать на кошель, набитый полновесными золотыми, на доброго коня, и на искренний интерес сеньора к своим песням, то в других местах он должен был радоваться и крупяной похлебке, поданной в немытом горшке, и хотя бы соломенному тюфяку, брошенному на пол в общей зале.

Гильем обо всем этом знал, и поэтому продолжал петь, стараясь не думать ни о чем, кроме самой кансоны. Да, конечно, он знал… но так хотелось, чтобы его услышали, поняли, оценили. А вместо этого — тупо жующие рты, взрывы утробного хохота, какие-то разговоры. Сначала жоглар ощущал обычную обиду — такую детскую, от которой дрожит подбородок и на глаза наворачиваются слезы. Потом обида уступила злости — резкой, с металлическим привкусом, заставляющей пальцы немилосердно впиваться в гриф виолы. И, закончив кансону, Гильем подумал, что с таким же успехом он мог петь в коровнике. Обилие жующей публики было бы обеспечено. Он поклонился и вернулся на прежнее место. Почти сразу же к нему подошел мэтр Пегильян.

— Что куксишься? Думал, все только тебя и ждали?

— Нет. — и Гильем раздраженно пожал плечами.

— Ишь ты, нет… гордый какой. Работай, жоглар. Для того и зван. А публика вольна развлекаться, как ей вздумается. Не шмыгай носом. Кансона твоя и впрямь хороша, спел ты славно — не все ли равно, кому и где?

— Нет. Не все равно. — сжал губы жоглар.

— А-а-а… — и Пегильян понимающе кивнул. — Будешь исповедоваться, не забудь покаяться отцу Тибо в грехе тщеславия. Бернар, твой черед.

Бернар скорчил испуганную рожу и отправился петь.

Друзья укладывались спать в смятенном расположении духа, но все же довольные собой. Гильем впервые за последнюю неделю не перекрестил изголовье, забыв опасаться дурных снов — слишком он был взбудоражен, не сразу удалось ему успокоить рой мыслей, шелестевших в крови. Уснул он не сразу, ворочался, прислушивался к мерному дыханию Бернара. К слову сказать, тот вернулся в школу много позже друга, задержавшись в замке чуть ли не на час. Судя по довольному выражению лица и тону посвистывания, все у него сладилось…

…Она пробежала мимо него, совсем рядом, так, что ее юбка задела его по ногам. Потом снова… кажется, в руках у нее пучок сухих трав для курений, пахнущих горячо и горько. На сей раз она задерживается и оглядывается на него — то ли с испугом, то ли с вызовом. Он идет за ней.

Он идет за ней, минует залу, потом коридор, за ним — лестница… бесконечные ступени, нагроможденные чуть ли не до самого неба, бессмысленные, нескончаемые… он торопится, его слух нестерпимо щекочет шорох ее юбки, прошитый неровным дыханием, спотыкается, падает, больно ударившись пальцами о выщербленный камень. И снова поднимается, боясь опоздать, упустить.

Неожиданно лестница кончается. Она приводит в коридор. Сделав несколько шагов в сторону единственной двери, Гильем чувствует, что ступает чуть ли не по щиколотку по воде. Здесь темно и жоглар вынужден держаться рукой за стену, боясь оступиться; пальцы его мгновенно замерзают, по стенам стекает что-то нестерпимо холодное и липкое. Вот и дверь. Он входит.

Первое, что он видит — парадное ложе, такое, каким его описывал Бернар, побывавший однажды пажом на свадьбе богатого рыцаря, сеньора его отца. Резные столбики, поддерживающие полог тяжелой, ало-золотой парчи, белоснежные простыни и подушки, густой мех на полу. А на ложе — она… Тибор.

Ее колени сжимают его бока, как пришпоривают, заставляя двигаться в такт сладким волнам, окатывающим тело. А лицо… сначала ему кажется, что виновато неверное, колеблющееся мерцание свечей, ибо черты лица расплываются, становясь нежнее и тоньше. Господи! Если бы он мог кричать — но он и дышит-то с трудом, и еще эта боль, словно при каждом вздохе его глупое сердце насаживают на ржавый вертел. Господь всемогущий! Как больно…как сладко… И вот уже не Тибор смотрит на него — это смотрит его мать, такая, какой сохранила ее детская память Гильема. Вот опять… он смаргивает, щурится… лицо совсем стирается, его попросту нет. И вдруг из мутного тумана вырывается оскаленная песья морда — липкая, холодная слюна капает на грудь жоглару, глаза горят злобным ликованием, и в нетерпении клацают зубы. Это морда ошалевшей от голода суки, почуявшей теплое, живое мясо.

Ужас ударяет его наотмашь, тяжелой, каменной рукой вдавливает в омерзительную роскошь постели… и наслаждение тихо смеется ему в лицо.

На этот раз Гильем проснулся с таким воплем, что разбудил не только Бернара, но и всех остальных «козлят». Он сидел, мелко дрожа и стуча зубами, не отвечая на вопросы. Школяры, кто выругавшись, кто пожалев дурачка, испугавшегося дурного сна, угомонились. Уснул и Бернар, устав от попыток успокоить друга. А Гильем так и просидел всю ночь, в ужасе поглядывая на смятое изголовье, словно именно там и прятались сговорившиеся истязать его ужас и наслаждение.

На этот раз одной ночью Гильем не отделался; ею все только началось. Сны, один другого ярче и кошмарнее, приходили под утро, когда, изнемогший в борьбе с крепким, молодым сном, жоглар почти в беспамятстве валился на свой тощий тюфяк. И, едва его веки смыкались, сонмы тошнотворных, безжалостно отчетливых видений набрасывались на него, разрывая его душу в лохмотья.

— Доброго вечера доброму человеку… — ее голос вывел Гильема из полусонного оцепенения, в котором он пребывал уже не знамо сколько времени. Сегодня жоглар решил скоротать вечерние часы в одиночестве и поэтому спустился к источнику, присел, прислонившись спиной к дереву, и почти задремал. Тибор несла в руках большой глиняный кувшин. Она поставила его наземь и присела рядом с жогларом.

— И тебе доброго вечера… — он невесело улыбнулся, подумав про себя, что Бернара можно понять — так хороша была каталонка, белокожая и темноволосая. «Молоко и смола», — мелькнуло у него в голове.

— Ты ведь из Каталонии родом? Я родной говор всегда признаю, — Тибор прикоснулась рукой к плечу жоглара, заглянула ему в лицо.

— Да. Я из Барселоны, — Гильем посмотрел ей в глаза и ему неожиданно стало легко, исчезли и усталость, и томительное ожидание новых кошмаров. Незаметно они разговорились. Оказалось, что семья Тибор жила неподалеку от родного города Гильема и им отрадно было вспоминать знакомые места. Возвращались они вместе, и кувшин нес Гильем. После этого вечера он стали часто встречаться — то у родника, то на замковом подворье, то в деревне. Завидев друг друга, заметно ускоряли шаг; Тибор так просто бежала. «Козлята» подшучивали над Гильемом, называя его сдавшейся крепостью и предлагая советы, один другого бессовестней. Гильем беззлобно отмахивался от них; ни советы, ни насмешки не задевали его, слишком беззаботно он был влюблен. Так, ничего не решая и ни о чем не думая, падает в подставленные ладони созревший плод, — просто потому, что пришло его время.

Гильем вдруг понял, как плохи все написанные им до сих пор кансоны — они показались ему вымученными и неестественными, лживыми от первой до последней строки. Но и сочинять ему тоже не хотелось — а хотелось видеть Тибор, слышать ее голос, прикасаться к волосам, скрученным в сотни смоляных колечек. Любовь, о которой он мечтал — всегда как-то торжественно, представляя ее не переживанием, а ритуалом, пышной, парчовой церемонией — пришла к нему босоногой, незатейливой и безыскусной… но в этой простоте был залог ее подлинности. Он забросил занятия, ища любого предлога, чтобы удрать из школы и повидаться с Тибор. Учителя не особо этим тревожились, поскольку до этого были вполне довольны успехами Гильема. Даже кошмары, занимавшие все мысли жоглара, оставили его в покое; с того момента, когда он заглянул в глаза Тибор, там, у родника, он вдруг забыл о них и не вспоминал более, будто и не было их вовсе.

Так прошло около двух недель.

Однажды вечером, когда жоглары укладывались спать, Бернар, с которым Гильем почти не виделся в последнее время, отозвал его в сторону и как-то смущенно спросил:

— Слушай, брат… ты с ней, с Тибор… — и он замолчал.

— Ты о чем? — Гильем нахмурился. — Что, завидно? Да, я с ней. — И он вызывающе выпятил подбородок.

— Так и я тоже… — и Бернар отступил от вспыхнувшего как хворост друга.

— Погоди, не нападай сразу! Я к тому, чтобы ты не слишком…

— Что не слишком?! Ты о чем говоришь? Растолкуй-ка мне, что-то я не понял — ты с Тибор… что?!

— Послушай, Гильем, — Бернару этот разговор давался заметно нелегко, он мялся, кусал губы, с трудом подбирал слова. Он был другом Гильему, и их дружба значила для него гораздо больше всех смазливых замковых служанок. — Послушай…

— Да было бы чего слушать! — Гильем был вне себя. Таким его еще никто не видел.

— Я смотрю, ты все за Тибор бегаешь… нет, ты только не подумай… только скажи, я вам мешать не буду…

— И чем ты можешь нам помешать? — намеренно высокомерно вопросил Гильем.

— Так ведь я с ней… еще с весенних праздников, когда мы с тобой в замке пели. Ну, откуда мне было знать? Только я гляжу, уж очень ты увлекся, брат. — и Бернар пожал плечами. Он и впрямь не понимал — Тибор была для него одной из многих, так, ничего особенного, обычная служанка… вот госпожа Аэлис… но куда до нее сыну бедного министериала. Лучше и не мечтать.

Гильем, уразумев, наконец, что пытается сказать ему друг, отвернулся и молча отошел. Не хотелось ни ссориться, ни негодовать. Бернар благоразумно не последовал за ним. Все к лучшему; парень и так за последнее время осунулся, сам не свой ходил, а тут еще эта девица — ей волю дай, все силы из него повытянет. Уж он ей скажет… ишь, вознеслась, возомнила… прекрасная дама, да и только. Бернар хмыкнул и отправился в замок. Вернулся он, как всегда, заполночь. Гильем уже спал, прикрыв глаза локтем, словно уснуть ему пришлось на залитой полуденным солнцем поляне. Грудь его вздымалась ровно, дыхание было едва слышным, только уголки губ слегка подрагивали.

…Пухлые, откормленные облака еле-еле ползут по белесому небу, сталкиваются круглящимися боками, кряхтят и перешептываются свистящими, задыхающимися голосами. Он лежит на спине, заложив руки за голову, скрестив ноги и смотрит на этот бесконечный парад облачных толстух и толстяков, бездумно и бестревожно. Они нависают столь низко, что стоит ему протянуть руку — и пальцы его уткнутся в податливую, вязкую плоть. Воздух плотен и недвижим, поэтому легкий шорох ее шагов с трудом добирается до слуха Гильема, и он поднимает голову, когда 0на уже стоит у его изголовья. Ничего не говоря, она протягивает руку, и он послушно следует за ней, скользящей сквозь влажные стебли тростника.

Пока они спускаются с вершины холма, все вокруг меняется. Вместо влажной моховой простилки под ногами начинает рассыпаться острыми гранями щебень, стебли тростника и осоки каменеют, обращаясь в подобие стрел, некогда вонзившихся в грудь земли, смертельно ранив ее, да так и застыв навеки. Он поднимает глаза — вокруг расстилается неоглядная равнина, сколько хватает взгляда — ни одной живой былинки, сплошь серо-черный камень. Пустошь. Приют застывших исполинов. Вот застыл, уложив морду на лапы, пес; глаза его прикрыты, но концы острых ушей настороженно вибрируют и верхняя губа подрагивает, удерживая томящиеся во тьме каменной пасти клыки… и когда жоглар проходит мимо, цепь, надетая на песью шею и уходящая прямо в землю, натягивается до предела и тихо гудит. Женщина, одетая в струящиеся переливы серого камня, держит в руке осколок разбитого кувшина; ее порезанная в незапамятные времена ладонь все еще источает кровь — неожиданно алую, пахнущую полынью и перцем. Рыба… огромная, каждая чешуйка — как щит, отливающий тусклым серебром; ветер посвистывает в ее жабрах, а глаза, следящие за пришельцами, ворочаются с тяжким скрежетом. Боевой конь — широкая грудь, копыта-валуны, вросшие в землю, каменный водопад гривы — и недобрый пламень в глазницах, там, где некогда были выколотые ныне зеницы. И все они огромны и холодна их тень.

В кремниевых россыпях появляется лента дороги, она приводит к тому, что прежде казалось Гильему горой — на самом же деле это жаба, разинувшая рот, и дорога — ни что иное как ее язык, протянувшийся на добрую сотню метров. Сквозь опущенные полупрозрачные веки просвечивают рубиновые глаза, а в уголках рта горят огни. Что питает это пламя? И почему оно не освещает гулкую тьму жабьей пасти? Жоглар все так же обреченно следует за Тибор, и вскоре эхо от его шагов разбивается о серое каменное небо исполинской жабы.

Он видит камень, серый, наполовину вросший в пол, и напоминающий жертвенник; если присмотреться, становится ясно, что изломанные, причудливые линии вдоль края камня вовсе не трещины, затянутые мхом, а письмена — письмена настолько древние, что и сам камень по сравнению с ними кажется молодым.

Тибор откидывает с лица капюшон; усталой и нерадостной видится она жоглару. Присаживается на камень, и случайно распахнувшиеся полы плаща обнажают ее ноги — ступни сбиты в кровь, лодыжки покрыты сетью длинных, сочащихся порезов, словно ей пришлось пробираться сквозь заросли молодой осоки. Тибор запахивает плащ и указывает ему на место рядом.

Гильем садится; камень оказывается неожиданно теплым. Он, все так же не произнеся ни слова, обнимает ее, не понимая даже сейчас, что же ему делать — то ли требовать покаяния, то ли каяться самому. Вдруг он понимает, что Тибор словно выросла, а он умалился. И уже не он обнимает ее за плечи, а она, цепко ухватив его, ловко валит навзничь, так, что он стукается затылком о серый камень. Внезапно его окатывает ощущение предельного и беспомощного изумления — она поднимает лицо, прижатое к груди жоглара, и тот видит…

На этот раз черты лица не стекают, подобно расплавленному воску и не меняются как облако на ветру, нет, они застывают, четкие и осязаемые. Как лики каменных гигантов в долине. Это Бернар. И в его блестящих, зеркально гладких глазах жоглар видит себя — рот, приоткрытый в томительном ожидании, вскинутые брови… и такая белая кожа… и россыпь бесчисленных колечек… молоко и смола. Это лицо Тибор.

«Да что ты делаешь?! Это же я!!!» — Гильем давится криком так, что кровь вот-вот хлынет горлом. Но его руки так слабы и нежны, а тело так неожиданно податливо… оно подло предает его, растекаясь безвольным теплом, как растаявшее на солнце масло.

Бернар кажется теперь совершенно чуждым, отвратительным в своей силе существом; это сама Похоть дышит в лицо Гильему. Несчастный бьется как птица в силке, пытаясь сбросить с себя руки, одновременно и уверенные, и трясущиеся. Остатки сил покидают жоглара, еще немного — он лишится сознания, и этот сон обернется бесконечным кошмаром безумия. И он будет обречен вечно тонуть в омуте липкой, зловонной грязи, содрогаясь от омерзения и беспомощности. Слабый, сладкий комочек плоти, зажатый в потном кулаке, измятый, испачканный, опоганенный…

…Много позже Гильем спрашивал себя, что же заставило его воспротивиться чужой воле, тогда намного превосходившей его собственную. Ужас? Пожалуй. Зависть? Еще вернее. Он вдруг понял, что Бернар всегда и без особых усилий имел то, о чем Гильем только мечтал, прячась в самый потаенный угол своей души. Он хотел быть таким же сильным, самоуверенным и бравым кавалером, и голос хотел такой же звучный, хрипловатый — а не мягкий и вкрадчивый. Даже самые робкие мысли о незамысловатых прелестях деревенских красоток обрушивали на голову Гильема рой покаянных кошмаров, а Бернару самые отчаянные похождения сходили с рук. И Тибор. Гильем не успел даже досыта восхититься ею, а Бернар уже успел проделать с девушкой все, что хотел. И сейчас он делал то же самое с Гильемом, волей сна облеченным в плоть Тибор.

Ему казалось, что он умирает. Или рождается. Жоглара окружал плотный, непроницаемый кокон боли и света, и когда ожидание стало совсем непереносимым, завеса подалась и вдруг разлетелась в клочья. Он взлетел — иначе не скажешь, ибо за спиной отчетливо слышался шелест могучих крыльев, стрелой взмыл в небо, — чтобы обрушиться на того, кто истязал его, навязывал свою волю и свое наслаждение. Оставшийся внизу Бернар в изумлении воззрился на парящее в небе существо; и тут лицо его потекло, забулькало, ручейки плоти закружились водоворотом, в котором мелькали десятки, сотни лиц. Гильем — вернее, тот, кем он стал — коршуном упал на сидящего на камне; и лишь на долю секунды он оказался быстрее его. Поскольку тот обернулся таким же кошмарным видением, полощущим неторпырьи крылья по ветру, скалящим ослепительно белые зубы. Они сцепились и вместе взлетели ввысь, сталкиваясь с упругими боками облаков, кувыркаясь в потоках ветра, и всерьез выясняя, чьи когти острее, а хватка крепче. Поначалу силы их казались равными, но вскорости стало ясно, что новообращенный сильнее — причем намного. Он трепал противника так, что его крылья неестественно выгибались и трещали, когти Гильема разрывали плоть белозубого.

Еще минута — и исход схватки стал бы фатальным. Если бы не вмешался кто-то третий, чья воля была сильнее даже ярости проснувшегося инкуба. Словно чья-то могучая длань разметала бестолково толкущиеся облака, очистила сизо-багровое небо и в освободившееся пространство низкий, переходящий в рык голос метнул Слово непререкаемой воли. Нетопырьи крылья бессильно обвисли, расцепились мокрые от зеленоватой крови когти, и два тела рухнули вниз, навстречу боли и пробуждению.

— Помогите! Помогите!!! Отец Тибо, проснитесь! Пресвятая Дева… — замковый капеллан, разбуженный средь ночи, щурился и моргал, с трудом различая в свете трясущейся свечи школяра, который то крестился, то принимался дергать капеллана за руку.

— Святители Господни… — отец Тибо сел, свесив короткие ножки с постели. — Что там, конец света начался? Отвечай!

— Так… там такое… отец Тибо… — посланный икнул и, давясь словами и слюной, затараторил: — Гильем совсем, видать, спятил, он и прежде во сне то стонал, то вопил, а нынче… О Господи! Проснулись мы — кричит кто-то, будто и не человек, да и не зверь, а тут свет зажгли — глядим, а Гильем Бернара душит, верхом сел и… того… Тот уж посинел, язык набок вывалил… растащили мы их.

Отец Тибо, уже одетый, стоял у двери.

— Пошли! Дальше что?!

— Так… растащили, Бернар очухался — слава Господу во веки веков! — а Гильем все никак не уймется. Мы его и водой уж отливали, и трясли, ровно дерево, а он все кричит, давится, уж пена изо рта пошла… И глаз не открывает.

— Что?! — отец Тибо резко остановился, так, что семенивший следом школяр налетел на него. — Глаз не открывает? А что кричит?

— Да кто его разберет! Я ж говорю, будто не человек вовсе.

Низенький капеллан почти бежал, спотыкаясь в темноте и шепотом поминая всех святых. Наконец, он, запыхавшись, вошел в комнату, из которой доносились невнятные звуки, полные тоски и ярости.

Гильем лежал на полу, на руках и на ногах его сидели школяры Омела, с трудом сдерживая бьющееся в непрекращающейся судороге тело. Капеллан подошел, присел возле головы жоглара, возложил ладонь на лоб одержимого и еле слышно произнес несколько слов. Тот взвыл и двое из державших его школяров кубарем покатились наземь. Но отца Тибо это ничуть не напугало, напротив, он наклонился еще ниже и вновь заговорил, поглаживая бестрепетной рукой лоб и плотно сомкнутые веки Гильема. И мало-помалу несчастный начал успокаиваться; сначала иссякли жуткие, похожие на вопли хищной птицы, слова, заставлявшие школяров дрожать от неподдельного страха, затем успокоилось тело.

Отец Тибо выпрямился, вытер пот со лба.

— Отнесите его ко мне.

— Может, связать?.. — несмело проговорил кто-то.

— Да… попробуй-ка… силища-то какая. Тьфу, дьяволово наваждение!

— Дьявол… дьявол говорил его устами… и сила дьявольская, не иначе!.. — зашелестело среди школяров.

— Что?! Это кому тут дьявол вознадобился?! — отец Тибо строго воззрился на перепуганных «козлят». — Дьявол… ишь, возгордились! Стыдно, дети мои! Припадок падучей, сиречь эпилепсии, не дьяволово наущение, а скорбь телесная, помрачением рассудка отягченная. Вашему другу лекарь потребен… и милость Господня. Ну, что встали, ровно телята из Бру? Сказал же, ко мне несите несчастного!..

* * *

— Все собрались, Слуа. — говоривший почтительно склонил голову, пряча лицо за прядями длинных темно-зеленых волос.

— Благодарю. Кроа, мы хотим знать, что произошло.

Та, к которой были обращены эти слова, встала со ступеньки трона и, поклонившись королеве, заговорила.

— Братья мои и сестры, выслушайте меня. Все знают, что мой первый выход в мир начался столь же удачно, сколь невероятно и завершился. Мне удалось найти смертного удивительной витальности, он был просто переполнен жизнью и мог бы питать меня не один год. А природная несклонность к размышлениям и неразборчивая щедрость делали его истинной находкой для суккуба. Все происходило так, как заведено, — и Кроа поклонилась слушавшим.

— Я дождалась, пока его примитивное вожделение не привело меня на дно его души. Этот путь оказался легким, человек не оказал мне ни малейшего сопротивления. Возможно, это должно было насторожить меня… Слишком легко… — повторила она и откинула с лица прядь, вьющуюся мелкими смоляными кольцами.

— Я создавала ему те сны, каких он вполне заслуживал. Как учили меня вы, Слуа. Что от него — то и ему. Поругание, боль и страх. Мне нравилась его сила, ее не приходилось долго переваривать. Но он рассердил меня. Вы не хуже меня знаете, как тоскливо бывает в телесной оболочке — даже полетать нельзя… У меня появился друг, — и говорившая подняла руку, предваряя ропот удивления и негодования.

— Да, вы не ослышались. Друг. И именно из-за него… — не договорила Кроа— Но я никак не могу понять, откуда взялся тот инкуб — в нем я не признала никого из вас. Но ведь одиночек уже нет? Ведь так?

— Кроа, послушай, — та, кого называли Слуа, опустила острый подбородок на сжатый кулачок и нахмурилась. — С чего ты взяла, что то был инкуб?

— А кто это мог быть еще? — ответил за Кроа сидевший прямо на траве статный, черноволосый господин. — Крылья нетопыря, зеленая кровь, острые уши и бешеная сила дракона, которому наступили на кончик хвоста. На стуканца вроде непохоже. На мозгового червя — тоже. Ты меня удивляешь, Слуа.

— Но Люцифер… — Слуа растерянно пожала плечами, — никаких разумных объяснений появлению этого… существа я не нахожу!.

— Разумных? — и Люцифер рассмеялся. — Разумных причин возникновения сна?! Не опережай время, Слуа… — и он снова засмеялся.

— Как бы то ни было, государи мои, разумно или же неразумно, но мы должны что-то с этим делать. — В разговор вмешался один из стоявших рядом с Кроа, в точности соответствовавший описанию. — Кроа едва не погибла. Скорее всего, ей придется искать другой источник силы, ибо в прежнем месте ей появляться опасно.

— Ну почему же… — Слуа улыбнулась. — Не переживай так, я пока что в силе защитить своих подданных. И лично прослежу, чтобы Кроа не трогали. А вот питателя и впрямь придется искать нового… этот чересчур опасен.

— А о нем самом вы предпочтете благоразумно забыть? — Люцифер приподнял правую бровь, усмехнулся. — Или будете ждать, пока он сам о себе напомнит?

Собравшиеся молчали. Они слишком хорошо знали, какая участь ожидала демона снов, оставшегося в одиночестве, вне спасительного братства; многие из них примкнули к нему не так давно, едва-едва успев уцелеть. Одиночек больше нет. Это было истиной, которую не оспаривали. Что же касается случая Кроа… маловероятно, но все же допустимо, что смертный в минуту смертной же опасности превозмог собственные силы, ответив суккубу ее же оружием — иллюзией, сном.

* * *

Гильем проснулся, будто вынырнув из плотной, темной воды, со дна омута, наполненного покоем и тишиной. Резко поднялся, жадно вдыхая воздух и не очень хорошо соображая, где и почему находится. Перед глазами проплывали мутные очертания предметов, звуки распадались на бессмысленную капель, и отчаянно болело все тело, будто его нещадно избили и швырнули на острые камни. Кто-то неразличимый непроснувшимися глазами жоглара твердой рукой заставил его вновь улечься и поднес к его губам глиняную кружку. Гильем ощутил прохладу ободка, запах воды из родника — и чуть не закашлялся, торопясь и задыхаясь.

— Ну-ну… не спеши так, хвала Господу, воды у меня предостаточно. Полегчало?

Гильем кивнул. Ему и в самом деле стало легче: прояснился слух, вернулось зрение. Вот только боль не ослабла, а, напротив, стала еще более невыносимой.

— Что такое?.. ах, да… Судороги тебя наломали, твое счастье, что ты молодой жоглар, гибкий да прыткий. Мог и вовсе хребет сам себе сломить. Потерпи немного, я тебе иванову траву заварю… — и говоривший направился к очагу, где на решетчатой подставке кипел котелок. Зашуршали снимаемые с притолоки пучки еще прошлогодних трав, запахло летним полднем, прогретым до последней былинки.

— Вот… не обожгись. Пей потихоньку.

— Отец Тибо… — Гильем с трудом разлепил спекшиеся губы и попытался заговорить.

— Молчи уж… выпей сначала, потом поговорим.

Жоглар молча подчинился.

— А теперь говори.

Гильем посмотрел на собеседника. Отец Тибо, уже немолодой и, судя по выражению спокойно и весело глядящих глаз, много повидавший священник, был уважаем и даже любим в Омела. Никто лучше него не мог помирить поссорившихся, он никогда не спешил с обвинениями и умел понять любого из своих прихожан.

— Исповедуйте меня, святой отец. — Гильем перекрестился и склонил голову.

— Вот как? Так сразу и исповедовать? Ну-ну… воля твоя, сын мой. Слушаю тебя. — и отец Тибо, осеня себя крестным знамением, приготовился слушать.

Поначалу лицо священника не выражало ничего, кроме снисходительного внимания. Но, как только жоглар начал рассказывать свой первый сон — тот, где он в облике чудовища насиловал Тибор, — взгляд отца Тибо утратил безмятежность, стал цепким и суровым. А Гильем, не упуская ни малейшей подробности, не щадя себя, выводил на свет Божий всех тварей, что порождала его спящая душа.

— Подожди, — прервал его священник, — эти сны… как часто они посещали тебя?

— После праздников — каждую ночь.

— А когда прекратились?

— Когда? После того, как я повстречал Тибор у родника…

— Продолжай. — и священник потер лоб рукой.

Гильем рассказал и о последней стычке с Бернаром, и о последнем сне — невольно понизив голос до шепота.

— Отпустите грехи мои, святой отец…

Отец Тибо встал, отошел к окну. Постоял немного, вдыхая свежий ветер, прошелся по комнате. Затем он вновь присел на деревянный ларь, стоявший возле кровати.

— Отпускаю, сын мой… тем легче, что твоей вины в произошедшем нет. — и, опережая удивление Гильема, пояснил — Сны, Гильем, складываются из множества осколков, на которые разбивается твоя душа, выпавшая из рук разума. Все твои желания, явные и подавленные, страхи и надежды, воспоминания о прошлом и проблески будущего…

— Я никогда не желал зла Тибор!

— Ты желал ее саму… — усмехнулся священник. — А что есть вожделение, как не зло? А желая, ты боялся — а вдруг она ускользнет от тебя, оставит ни с чем… или, что еще хуже, ты окажешься несостоятельным и она осмеет тебя. Отсюда и страх, воплотившийся в ночном кошмаре.

— Но последний сон… отец Тибо, это было слишком даже для меня. К дурным снам я привык, но это… — и Гильем страдальчески поморщился, неловко пошевельнувшись.

— Что? А, ты про припадок. Твоя душа не вынесла страдания и переложила его на тело. А вот в чем ты действительно повинен, так это в зависти. Зависть, сын мой, страшный грех, — и священник укоризненно покачал головой, — она руками сна превратила друга в отвратительного насильника, дабы тебе не мучаться его превосходством счастливого любовника, опередившего тебя.

И священник отпустил Гильему все грехи. После чего велел ему оставаться в кровати и отдыхать, а сам отправился в замок.

Госпожа Аэлис поднялась навстречу капеллану, спеша принять его благословение. Тот не спеша начертал в воздухе крестное знамение и спросил:

— Дочь моя, помните, мы начали с вами обсуждать закоулки богословия… но так и не добрались до основных догматов катаризма. Вы же в скором времени ожидаете гостей из Монсегюра. Самое время вернуться к незаконченному разговору, дабы вы с честью могли вести беседу с приглашенными. А ваши девицы могли бы направить свои стопы в сад, ибо в нашей высокоученой беседе вряд ли что поймут, пусть лучше упражняются в пении и танцах.

Аэлис ответила согласием и вскоре они остались вдвоем; ковры, сплошь покрывавшие стены комнаты, были темно-зелены, на них из-за ветвей и листвы выглядывали охотники — кто в рог трубит, кто натягивает поводья, кто указует пальцем на прянувшего в испуге оленя. В комнате было сумрачно и поэтому входящему живо представлялось, что метил он попасть в господские покои, а угодил в чащу лесную, в самый разгар охоты.

— Отец Тибо, теперь скажите же мне, что в действительности вас так обеспокоило, — хозяйка замка встала, подошла к окну и притворила его. Священник подошел к ней.

— Аэлис, — тон его изменился; теперь это говорил не капеллан с женой хозяина, а скорее старший друг, прознавший о каком-то неблаговидном поступке. — Аэлис, ты слишком неосторожна. И слишком снисходительна. И то, и другое непростительно королеве.

— О чем ты? — она постаралась вложить в этот ничего не значащий вопрос как можно больше равнодушия и непонимания. Но его обмануть не смогла.

— Ты знаешь, о ком я говорю. И добро бы она еще посещала этого бабника Бернара, он и впрямь чересчур уж шустер… но за что так накидываться на беднягу, который души в ней не чаял? Терзать мальчишку… довела его до падучей. Почему?

— Почему? — таким же вопросом ответила Аэлис, настороженно прищурясь, — Ты говоришь, пострадал не… не Бернар? Но кто?

— Его друг, Гильем.

— Не может быть. — тон Аэлис стал резок, взгляд колюч; и вся она неуловимо преобразилась — не милая и милостивая хозяйка Омела, но королева — и пусть королевство ее никому неведомо, и на челе не блещет драгоценный венец, — в каждом движении ее была такая привычка повелевать всеми и всюду…

— Не может быть. Ты знаешь, мы никогда не трогаем похожих на Гильема. Таким и своих снов хватает, они и чудес напридумывают, и кошмаров насочиняют. Она была с Бернаром. И даже ты, с твоей нелепой для разжалованного ангела тягой к справедливости, не сможешь сказать, что Бернар не заслужил суккуба в свои сны!

— Ну, судя по его исповедям он и двоих заслужил… если, конечно, мальчишка не привирал. Но ты меня не поняла. Еще раз говорю тебе, не Бернар страдал, а Гильем. Он только что мне исповедался. Счастье, что мне. Любой мало-мальски смышленый монах понял бы, чем тут пахнет; созвал бы других, еще более смышленых. И начали бы Гильема отчитывать, и стало бы у тебя на одну сестру меньше! Или вы нашли средство от святых слов?

— Я не понимаю. — Аэлис была растеряна, такого она не ожидала. — Не понимаю. Кроа ясно сказала — Бернар, и я сама запустила ее в его сон…

— А что было дальше?

— Тебе ли не знать. Никто не следит за суккубом, паче за инкубом. У нас это не принято.

— Тогда как можешь ты знать, чьи в действительности сны навещала Кроа?

— Но шла она к Бернару! Неужели…

— Именно так. Ее перетянули, да так ловко, что она ничего не заподозрила. Перетянул — сам того не зная, себе же на погибель… бедный мальчик.

— Постой, но это невозможно! Управлять суккубом в зыбкости сна?! Да кто на такое способен? Уж никак не сын смертных…

— Ах да, конечно. Куда им до вас! Грязные, потные, низкие твари, во грехе погрязшие, невежеством подпирающиеся, подлостью прикрывающиеся! Сосуд скудельный, прах от праха…

— Прекрати! Ты говоришь, как бродячий проповедник! — Аэлис отвернулась от собеседника.

— Прости. Привык. А тебе напомню, что именно бродячий проповедник вытащил не одного из твоих подданных в Адские Сады из спасительного пламени святой молитвы! Оставь свою брезгливость для более подходящего случая, Аэлис. Посмотри правде в глаза. Разве это смертный? Перетянул суккуба — может, родственную душу почуял? а потом ее же в клочья порвал. Если б не Хозяин, твоя Кроа только на корм Изымателям и годилась бы.

— Ты прав. — Аэлис покачала головой, сжала губы. — Но кто он? Никто не признал его.

— Это и к лучшему. Пусть так. Его признают… придет время. А теперь пусть уходит. Проследишь за ним?

— Я?! — изумилась королева. — Ты забываешься!..

— Нет, я приказываю. А ты подчиняешься. Бернару тоже лучше уйти — в противоположную сторону. И Кроа тоже. Хватит ей в служанках бегать, найдем ей рыцаря познатнее. И не медли.

Такое нечасто увидишь — королева склонила голову. Она подчинилась.

На следующий день Гильем Кабрера был вызван к Аймерику Пегильяну. Трубадур без обиняков предложил юноше отправиться вместе с ним, поначалу — жогларом, а затем…

— В жогларах ты не задержишься. Это и глухому внятно. Оглядишься поначалу, присмотришься, попривыкнешь… я тебя неволить не стану.

Когда же Гильем заикнулся было о Бернаре и их совместных планах, Пегильян отрицательно покачал головой.

— Бернар ушел вчера вечером. На север. Его взял с собой один из гостей госпожи Аэлис. И он, кстати, о тебе и не поминал. Пойдешь ты со мною?

— Пойду. — И Гильем поклонился трубадуру.

Загрузка...