Саша оттолкнулся от темного берега, почувствовал счастливую свободу гладкой реки, мгновенный, широкий свет над водой — и проснулся. Он открыл глаза, но не шевелился и некоторое время видел лишь кусок обоев в пыльных пупырышках и морщинах да раму низко повешенного семейного портрета. В комнате было темно и тихо, но Саше было неспокойно, ему начало казаться, будто проснулся он от стука в дверь. Но за дверью тоже все было тихо, где-то далеко внизу звонил телефон. В мозгу вдруг открылся какой-то клапан, и побежали мысли, припомнился вчерашний вечер: Катя зашла за ним, невеста брата Ивана, и они пошли в кинематограф. Шел дождь, и они раскрыли маленький дырявый Катин зонтик, говорили о чистой человеческой совести, и Саша сказал, что, вероятно, это очень хорошая вещь, но оценишь ее только потеряв, а потому — подождем судить. Они взяли дешевые места на балконе, с краю, и сидели прижавшись друг к другу, не двигаясь, так что когда встали, чтобы идти домой, все болело, и шатало их из стороны в сторону. Опять шел дождь, но не крупный, и Саша отказался идти под зонтиком, он не любил ходить с Катей под руку: она была на голову меньше его и висла на руке, сама того не замечая; вероятно, она привыкла повисать так на руке Ивана, который должен был любить эту тяжесть; Сашу она скорее утомляла. Они шли вдоль сада, где была чернота и сырость, и Катя проводила Сашу до дому, а потом пошла к себе. Он так привык к этому, что никогда не предлагал ей обратного, и сколько раз ни выходили они вдвоем, столько раз провожала она его, а потом шла к себе, делая мелкие, неровные шаги, загребая носками, по-женски отстукивая каблуками.
Раздался стук в дверь, Саша вздрогнул. Ему уже снился вчерашний вечер и Катя, уходящая по мокрой улице, под зонтиком, не оглядываясь, и он не мог решить, в первый раз слышит он этот стук или во второй, и если во второй, то сколько с тех пор прошло времени?
Он вскочил, босыми ногами подошел к двери, отпер ее. Там стоял почтальон, красноносый, лоснящийся, сильно пахло от него спиртом и улицей. Почтальон принес заказное письмо, не Саше — Ивану, но Саша расписался в книге, дал почтальону монетку на чай и опять улегся.
Итак, вчера Катя ушла, а он поднялся к себе. Он лег и смотрел на семейный портрет, который сейчас был виден уже весь; он улегся в широкую, покойную кровать и раскрыл клеенчатую тетрадку. Эту тетрадь дала ему Катя несколько дней тому назад; туда, когда была еще гимназисткой, переписывала она любимые стихи — и чего тут только не было!
Почерк у Кати был тогда прямой, круглый, правильный, заглавные буквы выводила она особенно тщательно и писала без помарок. Саше часть стихов была знакома по школе, другие он читал впервые. Он не думал о том, что именно могло когда-то нравиться пятнадцатилетней Кате, он читал тетрадь, как книгу.
Он читал одну страницу за другой, медленно, шевеля губами, испытывая удовольствие от какой-то осязаемой красоты; в начале второго часа он отложил тетрадь, поднял руку, потушил свет, и голова его вдруг загудела стихами, шли рифмы, запела музыка; он думал, что будет совсем просто припомнить что-нибудь, но вспоминались только отдельные строчки, мешались с другими, звучали долгой, упоительной струной и пропадали.
Письмо. Ах да, письмо! Почтальон принес письмо Ивану. Оно лежало на столике, Саша даже не взглянул, откуда оно, от кого. Он присел на постели и взял конверт в руки: письмо было из Питтсбурга, от миссис Торн, от матери. Саша взглянул на часы: было восемь часов, Иван должен был сейчас вернуться.
Он опять опрокинулся на подушки. Он заснул вчера, измученный стихами, и ему долго ничего не снилось, он буйно и жарко ворочался. Один раз он проснулся: он лежал поперек кровати, голову свесив к коврику, и бормотал:
Неостывшая от зноя,
Ночь июльская блистала.
Он взобрался на кровать, запеленал себя в одеяло и опять провалился в сон.
Теперь он лежал и думал, что сегодня вечером непременно снова возьмет Катину тетрадь и будет перечитывать, как знакомое, но еще не до конца. Он увидел перед собой долгий и очень важный день и обрадовался, что вот он живет на свете, что он здоров, что он свободен, не очень беден и почти честен и увидит Андрея.
И пока он радовался, что у него нет прошлого и настоящего, а есть одно только будущее (выдуманное ему Иваном и Катей, но уже окончательно им усвоенное), он услышал шаги Ивана на лестнице. Шаги были изо дня в день одни и те же, и Саша знал их, ждал и невольно слушал их, пока они не прекращались у двери.
Теперь было поздно вставать, теперь надо было ждать, пока Иван разденется, — иначе в комнате было тесно. «Комната эта для нас с тобой нарочно выдумана, — сказал когда-то Иван. — Один спит — другой сидит, один встал — другого нет, и так далее». Он вошел, снял и повесил на гвоздь все, что только на нем было, и остался в одних носках и кальсонах. Он мылся долго, тер себя щеткой, мочил волосы, густые, черные; лопатки ходили у него под смуглой кожей, из-под мышек вперед и назад торчали пучки жестких волос, и на груди был правильный, курчавый, черный треугольничек, на плотной и тоже смуглой груди с темно-коричневыми, маленькими, плоскими сосками.
Он вытирался долго, тряс себя за уши, гладил по голове, делал по лицу «вселенскую смазь», не жалея себя, до бурой красноты, тер руки у плеч, бугрившиеся длинными, как кегли, мускулами. Потом он надел полосатую с белыми пуговицами куртку и, крякнув, перелез из кальсон в пижамные штаны. Саша выскочил из постели, потянувшись так, что она заскрипела, а Иван тяжело бросился в нее, теплую, примятую, раскинул ноги и руки и глубоко, вкусно вздохнул.
Он взял письмо, посмотрел сквозь него на свет — ничего не было видно. Конверт был плотный, толстой бумаги; Иван вынул все сразу: тут было материнское письмо, вещь редкая, но Ивана ничуть не обрадовавшая; тут была любительская, но превосходная фотография женщины с собакой, женщины в белом платье, коротконогой, светлоглазой, с презрительными губами и толстой шеей; тут был чек, выписанный на имя Ивана, на американский, нью-йоркский банк, чек на тысячу франков по случаю осени, по случаю Сашиного университета, по случаю женитьбы Ивана, по случаю того, что больше года не было никаких чеков.
Саша одевался, Иван читал. Он читал письмо про себя, быстро бегая глазами по строчкам, водя блестящей фотографией по носу и вдыхая ее кисловатый запах. Дочитав до конца, он начал сызнова, но уже вслух, а Саша, повязав мятый темно-синий галстук, сел на стул, в бугрящейся синей рубашке, прищемленной подтяжками вдоль хребта.
«Дорогой мой Ваня!
Бог не простит тебе пятимесячное молчание и то, что ты, как будто я совсем не твоя родная мама, и не люблю тебя горячо, и не молюсь каждый вечер за тебя, запретил Сашуре моему маленькому писать мне. Ведь это бесчеловечно заставлять меня, как будто я какая-то чужая, писать посторонним и от них узнавать о Сашуре моем, что он сдал экзамены, например. Неужели я такая преступница, что со мной и переписываться нельзя? Что я сделала такого страшного? Ведь в жизни живем мы только раз, и если бы я осталась с вами и не уехала с Гарри, я не имела бы возможности посылать вам иногда эти деньги, которые с трудом у него выпрашиваю, конечно, не говоря, что для вас. А если ты думаешь, дорогой мой Ваня, что я продалась, то ты совершенно неправ, потому что это была любовь. Захватила она меня всю до последнего вздоха, и я не могла ей противиться, тем более что человек он был благородный из прекрасной семьи. Клянусь тебе, что он нисколько не моложе меня, а одних лет со мною, это только так говорят у вас, чтобы тебя восстановить против меня. А если у него каприз по отношению к тебе и Сашуре, то это надо простить! Ведь у каждого своя жизнь, и Гарри не захотел ее менять ради взрослых сыновей своей маленькой жены. Может быть, это и была слабость с моей стороны, но что я могла сделать? Если бы вы были маленькими моими детками, я бы умерла скорее, чем бросить вас, но ведь ты и без того работал и содержал Сашу, да и ласки у вас ко мне не было никогда. Царство небесное, покойный Александр Петрович, твой папа, тоже не дал мне той любви, какой женщина бывает достойна. И вдруг на жизненной дороге встречается мне человек, который понимает мою душу, как никто. Он любит все красивое, он любит прогулки к морю, концерты, театры, он не только крупный деловой ум, но читает книги и журналы. А ты восстановил против меня Сашуру, сам не пишешь, измучил меня молчанием и заставляешь каждую ночь не спать и волноваться. Узнала, что у тебя невеста, что ты собираешься жениться… Кто такая? Хорошенькая ли? Со средствами ли? Помни, родной мой Ваня, что нет хуже, как навязать себе обузу в жизни, а там пойдут дети, и бедность заест самого прекрасного человека.
О Сашуре знаю очень мало, только то, что экзамены прошли у него отлично. Посылаю ему на костюмчик. Одежда значит много в жизни, внешний вид мужчины сразу определяет его положение в обществе, и женщины смотрят на него иначе. Фотографию посылаю снятую на берегу океана, где мы с Гарри проводили лето. Собаку зовут Доллинька.
Дорогой Сашура! Помнишь ли ты свою маму? Будь здоров, мой маленький, и люби свою маму. Она тебя любит и плачет по тебе ежечасно, особенно вечером, когда вся природа затихает и на душе делается вдруг грустно, грустно от воспоминаний жизни».
Иван прочел письмо вслух целиком, стыдясь иных выражений и как-то скользя по ним, словно мысленно убеждая Сашу скользить с ним вместе, не останавливаться на них. Однако они-то именно и задерживали Сашино внимание, в них он явственнее всего слышал голос матери, они пилой ходили ему по сердцу, мучили его пошлостью, обжигали жалостью и опять будили давнее враждебное недоумение, порою сменявшееся на долгие месяцы безразличием, почти забвением.
Иван рассмотрел чек и положил его в вытертый бумажник, потом поднял с одеяла фотографию, долго смотрел и сказал:
— Еще следы былой красоты целы. Впрочем, теперь все равно, раз они это дело узаконили, он ее не прогонит, и она по гроб жизни обеспечена. Следы могут и пропасть — она миссис Торн во веки веков.
Он отложил в сторону карточку и улегся, приготовившись спать, однако сказал:
— А что же будет с деньгами?
Саша поулыбался безмолвно, подумал. Деньги казались ему очень большими. Иван вдруг твердо и сухо сказал:
— Тебе костюм и башмаки, Кате — часы-браслет.
— Чудно! Великолепно! — отозвался Саша.
Иван улегся, наконец, окончательно. Саша встал, надел серое в полоску пальто и вышел. Он спустился на улицу, все думая об Андрее. Андрей был его долгожданной сегодняшней радостью.
От веселящих сердце предчувствий в мыслях Саши было беспокойно. Улицы были людны, сновал молодой народ, в порталах старого театра торговали книгами; запах крепко сваренного шоколада плыл из открытой двери булочной, от вчерашнего дождя не было следа, только из сада мгновениями несло влажной, крепкой осенней зеленью неиспорченных городом кустов и деревьев. В облачном, но ярком небе где-то невидимо стояло солнце, и больно было смотреть вверх. Саша зашел в кафе, выпил за столиком кофе с молоком из большой белой с золотом чашки, съел высокую с острой головкой сдобную булку и опять пошел по сухому, промытому дождем и просушенному ветром тротуару, плечом к плечу с девушками, с иностранцами, с господами с портфелями, спешившими к своим кафедрам. Шумно было сегодня, и рельсы трамвая вдоль бульвара блестели от рассеянного солнечного света.
Он вошел во двор, где по плоским камням иначе звучали шаги. Двое обогнали его, крикнув ему что-то, на что он кивнул и улыбнулся. Он налег на дверь; на лестнице и в нижнем коридоре ходили, стояли, сдержанно разговаривали очкастые, приглаженные, смуглые, светлые, чужие и знакомые студенты; три девушки загораживали дорогу, раскрыв в воздухе книги, из которых вылетали исписанные листы; стоял ровный гул.
Андрей сходил вниз, когда Саша его увидел: «Не тот, совсем не тот, — подумал он. — Совсем новый». Он сжал ему руку; они были почти одного роста, но Андрей казался выше от привычки закидывать голову; и густые волосы его, стоящие над правильным лбом, и взгляд куда-то вниз из-под ресниц и век придавали ему странную недосягаемость.
— Ты только вчера вернулся, — сказал Саша с веселым беспокойством. — Ты загорел.
— Я только вчера вернулся, — повторил Андрей. — Подожди меня минуту, мы выйдем вместе.
— Как же ты? Постой — как же ты жил?
— По шести часов в день работал. А ты?
Саша заторопился ответить и не нашелся. Андрей оттеснился в сторону. «Я подожду тебя на улице», — крикнул Саша, и кое-кто удивленно оглянулся на него. «Его никогда не догнать, — сказал себе Саша, выходя воротами на улицу. — Он всегда впереди, а я сзади. И это все знают, и Жамье это знает». Он постоял у ворот, потом сделал десять шагов вдоль хмурой, темной стены и перешел на другую сторону.
Тут в окне географического магазина были разложены коричнево-голубые, просторные немые карты, и другие, с границами сиреневыми и розовыми, с точками и названиями городов; стоял на низкой толстой ножке бокастый глобус.
Саша стоял и смотрел, рассуждая про себя от нечего делать, что география тоже, вероятно, превосходная наука, за которую можно отдать годы молодости, что есть в ней что-то особенное, что уже, собственно говоря, не она, а ее запредельная мечта — удовлетворение человеческой жажды путешествий и перемены мест, жажды забвения себя, материального, своего внешнего в мире состояния, заставляющей человека искать иную для себя оболочку, ломать вокруг себя созданную людьми и обстоятельствами раму, разрушать окостенелые ассоциации, которые вызывает его имя, его лицо. И в то время, как Саша думал так, блуждая глазами по коричневой Северной Америке, в горах, долинах и топях разыскивая Питтсбург, он услышал, как за его спиной остановился автомобиль, скрыв от него ворота университета. Он оглянулся.
Это была синяя четырехместная закрытая машина, у руля сидела девушка, рядом с ней — другая; на ту, вторую, Саша не посмотрел, ему внезапно понравилась первая, ее спокойные маленькие руки, положенные на решетку руля и словно там забытые, ее лицо, очень молодое, возбужденное, с лукавыми блестящими глазами.
— Смотри туда, он непременно сейчас выйдет, — сказала она и, отвернув обшлаг, взглянула на часы. — Он сегодня выйдет в это время. Уж я знаю.
Мотор затих. Саша стоял неподвижно.
— Да ведь он только вчера приехал, — сказала вторая, — он сегодня дома сидит. Я боюсь, мы слишком близко подъехали, он тебя узнает.
Первая помотала головой. Стекло было спущено, Саша разглядел ее: на ней был синий костюм, на шее — черная лиса. Из ворот внезапно вышло человек пять.
— Это не он? — спросила вторая.
— Нет, нет. Он гораздо выше.
Она то высовывалась, то пряталась и двигалась при этом довольно резко. Саша слышал, как ходили под ней пружины, скрипела кожа сиденья. Ей не терпелось; она вынула платок и несколько раз приложила его к губам. На улице запахло духами.
— Вот он! — и она завозилась с рулем. — Смотри, вон тот, видишь? — Она нажала педаль, автомобиль двинулся. — Смотри, смотри, — все повторяла она. Они отъезжали.
В поплывших сквозных окнах автомобиля Саша увидел вышедшего из-под ворот Андрея. Он стоял и искал глазами Сашу. Но Саша, прежде чем перейти к нему, взглянул вослед автомобилю: он заворачивал за угол, и из открытого окошка с самоуверенной небрежностью высунулась рука в толстой перчатке той, другой, лица которой Саша в тот день не увидел.
Оба пошли рядом, и Саша все не отрывался от лица Андрея. Они вышли на бульвар. «Шесть часов в день занимался, а как загорел!» — думал Саша. Они говорили: Саша — вопросами, Андрей — ответами, уличный шум заглушал их, иногда они не слышали друг друга; прохожие разъединяли их, они опять соединялись, часть слов пропадала в ветреном воздухе.
— Сейчас не хочется говорить, — доносилось до Саши, — ужасная лень подробно рассказывать. Надо знать, как мы жили, иначе ты не поймешь…
Саша чувствовал, что сейчас начнется что-то важное, он лепился к плечу Андрея.
— Ей девятнадцать лет. Тебе трудно объяснить — это особенное.
— Да я понимаю, понимаю. Не надо.
— Важны подробности, — уносился Андрей в противоположный конец тротуара, но Саша настигал его, и они несколько мгновений топтались на месте, — на эту зиму у меня всякие планы. Сразу все не выложишь.
Они расстались на углу, против булочной, и Андрей сказал, что после завтрака он будет дома и хорошо было бы Саше прийти к нему, поговорить еще, и кстати — за книгами. И Саша с радостью согласился.
— А ты-то как сам? — спросил вдруг Андрей, остановив глаза на Сашином лице. — Ты что-то рассказывать начал, я тебя перебил.
Саша выпустил руку Андрея.
— Я приду сегодня, — сказал он, — я непременно приду.
Он подождал, пока Андрей отойдет, и вместо того чтобы идти домой, вошел в широкие, прозрачные ворота сада и сел на каменную скамейку под совсем еще свежим, густым кленом. «На чем он перебил меня? Нет у меня ничего. Сам я, один я, и больше ничего во всей жизни. На чем он перебил меня? Ах да, Жанна! Но ведь это — тень, и все, что было, — тень. Это все пропало, истаяло. И пусто сегодня, как завтра».
Он поежился, посмотрел в тусклую, тихую даль сада. Его Андрей был влюблен, Андрей был любим. Эта девушка сидела в автомобиле и бледнела, ожидая его; она усадила рядом с собой сестру или подругу, чтобы показать ей Андрея. Она уже была вовлечена в его жизнь, в его настоящее, она сама была его настоящим. Его мысли были пропитаны ею, тяжелой, неподвижной влагой, и она, быть может, уже рассказывает кому-нибудь про его милые, мягкие и сильные руки с незаметными, но правильными ногтями, о том, как он любил ее на берегу моря, где, вероятно, оба жили летом. Она привезла подругу, она не делала из этого тайны — значит, это что-то не случайное. И если бы это не было прочно и сильно, Андрей сказал бы об этом, как говорили они друг другу всегда, с обезоруживающей поспешностью: было; красивая была; муж ходил в смешных трусиках; или — мужа не было; трое детей; звала в Лозанну. Но он говорил по-другому, по-новому. Ей девятнадцать лет, у нее черная лиса и белый платочек в боковом кармане жакета. Она — барышня, она может стать невестой.
И внезапно он почувствовал, что одинок, и это открытие смутило его. Это не было «гордое одиночество», о котором порой, книжно и бескровно, приходилось ему мечтать. Без гордости, без высоты — он был один. Правда, рядом с ним были Иван и Катя, без которых его жизнь была бы невозможна, был Андрей, через которого отчасти виделся ему мир. Но он чувствовал свою душу как ни с чем не соединенную, жалкую, тоскливую тень. Припомнив стихи об одиночестве из Катиной тетради, он подумал: «Если бы я был поэтом, я извлек бы разумную, корыстную пользу из моего теперешнего состояния, а так как я не поэт, то оно просто бессмысленно и бесцельно томит меня». Но ни горечи, ни смирения не было в этой мысли. За ней шел обычный холодок: то, что он стоял в самом начале обдуманной, предрешенной жизни (так ему говорили), сопровождало его размышления уверенностью в том, что всякое настроение — проходит и чаще всего не оставляет следа, в то время как действительность, подготовляемая для него другими людьми, есть нечто незыблемое, раз навсегда положенное к его ногам, и ему остается только вступить в нее.
Это продолжалось уже четыре года. Мать ушла от них четыре года тому назад. Иван тогда работал днем, а мать служила продавщицей в большом шляпном заведении — английский язык был всегдашней ее гордостью. И вот, после долгих странствий и убогой, беспорядочной жизни, когда лицей был окончен, решено было Саше учиться дальше. Но осенью мать ушла, ушла в чем была, в легкой кружевной сорочке, чулках искусственного шелка, лаковых туфлях и единственном приличном красном платье. Она ушла с криком, со слезами. Саша зажимал уши, ему было стыдно за мать. Иван молча ждал, когда все это кончится. Она кидалась на обоих с мокрыми поцелуями, призывала Бога, рыдала, падала в конвульсиях, (не отличить было истинных от притворных) и кричала, что Гарри Торн ее единственное спасение, что до сих пор никто, никто не мог ее понять, что от Александра Петровича, от мужа, терпела она всю свою незадачливую молодость, потому что он был груб и страшен. Она изливалась сыновьям, она рассказала им свою брачную ночь (двадцатипятилетней давности), когда она, шестнадцатилетняя девочка, была раздавлена грузным Александром Петровичем, и утром у нее болела поясница, так что она не могла даже встать, и грудь была в синяках от его пальцев и поцелуев. И вот теперь появился Торн. У него было каучуковое лицо с каучуковыми губами, он молчал, он все понимал, он был щедр и хотел жениться на русской, потому что любил современность, а русская женщина — современна. Но он не хотел, чтобы у этой женщины были дети, взрослые сыновья от русского грубияна, хоть и генеральские, а все-таки совершенно не нужные ему дети. Он однажды видел Ивана, видел его черные руки — крепкий ноготь большого пальца стал ему как-то особенно противен. О Саше он знал, что тот просто студент — вероятно, пьяница и бабник. Торн в Бога не верил, он знал, что басня про верблюда и игольное ушко только басня, и хватка была у него мертвая. И за эту хватку полюбила его рабски эта русская, которую он молча угощал в ресторанах омарами и рябчиками, пока оркестр играл славянские мелодии.
Сашу не смущала мысль, что он кому-то будет обязан каждой минутой своего счастья, каждым часом успеха и уверенности в себе. Для него все было решено раз и навсегда: он не отделял себя от Ивана и Кати, знал, что работать будет на них, как на себя, и мысль о связанности с ними навеки была ему легка. Он догадывался, как пустынно бывает без обязанностей, и он даже радовался, что вот есть у него долг в жизни, который он вечно будет выплачивать, что он связан с двумя людьми крепкими материальными узами, что несмотря на то, что внутренней близости он не чувствует ни к Ивану, ни к Кате, они не бросят его, и он не бросит их, и есть в этом соединении, пусть только внешнем, что-то доброе и нерушимое.
Это навечное соединение, впрочем, отнюдь не связывало его и оставляло нужную для его жизни свободу. И так как ему еще и очень хотелось чувствовать себя свободным, то даже выбор карьеры, сделанный за него Иваном и в котором так помог ему Андрей, даже самый этот выбор начинал ему с некоторых пор казаться самостоятельным. Он был доволен и им, и своей мнимой независимостью. Иногда смутно и беспокойно предчувствовал он, что человеческая свобода больше того, что он знает, что есть какая-то действенная свобода, с ответственностью за нее перед одним собой, — но этого он еще не испытывал. Он предчувствовал, что рано или поздно (и, вероятно, поздно) трудный путь откроется перед ним, встанет тайна, потребуется борьба, — это всегда связывалось у него с мыслью о любви и женщине. Женщина и любовь должны будут дополнить и украсить его жизнь. Он уже стал понимать, чего именно не хватает ему: не Кати! Катя обыденна, у нее свое маленькое упрямство в пустяках. Ему недостает очень особенной, тихой и послушной. У него было в жизни две связи — верности он не видел, женщины первые уходили от него. В этом он никогда никому не признавался, даже Андрею.
Женщины оставляли его и не возвращались больше. Оба раза он чувствовал, когда именно это случится, но бороться не умел и не смел. Глаза, в которые он до того смотрел, вдруг наполнялись скукой. Он застывал, глядя в эти тусклые зрачки, тоска обдавала ему сердце. В эти минуты он чувствовал всю свою тяжесть, косность и неподвижность и понимал, что — все кончено, бесповоротно, непоправимо. И почти не жалел.
Той любви, которая когда-нибудь должна же будет прийти, не было. И он не знал, как сделать так, чтобы подготовить и облегчить ее приход. Когда уходило то, что называлось любовью, оставалось недоумение, легкий укол самолюбия, но бережное отношение к самому себе приказывало ему освободиться от этого бесполезно веющего песка. Это не был разврат, это не была влюбленность, это был суррогат любви. В суррогате этом было все, что бывает и в любви, но в таком жалком, приниженном виде, что минутами становилось стыдно себя самого. Уж лучше бы это была только влюбленность, с потением рук и дрожью голоса, с умышленно нечаянными прикосновениями, длительная, изнуряющая, на грани душевного обморока, но зато чем-то по-своему полная. Лучше бы это был прямой разврат — жаркий и короткий, но уже одной подлинностью своей имеющий право на существование. По крайней мере не надо было бы краснеть от воспоминаний, единственной остротой которых была ложь. Но тут всего бывало понемногу: и разврата ровно настолько, чтобы разжечь себя и потушить, и влюбленности ровно настолько, чтобы выпить ночью вино из одного стакана; и в любую минуту присутствовала возможность все оборвать, бросить, уйти, и ни разу не приходило страстное желание предать весь мир ради одной, потерять себя, умереть.
Он завтракал один и после завтрака, не заходя домой, отправился к Андрею.
Он шел по бульвару, где в этот час бывает тише, чем утром; большие, сверху донизу застекленные магазины сверкали обилием выставленных товаров: то это были мужские шляпы, сбегавшие гуськом по стенам витрин, чтобы внизу закружиться тесной спиралью, то это были башмаки, всходившие по стеклянным ступеням под самый потолок, где неподвижно стояли рядами другие, более низкого качества. Гирляндами свисали колбасы, и покойниками покоились книги, и весело было смотреть на огромные ножи для разрезания пулярд и индеек.
У доктора прием уже начался, и в приемной сидели женщины, медленно и с преувеличенным вниманием листая журналы, исподлобья оглядывая друг друга. Паркет сухо блестел, в комнате было прохладно от тишины и ничем не украшенного окна. В то время как Саша вешал пальто на высокую, кудрявую вешалку, он увидел в полуоткрытую дверь приемной, как растворилась другая дверь, как показался в ней доктор, в белом халате, с седым ежиком, и равнодушно провозгласил: «Кто следующая?»
Саша прошел по коридору, где, как в давно обжитой квартире, стояли шкафы и сундуки, где было темновато и по-уютному, по-мещанскому пахло старым платьем и кухней. Он постучал к Андрею. Здесь начинался третий пояс квартиры: первым были приемная и кабинет Михаила Сергеевича, вторым — кухня, столовая и спальня Татьяны Васильевны, третьим — комната Андрея, где стояли полки с книгами, где лежала рукопись — подготовка к защищаемой весной диссертации, где был он сам, медлительный и красивый, с как бы не совсем плотскими руками, с неуловимым взглядом, со своей тайной, новой любовной тайной.
Они стали рыться в книгах, ища и отбирая, вполне, видимо, наслаждаясь своим делом, читать друг другу названия, будившие в каждом целый ряд продуманных когда-то мыслей. Все это были книги юридические, французские и немецкие, которые они, словно охорашивая, оглаживали пальцами по корешкам и обрезам. Потом Саша сел в кресло, а Андрей на низкую узкую кровать, и они опять говорили на своем очень кратком языке, сперва о зиме и работе, которой у каждого было по горло, потом вдруг незаметно в их разговоре появилась та, которой всего девятнадцать лет, но которая такой молодец, такой хороший товарищ. И, может быть, можно будет пойти к ней когда-нибудь вдвоем.
И Саша, не успев решить, что лучше: молчать или сказать — что лучше для себя, для Андрея и для нее, — вдруг рассказал про синий автомобиль, про возгласы и волнение.
— Да, я говорил, что в одиннадцать выхожу, да, это верно.
Андрей сиял глазами.
— А вторая — это сестра, я ее не знаю. Она летом была в горах.
Они помолчали.
— А автомобиль это отцовский, но отца в Париже нет, он за границей.
И потом, после раздумья:
— Они люди богатые. Могут не отдать.
— Не отдать ее за тебя?
— Да. Но она сама пойдет.
— Так это верно?
— Да, это так.
Полки и кресла были все те же, что и прежде, и там, в приемной, по-прежнему сидели барышни и дамы, пришедшие к Михаилу Сергеевичу мучительно краснеть и разговаривать срывающимся голосом, и была где-то за стеной Татьяна Васильевна, такая старообразная, потерявшая на войне двух сыновей и сберегшая одного младшего. Все было по-прежнему; Саша сидел в кресле, где так часто случалось ему сидеть и раньше, в том кресле, которое он когда-то мечтал перенести с собою и Андреем в рай, вместе с юридическими книгами.
Было пять часов, когда Саша вышел, чтобы идти домой. День казался ему бесконечным и пестрым, и было странно думать, что одному из этих однообразных будничных дней выпало вдруг на долю стать таким решительным и чудным. Андрей жил у самой Обсерватории; можно было опять пересечь сад, пройтись по сырым хрустящим дорожкам. Становилось холодно, небо меркло, поднимался слабый сырой ветер и ронял в воздух с широких листьев душистые капли уцелевшего дождя. Мальчики еще играли в футбол на пустынной лужайке, и молодые фармацевты ходили гурьбой, с упоением разглагольствуя о женских грудях. Саша прошел весь сад, вышел через задние ворота, встретил знакомую барышню, библиотекаршу, поклонился ей. Пошел дождь, люди заспешили, женщины раскрыли зонтики, город стал грустен и нежен, словно лицо в слезах. Но когда дождь пошел сильно, шумно, безобразно, Саша был уже дома. В комнате было прибрано, по окну струились полосы дождя, и пришлось зажечь свет в наступившей внезапно серой мгле.
Комната теперь принадлежала Ивану; он встал совсем недавно, однако успел побриться, одеться и прочесть газету и даже согреть себе на спиртовке чай. Это было его утро, и он любил его: весной — за солнечный свет, зимой — за бледные сумерки, тишину и отдых. Он приходил в себя от работы и спячки перед каждодневной большой радостью, на которой, как на оси, вертелась его жизнь, — перед встречей и обедом с Катей.
Она пришла, как обычно, в семь часов с небольшим, вошла, не постучавшись, поцеловала Ивана в губы, а Сашу в щеку, вымыла руки, попудрила лицо и почистила ногти какой-то щепочкой. Иван сказал: «Нынче я буду есть штуфат. Кто еще из публики будет есть штуфат?» Она ответила: «Дай отдышаться». Потом ей показали пришедшее из Америки письмо, она обрадовалась деньгам и ни за что не хотела согласиться на то, что ей купят часы-браслет. «Лучше бы зонтик», — сказала она. Тогда Саша вмешался и сказал, что можно и то, и другое. Это было ей очень приятно, и она раскраснелась и помолодела от этого. Фотография заставила ее помолчать и призадуматься, а читая письмо, она заплакала: до самого сердца дошли ей слова миссис Торн о пришедшей поздно любви и о воспоминаниях грустной жизни. Она достала платок из сумки и долго терла глаза и сморкалась, а когда кончила, то видно было, что ей совестно. Иван сказал: «Ты по ней плачешь, а она тебя никогда не признает, оттого что поденно шьешь и никогда ни у кого не была на содержании». Но она была не из таких, которые не знают, что ответить, — она сказала: «А все-таки тяжело ей там одной, среди чужих людей; и с Гарри этим всегда по-английски, и с собакой по-английски тоже. Она дурная мать, жалко ее. Жизнь-то ведь одна дается, и отвечать за нее непременно надо будет».
Саша слушал молча, и ему нравилось то, что говорила Катя. «Если бы она была красивее, моложе, богаче, умнее, изящнее, тише — я бы взял ее от Ивана», — подумал он и сейчас же раскаялся в этой мысли. Ему вспомнилась девушка за рулем автомобиля, когда он оторвался от глобусов и карт и увидел ее профиль и руки. Она была красивее, богаче, моложе Кати. Андрей всегда стоял впереди него, Саша никогда не пытался с ним бороться. Как хочется движения, как хочется разбега воли — злой или доброй, все равно!
Катя встала, опять попудрилась, обмахнула пуховкой покрасневшие глаза с запыленными ресницами, приготовилась идти. Все трое спустились. Идти было недалеко, на улицах зажглись вечерние, осенние огни. Магазины были уже закрыты, но светились рестораны и кафе, и в домах зажигались лампы и люстры высокою вертикальной чертой — во всех столовых, во всех кухнях. И то тут, то там можно было видеть салфетку, заложенную за воротник, низко висящую над столом, когда-то керосиновую лампу, картину на стене, миску, две-три детские головы.
Катя и Иван шли под руку, голова Кати приходилась Ивану у плеча. Она до сих пор не могла научиться ходить с ним в ногу, она делала мелкие шаги не совсем прямыми короткими ногами. У нее были прозрачная шляпа с бархатной лентой и довольно короткое лиловато-красное пальто с черным меховым воротником. Пальто было уже старое, но без него невозможно было представить себе Катю; летом, каких-нибудь два-три месяца, она не носила его и ходила в платье; остальное время года, и в праздники, она не снимала его и часто под ним носила черный сатиновый передник с рукавами.
В ней не было наивности и простодушия; наивность, если и была в детстве и юности, в провинциальном российском городе, где росла она и училась, исчезла, когда вдруг за границей, куда попала она со своим обольстителем, ротмистром Смирновым, в темное время эвакуации, пришлось ей биться за жизнь свою, маленькую, незаметную, но причинявшую большую и слишком заметную боль. Простодушие пропало, когда полюбила она Ивана и сошлась с ним, узнала его иронию и бесстыдство, которые научили ее трезвости и самостоятельности, оттого что Иван был к ней требователен и хотел, чтобы она походила на него.
В ее больших серых глазах навыкате и свежей коже было много нежного здоровья; в ее речи был небольшой недостаток — она слегка шепелявила, а потому при посторонних больше молчала или старалась говорить теми словами, в которых не было буквы «с», неясно и с пузырьком пены выходившей у нее с губ. Вдвоем же с Иваном или втроем с Сашей на нее иногда находила сильнейшая болтливость, так что приходилось просить ее помолчать «в пользу собеседника», как говорил Иван, который никогда не старался острить, а говорил так, просто, что приходило в голову — а в голову ему приходили все какие-то простые выкрутасы, которые главным образом и составляли его речь. Эти простые выкрутасы давали ему возможность весьма часто и без особой необходимости сквернословить. Иногда Саше казалось, что Катя находит прелесть в сквернословии Ивана, он даже как-то сказал им об этом, но они не поняли его или притворились, что не понимают. Саше в ту минуту, как уже не раз, хотелось спросить: почему им не поселиться втроем? Ведь все равно ничего не изменится, будет только удобнее. Но он смутно предчувствовал ответ, которого ему не хотелось выслушивать. Он знал, что Иван ждет весны, когда Саша защитит диссертацию и сможет устроиться самостоятельно. Тогда Иван повенчается, и будут они жить с Катей, а Саша отдельно, потому что нельзя ему быть вместе с братом — ночным шофером, и невесткой — поденной портнихой, ему, молодому адвокату, перед которым такое блестящее будущее, у которого уже и сейчас такие связи… Так, по крайней мере, говорит Жамье и называет Сашу «мой маленький, дорогой Саша».
Сейчас жизнь кажется вполне налаженной. Изо дня в день — все то же, и лишь по понедельникам, когда Иван свободен, он встает немного раньше и идет в баню. Обедают в этот день Иван и Катя отдельно — как это началось, никто не помнит; после обеда Иван ведет Катю куда-нибудь, где играет русская музыка, или в кинематограф с русским хором, или к балалаечникам. Домой к Кате приходят они не позже полуночи. Они ложатся в Катину постель и не дают друг другу покоя до утра. Уже мусорщики гремят внизу, Когда они засыпают, видят безобразные сны, мешая друг другу на узкой постели, на одной единственной примятой и жаркой подушке. Они слипаются, у них отмирают то руки, то ноги, и утром Катя уходит на работу недовольная, сонная, едва приведя в порядок опухшее, потемневшее лицо.
Из недели в неделю повторяют они свой первый вечер, свою первую ночь, когда Иван, вымытый, выбритый, с пахнущими одеколоном шеей и руками, зашел за Катей и повел ее обедать на террасу маленького русского ресторана. Катя долго и много рассказывала о своей жизни — вот уже два года, как была она совсем одна. Она рассказывала Ивану, что она любит, — он любил то же, что и она: вид из Купеческого сада в Киеве, музыку Чайковского, внутренность Казанского собора в Петербурге, раковый суп с расстегаями и лежать в траве носом вверх, так чтобы стрекозы летали. При выходе из ресторана он взял ее под руку и сразу почувствовал ее мягкую, немного низкую грудь. Катя от смущения не знала, куда деваться, ей показалось, что рука Ивана легла так случайно, не нарочно. До сих пор она имела дело с мужчинами, которые про себя говорили, что без водки не годятся никуда, а когда выпивали, то норовили дрожащей рукой дотронуться до ее платья и все просили, чтоб их жалели. Рука Ивана мешала ей думать и говорить, но когда они пришли в кинематограф и засверкали на экране режущие надписи, зубы и белки героев, она почувствовала его ногу, внезапно придвинувшуюся к ней; она почувствовала ее всю, от колена до носка, икра была тверда, как дерево. Катя вмиг покрылась холодным потом. «Сейчас он извинится», — пронеслось в ней, но он молчал. Но было поздно: отодвигаться и извиняться было уже смешно. «Так это он с умыслом! — с ужасом подумала она, — он принимает меня за черт знает что!» И она вдруг вся придвинулась к нему. «Как скучно, — сказал он, — пусть-ка этот сон досмотрят другие, а мы пойдем». Они вышли на улицу и, целуясь и обнимаясь, пошли к ней…
Иван сел рядом с Катей, а Саша напротив них. Катя движением, повторявшимся изо дня в день, стянула матерчатые перчатки, и Саша вспомнил толстую коричневую перчатку на женской руке, высунутой в окошко автомобиля. Он налил себе белого вина из пузатого графина и, зажмурившись, выпил за что-то, что внезапно показалось ему возможным. Катя смотрела в карточку, а Иван зевал, и впервые Саша почувствовал, что у него может быть ото всех, и от них, какая-то тайна.
Но в чем же, собственно, заключалась возможность этой тайны? Ведь жизнь его оставалась пустой и прозрачной, а мутнело одно только воображение. Бывало, при знакомстве с женщиной он не мог не намекнуть об этом Кате. Ивану тоже, конечно: все, что говорилось Кате, говорилось и Ивану. Она засыпала его вопросами, Иван сейчас же переводил разговор на венерические болезни. Саша ругался, клялся себе и им, что никогда ни о чем больше не заговорит. Один раз они его встретили под руку с Жанной и торжественно поклонились ему. Эта любовь длилась довольно долго, Жанна была машинисткой в банке, они познакомились в книжном магазине. У нее дядя был нотариус, и они сперва поговорили так, будто сидели в гостях у старой тетушки и ели сухари. Потом отправились в Люксембургский сад, оттуда — пить кофе. В воскресенье поехали они в Сюренн, там опоздали на последний трамвай и заночевали. На них нашел бес ребячества: они пили, пели, обнимались и прижимались друг к другу, пока им не пришло в голову улечься в постель.
Это было последнее и наиболее длительное; уже Андрей был знаком с Жанной, уже Саша подарил ей граненый пульверизатор для духов с резиновой грушей в сетчатом чепчике, уже не проходило дня, чтобы они не виделись. И вдруг Саша почувствовал в ней легкое раздражение, холод, идущий от ее глаз и улыбок. Он почувствовал мертвенную податливость объятия и вялость губ, и Жанна, ничего не объяснив, больше не вернулась; она не ответила на письмо, и Андрей, от которого разрыв этот нельзя было скрыть, ни о чем не расспрашивал.
Прошлого не было. И любовь к Жанне, и то, что было до нее, забылись так, словно было это что-то нестояще-трогательное, почти отроческое. Саша все чаще начинал подозревать, что жизнь, в сущности, началась, что у многих в его возрасте бывает не только будущее и настоящее, но уже и прошлое. И все-таки не мог победить в себе сочувственную и снисходительную улыбку ко всему, что происходило с ним до сих пор. Он и забывал, и не забывал, то есть делал то именно, что делают люди очень молодые со своим детством. В его памяти безмятежно соседствовали первое отличие, первый разговор с Жамье, поцелуи Жанны, ее наивные, но откровенные уроки страсти и то, как в Петербурге когда-то в большой комнате зажигали елку и дарили ему куклы, которые он очень любил; как отец, в эполетах, раздушенный, жирный и ласковый, подводил его, девятилетнего, к гостям, приговаривая: «А это мой младшенький!» — и хохотал при этом; как низкорослый, татарского типа человек, блистая аксельбантами, брал его на руки. Он видел близко от себя черные дуги густейших бровей, седую щетину на голове и все старался не испугаться. Его спускали на пол, лицом он задевал пуговицы на широкой груди министра. Затем его уводили спать, и он шаркал ножкой, а дамы, среди которых были и те, что геройски умерли потом, расстрелянные вместе и порознь с мужьями, смотрели ему вслед, делали ручкой, восторгались его локонами. Пятнадцатилетний Иван был тут же, в кадетском мундире, коренастый, черный, с усиками, приводившими в ужас маму. Она говорила певучим, слишком певучим, казавшимся не принадлежащим ей голосом — особенно он казался искусственным после того, как Саша услышал этот голос, лишенный вдруг всякой певучести, однажды ночью в спальне родителей. «Ты не посмеешь, — говорила мать отцу, — ты оскорбляешь меня… Всякие хамы…» Но отец всегда делал по-своему, не стоило ей так волноваться! У нее порой бывал обиженный рот, такой беззащитный, будто слегка размазанный по лицу, и жесткие, во что бы то ни стало желающие сохранить человеческое достоинство глаза. Она ходила по огромной, с несметным количеством комнат квартире, непосредственно переходившей во вторую такую же, где помещалось военное издательство отца, ходила и старалась не плакать, то есть плакала молча вовсю, и ломала руки, и садилась вдруг на какой-нибудь совершенно неподходящий стул, поставленный на дороге, чтобы заполнить пространство по никому не понятному, но раз навсегда установленному закону симметрии и красоты.
В военное издательство был ход с той же площадки, что и в квартиру, но Саша так никогда и не был в этом помещении. Часто выносили оттуда связки одинаковых книжек в голубых и желтых обложках, тонких и уже слегка обтрепанных, со скучной, очень черной печатью. Иван в корпусе учился по ним. В издательстве сидели в пыли и скуке тощие канцеляристы, как их называли дома. Отец уходил туда, прямо из своего домашнего кабинета попадая в рабочий. Выходил он оттуда, расстегнув крючок ворота, с легкой чернотой под ногтями и тяжелой усталостью в лице. Он ел много, крестился до и после еды и мясистой рукой крестил детей, когда они подходили к нему, — другой ласки они не знали. В последний раз подошли они к нему в день отречения Николая II — отец лежал в постели хрипящей тушей. Он положил руки на головы сыновей и долго бормотал молитву — у него начиналась агония. Воспаление легких было схвачено в ту холодную, льдистую весну, в отчаянный день 27 февраля, когда он пешком возвращался с Петербургской стороны к себе на Стремянную — не было извозчиков и часть мостов была разведена. Он играл в винт (он всю жизнь играл в винт по понедельникам), шинель не защитила его — генеральская голубая шинель подвела.
Гробов было два: цинковый снаружи и дубовый внутри. Играли марш Шопена на помятых трубах того самого полка, с которым когда-то покойным была проделана японская кампания. Священники с крестами, в облачениях шли далеко впереди. Вдова переступала на высоких каблучках, вся обвешанная крепом, и два сына шли рядом, с опухшими глазами, и приятно щекотало сознание, что на них смотрят, что в окнах домов появляются любопытные лица, и лабазники выходят глазеть, и в газетах про них пропечатано.
Весенний воздух звенит от переливов медных труб, заливается буйным томлением валторна, в скрипучих калошах шагают старые друзья — министр уже в тюрьме, но остались другие, почти такие же важные, почти такие же бровастые, некоторые волочат ногу, другие не разгибают руку, третьи похотливо смотрят на едва приоткрытые тонкие щиколотки вдовы.
Лакей подошел со счетом. Ивану пора было идти. Покуда Катя собирала высыпавшиеся из сумки медяки, он надел кепку и, попрощавшись, вышел; гараж его был недалеко. Саша и Катя пошли рядом; шли они медленно и молча, у Кати опять было легко на душе: в конце концов, этой миссис Торн, которую она никогда не видела, жилось в Америке неплохо. Хорошо было бы иметь собаку или в крайнем случае — птицу в клетке! Надоело видеть вокруг себя неживые предметы, сделанные людьми. Птица — она была бы от Бога. Саша вспомнил про вчерашний разговор с Катей о чистой совести. Быть может, сегодня совесть его уже не была так чиста. Ему самому неясно было: чего же он все-таки хочет? Если бы он вдруг решил искренно ответить на этот вопрос, он, быть может, сказал бы, что, неизвестно зачем и для чего, ему хочется просто быстрой езды на автомобиле в темных, сырых полях. Загородный дом, камин, незнание времени, забвение пространства, теплые руки в его руке… А совесть — Бог с ней!
Они, как каждый вечер, дошли до дома, где жил Саша. В переулке было темно. Катя подала ему свою крепкую короткую руку и потянулась к его лицу. И он дал поцеловать себя в щеку.
Раздался выстрел. Пробка стрельнула в потолок, отбила кусок штукатурки, мячом подпрыгнула на толстом ковре; пена хлестнула по обоям, по золотому рисунку разошлось темное пятно; с тяжелым шипением ползла она из горлышка по бутылке, хлопьями падая на пол и хлопьями оставаясь на скатерти. Горничная только бровями повела, проходя мимо с подносом, на котором стояли четыре широких, на тонких ножках бокала и ваза с бисквитами.
Пена холодом обдала пальцы Саши, он постарался не дать ей упасть и поймал часть ее в ладонь; он не знал, что ему делать: вынул платок, смутился, помчался за горничной, к бокалам, чтобы вылить в них поскорее то, что еще оставалось в бутылке. Он знал, что наливать надо очень мало, рука у него дрожала. Потолок и обои были испорчены.
Вчера еще он не знал, что будет сегодня присутствовать на помолвке Андрея. Но рано утром (только что пришел Иван), когда Саша еще был не одет, его позвали к телефону. Андрей предлагал нынче, часов в пять, отправиться к Шиловским. «Кто это такие?» — спросил Саша. На это Андрей несколько секунд молчал в телефон, так что Саша едва было не решил, что их разъединили, и только потом сказал:
— Это ее фамилия.
Саша сразу понял, его кольнула радость. «Ты уже был у них?» — спросил он. «Да, я был у них третьего дня и вчера». — «Нас ждут?» — «Да». — «Она ведь не одна живет?» — «О, нет!» Оба помолчали опять. «Видишь ли, — сказал тогда Андрей, — дело это решенное, но я пока молчу, и ты молчи. Ее отца нет в Париже, его почти никогда нет. Матери нет вовсе. Там две сестры ее, челяди полна квартира — вот и все. Я зайду за тобой».
Саша в тот день работал у окна (под мерный храп Ивана). Он всегда ставил стол к окну, чтобы сидя можно было видеть трубы соседних крыш, чердачное окно, где жил старый фотограф, вязавший галстук, как истый художник, синее небо и даже верхушку каштана у входа в Люксембургский сад. Он садился спиной к кровати, лицом к каштану и, держа карандаш в руке, сперва долго рассматривал голубые ветвистые жилы на руках, бледные крепкие ногти, потом глядел вверх, в окно, и только затем уже брался за книгу, сутулился и начинал читать. В тот день он все поднимал голову, все смотрел в небо, все смотрел на часы под обшлагом: стрелки шли, тикали колесики. Он старался сосредоточиться на раскрытой странице. Теперь он не сомневался, что та, которая сидела тогда рядом, была ее старшая сестра; Андрей выбрал младшую, но ведь они с ним всегда выбирали одно и то же, всю жизнь. Значит — хочешь не хочешь, придется ему выбрать ту же самую.
Они пошли с Андреем пешком и шли минут десять; улица была нарядная, совсем еще новая, прорубленная на месте кучи старых, косых домов, и дом был нарядный, с широким входом, с лаврами у зеркала, с лифтом, пахнущим свежим деревом. Андрей был бледен, глаза его косили и прятались. «Вот видишь, как это бывает, — сказал он, выходя из лифта и рассчитав, что Саша не успеет ему ответить. — Один приводит другого, и со стороны смотреть и трогательно, и смешно. — Тут он нажал кнопку звонка. — Но в том состоянии, в котором я сейчас нахожусь, это запомнится на всю жизнь: вот так ты стоял, вот так — я».
Горничная открыла дверь.
В передней было светло; большие, настежь распахнутые стеклянные двери вели одна в столовую, другая — в гостиную, слева был широкий, с янтарным полом коридор. Андрей и Саша разделись; в то время как горничная проводила их в гостиную, из коридора выбежала девочка лет девяти, остановилась с запылавшим лицом и бросилась обратно.
— Это Миля, младшая Женина сестра, — сказал Андрей.
Слева и справа опять были широко раскрытые двери в столовую и кабинет, уже по-вечернему темные комнаты, казавшиеся громадными; там крались какие-то светы, заползавшие с улицы, — шторы еще не были спущены. Эти широко раскрытые высокие двери придавали квартире какую-то прозрачность, словно до самых ее недр можно было пройти беспрепятственно, увидеть просторные спальни, детскую, озоном пахнущую ванную, сверкающую кухню. Громадной показалась Саше и ярко освещенная гостиная, двумя большими прямоугольными окнами выходившая на улицу. Желтый цвет, с золотом в обоях, занавесях и обивке мебели, придавал ей холодноватый, банальный вид; угол комнаты занимал рояль, покрытый желтым бархатом, низкие кресла желтого атласа были расставлены в кружок подле двух-трех низких столиков с принадлежностями для курения. На одном из кресел лежала в раме забытая здесь новая теннисная ракета.
В ту минуту, когда из полутемного кабинета вошли в гостиную две девушки, Саше жадно, животно захотелось, чтобы ничего этого не было, чтобы он не входил в этот дом, не звонил у двери, чтобы он сидел у себя в темной комнате с закрытым окном и ничего, никого не было вокруг него. Но навстречу ему шли две девушки, и он принужден был вслед за Андреем дотронуться до их прохладных рук.
Женя не была хороша собой, как показалось Саше на улице: быть может, будь она бедна, слыла бы она и вовсе за дурнушку. Холеность придавала ей видимость красоты, свежесть и юность давали ей взаймы на краткое время живую прелесть лица с большим, даже слишком большим ртом, узкими глазами под длинными ресницами, детским, словно еще не оформившимся носом. Она была довольно высока, тонка, однако полногруда, и в движениях ее, в ее походке было что-то от светской барышни, воспитанной и аккуратной; в ней было приятно то, что с первого взгляда не оставляла она в этом сомнений; платье носила она дорогое, прекрасно сшитое платье — с правдивостью и цельностью, и голос ее, невысокий, но очень чистый, подтверждал всю ее хорошесть. Саше она понравилась сразу, и ему стало от ее присутствия ловко и легко.
Она решила устроить сегодня в этой желтой гостиной, в этой просторной квартире, свою помолвку, решила заставить выпить двух людей, которые сейчас, а может быть, и всегда будут ей и Андрею ближе и дороже всех, за ее и Андрея счастье. Она придумала маленький, вольный праздник; няне приказала не выходить и не выпускать Милю, отца не было, он был в Гамбурге по своим делам, прямым образом касавшимся новых паровых турбин, устанавливаемых на океанских пароходах. Горничной было приказано подать бокалы и две бутылки «Редерера». Все это казалось Жене сказочным: так не делал никто, она сама это выдумала, а отец даже не подозревал, что дочка решила выйти замуж.
Она решила это еще на море, где жили они — няня, Миля и она — и где долгими солнечными утрами лежала она у воды с Андреем, купалась с ним, после завтрака уходила с ним в лес, под вечер играла с ним в теннис, а после ужина, когда высыпали над черным морем умытые высокие звезды, они уходили по берегу, где в этот час уже не было никого, где легкий ветер песком засыпал ножки пустынных скамеек, где шелестело тысячеверстным хвостом море и пенились водоросли; они уходили далеко-далеко, туда, где кончались дома, сады, дачи, где начинался пустынный широкий берег, слегка веяло болотцем, стонали лягушки и был виден точный, как часы, гигантский зелено-красный маяк, от которого гасли звезды и по небу бежал тревожный луч.
Там садились они на плоский камень и говорили друг другу о своей любви, гордо о себе и снисходительно о людях. Андрей брал ее смуглую руку и ласкал от пальцев к плечу, ласкал губами от ладони до подмышки. Они забывали иерархию ласк, и для них обоих были одинаковым безумием долгий поцелуй в губы, или объятие, или пожатие руки. В полусне, прерываемом тихими словами, от которых порою больше кружилась голова, чем от объятий и движений, они сидели долго; иногда они ложились на песок, во мраке; она долго не двигалась, пока он трогал ее, потом ее рука, словно неопытное, дерзкое и сильное животное, шла ему на грудь, расстегивала ему рубашку у ворота и уходила к плечу.
Она возвращалась в белый пансион, увитый розами и глициниями, где внизу, на широком балконе, старые люди в пиджаках и воротничках еще играли в бридж, и поднималась во второй этаж, где была ее комната. Рядом похрапывала няня. Сладко порозовев, отмыв коленки, спала Миля, стоившая жизни ее матери.
Она ложилась в кровать, похолодевшими пальцами сжимала подушку и думала о том, как сложится ее жизнь, будут ли они изменять друг другу, будет ли у нее ребенок. Она верила, что жизнь ее сложится счастливо, что ребенок у нее непременно будет, но только после свадьбы, а не теперь — это невозможно, в этом есть что-то неудобное и неприличное. Ей казалось, что Андрей никогда не сможет любить другую, а она — другого, что никто на целом свете не нужен ей, что ей нравится в нем все — и глаза его, такого редкого цвета, и волосы, и даже золотой зуб, который виден, когда Андрей хохочет; ей нравятся его руки и запах этих рук, этих волос.
Она засыпала поздно и долго перед сном думала о Лене, сестре, которая старше ее на пять лет и вовсе на нее не похожа, о Лене, уехавшей в горы, писавшей оттуда одной Миле, а ей — ничего, у которой была своя жизнь и которой нельзя было признаться, что она, Женя, любовница Андрея, несмотря на давнюю близость к ней, на большую нежность, потому что Лена — особенная: она расхохочется на такое признание и сама о себе не скажет ничего.
Шампанское было разлито, и Саша, все еще не находя себе места, поставил бутылку на стол.
— Что вы наделали! — вскричала Женя. — Вы нас чуть не убили и пробили потолок.
Она схватила со стола салфетку и вытерла лицо, на которое попали брызги вина, Андрей собирал куски упавшей штукатурки.
— Пойдите и посмотрите, что они там делают, — сказала горничная, выходя из гостиной, — они испортят мебель, изгадят стены. Я ни за что не отвечаю.
Няня осторожно вышла из детской и подошла к дверям гостиной.
— Няня, Миля, выходите, так и быть, выпейте. Я замуж выхожу.
Женя налила в свой уже пустой бокал немного вина и понесла его через комнату.
— Господь с тобой, какие ты глупости говоришь.
— Нет, это правда.
— За кого же, Женечка?
— А вот за него.
— А что же скажет папочка?
Женя вернулась, кинулась в кресло и закрыла глаза. В это мгновение Саша почувствовал на своей руке руку Лены.
— Поставьте мой стакан, — сказала она, и вместе с теплотой ее руки он почувствовал в ладони гладкий холод стекла.
В теплоте этой было что-то звериное; и в форме руки было что-то не совсем обычное, какая-то двойственность, заметная сразу. Пальцы были длинны и изящны, ровны, с отточенными, не очень длинными, не острыми ногтями, они были женственны, им шло темное старинное кольцо. Ладонь же была лапой какого-то бархатного, благородного животного, она была плотна, тепла, с ясно ощутимыми нежными буграми, она была мягка и тяжела, как бывает мягка и тяжела не рука, но лапа. Саша поставил пустой стакан на стол и снова вернулся к этой руке, и вдруг самоуверенная небрежность ее поразила его.
— Коричневая толстая перчатка, — сказал он. — У вас есть такая перчатка?
Она вдруг открыла ему свои глаза, синевато-серые, небольшие, как и у Жени, и Саша заметил, что она сидит рядом с ним, очень близко, что, в сущности, они как бы вдвоем в комнате.
— Я узнала вас сразу, когда вошла, — сказала Лена. — Тогда вы стояли у окна магазина. Когда смотришь на карты, хочется уехать куда-то, правда? Еще лучше — витрины пароходных компаний с макетами «Мажестиков», с цветными плакатами.
Он сказал быстро:
— Это игрушки для взрослых.
— Да. Однажды папа привез нам в подарок из Гамбурга, в шутку, на меловой бумаге красный остров в зеленой воде с надписью: «Сыграйте в гольф на острове Робинзона».
— Пожалуй, не стоит и ехать?
— Доезжать не стоит, а ехать стоит. Холщовая качалка на палубе, ветер, бросающий в лицо концы шарфа — своего или чужого… А увидев остров Робинзона с бритвами жиллет, с горчицей и подтяжками — сейчас же обратно!
Она ни разу не улыбнулась. Русые волосы ее были коротко острижены, носила она их на косой пробор, закладывала за уши, что придавало ее лицу жесткость и юность. У нее были удивительные тонкие, как шнурочки, брови и густые ресницы, придававшие глазам лиловатый оттенок. Вот все, что заметил Саша. Ему показалось странным, что внешность ее он разглядел после того, как говорил с нею, слышал ее голос, после того, как его рука чувствовала ее руку.
Она отодвинулась и стала чужой, закурила — и вдруг как бы пропала для Саши. Было так, словно она существовала лишь до тех пор, пока сама держала его в своих мыслях. Он опять получил возможность видеть Женю, Андрея, который сейчас особенно ему нравился, у которого от выпитого вина оживилось лицо и сквозь полуоткрытые губы виднелась белая узкая полоска зубов.
Как легко было полюбить и любить эту Женю! Как легко полюбить кого-то, кому девятнадцать лет, кто еще не сделал себя, сам себя не видит, к кому ведет прямая дорога, и нет рогаток, сквозь которые так трудно пробиться к сердцу человека: нет боязни того, что тебя сравнят с кем-то, уже надоевшим и канувшим в небытие, что походя предадут; и слово твое, и жест воспринимаются с простотой впервые слышанного и виденного. Нет ревности, темных, обидных подозрений; на этой дороге, в этом разреженном, прозрачном воздухе как уверенно, как счастливо можно любить… А если ей двадцать четыре?
Саша старался несколько мгновений удержаться в спасительной сосредоточенности. Лене — двадцать четыре. Да ведь до нее никогда, никогда не дотянешься! Бог знает, какая она — самостоятельная, рассеянная, пленительная, далекая; тут измучишься, пока разгадаешь все, пока заставишь слушать себя, смотреть тебе в глаза. Молчит и не двигается, но кажется, будто она чувствует себя хозяйкой и в доме этом, и в городе этом, и в целом мире, хотя гости не у нее, у Жени.
В углу зашелестел граммофон; Лена курила, сидя в кресле. Быть может, от вина, быть может, от смущения Саше вновь почудилось, что она приближается к нему оттого, что думает о нем. Он остро ощутил это приближение — он уже ни о чем не мог думать, как только о ней. Ему казалось, что она словно притягивает его к себе мыслями о нем, не давая ему возможности обороняться, и он весь попадает к ней в плен, где не остается места ни Андрею, ни Жене, ни остальной жизни. В этой безвыходности, в непротивлении ей возникало блаженство.
— Не надо искать новой земли, необитаемых островов, — заговорила она опять, не глядя на него. — Само путешествие лучше всякой цели путешествия, по-моему. Большой океанский пароход — вот новая земля и, если хотите, необитаемый остров. Там, как сон во сне, может начаться и закончиться жизнь в жизни.
— Вы бы уехали сейчас? — спросил Саша, стараясь встретиться с ее глазами, зная наверное, что она скажет «да», и уже мучась этим.
— Сейчас? Нет, ни за что. Для этого надо выбрать время, чтобы ни о чем не жалеть, что оставляешь. Сейчас разве что — на парусной лодке по озеру.
Она улыбнулась в первый раз, оборотив к нему немного бледное нежное лицо, и он увидел ее большой красный рот и ряд зубов, блестящих и крепких в ярко-алых деснах. Один из верхних резцов был чуть короче другого.
Теперь он знал ее улыбку, ее голос, ее руку, ее лицо. Он закрыл глаза и не мог себе представить ее: она опять скрылась куда-то. Она встала и подошла к граммофону, и, став рядом с Женей, заговорила с Андреем.
За окном была ранняя городская ночь, хотя было всего семь часов. В столовой горничная бесшумно накрывала на стол, но было видно сквозь стеклянные двери и тонкие шелковые занавески, как ходит она вокруг стола. Саша поднялся, Андрей прощался. Саше показалось, что не прошло и минуты, как оба были уже на лестнице, — все произошло так стремительно. Он был охвачен одной мыслью: увидеть наконец Лену всю, во весь рост, рядом с собой. Это случилось на одно мгновение, когда он прощался с Женей. Он увидел, что она высока, почти одного с ним роста, широкая в плечах и прямая. «Вероятно, ракета ее, — мелькнула мысль. — Запястье ее могло быть тоньше. Я никогда не смогу ее поднять». И вдруг дверь захлопнулась, и мгновенно отступили безумные мысли, Саша, освобожденный, ринулся вниз, за Андреем, налегая на перила. Но в самом низу он понял, что освобождение было мнимым, что это только передышка. На дворе был мрак.
То, что Андрей шел рядом с ним, усиливало его смущение: Андрей напоминал ему о Жене, которую он едва заметил. Нет, конечно, он в точности рассмотрел ее и мог бы узнать ее на улице, не то что ту, другую; ту он узнал бы, кажется, только если бы она сама того захотела. И все-таки ему казалось, что он поступил постыдно, выпустил из своего внимания Женю, он должен был сделать попытку приблизиться к ней — и она, и Андрей, вероятно, этого ждали, а он вместо того выпил на пустой желудок три бокала шампанского, и во рту у него теперь приторно-металлический вкус.
Он старался представить себе Женю, ее внешность, ее голос, представить ее рядом с Андреем, в его объятиях. Она нравилась ему, пожалуй, он мог бы полюбить ее, как любил Катю, на долгие годы, на всю жизнь, проводить с ней вечера, видеть ее из месяца в месяц, из года в год, следить, как становятся они одно с Андреем; Катя и Женя, при всей нелепости этого сопоставления, сближались в его воображении через это чувство. Женя, вероятно, была лукавее, Катя — вернее, но ведь и Андрей совсем не походил на Ивана; Андрей иначе любил, и его, конечно, должны были любить иначе, и жизнь перед ним была иная. «Неужели в этом году две свадьбы?» — пронеслось без всякой связи у Саши в голове.
Он обедал, как всегда, на своем обычном месте. Здесь пахло жареной рыбой и чем-то кислым — хотя ресторан был чистый, и подавал человек в белом, до полу фартуке, и бумага на столе лежала безукоризненная. Катя ела ростбиф и делилась картофелем с Иваном, который отдал ей свой салат.
— Где ты был? — спросил Иван.
— У Андрюшиных знакомых.
— Завтра тебе примерять у портного, — сказала Катя, — обрати внимание, чтобы на верху спины не западало.
После обеда они пошли к набережной. Они пошли вдвоем, Саша и Катя, у обоих были свои мысли. Вечер был сух и ветрен.
— Ты опять домой? — заговорила Катя, — что-то ты тихий стал какой-то. Тебе бы огорчение какое-нибудь пережить, ей-Богу! Ты не скучаешь?
— По огорчениям?
— Я все думаю последнее время: хорошо бы тебе попасть в какую-нибудь переделку. Райский ты какой-то… Ты не ври мне, что это только снаружи, а внутри — буря и натиск. Я вижу: и внутри ты райский. А впрочем — учись.
— Педагог. Много вздору говоришь.
— Тебе бы по веревочной лестнице в седьмой этаж полезть, и чтобы тебя оттуда спихнули. Понимаешь?
— Теперь этого не бывает. Не спихивают, да и не лезут. Она сама сходит вниз по парадной лестнице и ведет в ближайшие номера.
— Наглый ты. Разве в этом дело? Ну и пусть ведет — ведь это по-настоящему ничего не облегчает; только видимость одна. По-настоящему если, так это, может быть, еще трудней.
Он усмехнулся рассеянно.
— Ты не думай, жизнь штука непростая. Если так будешь думать, она тебе отомстит — и не очухаешься. Чтобы проучить, поставит тебя в такую позицию, что ты забудешь, как папу-маму звали. Жизнь штука сложная.
— Хватит, Катя. Лучше помолчи.
— Я-то помолчу. А ты мне верь, верь все-таки.
Они свернули.
«Нет, я никогда не смогу поднять ее, — опять подумал Саша. — Она слишком тяжела, и в бальном, открытом платье она, наверное, кажется дамой, много старше своих лет и, значит, старше меня». Он вернулся домой и сейчас же сел заниматься. Книга Бартэна была раскрыта, он два раза прочел то место, на котором остановился, и жизнь показалась ему отодвинутой на тысячи верст.
Об этой главе, о доводах фон Бара говорил он с Жамье в прошлую пятницу. Каждая пятница давала ему толчок к работе, он возвращался домой от профессора в состоянии равновесия и ясности и обычно до поздней ночи не ложился, занимаясь. Эта глава Бартэна, над которой Саша сейчас работал, имела прямое касательство к диссертации, которую он готовился защитить весной. После того как был сдан докторат и Саша вместе с Андреем (и, конечно, вторым) был особо отмечен Жамье, дальнейшая Сашина судьба определилась окончательно: после защиты диссертации (в том, что она будет защищена безукоризненно, он не сомневался) Саша должен был поступить сотрудником в кабинет крупного международного адвоката.
Это был близкий друг Жамье еще по Лилльскому университету, но когда их видели вместе, трудно было поверить, что громоздкий старик с обвислыми щеками, чернозубый, с зеленой сединой и целой сетью угрей под ухом, был молод тогда же, когда и высокий, перетянутый в талии, прямоносый, с седыми висками и сухими руками адвокат, в рубашке от Шарве, обладатель автомобиля, кокотки, особняка. Он принял Сашу с литературной любезностью, в течение десяти минут переходил в разговоре с французского языка на английский и с английского на немецкий. И когда Саша вышел от него, ему вспомнились ночные драки Ивана, непочтенная мать, исколотые, почерневшие пальцы Кати.
Стараниями Жамье он попадал на постоянное место с хорошим окладом, с большим будущим, выплывал в деловую европейскую жизнь. Свою специальность — частное международное право — он выбрал сгоряча, пошел без оглядки за Андреем; с тех пор горячность эта превратилась в прочную привязанность, в которой он жил, как в своем особом воздухе, быть может, немного душном для других, но ему необходимом.
Детскость окончательно стала исчезать из Сашиного лица в прошлом году, когда он готовился к докторату. Это было время большого возбуждения, влюбленности в Жамье, в собственное будущее. Детскость исчезла, но заменилась новой мягкостью, уже более зрелой. Он был некрасив, и однако лицо его было из тех, которые запоминаются: у него были широко расставленные зоркие глаза, смугловатое худощавое лицо, высокий лоб, темные, тщательно зачесанные волосы на правильной крупной голове. Нос его был несколько велик, с неодинаково вырезанными ноздрями и хрящеват, губы толстоваты и подвижны. Он был высок, но небрежно сложен. От роста он слегка сутулился, хотя умел, особенно когда это было нужно, держаться хорошо, сдержанно и смирно, в движениях непроизвольно копируя Жамье — его походку, его смех, его манеру класть левую руку на правое колено, отставляя далеко указательный и большой пальцы, и, странно сказать, эти старческие жесты шли ему.
Несколько минут сидел он, размышляя над книгой, потом достал записки в темно-зеленой папке и стал писать; мысли его были ясны, в доме было тихо, за стеной у соседа кто-то звенел ложкой в стакане; он работал довольно долго, под конец устал и захотел спать так стремительно, что заторопился лечь. На столике он увидел Катину клеенчатую тетрадь, она напомнила ему ту ночь, когда он, просыпаясь, с пересохшим горлом, летая и падая, бормотал стихи. Эта ночь показалась ему счастливой и мысль о стихах — безгрешной. От этого воспоминания сон на некоторое время пропал. Саша потушил свет и подумал, что в жизни его сегодня днем что-то произошло, чего лучше бы не было. Лучше бы вернулась к нему Жанна с ее порочной добродетелью, чем было ему встречать своевольную, самоуверенную барышню, прижавшую к его руке свою руку.
Он стал думать о Лене и увидел, что слишком еще мало испытал, чтобы принимать какие-нибудь решения на ее счет. Она была у него в мыслях, вернее — не она: он почти не мог себе ее представить, так мало он ее видел, в мыслях был он сам со своею новой тревогой. На мгновение он вдруг забыл ее имя… Он перебирал начальные впечатления: некоторые из них обладали странной, безвольной расплывчатостью, это он заметил еще там, у Шиловских; некоторые, наоборот, были так остры, так жгучи. Он заснул, сам того не заметив и не шевелясь, едва слышно дыша, в крепком сне проспал всю ночь.
Иван спал лицом в подушку, штора была задернута так, чтобы белый день, ветреный, яркий, с пестрым быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол, на книги и бумаги. Саша сидел посреди комнаты, все еще не одетый, хотя было двенадцать часов; он сидел неподвижно и смотрел на Ивана, каждое сонное движение, каждый вздох которого наполняли его смешанным чувством жалости и неприязни. Он не мог двинуться, ему начинало казаться, что он болен, что болезнь живет в нем уже несколько дней и теперь объявилась во всей силе; он вспоминал, что еще несколько дней тому назад ему было не по себе вечером, возвращаясь с Катей, а прошлой ночью у него наверное был жар, и, может быть, его продуло в библиотеке — спину ломит и клонит ко сну. Он видел, что жизнь его, не внешняя, та шла своим путем и никто ничего не мог бы заметить, но внутренняя, связанная, однако, очень крепко не только с его душевным состоянием, но и с жизнью его тела, совершенно переменилась: ему уже не хотелось есть в те часы, когда это было нужно, а хотелось есть в иное время, например — по ночам, голова его была тяжела, и ему иногда начинало казаться, будто зрение и слух у него слабеют, будто он живет не совсем, а лишь на одну десятую; он нелегко свыкался с мыслью о том, что все, что он делает, все, что он думает, только ведет к чему-то, не имея самостоятельной цены, будто живет он в нездоровой дреме какого-то ожидания, которая, когда она кончится и наступит настоящая жизнь, не оставит после себя воспоминания, словно дано ему изжить эти пустые дни и ночи для чего-то, рядом с чем и дни и ночи эти покажутся небывшими.
Но скучная трудность, опустошающее уныние были именно в том, что надо было изживать это время, час за часом, сутки за сутками. Ему было стыдно самого себя, когда он часами сидел на стуле вот так, среди комнаты, или, когда Ивана не было, — на кровати и смотрел в одну точку на обоях, которая в конце концов начинала двоиться и троиться, на свои руки, опротивевшие ему, или в окно, где жил фотограф, которого порой хотелось убить из окна в окно, и чтобы это вовек не раскрылось. Он представлял себе на минуту, забывая всю нелепость такого выстрела, как поутру в комнату фотографа сбегутся люди, как пойдет он сам глазеть на этот труп и его не будут мучить угрызения совести. Он сидел неподвижно и часами воображал лишенные всякого последовательного смысла картины, бегущие одна за другой в его мыслях. Вдруг, неизвестно на каком именно месте, они прерывались, несколько мгновений он чувствовал головокружение, потом образовывались в нем и вокруг него пустота и тишина, он зевал, обводил комнату мутными глазами и видел окно фотографа. И нужно было сделать усилие, чтобы опять не дать себя увлечь скользящему в пропасть воображению.
И вдруг среди ночи или днем, в сумеречной тишине одинокой комнаты, сердце начинало стучать молотом, круги шли в глазах: мысль о Лене укалывала его электрической иглой, делалось душно, хотелось упасть ничком, ничего не знать, стиснув зубы, зажмурив глаза, подольше не выпускать ее из своей памяти. Но эта мысль жила лишь одно мгновение, она уходила, как облако, она падала, как звезда, на смену ей шли другие.
Бывали часы, когда он, однако, умел думать и рассуждать по-иному. Это бывало в те дни, когда он случайно высыпался и мог некоторое время работать; тогда вдруг забывались фотограф и цепь длинных, мучащих кошмаров, внезапная прохладная ясность наполняла ум; он видел себя Сашей, другом Андрея, гостем Шиловских, обыкновенным гостем Жени и Лены; он вспоминал с рассудительным спокойствием, как шел к ним, с каким запретным волнением ожидал встречи с Женей.
С рассудительным спокойствием он мог в эти часы ставить самому себе бесполезные вопросы и отвечать на них: «Возьмем житейский трафарет, — говорил он себе, жадно ища его, цепляясь за него. — Если Лена мне нравится, я должен сделать все, чтобы ее увидеть. — Он с радостью замечал косную обыденность этой фразы и продолжал: — Я могу позвонить ей по телефону и спросить, не хочет ли она пойти в воскресенье на выставку? Или я могу пойти к ней, нет — к ним, сказать: вы меня звали бывать у вас. Вот я».
Тут начиналась в мыслях борьба между житейским трафаретом и тем, что случилось и могло случиться с ним. Это было как в крови борьба микробов с красными шариками, подкидывающая человека, дающая ему бред, неистовство, блаженство жара. В мозгу начиналось то же самое: он понимал, не умея объяснить и видя свою беспомощность, что звонить и приглашать куда бы то ни было можно разве что Женю, но никак не Лену. «На выставку? — скажет она, — да если бы я хотела пойти с вами на выставку, поверьте, я бы сама сейчас же дала бы вам знать об этом».
Но пойти к ней было возможно, пойти к ним даже следовало, только надо было непременно идти с Андреем, не одному, так было бы незаметнее; надо было сговориться с ним — и в том-то и была трудность: за эту неделю Андрей успел познакомить Женю с отцом и матерью, привести ее к себе и теперь почти не бывал у нее, потому что она приходила к нему. Ей это нравилось, и она приходила почти ежедневно. Сперва она здоровалась с Татьяной Васильевной, и та целовала ее в обе щеки, потом с Михаилом Сергеевичем, тоже требовала, чтобы он ее поцеловал, отчего Михаил Сергеевич смущался и целовал ее быстро и крепко, царапая подстриженными щеками, колкой бородкой. Потом она шла к Андрею в комнату, ложилась в кресло, клала ноги на стул, и они разговаривали и целовались, не стесняясь шагов родителей за стеною. Иногда он снимал ей туфли и брал ее ноги в свои руки. Скрипели чулки, и крепкая Женина нога не сопротивлялась. У Жени им всегда что-нибудь мешало: то приходила подруга, безжалостная и несносная, то Миля отнимала слишком много времени и внимания, то чувствовалось незримое, гнетущее присутствие Лены, которая могла услышать, могла войти — и это Андрея раздражало.
Он почти не ходил больше к Шиловским, и в этом заключалась трудность: уговорить Андрея пойти к ним было невозможно, это значило открыть ему тайну, особенно после того, как Андрей несколько дней тому назад звал Сашу к себе, говоря, что Женя приходит почти ежедневно завтракать и хорошо было бы посидеть как-нибудь втроем.
Саша сидел часами, муча себя наплывавшими мыслями. Он чувствовал, что не способен сделать ни малейшего усилия, чтобы приблизиться к Лене, сидел разбитый, скованный, не зная, сколько еще придется ему ждать. Одна мысль развращала и изнуряла его: мысль о том, что двигаться некуда, что Лена сама хочет, чтобы он достался ей, и это случится без того, чтобы он приложил к этому свои старания.
И чем больше он думал обо всем этом, тем яснее видел свое ничтожество, против которого не столько не мог, сколько уже не считал нужным бороться. Иногда в нем мелькала мечта: подкараулить Лену на улице, увести куда-нибудь на целый вечер, на целый день, уехать за город, не отпускать ее от себя долгими часами. Но в то же мгновение холод расчета заливал всю эту горячность: он видел, что не для чего караулить ее, вести, удерживать, что она сама подкараулит, поведет и удержит его, и слова ее становились в его памяти цепями, которыми она так уверенно связывала и еще крепче свяжет его.
Он вставал, и шел к дверям, и опять возвращался к столу, и ему вспоминались Жанна и другие, с которыми сводила его столичная улица, к которым путь лежал мимо всяких трудностей, мимо всяких мучительных размышлений.
В том, что его поймают, он уже не сомневался. Не было сомнений в том, что Лена не выпустит его из рук, не забудет о нем, а добьется его, и это еще более увеличивало его нетерпение. Становилось все яснее, что с первой минуты знакомства она искала его, и это еще более укрепляло его решение не обороняться, но и не помогать ей — и то, и другое могло оттолкнуть ее; она требовала покорности.
Обороняться не приходило ему в голову; помогать Лене он не хотел: помощь его немедленно привела бы к новому обороту это событие — одним словом, одним движением он бы взвалил на себя всю ответственность и действенность его, он бы не удержал равновесия, и Лена осталась бы ни с чем; отняв у нее почин, он бы не знал, что с ним делать, он оказался бы слишком труден для него, и Лена бы ушла, она бы оставила его, потому что она любила не только его, но и власть над ним.
Но подступали минуты страха, что несмотря на две встречи, на тот блаженный, чудовищный вечер, она забудет его, оставит, что он был только случайностью, что он уже брошен, уже забыт, уже, быть может, предан и осмеян; страх кончался дикой, разрубающей душу пополам ревностью к ее прошлому, которого у него самого никогда не было, к ее настоящему, которое у него было презренно, к ее жизни, которую он не знал, к тем людям, которых она любила, которые любили ее и которые сделали из нее то, чем она стала.
В этой зыби был остров, за который Саша цеплялся, — Жамье. Там, в кабинете, куда ходил он по пятницам, в горьком запахе коричневых окурков, стиснутый полками книг, дверью, которая едва открывалась, шкафом, который мешал, и окном, куда гляделось другое окно, чужое, с фикусом на подоконнике, сидел он и слушал глухой, с басистым скрипом голос, смотрел на седые космы, на быстрые карие глаза в оплывших веках. Он вставал, чтобы размять ноги, чтобы дойти до постели, занимавшей слишком много места; Жамье поворачивал за ним туловище в складках жилета, толстый живот и красный орден в петличке, и ухо; здесь пропадало все, шли часы, поворачивался в замке ключ, и возвращалась тридцатилетняя барышня, дочка. Она раздевалась бесшумно и сейчас же приходила в кабинет, чтобы поклониться гостю и сказать тихим голосом: «Папа, я вернулась», и опять исчезала в дальнюю тихую комнату, откуда однажды вдруг зазвучали звуки, словно кто-то заиграл на цитре (ей показалось, что Саша ушел). Жамье покраснел, вышел, и звуки замолкли. И опять они сели и продолжали говорить, и так — до одиннадцати. И тогда Саша уходил, подержав в руке желатинную, огромную, с сизыми жилами руку. И Жамье каждый раз говорил: «Осторожно, почему-то на лестнице сегодня темно».
Саша выходил, делал десять шагов до угла, до памятника, и внезапно квартира, и дочка, и цитра, и сам Жамье проваливались куда-то, он опять был один. Он делал крюк, как будто шел из библиотеки, и стоял у киоска, где успели сменить афиши, но где все еще красовалось название недосмотренной пьесы. Он смотрел на решеткой задвинутую дверь театральной конторы, словно сквозь стекло и железо могла вновь выйти к нему Лена в коричневой шубе, как будто уже принадлежащая ему, но неуловимая, словно недовоплощенная. Он возвращался к себе с тяжелой головой, ни на кого не глядя, приходил, толкал дверь, и поворачивал выключатель, и замечал, что снова прошел день, и опять без нее. Тут в мозгу его проносилась в спешке вереница милых когда-то людей — Иван, Катя, Андрей и другие, помнящие его и забывшие, канувшие в небытие и живущие где-то рядом. Расслабленный, он поникал на постель, чтобы встать утром для того же безрадостного состояния.
Он сидел на стуле. Иван спал, надоевшие вещи, убогие и привычные, не останавливали внимания, не развлекали, не утешали. Внезапно что-то кольнуло Сашу, он встал, оделся. Это было похоже на предчувствие, но предчувствий он боялся и не верил им — много уже было в его памяти неоправдавшихся предчувствий.
Он сошел вниз. «Вам письмо», — сказала горничная. Он подошел к ящику и вынул письмо. Буквы двинулись у него в глазах, почерк был незнакомый, неразборчивый; он распечатал конверт.
Он понял не сразу, что письмо было от Лены; она писала, что завтра вечером будет рада его видеть у себя, что все это время со дня на день поджидала отца, но тот не приехал, что она просит его к себе запросто, не будет никого: Женя теперь никогда не бывает дома. И чтобы он приходил непременно, если только может.
Он прочел письмо в одно мгновение и пошел в кафе, на угол, чтобы еще пять раз перечитать его и за каждым словом угадать Лену, ее мысль, приведшую ее именно к этому, а не к другому слову, ее голос, быть может, это слово произнесший вслух. Он увидел ее с пером в руке, положившую пальцы левой руки на бумагу тем театральным движением, с которым иные женщины рождаются. И сейчас же он представил ее себе завтра вечером, выходящую к нему навстречу в домашнем платье, с теплыми ладонями и душистым дыханием, пустынную квартиру, темные комнаты в коврах. Он облокотился обеими руками о стол, спрятав письмо в карман, и увидел себя в зеркале.
Там был тот он, которому писала Лена, кого она любила, быть может, кого она искала. Он ждал и дождался — о, какое это было торжество! Кроме любви, была ведь еще игра: он играл и сыграл правильно; да, она ловила его, ему только оставалось в меру даваться ей в руки; он не ошибся: от него требовалось уметь вовремя сдаться.
Чувства душащей радости, восторга перед собой, уверенности в правильно угаданном ее поведении закружили его, он встал и вышел; день был холодный. Саше захотелось сделать какой-то безобразный, радостный поступок. Он дошел до почты, вошел и спросил телеграфный бланк. Сердце его сильно билось, хотелось смеяться. Он вынул перо и, облокотившись о конторку, написал: «Спасибо за костюмчик здоров и счастлив Саша» — и два раза подчеркнул слово «Питтсбург».
Неожиданно пришлось заплатить довольно много денег, это его охладило. Он вышел на улицу. «Что я наделал. Боже мой, какой я дурак!» — подумал он и пошел домой ближайшей дорогой.
Время двинулось, и словно в лад с ним быстрей забилось Сашино сердце. Ночь пришла к нему такая, когда совершенно все равно — уснуть или нет, когда знаешь, что сны будут продолжением действительности и то, о чем думаешь, не уйдет, а останется с тобой, и придвинется завтрашний вечер. Саша все мерил время до этого вечера и мерил пространство до того большого белого, какого-то сахарного дома, куда пойдет он после обеда (у Кати была вечерняя работа), куда пойдет, как влюбленный, в неизвестность, в счастье. И когда на следующий день он вышел из ресторана и пошел по темным улицам, ему показалось, что в первый раз в жизни чувствует он себя принадлежащим к одному великому клану любовников, круговой порукой встающих один за всех и все за одного, что до сих пор был он одинок и заброшен, а сейчас, словно приняли его в могущественное тайное общество, несет он в душе какую-то силу растворимости в таких, как он сам. Он думал о том, что впереди — неизвестность, но и она прекрасна, ни с чем прежним не сравнима. Сама эта неизвестность уже доставляла ему блаженство.
Он поднялся по лестнице и позвонил. Все было тихо за дверью. Потом где-то далеко раздались шаги, их заглушил ковер, щелкнул выключатель, и опять простучали шаги, дверь открылась. Он увидел горничную, которую почему-то немного боялся (с того раза). Кругом были темные, зияющие двери в комнаты, которые он успел забыть, и он напряженно следил, не появится ли из одной из этих дверей Лена, чтобы быть готовым взглянуть на нее. Но горничная сказала: «Пожалуйте. Елена Борисовна у себя», — и повела его по скользкому коридору.
Он услышал звук швейной машинки, и Милину возню, и ее голос, он представил себе многолетний уют этой семейственной жизни. В эти минуты он видел Лену словно освещенной с неожиданной стороны. До сих пор чем была она в его воображении? Она была так странно самостоятельна, она была сама по себе, совершенно отдельно от той обстановки, в которой выросла и жила. И в первый день их знакомства, в тот нелепый день помолвки и разлитого шампанского, она казалась зараз и хозяйкой, и гостьей в этом доме, где росла маленькая сестра ее, где жила курносая чернобровая старая няня, где одна из комнат называлась кабинетом отца, инженера Бориса Игнатьевича Шиловского. В этой вечерней тишине, в этих вечерних звуках Саша представил себе длинный ряд лет, проведенных Леной в этом окружении, они показались ему безмятежными — иначе не была бы она здесь, иначе давно жила бы одна. Но сейчас же он спохватился: если бы эти годы для нее действительно были мирными, она давно была бы замужем, имела бы детей, такую же квартиру и такую же прислугу; что-то, однако, заставило ее до двадцати четырех лет прожить в отцовском доме.
Горничная постучала в третью по счету дверь. Лена встала Саше навстречу; он еще не знал в ней самых простых, самых обыденных движений — сколького еще не знал он в ней! Эта мысль пронзила его. Он сжал ее руку, поблагодарил за приглашение и сказал, вдруг потеряв над собой всякую власть, что и сам бы пришел, не будь письма до пятницы.
— Однако ведь вот не пришли же, — сказала она лукаво. — И наверное бы не пришли. И почему до пятницы?
Он не нашелся. «Так», — сказал он и сел, смутившись.
Комната была частью ее самой, и ему показалось, что узнать, увидеть, как и где она живет, тоже один из многих путей к ней: в углу, на столе и над диваном были зажжены три лампы под острыми колпачками, но света было немного, и комната оставалась в полумраке; он увидел у ног Лены низкий стол с коробкой дорогих папирос и квадратной пепельницей; он поискал глазами книг: над маленьким столом висела полка, блестели корешки, показавшиеся ему незнакомыми; на камине, под большим букетом белых цветов, стояли фотографии — все было обычно и богато и слегка разочаровывало.
— Может быть, вы хотите пройти в гостиную? — спросила она, но он сказал, что в гостиную идти не хочет, что из гостиной принято скоро уходить — сама комната напоминает, чтобы не засиживаться, а здесь, где она живет, можно сидеть долго.
— А вы намерены сидеть долго? — спросила она.
— Да.
Она сложила руки на коленях, и он заметил, что платье ее застегивается на большие плоские янтарные пуговицы; туманная радость закружила его при мысли, что вот он протянет руку и расстегнет эти пуговицы.
— Вы прочли мои мысли? — спросил он.
— Нет, — ответила она, — если бы я читала ваши мысли, я бы знала, что вы обо мне думаете, а так не знаю.
Он несколько секунд смотрел на нее молча.
— Неужели вам не все равно, что я думаю о вас? Вот мне, например, безразлично, что вы думаете обо мне.
— Потому что вы это знаете.
— Что же я знаю?
Она повела плечами.
— Я вам скажу, но не сейчас.
Она откинулась на диване: он увидел ее ровную крупную ногу в темном чулке и открытой легкой туфле.
— Вам не кажется, — спросила она, — что сегодняшние наши разговоры будут очень бессодержательны: мы очень щедры, мы слишком щедры, мы просто моты, нам бы узнать друг друга побольше, ведь жадность к этому есть? А мы уже готовы волновать друг друга намеками и вопросами, на которые, если ответишь, начнется что-то совершенно другое, новое. Будто ножницами отхватишь таким ответом весь этот кусок, невозвратимо расстанешься с ним, а расставаться жалко! Лучше подальше от решительных слов, правда?
— Да, — сказал он, — вы, вероятно, правы. Но, кажется, уже нет возможности говорить друг с другом сдержанно-дружески, узнавать друг друга в благопристойной беседе. — Он замолчал, усмешка прошла по его лицу. — Я могу вам прочесть вслух сегодняшнюю газету, если вам очень хочется медлить во что бы то ни стало.
Она рассмеялась, и глаза ее блеснули.
— Эти противоестественные меры, — сказала она опять в раздумье, — очень скучны. Но вас не пугает, — приостановилась она, — вас не пугает, что перед нами вовсе нет никаких препятствий?
Сердце его сильно забилось, грудь наполнилась холодом.
— Нет, — сказал он едва внятно, — я не знал, что их нет.
Она вдруг покраснела, и руки ее пришли в беспокойство.
— Вы не поняли меня, — отрывисто сказала она, — я хотела сказать, что нет тех препятствий, какие раньше бывали у влюбленных. Ведь нет?
Он молча смотрел на нее.
— И вы прекрасно знали это. Имейте мужество признать, что если бы вы не были уверены в том, что препятствий не существует, вы бы не пришли ко мне.
Он перевел глаза на ее туфлю.
— Я не хочу быть вашим капризом, — сказал он с усилием.
Сердце его стучало, он чувствовал, что все, что было когда-то в жизни и будет еще, проваливается без остатка. Остается одна эта минута.
— Вы не каприз, — сказала она тихо.
Тишина застучала у Саши в висках, озноб прошел по нем. Молчание тянулось довольно долго; он услышал на мраморной доске камина нежное тиканье часов и далеко, за стеной, тиканье швейной машинки.
— Возлюбленный век упрощения жизни! — заговорил Саша, вставая и складывая на груди руки. — Боже мой, как я счастлив, как счастлив быть с вами, любить вас.
Она внимательно посмотрела на него, закинув голову, и сказала с умышленно легкомысленным смехом:
— Не радуйтесь, потом могут быть трудности, которые с лихвой заменят препятствия прежних влюбленных.
Он пожал плечами.
— Не пугайте, не идет это вам.
— Я не пугаю вас. В душе-то у вас разве уже все так ясно и просто?
Он мысленно перескочил через эти ее слова: она холодила его, это он замечал не впервые.
Она продолжала сидеть неподвижно; лицо ее было бледно, глаза темнели, рот казался больше, чем всегда. Все лицо вдруг приобрело неожиданную скуластость, Саше показалось, что она делается похожей на японку. Но это пропало, только глаза остались подтянутыми к вискам и скулы обрисовались отчетливее; она расцепила руки и положила одну из них ладонью вверх рядом с собой, и он припомнил, глядя на эту плотную, розовую, бугристую ладонь, что были у нее не руки, а лапы.
Он, пошатываясь, подошел к ней, сам не сознавая, что делает, опустился на колени у ее ног и молча прижался к ее коленям. Она тихонько отодвинулась от него, не изменив положения рук. Он поднял глаза. Теперь она была совсем бледная, с кругами вокруг еще более сузившихся и потемневших глаз, но ни волнения, ни возбуждения не мог Саша заметить: она дышала ровно, и сидела в мягкой, спокойной позе, и не собиралась, видимо, двигаться.
— Я хотела бы, — сказала она ласково, — чтобы вам было хорошо со мною. Я уже говорила вам об этом.
Она провела рукой по его волосам и на минуту задержала ее у него на затылке.
— Я хотела бы, чтобы, когда будут трудности (а ведь они будут), вы не испугались и продолжали меня любить.
Он слушал, затаив дыхание.
— Может быть, — продолжала она, глядя перед собой, мимо Сашиного лица, — без них и любви настоящей нет, а так только — один любовный навык.
— Вы любили? — прошептал он.
Она дала ему поймать свой взгляд и молча кивнула головой в знак утверждения, с едва заметной полуулыбкой. И опять он почувствовал ревность.
Она наклонилась к нему.
— Вам стало грустно? Вам нехорошо со мной? Скажите, что бы вы сейчас хотели?
Он взял обе ее руки и долго разглядывал их, преодолевая головокружение; ему захотелось вдруг придумать что-то дикое, нелепое, неожиданное, чтобы ее смутить, — неисполнимое желание, невозможное требование. Но с ней все было исполнимо и возможно, и ничто не казалось диким.
— Я хотел бы не быть здесь, но быть с вами.
— У вас?
— Нет, что вы! Вы не знаете, как я живу. Ко мне вам нельзя. Я хотел бы выйти сейчас вместе с вами, ехать куда-то, не очень далеко, но и не очень близко, главное, чтобы никто не знал, что вы со мной, а я с вами. Приехать куда-то, где не было бы никого, кроме вас и меня, где до поздней ночи, или нет, до утра, можно было бы оставаться с вами, быть с вами.
Он почувствовал, что его руки в ее руках совсем влажные; в другое время он не знал бы, как ему это скрыть, — сейчас было все равно. Она наклонилась к нему еще ниже. Он почувствовал запах не то пудры, не то духов, который вместе с ее дыханием шел от нее.
— Вы хотите этого? — спросила она, и глаза ее стали совсем узкими, длинными. — Подождите меня в прихожей, я сейчас оденусь. Поедем.
Он вскочил с колен, она быстро встала. В тумане он прошел к двери, открыл ее и вышел в коридор.
В тумане было все, кроме каждой последней секунды; в каждое последующее мгновение ничего не оставалось от предыдущего, словно что-то горело, сгорало и не оставляло даже пепла. Он чувствовал озноб, у него зуб не попадал на зуб; держась за стену, он прошел по освещенному коридору в переднюю, нащупал выключатель и зажег свет.
Стены плыли перед ним, плыла высокая вешалка. Он увидел два кожаных пальто, было что-то трогательное в этом висении рядом Жениного и Лениного пальто, тут же висела коротенькая Милина шубка и что-то, чего Саша сперва не разглядел, что-то непохожее на окружающее, что-то знакомое и удивительное именно тем, что такое знакомое: Катино лиловое пальто.
Он сразу пришел в себя, припомнил стук швейной машинки и спешную вечернюю работу, о которой сегодня Катя ему говорила. Она работает у Шиловских! Он увидел на подзеркальнике ее шляпу, прозрачную, с бархатной лентой, — как он мог не заметить ее раньше? Она была тут, за этой дверью, в столовой. Он осторожно подошел и неслышно открыл белую стеклянную дверь.
С обеденного стола была снята скатерть, и машинка стояла у края, на сером сукне. Катя подняла глаза из-за вороха белой и розовой материи. Она остановила глаза, круглые и красные от работы, на Сашином лице, показавшемся в щель двери, и ничего не могла выговорить.
Так они смотрели друг на друга несколько мгновений в тишине чужой квартиры.
— Ты! — сказала Катя тихо. — Зачем ты здесь?
— Я в гостях, — так же тихо отвечал Саша.
— Ты знаком со здешними барышнями?
— Да.
— Ты часто сюда ходишь?
— Нет, я здесь во второй раз.
— Смотри, осторожней: младшая — невеста, — Катя окончательно усвоила бесстыдство Ивана, — а старшая никогда за тебя не пойдет.
— Глупости, глупости в голову тебе приходят. Я не собираюсь жениться, я так хожу.
Катя испуганно прислушалась.
— Уйди, закрой дверь. Все равно не надо, чтобы знали, что я тебе вроде родни прихожусь.
— Почему? Дура ты.
— Нет, не дура. Уж я знаю. Закрой дверь, скорее.
Саша закрыл дверь, отошел. Почему? Да потому, что быть знакомым с Катей неприлично, потому что она бедна и он беден, пусть это будет неизвестно как можно дольше, пусть об этом будут только догадки, не надо доказательств.
Лены вышла, когда он был уже в пальто; она попросила его выйти первым и зажечь на лестнице свет, сама потушила в прихожей, посмотрела, есть ли в сумке ключ.
— А который час? — спросила она.
— Одиннадцатый.
Она захлопнула дверь, и они быстро стали спускаться по ковру лестницы. В аляповатых бессмысленных витражах окон латунью отливало электричество. Она нажала кнопку, и входная дверь открылась. На улице начиналась зима.
Редкие фонари в черноте пустой улицы стыли одинокою цепью, плиты тротуара были сухи, и гулко отдавались по ним торопливые Ленины шаги. Саша шел рядом, держа ее под руку, и опять рука его терялась в ее пушистом обшлаге.
— Вам холодно, — сказала она. — Как переменилась за последние дни погода! Еще неделю тому назад мы с вами не верили, что через два месяца Рождество. А сегодня совсем декабрьская погода.
Он молчал, туман в мыслях делал для него трудным всякий разговор. Он поднял голову. Там, между кручами облаков, мерцали большие плоские звезды — голова кружилась, когда на ходу смотрел он вверх. «Она знает, что делает, — смутно подумал он, — а я не знаю, что делаю».
Лена шла в ногу с ним, и он впервые чувствовал ритм ее походки, словно было это предчувствие биения ее сердца. На углу она знаком подозвала таксомотор. Шофер перегнулся в ее сторону, она выпустила Сашину руку и подошла к машине, так близко, что даже положила руку на ее край. Саша увидел, как шевельнулись ее губы, но не расслышал адреса. «Все равно, — подумал он, — все равно, куда бы ни ехать». Он открыл дверцу, Лена села, и он сел за ней. Дверца захлопнулась, они понеслись.
— Погода переменилась, — сказала она, и голос ее дрогнул, но она тотчас оправилась, — и многое, многое переменилось. Как сладко иногда говорить банальности, правда?
Она повернулась к нему и взглянула ему в лицо долгим взглядом, словно притягивая его к себе.
— Куда мы едем? — спросил он, не зная, что сказать. У него опять начался озноб, и он боялся, что она заметит, что у него зуб на зуб не попадает.
— Мы поедем туда, куда вы сами захотели, — отвечала она. — Что с вами? Вы простужены? Вас трясет?
Он повернул к ней лицо с блестящими, совершенно больными глазами, она обвила его шею рукой, подняла ему жесткий воротник пальто и запахнула на груди шарф.
— Вас лихорадит, — сказала она, приближая его к себе и стараясь соединить у него под подбородком концы непослушного воротника.
— Я здоров, что вы, — отвечал он, щелкая зубами, — оставьте, мне совсем тепло.
Она выпустила его, оставив руку у него на плече.
— Не надо, не надо бояться, — сказала она вдруг, — ничего ведь не случилось, и на земле тысячи таких, как я и как вы.
— Я не боюсь. Почему вы думаете, что я боюсь? Я просто от счастья, оттого, что не знаю, что с собой делать, — зубы его застучали опять, — оттого, что страшно, что все кончится, оттого, что вы такая… Вы… Что вы со мной сделали?
Она провела рукой по щеке его, по шее. Больше всего на свете ему хотелось заплакать, сжать ее в объятии и зарыдать. Он протянул руку и осторожно нашел борт ее шубы, провел рукой по меху, нащупал пояс платья и почувствовал тепло, идущее от нее.
— Не трогайте меня, мы сейчас приедем. — Голос ее доносился откуда-то издалека, хотя он почти чувствовал ее губы у своего уха.
В тишине и мраке они остановились. Ничего не было видно кругом. Он вышел первым и подал ей руку; на улице не было никого, ряд одинаковых домов, темно-серых, с решетками балконов, с темными дверями и окнами, был ему совершенно незнаком. Улица, вымощенная торцами, была пустынна и тиха, в конце ее проезда не было: поперек мостовой стояла загородка. Это был тупик, молчаливый, вероятно, фешенебельный и безлюдный. Тротуары были широки и чисты, ветер гулял по ним.
Лена позвонила у двери, она открылась с легким дребезжанием. Они вошли, прошли длинным темным проходом, завернули; зажегся свет. Саша увидел лестницу, клетку лифта. В доме была ночная, глубокая тишина.
Лестница показалась ему широкой, пышной и отлогой, но Лена открыла лифт, и он вошел за ней. Он встал почти вплотную к ней, она подняла глаза к длинному ряду кнопок. «Седьмой», — сказала она и нажала верхнюю. Они стали подниматься с легчайшим шелестом, время от времени на этажах раздавалось тихое щелканье; они возносились куда-то под крышу. Они миновали пятый этаж, когда вдруг потухло электричество. Они продолжали подниматься в полном мраке.
Саше показалось, что электричество потухло не потому, что автоматическое время его иссякло, но что сейчас что-то случится, какая-то катастрофа, они оборвутся в мрак, в бездну. Над кровяной кашей их тел склонятся люди: почему эти двое здесь? ни один из них не живет в этом доме. Но швейцариха скажет: я знаю эту женщину, она иногда приходит сюда…
— У вас есть спички? — спросила Лена из близкой темноты.
Он стал шарить по карманам. «Да, были», — сказал он. Они все продолжали подниматься. Он вынул из жилетного кармана коробок. Лифт щелкнул и остановился.
Саша чиркнул спичкой, вспыхнул огонь, заблестели кнопки. Он потянулся к дверной ручке, но прежде, чем он успел взяться за нее, Лена сделала движение, отчего ему вдруг показалось, что лифт качнулся: она выпростала руку из-за его спины и у самого его лица быстро нажала нижнюю кнопку. Они стремительно полетели вниз.
— Что вы делаете? — тихо вскрикнул он.
Они летели вниз, и он опять дрожащими руками зажег огонь. Он увидел белое лицо Лены и испуганно сжатый рот. Ни до, ни после он никогда не видел ее в таком страхе.
— Зачем вы спускаете лифт?
— Я не знаю, — пробормотала она, вдруг теряя всю свою крепость, — мы лучше уйдем, лучше не надо… туда.
Он уронил тлеющую спичку на пол в ту секунду, когда они наконец остановились. И странно было думать, что в тихой богатой улице стоит мертвый дом и там, в гробовой темноте, вверх и вниз ходит лифт с двумя людьми.
Но Лена оправилась сейчас же. Она коснулась Саши плечом, улыбнулась ему, хоть он и не мог видеть эту улыбку, и сказала:
— Нет, нет, это глупости. Сейчас же опять наверх. Какое озорство!
И они медленно, во второй раз, начали возноситься, полуобняв друг друга и не двигаясь.
— Я выйду первая, — сказала она, отворяя дверь. — Здесь зажигается свет, — она нажала выключатель, и он опять увидел ковер и широкую площадку с двумя темными дверями. На левой была привинчена узкая медная доска. Decoration d'art Essima, — прочел он мгновенно; на другой не было ничего. Лена подошла к другой, неслышно сунула плоский ключ в узкое отверстие замка, раздался металлический звук, дверь подалась. «Войдите, — сказала Лена, — как здесь жарко!»
Он вошел; жара действительно была сильная, в радиаторах с легким мышиным шумом кипела вода. Вспыхнул свет, и Саша увидел короткий коридор, устланный ковром, с низким диваном, над которым висел сине-зеленый пейзаж.
— Сюда, — сказала Лена; она одернула драпировку, заменявшую дверь, и они вошли в комнату, показавшуюся Саше очень большой. Опять вспыхнул свет, но уже не над головой, а в дальнем углу, под молочным абажуром. «Снимите пальто, — сказала Лена, — садитесь; я закрою отопление, здесь нечем дышать».
Он поднял глаза и посреди стены, прямо против двери, около которой еще стоял, увидел над невысокой полкой с книгами, над двумя темными креслами ее портрет во весь рост, писанный маслом, и на нем стояла она такая, какою он когда-то, в начале своего с ней знакомства, вообразил ее: в вечернем, очень открытом, бледно-желтом платье, в котором она казалась гораздо старше своих лет, с большим бледно-желтым неестественным цветком у груди, с волосами, чуть-чуть иначе подстриженными, с руками, с бело-розовыми лапами, в которых держала большой кружевной бледно-желтый платок; бахрома падала ей на ноги.
Он стал медленно подходить к картине, не отрываясь от нее, словно хотел выпить из нее все, чем она могла напоить его: этот портрет заключал в одном себе чужую, неизвестно чью квартиру, всю прошлую и, быть может, настоящую жизнь Лены, ее вечерние выезды в бальном платье, когда с ней танцуют, и ее обнимают, и сжимают ей руку, и долгие часы писания портрета наедине с художником, узкий ключ от входной двери, все, все, что понял наконец Саша.
— Кто это писал вас? Чья это квартира? — спросил он, оборачиваясь к двери. Там стояла она с апельсинами в одной руке и с холодным ростбифом, нарезанным тонкими ломтями, в другой.
— Эта квартира теперь моя, — сказала она, опуская глаза. — Возьмите это, мы будем ужинать, — и видя, что он до сих пор в пальто: — Пойдите, снимите пальто и принесите из кухни вино и стаканы.
Он повиновался и вышел; из коридора, кроме входной, вели две двери; он открыл первую — это была ванная. Над умывальником, на стеклянной полке, стоял пустой стакан и большая круглая коробка пудры. «Она здесь бывает редко, никто не живет здесь, — подумал он, — иначе были бы и другие предметы». Он пригладил волосы и вымыл руки в каком-то оцепенении. Вторая дверь вела в крошечную, очень чистую, почти бутафорскую кухню. Бутылка рейнского вина, откупоренная, холодная и пыльная, стояла на столе. «Почему вино рейнское? — подумал он опять. — И кто это в Париже рейнское вино пьет?»
Он вернулся в комнату, где Лена на круглом столе приготовила ужин. На этот раз он не взглянул на портрет. Он поставил бутылку и отошел к полке с книгами: тут бросились ему в глаза Достоевский в немецком переводе, том Новалиса и старые номера Симплициссимуса. За полкой стояли повернутые к стене холсты, холсты были нагромождены и на высоком темном шкафу с узкой полированной дверцей.
— Я скажу вам, чья это квартира, — сказал вдруг Саша, — это квартира вашего возлюбленного, художника, немца. Я не хочу встретиться с ним, я ухожу.
Она широко открыла глаза и подняла руку, словно хотела защититься.
— Нет, — сказала она, — он не придет, не бойтесь. Не уходите, неужели вы можете уйти?
Саша сделал несколько шагов к двери, от плеч до колен обожгло его, словно проглотил он ложку уксуса, смертельной тоской обернулась в его душе ревность.
— Он не придет, — повторила Лена, — он умер. Останьтесь.
Он мгновенно опустился на стул, подле самой двери. Наступило молчание. В молочном свете низкой лампы он медленно и мучительно привыкал к окружающим вещам, креслам, книгам, к низкому широкому дивану, к словам Лены. «Художник, — думал он, — и умер у нее на руках».
— Прошлой весной, — едва слышно сказала она.
«И вот она здесь, в этой комнате, где когда-то бывала с ним и, может быть, когда-нибудь приведет сюда другого».
— Когда-то я думала, что никого никогда не смогу привести сюда, — продолжала Лена, — но вы… Вы очень испуганы? Вы боитесь?
— Я ничего не боюсь, — сказал он. — Вы любили его?
Она из угла комнаты смотрела на него; он увидел пару неподвижных, немигающих глаз.
— Лена! — воскликнул он и встал, чтобы подойти к ней.
— Да, любила. Вам тяжело? Да, если бы я не любила никого до вас, вам было бы легче, все было бы проще, как бывало у вас просто до сих пор. Вы этого хотели?
— Нет.
— Вот и трудности. Препятствий нет, какие препятствия, когда я сама привела вас сюда? Но трудности причиняют вам страдания. Простите меня.
Он сел рядом с ней, страх, державший его, как в тисках, начал постепенно отпускать его, Лена увидела, как тускло блеснули его глаза.
— Саша, — сказала она еле слышно, — пусть ничего не случится с нами сегодня, пусть это случится «может быть». Не смотрите на меня так.
— Вы очень много рассуждаете, — сказал он, грубовато беря ее за руки. — Вас уже целовали в этой комнате, и не раз.
Она отпрянула в угол кресла, и опять глаза ее подтянуло к вискам. На одно мгновение он ужаснулся своей грубости, «…покорности», — вынырнул откуда-то конец какой-то мысли. Но сразу опять стало лихорадочно страшно, что время уходит, что он упускает его, что все это никогда может не повториться — и Лена не будет с ним наедине, так близко, так тайно, с пахнущими вином губами. «Слова любви, — пронеслось в нем, — слова любви!»
Он не нашел их и молча обнял ее, и сейчас же всем мыслям, всем сомнениям и рассуждениям пришел конец; как только он коснулся ее губ, пришло забвение, и ему не было дела, что в сознании Лены мысль еще продолжала работать некоторое время, мысль ищущая, судящая, отрицающая. А когда прошла долгая, страстная вечность, он удивился, что по-прежнему горит лампа и недочищенный апельсин лежит на скатерти.
Первое, что увидел Саша, когда открыл глаза, был слабый свет октябрьского утра в окне, неплотно закрытом шторой. Он поднял голову. Исполосованные тенями стены заколебались у него в глазах. Там, далеко, в тумане утреннего света, растекалось желтое платье с желтым цветком, плавало лицо. Саша осторожно приподнялся. Лена спала в вершке от его плеча, волосы ее были спутаны, копной стояли на голове, под глазами лежали темные круги, нос был необыкновенно тонок и прям — теперь она была почти красива. Он долго смотрел на ее рот, где поблескивали зубы, из которых один передний был чуть короче другого, потом увидел ее пальцы, просунутые между щекой и подушкой, они тоже были бледнее, тоньше, духовнее, чем наяву. Она дышала еле слышно, на мгновение приостановила дыхание, узкая легкая морщина легла у нее между бровей; но Лена не проснулась, а наоборот, закрыв рот, заснула еще крепче.
Медленно, неслышно Саша высвободил ноги из-под одеяла, ступил на ковер и подошел к окну. Внизу был колодезь двора, вверху — небо и трубы домов; был ясный, холодный, прозрачный день. Небо было сине, безоблачно, на крышах сверкало солнце. Саша осторожно повернул кран радиатора — потянулась в трубы вода. Мысль о том, который может быть час, пришла ему в голову, и вдруг с тоской вспомнился Иван, наверное уже вернувшийся, быть может, уже храпящий. Саша подошел к ночному столику. Его часы стояли на половине четвертого, он забыл их завести вчера; ее часы на шелковом ремешке лежали тут же; они шли, он услышал их серебристый ход, но они были так неимоверно малы, что ничего нельзя было рассмотреть на них. Лена все спала, ее светловолосая голова тонула в широких подушках, ее тяжелая, горячая голова с горячими мыслями была полна неизвестных Саше снов. «Моя, моя», — прошептал он в блаженном ужасе.
Он не знал, который мог быть час, и не имел представления, где именно, в каком углу Парижа находится. Он опять подошел к окну. День был, вероятно, ослепительный, сине-золотой, хотя внизу, на асфальте двора, в тени стояла лужа от ночного дождя. Саша припомнил, что вчера, когда он отправился к Шиловским, был вторник. С тех пор прошло много времени. Может быть, он уже неделю живет в этой комнате, смотрит до рези в глазах на желтый портрет и слушает дыхание спящей Лены?
Оттого, что Саша не мог представить себе, где находится, ему начало казаться, будто он далеко, очень далеко не только от дома, от Кати, Ивана, университета, от прошлой жизни, но и от самого Парижа. Он на мгновение усилием воображения представил себе чужой город, куда занесло его, где он никого не знал, где он не понимал даже языка, на котором говорят окружающие. Он стоял у окна воображаемого города. С прошлым все было покончено, оно ушло, не оставив следа, в настоящем была Лена, ее спящая голова в середине огромной кровати.
Внезапно он прислушался. Били часы. Он насчитал девять ударов. Слава Богу, было еще рано — рано для него, но Иван должен был уже начать беспокоиться. Девять часов в огромном городе, шум которого едва доносится в это наглухо закрытое окно.
Он медленно выходит в коридор, открывает дверь в ванную; сюда приходил он вчера, и ничего за ночь не изменилось — тот же стакан, та же ослепительная чистота всех предметов. Саша полощет рот, брызжет в лицо водою и чувствует, как от него безвозвратно исходит особый острый запах Лены и ее духов, которым он весь пропитан; волосы, руки, рубашка пахнут им, и вот от легкого холода, от чистого воздуха ванной, от воды этот запах уходит, Саша чувствует его присутствие в тот миг, когда он готов улетучиться.
Саша смотрит в зеркало, и опять охватывает его, как третьего дня в кафе, после чтения Лениного письма, щемящая гордость, нежное удивление на самого себя. Он приглаживает волосы, в зеркальном фацете двоится радуга. Он выходит бесшумно и слышит на лестнице шаги, кто-то проходит мимо двери.
Да полно! Верно ли, что умер этот художник, живший здесь, спавший на этой кровати, писавший Лену? Быть может, он жив и вернется когда-нибудь к своим холстам; он ворвется с искаженным отчаянием лицом, с криком или просто так, молча: ведь он немец, а немцы умеют вести себя, — и увидит, что выпито его рейнское вино и женщина предала его и насмеялась над ним. Или, может быть, он осторожно подойдет к двери и смиренно постучится, потому что с его согласия получен этот ключ, с его согласия использована эта квартира.
Вот о чем думал Саша, идя из ванной в кухню, где вчерашний ужин стоял на низком буфете, где пахло вином и апельсинными корками (апельсинными корками долго пахли руки Лены, и во сне Саше снились — он это вспомнил только сейчас — апельсины, которых было так много, что он давил их, ходил по ним и разгребал их руками). Саша внезапно понял, какою трусостью были все его домыслы о возвращении художника; он подошел к буфету, взял двумя пальцами тонкий ломтик ростбифа и отправил в рот — мясо было холодно и нежно. Он посолил второй кусок из граненой хрустальной солонки, стоящей тут же, и съел его. Так он съел кусков пять, закусил черствой сдобной булкой, вытер рот и руки висевшим на веревке, над самой плитой, полотенцем и вышел.
Он бесшумно стал искать свои вещи в хаосе раскиданных по комнате предметов. Несколько раз под руки ему попадалась все та же Ленина зажигалка, которую он теперь знал хорошо; на столе, под перчатками, он нашел сумку, из раскрывшегося бока которой торчала пачка сотенных бумажек. Он стал одеваться, Лена все спала. Она шевельнула ногой под одеялом, словно снился ей бег или видела она себя оленем. Он разложил по карманам выпавшие карандаш, карманную книжку, гребешок, он стоял совсем готовый. Солнце все светлее, все ярче прорезало штору. Саша подошел к кровати.
Он обеими руками повернул к себе сонную голову Лены, она открыла глаза. Медленно, словно следя за невидимой радугой, она обвела комнату сонным взором и вдруг встрепенулась:
— Вы одеты? Вы уходите? Как же я ничего не слышала?
Он молчал, не сводя с нее глаз.
— Который час? Уходите скорее, что о вас дома подумают!
— А о вас разве нет?
— Обо мне никогда никто не думает.
Он сел к ней на постель.
— Десятый час. А вы останетесь?
— Да, я останусь.
— На весь день?
— Во всяком случае до завтрака.
Он понял, что невозможно заставить ее уйти вместе с ним, что она по-прежнему будет делать все, что захочет.
— Вы меня больше не любите? — спросил он, зная, что это неправда, но его тянуло непременно задать этот вопрос.
— Какие вы глупости спрашиваете! Вам не стыдно?.. А вы? — спросила она внезапно, ища его глаза.
Он трогал ее колкие короткие волосы, все отстраняя их от высокого влажного лба.
— Уходите, право, пора, — сказала она строго, — я напишу вам, когда можно будет опять прийти.
— Сюда?
На этот раз она быстро окинула взглядом комнату.
— Да, сюда.
«Надо идти, надо идти, Иван не ложится, Бог знает, что будет», — твердил себе Саша.
— О вас беспокоятся, — сказала она, — уходите, это неразумно.
Но, говоря так, она все держала его за руку, пока внезапно не выпустила и сама не отодвинулась.
— Прощайте, уже, наверное, скоро десять. Пока вы доедете…
Он вскочил, еще раз взглянул на нее, плечо ей перерезала белая атласная лента рубашки. И вдруг он вышел в переднюю и оттуда, схватил пальто, — на лестницу, хлопнул дверью с тугим замком и помчался вниз, вдоль перил, делая все ту же спираль вокруг клетки лифта. Он пробежал мимо двери швейцарской, едва не вбежал в громадное зеркало и выскочил на улицу, всю в солнце, в голубых лужах, в которых лежало и томилось небо, в прозрачный воздух солнечного дня.
Он пошел по белым плитам тротуара, в сторону, как ему показалось, наибольшего движения. Он был в чаду. Что это была за улица? А номер дома? Он бросился назад, чтобы еще раз увидеть и заметить парадную дверь, откуда только что вышел, но он уже отошел от нее и не помнил, сколько приблизительно сделал шагов — сто пятьдесят, сто или только пятьдесят? Двери все были одинаковые, дома стояли одинаковые тоже: в номере семнадцатом он увидел пальму — ему показалось, что пальмы на лестнице не было; в номере девятнадцатом лифт был по левую сторону от входа — но он уже ничего не мог вспомнить; а в двадцать первом на пороге стояла женщина и колотила коврик, и он не останавливаясь повернул назад.
Название улицы он прочел на углу — оно было ему незнакомо, но что было ему до улицы, когда он в своем безумии даже не заметил номера дома? Теперь эта квартира потеряна, он не сможет найти ее, он не знает, на чье она имя, и если Лена не захочет, он никогда уже не вернется туда. «Как странно, — подумал он в раздражении на себя, — словно ее и не было! Словно и не было этой ночи, этого утра!»
Ему пришлось идти пешком довольно долго, пока он, наконец, вышел на довольно просторную, обсаженную деревьями площадь. Он опять почувствовал себя в чужом городе — он никогда не был здесь и не знал этих мест; шел автобус, на котором можно было доехать до Северного вокзала. А солнце все ярче и ярче сверкало на металлических частях автомобилей; попадая в стекло, луч сам вдруг на короткий миг делался солнцем, и освещал все вокруг себя, и слепил. Саша стоял на углу, мимо него сновали люди; яблоки, поздний виноград выбегали из высокооконного гастрономического магазина на тротуар, к его ногам. И вдруг душное воспоминание пронзило его: запах апельсинной корки, запрокинутое бледное лицо, японское что-то в скулах. Там все еще лежала она, в тихом сумраке седьмого этажа, который, как только она встанет и откроет окна, пропадет навеки. Она лежала там, одна, он оставил ее с горячими плечами, охваченными прохладными лентами, и никто в целом мире не знал, что она любила его, что она была его, что она привела его туда, под желтый портрет, и была с ним счастлива. И ростбиф, и краны в ванной, и пейзаж в коридоре (художник-то, верно, был не из важных!), всё, всё прошло расплавленным оловом в его памяти, и широкая, не очень мягкая низкая кровать, и одеяло, совсем новое, легкое и теплое, и то, как под утро, когда он внезапно проснулся, по потолку прошли какие-то светы — откуда и куда? — или это только так показалось? Все это было, было, пятью чувствами он испытал эту действительность, а сейчас не было ничего, и не осталось даже адреса, даже имени. И любой прохожий может подойти и сказать: «Молодой человек, все это вы выдумали; молодой человек, вы ошибаетесь».
Было десять часов, когда он открыл дверь своей комнаты. Иван сидел на постели и хмуро смотрел на него, было ясно, что он все-таки спал, но спал чутко, проснулся от Сашиных шагов и теперь хотел уверить себя и его, что и не думал спать.
— В другой раз предупреждай о посещении тобой домов терпимости, — сказал Иван сердито, — чтобы пункт первый — мне не беспокоиться и пункт второй — не тратиться на розыски.
Это было обычное Иваново изречение, во многих случаях уже сказанное, Саша слегка улыбнулся, но раздражение вдруг появилось у него к Ивану и к его словам, откуда и почему — он сам не понял.
— Опять же дома терпимости, — продолжал Иван, почесывая спину, — не обязательно заваливаться спать до утра; ну часок, ну два, ну три — что это, в самом деле, за обломовщина, непременно оставаться на ночь!
Он говорил это и сам не верил ни одному своему слову; ему не хватало воображения представить себе Сашину ночь, и в глубине души он представлял ее себе совершенно невинно.
Он тянул одеяло к лицу; и Саша видел плоские черные ногти, которые уже ничем нельзя было отмыть, и ему показалось невероятным, что в эту же постель, на эти же простыни ляжет он сегодня вечером, он, которого обнимала Лена. С чувством внезапной брезгливости смотрел он на сероватую, сальную наволочку, о которую терся щекой Иван и в которую сегодня ночью он сам будет смеяться и плакать. Он стоял с опущенными руками и смотрел на брошенные на стол, на книги и бумаги, подштанники — стул был занят пиджачной парой, газетой и сапожной щеткой, и ему стало тошно, тошно и грустно. Иван уже спал — ни солнце в небе, ни ослепительный день не могли заставить его не спать. И тогда Саша почувствовал, что готов бежать отсюда куда угодно, чтобы только не видеть спящего Ивана.
В этом желании присутствовала причинявшая сладкую муку мысль о Лене. «А она все там», — повторил он в десятый раз. Он не мог больше оставаться в этой полутемной, прокуренной комнате, ему хотелось бежать по улице, сходить с ума на народе. Он вынул бумажник, денег было немного. Тогда, уверившись, что Иван спит, он подошел к его куртке, опустил руку во внутренний карман и вытянул двумя пальцами, бесшумно и осторожно, пятьдесят франков. Это было как облегчение, как глубокий вздох после усилия, как сон после жарких часов бессонницы. Саша вышел.
Он сам не знал, куда и зачем он пойдет. Он чувствовал себя легким, здоровым, уверенным в себе. Какие-то бесы размножались в нем с необъяснимой быстротой. «Надо бы послать цветов моей любовнице», — сказал он себе и удивился весело и нагло звучащему слову. Сперва это желание тщеславием своим было ему неприятно, ему показалось, что он куда-то летит и надо бы сделать усилие — остановиться. Но цветочный магазин попался ему на глаза тотчас же, словно везло ему в это утро особенно. Он зашел и стал выбирать цветы, сам не зная, на чем остановиться, — в первый раз в жизни был он в цветочном магазине. Барышня с дурным цветом лица и широким задом все попадалась ему под ноги, и ее кислые советы раздражали его. Все было дорого, у роз был истасканный, вялый вид, гвоздика выглядела бедно. Саша пожал плечами, смутясь, сделал такое лицо, будто сожалеет о том, что не туда попал, и вышел. В черном стекле двери он увидел, что дурно выглядит и небрит, и решил зайти в парикмахерскую.
Когда он вышел, напудренный, с приставшими к мочкам волосами, было половина двенадцатого, и он вспомнил, что идет к Андрею завтракать, об этом было условлено два дня тому назад. Впервые в жизни ему захотелось, чтобы свидание с Андреем было уже позади: Андрей, столько раз смотревший ему в душу, превратился в Сашином воображении в какого-то соглядатая, будто наперекор его желанию подсматривал Андрей за ним, будто Саша не шел первый к нему с каждым пустяком, с каждой мелочью. Мысль о том, что и сегодня Андрей по-своему, по-особенному взглянет на него и придется отражать эту назойливость, наполнила его неприятным чувством. Но в неожиданно предстоящем поединке было и утешительное: можно будет показать свое искусство притворяться когда надо, уметь быть не таким простым, как это было до сих пор, и самого дорогого человека не пожалеть, обдав его, когда надо, холодом.
Он позвонил. Татьяна Васильевна открыла ему и велела вытереть ноги. «Да сегодня сухо!» — сказал он. «Да, но вчера был дождь, — ответила она, — я ходила на рынок, я знаю, все мостовые в лужах». Она сказала Саше, что сегодня телячьи котлеты и компот, что Женечка Шиловская тоже придет и что Михаил Сергеевич еще не вернулся от больных.
— Что это ты так смотришь на меня? — сказал Андрей. — У тебя какие-нибудь неприятности?
— Наоборот. Никаких неприятностей.
— А вид такой, будто на душе неважно. Может быть, простужен?
— Нисколько не простужен. Лицо как лицо. — Андрей опять взглянул на него, Андрей теперь стал какой-то дотошный.
— Женя придет, — сказал он, — она тебя видеть хочет, говорит, что ты нелюдимый, к ним не ходишь.
— Я заходил вчера вечером, — сказал Саша старательно, — ее дома не было.
— А! Что же не сказал? Она вчера у родных была, а я, знаешь, работал. Я бы тебя предупредил.
— Посидел часок с Леной.
— Слушай: говорят, она тебе нравится?
— Кто говорит?
— Не знаю, не помню. Ты смотри, осторожнее.
— Почему осторожнее? Она мне не нравится, Женя твоя лучше.
— Осторожнее оттого, что она женщина, знаешь ли, несколько другая, чем ты. Закрутит так, что покой потеряешь.
— Ну, разве она может?
— Может. Были случаи.
— Что ты говоришь?
— Я говорю, что были такие случаи.
Саша почувствовал, как стынут у него лоб и щеки, мороз дернул его от затылка по хребту. «Ах вот как, уж и репутация известная!» — подумал он злобно. Зуд любопытства чуть было не толкнул его задать Андрею вопросы касательно прошлого Лены. Он прошелся по комнате.
— Посмотри, — сказал Андрей, — вчера на набережной купил потрепанного Брантома, может быть, дифтеритный, гляди, какой драный! Сто франков дал.
Саша провел рукой по старому переплету.
— Жене подарю. Смешно?
Саша криво улыбнулся.
— Отчего же, дари… Она каждый день к тебе приходит?
— Нет, бывает, что и я к ней хожу, только редко. Знаешь, Миля, сестра ее, забавная очень, на зайца похожа.
Андрей встал, ему показалось, что в прихожей позвонили.
— Прости, — сказал он и выбежал. Саша остался один.
Он был подле этих книг, подле всей этой жизни, которую еще недавно делил с Андреем. Случилось что-то, что вдруг вырвало его отсюда, поставило насмешливым, недобрым судьей над нею. В нем произошло что-то, чему он не мог найти объяснения. «А она все там, — опять прошло в его мозгу, — там, там, одна, оделась, тоже будет завтракать. Свет в окне, комната днем, верно, кажется меньше, вода шумит, тепло». Воспоминание это раздражало его — в нем было тоскливое торжество. Он постарался приглушить его, чувствуя, что оно может в любую минуту обратиться в чудовищный, все заслоняющий собой вывод, после которого дальнейшее будет в постоянной от этого вывода зависимости. Он сжал руки, напряг всю волю, чтобы только не докатиться до пугающей, уже нашедшей смутные очертания мысли.
— Здравствуйте, — сказала Женя входя. — Я думала, мы с вами будем чаще встречаться. Почему вы прячетесь от меня?
Он взглянул на нее. Она не была похожа на Лену, у нее было очень живое, почти некрасивое лицо; он заметил еще при первой встрече, что разница лет между ними казалась большей. И все-таки было в ней что-то, что сейчас просквозило Леной, какое-то общее семейное сходство, в цвете кожи, в неуловимом движении губ и глаз, дополняющее и объясняющее Саше внешность самой Лены. От этого пойманного расплывчатого сходства ему стало радостно. «Не похожа, а кровь одна, — мелькнуло в его мыслях. — И у нас с Иваном сходства нет, а для посторонних тоже, может быть, мелькает». И сразу неприятно стало думать, что Иван кому-то может дополнить и объяснить его.
И вдруг вырвалось то, с чем он все это время боролся, то, что он так упорно удерживал, вырвалось, сверкнуло и осветило все: гордая радость, что Лена сама отдала ему себя, сама увезла его, сама выбрала его. Не надо было ни желать, ни бороться — желать и бороться оставалось ей, — на его долю выпадало соглашаться или не соглашаться.
Все упростилось до чрезвычайности, и легкость наступила после того, как он увидел последствия Лениной любви к нему. Он почувствовал такое блаженство утешенного самолюбия, что вся его любовь или то, что называл он любовью, вдруг померкло и осталось одно сладко сверлящее душу упоение собой.
«Что я? Кто я? Нищий, с матерью позорного поведения, с братом, работающим на чаевых, с Катериной, глупой и провинциальной, с будущим, навязанным мне; сослепу за кем-то куда-то идущий, с ничтожной жизнью и всегдашней завистью в сердце», — крепло в нем, пока он выходил в столовую и усаживался за стол, где над бутылкой кислого вина хлопотал Михаил Сергеевич, красноносый, седой, с сильным запахом травянистого перегара из-под мышек и изо рта. Здесь Саша считался когда-то сыном, в давние времена лицея и экзаменов; протертые кресла, кисти портьер, вышитые салфеточки почему-то всегда казались ему немного российскими; Татьяна Васильевна, сухопарая, желтая от печени, безбровая, сидела напротив него и называла его Сашенькой; и вот среди них, здесь же, за столом, появилась эта Женя, бессмысленно напоминающая ту, другую, второю нитью связывающая его с Леной, нитью безыскусственной, завязанной не по его воле. Здесь была она, которую он видел теперь совсем близко, оттого что никто ее не стеснялся и никто не занимал ее, она была здесь в еще новой, но уже прочной слитности с Андреем. «И когда это успела она приучить к себе и привыкнуть сама?» — подумал Саша. Лицо ее было свежо, воротник и рукавчики платья ослепительны, а под подбородком была заколота брошка, витая старая брошь Татьяны Васильевны.
Разговор шел о кольцах, на которых внутри должны быть выгравированы имена, о том, что за Аустерлицким мостом выловили на рассвете труп молодого мужчины.
— Да, да, — говорил Саша, — конечно, кольца и имена на них, а мне нужно в библиотеку к двум часам, ну хотя бы к половине третьего.
Он все время чувствовал запах, шедший от Михаила Сергеевича, и удивлялся, что Женя его не чувствует — если бы чувствовала, наверное, не сидела бы с ним рядом и, может быть, перестала бы приходить: ведь Михаил Сергеевич тоже по-своему дополняет Андрея. Он скользнул взглядом по лицам, но раздражение не убавилось, раздражение на все, что он видел вокруг себя. «Ну хорошо, а засаленную грудь прислуги не может она не видеть! Не может же не сравнить мысленно ту, в наколке, на каблучках, с этой бабехой». Он изнемогал от мелочей, которые внезапно полезли ему в голову и грозились испакостить и заполнить все, что он думает, что он чувствует.
«Расставили сети, поймали богатую невесту, — думал он, прислушиваясь к голосу Татьяны Васильевны, — а я вот… — ему стало стыдно, но он превозмог это чувство, — никого не ловил, меня ловили. Небось за Андреем так не бегали, писем ему не писали, не отдавались ему в третий вечер знакомства».
«Боже мой, о чем, о чем я думаю! Ведь это отвратительно. Хоть бы уйти скорее… А Андрей красавец, не то что я, и дом приличный».
— Так как же, Саша, — говорил Михаил Сергеевич, — нравится вам моя будущая невестка или нет? Между бровями — три сантиметра, от подбородка до углов рта по пяти с половиной. По-моему, хороша.
Женя смеялась.
— Посмотрим, какова будет ваша жена. Уверен, что вы еще лет десять не женитесь, а потом раздобудете себе пятнадцатилетнюю — вы такой, ей-Богу! Сперва побеждать ее года два будете, а потом она вас под башмак возьмет.
— Обидно вас слушать, Михаил Сергеевич.
— А вы не слушайте. Возьмите компоту.
— Не хочу вашего компоту. Это раньше такое возможно было.
— Э! Не говорите. Все — по-прежнему. В этой области перемен не бывает.
— Вы просто не следите. Раньше два года — пустяки были, а сейчас от всякой женщины чего угодно в неделю добиться можно.
Михаил Сергеевич взглянул на Татьяну Васильевну и поднял брови.
— Вот так победчик, ай-ай-ай! Можно подумать, что кроме уличных женщин других не видел.
Саша поймал под ноготь холодную крошку, как блоху.
— Это раньше было, — сказал он бесстрастным голосом, — разбирали, кто уличная, а кто не уличная, а сейчас разница почти стерлась.
— Почти? — переспросил Андрей, краснея.
— Оставим это, — сказала Женя. — Он прав, не надо спорить.
Саша сдержался, чтобы не ответить ей.
— Вы все-таки, милый, слишком, — сказал Михаил Сергеевич, — женщины и теперь есть такие, которых уважать приятно. — И он опять выразительно посмотрел на Татьяну Васильевну. Саша спокойно поднял глаза.
— Среди ваших пациенток вы таких видали?
Михаил Сергеевич моргнул ему на Женю, но Саша сейчас же отвел глаза: он не хотел понимать никаких намеков.
После завтрака он решил, что надо посидеть хотя бы полчаса, несмотря на то что ему очень хотелось уйти и было тяжело встречаться глазами с Андреем. В этом доме, где им никогда не соблюдались светские приличия — сначала он был слишком мал для них, а потом ему в голову не приходило, что это кому-нибудь нужно, — он решил, что уйти сегодня сразу после завтрака невозможно. Эта пустая мысль была лишь бессознательным следствием той отчужденности, которую ему здесь сегодня пришлось испытать; ему казалось, что он это делает из-за Жени. Скука была написана на его лице, текла в его молчании; Женя продолжала смотреть на него с любопытством и вполголоса переговаривалась с Андреем, сидя у него на кровати; Андрею было неловко, он старался не обращаться к Саше, но все время чувствовал его стеснительное присутствие. Прощаясь с ним в прихожей, он спросил с укором: «В чем, собственно, дело? Что за перемена?» На что Саша ответил — слова сорвались у него с языка, он не успел поразмыслить над ними, — что перемена не в нем, а в самом Андрее, что это всем давно ясно; и он предательски показал глазами в направлении комнаты, где сидела Женя.
Он вышел на улицу, он чувствовал себя измолотым на части, которые невозможно было собрать. Он остановился на перекрестке; так стоял он сегодня утром на незнакомой площади, и текли автомобили, и он любил, любил Лену и был счастлив, а сейчас… Он по-прежнему желал ее, но язва мертвящей всякую радость гордости открыто сочилась в его сердце. Словно эта гордость выжгла не только Лену из его сердца, но и Андрея, и Катю, и Жамье, который вдруг вспомнился просто старомодным, ожиревшим и не очень чистоплотным стариком. Словно в душе у Саши не осталось места ни для одного имени, ни для одного лица.
Нет, была тень, было имя, о которых вспомнил он в эти минуты и за которыми мысленно потянулся, ища сочувствия и сообщничества: это была хитрая и ветреная мать его, миссис Торн, которой довелось в жизни устроить свое благополучие, утешить алчное самолюбие и которая, с какими пошлыми слезами, с какими лживыми, сладкими словами, поняла бы его сейчас! Она бы взяла его голову тем движением, которому научилась лет двадцать пять тому назад у Сары Бернар, она бы назвала его «моей маленькой девочкой, моей доченькой», как называла его когда-то, когда его презирали и били мальчишки, когда в детском танцклассе, где-то в Чернышевском переулке, к ужасу отца, танцевал он «за даму» ша-кон и па-де-патинер. Она была бы готова без конца слушать его самолюбивый рассказ о том, как им соблазнилась Лена Шиловская, как полюбила его и, не задумываясь ни над собой, ни над своей судьбой, стала его любовницей.
В библиотеке, под зеленоватым светом, у круглой чернильницы, ждали его заказанные накануне книги.
Опять, как каждый день, профессор уголовного права сидел развалясь напротив Саши и ковырял карандашом в носу; опять сухощавый, рябой аббат поникал геморроидальным лицом над папкой газет одиннадцатого года; вдалеке, подле высокой конторки, где сидел заведующий, где шныряла барышня с негритянским носом, раздавался по временам сиплый, короткий кашель служителя, ходившего от стола к столу, иногда забредавшего в тот угол, где сидел Саша; временами служитель наклонялся к сидящим в креслах за низкими столами и шептал что-то вроде: «сейчас принесут», «ваша взята», «обождите полчасика», и опять шел дальше. По диагонали от Саши сидела высокая костистая женщина лет пятидесяти, иногда ее закрывали спины и головы сидящих между ним и ею людей, но чаще всего он, когда поднимал голову, встречался с нею глазами, несмотря на то что между ними было шагов пятьдесят расстояния. Она думала над раскрытым томом устава уголовного судопроизводства, ее светлые безжизненные глаза были устремлены в одну точку — в самые глаза Саше. Она носила тюлевую грудку с воротником на косточках и поверх платья — золотые часы на золотой цепочке. Саша то прятался, то опять появлялся, а она не спускала с него глаз, не замечая его.
Он вынул карандаш и записную книжку. Нужно было сделать усилие, переключиться на другой вольтаж, чтобы погрузиться в эту медлительно текущую ему навстречу реку. Он сложил руки и стал смотреть на свои руки, на длинные, узловатые, бледные пальцы, на ногти, довольно крепкие, бесцветные и широкие. Мысли его стремительно неслись мимо, пропадая бесследно, гнетущей силой ничтожных и темных пустяков был он схвачен, как водоворотом. Когда эта праздная и тревожная пустота покинула его, ему показалось, что он спал, — он ничего не мог вспомнить; он вздрогнул всем телом и разнял руки.
Книга была раскрыта. Много лет искал он знания, искал его для себя, для жизни, к которой готовился. Но вкус к этим книгам, над которыми было продумано столько часов, вдруг исчез, в душе оказалась скука. Честолюбивые мысли, кружившие голову при слове «диссертация», наполнявшие душу полнокровной жадностью, потеряли свою силу, свою центростремительность, ощущение поздней пресности наполнило душу, и бессмысленность последних лет, тщета всех стараний ужаснули его. Деньги Ивана, Катина забота, им самим потраченное время, Жамье, докторат, связи — все вдруг показалось напрасным, скучным, смешным. Ничего этого не надо было, все было зря, только одно было нужно, единственное, что заменит теперь все остальное, — любовь Лены, женитьба на ней, — тогда будут и счастье, и деньги, и карьера. Стоит ли делать усилие, читать, писать, выходить и защищать продуманное, когда для него готова великолепная, безответственная жизнь? Стоит ли стараться, напрягать внимание, выслушивать советы Жамье, глядя, как шевелится у него во рту искусственная челюсть, когда и без того все ждет, все готово? Он едва не пробормотал вслух: «Нет, нет, не стоит!» Но мысль о пятилетней работе, о жаре, какой был у него все эти годы, удержала его.
Как он любил все это: людей, книги, горизонты будущей жизни. Неужели все это им потеряно, оттого что кто-то подманил его к себе и стал хозяином его жизни? Скукой наполненный ядовитый вопрос о необходимости того, что он делал до сих пор, отравил его, он заставил себя опустить глаза в книгу и заметил, что видит не текст, а одни поля, которые растут и ширятся и заполняют собою пространство вокруг него.
От жалости к себе, к растраченному времени и потерянному душевному равновесию он готов был зарыдать, положив голову на стол, под лампу, а вместо этого он все смотрел в далекие глаза незнакомой женщины, на ее увядшее плоское лицо, которое он видел изо дня в день столько долгих счастливых лет.
На улице все было по-прежнему; было все то, что он давно и верно любил: облетающие деревья, темное небо, свежий, быстрый ход ветра в грудь, люди, автомобили, огни. Лена, вероятно, теперь была уже дома. Зачем не послал он ей цветов? Октябрьские розы, может быть, ужалили бы и развеселили ее. Цветами он заставил бы ее еще сильнее думать о нем.
Сердце его билось при этой мысли, ему не хватало одного: чтобы о том, что Лена любит его, знали кругом все, знал город, знал мир, чтобы ему удивлялись, ему завидовали; мысль о том, что рано или поздно это будет известно всем, кто знает его, бередила его душу и причиняла блаженство больше самой любви.
«Больше любви», — успел он подумать с слабым испугом, входя в комнату, где сидела Катя, высоко задрав ногу, и зашивала чулок под коленом, и были видны ее розовые бумажные панталоны и истертые подвязки. Шляпа ее лежала тут же, и сальные прямые волосы облепили голову и закрывали лоб.
— Вот так Саша, — сказала Катя, нагибаясь к колену и откусывая нитку, — до утра со старшей Шиловской кутил! Иван, он когда вернулся? В девять? Позже? А ушли они вечером, я видела.
— Ты сегодня была у них? — спросил Саша.
— Была.
— Когда она вернулась?
— Часа в три. Ее почти не слышно было.
Она с восхищением и любопытством смотрела на Сашу.
— Куда это вы ездили? — спросила она наконец.
Он перевел глаза с нее на Ивана, делая вид, что не слышит. Он чувствовал, что они оба знают многое, догадываются о самом главном.
— Это что ж, новенькое? — спросил Иван.
Саше нравилась назойливость вопросов, он летел с горы, он катился по накатанной дороге.
— Что вы пристали! Ничего не было.
— Врешь, врешь!
Пошлость разговора скрылась от Саши отчетливым сознанием, что в чьем-то воображении он уже поставлен рядом с Леной и навсегда. То, что не мог он себе позволить с Андреем, он вдруг с легкостью позволил себе здесь: он двумя-тремя словами дал понять, что в жизни его происходят события чрезвычайные, но не по его вине, и даже не по его желанию — вы поняли, что это значит? Ему хотелось, чтобы эта словесная игра продолжалась долго, чтобы долго кололи его блестящие глаза Ивана и восторженные глаза Кати. Он был им благодарен за возможность, которую они ему доставили, — намекать, выпутываться и скользить.
— Я, знаешь, Иван, ему говорю: закрой дверь, не подавай виду, — захлебывалась Катя, — небось лучше-то пусть не знают, что мы с ним вроде родственников.
— Ну, этого долго не скроешь.
Саша побледнел. Уж не хотел ли Иван этим сказать, что…
— А все-таки не надо этого, не надо, ей-Богу ни к чему!
«Уж не хотел ли Иван сказать, что надо объявить Лене и про него, и про Катю? И про одну постель, и про убогую, трудную жизнь?.. А ведь их девать-то куда-нибудь надо будет?» — подумал Саша.
— Пожалуй, Катя права, — сказал он.
— Стыдишься нас?
— Нет, что ты, как ты мог подумать такое? Если бы не ты…
— Молчи уж. Вижу, мы тебе мешаем или, может быть, помешаем когда-нибудь. — Он улыбнулся добродушно и опять не верил тому, что говорил. — Ну, да ты знаешь нас с Катериной, мы тебе помехой не были и не будем. А самое существование наше скрыть нельзя.
— О чем ты говоришь! Дурак ты! — рассердился Саша. — Ты же знаешь, для чего работаешь, для чего меня в люди выводишь. Что же изменилось? Я только о том говорю, что Катя права, что лезть со всей нашей жизнью вперед не стоит.
— Конечно, — воскликнула Катя, надевая шляпу, — ты, Иван, грубо смотришь, надо тонко смотреть. Потом пусть выяснится, не может не выясниться, а сейчас чего в самом деле откровенничать? Пока, может быть, у них еще и не прочно.
Саша стоял и внутренне содрогался: да, их не скроешь, сейчас ли, потом ли, и всю эту жизнь, и мать, сбежавшую ради денег, и многое другое. А если бы их не было, как было бы все просто, гладко и красиво! Он сам всего добился, никому ничего не должен. Но ничего этого нет, Андрей выдаст его, если еще не выдал, он во всем зависел от брата, брат положил на него свою молодость.
— Я не пойду обедать, — сказал Саша. — Идите без меня.
Они ушли молча, он следил за их движениями. «Что с ними делать? — спросил он себя. — Бросить их, выплачивать деньги, которые я им должен, только бы не вмешивались в мою жизнь. Но какие деньги? До того пройдет полгода, может быть, больше, а пока они тут, дома, и даже там, всюду. И Андрей выболтает все, а может быть, и нарочно скажет».
Теперь он чувствовал в себе не столько любовь к Лене — Лену он забывал иногда надолго, чтобы вяло вернуться к ней на короткий срок и вздрогнуть от какого-нибудь краткого, жгучего воспоминания, — он чувствовал в себе не любовь, а необъяснимую, первичную ненависть ко всем и ко всему, что была не она. Иногда эта ненависть переходила границы и захлестывала самое ее, без всякой причины, быть может, за то только, что она недостаточно нежно удерживала его утром, когда он уходил, или за то, что до сих пор не пыталась дать ему знать о том, что по-прежнему его любит.
Дверь отворилась. Катя вернулась, принеся с собой ужин: хлеб, колбасу и горячую кислую капусту, — если проголодаешься — съешь, нельзя же не обедать. А еще она хотела спросить, не брал ли он сегодня у Ивана денег. У него в бумажнике не хватает пятидесяти франков.
— Нет, не брал, — сказал Саша твердо, — то есть брал, конечно, что за глупый вопрос! Они у меня целы.
Он даже сделал движение, чтобы их поискать, но она сказала, что не надо, что Иван просто спрашивает, а вовсе не требует их обратно.
Она ушла. Это было облегчением, ему нужно было остаться одному, а главное, не видеть их обоих, не слышать их словечек. Как мог он до сих пор выносить их подле себя? Не только выносить — любить, быть нежным и откровенным, когда он их презирал и ненавидел, когда они были его откровенным и пошлым позором. Он взял в руки просаленный сверток, горячий и влажный, оставил хлеб и колбасу на столе, развернул капусту и вдохнул кислый, жирный дух. В бешенстве он выбежал из комнаты, открыл дверь в уборную и вытряс все, что было в бумаге, в раковину. Два раза дернул он за цепочку; с грохотом пролилась вода; он вернулся к себе, увидел в зеркале, что бледен, что губы в трещинах и под глазами провалы, сел на стул и облокотился о край кровати.
Желтая лампочка горела в потолке. Саша долго сидел не двигаясь, не думая, не чувствуя, в сонной, убийственной тупости. Прошел час. Он поднял голову, провел рукой по лбу, по густым волосам, и опять зашевелились мысли.
С неприкрытым чванством, как мог он так разговаривать с Иваном о Лене! Чтобы потешить себя, он сладострастно захлебывался в намеках, а ведь это было непростительное свинство, бахвальство и предательство зараз. Он хрустнул пальцами. Если бы он завтра узнал, что она умерла? На первом месте, на мучительном месте, была бы, пожалуй, — ну да, конечно, чего притворяться? — досада, досада, что сорвалось, что все происшедшее останется только в его собственной памяти. Но какие глупости! Она не умрет, она будет жить, она нужна ему.
Что говорила она о трудностях? Она смеялась над ним: какие могут быть трудности, когда она сама дала ему себя? А прошлое ее — что за важность, если тот действительно умер? Он вспомнил портрет, и к удивлению ревность больше не задела его. Поднялась враждебность к художнику и к самой Лене, злоба, что об этой связи догадываются Андрей и, может быть, другие. Если бы ему сказали, что была долгая связь, любовь, трагическое расставание, но что ни одна душа в мире об этом не знает, — он бы почувствовал облегчение. По мысль, что об этом несложном, коротком, печальном приключении знают все, унижала и терзала его.
И вдруг он вздрогнул. Это было к исходу второго часа, когда он сидел так, со следами парикмахерского искусства на щеках, — он вздрогнул. Какой-то луч пронзил его на мгновение, и он хотел проверить, пересчитать свои сокровища и спросить себя: где же любовь? Все кругом него распалось на какие-то одинокие мысли. Где же любовь? Несколько минут сидел он, опустошенный этим вопросом, и внезапно всплыло в памяти все то же выражение блестящих японских глаз, потемневший, увеличившийся рот… Он схватился за это воспоминание, почувствовал, как кровь хлынула от сердца к коленям, как задрожали руки, как зашумело в ушах. «Вот любовь! — подумал он с облегчением и тоской, хватаясь за сладострастие, — вот любовь: тайная квартира, объятие, тьма».
Опять прошло довольно много времени, он все сидел. Наконец, ему показалось, что пора лечь, что он хочет спать.
Он стал раздеваться. В безмолвии комнаты, в безмолвии улицы было что-то пугающее, словно вымерли в эту ночь все ночные гуляки, воры, уличные девицы, запоздалые прохожие, ночные автомобили — со своими утешными шумами и голосами. Словно мир отодвинулся куда-то за горизонт, и если человек крикнет — крик его канет, и если он выглянет в окно, то очутится с глазу на глаз со звездами, и больше ни с кем.
Саша лег в постель. «Почему же нет счастья? — спросил он себя и подумал, что озабочен собственным благополучием. — Я должен был быть сегодня веселым, пьяным, глупым и добрым, а вместо этого что же было? Что было со мной у Андрея? Я сейчас повторил бы свое давешнее поведение; а Иван? Я почти вытолкал Катю, когда она вернулась с едой. И сейчас я бы не только вытолкал ее, я бы не впустил ее, я бы убил ее…»
Он задыхался; мысль об огромной, бедственной неудаче, постигающей его в эти самые минуты, когда, казалось, должно было прийти незабываемое счастье, заставляла его метаться по постели. Он слабо боролся за то, что еще считал должным и прекрасным, но борьба была неравная, с внезапной силой находили на него уже привычные ему мысли, научившие не верить в это должное и смеяться над этим прекрасным; он боролся ровно столько, сколько было нужно, чтобы доказать самому себе прежнюю слабость и теперешнюю силу, и упивался несложной победой над прежним собой.
Он долго не мог заснуть. Бессонница была ему незнакома. Он несколько раз зажигал свет, отчего тишина делалась еще глубже и страшнее. «Почему я не сплю?» — спрашивал он себя, брал со столика Катину клеенчатую тетрадь со стихами, которую когда-то, очень давно, раскрывал с благоговением, и скользил глазами по строчкам:
Все, что не ты, так суетно и ложно,
или
…Пепел милый…
Останься век со мной на горестной груди! —
и это больше не останавливало внимания. Сжималось сердце, как только он тушил свет, сжималось горло от короткой удушающей спазмы, и он думал о том, что если бы он действительно был «девочкой, доченькой», как говорила когда-то мама, он бы, вероятно, заплакал и стало бы ему легче. А так не заплачет, оттого что холодно и злобно в омертвелой душе, и скука, бессонная скука в ядоносных мыслях.