РАССКАЗЫ

ЛЕТО, ОЧЕНЬ ПЛОХОЕ ЛЕТО…


За окном шел дождь. Занудный, мелкий, переходящий в ливень и вновь мелкий. Ели и сосны не шумят под дождем, как березы и осины, и все равно их слышно. Это, видимо, ветер. Струи дождя заслоняли стекла, и там, на улице, такие же струи хлестали по хвое и стволам деревьев, как хлестали вчера вечером, и днем, и утром, и позавчера, и позапозапозавчера, и все это лето.

Ветер, просто ветерок, раскачивал стволы елей и сосен, и, мокрые, они шумели не так, как сухие: они вроде вздыхали, или дышали, или вспоминали о молодости своей, когда были другие, не такие лета. Им, восьмидесятилетним, было что вспоминать.

Гремели и гудели поезда где-то совсем рядом. До железной дороги не близко — до станции километра два, не меньше, а ночью все равно чувствуешь себя, как на станции. Рядом, очень близко, шумят поезда. Гудок электровоза — товарный, тяжелый состав. Гудок электровоза — пассажирский. Гудок электровоза — опять товарный, но легкий порожняк. Гудки и стук колес электричек. Их легко различать по шуму. И еще — самолеты и вертолеты. Вертолеты только днем. Самолеты и днем и ночью. Они взмывают над поселком, ибо аэродром рядом. Можно только догадываться, когда это «Ту», когда «Ил», когда «Ан». Какие именно — «Ту-104» или «Ту-114», «Ил-18», «Ил-62» или «Ан-10А» — об этом уже не узнаешь: в ночном дождливом небе они взвизгивают, ревут одинаково. И деревья шумят так же: когда сосна, когда ель — не различишь. А вот бузину и рябину отличить не сложно, даже ночью по шуму дождя не сложно…

Дождь хлестал по окнам и по крыше. По деревьям и по земле хлестал дождь. Вздыхали сосны и ели. А рядом, почти рядом, шумели поезда. Вот электричка на Апрелевку, вот — на Малоярославец, потом — на Нару, вот дальняя — на Калугу. Еще электричка — на Лесной городок, который раньше назывался Катуаром. Впрочем, это верно, что названия меняются. Не только Катуар стал Лесным городком, а и Суково стало Солнечной.

И вновь поезда. Товарный — от Москвы. Товарный — в сторону Москвы. Вот пассажирский, унгенский. Да, унгенский, потому что киевский — «Синяя стрела» — прошел давно, еще вечером…

А лапы елей, набухшие, намокшие под бесконечными дождями, висели низко-низко над землей, прижимаясь к ней.

Лида никогда не видела таких елей. Когда тебе всего пятнадцать, разве все увидишь? Да и слова «ель» она почти не знала: знала другое — «елка». Знала новогодние елки, что всегда были символом праздника. Знала и просто елки, но опять же в какой-то связи с новогодними, — елки, достающиеся с таким трудом на московских новогодних базарах или тайком на вокзалах, куда всегда привозят эти елки, несмотря на все запреты, и где их очень трудно найти, а потом и купить, хотя елки эти настоящие, не такие, что продаются официально. В лесах она тоже, конечно, видела елки, видела не раз и никогда не замечала.

Не замечала, что елки такие разные. Не замечала, что они не всегда такие маленькие, годные только для новогодних праздников, а и большие — огромные деревья, как у них на даче.

А на даче так: огромные елки, не елки даже, а именно ели, и все они высоко уходят в небо, тянутся к солнцу, даже когда его нет почти, как этим летом. Из окна видно, как дождь прикрывает их сплошной сеткой, как они все ниже опускают свои лапы, с которых не просто капли, а струи воды льются на землю. Конечно, это видно только со второго этажа дачи, а с первого, где живут соседи, не видно: там только стволы…

Среди темных-темных, длинных-длинных елей видно несколько стволов сосен. Они куда светлее и могучее других своих соседок, и даже под дождем они сохраняют свой вид и красу, будто погода не может задеть их: они выше этого! Они и в самом деле выше соседок-елей, но ели тянутся за ними и в чем-то догоняют их…

То, что внизу, — почти не видно. Лида знает: там бузина, и крапива, и конский щавель, который особенно буйно разросся по этому дождливому лету, и лопухи чуть ли не с ее рост, и еще кусты малины — по дороге к помойке. Малины много в этом году, но и собирать ее не хочется под дождем, и невкусная она — какая-то водянистая. Уж лучше грибы искать на участке: их видимо-невидимо в это лето. Подосиновики и подберезовики. Маслята и лисички. Сыроежки и валуи, которые, говорят, надо отмачивать, прежде чем есть, — не в счет…

И все же Лида смотрит в окно, туда — вниз. Там есть два дубка и рябинка — маленькие совсем, которым трудно тягаться с елями и соснами и даже с буйно растущей бузиной, но она знает: они есть и они растут, пусть и в эту дождливую погоду — растут, и вырастут — и это здорово!



А дождь хлещет и хлещет! По крыше и по деревьям. По земле и по стеклам. Отец считает, что плохо, когда кончится период дождей, а здесь, в Подмосковье, этот период и не прекращался.

Лида помнит короткое письмецо отца, вернее, записку: «Все хорошо. Не волнуйтесь. Единственно, что огорчает нас, — приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…»

Значит, там тоже дожди. Вроде это плохо, когда дожди… Почему же может быть хорошо, когда дожди?

Сейчас на даче — Валентина Михайловна и Лида. Дочь и мать. Отец — далеко.

— Ты не спишь, Лидуша? — Валентина Михайловна распахнула дверь и застала Лиду у окна. — Что с тобой?

— Я ложусь, мамочка, ложусь! Не сердись, пожалуйста! Просто чего-то не спалось!..

— Я не о том, Лидуша, совсем не о том. Посмотри вот эту книгу, раз уж ты не спишь.

Лида взяла.

— А что это?

— Посмотри! Ты раньше не видела?

Я возвращуся къ вамъ, поля моих отцовъ,

Дубравы мирныя, священный сердцу кровъ!

Я возвращуся къ вамъ, домашнiя иконы!

Пускай другiя чтутъ приличiя законы;

Пускай другiя чтутъ ревнивый судъ невеждъ;

Свободный наконецъ отъ суетныхъ надеждъ,

Отъ безпокойныхъ словъ, от вътреныхъ желанiй,

Испивъ безвременно всю чашу испытанiй,

Не призракъ счастiя, но счастье нужно мнъ.

Усталый труженикъ, спешу къ родной странъ,

Заснуть желаннымъ сномъ подъ кровлею родимой.

О домъ отеческiй, о край всегда любимый!..

— Ой, как смешно! — воскликнула Лида.

— Что смешно, Лидуша?

— Написано смешно!

— Уж если смешно, Лидуша, то не то. Вот здесь посмотри.

И она показала Лиде первые страницы.

«Стихотворения Евгения Баратынского. Часть I. Москва. Въ типографiи Августа Семена, при Императорской Медико-Хирургичес. Академiи. 1835».

И еще Лида прочла:

«Печатать позволено с тем, чтобы по напечатанiи представлены были въ Ценсурный Комитетъ три экземпляра. С. Петербургъ, 7 Марта, 1833 года. Ценсоръ Никита Бутырскiй».

— Что это? — опять спросила Лида.

— Ничего, Лидуша. Просто папа очень любит эту книгу. Это — его…

…Родители сняли эту дачу еще весной, когда никто не знал, какое будет лето.

Правда, мать говорила:

— Может, нам все же на юг махнуть? А-а? Как ты думаешь?

Это она отцу.

— Не надо, Валя! — говорил отец. — Ты же знаешь, я уеду. Мне будет спокойнее, если вы будете здесь…

— Знаю, знаю, — отвечала мать.

Лида ничего не знала. Она знала, что отец часто уезжает, но прежде он всегда скоро возвращался. На этот раз он уехал надолго и не обещал звонить, как раньше, и даже про письма сказал как-то странно: «При первом же случае напишу. Если, конечно, будет оказия».

Он уехал в мае, вскоре после того, как праздновали двадцатилетие Победы.

Удивительный это был день — Праздник Победы. Для нее, для Лиды, удивительный, и, наверно, не только для нее. Был парад на Красной площади, и много музыки, и разговоров, но не это поразило Лиду.

Мать еще накануне настаивала, почти требовала, чтобы отец надел в этот день свои медали.

У отца были медали «За победу над Германией», «За взятие Берлина», «За освобождение Праги» и еще одна — «В память 800-летия Москвы».

— Ну что ты, Валя! — говорил он матери. — Подумаешь, тоже герой! У других — ордена и то не носят. Стыдно как-то! Неужели ты не понимаешь?

— Надо носить! — говорила мать. — В такой день особенно надо носить. Не для себя самого, а вот для них! — И она показала на Лиду.

Мать была намного моложе отца, почти на десять лет. Может быть, она и верно чего-то не понимала.

Отец спорил, потом почти сдался и поехал в какой-то магазин Военторга.

— Ну тогда, Валя, хотя бы колодки, — сказал он. — Все равно, между прочим, ленты на медалях у меня не годятся. Двадцать лет как-никак…

Вернулся отец поздно. Вернулся усталый, какой-то взбудораженный и счастливый, каким Лида, кажется, никогда его не видела.

— Если бы вы знали, что там делается! — говорил он. — Сотни людей! Даже тысячи! Давятся, шумят, вспоминают, кто на каком фронте был! Друзей вспоминают — и живых, и погибших. И все, как я, дурак, за этими колодками! У меня, пока стоял там, прямо ком к горлу не раз подступал. Неужели, Валя, надо было двадцать лет прожить, чтобы про день этот вспомнить?..

Колодка, которую принес отец, оказалась маленькой планкой. На ней цвета ленточек медалей: оранжево-черная — «За победу…», красная по бокам, а внутри такая же оранжево-черная — «За Берлин», бледно-фиолетовая с синей полосой посередине — «За Прагу», зелено-бело-красная — московская, юбилейная…

Лида видела раньше такие колодки только у военных, а у таких, как отец, гражданских, никогда не видела.

Девятого мая они шли с отцом по улице, и у многих, очень у многих прохожих были такие же колодки, и даже ордена, и медали, которых Лида не знала. Отец почему-то страшно стеснялся, без конца прикрывал левую сторону пиджака, где он прикрепил колодку с боевыми ленточками, бесконечно тер нос и переносицу, чесал лоб и брови… И Лиде было радостно от того, что у нее такой отец!

Иногда ей казалось, что у отца появляются слезы. Но, видно, только казалось.

— Ты плачешь, папа? — спросила она, когда они встретили пожилую женщину с палочкой и такой же колодкой, как у отца.

— Нет, что ты, Лидуша! — сказал отец. — Наоборот!

Он и в самом деле улыбался.

Она спрашивала, глядя на прохожих:

— А это?

— «За взятие Кенигсберга», — отвечал отец. — Орден Красной Звезды. «За боевые заслуги». «Отечественная война второй степени». Орден Славы первой, да, точно, первой степени. «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Боевого Красного Знамени. «За отвагу». Нахимова второй степени. «За освобождение Будапешта». А это — орден Ленина. И звездочка Героя, видишь?..

— Ты все знаешь, папочка! Откуда? — вырвалось у Лиды.

Отец смутился.

— Еще бы не знать, Лидуша! Грустно только, что молодежь нынче не знает. А надо бы!

Потом, через две недели, кажется, он уехал. Да, как раз через две недели. А они с матерью перебрались сюда — на дачу.

Здесь хорошо, если бы не погода. Дача двухэтажная, тихая, теплая. Вокруг лес — густой, высокий, почти до неба. И пруд есть — там, где «Зона отдыха Фрунзенского района». Минут двадцать ходьбы от дачи. Только купаться в нем этим летом почти не пришлось…

…Днем буквально на какую-то минуту прекратился дождь и выглянуло солнце. Его не было видно за высокими елями и соснами, но оно чувствовалось, ибо светило сквозь мохнатые ветви деревьев, падало лучами и лучиками вниз, к земле, блистало мокрой хвоей и каплями только что прекратившегося дождя.

Соседи снизу вышли на участок. Кто-то с ножницами — подстригать клубнику. Кто-то с тяпкой — полоть огород. Кто-то с лопатой — клумбу готовить под цветы будущего года.

«Как у них все заранее расписано!» — подумала Лида.

И птицы развеселились — защебетали, занялись своими делами. И даже бабочки запорхали над мокрой травой, и загудели осы и мухи. И полуживые комары, оставшиеся со вчерашнего дня в комнате, ринулись к окну.

Лида распахнула рамы. Свет и тень. Солнце и стволы деревьев. Стволы разные, и лучи солнца всюду разные. На зеленых лапах елей — одни. На соснах — другие. На высохших ветках — третьи. На траве…

У кого это было? Где-то она видела такое, почти неправдоподобное сочетание яркого света и темных теней, радости и грусти, добра и зла. Где-то видела. Но где? Неужели в Третьяковке? Да, там был Куинджи. Это — он.

— Погодка-то, Лидочка! — крикнул снизу сосед. — Сейчас только и гулять! Иль вот с землей повозиться!

Не нравился Лиде этот сосед. Правда, и не было вроде ничего в нем плохого, но как-то уж очень настырно он говорил о своем огороде и о земле вообще. И почему-то все время намекал Лиде, что, дескать, вот они люди простые, необеспеченные и им не до магазина, не до базара. Мол, свое-то куда дешевле.

А Лида знала, что у них — пусть они, как считает сосед, люди обеспеченные! — вечно не хватает денег, и мать занимает, и отец, хотя не экономят, не прижимаются, а живут вроде бы по простому принципу, как все: есть — есть, нет — нет!

Лида безразлично посмотрела на соседа, словно и не расслышала его слов.

— Ну, как знаешь, Лидочка, — обиженно удивился сосед. — Я ведь думал, как лучше!.. Пользоваться надо погодкой. Не часто в сие лето такая случается…

— Я приду! — крикнула она в окно. — Вот только…

Она вспомнила отца и почти интуитивно те непонятно-далекие места, где он сейчас… И еще то, что отец всегда ругал ее за неаккуратность и за невнимание к домашним делам, которые проходят как-то стороной от Лиды, и слова его: «Вырастешь, сама пожалеешь, что ни макарон сварить не можешь, ни пол подмести…»

— Доченька, пошла бы погуляла! — сказала Валентина Михайловна. — Правда, Лидуша! Пока погода разгулялась.

— Я лучше тебе помогу. Давай в магазин схожу? Или еще что надо?..

Видно, никто не может понять ее, Лиду! Сейчас, по крайней мере. И разве плохо, когда человек думает? Ну, может быть, не думает, а начинает думать. И об отце — тоже?


По утрам Лида бегала на станцию за газетами. Не для себя, ясно! Для матери!

Сама Лида как-то не научилась читать газет, и хотя отец, когда еще был дома, не раз шутил и даже издевался по этому поводу, — не научилась. От случая к случаю смотрела, и то после каких-то слов отца, даже хвалилась: «Пап! А я сегодня прочитала «Правду» и «Комсомолку» — но это, верно, бывало редко.

Ей нравилось бегать на станцию. В любую погоду, пусть в самую дождливую. Она выходила рано, не позже восьми, поскольку газеты в станционный киоск привозили в половине девятого и — случись, опоздай! — их не хватало. Да и очередь там вечно была — в основном все пенсионеры.

Лида любила дорогу на станцию. Почти городскую — даже с асфальтированным тротуаром — и все же необычную. Слева — березовая роща с деревцами совсем еще маленькими, но удивительно крепкими и красивыми, справа — сосновый бор: могучие, с бледно-песочными стволами сосны, будто подпирающие низкое облачное небо.

Стоило перепрыгнуть дорожную канаву слева, и — на! — собирай подберезовики, подосиновики, сыроежки, а справа, рядом с тротуаром, по утрам виднелись целыми кучками маслята и лисички, которых, видимо, никто не замечал по торопливости и замороченности. А Лиде было странно, что люди так спешат и не видят этих грибов и вообще того, как все красиво вокруг…

Она выходила с дачи заранее, и шла не торопясь, и бросала по пути в сумку грибы, выбирая самые что ни на есть свежие и симпатичные. Иногда набиралась полная сумка, иногда — чуть меньше, но все равно мать хвалила ее и огорчалась одновременно: она сама очень любила грибы, а главное, конечно, не в этом.

— Жаль, папы нет, — говорила она каждое утро. — Вот бы он обрадовался!

На станции было шумно и суетно, и она чем-то напоминала Лиде город, и ей было приятно от этого напоминания. Мост через речку Сетунь, мутную и бурную по этому мокрому лету, был забит машинами. Они торчали в очереди на переезд через железную дорогу. Часто шли поезда — ближние и дальние, и люди бежали к кассе и на платформу, и ребята толпились возле мороженщицы, и старик кассир под неодобрительное ворчание таких же стариков в очереди, прежде чем начать торговать газетами, мучительно долго пересчитывал их.

Валентина Михайловна читала газеты каждый день. Может, она и раньше читала их так же, но Лида этого не помнила. Она знала сейчас одно: мама без газеты не может. И поэтому покупала ей все, что доставалось, включая «Сельскую жизнь», «Футбол» и «Экономическую газету».

Мать странно читала газеты. Когда были письма и записки от отца, она читала газеты быстро и рассеянно, как говорится — просматривала.

Когда от папы вестей не было, она читала газеты долго, словно выискивая в них что-то особое, только ей известное и необходимое. Она замыкалась в себе и была рассеянна, даже домашними делами занималась нехотя, как бы во сне. И сердилась, вспыхивала по любому поводу, и придиралась к Лиде по мелочам. Так, по крайней мере, самой Лиде казалось. И еще Лида думала: «Мама просто сердится на отца за то, что уехал, сердится за то, что редко пишет, сердится…»

Сама Лида почему-то была на стороне отца. Она никогда бы не призналась даже самой себе в этом, но она больше была привязана к отцу, чем к матери. Может, потому, что реже видела его. Может, потому, что отец был по характеру да и вообще такой не похожий на всех ее знакомых мальчишек: умный, и сильный, и молчаливый, и справедливый. И еще — очень застенчивый.

А мальчишки в их школе — все страшные нахалы и циники, и непонятно, что с ними будет, когда они вырастут и станут мужчинами. Нет, конечно, они никогда не станут такими, как ее отец! А может, и станут? Вряд ли!

Так думала Лида. И раньше, наверно, так, и сейчас, в это лето, когда уже не было отца и когда мать ждала от него писем, как сегодня, а письма не было, и она нервничала, не находила себе места и без конца шелестела газетами…

Лида привыкла, что пол в комнате всегда был подметен. Сегодня мать не подмела пол. Лида привыкла, что печка всегда была протоплена. Сегодня в комнате было зябко и потому неуютно, сыро и мрачно. Лида привыкла, что они всегда в одно время завтракали и обедали, ужинали и пили чай. Сегодня прошло уже полдня, а они так и не позавтракали.

Мать листала газеты, а Лиде, наверно, хотелось есть. Мать куталась в платок, а Лиде тоже было холодно, но она ни во что не куталась. Мать прислушивалась к шуму каждой проходящей мимо машины, а Лида почему-то сердилась. Может, потому, что на улице дождь. Может, потому, что где-то так настырно каркали вороны и лаяли собаки. Может, потому, что ей просто хотелось есть и вообще все сегодня на даче было не так, как всегда.

А может, и потому, что не хотелось, чтоб мать сердилась на отца. В конце концов, у него же какие-то свои важные дела, и что, если он не может звонить и написать письмо вовремя?..

Лида ходила-бродила вокруг матери, не зная, чем заняться, как вести себя, и вдруг спросила:

— Злишься, да?

Лида сама злилась.

Валентина Михайловна не очень поняла ее слова и безразлично переспросила:

— Ты что-то сказала, Лидуша?

За окном капал дождь — кап-кап-кап, тихий, успокаивающий. По листьям бузины и рябины. По крапиве и по малине. По траве и земле. И конечно, по елям и соснам. И над головой глухо и равномерно капал дождь — кап, кап, кап, — это по крыше.

И Лида слышала все это. Так же слышала, как и тишину, стоявшую за окнами дачи, и близкий шум поездов на станции.

И все равно она, не понимая самое себя, повторила:

— Зачем ты злишься на него? На папу? Ну, не написал, ну, не позвонил! И что? Что может случиться? Все равно же он не на войне какой-нибудь!

Валентина Михайловна вздрогнула, сбросила с плеч платок:

— Что ты говоришь? Ты понимаешь, что ты говоришь! Ведь, казалось бы, не маленькая уже! Пятнадцать лет! «Злишься»! На тебя я могу и имею право злиться — это я! Я сегодня отвратно чувствую себя, а ты не понимаешь этого, не видишь. Хоть бы занялась чем! Печь растопила, завтрак приготовила, пол подмела. Прав отец: странное вы поколение… Злюсь!.. Будешь злиться!..

— Я не про себя, про папу говорю, — сказала Лида, удивляясь. — Почему ты на меня кричишь? Я про папу говорю, понимаешь? Зачем ты на него, ну, сердишься?..

Кажется, Валентина Михайловна совладала с собой:

— Не кричу я на тебя, доченька, пойми! А на папу? Разве я сержусь? Писем нет, волнуюсь. Неужели ты, в конце концов, не понимаешь: ведь он там, где идет война! Настоящая война!


Лапы елей мерно покачиваются. И падают на землю листья. Листопад бывает всюду, даже в Москве. Там вдоль бульваров вывешивают к концу лета — началу осени такие таблички: «Осторожно — листопад!» Это для трамваев. Листья падают на землю сейчас другие. Обычно — желтые, сухие. Сейчас — зеленые, сухие. Такое лето, что листья не успели пожелтеть. И они падают… То ли от дождя, то ли от ветра. Но вроде за окном и тихо. И слышен дождь. И очень тихо покачиваются лапы елей и падают листья.

Странно, что отец там, где идет война. Она слышала и читала, не раз слышала и читала о том, что делается там, но когда это там, а не здесь, видно, не понимаешь по-настоящему, что это такое.

Она слышала, когда была меньше, о Суэцком канале. Там шла война. Она слышала об Алжире — там тоже. Потом о Кубе. И о Вьетнаме. Слышала, если признаться, как-то мельком. Были какие-то свои дела и заботы. Плохо, наверно, но были, и они мешали думать о том, кажется, главном. Стыдно, наверно, но это было так…

И еще она вспомнила другое. Слова отца. Когда он говорил это? В прошлом году или чуть раньше? Тогда она училась в шестом, да, в шестом классе. Значит, раньше! А отец вспоминал тогда свое детство. Может, и не совсем детство, а молодость, но это — Испания, о чем они знают по учебникам. Испанию они проходят! И войну республиканской Испании проходят! И знают о добровольцах из всех стран мира, которые были там…

— А тогда никто не знал, — говорил отец. — Мы все рвались в Испанию, нам отказывали, а то, что там сражаются наши танкисты и летчики, никто не знал. Только позже, когда пьеса появилась «Парень из нашего города», симоновская, догадались. И страшно горевали! Как же это без нас!

Отец — не военный, торговый представитель. Но он сейчас тоже там! Ведь мама сказала: «Он там, где идет война… Настоящая война!»

Там…

А здесь — ели и сосны, и березы на пути к станции, и тихие дачи, и шумящие далеко поезда, и постукивающий по крыше дождь, и трескучие вертолеты, и взрывающие небо самолеты с близкого аэродрома, и сосед, возделывающий грядки клубники и клумбы и без конца повторяющий Лиде:

— Жить надо впрок, Лидочка! Что посеял, то пожал. У вас, конечно, особые обстоятельства, понимаю, и все же на вашем с мамой месте я бы тоже не бежал с земли. Грядку, другую завести не помешает! Глядишь, ситуация изменится — пригодится. Так-то, Лидочка!

Ох уж эта «Лидочка»! Лида привыкла, что дома ее звали Лидой, Лидушей. В школе, в конце концов, Лидкой. Но все это было просто и естественно. А вот эта «Лидочка»! Противно почему-то! Что-то заискивающее в этом и неуважительное есть…

Но все это здесь. А там? Там! Как же она раньше не понимала, где это — «там»? А ведь там отец…

— Мамочка, ты куда положила газеты? — спросила она. — Я почитать хочу. Можно?

Ведь писем от него долго не было. Уже три недели не было писем от отца. Обычно письма, или записки, или просто устное «все в порядке» привозили к ним прямо на дачу на машине незнакомые люди. Машин давно не было. И незнакомых людей не было.


Они поехали в Москву сами — узнавать. Мать сказала:

— Там, доченька, все же лучше связь налажена…

В Москве шел такой же дождь, как на даче. И не совсем такой. Но листья, зеленые, не успевшие пожелтеть листья, так же падали на мостовые и тротуары, так же кружились над улицами и прилипали к подошвам и стенам домов, к машинам и троллейбусам. И все же Москва была не такая под дождем…

Город промок и посерел, люди, и без того вечно торопящиеся, обгоняли друг друга, словно на соревнованиях, и отчаянно ныряли в потоки машин, и спешили скрыться в подъездах, метро и дверях магазинов. Над Москвой висел серый, дождливый туман, сыпал и сыпал дождь на мокрый асфальт и крыши домов, на плащи и зонты… Но Москва оставалась Москвой и в такую погоду. На улицах бойко предлагали мороженое, жареные пирожки и приключенческие книги. Подмокшие, как и люди, голуби вспархивали из-под ног прохожих и колес автомашин. Толпились очереди на остановках троллейбусов и возле уличных фруктовых киосков, у кинотеатров и табачных будок. Женщины торговали гладиолусами и гвоздиками, грибами и редиской на стихийно возникших тротуарных базарах. Для детей надували разноцветные шары, пенсионерам продавали «Неделю», оптимистов завлекали «самыми счастливыми» лотерейными билетами, поскольку до тиража осталось всего три дня. Дождь подгонял здесь все и всех. Он не мог остановить ни людей, ни машин, ни жизни большого города. Да и привыкли к нему все, к дождю, за это лето!

В дождливую погоду темнеет рано. Пока Лида и Валентина Михайловна добрались до нужного дома, на улице начало смеркаться.

— Ты подожди меня, доченька. Я быстро, — сказала мать.

Лида прижалась к подъезду огромной двери с блестящими медными кольцами вместо ручек. Чтобы не мокнуть под дождем. А к подъезду все подъезжали и подъезжали машины. Лида не разбиралась в марках, и мальчишки в школе не раз посмеивались над ней, когда она называла «Волгу» «Победой», а «ЗИМ» — «ЗИСом», но тут и она заметила, что среди привычных, примелькавшихся было много машин странных, непохожих на все знакомые. Непомерно широкие и длинные, приземистые и высокие, маленькие, почти игрушечные, и громоздкие, похожие чуть ли не на целый вагон поезда, разные по расцветке и формам, они бесшумно, почти неслышно подкатывали к подъезду, и казалось, что они подвозят не обычных людей — пассажиров, а каких-то тайных советников и советниц.

Что такое тайный советник, Лида, впрочем, и не знала, но почему-то именно с этими словами лучше всего связывалось у нее это непонятное, тихое, загадочное подкатывание непривычных машин, бесшумное открывание дверец и такое же появление и исчезновение важных особ в массивном подъезде дома.

Зажигались фонари. Они вспыхивали над улицей линия за линией: сначала по одной стороне, затем — по другой. Загорались огни в запотевших окнах автобусов и троллейбусов, витринах и квартирах. Разноцветные, «как на новогодних елках, и одинаково мутные, и какие-то расплывчато-дрожащие в дождливом вечернем воздухе.

Странно, что так долго нет мамы…

Люди уже начали высыпать из подъезда дома. Одни, оживленные, торопились тремя струйками налево, направо и прямо — в тоннель, другие ныряли в машины, стоявшие на площадке у дома, и одни из этих машин, трогаясь, взвизгивали и скрипели тормозами, а другие исчезали тихо, почти неслышно, как и появлялись тут.

Что-то очень долго…

Лида посмотрела на часы и не поверила своим глазам. Она ждет уже час двадцать минут.

Где же мама?

Все реже ухали двери подъезда. Все реже появлялись из них люди. Теперь Лида была одна. Была совсем одна. Одна и дождь. Дождь и она.

«А штампики в комсомольском билете я так и не поставила, — почему-то вспомнила она. — И папа перед отъездом напоминал. А вот забыла… Правда, взносы у меня уплачены, но все равно надо поставить. А то вернется папа, рассердится…»

Она стояла одна у большого подъезда большого дома, а жизнь шла где-то рядом и впереди, но как бы отдельно от нее. И фонари светили там — впереди. И машины бежали там — впереди. И люди шли, торопясь скрыться от дождя, там — впереди.

Почему же нет мамы?

И вдруг ей стало страшно.

А что, если мама так и не выйдет сюда, к ней? И отец никогда не вернется из своей дальней командировки? И она, Лида, останется одна, так и останется стоять под этим дождем всю жизнь?

Как-то сразу стало холодно. Лида вздрогнула, и холодный озноб прошел по спине, и замерзли руки и ноги. Подул по-осеннему холодный ветерок с дождевой пылью, и зашуршали зеленые листья на густых липах, зашуршали и многие полетели вниз, на улицу.

Лида вглядывалась вперед — в мутно освещенную мокрую улицу. Вот прошел троллейбус, и она увидела в нем фигуры незнакомых людей. Вот женщина торопит ребенка к переходу. Вот в рыжем окне стоят люди-тени и смотрят куда-то. Вот милиционер, закутанный с головой в плащ, остановил шофера и что-то говорит ему. Вот… Вот… Вот…

Нет, конечно, это все рядом, и все это — жизнь, и она не идет стороной от нее, от Лиды…

А вчера шла. И позавчера шла. И раньше тем более шла — шла стороной. И, наверно, тогда было проще и легче, а сейчас, когда она стала думать и видеть, куда тяжелее…

А мамы так и нет…


Валентина Михайловна очень долго ждала. В одном кабинете ждала. И в другом. И опять в коридоре.

— Он должен скоро быть, — говорили ей.

— Вот-вот придет, — говорили ей.

— Кажется, вернулся, — говорили ей.

— Сейчас, сейчас…

Его просто не было, человека, который все знал. Он вернулся поздно.

— Вы, ради бога, не волнуйтесь. Сейчас уже все хорошо, поверьте, я не успокаиваю, а говорю правду. Он действительно был ранен в момент очередного налета американской авиации, пробыл в госпитале, и теперь его дела идут на поправку. Я справляюсь трижды в неделю. Впрочем, думаю, не сегодня завтра он и сам вам напишет. Мы сразу же переправим вам его письмо…


— Ты что? Плачешь?

Парень. Вернее, тень от него.

Она не ответила. Испугалась.

— Я спрашиваю, ты плачешь? — повторила тень. — Может, случилось что? Такой дождь!..

Лида не знала, что ответить.

Сказала:

— Ну и что — дождь! Все лето так!

Парень совсем растерялся:

— Нет, я думал, что ты, то есть вы… Шел мимо… Здание такое… Высотное… И машины эти… Интересно!.. А тут вдруг увидел…

Какой-то парень. И почему он здесь? Вернее, не парень, а мальчишка. По лицу — мальчишка. И по тощей длинной шее — мальчишка. Промокший под дождем, насквозь промокший, — гадкий утенок.

— Вы что? Боитесь меня? — спросил «гадкий утенок». — Я ведь просто думал… Шел вот и увидел…

— Почему ты думаешь, что я тебя боюсь? — вырвалось у Лиды. Она смахнула капли с носа. Потом — с глаз. То ли это дождь в самом деле, то ли верно она разревелась…

А вокруг лило и лило… Уже не водяная пыль, не тихий летний дождь, что называют грибным, а настоящий ливень. И впереди уже ничего не было видно: ни окон домов, ни троллейбусов и автобусов, ни машин, ни людей, скрывающихся в переходе и выскакивающих из него, ни даже фонарей — они еле заметно мутились в потоках воды, которыми разразилось черное небо.

— Нет, я не думаю, — сказал мальчишка. — Но почему ты плачешь? Я ведь вижу — плачешь.

Мальчишка. Он рядом с ней — несуразный, длинный, без плаща, в каком-то пиджачишке, измокшем насквозь.

— Тебе сколько лет? — неожиданно спросила Лида.

— Пятнадцать, а что?

— Мне тоже пятнадцать, — сказала она через минуту. И сама спросила: — А почему ты так промок?

Он, кажется, смутился. Носом посопел. Поправил на себе мокрый бумажный пиджак-тряпку.

— Ты иди, иди сюда! — дернула она его за рукав. — Дождь же…

Он пододвинулся ближе к ней, где не было дождя.

— Я просто думал… У тебя что-то случилось?..

Лида увидела круглое лицо его, и нос — курносый, пухлый, смешной нос с каплей на кончике, и опять — длинную шею, вылезающую из-под мокрого ворота пиджака. А на щеке — родинку, большую, круглую, как вишневая косточка, родинку. И глаза — кажется, очень хорошие, чуть грустные и мокрые, глаза.

— Я маму жду, — сказала она. — Вдруг чего-то испугалась, что ни мама сейчас не вернется, ни папа. Он далеко у нас, там, где идет война… Мы с мамой очень беспокоимся за него, понимаешь!

— Ты — счастливая! — вдруг вырвалось у мальчишки. — В самом деле счастливая!

Сейчас он даже ей, Лиде, показался совсем ребенком. Маленьким, забавным ребенком! И губы у него надулись по-ребячьи, и щеки покраснели, и уши оттопырились — может, от дождя?

— Почему?

— Потому, что отец у тебя есть и мать! И о них можно беспокоиться…

Она опять не знала, что говорить. Хлопнула дверь, но это была не мать. Еще раз хлопнула, и опять не она.

— А почему ты так говоришь? Ты иди, иди сюда ближе, а то там дождь…

Он подошел ближе. И ничего не сказал. Только хлюпнул носом.

— У тебя платка нет? — некстати спросила она.

— Почему нет? Есть! — Он достал платок и, кажется, назло ей громко высморкался. Повторил: — А ты правда счастливая!

Кажется, она догадалась:

— У тебя что? Нет родителей? — Испугалась, сказав это. — А где же ты живешь?

— Мы в Киеве сейчас живем, в детском доме, — сказал он. — Там у нас, конечно, очень хорошо. А ты знаешь Киев?

— Нет… Не знаю…

— Приезжай, правда, приезжай, увидишь! Киев тебе обязательно понравится! — пообещал он. — А до этого я в Караганде жил, и в Оренбурге, и в Иркутске, и в Хабаровске, и на Камчатке, когда мать была жива…

— А отец? — не выдержала она. — Папа?

— Папу я не знаю, никогда не знал, — сказал он. — Мама ведь цыганка у меня была, и я — цыган… Вот и бродили мы, где только не были! А когда мама умерла, я в детский дом определился. Сам! Чтоб не бродяжничать!.. Надоело как-то… Правда, первый раз удрал. На Кубу хотел попасть или во Вьетнам. Но не получилось. Вернулся. У нас в детском доме, в общем-то, хорошо. Жить можно.

Дождь лил, лил, лил. Хлестал по асфальту. По фонарям хлестал. И по ступеням перед подъездом.

— А плакать не надо, — вновь сказал он. — Ты счастливая! И я… — Он смутился чуть, помолчав. — Я очень рад, что увидел тебя… Правда, приезжай в Киев… Я тебе все покажу! Я ведь там уже восемь с половиной месяцев — весь город знаю.

— А здесь? — спросила она.

— Мы с экскурсией здесь. Татьяна Григорьевна мне поручение дала — шариковые ручки купить, а их нет, как назло. Во всех магазинах был. А сейчас мне уже бежать надо. Поезд у нас сегодня. Ждут меня! «Синяя стрела», слышала? Ночь проспал и утром — в Киеве!.. Ну, я побегу… Ладно? Только ты… Приезжай, правда, приезжай! А-а?


Интересно, что же все-таки это такое?

В школе Лида часто встречала девчонок, влюбившихся в мальчишек. Знала мальчишек, тайно любивших кого-то. Чаще слышала просто разговоры: «Ой, девочки, он мне так нравится!» И просто вздохи. Другие девчонки, уже подкрашивающиеся и пудрящиеся, рассуждали проще: «Любовь, девочки, — это же только в книгах! В наш модерный век любовь — желание! Вот вчера я с Вадькой из почтового ящика целовалась. А сегодня захочу — еще с кем… Надо брать от жизни красивое!»

О любви в школе были и диспуты. Но скучные. Может, потому, что сама Лида еще никогда никого не любила. Ей нравился кто-то, и только. Один раз этот «кто-то» был ее одноклассник, но он оказался выскочкой и дураком, и она уже не могла видеть его без раздражения.

Другой раз «кто-то» был артист кино, и она пять раз смотрела фильм с ним в главной роли, а потом все прошло — и фильм, и сам артист. Любят, наверно, не так, думала она. Сначала думала, что любят красивых. Потом думала, что любят умных. Сейчас подумала о другом…

Вот мать ее и отец. Она никогда не видела ничего — ни поцелуев, ни громких слов, ни ласк, — но сейчас она понимала, как они любят друг друга. Ведь заботиться друг о друге — это тоже любовь. И уважать друг друга, считаться друг с другом — любовь. И помогать — тоже любовь…

И наверно, когда мать отправляла отца туда, где он сейчас, она действительно очень сердилась на него. Лида помнит это. Но отец настоял на своем, и мать сдалась. И стала любить его еще больше! Ведь она сама поступила бы так…

А могла бы она, Лида, так? Если была бы на месте отца, могла бы? Если была бы на месте матери, могла бы?

Она не знала. Хотелось думать: «Могла бы…»

Вспомнился массивный подъезд дома, дождь и мальчишка, промокший до нитки, и его слова: «А ты правда счастливая!»

Смешной! Мальчишка совсем, а как у него все трудно и не так, как у нее и у всех. И вот «Синяя стрела» увезла его в Киев. Странно!..


На даче было сыро и дождливо по-прежнему. Словно они и не уезжали отсюда на несколько часов.

Еще пуще — в березовой роще, и в сосновом бору вдоль дороги на станцию, и даже на их участке — росли грибы.

Еще ниже опускали к земле свои лапы ели и сосны.

Еще гуще росла крапива и тянулись к невидимому небу сорняки.

И бузина, и молодая рябинка намокшей листвой прижимались ближе к земле. Малина отошла, рано в этом году отошла, и клубника отошла на участке соседа. Он жаловался на худое лето.

А вот два дубка крепились. Они вымахали за эти несколько месяцев вровень с крапивой, блестели мокрыми крепкими листьями и словно не ждали приближающейся осени.

Ближе к концу августа дожди преобразились. И небо, доселе безнадежно серое, преобразилось. То оно солнышком проглянет, то бледной голубинкой, то летучим облаком.

Дожди шли, но без прежней устойчивой занудности, вперемежку с просветами в небе, то сильные ливни, то тихие, чуть накрапывающие, то мелкие, как из тонкого сита, с солнцем.

И птиц не поубавилось к концу августа. Пожалуй, еще больше появилось галок и ворон, которые несусветно галдели по вечерам вокруг гнезд. А на мокром рыже-желтом жнивье и под дождем важно ходили иссиня-черные грачи. И кружились воробьи над стогами обмолоченной соломы. И еще какие-то, невесть какой породы пичуги разбрасывали трели по лесам и полям, стоило проглянуть солнцу.

Казалось, и поезда теперь шумели чуть по-иному. Глухо проходили товарные — с зерном и с нефтью, со скотом и углем. Шли на запад эшелоны с машинами, шли на восток поезда с огромными генераторами и турбинами.

И только электрички бежали легко и ровно. Видно, людей, разочаровавшихся в лете, все труднее становилось выгнать из города. А зря. Ведь…

Лида подумала, что вот с окончанием лета, может, и дожди кончатся, а значит, и сентябрь будет хорошим, и хотела уже похвалиться перед матерью своим открытием, но… Вспомнила последнее, теперь уже очень давнее, письмо отца: «Единственно, что огорчает нас, — приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…» — и смутилась.

— Ты что-то хотела мне сказать, Лидуша? — спросила мать.

— А где у нас книга эта? Баратынский?

— Сейчас найду тебе, — сказала мать. — А что?

Она очень изменилась за это лето, мама. Не загорела, как обычно, не пополнела, а наоборот — осунулась и посерела как-то. И лицо ее обострилось, и под глазами не проходили синяки.

— Давай я сегодня обед приготовлю? Только сама! — вдруг сказала Лида, когда мать принесла знакомую старинную книгу. — Ладно? Можно?

И приготовила. Не очень, наверно, ладно, но приготовила. Валентина Михайловна хвалила.

Сказала даже:

— Вот ведь, видишь, Лидуша, все получается, когда захочешь!

Родные мои! Все хорошо, и, надеюсь, мы скоро, очень скоро увидимся. Может быть, раньше, чем вы переедете с дачи и Лидуша пойдет в школу.

Помните? Нет, вы, конечно, не помните. А были такие строчки:

Я возвращусь к вам, поля моих отцов,

Дубравы мирные, священный сердцу кров!

Когда-то в детстве я очень увлекался этим поэтом — Евгением Баратынским. И сейчас помню его стихи, хотя другие, не раз проверял, имени его и то не знают. Я бы только добавил к этим строкам, что вернусь и к вам, родные мои, о которых очень скучаю. Берегите себя!..

Теперь Лида помнила, знала. А мать, наверно, помнила, знала всегда эти строчки!

Письмо пришло невзначай, когда уже прошли все сроки ожидания. И тем больший был у них сегодня праздник.

— Мамочка, а ты знаешь, — сказала вдруг Лида, — что не такое уж плохое было это лето. Верно?

И потом невзначай спросила:

— Как ты думаешь, в Киеве много детских домов или один?

Валентина Михайловна, кажется, не расслышала.

— Тебе что, в Киев хочется поехать? — спросила она. — Я тоже давно мечтаю! Никогда не была. А говорят, очень красивый город.

— Давай поедем? — предложила Лида. — Хоть на два дня, хоть на денек! На «Синей стреле» — всего одну ночь!

— Давай! Когда папа вернется, хоть на Камчатку. Лишь бы скорей! Ждать всегда очень трудно…


ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ…


Она много читала о море — много хороших книг. Но она никогда не думала о нем, о море. Наверно, потому, что когда читаешь о чем-то очень далеком, это далекое всегда кажется несбыточным.

Она много раз видела море. Видела в Третьяковке и Эрмитаже, где была прошлым летом с мамой. Потом тоже с мамой, когда они были во Владимире в Успенском соборе, — еле видимая фреска Андрея Рублева «Земля и море отдают мертвых». Так, кажется, называлась она.

Видела она море в кино и на открытках. Видела по телевизору и на плакатах.

Но опять она никогда не думала о нем, о море…

А сейчас увидела и не поверила. Море было совсем не такое, каким она могла его себе представить. Может, оно и бывает когда-то таким, как в книгах, на картинах, на экране! Может… Наверно, бывает…

Но сейчас… Сейчас море было большое и теплое. Теплое и большое. Большое, каким может быть только море. Теплое, как мама…

Они и прежде часто оставались втроем: отец, дочь и собака. И раньше отец, возвращаясь с дежурства, заходил в магазин, а Таня готовила.

— Наша мама, скорее, мужское начало в семье, — шутил отец, — а я уж, простите, женское. Я всегда дома, а она в разъездах. У нее и профессия женского рода не имеет — геодезист…

Отец посмеивался не только над мамой. Над Таней — тоже. За то, что у нее нет настоящего призвания в жизни. За то, что она даже в школе металась между литературой и физикой, геометрией и историей, физкультурой и математикой.

— Странный ребенок ты, Татьян! — говорил отец. — Ну, хоть бы к музыке проявила наклонность, хоть к рисованию…

Он говорил «хоть бы», а Таня знала: отец хочет, чтобы она была врачом. Она чувствовала это, понимала по многим разговорам его и просто по тому, что он рассказывал ей о своей больнице. Чувствовала: это он для нее говорит.

— Нормальный советский ребенок! Слава богу, не балерина, не художница! Учиться — доучиться! Не будет этого самого призвания, пойдет в рыбный институт или в мукомольный техникум… И, в отличие от нашего папы, не будет сидеть дома. Поездит, хватит лиха… Все равно когда-то человеком станет!

Так говорила мама.

Отец действительно никуда не уезжал. Да и куда ехать врачу, прикованному к своей больнице!

Мама раз, а то и два раза в год уезжала надолго: в Анадырь уезжала, на Чукотку, в Магадан, на Сахалин и еще куда-то. Туда, где были их экспедиции. А они были всюду.

Каждая поездка оставляла след в комнате. Кора пробкового дерева. Чучело белки. Архангельская прялка. Шкура уссурийского тигра. Коралл. Почти окаменелый, с ракушками кусок мачты фрегата «Паллада», пролежавшего на морском дне сто лет. Якутский кинжал. Молдавская курительная трубка. Засушенный мох. Гуцульская дудка. Игрушки из бивня мамонта. И фотографии. И старые карты. И видавшая виды буссоль. И записные книжки, которые боялись тронуть, открыть… И Тошка, черный, как гуталин, с длинными висячими ушами спаниель, привезенный к Таниному дню рождения из Карелии…

Теперь все мучительно напоминало ее. И они с отцом старались не смотреть на стены. В комнате ничто не изменилось со дня последнего маминого отъезда…

Только Тошка, кажется, еще ждал. Облизав шершавым языком руки Тане и потом отцу, когда тот возвращался домой, Тошка долго бродил по комнате, низко опустив голову, выискивая какие-то лишь ему понятные запахи. Он прислушивался к шагам на лестнице, поднимался передними лапами на подоконник — смотрел. Обнюхивал вещи и пол, ручки дверей и одежду на вешалке. Подходил к телевизору и радиоприемнику — тоже нюхал.

Когда включали телевизор, долго смотрел на экран, словно ждал и там. А потом, к вечеру, отчаявшись, ложился на мамину кушетку, опускал голову на поджатую правую лапу и долго невесело смотрел на отца и на Таню. Ложиться на постели Тошке никогда не разрешалось. Сейчас ему позволялось и это…

Так было каждый вечер, и Таня понимала, что больше всего отец не выносит Тошкиного взгляда, когда собака забиралась на мамину постель. Он отворачивался. Или говорил Тошке:

— Пошли лучше пройдемся!..

Тошка прыгал от радости. Ему гулять бы да гулять! А Таня знала: это не Тошке говорит отец, а ей… И еще — себе! И вообще это для всех отдушина! И для Тошки, который ждет того, чего не может произойти. Умный зверь собака! Разумное существо Тошка! Но нельзя же, право, душу травить!

И они шли гулять. Ходили по Первомайской и Парковым. Их много, этих Парковых, — считать не сосчитать! — всю арифметику изучишь! А еще по Измайловскому парку. Хорошему парку, но почему-то выцветающему и какому-то слишком людному… Ходили медленно, молча, и даже Тошка не тянул поводок и лишь изредка поднимал голову от земли, смотрел на них, будто спрашивал: «Где же?»

Тошка ничего не знал…

Так прошел июнь, и июль, и август — прошли. И начало сентября, когда Таня вернулась в школу.

Оставаться втроем было нестерпимо.

Она сама предложила отцу:

— Давай, пап, поедем туда, где мама?.. Насовсем! Ведь врачи всюду нужны, и школа там, наверное, есть… Я и там смогу учиться…

Отец, кажется, только того и ждал:

— Я сам, Татьян, все эти месяцы думал об этом… Но как ты?

Отец всегда звал Таню — «Татьян». И раньше звал так, и сейчас…

— Поедем?

Они почти ничего не собирали.

— Потом, потом, — говорил отец. — Вот устроимся, тогда…

Через неделю все устроилось. Через неделю они прилетели сюда — к морю.

— Как все хорошо, Татьян! Умница ты! Смотри, как хорошо!

Таня не узнавала отца. Он оживился, посвежел и вновь чуть помолодел…

— А теперь купаться, Татьян, купаться! И — немедленно!


Утром, лишь начинает светать, море будит шумом волны. Не слышно, как шумит галька, слышно только море — спокойное и могучее, волнующееся, будто в преддверии чего-то. Просыпаешься от шума моря, и сразу становится хорошо, так хорошо, что вновь засыпаешь, успокоенный его шумом, а потом, может быть, уже и не спишь, а просто дремлешь, потому что шум моря — в ушах, и приятно слушать его.

Весь день шумит море. На пляже громче. В комнате тише. На улице, по которой мчатся машины и автобусы, еще тише. Если подняться в горы, то море еле слышно. Еле, но слышно. Его слышно отовсюду. Шум моря похож на человеческое дыхание.

Катер ли пройдет по морю, теплоход ли, военный корабль, лодка ли какая или попытаются взметнуть его поверхность отчаянные купальщики, заплывающие до буйков и дальше, оно дружелюбно-спокойно ровняет водную гладь и возвращается к прежнему раздумью. Будто ничего и не было! Ни катера не было, ни теплохода, ни военного корабля, ни лодки, ни купальщиков. Ничего!

Море не перекричать ни криками на пляже, ни гулом транзисторных приемников. Море заглушает их. Море заглушает шум дороги с бесконечно движущимся транспортом, и шум толп отдыхающих, и гудки электровозов и электричек, несущихся между морем и горами. Между морем и той горой…

…На той горе, если подняться по ней не очень высоко, была тропа. Говорили, что тропа вела к Голубому озеру и к леднику.

Говорили…

Таня не поднималась туда — не видела Голубого озера, не знала ледника. Знала только, что на этом леднике работала мама. И там все случилось…

Они поднимались в гору вдвоем с Тошкой. Ошарашенный дорогой, непривычной обстановкой, морем, горами, Тошка ничего не понимал — тянул изо всех сил поводок и рвался вперед, в гору. Они шли мимо высоких и непохожих на подмосковные деревьев. Даже похожие были непохожи. Дикорастущий клен и ольха. Ясень и дуб. Самшит и эвкалипт. Фундук и граб. Бук и пихта. Они напоминали что-то знакомое, лесное, но деревья были другие, не такие, какими их, не замечая, привыкла видеть Таня в подмосковных лесах.

Чем ближе они приближались с Тошкой к тому месту, куда шли, Таня больше натягивала поводок:

— Не рвись, пожалуйста, Тошкин, не рвись!

Тошка и не рвался. Сейчас уже не рвался. Справа — два клена. Их называют здесь чернокленами. Слева — заросли орешника. Между ними — четыре подстриженные туи и дощечка — мраморная, серая, с выбитой надписью: «М. Г. Кокорева, геодезист. 1924–1965». Вокруг дощечки на низком холмике — цветы. Это их с отцом цветы. Они приходили сюда сразу по приезде. И еще цветы. Это аджарки в черных одеждах по пути на базар положили их. Так объяснил отец. Местные женщины всегда кладут цветы на могилы приезжих. Особенно те, что сами ходят в черном. Они тоже потеряли кого-то из близких…

А Тошка, ничего не понимающий Тошка, ложится у могилы и кладет голову на правую поджатую лапу. Он смотрит на цветы и пробует нюхать их, но вроде стесняется, смотрит на Таню и опять — на цветы. Тане кажется, что невесело смотрит…

Внизу шумит море. Его видно. И слышно. Но отсюда, с горы, оно совсем не такое, как там, внизу. Оно бледное, разноцветное и далекое. И только шум его, еле слышимый шум, говорит, что оно — море…

…Море одно, а кажется, собралось в нем сразу сто морей. А может, и больше. Даже при одной погоде сто или больше.

У самого берега, где шумит прибой, где галька то открывается, то закрывается водой, море прозрачно-зеленое, как в мелком бассейне, и неизвестно, что ты видишь, что бросается тебе в глаза больше — вода или камни, дрожащие, будто живые, с непонятными блестками, разных форм и размеров, разных цветов и оттенков.

И сразу же идет иное море. В двух-трех метрах от берега оно уже не прежнее, а густо-зеленое, вроде бы и не живое, а отлитое из стекла, самого простого и грубого бутылочного стекла. Уже не видна галька, если смотреть на море с берега, да и само море вроде бы уже не море, а зеленая искусственная полоса неживой тяжелой воды.

А за ней вдруг — совсем другое. Зеленовато-синяя вода, переливающаяся, дышащая, светящаяся — настоящее море. И море, почему-то зовущее к себе, приманивающее и не пугающее. И ни барашков, ни волн на этой воде нет, а только синь всех цветов, и дыхание, и еще, пожалуй, что-то убаюкивающее, как колыбельная песня.

Дальше уже все непонятно. Меняются цвета. Синие, голубые, черные — всех оттенков, они перемежаются белесыми полосами и пятнами, меняются вразнобой, и так до самого горизонта, где море, уже спокойное и темно-одноцветное, резко граничит с небом — таким же спокойным, таким же одноцветным, но белесым.

Туда не хочется, хотя там и спокойно. Почему-то кажется, что там нет жизни и там страшно.


Им дали комнатку возле самого моря. Комнатку с балконом в одном из хозяйственных помещений санатория. Внизу был склад. Над ними — жильцы и небо. Впереди — море. До него — рукой протянуть!

Рядом с домом пробивалась сквозь мелкую гальку трава. Рядом с домом росли длинные, как свечи, кипарисы. Рядом с домом цвел олеандр и тянулись ветки непривычного вьющегося шиповника. Рядом с домом росли сибирские кедры, бананы, алыча, мушмала, пальмы. Днем возле дома вовсю галдели не по-московски поджарые воробьи. Ночью над домом проносились летучие мыши и плакали по соседству тощие кошки. Голуби и чайки кружились совсем рядом.

Отец работал теперь в санатории — тут же. Таня ездила в школу на автобусе — пять остановок. Близко была грузинская школа. Близко была армянская. Русская дальше, у турбазы.

Тошка ждал Таню, когда она вернется из школы.

Таня ждала отца, когда он вернется с работы.

Вечером все собирались на балконе и смотрели на море. Когда было тепло, купались, а потом все равно сидели на балконе. Тошка вставал на задние лапы и скулил, глядя на солнце, которое заметно, на глазах, скатывалось в море. А потом скулил, глядя на месяц.

— Ты знаешь, Татьян, странные человеки люди! — рассказывал отец. — Вот приехали сюда, отдыхать приехали, и что ни человек — оригинал! Одни приходят ко мне без конца, жалуются, стонут. И то у них болит, и другое, и третье. А посмотришь — здоровяки. Ничего особенного! Ну, как у всех, какие-то болячки в худшем случае есть, и все! А ведь других не затащишь. Иной и курортной карты не захватил с собой, купается, загорает, считает себя на сто процентов здоровым. А вытянешь его к себе в кабинет, посмотришь — удивишься: как он бегает? И то у него не в порядке, и другое… И не как-нибудь — всерьез…

Отец увлечен новой работой, и Таня радуется этому.

— А сегодня, знаешь, опухоль у одного отдыхающего обнаружил, — продолжал отец. — И тоже из таких: еле затащил, еле рентген уговорил сделать. «Какая там медицина! — говорит. — Сроду не болел и не собираюсь. Что вам зря голову морочить!» Вот и морочить! А другие в каждом прыще раковую опухоль подозревают! И действительно, морочат голову без всякого повода… А сколько холециститов находишь! И тоже вовсе не у тех, кто без конца жалуется на здоровье…

Таня вспомнила:

— Как у мамы?

Зря, наверно, вспомнила. Отец сразу сник. И долго молчал. Очень долго.

— Мама тоже была такая, — сказал он наконец. — И признаюсь тебе, Татьян, люблю я таких людей! Которые на болячки свои внимания не обращают, — люблю! Казалось бы, не положено это мне, врачу… А люблю!

…Днем море шумит, как море. А ночью…

Ночью моря не видно, особенно в осенние пасмурные дни, когда ночь наступает рано, и месяца нет, и звезд, и не маячат вблизи от берега корабли, и лишь редко охватывают темную поверхность воды лучи прожекторов. Стоит закрыть дверь на балкон, если холодно, или просто забраться в постель — и кажется, рядом не море, а какой-то огромный завод, без конца пересыпающий гальку.

В ясные ночи море спокойно, и все равно его не чувствуешь. Видишь дорожку от месяца. Видишь еле заметные дорожки от звезд. Видишь дорожки от проходящих где-то, светящихся огнями кораблей. И еще от редких лучей прожекторов. Но все они — и светила, и огни, и прожекторы — выхватывают лишь куски темного моря, и ты не видишь его, не слышишь, а слышишь только шум пересыпаемой гальки. Скорее, это она живет, движется, действует, а не море. И все же, наверно, это море ее пересыпает. Значит, оно живет, море!

Отец просыпался рано. Раньше него просыпался только Тошка, но он вел себя тихо, молчал и терпел, ожидая, когда проснутся все и выпустят его…

Сегодня Таня проснулась раньше других. Может, и не проснулась, а просто встала — ей не спалось. Встала, вывела Тошку.

Искупалась. С трудом загнала Тошку в море, окунула. Он почему-то боялся воды.

Вернулась.

— Ты что, Татьян?

Она уже перечитывала задачку по физике. Вчера решила, но засомневалась — правильно ли?

— Ничего…

— С добрым утром! Ты что?

— С добрым утром, пап! Я просто задачку решила посмотреть…

— Окунемся?

Она не сказала, что уже купалась.

— Конечно, окунемся…

Так у них теперь всегда начинался день.

Они вышли все вместе, и с отцом Тошка сам полез в море. Фыркал, захлебывался, поправляя в воде лапами уши, — купался.

Вода была по-утреннему теплая, а воздух после ночи прохладный. В эту пору море теплее воздуха, теплее земли, теплее гор. Пока нет солнца.

Тошка, выбравшись из моря, катался по гальке. Тер уши о камни, как будто в них попала вода.

— Смотри, — сказал отец.

По морю, почти у горизонта, шел корабль.

— Эсминец, — сказал отец. — Знаешь, Татьян, вот гляжу и до сих пор завидую…

— Почему, пап?

— Моряком всю жизнь мечтал быть, а вот стал врачом.

Таня этого не знала. Может, отец никогда не говорил, или просто она не слышала, или слышала — не помнит…

— Ты жалеешь? — спросила Таня.

— Жалею? Нет, что ты, Татьян, конечно, не жалею! Просто детство вспомнил… Море увидел, эсминец этот, вот и вспомнил.


У моря своя жизнь и свои заботы. Если быть не морем, а человеком, это, наверно, можно понять.

Море работает днем и работает ночью. Море работает утром и работает вечером. Море работает всегда — всю жизнь. И даже когда оно совсем затихает, не бьет в берег, а лишь тихо плещется, оно работает.

Впрочем, затихает оно не всюду. У одного берега — штиль, у другого — шторм. У одного оно в свете солнца, у другого в нахмуренных тучах. Здесь — мерно передвигающее гальку, там — бьющее в скалы. Оно точит берега, подмывает горы, просеивает песок, изменяет карты и жизнь людей.

У моря, у синего моря

Со мною, ты рядом со мною…

И солнце светит, и для нас с тобой

Целый день поет прибой.

Прозрачное небо над нами,

И чайки кричат над волнами.

Кричат, что рядом будем мы всегда,

Словно небо и вода, —

гремит над всеми пляжами радио.

Говорят, что это японская песня о счастливой любви. Какая тут счастливая любовь? Неужели она такая беспокойная и малоприятная, как песня на этом пляже? А ведь она гремит всюду. И над улицами, и над санаториями, и над домами отдыха, и над одинокими «дикими» отдыхающими! Песня становится порой не песней. Как она, эта песня, попала и прижилась здесь — непонятно. Люди принесли ее сюда, завели, усилили мощными приемниками, разнесли по всему берегу.

Звучит песня? Звучит! Тихая, чуть грустная песня звучит сверхгромко, бодро, вовсе не грустно и беспокоит всех вокруг. Люди отдыхают — она гремит. Люди спят — она неистовствует. Люди думают — она и думать мешает. Зачем ее занесли сюда люди? Зачем?

Море как люди. И люди как море. В чем-то море сильнее людей, а в чем-то люди сильнее моря. Море ведет себя по-разному, как разные люди. Море приносит радость, и море приносит беды. Люди создают новые моря, а иногда они же, люди, губят старые, и все же люди становятся лучше рядом с морем. И море платит им добром и красотой, потому что оно — море! Оно вечно! Оно всю жизнь работает!


Отец возвращался в пять. Иногда раньше, но в пять — обязательно. Сегодня он не пришел и в шесть…

Таня оставила Тошку и побежала в санаторий.

Кабинет отца был заперт, сестра, знакомая Тане, Ольга Михайловна, сказала:

— А разве он не дома? Ушел давно. Может, он у главврача…

У главного врача сказали:

— Был. Ушел. Возможно, он у директора. Он собирался.

У директора:

— Заходил. С час назад заходил. Быстро ушел.

Сестра-хозяйка встретила Таню у бельевой:

— Я его на улице видела, минут двадцать назад. С рынка шел, с цветами…

Она вернулась, взяла Тошку и помчалась в гору. Тошка, чувствуя, что они встретят отца здесь, рвал поводок.

Они нашли отца там.

— Почему ты мне не сказал, пап?

Отец, кажется, смутился:

— Просто сегодня пять месяцев ровно. Вот я и пришел…

— А мне, почему же ты мне не сказал?..

— Зачем, Татьян? Ты… Зачем тебе это?..

Они спускались втроем. Тошка уже не тянул поводок, а лишь посматривал изредка на хозяина, и сопел носом, обнюхивая тропинку, и тяжело дышал.

Облака повисли над горами, начинало смеркаться, и только над морем было солнечно и ясно. Вода серебрилась.

— А они часто гибнут? — вдруг спросила Таня.

— Кто?

— Геодезисты. Это очень опасно, да?

— Да, Татьян, — сказал отец, — часто. Мама как-то говорила, что у них за год больше двадцати человек погибло. Но…

— Что «но», пап?

— Нужно это, Татьян, понимаешь, нужно! Работа эта очень нужна! Понимаешь, очень!

Ночью Таня опять почти не спала. Думала. Это, наверно, плохо, что не спала. Это, наверно, нужно — думать…


А иногда и по ночам слышно море — оно плещется. Легко и таинственно плещется. Не шумит галькой, не грохает волнами, не бьется о берег, а плещется, будто ласкает этот берег. И понятно почему: ведь море — оно такое разное.

Море для каждого свое, и каждый видит его по-своему. Одно море вызывает у разных людей разное: радость, беспокойство, фантазию, грусть, воспоминания, отчаяние, мечту…

А в эту ночь оно еще и ленивое. Ленивое не по собственной лени, а потому, что таким его чувствуешь, потому, что тебя самого одолевает ленивое спокойствие и беспокойные мысли.

Каждый человек видит в море свое море. И это хорошо.


— Татьян!

— Что, пап?

— А тебе не кажется, что ты скучаешь?

Таня скучает? Нет, кажется, она совсем не скучает. Они приехали сюда — это хорошо…

Ее поразило то, что случилось с мамой. Нет, она, конечно, не понимала этого — ни тогда в мае, когда пришла телеграмма и отец в тот же вечер вылетел на Кавказ, ни потом, когда он вернулся, ни еще потом — в июне, июле, августе…

Но тринадцать лет — тринадцать лет. В тринадцать ты уже не маленькая. В тринадцать ты еще и не большая. В тринадцать ты не поймешь, что будет в двадцать три, и в тридцать три, и в сорок три, и в пятьдесят три… И дальше — не поймешь, потому что до этого надо дожить.

— Что ты! — сказала Таня. — Почему я скучаю? И Тошка у нас, и школа…

Тошка действительно был. И школа была — новая школа, к которой не так скоро привыкнешь.

— Нет, я просто так, Татьян! Да и не мне, собственно, принадлежит инициатива. В общем, мальчик здесь есть один, сын нашего рентгенолога. Они тоже недавно сюда приехали, из Еревана, кажется. Говорят, скучает тоже. Ровесник твой почти — в восьмом классе. Мать его говорит: «Вот им познакомиться!» Ну, я и предложил тебе…


В теплые солнечные дни пляж был переполнен. Люди, уже почувствовавшие наступление осени, старались побольше влить в себя солнечного света, надышаться соленым воздухом так, чтобы хватило на всю зиму, и, конечно, побольше побыть с морем.

Море и в эти дни было разное.

Небо меняло цвета моря и облака, плывшие над ним. Горы меняли цвет моря и ветры. Но и не будь их — неба, солнца, облаков, гор, ветров, — море все равно не было бы одинаковым. На то оно и море.

На пляже работала женщина-художница. Не молодая, в шортах, с жилистыми, в синих прожилках, волосатыми ногами, и шляпе сомбреро на голове. Она выходила на пляж вчера, и толпа любопытных окружала ее. Она рисовала море какой-то чернильной краской, неприятно чернильной, хотя море было спокойное и синее и над ним светило солнце. Она вышла на пляж сегодня утром, и опять толпа купальщиков сгрудилась вокруг. Она рисовала море грязными оранжево-зелеными мазками, а море вместе с погодой хмурилось, и белело барашками, и накатывалось на пологий берег пенистыми волнами. Она вышла на пляж и сейчас, после обеда, когда людей почти не было. Море почернело, закиселило, забурлило, а на новом холсте у художницы появились бледно-голубые и желтые тона.

…После школы Таня всегда приходила на пляж. Вместе с Тошкой.

Тошка деловито колесил по гальке, обнюхивал каждый камушек, косился на шум прибоя, а потом, утомившись, ложился рядом с Таней и с мольбой поглядывал на нее: «Поведешь меня купаться или нет? Уж лучше бы ты сейчас одна. А я вечером, когда вернется он…»

Сейчас Тошка был растерян. Отца не было. А Таня пришла на пляж не одна — с Геворгом.

«Идти с этим человеком в воду или не идти?» — размышлял Тошка. Его смущало, что у человека гремит под боком музыка, чего никогда не было у хозяина. И потом то, что он чужой…

— А у нас в школе, по-моему, учителя хорошие, — говорила Таня. — Я, правда, мало их знаю, но мне нравится… Лучше, по-моему, когда сразу нравится в новой школе… А ребята как у вас?

— Что ребята! Подумаешь!

Он без конца крутил приемник. Из приемника вырывались звуки — ревущие, стонущие, какие-то вопли и крики под несуразную музыку.

— Все ерунда! Ничего интересного! А знаешь «Бродягу»? — вдруг спросил он. — Так это сейчас самый модный танец на Западе — «Бродяга-твист». Хочешь, покажу? Это — блеск!

Он встал в позу, взвизгнул, завилял голыми ногами и запел рублеными фразами на мотив твиста:

По д-ди-к-ким степям З-забайкалья,

Гд-де золото роют в горах,

Бродяга, судьбу проклиная,

Тащился с сумой на плечах.

Бр-ро-дя-г-га к Байкалу под-д-хо-д-дит,

Рыб-бац-кую лодку бер-р-рет,

Унылую песню заводит,

Про родину что-то поет…

. . . . .

. . . . .

«Пойд-дем же, пойдем же, сын-н-но-чек,

Пойд-дем же в курень наш родной.

Жена там по мужу скучает

И плачут детишки гурьбой…»

Эх! А-ай! Эх!

Таня не раз видела твисты. Видела красивые и всякие. И «Бродягу», грустную песню, слышала не раз. Такого она еще не видела и не слышала!

— Отлично, правда? — Он спросил довольный, запыхавшийся, упал на гальку. — Вот это модерн!

— А по-моему…

Они познакомились вчера. Вернее, их познакомили, Тане очень понравилась мать Геворга. А сейчас она не знала, о чем говорить. Вдруг вспомнила — художница.

— А правда, смешно она рисует? Ты видел?

— Гениально! — сказал Геворг. — Талант! Море видит — море рисует. Горы увидит — горы рисует. Все увидит — все нарисует! За все деньги получит!

— А мне не нравится, — призналась Таня. — Как рисует она, не нравится…

— Но это ты зря! Модерн, милая! Его надо понимать!


Над горами появились облака — сначала легкие и воздушные, затем серые, с рваными краями. И море сразу же изменило краски — стало темнеть.

Цепляясь за лесистые вершины гор, облака опускались все ниже и ниже, захватывали ущелья и лощины, превращались в тяжелые, непроглядные тучи. Только горы, казалось, сдерживали их сейчас, но и горы ничего не могли сделать: сизая пелена ползла от гор к морю.

Тучи шли от гор, опускались все ниже и ниже, к морю. Они, как бы нехотя, заволакивали воду дымкой — от берега и дальше, все дальше и дальше. Они ползли уже не только по склонам, где приютились домики верхних улиц, а и затянули туманом улицу нижнюю, главную. Водители включили фары и все чаще давали сигналы. И поезда шли сейчас, нервозно гудя, с зажженными фонарями.

Море темнело от берега. Тихое, вроде бы затаившееся, с гладкой поверхностью и чуть слышным прибоем, оно пошло то белыми, то черными пятнами, то непонятными разводами, как будто в него выбросили с воздуха другую воду.

Ожидание длилось час, не больше. В горах ударил гром, и хлынули потоки дождя, а море уже бесновалось. Оно заливало берег, билось о бетонную набережную, о лестницы и глыбы скал, оно гремело и вздрагивало, охало и восторгалось, плакало и ревело.

Небо над морем стало не серым и не черным, а каким-то неестественно бурым. Молнии разрезали небо то слева, то справа, то впереди, то сзади, то где-то над самым берегом. Море поглощало их, проглатывало вместе с бурым небом и ударами грома. Море теперь было сильнее грома.


— Ну что, действительно ничего мальчишка?

— Пап, но он же не мальчишка! Он даже старше меня — на целый год!

— Ну, не мальчишка, прости, мальчик.

— Ничего, — призналась Таня. — Только, знаешь, таскает всюду с собой этот транзистор. И крутит! Кому это нужно!

— Мода! Ничего не попишешь!

— А по-моему, это не мода, а глупость. Тошкин и тот не переносит этого его приемника… А когда твой Геворг твист на мотив «Бродяги» исполнял, Тошка даже завыл…

— Тошка у нас, Татьян, умница! — согласился отец. — Тошка вне конкуренции!


А к вечеру все стихло, и рыже-красная полоса неба повисла над горизонтом. Там село солнце, а чуть левее от него искусственно низко над морем повис нарождающийся месяц, такой же рыже-красный, с задранным кверху нижним краем, на котором, казалось, вот-вот появится черт из гоголевской «Ночи перед рождеством».

Тучи и облака изменили направление и полезли обратно — в горы. Сначала по пляжу — от воды вверх. Потом — по улице, по крышам домов и прибрежной зелени. Потом еще выше, цепляясь за верхушки деревьев, взбираясь по полянам и тропкам, скалам и ущельям, выше, выше и выше. Вершины гор задерживали тучи, но они упрямо вздымались вверх и ползли дальше, в глубь хребта, уходя от моря. А море освобождалось от тумана и туч. Море светлело, все больше светлело, несмотря на вечерний час.

По морю прошла бледная, увеличивающаяся к горизонту дорога, такая, что хоть плыви, хоть кати по ней! Вот бы и впрямь прокатиться! Где-то, совсем рядом с морем, не очень стройные женские и мужские голоса пели:

Куда ведешь, тропинка, милая,

Куда ведешь, куда зовешь?

Кого ждала, кого любила я,

Уж не воротишь, не вернешь.

Там за рекой, над тихой рощицей,

Где мы гуляли с ним вдвоем,

Плывет луна, любви помощница,

Напоминает мне о нем.

Жила девчонка я беспечная,

От счастья глупая была,

Моя подружка бессердечная

Мою любовь подстерегла…

Странно было слушать эту песню, когда рядом — пальмы, и необычная зелень, и горы, и море… Так же странно, как японскую:

У моря, у синего моря

Со мною, ты рядом со мною…

Для нее, для Тани, странно.

А море в эту пору завораживало. И особой красотой своей, и особо ласковым прибоем, и особой послегрозовой свежестью, когда запахи моря как бы смешались с запахами пресной дождевой воды, и смывшей пыль прибрежной зелени, и насытившихся влагой цветов, и горной хвои. Бурлили горные реки и речки, неся воду и запахи гор в море. Они неслись оттуда — с гор. Бежали по пляжам ручьи и ручейки, неся воду и запахи берега в море. И они неслись оттуда — с гор.

Оттуда — от мамы. И море принимало их распростертыми берегами все — большие и малые, чистые и мутные, шумные и тихие, — принимало со спокойной радостью. Ведь и реки, и ручьи, и дожди, как бы ни были они малы, поят море!


— Сегодня, Татьян, пойдем на станцию, — сказал отец. — Контейнер наш прибыл, с вещами…

Контейнер из Москвы отправляли друзья отца. Собрали, по его просьбе, только одежду, книги, мелочи — никакой мебели.

Весь вечер они разбирали вещи. Таня вешала на стены, клала на полки самое трудное.

Вот кора пробкового дерева. Чучело белки. Архангельская прялка. Шкура уссурийского тигра. Морской коралл…

Вот почти окаменевший, с ракушками кусок мачты фрегата «Паллада», пролежавшего на морском дне сто лет. Якутский кинжал. Молдавская курительная трубка. Засушенный мох…

Вот гуцульская дудка. Игрушка из бивня мамонта. И фотографии. И старые карты. И видавшая виды буссоль. И записные книжки, которые она и сейчас боялась открыть…

Вдруг Таня обернулась и увидела Тошку.

И отец увидел, раньше увидел, сказал:

— Смотри, Татьян…

Тошка достал из чемодана мамины тапочки. Те самые, которые он так любил грызть при маме. Те самые, за которые ему всегда попадало. Он отнес тапочки к Таниной раскладушке и лег рядом. Лег, положив морду на тапочки.


— Пап! — сказала Таня.

— Что, Татьян?

— А я теперь знаю, кем я буду! Обязательно буду!

— Кем, Татьян?

— Геодезистом!


К концу октября море совсем подошло к их дому. Теперь оно плескалось и бурлило, грохотало и работало галькой, блестело и чернело прямо под самым балконом. Погода все чаще хмурилась: дождило с грозами и ливнями, горы стояли в облачных шапках с утра до вечера и с вечера до утра.

По ночам море штормило. Оно билось о берег, билось с перерывами, словно собирая силы, чтобы посильнее ударить. И хитрило, замолкало на какую-то долю минуты, потом вздымало волну, и прокатывало ее по гальке прямо к бетонному основанию набережной, и ударяло по ней. Брызги летели на асфальт и прибрежную траву, на кусты олеандры и стены дома. Брызги летели на балкон и на стекла окон.

И когда казалось, что вот-вот море разыграется вовсю, сметет все, что стоит на его пути — и набережную эту, и дом, и деревья, и кустарники, — оно стихало, откатывалось назад, освобождая даже пляж с неестественно намытой стеной гальки, а потом вновь и вновь начинало бросаться на берег, и все повторялось опять.

И так до утра. Может быть, потому, что утром при свете и большое страшное море становится чуть другим — проще, ласковее, живее.

И все-таки море было теплее берега, и днем люди продолжали купаться, проветриваться на ставшем совсем узком пляже, даже в дожди и, уж конечно, в короткие перерывы между ними, когда над морем появлялось солнце.

Море выбросило на берег мертвого лебедя. Черного, с длинным красным клювом, распластанными широкими крыльями. Волна била по телу и крыльям, болтала лебедя по гальке: вперед — назад, назад — вперед. И чуть влево. И опять влево. Все время влево по берегу. Лебедь, безжизненный лебедь, был удивительно красив и сейчас, мертвый.

— Геворг, — спросила Таня, — а ты боишься смерти?

— Что? — удивился Геворг. — Что это ты, милая! А чего ее бояться! Все там будем! Так отец говорит. Он прав! Подумаешь, смерть!

— Пойдем купаться, Геворг, — предложила Таня.

— А-а, неохота что-то!

— Почему неохота? Пойдем! Ты что, моря не любишь?

— Подумаешь! Что в нем, в этом море! Ничего особенного! Неохота!

Таня натянула на волосы резиновую шапочку и пошла к морю:

— Как хочешь…

Потом вдруг вернулась:

— А знаешь, Геворг, по-моему, смерти не боится только тот, кто ничего не хочет сделать… Для людей! Вот! А я — пойду!

И она пошла в море.

Люди тянутся к морю, улучая каждую свободную минуту. Люди тянутся к морю, которое дольше всех сохраняет в себе тепло. Тянутся к морю, потому что оно, море, похоже на жизнь. А людям очень нужна она, жизнь!..


Тошка, поджав хвост и виновато глядя на Таню, бегал по пляжу. Он был верен ей, Тане. Но он боялся огорчить ее, а море ревело, вело себя неспокойно, и Тошка не знал, как ему поступить, когда волна захлестывает пляж, когда она наконец уходит и потом вновь бросается к его ногам — с пеной, с шумом, больше того — с диким грохотом.

Таня была спокойна, и Тошка видел это. Таня была, кажется, молчалива, и Тошка тоже понимал это. Не понимал Тошка одного: почему с Таней этот кто-то, кто без конца пытается заглушить шум моря громом музыки?

Тошка привык к музыке, ко всякой музыке. Он слышал ее там, в прежнем доме, в Москве. Иногда Тане приходило в голову завести на полную мощность радио или магнитофон, и Тошка спокойно выносил это.

По праздникам радио гремело на улицах, куда его водили гулять, — на Парковых и Первомайской. И Тошка это выносил. Но здесь — музыка под мышкой. И какая-то громкая, хрипящая, крикливая музыка…

Тошка бегал по пляжу, косясь на море, на Таниного соседа и на музыку, хрипящую по соседству с ним. Почему-то эта музыка и сам ее хозяин казались Тошке чем-то одним, неприятным, и Тошке страшно хотелось возмутиться, и облаять их, и, может быть, даже искусать — не как-нибудь, шутя, а всерьез, ибо на то у Тошки и есть настоящие крепкие зубы…

Но он посматривал, все время посматривал на Таню и не решался, просто не мог поступить без ее совета так, как ему хотелось бы.

Тошка понимал, что он — собака. А собака не может и не должна делать то, что не позволяет человек…


Море выбрасывает на берег все, что ему не нужно. Лишнюю гальку и лишний песок. Умершие водоросли и погибшие раковины. Части разбитых кораблей и остатки убитых дельфинов. Палки, ради забавы брошенные мальчишками в воду, и корни деревьев, подмытые волнами. Безжизненные тела морских звезд и объеденные скелеты рыб.

Море выбрасывает на берег осенние листья. Осень пришла и сюда, и ветер, когда дул в сторону моря, бросал в воду опавшую листву; а море прибивало ее к берегу и выкидывало на пляж, на гальку, где листья опять подсыхали и шелестели, шуршали при каждом дуновении ветра или под ногами редких купающихся и загорающих…

Море выбросило на берег бутылку с засургученным горлышком. Может, Магеллан? Лаперуз? Беринг? Миклухо-Маклай? Колумб? Нансен? Седов? Наконец, Конрад и Купер — ведь американские космонавты всегда приземляются в море.

Отбили горлышко, вынули записку: «Пил, пью и буду пить! Коля Оськин. Теплоход «Грузия». 23.06.53».

Где ты, чудак человек, Коля Оськин? Море посмеялось над тобой! Оно не любит таких шуток…

Море выбросило на берег бамбуковую трость. На ней выжженная горячими шашлычными шампурами надпись: «Люби меня, и я тебя полюблю. Буду верен до гроба! Мой адрес…»

Море не любит такой любви и такой верности. Оно выбросило бамбуковую трость на берег, предварительно стерев адрес. Дабы не ходили по нему наивные люди.

Море выбрасывает на берег все лишнее.


ЛЕСНОЙ РАССКАЗ


И все-таки удивительно это — лес! Ели, сосны, ольха, дубы, осины и, конечно, березы. Как эти, что стоят отдельной семейкой на опушке: всякие — молодые и старые, прямые и кургузые, красивые и вовсе вроде бы не симпатичные на взгляд. Но почему-то сюда тянет. Тянет, когда хорошо на душе. Тянет, когда плохо. И когда никак — тянет…

Александр Петрович заметил березу, давно знакомую по прошлым годам, и не поверил себе: было ли так? Верх ствола расщеплен, и правая часть макушки повергнута вниз, повисла, зацепившись кончиками веток за соседнее дерево. Не было. Внизу ни щепы, ни коры. Значит, прошлым летом — гроза. Значит, без него. Летом он не приезжал…

А в войну она сохранилась. Обидно, что так!

Он погоревал как мог, но соседние березы — здоровые, разные, — стоило ему отойти в сторону, рассеяли эти мысли, и он подумал совсем о другом: у каждой березы, оказывается, свое лицо. Ни одна не похожа на другую. И все вместе не похожи на то единое, что зовется лесом.

Ели, сосны, ольха, дубы, осины — лес. А березы и в лесу сами по себе. И тут, на опушке, где стоят одни они, это не лес, а — березы. Много берез, но каждая из них — одна-единственная, неповторимая.

Такие же разные, как эти деревья, лица он видел вчера в городе, когда выступал в школе. И, пожалуй, впервые за послевоенные годы он не стеснялся перед ними за свое лицо — обезображенное, как эта сломанная береза…


Он принес в школу несколько самых простых моделей, показал, как их можно сделать. Потом спросил:

— Понятно?

— Понятно! — закричали ребята.

— Что еще вам пояснить?

— О войне расскажите! — просили мальчишки.

— А вы в Великой Отечественной войне принимали участие? — осторожно спрашивали аккуратные девчонки.

— А в гражданской? — восклицал кто-то нетерпеливым, петушиным голосом с места.

Александру Петровичу тут улыбнуться бы, спросить наивного «петушка» строгим голосом, а знает ли он арифметику и в каком классе учится, но он вспомнил своего отца, которого давно нет на свете, и его ответы на свои, такие же наивные, детские вопросы.

Да, сам был такой… Это очень-очень давно — до войны…

— И вся-то наша жизнь есть борьба, — говорил тогда ему отец и чуть грустно добавлял всегда одно: — Так-то, будущий красноармеец!

А теперь в кино, конечно, не на детском сеансе, или в театре совсем иное:

— Опять о войне?

Это уже вздохи его ровесников и зрителей помоложе.

Александр Петрович их не понимает. И презирает уходящих из зала, если на экране или на сцене — не пошлость.

И вот еще разговор с учительницей:

— Это ужас какой-то! Они все о войне мечтают! Только и разговор!

— А может, все же не о войне? О другом?

— Не знаю, не знаю, как в других школах, а у нас…

Александр Петрович пожал плечами. Ему дороже были эти мальчишки и девчонки, чем их учительница. Просто спорить с ней не хотелось. Как-никак учительница…

…В нем трудно узнать полковника. Когда идет по улице или стоит у прилавка в магазине, невозможно узнать. И вчера в школе никто не вспомнил об этом — не знали.

Учительница сказала:

— Вот вы просили, чтобы Александр Петрович рассказал нам, как строить модели. Сегодня он у нас в гостях. Давайте поприветствуем его! Я надеюсь, что он будет нашим постоянным шефом…

Даже необычное лицо его, изуродованное осколками мины, не напоминает сейчас, с отдалением времени, о войне. Мало ли что могло быть с человеком! Может, родился таким? Может, под машину попал? Или, еще проще, в нетрезвом виде свалился…

Да и сам Александр Петрович не вспоминает о высоком своем бывшем звании. Никогда не мечтал о нем. До войны мечтал о судостроительном институте — корабли строить, а попал в школу младших командиров.

Потом — сорок первый. Четыре года войны. Ранение одно, ранение другое и вот третье, самое страшное, выбившее из седла. Человек за бортом и того хуже — недвижимый человек. Лежачий полковник!

Если б не старое увлечение планочками, реечками, не выбрался бы. А это впадение в детство спасло. Первые модели в доме инвалидов еще в постели — шлюпка, шхуна, корвет, потом за столом — подводная лодка, и вновь свобода — город, какой-никакой одинокий, но свой дом. И еще возможность двигаться, ходить и больше того — ездить, как сейчас, сюда, в лес, где когда-то все начиналось и о чем нельзя забыть.

Может, конечно, и странно в этом пригородном лесу сейчас. Сейчас — зимой, в конце февраля. Корки африканских апельсин в лыжнях и рядом с лыжнями. Конфетные бумажки — «Театральные», «Холодок», аэрофлотовская «Взлетная» — рядом с лыжнями. Они напоминают город. Ох уж эти нынешние лыжники! Правда, и город стал ближе, чем он был в сорок первом…

И все же это лес. Мох на стволах елей и — плесень. Впрочем, плесень не плесень, а так выглядит смола. Зеленоватая, желтая, белая, бурая, серая, а все вместе — как плесень.

Дубки, даже самые молодые, шуршат сухой листвой. С осени сохранили. А как подует ветерок, что там шуршат — кипят, как чайники или самовары. Кипят!

Слева чащоба. Снега невпроворот, и туда сейчас днем с огнем не пробраться. Провалишься.

А позапрошлым летом Александр Петрович ходил туда не раз, пробивался через поваленные деревья, между ветвями, по мхам и подгнившему хрустящему суховью.

Но то летом…

На снегу, уже по-весеннему пожухлом, еловые ветки, палочки, куски того же мха с еловых стволов, чешуйки и непонятные вертолетики с семенами: два крыла-лепестка и четыре сухие ягодки — семечки. На одних — четыре, на других — шесть, а крыльев всюду по два. Две такие упавшие на снег штуки — и настоящий вертолет!

Жаль, что не знает он, откуда они, с какого дерева: с липы ли лесной, с ясеня ли, еще с какого другого дерева? А может, и с той же самой осины? Все борются с осиной всеми способами — вырубают и травят ее химией с самолетов, а она ведь — не так уж плоха! — должна бороться за свою жизнь. И вот, может, рассылает по лесу с помощью ветра семена-вертолетики. Может, и так…

Слишком много деревьев в здешнем лесу, и все никак не узнать.

Рядом у ручья — осины. Неприметные, рыжие в ржавчине и, как ели, с плесенью, они покрыты снежными хлопьями. То белые куропатки на них мерещатся, то песцы, то пучки ваты. И на старой березе, спустившейся чудом к ручью и чуть не упавшей в него, такие же белые куропатки, песцы, пучки ваты…

…Кто-то догнал Александра Петровича, поздоровался.

— Здравствуй, — сказал Александр Петрович.

По привычке отвел в сторону свое лицо. Чтоб не пугать мальчишку.

Белка откуда-то с дерева свалилась на тропинку, вскочила на ствол ели и виновато смотрела на Александра Петровича немигающими глазками.

Он остановился, чтоб не спугнуть ее. И мальчишка остановился.

Белка словно поняла, махнула благодарно хвостом и взвилась куда-то вверх.

— А вы тут были? На войне? — спросил мальчишка.

— А почему ты так думаешь? — поинтересовался Александр Петрович и обрадовался, но тут же испугался: «Сейчас скажет — по лицу».

— Не знаю… Так вижу: идете, вспоминаючи что-то…

Они шли рядом, и мальчишка нет-нет да и нагибался — собирал шишки в свой школьный портфель.

— Из школы?

— Из школы.

— В пятом классе?

— Что вы, в шестом. Я и так год пропустил.

— Значит, четырнадцать?

— Пятнадцать. Шестнадцатый пошел.

— А шишки зачем?

— Да просто так…

И опять:

— Так были? В войну?

— Был.

— Я так и думал!

И у мальчишки заморгали глаза.

— А у меня дед тут воевал, в партизанах. Может, знаете командира Сто сорок четвертой дивизии генерала Пронина и командира Девятой стрелковой дивизии генерала Белобородова?

— Лично не знаю, но слышал. Они ведь в этих местах были…

— Так вот дед мой им сведения передавал. И через них — штабу Западного фронта. По этим сведениям наши разгромили немецкий аэродром под селом Ватулино, артиллерийский склад и штаб полка в Можайске. В общем, много чего сделали! А отец у меня летчиком всю войну…

Шубейка на мальчишке, как заметил Александр Петрович, недорогая, с дешевым воротником, а шапка хорошая, только потертая от времени и страшно большая: на лоб и уши налезает. Видно, не своя, отцовская. И портфель дерматиновый, куда он только что совал шишки, незастегнутый, распухший, не новый, мятый, потрескавшийся.

Птицы лесные вспорхнули с тропки. Александр Петрович узнал только двух снегирей, а мальчишка сразу:

— Смотрите, зеленушки, коноплянки, дрозды, снегири…

— А я думал, что все, кроме снегирей, воробьи, — пошутил Александр Петрович.

— Нет, воробьи ближе к жилью тянутся, их в лесу не встретишь, — сказал он. — А вы знаете мину-сюрприз? — вновь перескочил он с птиц на войну. — Ну, в коробочке «Казбека», в папиросной?

— Слышал, — сказал Александр Петрович. — Ходили наши разведчики с такими по тылам немцев.

— А вот дед мой, я рассказывал вам о нем, так однажды такую мину подсунул прямо в кабинет начальника гестапо района. Правда, сам начальник не взорвался, а офицеров их много погибло…

«Вот почему он тут ходит, — подумал Александр Петрович. — Славно! Традиции отцов и даже дедов, как говорят, и все они в нем есть…»

В городе такие ребята выглядят куда старше. И не по одежде. Признаться, Александр Петрович и побаивался их порой, вернее, избегал, поскольку не знал, как с ними держать себя, как говорить. Они чаще не спрашивают, а сами отвечают на все…

Этот — не такой и потому особенно был приятен ему. Наивный, с пухлыми губами и моргающими глазами и какой-то чистый…

А ему пятнадцать. Шестнадцатый пошел.


Небо — белесое с голубинкой. Оно и в лесу видится. Там, где лес, — лес, над головой голубее. Но на спуске к ручью и прямо на берегу его, на поляне, уже куда больше неба, и оно разное. Прямо над тобой — голубое, иссиня-голубое. А дальше оно бледнеет, бледнеет и постепенно становится уже не голубым, не белесым, а молочным. И еще дальше, с лесной поляны, как видит глаз, небо меняется. Там оно светлее молока со стороны солнца и на фоне леса, но стоит повернуть голову — и опять белый цвет начинает голубеть и почти незаметно, осторожно возвращается к прежнему цвету неба, которое ты видел там, наверху.

— На небо смотрите? — спрашивает мальчишка и тут же добавляет: — Я тоже люблю. А больше всего — лес. Этот!

— И я, — признается Александр Петрович.

Ветка сухих дубовых листьев повисла на голой осине, прилипла к ней и сейчас, запорошенная снегом, похожа на сказочные грибы.

В сарае у домика лесника вяло кудахчут куры. У них там какие-то свои переживания. Другие куры — не белые на фоне снега, а какие-то желтоватые — вместе с петухом прижались у стен сарая, прямо на снегу. Поднимают, нахохлившись, то одну ногу, то другую.

Петух повелительно, но устало посматривает на них и сам чистит перышки, старается спрятать голову под рыжевато-грязное свое крыло. Но вот наши спутники минуют сарай, и петух выходит за ними на тропку.

«Ку-к-ка-р-реку!» — кричит он им вслед.

Александр Петрович оборачивается:

— Здравствуй, петух!

«Ку-к-ка-р-реку!» — опять повторяет петух.

Кажется, он совсем разошелся. Они уже отошли от сарая, а за спинами их все слышится это «ку-к-ка-р-реку» и нежданно — возбужденное кудахтанье кур. Видно, они все — и там у сарая, и в сарае — ждут весны. Лишь сигнал подай!

Копна сена под навесом, что чуть дальше от хозяйства лесника, тоже напоминает о весне и о лете. Копна тает, как и снег, сена осталось уже совсем чуть-чуть (хватит ли леснику для его коровы до первого весеннего выпаса?), но и эти остатки копны пахнут уже весной и летом, пахнут дурманяще.

Чем дальше в лес, тем больше причудливых зимних чудес. И не одни уже белые куропатки, песцы и пучки ваты на голых стволах и на лапах елей, а и удивительные фигуры из снега, которые никогда не построит нарочно ни один мальчишка. Дед Мороз, лежащий на боку, — он подложил под голову с мохнатой шапкой руку и лежит себе спокойно, отдыхает после трудных декабрьских дней и январской вьюги, и, верно, снятся ему хорошие сны. И Снегурочка, выросшая на срубленном пне березы, рядом с сосной, — тонкая, омытая ветрами. И белые мышки, и тюлени, и пингвины, и что-то похожее на сказочные города из сахара и крема…

А рядом сломанный ствол березы, и на нем белые охапки в окружении сухих стеблей крапивы, и все это в снегу, занесенное, похожее на Гулливера в стране лилипутов. Развалился Гулливер на поникшем стволе березы, а вокруг него мельтешат маленькие существа — крапивные человечки, лилипуты. Внизу, под стволом, настоящая пещера — полметра глубиной и вышиной. Но — увы! — ее уже освоили местные псы, бегающие по тропинке. Конечно, освоили по своим делам…

И еще такие же пещеры, норы и норки. У молодых елочек — их много в лесу. У поленниц дров. У кустарников. Возле чудом сохранившихся с осени лесных сорняков — трав всяких и палок, торчащих между деревьями. Снег завалил их — каждое по-разному, ветер продул, и вот вам тысяча и одна сказка Берендея!

И вновь ели и сосны.

Под елями меньше снега. Почти круглые провалы в снегу, ложбинки, усыпанные хвоей, ветками и просто зелеными иголками. И шишки там лежат, какие шишки! Но туда через снег не проберешься…

Ничего, есть шишки и на тропке.

Александр Петрович поднимает подряд три шишки. Все тяжелые, замороженные, в снегу.

— Вы тоже интересуетесь? — спрашивает мальчишка и советует: — Вы их домой принесите. Они оттаивать начнут, и трещать, и пахнуть по-особому. Дома лесом пахнет. И, знаете, чешуйки у них будут раскрываться — одна за одной, одна за одной, — и оттуда семечки выпадать…

— А я думал, ты для самовара собираешь шишки, — вырвалось у Александра Петровича.

Спутник его вроде даже обиделся:

— Самовара у нас и нет совсем.

И, чуть помолчав, добавил:

— Хорошо просто. Они как ежики становятся. А семена я, между прочим, собираю в коробочку. Потом в лес выбрасываю. Пусть растут. Лес, он же расти должен!..


Лес, он должен расти, и Александр Петрович понимает это сейчас. Как и понимает все то, что видит, приезжая сюда вот уже много-много лет. Чем дальше от него война, тем чаще его тянет сюда.

А тогда, в сорок первом, он, кажется, ничего не видел. Кроме того, как немцы бьют этот лес — из орудий, из минометов, давят его, взрывают танками и бомбами.

Верно, молодой был, глупый. Не видел ни сосен, ни елей, ни берез в красоте их, а только практически: там, за этой сосной, он скрылся, оттуда, из-за этой ели, в них стреляли, там, под этой березой, погиб… Погиб, погибла… Много тогда погибло, и он помнит живыми многих, но больше всех почему-то ее — Октябрину… Ее, Октябрину Назарову.

Как раз вот тут, где сейчас сломанная береза, где этот Гулливер со своими лилипутами, где пещера… Тогда здесь много было сломанных берез и разбитых в щепу елей, и все же это тут… Тут или чуть рядом, но он не может обмануться: тут. И давно, когда впервые после войны он приехал сюда, он нашел это место. И во все следующие приезды проверял: оно! И теперь еще больше знает: здесь…

Слишком много примет и слишком много воспоминаний. А воспоминания, если пока не дошло дело до старости, редко обманывают.

Впрочем, какая старость: пятьдесят шесть…

Домик лесника и тогда был домиком лесника. И сарай, где сейчас кудахчут куры, был. И копна сена под навесом. И само сено, наверно, пахло так же, как теперь. Кур не было. И домика в нынешном виде, и сарая.

Александр Петрович помнит развалины и пепелища прежнего сарая и прежнего домика. Они занимали тут оборону.

Люди удивительно крепко приживаются к месту и после беды остаются на своем, прижитом куске земли. Новый домик лесника стоит там же, ни на метр влево, ни на метр вправо, — там же. И сарай сооружен на месте прежнего. Лучше, не так, как было до войны, но на том же месте и домик стоит, и сарай.

Здесь помкомроты Шестаков проводил политбеседу перед боем.

«Враг рвется к Москве. Немецкая группа армий «Центр» прет на нас. Точнее, четвертая немецкая танковая группа. Гитлер дал ей особое указание: взять столицу во что бы то ни стало! Все это у них, у фрицев, называется операция «Тайфун». Не скрываю, товарищи: танков у немцев в два раза больше, орудий — почти в два, самолетов — в два с половиной, по живой силе — в полтора раза. Вот и давайте думать, что делать. Бежать, Москву сдавать или стоять насмерть? Неужели не выдюжим? Мы-то, русские? Думаю, выдюжим, товарищи, и не пустим немца в Москву! Только что мне сказали в штабе батальона, что мы теперь входим в состав новой Пятой армии и командующий ее генерал Лелюшенко получил лично от товарища Сталина указание — не пускать немца в Москву. Так станем насмерть, товарищи!»

Это было как раз после гибели командира роты. Шестаков заменил его. И ходил по окопам, собирая для разговора всех, кого можно было собрать. И они сидели рядом с Октябриной, и Александр Петрович слушал помкомроты, а сам почему-то смотрел на нее и думал о ней. Он знал, что она из Москвы, и больше ничего не знал…

А через час они вышли отсюда, от разбитого домика лесника, и цепочками стали пробираться к оврагу. Одна цепочка — два взвода их роты.

Они шли к оврагу, к ручью, и впереди шла она, Октябрина. Он слышал ее дыхание, видел, как она проваливается в снег, соскальзывая с тропки, и был счастлив. Она — впереди, рядом.

Перейдя овраг, вновь заняли оборону. Окопались, как могли, на скорую руку, и он уже не видел ее. Как раз здесь, где сейчас белка удивленно смотрела на него…

Шли немецкие танки, но они не смогли миновать глубокий овраг, замерли, а потом ударили по ним. Зенитная батарея наша дала залп по танкам, и немцы свернули куда-то назад, в сторону.

Вместо ушедших танков двинулись немецкие автоматчики.

И тогда слева закричал кто-то:

— За Родину, за Сталина, за Москву нашу — вперед! Они скатились вниз к ручью, потом бросились наверх и только там оставшиеся в живых столкнулись с немцами. Странно, но немцы откатывались, когда рядом с ними не было танков…

Была передышка.

Хоронили Шестакова, и только тогда Александр Петрович узнал, что это был его голос, его команда. Хоронили многих. И Октябрину Назарову, которую он почти не знал и которой ничего не сказал, похоронили…


— Имя-то какое — Октябрина! Наверное, с гражданской войны?

Александр Петрович рассказал ему не все, а так, чуть-чуть, что вспомнилось сейчас.

— Наверно…

— Я очень люблю песни и книжки о гражданской войне, — признался он. — Помните эту:

Мы — красная кавалерия,

И про нас

Былинники речистые

Ведут рассказ

О том, как в ночи ясные,

О том, как в дни ненастные

Мы гордо,

Мы смело в бой идем…

. . . . .

— И ты знаешь эту песню? Вот совпадение!

— А что?

— Просто мне отец часто напоминал ее…

— А у нас дедушка. Пока жив был, все время ее пел. И другие, конечно, но эту он очень любил… А она женой вашей была? — спросил он.

— Кто?

— Октябрина.

— Нет, она не была женой — ни моей, ничьей. Не успела. Не могла успеть…

— Вас тут и ранило? — осторожно спросил он Александра Петровича.

— Нет, это потом, под Дрезденом, в сорок пятом, — сказал Александр Петрович, уже не стесняясь своего лица. — А раньше — пустяки.

Треснуло дерево. Так, что они, кажется, оба вздрогнули.

Говорят, зимой деревья трещат от мороза. Но они трещат и сейчас, когда на улице оттепель. Покрытые инеем березы трещат. Меньше — ели и сосны. Осины трещат, как березы. На них нет листвы, ветер раскачивает их сверху, и у корней трещит, лопается кора. У берез особенно заметно. Куски коры набухают, вздрагивают, лопаются, рвутся, осыпая мелкой крошкой снег.

Набухает кора, и почки уже набухают к весне. На деревьях незаметно, а на кустарниках, что растут вдоль тропинки, видно.

И птичьи голоса говорят, что весна где-то совсем рядом. И солнце, что пробивается сквозь крону елей и сосен — на просеки, полянки, на тропку эту, — светит уже особенно, не холодно…

Им тут и расстаться бы: Александру Петровичу направо пора сворачивать, мальчишке — прямо до поселка, и спасибо ему, милому юному спутнику, спасибо за то, что он такой!

Они уже и попрощались.

— Только…

— Что «только»? — спросил Александр Петрович.

— Только я все наврал! Вам наврал!

— Как?

— Ну, дед у меня ни в каких партизанах не был. Старостой был при немцах, им и прислуживал. А отец сейчас летчик. А в войну он не был летчиком. Тогда не мог. Таким же, как я, мальчишкой был. Его на Урал увезли с детским домом. На заводе работал, танки делал, а потом в военное училище пошел. Он и сейчас говорит: «Смывать грязное пятно нам надо». Вот как! А то, что он летчик, я правду сказал. После войны и сейчас.

Александр Петрович растерялся и не знал, что же ему сказать.

Потом наконец спросил:

— Ну, а дивизия Сто сорок четвертая Пронина и Девятая — Белобородова? И эти мины-сюрпризы? И аэродром в Ватулино, артсклад в Можайске? Это-то все откуда? У тебя — откуда?

— Это все правильно. Так и было. Я и по книгам читал, и выписывал, а как сюда переехал, все время хожу здесь, чтобы узнать, как что было…

Александр Петрович молчал.

И мальчишка молчал. Вдруг сказал:

— Вы меня презирать теперь будете?.. Да? Я ведь, если бы вы не рассказали про нее, Октябрину…

— Ну, почему же… Не так это просто — презирать…

— Я, как школу окончу, обязательно в военное училище хочу. Отец говорит: «Самая накладная профессия у нас для страны. Но самая нужная. Пока — самая нужная». Я очень хочу!

— А песня? — вспомнил Александр Петрович. — Как же это она — «Мы — красная кавалерия…»? Дед, говоришь, пел?

— Не дед, а отец. Он правда ее все время вспоминает… Но хотелось, чтобы и дед… Чтоб все так было!

Александр Петрович слушал его, думал и смотрел на лес. Какой он разный. То чащоба непролазная, то просека, то поляна, то тропка, как эта. И все вместе, как жизнь. Выбирай, думай, ищи.

— Презираете меня? Да? — переспросил он.

— Пожалуй, наоборот. Хорошо, что выбираешь, думаешь, ищешь.

Александру Петровичу показалось, что мальчишка обрадовался, услышав это, и потому особенно долго прощался.

А когда они расстались и Александр Петрович свернул направо, он вспомнил, что так и не спросил, как зовут этого мальчишку. Ведь он ничего о нем не знал, ни имени, ни фамилии.

Впрочем, может, и неважно, что не спросил. Ходят же такие мальчишки по земле. И хорошо, что они есть — такие!

ТУМАН


Туман. Глухой, бесконечный и совсем не как молоко, хотя и говорят так, а хуже. Рыбак, если он настоящий, знает, что такое «молоко» над морем. Это хуже «молока», глубокий туман.

И берег — в тумане. В тумане прибрежные сосны и дома, а новые здания, которые растут здесь как грибы, совсем не видны. Словно их и построили так, чтобы они уходили в небо, в туман. Пусть там, наверху, живут люди и разбираются, что к чему, а вокруг них туман…

На земле лучше, и ближе к земле лучше. И с моря тупить на землю — лучше, и не подниматься потом выше третьего этажа. Второй, а особенно первый нравятся Язепу. Но у него — третий. И то хорошо. Когда всю жизнь болтаешься в море, нужна земля. Не какая-то, а реальная: земля, на которую можешь ступить ногами и пройти по ней, сначала качаясь, как по палубе, а потом все увереннее и увереннее, твердо, и тогда, конечно, не хочется подниматься в доме на второй, третий или еще какой-то этаж. Тогда — лучше море.

День уже давным-давно настал, а на улицах горят фонари и машины едут с зажженными фарами.

Туман.

И здесь туман.

— Дедушка! А-а!

Язеп идет с внуком, и голос внука вдруг заставил вздрогнуть его.

— Что, Антон?

Антону восемь. Язепу завтра будет пятьдесят. Они идут за покупками по магазинам. Антон любит ходить за покупками, но только не за «тряпками», а в магазины серьезные, продовольственные. Там есть что купить и выбрать, и Язеп тоже любит это дело. Когда возвращается из рейса, всегда ходит по магазинам. Жена довольна. Дочь с мужем довольны. И он сам доволен, принося домой полную сумку. И Антон такой же. Язепу нравится, что Антон такой. Значит, в него пошел…

— А почему такой туман? — спрашивает Антон. — Почему ничего не видно?

В самом деле, плохо видно, даже на улице. Вчера в море было чуть яснее.

Язеп отвечает внуку, но сам думает о другом.

Завтра будут гости. Надо купить все. Ясно. Дома ждут. Но сейчас…

— Это не самый страшный туман, — говорит Язеп. — И вообще…

— Почему? А вчера был хуже? В море? — спрашивает Антон.

— Вчера был отличный улов, — говорит Язеп. — А туман… Знаешь что, Антон? Пойдем-ка сейчас сначала вперед, а в магазин — потом… Не устанешь?

Антон рад любому предложению. С дедом — куда угодно, и это всегда интересно.

— Пойдем к морю!

Язеп почему-то взял Антона за руку, и внук охотно прижался к его руке, и они свернули от магазина налево, в маленькую — человек с человеком не разойдется — улочку. И пошли по песку, мимо заборчиков и домиков, к морю. А дальше, перед морем, песок был уже другой — более чистый и прибитый волнами, и по нему, как подумал Антон, даже на машине можно ездить.

Антон не сказал об этом. А сказал:

— Смотри, как чайки сидят!

Чайки не сидели, а ходили по кромке воды и ждали, что им принесет море. Их было много, чаек, но Язеп думал о другом:

— Пойдем туда, Антон! Ладно?

Они пошли левее по кромке моря к курортной поликлинике. Уж что-что, а эту поликлинику Антон знал.

И вдруг — остановились.

— Здесь, Антон, постоим минутку, — сказал Язеп. — Хорошо? Постоим?

— Постоим, — сказал Антон, хотя и не понял. Море, берега, песок, водоросли и ракушки, выброшенные водой. Даже чаек здесь нет. А только вороны. Они пугливы и сразу удрали, когда рядом появились люди.

Язеп смотрел на море, и Антон копался в ракушках и водорослях, искал янтарь. Говорят, люди находят.

Туманная дымка над морем и над пляжем, и даже маленький шпиль с петушком над старой курортной поликлиникой не был виден. Рядом с поликлиникой стоял полуочехленный огромный автомобиль-амфибия. На нем — красный крест. Это для спасения утопающих. Но сейчас какие утопающие? Не сезон!

Антону надоело искать янтарь.

— А чего ты, дедушка? А-а? Нет, в море чего смотришь? Там же не видно. Туман… Там что?

Язеп помолчал, потом сказал:

— Пойдем в магазин, а то мама и бабушка заждались нас…

Они вновь прошли мимо курортной поликлиники, и Антон руками потрогал автомобиль-амфибию, и Язеп почему-то потрогал и еще раз все объяснил ему, как и для чего этот автомобиль, некогда военный, а сейчас мирный, с красным крестом.

В магазине всё быстро купили. Все, что было и что нужно, а чего не было, так не было.

И, уже подходя к дому, Антон спросил:

— Дедушка, а чего ты такой грустный? И молчишь?

Язеп подумал: говорить или не говорить?

И решил: а почему нет…

— А знаешь, Антон, ты не просто Антон. Был товарищ у меня Антон, с которым мы вместе служили в войну. Так вот там, где мы с тобой сейчас стояли на пляже, он и погиб. В сорок четвертом. Был десант. Не ахти какой. Пять катеров. Наш катер немцы подорвали. Мы с Антоном выбрались. И берег заняли, и дальше пошли. Немцы бежали. А потом вернулись и… Поликлиники тогда этой не было…

— И-и? — спросил Антон.

Туман висел над улицами. Дымка или туман. Сосны и дома в тумане. «Молоко» не «молоко». Глубокий туман. Но все равно на земле лучше видно, чем в море. Земля — это земля.

— И-и? — сказал Язеп. — А что? Просто, когда ты родился, назвали тебя Антоном. Не латышским именем, а русским…


КАПИТАН В ОТСТАВКЕ


Над Балтийским холодным морем — дымка. Странная, опущенная почти к воде и к прибрежным соснам, а выше над нею — чисто, и там даже самолеты летают — транспортные, пассажирские, видимые глазу, и военные, что прочерчивают замысловатые линии в отдаленном, как космос, воздухе.

Зима по календарю и вроде бы не зима по погоде. Температура плюсовая. Зелени много. Люди ходят в кепках, а то и вообще без них.

Кромка моря замерзла, но потом оттаяла, и море, как бы ушедшее в преддверие зимы от берегов, опять к ним вернулось.

И снег выпал бурный и чистый, но и он растаял. Птицы снуют по деревьям и окнам домов, ежики шуршат сухой листвой, а на рынке завернутые в платки пенсионерки продают грибы — за рубль кучку, и что ни рубль, то кучка лучше…

Нельзя узнать город, не побывав на рынке.

Сегодня на рынке почти пусто, холодно, но я вижу среди немногих пенсионерок пару необычную. Женщина и мальчик. Мать и сын, вероятно.

Мальчик стесняется, продавая грибы. Ему лет четырнадцать-пятнадцать. И мать стесняется. И сын льнет к матери, а мать обхаживает сына и ласкает его как может, только бы люди не заметили.

А грибы у них отличные. Боровики — белые, крепкие, на подбор.

Мне не нужны грибы. Где их готовить? Но я люблю грибы и покупаю все кучки у этой необычной пары.

Продавцы — мать и сын — еще больше смущаются и говорят что-то в знак благодарности.

— Это все он! — Мать гордо показывает на сына. — Три ночи уже ездит и школу не запустил. Мне ж некогда…

Она еще очень молода, эта женщина.

А сын — другое:

— Вы не подумайте, что мы так это… Нам деньги нужны — папе на сигареты… И вообще, может, скоро папу выпишут. А грибы хорошие. Я по одному собирал, вы попробуйте…

И было такое ощущение, что сами они грибы не ели, хотя, может, и любят их…


— Ну как, доктор?

Сегодня Виктор Петрович и сам понимал, что доктор должен быть доволен им. Но как бы… Мало ли — вдруг какой приступ. Ведь сколько раз было. И доктора менялись, умирали, приходили новые, обещали, а потом опять…

— Виктор Петрович, милый, поверьте, не вру, все идет хорошо, — говорит доктор. — А жена с сыном придут, им — особый поклон! Отличная, поразительная у вас семья! Спасибо им скажите. А курить прошу поменьше! И в палате по ночам… Договорились?

— А я как раз сигареты заказал своим, три блока, — признался Виктор Петрович.

Доктор, кажется, улыбнулся:

— Ничего, пусть приезжают, почаще приезжают!..


Что он помнит?

Виктор Петрович помнит все, хотя и не всегда, как бы отрывками из книги, если читать ее не сразу.

Уже много, много лет ему говорят:

— А это вы помните?..

— Ну, а это помните?

— Молодец, помните!

Он помнит и точно знает, что было прежде, давно. Артиллерийская специальная школа в Москве. Девятый класс. Война. Ново-Сокольники. Или, может, сейчас их пишут как Новые Сокольники. Но к Москве и к московским Сокольникам это никакого отношения не имеет. Ново-Сокольники у Великих Лук. Калининская область. Но и до Великих Лук были бои. Разведка дело трудное, а разведка армейская — еще труднее. И все было хорошо. Под Москвой — ужасно, но потом немцев долбанули. Получил тогда сразу звание старшего, да, старшего лейтенанта. Минуя предыдущее. Капитаном он стал после Великих Лук. Тогда там и встретил Женю. Ее освободили из концлагеря. Страшный был лагерь. Немцы гнали к себе в Германию девчонок — украинских, русских, латышских, белорусских, в общем, наших девчонок. Лагерь освободили. И там была Женя. И они поженились. Она осталась в тылу, поскольку ему надо было еще служить…

После Кенигсберга, где он получил третье ранение, на сей раз в голову, он вернулся к Жене. И все было прекрасно. Он помнит, как сказал: «Капитан запаса Виктор Петрович Олягин прибыл в ваше распоряжение». И как они целовались, и как жили трудно и счастливо. И было счастье победы. И так было много лет, и потом, когда родился сын, и они одурели от радости, что есть маленький человечек, созданный ими, и думали лишь об одном: как бы воспитать его, вывести в люди…

А потом — провал. Полный провал.

Виктор Петрович помнит, как, когда еще все было хорошо, они ездили в Пятигорск. Отдыхали, лечились. Ходили на Машук, где убили Лермонтова. И там, в Пятигорске, видели трамвай странного маршрута. Вокзал — Провал.

Да, вот и у него — провал. Война — провал. Счастье — провал. Семья — провал…

А здесь, в больнице, или в доме инвалидов Отечественной войны — этот дом по-разному называют, — он давно живет. И его величают «профессором». Те, кто, как и он, находится долго. Есть болезни и хуже, чем у него… И ранения пострашней!

«Профессор» он только потому, что у него седые волосы. Седые в сорок восемь лет. Когда война кончилась, в сорок пятом, у него не было седых волос. Тогда сколько же ему было: двадцать четыре? Но было и ранение, которое еще не давало о себе знать. А когда у них с Женей родился сын, он точно помнит: ему было тридцать шесть. И тоже не было седых волос. Но поседел он здесь. Не сразу, а потом — от безделья, когда еще был в норме. А сейчас он давно уже…

Женя и сын приходят сюда вот уже многие годы. Приносят сигареты. Другого ему не нужно.

Он все время думает о сыне, который, странно, вырос почти без него. Вот уже и усы у него появились над верхней губой, усы-пушок, и прав, конечно, доктор, когда говорит, что семья у него отличная. Мало ли что могло быть с другой за столько лет? А лет прошло — ни много ни мало — тысяча. Но сейчас не об этом мысль. Есть Женя, есть сын. К ним надо вернуться. Выходят же другие, вот и доктор сейчас обещает. На этот раз все должно быть хорошо, все. Он даже не знает «их» — ужасное это слово для него! — своей квартиры, в которой он никогда не был…

Виктор Петрович взял лист бумаги, конверт, ручку и вышел в коридор, чтобы не беспокоить соседа. Он, сосед, увы, трудный пока. Заговорит, и все неразумно, нездраво. Конечно, и сам Виктор Петрович был когда-то таким, сейчас он прекрасно понимает это, но именно сейчас ему нужно сделать другое.

В коридоре, рядом с ординаторской, он пишет письмо домой:

Милые, родные мои! Ругаю вас страшно. Знаю, что сигареты, которые вы мне вот уже многие годы привозите, даются вам нелегко. Знаю, в частности, про грибы. Собираете, сами не едите и еще на рынок носите, чтобы выручить какие-то несчастные рубли. Потому ругаю и себя. Но поверьте, я исправлюсь. Доктора обещают мне выход в жизнь. Пора! Сколько лет прошло! Хватит! Или я — капитан, или… Конечно, капитан! Мы еще послужим! И я — не в отставке…

За окном — дымка. И если посмотреть на море, то над ним тоже дымка. Она поднялась над берегом, над морем и прибрежными соснами, и все равно над нею в ясном небе летали самолеты — транспортные, пассажирские и военные.

Доктор отошел от окна и сказал:

— И все-таки, друзья, я его выписываю. Вы скажете, неразумно. Нет, я уверен. И должен добавить, что случай с «профессором», как его называют, увы, не только коллеги по болезни, а и девочки наши из младшего персонала, — не уникальный. Виктор Петрович пробыл у нас двенадцать лет. Мы с вами что-то делали, и до нас делали. Но рядом была семья — жена и сын. Жена все годы — прядильщица. И сына вырастила, и любовь у него к отцу сохранила. Хотя и перебивались они с сыном… Но и про сигареты для Виктора Петровича никогда не забывали, даже когда у него… В общем, не пускал я их к нему… Думаю, что они сделали больше, чем мы…


ЯН-ВАНЫЧ


Мы не знакомы с ним ни домами, ни делами. Но мы — старые знакомые и даже друзья — по улице, по тротуару. Здесь мы встречаемся часто, когда я приезжаю в эти края и брожу туда-сюда, порой — просто так, когда работается, а подчас — в смятении, когда не знаешь, что делать. Но стоит увидеть Яна-Ваныча, и на душе становится спокойнее, и потом все ладится.

Ян-Ваныч подметает улицу и тротуар — триста метров вперед и триста назад, если нужно. Все должно быть чисто и аккуратно на его участке, но это трудно, конечно, порой очень трудно. Зимой, например, когда идет снег, пройдясь вперед, он обязательно вернется назад и еще раз смахнет успевший насыпать снежок. Или даже летом, когда мимо проходят дети и бросают конфетные бумажки, где не положено, приходится возвращаться назад. А бывают и сильный ветер, и буря на море, и ломают они ветки деревьев, срывают листья, и тогда — только следи. Раз выйдешь с метлой, и два, и три…

Я знаю Яна-Ваныча сто лет. Вернее, двадцать, как приезжаю сюда. И все он — тут. И все — при деле. Метет и метет своей березовой, приводит в порядок улицу.

Когда-то, теперь уже очень давно, когда мы познакомились и впервые разговорились, удивило меня имя его. Почему Ян-Ваныч? Ну, Ян — понятно, а тут еще и отчество Ваныч. Или уж Ян Яныч, поскольку Ян — это Иван, или Иван Иваныч.

— Ну, что вы! — сказал Ян-Ваныч. — Я почти русский, а кроме того — русские… Я, например, всегда…

И он сказал всякие хорошие слова о русских, и что-то еще, и я был благодарен ему.

Потому тогда, шутя правда, я ответил Яну-Ванычу:

— Знаете, русский — не генеральское звание, хотя и генералы, и солдаты бывают разные…

— Нет, не говорите! Русские — это…

Громкие слова — всегда громкие, но иногда и они, если искренни, превращаются в душевные.

Ян-Ваныч говорил душевно.

И мы подружились.

И сколько раз ни приезжал я — летом, зимою, весною, — всегда встречал Яна-Ваныча на его посту — триста метров вперед и триста назад, если нужно.

Стоим, говорим.

Я про деревья спрашиваю, в которых мало понимаю.

Он объясняет мне.

Проходят мимо дети:

— Здравствуйте, дедушка Ян!

— Ян-Ваныч, здравствуйте!

Каждый на своем языке приветствует Яна-Ваныча, и Ян-Ваныч, кажется, знает всех детей в округе, каждого по имени, и отвечает им — каждому на его языке.

Он не дедушка, поскольку почти ровесник мой. Ну на пять лет старше. Только войну мы вместе прошли. Ян-Ваныч говорил мне, что и он все четыре года на войне был.

Ян-Ваныч — добрый и, еще скажу, какой-то удивительно интеллигентный, душевный. Все знает, все понимает, и детей любит, и…

Две белочки бегали по стволам деревьев, а потом по изгороди и вдруг бросились на асфальт мостовой.

— Ой, как бы не под машину, — сказал Ян-Ваныч. — Глупенькие!

Белки почти ручные: одна с бурым хвостом, другая — с пепельным, людей не боятся, машин не боятся, прошмыгнули как-то на ту сторону дороги, к реке.

— Вернутся, — сказал Ян-Ваныч и заботливо добавил: — Опять побегут назад, как бы беды не было. Надо проследить, надо… Живое! Пока живое!

Природу любит Ян-Ваныч. Вот и белочек этих, и деревья, и все, хотя природа не балует его — дворника. Так я понимаю. Для дворника лучше устойчивое лето, устойчивая зима, приличные весна и осень.

А природа, увы, барахлит, и вот — осень и листва, опадающая листва…


Листья, листья, листья. Какие они, оказывается, разные.

— Это липа, — говорит мне Ян-Ваныч, — а это тополь.

Он поднимает из кучи листьев один лист за другим и объясняет, почему этот лист такой, а этот — другой.

— Это дуб…

— Это клен…

— Это акация…

— Это — наша русская! — береза… зелененькая совсем!

Мужчины и женщины, девчонки и мальчишки — слева и справа от нас, впереди и совсем в удалении, и за спинами нашими — борются, как Ян-Ваныч, с этими листьями утром, днем и вечером, метут их березовыми метлами, крепкими, как сама береза. Это все, видно, друзья Яна-Ваныча, они такие же дворники или дети дворников, и теперь у некоторых из них по запоздалой разумной моде оранжевые и оранжево-серебристые жилеты, чтобы не задела их случаем проезжая машина.

— А вы, Ян-Ваныч, — спрашиваю я, — почему без такого жилета?

— Зачем? Я же не белочка. Дорогу неразумно не перебегу, — отвечает он.

И опять — о листьях.

Двадцатый год приезжаю я на эту землю, вижу все — что меняется к лучшему и что пока неразумно, — но такого листопада я еще не видел.

Я радуюсь и жалею Яна-Ваныча.

— А я все люблю, — говорит он. — Вот и на пенсии, и деньги платят теперь хорошие. Жизнь!

— Неужто на пенсии?

— Положено, но вот, видите, работаю…

И вновь листья, море листвы. Листья клена, дуба, липы, ольхи, тополя, осины, березы, акации и каких-то безвестных кустарников, о которых я не успел расспросить Яна-Ваныча. Они летят и прилипают к мокрому асфальту. А машины, мчащиеся мимо тротуара, старые и новые — удивительно сохранившиеся «Победы», и последней модели «Волги», «Москвичи», «Запорожцы», «Жигули», и инвалидные коляски под настоящий автомобиль, — вздымают эту листву с мостовой, и она вновь летит и ложится на тротуар — старая, молодая и юная, не дожившая свой короткий век.

— Хорошо стали жить люди, — говорит Ян-Ваныч. — Что ни человек, то с машиной. Сейчас все на «Жигули» бросаются…

С моря подул ветер, и чайки полетели к реке, где тише и спокойней. Море и река тут рядом, узкая полоска земли между ними — улица наша, тротуары, железная дорога и дома, — и чайки всегда, когда море начинает волноваться, перебираются на отмели реки, более тихие. Они летят над дорогой, над машинами, над домами, над людьми в сторону реки, чтоб потом вернуться, как только море утихнет.

— Ищут, где лучше, — говорит Ян-Ваныч о чайках, будто угадывая мои мысли. — А что находят? Жаль их — гибнут…

Я не знаю, что находят чайки. Просто не очень люблю этих хищных птиц, но море и реку эту люблю.

Море всегда было здесь холодное и летом, а река, увы, мало приносила радости любителям рыбалки, хотя мы не раз очень старались, я и сын.

И все же река и море прекрасны, особенно в дни спора между собой. Море в часы шторма хлещет в устье реки и не дает ей выбросить свои пресные воды и смешать их с солеными, и тогда река начинает в ответ безумствовать: выходит из берегов, заливая отмели и островки, овражки и луга, и, назло всем, к людям рвется — к их домам и сараям. И люди вынуждены уходить, уплывать с детьми и скотом, но на то они и люди, чтобы потом опять возвращаться к себе, на прижитое место. И река это знает, и восстает не против людей, а против моря. Она спокойнее моря.

— От реки чайки и гибнут, когда ветер с земли их гонит обратно, на море, — поясняет свою мысль Ян-Ваныч. — О провода задевают…

О проводах я как-то не думаю, а вижу еще один лист — шестипалый, вроде знакомый и совсем удивительный в этих местах, и не один, их много — больших, с капустные, и чуть меньше, зеленых, пожелтевших и вовсе бурых.

— Так это ж каштан, — объясняет мне Ян-Ваныч уже почти с украинским говорком. — Только каштан здешний несъедобен…

А я думал, что каштаны растут только в Киеве и на юге России.


Мы разговариваем всегда на ходу. Не хочется отрывать Яна-Ваныча от дела. Да и я тоже берегу время — не отдыхать приехал.

В нынешнем году Ян-Ваныч постарел. Или это — осень, когда я прежде не бывал здесь, и эти листья. Но и осень, и листья были и прежде.

На Яне-Ваныче потертая, с пятнами и замусоленной лентой шляпа. Лицо, конечно, не очень молодое, но и не старое. В конце концов, если на мое лицо взглянуть? Я свое не вижу, но, по-моему, у Яна-Ваныча лицо как лицо. Доброе, ласковое, внимательное ко всему вокруг.

А руки сильные. Если посмотреть, как он работает, позавидуешь. Я, старый солдат, как и он, но, пожалуй, такой силы и сноровки у меня нет.

Я сказал ему добрые слова о его руках.

— Что делать! Работа такая! Привыкнешь! — сказал Ян-Ваныч.

И опять мимо проходят люди:

— Здравствуйте, Ян-Ваныч!

— Дедушка Ян, привет!

Детям отвечает Ян-Ваныч — одним по-русски, а другим по-своему.

Женщины идут на рынок и в магазины и тоже здороваются с Яном-Ванычем. Перед ними он шляпу снимает, кланяется, а то и расспрашивает о том о сем. И поразительно, что в каждом случае у него подход свой — то по-русски пошутит, то с украинским говорком, с белорусским, а то и кавказское «генацвале» или «кацо» не забудет…

Когда я рядом с Яном-Ванычем, я тоже должен приветствовать его знакомых и присутствовать при его мимолетных разговорах, но меня, слава богу, тут никто не знает, кроме самого Яна-Ваныча. Иногда он кланяется машинам, которые проезжают мимо, а кому кланяется, не знаю. Я люблю поговорить с Яном-Ванычем, но не терять же время. И потому я чаще ухожу от этих разговоров.

Но вот на днях был случай, и я жалею о нем.

Как обычно, на минуту остановился я, чтобы поздороваться с Яном-Ванычем, но появилась старушка, вроде милая, и заговорила нас. Все расспросила, все узнала, добрая такая старушка. Мне пришлось отвечать на все вопросы ее, хотя, впрочем, говорила больше она, а не я.

Ян-Ваныч вставил одну фразу на гортанном, кажется, немецком языке.

Удивительный человек Ян-Ваныч! И немецкий знает.

— А между прочим, известная женщина, старейший член партии, старая большевичка, чуть ли не в красных стрелках была. Еврейка, но тех, кто в Израиль едут, клянет…

Я поторопился обдумывать свои мысли, а Ян-Ваныч остался бороться с октябрьской буйной листвой…


Погода и в эти октябрьские дни здесь меняется. То дождь, то снежок посыпал, то опять солнце и почти тепло. А листья сыплются и сыплются, и кажется, не будет им конца. На деревьях и на кустарниках еще почти все зелено.

— Не завидую вам, Ян-Ваныч! — говорю при очередной встрече.

— Что вы! Вот у вас — работа, а моя? — смеется Ян-Ваныч. — Моя — одно удовольствие!

Голуби ходят в ногах у Яна-Ваныча. Люди здороваются. В небе чайки перелетают с моря на реку и с реки на море. Белочки бегают по ограде и прямо по мостовой. От меня шарахаются, а от Яна-Ваныча нет.

— Люблю это, ох, как люблю! — говорит Ян-Ваныч. — Жизнь! Знаете, война, фронт! Научишься любить все живое!

Я вспомнил почему-то старую большевичку и то, что Ян-Ваныч говорил с ней по-немецки. У меня нет никаких способностей к языкам. Ни одного не сумел одолеть даже на практике в других странах. А вот Ян-Ваныч — дворник, а и немецкий знает.

В самом конце октября стало вдруг удивительно тихо и тепло, и море совсем не штормило, и река вошла в свои берега, и только туманы хмурили по утрам, но днем они рассеивались.

Работать в такие дни труднее. И я чуть свет выходил из дому, чтобы побродить: авось на ходу что-то родится.

Раз прошел по знакомой улице, два и еще несколько дней, но не увидел Яна-Ваныча. Тротуар не подметен, усыпан листвой, после ночных заморозков, скользкой и липкой.

Другие метут. Мужчины и женщины, девчонки и мальчишки — слева и справа от меня, впереди и совсем в удалении, и за спиной моей — борются с листьями, метут их крепкими березовыми метлами. Некоторые — в оранжевых жилетах, чтобы не задела случаем проезжая машина. И только Яна-Ваныча нет. И тротуар в листве — его участок. Случилось что? Заболел? Или — дома? Мало ли что бывает, и у меня тоже, но тут — у кого спросить?

Дней пять прошло так, и я все реже ходил на улицу — начал работать. Но Ян-Ваныч не выходил из головы.

Случаем вспомнил про мальчишек, которые так любят Яна-Ваныча, дедушку Яна, и как-то нарочно пошел прогуляться, когда они возвращаются из школы.

Первые же, что встретились, узнали меня и поздоровались. Да и я с ними встречался, когда тут был Ян-Ваныч.

Поговорили о школе, об отметках, как положено, а потом я спросил:

— А дедушка Ян, как он поживает? Что-то не видно его?..

Самый маленький, глазастый, пожал плечами с ранцем:

— Говорят, посадили его…

— Как, за что?

— Не знаю, говорят, посадили…

— Как не знаешь? — перебил второй — с акцентом. — Не знаешь, не знаешь! Фашистам он помогал, вот и все! Тебе еще объяснять!..

Третий — хилый, тощий — сказал что-то о том, что, может, он проворовался, бывает такое, и вот у какой-то продавщицы, тети Индры, так было, а она рядом живет, но потом ее отпустили.

— Да что про тетю Индру! — возмутился второй. — Фашистам! Понимаешь, фашистам, а ты про тетю!..


Из документов.

1) Ордер на арест… Лидейса Я. Я…

16/X-71 г…

2) …За особые заслуги перед оккупационными войсками и администрацией лагеря объявить благодарность следующим служащим лагеря из наемных:

1. Флегонтову И. Я.

2. Глушко П. В.

3. Лидейсу Я. Я…

Последние проявили верность немецкому рейху и делу фюрера, за что достойны высокой похвалы и поощрения.

Обер-комендант Мюллер

12 сентября 1943 г.

3) На основании многочисленных документов, изложенных в деле (пп. 334–338, 485–496), установлено, что Лидейс Ян Янович, 1921 года рождения… в 1941 году (июнь) добровольно сдался в плен, после чего после подготовки был направлен в лагерь «XXX», где участвовал с 1942 по 1943 год в массовых уничтожениях узников — русских, украинцев, белорусов, эстонцев, молдаван, евреев, грузин, латышей и людей других национальностей. Служил сначала комендантом барака (№ 44), а затем был выдвинут на должность помощника коменданта по работе на торфоразработках, где производились массовые расстрелы. Всего в лагере «XXX» было уничтожено 518 тысяч узников, в том числе более 93 тысяч женщин и детей разных национальностей. Неоднократно отмечался и поощрялся в приказах начальника лагеря Мюллера… В 1944 году интернировал вместе с немецкой армией… В числе других был освобожден Красной Армией в городе Эльсе. Прошел проверку. Прошлое скрыл… На основании предъявленных документов и показаний оставшихся в живых свидетелей…

24 октября 1971 г.

Листья… листья… Сухие, шуршащие листья клена и дуба, ольхи и липы, березы и тополя, акации и здешнего каштана, который несъедобен, как я узнал.

— А говорил, что он на войне был, как и я…

Я понимаю теперь, откуда Ян-Ваныч все языки знает.

Мы говорим с женщиной в оранжевой жилетке — дабы машина проезжая не задела! — на противоположной стороне улицы.

— Так на войне-то на войне, но не с той стороны…

Она минуту молчит:

— А Лидейс в данном случае подходящая фамилия!

— А что это — Лидейс? — спрашиваю я.

— Да как вам перевести на русский? Ну, пресмыкающееся, ползучее что-то…

Голуби ходят у нас под ногами. Чайки перелетают с реки на море, а море сегодня бурлит. Значит, не ищут, где лучше. И бегают белочки по тротуарам и по мостовой, и даже машин не боятся. Одна с бурым хвостом, другая с пепельным, словно уже к зиме подготовилась.

Я не перехожу на ту сторону, где встречался с Яном-Ванычем, — там больше листьев. Мокрых, прилипших к асфальту и скользких.


СВЕТКА, АЛЕШКА И МАМА


Они всю жизнь спорят. Так уж повелось с детства, как Алешка себя помнит. Старшая сестра! Ну пусть старшая, но и она не все понимает. И вообще она задавака, хотя и замуж вышла!

И вот еще озимые, и снегопад этот?

Снегопад был страшный, поразительный. Такого никогда не было прежде.

Снег несло с моря огромными хлопьями, несло по горизонтали, а вовсе не по вертикали или под углом, как идет обычный снег, даже сильный. Ветер с моря нес его на сушу, и снег не успевал лечь на крыши домов, на сады, на рыболовецкие снасти…

А она говорит:

— Ну и что? Почему ты считаешь, что такого не было?

— А потому, — говорит Алешка, — что ты…

— Что я?

— Ну, как? В общем… Вот пойдем сейчас, и я тебе покажу, а ты мне потом скажешь. Пойдем, Свет!

Алешка становится почти ласковым. Тон его просительный. А это не часто бывает.

Светка не понимает, зачем ей надо куда-то идти по такой скверной погоде.

— А что ты мне покажешь? — спрашивает Светка.

— Озимые, — говорит Алешка.

— А, озимые? А что с ними?

— А про рыбу что ты знаешь?

Светка молчит.

Алешке хочется сказать, что такое озимые. Они — это хлеб, они не рыба, которая идет в сети или не идет…

— С ними-то ничего, а вот посмотри, пойдем…

Светка согласилась.

И Алешка был счастлив, что она пошла с ним по его просьбе, хотя и ничего она толком не понимает, а ему нужно, просто необходимо ей все объяснить.

В конце концов, не дурака он валяет, а на самом деле знает то, чего не знает она. И про рыбу, и про озимые, и про колхоз, и про скот. А то, что он — брат младший, не его вина…

— Вот ты говоришь, — сказал он, когда они вышли из колхозного поселка, в сторону от моря, к полям. — Посмотри, Свет! Ну, посмотри! Ты говоришь, что снег такой бывает. А туда посмотри! Всюду снег, правда?

— Ну и что? — сказала Светка.

— Как что! — возмутился Алешка. — Ты посмотри, почему там снег есть, а там, слева, его уже нет? А-а! Вот и не знаешь!

— Подумаешь! А что тут знать!

— Как что? А то, что там — озимые! Они сейчас живут, растут, а там — бурьян, просто поле. Оно на зиму замерло. И никакого тепла в нем нет, если хочешь знать. Вот так! А ты говоришь!

— Ты просто хвастун, Алешка! Хвастун, и все!

Светка пытается что-то сказать Алешке еще, чтоб поразить его, быть на высоте, и вдруг вспоминает:

— А вот ты скажи мне, что такое трансплантация органов? Знаешь?

— Конечно, знаю! — Алешка даже удивлен. — Ты ж сама мне говорила! Это когда почку или там еще что-нибудь пересаживают с места на место. Перевозят! Транспорт — трансплантация! Что, не верно?

— И все равно, — говорит Светка. — Я, в конце концов, твоя старшая сестра!..

— И все равно, — перебивает ее Алешка, — ты оторвалась от жизни. В медицину пошла, а колхоз забыла. И про озимые ничего не знаешь, хотя в школе вас учили. И про рыбаков. А вот мама говорит… И вчера… — приехала? Приехала! А когда сейнера из моря пришли, не пошла встречать. Устала? Да? А все ходили, как всегда. И мы с мамой ходили, пока ты спала…

Они спорят и спорят. И год назад спорили, и два года назад, и раньше, как Алешка помнит себя.


Где-то у Алешки есть воспоминание. Вот он только родился, и рядом с мамой, рядом с папой была уже сестра. Папа пришел с промысла. Мама встречала его. От них пахло морем и рыбой. Конечно, Светка тогда была чуть больше, чем он сейчас, но, в общем-то, не то что мама и папа.

Скорей, девчонка, кукла с пионерским галстуком, как у них потом в школе. И тогда, сразу, они начали спорить.

Алешке, конечно, трудно понять, почему Светка — старшая. И почему она всю жизнь, споря с ним, говорит, что она старшая. А то, что Светка больше на одиннадцать лет, — так это тоже смешно. Ну и что? Родились в разное время! Конечно, чуть завидно, что Светка родилась раньше. Тогда война была и все не так, как сейчас, когда просто школа и отметки. Тогда и папа был.

Папы нет вот уже год или… Нет, пожалуй, больше года. Да, больше.

Алешка давно уже сам выгоняет корову и коз в стадо, и Светка здесь ни при чем. Может, когда-то выгоняла. Но уехала в институт, в город, и давно уже только приезжает сюда, словно в гости. Но он рад ей. Сказать, что скучает, нельзя. Школа, и дома много забот. Но когда она приезжает, он радуется, как маленький, а потом они спорят, и ругаются друг с другом, и объясняются, долго объясняются…

И потом вот — ее Сережа. Ее муж! Хороший парень! С ним интересно…


Что у них так в семье получилось — одиннадцать лет разницы между Светкой и Алешкой, — в самом деле, никто не знает.

Мать, Вера Ивановна, никогда ничего не объясняла.

Алешка помнит только не раз повторенные ею слова:

— Война была, а потом — после войны…

Отец, конечно, мог бы что-то объяснить, но его нет, и Алешка помнит только его похороны.

И еще — слова матери:

— Поехал тушить, там все и случилось… На сейнере!

Светка говорила другими словами:

— Бывает, ну что говорить, беда!

— Ты мне говоришь-говоришь, а сама ничего не видела, — мрачно вещает Алешка. — Ты на похороны приехала… А раньше?

— А ты?

— Что я? Я видел все. Мама не пускала, а я все видел, и как обгорели они все, и как… Только папу я тогда не мог узнать.

Светка молчит.

Алешка тоже молчит. Ему очень хочется восстать против Светки и сказать ей даже какие-то грубые слова, и он думает: «Как — ты?.. Эх, ты! О папе говорим… А ты в медицинском и все знаешь? Операции, покойники, привыкла ты ко всему. А тогда не только папа погиб, а еще радист и моторист. Ты помнишь или нет? Их же вместе с папой хоронили, обгорелых. Гробы закрыты были, а потом их открыли. Мама не просила, а другие женщины потребовали. И открыли. И мы с мамой не могли понять, где папа. А тебя еще не было. Ты ведь только на кладбище успела, а там… Там как раз хорошо говорили о папе и обо всех. И о том, что они спасли сейнер. А вчера этот сейнер с другими вернулся. И весь колхоз встречал рыбаков. Сейнер этот — особый, потому и встречали его особо. И жены, и дети тех — радиста и моториста, и мы с мамой встречали. Улов хороший. Рыбы много. И сейнер давно уже отремонтирован и покрашен — красивый сейнер. Как будто на нем ничего и не было».

Алешка молчит. Не знает почему, но молчит. Не хочется ему обижать Светку? Наверное, так.

— Ты понимаешь, — вдруг говорит Светка. — Я вчера… Конечно, вчера я должна была пойти, но я не думала, что там будет папин…

— А Сережа не приедет? — спрашивает Алешка.

— Сережа не может, никак сейчас не может, — оживляется Светка. — У него диплом, понимаешь? Нет, ты, конечно, не понимаешь. А летом он на целину ездил. Даже медаль получил…

— А что ж не показал? — спрашивает Алешка. — Сколько раз приезжал и ни разу не показал…

— Ну знаешь что, будешь взрослым — поймешь, — говорит Светка, переходя на обычный тон. — Скромность украшает человека! И я, например, сказала Сереже…


Алешке — четырнадцать.

А Светке? Выходит, Светке — двадцать шесть. Почти. В декабре, шестого числа, будет двадцать шесть.

«Математика! Скорей, арифметика, — думает Алешка. И еще, вспомнив об этом, он думает: — Точно! Шестого декабря — Светке двадцать шесть. Надо не забыть рисунок ей сделать. И чтоб там было что-то о ней и о Сереже. О ее Сереже обязательно. Муж как-никак! Хорошо, что Светка сейчас сказала про Сережину медаль. Эту медаль как-то надо тоже нарисовать. Но где найти ее? Светка должна быть на рисунке. Это ясно. Рисунок для Светки. Рядом — Сережа. Пусть он и защищает что-то, но у него есть медаль, которую и Светка и Сережа скрыли…»

Вспомнив что-то, Алешка побежал к дяде Феде, шоферу, который каждый год ездит на целину. Он живет совсем один. Семьи у него почему-то нет.

— Дядь Федь! А какие медали вам дают за целину?

Дядя Федя — отличный человек. Мальчишкой, в Алешкином возрасте, в партизанах был, потом в армии, до Кенигсберга дошел. А когда тут, после войны, с «лесными братьями» боролся, был ранен. За это у него самый военный орден — Красной Звезды.

Иногда дядя Федя заходит к ним домой, когда не в рейсе. И Алешку он любит давно, о чем Алешка знает, и вообще: дядя Федя — это дядя Федя. Не так уж много таких, как он. К маме он очень хорошо относится. И тогда на кладбище, когда хоронили папу и всех, он был все время с мамой и не давал ей плакать.

— Медали разные бывают, Алешенька, — сказал дядя Федя. — А вот за целину? Это медаль — «За освоение целинных земель». Хочешь, покажу?

— Покажите, пожалуйста…

Дядя Федя показал.

Красивая медаль, как и все. Значит, и у Светкиного Сережи такая же.

— И вот еще одна, — сказал дядя Федя. — Ленинская, юбилейная. Видел?

У Алешки было такое чувство, что дядя Федя хочет ему что-то сказать…

— Не видел, — сказал Алешка. — А что? — И он заторопился.

Дядя Федя тоже смутился. Вроде бы не знал, что делать.

Алешка уже уходил, когда дядя Федя сказал:

— А Веру Ивановну, маму свою, ты поздравил? Мы всем колхозом поздравляли…

Алешка удивился:

— С чем? С планом?

— И с планом, само собой, и с орденом! По итогам восьмой пятилетки!

Про орден Алешка ничего не знал. Светки еще не было дома, когда три дня назад мама ездила на какое-то собрание в город, и вернулась поздно, и была очень довольна, что он приготовил ей еду и все прибрал…

Значит, не только у дяди Феди — орден и медаль, у Сережи — медаль, а и у мамы — орден?


Вот тут-то он и поймал Светку. Поймал.

— А ты знаешь? Знаешь? — спросил он.

Мама была на работе. Принимали вчерашнюю рыбу.

— Подожди, а что я должна знать? — спросила Светка и сразу же добавила: — Только не спорь со мной, пожалуйста! Не бросайся! Я — старшая…

— Я пошел про Сережу узнавать, а ты?! Ты даже про маму не знаешь!..


А вообще Светка уехала из колхоза давно. Совсем давно, когда почему-то решила, что медицина без нее не проживет. Врачом решила стать. Врачом, когда никаким еще врачом быть не могла.

Алешка ходил тогда в детский сад, а Светка в школу, в девятый класс. Но школа здешняя Светку не устраивала, хотя всех устраивала и устраивает. И для Алешки сейчас даже, в восьмом, школа — это школа. Нужно так нужно!

Светка же тогда почему-то сказала, что ей нужна школа с медицинским уклоном, и такая школа есть — в городе, и она поедет в город. И поехала. Это было давно. Очень давно, как помнит Алешка. Мама и папа были тогда. Вместе.

Мама плакала, отговаривала Светку. Папа молчал. И Алешка молчал. Хочет так хочет. Пусть. Потом жалел, когда Светка уехала в город. Скучно стало без Светки. Иногда очень скучно — без споров с ней и всяких баталий.

Школу Светка давно кончила, в городе, а Алешке еще страдать и страдать, после школы работала где-то в больнице, в институт поступила.

С тех пор сколько временя прошло.

Алешке, если признаться по-честному, еще более грустно без Светки, чем раньше, когда она уехала.

Корова, козы, дела по дому. Школа, наконец! Не последнее дело! Раньше он всего этого как-то не замечал, а когда Светка уехала, заметил…

Как-то все просто было, когда Светка жила здесь. Мальчишки из ее класса приходили домой, и Алешка играл с ними. Мама ругалась, а он играл. Позже и другие, чужие мальчишки были у них дома. То уроки делали со Светкой, то с ним играли. Возились ох как! Эти мальчишки из города приезжали…

И среди них — Сережа. Он и с Алешкой играл, и маме помогал — в магазин сбегать или что-нибудь в городе купить. Они очень подружились. Даже на «ты» перешли. Но это, правда, уже было потом, когда Светка в город уехала. По субботам они приезжали со Светкой домой и иногда оставались ночевать, и тогда воскресенья были самыми счастливыми для Алешки днями. Светка — само собой, а тут и Сережа…


В позапрошлом году или раньше это было, Алешка не помнит, но Светка поженилась с Сережей. Сначала они приехали домой, а потом все и Алешка поехали в город и были там, где их оженили.

Была музыка, красивое Светкино платье и еще что-то, но больше всего Алешку волновал Сережа.

«Неужели теперь он не будет со мной играть?» — думал Алешка.

В это время мама тоже плакала. Но плакала хорошо и была очень красивая — в новом платье и белом платке, которого у нее никогда раньше не было…

Светка даже тут задиралась перед Алешкой, что-то острила, чем-то шпыняла, но Алешка понимал:

— Поженилась! А-а? Ну и пусть тебе будет хуже!

И добавлял, когда она ему отвечала что-то:

— Мы, например, с Сережей все равно — друзья. Скажешь, нет?

И после женитьбы, когда Светка с Сережей приезжали из города домой, а иногда Сережа приезжал и один, когда Светка была занята, они всегда играли, и возились на полу, как маленькие, и устраивали состязания игрушечных машин и почти настоящую войну со знаменосцами и солдатами, а потом занимались математикой, физикой и химией. По этим предметам у Алешки как раз дела печальны. До шестого класса еще было как-то ничего, и в седьмом, а вот в восьмом…

А Сережа все знает. И самый сложный пример, самая сложная задача оказываются простыми, когда Сережа рядом.

Но и Светка, и Сережа приезжают все реже. Мама волнуется. Алешка понимает это. Но и Алешке грустно, хотя день заполнен с утра до вечера, и есть друзья, и скучать вроде некогда.


Сейчас хотя бы Светка есть. Пусть они про озимые поспорили, про снег и про эту трансплантацию органов, в которой он, конечно, понимает меньше, чем в математике и физике с химией.

Жаль, что Сережа не приехал. Но раз диплом, это что-то важное.

И, вернувшись от дяди Феди, Алешка спросил:

— Свет, а диплом у Сережи скоро?

— Весной, как обычно, — сказала Светка.

Алешка огорчился:

— Только в будущем году! Ну и сказала! Тогда почему он сейчас не приехал?

— Ничего ты, Алехин, не понимаешь! Взрослый парень, а ничего не понимаешь! Эх, ты!

Светка принялась за свое.

И тогда Алешка возмутился:

— А ты? А ты? Ты понимаешь? Говоришь «медаль Сережина», говоришь? А маму ты с орденом поздравила? Забыла? Я ж тебе говорил!

— С каким орденом? — Светка опять удивилась. — Ты ничего не говорил…

— А вот с таким… По итогам восьмой пятилетки!

Алешка с виду был совсем спокоен, но втайне переживал. Он и сам-то не поздравил маму с орденом. Хотя хотел. Когда дядя Федя сказал.

И потому, пока Светка спорила, он пошел к себе и нарисовал: свечка красная, рыбацкий сейнер, гном и ворота с фонариком, почему-то орден Красной Звезды, медаль «За освоение…» и Ленинская, юбилейная. Так получилось. От Светки рисунок он спрятал, да она и не интересовалась.

А потом они опять поспорили и уже устали, когда Алешка предложил:

— Свет, давай что-нибудь придумаем, пока мамы нет. Ну, приготовим? Ведь орден — это праздник? Правда? И у Сережи — медаль! А у дяди Феди…


Было еще не темно, когда стол накрыли. Вместе бегали в магазин. Вместе все купили. У Светки, оказывается, есть деньги. И не только те, которые мама дает. Стипендия.

Светка очень устала.

— Я полежу чуть-чуть, Алехин, ладно? — сказала она, и Алешка не узнал ее.

— Давай лежи, — сказал он. — А вообще-то ты растолстела, вот и устала. Спортом надо заниматься! Понимаешь? И мама сейчас придет!..

— Понимаю, — сказала Светка, — а мама придет, я встану и буду молодцом. Хорошо?

Мама, Вера Ивановна, пришла вскоре и почему-то не одна, а с дядей Федей.

— Вы не сердитесь, что мы с Федором Иванычем? Подумали, день сегодня такой…

И она похвалила их, Светку и Алешку, что они сами все придумали, и купили, и накрыли стол…

Алешка был рад, что пришел дядя Федя. Все-таки мужчина, и человек хороший, и с ним легко.

— Сегодня такой день! — говорила мама. — Не грех и за столом посидеть, отметить…

И Алешка понимал, что, конечно, мама права. Она получила орден Трудового Красного Знамени. И сейчас он вручит ей подарок — рисунок, который успел нарисовать.

Но когда они сели за стол и Алешка все ждал — вот сейчас достать рисунок и отдать маме или позже? — мама вдруг сказала:

— Алеша наш сегодня принят в комсомол. Я шла и от учительницы узнала. Обидно, конечно, что мне он ничего не сказал. Но, может, и хорошо? Сам решил. Сам вступил. Хорошо. Вот у нас сегодня и праздник.

Светка растерялась. И Алешка — еще больше. Подумал: «Ну, и что?» Старшая сестра бросилась поздравлять Алешку. Младший брат оправдывался:

— А я что? Свет? А почему я должен? Я, правда, сам… — Потом он осмелел и опять выдал Светке: — Когда ты и Сережа поженились, ты ж со мной не советовалась?

Светка что-то ответила.

— А Сережи нет сейчас, нет! — пожалел Алешка.

Ему очень хотелось, чтоб Сережа был сейчас здесь, и они спрятались бы от всех взрослых и поиграли в машинки, а потом, в конце концов, и задачи порешали — по математике, физике, химии. Сережа все понимает…

Вспомнили про маму. Поздравили ее с орденом. Жаль, что раньше он не видел такого, а то бы нарисовал… А мама вспомнила про Сережу. И сказала про его медаль. А потом опять про Алешкин комсомол.

Дядя Федя говорил меньше всех.

Светка и Алешка о чем-то спорили, но Светка быстро устала, сказала:

— Мам, я пойду. Ладно?

И пошла в соседнюю комнату, и легла.

Мама ходила к ней, вернулась, и они еще сидели втроем — мама, дядя Федя и Алешка. Только тут Алешка вспомнил про рисунок и отдал его маме.

Дяде Феде и маме рисунок очень понравился. Свечка красная, рыбацкий сейнер, гном и ворота с фонариком, орден Красной Звезды и медали, но вот беда — без Трудового…

— Отца не забывает, — сказал дядя Федя.

А сейнер Алешка и правда рисовал ради папы. И хорошо, что дядя Федя понял, угадал…

…После этого Светка долго не приезжала. Зато часто приезжал Сережа, и они возились с Алешкой, играли и занимались по математике, физике и химии.

Потом и мама ездила в город. Видимо, к Светке, потому что всегда передавала от нее приветы.

Очень часто заходил дядя Федя. Это — отлично! Раньше он никогда не бывал у них так, ради Алешки, а тут заходил сам, и они разговаривали с Алешкой о жизни — о рыбацких делах и о школе, о дальних рейсах, о маме и о Светке, об отце и о Светкином Сереже, о дипломе его, и оказывалось, что дядя Федя все знал про них… И за коровой, за козами помогал ухаживать, когда мама бывала в городе, и они часто оставались с Алешкой вдвоем.


Это было уже зимой, в декабре. После Светкиного дня рождения. Светки не было. Алешка послал ей в город рисунок. Не такой, как маме. Вроде интересней.

Вчера Сережа вместе с мамой уезжали в город, и пришел дядя Федя, чему Алешка был очень рад.

Но, прощаясь с Сережей и мамой, Алешка, конечно, не мог не сказать:

— Светке привет, но вот… Чего это она не приезжает? Могла бы! У Сережи — диплом, и то он все время здесь, а Светка?

Он скучал по Светке. И сердился на нее. Когда приезжала, все больше ложилась отдохнуть. Тоже — медицина! А вот уже две недели ее нет! Подумаешь, институт! А что, школа легче? И вообще она…


Их не было целую неделю. Дядя Федя приходил, они вместе ели, говорили о войне, которую дядя Федя прошел, о маме. За эту неделю вышел у него рейс на три дня в Харьков, но потом он вернулся, обветренный, пахнущий бензином, и первым делом спросил:

— От Веры Ивановны ничего не слышно? От мамы? И от Светланы?

— Нет, ничего, — сказал Алешка.

— Странно, — сказал дядя Федя, — а пора…

Потом, когда до ночи никто не вернулся, дядя Федя остался ночевать вместе с Алешкой. Это было чудо! Всю ночь — ну, не всю, ясно, а почти до утра — они проговорили. Дядя Федя рассказывал про новые машины, которые получил сейчас колхоз, и про то, как он ездит в далекие рейсы, и что это так же интересно, как уходить в море за рыбой…

И вдруг они приехали. Приехали утром на машине, когда дядя Федя уже ушел на работу: у него опять рейс.

Приехали и привезли что-то завернутое в одеяло, и стали все хвалиться перед Алешкой, как все произошло, а Светка даже не спорила, а поцеловала Алешку, чего никогда раньше не было, и сказала:

— Вот тебе — друг, товарищ и брат! Смотри, какая лапочка! Такой славный, правда?

Алешка заглянул в одеяло, увидел сморщенную мордашку какого-то человечка и вдруг с грустью подумал, что теперь Светке и Сереже будет совсем не до него, раз есть этот маленький человечек…

— А дядя Федя не приходил?

Мама, счастливая, как и Светка, как и Сережа, спросив о дяде Феде, разрумянилась.

— Он в рейс ушел, — сказал Алешка. — А так все время приходил…

— Ну и хорошо, — сказала мама.

Светка и Сережа, а с ними и мама возились над одеялом, что-то говорили, пеленали того, кого привезли, и восторгались его красотой.

— Ну, он тебе нравится? — Светка подбежала к Алешке и опять поцеловала его.

— Конечно, — сказал Алешка.

А сам подумал о дяде Феде. Дядя Федя вернется вечером из рейса и придет к ним. А рейсы у него не менее интересные, чем в море за рыбой. Конечно, он придет после рейса.

— Мам! — сказал Алешка.

— Что, сынок? — спросила Вера Ивановна.

— Ты бы это…

Алешка не знал, как сказать.

Наконец решил:

— У Светки Сережа есть, да?

— Конечно, есть, — ответила Вера Ивановна, — а теперь и не только Сережа, а вот и малыш, твой племянник…

— А я хочу, — окончательно решился Алешка, — хочу, чтоб дядя Федя у тебя был.

Светка услышала, подбежала к Вере Ивановне:

— Правда, мама! Выходи за дядю Федю. Он, конечно, не совсем…

Тут уже Алешка вступился. И опять между ними начался спор.

Светка спорила, забыв малыша в одеяле. Алешка спорил, даже не заметив, как мама ушла к малышу.

Они спорили о дяде Феде, и про озимые не забыли, и прошедший снегопад вспомнили, а потом заговорили-заспорили, как назвать малыша, маленького человечка в одеяле, который появился в их доме, и уж тут началась настоящая словесная схватка.

Вера Ивановна качала внука. В соседней комнате.

«Тише! Он спит!» — хотела сказать она. Но промолчала.

«Завтра, — решила. — Объясню им завтра и про дядю Федю, и про все. Только подумать надо, как объяснить лучше. Что не люблю его? Нет, он хороший. Что отца их больше любила и забыть не могу? Пусть сами отца не забывают. Так и скажу, что не могу выйти замуж, раз любви нет. И что про любовь настоящую никто не знает…»

А Светка с Алешкой продолжали спорить. Долго спорили. Пока силы не иссякли.

И тут Алешка невзначай вспомнил:

— Мы с тобой тут спорим, а мама где?


МОСКОВКА


Не знаю, хорошо или плохо, когда человека сравнивают с птицами. С орлом и соколом сравнить — хорошо, а с ястребом, да еще тетеревятником, — уже плохо. Соловей и райская птица — неплохо, а вот какой-нибудь вихляй или пигалица лесная? А семенуха краснобрюхая, пучеглаз, ржанка глупая, поганка ушастая или даже страус и павлин — разве лучше?

Нет, право, не все птицы симпатичны мне, и все же я люблю их, птиц, особенно тех, которых знаю по нашим подмосковным местам.

Вот и сейчас среди воробьев и синиц, что пасутся в хлебных крошках на подоконнике нашем, я вижу какую-то пичугу особую. На воробья не похожа и на синицу не совсем. Пепельно-серая птица. Но смотрю и вижу, что это — только сверху. Грудка уже другая — не пепел, а дымчато-серое. Серое и вдруг с белым. А голова и шея — черные с белым. Забавная птица! Но…

Где-то я видел ее? Определенно видел. Но где?

Тут, вчера, а может, прошлой зимой или летом? Или еще раньше?..

Не воробей, не синица и на Машку нашу чем-то похожа…

Воробьи — они откровенно назойливые, приставучие. А эта птица не то. Синицы — они любопытные, забавные, но пугливые, мельтешащие. Нет, эта — не такая.

Машка наша тоже не такая.

Она, Машка, скорей как эта птица. Сверху — серенькая. Дальше присмотришься — разная: и светлое в ней найдешь, и черное, и хитрое, и наивное, и мудрое, как у этой птицы.

Жаль, что дома это не всем нравится. Кто-то хочет видеть у Машки яркое, необычное. А она — Машка. И не надо ей ничего павлиньего…

Я опять подхожу к окну…

Вороны каркают, воробьи галдят, синицы борются с воробьями, а эта…

Она смотрит на меня, пепельно-серая птица, смотрит, пугается и вновь смотрит. Глазки внимательные, чуть встревоженные и — почему-то мне кажется — мудрые.

А остальные — воробьи и синицы — шебаршат на подоконнике, дерутся за каждую хлебную кроху, стараясь перехитрить друг дружку.

Галдеж стоит такой, что не удивительно — вороны разогнали всех птиц и мою — особую — спугнули.

И мне стало чуть грустно. Потому ли, что птица эта улетела, или потому, что Машка не здесь, а в городе.

Машка, Маша, Машенька, наконец, Мария Степановна, как мы по-разному зовем ее дома — и шутя, и всерьез, в зависимости от обстоятельств. Дочь, дочка моя, десяти лет от роду, так похожая на эту птицу, которую спугнули с подоконника вороны…

Интересно, как повела бы себя эта птица, если бы ее начали учить музыке? А потом, когда с музыкой ничего не получилось, определили в балетную школу?

Поначалу она, наверно, терпела бы, как Машка. А потом не выдержала бы и сказала:

«Ну, а я просто не хочу!»

И пришлось бы ей, птице, бросить и то и другое, как Маше. И бросила бы, и радовалась. Ведь птичьих бабушек, которые огорчались бы по этому поводу, у нее нет, да и папа с мамой давно от нее отгнездились…

Интересно, как зовут ее, эту птицу, на воробья не похожую и на синицу не похожую? И все же чем-то похожую — и на воробья, и на синицу. И где-то виденную.

…Дома, в Москве, Машка мне говорит:

— Папочка, послушай! Вот:

Опять в разгаре лето,

Июльская жара.

Все зеленью одето —

Счастливая пора!

Чудесно это время

На речке проводить,

Лежать в песке на пляже,

На лодочке проплыть.

Поют в лесу синицы,

Поют и гнезда вьют,

И все другие птицы

Весь день в лесу поют.

По небу голубому

Гуляют облака,

И тихо-тихо плещется

Москва-река.

Как? — спрашивает она.

— Прямо беда с ней, — вмешивается в разговор бабушка. — Музыка ей, видите ли, ни к чему. Танцы ни к чему, а вот теперь по ночам бормочет что-то, говорит — «сочиняю…». Тоже мне Каролина Павлова или, как там ее, Белла Ахмадулина. Хоть бы ты ей сказал, что по ночам спать надо.

Машка молчит.

— Это твои стихи? — спрашиваю я.

— Не знаю, сама придумала…

— Но сейчас же зима! А ты: «в разгаре лето»! Морозов таких в Москве давно не было! А ты!..

— Вот именно! — подтверждает бабушка.

— Ну и что? — удивляется Машка. — Нам, например, в школе тоже про лето стихи задают… И потом, ты же сам… о лете говорил… Помнишь, в понедельник, когда тебе про медаль письмо пришло?..

Кажется, я помню, что было в понедельник. Ясно помню: утром проводил Машку в школу, потом взял газеты из почтового ящика и вместе с ними повестку о вызове в Моссовет. Потом… Все помню. А почему — лето?..

Но то, что она «сама придумала» стихи, хорошо. И зря бабушка сердится…

Окна наши заиндевели. В комнатах холодно. Дует с балкона, хотя дверь мы заклеили. Из окон тоже дует. Даже не дует, а несет холодом. Опять, наверно, ветер с нашей стороны.

На улице метель. Или пурга, как ее называют на Севере. Но воробьи и голуби все равно крутятся на нашем московском дворе. А на градуснике двадцать семь. Утром было и того больше — тридцать…


Птицы, как люди, разные. Одни улетают на зиму, другие прижились, терпят. Третьим лето некстати: жарко. Четвертым — пойми-разбери…

И люди так же.

Одним зимой весна снится. Другим летом — зима. Есть люди, любящие лето. Есть и такие, которым дороже всего осень. Та самая, которую называют золотой.

Люди — как и птицы, как и времена года. Времена года — разные. И люди — разные. Даже самые еще невзрослые.

Машка моя опять говорит:

— Папочка, скорее бы лето!

— Что-то раньше я не помню, чтоб ты лето любила. Может, из-за школы? Каникул ждешь?

— Раньше не любила, а сейчас люблю!.. А каникулы и зимой бывают, и весной…

Машка — человек серьезный, не под стать своим подружкам по школе, и потому я тоже говорю с ней серьезно.

— А чем сейчас плохо? Разве не лето?

Мы с Машкой в бассейне «Динамо», куда ходим три раза в неделю. Машка плавает второй год после своих неудачных музыкальных и балетных эпопей и, по-моему, давным-давно уже обогнала меня. Я не умею ни брассом, ни кролем, ни на спине, как умеет она…

Это полезно, думаю я, для закалки полезно.

Я завидую Машке. Если б я так умел плавать, как она, то в сорок первом не тонул бы в Москве-реке. И в сорок пятом в Одере, когда немцы накрыли нас на понтоне, вел бы себя лучше…

А в бассейне сейчас, право, лето. И Машка молчит.

И вдруг говорит о другом:

— Витя все равно лучше меня умеет!

Теперь я пропускаю ее слова мимо ушей. Что Витя! Он старший наш сын — взрослый. Ему — двадцать второй…

— А хочешь, я тебе что-то прочту?

— Что? — спрашиваю я Машку. — То, что в бассейне сейчас придумала?

— Ага!

— Ну давай.

— Слушай:

Первый дождичек хлынул на улицу,

Замочил нашу белую курицу,

Намочил проходивших людей.

Ничего, дождик, лей! Дождик, лей!

Как зато изменилась природа!

Зеленеют луга, огороды,

Зацветают родные поля,

Цветущею стала земля.

— Опять о лете? — спрашиваю я.

— Почему о лете? О дождике и о белой курице, — парирует Машка. — А хочешь еще одно — о петухе? Смотри!

— Почему смотри?

— Ну, слушай:

Наш петух красивей всех,

Но драчун ужасный!

Сам он точно золотой,

С гребнем ярко-красным.

Вот вчера подрался он

Из-за крошки хлеба

С белогрудым петухом

Нашего соседа.

В кровь они изодрались,

Перья пощипали.

После мирно разошлись,

Крошки клевать стали.

— И это — в бассейне? — спрашиваю я.

— В бассейне… Ну, папочка! — восклицает Машка. — О петухе я просто так придумала. Наверно, потому, что думала о лете. Там у нас, в Переделкине, такой петух был, помнишь? И кроме того (я ж говорил, что Машка — серьезный человек и говорит серьезно!), ты же сам сказал, что тут в бассейне — лето, лето?..

Верно, мне нечего возразить. И о петухе в Переделкине помню, и о лете в бассейне говорил.

Я вытираю Машке мокрые волосы, поправляю сухие трусы, потом кофточку, которая надета, как всегда, сикось-накось.

— А почему тебе медаль «За оборону Москвы» только завтра дадут? — спрашивает Машка.

— Ну потому, что завтра вручение будет…

— Я не про то. У мамы давно такая есть. А у тебя нет!..

— Значит, вспомнили. Лучше поздно, чем никогда. Правда?

— Правда, — соглашается Машка, когда мы выходим на улицу. — Хочешь, я тебе еще одно скажу?

— Что? Только рот закрывай.

— То, что еще в бассейне придумала.

— Ну… У тебя прямо бассейн поэзии!

— Вот, — говорит Машка. — Слушай:

Я иду по улицам

Города Москвы,

Вижу над Москвой-рекой

Широкие мосты.

Вижу, на реке

Теплоход плывет,

На палубе своей

Он людей везет.

В небе голубом

Несется самолет,

В кабине за рулем

Сидит пилот.

Новые машины

По улицам летят

И на солнце ярком

Радугой блестят.

Вот уж и верно: фонтан стихов! И откуда это у нее прорвалось? Бабушка ворчит, что не музыка и не балет. Я думаю: правильно. Раз не хочет, не надо. А это ей нравится. Может, всерьез…

Я не успеваю ничего сказать, как Машка добавляет:

— А у нас в школе мальчишка есть в девятом классе, так он медаль «За спасение утопающих» уже давным-давно получил.

— Значит, за дело.

— Папа, а почему у Вити медали «За победу над Японией» нет? Он же в Китае, в Порт-Артуре, родился у вас, когда японцев разгромили. У тебя с мамой есть, а у него нет?

Что сказать ей, смешной моей Машке!

— Значит, не заслужил, — говорю я. — Родиться — это еще не все. И жить — не все. Заслужить, наверно, надо…

— Я, папочка, между прочим, все ваши ордена и медали знаю, — говорит Машка. — Мамины! И твои!

— Откуда?

— А там в коробочке железной у тебя в столе…

— Лазила? И чего это тебя на медали потянуло? Все о медалях да о медалях!

— Плохо? Да?

Нет, я, кажется, не то сказал. В самом деле, чего ж тут плохого? Здорово! Пусть смотрит, знает, думает.

— Почему плохо? — говорю я Машке. — Наоборот, очень хорошо, очень!

А она уже снова о другом:

— Я, как и Витя, терпеть не могу этот бассейн. Нет, конечно, хорошо, что я плаваю. Но…

— Что «но»?

— Ничего, — говорит Машка. — Скорей бы лето!

Странно, как она похожа на меня.

Или это потому, что ей не нравится название бассейна? Ведь Машка от всех нас, и прежде всего от старшего брата, научилась болеть за «Спартак», а тут — «Динамо». Но что поделать, когда бассейн «Динамо» — самый близкий к нашему дому. А бассейн «Спартак» — я даже не знаю, есть ли такой на свете. Да и какая она болельщица?! Несерьезно все это, не так, как у нас с Витей.

Мы подходили уже к дому, когда Машка заявила:

— А хочешь еще одно? Только что придумала:

У меня есть лодочка,

Красивая она.

Летом будет ездить

По реке одна.

В лодочке кабина,

А в кабине стул.

Вдруг откуда ни возьмись

Воробей нырнул.

Ветерок качает

Лодочку мою,

А воробей смеется,

Кричит: «Пою, пою!»

Странно, вновь — лето. Почему Машка забредила летом? Или птицами? Синицы, петухи и вот воробьи в ее стихах.


На следующий день на улице Горького купил я интересную книжку. Называлась она — «В мире птиц». Далее говорилось: «Карманный атлас птиц. Ярослав Шпирганзль-Дуриш. Иллюстрации Яна Соловьева. Издательство АРТИЯ. Прага. 1963».

Конечно, привлекло меня то, что книжка эта выпущена чехами для нас, русских, на русском языке. Это всегда трогает. Привлекло и то, что издана книжка хорошо. Интересна книга даже на первый взгляд — отличными цветными иллюстрациями, «картинками», как написали в предисловии сами чехи, подробными описаниями ста восьми пород и разновидностей птиц да еще предваряющими книжку любопытными статьями: «Как и где наблюдать за птицами» и «О птичьем пении».

И еще. Раскрыв книжку, почему-то попал я на рисунок скромной пепельно-серой птицы. Голова черно-белая. Знакомая! Старая моя знакомая по Переделкину! Так вот она. И зовется, оказывается, не как-нибудь, а — московка.

«Чтобы увидеть эту синичку, — говорил атлас, — которая гораздо меньше воробья, нужно отправиться в хвойный лес. Определить ее можно по белому пятну на затылке, а снизу она серо-белая. Иногда она покажется и в смешанных лесах, а зимой перебирается даже в городские парки. Лесники любят эту птичку, она, словно старательный инспектор, наведывается в самые отдаленные уголки и проверяет, не притаился ли там незваный гость — гусеница или взрослое насекомое. Лес от насекомых старательно очищает. И не требует за это никакой награды…»

Книжку эту я купил по собственному выбору, конечно, не для себя, а именно для своей Машки, которая, как я понял, тянется к птицам, и, значит, ее стоит приобщать к естественному миру. Когда-то в детском саду она увлекалась рыбами и птицами — в общем, всякой живностью. Но потом пошла в школу и все забыла. Бассейном увлекается — правильно! Выдумщица и фантазерка! По арифметике — пять, а остальное… Даже по русскому языку и литературе — четыре, четыре с минусом, три. И вот только сейчас в стихах своих наивных вспомнила про птиц…

И все же, признаюсь, я купил эту книжку немного и для себя. Всю жизнь люблю живое, но никогда не было времени, чтоб заняться этим живым — рыбами, птицами, не говоря уже о собаке…

А ведь Машка должна любить не только арифметику и плавание. Раз уж стихи пишет…

Значит, живая душа!


Там же, на улице Горького, при выходе из книжного магазина услышал я транзистор:

Ничто в полюшке

Не колышется,

Только грустный напев

Где-то слышится…

Сначала меня поразил транзистор. Не ультрамодерная музыка, а старая русская песня лилась из него. И какая! Сколько она мне напомнила!..

Потом уже подумал о владельце транзистора. Парень как парень. Лет четырнадцать-пятнадцать. Идет себе по улице Горького — мимо Юрия Долгорукого, гастронома, булочной, кафе-мороженого, парфюмерии — и слушает:

Пастушок-то напевал

Песню дивную,

В этой песне вспоминал

Свою любимую…

Я, конечно, пошел за этой песней и за парнем с транзистором — пошел в обратную, не нужную мне сторону. Пошел, забыв все на свете: и Машку, и купленную для нее, а точнее, для ее воспитания книжку «В мире птиц».

Шел и слушал.

Но вдруг парень свернул в магазин «Диета» и выключил свой приемник.

Я ждал его. Ждал, кажется, долго, а он все не выходил обратно…

А когда вышел, направился деловитой походкой опять в сторону Моссовета, но так и не включил свой приемник…

И я растерялся, почему-то пожалел его, о котором только что так хорошо думал, и опять вспомнил, как все это было в сорок первом под Москвой, почти рядом с моим нынешним домом и там, где я скрываюсь сейчас в подмосковном лесу, там, где мне теперь так хорошо.


Тут я должен оговориться. Попал я на улицу Горького не совсем случайно. А может, наоборот, случайно, поскольку живу далеко от этой улицы — на бывшей московской окраине, а сейчас часто и еще дальше — в подмосковных лесах, скрываюсь от хлопот и суеты городской. Там лучше дышится и, кажется, что-то пишется…

Я был в Моссовете, что находится на улице Горького, и был по несколько необычному поводу. Потому и забрел на обратном пути в книжный магазин. Потому и услышал потом на улице эту, особенно дорогую мне песню, и открыл для себя человека, который, видно, любит настоящее…

А когда огорчивший меня парень исчез, я не выдержал, зашел в первый попавшийся на пути магазин — булочно-кондитерскую — и тайком, дабы никто не заметил, пощупал только что полученную медаль и перечитал строчки удостоверения к ней:

№ 000722.

За участие в героической обороне Москвы тов…… Указом Президиума Верховного Совета СССР от 1 мая 1944 года награждается медалью «За оборону Москвы».

От имени Президиума Верховного Совета СССР медаль «За оборону Москвы» вручена 31 января 1967 года.

И право, ничего особенного. Кроме того, что больше двадцати пяти лет прошло с тех пор — с сорок первого…


…Машка наша — существо обыкновенное и совершенно необыкновенное.

Так говорят все родители о своих детях, и это верно, но потом, когда родители умирают, из детей вырастают очень разные люди. Разные, как птицы. Как времена года, разные.

Мы понимаем это и заранее стараемся воспитать в Машке настоящего человека.

Но воспитанию она трудно поддается.

Вот и сейчас:

— Маш, я тебе книгу принес. Смотри — «В мире птиц».

— А медаль получил?

— Ты хоть бы спасибо сказала!

— Спасибо! А медаль?

Я показал ей красную коробочку.

Она осторожно достала из коробочки медаль, покрутила ее и так и сяк, сказала:

— Я такую видела! У мамы! Тебе хорошо!

— Скажи хоть «поздравляю»!

— Ну конечно, поздравляю! — произнесла Машка. И чмокнула меня в нос: — Поздравляю, папочка! А это очень-очень давно было?

— Что?

— Под Москвой.

— Как тебе сказать? — говорю я. — Для тебя, пожалуй, давно! А для нас с мамой…

Потом приходит Витя и тоже поздравляет. За ним — все наши.

А я почему-то мучительно вспоминаю парня с транзистором на улице Горького, сегодняшнего, нынешнего, и рядом с ним тех, других парней под Старой Рузой в сорок первом, с которыми нас свела беда. Они — Валька Колоконцев и Марат Елькин — были чуть старше этого. Не было тогда транзисторов, а был немец под Москвой, и они, восемнадцатилетние, пели дуэтом эту песню в лесу на берегу Москвы-реки, перед боем, накануне гибели своей. Эту — «Ничто в полюшке не колышется…». Но как же кончается эта песня? Как она кончалась тогда? А ведь Валька и Марат допели ее до конца.

Я помню все. Как не стало Вальки и Марата, как немцы, может быть, потому, что их не стало, не прошли через Москву-реку.

И еще — как чуть раньше, до их гибели, появилась у нас в окопе маленькая птаха — воробей не воробей, синица не синица, а так, что-то маленькое, забавное и непонятное.

— Смешная! — сказал тогда Марат.

— Смелая! И войны не боится! — сказал Валька. Достал из кармана шинели корку мерзлого солдатского хлеба. — На, солдатка!

Солдатка! Так он назвал ее. Не та ли это солдатка, что прилетала к нам на переделкинское окно и сейчас значится в атласе птиц как московка?

Но бог с ней — с птицей…

Песня! Как она кончается?

Я бормочу про себя слова песни, которые напомнил мне сегодня транзистор:

Ничто в полюшке

Не колышется…

Пастушок-то напевал

Песню дивную…

Вспоминаю, стараюсь вспомнить. Кажется, не могу!

И тут, уже после чая, Машка:

— Папочка! А вот это как:

В небе спутник взлетел

Высоко,

Жаль, что небо от нас

Далеко,

Жаль, что завтра в школу мне

Надо.

И я б полететь была

Рада.

И вдруг я вспомнил. Вспомнил не только слова песни, а и голоса — Валькин и Марата, и рядом голоса зимнего леса, голоса команд, которые звучали тогда, и шум взрывов у берегов Москвы-реки. Вспомнил все, как было в ту пору, — и тихий приглушенный лесом дуэт моих друзей вспомнил:

Как напала на меня

Грусть жестокая.

Разлюбила меня

Черноокая.

Ничто в полюшке

Не колышется.

Только грустный напев

Где-то слышится.

А я, живой, так и не вспомнил после войны их. И туда, под Старую Рузу, где похоронены они, не выбрался…

Три дня в неделю я провожу в городе, три дня — тут, в Подмосковье. На седьмой — на воскресенье — забираю сюда Машку. Сегодня с нами и Витя. Человек обычно занятый, как все двадцатилетние, на сей раз он вырвался к нам…

Рядом с нами ели и сосны — чудесный наш лес.

— А кто раньше стареет — ель или сосна? — спрашивает меня Машка.

В самом деле, кто?

Каюсь, я этого не знаю и никогда не думал, кто из них раньше стареет.

Вроде бы ель. Впрочем, она с детства выглядит пожилой — по стволу и по нижним, опущенным к земле лапам.

Сосны же сильны и молоды, светлы по стволам и бодры по веткам своим, поднимающимся почти к самому-самому небу.

Машке, видно, не терпится — или просто она что-то задумала, — и вновь вопрос:

— А почему стволы у сосен такие старые? Шелуха с них сыплется? Сыплется! Значит, вовсе они и не молодые… Елки мне больше нравятся. Помнишь нашу елку тут, на даче?

— Еще бы не помнить! Вы уехали, а я тут полдня разбирал ее — все твои украшения, а потом палки-иголки.

— А я стихи про ту елку придумала, — говорит Машка. — Слушай:

Сегодня, ребята, праздник у нас!

Елка громадная ждет вас.

Елка хорошая, в лампочках вся…

Вот дождик блестящий,

Вот зайка сидит,

На вате под елкой собачка лежит,

И есть тут поросята

И серый волк.

Всего не расскажешь,

Много всего.

— Ничего стихи! Даже вовсе не плохие! — говорю я Машке. — Для твоего, конечно, возраста…

На окне появляется птица — воробей не воробей, синица не синица. Пепельно-серая птица. Чуть черная птица. С белым пятном на черной голове.

— Смотри! Смотри! — кричит Машка. — Московка! Правда московка!

— Московка? — не поверил я. — А откуда ты знаешь, что московка?!

— Ты же сам мне книжку подарил, папочка! — с укоризной произносит Машка. — Я там все прочитала! И если хочешь знать, все про московку наизусть помню. Слушай: «…семья у нее большая: семь — десять птенцов, а гнездится она дважды в год. Осенью московки собираются стайками и путешествуют по березовым и ольховым лесам. Там они из шишечек и сережек с большой ловкостью выклевывают семена. Много московок прилетают к нам в это время с севера».

— Вот память так память! — сказал Витя. — Мне бы такую!

— А ты запоминай! — посоветовала Машка. — Будешь запоминать и все запомнишь!

Мы с Витей уложили Машку спать, но она долго ворочалась, сопела и кряхтела.

Наконец, я не выдержал:

— Ну, что такое? Почему ты не спишь?

— Папочка, — виновато произнесла Машка, — а можно я тебе прочту про московку? Я сейчас придумала. А-а?

И она прочитала:

Есть такая птица-плутовка,

Наша москвичка-московка,

Не в Москве живет, а на даче,

Прыгает и глазки таращит.

Ест московка всех насекомых,

Только нет у нее даже дома.

Мы московке домик поставим,

Только пусть скорее лето настанет!

— Очень хорошие стихи! — сказал я. — Просто очень, очень хорошие! А теперь спи, московка!

Я думал не столько о Машкиных стихах, сколько о птице этой — московке. Оказывается, и неприметная пичуга может о многом напомнить…


Машка уснула. Мы сидели с Витей — пили чай и смотрели телевизор. К слову, и тем хорошо тут, за городом, что и телевизор работает лучше, чем в Москве. Видимость отличная, и никаких помех.

— Пап, — вдруг сказал Витя, — а ты заметил, что Машка все о лете говорит?

— Заметил, а что? Она же у нас выдумщица!

— Нет, здесь дело не в этом, — серьезно сказал Витя. — Просто она твой разговор с мамой тогда слышала. Помнишь, когда ты повестку о медали «За оборону Москвы» получил?

— А какой разговор?

— Ну, что вы с мамой летом собираетесь пройти по Москве-реке, Рузе, Наре, Воре, в общем — где воевали в сорок первом. Так вот, Машка боится признаться, но ей очень хочется с вами…

Теперь, кажется, и я все понял.

— Возьмем с собой Машку, — сказал я. — Даже интереснее вместе. И для нее полезно!

Сказал, а про себя подумал… Подумал, что не вспомнил я о Машке, а она мамины медали подсчитывала. И вот мою последнюю, запоздалую, приняла куда серьезней, чем я. Для меня эта медаль была давним, пройденным, а для нее, оказывается, нынешним. Для нее? И для меня также, но только я боялся раскрыться перед Машкой, а, оказывается, надо было, необходимо было раскрыться.

Говорят, родители, взрослые родители учат детей. А вот, оказывается, и дети учат.

И если бы Машка сейчас не спала… Я бы бросился к ней и сказал бы что-то хорошее, доброе вместо одного слова: «Спасибо!» А можно было сказать ей и это «спасибо».

По телевизору выступал Махмуд Эсамбаев.

— Нравится? — спросил я Витю.

— Нравится. Я люблю его. Здорово он танцует! — признался Витя и через минуту вдруг добавил: — А меня вы возьмете? Мне бы очень хотелось! Ведь я, пап, хоть и взрослый, а никогда не воевал. Я только по книжкам знаю, как тогда под Москвой… И вы с мамой никогда раньше не говорили. Возьмете?

Конечно, я сказал, что возьмем, но, каюсь, мне было чуть-чуть не по себе.

Витя! Что ж мы забыли и его? Я забыл? А он, как и Машка…

В самом деле, не знаю, хорошо или плохо, когда человека сравнивают с птицами. Птица московка и — война. Птица московка — и вот теперь Витя. Знаю, что о птицах надо думать. Но о людях — еще больше. Ведь они, как птицы, разные…

ЛУНА И СОЛНЦЕ

Е. А. Пермяку


В сорок втором году, в январе, нашу часть на Север перебросили. До фронта было далеко, но все же не запасной полк. Сам знаешь, что такое запасной полк в тылу. Война идет, какой никогда не было, а мы, красноармейцы, загораем!

А здесь, на Севере, — налеты немецкой авиации, тревоги и сознание того, что ты не просто блох и вшей в казарме кормишь, не просто служишь, а делом занимаешься. Нам даже сказали, что от нас, именно от нас, зависят все операции на море и даже доставка продовольствия из Англии и Америки по ленд-лизу. Тогда-то мы не знали, что это такое и зачем, потом поняли, но сами слова «ленд-лиз» важно звучали для нас, мальчишек. Все думали, что, может, с этого непонятного и начнется американская и английская помощь — настоящая помощь в войне. Потому что формально, ты помнишь, они с самого двадцать второго июня нас поддерживали. Но не об этом речь. Я — короче.

В Малых Ухтах — село такое, типично северное — мы расквартировались. Две недели землянки долбили, ну и всякое прочее: службу несли, по тревоге, когда немцы налетали, помогали зенитчикам и снаряды подвозить, и хоронить погибших, — в общем, батальон особого назначения. Особого — это потом так и было, а пока обслуживающая команда. Делай все, куда пошлют, помогай всем, кому нужно, плюс патрульная служба в селе.

Холода стояли адские. Тридцать пять, тридцать восемь, а то и за сорок, но это еще ничего, когда без ветра. Ветер с моря подует — а моря мы и не видели, пятьдесят километров оно от нас, — так и по малому морозу взвоешь. На что уж местные жители привычные, а в такие дни никого в селе не увидишь.

И тут вдруг он — мальчишка. Я как раз из караула в землянку свою возвращался. Было так холодно и так тихо, что казалось, все вокруг замерло и замерзло.

Избы, деревья, и ближние сопки, и само село, и небо — розовато-мутное с одного края, где опустилось солнце, и бледно-мутное с другого, где взошла луна. Жуть. Впрочем, если бы у меня обмотка на левой ноге не развязалась, я бы и не заметил этого мальчишку.

А тут остановился, варежки снял, обмотку застывающими пальцами перематываю, смотрю, а он на крыльце стоит. Закутанный, лет восьми-девяти парнишка.

— Ты что? — спрашиваю, когда обмотку перемотал.

— Ничего, — говорит, — смотрю.

— На меня? — спрашиваю. — Холод же собачий, замерзнешь, иди в дом.

— Не замерзну, — отвечает. Петушиным таким голоском, но бодро. — Я на тебя только сейчас посмотрел, а так я на луну смотрел. Ты же только сейчас подошел, а я когда смотрю…

И все с таким говорком северным, как не передашь сейчас, но тогда меня поразило это, и я подошел к парню:

— А что там, на луне, особенного?

Я где-то слышал, что собаки и волки не могут отвести взгляда от луны, и смотрят на нее подолгу, и воют, а еще есть лунатики, которые при лунном свете встают с постелей и тянутся к луне, взбираются на чердаки и даже крыши, и ходят там как завороженные, порой всю ночь бродят, а потом возвращаются в постели, и спят спокойно, и утром ничего не помнят. О лунатиках я от матери знал, потому что она всегда дома задергивала занавески, когда луна светила в окно.

Но тут — мальчишка на крыльце. И сейчас не ночь, только восемь вечера. И не похож он на лунатика — серьезный такой, хотя и ребенок, и говорит со мной по-солдатски, на «ты».

Парень дрожал, хотя укутан был тепло, не то что мы, солдаты, и я снова переспросил, уже шутя:

— Так что на луне?

— А ты посмотри! — сказал мальчишка. — Посмотри внимательно, какая она! Сверху и слева, посмотри!

Я посмотрел, больше для него, конечно. Мутная луна. Скорей, может, месяц, полумесяц, с обрубком сверху и слева. И чуть сдвинутая набок, как неровно лежащая половинка арбуза.

— Ну что, неполная? — спросил я.

— А почему неполная? — совсем оживился мальчишка. — Почему?

— Ну, так бывает, — неопределенно сказал я. — Так и зимой и летом бывает. То луна, то месяц…

— Ничего ты не понимаешь! — в сердцах произнес мальчишка. — Ничего, ничегошеньки! А еще красноармеец! Тоже мне!.. Обмотки и то носить не умеешь!

Признаюсь, он совсем меня смутил. И зло меня на него взяло, и холод сердил, и то, что он знает что-то такое, чего не знаю я…

— Так говори, если знаешь! — бросил я ему. — А то стоишь тут, делать нечего, и морочишь мне голову.

И он мне сказал:

— Коль не знаешь, скажу. Просто холодно ей, луне, понимаешь? Вот солнце ее и согревает, заботится. То маленький кусочек возьмет у нее — согреет, то побольше, когда мороз, как сейчас, с ветром. А оно, солнце, теплое, горячее, в далеких жарких краях скрывается, а о луне не забывает. Знает, что ей холодно, все по ночам да по ночам…

Поверь, услышал я это, и совсем меня парень поразил. Что там мороз, стужа с ветром! Я и о себе и о морозе забыл: интересный парень!

И мне, тоже ведь мальчишкой был в то время — восемнадцать, вспомнилось, и я захотел поразить его чем-то.

— Скажи, — спросил я, — а вот когда на небе и солнце и луна сразу, это — почему? По вечерам так бывает, в сумерки, и утром, на рассвете. Почему?

— Луна и солнце сразу — знаю, — сказал он. — А почему сразу — не знаю…

Не знает! Я… Мне даже теплее стало. Хорошо, хоть этого не знает! А то мальчишка, плюгавенький — и вдруг со мной так. И обмотки вспомнил, и…

— Так слушай, — сказал я с чувством явного превосходства, — когда солнце садится, а луна или месяц только появляются, это как смена караула у Мавзолея или на другом важном посту. Солнце вечером сдает пост луне, а утром луна — солнцу…

Я вспомнил ему все, что в детстве рассказывал мне отец. Вспомнил потому, что я говорил сейчас с мальчишкой и мне хотелось подстроиться под него, и поразить его этим детским воспоминанием, и еще, конечно, похвалиться, что не такой уж я ничего не знающий красноармеец, как кажется ему.

— Хорошо! — сказал он опять с упором на «о». — А откуда ты знаешь?

Я не ждал этого вопроса. Тогда, в ту минуту, не ждал и, ясно, не сказал об отце, схитрил.

— Знаю, и все, — сказал, — это точно!

— Хорошо! — повторил он. — Как у Мавзолея, смена караула. Спасибо тебе! — Он помолчал, посмотрел на луну и вновь на меня: — А я не сам узнал, что луну солнце согревает. Отец рассказывал. Я и запомнил и, когда смотрю на нее, все помню. И отца.

— А где он у тебя?

— На войне погиб, немцы убили, недавно похоронная пришла, — сказал мальчишка. — А у тебя есть отец, старый?

Я не выдержал, прижал парня, обнял, растряс, чтобы согреть как-то. И, может, стыдно красноармейцу плакать, и вся война у меня была еще впереди, когда я ни разу не плакал, — а тут не пересилил себя.

— Прости! Я ж тоже… Про солнце и луну не сам. Отец в детстве рассказывал. Не старый он был. Тоже на войне, под Москвой, немцы убили. Только в сорок первом…

ИДЕТ СНЕГ…


Идет снег. И сегодня идет. И шел вчера. И позавчера. Идет как бы нарочно к Новому году, поскольку прошлые новогодние дни были на редкость незимними. Скорее, осенними, дождливыми.

А вот сейчас идет снег. Совсем необычный снег. Такой, словно ты не видел никогда его прежде, хотя и прожил на свете около пяти десятков лет. И будто никогда не был в этих подмосковных местах. Ни в прошлом, ни в позапрошлом, ни в поза-поза-поза — десятки лет назад — позапрошлом году.

Нет, вроде и был, а такого снега не видел.

Снег летит между черно-рыжими стволами елей и сосен, ложится на их лапы и ниже, на какие-то голые ветки — то ли рябины или бузины, то ли на оставшиеся с лета рослые сорняки, и на крышу, и на карнизы дома нашего ложится, и на порог — на все пять ступенек, и на перила у порога.

Узкие тропинки-дорожки, которые я пробивал все минувшие дни, дабы был подход к дому, опять в снегу. И еще лучше выглядит перелопаченный мною в сугробы снег по краям дорожек, и по пути к сараю, где лежат дрова, и по пути к улице, где вот уже третьи сутки трудится грейдер, освобождая путь для увязающих в снегу машин.

Люди борются со снегом, а он, снег, все идет и идет. А может быть, даже не идет, а летит, или парит, или, точнее, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво как-то опускается на землю. Словно в самом деле размышляет, думает о своем предназначении на земле. Что, для чего он, снег, на земле? Для урожая, но это — дело людей! И ежели для урожая — это в поле, а он, снег, не может падать только на поля! А там, где нет полей, с ним, со снегом, борются люди. На дорогах и тропках, во дворах и на улицах. Борются лопатами и машинами. Борются и проклинают его, снег…

Вот он и идет, размышляя, тихо опускаясь на землю. В конце концов, он знает, что его ждет. Придет весна, и он растает. Растает, и никаких следов не останется от него. А может быть, останутся?


Этот рассказ — не для детей. Дети не любят, когда им рассказывают о детях. Дети любят, когда им рассказывают о взрослых. О тех взрослых, которыми они хотят стать сами…

Этот рассказ — не для взрослых. Взрослые не любят, когда им рассказывают о детях. Не любят, потому что они сами были детьми, о чем, правда, они забыли. Не любят и потому, что они сами ныне — папы, мамы, бабушки и дедушки. Ну, а раз так, то они — взрослые, и они не любят, когда им, взрослым, напоминают, какими они были…

Этот рассказ — о зиме.

И просто о том, как идет снег.

И еще о человеке, о мальчишке одном, который начал что-то понимать, пока шел снег.


Ели и сосны — все в снегу. Лапы хвои поникли под снегом. На каждой лапе — сугроб. Пусть небольшой, но сугроб. Свалится — собаку завалит, а человека — обсыплет, отрезвит, испугает.

А что, если в одно время с каждой лапы такие сугробы свалятся? С пяти-шести веток сразу? Как сейчас, когда белка, пушистая, юркая, похожая мордочкой на крысу и лишь телом и хвостом на благородное животное, совершила три воздушных прыжка — с сосны на ель, и с ели на сосну, и опять на ель — и стряхнула снег сразу с нескольких деревьев?

Белка смеется, уцепившись за мохнатую ветку. Смеется, смотрит вниз испуганными вроде бы глазками, а сама довольна. Удрала! От кого только? От людей, что ли?

Но люди не обижают белку. Это, может быть, где-нибудь в Сибири или на Урале, а у нас под Москвой не обижают. И право, что тут с нее взять, с белки! Так, для забавы разве поймать и приютить дома. Но зачем?

Белка стряхнула снег с сосны, еще посмотрела вниз, потом вдруг вверх. Там вороны пронеслись с диким надрывным карканьем — одна за другой, одна за другой, сразу шесть молодых поджарых ворон. Нет, это ее, пожалуй, не касается. Пусть себе дурят эти вороны, если им нравится.

С ревом пронеслись подряд несколько самолетов. Видимо, объявили погоду, и Внуково выбрасывало их — рейс за рейсом.

Белка встрепенулась, взглянув и на первый, и на второй, и на пятый, и перестала глядеть в небо. Когда она родилась, самолеты уже давным-давно летали над ее головой, и она к ним привыкла.

Мордочку почистила белка, отряхнула снежок с хвоста и уши почистила, потом опять взглянула вверх.

Идет снег. Идет и сыплет крупными хлопьями на беличью шкурку. А зачем? Конечно, зима — хорошо! Но когда и так много снега, зачем?

Снег идет.


И человек шел. Просто так шел по дорожке, думал и не обращал внимания на снег.

— Ну, как ты? Здравствуй! — встретил я человека.

Человек смутился. Видно, не ожидал.

— Здравствуй, тезка!

Опять молчит человек.

— Здорово, тезка! Что ж ты молчишь? — повторил я.

Услышал человек «здорово» и сразу откликнулся:

— Здравствуйте! — Таким извиняющимся тоном откликнулся и вновь сказал: — Здравствуйте, а я…

Мой тезка — Сережка, сосед мой, сколько лет я знаю тебя!

Мы поговорили и о том и о сем, как говорят случайно встретившиеся люди, даже ровесники.

— Снег идет, — сказал под конец Сережка.

— Идет, — поддакнул я.

— Пропади пропадом, — буркнул Сережка.

— Почему? — не понял я. И подумал: «Что ж это я? Я знаю тебя сто лет! Со дня рождения знаю! Тебе сейчас четырнадцать… Нет, скорей, пятнадцать… Да, пятнадцать, в сентябре пятнадцать стукнуло…»

— Опять лопатой грести. Мать заставит! — произнес Сережка. — Надоело! Уж лучше…

— Что лучше?

— А вообще-то, конечно, зима, — сказал Сережка. — Зима! Ничего не поделаешь.

— Зима. И верно, зима, — подтвердил я. — А ты…

Мы поспорили с Сережкой.

Здорово поспорили.

Бывает же так, что и не стоит спорить, а сдержать себя не можешь — споришь.


Теперь уже вороны, переругавшись, затрясли лапы елей и сосен. А снег все идет и, пока вороны спорят, спокойно выполняет свое дело. Стряхнули вороны снег с одной лапы, он ложится на нее. Стряхнули с другой, освободилось место, он и туда ложится. Так то поднимаются — без снега, то опускаются — под снегом лапы елей и сосен. Вздрагивают, как бы тревожась, и опять клонятся книзу.

А там, под елями и соснами, тоже сыплет и сыплет снег. К коре деревьев пристает малыми и большими сугробиками. На пеньки ложится, на провода электрические, на карнизы и на рамы окон. Там — кучка, там — кучка побольше, а там, глядишь, и настоящий сугроб вырастает.

На изгороди забора нашего пристроились огромные снежные шапки. И на футбольных воротах, что ребята построили, шапка не шапка — целый снежный мохнатый воротник. И на лавочках-скамейках, и на самодельных столиках лежит снег. Как только его эти чахлые столики, которые и летом-то качаются, выдерживают?!

Крышу завалило чуть ли не на полметра. По краям крыши свисает снег причудливо и хитро: вот-вот упадет! А глядишь, не падает. Держится!

Зато на телевизионной антенне и на трубе, как ни старается, не держится снег. Чуть ветерок подул — слетит. Но не низко, а все на ту же крышу. Там и ложится вместе с другим снегом, там и блаженствует, поскольку тут, на крыше, его уже никто не тронет до самой весны, до оттепели.

А я, верно, знаю Сережку сто лет. Со дня рождения! Помню его плачущего по ночам. Помню о болезнях — корь, ветрянка, скарлатина, гриппы. У кого этого не бывает! Помню отданного в ясли, а потом в детский сад.

И маму его знаю с тех лет.

Мать Сережкина маялась тогда, как, впрочем, мается и сейчас. Но тогда это было как-то оправданней…

Она, мать его, войну прошла, фронт — с сорок первого до сорок пятого. Прошла хорошо, честно, награды имеет, но не носит их. Мало ли что говорят о женщинах, побывавших на войне!

А у нее на войне ничего не было. Ничего, кроме дела! Три ранения, две контузии. И ни одной любви! Ни одной! Может быть, потому, что совсем девчонкой была: ушла на войну — семнадцать, вернулась — двадцать один. Сейчас это кажется забавным, что двадцать один — много. Тогда казалось — много. И она отбивалась от встреч со знакомыми и незнакомыми мужчинами, ибо ей все казалось, что они — мальчишки, слишком мальчишки.

Сейчас она думает — я знаю, что думает так! — вернуться бы к тем годам, когда тебе двадцать один или хотя бы двадцать пять. Ведь это как-никак молодость была, а ее — увы! — сейчас не вернешь. А все хорошее, что не возвращается, с годами оборачивается воспоминаниями, болью…

И наверно, любви у нее так и не было.

Был человек, старый фронтовой товарищ, которого она встретила через пять лет после окончания войны. Встретила случайно в автобусе, когда ехала домой с работы. Он стал отцом Сережки. Отцом, который не видел его, родившегося, ни разу в жизни.

Я помню, как маленький Сережка спрашивал меня:

— А ты отец? У тебя же есть дети!

— Отец, у меня есть дети!

— А почему у меня нет?

Я шутил:

— Вот вырастешь, будешь отцом…

— У меня отца почему нет? — повторял Сережка.

Он, наверное, и мать об этом не раз спрашивал.

Сейчас вырос — не спрашивает.

«Снег идет… Опять лопатой грести. Мать заставит!.. Уж лучше…» — говорит сейчас Сережка.

Ну, а что, в самом деле, лучше?

Мать у тебя есть, хорошая мать, которую ты любишь. И какая мать! Им, таким матерям, памятники надо ставить!..

И вот снег идет. Идет снег! Подумай!..

* * *

Под снегом уже и земли давным-давно не видно. А на снегу чего только не увидишь!

Может быть, конечно, где-то в других лесах и лося можно увидеть, и кабана, и лисицу, и волка, и рысь, и даже тигра, удравшего из зоопарка, но у нас такого не водится.

Зато у нас под окнами дома на снежной целине появляется с соседнего участка Тобик — странное визгливое сочетание пойнтера и дворняжки. Не скажу, чтобы Тобик был моим приятелем. Скорее, наоборот, он облаивает меня последними словами и, по-моему, ненавидит лютой ненавистью, когда рядом со мной нет моего пса — моего Тюльки.

Когда Тюлька тут, то он тоже осваивает снежную целину и молчаливо-радостно играет с визгливым Тобиком. Но сейчас его нет. Он болеет чумкой, он сидит дома, в Москве. И, ясно, Тобик возмущен.

Тобик сделал уже двадцать подходов к нашему дому, десятки виражей, совершил сотни прыжков, облаял меня, как мог, и, наконец, видимо поняв, что его не обманывают, начал дико и яростно кататься по снегу, потом прыгнул через устроенный мной искусственный сугроб на расчищенную дорожку и вместо привычного Тюльки облизал меня. Облизал, отскочил в сторону и начал лизать языком снег — пушистый, белый, сыпавшийся с неба и хвойных веток.


Вечером я вижу, как Сережка разгребает снег возле своего дома. Вернее, сначала слышу голос его матери, которая зовет сына, потом скрип лопаты. Это уже он, оторвавшийся от более интересных дел.

Сережка борется со снегом молча. Ни слова матери. Только лопата его скребет. И еще — тяжелое дыхание.

А голос матери я слышу:

— Вот и хорошо, родной. А я пока ужин приготовлю.

И в голосе этом есть что-то виноватое, а может быть, это мне просто кажется.

Я возвращаюсь домой и смотрю на Сережкин рисунок. Он висит у нас вот уже лет десять, окантованный, под стеклом. И прежде и сейчас — настоящее произведение искусства. Так мы считаем с женой, до сих пор считаем, хотя и привыкли к этому пятнышку на стене. И вспоминаем часто лишь тогда, когда приходят люди. Они удивляются и не верят, что это нарисовал пятилетний мальчик в детском саду.

Белая березка на синем листе бумаги. Поникшие ветви. Ствол с черными крапинками. Желтые мазки — листья, летящие с веток. И четыре белых облачка наверху, белых, как снег, идущий сейчас. Удивительно!

А это — Сережка. Это его работа. Мать его тогда заболела, попала в больницу, и мы с женой приютили Сережку на субботы и воскресенья. Он ходил в недельную группу детского сада, и по субботам то жена, то я забирали его на воскресный день.

Рисунок принесла жена в одну из суббот.

— Понимаешь ли, так странно, — сказала она. — Прихожу в детский сад за Сережкой, а воспитательница, новая какая-то, молоденькая, говорит мне: «Вот, мамаша, рисунок вашего сына, если хотите. А то у нас их девать некуда, а потом, родители иногда спрашивают. Так возьмите». Я и взяла…

Сейчас я смотрю на Сережкин рисунок и думаю, как это, право, хорошо. Это намного лучше того детского, что печатается в ребячьих журналах, и лучше того, что можно встретить на иных выставках за границей, а то и у нас.

Какова березка! И как это удивительно, что все на синей бумаге! Примитивными детскими акварельными красками надо же так нарисовать!

И вдруг, признаюсь, горько мне стало! Горько и стыдно. Сто лет знаю я Сережку, а так и не «просил ни разу, рисует ли он сейчас. Про школу спрашивал, про отметки, о погоде говорил и о собаках, а про главное ни разу…

Вышел я вновь во двор. Там еще скребла Сережкина лопата. Подошел к нему.

— Ну как, тезка? Идет дело?

— Идет, дядя Сереж, — сказал запыхавшийся Сережка. — Вот уже больше половины разгреб… А что?

— Ну и ладно…

Я не знал сейчас, что еще сказать.

Только посмотрел на него — длинного, раскрасневшегося, с шапкой, надвинутой на мокрые, потные волосы. Взрослый вроде бы человек и одновременно тот, давний, далекий — с березкой на синем листе.

— Сложная штука жизнь, Сережа! — вырвалось у меня. — И не надо ее усложнять. А то сами усложняем, потом боремся…

Кажется, Сережка ничего не понял. Или задумался, или отвлекся. И я отвлекся. По улице нашей шла веселая компания с гармошкой, и два женских голоса залихватски — с приплясыванием и смехом — пели:

Эй, дружок, эй, дружок,

Посмотри, идет снежок.

Коли не было б снежка,

Не видать бы нам дружка.

Подмосковье нашенско

Снегом разукрашено.

Без снежка потухнет свет,

А без зимы России нет…

Птицы тоже ведут себя по-разному, когда идет снег. Полные воробьихи вроде бы и недовольны, зато воробьишки с темными манишками на груди и шапочками на голове радуются.

Синицы в полном разнообразии своем прыгают рядом с не менее разнообразными воробьями. И хотя для них воробей — птица примитивная, но что поделаешь, приходится и с этой птицей соседствовать. Да и напористо воробей ищет пищу. И тут, рядом с ним, глядишь, и синичке что-то перепадет.

Снегири, красногрудые, как офицеры старой армии или суворовцы на параде, солидно и важно танцуют в одиночестве — ближе к стволам деревьев. Танцуют и купаются в снегу. Что-то сыплется вместе со снегом — семена, что ли, еловых шишек или еще что, — снегири довольны и этим. И снег их не пугает, а радует. Они долгие месяцы лета и осени ждали этой зимней поры.

Я не вижу всех птиц, хотя знаю, что где-то прячутся зеленушки, коих много в нашем Подмосковье, и вот — слышу — вдруг не по-зимнему запел зяблик, не улетевший на юг. А может, это и овсянка?

И вот уже — тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук…

И снег сыплется с ели, на стволе которой трудится пестрый черно-бело-красный дятел.

Сыплется снег с ветвей ели. И с неба идет снег.


…В тот вечер мы долго сидели с Сережкой у нас дома. И смотрели на его рисунок.

Поначалу Сережка даже ухмыльнулся:

— Ну, это древность, дядя Сереж!..

Потом замолчал.

И мы молчали.

— Ну, а теперь? — спросил я. — Теперь ты рисуешь что-нибудь? А-а?

— Да так, иногда, — неопределенно сказал Сережка и вдруг добавил: — А хорошо, что снег идет, дядя Сереж, правда? Хорошо это…

— Хорошо.

— Только ведь не поверят, если это нарисуешь? Скажут: «Не так», «Так не бывает!»

— Почему?

— Да красиво слишком. Это увидеть надо. А так в такое никто не поверит. И снег и лес.


А лес совсем замер под этим нескончаемым снегопадом. Самая длинная ночь декабрьская прошла, рассвело, а сосны и ели все так и не шелохнутся. Замерли в снежном убранстве своем, будто хотят сохранить его до новогодних праздников.

И белка не прыгает по веткам: видимо, не проснулась еще, нежится где-то в своем укромном дупле. И вороны не каркают. И иных птиц не видно, не слышно. И даже пес Тобик не появляется, ибо не нужен ему я, а нужна Тюлька. А Тюльки нет — он знает. Или просто лень ему рано вставать сегодня — в эту самую длинную зимнюю ночь. И всем лень.

А может быть, дело и не в лени, а в погоде. Вот самолеты сегодня тоже молчат. Ни одного взлета…

Значит, снег идет. И туманно небо. Нелетная погода. А в нелетную погоду хорошо дремлется!

Только один снег действует, работает — он шел всю ночь, пока мы спали, и сейчас идет. Идет, летит, парит, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво опускается.

Замер лес. Молчит, думает. О том ли, о чем и снег, падающий на землю, или еще о чем? У всего живого есть свои думы. Лишь бы время выбрать подумать! А то порой в сутолоке будней и некогда. То гроза, то буря, то град, а то и еще что-нибудь похлеще!..

Мы не виделись с Сережкой две недели или больше.

И вот он у ворот меня встречает:

— А я ждал вас, дядя Сереж, даже в школу сегодня не пошел. Сказал, что вы… Ругаться не будете?

— Ну, что ты!

Для порядка он спросил, где я был и что видел и как там живут, в этом Непале. И очень удивился, что там сейчас тепло.

— А я бы не мог, когда весь год одно лето! — заметил Сережка. — И вот снег у нас все идет и идет…

— Верно, идет…

Я и сам обрадовался снегу, который идет и лежит рядом, а не где-то в Гималаях.

— Я вот о чем посоветоваться хотел с вами, дядя Сереж, — сказал Сережка. — Только вы не удивляйтесь, я ведь не маленький, как тогда, когда березку эту нарисовал, которая у вас…

Мне почему-то захотелось в эту минуту сказать Сережке, что зря он не пошел в школу, что занятия пропускать нельзя, что это очень важно — ходить в школу…

Но Сережка меня перебил:

— Можно?

— Конечно, — согласился я.

— Я вот никогда этого не рисовал, конечно, но хочу попробовать — маму нарисовать. Как вы думаете? Но только не знаю вот: с орденами или без них? Я тут в Москве был на могиле Неизвестного солдата и решил: с орденами. А потом задумался: не носит она их, застесняется еще, когда увидит, если получится. И, дядя Сереж, это ж не так плохо, что она у меня мать-одиночка. А-а? Она же на войне была…

Шел снег. Сейчас шел. И, наверное, шел вчера, и позавчера, и раньше, когда меня не было дома.

В морозном воздухе пахло снегом. Говорят, что может быть такое, что пахнет снегом. И я, кажется, сейчас чувствую, как пахнет снегом. Запахами облаков. Запахами космических миров, которые всегда были так далеки от нас и вот стали близкими, привычными.

И еще снег пахнет воздухом, зимой и Россией…

ГЛУПЫЕ СОБАКИ


До войны в Доме пионеров мы выращивали и воспитывали немецких овчарок. Потом передавали их торжественно пограничникам.

Мы знали, что причастны к чему-то великому. Пограничники с нашими собаками охраняли наши границы. И, значит, нашу революцию. Пограничники с нашими собаками ловили шпионов и нарушителей. Шпионов и нарушителей, которые были против нашей Советской власти. А Советская власть — что говорить! — наша, Советская!

Мы не знали тогда, что будет сорок первый, когда немцы перейдут наши границы. И о том, что наша немецкая овчарка посему станет среднеевропейской…

Наши овчарки выносили наших раненых с поля боя. Наши овчарки бросались с толом под немецкие танки. Наши овчарки — именно наши, а не немецкие или среднеевропейские — несли караульную, вместе с солдатами, службу на войне.

А ныне, хоть тыща лет прошло после войны, у нас в поселке по ночам тоже лают собаки. Для кого-то, конечно, и тыща, а для меня — минуты, часы, не больше, но не в этом, наверно, дело.

Собаки лают — то ласково и лениво, то неистово и исступленно, а то настороженно…

Я привык к этому. Как к войне в войну, как теперь, в мире, к шуму электричек и радиолы в соседнем доме отдыха и еще ко многому…


Но вот он, давний мой добрый знакомый, говорит:

— Знаю, что неравнодушен… Не сердись!..

— К чему?

— Собак любишь!

— Люблю. Ну, и…

— А по мне, человек, понимаю, звучит гордо, а собака? Ну, вот хоть…

Три ночи он, мой знакомый, у нас в гостях. Три дня и три ночи.

— Три ночи эти глупые собаки спать не дают. И чего им? Сами не спят… Ты, конечно, не сердись…

— Я не сержусь, — говорю я.

Сам я сплю. Собаки мне не мешают. Спрашиваю знакомого:

— Почему не дают? Я сплю. Почему глупые?

— Лаять-то чего? Пустобрехи!

— А электрички?

— Так это нужно!

— А дом отдыха с его радиолой?

— Так надо же людям отдыхать…

— А самолеты?

— Еще бы! Нужно! Я не о людях, о собаках…

— А Зайчик?

— Какой зайчик?

— Лошадь по имени Зайчик. Помойки вывозит, видели? Тоже ржет!

— Рыжая? Симпатичная такая… Так это лошадь! Пользу приносит.

— А собаки, между прочим…

Я знаю всех собак в поселке. По голосам знаю и просто так. Ни одной шавки. Ни одного пустобреха. Даже среди дворняг.

По ночам собаки лают и Зайчик спросонья ржет. По ночам поют соловьи и гудят электрички. По утрам петухи перекликаются и опять — собаки. Воробьи, синицы, иволги ищут ДРУГ дружку голосами — поют, шумят, галдят.

Так должно быть.

А он:

— Глупые собаки!


Я хотел ему рассказать.

Хотел, меня подмывало рассказать ему о Дике, который ждет хозяина, пилота «Ту-104», по трое, пятеро, а то и больше суток и никак не может успокоиться, когда хозяин возвращается и — увы! — забывает Дика, бросается к сыну, жене, а не к нему. Потом Дик не спит, не может уснуть. Он лает. Ему положено лаять на каждый шум, шаг и шорох, он — сторожевой, Дик. Овчарка с помесью дворняги, но сторожевая овчарка.

О Мишке я бы тоже мог сказать. Мишка домашний, но дома у него нет — никакого дома. Оба дома не в счет. Один тут — в поселке. Второй — в Москве. Хозяев много, и почти всех их любит Мишка, но те, кого любит больше, — в Москве. Мишка ждет их, горюет, грустит и лает в ожидании. Здешние, менее любимые хозяева не понимают его, не хотят понять.

У хриплого Додона свои проблемы. Он все ждет хозяина, который уже никогда не вернется домой.

А раньше хозяин возвращался. Иногда даже по ночам.

Додон не знает, что хозяин его — теперь Герой Советского Союза, что были его похороны до Указа и что гроб его, опущенный в землю, был почти пустой, поскольку космос — это космос.

Он, Додон, лижет руки жене хозяина, девочкам — дочерям его, а ждет только его и потому лает. Лает, ожидая…

И Джек лает, и Джульбарс — правда, вовсе не тот, которого мы знали по довоенному кинофильму, и соседская Лада, и другой наш сосед справа — Антон…

Антону нужна Лада, а Ладе нужен Антон, и они лают, ждут, когда им можно будет встретиться, когда люди позволят это…

Только у нас в доме нет собаки. Нет и никогда не будет.

Отец, которого мы совсем недавно похоронили, был на войне, как я.

На войне отец отправлял немецких овчарок под немецкие танки и на немецкие минные поля. И в караул и для выноса наших раненых. А еще раньше, до войны, когда я выращивал и воспитывал в Доме пионеров немецких овчарок, он говорил мне, что собаки, как люди, все понимают…


Он ушел, уехал, давний мой добрый знакомый.

— Что так скоро? — спросил я его уже на станции.

— Не сердись, — опять повторил он, — но, понимаешь ли, мне… Эти глупые собаки по ночам совершенно лишают сна! А у меня давление, спазмы, говорят…

Он долго что-то говорил о себе и о том, что его беспокоит. Говорил, пока не подошла электричка. Он не забыл в последнюю минуту спросить меня о том, как я похоронил отца.

— Ничего, похоронил…

— Ну, будь здоров, — крикнул он мне из тамбура. — Звони!

Я возвращался со станции поздно — около двенадцати. В поселке у нас лаяли собаки. Ласково и лениво, неистово и исступленно, а то и настороженно…


Я ЛЮБЛЮ НАШУ УЛИЦУ…


Улица как улица. Ничего особенного. Дома слева, дома справа. Деревья вдоль тротуаров.

Правда, когда летом пух летит, здорово. Как снежная метель, вьется пух по асфальту. Чиркнешь спичкой — пух с треском вспыхивает и кружится, крутится струйкой вместе с огнем.

Многие ребята занимаются этим, а я раз попробовал — не повезло. Шофер самосвала остановил, вылез из кабины: «Что, пацан, лучше занятия не нашел? Ты б еще мне под бензобак фитиль сунул!»

Так пух перестал меня интересовать — и деревья вместе с пухом.

Ну, улица и улица. Почта на одном конце, почта на другом. Булочная рядом, химчистка, овощная палатка, три магазина — «Мясо», «Диета», «Продовольственный». Еще — универмаг и комбинат бытового обслуживания. Это хорошо. Мать все время гоняет меня то за тем, то за этим. Пять минут, и я свободен. Все близко. Удобно, конечно.

Кино у нас на улице два — маленький кинотеатр и большой. Это на самом деле хорошо. Детский «Друг», взрослый — «Питер». Они так называются — детский и взрослый, а на самом деле — одно и то же. В детском крутят взрослые фильмы, а во взрослом — детские. В обоих — и те и другие. Так что можно ходить. Родители отпускают. И даже раньше, когда я маленьким был, отпускали одного. Близко, улицы не переходить, — пускали. И в школу так, начиная с первого класса, вот уже восемь лет. Школа уж совсем рядом, ближе «Питера».

Улица широкая. Сразу и не перескочишь на другую сторону. Машины, троллейбусы, тягачи с лафетами — туда-обратно, туда-обратно. По соседству завод железобетонных конструкций и домостроительный комбинат. Балки, перекрытия, стены домов с готовыми окнами тянут на лафетах.

И все равно, что в ней необыкновенного? Сколько таких улиц и переулков в Москве! Поинтереснее есть! На одних Ленин выступал, на других дома, где бывал Пушкин. Здесь был штаб революционных рабочих, там изба Кутузова или дом Горького. Лермонтов, Калинин, Грибоедов, Фрунзе, Огарев, Космодемьянская, Толстой, Талалихин… Все они где-то были, выступали, жили, читали что-то, но только не на нашей улице, и о них высечены доски на стенах домов, и о них говорят сами улицы табличками названий.

А эта и называется как-то смешно — по песку, да еще с добавлением «Ново…». А никакого песка вокруг — ни нового, ни старого — и в помине нет. Не считая того, что во дворы привозят: в песочницы специально для малышей.

Так это всюду привозят, и на Пресню и на Кутузовку. В такой песок и я играл, когда мне четыре года было и мы сюда переехали.

Десять лет мы живем на этой улице, и я привык к ней, как к дому своему и школе, как привыкаешь ко всему, к чему надо привыкать.

Можно ли любить школу? Я люблю школу, класс, уроки, учебники, отметки… Смешно, верно! Я люблю, он любит, ты любишь… Надо, просто надо, и все тут. Это не кино какое-никакое и не футбол или хорошая книжка!

И дом? Тоже смешно — любить дом! Хотя дом не школа, и, может быть, мне даже нравится дома, но любить?

А улицу — любить?

— Все-таки больше всех люблю нашу улицу! И какие мы мудрецы, что тогда на Ломоносовский не поехали!

Это отец говорит матери. Уже много лет говорит.

А по мне, хоть и Ломоносовский. Был там. Тоже улица. И ничуть не хуже нашей.

— Я вечером, как сверну к нам, так вся усталость исчезает. Честное слово, лучше нашей улицы нет!

Это уже мать говорит отцу. Тоже много лет подряд.

А в прошлом или позапрошлом году, не помню, совсем интересно получилось.

Приехал к отцу товарищ из Филадельфии, с которым они подружились, когда отец в Америке был. Говорили о разном, а потом вдруг о нашей улице. Американец все спрашивал отца, о чем бы ему написать. Видно, журналист он был или писатель. Вот и просил отца подсказать, как и что лучше написать о Москве.

— Зачем лучше? Не надо, Гарри, лучше. Возьми просто нашу улицу. Обычная улица в Москве, а все же самая лучшая. Хочешь, давай я отпрошусь с работы, пойдем вместе. Статистику возьмем: кто живет на одной улице, что находится на ней. Увидишь, что плохо у нас, что хорошо. По квартирам побродим, по магазинам, по детским садам, школам. Это тебе не Красная площадь, о которой сто тысяч раз писали, и не улица Горького. Но давай. Клянусь, отличные будут очерки для Америки…

— О-о! Это очень заманчиво! — произнес американец.

И они трое суток ходили с отцом по нашей улице. Трое суток!

Странные люди! Ну, лучшая и лучшая, пусть будет так! А мне-то это, в общем, все равно. Улица и улица…

* * *

Я по делу и просто так выхожу на улицу.

Просто так — реже, когда делать нечего. По делу — школа, магазин, почта, кино, химчистка, комбинат бытового обслуживания — для починки ботинок.

Просто так. Ни для чего.

— Пойду погуляю, — сказал я матери.

— Пойди, пойди, а то ты совсем воздухом не дышишь, — согласилась она. — Но к восьми возвращайся. Папа звонил, он задерживается до восьми. Ужинать будем…

— Вернусь.

Во дворе ребят не было, кроме малышей. Одного заметил — великовозрастного девятиклассника Вольку Карпова, свернул в сторону. Не люблю таких, как он. Сам не ребенок, а анекдотики Волькины и бесконечные его «предки», «девочки во-во», «все люди шизофреники» надоели. Как хунвэйбин какой-то! Ладно хоть, что он не в нашей школе учится…

Вспомнил, что у меня есть мелочь. От завтраков. Как раз на мороженое хватит. Пойду. На углу за почтой всегда мороженщица стоит. Может, по пути кого-нибудь получше Вольки повстречаю.

Двор развезло. Всю зиму снег сваливали с асфальта в горы, и сейчас он поник, потек, поплыл под ноги. Так каждую весну бывает. Открываются, оттаивают деревья в садике. Вылезают из-под снега машины собственников. Красный гриб-мухомор возле песочника уже сбросил снег со своей огромной шляпы. И качели, что стоят рядом. И ограда садика вылезает зеленью планок из снега…

На улице снега нет вовсе. На улице чистые тротуары — сухие ближе к краю, мокрые ближе к домам. С крыш капает, в водосточные трубы льют ручейки и разливаются по асфальту — струйками, лужицами, просто мокрыми пятнами. Апрель — капель.

Как всегда, весной у нас подстригают деревья на улице. Женщины в синих халатах поверх пальто с длинными палками-ножницами в руках стригут, как парикмахерши, ветки деревьев, другие забираются на лесенки и орудуют пилами. Отваливаются на тротуар ветки и целые бревна, а сами деревья становятся маленькими кургузыми обрубками, похожими не то на сказочные существа, не то на загадочные растения в пустыне. Не баобабы, в общем…

Женщины в синих халатах продвигаются сначала по одной стороне улицы — от почты до почты, а за ними встают эти кургузые деревья с кучами срезанных веток на тротуаре. А потом они пойдут обратно — по другой стороне, опять от почты до почты. Только от другой почты к прежней. И там по противоположному тротуару появятся деревья-обрубки и кучи веток под ними. И когда они дойдут до начального конца, приедут машины, много грузовых машин, как в дни больших снегопадов. Они соберут ветки и бревна, подчистят тротуары, и на улице станет просторно и светло…

Я прошел мимо стригущих, пилящих, о чем-то переговаривающихся между собой женщин в синих халатах, мимо куч срезанных ими веток — к почте, до которой они еще не дошли. За почтой, за углом дома, должна стоять мороженщица.

Мороженщица была на месте.

Я пересчитал мелочь, протянул:

— «Ленинградское»!

— Может, тебе взять? — спросил кто-то рядом. — Приветик!

Оказалось, соседка наша, Галя, что живет этажом ниже.

— Нет, у меня есть, не надо, — пробормотал я.

Галю я почему-то побаиваюсь. Она старше меня, почти взрослая, учится в техникуме и уже работает. Когда она встречает меня на лестнице или во дворе, всегда говорит это: «Приветик!» А я отвечаю серьезно: «Здравствуйте!»

— Здравствуйте, — запоздало пробормотал я сейчас, впервые встретив ее на улице.

— Мне пломбир, — быстро сказала Галя и потом мне: — Смотри, а я тебе еще возьму, если хочешь.

— Нет, не надо, спасибо.

— Ты домой?

Мне бы сказать «да, домой». Да и куда мне идти, как не домой.

— Я в булочную, — пробормотал я. — Не домой.

Сам не понял, почему пробормотал так.

— Жаль, а то бы ко мне зашел. У меня день рождения сегодня. Семнадцать стукнуло…

— Нет, я никак не могу…

Не знаю, что со мной случилось и почему я перетрусил. Даже мороженое не развернул и пошел к булочной, потом к метро. У метро вспомнил: «Надо было ее поздравить». Стал представлять, как надо было. Все представил: что говорю я, что она, что опять я, что снова она. И даже то, на что бы никогда не решился: «А мне очень нравится, когда я вас, Галя, вижу…» Нет, лучше так: «А вы мне очень нравитесь…» Или еще лучше: «А я…»

Мороженое потекло у меня в руке, и я сообразил, что все это чепуха. Ведь она ушла. Надо было пойти с ней вместе к дому, надо было поздравить, надо было зайти к ней, надо было цветы купить, вот тут, у метро, как раз продают…

Надо было! Дурак, ох какой же я дурак!

Мороженое окончательно растаяло, я проглотил его, весь перемазавшись, и повернул обратно к дому. Опять вспомнил: «А вдруг она еще не дошла, задержалась?» И пошел тише, совсем медленно.

И в самом деле, мне некуда торопиться. Светло еще. И до восьми больше получаса.

* * *

Еще два дерева и две кучи срезанных веток под ними. Женщины в синих халатах передвигались к очередному дереву. Всё ближе к почте.

— А ему что? Как с гуся вода! — сказала одна, тащившая лестницу.

— Она тоже хороша! — сказала другая, с ножницами на палке и пилой под мышкой. — Ты вон небось не пошла на такое…

Они все обсуждали какие-то свои дела.

Еле заметно темнело. Не так, как зимой, сразу, а постепенно. Кто-то зашторивал окна в домах, кто-то захлопывал форточки. В двух подряд прошедших троллейбусах включили свет.

Владельцы собак вышли на прогулку, и я пожалел, что у нас нет собаки. Отец говорит: «Вот подрастешь, нам с мамой некогда». Им некогда, верно, но я бы и сейчас…

И неужели эти вот — с собаками — меньше заняты? Старички, и помоложе, и женщины. Правда, ни одного мальчишки и девчонки. Или у них детей нет? А только — собаки? Это как в Швеции, отец рассказывал:

— Вы думаете, там собак ради собак заводят? Ничего подобного! Мудрый швед знает, что ему надо гулять, ежедневно гулять четыре-пять часов… Полезно для здоровья! Собака — хороший повод. Вот и высыпают в Стокгольме на улицы такие собачники. У одних — по шавке, по псу, у других — целое разнокалиберное собачье сборище. Два, три, четыре пса. Тянут хозяина, хозяйку тянут, а они и довольны. До собак им как до лампочки, а сами довольны — прогуливаются, кислородом дышат!

Я опять посмотрел вперед. Нет, Гали не видно. Что это я? Хватит, хватит думать о ней. Да и что может быть…

Навстречу мне шел мужчина с овчаркой. Мужчина — сам по себе, овчарка, умная, красивая, лоснилась черно-серой шерстью и мудро смотрела на хозяина.

— Гуляй, гуляй, Диана, — произнес хозяин, когда мы почти поравнялись. — У меня, понимаешь ли, идея одна возникла… По работе, подружка, по ЦКБ нашему… Понимаешь? Ты гуляй, гуляй!

Он говорил с собакой, а думал, наверно, не о ней и не о себе, а совсем о другом. А говорил с ней, Дианой.

А Галя меня звала. И я не пошел. И ничего не сказал ей.

* * *

— Понимаешь, что это никакие не липы, а тополя! Самые настоящие душистые тополя. Уж такого не знать! Ну, Ширяев!

Ну и что — Ширяев! Ширяев, да. Метр шестьдесят один, между прочим, хотя в одном классе с тобой учимся. И хотела бы ты знать, меня сейчас, этого самого Ширяева, восьмиклассника, девушка одна звала. Взрослая. Семнадцать лет ей, а не то что тебе… И я просто так не пошел, некогда было. А липы-тополя…

— Между прочим, другие тоже не знают. Ничего страшного. Если захочешь…

Я не знал. Совершенно не знал. Стыдно, может быть. Десять лет живу на этой улице, а считал деревья липами.

— Липы совсем другие. Просто ничего похожего. Вот на улице Горького, например, Ширяев… Видел?

А что стыдно? Ну липы, ну тополя. Не все ли равно?

— Ты был на улице Горького?

Еще бы я не был на улице Горького! Сколько раз был, а как-то даже ездил специально. Галя туда поехала, а я за ней. Просто так. Сначала на метро до «Белорусской». Потом пешком, но так, чтобы она не видела, до Миусской площади. Там она исчезла. А я думал догнать ее и встретить как бы невзначай, но пока думал, она…

— Конечно, был! Ну и что?

— Ничего. Просто на улице Горького липы и на других улицах… А у нас тополя.

— Я знаю, — почему-то сказал я. — А ты что тут делаешь? Зачем?

Я видел, что она копается в кучах срезанных и спиленных веток и отламывает от них кончики.

— А тебе не жалко?

— Что? — спросил я зло. — Если хочешь знать, я собак люблю!

— При чем тут собаки! Я о тополях. Тебе не жалко, что их так режут и пилят?

— Так это нужно, — сказал я. — Они растут лучше, когда их подрезают. Говорят…

— Лучше бы ты волосы свои подстриг. Смотри, зарос совсем, — сказала она. — А мне их, к твоему сведению, жалко. Не волосы твои, Ширяев, а тополиные ветки! Знаю, что их надо подрезать, а жалко…

* * *

Теперь я думал о ней — о Лизе Куприковой. Сколько лет сидим на одной парте, и я даже не замечал ее никогда, а тут вдруг — заметил. На улице увидел и заметил. Эти ветки тополиные и это — «Ширяев». В школе она тоже говорит мне «Ширяев», но там не так, там — школа. И почему-то она, никакая в школе (не ябеда, как другие девчонки, не отличница, а так себе…), здесь вдруг оказалась какая-то. А какая? И вовсе крохотная, будто не в восьмом, а в шестом учится.

«Тебе не жалко, что их так режут и пилят?» Мне не жалко, тебе не жалко, ему не жалко…

И при чем тут мои волосы? Мои волосы, твои волосы, его волосы. Спряжение! А мы его в детстве проходили…

Почему я думал о ней? Свернув с улицы во двор, думал. Пока шел по двору, думал. И, только войдя в подъезд и ступив на лестницу, вспомнил о Гале. Ведь я сейчас пройду мимо ее квартиры, где она празднует свое семнадцатилетие, куда она меня звала…

На лестнице было тихо. Не так, когда кто-то и что-то празднует. Тогда все слышно снизу доверху. Значит, не празднует? А меня зачем звала? Непонятно…

Я прошел мимо ее квартиры. Ни звука. Может, позвонить? Но мать сказала: «К восьми возвращайся». Сейчас, наверно, восемь…

Дома моему возвращению особо обрадовались. Отец о чем-то спрашивал меня, мать хлопотала с едой, усиленно угощая. Друг с другом они не говорили.

Я сразу понял, в чем дело.

— Вы что, поссорились?

— Поссорились? Почему? Ничего подобного! — сказал отец, как-то неловко вскочил из-за стола и обнял мать. — Правда, Ирочка?

— Правда, правда, отстань, — говорила мать. — И все равно ты… Ешьте лучше!

— Характер! — доверительно шепнул отец, когда мать вышла на кухню. — Ничего не поделаешь!

— А что у вас?

— Да так, перемелется. Войну прошли. А это… Ничего. Знаешь, как у поэта: «Все пройдет, все перемелется».

— У кого?

— На Кавказе есть такой… Мудрый поэт! Наизусть запомнил:

Знает, знает мельница:

Все пройдет, все перемелется.

Основное ведь — мука,

Остальное все — труха.

Кажется, я не спал в эту ночь.

Слышал, как идут по нашей улице последние машины и троллейбусы и как отец в соседней комнате говорит матери:

— Ну что такого особенного! Мы же не в безвоздушном пространстве живем!

Я видел, как качается фонарь над воротами, слышал, как дует весенний ветер за окном, и слова матери и отца:

— А опекаешь ее почему? Подарки даришь?

— Какие подарки? Просто знак внимания к Восьмому марта. У нее же трудная судьба. Муж бросил, двое детей. В конце концов зарплата у нее в три раза меньше, чем моя… Ты, по-моему, просто ревнуешь.

Опять все реже и реже идут машины по нашей улице, и уже не слышно троллейбусов.

— Сколько мы с тобой живем? Вспомни, сколько?

— Двадцать два года, а что? Но…

— Сына вырастили. Ведь это главное. Самое главное! Понимаешь! И разве…

— Понимаю, понимаю. Я все понимаю. Не сердись, пожалуйста!..

А я думал о Гале и о Лизе. Сначала о Лизе, потом о Гале. А может, наоборот. Где-то они сливались вместе, и я догонял Лизу на улице Горького, и говорил с Галей о тополях, и без конца путался в мыслях, не зная, чего хочу.

«Ширяев, — говорила мне Галя. — Может, тебе взять?» «Приветик! — говорила Лиза, показывая на школьный завтрак. — Мне пломбир!» И вдруг совсем непонятные слова Гали: «До собак им как до лампочки, а сами довольны — прогуливаются, кислородом дышат!»

«Зачем тебе эти ветки нужны от срезанных лип?» — спрашивал я.

«Для булочной. Ты же идешь в булочную, а со мной не хочешь».

«Почему ты соглашаешься, что это липы, ведь это тополя! Сама же говорила».

«Самые настоящие душистые тополя! Но мне не хочется с тобой спорить сегодня. У меня день рождения… А липы совсем другое. Просто ничего похожего. Вот на улице Горького, например… Но, честное слово, лучше нашей улицы нет… И какие мы мудрецы, что тогда на Ломоносовский не поехали!»

«Сколько мы с тобой живем? Вспомни, сколько?.. Сына вырастили… Ведь это главное. Самое главное! Понимаешь?»

* * *

На следующее утро я шел в школу так, как еще никогда не ходил. Мне хотелось идти в школу. Я знал, что меня там что-то ждет, кроме уроков, кроме отметок, кроме…

Вместо того чтобы идти двором, я вышел на улицу к срезанным тополям. А всегда ходил двором — так куда ближе.

Кучи веток еще не убрали. И та, из которой Лиза отламывала верхушки, была цела. Никто другой ее, наверно, не трогал, не растормошил.

А Лизы тут не было. Двести метров по улице, и я опять свернул в наш двор — прямо напротив школы.

Я искал Лизу Куприкову, хотя это было глупо. Все равно она придет и сядет за парту рядом со мной, как было уже много-много лет.

Мы уже поговорили о чем-то с ребятами у входа в школу, в раздевалке и перед классом — в коридоре на третьем этаже, а я все искал глазами ее.

В самом деле, я уже заранее знал, о чем спрошу ее.

Просто так, как бы мимоходом, когда она сядет за парту или даже во время урока:

«Зачем тебе эти ветки нужны?»

«Какие?» — спросит она. Может быть, добавит: «Ширяев».

И тут уже я не дам маху:

«Тополя, что ты вчера собирала».

Прозвенел звонок, а ее не было. Я сидел за партой один. И среди опоздавших, а у нас всегда кто-то опаздывает, ее не было.

На переменке я спросил одну из девчонок:

— Чего это сегодня Куприковой нет?

— Наверно, заболела, — безразлично сказала она. — Полкласса почти нет. Ты же знаешь: грипп какой-то вирусный. С осложнениями. Вот у Тони Антиповой воспаление…

Полкласса меня не интересовали. Тоня Антипова тоже. И уроки — в этот день.

После пятого я пошел уже не улицей, а опять двором.

В подъезде неожиданно столкнулся с Галей.

— Ты? Вот хорошо! Приветик! А у меня замок никак не открывается.

Я покраснел. Вспомнил, что весь день думал не о ней.

— Давайте, я попробую.

Я взял у нее ключ, вставил в замок. Вертел влево, вправо, никак.

— Дурацкий замок, — сказала она. — И придумают же такие!

— Не получается! — признался я и еще больше покраснел от неудачи. — Никак!

— И дьявол с ним! Пусть мамочка моя ненаглядная помучается. Ее идея! Даже лучше! — зло выпалила Галя, и я совсем растерялся. Мне показалось, что она какая-то странная сегодня, непохожая на себя…

— Я пойду, — сказал я.

— Можно от тебя позвонить? — попросила Галя.

— Можно, чего ж нельзя…

Мы поднялись этажом выше, к нам. Я сразу же открыл дверь.

— Ты один?

— Один, отец с матерью на работе… Вот телефон.

— Я разденусь, а то жарко.

Галя сбросила пальто, присела к телефону, а я не знал, куда деть себя. Положил портфель, зачем-то пошел на кухню, опять вернулся. В столовой разделся. И снова на кухню.

Не слушать же мне ее разговоры по телефону.

Но я все равно слышал. Непонятный разговор, какой обычно мальчишки ведут вроде Вольки Карпова. Только слово «приветик» было ее, но она его повторила три раза и все по-разному: смешно, то зло, то с удивлением.

— Так я приеду, — сказала она под конец. — До вечера, да? Только ты сообрази, как договорились…

Опустив трубку, она позвала меня:

— Ты где?

— Тут.

Я вышел из кухни.

— Загуляла я, — призналась она протяжно-весело. — И дома не ночевала, и на работу не вышла. И буду гулять! У тебя, кстати, выпить нечего?

— Выпить? Чего?

— Не воды, конечно, — рассмеялась она. — Вы всегда посуды много порожней сдаете, я знаю. Посмотри…

— Так это когда гости…

— Посмотри, посмотри.

— Сейчас посмотрю в холодильнике, — услужливо пообещал я.

Она пошла за мной на кухню.

В холодильнике что-то было. Я достал начатую бутылку коньяку, показал ей.

— Вот это вещь! — обрадовалась она. — А мы всю ночь водку хлестали.

И сама достала с полки две чашки:

— Наливай!

— А-а… вторая зачем?

— Как зачем? Тебе!

— Что вы! Я… Мне…

У меня чуть не сорвалось с языка, что мне и так попадет, если отец с матерью заметят, а чтобы еще самому…

— Ну и приветик! Будь здоров! — сказала она. — Поехали! За нашу школу! Я тоже в ней училась. И за тебя!

Галя вобрала в себя воздух, словно перед тем как нырнуть под воду, и залпом выпила почти полную чашку.

Я ахнул.

Потом она села тут же, на кухне, за стол и долго не уходила. А я стоял рядом с ней, стоял с бутылкой в руках и не знал, что делать.

Галя молчала, и мне уже показалось, что ей плохо, как вдруг она посмотрела на меня, ухмыльнулась и сказала:

— Хорошо! До чего же хорошо, а! А я тебе нравлюсь? Скажи, нравлюсь?

Не знаю, что мне было сказать.

— Не знаю, — сказал я, ничего не соображая.

— Знаю: нравлюсь! Нравлюсь, нравлюсь, нравлюсь! И ты ходишь за мной, бегаешь, смотришь. И мне это нравится. Скажу даже тебе, что ты, в общем, ничего… Ничего, вот только бы постарше чуть. Но ты и не маленький. Я в твои годы…

— Не знаю, — опять пробормотал я.

— А я знаю! — решительно произнесла она. — И потому подойди ко мне, стань на колени и делай все, что хочешь! Я тебе все позволяю! Я, если даже хочешь знать… Ты мне тоже нравишься!..

* * *

— Ты чего сегодня мрачнее тучи? — спросил отец. — Двойку схватил?

— И правда, что с тобой, сынок? — спросила мать. — Папа прав…

Они уже помирились, и я был рад этому, но мне хотелось сказать сейчас им, что лучше бы я схватил двойку, и что вообще двойки, колы, тройки, четверки, пятерки ничего не значат, и это не так уж важно, кто как учится, а важно что-то другое, более важное…

Я не сказал.

Сказал другое:

— Нет, сегодня отметок не было.

Про себя подумал: «И Лизы сегодня не было. И никто не удивился. Сваливают на какой-то грипп».

— Между прочим, — сказал отец, — сегодня есть важное для тебя постановление, слышал?

— Нет, какое?

— И тебя касается, и вообще всех подростков, — пояснил отец. — Вам теперь все внимание. Книг для вас будут больше выпускать, фильмов, физкультура и спорт, конечно, а самое главное — воспитание. Воспитанием займутся всерьез…

— Нас и так воспитывают…

— А будут еще лучше. А впрочем… — добавил он и не договорил.

Я рано лег спать в этот вечер. Подошла мать, пожелала спокойной ночи, опять спросила:

— Не нравишься ты мне сегодня. Что-то случилось?

— Ничего не случилось. Но… Посиди со мной, — попросил я. — И знаешь что? Скажи, пожалуйста, почему это вы, когда с папой о нашей улице говорите, что она самая лучшая, все Ломоносовский проспект вспоминаете. Почему? А если бы туда переехали, тогда?

Мать смутилась.

— И откуда ты?.. Это сложно, сынок. И не для…

— Я же не маленький, — сказал я. — И поверь, мне очень, очень важно знать почему…

— Да, ты не маленький, — согласилась мать. — Как бы это тебе все объяснить? В общем, бывают перебои в каждом механизме. Вот и у нас тогда с папой перебой был. Если б на Ломоносовский, то он один бы туда поехал. Без нас с тобой. Но он оказался очень разумным, хорошим, твой папа. И мне не напоминает… Ни о чем… А мог бы!

— А ссоритесь? — вспомнил я.

— Это так, по глупости, — сказала мать. — Я виновата и все понимаю. Больше никогда не буду. И нельзя мне на этой улице ссориться с папой… Ведь она для меня… Ну, как бы тебе сказать?.. Как найденное потерянное счастье и…

— Что «и»?

— Не надо, сынок, ладно? Спи! Только о разговоре нашем папе ни-ни… Ты же взрослый!

* * *

Еще два дня я был в школе, а потом тоже заболел. Тем же гриппом с осложнением. Заболел некстати — конец учебного года, и надо подтягивать хвосты перед экзаменами. В восьмом классе, как назло, остались экзамены, хотя и непонятно зачем. Все равно еще два года учиться.

Говорят, что во время болезни люди быстро растут. Не знаю, вырос я или нет, но я много думал, пока лежал три недели. О чем? Об отце и матери, у которых что-то случилось, давно, когда я был еще маленьким, и что прошло. О школе нашей, где все меряют отметками, чем-то привычным и нужным, но где не замечают, может быть, самого главного. Таких, как я, как Лиза, как Галя, наконец. А Галя тоже училась в нашей школе. Пусть раньше, а училась… И еще об этих самых подростках, которых надо воспитывать. И о тополях на нашей улице… И о…

Третьего мая мне разрешили в первый раз выйти погулять.

Я вышел. Кружилась голова, и все уже было зелено: подрезанные тополя на улице, и яблони в парке рядом с «Питером», и трава…

То ли после болезни, то ли потому, что я стал умнее, но мне нравилось все, и я вспомнил, что наша улица — необыкновенная улица, самая лучшая, самая красивая. А может, я просто привык к тому, что так говорят отец с матерью. Для них, я теперь понимаю, улица наша… Но разве только для них? И для меня…

Я свернул с улицы во двор и пошел к школе, в которой не был так долго. Почему пошел, не знаю.

Все оказалось точно. Через несколько минут из дверей школы начали высыпать старшеклассники. И наши — тоже.

Я долго и подробно объяснял, как я болел, чем лечился, говорил, что готовил потихоньку уроки, чтобы не отстать, что в понедельник приду в школу. Так, мол, сказала врачиха.

Кто-то заметил, что я похудел, кто-то, что побледнел, кто-то ничего не говорил, и мне было все равно.

— А что, Куприкова еще тоже болеет? — спросил я между прочим.

— Куприкова? Она просто дежурная по классу. Сейчас уберет — выйдет…

Я долго еще болтался по пустому школьному двору, когда наконец услышал:

— Ширяев? Ты что тут?..

— Я тебя жду, — не постеснялся сказать я. — Понимаешь, вот выпустили, и я пришел.

— Ширяев!

Тут я, кажется, совсем осмелел и сказал:

— Валялся пока, много думал. О тебе и… Скажи, а зачем ты тогда эти ветки тополиные собирала? Все хотел спросить тебя.

— А на них уже побеги: листочки и корни, — сказала Лиза. — Я их в парке посажу у «Питера». Пусть растут деревья! Вырастут, вспомню — мои! Хочешь, вместе посадим?

— Хочу, — согласился я. — А когда?

— Хоть завтра. Завтра же выходной!

Мы еще о чем-то говорили, и я сам удивлялся своей смелости и еще больше осмелел, когда Лиза сказала, что хотела прийти ко мне домой, но просто постеснялась.

— Завтра, хочешь, заходи, — предложил я. — Посадим твои ветки, а потом ко мне. Я тебя с мамой и папой познакомлю…

Почему я сказал так?..

— Я буду очень рада, — призналась Лиза. — Так, значит, в двенадцать у того тополя, да?

— У того…

* * *

Я не заметил, как проводил Лизу до ее дома, и, пока мы шли, я ничего почти не видел. Я пошел назад — увидел всю нашу улицу и тополя, на которых росли свежие побеги — сверху на срезанных ветках, и прямо на стволах внизу, и совсем рядом с ними — пробившие асфальт тротуара.

Улица как улица. Ничего особенного. Дома слева, дома справа. Дома из серого кирпича. Это куда лучше, чем из блоков. Деревья вдоль тротуаров — по-молодому свежие тополя. Это лучше, чем липы. Ведь липы еще только распускаются, а эти, даже подрезанные, уже зеленеют. И все тут на улице рядом…

— А у нас событие, — сообщил вечером отец. — Помнишь моего друга-американца из Филадельфии? Так вот, он книгу нам свою прислал: «Уан энд э хаф майлз бай фут алонг а рашин стрит. Мемваз оф эн Америкэн трэвелер».[5] Я перелистал. Молодец, Гарри! Очень объективную и умную книжку написал. В ней что-то есть и о нас с мамой, как о людях, влюбленных в нашу улицу. И даже о тебе в том плане, что ты, как все дети, безразлично относишься к месту, где живешь…

— А я тоже люблю нашу улицу, — сказал я. — Откуда он знает? Я не безразлично, а очень…

— И еще Гарри пишет, что улица наша вроде бы и не примечательна исторически, на самом деле — сама наша история. Выросла там, где не было ничего. Поселила людей новых, рожденных нашей властью. И на примере нашей улицы…

— Пап! Если я тебя попрошу, — перебил я отца, — ты мне рубль дашь?

— Конечно, дам, а зачем?

— Я в парикмахерскую сбегаю сейчас, пока не поздно, а то совсем зарос.

— Что, мама? — сказал отец. — Отпустим сына в парикмахерскую?

— Отпустим, — согласилась мать. — Он же взрослый у нас. Пусть сам следит за собой!


РОЖДЕНИЕ КАРАВАЕВА


Когда его усаживали в машину, то люди, совершенно незнакомые, чужие, почему-то очень хотели понравиться ему, хлопотали вокруг шофера и женщины, которая поедет с ним, и он слышал отрывочно: «Вот, документы на Олега Караваева, возьмите»; «Товарищ водитель, если мальчику будет необходимо по нужде, так вы уж, пожалуйста…»; «И смотрите, чтоб не укачало его, в случае чего, пусть он задремлет и дайте ему подышать свежим воздухом, это помогает». Это были одни незнакомые голоса, а другие — их было два — отвечали: «Сделаем»; «Нет, не забуду»; «Документы, да»; «Да вы не беспокойтесь»; «В целости-сохранности довезем!».

Уже потом он понял, что эти вторые — голоса шофера и женщины, которые провожали его всю дорогу.

Он уже сел в машину — в настоящую «скорую помощь», только без крестов и надписей по бортам, — когда остающиеся мужчины и женщины опять бросились к нему:

— Ну, счастливо тебе!

— Устраивайся поудобнее, сынок! Целый час ехать…

— Смотри шапку не расстегивай, а то продует, холодно…

— Тебе там, мальчик, будет хорошо…

— Это ведь ненадолго…

— Тебе, несомненно, понравится, сынок…

Его смущало все это, и он многого не понимал, не понимал этих хлопот, не понимал, почему его так зовут — «мальчик», «сынок», ведь бабушка всегда звала его иначе — «Олег», «внучек», но больше всего он не понимал главного: почему ему будет там хорошо, когда ему уже хорошо?

— Я не сомневаюсь, что мне там понравится.

Он с опозданием ответил на последний вопрос, так он привык говорить и отвечать, потому что всегда повторял слова бабушки.

— Ну вот как хорошо, — произнес кто-то из провожающих и удивился: — Какой мальчик, а?

А он опять не понял. Он никогда не ездил на настоящей машине, а сейчас едет. Разве это плохо? И сидит не как-нибудь, а рядом с шофером, и шофер все время разговаривает с ним, как с товарищем, и вот уже показал на скорость, объяснил, сколько в машине бензина, и даже показал новые дома на улицах и панораму какой-то Бородинской битвы. Разве это плохо?..

— Тебе удобно? — спросила его женщина с заднего сиденья машины, и он ответил:

— А почему не удобно? Конечно! Спасибо большое!

Он подумал, что не знает, как зовут эту женщину и как зовут шофера, но никто ему не сказал об этом, а сам он спросить не решился.

— Знаешь, а там и правда тебе будет очень хорошо, — сказала женщина. — И потом… Ведь это все ненадолго. Поживешь, вернешься…

Он, смотревший в ветровое стекло — это было для него сейчас самым важным, самым значительным, почти историческим, — плохо расслышал ее слова и переспросил:

— Вы мне?

— Я просто говорю, что ты не пожалеешь, что поехал…

— Спасибо, но я вовсе не жалею, — сказал он. — Спасибо большое!

Все это была ложь, святая ложь, идущая от сопровождавшей его женщины, но ни она, ни провожавшие их ничего не могли сказать иного, и что тут сказать, когда шестилетнего отправляют в детский дом в силу особо сложившихся обстоятельств. Вот и в документах все отражено: «фамилия — Караваев, имя, отчество — Олег Константинович, год рождения…», и так далее, и тому подобное. Все вплоть до графы «примечания», записи в которой и послужили поводом для этой, такой скоропалительной и необычной даже для них, акции: отправки одного мальчика, да еще на санитарной машине, вместе с сопровождающим педиатром, далеко от Москвы, в один из лучших лесных детских домов.

Но откуда он мог знать это?

Женщина-педиатр, сопровождающая его, думала об одном, шофер крутил баранку, а сам Олег внимательно, чуть рассеянно, но с любопытством смотрел по сторонам и вперед, и лоб его под новой неудобной шапкой потел и хмурился, потом распрямлял несуществующие морщинки, а пока — легкие складочки, как на руках с детства, и лицо все больше расплывалось в восторженном удивлении.

Шофер все еще занимал его разговорами, и женщина со спины что-то поддакивала, и все это было бы интересно, но только не сейчас, когда они вырвались из города на прямую дорогу, и рядом еще мелькали дома и дома, люди и люди, пересекающие дорогу другие дороги, одни внизу, под мостами, другие сверху, над мостами, а потом все кончилось — и дома, и люди, и светофоры с милиционерами, и пошел лес — один лес.

Лес стоял слева и справа, он был впереди, насколько можно видеть, и, конечно, позади, где они только что проехали, и весь он был в снегу. Каждое дерево, каждый куст, каждый ствол и ветка, ну прямо-таки все в снегу, и снег еще внизу под деревьями, и снег вдоль дороги, и снег…

Он никогда не видел такого: столько леса и столько снега; ни в Москве, ни на картинках, ни во сне. А лес летел на них слева и справа и откуда-то спереди, где он сливался перед дорогой в один огромный сказочный лес. И дорога и машина их, мчащаяся по ней, как бы разрезали этот лес, и он, заснеженный и непонятно-красивый, раздвигался перед ними и опять пролетал по сторонам, мимо машины и мимо него.

И все это было так, что если бы не сидящие рядом взрослые люди, то он закричал бы от радости, и запел, и заплясал, и пусть лес слышал бы его голос, знал о его радости и о том, как ему хорошо тут — в никогда не виданном!

Он даже поерзал на сиденье, чуть задев локоть шофера, и ткнул варежкой в стекло, и что-то хмыкнул, может быть, от предвкушения возможного, придуманного сейчас желания, но услышал сзади голос:

— Тебя, ненароком, не укачивает?

Поняв и не поняв, потому что не знал, что такое укачивает — не укачивает, он смутился и опять сказал:

— Спасибо большое!

И ему стало немного грустно, но лес продолжал лететь ему навстречу, лес мчался по сторонам, и деревья стояли в снегу, усыпанные снегом, шапки снега лежали на голых ветвях и зеленых елях, и на пеньках, чуть выступавших из снега, и на каких-то мостиках и беседках, и всюду, а вот сейчас и на памятнике-танке, что был поднят кверху на каменной глыбе, лежал снег; жаль, что они так быстро проехали мимо памятника.

Ветер бил в стекло машины, слегка вырвалось солнце и заслепило глаза, и сразу лес сменился заснеженными полями, и началось что-то новое, после леса неожиданное.

«Неужели все это на самом деле?» — подумал он и хотел спросить об этом, но промолчал, не спросил, не зная, можно ли или нельзя, когда рядом с тобой незнакомые взрослые.

* * *

О приезде новенького уже знали в детском доме, и знали заранее. Директор Лаида Христофоровна (имя ее — сложное Аделаида — сокращали для удобства, и получалось просто — Лаида), так вот, Лаида Христофоровна еще три дня назад вызывала к себе воспитательницу Варвару Семеновну и говорила ей о прибытии новенького, который поступит в ее группу, о том, что и как нужно сделать, чтобы мальчик спокойно вошел в новую обстановку, и еще много всякого полезного, о чем Варвара Семеновна, конечно, и сама знала: они проходили это в училище, да и на практике в детских садах изучали.

Варвара Семеновна не обижалась на поучения директора, скорей наоборот, ей нравилось, что немолодая уже Лаида Христофоровна говорит с ней как с равной, и называет по имени-отчеству, и не просто поучает, а советует, и вообще, надо сказать, Варвара Семеновна была счастлива. Теперь она окончательно понимала, что нашла себя, что выбор ею педучилища был единственно правильный, а ведь еще несколько лет назад она металась, не зная, куда идти — в металлургический техникум или на курсы медсестер, или вообще учиться дальше в школе, чтобы потом попасть в институт — любой, но в институт. Говорили, девочек берут трудно, только с большими способностями, а у нее…

И вот у нее уже позади училище и четыре с лишним месяца первой самостоятельной работы здесь, в детском доме, где ее зовут уже не просто Варей, как прежде, а Варварой Семеновной, и все считаются с ней, и дети любят, потому что у нее доброе сердце, неистощимая энергия и вместе с тем нужный для работы с детьми строгий характер.

А еще она думала, что с детьми, особенно маленькими, как в ее группе, надо обязательно быть на равных, и это хорошо, что она выбрала именно детский дом, а не детский сад. Там у ребят есть родители, и хотя родители, конечно, тоже бывают разные, но они все же родители, и у них авторитет в глазах детей выше, чем у воспитателя, какой бы он ни был умный. А она вовсе, может быть, и не умная, обычная, самая рядовая, недаром и училась всегда средне, с трудом, и потому детский дом — это как раз для нее. Ее ребятам не с кем ее сравнивать, и они все время с ней, и только надо любить их, как любила бы мать, и стараться воспитывать в них больше хорошего, и никогда не напоминать им о жизни до детского дома, чтобы не травмировать, не бередить душу. Это она усвоила с училища.

Ей достались хорошие ребята, правда, чуть-чуть ограниченные, как казалось ей, и очень разные, поначалу, может быть, даже слишком разные, но она много старалась все эти месяцы и заметила результат: теперь у нее уже не было ни одного мальчика или девочки, кто бы не слушал ее или не хотел делать того, что нужно делать всем, или не смеялся, когда всем весело. Все вышло так, как ей хотелось, может быть, даже так, как она задумывала, потому что в конце концов она хотя и не старая в свои двадцать два года, но и не такая молодая, как может показаться, и она не просто работает — она педагог, воспитатель.

Она гордилась этим и потому даже наступала на собственные желания и, может, поэтому не делала того, что ей хотелось. Вот и Коле строго-настрого запретила приезжать из Москвы. Но она оправдывала себя, и получалось правильно, по ее разумению, и она писала в ответ на его бесконечные письма вовсе не то, что ей хотелось написать, а то, что она считала нужным. В самом деле, пусть он и студент третьего курса инженерно-строительного, пусть одногодок, но он не педагог, не психолог, он даже не проходил всего этого в своем институте, и как он приедет сюда к ней, и что это будет? И о ней самой бог знает как могут подумать, а потом еще он целоваться полезет и назовет ее при ребятах «Варей», чем вовсе подорвет ее авторитет. А он это может, он такой, несерьезный и взбалмошный, хотя и студент института, но, конечно, не все меряется этим; вот она работает, и опыт у нее больший, чем у него, и, наконец, она сама имеет дело с детьми, а он пока еще сам — ребенок…

В группе у Варвары Семеновны всегда было чисто и уютно, порядок идеальный, и ребята никогда не ходили с грязными руками и носами, и одежда, хотя и казенная, содержалась в порядке, а уж в столовой ее группа была лучше других, в том числе и старших. И все это было ей по душе, потому что если и говорят, что люди получают от любимой работы моральное удовлетворение, то оно, наверное, складывается из сознания сделанного тобой нужного и полезного.

Узнав о прибытии новенького, Варвара Семеновна все эти дни хлопотала с особым подъемом. Она заранее продумала, где лучше спать новенькому, и поставила его кровать между самыми тихими и спокойными мальчиками, она вырезала из старого журнала самую красивую картинку с космонавтом и приклеила ее на шкафчик, где будет новенький хранить одежду, она выбрала на складе самую красивую — красную — зубную щетку для него и кружку и много еще чего сделала, чтобы все было готово заранее, чтобы новенькому было приятно видеть и знать, что его ждали у них.

И когда хлопоты окончились, Варвара Семеновна с приятным чувством удовлетворения пошла к директору. Она рассказала о проделанной работе, и Лаида Христофоровна все одобрила, похвалила ее за предусмотрительность, напомнила о каких-то мелких деталях, которые надо не упустить.

— А главное, Варвара Семеновна, — сказала директор, — постоянно помнить, что у мальчика очень сложная судьба.

— Да, я знаю, — согласилась Варвара Семеновна, — биография у него трудная.

И она повторила директору все, что знала о трудной биографии Олега Караваева, не забыв ни одной детали, и Лаида Христофоровна вновь похвалила ее:

— А вы у нас, Варвара Семеновна, — умница.

Конечно, Варвара Семеновна вспыхнула, скромно заметив: «Что вы, что вы!», и все же самой это ей было приятно удивительно: значит, ее действительно замечают и ценят, а чего же еще желать лучшего. И она вспомнила Колю и подумала про себя, как жаль, что он этого не видит и не слышит. А от Коли только вчера пришло письмо — хорошее, ласковое, как всегда, и он опять грозится в нем, что вот возьмет и приедет, но как глупо получилось, что она вчера же не ответила ему, что не надо, не надо, не надо приезжать, иначе она… и так далее, и тому подобное, что она всегда писала. Сегодня же напишу, решила она, но письмо это придет уже на сутки позже, а если бы вчера, то он завтра его получил. И он, конечно, послушался бы ее, потому что она так его приучила, и все это верно, так и должно быть, а если у них все настоящее, то это все равно будет…

На самом деле ей страшно хотелось видеть Колю, но она убеждала себя в том, что сейчас, при нынешнем ее положении, это невозможно и ненужно, потому и писала ему сухо, подчеркнуто дружески, и сейчас, подумав об ответе на его очередное письмо, она спохватилась, вспомнила слова Лаиды Христофоровны и все, ради чего она сейчас жила, и ужаснулась, что забыла в этих мыслях о главном — о новеньком, об Олеге Караваеве, мальчике с действительно трудной биографией, ради которого она так старалась все эти дни.

Варвара Семеновна спохватилась, — о чем она думает? — и при чем тут ее Коля, и письмо его, на которое надо ответить, когда есть другое, более важное, ее?

Она покраснела вновь, покрылась еще более пунцовой краской, чем в кабинете директора, когда ее хвалили, и сейчас ей было в самом деле стыдно, и она не знала, куда деть себя, куда спрятаться.

Но прятаться было некогда и некуда, и Варвара Семеновна просто зашла на минуту в свою комнату, причесалась, встряхнула, привела в порядок волосы и направилась к своим ребятам, чтобы умно, тактично напомнить им еще раз, что перед обедом они будут встречать своего нового товарища Олега Караваева, шестилетнего мальчика с трудной биографией. Но о последнем она, естественно, детям не скажет. Это важно знать ей и всем взрослым, но только не ребятам.

* * *

Он, конечно, знал, догадывался, что детский дом — это дом, а не комната, а раз он «детский», то, наверно, в нем есть еще какие-то дети, и это уже хорошо, потому что будет с кем играть, а этого ему больше всего и не хватало.

Нет, он совсем неплохо жил с бабушкой, а он помнил только ее, бабушку, и больше никого не помнил. Но у бабушки болели ноги, ей трудно было спускаться с четвертого этажа вниз, а еще труднее подниматься. И он понимал это, никогда не сердился на бабушку и не просился на улицу гулять, чтобы ее не сердить. Бабушка выходила с ним раз в день, и то ненадолго, но и тут особенно гулять было нельзя, потому что они шли обязательно в магазин рядом с домом, покупали все, что нужно для еды, а потом бабушка уже уставала, и сумка, которую они несли вместе, была тяжелая, и бабушка торопилась готовить обед. Летом она еще садилась на лавочку возле дома, и он мог чуть побегать, но и то недалеко, чтобы бабушка его видела, а в дожди и снег они уже не останавливались во дворе, а ходили до магазина и обратно. Раз в месяц, правда, они ходили дальше — по переулку и на соседнюю улицу, там они платили за квартиру, газ и электричество, и это было для него праздником.

Дома бабушка, когда не была занята, рассказывала ему сказки и всякие интересные истории про революцию и войны, про героев, а еще читала книжки, которые покупали соседи, и у соседей же он смотрел телевизор, когда его звали, а у себя слушал радио, чаще утром — передачи для детей. И если было лето и жарко, то в комнате бабушка открывала окно, говоря: «Подыши, внучек, свежим воздухом», — а если была зима, то она одевала его потеплее и открывала форточку с теми же словами: «Подыши, внучек, свежим воздухом, — и добавляла: — Да смотри не простудись».

Он привык ко всему, и жил так, и считал, что так должно быть, пока бабушка вдруг не заболела. Он видел, как она заболела, и они не пошли даже в магазин, а на улице было, наверно, скользко, и он не особенно горевал, потому что по такой погоде бабушке все равно нельзя идти на улицу, она может упасть. И бабушка ему говорила об этом, но на второй день его разбудили соседи и полусонного забрали к себе, и больше он не видел бабушку.

Что такое «умерла», он не знал, но он слышал, что бабушка умерла, а когда спросил, ему сказали, что да, но она вернется…

Он хотел взять игрушки в своей комнате и книжку «Маугли», — он очень ее любил, и бабушка ему читала ее, и потом он сам научился читать, — но его не пустили в их комнату. А в коридоре стоял по стене длинный какой-то ящик, вернее, крышка от ящика, сверху сырая, покрашенная, и он успел заметить ее и попробовать рукой, но напоролся, потому что на крышке были гвозди.

У соседей ему было хорошо, но, когда ему разрешили прийти в свою комнату, чтобы взять игрушки и «Маугли», бабушки уже не было, и ему опять сказали, что она скоро вернется, и он знал, что будет так, потому что никак по-другому быть не может…

Но вот он ехал, впервые ехал на настоящей машине и видел необычное — леса и поля, зиму и снег, все, что он никогда не видел и не знал, и не верил, что так может быть.

За полями снова пошли леса, но более белые — березовые, и в них и на них лежал снег, и леса уже были другие, а чуть дальше — вновь другие: сплошь еловые, темные, через которые ничего не было видно. Они летели мимо, как черные стены, и вдруг сменились полем, почти бесконечным, и только уже по краям его стояли леса, тихие, почти не движущиеся из окна машины. Дома, одинокие и редкие деревни встречались совсем не часто, как люди и машины на дороге, а так только леса и поля, поля и леса.

— Скоро, брат, будешь на месте, — сказал шофер, — подъезжаем.

Детский дом — это дом. «Детский» — детский. Но он почему-то представлялся ему маленьким домиком, как сарай какой-нибудь, или избушка на курьих ножках, или что-то еще из сказки, или как палатка для утиля в их переулке, маленькая, но красивая.

Они въехали в ворота с большими желтыми колоннами, и он сразу увидел огромный дом, тоже желтый, не высотный, конечно, как в Москве, дом в три этажа, но опять с колоннами, и все это было как старинный музей на картинке.

Но больше всего его поразили ребята — их было так много, разных, одинаковых, мальчишек, девчонок, что он не поверил. Может ли быть такое, чтобы сразу столько ребят!

А вокруг стоял лес, уже совсем не такой, как в дороге. Там он летел, мчался мимо их машины, а тут он стоял — дерево к дереву, ствол к стволу, и ветки деревьев переплетались в вышине между собой, а ели, совсем зеленые, молодые и старые, маленькие и большие, были украшены снегом, а снег все продолжал идти и идти…

* * *

После обеда и сна Варвара Семеновна вывела ребят на прогулку в лес, вывела, как всегда, но сегодня у нее был особенный день, и все обычное, что она делала, посвящалось этому особому — новенькому. Ей хотелось поразить его, и расположить к себе, и, конечно, привить ему любовь к этому дому.

Он оказался вовсе не букой, а с добрым, хорошим лицом, вежливым и любопытным мальчиком оказался этот Олег Караваев; и Варвара Семеновна успокоилась, хотя волнение какое-то было у нее, но сейчас оно улеглось. Вместе с ребятами она показала новенькому спальни и комнаты для игр и занятий, вместе обошли они весь детский дом, заглянули в теплицу и на ферму, и Варвара Семеновна заметила, как заиграли глаза у новенького, когда он увидел корову, лошадь Капу и свиней. Может быть, он никогда не видел живых животных? Все может быть, ведь и она, когда училась в Москве, не видела, а тут привыкла, и ребята вместе с нею ухаживали за этой единственной детдомовской коровой, которая давала меньше, чем брала, и за лошадью, и за свиньями, которые в самом деле приносили пользу: при весьма скромном бюджете детского дома подсобное хозяйство и эти свиньи становились заметным приварком. И лошадь была очень нужна всем, потому что единственный автобус, имевшийся в детском доме, чаще ремонтировался, чем работал, а лошадь была безотказна: Капа выручала всех по любому поводу.

Варваре Семеновне рассказать бы обо всем этом новенькому, но ребята говорили между собой и что-то уже объясняли ему, хотя и не совсем полно, а потом и сам новенький не без восхищения произнес:

— У вас тут как в зоопарке…

И позже он хорошо ел в столовой, и с ребятами сошелся сразу, запросто, и Варвара Семеновна с трудом успокаивала всех, когда надо было после обеда спать.

В лес ребята вышли на лыжах, и новенький надел свои детдомовские лыжи, о чем Варвара Семеновна позаботилась еще вчера. Ей показалось, что новенький впервые стал на лыжи, уж очень неуверенно он держался на них, но она не стала спрашивать, опять же исходя из разумной педагогики, да и сам он не стеснялся, пытаясь догнать остальных, и догонял, хотя палки у него вихляли враскос, лыжи разъезжались в разные стороны. Короче говоря, новенький был как все, и все приняли новенького без оговорок. Мальчики и девочки разговаривали с ним, он разговаривал с мальчиками и девочками и даже обращался к ней, называя ее Варварой Семеновной, как все, и ему, как она понимала, нравилось здесь. И в самом деле, чего же не нравиться, когда такой уход, и лес рядом, и вообще детский дом один из лучших…

Одно беспокоило Варвару Семеновну с новеньким, с самого утра беспокоило, и сейчас даже больше, — это как раз слово само — «новенький», которое без конца крутилось у ней в голове: она думала о новеньком, подходила к новенькому, и вот сейчас среди ее ребят был новенький, а как же к нему обращаться, как называть его? Караваев — это слишком официально. Но и Олег — официально. Если бы его звали Иваном или Федором, можно бы называть его Ваней или Федей, а Олег? Какое уменьшительное есть у Олега?

Она думала, ломала голову и ничего не могла придумать.

— Ну, как ты? — спросила она, никак не обращаясь к нему, и помогла подняться из снега. Он опять упал.

— Спасибо большое, хорошо! — ответил он и, встав на лыжи, заспешил к ребятам, снова упал, но поднялся сам и все же догнал их. И ребята и он стояли теперь возле поникшей под снегом старой ели и говорили о чем-то.

Варвара Семеновна вспомнила, что ведь совсем скоро Новый год, и уже завтра они будут делать с ребятами игрушки и украшения, а послезавтра принесут елку, принесут тайно от ребят, чтобы они увидели ее уже в зале, — так неожиданнее и приятнее для них, — и, вспомнив все это, подбежала к ребятам по узкой тропинке, остановилась у старой ели, возле которой они что-то обсуждали, и спросила как бы невзначай:

— Ну, а как у нас, такая елка будет или лучше? Как вы считаете?

— Такая, такая! — закричали одни.

— Лучше, лучше! — закричали другие.

Она тут же, с ходу, придумала игру, интересную, — какая она действительно умница! — сама удивилась своей сообразительности и предложила:

— А ну-ка, давайте погадаем, какая у нас будет елка, вот как эта или как эта? Или как та, или…

Варвара Семеновна по-детски размахивала руками в разные стороны, показывая ребятам, что и там и там есть елки для их выбора, пусть только посмотрят, поищут, поспорят, и ребята поддались, разлетелись по лесу, зашумели, загалдели, как воробьи, стали бегать на лыжах от дерева к дереву, каждый звал кого-то к выбранной им елке и спорил, а потом бросался к другой, лучшей, и опять доказывал, что вот она, эта, и все было смешно и очень умно, так, как она задумала. Нет, определенно, она — умница, а не заурядная, простая, какой казалась себе прежде, и в ней, конечно, что-то есть, определенно что-то есть от настоящего педагога!

Новенький носился больше всех — и кричал, и радовался, и вновь искал новые елки. Варваре Семеновне хотелось, чтобы было так, и так было, и она видела это, удовлетворяясь, и думала про себя, что это — самое важное. В конце концов для него, именно для него, придумала она эту игру, ему это важно, ему надо… И чтоб было так, что не скажет больше, как на ферме, «у вас тут…», а всегда будет говорить «у нас», «в нашей группе», «в нашем детском доме», «в нашем лесу»…

Снег невесомо падал на лес, снежинка за снежинкой, и так, наверно, все в жизни бывает, когда малое, невесомое медленно, незаметно, постепенно складывается в одно, как вот этот летящий снег, и получается что-то большое, значительное, удивительное, как земля, покрытая тоннами, сотнями, миллиардами тонн снега. И у нее есть малые силы и вот эти малые ребята, одна группа, каждый как снежинка, но когда они вместе и рядом с ними она, то тогда уже все — не просто она и группа, а что-то более важное, невидимое сегодня, но завтра и потом значительное, вырастающее до огромных размеров самого мира. И если она тогда, завтра, будет старой и мудрой, как Лаида Христофоровна, то они, ее ребята, станут взрослыми и еще молодыми, и они будут всюду, но в них будет она, Варвара Семеновна, которая всегда была с ними и всегда так старалась ради них…

А с новеньким все хорошо получилось. И вот сейчас — результат ее задумки, ее усилий и стараний, педагогического, наконец, чутья. Все это так просто и не так просто, если подумать, но она сделала все правильно, без единого промаха, и новенький уже растворился среди других, вот и она его сейчас не видит, где он, но он где-то здесь, она знает, но и не это столь важно, а другое. Он был теперь как все, а все — как он.

Уже позже, к вечеру, она придумала и решила, что называть его нужно все же ласково — Олежком, например, или Оликом, но Олик — это не совсем то, больше для девочки, лучше уж — Олежек.

И она его назвала так раз и два, и, кажется, он принял это ласковое имя, и Варвара Семеновна, благодарная ему и самой себе, решила, что надо сделать для него, и для всех, конечно, но для него в первую очередь, что-то еще приятное, и наконец придумала что.

С этим «что» она и пришла перед ужином к Лаиде Христофоровне. Правда, она чуть боялась. А вдруг директор отвергнет ее идею, сошлется на то, что у детского дома нет денег, но все равно, она постарается убедить, и в конце концов она согласна, чтоб деньги взяли из ее зарплаты, ну, а сама она как-нибудь перебьется… И не в этом дело, а в главном: ведь это же здорово, если к ним на елку приедет Дед Мороз, приедет из Москвы! Какой это будет праздник для ребят, но и это не все, а важно и то, что будет раньше, сегодня и завтра. В самом деле, пусть именно новенький Олежек узнает об этом первым и расскажет всем, и тогда в глазах ребят…

Оказалось все куда проще, чем она думала. Лаида Христофоровна положительно отнеслась к идее Варвары Семеновны, одобрила весь ее план, особо ту часть, которая касалась новенького, назвала это даже весьма разумной педагогической хитростью, и похвалила ее за эту хитрость, и, конечно, сказала, что она за настоящего Деда Мороза из Москвы, но вот засомневалась в одном:

— А удастся ли, Варвара Семеновна, достать такого в Москве? Ведь елка, каникулы… Тут такой спрос на артистов… Нет, вы не беспокойтесь, пожалуйста, деньги по смете у меня есть, но вот достать его, уговорить…

— Лаида Христофоровна! Милая! Я берусь! Я сама поеду! Я все сделаю! — обрадовалась Варвара Семеновна. — И не беспокойтесь, я добуду этого Деда Мороза, хоть из-под земли, а добуду…

Она была счастлива, как никогда. И тем, что ее мысли одобрены, и тем, что ей верят, а там, в Москве, мало ли что можно сделать в Москве, но она сделает, и такая радость будет ребятам, и ее Олежку, и вообще все это она так славно, умно придумала. Ну, а будет трудно, она Колю попросит, он, пусть и неприспособленный к жизни, поможет ей, сделает все, что можно сделать для нее. Это она знала давно и привыкла к этому…

* * *

— А откуда ты знаешь?

В спальне было темно, Варвара Семеновна давно уже потушила свет, но никто не спал, и он знал, как все поражены его новостью, но делал вид, что ничего особенного не сказал, и только на лице его, явно хитрющем, выражалось все — важность сообщаемого, секретность, достоверность.

Койки скрипели, и со всех сторон темной комнаты раздавалось:

— Откуда?

— А откуда?

— А мне тетя Варя сказала, — сообщил он тихо, но с небрежным достоинством.

— Варвара Семеновна?

— Ее нельзя тетей Варей называть, она воспитательница…

— Варвара Семеновна, пусть так.

Ему было приятно и это, что он назвал ее тетей Варей, как бы хотел называть, потому что она хорошая, но он и сам понимал, что так нельзя, и называл ее по имени-отчеству, а сейчас у него просто сорвалось это — тетя Варя…

— И что, взаправдашний?

— Из самой Москвы?

— Настоящий-пренастоящий?

— Конечно, настоящий, а какой же еще! — сказал он.

— А у нас раньше дядя Сеня был Морозом.

— Какой дядя Сеня? — не понял он.

— Конюх наш, который на Капе ездит, — объяснили ему.

— Ну, а теперь из Москвы приедет. Вот завтра увидите, что Варвары Семеновны нет. Она в Москву поедет, договариваться…

Все поражались, удивлялись и еще не совсем верили, но утром сомнения рассеялись. Молодец этот новенький Караваев, не соврал, все точно. Варвары Семеновны не было, и на завтрак их повели вместе со старшей группой, и Лидия Федоровна, воспитательница старших, сказала, что Варвара Семеновна уехала в Москву по делам…

* * *

И вот он подошел наконец, этот день — тридцать первое декабря, которого ждали все и больше всех Варвара Семеновна.

Уж как она хлопотала, хлопотала! Один этот Дед Мороз чего ей стоил!

В Москве она пыталась найти Колю, но дважды звонила, не застала, и хорошо, что не понадеялась на него, потому что уже после, перед отъездом, она вновь звонила ему из автомата с вокзала, но он был весь день в институте и домой приедет поздно, как сказала его мама, которую она узнала по телефону еще по первому утреннему звонку, но ни тогда, ни потом, на третьем звонке, не призналась, что это звонит она, и, наверно, правильно. У нее была собственная интуитивная девичья гордость, и чувство это подсказывало ей, что не надо навязываться даже ему, Коле, а уж родители его, люди ей непонятные, какими она их воспринимала, тем более не должны думать о ней плохо, потому что то, что для других хорошо, для них может быть плохо, и она не хотела показывать им, что ей нужен их Коля. И раньше не хотела, и теперь. А ей нужен был, очень нужен был Коля, но они не должны знать об этом, и не надо, чтобы знали. Они — умные, слишком умные, и не ей тягаться с ними…

Коли не было, и она бросилась искать Деда Мороза по собственному разумению. В справочном бюро она все объяснила, и ей дали адрес на бумажке. Она помчалась в центр, в Третьяковский проезд, в организацию со сложным названием. Уже с тротуара она с трудом пробилась в дверь, вокруг двери толпились какие-то шумливые люди в красивых шубах, похожие на артистов, но ей был нужен настоящий артист, и еще она подумала, что, может быть, всем им, как и ей, тоже нужен Дед Мороз на елку, и тогда, конечно, надежды нет никакой. В помещении ее совсем убили; хотя она и доказывала, что детский дом — это детский дом, а не просто школа и клуб с обычными детьми, ей говорили: «Поздно!», «Надо было раньше думать!», «Да что вы, гражданочка, сейчас…». Она уже готова была зареветь от отчаяния, и вдруг ей повезло, она нашла то, что нужно. Нашла как раз на улице, в толпе шумливых людей, которые оказались настоящими артистами, и обо всем договорилась, и адрес дала, и задаток — десять рублей. Хорошо, что захватила деньги, думая забежать попутно куда-нибудь в магазин… Где-то в глубине души она даже радовалась, что сделала это все сама, без Коли, и, значит, она что-то может, на что-то способна…

А потом, уже дома, пошли хлопоты с елкой и игрушками, и вся ее группа два дня орудовала ножницами и клеем, кисточками и красками, и лучше всех был новенький Олежек.

Теперь елка, украшенная, разнаряженная, стояла в зале, и со вчерашнего дня туда уже не пускали ребят, чтобы праздник стал праздником и красивую елку увидели именно в этот день, и пусть она поразит всех, обрадует или даже очарует, как сказала Лаида Христофоровна.

Праздник был назначен на двенадцать, и все ждали его с нетерпением, и сама Варвара Семеновна подогревала в ребятах это нетерпение.

Без четверти двенадцать она вернулась с ребятами из лесу к подъезду дома.

— А теперь, дети, — сказала она, — постоим здесь и встретим нашего гостя из Москвы — Деда Мороза.

Ребята закричали «ура!», и Олежек громче всех кричал «ура!», а Варвара Семеновна веселилась с ними, и все думали, какая она умница, как все хорошо у нее получается, и нет на свете лучшей работы, чем ее работа; и она была на седьмом небе от счастья.

День стоял чудесный, не холодный и не сырой, самый лучший зимний день в ее жизни, может быть, когда она окончательно поверила себе, своему призванию, своей полной благополучия надежности на этой земле и еще, что рядом с Колей, если они будут, конечно, когда-то вместе, она останется такой самостоятельной, и это не слова, факты, поскольку на практике видно, что она сама что-то значит и ничуть она не дурочка, не рядовая, какой может показаться его родителям…

Дед Мороз, ее Дед Мороз, приехал вовремя, да еще как, она сама не ожидала, что будет так: он приехал без шофера, сам сидел за рулем «Волги» в полной форме — с бородой, белыми волосами, выбивающимися из-под бело-красной шапки, и с большим красным носом, и все это привело ребят и саму Варвару Семеновну в полный восторг. В машине он сбросил накинутую на плечи шубу и явился перед всеми — в полном великолепии сказки!

Варвара Семеновна была растрогана до глубины души, дети бесновались, пораженные, а она, воспитательница, не могла не думать еще и о том, какой он славный, этот Дед Мороз. Ведь другой мог просто приехать, потом переодеться, а этот, найденный ею, все понял и переоделся, наверное, в машине, перед тем как появиться перед ребятами, и все это точно, важно, с педагогической точки зрения особенно.

Начался праздник. Ребята не знали, на что смотреть — на елку ли, которую они не видели в таком убранстве, или на Деда Мороза, который играл с ними, разговаривал, смеялся. Кто-то что-то кричал, кто-то трогал одежду Деда Мороза, и все, вместе взятые, были на верху блаженства. И Варвара Семеновна в первую очередь. А когда она собрала ребят в круг, и Дед Мороз встал рядом с нею, и заиграл магнитофон, и они пошли вокруг елки в хороводе, Варвара Семеновна увидела добрую улыбку на лице Лаиды Христофоровны и поняла, как та сейчас в душе хвалит ее, и от этой улыбки ей сделалось еще лучше.

Все было отлично, ну просто отлично, и Дед Мороз, конечно, украшал праздник. Он и поздравлял, и плясал — смешно, вприсядку, и вручал ребятам подарки, и вновь поражал их своим искусством, и вовсе не торопился, чего больше всего боялась Варвара Семеновна, потому что он — артист, а у них сейчас так трудно со временем, елка идет за елкой, каникулы, и всюду нужны Деды Морозы. Она знает. После поездки в Москву особенно хорошо знает.

Праздник закончился почти перед обедом, когда уже и директор показала, что пора заканчивать, и все вместе — ребята и взрослые — стали расходиться, а Варваре Семеновне все еще хотелось плясать и петь, но она все понимала и потому первой пошла вместе со всеми, зная, что у нее есть и еще одна обязанность — перед ним, Дедом Морозом, который выручил ее…

Они выходили толпой из зала, где была елка, и ребята хватали Деда Мороза за его шубу, подпрыгивали, забегали вперед, пытались продолжить разговор с ним, и Варвара Семеновна все это видела, и радовалась общему и своему счастью, и потому вовсе не поняла, когда он шепнул ей на ухо:

— Так как?

— Что?

Он ловко оторвал бороду, снял шапку вместе с париком, сказал: «Жарко у вас», — и опять повторил ей в ухо:

— Как? А-а?

Подошла Лаида Христофоровна, оттеснила ребят и поблагодарила его:

— Вы доставили нам истинное удовольствие! А сейчас прошу ко мне в кабинет. Мы…

Варвара Семеновна знала, что надо расплатиться, потому что залог — это только залог, и о нем директор даже не знает, и она понимала, почему Лаида Христофоровна приглашает к себе в кабинет, но…

— Спасибо! Сейчас мы с Варварой Семеновной подойдем, — сообщил он, удерживая ее за локоть. — Переоденусь…

Ребят уже загоняли по местам. И в коридорах стихали голоса, и скрылась в своем кабинете Лаида Христофоровна, а он все продолжал шептать:

— Ну, хочешь, останусь? Дурочка! Милая! Или в Москву рванем? Не маленькая!..

Варвара Семеновна побледнела и побежала по коридору. Почему-то сначала в сторону кабинета директора, а потом назад — мимо него — и к выходу.

Перед обедом весь детский дом провожал Деда Мороза. Он был уже не такой веселый, как на празднике, но он был Дедом Морозом — с бородой, белыми волосами, выбивающимися из-под бело-красной шапки, и с большим, чуть сдвинутым набок красным носом.

Ребята кричали:

— Спасибо! Спасибо! До свидания! До свидания!

Проводами руководила сама Лаида Христофоровна.

— С наступающим! — крикнул Дед Мороз, садясь в машину и заводя мотор.

И все что-то кричали ему приветственное и махали руками, пока «Волга» не выехала за ворота, свернула направо и исчезла за деревьями.

Уже возвращаясь домой, Лаида Христофоровна спросила:

— А где Варвара Семеновна?

Варвары Семеновны при проводах не было. Не было и нескольких ребят из ее группы.

* * *

— Почему я наврал? Почему я?

— А как он бороду сорвал и шапку?

— Еще из Москвы!

— Вот и настоящий!

— Но это не я наврал!

— Уж лучше бы дядя Сеня, как всегда…

— А я…

Он никогда не плакал, наверно с грудных лет, а тут заплакал.

* * *

И Варвара Семеновна изревелась за этот день так, как никогда. Ее оскорбили. Она, убежав в лес перед обедом, ревела навзрыд, потом замерзла и тайно вернулась домой — ревела дома, и еще позже, когда ей стучали, она тоже ревела, не решаясь открыть дверь и показаться в таком виде. Она передумала все, что могла передумать, пересмотрела все, что раньше считала ясным, и оказалось, что все было не то и не так, и сейчас ей все равно, что о ней скажут, все равно, потому что жизни нет и, значит, нет ее здесь, в детском доме, и потому никакая она не воспитательница, и никакой не педагог, и вообще она никто, если с ней можно было поступить так.

Она ревела навзрыд, уставая, всхлипывая, а потом вновь ревела громко, и такой ее застал вечером Коля, неожиданно приехавший из Москвы.

— Зачем ты здесь? Зачем? Я ж говорила тебе! Писала! — так она его встретила, и он не обиделся, ничего не спрашивал, а схватил ее сильно и даже больно, обнял и приложился не чисто выбритой щекой к ее мокрому лицу.

Ей стало чуть лучше. Они были вместе час или два, и всякое говорила она ему за это время, ругалась, кричала: «Зачем? зачем?», а потом вдруг целовала его и обнимала, тоже больно, до хруста в костях, а позже, кажется, она совсем пришла в себя, хотя вид у нее, конечно, оставлял желать лучшего.

И тут он ей сказал:

— А теперь, Варюха, приведи себя в порядок, и пойдем. Нас ждут!

Ей было хорошо от сознания, что он, которому она только что подчинилась в главном, опять подчиняет ее своими словами, и только, на всякий случай, переспросила:

— Встречать Новый год?

— А как же! — удивился он. — Надо встречать Новый год. Одевайся, Варюха. И поскорее.

Она не знала, что он приехал больше часа назад, и был уже у Лаиды Христофоровны, и видел других воспитательниц, и говорил о ней с ребятами и конюхом дядей Сеней, но это и не важно, важно, что он приехал и он здесь…

Варвара Семеновна заторопилась, и когда уже все было почти готово, и можно, казалось бы, идти, и он, в пальто, ждал ее у двери, она вдруг спохватилась, подошла к нему:

— Ну, а как же мы с тобой явимся туда? Теперь? Ты понимаешь?

— Понимаю, — сказал он. — Пойдем. Одевайся!

Она оделась, и они прошли по скрипящему снегу, опять разделись и вошли в зал с елкой, где еще днем веселились дети, а теперь за небольшим столом в самом центре сидели взрослые.

— Познакомьтесь, пожалуйста! — сказал он громче, чем нужно, на весь зал. — Моя… Моя жена! Прошу любить и жаловать!

* * *

Он проснулся утром очень рано и в трусиках подбежал к окну. Стекло чуть заморозило, какие-то узоры появились на стекле, но и то, что он увидел за стеклом, было необыкновенно. За ночь деревья еще больше припорошило снегом, и лес и снег замерли, и не было ничего красивее этого зимнего тихого утра.

Почему-то раньше он не любил зиму. Может, потому, что зимой бабушке труднее было выходить на улицу, а может, и потому, что он просто не знал ее, зиму, такую, как здесь, как сейчас, и этого леса не знал, и многого другого, чего он не видел в Москве.

Пришла Варвара Семеновна, и вместе с ней пришел еще один человек, который назвался дядей Колей, и ему это тоже понравилось. Хорошо, что он мужчина, хорошо, что он просто дядя Коля, хорошо, что он после завтрака пойдет с ними гулять.

— Олежек, ну как ты?

— Хорошо!

— Так это ты и есть товарищ Караваев?

— Я — Караваев, да.

И еще после завтрака сама Лаида Христофоровна его спросила:

— Тебе не скучно у нас?

— А почему мне может быть скучно? — ответил он серьезно вопросом на вопрос.

— А Дед Мороз тебе не понравился?

— Понравился, — сказал он и, подумав, добавил: — Но только это Дед Мороз не настоящий…

— Ну, иди, маленький, играй!

Тут и кончить бы рассказ. Но, поверьте, не могу.

Все думали о Караваеве. О маленьком Олеге Караваеве, человеке с трудной биографией для взрослых и с полным отсутствием какой бы то ни было биографии для него самого, потому что настоящей его биографии еще не существовало. Она сложится потом, со временем и возрастом, обязательно как-то сложится.

Но все почему-то забыли сегодня об одном, и сам Олег Караваев не мог сердиться на это: он просто не знал и не помнил, когда он родился. А ведь он родился сегодня, первого января, и не станем говорить, какого года. Может, он родился тогда, когда шесть лет назад родился, а может, родился куда позже, когда приехал сюда.

Вокруг него были ребята, и чудесный лес, и настоящие ели в снегу, к которым можно было подходить и хватать их руками, и был настоящий мороз, щипавший нос и щеки, и еще у него было хорошее настроение.

И он, новорожденный, не помнил ничего другого.


ОНА ТАКАЯ


— Леля!

— А? Сейчас, тетя Паша!

— Лелечка!

— Тетя Дуся, сейчас!

— Лель! Подсоби-ка, миленькая!

— Сейчас!

Она, Леля, такая. И подсобит и поможет всегда. Ее любят и хвалят, и в стенгазете в каждом номере что-нибудь о ней — хорошее. Правда, народу у них мало, и в стенгазете пишут про каждого. Она и сама пишет, как самая грамотная. Вот только рисовать и переписывать красиво заметки она не умеет. Это делает дядя Гриша — шофер.

Дядя Гриша — единственный мужчина у них. Пожилой уже. У него дети и жена. Он всегда рассказывает о них по дороге, и Леля все знает в точности, потому что дядя Гриша одно и то же повторяет по многу раз. А остальные у них женщины — старые, не очень старые, как была мама, и не совсем старые, но и не молодые. Но все очень симпатичные.

— Лельк, родненькая ты моя! Ну что ж ты, так и будешь всю жизнь коптить с грязным бельем?

— Почему с грязным? А чистое…

Зинаида Сидоровна — самая старая и мудрая среди них:

— Да ведь лет-то семнадцать! Это мы — бабы, а ты?

Леле семнадцать. Это верно. Через месяц и пять дней будет восемнадцать. Много ли, мало ли? Кто знает. Наверно, мало рядом с ними. Наверно, не совсем мало. Она уже два года работает. Два года и три месяца. И она не думает об этом. Так сложилось, иначе не могло быть.

Леля понимает, что у всех своя жизнь и свои заботы, и у нее есть свои, пусть их меньше и ей, конечно, легче, чем всем им, но, наверно, не надо все мерить возрастом. Так и мама когда-то говорила, и еще раньше папа. И сейчас она так думает, про себя. А папа очень хорошо как-то рассказывал, и ей, Леле, запомнилось это на всю жизнь. Слова точные, как говорил папа, она не помнила, но помнила его лицо и руки, когда он говорил, и смысл его рассказа. А было так. В войну, когда она уже долго шла, под самый конец ее, призвали в Красную Армию двадцать шестой год. Это по рождению тех, кто в одна тысяча девятьсот двадцать шестом году родился. Им, призванным, было тогда по семнадцать, и они как раз под самый конец попали, когда Польшу надо было всю пройти и Германию и Берлин брать. Папа тоже в двадцать шестом году родился, но он раньше на войну пошел, добровольцем, в шестнадцать лет. Но он не об этом тогда говорил, она это раньше знала, и потом уже от мамы, а разница, оказывается, была в том, что двадцать шестой взяли на войну, а двадцать седьмой не взяли. Год разница, а двадцать седьмой не взяли. Уже в сорок шестом, говорил папа, брали, да и то не всех. Война кончилась. На войне солдат — первая личность, выше всех генералов, а война прошла, и генерал иной обузой государству оборачивается! Корми его, пои, за звездочки плати, а солдата — что? — демобилизовали, списали с довольствия, и пошел он куда-то к себе, как вот я к вам вернулся, и опять же наркомату, Министерству обороны по-нынешнему, легче. Оно, министерство, уже не отвечает за этого солдата. До следующей заварухи. А так — военкомат, он знает, что когда надо делать. Вот так приблизительно говорил папа, когда Леля еще совсем маленькой была, только из октябрят перешла в пионеры, но ей это все очень запомнилось. Может быть, она догадывалась (сейчас ей так кажется), что папы не станет, но он говорил как-то интересно, необычно, и если что ей непонятно было, и не только ей, а и маме, он объяснял, и тогда они понимали. Раз и сейчас Леля помнит, значит, запомнилось. Но и опять не в этом дело. А в том, как папа рассказывал, что, когда война кончилась, он домой вернулся и стал устраиваться на работу. У него друг, товарищ был по детству, на год моложе его, и он к нему устроился. А потом они поссорились из-за чего-то и даже поругались. Товарищ его начальником был, а папа подчиненным. Папа пришел к нему — начальнику — и говорит, что тот все не так делает, нельзя и неправильно так поступать. А тот, товарищ его, закричал, заругался, грозить стал, и они окончательно поругались. Тогда папа и сказал ему, почему он кричит и грозится, а тот ему в ответ: мы с тобой ровесники, старые друзья… Тут папа и сказал ему: да, мы почти с одного года с тобой, разница минимальная, но я все же старше тебя, старше на одну Отечественную войну. Так что уж, пожалуйста, не кричи на меня…

Леля работает в прачечной. Вернее, в приемном пункте, потому что белье она отправляет на фабрику-прачечную, а их дело собрать грязное для отправки и получить чистое для раздачи.

Здесь и мама работала. А когда она заболела, Леля подменяла ее после школы, потому что надо было на что-то жить: папа тогда умер уже. Леля училась в восьмом классе и все успевала, и уроки, и дела по школе, и работу. А вот когда мамы не стало, пришлось школу бросить и только работать. Так она и осталась здесь насовсем.

То, что Леля помогает тете Паше, тете Дусе, Зинаиде Сидоровне, — вовсе не главная ее работа. Главная — ее участок. Вместе с шофером дядей Гришей ездят они на стареньком «Москвиче»-пикапе по домам и дворам, и Леля бегает по подъездам и квартирам, сдает по квитанции и поштучно чистое, принимает грязное, проверяет метки на каждой простыне и наволочке и выписывает квитанцию новую. Ее уже знают клиенты, и она не боится даже собак, которые ее облаивают, потому что она и собак всех изучила, и каждый подъезд, каждую квартиру, и всех, к кому она приезжает.

У нее — хороший участок. Чаще это пенсионеры — старики и старушки, потому что она приезжает днем, когда все остальные работают. И одни, замороченные, встречают ее как бы между прочим, другие приглашают поесть или чаю выпить, третьи яблоко или конфету предлагают, от чего она всегда отказывается. Но все ее знают и относятся к ней по-человечески, и ей это самой нравится. Правда, и вредные, конечно, попадаются: придирчивые, недоверчивые, но еще хуже не обязательные. Привозишь белье в срок, торопишься, звонишь-звонишь, а их дома нет. Такие люди всегда огорчали Лелю, и она злилась, пока сама не нашла выход, сообразила, что ведь можно каждому позвонить, прежде чем выезжать, и перепроверить. И она, придумав это, обрадовалась, и пусть над ней посмеивались женщины в приемном пункте, она, прежде чем погрузить белье в машину дяди Гриши, садилась теперь на телефон и подряд обзванивала всех. Звонить в Москве по телефону — дело трудное, пока пробьешься через какие-нибудь 15-1 или 15-0, но все же так было куда лучше. И она уже потом везла белье, точно зная, что ее ждут, да и самим клиентам это понравилось: многие ее хвалили за предупредительность и внимательность.

Может быть, конечно, это очень плохо — судить о людях по белью — по чистому или грязному, может быть…

Но Леля судила. И судит сейчас. Люди очень интересуют ее. И Леле интересно разбираться в людях. Разбираться, думать про себя, кто какой и у кого какая жизнь. Иногда с ней делятся и бедами и радостями. Чаще она сама додумывает. И получается все по-разному. Нет ни одной семьи, похожей на другую. И в каждом доме люди разные. Взять хотя бы детей. С детьми она тоже часто встречается. И сами дети, и взрослые рядом с детьми, и вот собаки — теперь у многих дома собаки: кто как к кому относится, все это так по-разному…

— Лельк, родненькая ты моя! А может, завербоваться тебе куда? В Сибирь? На Колыму? Специальность получишь, опять же деньги, не наши гроши…

— А комната, Зинаида Сидоровна, как? Папа здесь жил, мама, а я…

Зинаида Сидоровна хорошая женщина. И заботится о Леле всегда, когда еще с мамой плохо было. Она никогда не напоминает ей о маме, боится огорчить ее, и Леля это знает. Ведь Зинаида Сидоровна проработала с мамой много-много лет, и они дружили, давно, при папе. Зинаида Сидоровна тоже приемщица, как мама была, как она сейчас, только в пункте, не на участке. Там тоже много работы, потому что дом, где находится приемный пункт, большой, девять корпусов, и люди без конца идут. Леля помогает Зинаиде Сидоровне, когда может, а в свободную минуту и в магазине ей что нужно купит. Леля всегда знает, где яички дешевые, недиетические, есть, где мясо получше, а где и парные, не мороженые датские там и прочие венгерские цыплята появляются. Пока она с дядей Гришей едет, по сторонам смотрит и все примечает, где что. Сейчас это не трудно — по тротуарам возле магазинов лотки, и часто там как раз самое нужное продают, тех же цыплят. А у Зинаиды Сидоровны недавно внук родился, дочь ее молоко потеряла, так цыплята для него.

Женщины же, которые работают вместе с Лелей, тоже интересные. И не только сама Зинаида Сидоровна, которая старшая, а тетя Дуся, тетя Паша, и уборщица тетя Тоня, и ночная сторожиха тетя Клава. Как разговорятся, такое начинается! Леля слушает, краснеет и думает: «А что ж тогда мужчины меж собой говорят!»

Чаще о ней говорят. Как она появится утром или с участка вернется, так и переходят на нее.

Леля удивляется, не обижается, краснеет. Ну, что ей сказать? Почему она должна быть недовольна? Ей нравится так. А любовь? Ну, была у нее одна любовь, еще в шестом классе, когда она в физика влюбилась, Василия Семеновича. Влюбилась страшно, ночи не спала, но ведь он взрослый был, женатый, и как сейчас об этом скажешь? Странно. И еще она влюбилась бы, именно с «бы», в дядю Гришу, шофера ее, но он тоже старый и женатый, а она, слушая его, почему-то завидует его жене и в чем-то осуждает ее, вернее, поправляет, думая, как и что бы сделала она — для дома, для его ребят, лишь бы дяде Грише было легче и он не переживал. У нее дома, хотя она и одна, всегда все прибрано и все есть. Но и об этом не скажешь вслух.

Тетя Паша тут спрашивает:

— Нет, ты со мной не спорь, а скажи, зачем ты живешь? Вот ты — зачем?

Перед этим у них спор был. Тетя Паша спорила и за себя и за Лелю, а Леля молчала.

— Живу, — наконец сказала Леля. — Вот живу и… Не помирать же! — Она рассмеялась.

— Не о том я, Леля! Пойми, не о том вовсе!

— А о чем?

— Неужто так и нет у тебя никого? Ну никогошеньки?

— Почему нет? — Леля смутилась. — У меня Люся есть, подружка.

— Опять двадцать пять! Не о том я! Пойми ты… Леля! При чем тут твоя Люся?

Леля не знала, что у тети Паши чуть не сорвалось слово «дурочка», и Леля сказала:

— Ведь Люся очень хорошая. Мы с ней…

Может, чего-то она не понимает? Нет, почему не понимает? Она все прекрасно понимает!

— Тетя Паша, а мне хорошо!

А что она могла сказать? Им, и тете Паше, может быть, непонятно, что ей нравится жить, так жить. Глупо же думать о том, что у нее сейчас будут папа и мама, которых нет, уже нет? И еще о том, как она жила, если бы они были? Это все равно что представить себя на месте Терешковой или давней ее подружки по школе Люси Еремеевой, которая пять лет выступает в ансамбле Локтева и объездила весь мир? Да, нужно позвонить Люсе. Совсем забыла…

А Сибирь? Она поехала бы в Сибирь. Когда-то на целину хотела, но сейчас — зачем куда-то ехать. И работой она довольна, и денег, пусть их немного, ей хватает, и по вечерам она приходит домой, в свою комнату, и читает до ночи. Зинаида Сидоровна не знает этого счастья — читать, и тетя Паша, а вот тетя Тоня — уборщица — много читает и разбирается. Она о книгах судит лучше ее, как настоящий писатель.

Дома у Лели в самом деле хорошо. Отдельная комната — четырнадцать метров. Говорят, что многие семейные не имеют такого. И все у нее чисто, прибрано. Ни соринки, ни пылинки. Папино и мамино она бережет особо…

К ней и Зинаида Сидоровна не раз заходила, и другие женщины забегали, а тут как-то и дядя Гриша не постеснялся, хотя и отказывался, но зашел все же.

Все одобряли ее жилье и порядок. А дяде Грише Леля поставила четвертинку старки, специально для него купленную, и он был доволен, взял бутылочку с собой, сказав:

— В гараже, как машину отгоню, раскрою. С ребятами… Дома у меня, сама знаешь, не выпьешь…

Дядя Гриша рассказывает только про себя и свой дом. Про жену свою Надю. Про Герку и Славку — это его ребята. Иногда про войну, на которой он был танкистом. Тогда люди часто сгорали в танках. А Славка у него опять двойку схватил по русскому письменному. Герка не такой, занимается. А этому одно — хоккей, правда, летом еще и футбол. Тоже мне, как его, Ги-Молле или Биле нашелся!

Хорошо, что о другом дядя Гриша не говорит. И Лелю ни о чем не спрашивает. А ведь иногда такое можно спросить, что потом весь вечер думать будешь! И почему не влюблена до сих пор? И школу бросила? И комсомольский билет не обменяла?.. Кстати, надо сфотографироваться и обменять комсомольский билет. Сколько раз собиралась в фотографию, а не выбралась. Часы там, правда, неудобные, все когда она работает…

Леля любит дядю Гришу за все за это, и когда она бежит с бельем по подъездам и появляется с бельем назад, он не торопит ее, не ворчит, если она задержалась на минутку, а такое случается, хотя она и понимает, сама торопится: ее ждут машина и дядя Гриша.

И вот Леля задержалась. Дольше обычного задержалась, прекрасно понимая это, отсчитывая каждую лишнюю минуту, и все равно она не могла поступить иначе. И когда выбежала из двести седьмой квартиры, опрометью летела по лестнице с четвертого этажа, и ей хотелось кричать от радости и извиняться одновременно перед дядей Гришей, потому что она ждала, что он ее обругает. И еще она думала, что если он будет ее ругать, то она скажет ему и он все поймет.

Леля открыла дверцу машины, взмыленная и непохожая на себя, и дядя Гриша отложил на сиденье газету и спросил, как всегда:

— Тронулись?

Тогда Леля успокоилась, и стихла, и как бы пришла в обычное состояние свое. Она раскрыла записную книжку и назвала следующий адрес.

— Знаю, ты же мне говорила, — сказал дядя Гриша. — Между прочим, когда моя Надя…

Леля уже не слушала, что говорил дядя Гриша, потому что она знала заранее, о чем он.

Пока они выезжали из лабиринта двора, затем за ворота, на улицу и дальше по знакомому маршруту в следующие ворота и опять налево, направо, направо, налево к очередному нужному подъезду, она все думала: что же произошло?

Минуту назад она готова была сказать, крикнуть дяде Грише:

— А я…

Но она не сказала, и правильно не сказала, а что же все-таки произошло? Может, и ничего?

Спросила вдруг:

— Дядя Гриша, а сколько вам лет?

— Сто, — буркнул дядя Гриша. — А что ты спрашиваешь?

— Нет, в самом деле?

— Много, сорок четвертый разменял.

— А он молодой, — неожиданно сказала Леля.

— Кто «он»?

— Так, — спохватилась она. — Никто…

— Счастливый, — сказал дядя Гриша. — Еще хлебнет горя! Все впереди!

Нет, в самом деле, если думать спокойно, то ничего особенного.

Просто Леля поднялась на четвертый этаж в двести седьмую квартиру, которую не любила заранее. Она, эта квартира, как раз из тех, которые подводят даже после предварительных телефонных звонков. И здесь не раз было так, а кому охота таскать зазря вверх-вниз пачку белья, тяжелую пачку, а потом опять приезжать, искать клиента. И главное: сами вызывают, а дома не оказываются. Ну ладно с чистым. А грязное? Сами хотели сдать. И вот и не сдали. Придется еще раз вызывать ее, а у Лели и так полно работы. Как же ее фамилия, старушки такой? Леля перебирала в памяти знакомые фамилии и уже нажала кнопку звонка, когда вспомнила: Никандрова.

Она еще как-то о чем-то с ней говорила.

Но на сей раз ей открыла дверь не старушка.

— Из прачечной, — бросила Леля по привычке и прошла в квартиру, знакомую, обычную, однокомнатную, каких много. И эту она помнила и потому пронесла сверток прямо в комнату и положила на диван. — Здравствуйте! Вот! Грязное будете сдавать?

Она удивилась, что ее встретил мужчина, которого она никогда не видела, и как-то неловко захлопотал вокруг нее, долго извинялся за свой вид и почти растерянно сказал о грязном:

— Вообще-то надо бы, но, понимаете… Надо было собрать заранее, а я…

Он сразу понравился ей, и не как-нибудь там, как мужчина, а как человек. Застенчивый такой и симпатичный. И чуть неухоженный, грустный. И дома у него все было не прибрано, что она заметила сразу, и вообще что-то не то и не так было во всем, и она, ничего не зная, взялась ему помогать.

Они собрали вместе белье, и она пришила недостающие метки, перед чем он долго искал иголку и нитки, пересчитала все, связала и стала выписывать квитанцию.

Ей хотелось спросить, где старушка Никандрова, и вообще что и кто он, и почему он дома, а женщин в квартире нет, но Леля постеснялась и спросила:

— Фамилия ваша тоже — Никандров?

— Никандров, — сказал он покорно.

— Инициалы?

— Ка Эс, Константин Сергеевич. А так просто — Костя. Не для квитанции.

Леля улыбнулась, не выдержала:

— Но вы же старше меня! И потом, я спрашиваю для квитанции!

Она сама удивилась своей игривости и вспыхнула, напустила на себя серьезность.

— Мне мама о вас говорила, — продолжал он. — Вот, говорит, если бы ты писатель был, а не циркач, то написал бы о такой девушке. Ведь вы та самая Леля?

— Леля, — удивилась она. — А почему та самая?

— Мама говорила, что вы очень внимательная и еще, простите, красивая. Вы уж только извините меня, пожалуйста. Столько хлопот вам…

— А я вас раньше не встречала, — призналась Леля, хотя это было смешно говорить.

— Мы ж все время на гастролях, — сказал он. — Дома как гости. И когда это случилось, я в Сибири был на гастролях. Красноярск, Омск, Иркутск, Улан-Удэ, Новосибирск…

— В Сибири? — переспросила она.

И все! Ничего особенного. Он даже конфетку ей не предложил, как другие, или яблоко, апельсин, но что-то произошло, она чувствовала это, и была в ней радость, был восторг и щемящее сердце чувство ожидания. А может, это она придумала?.. Дядя Гриша что-то закончил говорить, когда они подъехали к нужной двери, но и сейчас, когда она бегала по разным квартирам, и до вечера она думала почему-то о двести седьмой и, закончив работу, дома думала о ней.

Утром Леля пришла на работу.

— Леля? Что с тобой?

— А? Почему, тетя Паша?

— Лелечка! Ты вроде помолодела сегодня! Красавица!

— Что вы, тетя Дуся!

— Лель! Ты что?

— Ничего.

— Радость какая?

— Что вы, Зинаида Сидоровна!

Леля смущалась, краснела и не знала, что сказать. А что сказать? Ведь ничего нет, просто так. Не объяснишь же этим женщинам то, чего себе объяснить не можешь. Но они все видят и замечают, эти женщины!

А потом все было как в сказке. И пропуск, который он привез для нее, и то, что на пропуске было отпечатано «Московский государственный ордена Ленина цирк», и то, что говорила Зинаида Сидоровна, и тетя Паша, и тетя Дуся, и все по этому поводу, и то, как Леля не знала, куда себя деть, потому что хорошее, оказывается, труднее скрывать, чем плохое.

Леля сидела в цирке на приставном месте, как ее посадил сам Константин Сергеевич, и ждала, ждала, ждала. Сначала третьего звонка, потом, когда начнется представление, потом выхода акробатов на проволоке, где он уж будет не Никандровым, а Калистратовым, но разве это важно. Она поражалась, восхищалась и все время ждала: еще и еще, еще и еще что-то будет, что-то должно быть.

Нет, цирк — это самое лучшее на свете. Она бывала и в театрах, и в кино — чаще, а в цирке раз или два, совсем еще маленькой, до школы, с папой и мамой, и тогда, наверно, цирк ей нравился, а сейчас — сейчас это было что-то необыкновенное. Есть, конечно, искусство, и искусство это непостижимо, но где-то в кино или в театре тебе может что-то нравиться и не нравиться, и пьеса может быть плохой, и актер слабый, а тут — тут нельзя не восхищаться. Каждый номер, самый маленький, самый простой, это бог знает какая работа, какой труд! И вот группа Калистратовых. Их много, и Леля видела всех, но больше Константина Сергеевича, который вовсе не был главным, но как он был хорош. И это ж надо такое уметь!..

После представления Леля ждала его, как он просил, и они вместе вышли из цирка, направились к Трубной, потом по бульварам и улице Горького. Осень переходила на зиму. Шел снег. Он говорил ей что-то хорошее, она радовалась и думала, вспоминала и вновь думала о чем-то очень разном. О цирке, конечно, и о том, что надо сфотографироваться для нового комсомольского билета, и взносы заплатить за октябрь, и обязательно поступить с будущей осени в школу рабочей молодежи, пусть опять в восьмой, но надо, и съездить на кладбища — Ваганьковское и Перхушковское — на могилы папину и мамину, привести их в порядок, и не забыть позвонить Люсе Еремеевой, а то она обидится и правильно сделает, потому что Леля ей очень давно не звонила.

— А я и не знал, что вы такая, — сказал он.

— Какая?

— Такая, как есть. Мама говорила, а я не знал…

Леля промолчала. Ей и так было хорошо.

Она вспомнила свою работу, и тетю Пашу, и тетю Дусю, и тетю Тоню — уборщицу, и дядю Гришу — шофера, и, конечно, Зинаиду Сидоровну, и то, как все будет завтра утром, когда она придет.

А в Сибирь она поехала бы, обязательно поехала, если бы он был там на гастролях, и ходила бы на все его представления, и потом они вместе шли бы по сибирским улицам вот так, как сейчас.


ДУБ СТОЕРОСОВЫЙ

Эх, дуб, дубок,

Посмотри разок,

Встряхни головой,

Побеседуй со мной.

Я тебя хвалю,

Я тебя люблю,

Ну, а больше всего

Лишь его одного.

Он, как ты, дубок,

Так же ростом Высок,

Так же крепок и мил,

Только мне изменил…

Это мне с детства запомнилось. С тридцатых годов. Как песни из кинофильмов. Песен тогда было много, хотя фильмов — мало. Но каждый фильм рождал песню, которую потом пели все мы — вся страна.

Частушки о дубке никакого отношения к фильмам не имели. А запомнились, как другие. Запомнились по деревне, которая и сейчас осталась деревней, хотя ехать к ней с моей Новопесчаной ближе, чем в Зюзино или в Химки. В деревне Перекрестино я слышал эти частушки. Слышал в тридцать восьмом, когда мы думали об Испании и даже о мировой революции, но не знали, не ведали, что наступит сорок первый год…

* * *

— Дуб стоеросовый! — сказал он мне. — Дуб! Чего ты понимаешь!

Я не знал, что ответить на такое. Все понимал: он и товарищи его выпили. А пьяные… И все же. Почему так? Что я сказал не так? Просто чтобы не галдели, не матерились под окнами.

Я обиделся. Сначала за себя и, конечно, про себя. Потом ночью почему-то долго не мог уснуть. Опять вспомнил: почему обижают дуб? Ну ладно, про осину говорят как о тунеядке. Действительно, самая светлая страница осиновой истории — колы в сорок первом — сорок втором.

А дуб? Дерево из деревьев! Воспетое всеми, и просто так — чудесное дерево!

Для меня особо.

В сорок четвертом я сам посадил такое… В Румынии, под Яссами, на могиле друга. Потом, в сорок шестом, под Москвой, — у нас в деревне. Говорят, дубы растут долго. Эти, оба, выросли быстро и скоро. Я видел, как они росли…

Так почему же…

Под утро я не выдержал и забрался в словарь Даля:

«В лесу дуб рубль, в столице по рублю спица»;

«Когда лист с дуба и березы спал чисто, будет легкий год для людей и скота»;

«Когда дуб развернулся в заячье ухо, сей овес, тул»;

«Держись за дубок: дубок в землю глубок».

Про стоеросовый дуб — ни слова. А ведь ходит же такое слово по земле. С детства слышу…

* * *

Я знал его уже давно — лет десять. С той поры, как мы переехали в этот дом. Трезвый он здоровался. Выпивший — виновато проходил мимо меня, чуть кланяясь. Пьяный…

Впрочем, тут и начало рассказа.

Дядя Миша, слесарь-водопроводчик, мой сосед по дому, в деды мне годился. Мастер он отличный и ничуть не жук. Если его официально, по жэковской линии вызывать — все сделает, ни копейки не примет, больше того, возмутится: «Зачем обижаете?»

Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно — доброе. Например: «Давайте ведро вынесу!»

А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляя: «Я мигом!»

И так не только с ведром. Двери скрипят — подгонит. У окна шпингалеты разболтались — заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит — вставит новое.

Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги.

По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем.

— Странный он человек, но в конце концов…

— Ведь какой вежливый, а тут…

— Хотя бы о людях подумал: дети, женщины…

Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там, как положено, не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие — внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы во Вьетнаме, греческие фашисты в связи с военным переворотом и китайские хунвэйбины. Диапазон вечерне-ночных бесед дяди Миши был удивительно широк.

И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: «Дуб стоеросовый».

Может быть, потому, что после брани своей во все и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких — о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте…

* * *

Он стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой — совеем еще молодой и уже взрослый, зрелый и не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья — ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Они то крошечные, то большие или вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он — вполне солидный дуб.

Эх, дуб, дубок,

Посмотри разок…

Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там — под Яссами. Я видел его в прошлом году и позапрошлом, когда бывал в Румынии.

И вот теперь опять увижу — через два-три дня.

Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть более старший — на два года — дуб…

Теперь я сделаю то, о чем думал раньше, но чего не сделал. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда — к этому дубу.

* * *

И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов — румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы друга.

Землю я бросил к нашему подмосковному дубку, а ленты румынского и советского флагов оставил на стене в нашей московской квартире.

Тут и вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.

Дядя Миша, почти трезвый, видно не помнящий даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.

— Опять из-за границы? Понимаю, понимаю…

— Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали?

— Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?

Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей…

Дядя Миша вдруг изменился в лице.

— И куда же ее, землю? — перебил меня он.

— Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра…

— Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?

Я не узнал его. Не потому, что он перешел на «ты».

— Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишиневской операцией назвали? Седьмым сталинским ударом? Не помнишь? И батальон наш гвардейский забыл?

— Помню, как же не… — пробормотал я.

Теперь я все вспомнил. И дядю Мишу — тогдашнего…

— Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь… — попросил дядя Миша. — И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты — я все понимаю, я… Отвези меня к дубку этому, где земля с его могилы.

Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там мы тогда хоронили Колю Невзорова. Николая Михайловича Невзорова — сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, сам солдат нашего хозвзвода, который был в сорок четвертом тоже молод, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. А встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он…

Эх, дуб, дубок…

Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля.

— Дядя Миша!

Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей — памяти!

Я обнял дядю Мишу:

— Ничего не говорите! Прошу! Ничего!


ДОРОГОЙ ТОВАРИЩ СЛОН


Обычно рассказы начинаются с конкретного действия. Например: «В небе светило солнце», или: «Это случилось в полдень», или: «Время клонилось к вечеру», или: «Над городом спустилась ночь». Могут быть и несколько иные варианты начала: «…а может быть, это были всего лишь маленькие звукоуловители, напряженно повернутые в мировое пространство, к источнику колебаний, недоступных для человеческого уха…» или, как у меня: «В небе светило солнце. А Владик Хвостиков имел некоторое отношение к отряду хоботных…»

Но, увы, мне сейчас придется начать этот рассказ не с действия, а с рассказа о самом рассказе.

Я придумал рассказ. Придумал название — «Дорогой товарищ слон». И подзаголовок — «Рассказ-сказка для детей и для взрослых».

Когда рассказ был написан, я, как обычно, прочитал его самому моему близкому и дорогому мне старшему редактору.

Не знаю, что сказала бы просто жена, но жена — старший редактор сказала так:

— Мне не нравится…

— Почему?

— Слишком большой…

— Но и слон — большой!

— Слон твой, дорогой товарищ, слон действительно большой, но это — рассказ не для детей. «Для взрослых» — это правильно.

— Почему не для детей?

— Потому, что ты ругаешь педагогов — раз, пишешь о любви и о других проблемах — два, наконец, у тебя все люди глупее слона.

— Но и слон наш, хороший, советский, в Московском зоопарке родился…

— Это не имеет значения!

— Рассказ-сказка!

— Этого не поймут! Поймут буквально. И дети…

— Дети, кстати, тоже как-то оценивают своих учителей.

— Оценивают, по книжкам для детей…

Я заново переписал рассказ «Дорогой товарищ слон», переписал серьезно, убрав слово «сказка».

Вот он — этот рассказ.

* * *

Итак, в небе все же светило солнце.

А Владик Хвостиков имел некоторое отношение к отряду хоботных.

Заранее прошу не путать эти понятия. Владик действительно состоит в отряде, но не хоботных. Владик состоит в пионерском отряде. Так что отряд хоботных, хотя и имеет кое-какое отношение к Владику, не имеет никакого отношения к пионерскому отряду. А если и имеет, то только то, что Владик и его товарищи по пионерскому отряду изучают среди прочих предметов школьной программы отряд хоботных. Программа эта по зоологии утверждена во всех высоких учреждениях, в частности в Министерстве просвещения, в Академии педагогических наук и всюду. Утверждена не как-нибудь, а с привлечением широкой общественности, включая комсомольскую и писательскую, и потому не подлежит пересмотру. До тех пор, пока сами авторы этой программы не посчитают нужным пересмотреть ее. Как, впрочем, и учебники по зоологии.

Но это все присказка, а главное, конечно, пока — Владик, о котором следует кое-что сообщить, ибо имя его уже названо.

Так вот о нем.

Владимир Николаевич Хвостиков, он же Владик, как его называют дома, во дворе и в классе, он же Владимир, когда мама и папа сердятся, он же в прошлом Вовочка, Вовик, Вовсик, Вовуленька, Вовульчик, Вовусюточка, как его по-разному величали в далекие дошкольные годы родители и две бабушки плюс один дедушка, как обычно, отдыхал на очередном уроке.

Ученик Н-ского класса «А» Н-ской московской школы Владик Хвостиков действительно отдыхал на уроках. Думал, мечтал и отдыхал. Отдыхал, мечтал и думал. Ему завидовали все одноклассники, и он отлично понимал причины их зависти. Все поражались его мужеству, выдержке и терпению. Отличники и двоечники волновались на каждом уроке. Отличники — как отличники. Двоечники — как двоечники. Двоечники волновались, конечно, за себя. Только за себя. Отличники — нет же, они поразительные люди! — волновались за себя, за честь класса, школы и всей советской педагогики. Как бы не подвести кого-нибудь!

В свою очередь, за отличников волновались все преподаватели, вся школа. За ними ухаживали, как за экспонатами на Выставке достижений народного хозяйства. Их лелеяли, вытирали тряпочкой, на них почти молились. Как поручить Нине Стрельцовой выступить завтра на общепионерском слете, когда она вдруг получила по пению не пятерку, а четверку? Ужасно! А Вася… Что случилось с Васей Строгановым? Мы его прочили на математическую олимпиаду, а потом — с дальним прицелом — в школу юных математиков, а он вчера сделал две грубейшие ошибки в контрольной по русскому языку. Подвел, Вася! Вот и надейся! Вот и верь в человека! Ну ничего, мы тебя, Вася, подтянем, поддержим! Не падай духом, Вася!

Двоечники? На них тоже молились. Их подтягивали. Им помогали. Мало уроков — пожалуйста, дополнительное время. Я лучше не пойду домой, оставлю своих детей без обеда, но уж выведу, чего бы мне это ни стоило, свой класс в успевающие! Ни одного второгодника! Ни одной неудовлетворительной оценки! Миленькие, родненькие Сима Кулькина и Митя Елкин! Ну помогите хотя бы мне, учительнице! Не оставайтесь, пожалуйста, на второй год! Ведь ты, Сима Кулькина, даже говорила, что будешь учительницей! Как же так!

Владик Хвостиков глубоко сочувствует учителям, отличникам и двоечникам. Им трудно, в самом деле трудно. У них просто невыносимая жизнь!

И потому сам он старался. Он ни разу не получил ни одной двойки. Он ни разу не получил ни одной пятерки — ни по одному предмету, не считая поведения и прилежания. Он ни разу не поднимал на уроке руку, дабы не подвести преподавателя.

У Владика спокойное равновесие в дневнике, близкое к космическому:

Алгебра — 3.

Геометрия — 3.

Физика — 3.

География — 3.

История — 3.

Немецкий язык — 3.

Русский язык:

Устно — 3.

Письменно — 3.

Литература:

Устно — 3.

Письменно — 3.

Зоология — 3.

Рисование — 3.

Физкультура — 3.

Труд — 3.

Пение — 3.

Ну а поведение и прилежание, конечно, 5.

Если хотите знать, именно Владик Хвостиков в какой-то мере гордость и основа нашей школы. Ее фундамент. Ведь взять хотя бы тех же школьных преподавателей, каждого в отдельности, и вспомнить, что они сами были когда-то школьниками, что окажется?! Окажется то, что у каждого из них была тройка хотя бы по одному предмету. Если сложить преподавателей вместе с их тройками, то получится как раз один нынешний Владик Хвостиков — человек, с малолетства прошедший по сложным путям перестройки нашей школы, перестройки, к которой он всегда, на каждом ее этапе, относился здраво. Тот самый Хвостиков, который сидит сейчас на последней парте у окна в Н-ском классе «А» Н-ской московской школы, и, как обычно, отдыхает, и, может быть, даже думает — просто так, о чем-то.

А почему, собственно, ему не думать на уроке? Думать в наше время нужно каждому. Об этом сами учителя без конца говорят: «Думайте, думайте, думайте».

И Владик думает, как советуют учителя. Думает, потому что, в самом деле, никакие кибернетические машины не могут заменить человека, о чем пишут в газетах, по радио говорят и по телевизору. И потому он, Владик, думает! Он же человек! Он сидит на уроке и думает. Отдыхает и думает, думает и отдыхает!

А зоолог Иннокентий Григорьевич стоит у доски, на которой развешаны схемы, и что-то объясняет. До Владика доносятся только отдельные фразы: «Медуза, таким образом, в отличие от гидры…», «Как мы знаем, одновременно с потерей одних органов паразиты…», «Буроватое тело клеща, как известно, не расчленяется на отделы…», «Окунь, обитающий в реках и озерах, дышит кислородом…»

Вдруг Иннокентий Григорьевич почему-то взглянул на Владика и мягко спросил:

— Хвостиков!

— Что? — вскочил Владик.

— О чем ты мечтаешь?

— Я не мечтаю, — сказал Владик. — Я просто думаю.

— О чем?

— Ни о чем…

— Ну, садись, слушай!.. Итак, — продолжил Иннокентий Григорьевич, — из всех представителей класса млекопитающих вспомним прежде всего кролика… Впрочем, простите меня, повторяю прежнее. Хвостиков меня отвлек. Окунь, обитающий в реках и озерах, дышит кислородом. Кислородом, повторяю. А кролик уже потом…

Владик тоже, видимо, дышит кислородом, но из всех преподавателей Иннокентий Григорьевич нравится ему больше всего. И не потому, что он зоолог, просто так — нравится. Зачем только он поднял его сейчас с места?

Рассказав что-то (что — Владик не слышал, кроме обрывков фраз), Иннокентий Григорьевич обратился к классу:

— А теперь посмотрим, как у нас все-таки поживает зоология. Кто и что готов мне рассказать сам? По пройденному материалу?

Все трусили. Отличники за свои неприкосновенные пятерки. Двоечники — дабы не схватить лишней двойки, а то и кола. Да и чего лезть, когда зоолог никого не вызывает?

Иннокентий Григорьевич прошелся между рядами парт, вернулся к доске и опять сказал:

— Ну, так кто? Право, ничего страшного.

Класс еще больше замер. Конечно, молчали Сима Кулькина и Митя Елкин. Молчали и отличники. Нина Стрельцова полезла в портфель, делая вид, что у нее срочные дела. Вася Строганов с видом умного мраморного древнего грека смотрел на зоолога.

Владику даже смешно стало. Если бы он умел поднимать руку, то уж сейчас…

— Значит, на общественных началах у нас с вами ничего не получится, — с сожалением произнес Иннокентий Григорьевич. — А жаль. Ведь сейчас общественные начала…

Владик спокойно размышлял за своей партой — вовсе не об общественных началах. Почему зоолог впервые обратился к нему, да еще спросил, о чем он мечтает? Почему? Никто ни разу, никогда не обращался к нему с вопросами на уроках. За все годы учения! Неужели…

— Хвостиков! Может, хоть ты? — робко спросил Иннокентий Григорьевич. — Выручай товарищей!

«Все, — решил Владик. — Не зря он ко мне придрался…»

Владик вскочил с парты и произнес:

— Не знаю, Иннокентий Григорьевич, смогу ли я? Если смогу…

— Молодец, Хвостиков! — обрадовался зоолог. — Правда, выручай своих товарищей.

— Зоология — наука о животных, — пояснил Владик.

— Правильно, — согласился Иннокентий Григорьевич. — Зоология — наука о животных. Весьма мудрая мысль! Только ты, Хвостиков, может быть, выйдешь к доске, чтоб все тебя слышали?

— Я лучше с места, — сказал Владик и добавил дальше по учебнику: — Животных можно встретить на земном шаре повсюду…

Класс облегченно вздохнул. Сима Кулькина и Митя Елкин даже улыбнулись. Нина Стрельцова перестала возиться в портфеле, а Вася Строганов — быть мраморным.

— Есть среди животных и паразиты, — продолжал Владик.

Но Иннокентий Григорьевич перебил его:

— Все же выйди, пожалуйста, Хвостиков. Здесь тебе будет удобнее.

— Пожалуйста, — согласился Владик и вышел к доске. — Из животных мы знаем червей, майских жуков, блох, конечно, лягушек и особенно грача и кролика…

— А почему, собственно, особенно? — мягко поинтересовался зоолог.

Этот вопрос никак не мог поставить Владика в тупик.

— Потому, что мы их долго проходили, — бодро сказал Владик. — В учебнике зоологии есть образ жизни и внешний вид грача, мышцы и скелет грача, нервная система грача, строение и деятельность внутренних органов грача, размножение и развитие грача… Мы проходили!

— Ну а кролик?

— О кролике тоже, — обрадовался Владик. — Внешний вид и образ жизни кролика — раз. Скелет и мышцы кролика — два. Нервная система кролика — три. Внутренние органы кролика — четыре. Размножение и развитие кролика — пять.

В этом Владик уже никак не мог ошибиться. Недаром даже дома все говорили, что у него отличная зрительная память. И в классе: «Тебе хорошо! У тебя эта, как ее, зрительная память! Раз взглянул — и на всю жизнь запомнил!»

Это верно!

Нет, конечно, Владик никогда не читал ни одного учебника, кроме задачников, когда уж хочешь не хочешь, а надо что-то решать. А так проглядел заголовки, первые фразы — и все: на тройку вполне хватит.

— Умница, Хвостиков! Ты у нас удивительно наблюдательный человек, — сказал Иннокентий Григорьевич. — Все правильно. Действительно, гидре, лягушке, грачу и кролику повезло в учебнике зоологии больше всех! Ну а что ты знаешь об отряде хоботных?..

О хоботных Владик, увы, почти ничего не знал. Помнил картинку, несколько обрывков фраз, и все.

— К отряду хоботных, кажется, относятся только два вида, — неуверенно произнес Владик.

Но оказалось, что слова его настолько поразили учителя, что тот даже не дал ему договорить:

— Верно, только два вида: индийский слон и африканский слон. Как я уже говорил вам, это самые крупные из ныне живущих наземных животных… Дальше, Хвостиков!

— Изо рта слона торчат два бивня, — вспомнил Владик.

— Хорошо, — согласился Иннокентий Григорьевич, — вот учитесь, ребята, у Хвостикова. Бивни — это что? Бивни — видоизмененные резцы? Так? Так! Продолжай, Хвостиков!

— Размножаются слоны медленно, — сказал Владик грустно, почти со слезами.

Зоолог оценил его грусть и добавил:

— Да, так, например, жившая в Московском зоопарке слониха родила одного слоненка в тысяча девятьсот сорок восьмом году, а другого — только через четыре года… Ну, Хвостиков!

— В Советском Союзе нередко находят зубы и кости, — продолжал Владик…

Класс почему-то неблагодарно захихикал и сбил Владика.

— Ну? — мягко спросил Иннокентий Григорьевич.

— Чучело его находится в зоологическом музее, — окончательно теряясь, произнес Владик какую-то следующую фразу об отряде хоботных. И добавил, извиняясь перед зоологом: — Там это написано, а внизу еще картинка: большой слон и маленький…

— Да, да, — нежно согласился Иннокентий Григорьевич. — Ты только не договорил, чьи зубы и кости, чье чучело?

Владик молчал.

— Папонта, — шепнул кто-то с первой парты.

— Мамонта, конечно, — вспомнил Владик.

— Отлично, — обрадовался зоолог. — А мамонт, как вы знаете, предок наших слонов. Ясно? Теперь, Хвостиков…

Увы, все сведения о хоботных у Владика были исчерпаны.

Наконец он вспомнил.

— Простите, пожалуйста, Иннокентий Григорьевич, — обрадованно взмолился Владик. — Но вот… Вот у меня есть несколько неясных вопросов, если, конечно, вы…

— Пожалуйста, пожалуйста, Хвостиков! — согласился зоолог. — Я с удовольствием…

— Какое значение имеет для слона хобот? — поинтересовался Владик. — Как возмещается у слона несоответствие между короткой шеей и длинными ногами? Какие особенности имеет строение зубов у слона?

Владик прилежно перечислил все три вопроса, которые задавались самим учащимся как раз в конце главы учебника об отряде хоботных. Владик вспомнил их только что, потому что они выделены особым шрифтом и помещались рядом с картинкой: большой слон и маленький…

До конца урока Иннокентий Григорьевич с увлечением отвечал на вопросы Владика.

— Правильно, Хвостиков? — удовлетворенно спросил он, закончив рассказ.

Владик никогда не слыл человеком неблагодарным.

— Спасибо, Иннокентий Григорьевич, — сказал Владик. — А у нас вчера сразу два спутника запустили, знаете? — вдруг почему-то добавил он.

Иннокентий Григорьевич не понял:

— Где у нас? В классе?

— В Советском Союзе, естественно, — пояснил Владик. — Всегда по одному запускают, а тут сразу два в день!

Зоолог, кажется, обрадовался:

— Не знал, не знал! Это отлично!

— Между прочим, вчера по радио об этом говорили, — не выдержал Владик.

— Жаль, но не слушал, — извиняясь, признался Иннокентий Григорьевич.

— А сегодня в газетах… Тоже есть… Не читали?

Владик шел на явный спор. Конечно, он сам не читал сегодняшних газет. Но он догадывался, что все важное, переданное вчера вечером по «Маяку», обязательно должно быть в сегодняшних утренних газетах. Кроме того, по опыту папы и мамы он знал, что нельзя начинать новый день, не прочитав газеты. И сегодня утром папа, проглядывая газеты, заметил: два спутника сразу. Мама со слов папы тоже заметила и что-то сказала важное.

Оказывается, один человек на свете — Иннокентий Григорьевич — ничего не заметил.

— Не читал, — признался он Хвостикову и всему классу, как будто действительно ничего не случилось, ничего не произошло в мире. — Я читаю газеты по вечерам.

— Жаль, — сказал Хвостиков своему учителю.

— Да, да, жалко, — согласился учитель. — А вот с зоологией у тебя все идет хорошо. С отрядом хоботных — особенно! Садись, Хвостиков!

Иннокентий Григорьевич любовно посмотрел на Владика, но тут прозвучал звонок.

— Отлично, Хвостиков! — повторил он почти виновато.

Зоолог встрепенулся и уверенно поставил в журнале милую, симпатичную тройку.

* * *

Это случилось в полдень. Как раз в то время, когда в Н-ском классе «А» Н-ской московской школы начался новый урок и Владик Хвостиков, как прежде, задумчиво витал в облаках.

Зоопарк, или, как его по-разному называют, зоосад, зоологический сад, зоологический парк, зверинец, просто зоо, жил своей нормальной жизнью. Воробьи, которые представляли здесь наибольшую часть животного мира нашей планеты, паслись в клетках и загонах для птиц, муравьедов, пеликанов, верблюдов, медведей, рысей, носорогов, кенгуру и, конечно, ослов. Как всегда, щебетали волнистые попугайчики, ругались попугаи побольше, морж не хотел нырять в водоем, а бегемот, наоборот, вылезать из водоема. Зубры и зубробизоны что-то жевали. Волки и лисы подозрительно бегали, рыбы плавали, обезьяны искали блох, тигры дремали, как и их соседи — львы, а птица секретарь держалась, как секретарша самого маленького и незначительного учреждения. Никто из представителей животного мира не обращал внимания ни на один из тысяч спутников, запущенных над Землей, и даже на более земное — многочисленных посетителей зоопарка, которые почему-то льнули к клеткам, решеткам, изгородям, мазали своими носами стекла аквариумов, бегали, суетились, будто впервые попали сюда. Впрочем, все давным-давно к этому привыкли. Более старые войну прошли, более молодые тоже наслышаны, да и на своем коротком веку успели повидать всякое. Юный страус эму, например, горел из-за курящей уборщицы тети Даши, которая бросила спичку прямо ему под ноги…

И только, пожалуй, в слоновнике было событие, не знавшее прежде равных. В слоновнике, в котором находились два солдата Советской Армии с законными увольнительными, пожилая пенсионерка с внуком, академик, случайно забредший в зоопарк после лекции, председатель колхоза, приехавший на Выставку достижений народного хозяйства из Якутии и пришедший сюда из-за давней любви ко всему живому, наконец, два слона, индийско-московского происхождения — большой и маленький. Точнее, слониха и слон. Еще точнее, мама-слониха и сын-слон.

Так вот, в слоновнике происходил важный разговор. Не между посетителями, а между…

— Ну можно, а-а?

— Я ж тебе сказала, зачем и куда тебя несет?

— Ну а все-таки можно, а-а?

— Зачем, я тебя спрашиваю, зачем? Там — движение, там — миллионы пешеходов, там… Тебя сотрут в порошок! Еще под машину попадешь!

— Но я же не маленький.

— Не маленький, не маленький, конечно! Но ты знаешь, что «скорая помощь» ежедневно подбирает с улиц триста тридцать три и три десятых человека с повреждениями… Об этом и по радио сообщают…

— Ну можно, а-а? Я же не маленький. Мне уже…

— Тебе двенадцать, знаю. Но если бы был жив твой папа, то…

— А кто мой папа?

— Это не имеет никакого отношения к нашему разговору!

— Ну а можно, а-а?

— Ладно, ты не думаешь обо мне! А об Игоре Николаевиче ты подумал? Подумал?

— Я же вернусь. Не маленький… Зачем подводить директора зоопарка!

— «Не маленький, не маленький»… Заладил одно. А есть ты что будешь, что? Об этом ты думал?

— Ты мне дашь…

— Что «дашь»?

— Деньги, конечно. Ведь без денег…

— Вот еще и деньги тебе дай. А ты знаешь, как деньги эти зарабатываются?

— Знаю! Трудом, конечно.

— И ты… А труд…

— Труд облагораживает…

— Просто сил моих нет! И откуда ты все это знаешь?

— От тебя…

— Не знаю, не знаю. По-моему, я никогда ничего подобного тебе…

Такой приблизительно разговор шел в слоновнике.

Говорили два слона. Говорили, как люди, но люди почему-то их не слышали.

Люди занимались своим.

— Смотри! Во — слоны!

— Слоны, правда.

— Вот и слоны! Видишь?

— Ой, как интересно!

Это так говорили между собой два солдата и отдельно пожилая пенсионерка с внуком, пока все не услышали со стороны голос еще одного человека. Этот голос пропел почти на весь слоновник:

— Любопытнейшая штука слон! Не правда ли?

Солдаты встали по стойке «смирно» и молчаливо кивнули академику, будто он был старшим военного патруля.

— Они почти как игрушечные! — сказал внук. — Как из «Детского мира». Правда, бабунь?

— От них слишком пахнет, — сказала бабушка-пенсионерка. — Пойдем! Вот у нас дома собака, например, так от нее никакого запаха. А почему? Потому что мы моем ее, чешем. Моем, кстати, не просто так. Мылом ДДТ. Знаете? Слышали?

— Знаем, знаем, слышали, слышали, — дружно сказали солдаты.

— А у нас тоже, уважаемая, — начал академик…

Председатель колхоза из Якутии слышал все, но думал о своем: «Эх, если б не перевелись мамонты! Мне бы такое зверье! Лучше трактора, бульдозера, комбайна! Ни тебе запасных частей, ни горючего, ни…»

Про слонов забыли.

А слоны между тем продолжали:

— Тебе же будет холодно. Март…

— Можно подумать, что у нас в январе теплее!

— Все же в помещении.

— А дует как! На улице хоть солнышко. А здесь… Собачий холод!

— Ладно, ладно критиковать! Вот будешь директором зоопарка, поймешь, что такое смета, наряды на уголь, содержание штата… Все так просто? Это ж тебе зоопарк, а не что-нибудь…

— Так можно, мамочка? Ну, мамуленька? Не маленький, а-а?

Неожиданно их, а заодно и всех посетителей слоновника перебил мальчишеский голос:

— Смотрите, они целуются!

— Кто целуется? — недоверчиво спросила бабушка и на всякий случай цыкнула на внука: — Отвернись! Сию же минуту отвернись!

— Бабушка! — взмолился внук. — Почему отвернись? Мама же с папой целуются!

— Не знаю, не знаю! — твердо произнесла бабушка.

— А ты? Ты же меня целуешь…

— Я? Я — это совсем другое дело, — сказала бабушка. — И я не о таких поцелуях говорю. А такие… Такие тебе замечать рано.

Председатель колхоза, желая как-то разрядить обстановку, вспомнил главное достоинство слонов:

— Работяги!

— Не может быть, — засомневался академик, но оказалось, что он о другом: — Насколько я помню слонов по книгам, они никогда, простите, не целовались.

Отвернувшийся внук вдруг заплакал:

— А они сейчас целовались! Честное октябрятское, целовались! Я же сам видел… Они же сын и мама! Почему им нельзя, когда…

— Не говори чепухи! — посоветовала бабушка. — И не хнычь, пожалуйста! Даже когда…

— Конечно, в наше время в науке случается всякое, — заметил академик, утешая плачущего. — Так что, если ты сегодня неправ, завтра ты можешь быть прав, а если ты завтра неправ, то послезавтра… Я так думаю. Правильно?

— Не знаю, не знаю, не знаю, — сказала пенсионерка.

— Я не хнычу, — сказал внук. — Я просто… Я видел, как они…

— Так точно! — дружно ответили солдаты.

И было непонятно: то ли согласились с академиком, то ли с бабушкой, то ли с внуком…

* * *

Время клонилось к вечеру.

Бывает же так: вышел человек просто погулять, а к нему песня привязалась. Да так крепко привязалась, что ему уже не до прогулки. Все хорошо, казалось бы, все нормально. Письменные домашние задания выполнил. Устные? Это вообще несерьезно…

Владик Хвостиков вышел просто погулять и вдруг забубнил — сначала про себя — мелодию:

Бу-бу, бу-бу, нам-вам, бу-бу, бу-бу…

Потом громче, со словами:

И я еще пройти хочу…

Так до конца и опять сначала:

А я иду…

Прохожие, слышавшие Владика, радовались: вот какое у парня хорошее настроение! Отличник, наверно. Не то что мой лоботряс. Любо посмотреть!

Другие, мрачные, бросали на ходу:

— Еще поешь? Тоже Лемешев!

— А толкаться не обязательно, молодой человек, хотя вы и этот, самый, как его, — Робертино…

— Извините, Лоретти, — произнес Владик. — Но я не Робертино…

Немолодой человек, которого нечаянно толкнул Владик, должен был возмутиться, напасть на Владика, отругать, но он неожиданно обнял его:

— Знаю, милый! Знаю! Но какой талант мы потеряли! Говорят, этот самый Робертино сейчас заштатный певец в кабаре. Ужасно! Моя супруга, а она в консерватории преподает, тоже убивается…

У метро «Краснопресненская» торгуют пирожками и мороженым. Владик берет мороженое. Чем плохо? Все хорошо!

— Мог бы и спасибо сказать, — буркнула мороженщица. — Не воспитывают вас!

Может, и надо было сказать мороженщице спасибо, но теперь поздно, и Владик нырнул в сторону, переживая, а тут опять это началось:

Бу-бу, бу-бу, нам вам, бу-бу, Москве,

И я бу-бу, бу-бу, хочу…

Вот уж эта песня! Прилипла к языку, и никак от нее не отделаешься!

Владик пошел дальше от метро в сторону кинотеатра «Баррикады» и вдруг…

Вдруг он увидел, как из зоопарка вместе с посетителями выходит слон. Просто-запросто так выходит. Мимо билетерши прошел, по ступенькам спустился на тротуар, помотал хоботом и направился к пешеходной дорожке. И главное, никто его не замечает. Все идут сами по себе, даже рядом с ним, хоть бы что!

Владик завопил:

— Смотрите, товарищи, слон! Слон! Понимаете!..

А слон, действительно слон, шагал к светофору и, как заметил Владик, всем уступал дорогу. Людям, которые не замечали его. Какой-то маленькой бездомно-грустной дворняжке, прошедшей по тротуару, довольным, сытым, по-весеннему важным голубям, что крутились под ногами, не замечая никого, и даже воробьям.

Никто не видел слона.

Никто не слышал Владика.

— Понимаете ли, слон! — уже тише повторил Владик. — Товарищи, граждане, слон!

— Где слон? — удивился кто-то.

— Слон, говоришь? — удивился еще кто-то.

— Подумаешь, слон! — произнесла старушка с авоськой.

Остальные, опять не услышав голоса Владика, шли как шли…

Слон между тем спокойно подошел к светофору и остановился вместе с пешеходами. Все смотрели на глазок светофора и на милиционера с резиновой черно-белой палкой на середине мостовой.

И слон смотрел. Пешеходы не видели слона. Машины, несущиеся по улице, не видели слона. Милиционер, жестикулирующий палкой, не видел слона. А слон ждал, как и все.

Владик бегал по противоположному тротуару, потом не выдержал, выскочил на мостовую:

— Товарищ милиционер! Товарищ милиционер!

Милиционер мельком обернулся к Владику:

— Подожди, мальчик! Сейчас. А теперь пожалуйста!

Он сделал поворот на сорок пять градусов и показал палкой, что пешеходам путь открыт.

— А, это ты! А волновался, — улыбнулся милиционер, когда Владик поравнялся с ним на пешеходной дорожке. — Теперь иди спокойно.

— Слон, смотрите, слон, — прошептал Владик.

— Все спешат, милый, все спешат! — произнес милиционер, махая палкой и ничего не замечая.

А слон уже шел навстречу Владику по пешеходной дорожке, миновал милиционера и самого Владика. И рядом с ним туда-обратно шли люди, не замечавшие слона. Кто-то даже толкнул его в ногу, кто-то задел сумкой, кто-то, налетев на него, недовольно произнес:

— Нельзя ли, товарищ, поосторожнее!

Владик бросился назад мимо милиционера.

— Забыл что-нибудь? — участливо сказал милиционер. — Ох уж и молодежь пошла, у меня такие же. Осторожнее, осторожнее, смотри…

Слон вышел на тротуар и на минуту остановился. Вроде задумался, куда ему направиться — к метро или к площади Восстания. Мимо слона прошмыгнула кошка, и слон опять отодвинулся чуть в сторону, чтобы не задеть ее ногами. Воробьи и голуби паслись рядом с продавщицей пирожков; им кое-что перепало, и, схватив кусок поджаренного на маргарине пирожка, они бросились в ноги к слону, и слон, замечая их, сторонился. Людей он вообще, видно, стеснялся, вежливо пропуская то слева, то справа. Владик нерешительно терся возле кисточки на хвосте слона.

Тротуар шумел. Ботинками, голосами прохожих, криками непонятно взбудораженных продавщиц и продавцов:

— Покупайте лотерейные билеты! Все, что угодно! Два дня до розыгрыша! Машина «Москвич», «Запорожец» новой конструкции, пылесос! Выигрыш обеспечен!

— С мясом горячие! С капустой горячие! С творогом, с творогом, творогом!

— Покупайте подснежнички! Подснежнички покупайте! Самые свежие подснежнички!

— История одной любви! История одной любви! Она бросилась под поезд, он купил трактор. Он купил трактор! Она бросилась под поезд! Восемьдесят копеек! Новейший зарубежный детектив с чистой любовью и сексом!

Владику даже показалось, что слон слушает все это — непонятное, кроме реальных пирожков. Ведь выиграть по лотерее — это смешно, а история любви с трактором — явно не для него. Потому и стоит слон в растерянности. Пирожки слону — это вовсе глупо! «Москвич» и «Запорожец» новой конструкции — еще глупее. А детектив…

И вдруг слон шевельнулся на тротуаре. Владик шевельнулся за его кисточкой.

— Ковер, фотоаппарат новейшей конструкции. Два дня до тиража. Все, что угодно! Тридцать копеек — и выигрыш обеспечен. У вас машина «Москвич», у вас машина. «Запорожец» новой конструкции, у вас пылесос, у вас все, что пожелаете! — продолжал выкрикивать лотерейщик. — Все, что пожелаете! Всего за тридцать копеек!

Слон направился к лотерейным билетам, которые лежали огромными пачками на маленьком раскладном столике и еще крутились в вертящейся плексигласовой коробке.

— Пожалте, товарищ, пожалте! — радостно воскликнул лотерейщик, вовсе не замечая, что перед ним слон. — Два дня до тиража! Все, что захотите! Тридцать копеек! Вам, конечно, троицу? Бог, как говорится, троицу любит…

Тут Владик обалдел. Да, обалдел, потому что, как ни нехорошо это слово, другого в данном случае нельзя подобрать. Да и не так уж оно нехорошо, поскольку есть известная сказка Пушкина о попе и работнике его Балде…

Владик обалдел на уровне пушкинского Балды и еще сильнее, потому что услышал необыкновенное.

— Скажите, пожалуйста, а соль у вас можно выиграть? — вежливо спросил слон. — Хотя бы пачку соли?

— Соль? — переспросил лотерейщик и пробубнил про себя: — Соль, соль, соль, Сольвейг! Вы иностранец? — Лотерейщик вскочил: — У нас, знаете ли, товарищ камарад, друг геноссе, в денежно-вещевой лотерее разыгрываются только… Как бы это вам объяснить… Ну, машина — авто, авто, понимаете? Пы-ле-сос! Пы-пы — и пыль долой, понимаете? Коврик! Скромный такой, понимаете ли, коврик, под ножки! Под нож-ки! Понимаете?..

— Соль, пачку соли, — повторил слон на чистом русском языке. — Мы, слоны, любим соль…

— Значит, все-таки эта самая Сольвейг, — произнес лотерейщик. — Пластинок мы не разыгрываем, геноссе, камарад… Пластинки рекомендую на Арбате. Только не на новом — на старом. Там магазин специальный. А новый Арбат — это что-то ужасно красивое. Красивое ужасно!.. Простите, я забыл, что вы не наш, — спохватился он. — Мир, дружба! Но пассаран! Ура!

Владик окончательно смутился. Но и слон был, кажется, смущен не меньше Владика.

«Почему он говорит человеческим голосом?» — думал Владик.

«Почему этот уважаемый старый гражданин принимает меня за глупого иностранца?» — думал слон.

«Почему слону нужна пачка соли?» — думал Владик.

«Почему он мне сказал по-испански «Но пассаран!» — «Они не пройдут!»? — думал слон.

«Почему слон?» — думал Владик.

Владик так и не отходил от кисточки слона, но тут не выдержал, решив, что если нужно думать, то лучше не думать, забежав вперед как раз к той части слона, без которой он не получил бы своей последней тройки.

— Простите! Здравствуйте! — сказал Владик, оказавшись перед самым хоботом слона. — Вы, я слышал, любите соль?

— Люблю, — признался слон. — А что?

— Так соль, дорогой товарищ слон, у нас в любом магазине…

— Ты со мной так официален, — смутился слон. — Мы… Ты же мой ровесник, насколько я понимаю. Тебе двенадцать?

— Нет, тринадцать, — сказал Владик. — А откуда вы знаете?

— Тогда я даже моложе, — сказал слон. — Мне двенадцать исполнилось в День космонавтики, двенадцатого апреля. Зачем же «вы»? Ты меня просто смущаешь…

— Я, собственно, — пробормотал Владик. — Я чуть удивлен, что вы, то есть ты, так вот… — Он осекся.

— Я уже ходил тут не раз, — сказал слон. — Правда, все чаще ночью. На киносъемки ходил. К профессору. Как-то даже на Выставке достижений народного хозяйства нас показывали, когда там животных не хватало. В цирк и в Уголок Дурова…

— Так ты москвич? — обрадовался Владик.

— Конечно, москвич, — согласился слон. — Тысяча девятьсот пятьдесят пятого года рождения.

— А у нас в учебнике зоологии, — сказал Владик, — говорится, что в Московском зоопарке слониха родила слоненка в сорок восьмом году, а потом в пятьдесят втором — через четыре года…

— Это мои старшие братья были, знаю, — сказал слон. — Один из них — увы! — погиб по глупости, а другой… Лучше не вспоминать о нем. Ушел в гастрольный цирк, да так и… Мне-то что, а вот мама нервничает. Все говорит: «Хоть бы письмецо написал».

— Не пишет? Неужели? — сочувственно переспросил Владик.

— Хоть бы строчку! — сказал слон и попридержал Хвостикова хоботом: — Осторожнее!

Они остановились у другого перекрестка. Милиционера и светофора здесь не было, и потому пешеходы словно специально старались попасть или под колеса машин, или хотя бы под трамвай. Водители как-то ловко выкручивались, вагоновожатые, несмотря на запрещение звуковых сигналов, вовсю звонили, но испугать отчаянных московских пешеходов им не удавалось. Пешеходы рвались вперед.

Если бы не слон, Владик, конечно, тоже бы ринулся на мостовую, но тут он понимающе согласился:

— Куда спешить?

— Мама говорит, что у нас в Индии тоже так, — заметил слон. — Никакого порядка! На улицах, конечно! — пояснил он.

Странно, что никто их не замечает, будто они — люди. А ведь они… они… они — слон и Владик, Владик и слон. Все должны завидовать сейчас ему, Хвостикову, что он вот так просто стоит на тротуаре рядом с настоящим слоном одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года рождения и говорит с ним, а слон помахивает Владику Хвостикову хоботом и хвостиком и разговаривает с ним, как с равным, даже более старшим.

Чудеса! Но кому о них скажешь, когда милиционер и тот ничего не заметил…

— А папа говорит, — сказал Владик, — за границей пешеходы страсть как боятся светофоров. Хоть есть машины, нет машин, а все стоят на тротуарах, пока им зеленый свет не дадут…

— Так это за границей! А у нас… Теперь пошли, — предложил слон, — кажется, можно…

Они миновали мостовую, столовую, которая когда-то была столовой, потом пирожковой, потом котлетной, потом пельменной, потом «Пиво-воды», потом «Вино-автомат», еще позже кафе, а теперь называлась «Вареники».

— Здесь соли, наверно, нет, — пояснил Владик. — Вот сейчас магазин будет…

— Да мне, собственно, не к спеху, — сказал слон. — Это ведь я так. Думал, что по лотерее все, что угодно…

— Треплются они! — согласился Владик. — Ничего у них там и выиграть нельзя. Папа раз маме пятьдесят билетов купил ко дню рождения. Ну, все радовались, гадали, сколько навыигрывают. Рубль только и выиграли! Потом мы с папой на рынок бросились. Цветов купили на пять рублей… На такси еще три истратили…

Они подошли к магазину.

— Я сейчас, — сказал Владик. — Вы… то есть ты подожди…

Он нырнул в магазин. Там было пусто.

— Соль! Соль у вас есть? — спросил он продавщицу.

Продавщица не расслышала.

— Соль есть? — чуть громче спросил Владик.

Опять продавщица не расслышала.

— Соль! Можно купить соль? — еще громче поинтересовался Владик.

Продавщица почему-то повернулась и ушла за соседний прилавок.

Владик бросился за ней:

— Скажите, пожалуйста, соль…

— Ты что, спятил? — наконец услышала продавщица. — Куда пришел?

— А куда?

— «Рыба-мясо» мы… Ходют тут всякие!

— Простите, — смутился Владик и почему-то покраснел.

Слон ждал его у входа.

— Здесь нет, — пояснил Владик. — Но ты не беспокойся…

За углом, у двухзального кинотеатра «Маяк», еще магазин.

— Я сейчас, минутку, — опять сказал Владик и бросился в магазин.

В магазине стояла длинная-предлинная очередь. Все — женщины с большими сумками и авоськами.

Ждать или не ждать?

Владик встал все же в очередь.

Когда Владик подошел к продавщице, он не успел ничего сказать, как услышал:

— У несовершеннолетних посуду не принимаем. Следующий.

Владик хотел объяснить, что ему нужна соль и что на улице его ждет слон, но его подтолкнули стеклянными авоськами вперед, сказав: «Не мешай, мальчик», и он вышел на улицу.

— Здесь тоже нет… А вас… А тебя тут никто не заметил?

— Нет, а что?

— Я так… Жаль вот, что соли…

— Пожалуйста, не беспокойся! — сказал ему слон. — Вот мороку задал я тебе! А я тут стою и думаю: «Ну и кабан же я! Кабан, самый настоящий! Свин! Я ж даже не спросил, как тебя зовут…»

— Меня? Меня Владик зовут, Владик Хвостиков, — сказал Владик. — А тебя?

— А меня Ран! Ран — это имя, конечно. А фамилии у нас, Владик, не приняты.

— А я ведь за тебя сегодня тройку получил, по зоологии, — признался Владик.

— Это плохо? — спросил Ран.

— Почему? Наоборот! — удивился Владик. — У меня по всем предметам тройки.

— Трудно учиться?

— Да нет, просто неохота, — сказал Владик. — И скучно. Вот хоть по зоологии — одни паразиты, лягушки да грачи с кроликами. Скелеты, мышцы, размножение.

— А про нас? — поинтересовался Ран.

— Про вас тоже скучно! Два вида слонов, изо рта торчат два бивня, размножаются слоны медленно… А то, что ты, например, соль любишь, про это ни слова. Вот так!

— Все слоны любят соль, — поправил Владика Ран.

— Вот видишь! — признался Владик. — А мы все талдычим, талдычим это размножение! А нам бы про что-нибудь интересное или про соль. И то здорово!

— Скучно, конечно, — согласился Ран.

— Да и по другим предметам, — продолжал Владик. — Нет того, чтобы про Красноярскую ГЭС или там космические корабли, спутники! А то в одну трубу вливается, в другую выливается. Поезд вышел со станции А на станцию Б, а какой поезд, и не узнаешь…

В следующих четырех магазинах и двух палатках соли тоже не было. Только сейчас Владик начал понимать, в чем дело. Оказывается, в магазинах, на которых написано «Рыба-мясо», продают только мороженую рыбу и мороженое мясо. В магазинах, на которых написано «Фрукты-овощи», продают горчицу, хрен, картошку в пакетах, а соли не продают. В палатках, на которых ничего не написано, продают папиросы, сахар, лимоны, чулки, консервы, печенье, зажигалки, но тоже не соль. Видно, все это не сразу можно понять, а прежде Владику не приходилось ходить по магазинам, не считая булочной.

— Надо, Ран, искать другой магазин, — сказал Владик, когда они вышли на Садовое кольцо.

— Давай, Владик, искать вывеску «Соль», — предложил Ран.

— Таких вывесок, кажется, не бывает, — неуверенно сказал Владик.

— А правда, ты не горюй. Не бывает, и не надо! Я и так…

— Я и не горюю, Ран! А вообще-то я тебе скажу, — вдруг разоткровенничался Владик, — не понимают нас взрослые. Вот хоть возьми нас, троечников! А почему мы троечники? Потому, что неспособные, да? Ничего подобного! Просто скучно нам! В кино идем — весело, по телевизору что смотрим — интересно! Книжки читаем — знаешь, как интересно! Я тут «Евгения Онегина» прочитал, зачитался. А в школе даже книжки, как лягушка. Препарируют! По мышцам, по ребрам, по размножению!

— Я думаю так, — сказал Ран, — хорошо, что ты думаешь. Хорошо, что думаешь сейчас, потому что когда-то и ты станешь взрослым…

— А вот тебе еще, — окончательно распалился Владик. — Ты знаешь, как я нашего зоолога любил. Ну просто больше всех! А он, оказалось, газет не читает. Говорит, вечером. И вечером он не читает. А то рассказал бы нам на зоологии, как в тайге один охотник два дня с медведем в берлоге жил. В «Правде» писали. А он по учебнику шпарит и шпарит. Я сам «Правду» читал, а он не читал, понимаешь?

— Понимаю, — качнул головой Ран. — Я чувствую, что ты любишь животных.

— Я даже, если хочешь знать, — признался Владик, — все точно себе представил, как ты из зоопарка уходил, как у мамы отпрашивался. Было так?

Слон погладил Владика хоботом, сказал: «Было, друг» — и вдруг сначала тихо, а потом чуть громче начал напевать:

Бу-бу, бу-бу, нам-вам, бу-бу, Москве…

— Ты тоже? — удивился Владик.

— Что?

— Эту песню?

— Хорошая песня! — сказал Ран. — Вот жаль, слов не запомнил. А ты, Владик, не знаешь? А то бы вместе спели!

— Еще бы не знаю! — рассмеялся Владик. — Это песня у меня сегодня… Слушай:

А я иду, шагаю по Москве…

Нет, прости, Ран, не так! Давай вместе:

А мы идем, шагаем по Москве,

И мы еще пройти смогем.

Мы ищем соль, простую… соль,

И мы ее найдем!..

А знаешь что, Ран? — вдруг предложил Владик. — Мы сейчас пойдем домой, и я достану тебе соль. Ну, есть же дома у нас соль! Всегда все соленое, а когда папа готовит, даже иногда пересоленное…

— Ты знаешь, Владик, это как-то неудобно. И кроме того, на каком вы живете этаже?

— На третьем, а что?

— Малогабаритники?

— Да, квартира у нас малогабаритная, кажется. Это так папа с мамой говорят.

— Понимаешь ли, я не пролезу, не сердись. Я слышал об этом, — сказал Ран. — Даже полные люди с трудом…

— Так тогда завтра, — предложил Владик. — Подходи к школе, и я тебе принесу соль. Думаешь, забуду? Ни за что! Принесу! Сегодня же положу в портфель!

— Завтра, Владик, не сердись, пожалуйста, но я не смогу, — признался Ран. — Понимаешь ли, у меня тоже мама, я ей обещал вернуться сегодня. Что она подумает? Еще волноваться будет. Мать! Но я попробую…

— А папа? — робко спросил Владик.

— Папы у меня, кажется, нет, — сказал Ран. — Впрочем…

* * *

Над городом спустилась ночь.

— А теперь посмотрим, как у нас поживает Владик Хвостиков. Кто и что готов сказать об отряде хвостиковых?

Владик был явно возмущен и одновременно смущен. Да и как не смутиться, когда все это происходило ночью, во сне, и вместо зоолога знакомый вопрос задала законченная двоечница Сима Кулькина.

Хвостиков, кажется, впервые в жизни хотел поднять руку. Захотел и подумал, какую — левую или правую? Какую же? Он никогда не знал даже этого примитивного: какую поднимать руку?

Но вдруг у него поднялась правая. Как-то само собой. Может быть, потому, что он был возмущен? И ведь это в самом деле возмутительно, когда отряд хоботных называют отрядом хвостиковых. Особенно после того, как он выручил класс на зоологии. Особенно и еще раз особенно после того, как он ходил по Москве с живым слоном! Но еще особеннее после того, как дома он взял у отца сразу десять томов «Жизни животных» и с трудом нашел том третий, где про хоботных такое сказано, чего нет в «Зоологии».

Хвостиков готов был вторично поднять руку. И не только правую, но и левую, если нужно.

И поднял сразу две руки.

Но тут сосед Кулькиной по парте Митя Елкин вдруг протянул руку:

— Можно я?

— Пожалуйста, Елкин, — сказала Кулькина. — Если вы, конечно, готовы.

Кулькина почему-то обращалась к Елкину на «вы». Вовсе не так, как преподаватели, говорившие обычно «ты».

— Я готов сказать, — выкрикнул Елкин, — готов сообщить, что…

— Так что, Елкин? — переспросила Кулькина.

— Не знаю, — признался Елкин. — Я хотел, а… Я не знаю…

— Садитесь, Елкин. Вы умница, Елкин, молодец, — похвалила Митю Сима Кулькина. — Кто еще?

Владик Хвостиков вновь готов был поднять руку или две руки сразу.

Он готов был сказать то, что прочитал вчера и что его по-настоящему поразило.

«Хоботные животные, — сказал бы он, — представляют собой группу, клонящуюся (как жаль ему Рана, неужели и он клонится?) к упадку последних представителей прежде многочисленного отряда млекопитающих; они служат живыми свидетелями прежних времен мироздания, дошедшими до нас представителями минувших дней нашей планеты.

Из видов этого отряда, населяющих нашу землю, до наших дней дожили лишь два или, может быть, три вида одного семейства, но именно они-то, очевидно, связывают настоящее время с первобытным миром: к их семейству принадлежали те гиганты, хорошо уцелевшие трупы которых сохранили нам в течение тысячелетий сибирские льды…»

Владик был готов все это сказать, готов еще со вчерашнего вечера, когда он не забыл потихоньку найти в кухне и спрятать в свой портфель не одну, а сразу две пачки мелкой столовой соли для Рана, но он промедлил и…

— Можно? — робко спросил Вася Строганов.

— Нет! Я! Можно? — завопила Нина Стрельцова. — Я! Я! Я!

И тут вдруг скрипнула дверь. Точнее, не скрипнула, а затрещала. Распахнулась одна половинка, и в нее просунулся хобот. Потом вторая — и в класс вошел слон.

— Ран! — закричал Владик и сорвался с парты. — Милый Ран! Неужели ты? Сейчас я тебе…

Владик бросился назад к парте, достал из портфеля две пачки соли, а Ран между тем прошествовал между рядами парт и сел на последнюю.

— На вот тебе, на, — подбежал к нему Владик и передал слону две пачки соли. — А ты говорил, что сегодня не сможешь…

— Спасибо, — сказал Ран. — Я просто у мамы отпросился, чтобы посмотреть, как вы тут изучаете этих самых хоботных. Ведь интересно…

— А я вчера, понимаешь ли, я вчера, как мы расстались, — продолжал Владик, — так у папы, оказывается, все про хоботных есть… Я весь вечер…

— Хвостиков! — зычным голосом произнесла Кулькина. — Почему вы бегаете по классу во время урока? И суетитесь? Сядьте на место! Вы мешаете…

— Так это же Ран пришел, — воскликнул Владик. — Понимаете, слон! Неужели вы не видите?

— Я ничего не вижу, кроме того, что вы бегаете по классу! — решительно заявила Кулькина. — И почему слон? Какой слон? Какой Ран? Что вы говорите? Не морочьте мне голову!

Видимо, никто не заметил слона. Опять! Как на улице! И Кулькина не заметила. Или у нее глаз нет? А как-то еще говорила, что будет учительницей!

Кулькина смутилась, но вдруг взяла себя в руки:

— Соблюдайте правила уличного движения! Итак, вы, Строганов! Что вы хотели нам сообщить?

— Молодцы! Молодцы! — вскочил Вася Строганов. — Я хотел сказать «молодцы»!

И он почему-то покосился на последнюю парту, где сидел Ран.

— Почему вы хотели сказать именно это слово «молодцы»? — спросила Кулькина, напуская на себя серьезный вид учительницы. — Объясните классу, Строганов!

— Потому что слово это стало международным. Мы тут долбим, например, немецкий. Другие долбят французский, английский. Говорят, даже испанский долбят в школах и хинди. И я слышал, еще урду. Может быть, и урду. Это тоже индийский. — И Строганов опять покосился на Рана, к полному удовольствию Владика, который отметил про себя: «Хоть этот молодец!» — А «молодцы», — продолжал Строганов, — на всех международных встречах по хоккею, особенно…

— Почему «особенно», Кулькина? — заявила во всеуслышание Нина Стрельцова. — И почему вы, Кулькина, затираете женщин? Я же вместе со Строгановым просилась отвечать. А у нас даже, если помните, женский день сделан нерабочим. Восьмое марта! Я, например, женщина!

— Продолжайте, Стрельцова, — виновато сказала Кулькина. — Садитесь, Строганов!

«Нет, Строганов все же не заметил Рана, — подумал Владик. — А я-то…»

— Особенно, — довольно продолжала Нина Стрельцова фразу Строганова, — после блистательной победы наших хоккеистов в Вене, прошедших…

— Вы, Строганов и Стрельцова, отлично выручили своих товарищей по команде, — перебила их Кулькина. — И все же, Хвостиков, выйдите, пожалуйста. Здесь вам будет удобнее…

Владик лежал в постели, ему было вполне удобно, и потому он переспросил:

— Где мне может быть удобнее?

— У доски, Хвостиков, — пояснила Кулькина. — Конечно, у доски вам именно удобнее. Вы никогда никого не подводили в классе.

Не хотелось Владику подниматься с уютной теплой постели, но он сказал:

— Пожалуйста…

А сам подумал: «О чем же, собственно, говорить? О группе, клонящейся к упадку? Или о трупах, которые сохранили нам в течение тысячелетий сибирские льды? Но ведь об этом Кулькина мне не дала сказать, хотя я хотел…»

— Ну? — цыкнула Кулькина.

— Пожалуйста, — повторил Хвостиков, не зная еще, что он будет говорить.

— А почему, собственно, пожалуйста? — поинтересовалась Кулькина.

— Потому что Иннокентий Григорьевич старше нас, — бодро сказал Владик. — Всех старших мы должны уважать, а это значит, что нужно говорить «пожалуйста», «спасибо» и еще здороваться в коридоре. Так мы должны говорить!

— Ну, Хвостиков, продолжайте! — попросила Кулькина.

— Кроме Иннокентия Григорьевича, — сказал Владик, — есть Иннокентий Смоктуновский, который снимается в кино…

— Отлично, — похвалила Кулькина. — И еще в кино есть Инна Макарова, а в поэзии — Инна Кашежева.

— Верно, — согласился Владик. — Это по «Маяку» передавали. А фотографии Смоктуновского и Кашежевой были в «Литературной России».

— Не знаю, что такое «Литературная Россия», но по «Маяку» передают самые лучшие передачи. Хвостиков, — заметила Кулькина. — Продолжайте…

— А еще у нас во дворе есть шофер Иннокентий Николаевич, старенький такой, — вспомнил Владик. — Он ездит на черной «Волге» и страшно боится за нее. Все нас просит, чтобы мы к ней не подходили с руками…

— Почему с руками?

— От рук следы остаются.

— Дальше, Хвостиков, продолжайте…

Владик не знал, что продолжать. Больше Иннокентиев и Инн он не знал, а о хоботных Кулькина почему-то не спрашивала.

Хвостиков посмотрел на Рана, который мирно сидел на последней парте и лизал столовую соль, потом на Симу:

— А о хоботных можно?

— О хвостиковых?

— Нет, о хоботных!

— Да, вы правы, Хвостиков! — сказала Кулькина. — Пожалуйста, о хоботных.

Владик приободрился и начал:

— Музыканты заиграли национальный гимн; мы отошли в сторону, чтобы пропустить процессию мимо себя. За трубачами шел отряд сиамских музыкантов, одетых с головы до ног в алые одежды, с тамтамами, раковинами и другими неблагозвучными инструментами. Затем государственные слоны, три самых больших впереди, с золотыми чепраками, которые, в противоположность их матовой коже, сверкали и блестели на солнце; на спине у них были богато украшенные и позолоченные носилки. Затем несколько лейб-гвардейцев короля, герольды, камергеры и другие чиновники, потом Его Величество, которого несли на богато позолоченном и выложенном перламутром великолепном стуле, на котором он сидел, скрестив ноги, защищенный от палящих лучей солнца большим позолоченным зонтиком. За Его Величеством следовали пажи и слуги с блестящими золотыми сосудами для бетеля, вазами для чая и подарками для народа и особенно духовенства в честь счастливого события… Затем явился окруженный принцами и должностными лицами дядя короля и министр северной части Сиама и Лао, на плечах которого лежало все бремя приготовлений к приему белого слона. Наконец явился и герой дня, сам белый слон в обществе трех других…

Кажется, класс заинтересовался. И Ран перестал лизать соль, а сосредоточенно смотрел на Владика.

И только Сима Кулькина не выдержала и наконец взорвалась:

— Кто «мы», Хвостиков? Какие Его Величества? Вы что? Что вы рассказываете? С кем и когда это было?

— Это было с господином Боком в Бангкоке в одна тысяча восемьсот восемьдесят первом году, — пояснил Хвостиков. — А дальше…

— Пусть продолжает! Давай, Хвостиков! Еще, еще! Рассказывай! — завопил класс, а Ран, как показалось Владику, улыбнулся и покачал в знак поддержки хоботом.

— Продолжайте, Хвостиков, — зло сказала Сима Кулькина.

— Пожалуйста, — произнес Владик. — Итак… Удивительное животное было отведено в специально построенное помещение, где оставалось около двух месяцев, чтобы наконец, хорошо подготовившись и освободившись от всех злых духов, занять место в королевском дворце. Его сначала привязали веревкой за заднюю ногу к белому столбу на возвышенном помосте и повесили около него красную доску со следующей золотой надписью в буквальном переводе: «Слон прекрасного цвета» волосы, копыта и глаза белы. Совершенство формы со всеми знаками действительной принадлежности к высокому семейству. Цвет кожи — цвет лотоса. Потомок ангела браминов. Приобретен в собственность могуществом и славой короля для служения ему. Подобен кристаллу высочайшей цены. Принадлежит к высочайшему семейству слонов из всех существующих. Источник силы привлечения дождя…»

Как видите, — продолжал Хвостиков, — слон только кажется неуклюжим, в действительности же он очень ловок. Обыкновенно он ходит спокойным, ровным шагом, как верблюд и жирафа, причем проходит по четыре — шесть километров в час, но этот спокойный шаг может быть настолько ускорен, что слон пробегает по пятнадцать — двадцать километров, по-видимому не очень торопясь. Если не слишком жарко, то, подгоняемый вожаком, слон короткое время может бежать так быстро, что в час пробегал бы двадцать — двадцать пять километров, если бы мог этот темп выдержать долго…

Голос у слона сильный, и звуки, которыми он выражает свои чувства, разнообразны. Удовольствие он проявляет очень тихим ворчанием или бормотанием, исходящим из горла, или слабым продолжительным писком, исходящим из хобота; страх он обнаруживает сильным ревом из самой глубины груди, внезапный испуг — коротким резким трубным звуком из хобота; если он в ярости — издает непрерывные глубокие и громкие горловые звуки…

И тут на последней парте радостно заворчал Ран, а класс зашумел, перешептываясь:

— Здорово! Это ж здорово! Ну, вот дает — здорово!

Только ничего не видящая и не слышащая Сима Кулькина перебила Владика и строго спросила:

— Откуда вы, Хвостиков, знаете, что у слона есть чувства и он выражает их разнообразно?

— Как откуда? — Владик явно возмутился. — Вчера весь вечер читал. У папы. Иллюстрированное издание «Жизнь животных» А. Э. Брема, со множеством политипажей и хромолитографиями в десяти томах. Перевод с третьего немецкого исправленного и дополненного издания. Под редакцией магистра зоологии К. К. Сент-Илера. Том третий. Млекопитающие. Хоботные. Непарнокопытные. Парнокопытные. Сирены. Китообразные. Сумчатые. Птице-звери. Цена за том шесть рублей. Санкт-Петербург. Издание высочайше утвержденного товарищества… Одна тысяча восемьсот девяносто третий год…

— Ты нас провел, Хвостиков, — заявила Кулькина, — но провел хитро. Но скажи, пожалуйста, что такое политипажи и хромолитографии. Где нас и вас учили этому?

Владик смутился:

— Собственно, я не знаю, но там так написано. А на обороте, я не сказал, еще более непонятное. Там написано: «Дозволено цензурою. Санкт-Петербург, четырнадцатого мая одна тысяча восемьсот девяносто третьего года». А что такое «цензурою», я тоже не знаю…

— Мы об этом еще поговорим на педсовете, — сказала Кулькина. — Разболтались!

Хвостиков в растерянности взглянул на класс, потом на Рана, который, как ему показалось, смотрел на него бодро и весело, и решил, что сдаваться глупо. Он же знает по зоологии куда больше, чем Кулькина. А она…

— Простите, пожалуйста, Сима, — взмолился Владик. — Но вот… Вот у меня есть несколько неясных вопросов, если, конечно, вы…

— Попробуйте, Хвостиков! — выпалила Кулькина. — Я с удовольствием…

— Какое значение имеет для слона хобот? Как возмещается у слона несоответствие между короткой шеей и длинными ногами? Какие особенности имеет строение зубов у слона? — подряд выпалил Владик. — А то, что слон уступает дорогу самым маленьким, знаете?

— Нет, не знаю. А что?

— Жаль, — сказал Владик. — И не только человеку, а собаке, кошке и воробьям с голубями. Всем уступает!

— Ну? — сказала Кулькина.

— А еще солн любит слонь, — нашелся Владик.

— Что?

— Солн любит слонь…

— Как это понять: солн любит слонь? — поразилась Сима Кулькина.

— А тут и понимать ничего не нужно, — пояснил Владик. — Он вот сидит здесь, на последней парте, и ест соль. Он любит, действительно любит. Я сам ему принес! Я знаю!

— Кто принес? Кто сидит? Кто любит?

— Любит слон, а принес я, — пояснил Владик.

— Кто кого принес?

— Я принес соль.

— А кто любит?

— Слон.

— А что он любит?

— Соль.

— А чего ж ты морочишь нам голову и несешь ахинею? Я даже не могу при детях повторить, что ты сказал. И какая может быть любовь в школе?

— Я сказал, что слон любит соль…

— Во-первых, Хвостиков, ты не то сказал! — стукнула пальцем по учительскому столу Кулькина. — Во-вторых, Хвостиков, ты сказал, что видел, значит, лично видел, как слон любит соль. Где ты видел? Отвечай!

— Сначала на улице, — произнес Хвостиков. — У метро «Краснопресненская», а потом на площади Восстания. А сейчас вот здесь, в классе, — вот же он сидит!

— У метро «Краснопресненская» — зоопарк, — сказала Сима. — Так бы и объяснил, что ты видел слона в зоопарке…

— Я, конечно, видел когда-то слона в зоопарке, — признался Владик, — но не этого и не того слона, потому что тот слон был не тем слоном, о котором сказал Иннокентий Григорьевич, и о чем написано в учебнике «Зоология», и который родил следующего слона через четыре года. Тех слонов, как мне объяснил этот слон, давно нет…

— Кто тебе объяснил? — заскучала Сима Кулькина.

— Этот слон!

— Какой «этот»?

— Какой сидит…

— Все слоны где-нибудь сидят или ходят!

— Все сидят и ходят в зоопарке, а этот по Москве ходит и сидит сейчас у нас в классе, — пытался объяснить Владик. — Ведь я сказал, что солн любит слонь…

— Опять за свое?

— А солн действительно любит слонь. Я вместе с ним ходил, и всюду мы искали эту самую — соль. А потом я взял дома и вот принес, а он лижет…

— Я предлагаю, товарищи! — решительно заявила Кулькина. — Я предлагаю не слушать больше непонятных ответов Хвостикова и, больше того, не считать его надеждой и гордостью класса. Материалы о Хвостикове мы передадим в Министерство просвещения и Академию педагогических наук. Пусть там решают: основа Хвостиков или не основа… Все согласны?

— Все! Все! Все! — завопил класс. — Ура!

И вдруг:

— А как же мы с тобой?

— Ты же, Елкин, только что кричал «ура» и…

— Я кричал, я согласен, конечно, — сказал Митя Елкин. — Но ведь если начнется борьба с троечниками, то что же делать нам? Мне, тебе и всем двоечникам?

— А нам? — робко спросила Нина Стрельцова.

— А нам? — поддакнул Вася Строганов. — Если не будет троечников, то нужно повысить требования к отличникам…

— А если не будет отличников, — продолжила Нина Стрельцова, — то на кого опираться?..

Странное здание!

В доме сидели старые, очень старые люди. В древних мантиях, в накидках мушкетеров, в королевских одеждах. Все о чем-то горячо спорили, даже, кажется, здорово, но за стеклянными стенами ничего не было слышно.

Среди старых, пожилых и просто немолодых людей в доме-локаторе почему-то крутилась Сима Кулькина.

Вдруг стены здания словно раздвинулись.

— Внимание, товарищи! — услышал Владик слова Кулькиной.

— Цель! — прозвучал голос Левитана.

— Есть цель! — ответил второй Левитан.

Третий Левитан пояснил:

— Наша цель, товарищи, троечники! Да, троечники! В годы совместного обучения, товарищи, в годы раздельного, когда мальчики отдельно, а девочки отдельно, наконец, в годы обоюдополого обучения и политехнизации, когда уже трудно было понять профессионально, где мальчики, а где девочки, мы занимались только отличниками обоих полов и только неуспевающими обоих полов. На тех этапах, товарищи, может быть, это было и правильно, поскольку все, что было, всегда правильно, а правильно, как говорит история, все, что было. Но на данном этапе, товарищи, мы должны понять, что в ряды наших учеников затесались будущие люди, которые не признают слов «отлично» и «неудовлетворительно». Им мало и того и другого! Им подавай третье — средненькое, серенькое, незаметное! А человек, товарищи, это всегда звучит гордо. И мы должны направить сейчас главный удар в этом направлении. Короче, против троечников! Мы должны, мы обязаны защитить наших уважаемых отличников, заодно с ними и учеников недостаточно развитых, получающих неудовлетворительные оценки, от замаскированных притязаний так называемых удовлетворительных троечников! Вперед, на троечников, товарищи!

— Вперед! — первой воскликнула Кулькина. — Мы им покажем, что такое солн любит слонь. Уж если они удовлетворительные, даже по зоологии имеют тройки!

Но тут открылась дверь и в комнату вошел зоолог Иннокентий Григорьевич.

— Внимание, товарищи, — сказал он. — Минуточку внимания! У меня есть важное заявление: я все слышал, все знаю и прошу не зачислять товарища Хвостикова в троечники. Я ставлю ему пятерку по зоологии. Более того, я сам благодаря товарищу Хвостикову стал читать газеты. По утрам, подчеркиваю! Я пойду теперь в зоопарк, в цирк пойду, где я лет десять не был. Я буду читать Брема!

— Иннокентий Григорьевич! Иннокентий Григорьевич! — бросилась ему на шею Кулькина. — Миленький! А что мы? Как же мы? А он говорит, что видел слона и что будто бы…

— А я видел слона! Видел, видел! — не потерпев несправедливости, закричал Владик. — И не солн любит слонь!..

Так закричал, что родители проснулись:

— Что случилось?

— Ты что?

— Я ничего, — бодро сказал Владик. — Просто слон любит соль. С добрым утром! Я в школу не опоздал?


Загрузка...