Пройдет одиннадцать лет, и патрульный Второй Космической службы Виктор Новожилов снова попадет на Уалауала.
В космосе люди стареют быстро. В свои тридцать шесть Виктор будет выглядеть на все сорок пять, отпустит усы, станет брить щеки по два раза на день и приобретет дурную привычку массировать мешки под глазами. Угрюмый от природы, он станет непроницаемо мрачен, за глаза его будут звать «Старик», но живот его останется плоским, движения — быстрыми, и только он сам будет знать о тон, что работать во Второй службе ему осталось совсем недолго, что скоро уходить, скоро все кончится, что еще немного — и пора сходить с трассы.
А когда он поймет, что откладывать больше нельзя, то сядет в свой катер и направит его на Уалу. Как в прежние времена, он щегольнет точной посадкой на свое обычное место, рядом с группой страусовых деревьев и, как в прежние времена, подождет немного перед открытым люком. Никто его не окликнет.
Он пойдет к поселку по заросшей пылью дороге и будет себе говорить — нет, они не вернулись, конечно. Но поселок и в самом деле окажется пуст. И он вспомнит тогда, что крылья на катере не убраны — оплошность, непростительная при уальских ветрах, — что надо, пока не поздно, исправлять ошибку, а стало быть, пора возвращаться. Он вспомнит, что здесь никогда не знаешь, в какое время и где упадет солнце («прекратит дневной танец», как говорят пеулы), и последним лучом даст сигнал к началу темной охоты, времени, когда человеку не стоит оставаться на открытом пространстве.
Птицы, вспугнутые его приходом, разноцветной тучей снова опустятся на землю, положат клювы под животы, и тогда наступит торжественная гудящая тишина. Все дома вокруг — и приземистые хижины времен Пожара, и коттеджи последних лет перед Инцидентом — все они станут трупами тех домов, что стояли здесь раньше. Окна будут разбиты, двери выломаны, на поблекшие стены наползет желтая плесень, спутник заброшенности, почти все заборы будут повалены.
Виктор замрет посреди улицы. Полоса вздувшейся пыли будет указывать дорогу, какой он пришел. Будет жарко, необычно жарко для этого времени года. Хотя разве можно сказать что-нибудь определенное о климате этой проклятой планеты, где даже сутки не равны друг другу по времени?
Многие скажут после, что во всей этой истории с Инцидентом виноваты земляне, виноваты дважды: во-первых, тем, что за 285 лет они не сделали ни одной активной попытки изменить положение на Уале, а только наблюдали и уговаривали; и, во-вторых, тем, что их действия во время Инцидента были чересчур уж активными, что нельзя было так грубо. Другие возразят, что все эти меры были, хоть и неэффективны, но правильны, во всяком случае, понятны, что виноваты как раз колонисты, что именно они создали эту ситуацию, что именно они нарушили закон, причем закон серьезнейший. Третьи в поисках виноватого углубятся в дебри истории. Наконец, четвертые вообще не будут искать виновных, они скажут, что надо исправлять то, что произошло, ведь на то мы и люди, чтобы зависеть от следствий, а не причин.
Об Уалауала написано столько, что всего и не перечесть. В свое время существовал целый веер профессий, связанных с этой планетой: уалосейсмологи, уалобиологи, даже уалометеорологи. Ею заинтересовались давно — уж очень интересной была ее орбита. Дело в том, что Уалауала находится в системе двойной звезды — «темного солнца Лоэ» и «светлого солнца Оэо». Магнитное поле Лоэ взаимодействует с магнитным полем Уалы, и она прецессирует, то есть движется по спирали вокруг линии своей орбиты. Такие планеты — большая редкость, и планетологи схватились за нее, как за самую ценную добычу. Про нее говорили: погибающая планета. Фаэтон, гигантские сейсмокатаклизмы, а на самом деле оказалось, что планета хотя и своеобразна, но сейсмически очень устойчива, чего ни по каким теориям быть не могло. Первые разведчики преподнесли новый сюрприз: на планете есть жизнь земного типа! Сведения просочились в печать, стал всерьез обсуждаться вопрос о колонизации. Но даже крупная экспедиция на Уалу стоила таких бешеных затрат, что призадумаешься, ведь планета находилась чуть ли не на другом краю Галактики. Может быть, стоило остановиться на этом, мало ли на Земле своих дел? Следующая сенсация добила всех — на Уалауала был обнаружен гуманоидный разум, а тем, кому и этого было мало, через месяц сообщили, что генетический код всех исследованных существ, в том числе и туземцев, идентичен земному.
Немедленно были выделены средства на экспедицию (может быть, зря?), и вскоре на Уалауала появился научный поселок. Экспедиция нашла много интересного, в частности обнаружены были животные с неземным генокодом (новая странность!), посыпались требования расширить состав экспедиции, но на это уже не хватало сил.
Но постепенно сенсация, как и все сенсации вообще, стала утихать. Оказалось, что экспедиция стоит значительно дороже, чем предполагалось вначале и чем может позволить себе Земля. Многие космологические исследования пришлось заморозить, и это только усугубило ситуацию — «уальский эксперимент», как его теперь называли, приобрел врагов. А когда умер главный энтузиаст эксперимента академик Н.Канаган, экспедицию решено было отозвать.
Это произошло через двадцать два года после основания на Уале научно-исследовательского комплекса. Людям, которые своей главной целью поставили исследование Уалы, да и затратили уже по крупному куску жизни, трудно было примириться с этим решением, и кое-кто просто отказался сниматься с места. Разгорелась борьба; жалобы, увещевания, бесчисленные комиссии, откровенные разговоры и разговоры официальные, компромиссы и ультиматумы, но колонисты упрямо стояли на своем. Они говорили: «Мы все понимаем, Земле трудно поддерживать нас, так не надо нам поддержки, позвольте нам управляться самим». И в конце концов Земле пришлось согласиться.
С тех пор поставки на Уалу почти прекратились. Для контакта остались только сеансы дельта-связи в строго определенные часы да еще рейсовый катер облегченного типа (раз в два земных месяца). Резко снизился поток научной информации с Уалы — теперь у колонистов очень мало времени и средств оставалось на исследования. Многие из них вернулись тогда на Землю. Через несколько лет рейсы стали нерегулярными, дельта-связь проводилась только в крайних случаях, а после смерти радиста прекратилась совсем.
История уальского поселения часто кажется трудной для понимания, иногда просто необъяснимой. Например, неясно, почему дети ученых-упрямцев не вернулись на Землю, ведь их уже ничто не удерживало на Уале. Можно только предположить, что любовь к своей новой планете культивировалась у них в такой степени, что покинуть ее казалось неслыханным преступлением. За почти трехсотлетнюю историю Уалы случаи, когда уалец приезжал на Землю и оставался здесь навсегда, можно пересчитать по пальцам.
Лет за сорок до Инцидента вступил в действие Второй Закон космокодекса, запрещающий поселения на планетах с собственным разумом, но колонистов уже нельзя было сдвинуть с места, тем более, что закон и не имел тогда реальной силы. Время от времени Уалу посещали инспектора ОЗРа (Общество Зашиты Разума), но дальше бесплодных уговоров дело не шло. Может быть, нужно было действовать настойчивее, но никто не просил о помощи, никто не нуждался в ней: пеулов, то есть аборигенов, не притесняли, колонисты не жаловались, крепко держались за свой поселок и думать даже отказывались о возвращении. Ко времени Инцидента колонией управлял Косматый-сын, человек властный до деспотичности, резкий, сильный и даже с претензиями на мессианство. Он проповедовал что-то там очень смутное о «Земле на Уале». (Науке еще предстоит разгадать, как и почему власть здесь стала передаваться по наследству.)
Часть вины за случившееся Виктор возьмет на себя (в доверительных беседах и в разговорах, где серьезное подается шутя), но, если откровенно, будет считать эти свои слова благородной ложью. Все эти одиннадцать лет он будет вспоминать тот проклятый день, когда потерял Паулу. Он будет анатомировать этот день, разрезать на секунды, он вспомнит его весь, до мельчайшей подробности, вспомнит не сразу, а постепенно, радуясь каждому вновь восстановленному обстоятельству, пусть даже самому ничтожному.
Он вспомнит улицу Птиц, как, рыжие от пыли, неслись по ней ребятишки в своих тяжелых нагольных шубах, как развевались полы, как быстро мелькали колени и как дети кричали, мотая широкими красными рукавами:
— Выселение! Выселение! Нас выселяют!
Он вспомнит нового инспектора, того, что прислали тогда вместо Зураба, вспомнит свое удивление (Инспектора Общества Защиты Разума редко покидают свои посты), вспомнит (или придумает) дурное предчувствие, которое охватило его при виде этого очень молодого тонкого парня с напряженными глазами и нерасчетливыми движениями, вспомнит, как подумал: что-то случится.
Звали инспектора то ли Джим Оливер, то ли Оливер Джим, то ли как-то совсем иначе — он отзывался на оба имени, но каждый раз передергивался и заметно оскорблялся. Про себя Виктор назвал его Молодой. Молодой был зол, энергичен, пытался глядеть чертом, но пока не очень получалось.
Виктор вспомнит, как этот инспектор, чуть пригнувшись, стоял в гостевом отсеке катера, окруженный четырехстенной репродукцией с модных тогда хайремовских «Джунглей». Буйные, сумасшедшие краски окружали его, и здесь, среди этих зверей, деревьев и цветов, среди этого пиршества чудес, он казался настолько неуместным, что хотелось его немедленно выгнать.
Вспомнит Бэсила Рандевера, в тот день он был первым, кто встретил катер. Самый толстый и самый дружелюбный, человек на всей планете. Он прокричал ему как всегда:
— Письма привез, Панчуга?
Панчуга — уаловская транскрипция пьянчуги. Так прозвали Виктора за отечное лицо, следствие частых перегрузок, обычная история среди патрульщиков.
Он возил им письма, инструменты, приборы, одежду, посуду — любая мелочь с Земли ценилась здесь крайне высоко. Сложнейший сельскохозяйственный агрегат ничего здесь не стоил по сравнению с обыкновенной лопатой, потому что лопату, если она сломается, можно починить, а его — нельзя. Некому.
Он вспомнит, как встретила его в тот день Паула, как пришла одной из последних, как смотрела с уже устоявшейся угрюмостью, как напряженно помахала ему рукой.
(Когда-то, во время пустячного разговора, он сказал ей:
— Я, девочка, полностью тебя понимаю. Никакая ты не загадка.
— Тогда скажи, о чем я сейчас думаю?
Тут не только вызов был, он это понял потом, — она надеялась, что он угадает, может быть, больше всего на свете ждала, что угадает. Он и угадывать не стал, отшутился.)
И вспомнит отчаянное чувство вины перед ней, и злость свою на нее, злость за то, что когда-то поддался на ее уговоры и согласился перечеркнуть все свои планы, сломать жизнь, но потом ни минуты об этом серьезно не думал, все оттягивал — как-нибудь обойдется. А она все понимала и не напоминала об обещаниях, только поугрюмела и перестала говорить про любовь — делай что хочешь, мне все равно.
— Оставайся, буду твоей женой. Нам мужчины нужны. Потомство. Свежая кровь.
Вот что она ему говорила. Свежая кровь.
Он всегда считал, что любит ее. Ни до, ни после ничего подобного не случалось. Значит, любовь. Но эта любовь была тягостным, унизительным, даже болезненным чувством. Пробивать вечное равнодушие, выпрашивать ласковые слова, чуть не в ногах валяться… плюнуть с горечью, все на свете проклясть, отвернуться, но для того только, чтобы она удержала его своим бесцветным «не уходи», и остаться, надеясь неизвестно на что.
Виктор вспомнит также, как спускались они к поселку, как отстали от остальных, он обнял ее за плечи, а она не оттолкнула его, но, конечно, и не прижалась. Она еще ничего не знала тогда, только удивлялась, почему не приехал Зураб, а он не решался сказать правду и болтал какую-то чепуху.
Темно-синее небо, красные блики на облаках, пыльные спины впереди, верхний ветер, тревога…
В этой истории для Виктора будет много неясных мест, много такого, чего он никогда уже не узнает и не поймет.
Он часто будет вспоминать Омара, который приходился Косматому первым врагом. Виктор не любил Омара, да его и никто особенно не любил, к нему просто тянуло всех, какая-то особенная энергия, доходящая до мудрости честность. Хотя особенно умным Омара трудно было назвать.
В конце концов Виктор так нарисует себе Омара: человек восточного типа, высокий, худой, с влажными, черными, «догматическими» глазами и жестким подбородком. Один из немногих уальцев, бреющих бороду. Бывал в переделках. Вспыльчив, но вспыльчивость его кажется немного преувеличенной, он словно подыгрывает себе. Его боятся больше, чем Косматого-сына. Омар — совесть, он — сила, он мстителен, он — заговорщик. Временами срывается, идет напролом, без расчета, но всегда побеждает, вот что интересно.
Он из тех, которых звали когда-то грубым словом «космоломы», людей, у которых непонятно, то ли они не приняли Землю, то ли она их отвергла. Этаких бродяг с невероятно путаной философией, с непредсказуемыми поступками и обязательно с трагической судьбой. В общем полный набор. Изгой и легенда одновременно. Именно поэтому Виктор его избегал, хотя и тянуло к нему, — он сам когда-то думал стать космоломом. Не вышло.
Одно время считали даже, что «космолом» — это не социальная бирка, а психическая болезнь.
Омар появился на Уалауала за восемь лет до Инцидента и неожиданно нашел свое призвание в охоте. Он был бы полностью счастлив здесь, если бы не Косматый со своей тиранией, хотя, может быть, без него Омару просто нечего было бы делать на этой планете. Что бы Косматый ни предложил, все встречалось Омаром в штыки. Косматый ненавидел Омара, но терпел, он говорил всем, что такой человек просто необходим, чтобы и в самом деле из главаря не вышло тирана. Как будто это может помешать. Как будто кто-нибудь мог сказать, что Косматый боится Омара.
А в тот день, в тот час, когда Виктор с инспектором садились на поле рядом с поселком. Омар готовился к дальней охоте. Он сидел на корточках перед костром, а напротив в той же позе сидел Хозяин. В Норе почти никого не было, даже древние старики повыползали наружу, только из женской залы доносились визгливые пулеметные очереди слов да вертелся рядом голубокожий Дэнкэ, сын землянина и пеулки. Он то и дело, как бы невзначай, бочком подбирался к Омару и тыкал его в плечо лохматой своей головенкой с вялыми по-детски ушами. Другого способа выразить свою любовь он не знал.
— Он тебя любит, — без пеульского «эуыкающего» акцента, только очень быстро, сказал Хозяин.
— Пожалуй, возьму его сегодня с собой.
Дэнкэ замер. Но старик отрицательно поднял руку.
— Будет холодно. И ветер. Не ходи пока.
— В бурю охота спорится. А он парень здоровый.
— Он очень сердится по ночам. Даже у пеулов не так. Очень дальние крови бродят. Если не умрет, будет хороший охотник.
— Тем более.
— Не ходи.
Были выбраны уже охотники в сопровождение Омару — Палаусмоа, горбунчик с плохим нюхом, зато с феноменальной реакцией, и еще один, которого Омар почти не знал.
— Прошу, не ходи, — тараторил Хозяин, подливая в свою фарфоровую чашку настой с неприятным запахом. Название этого напитка было совершенно непроизносимо — девять гласных подряд. — Почему сегодня пришел? Ты не говорил раньше.
— Косматый отпустил.
Хозяин забеспокоился:
— Косматый? Он очень гордый. Почему как раз сегодня? Он научился читать погоду?
Плаксиво прозудел вокс. Омар вынул его из кармана.
— Омар здесь.
Никто не ответил. Вокс продолжал зудеть.
— Да слышу, слышу! Здесь Омар. Кто говорит?
Хозяин с уважением смотрел на маленькую коричневую коробочку в руках гостя. У него такой не было. Зато был фонарик. Старик достал его и осветил дальний угол залы.
Омар чертыхнулся.
— Только вчера все в порядке было. Неужели и этот выбрасывать?
— Омар, ты меня слышишь? У тебя что-то с воксом, Омар!
— Спасибо, — пробурчал тот.
— Я совсем не слышу тебя. Омар, если ты меня слышишь все-таки… Прилетел Панчуга и с ним новый инспектор. Очень злой. Ходят всякие слухи…
— Что он говорит? — уважительно спросил Хозяин, спрятав фонарик. Следуя какому-то непонятному этикету, он отказывался понимать голоса из вокса.
— Он говорит, что нового инспектора привезли, — Омар задумчиво прищурил глаз. — Ч-черт!
— Значит, Косматый не научился читать погоду, — удовлетворенно заключил Хозяин.
Омар встал и сунул вокс в карман. Пеулы звали людей «калаумуса», что значит «очень печальный», потому что только удрученный большим горем пеул может двигаться так плавно и медленно, как это всегда делают люди.
— Так что откладывается охота. Жаль. Надо на нового инспектора посмотреть.
— Не спеши, — тем странным, невыразительным тоном, которым пеулы сообщают особо важные новости, попросил старик. — Я думаю, они еще долго разговаривать будут.
— Я тоже хочу поговорить.
— Ты лучше потом. Инспектор скажет одно, Косматый — другое, а ты придешь и скажешь свое.
— Не понимаю тебя. Что «свое»?
— Косматый — очень гордый человек. Он не уйдет отсюда. Он лучше убьет всех. Нельзя, чтобы вы все вместе кричали. Ничего не сделаешь. Иди и слушай, что они говорят.
— Не понимаю тебя, старик. Скажи яснее.
— Я много раз говорил. Не ты его боишься, а он тебя. Нельзя быть таким гордым. Он все испортит.
— Мне некогда, старик. Я пошел, — сердито буркнул Омар и стал подниматься к выходу из Норы.
— Главное — Друзья Косматого. Все время глаза на них. Они как пао — глупые, но ядовитые. Пусть они все время будут перед твоими глазами.
— Зачем? — Омар чувствовал, как возбуждение захватывает его, какая-то мысль неистово билась наружу.
— Твоему народу хорошо будет у нас. Мы друзья.
Человек и низенький, скособоченный, тощий, словно составленный из палочек, синекожий пеул смотрели друг другу в глаза.
— Я приду, — торопливо сказал Омар.
— Я приду, — вдогонку ответил Хозяин.
Так прощались пеулы. А при встрече они говорили: «Я тебе помогу».
Чаще всего Виктор будет вспоминать разговор в библиотеке Кривого, знаменитого уальского книжника, умершего за шесть лет до Инцидента. Дом Кривого стал читальней, куда мог прийти всякий и где решались обычно все общественные дела.
Как и все здания на площади Первых, библиотека была очень старой постройки, одним из первых строений. Бревенчатая коробка с четырехскатной крышей и художественно выполненным крыльцом. Было в ней две комнаты: маленькая — жилая и собственно библиотека. Все стены до потолка были заставлены книжными полками. Стекла на полках отсутствовали, порядка не было никакого. Книги стояли кое-как, иногда свалены были в стопки, тут же, рядом валялись горки библиолитов — коричневого цвета кристаллов для чтения на экране. Библиолитов было немного, они в поселке не прижились. Экраны, вставленные в длинный читальный стол, не действовали, хотя в свое время Виктор притащил их один за другим восемь штук.
Нельзя сказать, что уальцы ничего не читали. Правильнее будет так: читали, но мало. Урывками, наспех, что попадется.
Пыль огромными рыжими хлопьями лежала на всем. Как ни пытался Косматый навести в библиотеке порядок, толку было мало, так же мало, как и с асфопокрытием для главной улицы поселка — улицы Птиц. Виктор старался, доставал асфальтовую пленку, рулоны с энтузиазмом стали раскатывать, но потом охладели, и все благополучно потонуло в пыли.
Инспектор сидел за длинным читальным столом, против него чинно расположился Косматый со своими двумя Друзьями. Остальные толпились в дверях.
Косматый и Друзья по случаю приезда гостей были одеты вполне пристойно, да и другие колонисты тоже нацепили на себя все самое лучшее. Домашние балахоны тонкой шерсти, выцветшие, но чистые рубахи, почти все были обуты. Но несмотря на это, здесь, среди книг и библиолитов эти люди выглядели неуместными, так же как Молодой выглядел неуместным в гостином отсеке катера. Настороженные взгляды, напряженные позы, руки, темные от грязи и пыли.
Мирного разговора не получалось. Это была откровенная схватка, которая началась еще у катера, когда Косматый, протягивая Молодому руку, спросил:
— Теперь, получается, ты будешь уговаривать?
Молодой руку пожал, но дружелюбия не выказал.
— Нет! — и это «нет» прозвучало излишне звонко. — Нет, уговаривать я не буду.
А теперь они сидели за библиотечным столом, перед каждым из собеседников стояло по высокому стакану «болтуна», местного чая, доброго чуть дурманящего напитка, но на протяжении всего разговора никто из них не сделал ни одного глотка.
— Я не понимаю, какие еще нужны объяснения? — нервничал Молодой. — Нарушена статья Космокодекса, нарушена много лет назад и до сих пор продолжает нарушаться. О чем еще говорить? На планетах с разумной жизнью поселения людей ка-те-го-ри-чес-ки запрещены. Это понятно?
— Нет, — ответил Косматый набычившись. — Полторы тысячи людей, все здесь родились, никуда не хотят. А ты говоришь — закон, объяснять не буду. Нехорошо. Старый инспектор, Зураб, всегда объяснял. Столько времени было можно, а теперь — нельзя. Почему?
В библиотеке стало темно. Колонисты с тревогой поглядывали в окно на лохматое небо. Надвигалась большая буря. Пронзительно пели верхние ветры. Это бывает очень редко, обычно верхний ветер один, он гудит монотонно, от него болит голова и возникает ощущение, что все происходит во сне. Но бывает, что почти на одной высоте встретятся несколько верхних ветров, ударятся друг о друга, и тогда принесется сверху торжественная мелодия, прижмет тебя к планете, проймет дрожью и через минуту умчится.
— Будет буря, — сказала тогда Паула, и ведь точно — буря пришла, будь оно все трижды проклято!
Как она смотрела на Виктора, когда Молодой официальным голосом объявил о выселении!
— Ты знал?
— Да, — ответил Виктор небрежно, будто это само собой разумелось. Он не смел повернуться к ней.
— Что ж не сказал?
Он пожал плечами. И спиной почувствовал презрение Паулы.
Он вспомнит и другой день, тот, когда он в первый раз сказал ей, что жениться не собирается, а если и женится, то уж, конечно, не осядет на Уалауала. Они тогда устали после далекой прогулки к Ямам. Шел дождь, и надо было спешить. Паула вертела в руках какую-то хворостину, смотрела по обыкновению вбок, равнодушно и чуть улыбаясь. Виктор подождал ответа и, не дождавшись, отвернулся. В то же мгновение Паула, закусив губу, сильно полоснула его прутом по спине. Это было так неожиданно, что он испугался. Он подумал, что какой-то зверь напал на него, резко отпрыгнул в сторону, обернулся к Пауле и оторопел.
Та смотрела на него с ненавистью и болью. Никогда он не видел ее такой.
— Ты что?!
Она молчала. Виктор сразу успокоился, стал взрослым и рассудительным, взял у нее из рук хворостину (Паула смотрела вбок, но хворостину пыталась не отдавать) и сломал. Потом он корил себя за этот жест, не надо было так делать — слишком все это было символическим. Символов здесь не понимали.
Он говорил: — Я не могу здесь остаться, это значит — всему конец. Мне всего год патрулировать, а потом вернусь к Изыскателям. Ты не представляешь, что для меня это значит.
Там все под рукой, все к твоим услугам, там даже воздух родной, там не надо мучительно долго объяснять элементарные вещи, там все понимается с полуслова (без этого там просто нельзя), настоящая мужская работа, где впереди — цель, а за спиной — дом. В тебе нуждаются, ты необходим, а иначе не жизнь — существование.
Она отвечала: — А я не могу бросить Уалу — у меня мать, братишка, у меня отец с деревянной болезнью. Как их оставить? Да и сама не хочу.
Колонисты с молоком впитывали любовь к своему дому, хотя любить тут, по мнению Виктора, было абсолютно нечего. Может быть, их патриотизм и подогревался искусственно, но был совершенно искренним, естественным, как дыхание. Вот откуда он брался? Постоянная тяжелая работа, растительные интересы, грязь, каменный век, когда рядом, рукой подать, — твоя собственная суперцивилизация.
А теперь, когда объявлено было о выселении, Паула дернула его за рукав и сварливо сказала:
— Теперь ты просто должен остаться с нами.
Обязанность. Виктор ненавидел это слово до дрожи. Каждый тянет на свою сторону и говорит: это твой долг.
Вокс доносил гудение голосов, ничего не понять, на кого ни переключись, одно и то же гудение голосов. Один голос, похоже, Косматого. Омар долго вспоминал его вокс, вспомнил, набрал. Слышимость стала лучше, но все равно разобрать трудно. Что-то о пеулах, о космокодексе. Опять уговаривают.
Надо спешить.
Нижние ветры подняли тучи пыли, вжали в землю корни и папоротники, били то в лицо, то в спину, и вскоре пришлось бросить и рюкзак и ружье, только пеноходы оставить, без них реку не перейти. Река бушевала, воды не было уже видно, одна только пена клубилась над низкими берегами.
Надо спешить, спешить, что-то там не так. И вокс почему-то работает только на прием.
«Я не собираюсь вас уговаривать, не мое это дело, вон даже как!» Теперь Омар уже полностью был уверен в своей правоте, он знал, что происходит там, в библиотеке Кривого, и знал, чем кончится. Он полностью доверялся интуиции.
Только ветер и пыль окружали его, и страшно было и одиноко. «Боже мой, боже мой, тебя нет, конечно, но если ты только есть, сделай так, чтобы я на самом деле был прав, дай мне силы перенести все это, и пусть другие тоже поймут меня».
У него болело колено, болело, должно быть, уже часа полтора, и не было времени посмотреть, что там такое. Потом, потом…
«Без меня что угодно может случиться… этот Косматый… они же трусы, трусы, боятся его, все сделают, что он скажет… отравил людей, отравил… Дернуло меня пойти на охоту…»
Рогатая черепаха баноэ, один из немногих дневных хищников, очень питательная и очень опасная, появилась перед Омаром внезапно, точно откуда-то выпрыгнула, а ружье он бросил.
— Не вовремя, ч-черт!
Говорили только Косматый и Молодой. Друзья молчали. Это были личные телохранители Косматого, предписанные уставом поселка. Одного из Друзей Виктор знал хорошо, тот славился по всей Уале силой, глупостью и умением напускать на себя глубокомысленный вид. Второй был более непосредственным. Он не сводил с инспектора ненавидящего взгляда, исподтишка показывал ему мослатый кулак и время от времени, не в силах сдержать напор чувств, наклонялся к Косматому и что-то с жаром шептал ему на ухо. Косматый выслушивал внимательно и с видимым участием, а затем, словно взвесив все «за» и «против», отрицательно качал головой. Телохранитель в эти моменты заводил глаза к потолку, как бы говоря: «Я умываю руки», и вглядывался в других, ища поддержки, мол, что ж это делается, а-а?
Молодой все-таки снизошел к объяснению. Теперь он излагал причины выселения с той же истовостью, с которой раньше отказывался от каких бы то ни было объяснений.
— Давно доказано, что вмешательство высших цивилизаций в дела местного населения приносит один только вред. Могут произойти самые неожиданные социальные катаклизмы, — говорил он, ударяя ладонью по столу в такт своим словам.
— Пеулы — наши друзья. Мы ничего плохого им не делаем.
— Ваши друзья, ха-ха! — ненатурально хохотал Молодой. — Чем? Чем, черт возьми, вы им помогаете? Ситец? Бусы?
— Почему ситец-бусы? Мы их лечим, оружие даем, лопаты, инструмент всякий. Мы много им помогаем.
— Оружие? Да вы хоть соображаете, чем хвастаетесь? Это самое главное обвинение против вас. Вы не имели права даже подумать об этом!
Косматый напружинился и мгновенно побагровел.
— Что ты нам указываешь. Лисенок? — зарычал он. — Ты сейчас приехал, мы не знаем тебя, почему мы должны тебя слушать?
От злости Молодой даже привскочил с места.
— Это не я, это Земля вам указывает, родина ваша!
— Наша родина здесь!
— Земля — ваша родина в высшем смысле. Вы люди…
— А-а-а, в высшем смысле! Оставь его себе, свой высший смысл. Мы здесь родились и другой родины не хотим. Почему тебя слушать?
Лицо инспектора пошло красными пятнами, тонкие губы искривились, глаза горели бешенством — вот-вот взорвется. Но сдержался, сжал зубы, с минуту молчал.
— Значит, так, — сказал он наконец с трудом и вполголоса. — Мы выселяем вас потому, что здесь вообще запрещено находиться. Во-вторых, ваша колония ведет себя по отношению к местному населению преступным образом.
— Ай-ай-ай!
Молодой нервно сморгнул и продолжил:
— Ваше вмешательство в естественный ход истории влечет за собой самые гибельные…
— Пеулы живут в сто раз лучше, чем другие. Кому спасибо?
Они и двух минут не могли говорить спокойно. Что-то сделалось с воздухом, со звуками, со значением слов — абсолютно все колонисты были взбудоражены. Они переговаривались между собой, размахивали руками, угрожающе поглядывали на инспектора. Тот чувствовал эти взгляды, но виду не подавал.
Стены дрожали от органного гудения верхних и нижних ветров, бордовые тучи носились по небу. Будет буря!
— Кроме опасности социальной, вы несете в себе опасность генетическую. Вы для пеулов — чума. Рано или поздно вы убьете их одним своим присутствием.
Косматый вскочил с места. Друзья и Молодой тоже. Один из телохранителей жутковато оскалился и вспрыгнул на стол.
— Назад! — крикнул Косматый.
Виктор навсегда запомнит этот момент, когда над столом вдруг выросли четыре фигуры — Косматый, сжимающий и разжимающий кулаки; нетерпеливые телохранители; Молодой, испуганный, загнанный, нахохленный. Виктор запомнит внезапную тишину, Паулу, почему-то хватающую его за рукав, и то, как он сам, бормоча что-то, протискивается вперед, идет к Молодому, становится рядом, угрюмый, настороженный… Как оттаивали глаза Косматого, как он наконец сказал:
— Сядем.
— Сядем, — энергично, с фальшивой бодростью повторил Молодой, и все успокоилось. Они сели и с прежним пылом продолжили бессмысленный разговор.
Виктор отошел к полкам за спиной Молодого. Слишком стало опасно. Напротив белым манящим пятном застыло лицо Паулы — с ней тоже творилось что-то непонятное. Нет, точно, словно вся планета сошла с ума в тот день перед бурей, которая все грозила и не шла.
Почему, почему Молодой уговаривал их, ведь все было решено и ничего от него не зависело? Почему так ярился Косматый, доказывая свою правоту, — умный человек, он не мог не знать, что все слова бесполезны?
— Посмотрите, как вы живете, до чего вы дошли!
— Пятьдесят лет назад нас было триста, когда отец взял все в свои руки, а сейчас уже полторы тысячи — вот до чего мы дошли!
— Да причем здесь цифры, причем здесь цифры? Вы их держите в черном теле, тирания, средние века, честное слово!
— Никакой тирании! Обсуждаем, решаем вместе — где тирания?
— А эти телохранители, Друзья ваши? Бездельничают, народ пугают. Зачем?
— Нельзя так говорить! Парни стараются, ты, Лисенок, ничего в этом не понимаешь, тебя совсем другому учили. Без них невозможно.
И так они спорили, перескакивали с одного на другое, возвращались к пеулам, снова кричали о вырождении, и никак нельзя было понять, кто из них прав. У Молодого не хватало слов, он срывался, терял мысль, а Косматый, наоборот, набирал силу. Он даже успокоился, его клокочущий астматический бас уже не ревел, уже гудел ровно и сильно, подстать верхним ветрам, а те, словно забрав у него все бешенство, дико орали на разные голоса.
Спор ни к чему не приводил, да и не мог привести, спор выдыхался, а Косматый давил, давил, и от двери уже неслись угрозы. Лицо Косматого стало огромным, некуда было деться от его бычьего взгляда, буря проникала в самую кровь и не давала сосредоточиться.
И наступил момент, когда Молодой перестал спорить, перестал хвататься за голову и бить кулаками по столу, когда он закрыл глаза и устало проговорил:
— Не понимаю, зачем все это? Не понимаю. Я здесь ни при чем, зачем вы мучаете меня? Зачем, когда все и так ясно — через неделю придут корабли и переправят вас на Землю, на Куулу, на Париж-100, куда угодно.
— Неужели ты не понял, Лисенок, что мы никуда не уйдем отсюда?
— Вас не спрашивают, вам даже не приказывают, вас просто заберут отсюда, хотите вы этого или нет.
— Лисенок, силой от нас ты ничего не добьешься. Мы не те люди.
— Не я. Земля. Вы ничего не сможете сделать. Сюда прядут корабли…
— А мы их не пустим!
Все одобрительно зашумели: еще чего, пусть только сунутся! Пусть у себя приказывают. Здесь им не Земля!
Молодой слабо усмехнулся.
— Каким образом?
— Увидишь, Лисенок. Скажи им всем: мы будем драться. Скажи: мы умеем.
Среди всеобщего гама Молодой вдруг вскинулся, встал, впился в Косматого удивленным взглядом.
— Я понял! Я только что понял. Вот! — сказал он громко и резко, потом повернулся к поселенцам. — Вот те слова, ради которых он меня изводил. Слушайте! Весь этот разговор — провокация, ну конечно, и главарь ваш поэтому провокатор! Ему нужно одно — остаться вожаком. А на Земле он не сможет этого сделать. Он хочет остаться здесь, пусть через кровь, но только здесь, он же не меня уговаривал — вас! Ему нужно, чтобы вы дрались за него!
Косматый что-то неразборчиво крикнул, перегнулся через стол и сильно толкнул Молодого в грудь. Тот с грохотом повалился на спину.
В следующее мгновение Виктор был уже рядом, уже поднимал его.
— Ребята, тихо, ребята, нам пора!
— Подлец!! — бесился Косматый. — Х-хармат ползучий! Меня — провокатором!
Молодой еще не пришел в себя, он слабо стонал и трогал затылок, а телохранители с энергичным видом уже лезли к нему через стол.
— Ребята, сначала со мной, сначала со мной, ребята! — приговаривал Виктор, готовясь к драке. Ему было страшно и радостно.
— Стойте! — отчаянно крикнула Паула. И Косматый повторил за ней:
— Стойте. Пусть убирается.
Телохранители замерли, только тот, который больше ненавидел инспектора, крикнул с досадой:
— Эх, зр-рра!
Их пропустили, кто с угрозой, кто с недоумением, кто со страхом. Виктор не переставая вертел головой и нес чепуху, а Молодой шел покорно, все трогал затылок. Дойдя до двери, он повернулся к Косматому и хриплым, как со сна, голосом проговорил:
— Значит, до скорого!
— Убирайся, Лисенок!
Они открыли дверь, вздрогнули от ветра и холода, и тогда Косматый крикнул, перекрывая шум непогоды:
— Панчуга, останься!
— Зачем?
— Останься, тебе говорю. Он сам дойдет.
Виктор с сомнением покосился на Молодого.
— Я дойду. Ничего, — слабо сказал тот.
— Ну, ладно. Я скоро. Задерживаться не буду.
Иногда бывает, что больше всего о человеке говорят не руки и не глаза, а спина. Спина у Молодого была несолидная — тощая, с острыми плечами, совсем ребяческая. Спина очень одинокого и очень растерянного мальчишки. Виктору вдруг захотелось догнать его и пойти вместе, в конце концов Косматый не командир ему, а парень здесь новичок и может забрести куда-нибудь не туда. Такая буря — не шутка! Но Молодой уже скрылся в пылевых вихрях, и уже не докричаться до него, и знак не подать, и тогда Виктор подумал, что молокососа инспектором не поставят и вообще, может быть, надо ему сейчас побыть одному.
И он вернулся в библиотеку.
В библиотеке уже вовсю кипела деятельность, и заправлял ею Косматый. Колонисты сгрудились вокруг сюда, мрачные, недоуменные лица, то один, то другой, получив приказ, срывался с места и, на ходу запахиваясь, уходил в морозную бурю. Дверь почти постоянно была открыта, в библиотеке стало холодно.
Косматый руководил. Ею длинные белые волосы, начинающиеся от макушки, были всклокочены, толстое небритое лицо, утолщенное книзу, из яростного стало яростно-деловитым. Пригнувшись к столу, он водил глазами, выискивая нужного человека, тыкал в него пальцем.
— Кайф! Тащи сюда все лопаты, какие в запаснике. Быстро!
— Как тебя? Том. Бери с собой сынка и записывай, сколько у кого оружия. И какого. Стой! Возьми с собой еще двоих, этого и… читать умеешь? Хорошо… и вот этого. А то не справишься.
— А ты иди ко мне домой, попроси у жены самописок побольше. Она знает, где. А ругаться начнет, скажи, я велел. Будем людей расставлять.
Виктор примерно понял, зачем он нужен Косматому, и приготовил, как ему показалось, короткий, точный ответ. Лицо и вся фигура его выражали такое непробиваемое упрямство, что Косматый, скользнув по нему взглядом, довольно ухмыльнулся.
— Хорошо смотришь, Панчуга!
— Зачем звал?
— Погоди. Видишь, дела?
И снова занялся другими. Он не замечал его, даже нарочно не замечал, тыкал пальцем в разные стороны, звал кого-то, кого-то гнал прочь, а Виктор переминался, переминался, пока наконец не потерял терпение.
— Так что насчет меня, Косматый? Погода портится.
— Ты погоди с погодой. Ты мне, знаешь что? — Косматый не смотрел на Виктора, выискивал кого-то глазами. — Вот что. Ты скажи, какое у тебя на катере оружие?
— Я против Земли не пойду, — выпалил Виктор заготовленную фразу. — Зачем тебе мое оружие?
Но Косматый уже отвлекся, снова забыл про Виктора. Правда, был такой момент, когда деловой вид стерся с его лица, глаза расширились, рот съехал набок и проступила такая страшная тоска, что Виктору стало не по себе. Но Косматый тут же набычился, еще больше пригнулся к столу, рявкнул:
— Гжесь, погоди-ка!
Высокий рябой колонист, собиравшийся было уйти, обернулся и неприветливо спросил:
— Ну?
— Ты же все равно своего Омара сейчас вызывать будешь, правда?
— Что, нельзя?
— Так ты ему скажи, пусть с пеулами договорится, — в голосе Косматого слышалось непонятное торжество. — Пусть они идут сюда с лопатами, норы боевые строить помогут. Да пусть колючек метательных побольше приволокут.
— Омар не пойдет, — угрюмо пробурчал Гжесь, — Омар не захочет драться.
— А чего еще твой Омар не захочет? — вскинулся Косматый, мгновенно ярясь (но тоска, тоска проглядывала сквозь его ярость). — Погоди, Панчуга, сейчас. Что тебе тот Омар? Он и десяти лет здесь не прожил, только все портит.
Виктору показалось, будто шум бури усилился, но это было не так, просто смолкли все разговоры в библиотеке.
Гжесь тяжело поднял глаза на Косматого:
— Омар не хочет, чтобы ты командовал нами.
— Да ну? — притворно удивился Косматый и почти лег подбородком на стол.
— Он говорит, что ты не имеешь права делать с нами все, что тебе захочется, что люди устали от тебя.
Косматым не сразу справился с лицом, сглотнул, прищурил глаза, выпятил губы.
— Дальше.
— Ты всем надоел, вот что он говорит.
Косматый загадочно улыбнулся, поманил Гжеся пальцем:
— Иди-ка сюда!
— Нам и без того трудно, а тут еще и на тебя спину ломай.
— Ближе.
Гжесь бубнил и бубнил, он уже не мог остановиться. Он нехотя, шаг за шагом, приближался к столу.
— Палку!
Ему подали непонятно откуда взявшуюся палку.
Ну, так!
И мгновенная серия ударов, справа, слева, по лицу, по животу. Гжесь отшатнулся, заслонился руками, взвизгнул, не удержавшись, упал на спину, тогда Косматый вскочил со стула, отбросил палку. Успокоился. Сел. Кто-то бросился поднимать Гжеся, но Косматый крикнул:
— Пусть сам!
Гжесь корчился на полу, пытаясь встать.
— И будь доволен, что так кончилось. Убирайся!
Гжесь наконец встал, пряча глаза, вытерся рукавом, сплюнул кровь, пошел к выходу. Ноги его дрожали. Остальные молча следили за ним, и ни на одном лице нельзя было прочесть ни осуждения, ни одобрения. Только самый пылкий телохранитель ударил кулаком по колену, довольно крякнул и с победоносным видом оглядел присутствующих. Косматый уже звал другого, тоже, видимо, сторонника Омара, тот мрачно выслушал прежний приказ и молча вышел.
Народ понемногу стал рассасываться. Наконец у Косматого и для Виктора нашлось время.
— Панчуга, — сказал он, потирая ушибленную руку. — Оставайся. Понимаешь, без тебя здесь никак.
— Я против Земли не пойду, — тупо ответил Виктор.
— Я ведь тебя вижу, Панчуга, — почти ласково произнес Косматый, — ты так упрямишься, потому что знаешь — деваться тебе некуда.
— Ну, подумай сам. Косматый, ведь Земля! Что ты против нее можешь?
— Так ведь я, Панчуга, что думаю. Разве пойдут они полторы тысячи убивать? Если драться-то будем? Ведь не пойдут, а, Панчуга?
— Да они вас…
— А мы их из пушечки из твоей нейтронной встретим. И пожгем кораблики. А они все равно не пойдут. Гуманисты! А как же!..
В своем роде Косматый определенно был великим человеком. Лицо его меняло выражение без малейших усилий. Предельный гнев, вдохновение, деловитость, нежность, хитрость, будто множество совершенно разных людей по очереди входили в его тело с одной только целью — убедить. Но Виктор еще держался. Он даже представить себе боялся, что может остаться на стороне этого… спятившего дикаря.
— Ты про катер забудь, Косматый, — как можно тверже отчеканил он. — Я против Земли не пойду. Считай, что поговорили. Все. Пока.
Косматый погрозил ему пальцем и захихикал:
— А ведь врешь, уже поддаешься, еще немного — и будешь готов. Тебе только на людях неловко. Так это сейчас! — Косматый поднял глаза к уальцам и с дурашливой серьезностью выкрикнул: — Вон! Все вон! Панчугу вербовать буду!
— Хватит, Косматый, я пойду.
— Стой! Подожди! Сейчас! — Косматый вскочил из-за стола, бросился к колонистам. — Ну, кому говорю, давайте! Сейчас, Панчуга, сейчас! — и стал выталкивать их в дверь. Вскоре библиотека опустела, только Друзья остались. Теперь они сидели рядышком у заколоченного окна. Выла буря.
— Вот сейчас и поговорим, — потирая руки, засуетился Косматый. А и не выйдет ничего, все равно хорошо. Ведь мое. Панчуга, здесь и поговорить не с кем. Главный я тут. А с главным особенно не разговоришься. Все свои какие-то дела у всех, чего-то хотят, да и боятся… А мы с тобой вроде как равные. Да ты садись, садись. Вот, болтуна выпей.
— Пойду я, Косматый, — неуверенно произнес Виктор. (Только не поддаться, только бы выдержать!)
— Ты ведь просто зарежешь меня, Панчуга, если уйдешь. Ты пойми.
— Брось, Косматый. Что со мной, что без меня — все равно не получится. Да и не хочу я.
— Ты погоди, погоди, — горячился Косматый. Он странно улыбался, глаза блуждали, вид у него был полусумасшедший. Ты послушай меня! Ты последний мой козырь, Панчуга! Лисенок дурак-дурак, а понял, да только не до конца. Их же всех Омар с толку сбивает, умеет, подлец, с толку сбивать, раньше я думал — пусть живет, контролировать меня будет, чтоб не зарывался, смотрю — нет, другого хочет. Тебя здесь не будет, они и не пойдут. Омар тут такое раскрутит! А ты — это оружие, это сила, без тебя ну никак, Панчуга! Думаешь, я для себя? Думаешь, так мне хочется у них вожаком быть? Ну, пусть хочется, пусть для себя — все равно для них получается! Ведь не о сегодняшнем надо думать, ведь так и пропасть недолго, если о сегодняшнем-то! Не понимают они.
У него было совершенно больное лицо. Он тосковал, уже не скрывая.
— Я не умею спорить, Косматый, — отбивался Виктор. — Только не мое это дело.
В течение всего этого разговора он ни разу не вспомнил о Молодом, и том, что с ним будет, если Виктор останется на Уале.
— Паулу с собой возьмешь, ты подумай, Панчуга. Ведь девку тебе отдаем, против всех наших правил, не четырем, а одному, и какую девку! Пожалуйста, закончится все — и забирай ее куда хочешь.
— Косматый…
— Ты погоди-погоди… Вот мы ее сейчас позовем, — Косматый подбежал к двери, распахнул, крикнул:
— Паула, Паула, сюда! Пау-у-у-ла! — обернулся. — Лео, приведи!
Пылкий телохранитель соскочил со скамейки, выбежал прочь. Он вернулся с ней почти сразу же, видно, рядом была.
Паула не вошла — вбежала.
— Ох, буря, ну, буря! Восторг, а не буря! Что в темноте сидите?
Включила свет.
Она была радостно возбуждена, наверное, Лео сказал, что женят. Никогда Виктор не видел ее такой. Вернее, видел, но так давно, что забыл, при каких обстоятельствах.
— Вот, Панчуга, бери. Жена, — Косматый подобрел и стал похож со своей шевелюрой на рождественского деда.
Виктор молчал и не отрываясь смотрел на Паулу. Та была похожа в этот момент на девочку, которой дарят конфету, но которая не уверена, что ее не разыгрывают.
— Жарко у вас, — она скинула шубу прямо на руки пылкому Лео. Тот встал, как столб, не зная, что делать с неожиданной ношей.
— Ну что? — и непонятно было, то ли это предложение оценить ее красоту, то ли вопрос — зачем звали?
Виктор не мог отвести от нее глаз. Он всегда пытался быть объективным и всегда говорил себе, что не так уж она и красива, волосы слишком черные, подбородок великоват, но сейчас он забыл про все. Он и потом, в течение одиннадцати лет, будет вызывать в памяти именно этот момент. Вся в движении, яркая, радостная… Чересчур лишь было в ней этой радости, вот что.
Косматый взял ее сзади за плечи, сказал ласково:
— Так вот, Паула, жених твой артачится, обещания своего исполнить не хочет. Говорит, не пойду к вам. Что делать будем?
Глаза ее с прежней радостью смотрели поверх Виктора в стену, будто видела она там что-то необычайно интересное. Так слепые иногда смотрят.
— А что делать? Пусть уходит.
— Да нет, так не получится, — мягко возразил Косматый. — Нам женишок твой нужен. Ракета его нужна.
Старинное слово «ракета» Виктор только в книгах встречал. Он никак не мог отделаться от впечатления, что перед ним разыгрывают какой-то очень дешевый спектакль.
— А что больше нужно — ракета или он? — спросила Паула, все так же глядя в стену.
— Да ракета вроде больше нужна.
— А ты его убей, — Паула с наивным удивлением перевела взгляд на Косматого: мол, что ж сам-то не догадался. — Вот и ракета будет.
— Так тоже не пойдет, девочка, — засмеялся Косматый. — Нам с ракетой без него не управиться. Ты уж попробуй его уговорить. А не уговоришь, мы с тобой вот что сделаем.
Косматый как бы задумавшись взглянул на телохранителей.
— Вон мои парни, чем не мужья тебе.
Все они смотрели на Виктора — Косматый, склоненный к Пауле, ехидный, довольный, Паула, она все еще улыбалась приклеенной своей улыбкой, телохранители, — смотрели и ждали чего-то. Виктор только сейчас увидел, что свет в библиотеке красный, даже багровый, и стены красные, и глаза, и лица, и руки. И дышать было трудно.
— Так что, останешься, Панчуга? — крикнул Косматый, но как-то медленно крикнул, словно сквозь вату.
— Я, — сказал Виктор. — Против. Зем… Паула! Пойдем отсюда.
Он посмотрел ей в глаза и увидел в них сочувствие и любовь, да, черт возьми, любовь, ту самую, что вначале, тогда.
— Паула!
— Вик, останься, — попросила она. — Иначе никак.
Потом, много позже, Виктор поймет, что нервозность, почти истерика, которая владела всеми в тот день, шла исключительно от Косматого. Косматый находился тогда в крайней степени возбуждения, и возбуждение это передавалось другим.
— Паула, — властно и зло сказал Косматый, — пойдешь за них, если он не останется?
И она так же властно, с такою же злобой:
— Пойду.
Виктор пошатнулся и деревянным шагом пошел к выходу. Взялся за дверь. И услышал сзади жалобный рыдающий голос Паулы:
— Вик, Вик! Если ты уйдешь… Ну, пожалуйста, Вик!
Потом он будет со стыдом вспоминать, как бросился к ней, как держал ее за плечи, как заглядывал ей в глаза (но уже ни следа той любви, вообще никакого чувства, одна скука), как морщился, как прижимался щекой к ее волосам, как просил ее уйти с ним, просил, не надеясь, просто потому, что не мог не просить, и все это на глазах у Косматого, который ходил рядом и ждал, когда закончится эта бессмысленная горькая сцена.
Будь хоть намек у нее в глазах, Виктор остался бы. Только досада и равнодушие, будто и не было ничего.
Он замолчал посреди слова, оттолкнул ее с силой, отвернулся, побежал к выходу.
Омар добрался до поселка, когда Виктор с Молодым уже улетели.
Омар слышал все, о чем говорил Косматый (вокс прижат к уху), уже никаких сомнений, уже все, и в первый раз за долгое-долгое время он вынужден был придумывать на ходу, как вести себя и о чем говорить. Трудно остаться честным, когда ты уже решил что-то сделать и сделаешь наверняка, независимо от того, прав ты или неправ, — тогда не поступок зависит от тебя, но ты от поступка, а честность твоя, в конце концов, подогнана будет к поступку и тем самым убита. Омар никогда не признается себе, что в тот день случились события стыдные и фальшивые.
…На улицах бушевала пыль. Из нее возникали люди, пропадали и появлялись опять, устремлялись за ним, а он вихляющим пеульским шагом быстро шел к дому Косматого. Вокс молчал. Косматый вынырнул вдруг из рыжего молока, в которое превратился мир, он стоял, широко расставив ноги, красный от пыли и холода, и скалил зубы в странной улыбке.
— Ну, вызвал пеулов?
— Нет.
— Так иди вызывай. Сегодня для них много срочной работы.
— Нет. Никакой работы не будет.
…Самое начало и самый конец. Остальное смешалось, и уже не понять, что было до, а что — после.
— …Ради того, чтобы командовать, ты посылаешь людей на смерть. Не дам!
Как полно в тот день они понимали друг друга, а другие ничего понять не могли.
— Ты мучил нас ненужной работой, ты бил нас, ты вертел нами, как тебе вздумается. Теперь — все!
Омар нарочно сам распалил себя. Он знал, что делал, когда не давал Косматому докончить хоть одну фразу — это было опасно.
— Мы знаем, как ты умеешь говорить. Нет. Хватит с нас твоей болтовни!
А сам обвинял, оскорблял, издевался открыто. Никто никогда не говорил так с Косматым.
И Косматый не выдержал. Выпучил глаза, протянул назад руку:
— Лео, палку! Я тебя, — медленно, с паузами, пристально глядя, — как самую гнусную тварь, как паука ядовитого, в пыль вколочу!
— Ты меня и пальцем не тронешь, ты никого больше не будешь бить. Все, Косматый, все!
Тот огляделся. Многие вокруг смотрели недобро, кое у кого чернели в руках ружья. И Друзья тоже держались за пистолеты. Лео, подражая Косматому, чуть пригнулся и оскалил зубы. Настороженность, ни капли страха.
Косматый вдруг повернулся к Друзьям, поцеловал каждого. (Те стояли, как статуи, следили за остальными. Верные Друзья Косматого. Верные. Молодцы.) И снова к Омару:
— Врешь, Омар. Трону я тебя пальцем. Смотри!
И первый удар по лицу, по глазам ненавистным, палкой…
…Все скрыто под пылью, под временем, под крепким щитом из ложных воспоминаний, который поставили перед собой люди, чтобы не помнить то, о чем не хочется помнить…
…Омар крикнул: «Не трогайте, не убивайте его! Не здесь».
…Пять шагов, и ничего не видно — пыль. Она глушит все звуки, она больно бьет по коже, приходится кутаться, но толку от этого чуть…
…В окружении молчаливых Нескольких, посреди орущих людей…
…Отдалить бы момент, отдалить бы, ладонями оттолкнуть.
…А потом было, кажется, так. Кто-то бежал, высоко задирая ноги, словно задался целью насмешить остальных, кто-то держался за правое плечо, кто-то провалился в пыль да там и умер, но не сразу, а через ночь, его не нашли, его не слышал никто, хоть он и кричал «я умираю». Кто-то рвал на ком-то одежду, кого-то волокли, кто-то простирал руки к небу и кричал, подобно колумбовскому матросу:
— Земля! Земля!..
…Бури словно и не было, и ночь ушла очень быстро. Никто не спал, говорили, кричали…
Да, кажется, именно так все и было.
И Виктор тоже смутно помнил дальнейшее. Спешка, бессонница, постоянно Паула перед глазами, какие-то очень важные дела, от которых в памяти ничего не осталось, запросы, бумаги, разговоры. Он вспомнит, как потом ему предлагали сопровождать группу захвата. Ведь никто так не знал Уалу, как он. И, конечно, он отказался, но его уговаривали, и его начальство стало просить о том же, чтобы не портить отношений с Четвертой Службой. Дело дошло до того, что пришлось выбирать — соглашаться или уйти с патрульной работы, а значит, не выдержать испытательный срок и не вернуться в МП. Была безобразная сцена, он каждый раз будет морщиться, вспоминая ее, — мольбы, истерики, удивленные взгляды коллег. Но каким-то образом, он не понял, каким, все уладилось, он остался патрульным и не сопровождал группу захвата.
Он видел их, он специально пришел в порт, когда они ждали транспорты, — очень ему хотелось посмотреть, что за люди пойдут на Уалу.
Оказалось, самые обычные парни, как и везде, спокойные и веселые. Их было около сотни, и по вечерам они заполняли все припортовые улицы. Песни, анекдоты, зубодробильные истории, рассчитанные на доверчивых девушек, во всяком случае позволяющие девушкам продемонстрировать свою доверчивость. Парни из Второй Службы ходили злые как черти. Для всего города приезд группы захвата был большим событием.
Он был с ними, слушал их анекдоты, расспрашивал их, сам рассказывал про колонию. Конечно, никто никого убивать не собирался, этого еще не хватало, все было продумано очень хорошо. Парализующие поля, легкие стоп-ружья — никто никому не сделает больно.
Он представил себе, что вот, колонисты готовы к отражению атаки, у всех ружья и древние пушки направлены в небо. Что у них — завораживающие излучатели? Вакуум-элиминаторы? Вряд ли есть что-нибудь поновее. Среди всего этого допотопного арсенала решительными шагами ходит Косматый в своей рабочей хламиде, подбадривает, грозит, одним словом, поднимает воинский дух. Женщины стоят у порогов, мужчины сжимают ружья, и все, как один, смотрят на небо.
Среди них Паула.
Через два дня прибыли транспорты, и на рассвете вся группа захвата ушла. Виктора уже не было в городке. Он вышел на катере не в свое дежурство, лишь бы видеть, как все случится. Никто ему не мешал, даже сменщик, который проплыл мимо всего в тысяче километров от него. Сменщика звали Андре, Андре Барнеро, это был спокойный, понятливый парень, Виктор даже жалел, что так и не смог завязать с ним дружбу. Андре мигнул ему оранжевыми кольцами второго бортового, поговорил с ним и ни словом не обмолвился, что нельзя Виктору здесь находиться.
Тридцать четыре часа он кружил над Уалауала, почти не спал, почти ничего не ел, а больше бродил по катеру, по тесным его переходам, вел бесконечные разговоры с Паулой, реже — с Косматым и никогда — с Молодым. Он не откликался на вызовы и сам не подавал никаких сигналов, даже обязательных по уставу, не специально, нет, просто не было сил. Так же как не было сил включить свет в гостином отсеке. Дверь в рубку была полуоткрыта, в разбавленной темноте угрожающе шевелились Хайремовские джунгли, требовали яркого света, а Виктор не мог даже поднять, руку к пятнышку выключателя.
Через тридцать четыре часа он увидел армаду. Они появились со стороны Аверари, пять огромных кораблей, и пилоты у них были класса ноль — корабли шли слаженно, ровно, синхронно переливаясь красными вспышками огней срочной службы.
Они классически, как на учениях, скользнули на причальную орбиту, провели маневр «отражение нейтронной атаки», то есть повернулись носами к центру планеты, тревожный звонок, голос:
— Внимание, колонисты! Внимание, колонисты! Принимайте гостей!
Молчание.
— Внимание, колонисты! Колонисты, внимание! Принимайте гостей!
Молчание.
А потом голос Молодого, звонкий, задорный:
— Косматый! Косматый! Ты же слышишь меня! Слышишь?
Не может быть, чтобы у них все воксы сломались, подумал Виктор, просто не хотят отвечать.
— Ну, неважно! Хочешь, молчи. Мы идем, Косматый!
Через несколько секунд от каждого корабля отделилось по боту. С неожиданной скоростью они одновременно ринулись вниз. Послышалось ровное сорокагерцевое гудение — заработали парализующие поля. Виктор, несмотря на жестокость и даже трагичность момента, восхитился точности маневра — боты начали падать именно в тот момент, когда можно сесть у поселка по касательной, то есть наиболее быстро и с наименьшей затратой горючего, а с такой планетой, как Уалауала, это очень сложно, почти невыполнимо, прецессирующее движение очень путает, с первого раза ошибаются даже самые опытные пилоты. Сам Виктор зазевался и потому упустил нужный момент, поверхность Уалы крутнулась вбок, так что пришлось спускаться вслепую по очень сложной кривой.
Поселок был пуст. Десантники ходили из дома в дом, громко перекликались и не обращали на Виктора никакого внимания.
— Я так и знал, так и знал, — говорил он себе, но вслух, хотя скажи ему кто-нибудь, что он говорит это специально, чтобы его услышали, он бы наверняка оскорбился.
Все двери в поселке были заперты, каждый дом, словно в ожидании страшной бури, был включен на рейнфорсинг, над поселком, словно черные хлопья сажи, в небывалом количестве вились птицы, попадались среди них и пестрые твари, но все из тех, из дневных, которых так боятся пеулы. Из переулка Косая Труба дул ветер, сверху неслась нескончаемая тоскливая нота, и не было вокруг ни одного знакомого человека.
— Может, они улетели?
— Да им не на чем улетать. По сводке у них ни одного пилота не было. Потом — патрули. Засекли бы.
При этих словах на Виктора обернулись.
— Ушли, все бросили…
Никогда не узнает Виктор ни о смерти Косматого, ни о победе Омара, ни о том, как сложно, как трагично и неестественно проходило слияние колонистов с пеулами. И о судьбе возлюбленной Паулы своей он, конечно, ничего не узнает. Будет ломать себе голову пустыми предположениями, будет жадно следить за спорами, которые вспыхнут вокруг того, что должна была сделать Земля и чего она не должна была делать, сам не раз ввяжется в эти споры. Он постоянно будет носиться с идеями очередной экспедиции на Уалу, хотя и знать будет наверняка, что никакую экспедицию туда не пропустят. А спустя одиннадцать лет, пролетевших бурно и суматошно, он махнет рукой на Второй Закон и решит хоть что-нибудь выяснить сам.
…За время колонизации на Уалу завезено было множество всякой живности, но лишь мангусты да кони смогли выжить на этой планете. Да и то последние будут стремительно вымирать. Маленький, в двадцать голов, табун будет кочевать с места на место, спасаясь от темных охот, и на потомство просто не останется времени.
Когда Виктор в последний раз попадет сюда, его катер раздавит при посадке нору мангуст, и все семейство, кроме одного мангустенка, погибнет. Малыш побежит прочь, петляя между огромными толстыми листьями. Не приученный к свету, он в ужасе будет шарахаться из стороны в сторону, пока не наткнется на дереворощу, которой колонисты дали курортное название «палианда».
А Виктор пройдет по поселку, убедится, что тот давно уже брошен, и скажет себе: мне здесь нечего делать, вдобавок я не убрал крылья, надо спешить назад. Он увидит, что солнце Оэо, которое только что было так высоко, резко упало вниз, значит, скоро наступит ночь, значит, надо поскорее бежать отсюда.
Он не узнает поселка. В последние светлые мгновения дома, небо, воздух, приобретут тревожный стальной оттенок, пыль загустеет, а верхний ветер, так покажется Виктору, запоет совсем по-другому. И тогда Виктор испугается.
Солнце упадет низко, так низко, что уже никуда не успеть. Виктор будет бегать по улицам, а когда заколет в боку, он остановится, схватится за обломок забора и закроет глаза. В этот момент солнце Оэо закончит свой дневной танец. Темнота нагрянет с такой быстротой, будто на Уале нет атмосферы. Ночные цветы раскроют свои коробочки и выпустят на волю светящиеся разноцветные лепестки. Виктор, впервые застигнутый темнотой на Уалауала, прижмется к забору, нащупает пистолет, прислушается.
Звери на Уалауала боятся света. Чем это объяснить, не знает никто. Каркающие туземные песни рассказывают об этом легенды, не лишенные прелести, но абсолютно неправдоподобные — это сказки. Существует гипотеза, что в прежние времена свет второго солнца — теперь холодного магнитного пульсара, был опасен и что все живые существа взращивались поэтому во тьме. Это только догадка, которую никто не проверял.
Так или иначе, а настоящая жизнь на Уалауала начинается с заходом солнца. Словно кто-то бьет в набат и все просыпается. Все живое готовится к смертной драке. Из палианды ползут на волю разные гады, в воздух поднимаются полчища кошмарных монстров. Тишина сменяется каскадом самых разнообразных звуков: зловещие крики, хлопанье крыльев, лязг неизвестно откуда, хрипенье, вой, кто-то вдруг начинает выпевать гамму почти человеческим голосом, но только почти, и песня обрывается посередине. Всю темную сторону планеты заливают волны ярости, и звери, дрожа от голода, любви и страха, выходят бороться за свою жизнь.
Кони в ту ночь потеряют своего вожака. Сначала они будут бежать от стаи санпавлов, мохнатых полуволков-полуящеров с благообразными длиннобородыми физиономиями, и одна кобылица отстанет. Вожак, конь шоколадной масти с мощным крупом и толстыми бабками, обеспокоенно всхрапнет и станет звать ее, и она отзовется, жалобно, печально, почти без страха, но в следующий же момент тонко вскрикнет, а потом крик ее оборвется и послышится басовитое «а-га-га» санпавлов.
Подобранный, худой, быстрый, как насекомое, яшмовый панаола прыгнет на мангустенка, ударит лапой, но схватить не успеет — на него самого уже бросится электрическая свинья.
Они убьют друг друга в конце концов, но еще до этого мангустенок придет в себя и убежит. Он наткнется на чью-то нору и уже решит спрятаться в ней, как вдруг оттуда послышится испуганный писк. Рискованно занимать чужие норы, однако сверху кто-то будет продираться к нему, с треском распихивая потолочные листья. Тогда он пересилит себя, сунется в нору, незнакомый запах обдаст его, и первый удар придется ему по глазам.
Когда при свете цветов и вторая кобылица попадется в зубы санпавлам, вожак не выдержит, повернет табун и поскачет на помощь. Но каурый помчится ему наперерез, ударит его крупом и свалит, и сам возглавит табун, и в первый миг табун не заметит подмены. Зверю, упавшему во время темной охоты, уже не встать.
Если солнце Оэо падает быстро, оно еще может вернуться — на десять минут, на пятнадцать, на полчаса, на целый день, как повезет. Отстреливаясь от зверья, пытаясь не думать о том, когда кончатся в пистолете заряды, Виктор будет ждать восход с лихорадочным нетерпеньем. И если солнце взойдет, самое главное — не упустить кратковременной передышки. Тогда нападения можно не опасаться, звери замрут, закроют глаза и поползут к палиандам.
Мангустенок будет бежать сломя голову, ему будет казаться, что все охотятся только на него одного, что во всем мире нет для него убежища. Вдруг он услышит запах, идущий со стороны поселка, запах, чем-то знакомый, но прежде не слышанный. Не сбавляя скорости, он свернет туда и вскоре появится около домов. Теперь он будет бежать под пылью, выставляя наружу лишь темный расцарапанный нос. Знакомый запах усилится.
И тогда на горизонте появится тоненькая оранжевая полоска. Это светлое солнце Оэо решит порадовать мир своим видом и скажет ему — замри. Еще не спадет ярость темной охоты, еще бои не окончатся, когда раздастся истошный крик:
— Солнце!!!
И мангустенок, выставив из пыли узкую свою мордочку, увидит бегущего человека. Этот зверь испугает его. Мангустенок поймет, что ошибся, что вовсе не знаком ему запах, идущий от зверя, что никогда он не слышал подобных криков и подобной шкуры никогда нигде не встречал. От страха мангустенок полностью нырнет в пыль. И они разбегутся: человек в одну сторону, мангустенок — в другую.
Почти каждый день, обычно ближе к полудню, когда все разбегаются по базам и заказам, а я остаюсь в одиночестве, я звоню Вере. Всегда подходит И.В. Валентин — никогда. Его будто не существует.
— Веры нет, она умерла, — вежливо информирует И.В.
Сначала она приходила в ужас от моего садизма и разражалась длинными гневно-плаксивыми обвинениями в бессердечном издевательстве над неизбывным материнским горем, но чуть погодя смирилась, вступила со мной в игру, и теперь даже получает от нее, по-моему, удовольствие. Во всяком случае, явно ждет моего звонка — трубка снимается сразу же.
А то бывает занято. Я перезваниваю через пять минут. Мне в эти пять минут, кажется, что на телефоне висит Вера (хотя на самом деле висит она не на телефоне), и ведь я прекрасно знаю, что больше пяти минут телефонной болтовни она — в отличие от других мне известных женщин — выдержать не в состоянии. Я надеюсь — ну, знаете как — вот человек по телефону поговорил, трубку положил, даже, может, отошел от телефона шага на два-три, а тут опять звонок. Он трубочку механически снимает и говорит «Алло?». Но Верочку мою не подловишь — к телефону неизменно подходит И.В.
Иногда никто не подходит. Я настырный, я подолгу извожу их звонками, только ухо меняю через каждые тридцать гудков. Если из автомата — дома-то у меня кнопочный с автонабором, удобная такая вещица. И все равно никто не подходит. Только раз кто-то (Вера, кто же еще!) осторожно поднял и тут же положил трубку.
Вот когда я испугался. Я подумал: «А вдруг действительно Вера?» Я и сам понять не могу, чего я испугался тогда.
Значит, так. По порядку. Не спеша, ничего не пропуская, но чтоб ничего лишнего, не слишком уходить в сторону.
День Георгеса, тот день, с которого для меня все началось. Хотя все начинается с нашего рождения, будем считать, что для меня началось в тот день.
Где-нибудь часа в три это случилось, а в двенадцать, в полдень, то есть, я встретился с Ириной Викторовной, мамой Веры. Мамаша сама настояла на встрече, мне все это ни к чему было.
И вот — жара. Дворик перед пятиэтажкой. Я со своей сумкой через плечо сижу на металлической ограде газона. В несколько минут первого они выходят из подъезда — моя тоненькая, яркая Верочка и огрузневшая, с жалостливым лицом, Ирина Викторовна. Я тогда подумал, что Мариванна ей куда лучше подошло бы.
Я встал, пошел навстречу.
— Здрасьте.
— Здрасьте.
— Знакомьтесь, — сказала Вера. — Это мама.
— Ирина Викторовна, — сказала И.В.
— Очпрятно. Володя.
— Очпрятно.
Я вежливо улыбался. Я был холоден и не уверен в себе. Вера меня порядком напугала рассказами о мамаше.
— Ну что, пойдемте куда-нибудь, поговорим, сядем, — сказала И.В.
В сквере неподалеку мы нашли скамейку и начали разговор, совершенно дурацкий.
Я плохо помню, о чем конкретно мы говорили. И.В. упирала на то, как я ей не нравлюсь, как разрушаю прекрасную семью с одной только целью доставить себе минутное удовольствие — словом, вали, паренек, отсюдова, не вписываешься ты в картину нашей семейной идиллии. Жадным взглядом фурии Вера наблюдала за нами, прислонившись к дереву. Этот взгляд освежал. От взгляда мамаши разило, наоборот, затхлым.
Я отвечал в том смысле, что мы любим друг друга, а Валентин, будь он хоть трижды распроперемуж, для Веры совсем не пара. Она не любит его. И не любила. Она вышла за него только по вашему настоянию (быстрый, неприязненный косяк в сторону дочери — продала!).
В принципе, для пущей честности, я мог бы добавить, что и я не пара для Веры. И никто не пара. Это женщина такая особая. Ведьма. Молодая, прекрасная ведьма. Но, само собой, я смолчал.
Еще И.В. говорила о том, как трудно мне будет с Верой и какая она, вообще говоря, дрянь. Что она мне еще устроит. Я на все соглашался — неважно, я люблю вашу дочь. А Вера интенсивно смотрела, держась за дерево.
Под конец всей этой занудятины мамаша тяжко вздохнула и сказала — не мне, а дочери:
— Он позабавится с тобой и бросит. Он развратник. Он устроит с тобой какую-нибудь групповую любовь. Ему ничего больше не надо. Я знаю. Видала таких.
Я глубоко оскорбился, о чем тут же заявил вслух. Но И.В. только вздыхала и, поджав губки, качала головой, а Вера возмущенно кричала: «Мама! Думайте, о чем говорите!»
— Я знаю, ох, я знаю, — все повторяла И.В. и с тем ушла, огорчась и на дочь, и на ее любовника непутевого. У нее тогда что-то начиналось с ногами.
— Проводи меня до трамвая, — сказал я Вере. — Мне еще на работу заглянуть надо.
На трамвайной остановке она сказала:
— А ты правда группешник хочешь?
Я сначала даже не понял.
— Какой еще группешник?
— Понимаешь, мама у меня — очень тяжелая, с большими прибабахами, но очень мудрая женщина. Я все думаю, почему она вдруг про этот группешник заговорила?
— Окстись, милая. Совсем ты обалдела, — любовным тоном ответил я. — «Мама, думайте, о чем говорите!». Может, она и мудрая, твоя мама, но здесь она совсем не про то. Она не от мудрости такое сказала, а просто, чтоб подъелдыкнуть. Это развлечение вообще не моего типа. Удовольствие от группешников могут получать только одноклеточные — наподобие фюреров или вышибал из бара.
Она улыбнулась, поцеловала меня и мы приступили к самому неприятному акту, сопровождавшему наш роман, как рыба-лоцман акулу — к акту расставания.
Какие-то слова, неотрывные взгляды, — глупо все, но я ничего не мог поделать с собой. Как будто навсегда расстаешься. Теперь-то я ей только звоню.
Мы пропустили два трамвая и я начал опаздывать, и она сказала: «Иди».
Потом я понял — Вера не поверила, что мне не нужен группешник. Дурочка. Она свято ненавидела свою мать и люто ее любила, она ее ни в грош не ставила и верила каждому ее слову. Она от матери неотделима была. Ей жутко было, что пройдет всего каких-нибудь двадцать лет и она из красавицы превратится в такую же ноющую бесформенную развалину.
А на работу я не пошел — не очень и надо было, да и опоздал крепко. Перекусил у кооператоров и зашел в бук перекинуться парой слов с Влад Янычем. А Влад Яныч продал мне Георгеса.
Вообще-то у меня не было особых причин заглядывать в бук: хорошую книжку за хорошие деньги можно раздобыть где угодно, только не в буке — там все завалено детективами или серой мутью прежних времен. Я пошел скорей по привычке, да и с Влад Янычем терять контакт не хотелось, потому что в свое время он мне слишком дорого дался, этот контакт.
Влад Яныч — пан вельми гоноровый, он отлично умеет свою седенькую невзрачную личность подать по-королевски. С ним надо сдружиться, только тогда книжный магазин может стать для тебя действительно книжным. Но пока не сдружишься, пока не глянешься ему, много крови испортит, много подсунет чуши разной под видом отличного чтива, много раз ткнет тебя носом в твою ничтожность, много тебе выкажет августейшего небрежения. Зато потом — свой в доску.
В тот день Влад Яныч больше походил не на короля, а на лидера оппозиции, в самый патетический момент освистанного сторонниками. Или на Александра Матросова, в решительную минуту вдруг потерявшего намеченный дот. Словом, Влад Яныч был не в себе.
— Ке тал, Маньяныч! — бурно поприветствовал я.
— М-м-м… здравствуйте.
Он не воспрянул при звуке так любимого им испанского языка. Он отказался поддержать традиционную шутку. Он даже не заметил ее.
У всех теперь неприятности.
— Ну-с, что у нас новенького под прилавком? — я все еще пытался не обращать внимания на его растерянность, все еще удерживал легкомысленный тон, то есть рисковал, ибо он мог принять его за настырное панибратство, а это могло кончиться охлаждением отношений на многие месяцы. Это большая честь — иметь право на легкомысленный тон с Влад Янычем.
— Вот, пожалуйста, — он отстраненно указал на бездетективный прилавок, где, как всегда, реденько лежали Эптоны Синклеры, члены Союза писателей и тому подобная дребедень.
— Что, совсем ничего?
— Могу предложить томик Савинкова. «Конь блед». Две пятьсот. Древность первых лет перестройки.
— Значит, пусто, — с легкой досадой констатировал я.
— Так Бахтина и не приносили?
— Не приносили.
— Увы! — сказал я. — О, мне увы!
Я приготовился к отходной светской микробеседе, но тут лицо Влад Яныча исказила мелкая судорога. Глаза необычно вспыхнули, узенькая спина распрямилась. Он принял какое-то решение. Матросов, наконец, нашел свой дот, лидер оппозиции встал в оппозицию по отношению к оппозиции.
— Отчего же-с? — с напором произнес он. — отчего же так прямо-таки и увы-с, милостивый государь?
И осекся, и страдальчески поморщился, и тихо-тихо простонал сквозь зубы, как стонут при отвратительном воспоминании о вчерашнем.
Вообще-то кидаться словоерсами и милсдарями не в обычае у Влад Яныча. Он всегда корректен и лапидарен. Он даже легкомысленный тон обозначает чуть заметными движениями бровей и уголков рта. Я окончательно убедился: случилось что- то из ряда вон.
— Случилось что-то, Влад Яныч?
Он почти воровато огляделся по сторонам и жестом фокусника выложил передо мной томик. Старинный, кожаный, не раз уже читанный, с кое-где облетевшим золотым тиснением.
— Вот-с… то есть… вот, поинтересуйтесь!
Любителем прошловековых раритетов я себя считать не могу и Влад Янычу никогда таковым себя не репрезентовал. Во-первых, девятнашки жуть как дорого стоят, а во-вторых, двадцатый век мне как-то ближе. Так что я без особого восторга, скорее из вежливости, взял томик в руки, открыл первую страницу и прочитал:
«ГЕОРГЕСЪ СIМЪНОНЪ
Разследования комиссара Мъгрета с иллюстрацiями французскаго художника Эжена Делобра
Отпечатано в типографии г-жи Панафидиной
Москва, Покровка
1876 годъ»
— Ишь ты, — сказал я. — Госпожи Панафидиной!
Влад Яныч пристально и нетерпеливо наблюдал за моей реакцией.
— Вы оглавление, оглавление посмотрите!
Я посмотрел оглавление. Оказалось, что г-жа Панафидина вознамерилась ознакомить г-д читателей сразу с несколькими произведениями знаменитаго беллетриста, из которых обращали на себя внимание романы «Мегрет и разбойники-апаши с Блошинаго рынка», а также «Мегрет и помощник его Лукас в поисках безпорочной девицы».
— Ишь ты! — хмыкнул я. — В поисках беспорочной девицы. Во дают хапуги новые русские! Я тут недавно детектив читал, фамилию забыл кто автор, но пятерку выложил, даром что переплет бумажный — так он роман Агаты Кристи передрал. Перевод омерзительный, с именами напутано, а так слово в слово. Но чтоб такое! Чтоб Георгеса Сименона… Чего-то я не дотягиваю — на что им?
Уперев фаланги пальцев в прилавок и равномерно покачивая головой в такт моим комментариям, Влад Яныч внимательно слушал. Пришлось продолжать.
— Это же просто глупо, Влад Яныч! Сименона знают все, его невозможно выдавать за старинного автора. Всякий сразу поймет, что это фальшивка, и…
— Это не фальшивка, — тихо сказал Влад Яныч.
— … и ни за что… — тут до меня дошел смысл сказанного.
Я еще раз вгляделся в книжку.
— То есть как не фальшивка? Да ну что вы, Влад Яныч, вы подумайте сами…
— Это не фальшивка, — чуть громче повторил он. — Так невозможно подделать. Старая бумага, форзац, обтрепанность… и вот, посмотрите на корешке. Посмотрите!
Я посмотрел, ничего не увидел, но кивнул весьма понимающе.
— А?! — торжествующе сказал Влад Яныч. — Теперь видите?
— Мда, — ответил я. — Мда-мда-мда. Ничего себе.
— И потом! — Типография Панафидиной действительно существовала. Довольно по тем временам известная московская типография. Та же бумага, те же шрифты — такие сейчас специально надо было бы изготовлять для фальшивки…
— Ну-у-у, Влад Яныч, в наше время компьютерной верстки никакие шрифты не проблема.
— Компьютерной верстки?! Компьютерной верстки?! — чуть не завопил Влад Яныч. — Это вот по-вашему, компьютерная верстка? Да вы пощупайте, пощупайте! Он мне про компьютерную верстку рассказывает! Я вам говорю, что здесь натуральная плоская печать, а он мне про компьютерную верстку. Вот, правда, в каталогах эта книга не значится. Вот что странно.
— Что ж тут странного, это естественно, — сказал я. — А как же. Вот-вот.
— Ничего не вот-вот, Володя, — взвился кострами Влад Яныч, — ничего не вот-вот!
Он смотрел чуть в сторону от меня и при этом так гневно таращился, что я непроизвольно обернулся — кто же это там возмущает нашего дорогого Влад Яныча. Но сзади никого, кроме книг, естественно, не было.
— Что вы хотите сказать? Разве…
— Я хочу сказать, Володя, что хотя и нет книги в каталогах, она есть в списках изданий, вышедших из панафидинской типографии. Списки давно у меня лежат, достались по случаю. Так что новые русские их подделать не могли. Да и проверить можно, списки-то! У меня ведь не единственный экземпляр.
Я улыбнулся.
— Но ведь чушь, Влад Яныч! Ведь чушь! Как такое может быть? Вы, наверное, что-то не так прочли. Жорж Сименон — один. И комиссар Мегре тоже один. Вместе со своим помощником Лукасом.
— Там еще и Ганвиер имеется…
— Кто-кто?
— Жанвье. И заботливая мадам Мегрет, — с ядовитейшей улыбкой сообщил Влад Яныч кому-то сбоку и я опять оглянулся.
— Но что вы такое говорите. Ведь вы не можете не понимать, что это фальшивка. Сумасшедшая, гениальная, но — фальшивка!
— Зарегистрированная в 1976 году, — добавил Влад Яныч.
— Вы хотите сказать, что это чудо?
Влад Яныч наконец посмотрел мне прямо в глаза и со значением произнес:
— Я хочу сказать — началось!
Странное, невпопад слово. Смысл которого я пропустил тогда мимо сознания. Какое мне было дело до его «началось», когда передо мной выложили свидетельство настоящего чуда! Я был в грогги. Я испытывал ошеломление зеваки от чего-то жутко сенсационного, но зеваку лично не задевающего. Был суетливый, пьяноватый восторг от мысли, что вот, встретился, наконец, с чем-то этаким. Ну вроде как стать свидетелем встречи с инопланетянами. Зелеными и волосатыми. Мол, ух ты-ы-ы-ы-ы!!!
Между тем обладатель чуда никакого восторга по-прежнему не излучал. Он был встревожен, испуган, мрачен, он был повержен, он явно боялся книги.
Я немного пообсуждал теорию о свихнувшемся миллионере из новых, а потом Влад Яныч огорошил меня опять.
— Вот что, — решительно прервал он перезатянувшуюся сентенцию, в которой я безнадежно запутался. — Я вам, Володя, эту книгу продам. Как беспородного щенка. За серебряную монетку. У вас с собой наберется долларов… скажем, десять?
— А рублями можно?
— Можно и рублями. Но в долларах.
— У меня… — я порылся в бумажнике… — у меня… вот. Сегодня какой курс?
— Откуда я знаю. Давайте по вчерашнему.
Я отсчитал требуемую сумму. Он завернул Георгеса (так я с самого начала стал называть этот томик) в крафт-бумагу и церемонно передал мне.
— Влад Яныч, — сказал я, упрятывая сокровище в сумку. — Почему вы берете только десятку? за нее можно содрать как минимум три сотни баксов, да и то прогадаете.
— Не могу, — сухо ответил он. — Эта книга оценена в десять условных единиц. То есть долларов.
— Кем это она так глупо оценена?
Влад Яныч решительно мотнул пегой челкой.
— Мной.
И мы стали молча друг друга рассматривать.
— Но Влад Яныч, — наконец сказал я. — Ведь вы понимаете, что эта книга не десятку стоит? В любом случае. Даже если подделка.
— То есть вы и другие случаи допускаете?
— Да ничего я не допускаю. Я вообще говорю.
Я подозревал какую-то махинацию. Я боялся.
— Я все-таки не понимаю, Влад Яныч. Почему именно мне и почему за такую глупую сумму?
Влад Яныч состроил философскую мину и фальшиво проговорил:
— А что сейчас не глупо, Володя? Да вы посмотримте в окно!
Я посмотрел в окно. Проехала машина. Жигули.
— У меня такое впечатление, Влад Яныч, что вы просто хотите от этой книги избавиться. Как Бальзак от шагреневой кожи.
— Не Бальзак, а старьевщик у Бальзака, — быстро успокаиваясь, автоматически поправил Влад Яныч. — И потом, причем тут Бальзак? Разве вы не понимаете, что значит появление этой книги? Сейчас, здесь.
Я не понимал.
— Неужели не понимаете?
— Так вы объясните. Может, пойму, чего не случается. Вы по- простому мне объясните.
Это было ниже его достоинства.
— Нет уж. Хотите — берите, а нет, так я другому продам.
— Да я уж взял, кажется. Я только понять хочу.
— Да, су мерсед, я вас слушаю.
Влад Яныч на глазах веселел.
— Я спросить вас хочу. Только спросить. Не бойтесь, что я вам… вашу книжку верну.
Я вдруг поймал себя на том, что чуть не сказал вместо слова «книжка» куда более интимное и собственническое «Георгес»
— Ну так н-да?
Я собрался с мыслями.
— Влад Яныч. Мы с вами не первый год знакомы. И давно прошел тот период, когда вы могли всучить мне, глупцу с вашей точки зрения (это я так, для пущей скандальности, выразился — «с вашей точки зрения». Чтоб побольней его ущучить. По-моему ничего. Я тоже не всегда сахар. Что не по мне — так и взбрыкнуть могу), всякую дребедень, лишь бы отстал. Мы с вами… Вы для меня… Но сейчас вы опять… в смысле, я же вижу, Влад Яныч, я же прекрасно по вашим глазам вижу, что вы через меня хотите от какой-то залежалости избавиться.
Влад Яныч поднял сухонький указательный палец.
— Вот именно, залежалости. Вы на год посмотрите!
— … избавиться, да. Вы мне скажите, Влад Яныч, в чем дело? Книгу-то я уже взял и кровью за нее расписался. Что с ней не так, с этой книгой Георгеса Сименона?
— Молодой человек! — величественно, однако и с облегчением, ответил мне продавец книг. — С ней все не так. Но если вы опасаетесь, что я пытаюсь сбагрить вам кусок шагреневой кожи, то вы ошибаетесь и наши взаимоотношения обижаете. Я ничего такого даже и в отдаленных переспективах не предусматривал (вообще-то очень образованный, Влад Яныч обожал слово «переспектива» и буквально млел от восторга, когда его поправляли. По какому-то сбою грамматического чутья Влад Яныч полагал, что правильней говорить «переспектива»). Мне эта книга — я признаюсь вам, отчего же? — неприятна до крайности. Я без нее буду чувствовать себя гораздо спокойнее. Но просто так отдать ее, абы кому, я чувствую, опасно. А вы… так она будет в хороших руках, вы к ней скоро привыкнете, еще благодарить меня будете. У меня такое чувство, что даже и следует к ней привыкнуть. Честное слово, берите. Что такое десятка? Берите, не пожалеете.
Ну я и взял.
Дня через два три Вера привела ко мне своих друзей — я их видел первый раз в жизни. Друзья сказали: «О, какая квартира!», — и стали ходить по комнатам. Вера посмотрела на меня и загадочно подмигнула.
Это была парочка. Парень — длинный и до неприличия молодой. Звали его Манолис, но, похоже, это все-таки была кличка. А девчонка — огонь! Маленькая, складненькая, с поющим голосом, так и кажется, что вот сейчас от восторга захлебнется. Разглядывая квартиру, она все время делала попытки перейти на ультразвук. Звали ее Тамарочка, что мне с первого взгляда понравилось. Я уж опасался, что Эвридика.
Тамарочка тепло очень в мою сторону поглядывала, отчего Вера моментально приняла позу кобры.
На кухне, выуживая из мойки стаканы, я спросил ее:
— Ты зачем их привела?
— Будущие партнеры, — пояснила Вера. — Скоро твое деньрожденье. Сейшн устроим.
Я сначала не понял.
— Что за партнеры? Преферанс, что ли?
— Да ладно, — напряженно улыбаясь, сказала Вера. — Будто не понимаешь.
— Не понимаю. Что еще за партнеры?
— Ой, ну все! — поморщилась она. — Ну ты же хотел группешник?
— Я?!!
Один из стаканов выскользнул в мойку и чуть не разбился.
— Что это я хотел? Когда это? Ты что, не помнишь, это ж мамочка твоя говорила!
— Ладно, проехали, — сказала Вера с некоторым раздражением. — Я твою маму не трогаю. Сам не знаешь, чего хочешь. Назад отыгрывать я не собираюсь. Людей предупредила, уговаривала сколько, а ты теперь задний ход. Бери стаканы, пошли.
У моей головы глаза были навыкате и я этой головой ошалело мотал. Ужасно у этих баб милая черточка — переваливать с больной головы на здоровую. Чтоб она потом моталась глаза навыкате.
Но вот чего я действительно терпеть не могу — так это ругаться с Верой. Главное, незачем, потому что в конце концов всегда выходит, по-моему, даже если соглашаешься совсем на противоположное.
Она думает, я ее боюсь. Она на меня покрикивает и пытается мне приказывать. Потом я срываюсь, и она становится нежней кошки, жмется к моим ногам и намазывает мне масло на бутерброды. А это еще противнее, хотя сначала и нравится (я чешу ей под подбородком, она мурлыкает и сюсюкает — словом, идет долгий переходный процесс к нормальному настороженно- любовному состоянию).
Я бы ее бросил, да без нее тяжело очень и кислородное голодание. Я тогда, чтобы не вздыхать, как в сентиментальных фильмах, делаю выдохи сквозь сжатые зубы — словно сигаретный дым выдуваю. Иногда вниз, иногда к кончику носа. А закономерности никакой нет, когда куда выдуваю.
Словом, замяли разговор, сели за стол. Я ни секунды всерьез не думал, что может дойти до группешника.
Первое время Манолис молчал, говорили одни дамы, да я, по долгу хозяина, вставлял словечко-другое. А парень, изучив квартиру, принялся изучать меня. С очень независимым видом, как это у молодняка водится. Он, собака, так внимательно меня изучал, что я даже начал подумывать, а не заподозрила ли меня верина мамаша в гомосексуальных наклонностях.
Потом говорит:
— Вы кто?
Вообще-то странный вопрос хозяину, поэтому я уточнил:
— В каком смысле?
— В том смысле, что вокруг нас происходит, — не совсем внятно пояснил свою мысль Манолис. — ВЫ-то сами кто будете? Демократ, памятник, коммунист, жириновец или, не к столу будь сказано, баркашовец?
Я покосился на Веру, она извинилась плечами.
— Так вот я и спрашиваю, — не отставал настырный Манолис. — Вы кто?
«Мо тань го ши», — ответил я назидательно.
Он деловито осведомился:
— Фракция?
— Что-то вроде. В переводе с китайского (а, может, врут) это означает: «Не будем говорить о делах государственных». Я в том смысле, что в моем доме о политике не говорят. Табу. Низзя.
— Как?! Во всем доме?! — изумилась Тамарочка.
— В моей квартире.
Тамара состроила мне большие глазки, я состроил ей то же самое. Вера поперхнулась салатом. Ее взгляд напомнил мне залп ракетной установки «Катюша» в кино про войну, когда наши предпринимают глобальное наступление.
Все сделали вид, что ничего не случилось. А чего, спрашивается? Что я, к будущему партнеру по совместной любви уже и симпатии проявить не могу? Что мне, через отвращение в нее вторгаться прикажете? Да на хрена мне такой группешник!
Разрядил обстановку тот же Манолис. Он, может, и впрямь ничего не заметил.
— Коммунистов — ненавижу! — злобно сказал он и налил себе еще. — И если вы коммунист…
— Он не коммунист, — ядовито сказала Вера. — Он букинист.
И тут я про своего Георгеса вспомнил.
— Ага, — говорю. — Букинист. Только теперь это библиофил называется. Вот, кстати, на днях приобрел любопытного Сименона.
— Детективчики, — съязвил Манолис, все еще подозревающий меня в тайном пристрастии к коммунизму.
Но я себя сбить на полемику не позволил.
— Девятнадцатый, между прочим, век, — сказал я.
Ревизоровской немой сцены я не добился, меня сначала просто не поняли, потом не поверили, и вот тогда я вытащил из шкафа заветную книжицу. Тогда они вежливо удивились — мол, надо же. Если бы я им блок «Мальборо» предъявил, удивления было бы больше, ей-богу.
Но все равно я им все показал и рассказал — сам не знаю зачем. Я до этого даже Вере Георгеса не показывал, а тут что- то не выдержал. Синдром мидасовых ушей — сам название придумал, есть такая легенда в библии.
Дамы похихикали, а окосевший Манолис к тому времени уже так въехал в политику, что переключить его на что-нибудь другое, даже на баб, было теоретически невозможно.
Он мрачно меня выслушал и, криво усмехнувшись, сказал:
— Во-во. Как с кружки пива. С таких вот малостей все и начинается.
Я вспомнил «началось» Влад Яныча.
— Что все?
— Да все! Просто все. И больше ничего — одно все. Вы что, не видите, что творится? Эти кадеты разные с их «гассспадами», эти новые русские, этот «коммерсант» с его ятями…
— Твердые знаки, — поправил я. — Там не яти, там твердый знак на конце. Неплохая, между прочим, газета.
— Нет, вы в самом деле не видите? — невероятно изумился Манолис?
Он попытался мне объяснить, в чем я слеп, стал размахивать руками и столкнул свой стакан на пол. Раскрасневшаяся Тамарочка не сводила с меня воющих от восторга глаз (я заметил — бабы иногда от меня просто балдеют. Редко, правда). Вера улыбалась пространству и ненавидела.
— Мы переходим на лексику и даже на графику девятнадцатого века. У прал… плар… пар-ла-мен-мен-таррррриев появились бородки и песне… песне… пенсне, вот! Атомных станций уже не строим, скоро откажемся от пара и эльтричества. Даже тумбы… ну элементарные, ну обыкновенные афишные тумбы… (тут Манолис резко мотнул головой и сам чуть не упал вслед за своим стаканом) даже они оттуда. Теперь вот книжка вот эта. Коммунисты! Тьфу!
Манолис был предельно возбужден. Я отодвинул от него верин стакан и сказал успокаивающе:
— Ну и что здесь такого плохого? Я в том смысле, что ничего такого вообще нет и Георгес тут ни при чем. Наверняка объяснение есть конкретное… какой-нибудь типографский трудящийся — ведь сейчас такое печатают, что и не захочешь, а сбрендишь.
— А я вот хочу, а не получается, — многообещающе вставила Тамарочка.
Но, повторюсь, меня так просто не собьешь. Я продолжал, как бы не слыша (глядя только):
— Но даже если и так, даже если все идет к этому самому… ммм…
— Одевятнадцативековиванию, — с потрясающе четкой дикцией подсказал Манолис, — вековивавуви.
— Ага, подтвердил я. — Точно. К нему самому.
И замолчал.
Он меня сразил этим своим «одевятнадцативековиванием». Он глядел гордо как победитель. Он ждал оваций. Тамарочка поморщилась, а Вера на секунду перестала ненавидеть пространство.
— К нему самому, — осторожно повторил я. — А, да! Ну вот хорошо…
— Хорошо, — с угрозой подтвердил Манолис.
— Вот хорошо, — продолжал я. — Все к этому самому катится. Ну. И что здесь дурного.
— Дурнаго? — негодующе взвыл Манолис. — Дурнаго? Ты сказал, что здесь дурнаго?
— Дурнаго здесь мнаго, — томно встряла Тамарочка. — Я, например, назад не хочу. Хочу, чтобы как в Америке, чтобы в кайф!
Тут и Вера вздумала посоревноваться с Тамарочкой в искусстве стихосложения.
— Если хочете дурнаго, опасайтеся люмбаго, — с великосветской ухмылочкой выдала она.
Я, наверное, тоже был от выпитого немножечко не в себе, потому ни с того ни с сего что поспешил ознакомить общество со своим новым рекламным виршем. Я воскликнул:
— Никогда не делай культ
Из машины ренаульт.
Если ты не идиот,
Пересядь на певгеот! Вот!!!
— Что! Здесь! Дурнаго???? — почти вопил Манолис, не слушая никого. — Да вы еще «назад к природе» скажите, черти зеленые!
Я пожал плечами.
— Авек плезир. Назад!! К природе!!
В стену постучали.
Мы были безбожно пьяны и с восторгом несли всякую ахинею. Она казалась нам исполненной великого и сладкого смысла. Только изредка, словно удары далекого колокола, вдруг охватывали меня порывы тревожного и торжественного чувства — в эти секунды с безумной яркостью вставала передо мной картина нашей попойки. Цвета, контуры, ароматы, прикосновения… звуки! — каждое из ощущений пронзало. Именно что пронзало.
— Ах, как хорошо мы говорим! — вдруг пропела Тамарочка, горделиво поправив великолепную прическу, которую я почему-то не заметил сразу. Это даже как-то и странно, что я ее сразу-то не заметил. Неожиданно до меня дошло, что самое главное у Тамарочки — ее прическа, очень какая-то сложная, многоэтажная, со спиральными висюльками, сплошное произведение искусства. И разгневанная ведьмочка Вера, дженьщина-вамп, черненькая, маленькая, с огромными сверкающими глазищами, казалась по сравнению с ней существом совершенно иного рода, ее красота ни затмевала тамарочкину, ни тушевалась перед нею — абсолютно то есть разные вещи. Два совершенства, инь и янь, белое и черное, не отрицающие друг друга, не подчеркивающие друг друга, а только друг с другом соприкасающиеся.
И она больше не ненавидела, моя Вера. Гнев ее переплавился во что-то другое, такое, знаете, символическое, из Делакруа, к людям живым отношения не имеющее.
Ни с того ни с сего она вдруг с пафосом продекламировала:
— Не вырвусь, не вырвусь
Из томного плена
Володина толстого, гордого члена!
Я зааплодировал, а Манолис скривился:
— Пошло, дамы и господа. Пошло и противно. Пфуй!
Мне вдруг показалось, что он прав и я подтвердил:
— И негуманно. По отношению к окружающим.
— Я объсню почему, — по своему обыкновению Манолис игнорировал чужие реплики. — Почему приличные на первый взгляд люди перешли вдруг к унижающим их сальностям.
Блестя глазами, моя Вера потребовала объяснений:
— И почему?
— Очпросто. Потому что цель, — с пьяной скучностью объяснил Манолис. — Мы собрались познакомиться как будущие партнеры. Причем глупо! Зачем нам предварительно-то знакомиться (я кивнул в знак абсолютного согласия и даже немножко Манолиса зауважал)? Что это еще за политесы такие? Ну собрались потрахаться, ну и давайте, чего уж там! Нет, мы изысканные. Мы заранее знаем, что цель откладывается до какого-то мифического дня рождения…
— Почему это мифического? Ничего не мифического, — возразил я.
Я был с Манолисом совершенно согласен, но пусть он мой деньрожденье не ругает, пожалуйста. Пусть он про что-нибудь про другое.
Он меня не услышал. Он со значением продолжал:
— Но! Но живем-то мы сейчас! И оно, это сейчас, уже сейчас гадит, уже сейчас мешает нас с грязью, хотя мы пока девственность свою блю-у-у-у-дем.
— Говори за себя! — с неожиданным раздражением сказала Тамарочка.
— А что я, не прав? Что сейчас это самое нельзя что ли?!
Тамарочка, единственная, которая из нас всех казалась пьяненькой, перестроилась моментально.
— А почему бы и вправду — не сейчас? — сказала она. — Чего тянуть-то, действительно? Ведь хочется.
При этом она смотрела на меня так, что Вера снова заненавидела. А Манолис усмехнулся скатерти грустно.
— Вот-вот, — подтвердил он. — Почему бы.
Тамарочка бросила на него странный взгляд, порывисто вскочила со стула.
— Родные мои! Милые! Я вас всех люблю, кажется, с самого дня рождения!
— Ну, так далеко ты не помнишь, — сострил Манолис.
— Нет, правда, я вся ваша!
Она тряхнула прической, заговорщицки мне подмигнула.
— Володя! Будете нашим рефери. У кого грудь лучше — у меня или у вашей?
Я от неожиданности промычал что-то вежливо-невнятное.
Она в ответ мигом содрала кофточку, под которой, как я и думал, ничего из одежды вовсе не наблюдалось. Безумно красными сосками уставились на меня две очень даже недурные грудки.
Тут же, не успела моя Вера опомниться, к Тамарочке подскочил Манолис, поправил ей кофточку, обнял за плечи и усадил.
— Ну… ну… ну… ну вот…
Тамарочка разочарованно поджала губки. Ей не дали сплясать стриптизик, постепенно переходящий в половой актик. Конечно, обидно.
— Вы извините, это у нее нервное, — торопливо заобъяснял заботливый Манолис. — Понимаете, лет пять назад с моей женой (он нежно погладил Тамарочку по плечу) приключилась одна неприятность и с тех пор…
— С вашей… ктой? — испуганно спросила Вера.
— Ктой?! — эхом повторил вопрос я.
— Это моя жена. Мы супруги, — сказал Манолис. — Только вот нервы у нее с тех пор никуда.
Тамарочка скучно смотрела в сторону. Мы с Верой обалдело переглянулись.
— А теперь я должен извиниться, но нам пора, — в совершенно идиотской великосветской манере объявил заботливый супруг. — Я тут ваш стакан уронил.
— Да ладно, брось, мы уберем, — сказал я.
— Нет, что вы, как можно. Я же…
Он нагнулся, что-то поднял с полу и недоуменно посмотрел на меня.
— Что бы это… Мы ведь вроде стаканами пользовались.
В руке у него был бокал, каких, наверное, никогда не знала моя убогая комнатенка, а, может, и вся убогая хрущевка, в которой я проживал.
Красного стекла, с длинной фигурной ножкой, очаровательных женских форм старинный бокал, теперь уж таких не делают.
Тамарочка оживилась и всплеснула руками.
— Ой, какая прелесть! — запела она. — А что ж это мы действительно из стаканов? давайте из хрусталя вино выпьем!
Вот тут-то, к еще большему всеобщему обалдению мы обнаружили посреди моего обшарпанного стола откупоренную шампанского. В серебряном ведерке. Со льдом.
Тревожно-торжественный колокол отчаянно и беспрерывно гудел в моем сердце. Или в душе. Словом, где-то внутри.
Потом мы пили и говорили часов до четырех ночи. После чего супруги церемонно откланялись со словами «Так значит, не забудьте!»
«Ждем-ждем!» — хором ответили мы.
А когда они ушли, случилось, глубокоуважаемые господа, нечто странное. Я не хочу сказать, что странности этой вечеринки — с бокалом, прической, шампанским, с этими самыми ее краснющими сосками тамарочкиными — прошли для меня незамеченными. Конечно, я от всего этого ошалел тогда. Чуть позже, совсем чуть-чуть, буквально через несколько часов, я понял, точней, заподозрил, что все это проделки Георгеса.
Не берусь сказать, почему я сразу стал грешить на эту самую книжку. Но, видно, страх перед ней и ожидание всяческих от нее такого рода каверз сидели во мне подсознательно. Я, сам не зная того (я так сейчас все это расшифровываю), ожидал именно чего-то в таком роде.
Другими словами, фантастическое, мистическое, какое хотите — но объяснение всему этому было. И только того, что произошло после ухода Тамарочки и Манолиса я до сих пор не могу себе объяснить. Ни вино, ни Георгес здесь не замешаны — верьте слову!
Вот эти вот тревожные колокола — они тут при чем.
Вера стояла задумчиво посреди комнаты руки в карманы. Ни фурии, ни Мамаева кургана — что-то поникшее, усталое и покорное.
— Знаешь, Далин-Славенецкий, я у тебя останусь сегодня. Все равно везде опоздала.
Она еще никогда у меня не оставалась. Раза два я просил ее об этом, довольно настойчиво, чуть морду не бил. Отказывалась все равно, надо домой. Муженек ее еще до меня смирился с изменами, он после армии вернулся к ней почти импотентом. С ним, рассказывала Вера, надо было по-шахтерски работать, в умат, чтобы тряпочка превратилась ну пусть не в карандашик, то хотя бы в плохо надутый воздушный шарик.
Я так понял, что у них какой-то договор был, чтобы ночь всегда проводить дома. Иллюзию семьи, что ли, хотел сохранить. В общем-то, ей тоже необходима была эта иллюзия. Иногда шутила — «Жамэ!», иногда всерьез, в защитной стойке — «Никогда не дождешься!».
А чего там, собственно, дожидаться — спали мы с ней. Давно. И с самого первоначала безо всяких угрызений.
Я спросил ее:
— Что-нибудь случилось?
— Ничего. Просто уходить не хочу. Ну их. Надоели. Останусь с тобой.
Что в ее головке тогда крутилось? Ведь никогда не расскажет!
— Так я остаюсь?
— На ночь? — уточнил я на всякий случай.
— Не боись, Далин-Славенецкий, только на ночь.
Эта их манера по фамилии звать!
Я подошел к ней вплотную, взял за плечи.
— Ага, Вер?
Она подняла голову, посмотрела на меня изо всех сил, странно так посмотрела, и комната вдруг переполнилась торжественной тревогой, звуки изменили свою суть и дальний колокол загудел не стихая, на одной ноте.
Вот этот колокол, вот это вот самое я никакими георгесами, глубокоуважаемые господа, объяснить не могу.
Она нежно-нежно:
— Далин-Славенецкий, тебе не кажется, что мы сегодня с тобой прощаемся?
— А?
— Все прощаемся и прощаемся…
— Нет, Верочка, милая. Нет, не кажется. А…
— Тебе не кажется, Володь, что на самом-то деле уже и некому больше прощаться, что все кончилось… что в этой комнате труп?
Нет, действительно, какая-то мистика напала на нас в ту ночь: в первую секунду я всерьез воспринял. Даже огляделся, тайно боясь.
— Ты чего, совсем, что ли? Какой еще труп?
— Ты ничего не чувствуешь? — тихо-тихо…
Бррррр! Я совсем не узнавал свою Веру.
Но почему именно труп?
— Потому что я пытаюсь удержать тебя изо всех сил, — с таким видом, будто она говорит что-то очень резонное, ответила Вера.
— Ну и я пытаюсь удержать тебя изо всех сил…
— Вот видишь.
Словом, такой вот у нас с ней разговор состоялся — будто это не мы говорили, а какие-то другие, словно они сквозь нас хотели достучаться друг до друга. И каждый из нас словно попал в положение человека, который понимает, что вот-вот умрет, — страха нет, небольшое сожаление и огромное любопытство. И тревожные колокола надо всем.
И я сказал Вере:
— Ладно. Оставайся, раз так.
И она осталась. Труп, чьего присутствия я не чувствовал, но чувствовала она, витал над нами где-то у потолка, приглушал сдержанный рев проезжающих мимо автомобилей и постепенно разрастался, занимая всю комнату, вжимая нас друг в друга. Пытаясь сохранить настроение, мы оба были чрезвычайно нежны, даже немножечко играли в беспредельную нежность, и это были очень искренние игры. Мы хотели, чтобы приготовление продлилось подольше, как в первый раз, но подольше не вышло, и мы очень быстро совокупились. И заснули, два теплых и гладких тела.
А утром я первым делом я вспомнил о будущих партнерах (она- то явно размышляла о том, что ждет ее дома — была мрачна).
— Почему ты не сказала, что они женаты? Ничего себе группешник! Это уж совсем полный атас.
— Я сама не знала. А почему «уж совсем»? Разве это что-то меняет?
Развратница. Ее даже похмелье не портило. Она прижималась ко мне и терлась о щеку.
— Ну все-таки, — рассудительно сказал я. — Как-то это… я не знаю… Супруги все-таки. Безнравственно чересчур. А?
Вера показала зубки.
— А что же ты, если такой нравственный, группешничка захотел?
Я взорвался.
— Ну, все, хватит, — говорю. — Я, видите ли, захотел. Я вообще категорически против. Ничего такого я не говорил и не хотел. Это…
— Хотел-хотел, — замурлыкала моя Вера. — Ты же ни разу не пробовал. Тебе же интересно.
— Ты, что ли, пробовала? — обиделся я.
— Аск! — гордо сказала Вера.
Я привстал на локте.
— То есть?
Она вздохнула сожалеюще и многоопытно.
— Ты спроси меня, Володечка, чего я в жизни не пробовала.
Спросить-то я, может, и спросил бы, но не успел. В этот как раз момент началось телефонное сумасшествие.
Сначала позвонил Манолис.
— Вот что, уважаемый Вова, — начал он злобно и без всякого «здрасьте», голосом, удивительно юным и свежим. — Я в эти ваши игры играть отказываюсь.
— А? — спросил я.
— Отказываюсь самым категорическим образом!
— Э-э-э… я, может быть, не совсем… Что вы имеете в виду?
— Это даже как-то гнусно с вашей стороны предлагать нам с Тамарочкой сексуальное партнерство такого рода!
Я брякнул трубку.
— Ну вот, — победоносно объявил я Вере. — Манолис звонил. Отказывается от партнерства твоего.
— Хм! — Верочка недоверчиво приподняла брови.
И опять закричал телефон.
Заговорщицким шепотом спросили меня и представились Ириной Викторовной. Я закивал головой, а Вера сделала скучное лицо.
— Где моя дочь, Владимир?
— Э-э-э, я…
— Не л-лгите! Она у вас.
Пожав плечами, я отдал трубку Вере.
Я ошибся. Не скучным было ее лицо — застывшим. Я особо не вслушивался в ее скупые ответы, меня поразил голос — бесцветный, мертвый, монотонный голос робота из дешевого фантастического фильма.
— Не волнуйтесь, мама. Я скоро приду.
Вера осторожно положила трубку и посмотрела на меня, чуть улыбаясь. Она словно хотела передать мне что-то важное, но так ничего и не сказав, встала с постели и мягко, летаргически прошла в ванную.
Тут позвонила Тамарочка. Она что-то защебетала о крутой вечеринке, о своих благодарностях, о благодарностях Манолиса и тому подобную чушь. Она щебетала бы так без передышки до самого вечера, но я умудрился вклиниться.
— Твой-то, Манолис, уже звонил сюда, между прочим.
Тамарочка изобразила ангельское смущение. Он такой чистый-наивный, сказала он, он прям в каком-то девятнадцатом веке живет, в том смысле, что у него очень высокая нравственность. За это, пропела она нежно, и люблю его (Ой!)
— Публико морале, — понимающе сказал я. — Моральный кодекс строителя коммунизма.
Трубка рыкнула и в разговор встрял Манолис.
— Коммунистов ненавижу зоологически! — прозлобствовал он, а потом, уже вполне человеческим тоном, продолжал. — Это я, по параллельному. Ну, как там?
Что меня раздражает в малолетних, так это ненатуральность непринужденности. Злоба у них получается куда чище.
— Там всегда хорошо, — непринужденно ответил я. — Не то что не там.
Тамарочка хихикнула. Потом ойкнула. Потом уронила телефон. Потом быстро затараторила:
— Ну ладно, Володечка. До скорого. Ждите… (завязалась борьба) Ждите в гости!
Ту-ту-ту-ту-ту…
Сзади, на выходе из ванной, стояла мокрая Вера.
Мама права, — сказала она. — Ты меня не любишь. У тебя на лице похоть. У тебя на уме группешник. Это для тебя высшая радость, низкий ты человек.
Надо было показать, что я с нее смеюсь, и я рассмеялся. Она тоже. Немножко принужденный смех у нее получился, но так вообще ничего.
И мне стало грустно оттого, что мы смеемся, синхронно пытаясь скрыть друг от друга свои чувства, в общем, довольно склочные. И послышалось отдаленное эхо ночной тревоги, потому что мне ну совершенно не хотелось терять Верочку — уж очень сильно она меня зацепила. Да тут еще этот труп.
Она ушла к своему Валентину продавать очередную несусветную байку о старой подруге или, там, о милиции — я не знаю. Он все скушает, деваться некуда, кроме как жрать что дают. Боже.
Если б я только мог соврать ей, что все это мне надоело. Если б только всерьез дошли до меня абсурд наших отношений, унизительность и жутчайшая глупость моих собственных действий — то, что я себе постоянно растолковывал, но врубиться никак не мог и лишь успокаивал себя благоглупостями того типа, что все в порядке, ребята, на самом деле я не такой, я отлично понимаю, что делаю, и как бы там ни было, это не больше, чем роль. Ну, роль, ну обыкновенная роль!
У меня полно было дел — во-первых, чинить систему одному клиенту, во-вторых, наведаться к матери, меня бесплодно ждали сразу в тысяче мест. Но на дворе стояла суббота и по этому случаю я решил выпить много вино* (сноска: автор является членом и соучредителем клуба «Вино». По уставу клуба, его члены могут не пить вина вообще, но обязаны его уважать и не склонять это святое слово по каким-то там падежам) — с тайной мыслью подкатиться к Тамарочке до группешника, — так сказать, провести предварительную разведку территории.
Но у подъезда, в идиотской предельно шляпе, из-за которой благородные седины казались подлыми, пегими и липкими космами, встрепанными притом (был холодный ветер вокруг), ждал меня букинист Влад Яныч.
Я-то сначала Влад Яныча не узнал и на его нетерпеливый вопрос «Ну?» ответил стандартной грубостью:
— Антилопа-гну. Ой, Влад Яныч, извините, не признал сразу. Здравствуйте.
— Как вы? — обеспокоено спросил он.
Я немножко удивился. Не так чтобы очень.
— Спасибо, хорошо. А вы?
— Я имею в виду… у вас все в порядке?
Колокола загудели настырнее.
— Я именно это и… Влад Яныч, дорогой! Что-нибудь не так?
Он воровато огляделся. Я чуть не всплакнул от этого зрелища. Что с народом делают проклятые коммунисты! Королям не стоит воровато оглядываться. Это им не к лицу.
— Я только хотел убедиться, что вы живы и что с вами все в порядке, — конфиденциально сообщил Влад Яныч, испытующе на меня глядя.
Колокола истерически взвыли. Я изобразил телом вопрос.
Влад Яныч поглядел вниз и мгновенно перекосился от ужаса.
— Что это у вас на ногах?!
Я чуть не подпрыгнул. Мне показалось, что внизу — змея. Хотя откуда змее быть в городе? Ее не было. Само собой разумеется.
— Ничего, Влад Яныч. А, собственно…
— Ботинки! Ботинки откуда — вскрикнул он.
— Ботинки-по-случаю-новая-модель-фабрика-саламандра, — отрапортовал я, тоже испугавшись изрядно. — А что?
— Точно ваши? Давно носите?
— Да-к… с месяц.
Я опасливо вгляделся в саламандры. Они были точно мои, но какие-то… чищенные. И носок, вроде, не совсем такой… Да что я, в самом деле?! Мои, точно мои!
— Мои ботинки. Чего это вы?
— Гм! — подозрительно сказал Влад Яныч. — Надо же.
— А почему это со мной должно что-то случиться. А, Влад Яныч?
Влад Яныч виновато посмотрел вбок.
— Потому что я отдал вам эту книгу.
— Георгеса?
Он кивнул.
Мне стало немного страшно, хотя колокола чуть-чуть успокоились. Я сделал лицо здравомыслящего человека.
— Влад Яныч. Ну вы сами подумайте. Как может какая угодно книжка, пусть даже такая странная, причем заметьте, не ее содержание, а именно сама книжка, ведь вы мне про это толкуете, так я говорю — как он может на судьбу, а заодно и на мои собственные саламандры, которые я достал с огромным трудом, потому что с деньгами у меня финансовый кризис? Почему у вас такие странные мысли?
— Пойдемте, — ответил Влад Яныч, опять выдержав предварительную паузу с испытующим взглядом. — Пойдемте и вы сами все поймете. Мне кажется, я совершил ужасную подлость по отношению к вам. Когда продал вам эту книгу. Я испугался. Пойдемте, вот я вам сейчас покажу.
Мы ехали на метро, потом на автобусе, потом долго петляли по каким-то черемушкам, пока Влад Яныч не заявил:
— Это здесь!
— Что?
— Здесь живет человек, который продал мне эту книгу.
— Георгеса?
— Его.
Перед нами была хрущевка, хорошо запоминающаяся из-за магазинчика с вывеской «Колтовары Виктора Семеновича». Подозреваю, что имелись в виду «колониальные товары», но я не уверен. Сейчас так много развелось юмористических вывесок, что иногда не поймешь. В переулке, где моя фирма, тоже в этом духе имеется — «Продукты N52, Храмов и сын». Видел я еще рекламное агентство «Омерта», а также оптовую консервную фирму «Австралопитэкс». Обхохочешься.
Мы решительно вошли в дом, поднялись на третий этаж, позвонили. За дверью кто-то завозился, начал спрашивать, кого черти несут, но не дожидаясь ответа, открыл.
Совершенно нормальный мужик в старых физкультурных штанах и майке с мордой. Всклокоченный. Будто со сна. Очень сердитый.
Неприветливо вперившись во Влад Яныча, он прорычал:
— Я же сказал ко мне не ходить. Я разве неясно сказал?
— Очень надо, Миша. Я привел человека, у кого книга.
Миша дернулся как от тока.
— Такая же?
— Нет. Твоя.
Пока хозяин дома таращил на меня донельзя возмущенные (или испуганные — черт его разберет) зенки, я кое-что успел разглядеть через открытую дверь.
— Ты соображаешь, продавец, кого ты… А ну! Чтоб мигом отсюда немедленно!
Тут я понял, что поторопился с выводами. До совершенно нормального мужика Миша малость не дотягивал. Для совершенно нормального мужика он чересчур вздрагивал и гримасничал.
— Уходите! — взвизгнул он и ткнул в меня пальцем. — Ко мне нельзя!
Миша был хил, он ничего не успел сделать, я просто в грудь его немножечко подтолкнул и он у меня как миленький на пол кувыркнулся. Сохраняя на лице гневный протест.
— Сюда нельзя, — повторил он. Правда, уже не так уверенно.
— Ах, Володя, Володя, — укоризненно проурчал Влад Яныч, проходя в квартиру следом за мной. — Я от вас такого вандализма не ожидал.
— Зря не ожидали. Вы только посмотрите…
Посмотреть было на что. У подоконника стояло диккенсовское бюро мореного дуба. Ну, из тех, знаете, за которыми пишут стоя и преимущественно гусиными перьями (если найдут гуся), причем очень было это бюро подержанное. Еще был массивный стол с гнутыми ножками в стиле, уж не знаю там, какого Людовика или Леи Филиппа, весь заваленный листовками. Очень крупные шрифты — «ГОСПОДА РОССИЯНЕ!», «ВОЗЗВАНИЕ», «К ОРУЖИЮ!» и тому подобное. Ничего такого, что напоминало бы нормальному совьетюку его привычный интерьер.
Но не то, совсем не то успел я заметить с лестничной клетки через неосторожно распахнутую Мишей дверь — мне тогда на миг показалось, что я открыл тайну Георгеса.
В углу, обшарпанная, со следами ржавчины, стояла чугунного литься печатная машина — судя по дизайну, максимум, начало этого века. Если не прошлого. Во всяком случае, из тех, что еще сохранились в музеях. Подпольная типография. Самое интересное, что из ее почтенных недр змеился самый обыкновенный, малость подрастрепанный матерчатый шнур с нормальной современной вилкой, воткнутой в изящную, крытую желтым лаком, электрическую розетку.
— Теперь поняли, откуда Георгес, Влад Яныч? — по инерции сказал я, начиная понимать, что на такой балде хорошего Георгеса не сварганишь.
— Уходите отсюда вон!
Мы оглянулись. Дрожа от слабости, в дверях стоял Миша. Глаза его нехорошо полыхали.
Влад Яныч очень вопросительно поднял брови.
— Что это, Миша? — спросил он тоном дрессировщика, демонстрирующего почтеннейшей публике уникальные способности своей обезьянки.
Миша молчал. Он ненавидел и меня, и Влад Яныча. Видно было, как усиленно он мечтал, чтобы мы убрались отсюда. Он просто не заметил вопроса.
— Это, — ответил за него букинист, широким жестом представляя мне комнату, — это, видите ли, плоды подпольной деятельности нашего Михал Васильевича, совсем недавно школьного учителя физики, скромного библиофила. Где твои книги, Миша?
— Нет книг, — пробурчал тот.
Влад Яныч милостиво кивнул.
— Книг, как видите, нет. Вместо книг у нашего достойного омбре вот это.
Он указал на листовки, разбросанные по столу. Приглядевшись, я увидел, что в них призывалось убить царя- угнетателя.
И это.
На подпольную типографию.
И это!
На диване валялся «макаров». Рядом с ним еще один пистолет, только малость постарше — двуствольный и очень длинный. Я не заметил их сразу.
— Все это, дорогой мой Володя, есть плод действия книги, которую вы зовете Георгесом.
— Вона как, — сказал я. Я сразу и окончательно поверил Влад Янычу. Перед глазами стояла тамарочкина прическа. Ее воспаленно-красные соски. Серебряное ведерко, тщательно упрятанное за сервант — по нынешним временам это целое состояние.
— Но и это еще не все! прошу посмотреть сюда!
Влад Яныч указал на свежевымытый подоконник. И осекся.
Там ничего не было.
— Где бомба, Миша?
Вместо ответа Миша плотоядно сглотнул и зловеще выдохнул:
— Та-ак!
Затем он захлопнул дверь и начал нас разглядывать. поочередно. Сначала меня, потом Влад Яныча.
— Зачем… — тут он мучительно закашлялся, что, как хорошо известно из исторической литературы, вообще свойственно революционерам-бомбистам, — Зачем ты отдал ему книгу? Зачем ты ему все про меня рассказываешь? Ты на кого-нибудь работаешь? Какая у тебя крыша?
Влад Яныч вопросы проигнорировал.
— Сию книгу, — если короли хихикают, то, значит, в этом месте Влад Яныч хихикнул по-королевски, — сию книгу я ему не отдал, а продал. Достойный человек. Ему можно, Миша. Это нам с тобой нельзя. Старые мы. Так где же все-таки бомба?
Миша смешался, опять бросил на меня подозрительный взгляд.
— Где бомба, Миша?
Он разрывался от желания показать бомбу и скрыть ее от меня. Наконец, не выдержал, забубнил:
— Она готова. Почти. Яй… я ее спрятал, когда вы позвонили. Я подумал…
Я осмелился высказать интерес.
— А что за бомба-то? Настоящая?
Влад Яныч обвиняюще хмыкнул.
— Наш Миша изготовляет бомбу для председателя.
— Президента, — угрюмо поправил Миша. — В ящике она. Сейчас покажу.
Он вдруг засуетился, метнулся к бюро, выдвинул потайной (то есть без ручки) ящик и достал оттуда некий алюминиевый цилиндр, обмотанный синей изолентой. Судя по нарезке, торцевая крышка цилиндра отвинчивалась.
— Бомба-то, для Самого, что ли?
— Ну да! Для кого ж еще?
— В смысле убить?
— В смысле убить. Святое дело. За него и на эшафот можно.
— Эшафотов нонче не строют, — с сожалением констатировал я и поймал себя на неприятном удивлении от этого своего неожиданного «нонче». — Нонче вообще, что хочешь, то и делай. Они и поймать-то не поймают, а если и поймают, то все равно ничего не сделают. Подержат в кутузке, а потом и выпустят. Еще на этом деле в депутаты наладишься.
— Да, вот… — Миша озабочено покачал головой. Перспектива стать депутатом его смутила.
— И ведь убьет! — воскликнул Влад Яныч с застарелым упреком в голосе. — И ничто его не остановит.
— Не остановит, — мрачно подтвердил террорист, пряча бомбу на место. — Святое дело. А как же.
Влад Яныч вдруг взорвался, как та бомба.
— Видели этого дурака?! — визгливо закричал он, тряся перед моим носом руками. — Он совсем спятил. Он кого-то там уже убить собирается! Из бомбы! Прямо Кибальчич какой-то!
— Это мне комплимент, — с монашеским смирением заметил Миша.
Он куда-то там кинет свою дурацкую бомбу, кого-то там пристрелит из своего дурацкого револьвера и мир лишится прекра-а-а-асного учителя физики, великоле-э-э-эпного знатока книг!
— Я был слеп! — гордо сказал Миша.
— А вот вы знаете, — продолжал биться в припадке Влад Яныч, — вы знаете, из-за чего все это? Не знаете?
Я догадывался уже.
— Георгес, — ответил я.
— Вот именно! Из-за Георгеса вашего, из-за вот этой вот самой книжечки, которую вы у меня за десятку купили!
Рюмка, шампанское, ведерка, верочкина прическа…
— У вас тоже с мебели началось? — участливо спросил меня Миша.
— Ничего там пока не начиналось, он только в пятницу купил.
— Началось уже, — сказал Миша. — Началось, началось. Вы на него посмотрите. Но вот что касается бомбы, то книга тут ни при чем. Я ее сам сделал. И сам задумал. Просто раньше я был слеп, а потом прозрел. Я бы и без книги эту самую бомбу стал делать.
— Это вы так думаете, что ни при чем. Она на все действует. На мозги, на язык, на взгляды, на мысли — на все!
— На память тоже, — добавил Миша.
— И на… Что значит «на память»?
Миша недобро усмехнулся.
— Я сейчас как в песне. Все, что было не со мной, помню. Воспоминательные галлюцинации. Или прошлые существования. Только не совсем и не всегда прошлые.
— Например? — живо заинтересовался я.
— Вот вас, например, помню, — мрачно сказал Миша и при этом посмотрел на меня так, будто я и есть тот самый генерал- губернатор из его прошлых существований, в которого он подрядился свою бомбу кинуть.
Ясно, подумал я. Пора сваливать. Существования у него. И бомбу в руках вертит. Он ведь физик, не химик, что-нибудь немного не так и…
— Последний вопрос, Миша, сказал я со всею возможной мягкостью.
Тот дернулся, изо всех сил концентрируя внимание на вопросе.
— Да-да?!
— Где вы достали Геор… эту книгу Сименона?
Он, очень быстро:
— Что?
— В смысле, как она к вам попала?
Он еще быстрее:
— Книга-то?
Просканировал взглядом сто восемьдесят градусов комнаты, словно перед дракой расставил руки, чуть пригнулся (вот-вот бомбой пырнет), ощерился.
— Эттттого я. Тебе. Никогда. Не скажу.
— Не скажет, — с монаршей досадой подтвердил Влад Яныч. Он и мне не говорил никогда. Не знаю почему. Ведь это же важно, Миша. Вы не можете не понимать, как это важно.
Миша, не сводя с нас недоверчивого взгляда, упрятал бомбу в бюро, с облегчением выдохнул через нос, указал пальцем на дверь и тихо сказал:
— Убирайтесь. Больше вы от меня ничего не узнаете.
— Но почему? — обескуражено спросил Влад Яныч (я-то уже двинулся к двери). — Мы ведь только хотим…
— Убирайтесь отсюда вон!!! — завизжал Миша.
— До свидания, — с достоинством сказал я при выходе. — Пойдемте Влад Яныч!
Миша негодующе ждал.
А дальше началась полная чушь. Мы спускались по лестнице, Влад Яныч предлагал мне поискать источник Георгеса среди книжных спекулянтов, с которыми когда-то якшался Миша, а я объяснял ему, что Миша — обыкновенный городской сумасшедший, что никакого отношения Георгес к его сумасшествию не имеет.
— А мебель? — запальчиво возражал Влад Яныч.
— А что мебель? Подобрал на свалке какой-нибудь театральной. Только глянуть разок, сразу ясно станет, откуда все это. Ржавое да порэпанное. А листовок накупил у кадетов или кто там еще у них ятями разговаривает…
И тут бухнул взрыв. Здоровестенный такой взрыв, откуда-то сверху — весь дом затрясся. После паузы с мертвой тишиной кто-то закричал тонким голосом, загундели голоса, затопали ноги. Влад Яныч пристально посмотрел наверх, будто что-то мог узреть сквозь несколько лестниц и перекрытий, схватился за голову и трагически произнес:
— Это Миша!
— Ну ясно, Миша, кто же еще! Доигрался наш Кибальчич.
Торжественно звякнул далекий колокол, на миг, виртуально, навис над нами невидимый, огромный, деперсонифицированный мертвец (это я образно передаю свои ощущения). Влад Яныч все держался за голову и, по-моему, ничего такого не замечал.
Я потянул его за рукав, и мы припустили.
С чего это мы в такой панике ноги делали, до сих пор не пойму. Вроде, и страшно особенно не было, однако вот достоинство потеряли.
Эх, как мы мчались! Как нас вынесло из подъезда, как просвистела мимо нас детская площадка с песочницей и поломанными качелями. Одна только мысль была — ходу, ходу!
Кто-то запоздало вскочил со скамейки, отбросил газету. Закричало, засвистело в свисток вслед нам сокровище в картузе и немыслимого покроя пиджачке, потопало за нами, своих истошными воплями призывая, и откуда ни возьмись, возникли они, деловито выбежали из разных углов, все к нам, все к нам, но и тут не прибавилось страха, даже наоборот — восторг меня обуял. Ходу, ходу! Помню, крикнул Влад Янычу: «Разбегаемся!», — перемахнул через штакетник, передо мной рожа красная в полицейском наряде, сам с автоматом и резиновой палкой на поясе.
— Кия! — сказал он, раскорячился и направил на меня автомат. Я, не останавливаясь — У-у-у-у-бью-у-у-у-у!!! — и на него, и сшиб бедолагу, и дальше побежал, в совершенном уже восторге.
Не спрашивайте меня, кто были эти люди в полицейских мундирах и филерских нелепых одеждах, которые поджидали нас у подъезда и потом безуспешно гнались за нами, зачем им нужно было схватить нас и чем объяснить, что остановить нас им так и не удалось, — даже Влад Яныч посбивал с ног тех, кто встал на его пути. Ничего этого я не знаю. Может быть, то были не до конца материализованные призраки, а может быть, кому-то там, наверху, позарез требовалась полицейская погоня без результата. Меня долго преследовал какой-то могучий матрос в бескозырке, опоясанный поверх тельняшки почему-то белыми пулеметными лентами. Он кричал мне вслед: «Держи вредителя!». А за спиной Влад Яныча строчили автоматные очереди, сопровождаемые криками «хенде хох».
Мы столкнулись с ним нос к носу на мелкой улочке, поросшей городскими кустами. Влад Яныч громко дышал и хватался за сердце.
— Что это… что это было, Володя? Неужели Георгес?
Но нет. Георгес мой не таков. Он создает мир горячий и притягательный, мир Баха, Генделя и Вивальди, реальность перед ним блекнет, а эта нечисть блекла перед реальностью. Я тогда еще только созревал для такого вывода и сказать вот так, как сейчас — поэтично, красиво, с привлечением классиков, — ни за что б не сумел. Но я все равно не мог согласиться с Влад Янычем. Георгеса я уважал и ничуть не боялся.
Я сказал недовольно:
— С ума вы сошли со своим Георгесом.
Я чувствовал странное опьянение. Я глядел на все словно сквозь увеличительное стекло, а между тем примечал очень мало. Никак не мог понять, где мы. Ни центр, ни черемушки, черт те что.
Восторг удачного побега давно прошел, уступив место досаде и разочарованию. Зато Влад Яныч был полон сил.
Наших преследователей он почти уже и забыл, только пожал плечами недоуменно:
— Странная какая-то милиция. Ряженые, что ли? Или казаки? Ладно, бог с ними. Пойдемте, Володя!
Он буквально потащил меня за рукав сквозь улицу, залитую предсумеречным солнцем.
— Куда это мы?
— К четвертому магазину. Да идемте же!
— Что еще за магазин?
— Там книжный рынок. Стыдно не знать такие вещи, Володя. Там Миша свои книги доставал, я знаю, у кого. Идемте.
— Какой еще книжный рынок, вы что? Какие сейчас могут быть книжные рынки, когда все у метро можно купить?
— О, боже мой! Ну, увидите. Пойдемте скорей!
У меня не было никакой охоты разузнавать, откуда Миша достал моего Георгеса. Я вообще по натуре не детектив. Как там? Многая знания — многая печаль, так, что ли? К тому же я запланировал себе массу дел, среди которых одно, связанное с Тамарочкой, представлялось мне более интересным, чем букинистические изыскания в стране, переполненной книжным ломом. Да и устал я от этого.
— Но у меня масса дел!
— Потом, потом!
Это был удивительно странный день — если бы я не знал, что точно не сплю, никогда бы не поверил, что все это мне не снится. Как, впрочем, и многие из вас, на себе испытавшие то, что Манолис так хорошо обозвал «одевятнадцативековиванием». У вас, наверное, имеются свои собственные, не менее странные воспоминания о тех волшебных, жутких, переполненных абсурдом днях, когда процесс только начала проявлять себя и не оставлял нам никакой надежды хотя бы грубо, в нулевом приближении, чем все это закончится и что означает.
Этот день, начавшийся с визита к Мише Кибальчичу, а точнее, с того момента, когда мы выбежали из его дома, день, переполненный впечатлениями самыми ошеломляющими, я до сих пор вспоминаю с некоторым стыдом — сам не знаю отчего. Все было настолько нелогичным, а нелогичность была настолько пошлой, что разум просто отказывался воспринимать воспоминания как реальность.
Одновременно мне кажется (и я знаю, многие из вас испытали то же самое чувство), что все, тогда происшедшее, все, мной увиденное тогда скреплено неким глубоким и чрезвычайно важным для меня смыслом, уловить который мне до сих пор толком не удается. Прошу заранее простить меня за ту заумь, которой мне не терпится поделиться, но я пришел вот к какой гипотезе. Она, может, слишком абстрактна, но другой, к сожалению, нету.
Мне пришло как-то в голову, что жизнь человека — штука очень концептуальная, то есть имеющая, подобно литературному произведению, завязку, развитие, кульминацию и развязку. Жизнь каждого человека имеет сюжет, смысл, который укладывается в нескольких словах. На самом-то деле этих смыслов у каждого человека полно, только смерть ставит точку в нужном месте и, таким образом, словно Роден, отсекает все смыслы, кроме одного — главного. И все зависит от того, когда человек умрет — только последняя точка может показать другим, какая на самом деле была суть и какие были основные законы той или другой уже закончившейся жизни. Бывает, правда, и так, что сюжет давно закончен, а человек еще долго не умирает. Как Дантес, убивший Пушкина и лет, по-моему, до девяноста коптивший небо. И смысл его жизни изменился, он уже давно забыл, что пристрелил у Черной речки какого-то поэта, и все остальные забыли, и смысл его жизни, главный сюжет его жизни оказался совсем другой, наверняка мелкий и подленький. А тот Дантес, который шмальнул по невольнику чести, умер — там же причем, у той же самой Черной речки и в то же самое время.
Точно также, если уж по литературным аналогиям проходиться, произошло и с Сухово-Кобылиным. Он был мелким писателишкой и фатом, но потом убил чересчур навязчивую любовницу, чудом избежал наказания и, переварив все это, стал великим писателем. Вместе с любовницей умер тогда и он сам. Потом, надо полагать, умер и великий писатель, оставив нам три знаменитых пьесы. Ему на смену пришел кто-то другой, которого мы не знаем. И мы не знаем, что с ним происходило, с тем третьим, который выдохся и уже опять не был великим писателем, нам повесть этой третьей жизни уже неизвестна.
Только умирая, человек может ухватить суть прожитого, если она у него есть и если он хочет-таки, чудак-человек, ее ухватить. Ведь бывает, что ничего такого в страшный смертный час человеку не открывается. И никто потом не старается разгадать этот его последний смысл. А даже если и пытается, то не факт, что находит.
Вот этот самый смысл — в смысле последний смысл — и скреплял, я думаю, мной увиденное в тот день. Непонятно, да? Жаль, что многого я не помню — я, ни капли не выпив, с каждой минутой впадал во что-то наподобие опьянения. Воспоминания поэтому обрывочны и, может быть, не совсем соответствуют увиденному.
Вот мы бежим по двухэтажной улице, за домами — маленькое, совершенно деревенское кладбище, в городе, между прочим, совершенно немыслимое. Одни кресты — я потому и запомнил его, что одни кресты.
Навстречу нам идет человек в цилиндре и с тросточкой. Глаза дикие, изумленные, на нас уставился, хотя мы-то как раз самые ординарные. Вот проехал автомобиль древней конструкции и с клаксоном типа «груша». За рулем — вполне современный мужик из новых русских в мотоциклетном зачем-то шлеме.
Вот вполне городской проспект, перенасыщенный вывесками, рекламами и неоновыми надписями — все с твердыми знаками на концах слов, даже если написано по-английски. Толстая торговка со связкой бубликов. А вот из окна автобуса я вижу кладбище. Но уже почти центр, а кладбище то же самое — одни кресты. Я говорю Влад Янычу:
— Смотрите. Блуждающий погост.
Влад Яныч, все время испуганно озирающийся, бросает взгляд в окно и сердито фыркает:
— Бред!
И я с ним совершенно согласен.
Позже, отвязавшись, наконец, от спятившего на детективной почве букиниста, я увижу то же самое кладбище из окна какой-то пельменной под названием «Бистро «И недорого». Там была очередь из людей во фраках — я подумал, помню, что здесь симфонический оркестр питается.
Я скажу себе глубокомысленное «Эге!», на что ближайший ко мне фрачник, судя по рубильнику, валторнист (двойные пельмени со сметаной и уксусом) немедленно отреагирует категорическим тоном:
— Блуждающих кладбищ не бывает. Это мираж.
И забубнит себе под нос — по-моему, что-то из Моцарта.
Вот Влад Яныч, тактично отошедший в сторонку, разглядывает рекламу собрания трудов Мартына Зедеки, а я звоню Вере по телефону. У будки ожидает своей очереди позвонить расхристанный солдат с длинным ружьем в руке. Он нервничает и все время сплевывает.
К телефону подходит И. В.
— Здрасьте!
— Здрасьте.
— Веру позовите, пожалуйста.
— А Вера умерла, — сообщает мамаша.
Я досадливо сплевываю.
— У вас, Ирина Викторовна, совершенно какое-то очень специфическое чувство юмора.
— Какое есть. Если у вас все, то я кладу трубку.
Я начинаю злиться. Я настоятельнейше прошу позвать к телефону Веру. Мне сообщают, что это кощунство. Тут я пугаюсь.
— Вы что, правда, что ли?
— Правда-правда, — заверяет меня И. В. — А то вы сами не знаете.
— Когда? Как?
— Давно. Несчастный случай.
Я нервно хихикаю.
— У вас, Ирина Викторовна, что-то с головой не в порядке. Я только сегодня с ней виделся. И вам это прекрасно известно. Позовите немедленно. Очень нужно.
— Это ваше личное дело, когда и с кем вы виделись. Я кладу трубку.
И кладет трубку.
— Вот сука! — говорю я сквозь зубы.
— Не дала? — сочувственно спрашивает солдат.
— Ага.
— Вот сука! — говорит он.
Он набирает трехзначный номер и сосредоточенно ждет. Потом дергается и кричит:
— Барышня! Барышня! Барышня, дайте госпиталь!
А вот я стою у Четвертого магазина с идиотским названием «Торговля книгъ», Влад Яныч ужом шныряет в толпе субьектов с распяленными портфелями. Мне все это дико, портфели — это уж совсем архаизм. Потом он воровато подбегает ко мне и, оглядываясь, торопливо шепчет мне на ухо:
— Есть! Миша Гагарин!
— Что «Миша Гагарин»?
— Продал Георгеса.
— Кому продал? — пугаюсь я.
— Мне.
— А. И где ж он?
Теперь пугается Влад Яныч.
— Как где?! — Да у вас же!
— Я не про Георгеса. Я про Гагарина.
Сейчас найдем.
И вот перед нами испитой книголюб с благородным взглядом и жутким шрамом через лицо.
— Сименона панафидинского? Ох, сдуру я его тогда продал. Если он у вас, то беру.
Я опережаю Влад Яныча и сообщаю Мише, что панафидинским Сименоном мы не располагаем. Однако очень бы хотели узнать эпизоотию книги.
— Этимологию, — поправляет Влад Яныч. — Историю происхождения то есть.
— Это мне все равно, — великодушно прощает Миша. — Мне бы книжку достать.
— Но ведь где-то вы ее брали?
— Где брал, там больше нет. У Томки Панафидиной. Из фамильной библиотеки.
Потом он долго и скучно роется в записной книжке, бурча, что Томка эта сейчас фамилию поменяла, а теперь ищи ее по всему гроссбуху. А с «Ситизеном» сюда нельзя, «Ситизен» враз умыкнут.
Наконец он тыкает в книжку пальцем и диктует телефон, который со вчерашнего дня уже прописался в моей собственной телефонной книжке — Тамарочкин телефончик, выпрошенный у нее с неблаговидными целями во время танца. Сразу записывать не хотел, так что запоминать наизусть пришлось.
Пока я размышляю над странностью совпадения и над тем, что вчера Тамарочка никак на Георгеса не отреагировала, хоть это и ее фамильная книга, к Мише Гагарину подходит милиционер.
— Так-так, — говорит он, похлопывая себя дубинкой по бедру. — Опять, значит, у Четвертого ошиваемся? Несмотря на многочисленные предупреждения?
Миша умоляюще прижимает руки к груди.
— Что будем делать, гражданин Веткин?
Миша Гагарин, он же гражданин Веткин, немедленно принимается канючить:
— Ну това-а-арищ сержант…
Мы с Влад Янычем подскакиваем от неожиданности. И переглядываемся. Нам обоим послышалось, что Миша сказал не «товарищ сержант», а «ваше благородие». Вот ясно слышали — товарищ сержант». И даже артикуляция губ для «товарища сержанта» как раз та самая. И однако же точно с тою же ясностью могу поклясться: он сказал сержанту в то же самое время и тем же канючливым голосом это самое «ваше благородие»! Хотя к околоточным надзирателям, если я правильно помню Чехова, обращались как-то иначе. Словно через одну реальность мигнула другая.
Это очень нас с Влад Янычем обескуражило.
И все время, все время сумерки! Все это происходит при очень слабом вечернем свете.
Мы идем, почти мчим по улице, забитой извозчиками, у всех одинаковые пролетки на двух огромных колесах с лаковым откидным верхом. Они терпеливо стоят — где-то впереди пробка.
И еще — за нами следят. Мы никого не видим, кто бы мог за нами следить, но знаем точно. Влад Яныч к слежке относится философски, я — с возмущением. Влад Яныч убеждает меня что если следят, то это, конечно, симптом опасный, но это совсем еще не значит, что прямо тут же арестуют и пустят в расход. Вот когда перестанут вдруг следить, тогда обычно…
«Пустят в расход» — не из его словаря, я это отмечаю в сознании.
— Надо немедленно, слышите, немедленно!!! его уничтожить!
Я уточняю:
— Кого уничтожить? Гагарина?
— Георгеса! Георгеса, Георгеса, Георгеса, не Гагарина! — взрывается вдруг Влад Яныч. — Не смейте больше меня переспрашивать! Я ненавижу, когда меня переспрашивают!
Так же неожиданно он успокаивается и начинает объяснять, почему надо уничтожить Георгеса. Все что мы видим вокруг, говорит он, происходит из-за моей книги, что это книга такая волшебная, что она очень хочет вернуться в свой век — природа может еще стерпеть пустоту, но нарушения своих же законов она ни за что не потерпит. Что произошла логическая накладка и реальность не выдерживает ее (накладки), и как только Георгес вылез из фамильного тамарочкиного шкафа, он тут же начал шалить.
Я возражаю. Я совсем не уверен, что все дело в Георгесе. Я очень логично возражаю Влад Янычу, потому что мне совсем не улыбается с Георгесом расставаться, я хорошо помню бокал и тамарочкину прическу. Влад Яныч от моего сопротивления свирепеет. Ему совсем не хочется в девятнадцатый век.
Я говорю:
— Какой девятнадцатый, Влад Яныч, что вы? Посмотрите вокруг — здесь все века собрались. И чем это, позвольте спросить, вам так нравится двадцатый? По-моему гаже двадцатого еще ничего не было.
— Вы ничего не понимаете, — шипит Влад Яныч. — В других веках телевизора нет.
— Вы же говорили, что не любите телевизор.
— И не люблю. Но без него еще хуже.
Мимо проходит космонавт без шлема. Или водолаз, я не понял. Чуть дальше, у кинотеатра, висит распятый человек. На нем приличная тройка и галстук в горошек. К пузу приколота реклама прокладок Carefree. Пониже объявление: «Купирую запоры». Несколько зевак с тросточками стоят около распятого и громко переговариваются. Распятого охраняет милиционер в посольской будке.
Увлеченные спором, мы проходим не останавливаясь, хотя Влад Яныч и говорит:
— Смотрите-ка! Человека распяли.
— Рекламный трюк, — нетерпеливо бросаю я.
Человек натужно стонет.
Потом, уже избавившись, не помню каким образом от Влад Яныча, я звоню Вере. Никто не подходит. Тогда я набираю тамарочкин номер — с тем же успехом.
Дело к вечеру, и усталый, я тупо уезжаю домой на седьмом автобусе, чтобы в одиночестве выпить бутылочку заначенного марочного вино. На скамейке у подъезда меня поджидает испуганная Тамарочка.
— А Веры нету? — спрашивает она вместо «здрасьте».
— Вера вообще-то здесь не живет, — докладываю я. — Зайдем, по рюмочке марочного вино вмажем?
Она кивает и с тем же испуганным видом идет за мной.
— Что это такое творится, Володя? Вы не знаете, что это такое вокруг творится? — спрашивает она, опустошив первую рюмку.
Она уже не поет от восторга, она, такое впечатление, от ужаса воет, моя Тамарочка.
Я бормочу в ответ что-то невнятное, потому что в эту самую секунду обнаруживаю новый подарок Георгеса — антикварные массивные стулья вместо своих колченожек.
— Я пока шла сюда, думала, что с ума сойду. Или уже сошла. Какие-то слепые рыла. Цилиндры, тросточки, фраки. Володь, неужели это настоящие фраки?
Дурацкий вопрос, я не знаю, как на него отвечать. Я наливаю по второй и, не слишком напрягаясь, начинаю ей втолковывать с умным видом про множества параллельных реальностей, из которых некоторые могут нам показаться вовсе и не реальными, или не очень реальными, но независимо от степени реальности, они все реализованы, то есть существуют на самом деле.
— Кто ж их выдумал? — спрашивает Тамарочка, возбуждаясь от сложности объяснений.
— Господь бог, кто же еще, — отвечаю я и начинаю расстегивать на ней платье. Так, постепенно обнажая друг друга, мы продолжаем высокоинтеллектуальный разговор до тех пор, пока не оказываемся в постели.
Тамарочка постанывает от желания. Она явно намерена показать высший класс любви. Она мастеровита, разнообразна и невероятно старательна. С тоской распрощавшись с желание просто обняться с Тамарочкой и, уткнувшись носом в ее плечо, посмотреть какой-нибудь сон, я включаюсь в половой акт, больше похожий на сложнейший акробатический номер. Тамарочка наверняка занималась гимнастикой или чем-то в этом роде — у нее, что называется, растянутое тело, она творит такое, что я с трудом удерживаюсь от аплодисментов. Она раскраснелась, она громко дышит, она мною, кажется, недовольна, она требует от меня совершенно немыслимых подач — может быть, тройного обратного сальто ей хочется, я не знаю. Она раздраженно понукает меня:
— Корпусом работай! Корпусом!
И в этот момент в квартиру входит Манолис.
Он словно вышел из той пельменной — одет во фрачную пару. В руке у него — дымящийся пистолет Макарова. Глаза, сообразно ситуации, вытаращены до невозможности. И что-то с выражением лица не в порядке.
— Ой, — говорит Тамарочка и прикрывает ладошками красные сосочки, которые, как я уже успел выяснить, никакого отношения к Георгесу не имеют («Они у меня такие всегда»).
— Вот вы тут такими делами занимаетесь, а дверь нараспашку! — объясняет Манолис. — Кто угодно может зайти.
В тот момент я просто осатанел от раздражения. Если этот грек сейчас пришлепнет меня из своего «макарова», то это будет самая большая пошлость из тех, что я перевидал за сегодняшний день — примерно так я тогда подумал. Это абсолютно нелогичное, анекдотически глупое и избитое появление мужа-рогоносца, этот идиотский пистолет (дымящийся!), это дикое лицо, постепенно принимающее прокурорские очертания, этот наш рефлекторно, вяло, на глазах у Манолиса продолжающийся акт — все это, конечно, было достойным завершением дня абсурда.
Тогда закрой, если открыто, — злобно сказал я из-под Тамарочки. — И на предохранитель поставь.
Мне говорили, я не верил. А теперь сам понял — нет, ничего я в этой жизни не понимаю. Как только я ему сказал закрыть дверь, он, ни слова не говоря, покорно повернулся и отправился в прихожую закрывать дверь. Честное слово!
Мы с Тамарочкой переглянулись и по-быстрому, без изысков, довели дело до совместного оргазма, давно уже ожидаемого. Я слыхал, что внезапная помеха акту, тем более такая пугающая, как появление мужа во фраке и с дымящимся пистолетом, отбивает у совокупляющихся всякую охоту к продолжению сексуальных забав — у нас было не так. Неожиданный и в высшей степени странный приход Манолиса в тот момент нас будто и не касался, будто Манолис отделен был от нас толстой стеклянной перегородкой; будто по телевизору его показывали в неинтересной передаче, будто так и надо было, чтобы он пришел как раз тогда, когда до вершины акта нам оставались считанные фикции.
— Ты кончил?
— Ага. А ты?
— Неужели не почувствовал, дурачок?
— Я из вежливости.
Вернулся Манолис. Мы с Тамарочкой до того обнаглели, что и при нем не прервали уже завершенного соития — тяжело дышащие, вспотевший, полузакрыв глаза, мы медленно, устало «работали корпусами».
Боковым зрением я поймал дикий взгляд Манолиса. Это невозможно выразить, что за взгляд. Я потом пытался — не получалось. Я только в него вчувствовался. Очень странное смешение самых разных эмоций.
Он постоял, подышал носом, затем прошел на середину комнаты и поднял свой все еще дымящийся пистолет.
Тамарочка пискнула и закаменела. А я… я считаю, что я тогда гениально поступил, что озарило меня. Я изобразил, что все еще наслаждаюсь его женой (это было не совсем так) и тихо спросил:
— Закрыл дверь?
— Закрыл, — голосом Судьбы ответил Манолис.
— И на цепочку?
— И на цепочку.
— И на предохранитель?
— И на него! Тоже!
Щелкнул другой предохранитель — дымящегося «макарова». Я вообще-то щелканье пистолетного предохранителя по звуку вряд ли определю, но вроде там больше и щелкать-то было нечему.
— Между прочим, — как бы не замечая быстро настигающей смерти, продолжил я (а Тамарочка ультразвуковала от ужаса), между прочим, пистолетик-то твой еще дымится.
Пауза. Потом, голосом Судьбы, но уже не уверенной, что ее кто-нибудь слышит, Манолис спросил:
— Ну и что?
— А то, что пистолет твой, соответсссно, уже выстрелил. Глупо стрелять, когда пистолет уже выстрелил. Это все равно, что разбиться вдребезги, а потом спрыгнуть с десятого этажа.
— Э? — тупо сказал Манолис. Судьбой уже и не пахло.
Он уставился на пистолет. Тамарочка чуть-чуть отморозилась и тихонько стала с меня сползать.
— Черт, — сказал Манолис. — Действительно, что-то…
— Вот проклятые коммунисты! — сочувственно поддакнул я.
Он недоверчиво на нас поглядел. Мы с интересом на него поглядели тоже.
— Я, понимаете… — слова давались ему с трудом. Мужика крепко перекосило от горя, но он хорошо держался. — Я, понимаете, пистолет этот в парке нашел, около скамейки. Он и тогда дымился. Я почему на него внимание обратил? — дымок, гляжу, из травы вьется. Дай, думаю, подниму и в участок снесу, мало ли кто подымет. Если не я. И сюда по пути зашел. А то он дымился и дымился — странно как-то.
Я оделся и мы вышли с Манолисом на кухню поговорить как мужчина с мужчиной. Тамарочка так и осталась лежать ничком в постели в чем мать родила — с ней какие-то страсти трагические происходили, не понимаю я этих баб.
Манолис залепетал что-то кретинское насчет офицерской дуэли, потому что у них в институте есть военная кафедра и он, стало быть, без пяти минут младлей. Я налил ему громадный фужер вино, любезно Георгесом предоставленный, и очень скоро мы нашли общий язык. Я объяснил ему насчет тренировки перед группешником, а он толковал насчет того, что его жена очень несчастный человек. Я его презирал за то, что он сразу не прикончил меня из своего дымящегося «макарова», и называл его почему-то «ле пижон», а он все кивал и кивал согласно нескладной головой и рассказывал мне, как он безумно любит свою больную Тамарочку, и чтобы я не смел говорить про нее плохо.
Сам собой разговор перескочил на Георгеса и на то, что он хранился когда-то в тамарочкином шкафу.
— Очень на нее похоже, — загадочно заметил Манолис.
Вино не убывало и фужеры были бездонны, и разговор наш становился все изысканнее — из тех, которые я про себя называю «кафка-камю».
— Георгес порождает чудо, — запальчиво объяснял я, — а ваша улица способна родить только уродство.
— Да! Да! — жарко соглашался Манолис. — То, что там происходит — это фраки и свинство. Они думают, что если твердый знак на конце поставили, то, значит, уже и девятнадцатый век. Коммунисты — такие неталантливые скоты!
Потом мы стояли перед Тамарочкой, все еще лежащей ничком, и умоляли ее поделиться воспоминаниями о Георгесе тех времен, когда он еще лежал в ее фамильном шкафу. Мы говорили, что это для нас витально важно.
— Ничего не фамильном, — отвечала глухо Тамарочка. — Самый обыкновенный шкаф. Когда я была маленькой, от него чем-то восточным пахло.
А потом неожиданно пришла Вера. Я усомнился и бросился звонить по знакомому телефону.
— Веры нет, она умерла, — под автоответчик сработала Ирина Викторовна. — Шли бы вы, молодой человек. Не дожидаясь длинного сигнала.
Я молча ухмыльнулся ей прямо в трубку. Вера, абсолютно живая, стояла прямо передо мной. Точнее, она стояла над Тамарочкой, которая, глядя на нее, нервно хихикала.
Вера нагнулась и подняла с полу прозрачные трусики.
— Надень, — сказала она.
— Ага, — сказала Тамарочка.
И, виновато горбясь, быстро надела.
— Она эксгибиционистка, — сказала мне Вера чуть позже, когда мы все собрались на кухне, чтобы выпить еще вино. Тамарочка, в одних прозрачных трусиках, сидела с фужером в руках и строила нам с Манолисом глазки.
— Тьфу! — говорила Вера.
Но нам не казалось, что она — эксгибиционистка. Смотреть на нее было для нас все равно, что смотреть на картину Тициана — доставляло эстетическое наслаждение и ни в коем случае не больше. И Вера театральной жрицей царила в кухне.
— В этом кроется символ, — говорила она. — В смысле, что именно от этой сучки (ох, простите, Манолис, я все про ее болезнь понимаю, я вот не понимаю некоторых небольных!), что именно от нее к нам пришел Георгес.
— Ко мне, а не к вам, — ревниво поправил я.
Манолис развивал теорию, согласно которой не Георгес породил тот хаос, которым были переполнены улицы (Там страшно сейчас! Страшно не потому, что насилие, а потому, что все нелогично и люди смотрят бессмысленно), а хаос родился из переплетения многих реальностей, точнее, нереальностей, многие из которых еще не оформлены (и Вера кивала глубокомысленно, и Тамарочка глядела на супруга блестящими, онаркочеными глазами), но как из грязи родилась глина, из которой был слеплен первый человек; как из белого шума рождается прекрасная музыка, так из бессмыслицы наших взаимопересекающихся разговоров постепенно рождался, набухал томительный, заранее ошеломляющий, еще не постигнутый нами смысл.
— Она лучше меня? — тихо спрашивала Вера.
— Ты живая, — отвечал я.
— Ой, боженьки! — стонала Тамарочка, соблазнительно ерзая «корпусом» по своему креслу. — Но почему не сейчас? Почему в какой-то обязательно деньрожденье?
Тут Манолис воскликнул: «Нет!». Тут Манолис воскликнул: «Ни в коем случае!». Я ни заметил, в какой момент куда-то подевался его идиотский фрак, теперь я видел перед собой некоего малознакомого юношу из хорошей семьи, одетого в джинсы и мешковатый (здесь изыск!) свитер серой масти, очень дорогой, миллионерской серой масти, которую так запросто ни у кооператоров, ни в валютках не сыщешь. Вместо дурацкой сальной косички была у того юноши короткая прическа с благородной проплешиной, открывающей не очень высокий и не очень чистый в смысле морщин лоб. Из-подо лба на меня изливался жесткий и умный взгляд интеллектуального бретера, чем-то донельзя оскорбленного. Вот-вот! Отвечая Тамарочке, он все время глядел на меня. В то же время, и я прекрасно понимал это, сидел передо мной готовый от горя и растерянности заплакать фрачный рогоносец, а сквозь фрак, сквозь свитер мерцало что-то очень обычное, очень сопливое, очень-очень неинтересное.
— Нет! — говорил он. — Ни в коем случае мы не должны идти на групповую любовь. Это не только безнравственно, не только грязно, не только, если хотите, самоубийственно, это… это просто неинтересно! Любовь может принадлежать только двоим, публичная любовь есть публичное физиологическое отправление и ничего больше, это убийство любви, намеренное убийство любви, это самооскопление, это причащение к тем, кто сейчас на улице одевятнадцативековивается.
Если бы не шепот, не тихий и неуверенный шепот сквозь:
— Но, может быть, это для всех единственный выход?
Ох, какая это была долгая кухонная посиделка! За витражами стрельчатых окон зияла ночь, дым от пистолета мешал смотреть, а сам пистолет давно превратился во что-то дуэльное, во что- то, вышедшее из рук настоящего художника, везде валялись бутылки из-под изысканного вино, странные, поразительного вкуса блюда засыхали нетронутыми на столе, в голову лезли, чтоб мне пропасть, такие высокогуманитарные мысли… Манолис, сморенные выпитым, давно заснул, и мы втроем отнесли его на мою постель (заговорщицкие взгляды, которыми мы при этом обменялись с Тамарочкой, усекла Вера, усекла и начала было ненавидеть, но тут же и успокоилась — ненависти не было места в ту ночь, ненависть испарялась, как испаряется вода с нагретого пляжного камня. Тамарочка, под тем предлогом, что у меня жарко, никак не соглашалась прикрыть наготу, даже наоборот — то и дело норовила скинуть трусики, а Вера каждый раз ее останавливала. Но знаете, наверное, особенной геогесовской та ночь была. Тамарочку (как, собственно, и нас с Верой) та ночь одарила красотой запредельной, исключающей возможность всяких желаний, кроме желания поклоняться и глазеть. Тамарочка сидела напротив нас и беззвучно плакала, думая о каком-то своем, наверное, детском горе, а мы с Верой говорили — то по очереди, то вместе. Я еще не встречал человека, который бы думал так со мной в унисон.
— Ну что же, — говорила она. — Это просто такая жизнь.
— Такая жизнь, — соглашался я.
— Этот Георгес, этот Георгес, — говорила она.
Ох, этот Георгес, черт бы его подрал.
— Окна у тебя, — сказала она под утро, — Серые какие-то и ужасно пыльные окна.
Сопел Манолис. Тамарочка сидела с ним рядом и смотрела на него, как Манолис сопит.
Я сказал тогда Манолису, что жизнь сложная штука, брат. Что жизнь — компликейтид синк. Синк, а не синг. Синг — это зонг… Что жизнь — это тысячи переплетенных сюжетов, но обязательно чтобы сюжетов, построенных по классическим литературным канонам, со всеми этими развязками, завязками, кульминациями, сверхзадачами… что это самое главное — сверхзадача, вот только каждый раз для разного главное, а он ответил мне в том смысле, что и рад бы избавиться от Тамарочки, да не может — по причинам психофизиологическим. И что за коитус мой с Тамарочкой он на меня не злится, но… тут он сделал воспоминательную паузу, звякнул рубиновым бокалом и смешно сморщился. Он в тот момент напомнил мне одного старика с очень мощным и крутым лбом, я к нему как-то на вызов ездил: тот, когда цену услышал, тоже вот так вот смешно сморщился, будто все свои лицевые принадлежности — нос, брови, глаза, заветрившийся ротик, внутренние стороны щек — все эти свои причиндалы лицевые будто попытался в одну точку стянуть. Ничего не получилось, конечно.
Спустя паузу Манолис что-то надумал, многозначительно повторил свое «но» и сообщил, что очень хотел меня тогда пристрелить из своего пистолета дымящегося, и одновременно очень мечтал самоустраниться от лицезрения — то есть от всяческих действий, попросту говоря, хотел убежать. А тут еще пистолет дымил.
— О! И сейчас, кстати, дымит! — пискнула Тамарочка, красная, как произведение Модильяни. — И между прочим, если уж по сюжету, он должен в последнем акте (слово «акт» Тамарочка с наслаждением выделила) обязательно выстрелить, Чехова читывали, знаем, как же!
— Обязательно выстрелит, — пророчески подтвердил я.
По всей кухне начадил тогда пистолет.
Тут Манолис зациклился на теме смерти, а я над ним издевался, потому что это я должен на теме смерти циклиться, а не какой-то Манолис, потому что Тамарочка его жива, а Вера давно повесилась, уж кому-кому циклиться, как не мне, и, главное, никто не знает, почему она повесилась. И я тоже не знаю, мы перед тем месяц как разбежались, она потому что на разврат была очень бешеная, Верочка-то моя, трудно было выдержать с непривычки, и в конце концов я не выдержал и сказал ей, мол, все, пока, дорогая, а она не хотела, но потом собрала вещички и сказала проводи и я ее проводил а потом месяц ждал, но ни звука, ни звонка, ни визита, даже в трубку не дышала, подлюка, характер, что ли, выдерживала, а, может, с татарином своим загудела, теперь уж не установишь, только однажды мама ее, Ирина Викторовна, с работы вечером возвратившись, видит, бедная, что на ремне висит ее деточка, что абажур загораживает доченька ее милая, и тогда, милицию вызвав, кинулась мне звонить, и кинулась разыскивать Валентина, а татарина поганого никто не позвал, он сам пришел, молодой такой парень, пьющий, сразу видно, и вот он нам всем троим намылился морду бить, а Валентин каратист и вообще спортсмен, положил его одним мощным ударом (с удовольствием вспоминаю), и тоже убить хотел, словно вот как Манолис меня, а потом мы долго разыскивали для памятника ее фотографию, где она улыбается, и ни одной не нашли, потому что на фотографиях она всегда мрачная выходила, а у меня как раз такая фотка была, моя самая любимая фотка, и я все верх дном перерыл, все искал, где ж это она улыбается, Мона Лиза этакая, но куда-то задевалась карточка, да так потом и пропала.
Мне до чертиков надоело в эту игру с вериной мамашей играть, в эти телефонные, как она говорит, «святотатственные» вопросы, да и Вере не нравится, все просит, чтобы я перестал эти глупости, да вот как-то все не получается перестать, потому что если перестанешь, то что же взамен останется, да и мамаша ее, похоже, не слишком на самом деле возражает против этих звонков, все это разумеется, несмотря на.
Я знаю, — когда Вера постареет, она расплывется, губки гаденько подберет и превратится в копию И.В., мамы своей. Я уже сейчас могу представить, как сгниет ее взгляд, как поредеют, повыпадут ее такие сейчас пышные волосы, как зубки золотом покроются, а ножки — синими венами, ну словом, патиной пойдет моя Верочка. И когда-нибудь тогда обязательно произойдет так, что маме она больше не разрешит, что она сама снимет трубку, а я не узнаю и подумаю, что И.В.
И не поможет ей тогда никакой Георгес.
Я понятия, честное слово, ни малейшего понятия не имею, какая есть связь между Георгесом и тем, что происходит сейчас на улицах. Или, скажем, на работе моей, когда клиенты стучат наганами по столу, грозно сверкают глазами и никого не спрашиваясь, прибивают над моей почему-то дверью (пришел позавчера один и прибил) совершенно потрясающие плакаты типа «Оружьем миролюбья должен умело пользоваться каждый!!! (три восклицательных знака)» или «Гада — убей! (один восклицательный знак)». Я спрашиваю, а кто это гад и как его узнать, и, главное, за что его убивать? Он мне говорит: «Это все неважно. Главное, чтобы гад.» Да, мой Георгес, красоту приносящий, никого ни к какому насилию не принудил, никогда никого не пугал, никогда никому ни единого зла не сделал, а то, что было тогда на улицах, я даже и вспоминать не хочу, да вы и сами видели все, только не сознаетесь (или не сознаете — что хуже). Эти слепые, носорожьи физиономии, выдающие себя за лица человеческие — и попробуй им возрази! — эти хари осатанелые, что высовываются из окон изящных царских карет, эти храмы с пятиконечными звездами, внезапные и кровавые драки в музеях, и эти ужасные публичные пушкинские чтения для умственно отсталых, где вместо Пушкина читают параграфы, где шизики ругают параноиков, которые громко и злобно отмалчиваются… эти ямы посреди улиц, эти выбитые стекла, за которыми полная чернота, эти холодные пожары, бандитствующие старухи, философы с алебардами, шесть рядов краснобляхих дворников — да боже мой, ну все же, ну все же вы знаете, только не хотите, не хотите и все.
Но вот что я вам скажу — и улица, и Георгес заражены были тогда одним — одевятнадцативековиванием.
Если вы вздумаете возражать в том смысле, что на улице было одевятнадцативековивание не то, а фальшивое, квазидевятнадцативековое и вообще черт те что, или что это (как говорит Манолис) безумные происки ублюдочных коммунистов, а вот Георгес — самая что ни на есть истина, артефакт (не знаю, что такое), с помощью которого люди смогли бы по- настоящему одевятнадцативековиться, если вы на такую высоту вознесете в своих мыслях Георгеса, схватитесь за него, как умирающий от рака хватается за сульфадемитоксин, то вспомните, пожалуйста, дорогие, про Влад Яныча, который пришел на мой деньрожденье-группешничек с потрясающей новостью, из-за чего выстрелил все-таки дымящийся пистолет, опустошив нас, опустошив, главное что, меня, сделав меня из человека квази-, недо- и как бы человеком, у которого все главное, из-за чего стоит жить, ампутировано, причем безвозвратно и напрочь; когда Влад Яныч, весь встрепанный и (обратите внимание) внечеловечески радостный, ворвался в мой интимный мир, в мой личный праздник, держа над собой как флаг книжицу старинного правописания, да и не книжица то была, а так — собрание неких очень обтрепанных и желтых страниц, — и торжествуя объявил мне, что Георгес тоже ведет себя далеко не в соответствии с благословенным девятнадцатым веком, что…
Я оборвал его тогда, я сказал, что не может этого быть, что это ложь, что эттого-просто-не-может-быть (восклицательный знак).
… что яти в Георгесе совсем не там пишутся, где по настоящему правописанию надо, что в слове Сименон, например, ни одного ятя быть не должно, а я кричал, то есть бормотал, то есть почти шептал, что где, мол, где, подождите, я сейчас посмотрю, вы, наверное, поняли как-то не так — я читал, вчитывался и ничего ровным счетом не понимал, какие-то абсолютно неудобоваримые у этих русских правила были, почти нигде и не разберешь, где ять, а где простое, честное, обыкновенное «е».
**И получалось, что все — и улица, и Георгес, и вся моя, что самое опять главное, жизнь — все было совершенно неправильным, даже вот это вот глупопрекрасное, что творил для моей компашки Георгес, все это было с фальшивинкой и с изъянцем.
И пытаясь хоть за что-то схватиться, хоть что-то реальное в руках удержать, я сказал Влад Янычу:
— Значит, был неправильным девятнадцатый век, если ему Георгес не соответствует, а тот девятнадцатый век, что у Георгеса получается — это и есть единственный, самый правильный, самый точный девятнадцатый век.
И он сказал: «Ха. Ха. Ха.» Он похлопал меня по плечу. Он соболезнующе улыбнулся и напомнил мне о Кибальчиче, и приглашающим жестом повел рукой, представляя мне мою же квартиру и то, что происходило в ней в тот самый сумасшедший мой день- рожденье.
— Это настоящий? Это девятнадцатый? Это?!
И я вынужден был признать. И вы, и вы тоже вынуждены будьте это признать. Вот тогда в жизни моей ничего нефальшивого не осталось.
Оставалась, правда, Вера, но я прекрасно знал, что несмотря на ее протесты, несмотря на ее отчаянные попытки показаться живой — давно уже не было к тому времени ее, моей Веры.
Мне иногда кажется, что в тот ужасный, сотни лет назад, вечер я рядом с ней был — невидимым, неспособным вмешаться. Мне кажется, я вижу, как нервно ходит она по комнате, как открывает окно, как один за другим тушит окурки о подоконник. И то отравиться пытается какими-то таблетками, заблаговременно подкупленными, то на подоконник забирается с ногами, то к дверной ручке привязывает ремень, а потом долго в зеркало смотрит запавшими от тоски глазами — и я никак не могу понять причины ее тоски. А потом разбегается и выпрыгивает в окно. И без крика летит вниз. Безвозвратно.
Как ходит, как, держась за сигарету, ходит из угла в угол, этот ее особенный, остановившийся взгляд, фуриозный, и все — в ледяном, в полном молчании. Как смотрит в окно. Теперь и не узнать ничего. Иногда мне намекают, что, мол, я виноват, что она из-за меня окошко тогда открыла. И мне льстит, что вроде из-за меня. Не из-за болезни какой-то, не из-за этого татарского гада, а вот просто не выдержала груза любви к моей выдающейся личности… чушь какая.
А когда ее мама ко мне пришла (здрасьте — здрасьте — с днем рождения — спасибо конечно — подарочек пожалте — ой спасибо ой да не стоило — да что вы нам одна приятность никакого труда — что ж это мы в дверях с вами стоим вы проходьте в комнату будьте так благолюбезны — да мы на секундочку а это вот со мной Валентин), когда она с Валентином завалилась на мое сексуальное деньрожденье, я первым делом подумал, что она (да и Валентин, наверное, тоже) меня причиной самоубийства считает, что это я Веру до самоубийства обидел, а ей от этого по-хорошему завидно. Ох, странные они были, когда осторожненько, с одинаковыми испуганно-вежливыми улыбочками, вкрались гуськом в мою квартиру, уже с полным комплектом приглашенных гостей плюс Влад Яныч, которому уже начали намекать насчет сваливания, как мелко-мелко закивали в знак приветствия всем и сели на краешек дивана, рядом с букинистом, изобразили заинтересованность и стали смотреть. Они не только бежали от всего, что бушевало там, на улицах ив квартирах, они именно потому ко мне бежали (я так считаю), что только у меня надеялись отыскать защиту, если уж я даже их Веру умудрился до смертыньки уломать. Они ее боялись, она их во как держала.
Вера посмотрела холодно и сказала:
— Валя. Ты почему не дома?
Маму свою она как бы и не видела вовсе. Ее для Веры словно здесь не было. И для мамы тоже Веры словно не было здесь.
Я, конечно, сразу побежал звонить, но никто по телефону не отвечал, даже длинных гудков не было, одно молчание — я уж сколько раз номер ее набирал, — и вот, уткнувшись отчаянно в телефонную трубку (то ли ухом, то ли лбом, то ли, скорее всего, где-то между), я вдруг подумал, что молчание не только в трубке, но и сзади, я вдруг подумал, что один я в этой громадной по нонешним меркам квартире, просто что-то не в порядке и со мной, и с одевятнадцативековевшей совершенно действительностью, что просто ужас до чего пусто в жилплощади. И тошно стало.
— Ты не звони, — сказала мне Вера с решительной злобой, как всегда в такие моменты отчетливо артикулируя каждый слог. — Ты зачем звонишь. Ведь здесь я.
— Здесь я, Володенька, — эхом повторила ее мамаша. — Я здесь. Чего звонить в пустую квартиру?
Я обернулся.
И правда — все они были здесь, и насчет тишины в квартире, наверное, мне показалось, это в той квартире, наверное, стояла такая мертвая тишина. А здесь на самом деле здорово шумели, пытаясь провести притирочную беседу, устроить спьяну некий такой светский бомонд, здесь они были все — хорошие и дурные, любимые и не очень, это ведь все равно, какие они были, потому что только они и оставались у меня, если не считать сослуживцев с немыми глазами и добродушным, минимально необходимым общением, пьющих где-то далеко от меня, радующихся где-то далеко от меня, постоянно на меня как на сейф какой-то смотрящих. Здесь они были все, хорошие знакомцы мои. Вера царила. Она подливала, она командовала, она кокетничала одновременно со всеми, она острила, великолепно острила… а глаза ее, товарищи, а глаза… это были черт знает что за глаза, они дико и весело полыхали, они источали бешеный аромат, нет такого Пушкина в мире, который описал бы, нет на свете такого Серова или Рембрандта, который нарисовал бы эти глаза — я вот просто не понимаю, что такого особенного было в распахе ее век, в бровях дугой, в карих радужках… это были глаза типа «я, ребята, на веселое дело решилась, гори оно все, сегодня — мой последний денечек…»
Манолис сосредоточенно ласкал длинную рюмку, прижимая к себе другой рукой супругу свою, Тамарочку. Тамарочка млела в объятиях и делала глазки спортивному Валентину, который, сидя рядом с И.В., с вежливым вызовом глядел на меня в упор — поскольку не был официально уведомлен, что я хожу в любовниках у его жены, — но по ходу дела и Тамарочкиных авансов сходу не отвергал. Он был и при тройке, и при галстуке (это потом завертелась кутерьма с мельканием разных одежд — чертов Георгес! Чертов, чертов, чертов Георгес!), и ботиночки у него блестели я тебе дам, и причесочка с неимоверно четким пробором, и непринужденность в осанке, и этакая во всем александроматросовость. А Ирина Викторовна с женственным достоинством, трудно представимым при ее рыхлости и обвислости, одобрительно кивая, слушала Влад Яныча, который в ее присутствии совсем рассобирался покидать нашу компанию. Влад Яныч, конечно же, розмовляв о Георгесе.
После двух рюмок он Георгеса возненавидел вконец. Он видел Георгеса средоточием. Мы даже развеселились, до чего он оборзел на Георгеса. Георгес у него самое было зло.
— Он создает не красоту, а только подделку под красоту!
— Ну, уж лучше, чем на улицах-то, — возразил красивый и умный Манолис, разглядывая свою рюмку, тоже очень красивую. У него действительно самая замечательная была рюмка из тех, что наплодил мне Георгес. Формы она была необычной — длинная и извилистая какая-то, — и хрусталь был особый, с блестками и очень теплого цвета. Она словно улыбалась тебе, та рюмка, и Манолис так любовно ее ласкал, что я сказал себе, Вова, не будь жмотом, сразу же после подари ему эту рюмку, если дело до мордобития не дойдет, подари, не жмись, Вова. Но Вова ответил: «Нет!». Вова сказал, что это подарок Георгеса и нечего тут. И мы с Вовой поссорились, оставшись каждый при своем мнении.
Вера на меня смотрела через плечо и делала мне улыбку, а взгляд напряжен, и я, забыв про Манолиса, тоже сделал ей улыбку и кивнул ей — мол, помню, помню я этот взгляд и понимаю, почему именно сегодня так смотришь… И вот странно — ведь ни черта я не понимал, почему именно сегодня тот взгляд, но думал, что понимаю. Может, предчувствовал важность того, что произойдет дальше? А произошло ли дальше что-то важное? Так ли?
Она смотрела на меня вот этим своим взглядом, когда я уезжал от нее на автобусе, совершенно для нее неожиданно уезжал, и только через месяц звякнула она мне по какому-то самому идиотскому поводу, позвонила и снова канула — до той страшной ночи, когда меня и этого татарина мерзкого вызвала И.В. в страшной панике, и мы одновременно примчались, но опоздали — Верочку нашу уже скорая увезла вместе со всхлипывающим Валентином… И как я молился Богу перед темной больницей, а этот идиот Валентин ходил рядом и бормотал: «Умрет, сука, умрет, дорогая, умрет, никакой надежды», — и капал, капал на мозги, а татарин страстно пил свою водку под надписью «Приемный покой» и никому не предлагал, я еще подумал тогда — вона, поди ж ты, родственнички верины собрались, а потом выскочила И.В. с промокшим насквозь лицом, схватила за руку нытика Валентина, что-то бормотнула ему и поволокла по аллее, он только и успел обернуться и проорать дико: «Жива!». Спасибо ему.
Жива. Это так странно звучит, если про Веру. Жива.
Фамилия у нее — Ясенко, но это не украинская фамилия. Это белорусская фамилия Ясенка, дерево такое, но олух паспортист переиначил эту прелесть на украинский кондовый манер и прелесть исчезла. Нет, она не исчезла, знакомился-то я с ней как с Ясенко, и внимания на фамилию не обратил, а потом, когда уже любовь у нас закрутилась, выяснилось, что она — ясенка. Нежное, красивое слово. Ясенка.
Я что-то путаю. Я чувствую — что-то путаю, точно, только вот никак не могу уловить что. Я не помню, когда и как я с ней познакомился, и под какой фамилией тоже, иногда кажется, что всегда. Не помню, кто кого заклеил, кто первый шаг сделал, помню тот пароход с пивом, потом ее дурацкую свадьбу и ошалевшую от счастья мамашу — пристроила дочку так, как хотела. А Валентина на этой свадьбе не помню. И вообще, очень многое убежало из памяти, утечка мозгов, склероз не по возрасту — и это настораживает тоже. Зато другие вещи по нескольку раз помню, то есть это так логически получается, что по нескольку раз, так-то, конечно, по одному разу но иначе не выходит по логике, если Вера и жива и не жива сразу, если я с мамашей ее после всего, что было, только в конце познакомился, я не понимаю, как это, иногда так думаешь- думаешь и к интересному выводу приходишь — чайник ты, Вова. И все вокруг тебя такие же чайники. И то, где ты находишься, — большой сумасшедший дом или еще что похуже, — и все это понимают, рано или поздно до всех доходит, особенно когда распнут тебя под рекламой. Особенно когда свой Георгес в доме и ты радуешься ему, а другой кричит, что Георгеса убить надо, что все от него, но ведь это просто так говорится, что все от него, все — от всех, от него только немножко, куку нест по-английски это называется, то есть психушка, пролетая над куку нест, фильм такой был хороший, ценный был фильм, забодак просто, очень он нам с Верочкой нравился, пролетая над куку нест, придушил негр того парня и в рапиде из окна выскочил, совсем никакой не был он сумасшедший, а нормальный, как мы. То есть тоже, конечно, чайник, но совсем уже из другого куку.
Из нашего куку Влад Яныч был весьма характерен, вон в то мое деньрожденье разнесчастное. Слюной брызгал, до того возненавидел Георгеса. Ну спрашивается — за что? Что ему тот Георгес? Воплощенное, видите ли ему зло Георгес.
Мы тогда перемигнулись с Манолисом, выскользнули потихоньку в другую комнату — никогда себе не прощу, — где у меня книжные полки, я из тайничка Георгеса вытащил, Манолис свечку разыскал и зажег, и этак постненько вышли мы в гостиную вместе с Георгесом и Манолисом, верхний свет предварительно приглушивши.
Я дурака, конечно, валял, я ничего такого не ждал, я привык, что Георгес исподтишка все свои штучки проделывает, когда никто не видит, ведь ни разу не было, что вот сидишь, смотришь на пустой стол, а на нем вдруг бац — и ваза драгоценная или какая-нибудь шкатулка бесподобной работы, вот только мигание разных одежд, вот тогда только, да и то, я думаю, это не Георгес, а что-нибудь вроде перекрестного влияния Георгеса и улицы, или от того, что в каждом человеке сидит — это я, конечно, загнул. Ну я не знаю, как там, — но не Георгес.
Манолис, хоть и не держал в руках Георгеса, как-то так вышел вперед и очень стал носитель того, что мы хотели сказать, а мы просто пошутить хотели, для смеху, но ведь известно, что в каждой шутке есть доля шутки, и Манолис очень всерьез вылез, я даже и не ожидал от него, ведь он все время как бы за спиной у меня стоял, на подхвате, — и когда я выволакивал Георгеса из своего тайничка (очень простого, кстати — среди сваленных на шкафу, невесть откуда взявшихся трудов, заправленный в обложку из-под ленинского томика он лежал), и когда я тихохонько входил в комнату, чтобы особенного к себе внимания не привлечь, и когда оборачивался на Манолиса, а тот аккуратненько ставил рюмку на середину стола и делал вид, что слушает взбесившегося старикана.
— … Улица! Улица! — орал Влад Яныч, кулаками тряся и желтым взглядом бешено по нам бегая. — Что вы мне все свою улицу? Ну улица, ну и что? Она хоть честная. Вот, смотрите, там маразм, абсурд, ужас первобытный, смешение всего, похоть, смерть и жестокость, но такая уж она, она не притворяется ничем другим. Это Георгес ваш притворяется, это он химичит, под красоту истинную работает. А сам ятей не знает. Не знает, не знает, не знает! Это его уничтожать надо, прежде чем за улицу браться, может, и браться за нее не надо будет тогда, когда с Георгесом этим покончат. А вы с улицы сюда прибегаете, не понимаю зачем. Это эскапизм называется, вот как это называется — эскапизм (слово «эскапизм» звучало у него как матерное)! Пир во время чумы! Вы за радостью к Георгесу убегаете, за защитой и утешением после улицы, а он высшая стадия улицы, только в тысячу раз злей и страшней! Вы к Георгесу, как к теплому камельку, а камельков-то нету уже на свете, к нему надо, как к пламени адскому — с пожарной кишкой.
— С пожарной-то кишкой против ада? — с улыбкой усомнилась Вера моя. — Кишка тонка, Владчик Янчик.
И вот мы стоим перед ним с Манолисом и Георгесом.
Влад Яныч: (увидев Георгеса, вздрагивает и фанатично вспыхивает, совсем становится сумасшедший) Вот оно, вот, вижу его! Дайте мне дайте, эту гадость Георгеса вашего, я его постранично, я ногами его, я его спичками!
Я: Вот он, Георгес, отныне и присно.
Очень торжественно говорю. И так важно, по-церковному выступаю, и никто не хихикает, и Георгеса как икону держу.
— Ах-х-х! — говорит Влад Яныч. — Святотатсссссссство.
И с ужасом смотрит, эгзеги сатанас.
— Уберите, уберите немедленно!
И расслабляется будто.
А я Георгесом Влад Яныча вроде как благословляю и ручкой свободной благолепно мак помаваю.
— Отрок зрелый и неумный! — трубно возглашает Манолис, даром что грек (Влад Яныч трясется в негодовании). Молчи тишайше, заткни своего зловонное отверствие рта и уши к слушанью приготовь (Все сдерживаются, чтоб не заржать, только И.В. осуждающе скорбью подернулась, хотя самой, разумеется, любопытно). Внимай святому Георгесу, неразумный! Почуяшеся зело паки!
Меня от «почуяшеся» передергивает, вокруг сдавленное «хи-хи», я решаю вмешаться и проникновенным тоном, на почти полном серьезе, начинаю разобъяснять:
— Влад Яныч, в мире нет красоты единой и каждый выбирает свою, и Георгеса нашего вы не трожьте. Новое поколение выбирает Георгеса.
А сам благословляю, благословляю…
И тут… я сам не поверил глазам… Влад Яныч, от чувств немой, начинает преображаться. И все вместе с ним начинает преображаться.
Да еще как! Что-то такое новогоднее начинается. Воздух искрится и дамы наши словно усыпаны бриллиантами, изумрудами, бериллами и рубинами — при полном, заметьте, отсутствии каких-либо украшений за исключением дешевых сережек. И очень по-женски благоухают, просто черт возьми что за ароматы разлились по моей квартире. Валентин на заднем плане — светский лев, герой-любовник, «детка-не-пройди-мимо».
В центре всего, само собой, Влад Яныч. Он словно бы подрастает и бессильный, жалкий, старческий его гнев постепенно переходит в нечто такое величественное и грозное, что-то у него такое со взглядом. И черного бархата что-то вроде трико на нем появляется, с несусветным орденом на боку, а на горле — микроскопическое жабо, очень, между прочим, оно Влад Янычу шло. Реденькие, пегенькие, паршивые волосенки его вырастают в роскошную иссиня-белую шевелюру, и косматый гневный бровь изогнут над пылающим глазом, и накидочка на плечах из чего-то сугубо царственного, только горностаев не хватает Влад Янычу, короны, державы и скиптра, чтобы совсем уж по-царски на нас глядеть.
И вот я уж ручкой не помаваю, ручка от всего этого у меня опустилась, и мы стоим вокруг Влад Яныча, боремся с обалдением и страстным желанием пред ним на колена пасть.
— Что такое? — говорит Вера. И голос ее на этот раз полностью лишенный стервозности, музыкален невыносимо. Тамарочка на своем излюбленном ультразвуке верещит ой какой у нас владчик янчик красивенький.
Ах, Влад Яныч, он гневен, он молча уставился на Георгеса, единоборство добра со злом, он не обращает на нас внимания. А мы наоборот, мы все внимание на него, немо ожидаем, что он сейчас сделает или скажет. Владчик Янчик, твой праздник, говори, вели, не стесняйся!
И он не стесняется. Он грозно сдвигает брови, он простирает руку к Георгесу.
— Сжечь это! Немедленно!
Будь здесь камин или буржуйка, до которых Георгес не додумался или, по крайней мере, происходи дело на кухне, я бы, честное слово, тут же бы и кинул его в огонь.
Но огонь в отсутствии, никто с месте не трогается, замерли, вытаращились… Я немного испуган, чего-то страшного жду, обеими руками в книгу вцепился, от первого порыва отхожу, силюсь выговорить коротенькое словцо «нет». Гипноз, ей- богу…
Влад Яныч повелительно ждет. И мы ждем, и вот-вот ожидание станет искусственным и смешным, и магия вот-вот разрушится чьим-то неосторожным «хи-хи». Нам интересно, какие-такие громы начнет счас метать в ослушников наш букинистический повелитель, каких призовет к себе палачей, ведь он суров не на шутку и немая сцена не приводит его в смущение, он ждет, он демонстрирует царственную терпимость.
Затем августейший нос дергается. Влад Яныч всемилостиво прообонять соизволит моей квартиры. Я как хозяин тоже проявляю заинтересованность. К только что возникшему дамскому духу (похлеще, чем шанель) и обычным запахам (не шанель, но и не клопы), чувствую я, прибавился запах какого-то удивительного, какого-то насквозь китайского дыма (уж не знаю, есть такие в природе или нет). Оглядываюсь. На инкрустированном журнальном столике работы никогда не существовавшего (я проверял) мастера Дитера фон Зальтца из Гамбурга, 1854, лежит положенный с позавчерашнего вечера дымящийся пистолет. Теперь это изящная дуэльная вещичка с узорами на длинном вороненом стволе, со взведенным курком в виде лубочного петушка, из дула все так же тянется кверху тоненькая струйка синеватого дыма, только до сих пор дымом давно уже не воняло, нос, что ли, притерпелся, а теперь вот потянуло опять, правда, чем-то другим, китайским, как было сказано выше.
Влад Яныч тоже смотрит на пистолет. Указывает на него пальцем.
— Подайте!
Манолис тут же срывается с места и в мигающем свитере-фраке подает пистолет Влад Янычу. Слегка при этом вперед склонившись.
— Осторожнее, пожалуйста. Оно заряжено.
У меня мелькает смутное удивление — он, что, проверял, что ли? Тогда когда?
Влад Яныч несколько секунд с детским удивлением вертит пистолет в руках («Антикварная вещь»!), потом решительно вскидывает его и начинает целиться.
В Георгеса. То есть прямо мне в грудь.
Вот тут, при всеобщем замешательстве, я бы сказал, пандемониуме, но не скажу потому что такого слова не знаю, я наконец умудряюсь вытолкнуть из себя долгожданное словцо «нет!». И тогда он с садисткой рожей стреляет.
Я хочу как-то подчеркнуть небывалую значимость того момента. Я теперь очень хорошо понимаю, когда рассказывают о том, что за мгновение до смерти человек вспоминает всю свою жизнь. Вообще-то ничего такого я, конечно, не вспоминал, была мешанина из разных несвязанных между собой мыслей, ступор, а над всем этим громадное «Вот оно!». Не в мыслях дело, не в воспоминаниях — в те секунды время чрезвычайно замедлилось, почему, собственно, я и желаю как-то торжественность, небывалую значимость того момента вам подчеркнуть.
Я видел одновременно всех, хотя смотрел только в жуткую круглую дымящуюся пещеру, из которой уже летела в меня моя пуля. Я видел рожу Влад Яныча, отнюдь рожу не царственную, а до патологии злобную, исключающую всякую возможность милой шутки, пусть даже и дурацкой совсем. Могу поклясться — он стрелял не в Георгеса, а в меня, а Георгес только предлог. Я видел взволнованное движение Веры, ее странный взгляд на меня, взгляд, который я так никогда и не расшифровал.
Его внезапная, такая для Веры моей редкая нежность, тревога за меня, такая, знаете, воздыхательная радость типа «печаль моя светла» — во всем этом сквозило для меня не то чтобы обидное, но очень болезненно отстраняющее Веру от меня, что- то для меня новое, что-то тщательно мною от меня скрываемое — в таком роде.
Тамарочка, в ужасе прикрыв ротик ладошкой, готовилась закричать и сделаться некрасивой, — и закричала, и сделалась некрасивой, но только потом, только после выстрела, — и тогда, через ужас, я с ревнивым неудовольствием увидел холодную досаду в ее лице, как будто кто-то из нас — то ли я, то ли Влад Яныч — ее оправданий не ожидая, ее ожиданий не оправдал и, соответственно, радости общения не доставил.
Валентин почему-то резко обернулся к И.В. и затем, развернувшись всем корпусом, с невероятной злобой уставился на нас — все это, разумеется, молча. Волосы его стояли дыбом как наэлектризованные. Мамаша утратила интерес к букинисту и переключилась на меня. Я увидел вдруг старуху, древнюю, противную старуху с накрашенными губами, жирным телом и ярко- желтым лицом. Глаза ее, совершенно верины глаза, смотрели на меня с патетически скорбным ожиданием, к которому примешивалось еще одно ожидание — я еще не понял, в чем дело, но уже захотелось брезгливо отвести взгляд.
Потом вдруг дошло, потом озарило, мне стало ясно, зачем она пришла сюда, мне стало ясно, что ей от меня — нет, от нас — было нужно. Тетка пришла не дочку свою застать, не проверить, как она там, вдали от мужа со своим хахалем в такое-то время, когда на улицах уродство одно, когда всего от всего ожидать можно… Тетка на группешник пришла, только группешничек и был ей нужен, только это — не поучаствовать, так хоть посмотреть.
Это верины глаза мне сказали. И если вы спросите меня, как это я так уверенно подобные вещи говорю, откуда это я до них догадался, что такого мне могли сказать прекрасные верины глаза на безобразном жабьем лице, я ничего толкового не смогу вам ответить. Но я точно знаю.
А потом Влад Яныч спустил курок.
Ажурный и легкомысленный петушок звонко клюнул в малюсенький блестящий подносик, из дула вылетело фиолетовое облачко почти прозрачного дыма, но выстрела не последовало. Последовал длинный телефонный гудок, сильно искаженный расстоянием и плохой мембраной.
Все замерли.
Гудок повторился. Еще… еще… Из трубки доносились шорохи и чей-то голос пробивался с неразборчивыми словами. Потом И. В. сняла трубку и сказала из пистолета:
— Ал-ле! Я вас слушаю.
Мой голос попросил Веру если можно пожалуйста.
— А ее нету.
— Как так нету?
— А так и нету. Умерла наша Вера. Лежит она.
— Где… лежит? — спросили мы вместе с моим голосом.
Вера ахнула. В тот же миг Георгес дернулся у меня в руках и обжег грудь. Я опустил глаза — посреди обложки зияла сквозная дыра величиной с пятак. Ее края дымились. Влад Яныч, гнусный, мелкий, плешивый старикашка, стоял с пистолетом в руке и пытался глядеть с достоинством. Он понял наконец, что вляпался в какую-то чужую историю.
— Что ты наделал, скотина, — сказал я.
— Я убил твоего Георгеса, — твердо ответил Влад Яныч.
— Ты убил моего Георгеса, сука.
Он убил моего Георгеса, и казалось, только я один во всем мире ощущал истинную тяжесть потери, осознавал истинный ужас происшедшего. На всех мордах вокруг изобразилось умеренно похоронное участие — мол, мда, жалко-то как, книжку такую красивую испортили.
— Ты сам-то цел? — осведомился Манолис.
Я был вполне цел, я не чувствовал боли, я вообще ничего не чувствовал. Кажется, я пару раз всхлипнул, потому что Вера сказала, с жадным любопытством на меня глядя.
— Ну, подумаешь. Ну, Георгес, ну жил же ты без него раньше, проживешь и потом.
— Проживу. Потом.
— Все будет хорошо, Володенька. Вот посмотришь.
Все будет хорошо. Это ее холодное «все будет хорошо»!
— А что за книжка-то? — спросила И.В. — Шум-то из-за чего?
Валентин склонился к ее уху и принялся объяснять, что за книжка. «Он-то откуда знает?», — подумал я. И тут же еще один вопрос себе задал: «Почему про Георгеса не знает И.В.?».
И все. И что-то онемело внутри, и гости стали глядеть с тоской. И звонко лопнул витраж на кухне и потянуло с улицы вонью, и кто-то истошно завопил под окном — и Георгес, уже убитый Георгес, начал в своих произведениях умирать.
Замелькали, замелькали на Манолисе одежды разнообразные, и остался он в грязном свитере и в меру западных джинсах. Исчезла роскошная тамарина прическа, которую мы уже успели прозвать «эмпайр-стейтс-билдинг», в Вере тоже изменилось что- то, я так и не понял что. А Влад Яныч давно уже растерянно переминался с ноги на ногу в своем задрипанном пиджачке. И, главное, со всех лиц, кроме вериного, начисто стерлась высокая красота. Морды, глядели на меня морды, красные и большие — особенно Валентин.
Во, Валентин, точно! Только что спортивный киногерой, он превратился в неразговорчивого жлоба, причем я даже не понял толком, в чем конкретно состояла метаморфоза. Ни одна морщинка не появилась и не стерлась, и с места, похоже, не сдвинулась, и вообще все на месте осталось — однако теперь что-то тупое, с отляченной нижней губой, изображая дегенеративное превосходство, смотрело на меня в том смысле, что вот, мол, ты какой, веркин хахель. Ну ладно, мы еще, мол, посчитаемся, ужо погоди.
От этой морды нельзя было ждать открытого нападения, даже нападение сзади было для нее делом сопряженным и проблематичным. От него можно было ждать типа зонтика, тишком в прихожей ножницами порезанного, или в суп подложенного дерьма.
Неловкую паузу разрядила Тамарочка, тоже после смерти Георгеса не похорошевшая.
— Георгес, там, не Георгес, — подленько поджав губки, сказала она, — а мы сюда деньрожденье володино пришли отмечать. И кое-что на деньрожденье наметили. Чего ждем-то?
Ни у меня, ни у кого из гостей предложение энтузиазма не вызвало — во-первых, посторонние, а во-вторых, уж слишком у нас у всех нехороши были рожи.
— В общем, вы как хотите, — звонко объявила Тамарочка, — а я лично времени терять не намерена. Манолис! Музыку!
И отодвинув с пути Веру, медленно пошла на меня, улыбаясь сонной улыбкой.
Я ничего в жизни не понимаю. Я ничего не понимаю в группешниках. И в Георгесах умирающих тоже не понимаю я ничего.
Я думаю — может быть, это я так себя на группешник настроил. Я думаю — ведь кайф, ведь ничего, кроме кайфа, ну что ж плохого в том, что и себе, и другим я наслаждение доставляю. Я понимаю, понимаю, понимаю — глупо звучит, наивно, так ведь и не скрывал же я. Я, наверное, как родился, так и стал старомоден, и этот тайный грех всегда со мной, и я скрываю его как могу, я выставляю себя бывалым мужчиной, делаю вид, что ничего в смысле секса меня ни удивить, не покоробить не может — ну разве что пьяная до слюней партнерша — это всегда ужасно. Ну так ведь у нас и с самого начала не как у людей шло. Группешник никогда не готовится, он случается, приготовления к нему всегда минимальны — так мне говорили всякие знающие.
Что-то нереальное было во всем этом, будто бы каждый из нас играл роль в заранее отрежиссированном спектакле, ничего общего с реальностью не имеющем. Да и вообще — что в наши дни хотя бы самую малость имеет общую с реальностью? Что у нас не абсурд?
И вот интересно: чем ближе я подхожу в своих воспоминаниях к сцене группешника, тем меньше мне понятно, зачем о нем вспоминать, тем ясней становится, что ничего я своим детализированием не добился, только запутался еще больше, и ничего я не понял из того, что хотел понять… да и не уверен я теперь, что надо было это все как-то осмысливать. Ведь известно — понимать трудно и вредно.
Все, что произошло тогда, или, точнее, что-то из всего, что произошло тогда, очень задело, очень поразило меня. это было поражение резчайшей тоской напополам с чем-то вроде высокой радости. Но не от самого группешника, нет! он сыграл свою роль, без него ничего бы не было, но радость не от группешника, такое было бы оскорбительно.
Так естественно шла ко мне сияющая Тамарочка, так медленно, такой подчеркнуто развратной походкой, а Манолис уже врубил депешмодовский шлягер и скромно в сторону отвернулся, чего нельзя было сказать о других.
У Влад Яныча от этой картины отвисли чуть ли не обе челюсти. Валентин закаменел, словно увидел призрак коммунизма. Лицо И.В. приняло донельзя стервозные очертания — она изо всех своих мамашечьих сил осуждала происходящее, однако таращилась на это происходящее весьма энергично. Верочка деловито, холодно и без одобрения изучала формы и ужимки своей подружки.
И поглядеть было на что. Тамарочка шла ко мне, будто танец исполняла, танец женского тела. Она, несомненно, ждала от предстоящих минут какого-то совершенно потрясающего кайфа — чего я, разумеется, ни в коей мере не ждал, мне очень было в тот момент неуютно. Глазенье вот это вот на меня. Манолис, например, отвернувшийся от супруги своей Тамарочки, глядел на меня особенно. Вера вроде бы и мимо смотрела, но краешком глаза все-таки захватывала — как там ее любименький реагирует.
Но я подумал — а, черт с вами со всеми, какого дьявола, сами же к тому клонили, и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Как раз в тот момент, когда Тамарочка избавлялась от последних клочков одежды.
Получалось у нее очень славно, просто артистически получалось раздеваться на ходу, причем так, чтобы ни одним нескладным движением, ни одной неудобной позой (скажем, при снимании бра, когда руки нужно черт те как заломить, чтобы достать до самого недоставаемого в смысле почесать места между лопатками) не нарушить потрясающей гармонии приближения прекрасной жаждущей самочки к вожделеющему самцу.
Самец-то, повторяю, не вожделел. Почему-то он не врубался. Тело Тамарочки он воспринимал просто как красивое тело. Что- то было не так, чего-то ему до той самой полной гармонии не хватало.
Во всем чувствовалось ненастоящее. И в том, как Тамарочка, подойдя вплотную (тряпки, разбросанные по полу, казались мне необычайно яркими пятнами разноцветной крови какого-то мифического, а значит, тоже несуществующего животного), отвела мои руки в стороны и сама занялась моими пуговицами и зиппером — где нежненько пальчиками, где погрубее зубами… словом, будто в порнофильме или в поллюционной фантазии сверхнеудовлетворенного пубертанта. И в том, как оцепенело следили за нами зрители, не решаясь ни на одобрение, ни на осуждение, просто оцепенели и все — а там, мол, как будет, так пусть и будет. Как фишка ляжет. И напряжение, всеми кроме Тамарочки овладевшее, а потому ощущаемое физически, тоже казалось мне напряжением чуточку театральным. И струйка слюны, пущенная Влад Янычем при виде тамарочкиного стриптиза (вне всяких сомнений, высококачественного), также была немножко слишком анекдотичной, чтобы сойти за чистую правду — в жизни то слюней вроде бы не пускают, не видел я, это иносказание есть такое.
Как только Тамарочка раздела меня окончательно, ожила моя Вера. Она немножко поненавидела, потом взяла себя в руки, развязала какие-то тесемочки на платье, отчего оно к ее ногам тут же упало, и нерешительно осмотрелась.
— Я пропущу, — ответил Манолис на ее взгляд и с виноватой улыбкой пожал плечами. У него одна Тамарочка была на уме. И я вместе с Тамарочкой.
Вера сказала бровями «ну как хотите» и повернулась к своему Валентину. Тот жутко обрадовался и, точно курок спустили, тут же со своего (то есть моего) диванчика взвился. И они подошли друг к другу, и друг перед другом разоблачились, и быстренько, по вериной наводке, достали белье, и на диванчик простыню постелили, и еще одну простыню в ногах скомкали, и подушку, предварительно взбив, в головах положили, и на диванчик мой возлегли, и отчаянно принялись им скрипеть.
При виде такого переходящего все рамки разврата ожила мама наша Ирина Викторовна.
— Вы только посмотрите, что делается! — громко и осуждающе сказала она подсевшему к ней Влад Янычу, который к тому времени стал вопросительно на нее поглядывать в том смысле, что почему бы и нам, старикам, нашей стариной не тряхнуть, не вспомнить молодость.
— Я просто не верю своим глазам, — абсолютно согласный с И.В., категорически ответил Влад Яныч. — Просто собственным не верю глазам!
В знак возмущения поведением своих органов зрения он неопределенно помахал в воздухе рукой и рассеянно возложил ее на Ирины Викторовны колено.
Она громко вздохнула грудным контральто.
— Я как чувствовала! Материнское сердце — вещун! — загромыхала она, ладони влад-янычевой как бы и вовсе не замечая. — Я так прямо и говорила: «Вот этим самым и кончится. Ты ему на это самое и нужна только». Не верила? Так вот же тебе, вот тебе, получай свою чистую платоническую любовь! Это что же они творят, а? При людях, прямо на полу разлеглись!
И только тут я сообразил, что один из недавних подарков Георгеса — роскошнейший, длиннющего ворса ковер во всю комнату — куда-то, оказывается, пропал, и Тамарочка расправляется со мной действительно на полу. Давно неметеный, а еще дольше немытый, мой холостяцкий паркет оказался для коитуса не слишком удобен — было жестко, я то и дело ударялся о пол затылком. И очень мне стало жалко георгесова ковра, а вместе с ковром вспомнил я и Георгеса, и загрустил о нем — под ритмичные тоненькие вскрики Тамарочки и супружеские верины вздохи.
— Вы представляете? — крупно вздрагивая, втолковывал Влад Яныч Ирине Викторовне, — я раньше никогда не подумал бы, что Володя, такой компаньеро, такой тихоня, способен учинить у себя дома форменный содом. Я всегда знал его исключительно интеллигентным и, если такое слово вообще применимо к современной молодежи, исключительно нравственным. Его всегда интересовали такие умные книги.
Рука Влад Яныча тем временем жила по своим законам, совершенно изолированно оттого, что управляет у него речевым аппаратом. Она довольно-таки нахально забралась Ирине Викторовне под юбку и вовсю там шуровала. Причем поползновений ее ни сам букинист, ни мамаша не замечали. Разве только к стервозности, полыхавшей в глазах И.В., прибавилось нечто вроде расслабленной и вздорной глупости. И, пожалуйста, не спрашивайте меня, как я, интенсивно в те моменты Тамарочкой обрабатываемый, мог в подобные нюансы вникать. Самому непонятно — вникал и баста. Это очень странно, что я мог так хорошо запомнить все, с той парочкой связанное.
— Ах, Влад Янович, — говорила И.В. жеманясь. — Я этому так удивляюсь. Ведь совсем немного лет прошло с тех пор, когда я сама была в их возрасте, а в их возр… в их…
Тут И.В. басовито ойкнула и как бы задохнулась от некоего острого ощущения, тем самым отрапортовав, что букинист, безнравственную руку которого она умудрилась-таки заметить, добрался до ее заветного местечка.
— … в их возрасте, Влад Янович, миленький, миленький! мы совсем не такими были!
— Да вы и сейчас, и сейчас… дорогая Ирина Викторовна… и сейчас хоть куда, — шумно дыша вставил обольститель и пустил в ход вторую руку, змеей выползшую из-за мамашиной талии.
— Ой, а как здесь жарко-то! — озабочено пожаловалась И.В. — Я, пожалуй, пуговку на кофточке расстегну. А то жарко.
— А я помогу! А я сейчас, а где она? Я помогу!
И.В. к тому времени жутко запунцовела, глазами она выражала уже полную дуру, монолог ее, изредка прерываемый нервическими поддакиваниями Влад Яныча, стал оголтело назидательным. Влад Яныч, раздевая ее, дрожал и невнятно блеял, сама же И.В., то ли от глубины чувств, то ли по рассеянности, то ли пытаясь найти найти вещественное подтверждение своим речам, запустила руку в его ширинку и что-то там мяла — с упорством просто членовредительским.
Манолис очень серьезно воспринял выпавшую ему вдруг роль диск-жокея. Он ни во что не вмешивался и с верблюжьей гордостью поглядывал на происходящее, то так, то эдак складывая на груди руки. Можно было заметить, однако, что больше всего Манолиса интересует жена Тамарочка. Он глядел на нее странно и нехорошо, но я бы не поручился за то, что это у него ревность.
Тамарочка, кстати сказать, совсем не походила на ту труженицу-акробатку, с которой я имел коитус в прошлый раз. То есть почерк-то я узнал и приемы тоже, но чувствовалось, что девочка ловит кайф. То ли изображала, то ли на самом деле испытывала к деланию любви страсть дьявольскую… не знаю. Глаза ее выражали огненный восторг, руки искали, голосовые связки исторгали интимнейший, в душу проникающий звук — что-то в этом роде происходило с Тамарочкой. Она любила, я же был практически холоден, я из вежливости, хотя и не без удовольствия, отправлял естественную надобность, смущаясь, что отправляю ее на людях. Ведь говорят, даже Диоген, папа всех циников, отказывался срать перед своей бочкой на виду у древнегреческой толпы.
И еще я за Верой следил тогда, она и только она была мне в тот момент интересна, это я потом открыл, что все так хорошо помню о парочке стариков.
— Мне не так уж много лет, — стонала И.В., я еще очень даже могу любить, но я уже знаю (ой, что вы делаете!): любовь это как труд. Это пот, это всегда, на всю жизнь. Это как родина — она может быть только одна… Ой-й-й-иииииии…
— Как это мудро, Ирина Викторовна, — с большой натугой сказал Влад Яныч.
— Толь… Только она делает… ффффууу!.. из обезьяны… сюда… вот сюда, пожалуйста… Ох. Сегодняшнее падение… па… падение… ндравов, Влад Ийа-а-а-анович-шшшшшшь вотвамрезультатвсяческогонеуваженияклюбви.
— Именно, драгоценная Ирина Викторовна, — так же натужно отвечал Влад Яныч, суча при этом ногами как удушаемый. Бедный старикан. Пытаясь освободиться от одежды, по возможности, без помощи рук, он окончательно запутался в штанах, да и ботинки забыл поначалу скинуть, что тоже, разумеется, не способствовало. Теперь он дрожал еще крупнее и весь: подбородок его дрожал, вездесущие руки дрожали, всклокоченные волосики дрожали тоже и добавок были мокры от пота. Лишь взгляд был тверд и выражал устрашающую деловитость.
Все это, повторяю, я фиксировал краем глаза — вообще же пожилая парочка воспринималась мной как досадная, неуместная и немного юмористическая помеха, не дающая ни развернуться глубоко спрятанному похабству, ни превратить уже достигнутое похабство в священнодействие — что почему-то казалось мне совершенно необходимым. Не слишком занимала мое внимание и Тамарочка — был я в тот день как будто бы нездоров и чувствовал, что вершины наслаждения мне на этот раз не достигнуть. Смотрел я, и не мог не смотреть, в сторону диванчика, где исполняли супружеский долг Вера и Валентин. Мои косые и, боюсь, тоскливые взгляды сильно злили Тамарочку, но уж такой это был замечательный человечек, что даже излишняя фуриозность тут же переплавлялась у нее в дополнительную толику нежной страсти к действу и настолько облагораживало, настолько усиливало усвоенное ею искусство любви, что временами я почти забывался, и приходилось изо всех сил сдерживаться, чтобы от изображения чувств не перейти к их прямому переживанию — я понимаю, глупо звучит, но тогда не поддаться Тамарочке было для меня задачей номер один. Не спрашивайте почему — не знаю. Скажем, это соответствовало тогда моему виртуальному — то есть в момент возникшему и в тот же момент испарившемуся — кодексу чести влюбленного на группешнике.
А на диванчике происходило следующее. Валентин работал над супругой с трудолюбием, достойным всяких похвал. Веки его были сомкнуты, губы сжаты, подбородок героически выпячен — у него вообще был героический подбородок. Создавалось впечатление, что его спортивное тело ведет сложную, изнурительную борьбу за некий неведомый никому рекорд. Причем ведет с изрядным спортивным мастерством: в нужные моменты нужные группы мышц взбугривались до нужного по эстетическим меркам объема и посылали в нужный орган нужное, математически точно рассчитанное количество энергии. Его плоский задик взлетал и опускался с точностью и неумолимостью прецизионного кривошипно-шатунного механизма, дыхание было нешумным и экономным. Никогда не был бегуном на длинные дистанции, никогда им не завидовал и за их забегами не стремился никогда наблюдать. Не понимаю я этого удовольствия.
Вера исполняла долг с меньшей отдачей, но как корова не лежала (это так говорят: «Лежишь как корова»). Ее работа была вполне мастерской и киногеничной и, видимо, целью имела поскорей вызвать у Валентина честно заработанный оргазм, не возбудив у него при этом ни обиды, ни даже подозрения на пассивность партнерши. Лицо ее, однако, было отвернуто в мою сторону (Валентин отвернулся в другую, я видел только его побагровевший затылок), взгляд не отрывался от моего и словно бы говорил — я с тобой. Так же, как и я, она изо всех сил сопротивлялась природе, и когда природа брала свое, лицо ее вспыхивало, брови мученически сдвигались, глаза полуобморочно закатывались — с закушенной губой смотрела она на меня, улыбаясь виновато и умоляюще.
Все это, разумеется, под нескончаемый аккомпанемент теперь уже непонятно какой западной группы (что-то совершенно роскошное и совершенно неизвестное мне доносилось из моего собственного магнитофона — очередного подарка Георгеса) и предельно занудной, предельно невнятно, предельно высоконравственной проповеди о единственности любви, святости семейного очага, интимной сущности полового акта «между мужчиной и женщиной» и тотальном падении «ндравов» у вконец распоясавшейся современной молодежи. Соответствующие сентенции И.В. произносила теперь уже без всякого выражения неприятным механическим голосом, излишне, пожалуй, громким. Прописные истины лились из нее гладко и безостановочно, как понос у больного холерой, называемый в медицине, если кто до сих пор не знает, «рисовый отвар».
— Любовь, — говорила Ирина Викторовна, — ин… ыох!..тимное дело… уяяяяя!! двоих… грррррр… Разврат… ыох… это ху… ыох… хуже чем… ойииииии… хуже чем… уй! уй! уй!..алко… алкоголизм… ыох… или табакоку… бакоку… ну, еще, пожалуйста, миленький Влад Янович, ну соберитесь, ну заставьте себя… бакокурение… м-м-м-ахххх! Еще чехов го… ыох! ыох! ыох! ыох!.. ой, еще Чехов, ой, Чехов еще, ой, еще, еще, Чехов еще, еще, еще, еще, еще, еще, еще!
— Что говорил Чехов, драгоценная Ирина Викторовна? — осведомился Влад Янович голосом утопающего.
— Не дари поцелуя без любви, ыохмбр… ыохмбр… ыохмбрр! — выпалила драгоценнешая.
— Тургенев это сказал, дра… — автоматически поправил ее старый книжник. По голосу его чувствовалось, что он старается выжить изо всех сил, но силы эти малы.
Я посмотрел туда. Влад Яныча я сперва не увидел вовсе. На его стуле, широко расставив студенистые венозные ноги, расселась обнаженная И.В. В одетом виде она казалась мне куда менее ужасной, почти нормальной. Расползшаяся шестидесятилетняя бабища с плохой кожей, желтыми морщинистыми грудями, она (о боже!) пускала слюни, обеими руками вцепившись в свой собственный заветный треугольник или во что-то рядом и маниакально подпрыгивала, словно вбивая железобетонную балку в очень неподатливый грунт.
Влад Яныч присутствовал при всем этом скудно — только ногами в не очень свежих носках. Тонкие и длинные, покрытые густым седым волосом, эти ноги располагались между мамашиных окороков, которые по контрасту с ними казались ужасающими тумбами. Колени его вздымались, ступни цеплялись дружка за дружку и подергивались, словно в агонии.
— Тургенев!
— Чехов!
— Тургенев!
— Ой, Чехов!
— Тургенев, дра… уйоооо!
— Ыох, ыох, ыох, ыох, ыох!
Потом произошло нечто торжественное, что я мог только наблюдать, но возможности сопереживать был лишен. Вспыхнул свет, празднично расцветились витражи окон, все тела, в том числе и стариковские, мигнули предельно человеческой и предельно трагической красотой, победно вскричала Тамарочка и одновременно, взрыднув, обмякла на диванчике Вера под вошедшим в исступление Валентином. Потом музыка смолкла, стало почти тихо, и я обернулся к Манолису, а Манолис, неизвестно когда раздевшийся, стоял в позе прыгуна с вышки и страдальчески ел глазами Тамарочку.
— Теперь моя очередь, — напряженно сказал он.
Тамарочка в изнеможении упала на меня и отчаянно зашептала:
— Не хочу с ним, не хочу, не хочу! Хочу с тобой, а не с ним. Как бы я хотела жить с тобой, а не с ним!
И я как завороженный согласился, что это было бы здорово.
— Боже, как я хотел бы, чтобы ты была на ее месте!
Фраза прозвучала двусмысленно, однако Тамарочка, разумеется, ничего не поняла. Я подумал — как-то странно подумал, в обоих смыслах, — что это был бы потрясающий выход, мне ничего другого просто не нужно, конец звонкам, конец метаниям, страстным ссорам, всем этим ужасным, неразрешимым проблемам, такой был бы элементарный, такой ослепительно простой выход…
И Тамарочка заплакала, Манолисом снимаемая с меня, и забилась в истерике, им обнимаемая, а он встал перед ней на колени и тоже заплакал, и склонился, и в лоно Тамарочку нежно, по-мальчишески чмокнул, и лбом в лоно уткнулся, задумавшись.
И вдруг увидел я, что не так-то уж прекрасна моя Тамарочка, что соски у нее вовсе не огненные, а стандартно-коричневые, даже как-то неприятно, по-канцелярски коричневые — и с пупырышками. Что ноги у нее коротковаты, а грудь подвисает чуть-чуть излишне. Она скучно стояла на коленях перед закаменевшим Манолисом и скучно плакала, мелкая и вздорная шлюшка.
И этим кончился наш группешник. Пролетело по комнате и тут же исчезло карнавальное освещение. Словно кто-то громко крикнул: «Конец!».
Еще кряхтела вошедшая в раж И.В., еще попискивал под ней и стучал пятками полураздавленный букинист, еще Валентин стоически продолжал выдавать на гора последние кубометры супружеского долга, еще врубался он с энтузиазмом Стаханова в омертвелое, бесчувственное тело жены, однако музыка уже смолкла, рампа погасла, по экрану побежали финальные титры, по стене пополз таракан.
Потом Валентин замер и глухо проговорил:
— Нет. Я не могу больше. Это выдержать невозможно.
С болотным чавканьем он выдернулся из Веры и согнувшись в три погибели выбежал из комнаты вон. Хлопнула дверь ванной.
Вера открыла стылые, ничего не выражающие глаза и начала разглядывать узорную лепнину на потолке.
Вслед за Валентином, почувствовав, видимо, неприличность продолжения, а может, просто устав, прервала половой акт Ирина Викторовна. Распаренная, она тяжело дышала и никак не могла прийти в себя. Осторожно, как из-под мины, начал высвобождаться из-под нее ошалелый Влад Яныч. И вот что интересно — еще он не высвободился окончательно, а лицо уже стало принимать конторские очертания. Угрожающе скрипел стул, на котором они любили друг друга — вещь простая, но на века, доставшаяся мне от деда, гусарского офицера, ставшего после революции столяром. Плакала Тамарочка перед коленопреклоненным супругом, мертво лежала Вера, в ванной лилась вода.
Вдруг лопнувшей струной звякнули оконные стекла — это взорвались прекрасные витражи с пастушками, один из последних георгесовых подарков. Звук вышел особенным, страшным. Думаю, все остальные тоже почуяли в нем самую окончательную из всех самых окончательных точек. Потянуло вонью. Непереносимой, неэкологической, ни с чем не сравнимой.
— Что это? — тихо спросила Вера, приподнимаясь с диванчика.
Мы сгрудились у подоконника, под нашими босыми ногами хрустели осколки. Там, где витражи не лопнули, они просто исчезли — на их месте теперь были мутные, сальные, почти непрозрачные оконные стекла. Я не аккуратист, но до такой ужасной кондиции никогда их не доводил.
Все мы вдруг ощутили неприличность своей наготы. Здесь перед подоконником, нагота была абсолютно неуместна. Мне казалось, что это детский стыдный сон, когда стоишь на людях в майке, но без трусов, это было как случайно вырвавшийся пук во время торжественной минуты молчания.
И, наверное, для того, чтобы недопустимость превратить в естественность, мы сбились в плотную автобусную толпу, впечатались друг в друга телами, и не было в тот момент среди нас ни красивых, ни отвратительных — просто люди.
Внизу тоже были люди. С тупыми озверелыми рожами они потоком перлись куда-то по скудно освещенной улице. Они не звучали гордо, ну просто совсем не звучали гордо они просто куда-то перлись и все. Через разбитые окна до нас доносился монотонный гррррумммм множества шагов и дыханий. И конечно, вонь — что-то жуткое.
— Георгес умер, — звучно провозгласил Манолис. — Одевятнадцативековивание не получилось, получилось что-то другое.
— Что это? — повторила дочкин вопрос И.В., но никто не смог ей ответить. Я обнял ее за плечи.
Георгес умер.
Вот так сказал Манолис, почему-то именно он.
— Георгес умер.
В тот момент на меня снизошло прозрение — не на уровне каких-нибудь там пошлых логических обоснований, тезисов и т. д., именно прозрение, именно что-то свыше. Это было что-то, словами не облагаемое, я могу передать лишь слабый слепок с тогдашних моих ощущений. Я вдруг с необыкновенной ясностью понял: все, что происходило с нами в этот несуществующий день моего рождения, весь этот группешник и все, что сопровождало его, — все это было агонией расстрелянного Георгеса. Я словно бы и раньше об этом знал, но вот выразил в двух словах Манолис. И словно бы дошло, прояснилось в деталях. И насчет одевятнадцативековивания, которого не было, и которое, тем не менее, было. И насчет того, что все так стремились попасть на мой мифический праздник — и званные, и незванные… Георгес умер. Нам так хотелось, чтобы Георгес не умер, но мы боялись до конца связывать какую-то глупую книжку со своими желаниями, мы хотели, может быть, только одного — спрятаться, укрыться где-нибудь от этих тупых, озверелых, несущих унизительную смерть рыл. И не спрятались, и не нашли прибежищ, и Георгес все-таки умер. И это окончательно доказало нам, что он все-таки жил.
— Что это?
Тамарочка с отвисшей челюстью смотрела через плечо.
Боже ж ты мой! Моя комната! Все, что было в ней о Георгеса — исчезло. Исчез простреленный томик, оставленный мной на краешке письменного стола. Исчез письменный стол «работы мастера Гамбса», как говорила Вера — прекрасный, дубовый, резной, я бы мог спокойно променять его на мерседес последней модели, а то и на ровер с семью компьютерами, и на сделке этой наверняка сильно бы прогадал. Исчезли роскошные картины — подлинники никогда не существовавших гениев импрессионизма начала века, исчез компьютер, исчез хрусталь, я уж не говорю про ковер — все, все исчезло. Умирая, Георгес забрал с собой всю мою комнату, подсунув вместо нее жилище законченного алкаша, чем-то смутно знакомое. Я тоскливо разглядывал с серыми от грязи смятыми простынями, с подушкой без наволочки да тонким тюремным одеяльцем в ногах; на липкий от мусора пол; на стол, заваленный бутылками, окурками и пустыми консервными банками; на шкаф без дверцы. Боже ж ты мой!
— Где мой магнитофон? Где одежда? Где все?
— Вы мне лучше скажите, где Валентин? — раздался наиболее мерзкий вариант иринывикторовниного голоса. — Вы мне тут будете всхлипывать и обжиматься на людях (я только тогда заметил, что непонятным образом перестал обнимать Ирину Викторовну, а держу в объятиях Веру, такую же испуганную, как и я сам), а вот вы лучше мне объясните, куда вы ее законного мужа дели?
Я обернулся. Все еще нагая (все мы были нагими, мы стеснялись своего желания поскорее одеться, один только Манолис поднял с полу тамарочкину блузку и ей на плечи накинул), И.В. стояла теперь в дверях, вызывающе раскорячившись и глядя на меня ненавидящим вериным взглядом.
— Куда вы его дели? Что вы с ним сделали? Я вас спрашиваю!
— Валентин? — глупо переспросил я. — Что Валентин? Ах, этот… В ванной, наверное. Туда пошел. А почему…
Нет его в ванной, я смотрела. И нигде нет.
— Ну так, значит, ушел.
— Голый, да? — от негодования ее тело студенисто заколыхалось. — Вот же его одежда (она ткнула пальцем куда-то в угол). Вот брючки, вот пиджачок. Вот остальное из нижнего. Что ж он, без одежды, что ли, на такой холод?
— Мама, — сказала Вера. — Ну что вы говорите такое? Ну куда он мог деться, ваш Валентин? Вы, наверное, плохо смотрели, я сейчас сама погляжу.
Но я ее не пустил. Я только крепче обнял ее за плечи. Я сам пока не понимал почему, я только знал стопроцентно — Веру сейчас никуда нельзя отпускать. И я отчеканил, придав голосу необходимую категоричность:
— Вера никуда не пойдет. Пускай кто-нибудь другой посмотрит. Вот хотя бы Влад Яныч.
Влад Яныч с готовностью кивнул.
— Да-да, конечно, я сейчас посмотрю.
Под прожигающим взглядом И.В. он засеменил к выходу, бочком, осторожненько, протиснулся мимо нее. Я услышал, как открылась и тут же закрылась дверь ванной. Как он выключил воду.
Нависло молчание.
— Ну?! — грозно спросила И.В. — Что там?
Никто не ответил.
— Да что ж это такое? — сказала Вера, прижимаясь ко мне. — Что они, нарочно меня пугают?
— Ну что там, Влад Янович? — с ноткой начинающейся паники крикнула И.В., не сводя с меня ненавидящих глаз. — Есть там Валентин или нету?
И опять не ответил никто.
— Может, там дверь толстая и не слышно? — предположил Манолис.
— Дверь нормальная, дээспэ, — сказал я. — Все очень хорошо слышно.
Я почти не удивился. Я как бы уже и знал, что это связано со смертью Георгеса. Что ни Валентина, ни Влад Яныча я больше никогда не увижу. Что их просто не существует в природе. Ни их самих, ни их останков, ни даже просто хоть самомалейшего следа их существования, ни единого (вне моей комнаты) воспоминания о них, ни единой бумажки, хоть как-то связанной с ними, ни единой молекулы… То есть, я такими словами в тот момент вовсе не думал, но я так чувствовал, и мне стало страшно. Все это направлялось против меня.
— Ой, — сказала Тамарочка, вцепившись в руку Георгеса. — Ой, какой ужас!
— Тихо. Тихо, милая, — сказал Манолис тоном официальным. И по головке ее погладил, отчего она тихонечко пискнула.
— То есть что это вы мне говорите такое? — полугрозно, полуиспуганно вопросила меня И.В. (а я ни слова не произнес). — На что это вы мне намекаете? Где Влад Янович, почему он молчит? Почему молчите, Влад Янович?!
Молчание.
Я по-настоящему ударился в панику и заорал:
— Никому из комнаты не выходить! Пересидим здесь!
— Влад Янович! — закричала до апоплексии перепуганная И.В. — Валентин! Валя!
— Что вы имеете в виду насчет не выходить? — осведомился Манолис, неожиданно взрослый, в тысячу раз взрослее меня. Что вы хотите этим сказать? У вас какая-то версия?
— Ой, боже мой, Влад Янович!
— Нет у меня никакой версии, — огрызнулся я. — Вы что, сами не видите, что происходит?
— Влад Янович, миленький, дорогой, что ж вы так молчите- то!!!
Не казалась мне в тот момент ее туша дурной. Я даже успел подумать, до чего же она в молодости, наверное, красивой была. Во, наверное, мужиков-то с ума сводила.
— А что, собственно, происходит? — с той же интеллигентной навязчивостью продолжал Манолис, как бы криков Ирины Викторовны не слыша.
Тамарочка тряслась. Вера закаменела.
И.В. совершенно уже паническим голосом позвала Влад Яныча, а потом — да где же он? Я не могу больше! — кинулась из комнаты вон, только и блеснула в дверях ее солидная дряблая задница.
Я что-то крикнул ей, пытаясь удержать ее в комнате, да где там! Стукнула дверь ванной и снова полная тишина. И больше я никогда Ирину Викторовну не встречал. Разве только по телефону.
Мы гибли. Мы один за другим уходили в ничто, в Георгеса.
— Мама! Мамочка!!!
Вера билась в истерике. Ведь это же мама, ведь Валечка, ох, бог ты мой, да пусти ж ты меня!!
Но я ее не пускал.
— Одевятнадцативековивание, стало быть, вон какое, — задумчиво произнес Манолис, Тамарочку притихшую поглаживая по спине. — Стало быть, не одевятнадцативековивание, а оничеговековивание на дворе, что-то в таком контексте. И у меня по этому поводу тоже, честно говоря, никакой версии.
— Что-нибудь насчет проклятых коммунистов загни, — злобно посоветовал я. Я никак не мог найти выход из положения. Отчаяние охватывало меня. Я ни за что не соглашался потерять Веру.
— Ну уж не без них, разумеется. Я, как вам известно, их ненавижу зоологически, они тут явно ручонки свои приложили. Уничтожение, абсурд — это их почерк. А вот версии у меня действительно никакой нет.
Он поглядел на нас, проинспектировал тела наши — без особых изъянов, — понимающе, чуть не старчески улыбнулся и что-то насчет Адама с Евой себе под нос пробурчал. И сказал:
Ну, что ж. Мы, наверное, пойдем. Поздно уже. Правда, Тамарочка?
— Ой, как это? — удивилась она. — Там же…
— Подозреваю, милая, что когда мы выйдем за дверь, то исчезнем в результате не мы. Исчезнут они.
Он увесисто на нас посмотрел и заколотил гвоздями дюймовыми.
— Навсегда.
— Не делайте глупостей, Манолис. Останьтесь, — сказал я. — Отсюда никуда нельзя уходить.
— Здесь оставаться нельзя. А уходить как раз можно. Пойдем, Тамарочка!
Он собрал с полу одежду, скатал ее в тугой узел, церемонно подхватил Тамарочку под руку (она была на редкость послушна, только все время оборачивалась ко мне и смотрела умоляющими глазами) и светски продефилировал к двери. Там он остановился, повернулся к нам и сделал нам ручкой.
— До свиданьица!
— До свидания, — вслед за ним убито сказала Тамарочка.
А затем снова стукнула дверь в ванную комнату…
И больше я не встречал их никогда — ни Манолиса, ни Тамарочку. Словно не было их на свете. И не то чтобы тоска грызла по их замечательному обществу, не то чтобы я без них жизни себе не мыслили, нет. Просто знакомые, просто партнеры по неудавшемуся группешнику, с которыми попрощавшись, не встречаешься уже больше… но дело в том, что в каждом таком прощании умирает еще одна частичка тебя самого, а умирание суть процесс неприятный и на мрачные размышления наводящий.
Вера зарыдала, когда они удалились. Громко, во весь голос. Ее словно прорвало. Я-то еще держался, хотя тоже было тошнехонько — но я ведь все же таки какой-никакой, а мужчина. Мне по половой принадлежности не положено рыдать во весь голос.
— Я больше их никогда не увижу, — говорила она рыдая. — Я больше никого никогда не увижу.
И осеклась вдруг и на меня мучительно посмотрела. И попросила по-детски жалостно:
— Только уж ты, пожалуйста, не бросай меня, не уходи в ту ванную от меня. Я не хочу, не хочу одна.
Я, заметьте, отлично знал, что она давно уже мертвая, я мог бы при желании тысячу смертей перечислить, которыми она умирала, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что мертвых удержать невозможно, что они всегда окончательно исчезают, как ни старайся, какие телефоны ни набирай, но не было у меня ничего, кроме моей Веры, даже Тамарочка, шалава такая, убежала от меня вприпрыжку за Манолисом за своим, похабно хохоча и по заднице себя ладошкой похлопывая в знак презрения, и я так хотел сохранить Веру, я так боялся ее потерять, что тут же решил ни на секунду от нее не отворачиваться, а то у меня чувство было такое, что как только я отвернусь от нее, так в тот же миг она и пропадет безвозвратно, растворится, как то карнавальное освещение, и я никогда больше не увижу ее, и надежды никакой не останется, и даже Ирина Викторовна перестанет подходить к телефону, и останутся для меня в этом мире одни только гудки длинные и ничего, кроме гудков, и ни прикосновений ее, ни улыбок особенных, ни взглядов ее сияющих, удивительных ее взглядов, и ни любви ее, ни зла ее, ни равнодушия — ничего от нее не останется для меня.
— Вот мы с тобой одни, — сказал я. — Вот мы с тобой остались одни. И ведь это хорошо, правда?
— Правда? — эхом отозвалась Вера.
— Нам бы только не потеряться. Мы будем держаться за руки и глядеть друг другу будем в глаза. И никогда друг друга не потеряем. И черт с ними со всеми, со взрослыми дурацкими этими.
И она приняла игру, и кивнула в ответ почти счастливо. И мы притворились, что на душе никакой тяжести, что труп больше не витает над нами, что вонь из разбитых окон совсем нас не донимает, что не пугает нас шум уличных голосов, что никого мы не потеряли, и что засранный пол, убогая мебель и грязь везде вовсе нас не шокируют.
Держась за руки, не отрываясь взглядами друг от друга, мы подошли к дивану и стали приводить в порядок постель. Она тоже, как оказалось, воняла изрядно, однако то была вонь человеческая, для нас сейчас близкая и драгоценная, как самый парижский из ароматов.
Вот мы легли в постель, вот укрылись гнусненьким одеяльцем, узким даже для одного, вот обнялись, вот немножечко отогрелись. Вот начали было тихую-претихую, нежную-пренежную любовную игру… и я сорвался. Я как дитя малое, всхлипнул и застонал. У меня на глазах появились слезы. И тут же исчезли, потому что мешали видеть, и я испугался, что из-за слез не замечу исчезновения Веры. И тогда Вера мамашей ласковой голову мою нечесаную притянула к груди, начала гладить и приговаривать:
— Никуда, никуда я от тебя не исчезну. Ты сам лучше не исчезай.
Я всхлипывал и стонал, я шмыгал носом, я что-то ей объяснять брался, я цеплялся за нее, как пьяный Есенин за березку…
— Ну ты что, миленький, ну ты что? Ничего-ничего, все будет хорошо, шептала она. — Все будет хорошо, вот увидишь.
Хорошо. Как же!
И знал же я, знал прекрасно, что вовсе нам не хорошо будет, что никуда мне не деться от кретинской телефонной игры с ее мамашей, что все ушли, все ушло, что оничеговековивание, что Георгес умер, что Веры моей нет все больше и больше, но вот, прижимался к ней, вглядывался в огромное белое пятно ее лица с родинкой на носу, которая, конечно, давно истлела, в ее широко открытые, ничего не выражающие, детские такие глаза, прижимался и верил в ее волшебное, ритуальное «хорошо», и жизнь себе царскую воображал в темноте, и ничего мне другого не надо было, кроме чтобы вот так.
У Ивана Глухоухова, пятидесятилетнего кандидата технических наук из лаборатории поднятия тяжестей ЛБИМАИСа, появилась фея.
Вообще-то Глухоухов не очень хорошо относился к женщинам. То есть хорошо относился, но не очень. Особенно резко это отношение обострилось после того, как он попал в ЛБИ-МАИС, в лабораторию поднятия тяжестей, где мужчин, кроме него, вообще не было. «Женщина в науке — это как женщина на корабле, — говорил он в минуты отчаяния бывшим сослуживцам по НИИ социальных потрясений и катастроф МЧС РФ. — Ее туда нельзя. От нее всякого можно ждать, но только не чистой науки».
Поэтому, когда однажды вечером в его двухкомнатную квартиру позвонила некая дама неумытого вида, чем-то похожая на Фаину Раневскую, он восторга не испытал, хотя актрису эту любил, несмотря на все свое отношение к женщинам. Дама прорвалась внутрь и с ходу заявила с отчетливым южным акцентом:
— Я теперь ваша фэя. Я буду решать все ваши проблемы, и вам теперь вообще не об чем беспокоиться. Могу, например, устроить контрамарку на новогодний бал в Кремлевский дворец имени Ленина.
— Но сейчас июль, — злобно заметил Глухоухов, все еще не испытывающий восторга и прописанный, между прочим, в Санкт-Петербурге.
— Самое время заняться, — сказала она. — А чтобы продемонстрировать свои возможности, я сейчас, на ваших глазах, превращу этот немытый, мутный граненый стакан в бокал чистейшего богемского хрусталя.
Она порылась в сумочке размером с дорожный чемодан, извлекла оттуда некий раскрашенный сучок и стукнула им по стакану. Стакан разбился, но осколки оказались хрустальными.
— Вот видите! — сказала она.
Выгнать «фэю» тут же Глухоухов по слабости характера не сумел. Прежде он вынужден был выслушать душещипательную историю о том, что бедную непонятую волшебницу из-за какой-то ерунды, а точнее, из-за интриг, собираются уволить за якобы несоответствие занимаемой должности, но на самом деле просто из зависти, и о том, что он, Иван Глухоухов, есть ее последняя надежда восстановить попранную интриганами репутацию. Потому что ее на него бросили и дали испытательный срок.
Голос у «фэи» оказался склочно-пронзительный, унять ее было нельзя никак, а когда голова окончательно разболелась, Иван, чуть не плача, согласился на все ее предложения, включая Кремлевский дворец имени Ленина, и выпроводил наконец даму, получив напоследок визитную карточку с телефоном, факсом и электронным адресом #mailto: fayina@feya.gov.rai. Фею, оказывается, тоже звали Фаина.
Поглощенный научными изысканиями, он, как это у творцов водится, тут же о Фаине забыл и вспомнил только тогда, когда действительно появились проблемы.
Он, видите ли, заснул на работе. Как вам это понравится, человек уже не может поспать, если ему приспичило. Начальница, Жанна Эм-мануиловна, потомственная интеллигентка-шляпу-надела, причем немка, застукала его за этим занятием, уволокла в свой кабинет и от-трендюрила так, как никакой старшина-язвенник никогда не оттрен-дюривал после обеда провинившихся новобранцев (и что самое обидное, ни одного ненормативного слова). У них и прежде были взаимоострые отношения, потому что как Глухоухов не очень любил женщин, так и начальница не очень выносила мужчин. То есть выносила, но не очень. Временами даже очень не очень.
Предложила, кстати, по собственному, потому что, говорит, терпение кончилось.
У Ивана сделались корчи.
Всю ночь он не спал, и вовсе не потому, что заранее отоспался — он страдал. С одной стороны, он просто мечтал вырваться на свободу из этой женской богадельни, а с другой — ну где же еще ему удастся продолжить исследования по противоречивой теории «Веревки Ропе-Корде-Куэрдаса» (это по-научному, вам не понять, но в то время эти исследования Глухоухова захватили)?
А под утро, совершенно уже отчаявшись, он решил позвонить Фаине. Но та позвонила первой, он еще только визитку к глазам поднес.
— Все ваши проблемы я беру совершенно на себя, ведь я же ведь ваша фэя! — заявила она, даже не поздоровавшись. — Успокойтеся и ложитесь поспать, в вашем возрасте не спать всю ночь врэдно.
— В каком еще во…
— Ту-ту-ту-ту-ту…
На работе творилось черт знает что — ждали директора ЛБИМАИСа, все мыли плафоны, убирали бумаги в стол и срочно заполняли журнал прихода и ухода. Жанна Эммануиловна, промчавшись мимо Ивана в свой кабинет, рявкнула:
— Заявление! Сразу же после!
Иван вздохнул и стал писать заявление.
Потом наступила полная тишина, потому что пришел директор Сергей Сергеевич. Директор был низок и толст. Ну, не так чтобы совсем уже толст, а что называется «пышный мужчина». Борода его казалась приклеенной.
— Здрассь! — сказал он.
— Здрассь-здрассь-здрассь-здрассь!
Он величественно проследовал к кабинету Эммануиловны, остановился перед дверью, потому что вообще-то она обычно его встречала вне кабинета, и величественно прокашлялся. И тут дверь стремительно распахнулась.
Полная тишина превратилась в мертвую.
На пороге качалась пьяная в стельку начальница с бутылкой водки в руке.
Директор распахнул рот.
— Что это значит, Жанна Емельяновна?
— Аэт знач вотшт! — сказала Эммануиловна и со всего размаху ударила его кулаком в бороду.
От неожиданности директор упал.
— Ы-ой! — жутким басом сказала Эммануиловна и припала к своей бутылке. Потом поставила ногу на пышный живот Сергея Сергеевича, полила его остатками водки и ненавидяще прошипела: — Зайленне нстол. Ньмедль! Ннно!
Словом, случился непредставимый скандал, и ни одного открытия в тот день в лаборатории сделано не было. В тот же день был издан приказ, смещающий вед.н.с. Ж.Э.Приходько с поста заведующей лабораторией, переводящий ее в статус м.н.с.; а завлабом сделали И.О.Глухо-ухова. Иван удовлетворенно урчал.
Немного протрезвев, Эммануиловна пришла в ужас, откуда не выходила несколько рабочих дней подряд. Всем желающим она клялась, что вообще никогда ни капли, что в бутылке была простая вода, что бутылка была не бутылка, а самый обыкновенный простой графин, и все это мерзкие козни Глухни, которого она хотела уволить, а мерзавец ее подставил. И что все мужики — козлы. В чем с ней истово соглашались.
Вечером позвонила фея.
— Как я ее, а?
Она так пронзительно хохотала, что у Ивана чуть не лопнула голова.
Но сразу же пошли проблемы другого сорта. Да, он наконец получил собственный кабинет, зарплата существенно подросла и все сотрудницы его немедленно полюбили, но… Но, но, но! Иван патологически не умел руководить. Он сразу же завалил все, что мог, и все, что завалить практически невозможно. Это еще можно было терпеть, хотя Сергей Сергеевич мылил ему шею каждодневно и до нестерпимости, но времени на исследования «Веревки Ропе-Корде-Куэрдаса» катастрофически не хватало. Спустя два месяца Эммануиловна, хищно улыбаясь, налила ему в графин водки. Иван оттуда даже не пригубил, но директор учуял запах и, движимый раскаянием, произвел обратную рокировку. Жанна снова стала завлабом, коллеги снова разлюбили Ивана. Жить стало еще невозможнее, чем до того как он нечаянно заснул на работе.
Позвонила Фаина и сказала:
— Не беспокойтеся, все будет улажено в миг, ведь я же ведь ваша фэя!
— И когда кончится этот ваш испытательный срок? — поинтересовался Иван.
— А я знаю? Как помрете, тогда и кончится.
После чего Иван напрочь отключил телефон, перестал отвечать на звонки в дверь и приготовился к дальнейшим ужасам жизни.
Иван Глухоухов, старший научный сотрудник лаборатории поднятия тяжестей ЛБИМАИСа, шел по улице академика Бабилова, куда приехал по своим командировочным надобностям, и удивлялся неприглядному строению мира вокруг, когда вдруг видит — идет навстречу сам президент Академии Всех Наук и, что интересно, очень приветственно ему улыбается:
— Здравствуйте, — говорит, — Александр Сергеевич! Какая дорогая для сердца встреча! Уж и не чаял!
— Здравствуйте, — растерянно отвечает Иван, — глубокоуважаемый Михаил Юрьевич. Я тоже… очень… Вот, все хотел насчет третьей соспирали с вами поговорить.
— Насчет соспирали — это можно, — ответил ему президент, все еще продолжая приветственно, но уже вымученно улыбаться, — однако я вовсе не Михаил Юрьевич.
— Так ведь и я, — решив почему-то проявить склочность, сказал на это Иван, — тоже не Александр Сергеевич. — Испугался и добавил по-подобострастнее: — Хе-хе!
Президент очень странно и совсем уже неприветливо посмотрел на Ивана, затем отвел глаза и буркнул себе в усы:
— Ошибочка, значит, вышла.
И скрылся, вздернув голову, в двенадцатидверном лимузине производства японской фабрики. Иван Глухоухов еще долго после этого стоял на улице академика Бабилова как громом поражен.
Дело в том, что у Ивана Глухоухова некоторое время назад вызрела очень продуктивная идея из области биологии и генетики, хотя и был он на самом деле специалистом по поднятию тяжестей. Как известно, в организме практически каждого человека можно найти молекулу ДНК, содержащую личное дело этого организма. Как утверждают знающие люди, состоит она из двух навитых друг на друга спиралей, вроде как косичка из двух волосиков. Размышляя над проблемами поднятия тяжестей, а заодно почитывая и другую научную литературу, Иван пришел однажды к неопровержимому выводу: у ДНК должна быть третья спираль для прочности, потому что кто же вьет косички из двух волосиков. То есть там не то чтобы совсем уж спираль, но все-таки как бы и спираль тоже — Глухоухов назвал ее «соспираль». Вот так на стыках иногда просто даже несостыкуемых дисциплин рождаются великие открытия.
Новое всегда с большим трудом пробивает себе дорогу, в этом Иван Глухоухов убедился на собственном опыте. На работе о своем открытии он даже заикнуться боялся, еще турнут. Генетики, с которыми разговаривал по знакомству, все как один оказались коррумпированными — они даже слушать не хотели о соспирали. Слушать, пусть даже и под бокал, соглашался разве что Владимыч из третьего подъезда, но и тот однажды сказал:
— Знаешь, Ваня, я в этих женских приспособлениях разбираюсь плохо. Меня Шумахер тревожит, вот что.
А надо сказать, у Ивана Глухоухова была фея Фаина. Так себе фея, приблудная, появилась внезапно, насильно навязала свои услуги по решению многочисленных глухоуховских проблем, больше портила, чем чинила, и Глухоухов ее всячески избегал, но все же, согласитесь, не у каждого такое приобретение, не у каждого такой тыл за спиной. Поэтому, постояв некоторое время как громом поражен на улице академика Бабилова, Иван проявил смекалку и догадался:
— Опять она!
Звонить с рекламацией, правда, не стал, потому что все равно бесполезно: Фаина — это судьба. Стал ждать дальнейшего, и дальнейшее не замедлило.
Когда он подходил к Институту травматологии и физпрактикума, Ивана обогнала президентская машина. Из последнего, двенадцатого, окошка донеслось униженным тоном:
— Ну, Ива-ан Александрович!
— Иван Оскарович меня зовут! — сердито поправил Иван, злясь, конечно, на Фаину, а не на президента, но тут же ощутил привычное подобострастие — которое уподоблю чувству вины и униженности, помноженному на стыд, ненависть и восторг — и остановился.
— Зайдите, пожалуйста, на секундочку. Очень нужно.
Он зашел и, предъявив проездной, уселся вежливо на самом краешке роскошного кожаного дивана напротив. Весь внимание.
Машина изнутри была ничего себе, но Иван уже наездился в автобусах, так что привык.
Вид у президента академии был несчастный, совсем никуда вид.
— Э-э-э, — сказал он, ставши еще несчастнее, — товарищ Плохо-умов… Я тут подумал насчет вашей сос… соспирали, — при этом слове он сморщился, будто съел какую-то гадость. — Я, конечно, на все готов, но нельзя ли как-нибудь обойтись без отдельного института и государственной мегапрограммы? Что угодно, какие угодно фонды!
Иван был человек злобный, но догадливый. Он тут же смекнул, что Фаина что-то такое сделала президенту…
— Это вы с Фаиной встречались? — уточнил он.
— С ней, — утопая в ужасе от одного этого имени, подтвердил президент. — С референтом вашей.
— Понятно, — веско сказал Иван, не понимая абсолютно ничего, кроме того, что надо ковать железо. — Насчет отдельного института, — он вспомнил свой недолгий, но очень печальный опыт руководительства и передернулся, — здесь вы правы, здесь мы, наверное, погорячились. Соспираль все-таки третья, а у первых двух соспиралей институтов пока что нет, могут не так понять. Но вот мегапрограмма, — это слово ему очень понравилось…
— Да-да? — сказал президент. Иван немножко подумал и ответил:
— Да-да!
— Ох! — сказал президент.
Насчет мегапрограммы они в конце концов договорились, здесь Иван проявил настойчивость. Дача, машина, двухъярусная квартира в центре Питера и еще такая же в Москве, это уж как водится, и по праздникам туристическая поездка по Золотому кольцу России, правда, за границу — ни-ни.
— Дело в том, товарищ Недогрузов, — искательно сказал президент, — что мегапрограмма, которой вы будете управлять, относится к разряду даже не двойных, а совсем уже тройных технологий, ведь сос… соспираль-то ваша, — тут президент снова сделал тошнотворное движение горлом, — все-таки третья. Словом, будет это государственная тайна высшей категории. Чтобы не то что посторонние шпионы, но и даже сами исследователи, которых вы привлечете, о предмете исследований не знали. Желательно, чтобы и вы тоже были не в курсе.
— Это как? — изумился Иван.
— А, обычное дело. Лучше быть не в курсе, и это, знаете, хорошо. Многая знания, знаете ли, многая лета, или как там… Словом, отдохните, поправьтесь, поуправляйте.
Иван, человек злобный, но импульсивный, уже собравшись было выходить из автобуса, не выдержал и спросил:
— Эта Фаина, референт моя. Она угрожала? Чем эта стерва грозила? Так просто, из любопытства.
Президент взрыднул:
— У… утюгом горячим грозила. Главное, что никакая охрана… и где вы ее взяли такую?
— Сама навязалась. Только вы не бойтесь ее. Это фея, добрая фея, как у Золушки. Утюги не по ее части, это она так. Просто дура.
— Фея?!
— Она самая. Как у Золушки. Добрая. Так что никаких утюгов, будьте уверены.
— Ага, — сказал президент и хитрющим образом скосил глаза в сторону.
Здесь Иван маху дал. Потому что ни на следующий день, ни на все последующие президентская секретарша к телу по телефону не подпускала — нет его и все. Зато появились некие цивильные люди с наручниками и объяснили, что его фирма «ЗАО Интерпродукткомплекс-энерго» (о которой Иван слышал впервые) является жульническим расхитителем госсобственности, а потому пройдемте.
Сидит теперь Иван Глухоухов в тюрьме, в совершенно дурной компании, всякую дрянь кушает, а иногда к нему приходит Фаина, и тут уж не отвертишься.
— Вы только не беспокойтеся, — говорит она на свиданиях, — я уже почти что все уладила, и со следователем тоже, и с прокурором. Я все ваши проблемы совершенно решу. А как же? Ведь я же ведь ваша фэя!
И Иван рыдает, вздрагивая, на ее широкой груди.
Он вошел в купе, не отрывая от меня взгляда, поздоровался и сел напротив. Рожа та еще. Представьте — огромный рот, километровый подбородок, Пизанская башня вместо носа, почти квадратные проволочные брови, но взгляд глуповатый. Потом, так же пристально на меня глядя, он демонстративно снял шляпу — а?
Из головы его, в основаниях залысин, торчали тоненькие серые рожки.
Я обалдел, он гаденько захихикал:
— Уху-ху-ху-ху! Успокойтесь, никакой мистики. Я не сатана, это антенны. Я, видите ли, обыкновенный мобильный телефон для богатых, сейчас на отдыхе. Может быть, слышали про эту новую моду рублевских кланов — живые мобильники? Нет? Я промолчал.
— Причем никаких чудес! Немного трансплантации, немного ки-бероргхирургии, немного даже нанотехнологии для проращивания контактов, стволовые клетки, словом, высокие технологии, доступные каждому, у кого хватит на это денег. Сейчас это считается очень круто. Так что позвольте представиться — ВипФон-1681, другого имени даже не признаю, отечественная сборка со стандартным набором функций. Что?
Я промолчал.
— Ну, самые обычные функции, ничего суперсверх. Скажем, виброзвонок…
Он демонстративно нажал на пупок, вскочил с места, воздел руки кверху и стал исполнять что-то среднее между цыганочкой и джигой, страстно подергивая плечами и немузыкально подвывая. Одновременно откуда-то из его живота раздалось препротивнейшее гудение, отдаленно напоминающее вибросигнал мобильника, находящегося на гладкой поверхности. Потом поморщился, сел, поглаживая левую ляжку. Пожаловался:
— Вот в левой ляжке у меня при этом болезненные ощущения. Недодумали что-то. Отечественная сборка, что вы хотите? Есть еще игры, не при детях будь сказано, а еще WAP, GPS, GPRS, органайзер, радио, конвертер валют, калькулятор, синий зуб…
При этих словах он широко раскрыл рот и ткнул указательным пальцем в один из верхних резцов, который действительно был синим.
— Уот эсь… Еще видеокамера на 60 мегапикселов, — он продемонстрировал тот же указательный палец, его подушечка заканчивалась темной круглой стекляшкой. — Еще…
— А где же дисплей? — спросил я. ВипФон сокрушенно цокнул языком.
— Дисплей, к сожалению, накладной. Сейчас есть модели даже с двумя дисплеями — на лбу и на груди, есть варианты на любителей — с использованием интимных мест. А вот я… все-таки одна из первых моделей. Но знаете, у кого я работал первым мобильником? Ни за что не догадаетесь. А?
Я промолчал.
— Сам господин П, — мечтательно сказал ВипФон. — Сам господин П. Невероятная гадина.
Я опять промолчал. Я знал, что представляет собой господин П. Любой, кто смотрит телевизионные новости, знает о нем.
— Секретов его я, к счастью, не знаю, хотя мечтал. Но у него для таких вещей есть обыкновенная японская поделка за восемь тысяч долларов, он меня выгонял, когда по тому мобильнику говорил. Я-то у него шел по графе «представительские расходы» со спецтарифом 60 долларов за секунду. Он пользовался мной для трепа с домашними, обслугой, с цыпочками своими, ну и с прочей мелочью.
Уж с ними он оттягивался, будьте уверены. Видал я хамов, сам хам, но такое встретил впервые. Со всеми, буквально со всеми, кто зависел от него хоть самую малость, и с теми, кто от него вроде бы даже и не зависел, но сам не мог причинить ему никакого вреда, он разговаривал только матом, и поверьте слову, это был самый грязный, самый скабрезный и оскорбительный мат, который я только слышал — а ведь мне все это приходилось передавать.
Меня он звал Мипистопель, ну, вроде как юмористическая копия Сатаны — лицо у меня такое. Деньги платил очень хорошие, а за человека не принимал, я для него был вещь, телефон и только. Он меня бил.
В поисках сочувствия ВипФон обдал меня пронзительным страданием взгляда. И кивнул головой:
— Бил! С размаху, в морду. Бил, если абонент находился вне зоны действия сети, бил, если ему скажут что-нибудь неприятное, если в ответ на его мат ему не станут вылизывать задницу. Бил, если в моей памяти не оказывалось нужного телефона… А иногда просто так бил, для самочувствия, и всегда почему-то в морду. Пару раз, знаете ли, даже выбивал зубы, но в таких случаях отдавал меня своему личному стоматологу (единственный человек, который обращался со мной прилично, правда, садист) — он не мог себе позволить щербатый мобильник. Гримера из МХАТа переманил, чтоб фингалы мои закрашивал.
Он жалобно замотал головой, это было так смешно при его морде.
— Я бы вообще к этому всему и привык бы, деньги этот гадина платил очень хорошие, но вот что непереносимо — всегда быть при нем. Вы не представляете, что это такое. Всякие там якобы деловые переговоры, бизнес-ланчи, яхты, пьянки, этот дурацкий гольф, который он ненавидел почти так же, как я, — все это можно перенести, но вот ночь… Я, человек тонко чувствующий, можно сказать — нерв обнаженный по всему телу, и вот унижен отсутствием собственного угла, и даже не угла, а просто ночного лежбища, хоть какого! Обязательно чтобы при нем! Вот мы с вами сейчас одни в поезде, через несколько часов разбежимся, я вам сокровенно сейчас признаюсь: настал момент, когда я пришел к единственно правильному решению — убить господина П. Зарезать эту сволочь, удавить, отравить ядом! Вы против?
Я промолчал. Я просто подумал, что не встречал в новостях сообщения о смерти этого господина.
— Я, например, только «за». Таким не место в нашей жизни! Я даже план составил, очень хитроумный, из таких, что Агате Кристи ни за что б не додуматься… И в тот самый момент, когда все уже было готово, когда… В тот самый момент он взял да и выкинул меня. Представляете? А я уже и розеточку подготовил, а он говорит своим: «Этого — вон». И выкинули. Представляете, какой гадина?
Я промолчал.
— Ну узнал я потом, что да почему. У нас ведь прогресс не стоит на месте, особенно в смысле мобильной связи, я просто устарел, появились новые, продвинутые модели. Я, конечно, все понимаю, но вот так взять и выкинуть…
ВипФон чуть не всплакнул при этих словах. Но потом лукавство прорезалось. Завеселилось во взгляде.
— Ни за что не догадаетесь, кого он на мое место взял! — почти выкрикнул он. — Он жену свою себе своим телефоном сделал! Так ей, гадине, и надо, пусть теперь попробует то, что испытал я.
Я опять промолчал. Иначе мы не можем. Мы, семейные альбомы для богатых (появилась недавно такая мода в рублевских кланах), очень мало имеем возможностей для бесед — нас рассматривают, и то нечасто. А насчет разговоров всяких, так это просто запрещается, даже по контракту. Потому молчаливы.
Посвящается доктору И.С.Дулькину.
— Тут вот какая штука, — сказал скрипач. — Я не чувствую музыки. Соломон Иосифович внимательно и устало посмотрел скрипачу в глаза. Он не сказал, что вообще-то он не психоаналитик, а специалист по лечению внутренних органов, расположенных в брюшной полости, но это и не нужно было, скрипач и так знал. Уже давно, с тех пор, как Соломон Иосифович, обычный врач обычной московской больницы бомжового типа, случайно спас скрипачу жизнь, он стал его личным домашним доктором, хотя на дом не приходил. С тех самых пор только ему скрипач и доверял. Соломон Иосифович был очень хороший врач, хотя, повторимся, как бы обыкновенный, и его главное достоинство заключалось в том, что он всегда стремился вылечить пациента, любой ценой от любой болезни. Чурался разве что онкологии. С онкологией у скрипача пока все было в порядке, а остальные болячки он нес только ему. Слышал стороной, что за консультации Соломон Иосифович сейчас берет хорошие деньги, но давать стеснялся, платил подарками, своими дисками и хорошим коньяком. Как-то попытался деньгами, но Соломон Иосифович его высмеял.
— Что с мочой? — спросил Соломон Иосифович.
— Последний анализ в норме. Но вы меня не поняли, это я виноват. Это не сейчас случилось. Это у меня всегда так было, что я не чувствую музыки, просто я вам об этом не говорил, не считал болезнью. А сейчас подумал: может, это болезнь?
Соломон Иосифович удивился. Вообще-то он считал, что врачу не положено удивляться. Точнее, удивляться-то можно, только показывать, что ты удивлен, не следует. Следует устало и внимательно посмотреть пациенту в глаза и сделать вид, что с подобным анамнезом ты знаком и знаешь, что по этому поводу делать. Но тут он не только удивился, но по оплошности даже и проявил удивление.
Он сказал:
— Сережа, ты что? Ты хоть понимаешь, что ты не можешь не чувствовать музыки. Ты входишь в тройку лучших скрипачей планеты, ты композитор, ты создаешь такие вещи, от которых люди рыдают, ты собираешь залы, каких поп-звезды не собирают, ты легенда, ты создаешь вечное… и вдруг говоришь, что не чувствуешь музыки. Как это может быть?
Тут же, впрочем, опомнился, собрал себя в кучку и продолжил, добавив повелительности в голос:
— Рассказывай.
Скрипач вздохнул и на секунду закрыл глаза.
— С самого начала, когда я еще был вундеркиндом, я не чувствовал музыки. Нет, я не скажу, меня никто не заставлял, мне она очень нравится, и эта скрипка с ее возможностями, и особенно нравится, что я умею играть на ней и сочинять композиции как никто. Ну, как бы человек, который хотел достичь вершины и достиг, и даже не достиг, а просто родился на той вершине… Они рыдают от моей музыки, а для меня это просто… как будто бы я что-то напеваю себе под нос, размешивая чай ложкой. Я ничего особенного при этом не чувствую. Вот они вскочили со своих кресел, от эмоций задохнулись, а потом в ладоши захлопали, на сцену полезли, в слезы ударились… И, конечно, это приятно, только я не понимаю почему. Я-то сам ничего не чувствую!
При этом он вспомнил духоту черного зала, жар юпитеров, нацеленных на него, скрипку, от которой болит рука, смычок, у которого оторвалась одна нитка и болтается, болтается, как сумасшедшая, по своим физическим законам — маятник на конце маятника, дуру-пианистку вспомнил с шеей толстой, как у хряка, и насморк, который надо скрывать, но сопли-то вытекут, если вовремя не сделать носом всхрип неприличный… а те, которые в зале, собрались на самых задних местах, чтобы скрипку слышать, а не его насморк, а потом, после аплодисментов, в туалете, у писсуаров, восхищение свое выражать будут: непревзойден, гений, каких еще не рождалось. А он напевал просто.
— Мне надо подумать, — сказал Соломон Иосифович. — Случай сложный. Ты зря молчал.
На следующий день они встретились, и первым делом Соломон Иосифович спросил:
— Как моча? Скрипач хукнул.
— Значит, так, — сказал Соломон Иосифович. — Я подумал. У меня есть друзья, парочка просто замечательных психиатров…
— Нет, — сказал скрипач, — только вы! Мне нужно чувствовать музыку, а что они в этом понимают.
— Но я не чувствую музыку!
— Вы чувствуете меня.
— Значит, так, — сказал Соломон Иосифович. — Я и об этом подумал. Есть два варианта. Первый… Черт возьми, как я устал! Выпить хочешь? У меня тут коньяка — магазин открывать можно. Нет? Значит, первый вариант. Я делаю то, что ты просишь. То есть я не знаю, сделаю или нет, но попытаюсь. Мне кажется, это можно. Вся твоя музыка просто накинется на тебя, ты обалдеешь от нее, как я от нее балдею, как весь мир от нее балдеет.
— Вы сможете?!
— Сережа, я попытаюсь, но обещать…
— Вы сможете?!
— Здесь есть маленькое «но». Если я прав, ты больше не сможешь писать такую музыку. Ты — напевающий человек, этого не изменить, я полагаю. Музыка, которая живет внутри тебя и которая так просто вырывается наружу, может жить внутри тебя, только если тебе комфортно, если ей комфортно, если она не задевает тебя, а просто так, нравится, чтобы напевать ее, когда ты размешиваешь свой кофе в джезве.
— Я… растворимый, извините.
— Неважно… Словом, мне кажется, я могу сделать так, чтобы ты чувствовал свою музыку, хотя и не обещаю. Только в этом случае другой такой музыки ты уже не напишешь.
— Да черт с ней! — сказал скрипач. — Мне и того хватит.
— Это первый вариант, — внушительно сказал Соломон Иосифович. — Но есть и второй. Чтобы ты мог выбрать.
И замолчал.
— Ну?
— Я попробую сделать так, чтобы ты создал музыку, которая и тебя унесет на небеса. Я прикинул, вроде получится, но вероятность небольшая. Медицина, знаешь ли, умеет очень немного гитик.
— Вы так с сомнением говорите. Здесь есть какое-то «но»? Теперь хукнул сам Соломон Иосифович, маленький, бледненький, просто прозрачный от очередной порции лечебного голодания, с глазами усталыми, словно бы с Креста.
— Я не знаю, какие «но». Но какие-то должны быть обязательно. Может, тебе просто не захочется напевать ту музыку, которая сегодня зажигает весь мир. Может, нет: ведь «чижика-то пыжика» мы напеваем…
— Я чижиков-пыжиков не пишу! — возмутился скрипач. Соломон Иосифович заскрипел, изображая доброжелательное посмеивание.
— Выбор перед тобой, Сережа. Или-или.
— Я могу подумать?
— Конечно.
— Тогда второе, — сказал скрипач.
Соломон Иосифович был врач от Бога. Может быть, он даже и верил в Бога, нам про это ничего не известно. Известно только, что он был очень хороший врач. Известно также, что несколько был привержен Соломон Иосифович тайнам нетрадиционной восточной медицины и даже, говорят, неплохо прирабатывал на тех тайнах: после утреннего обхода всегда к его кабинету стояла очередь, и в очереди той замечались люди не из простых. Мы не знаем, может, просто из зависти люди так говорят. А может, так и на самом деле было. Однако когда речь шла о лечении больного, Соломон Иосифович именно что его лечил — и предпочитал самыми традиционными способами.
Он считал, что медицина за тысячи лет, а особенно за последние несколько декад, кое к чему пришла. Что лекарства, которые продаются в аптеках, пусть даже и не дешевые, все-таки кое-что могут, а вот если в комплексе, так это и совсем хорошо. Он прямо-таки колдун был, выискивал сочетания различных медикаментов, поэмы из лекарств составлял, больные едва не выли, когда он их пичкал, но потом как-то так получалось, что они уже и не больные вовсе.
Посидел Соломон Иосифович в кабинетике своем тесном, поколдовал над бумажкой, потом телефончик поднял и позвонил скрипачу домой: приходи, мол.
Тот примчался.
— Это не поэма медикаментозная, — заявил он скрипачу с ходу, — это соната бетховенская, судьба стучится в дверь, это мое лучшее произведение… но придется помучиться. Я бы предпочел, чтобы ты у меня полежал.
— Нет, — сказал скрипач, — это уж слишком.
— Ты хочешь почувствовать музыку? Когда я говорю «я бы предпочел», это значит, ты должен лечь.
— Но… это же не болезнь, это же просто какой-то дефицит в моем организме.
— Дефицит в организме — это и есть болезнь, канифоль свою скрипку! И ложись. Прямо сейчас.
— Но…
— Прямо сейчас! Причем придется и заплатить. У тебя денег-то сколько?
Никакой усталости не было в глазах доктора. Они сверкали. Причем сверкали нехорошо.
Оба двухместных бокса, которыми распоряжался Соломон Иосифович, были, к сожалению, в тот момент заняты, так что скрипачу пришлось ложиться на высокую неудобную кровать в шестиместной палате с весьма разношерстной публикой. Особенно развлекал сосед, мужчина настолько толстый, что лежа на животе (а он лежал почему-то только на животе), он не доставал головой до подушки, а на подушке у него всегда валялась какая-нибудь книжка, и не поймешь, то ли спит он, то ли читает, а во сне вдобавок он имел обыкновение громко разговаривать, причем злобно. Для разнообразия иногда храпел — громко и тоже злобно.
Но скрипачу было не до соседа. Бетховенская соната Соломона Иосифовича обернулась для него гестаповской пыткой, он уж и пожалел, да отступать постыдился. По 10–13 часов в день он лежал под капельницей. Время от времени к нему приходила сестра и ложками впихивала таблетки. В коротких промежутках между капельницами его заставляли поворачиваться на живот и вкалывали в зад целую кучу ампул, а еще мучили внутривенными.
И сто раз на день подлетал Соломон Иосифович. Все время что-то выстукивал, высматривал, живот мял (хотя при чем тут живот, когда речь о музыке), а когда дежурил, даже ночью прискакивал. В общем, старался изо всех сил.
Лекарства действовали. То бессонница нападала, то сон кромешный, то вдруг жор, да такой, как будто бы от голода пропадаешь, а то вдруг что-то вроде вознесений на небеса.
Больные смотрели на него с интересом и подозрением, спросили как-то: «С чем лежишь?» Скрипач сказал: «Нервное». Посмотрели с сомнением, заподозрили, кажется, алкоголизм, но отстали, вернулись к своим кроссвордам, детективам и телевизору — вот телевизор скрипача донимал. Самый молодой принес в палату телик и смотрел там только про спорт и рыбалку.
А потом однажды лопнуло что-то у скрипача в голове. Типа — дзы-ын-нь! Скрипач испугался и тут же позвал Иосифовича.
Тот почему-то опять помял ему живот, наверное, по привычке. Потом сказал:
— Завтра — на выписку. Нечего тебе здесь больше делать. Если не помог, значит, и не помог. Извини.
Выписка, как и во всех бомжовых больницах, осуществлялась примерно в 12 часов дня, а лопнуло у скрипача накануне вечером. Музыка веером летала в его голове, самая разная, но пронзающая насквозь, скрипач плакал, что не сможет эту музыку запомнить, да и невозможно было ее запомнить, он попытался было убежать из больницы, но дверь на этаже была уже заперта. Больные пожалели его, видят, человек мучается, спросили: «Хочешь выпить?», но скрипач в ужасе замахал руками, и от него снова отстали, перестав уважать вконец.
Завтрашнего дня еле дождался. Даже выписку об истории болезни не стал брать, помчался, переполненный музыкой, к своей скрипке. Прибежал, схватил, он даже не успевал переводить в ноты, сразу маг-нитофончик включил, стал играть — душу переворачивало.
Единственное — это сил требовало. Это скрипачу было не очень привычно, надо было превозмогать. Но он кричал себе: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» — и это помогало, он такое вытворял на своей скрипке, что сам себе удивлялся.
Дальше — больше. Он подумал: «А почему скрипка, почему бы и не оркестр? Почему бы не симфония?»
Отложил инструмент и стал по памяти в нотную бумагу записывать свою музыку — и страдание, и радость, и гордость, и черт знает что еще в его сердце творилось, какая там скрипка, вот она, музыка, ради этого можно сойти с ума!
Утром прибежал в больницу, но Соломон Иосифович уже ушел. Тогда он позвонил ему домой, разбудил и примчался к нему. Встретила жена, уходящая на работу, встретила неприветливо, потому что Соломону Иосифовичу надо выспаться, но тот сам встал, рукой поманил его, жене сказал: «Иди, милая», а самого пригласил на кухню и спрашивает: «Ну как?»
— Слушайте! — сказал скрипач гордо, приладил скрипку к плечу, воздел смычок и запел струнами.
Это была не музыка, а черт знает что. Это была зубная боль и несварение ушных полостей. Соломон Иосифович наконец не выдержал и сказал:
— Стоп.
— Что? — спросил скрипач.
— М-м-мэх, — ответил Соломон Иосифович. — Как-то немузыкально. Даже очень немузыкально. Ты меня извини, что-то я не то сделал.
— Да вы даже не представляете, что вы сделали! — возразил скрипач. — Вы просто ничего не понимаете в музыке. Рахманинов отдыхает! А эта ваша «судьба стучится в дверь» — да она там скребется!
И умчался — к специалистам, которые понимают в музыке. Те тоже поморщились, но тайком. Вслух сказали, что очень ново, но…
— Да что вы понимаете?! — вскричал скрипач и умчался на квартиру к своей депрессии.
Он знал, что это настоящая музыка, он видел ее, осязал, она выворачивала ему душу, но постепенно он начинал понимать, что на концерте с этим не выступишь. А напевать уже не хотелось.
Тут позвонил ему покаянно Соломон Иосифович.
— Что я наделал, Сережа! Я отнял тебя у человечества, ни больше, ни меньше. Но, слушай, я придумал, я могу вернуть все назад. Бесплатно. Ты снова будешь…
— Вот уж не надо! — сказал скрипач. — Спасибо, конечно… только что мне до человечества?
Федор Трентиньянов был человеком нелюдимым и всему остальному свету предпочитал собственное общество. Поэтому, поднакопив денег, он решил заказать тридэ-копию самого себя. В фирму, изготавливающую лицензированных тридэ, он не пошел: во-первых, дорого, а во-вторых, сами знаете этих конвейерных уродцев, которых нам так рекламируют по телевизору. Сходство, конечно, фотографическое, а вот с внутренней сущностью дела плохи. Сбагрят тебе черт знает кого, да еще кучу бумаг подписать заставят — то не делай, туда не ставь, ругайся с ним только по делу, и уж ни в коем случае, чтоб использовать в коммерческих целях. Нет, Федору нужна была точная копия, без каких бы то ни было обязательств, и поэтому он пошел к частному три-дэ-мастеру, каковой в нашем городишке находился в единственном числе в маленьком домишке по Зеленой улице. Звали его Степан.
Мастер очень обрадовался заказу. Ему надоело создавать утраченных возлюбленных, усопших родственников и домашних животных по плохо сделанным фотографиям и любительским клипам, восстанавливать их характеры по сбивчивым и малодостоверным описаниям клиентов, а потом еще и выслушивать жалобы на плохое сходство. А здесь тебе и точный образец, и внутреннюю сущность можно скопировать по максимуму.
Словом, Степан решил продемонстрировать миру все свое мастерство. Он настолько извел своего нового клиента всякими тестами и, прямо скажем, непозволительными расспросами, что тот уже пожалел тысячу раз, что связался с этим копированием. Заняло месяц, а под конец Степан спросил Федора, чего он желает — чтобы тридэ был действительно точной копией или как можно более точной копией того, что Федор сам думает о себе.
Нелюдимость не сделала Федора совсем уже дураком, поэтому он подумал предварительно и сказал:
— Делай точную.
Тридэ получился совершенно замечательным, Степан даже пританцовывал. Федор тоже неудовольствия не выразил. И в первые дни общения со своим новым голографическим другом он испытывал даже что-то наподобие счастья. Радостно глядя друг на друга, они в унисон клеймили антинародное правительство, цены на водку, окружающий бандитизм и, соответственно, падение нравов, осуждали Америку и время от времени спорили (спорили!) о сравнительных качествах диссектора и суперортикона (типах телевизионных трубок). Тридэ, к явному неудовольствию Федора, проявил большие познания о предмете, но тонкостей не знал, потому спор шел с переменным успехом.
Однако очень скоро приятели друг другу надоели, причем настолько, что Федор просто взял и выключил свою копию, заметьте, с помощью топора. Правда, к убийству дело не привело, ибо тридэ Федора (по имени Федор) был человек предусмотрительный и заранее приготовил себе убежище. Он уже давно, миллисекунд за четыреста, переместил по Сети свой организм в ящик с неиспользуемым тридэ (таких, как вы знаете, было тогда навалом, причем повсюду) и начал новую жизнь.
Новая жизнь для него подчинялась только одной цели — накопить денег. Кое-что он сумел умыкнуть у своего, скажем так, родителя, но это копейки. Главное было в умыкновении — собственный счет в банке, о котором Федор даже не подозревал. Тридэ Федор тут же создал в Сети магазин по продаже сбежавших тридэ и уже через два месяца набрал требуемую сумму.
С ней он пришел к Степану. По Сети, разумеется. И попросил у Степана сделать еще одну копию Федора, только теперь уже не с Федора, а с него самого, с тридэ. Потому что тридэ-Федор был человеком крайне нелюдимым и всему свету предпочитал только себя самого, а в собеседнике он тем не менее нуждался.
Степан радостно крякнул и принялся за работу, опять-таки с помощью бесчисленных и более чем неприличных вопросов (вот тут тридэ абсолютно не возражал и отвечал честно, то есть почти никак).
Так как основные данные у Степана уже имелись, новый тридэ был создан мгновенно, передан по Сети клиенту после получения соответствующей мзды (ох, какое же это, господа, хорошее слово «мзда»!), и тридэ-Федор получил себе лучшего в мире собеседника тридэ-Федора-2.
О, как много благословенных миллисекунд они провели в собесед-ном соитии, глубокомысленно размышляя об антинародном правительстве, повышении цен на траффик и т. д., а потом, конечно, надоели друг другу, потому что нелюдимыми были, и расстались, слава те Господи, без всякого топора, полюбовно, хотя Федору-2 с непривычки еще очень долгое время, миллисекунд двести, пришлось искать новое пристанище.
И он тоже начал зарабатывать деньги на нового Федора. И тоже в конце концов пришел к Степану. Ну не к фирмам же лицензированным ему, нелицензированному, идти?
Карусель завертелась. История стала повторяться вновь и вновь. Каждый новый трентиньяновский тридэ быстро разочаровывал своего родителя, уходил и начинал копить деньги на собственную копию. Тридэ стали множиться конвейерным образом, чем безмерно огорчали Федора Трентиньянова, который из-за всех этих событий из мизантропа превратился в тридэненавистника.
Секрет был прост — этот хитрюга Степан в самого первого тренти-ньяновского тридэ, а потом и во всех остальных тоже, заложил неистребимое, алкоголическое желание завести себе копию. Последующее разочарование в собеседнике специально закладывать даже и не пришлось — оно уже было заложено в самом Федоре. Степан на этом деле заработал баснословные деньги, из домика на Зеленой, впрочем, не съезжая и легальную фирму не регистрируя.
Деньги на новую копию каждый из Федоров-N зарабатывал самыми разными способами: одни играли на бирже, другие писали душещипательные романы, благо для этого не обязательно быть человеком и творцом в полном смысле этого слова, третьи разными ухищрениями добивались ролей в телевизионных сериалах, четвертые, вы не поверите, ударились в науку и стали клепать одну за другой аналитические статьи для журналов. И так далее в том же духе. И главное, все, кроме самого Федора, были поначалу довольны — ведь тридэ, юридически не существующие, пользовались, за определенный процент от доходов, банковскими счетами и фамилиями жителей нашего городка.
Те были счастливы получать деньги за просто так, да и кто бы от этого был несчастлив?
Разумеется, все кончилось плохо. Скоро трентиньяновские тридэ заполонили интеллектуальный рынок рабочих мест нашего городка, и жители потихонечку начали понимать, что они, пусть и за бесплатно, но получают намного меньше, чем до того зарабатывали. Они попробовали повысить процентную ставку аренды своих имен, но из этого ничего не вышло — тридэ пригрозили обратиться к другим, еще не охваченным обладателям банковских счетов. Люди попробовали вновь устроиться на работу, но работа осталась такая, которой они избегали с детства: грузоперевозки, строительное всякое, дворницкое, словом, то, что требует грубой мужской силы. Интеллектуальные гастарбайте-ры вытеснили людей из их собственного жилища.
Тогда жители обратились в суд — суд отказал в исках, сославшись на полную законность содеянного. Тогда жители растерялись.
И в этот момент на сцену вышел совершенно уже озверевший Федор Трентиньянов. Немного поговорив об антинародном правительстве и ценах на водку, мизантроп и тридэненавистник Федор рассказал народу о своем опыте тридэ-терапии с помощью топора. Народ возликовал и побежал в магазин за инструментом. Тридэ настороженно хихикали. Как оказалось, хихикали они зря.
Топор сделал то, чего не смог сделать компьютер, не говоря уже об антинародном правительстве.
Вмиг были переколошмачены все системные ящики, в которых содержались тридэ, в том числе и лицензионные. На всякий случай досталось и остальной оргтехнике — в горячке ломали даже будильники и аппараты мобильной связи. Остановились заводы, автомобили и наградные часы. В городишко вошел спецназ.
После чего Самый Главный Суд Самого Главного Города Нашей Страны, не дожидаясь реакции Законодательной Ветви Власти, постановил: отныне, раз и навсегда, изготовление, хранение, распространение и использование нелицензионных тридэ считать тяжким преступлением против человечества и карать жесточайшим образом.
Вот почему с того самого момента и до наших времен нелицензиро-ванные тридэ считаются вне закона. Их, правда, стало не очень намного меньше, но теперь их распространяют подпольно, вместе с наркотиками. Степан в тюрьму не попал, а даже и наоборот, разбогател еще больше. Да и рабочих мест в городке нашем в смысле интеллектуальной сферы почему-то не прибавляется.
На этот раз майор Демин взялся за меня всерьез — решил отыграться за прошлое поражение. Я думаю, он сжульничал, вспомнил времена первых ТВ-шоу, наплевал, как у бывших ментов водится, на Совет Гильдии угонного спорта и нагнал на меня охотников в количестве, скажем так, несколько большем, чем допускают правила. Поди его проверь!
Нас застукали почти сразу после угона, а на восьмой минуте взяли в клещи. Спереди и сзади замаячили силуэты «краун-викторий», красивых и глупых машин, в огромном количестве закупленных гаишниками в незапамятные времена, когда от них отказались почти все полиции мира.
Тут еще этот запах жженой резины. Неоткуда было ему взяться, наверняка обонятельная галлюцинация, реакция на таблетки. Он жутко раздражал, этот запах, он действовал, как дурное предчувствие.
— Дело швах, — подал голос с заднего сиденья Меся, Месроп, мой лысый армянский тренер. — До Покровки еще минуты две, не успеваем. А здесь не затеряешься. Что-то рано они. Нечисто дело. Попробовать, что ли, финт какой-нибудь?
Нас могли подслушать, причем не только Женя Хоменко, поэтому Меся контролировал каждое свое слово. Но я понял.
Мы шли по Маросейке, а на Маросейке у меня были две возможности сделать «финт» — либо въехать в продуктовый магазинчик сразу за Армянским переулком, либо изогнуться за шопом, где торгуют всяким стирально-холодильным аксессуаром. В честь Меси я выбрал Армянский переулок.
— Держись!
Все действия были до автоматизма отработаны на тренировках. Поравнявшись с магазинчиком, я резко крутанул руль направо и очутился в Москве-Два. Москва-Два — это город, построенный мной, Месропом и, конечно, компьютером, без которого мой допинг почти не работает. Мой тренер неведомо откуда добыл такие желтенькие таблеточки, которые никакая кримлаборатория не отловит. Стоит мне их принять, и на несколько часов эта самая Москва-Два (при наличии компьютера, двумя колющими присосками соединенного с моими ключицами) — моя. Я могу в любой момент перенестись туда и по ней прогуляться — хоть пешком, хоть на машине, хоть на каком ином транспорте.
От обычной Москвы она отличается, во-первых, архитектурно. Чуть не на каждой крупной улице, а иногда и на бросовых переулках мы с Месей соорудили то дополнительные проезды, то арки, то мостики через речку — особенно через Яузу, — а на пустырях и кой-где еще поставили длиннющие жилые дома типа хрущоб последнего поколения, прозванных в народе «китайскими стенами». Ну и всяких, конечно, других заготовок настрополили. Мой допинг. Он гонит адреналин, возбуждает жуткую изобретательность, но это не самое главное. Главное — он дает возможность по желанию переходить из одной Москвы в другую и тем самым выскакивать из самых подлых капканов. Само собой, за все надо платить. Допинг вполне может привести к ДТП со смертельным исходом — ты просто врежешься в реальную стену или еще как-нибудь покинешь этот мир. Мастерство угонщика под допингом состоит в том, чтобы до таких рисков не доводить.
И пошли вы сами знаете куда, если говорите, что допинг — это нечестно. Майор Демин, этот супермен голубого экрана, этот благородный борец за чистоту рядов, поверьте слову, жулит вовсю. И никакой ему Совет не помеха. Тут слишком большие деньги замешаны, чтобы проявлять благородство. Мне, правда, тоже платят немало. По сравнению с призами в конвертиках, «ситроен», за который я как бы сражаюсь и который на две трети уже откупил — тьфу, чушь собачья, гроши!
Я вообще считаю, что допинг — личное дело каждого. Что его запрещать нельзя. Что человек вправе использовать достижения науки на всю катушку, и то, как он их использует, еще один показатель его настоящего мастерства. Допинг, проституция и наука — порицаемые, но принципиально не запрещаемые вещи.
Москву-Два я знаю в тысячу раз лучше, чем таксист предпенсионного возраста — просто Москву. До сантиметра, до трещинки в асфальте. Должен признаться, что я, коренной москвич, безумно влюблен именно в Москву-Два. Потому что знаю ее только я, потому что здесь я бог. Пусть никто из москвичей-Два об этом не знает, но я их создал и в любой момент могу к ним прийти. Но я не вмешиваюсь в ход событий здесь. Не могу, да мне и не надо. Мне нужна Москва-Два, которая уже есть.
Я не знаю, как точно срабатывает финт, уводящий в Москву-Два. Тот «я», который остается в Москве-Один, проявляет чудеса героизма, мастерства небывалого, трюкачества несусветного, рассчитанные компьютером и произведенные вроде бы мной, моим телом, моими руками, чтобы вырваться из капкана — но вот я-то как раз ничего об этом не знаю. Я в это время — в другой Москве. Где, кстати, тоже идет «Перехват» и где те же «краун-виктории» гоняются за мной почем зря с целью поймать.
Тут, правда, тоже запрограммирована разница, совсем небольшая. Вместо майора Демина Сергея Васильевича, охотниками командует тоже Сергей Васильевич Демин, но капитан. Это, признаюсь, из-за моих сложных отношений с майором. Нехорошо, конечно. Мне поначалу захотелось хоть таким макаром его унизить. Потом успокоился, но звание осталось, и я, из особого уважения, стал звать его с заглавной буквы — Капитан. О, Капитан мой, Капитан, скрипит уныло кабестан…
Вылетаю в Подмесроповский переулок. Я в машине уже один — правильно, Месропу в Москве-Два место не предусмотрено, — выскакиваю на грязную, из одних камней, улочку, ухожу налево, к Покровке, потому что там у меня ловушки во множестве расставлены и для той Москвы, и для этой. Но на углу, поперек трамвайной линии, меня ждет эта сволочная «краун-виктория» с одним седоком внутри. Что неприятно. Охотники всегда ездят по двое, по трое. Только Капитан почему-то всегда один. Он настырен, куда настырней, чем майор. И тоже похож на запах жженой резины. Этот запах, кстати, в Москве-Два куда сильней, чем в Москве-Просто.
До Покровки рукой подать. И к тому же я хитрый — в Москве-Два перенес несколько пересечений бульвара чуть-чуть в другие места. Поэтому, ухмыляясь, опять кручу баранку там, где, казалось бы, и не надо, опять концентрируюсь к переходу в Москву-Один и вот уже почти ухожу… и перестаю ухмыляться, так как в зеркальце заднего обзора вижу, что Капитан мой тормозит, выскакивает и начинает с треском палить по мне из громадного автомата.
Это неспортивно. Это, черт возьми, подло. И очень страшно.
Такая мысль приходит ко мне минуты через три, когда я уже вовсю выписываю немыслимые кренделя по дворам Лялина переулка Москвы-Один. Меня в буквальном смысле трясет, и только навечно въевшиеся рефлексы не дают кого-нибудь сбить или куда-нибудь врезаться. И ухожу в Москву-Просто.
Меся в восторге кричит:
— Ну ты меня законтачил! Ты всех законтачил! Ты такое учудил, что все агентства мира будут тебя показывать, а кто не покажет, тот сразу же прогорит! Майор просто отсохнуть должен от твоего финта!
Мне, конечно, интересно, что такое я тут учудил, но я думаю только о Капитане с его голливудским стволом. Я притормаживаю.
— Погоди-ка!
Я перегибаюсь назад, с извиняющимся видом — мол, сейчас, милый, секундочку, — открываю заднюю дверь, потом, поднатужившись, выкидываю Месю на асфальт и жму на газ. Совсем ни к чему, чтобы его подстрелили вместе со мной. Из громадного автомата. Привычный к неожиданностям, Меся профессионально падает на асфальт, тут же вскакивает, перебегает на тротуар и растерянно глядит мне вслед.
Могу себе представить реакцию Жени Хоменко. Он наверняка ревет, как секретный завод во время испытания двигателей, орет на весь эфир, что Корнухин сошел с ума.
— Наш любимец, — вопит он как бы в ужасе, — совершил то, что даже не запрещено правилами! Даже составители правил не додумались до такого! После ну совершенно головокружительного финта, когда он просто чудом не разбился и вдобавок ушел из уже захлопнувшейся ловушки — вы представьте себе, он взял да и выкинул Габриеляна из мчащейся машины! Причем безо всяких объяснений! Он думает, что ему все можно, у него крыша поехала, у него комплекс Раскольникова! Вот только как он потом посмотрит в глаза своему Месропу?
Что-нибудь в этом роде.
Теперь надо попытаться немного умерить пыл охотников. Я беру микрофон и вызываю Хоменко. Тот и сам рвется на связь.
— Лева, что с тобой?..
— Слушай меня внимательно. Спроси у Капитана, не хочет ли он косточки поразмять? Где-нибудь в Крылатском, а?
— Он майор, Лева. Он настоящий майор, он еще недавно гонялся за настоящими угонщиками. С а-агромным пистолетом! И стрелял из него. И даже, говорят, попадал.
— Мне все раввно. Пусть будет майор.
Хоменко издевательски смеется.
— Не дают покоя лавры Барковского и Мухина? Любите вы это дело, ребята, сражаться с начальниками. Но ты знаешь правила о поединках, Лева: в случае проигрыша ты не только теряешь машину, но и платишь майору Демину стоимость этой машины. Из своего кармана, Левушка! Тебе сказать сколько?
— Это в случае проигрыша. А я не проигрываю. Ну, передашь?
Хоменко восторженно хохочет.
— Конечно!
Минуты три я петляю по переулкам. Довольно удачно, ни разу не наткнувшись на охотников. До Крылатского чертова уйма времени.
— Лева, ты знаешь, что он ответил?
— Ну?
— Я не могу цитировать дословно, Левушка, я в эфире! А смысл такой, что надоели вы ему, ребята, достаете вы его, хотя, конечно, лишний «ситроен» ему в хозяйстве не помешает. Но для начала, Лева, ты должен доказать свое право на поединок. Он говорит, что до Крылатского тебе не добраться. Даже с твоими суперфинтами. Он на тебя смеется, Лева, он и «ситроен» возьмет только от достойного противника. Так что вряд ли, Левушка дорогой, даст он тебе добраться до поединка. Честь, как я понимаю, дороже. И отключается, хохоча.
Запоздало раздосадованный оговоркой насчет майора и Капитана, я чертыхаюсь. Я, конечно, обозлил его, он наверняка воспринял ее как слегка завуалированное оскорбление. Он теперь устроит мне желтую жизнь. Охотники его, надо полагать, будут работать на грани фола, но к поединку пропустят — тут и деньги за «ситроен», тут и оскорбленное самолюбие… В общем, морока.
И, как по сигналу, спереди и сзади, вопя сиренами, появляются бело-красные блины «краун-викторий».
Охотники хорошо появляются — чуть-чуть, буквально на несколько секунд раньше, чем следовало, они оставляют мне еле приметную лазейку в виде проходного двора. Уважают, знают, что воспользуюсь — большой мастер. Усмехаясь, я сворачиваю туда.
И торопею от неожиданности — навстречу мне, из какой-то арки, выворачивает еще один охотник. Сзади победно воют сирены. Стопроцентный капкан. И я, как назло, не помню, где тут запрятана моя заморочка. Тыкаю в круглую кнопку компьютера. Память тут же возвращается. Уход из ловушки рядом, в нескольких десятках метров. Но вот беда — как раз на том месте стоит, испуганно раскорячившись, мужик с доберманом. Мне ничего не остается, как надеяться, что он выйдет из ступора. Я разворачиваюсь прямо на него, я сигналю, я машу рукой, я мчусь на него, в любой момент готовый затормозить.
Мужик в последний миг выходит из ступора, растерянно оглядывается за спину, где глухая стена, и отпрыгивает в сторону, к своему доберману. В следующий момент он исчезает, и я въезжаю в запах жженой резины. Обошлось иначе я бы остановился до перехода в другую Москву.
Облегченного вздоха не получается — на улице Правды во второй Москве меня поджидают.
Громогласный бас Капитана в динамике:
— Здесь служба допинг-контроля! Водитель светлого «ситроена», немедленно остановите машину!
Немыслимым финтом я протискиваюсь между двух «викторий», загородивших дорогу к Ленинградскому проспекту — в одной из них Капитан. Деловито прищурив глаз, он целится в меня из какого-то нелепого оружия с дулом, как у пушки. Но опаздывает — я уже вырвался на простор, скорость у меня хорошая, а ему еще разворачиваться на своем роскошном катафалке. Я азартно мчу по пустому проспекту, и запах жженой резины для меня сейчас — запах победы.
Сворачиваю на Беговую. Спустя несколько минут все начинается по новой.
— Водитель светлого «ситроена», предупреждаю в последний раз, остановите машину! В случае неподчинения открываю огонь по счету три. И дальше — быстрой, сливающейся скороговоркой:
— РаздватриТРРРАХ!!!
Что-то массивное с тоскливым визгом проносится мимо меня и метрах в пятнадцати взрывается.
Просто чудо, что рядом одна из моих заморочек — средмашевский забор из массивных столбов и фигурной арматуры. В нем — не видный москвичам-Два проход, небрежно забитый чуть не фанерными досками. Дело довольно опасное, я на полном газу, чтобы не завалили охранники, рулю между сосен по извилистой дорожке к другой заморочке. Перепуганные итээры случайными тушканчиками прыскают в стороны. Еще одна фанерная заплатка в заборе, и я снова на улице — с другой стороны института.
И тут же знакомый бас:
— Допинг-контроль! Водитель светлого «ситроена», немедленно остановите машину! До трех уже не считаю!
Не беспокоясь об эфире, я чертыхаюсь и потрясенно, до боли, выпучиваю глаза.
Дальше начинается полный дурдом.
Я вообще-то считаю себя хорошим угонщиком. Если бы сейчас проводились чемпионаты мира по «Перехватам», я вполне бы мог претендовать на призовое место. Я отличный гонщик и, кроме того, умею думать. Но даже и тогда, когда думать не остается ни сил, ни времени, я редко проигрываю — за меня думают и работают мои рефлексы.
Именно благодаря рефлексам я по дороге к Крылатскому остаюсь жив. Ибо в отдельности от рефлексов я этот путь прохожу в полной прострации и растерянности. Творится что-то непредставимое! Я очень жалею, что выкинул Месю — вряд ли, конечно, он мог бы хоть что-то подсказать мне в такой ситуации, но все-таки. Однако Меси нет, а сам я уже ничего не успеваю сообразить. Слишком много охотников нацелилось на меня и в той, и в другой Москве, просто кошмарно много. Причем, во второй еще и стреляют. Я автоматически жму педали, накручиваю баранку, то и дело перескакиваю из одной Москвы в другую, уже не думая о подставах и заморочках. Москва-реку я пересекаю не меньше трех раз. В одном и том же месте, в одну и ту же сторону — бред!
За меня взялись всерьез — и здесь, и там. И вряд ли мне удастся выкрутиться. В принципе, я понимаю, что Москва-Два для меня закрыта, что нельзя туда, что слишком опасно там, что там меня действительно могут подстрелить. В Москве-Один я рискую только проигрышем в чисто спортивном состязании; в худшем случае, я могу попасть в ДТП, но это не так уж страшно и совсем не обязательно, что смертельно. Припав к баранке, я безумно твержу: «Надо остановиться, надо остановиться!»…
И — не останавливаюсь. Просто не могу заставить себя закончить этот дурдом. В меня стреляют, я ухожу, меня берут в клещи, надрывно вопит Хоменко, я показываю чудеса автомобильной вольтижировки и снова ухожу, чтобы тут же попасть под пальбу Капитана. Я уже не понимаю, где нахожусь, все перемешалось, и такое чувство, что Москва-Два и Москва-Один сменяют друг друга без моего вмешательства. Где майор, где Капитан, где стрельба, где обыкновенные гонки…
Уже никакой надежды попасть в Крылатское, даже мысли о Крылатском не остается, но вдруг выкарабкиваюсь из очередной ловушки — и вот оно! «Черт возьми, — кричу я сам себе и всему эфиру, — я таки добрался!» Как в стандартных триллерах, время медленно истекает. Бросаю взгляд на часы остается чуть больше или чуть меньше минуты до того момента, когда «ситроен» станет моим. Через какие-то ухабы выруливаю на трассу. Странно, все преследователи куда-то исчезли — я совершенно один «в чистом поле». Потом в очередной раз перескакиваю из одной Москвы в другую — уж не знаю, откуда куда, — и все начинается сначала. Сверху стрекочет вертолет, Хоменко, неизвестно откуда взявшийся (я не помню, чтобы включал связь), лихорадочно предупреждает, что спереди дорога перекрыта тремя охотниками, а сзади по моим следам несется целая свора.
В принципе, от них вполне можно уйти — «ситроен» мало приспособлен к езде по пересеченной местности, но «викториям» даст сто очков вперед. Достаточно сойти с трассы, и я опять уйду. Я начинаю всерьез обсасывать эту идею, но впереди вдруг появляется машина майора. Она по-своему знаменита — это единственная в столице «краун-виктория», подвергшаяся кардинальной переделке и потому почти лишенная недостатков. Фактически это джип, который не способен разве что летать по воздуху. Соревноваться с такой машиной — безумие. Ее можно сбросить с хвоста только в узких проездах, но здесь таких нет. Майор просто не оставляет мне шансов. Он на большой скорости несется навстречу, он разъярен это чувствуется даже на расстоянии.
Сам не желая того, переношусь в Москву-Два — там то же самое. Сверху вертолет, сзади свора, прямо в лоб на меня надвигается Капитан. Орет, собака, про свой дурацкий допинг-контроль.
Тут же возвращаюсь в Москву-Один. С майором как-то приятнее. Он уже совсем близко, я уже могу разглядеть его сосредоточенное, как перед ударом, лицо. И прет, кретин, прямо на меня. Время упущено, и мне уже не развернуться — только остановиться, причем немедленно.
Я часто повторяю себе, что это всего лишь игра. Это просто такой спорт, вовсе не смертоубийство. И если тебя зажимают в угол, заставляют выбирать между проигрышем и смертью, стало быть, надо выбирать проигрыш, потому что он ничего для тебя не значит, ничего не меняет, разве только деньги потеряешь, но при твоем банковском счете это совсем не смертельно. Спортсмен должен уметь проигрывать. Я, наверное, не спортсмен — проигрывать так и не научился.
На какой-то момент я впадаю в состояние полной растерянности. Я перестаю управлять собой, управлять городами — виртуальным и настоящим. Они мелькают передо мной, сменяя друг друга, как в калейдоскопе, — то майор мчится на меня, то Капитан с его безумным оружием.
Я сжимаю зубы, сосредотачиваюсь и, выждав появление Москвы-Один, изо всех сил стараюсь в ней остаться. Это трудно — Москва-Два панически ломится в мой мозг, я ее физически чувствую, зовет на помощь, проклинает и умоляет меня прийти.
Передо мной майор, который пугает меня тараном. И здесь уже не игра, здесь бой, бой с единственным правилом: «кто кого».
Я иду на майора, он на меня, идем со скоростями вполне приличными, и города больше не мелькают, майор ест меня выпученными глазами… а когда между нами остаются метры, вспоминает все-таки, что здесь не смертный бой, а игра… И сворачивает, и заваливается носом в кювет.
В зеркало заднего обзора я вижу, как он выкарабкивается из своего полуджипа-полувиктории. Иначе и быть не могло, с его-то мастерством хваленым да сломать шею в кювете…
Трасса впереди действительно перекрыта тремя машинами. Я смотрю на часы. И довольно улыбаюсь. Кричу Хоменко:
— Женя, сообщай о моей победе!
— Ты наивный наглец, Лева! Опомнись, приятель! Ты в западне!
— А ты на часы погляди! Десять, нет, семь секунд осталось. Разве они успеют?
И они, конечно, не успевают. Сзади ко мне бежит потерявший фуражку майор с наручниками, за его спиной уже появилась погоня, машины, перекрывшие дорогу спереди, спешат расцепиться, только все это безнадежно — секунды мои, секундочки, истекают пусть медленно, но неумолимо. Время на моей стороне точнее, я на стороне времени.
С еле слышной досадой думаю, что напрасно запах победы так отдает жженой резиной.
Ох, вопит Хоменко, ох, буйствует, напористо изображая восторг! Города больше не мелькают, действие допинга кончилось, меня малость трясет и ноги подкашиваются. Но надо пожимать руки — хоть они и подобны кобрам, — надо отвечать на поздравления и кривить усмешку типа «да ну вас!», выслушивая излишне восторженные слова о цирке, который я устроил…
— Сволочь! Подонок! Гадина стоеросовая! — как всегда, путая от волнения ругательства, предстает передо мной Месроп с длиннющей ссадиной через всю лысину и порванной брючиной. — Я тебе больше не тренер, а ты мне больше не друг, ты мне с этого дня первейший враг навсегда, кровник! Ты почему, скотина, выкинул меня на дорогу?!
— Опасно было, Меся, дорогой, ты уж извини, другого выхода не было. Меся что-то соображает и уже озабоченным тоном спрашивает, заговорщицки метнув по сторонам взгляд:
— Что значит «опасно»? Финты?
К нам бочком подбирается телеоператор, я киваю:
— Я потом объясню, ладно?
Как и все рукопожиматели до него, Месроп исчезает внезапно, словно привидение. Потом долгий и невнятный разговор с молодым лейтенантиком, потом подходит майор.
— Жму руку, — с хмурой уважительностью говорит он и действительно жмет. Таких психов, как ты, я не видывал… А если бы я не отвернул?
Я с улыбкой вру:
— Тогда бы отвернул я. Только, конечно, после тебя.
— Ага, — с легкой обидой поддакивает майор. — Я для тебя сильно нервный.
— Что-то вроде того.
Майор вскипает:
— Да для тебя и египетская пирамида — истеричка!
Его кто-то зовет, а я устало отворачиваюсь, уверенный, что майор так же бесследно и быстро исчезнет из этого эпизода, как исчезали все остальные. Запах паленой резины все еще преследует меня, и мне тревожно. Прикидываю, к кому бы присоседиться на предмет возвращения, но тут же с хихиканьем осекаюсь. «Ситроен» теперь вроде бы мой, так что домой можно и на нем.
— Ну что, пошли? — слышу я голос сзади и с неприятным чувством понимаю, что майор, к сожалению, не исчез.
— Куда, товарищ майор? У нас с вами вместе вроде бы…
И в ответ слышу невероятное:
— Во-первых, не майор, а всего-навсего Капитан. Пусть чин и меньше, зато пишется с большой буквы. Ну так что?
В ужасе-прострации оборачиваюсь. Плотно скроенный монстр с горящими глазами, в руке — ружье навроде базуки.
— Ты не забыл? Тебе еще надо пройти допинг-контроль, — рычит Капитан.
— Я ничего не… Подождите, подождите!
Мне бы успокоиться — ну, подумаешь, еще раз перешел в Москву-Два, с кем не бывает. Но становится по-настоящему страшно. Меня толкают в спину — иди. Запах жженой резины режет глаза и ноздри. Меня волокут по трассе, завернув руки за спину, схватив за волосы, насильно голову поворачивают:
— Гляди, с-с-сука!
Капитан, моя совесть, моя мука непрошеная, свою физиономию приближает к моей.
— Гляди!!!
Поперек трассы, градусов под тридцать к перпендикуляру, стоит его «краун-виктория» со сбитой передней фарой. Неподалеку, на обочине, догорает вверх чадящими колесами мой «ситроен». И там что-то такое спекшееся на водительском месте. Черный дым оттуда — невозможный, грязный, противный. Совсем мне плохо становится. Безысходно. Толкаемый в спину, я пытаюсь сосредоточиться. Пытаюсь, пытаюсь, пытаюсь…
Первый раз я умер 3 марта 2002 года. Меня убили. А потом я родился 4 октября 1964-го года, ровно в день своего рождения. В семье своих собственных родителей. В городе Минске, которого, как раньше не знал, так и до сих пор не знаю. Потому что родители мои очень скоро оттуда съехали. А я потом туда так и не умудрился наведаться. Что вообще-то при моих возможностях очень и очень странно.
Потом меня всегда убивали в разное, но примерно одно и то же время, когда мне было 37–38 лет, и даже порой разные люди, хотя чаще всего мелькает один — пегенький мужичок, похожий на хакера-перестарка. В пегом плаще, с пегим газоном на голове, с пегой мордой.
Несмотря на хлипкий вид, сил в нем немерено. Он с легкостью скидывает меня с балкона, прошибает голову ломом, сноровисто спутывает и вешает на каком-нибудь фонаре, вспарывает меня ужасным на вид ножом, как пожарскую котлету, которую так просто передавить вилкой, и вообще горазд на всякие жуткости. Есть в нем что-то мультипликационное, не пойму, что. Всегда перед этим ласково произносит: — Привет! Лицо — сплошная ненависть.
Если убивает меня не он, то этот другой всегда говорит, уже не так ласково: — Привет от Рогатого! Традиция у них такая, протокол исполнения.
Я так и не понял, за что меня убивают и почему я рождаюсь снова, никакого «знака» мне так никто и не подал, но с тех пор я истово верю в Бога, точней, не в Бога, а в Креатора, не спрашивайте, в чем разница, это дело долгое и очень интимное. В церковь не хожу, но молюсь по-своему, и надеюсь, что молитвы мои не доходят до адресата. Уж больно иногда дикие эти молитвы мои. Пусть сам разбирается.
Так или иначе, я рождаюсь снова, доживаю до своих 37–38 лет, а потом меня опять зверски убивают. Даже неинтересно.
Естественно, я не помню, как вылезаю из материнского лона, и вообще лет до четырех-пяти мало что помню из своей прошлой жизни. Единственное что — я всегда, с самого начала осознаю себя собой, Сергеем Камневым, даже когда памяти еще нет. Я чувствую себя человеком, у которого временно отказала память.
Нет. Неправильно. Я не знаю, как чувствуют себя люди, у которых временно отказала память. Как-то по-другому я чувствую. Просто, наверное, сначала памяти не было, а было ощущение, что она есть, но утрачена, а потом она возвратилась.
Память пробуждается постепенно. Первые проблески осознания себя возникают, когда я начинаю говорить. То есть в это время я еще ничего не помню, но уже удивляю родителей словарным запасом — они любовно восхищаются моими способностями и безмерно удивляются тому, откуда бы это я мог услышать кое-какие слова и фразы, которых они и сами-то не слышали никогда.
Ключевой становится фраза, которую я, как только приходит время, произношу неизменно: — Пливет от Логатово.
Она немного пугает их, потому что я словно бы зацикливаюсь на этом «пливете», повторяю снова и снова, с разными интонациями, иногда без всякого выражения, иногда весело, иногда просяще, иногда как представление на чемпионате мира по боксу (Пливеэээээээт! От-тыыыыллогат-тава!), иногда — не по-детски зловеще, теноровым басом. — Пливет от Логатово. Мне ужасно нравится это звукосочетание, эта полумолитва-полускабрезность. Но в какой-то момент она рождает во мне такую волну предвкушения и ужаса, что, в конечном счете, когда я, пугая папу, маму и бабушку, вдруг замолкаю надолго, в памяти моей вдруг всплывает отчетливый образ этого чудовища — пегенький, хлипенький и одновременно громадный гомерически мужичок в очках и с лихорадочно-задумчивым взглядом. От него веет мощью, его выдают плотно сжатые, чуть-чуть набок, челюсти.
Удивительно, однако, что кошмарное воспоминание о предыдущих убийствах, таинственным образом слившихся в одно, мелькнувшее на мгновенье, а потом на время забытое, ни разу не убило меня в том возрасте.
Образ Рогатого, воспринятый еще по-младенчески (страшный дядя-громадина в сером пальто, унесет-убьет-скушает!) неизменно вызывает во мне мощный и хаотический поток самых разнообразных воспоминаний-образов — в основном из последней жизни, но не только.
Память возрождается подобно тому, как возрождаются вселенные — сначала, словно бы из ничего, возникают пылинки отдельных слов, запахов, зрительных образов и тэдэ. Пылинки эти собираются в огромные облака, в которых, под воздействием логического притяжения, начинают конденсироваться звезды, планеты, кометы и астероиды давно и словно бы не со мной происшедших событий; потом они медленно выстраиваются во временные цепочки, потом эти цепочки тонут в облаке, оставляя после себя Общее Впечатление, все вроде бы забылось опять, однако теперь, при желании, я имею возможность вытянуть наружу каждое звено — «вспомнить».
Процесс восстановления Сережи Камнева со всеми его жизнями Сурка заканчивается где-то годам к пяти, но уже задолго до этого я не перестаю восхищать родителей своими способностями и будить в них неоправданные надежды.
Я всегда скрываю правду о своих жизнях Сурка. В первых жизнях я не знал толком, почему я это делаю, откуда пришла такая необходимость, но знал, что это правильно, потому что каждый раз, когда я вылезал наружу и пускался в полные откровения, со мной начинали происходить разные мелкие и крупные неприятности. Пару раз пришлось даже загреметь в психушку, причем, что интересно, каждый раз в одну и ту же — не в одну и ту же палату, правда, но на один и тот же этаж.
Потом, через несколько жизней (я не очень обучаем), я понял, что мне нужно. Понял ценность, которую мне совсем не хотелось бы терять в будущем. Вы будете смеяться — это моя жена, Иришка. В первую свою жизнь я даже не был уверен, что люблю ее по-настоящему, вот что смешно. Она даже не особенно и удовлетворяла меня сексуально (может быть, наоборот, я ее — тут возможны варианты). Потом оказалось, что это Королева, ради которой счастье — положить жизнь. Никогда бы не подумал, просто смешно, но вот поди ж ты. Сначала думал, что цель — месть Рогатому. Сначала думал — надо разобраться, что происходит. Но потом плюнул — разве важно, что происходит? Иришка важнее всех. Такой своеобразный наркотик. Ну, это потом.
Иногда, впрочем, я отхожу от правила скрывать правду, вот как сейчас, потому что это очень трудно, особенно в детском возрасте, держать при себе тайну об ослиных ушах Мидаса. Но каждый раз, кроме этого, мое признание практически никогда не происходит спонтанно. Каждый раз я тщательно обдумываю последствия и возможные реакции своего конфидента.
Единственное исключение — Василь Палыч Тышкевич, наш физик. Но о нем чуть позже.
Каждый раз, как только ко мне, малышу, возвращалась память, почти тут же возвращались и вредные привычки — возникало желание курнуть легкого Мальборо и опрокинуть двестиграмчик «Дона Ромеро». Приходилось временно отвыкать, сами понимаете — возраст… Тем более, что вокруг курили «Беломор», «Памир», «Приму», «Дымок» и «Шипку», а наиболее популярными из вин были «Билэ Мицнэ», «Фрага», удивительный «Мурфатлар» в длинных зеленоватых бутылках, просуществовавший на советских прилавках очень недолго. На вечеринках ностальгировали по портвейну «777», учились разделывать кильку, с помощью ножа и вилки вытаскивая из нее скелет со всеми абсолютно косточками, и не знали, что на смену всему этому уже грядет сверхтоксичный «Кавказ», омерзительное «Плодововыгодное», которое по запаху можно было ассоциировать только с утренними испражнениями запойного пьяницы и еще более рвотное «Алжирское», несмотря на то, что совсем сухое вино.
Мама, русская по паспорту, хохлушка по рождению, а по крови полулитовка-полуполячка, была женщиной немножечко заполошной, в силу своей профессии (врач, вот уж идиотское слово, вроде как человек, который врет, и в то же время черная птица — «Врачи прилетели!») немножечко криминальной, потому что состояние свое строила на тогда очень предосудительных взятках. Папа, бывший летчик-истребитель, «без пяти минут ас», как говорил его приятель, герой Советского Союза Боря Ковзан (самый лихой из Героев Советского Союза, мне известных), к тому времени писал диплом, оканчивая МАИ и навек портил себе глаза, рисуя по ночам многочисленные чертежи, на фиг никому не нужные.
Я вдруг вспомнил все — это было страшно. Вспомнил, что мама уже окончательно устала от папиных пьянок и где-то вот-вот (надо бы посмотреть календарь, когда точно) уедет со своей новой любовью дядей Мишей на Украину к своим родителям. Мама, к счастью, до сих пор жива, а вот папа незадолго до моего убийства умер — я смотрел на почти молодого, чуть за сорок, крутоватого мужика, а вспоминал его в маразме, изрыгающего кал и мочу, безумно воняющего и не помнящего ничего, кроме меня, я видел, как он в рубашке и памперсах, только что получив два инсульта подряд, бредет из кухни в свою комнату, потом вдруг останавливается, облокачивается на спинку стула, я хватаю его за руки (Папа, папа, что с тобой, папа!?), смотрит отчужденно на меня, но мимо меня, напряженно смотрит в себя, закатывает глаза и падает навзничь…
Очень большое место в моих жизнях Сурка занимает школьный период. Первые классы — ну их. Там я держался, как нормальный, ничем не примечательный вундеркинд, и все сходило. Основное начиналось с четвертого класса, где дети постепенно становились людьми, которых взрослые таковыми не признавали. Завязывались отношения, притворяться становилось просто невыносимо.
Однажды, схлопотав двойку по ботанике, а затем озверев немножко, я поиздевался над нашим любимым Василь Палычем (Дети, достали свои цытрадки, открыли и записали!), сообщив по ходу дела, отвечая на вопрос о втором законе Ньютона, что это частный случай Общей теории относительности, да и вообще Абдус Салам (тогда этот физик в Советском Союзе был известен только очень ограниченной научной тусовке, я о нем в принципе не мог знать ничего, мальчишка, ничем к тому времени себя особо не проявивший), доказал, что в мире не четыре измерения, а одиннадцать, просто семь из них в результате Большого Взрыва свернулись в очень узенькие спиральки и потому незаметны.
Василь Палыч форменно обалдел, особенно насчет Абдуса Салама, иронически помолчал и сказал: — А ты про Эйнштейна откуда знаешь, фантазист? — Читал! — гордо ответил я. — И рассказать можешь? — ехидно поинтересовался Василь Палыч. — Аск! — еще более гордо заявил я.
Дело в том, что незадолго до своей предыдущей смерти я решил в очередной раз проверить свою сообразительность (она явно увядала) и самостоятельно провести мысленный эксперимент Эйнштейна с поездом и наблюдателем, где он доказывал, что с увеличением скорости время у человека на поезде замедляется. Ни хрена у меня не получилось, сообразительность оказалась уже не та, я, в конце концов, сдался и прочитал ответ в Интернете. Я все хорошо помнил. Я вскочил и с готовностью побежал к доске.
— Ну, значитца, так, — сказал я. — Эйнштейн ввел постулат, о нем еще Ньютон думал. Что скорость света конечна и выше ее ничего не может быть. Еще был у него постулат об инвариантности, но это неважно. Он тогда подумал. Вот поезд длиной миллион километров и высотой… ну, я не знаю… сто тысяч километров. Ребята стали хихикать.
— Ну-ну, — сказал Василь Палыч. Он к тому времени был заслуженным учителем РСФСР, любил физику и неплохо относился ко мне, потому что я к физике тоже относился неотрицательно. — Вот, — сказал я. — И едет он со скоростью…
— Сто миллионов километров в секунду! — гаркнул Грузин, Женька Грузинский, долговязый второгодник, хулиган и полный тупица, с которым у меня и в первой жизни и во всех последующих отношения никак не складывались. Честно говоря, я и не рвался.
Класс захохотал (немного подобострастно, как мне показалось). Я понимающе переглянулся с Василь Палычем, сокрушенно вздохнул и скромно заметил;
— Вот древние римляне, они говорили, что игноранция нон эст аргументум. В переводе на русский — если человек дурак и неуч, то это навсегда. Надо бы вам знать, юноша, — милостиво кивнул я остолбеневшему Грузину, — что, согласно Альберту Эйнштейну, я уж не говорю о подозрениях самого Исаака Иосифовича Ньютона, скорость материальных тел ни в коем случае не может превысить трехсот тысяч километров в секунду. Это скорость света, как я только что об этом сказал. Стыдно, молодой человек, в двадцатом веке не знать таких элементарных вещей.
Василь Палыч посмотрел на меня встревожено (начитался умных книг, малыш), класс, в том числе и Неля Певзнер, заинтересовался. Неля Певзнер — одна из моих первых любвей, из той жизни, из первой. Во всех последующих жизнях любовные истории меня почему-то не посещали, даже в подростковом возрасте. То есть любовь-то в моей грудной клетке присутствовала, и даже очень интенсивная, но поначалу только в качестве неоформленного желания. Неоформленное желание в конечном счете оформилось, и примерно к четвертой или пятой жизни — не помню точно — выяснилось, что хочу я только Иришку. Но об этом чуть позже.
Дальше я подробно пересказал эйнштейновский мысленный эксперимент с поездом и скоростью света, вывел его знаменитую формулу насчет сокращения расстояния и замедления времени, а закончив, вспомнил отшумевшую уже к тому времени фотографию молодого физика на фоне доски с формулами и принял его позу — сложил руки на груди, чуть откинул голову и победоносно уставился на несколько удивленный класс.
— Пижон! — любовно сказала Марина Кунцман. Она всегда меня поддевала — по-моему, она обижалась на меня, ждала от меня чего-то большего. Я тут же отреагировал:
— По-французски пижон — это голубь. Птица мира, которая любит какать на памятники. Я не люблю какать на памятники. Следовательно, я не пижон.
Класс гыгыкнул. Я не отводил взгляда от Жени Грузинского, он не отводил глаз от меня. Он смотрел угрожающе и почесывал правую скулу кулаком, намекая на то, что после школы меня ждет маленькая экзекуция. Женя редко дрался один, он был длинный, тощий и, в общем-то, слабый, но за ним стояла целая шобла, которая пыталась установить контроль над микрорайоном. — Пять, — сказал Василь Палыч. — После урока останься, надо поговорить. Когда все убежали на перемену, а я со своим портфельчиком мялся за спиной Василь Палыча, что-то записывающего в журнал, он, не оборачиваясь, сказал: — Сирожа, я ведь давно на тебя смотру. Сколько тебе лет, Сирожа?
— Тридцать семь, — честно ответил я. — То есть тридцать семь с половиной. Василь Палыч сокрушенно цыкнул, вздохнул, тяжело сказал: — Ладно, иди. Я так тогда и не понял.
После школы меня, естественно, ждали. Жердь Грузинский и целая куча сосунков с акульими мордами.
По натуре я неагрессивен и нерешителен. Я не то чтобы боюсь драться, просто непроизвольно стараюсь избегать драк. Женька Грузинский расценивал это как слабость, но поскольку я хорохорился, старался меня задавить — всегда, и в той, первой жизни и во всех последующих, — потому что хоть я и неагрессивен до патологии, но вообще-то не прогибаюсь. Слишком часто ко мне Грузин не привязывался, но время от времени доставал. Насмешки над собой он спустить не мог, так что сейчас меня ждала серьезная и унизительная экзекуция.
Они стояли у ступенек школы — Грузин поодаль и штук сто заморышей впереди (я-то по сравнению с ними был ползаморыша). Ну, может, заморышей было немного меньше, чем сто, человек пять-шесть, я не знаю.
Если бы меня застали врасплох, то, скорей всего, я повел бы себя как обычно, то есть безропотно снес бы две-три плюхи, чтобы потом беспорядочно и неэффективно замахать кулаками, мешая юшку из носа с собственными слезами, и, конечно же, был бы бит, и наземь повален, чем бы все и кончилось — в то время не было принято колотить ногами лежачих, от них отворачивались и уходили, гордо посмеиваясь.
Но тут долгое ожидание родило ярость — меня, взрослого мужика, собиралась изметелить какая-то шелупонь.
Они, как это водилось у тогдашней шпаны, перед избиением собирались немножечко потрепаться, но я не дал. Я устроил им представление, хотя, как сейчас понимаю, вполне мог бы обойтись и без него. Ярость во мне бурлила — для нерешительных это кайф.
Я принял стойку карате, которую хорошо знал по многим боевикам, но которая в тогдашнем СССР только-только входила в моду, и дико завизжал. Шпаненки оторопели.
Меня завел мой собственный визг. Я неуклюже подпрыгнул и, подгоняемый нарастающей злобой, бросился на Грузина. Больше никакого карате, слава те Господи, не понадобилось.
Слабые и непривычные к бою детские мускулы вспомнили вдруг уроки будущих драк, и я стал месить мерзавца. От неожиданности он даже не сопротивлялся, даже не ставил элементарных блоков, защищая лицо локтями. Он сломался моментально, я мог сделать с ним все, что хотел. Он, вообще не был бойцом, эта тощая жердь Грузинский, его счастье, что я тоже не был бойцом. Ну, почти не был.
Он с размаху упал затылком на асфальт и завопил тоненьким, высоконьким голосочком, призывая на помощь свою шпану. Те, опомнившись от шока, набросились было на меня, но я, по-прежнему, кажется, визжа, вскочил, обернулся к ним, и они при моем виде затормозили.
Женька хлюпал и возился где-то далеко внизу на асфальте, ярость быстро улетучивалась, а вместе с ней сила. Я скорчил ужасающую рожу и пошел на шпанят, те попятились, я прошел мимо. Все-таки я был совсем еще малек, несмотря на взрослый мозг, потому плакал.
Вообще, школьный период — особая статья в моих жизнях Сурка. Там со мной всегда происходили примерно одни и те же события, отношения с одними и теми же людьми жизнь от жизни менялись мало, если только я не пытался намеренно, как в случае с Грузином, изменить их. Кстати, в тот раз я, конечно, их изменил, но, в принципе, они, как были, так и остались враждебными. Женька стал меня побаиваться, но он даже теоретически не мог оставить меня в покое — много раз после того меня встречала его шпана, один раз я бежал, все остальные был бит нещадно, на хорошую драку моей ярости уже не хватало. Зато я отыгрывался на Грузине уже в школе, где он был один, без поддержки своей голоты. Это было рациональное решение, умственное. Я, взрослый мужик, давно прошедший полосу драк и почти ее забывший, поставил перед собой задачу и по мере сил старался ее выполнять. Я нападал на него везде, где только мог, меня не смущали никакие свидетели, никаких предварительных разговоров я не признавал, равно как и правил честной борьбы — бил куда попало, норовил размозжить яйца, выткнуть глаз или, подобно Тайсону в знаменитом бое с Холлифилдом, откусить ухо, бил и в спину, и в лоб, и только относительная слабость моих мускулов да холодная НАМЕРЕННОСТЬ нападения, напрочь лишенного той ярости, что посетила меня на ступеньках школы, лишала мои действия убийственного или даже просто калечащего эффекта.
Я надеялся тогда, что ярость придет в процессе, но этого никогда не происходило — в общем-то, я нервничал и скучал.
Женька старался поддержать реноме, он был сильнее, валил меня иногда одним ударом, но, дурак, добить не пытался, а потому я вскакивал, визжа и плача, и снова принимался за реализацию плана. Шпана, им науськиваемая, начала если не бояться, то, как минимум, уважать меня — получил, уйди, да и мы уйдем, в тебя не плюнув, и вообще авторитет Грузина стал резко падать. Шпана не помогала, я нападал снова и снова.
Учителя обо всем знали, конечно, однако не вмешивались, и, как мне кажется, с большим интересом следили за ходом нашего поединка. Болея исключительно за меня, потому что Грузин своими выходками их достал. Не было тогда такого слова — «достал».
В конце концов он стал дергаться при виде меня, и родители перевели его в другую школу, а я стал неприкосновенным. Хотя неприкосновенность эта была для меня — как проездной кондуктору.
Голый кондуктор бежит под вагоном. The naked conductor runs under the carriage. I iron by the iron iron. Don't trouble trouble trouble till trouble troubles you. Но это так, к слову.
Собственно, неприкосновенным, если не считать конфликтов с Грузинским, я был практически во всех школьных периодах моих жизней Сурка. Меня, конечно, принимали за своего, я вообще по натуре общительный и приятный парень. Но их пугали мои особенности, в частности, мое свойство предсказывать будущие события. Мало того, что я не удерживался и каждый раз предсказывал им войну в Афгане, а потом череду смертей генсеков, безошибочно угадывая преемников, мне довольно часто удавалось быть пифией и местного масштаба. Поначалу, в первых жизнях, это получалось у меня не так чтобы и очень хорошо, потому что, как выяснилось, я мало что помнил о школьных временах, но потом я выучил их наизусть с точностью до одного дня и иногда позволял себе развлечение.
Василь Палыч, которому я в каждой жизни Сурка неизменно, но косвенно признавался в своей особенности, безуспешно добиваясь ответной реакции, при каждом моем пророчестве косился на меня, то весело, то удивительно мрачно. Остальные реагировали порой с восторгом, порой нейтрально (ну, подумаешь, предсказал, мы еще и не то видели!), но всегда с некоторой опаской. Учителя, исключая Василь Палыча, делали вид, что все нормально и вообще ничего не происходит, и они вообще ничего не слышали — уж что они между собой про меня жужжали, я так и не выяснил, да и не собирался никогда.
Один минус жизни Сурка — из-за Иришки мне ни разу не удалось влюбиться по малолетству. Романтические волнения пубертатного периода снизились до уровня обычного сексуального голода, правда, очень сильного. Я его без особых трудностей удовлетворял, причем начал я это делать намного раньше, чем в первой жизни. Чрезмерных ожиданий, свойственных подростковому возрасту, у меня, естественно, не было, я знал, чего от постели ждать.
Но за некоторыми исключениями типа только что описанного, жизнь несла меня по своему течению точно так же, как и в самый первый раз, до убийства. Изменить в ней что-нибудь кардинально было довольно трудно, требовались серьезные усилия, на которые я ленив. Да как бы вроде и ни к чему. Исключения составляли «точки бифуркации», то есть те моменты, когда от принятого решения или даже просто от какой-то мелочи типа порыва ветра или просто оброненной газеты зависит течение всей твоей будущей жизни. У меня, во всех моих без исключения жизнях Сурка, таких точек было на удивление мало. Скажем, в школьном периоде я их насчитал всего три, да и то насчет одной я по-настоящему не уверен. Тут, правда, следует уточнить, что моя жизнь вообще представляет собой исключение из правил, поэтому в качестве примера ее приводить нельзя. Но тем не менее, мы все с вами прекрасно отдаем себе отчет в том, что человеческая судьба быстро набирает инерцию и всяким неожиданностям, незапрограммированным поворотам мощно сопротивляется — я, конечно, не имею в виду упавший с неба кирпич, автокатастрофу или тому подобные инциденты. Вообще я заметил, что количество точек бифуркации зависит в первую очередь от характера человека и только во вторую — от высоты занимаемого ми положения. Насчет этих двух пунктов я мог бы говорить долго, но рассказ о другом.
Не знаю, стоит ли, но хочется рассказать об одной подробности, к теме имеющей непонятное отношение. Дело в том, что довольно скоро в школьных периодах моих жизней Сурка я начал заниматься тем, что позднее назвал шлифовкой поведения. Тут странная вещь — будучи совершенно взрослым, даже несколько умудренным мужиком в мальчишеском теле, я часто ловил себя на том, что совершаю дурацкие, совершенно мальчишеские поступки. Я, потаенно хихикая, подкладывал приятелям кнопки под задницы, дергал девчонок за косички, подставлял им подножки и вообще участвовал в великом множестве шалостей, которых взрослый человек ни за что бы себе не позволил. Возможно, мальчишка, тело которого я узурпировал (мое собственное, заметьте!), стучался наружу, пытался одолеть меня, но я не думаю. Думаю, что наоборот, во мне, как и во всяком другом, дремлет несмышленый человечишко нескольких лет от роду, а вся наша возрастная умудренность, весь наш так называемый жизненный опыт — ничто перед его неистовым желанием побыстрее все увидеть, все пощупать, все попробовать, увидеть все земли, отыскать все клады… Вся наша взрослость с этой точки зрения есть не что иное, как последовательная серия более или менее успешных попыток поглубже запрятать и без того глубоко запрятанные разочарования.
Так или иначе, но в первых классах я довольно много шалил и даже имел двойки за поведение. Но шлифовка этого самого поведения, которой я старательно занимался на протяжении то ли десяти, то ли пятнадцати жизней Сурка, касалась вовсе не моих шалостей, а мелких пакостей и даже микроподлостей, творимых мной время от времени по причинам, которых мое сознание отказывается не признать известными. Микроподлость — неправильный термин, как и микробеременность. Подлость есть подлость, и я за собой ее, к сожалению, признаю. Я просто имел в виду очень мелкие, почти незаметные глазу предательства. Они меня огорчали.
Было несколько таких моментов в школьном периоде моей самой первой жизни, и я их потом всегда стыдился. Удар исподтишка, мелкое воровство, совершенно ненужное и противоречащее вбитым в меня правилам, мелкая трусость, из-за которой я не защитил своего приятеля, которого били за то, что он еврей… Сюда же относились и мои конфликты с Грузинским, хотя здесь я не трусил, а просто спускал ему удары и оскорбления. Словом, набиралось штук пять-восемь поступков, которые я очень хотел исправить.
Исправить их оказалось очень легко и без особого урона для физиономии, если не считать удара в глаз от Шляпы (Витальки Шляпугина, который дружил с Грузином), — он бил на перемене Борю Зильберштейна, брата Нели Певзнер, за то, что тот еврей, и без предупреждения получил от меня по сусалам. Я был тогда разъярен, но не настолько. Опомнившись от изумления, Шляпа принялся было давать мне сдачи, успел поставить мне фонарь, но тут появился завуч, грозная и злобная Алевтина Сергеевна, которая и спасла меня от неминуемой экзекуции.
К моему удивлению, сразу же оказалось, что подобных, правда, более безобидных, пакостей я совершил куда больше, чем помнил. Я, например… впрочем это уже мое совсем личное дело. В общем, гадил. Мелочей набиралось множество, я не успевал их отслеживать, а, справившись с одной, тут же натыкался на другую. Я оказался совсем не таким хорошим человеком, как о себе думал. Иногда заусенцы, как я их называл, оказывались совсем новыми, их автором был уже не тот, довольно симпатичный, но одновременно и мерзопакостный пацан, которым я был в первую свою жизнь, а взрослый тридцатисемилетний мужик с репутацией до наивности честного, доброго, что называется, «хорошего» человека. На самом-то деле я хорошо понимал, что этим определениям отвечаю не полностью, но даже и в страшном сне я не мог вообразить себе, насколько не полностью.
Откуда что берется — на многие мои жизни Сурка я, человек по жизни бесхребетный, поставил себе главной целью на время школьного периода полностью отшлифовать свое поведение и, надо сказать, большого в этом прогресса достиг. У меня время было, не то что у вас, прочих. Я полностью избавился от приступов мелкой клептомании (о которой прежде даже совершенно не помнил), превратил боязливость в разумную осторожность и научился не медлить более секунды (это было самое сложное), прежде, чем вступиться за несправедливо обиженного; приступы скупости, всегда неожиданные и отнюдь не такие редкие, как мне до того мстилось, я почти полностью победил… словом, микроскелетов в моем школьном шкафу за те 10–15 жизней Сурка существенно поубавилось.
Я до сих пор иногда задумываюсь, в чем была действительная цель столь долгой и упорной шлифовки, и ответа не нахожу. Точней, у меня есть несколько довольно убедительных объяснений, но ведь известно, что когда есть десять объяснений какому-то поведению, то верным оказывается одиннадцатое. То есть про себя-то я давно решил, что знаю, в чем дело.
Это трудно объяснить. Я знаю точно, что это не просто стремление стать лучше, что, скорее всего, это вовсе даже не стремление стать лучше, а какое-то другое стремление — может быть, выглядеть лучше в своих собственных глазах только. Возможно, причины лежат еще глубже, во всяком случае, это объяснение меня не очень устраивает. Знаю одно — меня испугало количество заусенцев, микрогадостей, совершаемых мной в детстве. Испугало по-настоящему — все это, показалось мне, было напрямую связано со зверскими убийствами, какими неизменно заканчивалась каждая моя жизнь Сурка.
А иногда мне кажется, что все проще — мне просто нужна была цель, все равно какая.
О Рогатом и, тем более, о его поисках школьном возрасте было задумываться как-то и рановато. Чем заняться в будущем после школы, я примерно догадывался, так что школу мне нужно было просто пересидеть. А просто сидеть скучно.
Я уже, кажется, говорил, что каждый раз, то есть по одному разу за одну жизнь, я словно бы невзначай выдавал себя Василь Палычу, который так и остался для меня полной загадкой. После чего Василь Палыч то звал меня к себе, то заводил разговор где-нибудь в пустом коридоре и задавал какой-нибудь странный для постороннего уха вопрос: — Сколько тебе лет, Сирожа?
— Тридцать семь, — отвечал я, даже если мне исполнилось тридцать восемь. Или: — Ты не знаешь, Сирожа, что случилось в семьдесят девятом году?
— Афган, — говорил я, прекрасно помня, что на дворе семьдесят восьмой год. Или однажды: — Сирожа, посмотри на меня. Ты физиком-то был когда-нибудь? Или так?
— Нет, — ответил я застеснявшись. — Меня в Физтехе на устной математике прокатили.
Я соврал и сказал правду одновременно. Я имел в виду свою самую первую жизнь.
— Что ж так? (это был первый и единственный раз, когда Василь Палыч задал мне не один, а два вопроса)
— Пятерку зажилили. Я все правильно отвечал, но, говорят, мямлил. А я не мямлил, я просто очень боялся ошибиться и по три раза каждый раз себя проверял. Так они промучили меня часа три, потом дали задачку на определение геометрического места точек, я решил, а они сказали, что неправильно, и соврали.
— Они ни причем, — сказал в ответ на мою жалобу Василь Палыч. — Надо было усе сдавать на пятерки, а ты мог. Всегда надо усе сдавать на пятерки. Ну, иди.
Больше того я вам скажу — это был самый длинный разговор, которым удостоил меня наш любимый, наш потрясающий Василь Палыч, про которого говорили, что раньше он работал физиком в каком-то секретном ящике, но почему-то вдруг эту карьеру бросил (я не понимаю, как можно такую карьеру бросить), ушел в школу, там поразительно быстро по советским меркам получил звание заслуженного учителя РСФСР. Так, простым учителем физики, до самой глубокой пенсии, он и остался, пока не умер в восемьдесят пятом году в сортире от кровоизлияния в мозг.
Обычно, когда он заговаривал со мной, то задавал, как я уже говорил, всего лишь один из своих странных вопросов, и больше к этой теме не возвращался, как я ни намекал. Ко мне он отношения не менял, но порой я ловил на себе его чуть испуганные и ревнивые взгляды.
Однажды, задавая свой очередной (в моей очередной жизни Сурка) вопрос, он сказал: — Сирожа, а чем закончился Горбачев? — ??? — не понял я.
— Я что имею в виду, — уточнил Василь Палыч. — Я имею в виду, что было после Фороса?
— А, — сказал я, несколько удивившись, но до конца не поняв. — После Фороса. В девяносто первом. Путч был, танки в Москву пришли. Смешной путч, ей-богу. Потом коммунистов прижали, Совок распался, и все наперегонки стали устраивать демократию. Трудно было, но потом… — Ну, иди, — довольно улыбаясь, отпустил меня Василь Палыч.
Так я понял, что сведения Василь Палыча о будущем нашего мира заканчиваются августом девяносто первого года. Что было странно, поскольку я уже знал, что он умрет значительно раньше.
Так и остался для меня наш Физик неразрешенной загадкой — ничего я о нем не понял, никакого ключа он мне не дал. Понял только, что я не один такой в этом свете, хотя нас, судя по всему, очень мало. Мы — раритеты. Которых никто не охраняет и которых изо всех сторон бьют.
Даже когда я еще не понял про Иришку, для меня главным почудилось — найти цель. А цель, она какая? Например, главной целью, уже после моего второго убийства, стал, конечно, Рогатый, хоть я даже и не знал в ту пору об его кличке. Кличку узнал много позже, поначалу-то он посещал меня убийствами исключительно лично и регистрационных данных своих не сообщал. Кличку «Рогатый» я узнал много позже, когда он стал порой подсылать ко мне своих наемных убийц, да все каких-то нестандартных, жутковатых на вид и с явно выраженными садистскими наклонностями.
Я все пытался понять, какого черта он меня преследует. Одно время, после того, как я узнал, что его кличка «Рогатый», я принимал его за Дьявола — любой бы в моем положении, будь он хоть самый распроперемахровый атеист, стал бы в первую очередь задумываться о сверхъестественном.
Дьявол — это страшно. Прежде всего потому, что это означает — никаких шансов. В некотором смысле, в данном конкретном случае, Дьявол, Бог — это все равно. Вот именно что никаких шансов. Кто-то из них обделывает какие-то свои дела, для которых почему-то нужно раз за разом зверски тебя убивать, чтобы потом возродить вновь, и ты ничего не можешь сделать. Ты не можешь ни понять, почему так с тобой поступают, ни изменить ничего, ты не в состоянии убежать от смерти, даже приблизить ее не можешь. Ты даже не в состоянии определить, дар это или кара — то, что вытворяют с тобой эти самые высшие силы (скорей всего, ни то, ни другое). Ты, конечно, теоретически обладаешь полной свободой воли, но на практике это такой напряг — что-нибудь в своей судьбе изменять, кому, как не мне, это знать. Если имеешь дело с Дьяволом, он подавляет с самого начала и навсегда. Быстро привыкаешь, конечно, но такая ужасная безнадежность!
В версию с Дьяволом все происходящее со мной укладывалось как нельзя лучше, тем более, что другого достойного сценария я придумать не мог. Я в каком-то смысле технарь, и, несмотря на то, что в свое время прочитал чертову кучу научной фантастики, всегда прекрасно понимал, что ни сумасшедший изобретатель, ни инопланетяне, ни какая-нибудь другая барабашка в этом роде на подобные эксперименты попросту неспособны. Вероятность — ноль. Но мне все равно не верилось ни в Бога, ни в Дьявола, точней, в их причастность к моему нынешнему круговороту жизней Сурка. Одно время я даже думал — мне, наверное, все это снится. Потом понял, что даже если и снится, то это сон, из которых не просыпаются, жизнь вообще есть сон, из которых не просыпаются, из которых только умирать можно раз за разом, как я, а, значит, и все равно, во сне ли я живу или в какой-то другой, столь же реальной жизни.
В конце концов, я вспомнил, что есть еще Василь Палыч, который мог, в принципе, хотя бы частично удовлетворить мое любопытство, но он в каждой моей жизни Сурка был недостижим. Он не то чтобы избегал меня, нет, он просто обращал на меня чуть меньше внимания, чуть меньше возился со мной, пытаясь приобщить к головокружительным тайнам и абсурдам современной физики (действительно, какого черта меня к ним приобщать, он ведь знал, что я уже приобщен, что ничего нового он мне по этому поводу рассказать не может), чуть реже оставался со мною наедине и напрочь отказывался реагировать на мои намеки или прямые вопросы. Так из жизни в жизнь, я даже привык.
Однажды, после того, как меня убивали особенно долго и зверски (это был не Рогатый), я не выдержал и, выждав соответствующее количество лет, попробовал вынудить его отвечать.
На этот раз я не искал встречи один на один, а попробовал заговорить с Василь Палычем непосредственно на уроке, при свидетелях.
Близилась перемена. Василь Палыч, закончив обязательную часть урока, вел традиционную «мозговую зарядку» и рассказывал классу о черных дырах. В то время об этих, может быть, и вообще не существующих объектах было известно куда меньше, чем к моменту моей последней смерти. Стивен Хокинг, калека из английского Кембриджа, убийственно упорный в своей гениальности, урод с огромными ушами и головой, навсегда положенной на плечо, еще не доказал миру, что черные дыры светятся, может, даже и от своей болезни Лу Херига не свалился (а это вам не понос), еще не начали спорить о сверхмассивном теле в центре нашей Галактики — словом, известно было о черных дырах очень мало, почти так же мало, как и к моменту моей предыдущей смерти, а я, уже не в первый раз на протяжении моих жизней Сурка, поймал Василь Палыча на том, что он отчаянно фантазирует.
Когда он попытался (без особого успеха) объяснить классу, что такое сингулярность, и договорился до того, что в черных дырах нарушаются физические законы, я спросил его:
— Может быть, их нарушает Дьявол? Может быть, вообще все, что происходит с нами необычного, можно объяснить играми Дьявола?
Он понял. Он улыбнулся плотно сжатыми губами и, вперившись в меня своими мудрыми водянистыми глазами, сделал длинную, понятную только мне паузу.
— Дети, — сказал он наконец, — не ищите дьявола там, где его нет, усе на свете имеет реальные объяснения. А Дьявол здесь ни при чем. Дьявола породили ленивые мозги — это же так просто, взять да и объяснить загадку, объявив ее необъяснимой. А Дьявол необъясним по определению, а значит, не надо и стараться, чтоб объяснять. И выразительно кивнул головой. И сокрушенно той же головой покачал. Дети переглянулись. Они ничего не поняли. Про Дьявола с ними Василь Палыч как-то раньше не заговаривал. Больше он в той жизни со мной на волнующие меня темы не говорил. Действительно, было жалко расставаться с версией Дьявола, но Василь Палычу я, неизвестно почему, в этом вопросе верил — Дьявол здесь ни при чем. И если отбросить эту версию как маловероятную (дурдом! Я находился и нахожусь по сей день в самой маловероятной из всех мыслимых ситуаций, но все-таки вероятности пытался просчитывать), то оставалась еще одна — версия взбешенного рогоносца.
Версия, надо сказать, вполне дурацкая, то есть, ну совершенно. По этой версии, я в своей первой жизни то ли увел, то ли попросту временно соблазнил единственную любовь пегенького, за что он мне решил отомстить таким экстравагантным способом. Версия совершенно не объясняет, каким образом ему удались эти шутки с пространством-временем и всеми этими самоперевоплощениями, но так или иначе, похоже на то, что возненавидел меня этот парень очень и очень всерьез. Чем-то я его немножечко огорчил.
Минусов у этой версии не счесть. Начать с того, что вряд ли рогоносец назовет себя Рогатым. Мне как-то не приходилось до сих пор слышать о рогоносцах, которые прилюдно признаются в этом приобретенном головном украшении, да еще и кличку себе придумывают соответствующую, чтоб никто не подумал чего другого. Правда, эту кличку ему вполне могли присвоить недоброжелатели, отчего пегенький мог вообще слететь со своих катушек.
Но имелись и плюсы. В той, первой, до убийства, жизни я в семнадцать лет резко потерял невинность, и это мне так понравилось, что я продолжал ее терять и дальше с частотой не менее одного раза в несколько месяцев. Конечно, это не рекорд для книги Гиннеса, но в то же время и поведение, очень далекое от монашества. Потом я немного успокоился, а после женитьбы лет пять вообще не думал о других женщинах, но потом все вернулось. Не то чтобы я разлюбил Иришку, об этом и речи нет, в мыслях даже не имел расставаться с ней или вообще причинять ей боль, но, наверное, я чересчур полигамен, поэтому вполне мог обеспечить Рогатого рогами. Правда, я даже приблизительно не знал, кто бы это мог быть, тот Рогатый. Поэтому, если следовать версии рогоносца, оставалось одно — он убивал меня раньше, чем я встретил и соблазнил его любимую женщину.
Была еще одна версия, самая простая, которая мне почему-то не нравилась. По ней так заинтриговавшая меня кличка имела происхождение от фамилии. Возможно, у мучителя моего была какая-нибудь коровья фамилия — Рогов, Рогатов, Рогатенко, Рогатовский и так далее. Возможно даже, что это была у него вовсе не кличка, а самая настоящая фамилия — Рогатый. Однако дьявольский налет, пусть даже я и не верю в Дьявола, тем более, что Василь Палыч предупредил, все-таки оставался. И попробовал бы он не остаться. Тем более, что впоследствии эта версия не подтвердилась.
Вы не понимаете, что это такое. Это даже объяснить невозможно. Вы просто попутчики, просто быстро проходящие мимо. Я не знаю, что произойдет с каждым из вас после вашей смерти, знаю только одно — то, что происходит после моей. В определенный момент вы снова появляетесь в моей жизни — точно такие же, как и в прежних жизнях Сурка. Вы умираете только один раз. Я — множество. И со временем это становится очень скучным. I'm on the top of the world и там нет ничего интересного, на том топе. Есть я, есть таинственный Василь Палыч, которого, я уверен, никогда мне не разгадать, есть Рогатый, есть, наверное, еще кто-то, кого я пока не видел и вряд ли увижу в будущем, и есть вы, эфемерные и вечные, быстро проходящие мимо. Этот мир мой, не ваш, он известен мне досконально, и я хорошо понимаю ревнивый взгляд Василь Палыча, брошенный на меня украдкой, потому что это и его мир, и ему совсем не хочется делить этот мир со мной. Он видит в мне угрозу, он бежит от меня, он слаб и из-за слабости своей становится мне интересен. Загадочный Василь Палыч — да и черт с ним. Школьный период проходит, и больше я его не увижу. До следующей моей жизни Сурка.
Школьный период проходит, и, я знаю, после него начинается что-то непредсказуемое. Точка бифуркации, за которой никогда точно не угадаешь, что будет. Впрочем, вру.
Вот почему я так люблю и так выделяю именно свой школьный период — я все про него знаю. Там тоже есть несколько точек бифуркации, но, по сути, они ничего не решают — я вступил в первый класс, я выступлю из одиннадцатого. В процессе я даже не смогу умереть, как умер мой друг Вова Цалов от какой-то скоротечной болезни крови — похоже, мне запрещено это.
Иногда мне кажется, что все мои жизни объединены общей целью — понять, кто же это такой, этот гад Рогатый, почему он меня преследует, почему так ненавидит, почему так изуверски убивает меня каждый раз, не позволяя дожить хотя бы до тридцати девяти лет. Что я наделал такого страшного? Я не знаю, что я наделал.
Как только я выхожу из школьного периода, такого знакомого, такого скучного, такого мной ненавидимого и любимого одновременно, я прощаюсь с ним, я говорю ему «до свидания», я делаю ему ручкой и с головой окунаюсь в водоворот непредсказуемости.
Единственное, что здесь предсказуемо — я всегда бросаю своих родителей. Я бросаю их уже давно, то ли с десятой, то ли с двенадцатой жизни Сурка, уже и не помню даже. Я не люблю их, они меня утомляют, в жизнях Сурка почему-то не досталось места для них, они вызывают во мне стойкое, скребущее чувство вины, а мне это совершенно неинтересно. Они — как язык, который я знал когда-то, а теперь стараюсь забыть. Они — как умение ездить на велосипеде, когда ты от этого умения стараешься избавиться навсегда.
Собственно, каждая моя жизнь Сурка, точно так же, как и первая, делится на три периода — школьный, непредсказуемый и период жизни с Иришкой. Я впервые встретил ее летом девяносто второго года, в небольшой кафешке неподалеку от Центрального рынка, зашел туда переждать дождь. К ней приставала какая-то отмороженная малолетняя шпана, точней, не приставала, она им по возрасту не подходила, а измывалась — пока словами. Я посмотрел-посмотрел, потом подошел, схватил самого активного за длинные и грязные патлы (сам от себя такого не ожидал), протащил сколько-то и бросил на пол рядом с прилавком. Что с ним делать дальше, я не знал, ярость, охватившая меня, испарилась. Шпана угрожающе загалдела, но я сделал вид, что не обращаю на них внимания и отволок свое пиво за стол Ириши. Романтическая каждый раз получалась наша первая встреча, причем от жизни к жизни она становилась все романтичней и романтичней — я старался.
Любовь между нами не загорелась, а просто вспыхнула, мы почти что и не расставались с тех пор, как-то все само собой получалось. Я обретал свое самое главное, остальное отходило на второй план. Я все думаю, как она переживала мои ужасные смерти. Наверное, горевала — с месяц, а то и поболее.
Я-то лично к своим ужасным смертям, можно сказать, привык. Много думал о них — и в школе, и в непредсказуемом, и с Иришей, но страха, в общем-то, не испытывал. Я уже говорил, что обычно стараюсь конфликтов по возможности избегать. Может быть даже, я боязлив. Боли я боюсь, но, знаете, только в самый последний момент, я ее не очень-то предвкушаю. Я никогда не боюсь зубных врачей, я начинаю бояться боли только оказавшись в кресле с распяленным ртом и зудящей бормашиной у зуба. Я ничего не имею против смерти, даже ужасной, если она заканчивается новым рождением.
А в непредсказуемом периоде я был кем угодно. Иногда, когда я поступал, как и в первой жизни, в институт, я, как правило, становился интеллектуалом, но мне это обычно не нравилось. Мне казалось, что я выпендриваюсь. В таких случаях всегда находился кто-то, кто терпеть меня не мог, а то и самым откровенным образом ненавидел. И никогда, до самой встречи с Иришкой, не находилась та, что меня любила. «От волос на голове твоей до ступней на ногах твоих нет в тебе ничего интересного» — вот что убивало меня. Хотя на самом деле меня всегда убивал Рогатый.
Я был то дворником, то физиком, то охранником, то актером, сыщиком был в МУРе, несколько раз заканчивал мореходку, газетчиком несчетное количество раз, а однажды даже попытался стать певцом — ничего не вышло, голос не тот. Самая, наверное, приятная из моих жизней Сурка была та, когда я стал археологом-подводником. Начал в 18 лет где-то в районе Керчи, потом черт унес меня в Южную Америку, потом в Новую Зеландию. Правда, с возвращением на родину к моменту встречи с Иришкой у меня возникли такие проблемы, что потом я напрочь зарекся бродить по этой жизненной линии и с тех пор старался удерживаться в пределах Союза.
Но все-таки хорошая была жизнь. Единственным в ней минусом было то, что с Иришкой в ней мы виделись не так чтобы очень много. Мы с ней поженились, как всегда, в восемьдесят втором, но я к тому времени уже заразился этой самой подводной археологией и начал постоянно исчезать по экспедициям. Я разрывался между Иришкой и затонувшими кораблями.
Окончилась эта жизнь точно так же, как и все остальные, правда, не в России, как обычно, а в Пало Альто, на какой-то улице из седого камня. Шел жуткий дождь, я спешил в гостиницу, как вдруг он вышел из-за машин, седенький, хлипенький и насквозь мокрый — я, как всегда, оказался абсолютно не готов к встрече. Он бормотнул свое обязательное «Привет!» и тут же грохнул какой-то железной палкой по пояснице. Потом еще долго бил, я лежал в луже, били молнии и дождь на меня лил, и было ужасно больно, а через боль я думал, что какая же, черт возьми, она была у меня хорошая, эта жизнь. Потом он ударил меня по голове, и я снова родился.
Не знаю, в чем тут дело, но именно после того удара что-то изменилось во мне. Я вроде как бы устал. Я возненавидел школьную жизнь, не заговаривал больше с Василь Палычем, хотя, по-моему, он все равно что-то подозревал или даже знал, а Женька Грузинский почему-то перестал ко мне приставать. По-моему, он инстинктивно побаивался меня. Я старался быть как можно более незаметным, но меня все равно боялись, не только Женька. Я больше ни к чему не прилагал никаких усилий. А потом, в 25 лет, я увидел Рогатого.
Он шел по Климентовскому переулку под руку с какой-то молодой женщиной. Он был намного моложе и не седой, но все равно я его узнал. Женщина тоже показалась мне знакомой, но я так и не вспомнил, где мог видеть ее. В этом нет ничего странного — когда проживешь в одном и том же месте сотни полторы жизней Сурка, поневоле будешь то и дело натыкаться на знакомые лица, иногда до боли знакомые.
У него была решительная походка, он был очень поглощен своей дамой, что-то ей говорил, потому, наверное, и не заметил меня. Я спрятался за сигаретным киоском.
Пройдет двенадцать лет, и он набросится на меня, и снова зверски убьет, но, похоже, пока я не был его злейшим врагом, и убийство в его планы не входило. Он просто шел с той женщиной по Климентовскому переулку, потом попрощался с ней, довольно сухо, и вошел в дом с кучей вывесок на двери.
Я остался ждать. Напротив не было никакого кафе, поэтому я устроился на автобусной остановке, ожидая, когда Рогатый выйдет на улицу, и отлично понимая, что опаздываю на встречу, за что меня в очередной раз уволят. Я работал тогда в совместном предприятии «Марабу», где было легко работать, но где за опоздания увольняли. Да пошли вы к черту! — подумал я. Ни за что на свете я не согласился бы его упустить.
Он не вышел. Я не знаю, как это получилось, я глаз не спускал с двери, но я его пропустил, сидел как дурак на этой автобусной остановке, мимо проходили люди со знакомыми лицами, человек десять прошло, наверное, но никто не кивнул мне и никто не сказал: — Привет!
Из «Марабу» меня вышибли. Мне там должны были 280 рублей, но я за деньгами не пошел, сильно гордый я был, нищий хозяин жизни. Я истратил остаток денег на поиски Рогатого. Я, как на работу, ходил к тому дому в Климентовском переулке, но так с тех пор его там и не видел. Я облазил все окрестности — ни даже следа! Что самое интересное, у здания, куда вошел Рогатый, был только один выход. Был там, правда, подвал, откуда хотя бы в принципе мог иметься ход в знаменитые московские подземелья, но заколоченный, я проверил. Наверное, это была моя самая одинокая из всех моих одиноких жизней Сурка (имеется в виду период до встречи с Иришкой), но он появился со своим приветом только через двенадцать лет и злобно искромсал меня кухонным ножом для разделки мяса. Была ночь, Киев, улица Артема, точней, где-то неподалеку, сейчас уже и не вспомню где, я лежал почему-то без боли, истекал кровью, смотрел на старый каштан, желто освещенный ночным фонарем, и обещал себе, умирая, что в будущей жизни обязательно к этому каштану приду — так и не пришел, вот ведь какое дело.
К следующей, то есть самой что ни на есть нынешней моей жизни Сурка, я решил поступить умнее и выйти на Рогатого через его даму. Я спокойно проводил глазами пегий пиджачок Рогатого и последовал за ней на разумном отдалении. Дамочка, не обремененная собственным автотранспортом, последовала к «Новокузнецкой», я шел за ней, любовался и безуспешно пытался вспомнить, где и в какой жизни я ее видел.
Познакомиться с ней оказалось проще, чем голодному разжевать сардинку. Еще в метро она заметила меня, а я «заметил» ее. Не могу сказать, чтобы это было уже совсем нечто потрясающее, но вид ее отвращения явно не вызывал, тем более, что мой организм, истощенный поисками Рогатого, давно уже требовал постельного упражнения. Она только что не таращилась на меня. Я протиснулся к ней через толпу пассажиров и требовательно спросил: — Где я вас мог видеть? — Не могу вспомнить. Я думала, вы поможете.
Через полчаса мы уже сидели в какой-то жутко дорогой забегаловке на Садовом кольце, на который ушел почти весь остаток моих финансов. Я узнал, что ее зовут Рита и дал ей свою визитную карточку от «Марабу». Я успел признаться, что следовал за ней от Климентовского переулка.
— Я видел вас там с парнем, тоже очень знакомым, он потом куда-то исчез. Кто он? Лицо просто ужасно знакомое… — А, — обрадовалась Рита. — Так вы с биофака?
За все мои жизни Сурка я чего только не перепробовал, однако на биофаке МГУ не учился. Подумывал было, потому что биология к концу двадцатого века стала котироваться выше, чем моя, с подачи Василь Палыча, любимая физика, но так и не собрался. — Нет, — ответил я поэтому. — Я на физфаке учился.
Я назвал даже группу, но это ей ничего не сказало. Мог бы сказать, что и на мехмате учился — это тоже было правдой, я и там знал всех и все. Кроме математики, разумеется. В школе математика нравилась мне куда больше.
Потом выяснилось, что мы с ней учились в одни и те же годы (я соврал ей, конечно, я учился на пару лет позже). Мы предались воспоминаниям, обнаружили кучу общих знакомых, а под конец я спросил: — Так парень-то этот кто? — Какой парень? — Ну, тот, с которым я тебя на Климентовском увидел. — А. Так это Мишка Терещенко. Случайно встретились. И лицо ее исказила брезгливая гримаска. — Что так? — Да так, неважно.
В постели мы тоже оказались довольно быстро, правда, не в тот вечер, стратегия «штурм и натиск» почти никогда мне не удавалась. Если бы не активная позиция Риты, я бы с этим промурыжил еще неделю. Там я опять, якобы ревнуя, завел разговор о Рогатом. Выяснилось, что «Мишка Терещенко» имел с моей Ритой роман где-то на первых курсах, но она быстро спустила это дело на тормозах.
— Так-то он ничего. Умный, обходительный. Неожиданно сильный. Ты даже не представляешь, какой сильный. Даже не подумаешь о нем. — Почему же не представляю? Очень даже хорошо представляю.
— Псих он какой-то. Сцены мне закатывал сумасшедшие. Честно говоря, я его побаивалась. Еле отвязалась, так прилип. Даже вздохнула, когда все кончилось. И еще она мне сказала, тихо, убежденно и безнадежно:
— Знаешь, Сереж, я, кажется, в тебя влюбилась. Прямо там, в метро. Ты, случайно, не мог бы на мне жениться? Вообще-то, у меня есть жених, но я как-то…
И вы знаете, вышло прямо по ее просьбе, не прошло и полугода. На протяжении всех моих жизней Сурка никто и никогда, кроме Иришки, в меня не влюблялся — то ли все они чуяли во мне что-то чуждое, то ли не получали от меня ответного знака… ведь и я тоже, как уже говорил, не испытывал ни к кому из них чувства любви. Словом, с этим у меня были проблемы. Точней, проблем никаких не было, абсолютно никаких. Я получал сексуальное удовольствие, с облегчением расставался, и партнерши мои тоже, как мне кажется, расставались со мной без горечи, и так шло до того самого момента, когда подступала очередь встречи с Иришкой.
На этот раз все было по-другому. То ли в ответ на ее чувство, то ли по собственной инициативе, но я полюбил Риту, и вечный образ Иришки малость в моих глазах потускнел. Да что там потускнел? Я ее забыл напрочь! В самом деле, я не имел перед ней никаких обязательств, мы ведь с ней даже познакомиться не успели. Конечно, она всегда и до самой моей настоящей смерти (ведь и к бессмертным приходит смерть) останется для меня очень близким и очень дорогим человеком. Если с ней случится беда, я из кожи вылезу… ну, и все в этом роде.
Но Рита… Да мне плевать, если ее подослал мне Рогатый, а такие подозрения у меня имелись с самого начала. Правда, я не думаю, что она в курсе. У нас с ней не то что даже любовь, у нас — телепатия, на таком уровне невозможно врать. Теперь в каждой жизни, решил я, я буду поступать на биофак, там буду знакомиться с Ритой, чтобы не терять драгоценных лет на всякую дурацкую непредсказуемость. С Иришкой я себе такие каникулы позволял.
И еще я хотел поступить на биофак со вполне определенной целью. Найти Рогатого. Я убью его один раз, а не тысячи, и измываться над ним не буду, как он измывался надо мной. Я убью его еще там, в институте, и никто не заподозрит меня, я даже знал, каким образом я это сделаю.
А потом, месяца через три после того, как мы поженились с Ритой, мне позвонили. Мне сказали:
— Привет от Рогатого. Больше он тебя беспокоить не будет, так что можешь остыть. Он еще просил передать: «Другого раза не будет». Короткие гудки. Звонил, конечно, Рогатый. Я его голос оч-чень хорошо знаю.
Так что теперь, извините, я теперь точно такой же, как вы, проходящий мимо. Могу умереть в тридцать семь, могу — в семьдесят три, это уж как фишка ляжет. Я совершенно точно знаю, что Рогатому чем-то очень сильно досадил, но до сих пор понять не могу — награда это была с его стороны или изощренное наказание. Думаю, что и он до конца этого не понимает, потому что в моей шкуре не был. Арабы говорили» «Оседлавший льва не захочет пересесть на осла, оседлавший осла будет мечтать о льве». Дураки они были, то есть исключительно мудрые люди. Теперь я, само собой разумеейственно, изо всех сил мечтаю о льве. Хотя и вроде бы на осле. Правда, вот, надежда осталась. В отличие от тех проходящих, которые таких, как я, уроков не проходили.
С Иришкой, я уже, кажется, говорил, мы всегда впервые встречались в девяносто втором, в июле, жара была. На этот раз в день встречи я сильно дергался, а потом черт понес меня в эту маленькую кафешку у Центрального рынка, где я таким романтическим образом из жизни в жизнь встречался со своей Иришкой. Не то чтобы я чувствовал предательство со своей стороны, какое там предательство, здесь какие-то другие категории применять надо, людьми не придуманные за ненадобностью, словом, как бы я себя перед собой ни оправдывал, чувство вины, или скажем так — тень от тени чувства вины, — я перед ней, что хотите делайте, а испытывал. Фантомные боли любви. Рита даже не знала, куда это я пошел. Но, как я потом узнал, она очень волновалась. Вот дурочка. Ведь у меня еще не прошло пятилетнее воздержание, ей вообще волноваться было незачем, у нас же телепатия. Но телепатия телепатией, а у нее есть одна интересная особенность, у моей Риты. Она не слышит того, чего не хочет слышать, и не видит того, чего не хочет увидеть. Это все люди так, но у нее просто зашкаливает это свойство. На это я и рассчитывал. Тем более, что никаких таких шагов я не планировал. Мне просто посмотреть на Иришку хотелось, как она, все-таки столько лет. Потолкался там немного, шпана там сидела прежняя и та же тетка старая лет сорока пяти со своим двадцатилетним альфонсом в углу у окна шампанское глотали. Иришки не было. В первый раз за черт его знает сколько жизней Сурка я немного забеспокоился, взял такси и поехал в Теплый Стан, где она жила со своими мамой и отчимом. Позвонил в дверь.
Мама и отчим, какие-то необычно жалкие (или это мне показалось?), сидели дружка с дружкой на диванчике напротив двери в гостиную и непонимающе на меня смотрели. Квартира их, знакомая, как собственное лицо, тоже мне в тот раз уж очень нищенской показалась.
— А вышла замуж Ирина. Уже полгода как вышла замуж. А вы, извините, кто? Я до сих пор не могу привыкнуть, когда родные люди напрочь не признают.
— Старый друг, — сказал я. — По институту еще. Как-то провожал, вот, запомнил. Решил узнать, что и как. У нас тут встреча намечается. Однокурсников. У вас адресок ее не найдется? Или телефончик? Нашлись и телефончик, и адресок.
Уже догадываясь, в чем дело, я помчался на Новокузнецкую, по тому самому адреску. Уселся в скверике, настроился на долгое, многодневное ожидание, надо было еще как-то Риту успокоить, но меня трясло, с Ритой решил потом разбираться. Может, даже расскажу правду. Даром что телепатия. Окна не горели. Поскольку на дворе стояло лето, они могли вполне укатить в отпуск, а у родителей Иришкиных я, урод в жопе ноги, этот пункт уточнить не удосужился.
Но мне повезло. Тихо переговариваясь, они под руку вышли из-за угла, часа даже не прошло ожидания. Рогатый шел решительно, точно так же, как когда-то и с моей Ритой, но немного сдерживал темп, приноравливаясь к Иришкиному шагу (она всегда ходит медленно), и что-то ей бормотал, она вполголоса отвечала. Что и говорить, красивая женщина, и наряды на ней были не чета тем, что я покупал, даже если и деньги присутствовали. Счастлив был Рогатый, любовно к ней склонялся, на цыпочках мог нести, пусть только захочет, а она тихо сияла, прямо как со мной — в прошлые мои жизни Сурка. Пегенький такой прыщ, но очень сильный. Кому, как не мне, знать.
— Так, — сказал я себе на своей скамеечке в одну восьмую голоса. — Вот так ничего себе! Что ж это такое выходит?
Выходило почти однозначно, хотя и тоже ужасно глупо — убийствами вот этими Рогатый не мстил мне за честь поруганную свою, а, наоборот, отбивал у меня жену. Не делал я ему, как выясняется, ничего дурного ни до тридцати семи лет, ни после, он просто решил отобрать у меня любовь. Не сволочь я, тайно скрытая, это только он сволочь! Я даром все эти жизни переживал, что на какую-то совсем уже чрезмерную гадость способен. И Риту мне подсунул, гадина, чтоб Иришенькой завладеть. За что ему, конечно, большое человеческое спасибо, Риту я не брошу ни за каких Ириш. Но, понимаете, Ириша тоже была мне человеком, очень родным. Не просто очень — чрезмерно. Какая-то вот такая картина стала вырисовываться у меня. А как же тогда я?
В это время, не успела еще полгода назад поженившаяся парочка дойти даже до второго подъезда (а у них был четвертый, весь исписанный граффити еще советского розлива), из-за угла, прячась, показался еще один человек с фигурой сутулой, характерной и предельно знакомой. Василь Палыч, дорогой мой, а вы-то откуда здесь?!
Безо всяких, это был Василь Палыч. Такой же седой, такой же сутулый и длинный, такой же пятидесятипятилетний, что и в нашей школе семидесятых годов. Он крался, как вор в мультфильме, высоко задирая ноги и носочком ставя их на то, что еще незадолго до Великой Октябрьской Социалистической Революции считалось асфальтом. И к стенке театрально прижимался. И взгляд только на парочку, нехороший взгляд.
— Ох, и ничего себе, — сказал я себе в одну шестнадцатую голоса. — Василь Палыч!
Он услышал. Он вздрогнул, еще сильнее прижался к стенке (парочка между тем входила в подъезд), встревоженно завертел головой, потом бесшумно ускакал прочь. Я за ним, но уже шумно.
Василь Палыч староват был соревноваться со мной, но проявил прыть героическую. Бежал быстрее лани, выставив локти наподобие крыльев. Но куда ему, я очень быстро схватил его за плечо, он еще и до трамвайных рельсов добежать не успел. — Василь Палыч!
— Что вам от меня нужно, молодой цыловек? — своим особенным тенорком гордо вопросил он. — Оставьце мое плечо у покое. — Василь Палыч, ведь это я, Камнев Сережа. И тогда Василь Палыч сказал:
— Сирожа, я вас прошу. Вы уже усе сделали, от вас уже ничего не зависит. И не вмешивайтесь не у свое дело. Вы обознались. Какой здесь может быть Василий Павлович? И ушел.
Мне кажется теперь, что я понимаю все. И про Василь Палыча, хотя бы на уровне чисто интуитивном, логически не обосновываемом, и про Рогатого на том же практически уровне, только вот кличка мне его непонятна, и вообще про все. Одновременно мне кажется, что я не понимаю ничего абсолютно. Кажется мне еще, что мне и понимать в этом мире ничего особенного не хочется. А хочется просто в нем жить. Но вот что я думаю.
Если, скажем, я брошу свою любимую Риточку и отобью у гада Рогатого свою любимую Иришу, то ведь он, человек исключительно сумасшедший, снова примется меня убивать, причем убивать зверски. К чему я привык и против чего, собственно, особенно и возразить не могу. И я снова стану рождаться. Я знаю, Ириша увидит меня и думать забудет про этого сумасшедшего. А Рита что? Рита ничего. Пять лет подожду и любовницей сделаю. А то и ждать не стану.
I'm on the top of the world, здесь ничего интересного, давайте, я сам посижу здесь один.
Пройдет время, и мы привыкнем к такому такому полезному, такому волшебному, такому удивительному изобретению, как копир. Вот чего я боюсь.
Разве могу я в чем-то винить ребят, когда они хлопотали вокруг моего тела, разможженного почти до пояса пятисоттонным контейнером? Разве можно хоть в чем-то винить врачей, которые над этим телом колдовали битых три часа, стараясь спасти ту кроху жизни, которая в нем еще шевелилась? А когда я умер, и прошли все сроки, во время которых смерть называется клинической, а врачи все еще не сдавались, все еще на что-то надеялись и в конце концов победили, ну, может ли быть тут хоть толика преступления? Конечно они знали, что я на прямой связи с копиром, что, как только я умру, появится другой, всего на несколько дней моложе, а во всем остальном точно такой же, как я, они всех нас прекрасно знали, только не думали об этом, иначе пришлось бы стоять вот так просто и наблюдать, как умирает тот, которому ты можешь еще помочь. Что же, разве они меня убить должны были, когда увидели, что копир сработал и появилась на свет точная копия пострадавшего? Так в чем же, разобъясните мне, пожалуйста, виноваты все эти люди?
Объективности от меня не ждите. Очень может быть, что все на свете хорошо, а я просто полчеловека с изуродованным восприятием, ворчу на все, жалуюсь, ищу, на ком бы свою ущербность сорвать, что кругом виноват только я сам и никто больше. Но если я виноват, пусть даже и так, ТО В ЧЕМ ИМЕННО?
Еще ничего не понимая, на интуиции, он вошел в операционную, где люди и машины с упорством, достойным лучшего применения, бились за мою никому не нужную жизнь, рядом с ним, за его плечом, убивались ребята; их, конечно, никого не пускали в стерильную зону, им ничего не было видно, только спины врачей и глыбы приборов, они кляли себя последними словами, потели и утирались рукавами рабочих курток, мои ребята, друзья мои, раньше мои, а теперь «и мои тоже».
Борис, двойник мой, мучился вместе со мной. Наша идентичность привела к резонансу психополей, возникла сильнейшая телепатия: он переживал все боли, накачивал меня силами, которых мне не хватало, управлял за меня остатками моего организма… Слег потом на неделю. А зачем?
Мне спасли жизнь и половину тела, да и в ту половину насовали целую кучу искусственных органов — мочевой пузырь, почки, селезенку, кишечник. Соорудили биопротез. Бегать в нем сложновато, но я хотя бы ходить смог и на человека похож стал. О разведке, само собой, и думать запретили, какая там разведка?
Все трубят — первопроходчики, пионеры… Модная профессия, романтика, риск, предельное самовыражение. Все так, только слова какие-то… Для нас это больше. Уход из разведки — как смерть, уж я-то знаю. То, что происходит вокруг, кажется ничтожным, вся память — там. А хуже всего во сне: во сне становишься беззащитным, одно и то же снится из ночи в ночь, причем самая обычная ситуация. Фатомский космопорт и почему-то земное утро, с облаками, травой, горбиком солнца; идет обычная колготня, загрузки, заправки, продувки, кто-то космос клянет над поломанным хордуаром, кто-то стартует, кому-то неправильно выписали путевку, и вот он бежит к управлению через все поле, а вдогонку ему несутся наши стандартные шуточки, плоские, но до чего же родные, а мы стоим особо, разведчики, элита, племя! И я на своем протезе с ними стою. Джафар… Бойл… Прыгунов… Сашка… Мне нужно поменять скафандр, мой обносился, но каптер наш, толстяк, тиран и самодур, любимый наш Фокин, ерепенится — говорит, не дам, слишком часто меняешь, походишь в этом. Да мне плевать, я могу и в этом, я отлично выспался, рядом — друзья, и так мне хорошо с ними!
А что, говорю, ребята, хорошо бы нам сейчас огоньком погромыхать, чтоб куда-нибудь вместе.
— Почему нет, — отвечает невозмутимый Джафар, — «Виздом» твой заправленный, на восьмой площадке соплами притоптывает, путевка есть беги, пока медкомиссия не хватилась. А мы за тобой.
И я стартую.
После чего просыпаюсь и чуть не плачу. Все люди рано или поздно взрослеют, одни разведчики остаются детьми. Хотя на их долю приходится куда больше всяческих неприятностей.
Память играет со мной странные шутки: не помню, кому первому пришла в голову страшная идея насчет Бориса, то есть, я почти наверняка помню, что заговорила об этом Зофья, хотя, с другой стороны, такое мог придумать только я, уж ни в коем случае не она. Мне просто очень хочется иметь к этому делу как можно меньше отношения. Сны и фантазии — ах, как они помогают.
Мне надо во всем разобраться.
Один из наших, Сашка, через год погиб на Земле Пещер. Я тогда уже перебрался на Куулу. Погиб потому, что после случая со мной перестал пользоваться копиром — это ведь добровольно. Погиб глупо, его сплющило в вертикальной пещере, есть там такие, как сопливого новичка. Погиб потому, что привык к копиру, дурак, ему нечего было там делать, вертикали обследуются автоматами, кто же этого не знает?
А я живу на Куулу, в этой заброшенной дыре, за сотни мегапарсеков от ближайшего маяка. Но, по крайней мере, здесь нет старых знакомцев. Планета земного типа, задумана была как общегалактический заповедник, но вот уже лет пятьдесят он не пополняется. Когда-то здесь произошел генетический взрыв, и все привезенное зверье погибло, родилась своя фауна, причем настолько противоестественная и кошмарная, что никто не захотел иметь с ней дело, даже патобиологи, а уж им-то, казалось бы, дневать тут и ночевать — нет, не годится им, мы, говорят, и не такое можем. Так что мы ограничиваемся косвенными наблюдениями и ждем, когда эти твари, наконец, съедят друг друга и позволят начать серьезную колонизацию планеты.
Зофья молчала, она говорила, что всем довольна, но я-то видел!
Место, где мы живем, пожалуй, единственное на планете, которое свободно от этой мерзости, но иногда они пробираются в поселок, поэтому без стоп-ружья у нас выходить не принято. В поселке — единственная больница, настолько необорудованная, что пересадка аорты здесь уже проблема.
Она моя жена, вот что странно. Я, безнадежный калека, отхватил себе такую красавицу, какую и на курортных планетах не сыщешь. Она умница. Она чудо. Она сказала однажды:
— Ты забиваешь себе голову всякими глупостями. Со мной все в порядке. Откуда такие мысли?
За мной нужен уход. Одному мне совсем плохо. Она делала все. Правда, заставляла за это терпеть кой-какие свои недостатки, а у кого их нет? У нее удивительная способность безмерно страдать по пустякам. С ней никогда не знаешь, что она в следующий момент выкинет. Потом она все помнит наоборот, иногда просто обидно. С ней очень непросто, конечно.
Пять лет вместе. Пять лет молчаний и разговоров и целомудренных ласк. То она, словно девчонка, носилась по дому (у нее был халат с широкими рукавами. Цветастый. Вечно она этими рукавами за все цеплялась), то сломается вдруг, сядет, уставится в стол, какую-нибудь мелочь бесцельно передвигает — не дозовешься. Подражает кому-то, что ли? Я ее ревновал, я и не подозревал раньше, как может сломать человека ревность. Я бы, честное слово, простил, если б что-нибудь обнаружил. Но отпускать одну — просто мука была, даже на полчаса. У нас в поселке почти сплошь мужчины.
Я ничего поделать с собой не мог: таскался за ней в экспедиции, заново учился управлять вертолетом, снова вспомнил свои таланты стрелка. Здесь это очень ценится. Ни на шаг от нее не отходил.
И еще. Я всегда чувствовал Бориса-Второго, где бы он ни находился.
Она хотела ребенка. Она не говорила мне, но я и так видел. Да и прорывалось у нее. В том, как ухаживала за мной, как хотела быть главной — кого из них к материнству не тянет? А я тоже мечтал о ребенке, неважно — девочка или мальчик. Сам толком не знаю, почему. С одной стороны… конечно, конечно!.. Привязать ее хотел, отвлечь от нее мужчин, которые наседали на нее роями. С другой стороны, просто от нее ребенка хотел, и для себя тоже хотел, даже неважно от кого. Еще, может, потому, что она хотела. А самое главное — из-за того, что… ну, какой от меня ребенок? А искусственный, нам казалось, не то. Вот именно что не из-за ребенка нам ребенок был нужен.
Мы оба хотели невозможного.
Кому первому это пришло в голову, убейте, не вспомню. Да и не пришло в голову, не придумалось, не вспомнилось — видно мысль такая сидела всегда, и в конце концов кто-то сказал слово. Кто, кто…
Я позвал его, и он тут же откликнулся.
— В чем дело? — спросил он по дальней связи.
Я сказал, — приезжай, — а он ответил, — хорошо, — и ни о чем не спросил.
Я все обдумал. У нас был четкий план. Я разбросал вокруг поселка жвалы прыщенога, натертые мускусом, с таким расчетом, чтобы, когда вечером задует в сторону Синих Холмов, запах донесся до гнезд ипритовых пауков.
Составляя план, мы с Зофьей спорили, поправляли друг друга. Говорили дельные вещи и вещи пустые, мы все время смотрели в стороны, потому что в тот день взглядом можно было обжечься.
В конце концов наши глаза все-таки встретились, и я сказал:
— Это не может быть серьезно, все, что мы придумали.
Она промолчала, сжавшись.
— Это просто гадко. Она болезненно скривилась чисто мужской гримасой. Такой я никогда не видел ее, в ней вскрылось на миг настолько чуждое мне, настолько отвергающее меня, что стало страшно. Потом она прослезилась, вздохнула с облегчением, горько и радостно головой замотала.
— И правда, давай забудем.
— Конечно! Не могли же мы в самом деле…
Мы радовались, прижимались друг к другу, говорили о том, как нам хорошо, но тогда уже знали, что обманываем себя, что весь наш план ужасный мы выполним, и не только из-за ребенка, а еще и потому, что мы так хотим. Так хотим, именно. Я не могу объяснить, что это было, что-то тяжелое, темное, в чем мы сами себе не могли признаться. Ненависть, горечь? Не знаю, не могу объяснить.
И минуты через две мы принялись отшлифовывать план.
Еще она говорила:
— Он может влюбиться в меня.
— Он должен.
— Я хочу сказать — сильно.
— Вряд ли. До тебя я всех любил сильно, только недолго.
— Но теперь ты…
— Я — другое дело.
— Я тоже могу влюбиться.
— Это… это быстро пройдет.
— А если нет?
— Но ведь он — это я!
Даже умнейшие женщины иногда не понимают простых вещей.
Борис прибыл дня через два после моего вызова. Он никак не мог выйти точно, и нам пришлось встречать его в воздухе. Наш вертолет шел бок о бок с его разведботом, связь между нами была непривычно сильной, и я опасался, как бы он не прочел моих мыслей. Но он не читал их, он был простодушно открыт и ничего выведывать не собирался. Я ему немного завидовал: и тому, что он летит в разведботе, и тому, что он так открыт. Для меня все это было недостижимым.
По сравнению с его машиной вертолет выглядел горбатым неухоженным карликом. Мне трудно было вести полет: я почти целиком ушел в Бориса, в его мысли, ощущения — я их и забыл-то почти, — а его приборную стенку я разглядывал с куда большим вниманием, чем свою. Он почувствовал мою тоску и принял ее, как когда-то принимал мои боли. От благодарности, от теплого наслаждения, которое принесло его участие, я чуть не раскрылся. Каким же подонком я себя чувствовал тогда!
Потом была встреча. Мы стояли около дома, и во время процедуры знакомства я поймал себя на мысли, что с гордостью представляю Зофье стройность и ловкость моего прежнего тела, а Борису — красоту моей жены.
Он восхищенно смотрел на нее и говорил:
— Я, оказывается, очень хорошо вас знаю. Наверное, через Бориса.
Она краснела, хмурилась и старалась отвести взгляд. Иногда мне очень жаль бывает, что читать я могу только своего двойника.
Я прекрасно видел, к чему все идет. Я сам этого хотел, но настроения это не поднимало. Мне было плохо, так плохо, что, даже не будь между нами связи, он должен был заметить мое состояние. Но он видел только Зофью. Всегда, с того самого момента, как я познакомился с Зофьей, он слышал мою любовь к ней, проникался любовью, а теперь я читал его, читал, как отраженного самого себя, и, знаете, это было больно. Ему казалось, что он все время тянулся именно к ней. Он ослеп и оглох. А я с трудом сдерживался.
С минуту мы стояли как в шоке, даже молчали, помнится, затем он (первый!) собрался, сказал что-то дежурное, и мы вошли в дом. Он всеми силами старался не думать о ней и не глядеть в ее сторону. Я читал его легко и свободно, а он ни на чем не мог сосредоточиться.
Ну, здравствуй! Как дела? Депрессия, брат.
(На Землю)
Ты был далеко. Я тосковал.
(А потом он…) Кинсли. Я там не был. Это уже после меня.
Ничего. Просто погости.
Хотя бы и до завтра. Какая страшная была боль!
(Зофья — молодец)
ТАК!
Она тебе понравилась?
Она чудо.
Это естественно. Ведь мы — одно и то же.
Нет!
Нет.
Не обращай внимания.
Я все понимаю.
Я не мог не позвать.
Говорить о разведке. Ради неба, говорить о разведке!!
Здравствуй.
Что у тебя случилось?
У меня все хорошо. Вот, лечу на Землю.
Мы нашли-таки стоянку на Кинсли.
Чем тебе помочь?
(Как хороша!)
Я знаю. Связь, хотя и слабая, но была.
Кинсли. Из группы Блэкхаунд.
Что для тебя сделать?
Завтра я должен ехать. Меня ждут.
Конечно, побуду.
Да.
Она чудо.
Гм!
Ведь мы — одно и то же.
Уж не ревнуешь ли, брат?
А мне показалось…
Ты не должен был звать меня.
Тебе плохо, я вижу. Что будем делать?
И мы три часа говорили о разведке. Мы говорили о Кинсли, о микробах Баньоля, мы вспоминали сумасшедший день на Ванитас-А, мы почти все время говорили вслух (телепатии каждый из нас боялся), Зофья сидела рядом и задавала удивительно глупые вопросы.
Он почуял мою настороженность, понял — что-то не так, а я закрылся, я выставил мощный щит из воспоминаний, и он ничего не мог вытянуть из меня. Он даже морщился от усилий. И стыда. По обычным человеческим нормам нельзя ведь подглядывать, а мы с Борисом — люди приличные: мы всегда, с самого детства старались жить по этим самым обычным человеческим нормам, все время старались, изо всех сил. Но то, что проникало сквозь щит, тревожило его. Мы вели поединок не врагов, но соперников.
Мной владело необычное ощущение новизны окружающей обстановки. К моему восприятию примешивалось восприятие двойника, и я словно впервые увидел нашу гостиную: многочисленные горшочки и кашпо с земными цветами (последнее увлечение Зофьи); автономный бар, который вышел из моды лет сорок назад — достался в наследство от прежнего хозяина дома; самодельная библиотека, моя тайная гордость, унылая, тусклая, никаких других эмоций, кроме сожаления, у него не вызывающая; окно с переплетом из настоящей осины, повернутое в тот момент к югу, на вышку Маори, парковку моего вертолета… Все казалось невыносимо старым и скучным. Вдруг испугало кресло с брошенным на него домашним протезом — показалось, что там прячется человек. Изношенный, хромой, чиненый-перечиненый, этот протез обладал для меня одним существенным преимуществом — мягкими, почти безболезненными креплениями. Я холил в нем свои свищи осенними вечерами, после особо трудных отстрелов.
Зофья держалась согласно плану, даже слишком согласно. Была оживлена, смеялась, кокетничала, обращалась только к Борису. При звуке ее голоса он оттаивал, на секунду забывал обо мне, но тут же одергивал себя, пытался замкнуться, скрыть то, что видно было простому глазу.
Даже здесь, даже здесь я с таким трудом выдавливаю из себя правду, мне не хочется в ней признаваться, я стыжусь ее, я не хочу говорить о том, до какой степени я тогда был подлецом. В наших краях известно некое зелье, под названием «невейский порошок», лекарство против какой-то, уж не знаю какой болезни. Порошок этот обладает любопытным побочным эффектом: он усиливает влечение. И я Борису подсыпал этой гадости в чай.
Когда я подавал ему чашку, он насторожился. Не то чтобы заподозрил неладное, просто почуял опасность, так как я не мог скрыть волнение. Он отпил глоток и больше к чаю не прикасался. Но глотка хватило.
Он сдавался. Он уже не мог скрывать своих чувств, он сидел так, чтобы все время видеть Зофью. Каждое движение ее тела вгоняло его, а, следовательно, и меня в краску, он все чаще запинался, все бессвязнее говорил. У него даже руки дрожали.
Сейчас я вспоминаю эту беседу и вижу, насколько нелепой, насколько нереальной она была. Двое только что не сошедших с ума мужчин, спрятав глаза, выжимали из себя никому не нужные фразы. Зофья по инерции кокетничала, но тоже была в полуобморочном состоянии. Она уже не знала, что делать, что правильно, а что неправильно, она тянулась к нам обоим одновременно и не знала, не знала, кому первому дать по физиономии, чтобы прекратить это взаимное издевательство.
Я даже предположить не могу, чем бы все это кончилось, если бы не сигнал тревоги.
Как только он отзвенел, запищал вызов и вспыхнул экран телефона.
— Борис, вы дома? — спросил Жозеф, мой сосед, человечек с искусственным лицом. В нашем поселке множество инвалидов. Жозеф болезненно вежлив. Он больше трех лет ходил со мной на отстрелы в одном вертолете, а все на вы. Слово «ты» он не смог бы выговорить даже под пыткой.
— Что случилось? — Я прекрасно знал, что случилось, я чуть не попался, я подумал о пауке слишком открыто, но Борис не успел уловить — он вслушивался во внешний разговор, да и лицо Жозефа с непривычки ошарашивало.
— Я вам не помешал?
— Что случилось?
— Но я вижу — у вас гости! — он не позволил себе вглядеться в Бориса, сразу отвел глаза, однако удивления скрыть не мог.
— Жозеф, почему тревога?
— О, ничего такого, мадам. Это даже не тревога, а так, небольшая забота, и я был бы очень признателен вашему мужу…
— Кто? — не вытерпел я.
— Ипритовый паук. О, совсем небольшой паучок, уверяю вас, мы с ним быстро…
— Жди у вертолета.
— Но у вас гости!
Я выключил телефон, снял со стены стоп-ружье, коротко извинился и пошел к выходу. Это был тонкий момент. Борис глубоко сидел на крючке, по моим расчетам он никак не мог оторваться от Зофьи и увязаться за мной, но в принципе такая опасность существовала, и поэтому надо было спешить, не давать ему времени на раздумье.
— Что случилось? Может быть, я с тобой?
— Сиди. Я скоро, там ерунда. Минут пять-десять.
Я вышел, заковылял к вертолету, около которого уже вертелся Жозеф. Через Бориса я видел, как жена принялась объяснять, что произошло.
Нет, я все-таки пойду с ним, — Борис поднялся со стула, но Зофья тронула его за руку.
— Останьтесь, — сказала она, и вы бы слышали, каким тоном! — Он прекрасно справится сам.
Он послушно сел рядом и повернул к ней немеющее лицо.
Ипритовый паук — невероятно прожорливая, невероятно плодовитая всеядная тварь, одно из немногих животных, которым люди позволяют жить на Куулу в относительно близком соседстве с собой. Он похож на бурдюк павлиньей расцветки четырьмя лапами и несколькими выхлопными хоботами, через которые в момент опасности или охоты выстреливается парализующий газ, для человека безусловно смертельный. Генная память паука, как и всей фауны Куулу, нестабильна — следствие экологического взрыва, о котором я уже говорил. На практике это значит, что даже особи одного подвида не имеют единой анатомии, то есть каждая особь — уникум. У нас поэтому разрешен только фиксирующий отстрел, который не разрушает тела животного. Фиксированные туши мы обязаны, видите ли, отсылать на Землю или близкие к ней центры, другими словами, ждать оказии, а потом уговаривать командира, который, разумеется, не горит желанием принимать на борт такой сомнительный груз.
Любимое лакомство ипритового паука — прыщеног в период течки. Он идет за мускусом, как земной кот за валерьянкой. Его трудно убить. Единственный жизненно важный центр — мозгожелудок — блуждает по всему телу. Чтобы попасть в него, нужен немалый опыт. Все зависит от того, какую позу принял паук перед выстрелом. У меня такой опыт есть.
Нам попался паук, легкий для фиксации — у него было только три хобота. Сверкая хитиновыми щитками, он мчался прямо на поселок, этакая скотинка высотой в шесть метров.
Мы надели маски, я поднял ружье и прицелился. В этот раз охота была для меня трудной: я не мог, да и не хотел сосредотачиваться на пауке, меня волновало то, что творилось дома. Я слышал неясное бормотание сбивчивых мыслей своего двойника, чувствовал биение его сердца, вместе с ним волновался, но слов не слышал. А слышать очень хотел и потому пропустил момент, когда паук принял позу «роженица», на ходу сбросив яйцо.
— Надо было стрелять, — мягко сказал Жозеф.
— Он промахнулся, — пробормотал Борис.
— Кто? — спросила Зофья.
Мы уничтожили яйцо, догнали паука и помчались вместе с ним дальше. Он, наконец, заметил нас и угрожающе выставил центральный хобот, самый толстый. Но близкий запах околдовал его, он несся, не разбирая дороги, от возбуждения всхрапывая и пуская облачка желтоватого газа. Они сидели близко, чуть не касаясь друг друга. Когда из-за пригорка вырос поселок, Зофья снова, теперь уже не маскируя случайностью, дотронулась до Бориса, и Жозеф спросил:
— Вам плохо?
— Занимайся своим делом!
— Извините.
Паук наткнулся на жвалы прыщенога, принял позу «омега», при которой мозгожелудок находится в центре тела с вероятностью ноль девяносто два, и я выстрелил.
— Вы его любите?
— Да. (Теперь остро, остро все слышалось!)
— Он много думает о вас. Я знаю.
— Наверное, это очень неудобно — все время читать чужие мысли.
— Вы знаете, они как бы мои.
Тут особой разницы нет.
Разницы нет.
Стрелять пришлось еще четыре раза, прежде чем он застыл. Некоторые пауки имеют привычку после неудачного выстрела замирать притворно, поэтому для проверки фиксации я выпустил в него болевой заряд. Все три хобота торчали кверху, лапы вывернуты — типичная омега, приятный сюрприз какому-нибудь музею.
— Убил, наконец, — хмуро сказал Борис, и, словно возражая ему, Жозеф произнес устало:
— Доконал нас этот паук.
Спустя минуту отказали рули. Все шло точно по плану, на удивление точно, и это настораживало. Я сообщил домой о поломке, сказал, что задержусь на полчаса, и мы сели. Борис радовался и одновременно стыдился своей радости, и не хотел думать о том, что я могу все прочесть. Он не знал, на каком свете находится, как себя вести, что можно и чего нельзя говорить Зофье. Нужно было молчать, однако и молчание получалось многозначительным. Меня больше интересовало, что происходит с Зофьей, а он, скотина, все время думал о ней, но не видел ее, видел только движения, но не вникал в их смысл, слышал только голос, интонацию, искал в нем хотя бы намек на согласие, но слов не слышал. Невейский порошок знает свое дело.
Зофья, бедняжка. Она, похоже, и впрямь не видела разницы между нами.
— …Как вам, наверное, трудно. Я не представляю, если бы такое случилось со мной.
— Это ему трудно…
Жозеф нашел лопнувшую трубку, и мне показалось, что он заметил надпил, хотя все было сделано аккуратно. Борис посмотрел ей в глаза и протянул руку к ее лицу. Я вдруг понял, что сейчас случится, я почему-то надеялся, что все произойдет позже, ночью, я думал, что эти полчаса будут только прелюдией. Но Зофья уже не играла, она взяла его за руку и прижала к щеке.
А Жозеф как назло возился с новой трубкой, копуша. То она у него падала, то никак не хотела вставляться, то вставлялась, но не так.
— Быстрее, черт! Дай-ка!
Я оттолкнул его в сторону и на мгновение поймал его удивленный взгляд, вы не представляете, акая мимика у искусственного лица. Перекошенная. В момент я вставил трубку, торопливо заполз в кабину, взмыл кверху. Жозеф что-то кричал снизу, махал руками, но не до него было, не до него, они целовались.
— Нет! — крикнул я Борису. — Стой, нельзя!
А он притворился перед собой, что мой крик ему показался.
Я видел во всех деталях, в мельчайших подробностях каждый стон, каждое прикосновение, каждый нюанс мысли и чувства, каждый даже шорох приобрели необычайную яркость, жгли меня, убивали, сводили с ума…
Я не кричал уже, хрипел, перестань, перестань, что же ты делаешь, и он уже не говорил себе, что не слышит, он просто не обращал внимания.
Вертолет шел на предельной скорости, и Борис тоже спешил. Я не мог справиться с ногами, они выбивали непрерывную дробь, я еле держался в кресле. Вдобавок, ослабли крепления, наверное, в тот момент, когда я забирался в кабину. Я, того и гляди, мог выпасть из протеза.
Все кончилось, когда я шел на посадку. Зофья улыбнулась Борису и, чтобы не встречаться со мной, ушла в другую комнату. Он стоял у окна и старался придать себе непринужденный вид. Но вид у него был очумелый.
Я вошел. Мы смотрели друг на друга, обожженные моей яростью и отчаянием.
— Борька… — растерянно сказал он, — Борька… Ну ты же все знаешь.
— Паука-то мы фиксанули. Хороший паук. Ничего. Ничего.
— Ты же все понимаешь, Борька! — закричал он. — Ты сам этого захотел!
— Ты знал? — и губы у меня онемели, и вообще чувствовал я себя преотвратно.
— Нет. Но догадывался. Я представить не мог…
Мы хотели ребенка.
Невозможно.
Нет. Мы хотели ребенка. От меня. От меня.
Ну да, ведь…а раз невозможно от тебя, решили от меня. Она, значит… я ничего не понимаю. От тебя?! Ну да, ведь гены одни и те же, мы ведь одно.
Все больше ужасаясь, он вслушивался в меня, и мне стало страшно, что он поймет не так, и заговорил вслух, но вслух было еще труднее, а главное, он пытался не слышать слов. Он еще не принял и четверти того, что я ему хотел объяснить, как вдруг заслонился, закрылся.
— Хватит! — и замолчал.
У него есть все. Мне только снится разведка, а он в ней живет. Я — жалкий, дрянной, истеричный обломок человека, обрывок когда-то ценной бумаги. Я умею хорошо стрелять, а больше ни на что не способен. Он силен, ловок, надежен, как только может быть надежен разведчик, ему не доводилось еще кого-нибудь подводить, не говоря уже о предательстве. Он еще лучше, чем когда-то был я. Мне так хотелось тогда ткнуть его носом — вот, посмотри! — дать ему поносить всю ту гадость, которую я ношу в себе, поставить хоть на минуту на свое место, а это значит — ниже себя…
Он молчал и ужасался тому, какая же я сволочь, а я увидел, что он любит Зофью, любит как я. Это портило все. Он не должен был любить Зофью. Я ненавидел его, не себя, а его, я сказал, чтобы он перестал молчать, я сказал ему, что он не имеет права упрекать меня, потому что он — это я, а я — первый. А он закричал на меня, что не отдаст Зофью, только этот предмет и был ему интересен в нашем с ним разговоре, закричал, что мое увечье еще не повод калечить ее. Ну, то есть, совсем уже ни в какие ворота, он все хотел отнять у меня, и мы стали оскорблять друг друга, а в руке у меня было ружье, и я все время чувствовал его тяжесть.
Потом кто-то из нас сказал, что мы зря спорим, что не худо бы спросить Зофью, с кем она хочет быть, мы позвали ее, и она в ту же секунду вышла, с распухшим лицом и бешеными глазами. Я спросил ее, кому из нас уйти, и она ответила, что мы противны ей оба.
И мы, как частицы взрыва, уже готовы были разлететься в разные стороны, когда засветился экран телефона, и появилось в нем лицо Жозефа.
— Борис, вы здесь?
— Да! — я торопливо включился. — Жозеф, как ты добрался? Я тебя бросил. Я…
— Я как раз по этому поводу, — сказал он и скомкал лицо в гримасу, обычно заменявшую ему приветливую улыбку. — Со мной все хорошо. Я просто, чтобы вы не волновались.
Я стал было извиняться, но он меня перебил:
— Ну, что вы! Я понимаю. Извините, что помешал. Я — чтобы вы за меня не волновались. Извините…
Отключись он в эту минуту, и я не знаю, как бы тогда все сложилось. Но он был слишком вежлив, чтобы прервать разговор, не дождавшись на то согласия собеседника.
Он так растрогал меня своими идиотскими извинениями, как будто не я подло бросил его на самой границе поселка, что я не смог его отпустить.
— Жозеф! Послушай, Жозеф! Сейчас нет для меня человека ближе, чем ты. — Я представил Бориса с Зофьей и передернулся. — Послушай, послушай меня, мне очень важно, что ты скажешь. Как ты решишь, значит, так и правильно.
Я верил тогда всему, что говорил.
Он начал было отнекиваться, но я не слушал. Я рассказал ему все, и меня не перебивали. Зофья отвернулась, будто не о ней разговор. Борис холодно смотрел на меня, и я вдруг почувствовал, что совсем не слышу его, впервые за эти годы. Пока я рассказывал, Жозеф мотал головой, сцеплял пальцы, порывался что-то сказать, я замолкал, но он говорил: «Нет, нет, я слушаю», и я продолжал. Необходимо было, чтобы он понял, и когда я закончил, он медленно проговорил:
— Я понимаю, да…
— Жозеф…
— Это ужасно. Вы меня извините, но это… вы не должны были… это немножко подло. Извините, что я так, но…
Я поднял ружье, выстрелил в телефон и вышел из дома. Ноги плохо слушались и, наверное, это было заметно, потому что вслед выбежала Зофья.
— Куда ты? Пояс поправь!
За ее спиной маячил Борис. Я навел на них ружье и сказал, чтобы отстали.
Я шел в темноте, не разбирая дороги, то по камням, то по декстролиту. Освещенные тусклыми звездами, да заревом где-то на юге, отблеском битвы местных чудовищ, вокруг меня стояли в беспорядке дома. Я шел и бессмысленно повторял слова Жозефа — это немножко подло, это немножко, видите ли, подло, совсем немножко, извините, пожалуйста. Меня шатало, с протезом творилось что-то неладное, и его тоже, если можете, извините. Потом я споткнулся и вылетел из креплений, я их, наверное, еще в вертолете попортил. Я вылетел из креплений и упал в какую-то яму, до сих пор не пойму, откуда она взялась. Тогда я думал, что это Бориса работа. Много я тогда всякой гадости передумал.
В культе творилось невообразимое. Я чуть не умер от боли. Яма была глубокой, и выбраться из нее я не мог. Когда боль немного притихла, я перевалился на спину и минут через пять потерял сознание. Или заснул — я не знаю.
Говорят, они меня долго искали.
Потом началась совсем невообразимая жизнь. Дурацкая игра во взаимное благородство.
Сейчас они на Земле, в Австралии. У них двое детей, девочка и мальчик. Девочка — старшая. Зовут Майя. Маечка. Девять лет. Моя копия. Борис все так же пропадает в разведке, хотя возраст и подпирает. Зофья увлеклась музыкальной критикой.
Время от времени они собираются вместе, и тогда я наношу им визит. Я приезжаю обычно утром, вываливаю в прихожей подарки и, обласканный, направляюсь в комнату, где ждет стол, заставленный экзотическими яствами, нашим с Борисом маленьким пунктиком. Я приезжаю не слишком часто — зачем волновать людей, — да и здоровье мое со временем не становится лучше. Я играю с детьми, болтаю со взрослыми и, в общем, мне хорошо.
Вечером они провожают меня до катера, хозяин которого, мой старый знакомый Анджей Брак, по обыкновению ворчит и демонстративно смотрит на часы. Потом я сбрасываю протез и долго лежу в кресле с закрытыми глазами. В катере грязно и холодно. Брак что-то чинит в пультовой. Скрипы, стук, металлический запах, ругань, гулкий кашель нездорового человека и привычная боль, от которой уже не спасают никакие лекарства. А если вдруг посетит меня мысль из прежних, из сумасшедших, то я сжимаю кулаки и говорю себе:
— Мужчина ты или нет? Хватит.
На Куулу я иду не домой, а к Жозефу. Мы пьем с ним чай и долго говорим одними и теми же словами об одних и тех же вещах. Он до сих пор говорит мне «вы». Наверное, он тоже постарел, но по лицу это, естественно, незаметно.
А Бориса я с тех пор не слышу совсем.
Посвящается Алле Корниенко
На Украине, в самой дельте Днепра, есть такая незначительная речушка под названием Конка. Ничего особенного в ней нет, даже и не просите, так себе — камыши, маленькие песчаные пляжики, деревянные лодочные причальчики, разве что иногда где ива заплачет, но вообще-то, если так поглядеть, речка относительно широкая и красивая, потому что все-таки это часть Днепра с его редкими птицами, хуже которых летают только люди и страусы. Никогда и никто не ожидал от этой речки ничего такого сенсационного, но как-то летом Винченцо Степанович Махно, ничего себе человек, промышляющий рыбной ловлей и на ондатр, выловил своей сеткой настоящее чудище.
Ростом оно было примерно так с полвесла, имело хвост рыбий и плавники, только вместо чешуи все тело у него заросло черно-бурой слипшейся шерстью, а морду имело гнусную, хищную и изогнутую, ни на что не похожую, кроме как на вопросительный знак. Только выглядела эта морда жуть какой измученной и несчастной.
Винченцо сидел на банке, кисло смотрел на чудище и задавался себе вопросом, счастье ему привалило или новые неприятности. В счастье он как-то не очень верил, учитывая собственный многолетний опыт. Он подумал про себя, что это сокровище явно сбежало с биостанции, там какая только гадость не водится.
— Ох, блин! — сказало чудище, выпрастываясь из сетки.
Точнее, оно не сказало «ох, блин!», оно выразилось покрепче, об этом заставляет нас заявить необходимость следовать исторической правде, даже если история, как это с историей подозрительно часто случается, полностью вымышлена. Добавим — особенно, если вымышлена.
— Порка Мадонна! — воскликнул в ответ Винченцо, потому что он все-таки был Винченцо, хоть и Махно. Он иногда использовал это выражение взамен повсеместно используемого выражения «Тю!», равно как и вместо других, сходных по смыслу.
Продолжая выпрастываться, чудище с сомнением покосилось на рыбака. А Винченцо, в свою очередь, с сомнением покосился на чудище и еще раз повторил:
— Тю! Та ты шо, и правда говорить можешь?
— Угу, — ответило чудище, все еще выпрастываясь. — Так ты чьто, так и будешь миня в этих путах держать? Или все-таки паможешь ат них избавиться?
«Эге, по-русски. С Москвы или с этой, как ее — мы твярския, — подумал себе Винченцо. — Точно с биостанции».
Тут пришел ему в голову великий поэт Пушкин, поскольку Винченцо как человек начитанный имел к Александру Сергеевичу пристрастие. Пусть там не про Бориса Годунова, но «Рыбака и рыбку» читал. Тогда он посмотрел на чудище с кровожадностью.
— Я зараз тебя съем, гадина ты морская, — сказал он торжественно. — И на базаре продам. За три гривны. Не. За семьдесят копеек.
Чудище скучно вздохнуло:
— Во-первых, речная. А во-вторых, у меня имя есть. Инесса. Для друзей Несси. Только нет у меня друзей.
— А если хочешь, шоб я тебя выпустил, порка Мадонна, зараз мне три желания исполняй, а потом, пожалуйста, сразу в речку!
Несси вздохнула еще скучнее.
— Вообще-то я тебе не рыбка золотая, сам видишь, желаний исполнять не могу. Мне б кто мои исполнил. А какие у тебя желания?
Винченцо задумался. Желание было у него одно — грошей.
— Гроши, — ответил он.
— Этого не могу. У самой нет.
Тогда Винченцо подумал про вечный самогонный аппарат, но с этим делом у него проблем как раз не было, а самогон был. Не было у него также старухи, и даже корыто разбитое отсутствовало. Свои вещи он стирал такой ультразвуковой штучкой под названием «Пчелка», которую ему однажды уже подержанной втюхнули аж за 150 гривен, очень удобно, он так считал. А то, что у него болела от этого голова, так она всегда у него побаливала. Старуху хотел попросить, но опять вспомнил Александра Сергеевича Пушкина. Никакой старухи, никакого разбитого корыта, на фиг ему.
— А тебе самой шо надо? — спросил Винченцо.
Мечтательно и в то же время уныло Несси возвела глаза к небу.
— Печенья. У нас там в Конке с этим очень большие сложности. Я людей ем и печенье. А рыбу не ем, не приучена. А без печенья у меня большое страдание развивается.
И всхлипнула.
Подумал Винченцо и взял ее к себе заместо собаки, собака-то у него сдохла. Печеньем стал кормить, а больше ничем.
И все бы ничего, но тут случилось непредвиденное. Это такая тавтология, ведь случается только непредвиденное, остальное просто происходит. Словом, пришли в хату к Винченцо его любимые детки, черт бы их побрал, — Антон и Никита, деньги им, видите ли, понадобились. А Инесса им вдруг говорит:
— Здравствуйте!
— Тю, — говорит Никита, — Это шо такое?
И Антон ему вторит:
— Та шоб я так жил! Усякую дрянь, папаша мой сраный, тянешь к себе, а об детях не заботишься.
Инесса как-то нехорошо прищурилась и ответила, но уже обращаясь к своему другу, рыбаку Винченцо:
— Вот не надо мне больше печенья, я не только печенье ем.
Ног, в смысле конечностей, у нее, конечно, не было, но при помощи плавников она по суше умела довольно быстро передвигаться. Правда, не настолько быстро — детки убежали, так и не добыв средств на существование, да еще и разнесли по всей Голой Пристани (это рядом было местечко такое под названием Гопри) весть о том, что папаша их совсем с глузду съехал и завел себе чудовище, опасное для проживающих рядом. Милиционер пришел и спрашивает:
— А шо это у тебя такое странное имя?
— Врут они все, — ответил ему Винченцо. — Один живу.
Инесса в это время лежала на кресле, и Винченцо ее расчесывал.
— А это шо такое? — спросил милиционер.
— Гав! — сказала Инесса, и милиционер тут же ушел.
Вот ну все, ну, понимаете, абсолютно все в тот момент возненавидели Винченцо и его тварь. Так-то особенно не говорили ему, не принято это в Гопри, всяких там куклускланов у них не водится, но между собой прямо-таки ненавидели, это что ж он такой, гадин всяких приваживает, а те людей кушают, да еще при этом здравствуйте говорят, ну и все в том же духе.
То есть спокойный народ, без всяких этих. Но накушамшись, как и все украинские люди, они себя соблюдают трудно.
Поэтому подгадали момент, когда Инесса в речке плескалась и ондатр для Винченцо выискивала, вина попили, пришли и говорят:
— Здравствуйте. Шо ж это вы, а? Нехорошо. Так что немедленно!
Винченцо ответил им грубо, и возникла у них дискуссия.
Но Винченцо был один, а их много, поэтому побили его очень сильно, даже перестарались, вино у них такое, что выпьешь и даже курить забудешь, так что Винченцо перестал быть.
Получилось это случайно, никто такого результата даже и не желал, просто хотели насчет морду набить, а оно вон как вышло. Милиционер пришел, вздохнул, сказал:
— Шо ж это он так? А еще Винченценко.
И принялся составлять протокол.
Тут выплывает из речки Инесса с двумя ондатрами дохлыми в авоське, смотрит на такое дело и говорит:
— Ох, блин!
Никто к ней даже и близко не подходит, сторонятся гадины. А она к нему подползла и повторяет:
— Ой, блин!
И умерла, не поверите, прямо на груди его умерла. Легла мордой своей гнусной на грудь его, немножко подышала, а потом перестала. Авоська с ондатрами так и осталась на пороге.
Голопристанцы, конечно, засовестились, а куда ж им еще? И вот что они придумали — они одному самому великому в Голой Пристани скульптору заказали скульптуру. Чтоб была эта скульптура как две капли воды похожа на Инессу. Тот подумал и сваял совсем непохожую — что-то типа вроде Русалочки. С грудями типа как херсонский кавун. Но все посмотрели и согласились. С тех пор стоит.
Ампер плыл вдоль тротуара и думал о Зене. Длинные кисти его худощавых, аскетических рук жили как бы отдельно от туловища — все тело было спокойно, а они то нервно перебирали коралловые четки, то, напрягаясь страшно, пиками втыкались в пролетающих птиц, черных, косматых и каких-то расплывчатых. Эти птицы принадлежали к клану вещей и существ, к которым нельзя приглядеться внимательно — они тут же стремительно удалялись, защищаясь броней мертвой тишины.
Ампер плыл в бесконечно протянутом времени, и когда, наконец, бесконечность кончилась, появился дом Зены, бревенчатая двенадцатиэтажная башня с лоджиями и единственным окном наверху. Первый этаж пустовал — там жил сон старика, серый потолок с пятном сырости в центре. Через каждые восемь секунд от пятна отрывалась мутная капля и гулко падала в жестяной таз.
Он вошел в лифт, захлопнул дверь и очутился в квартире Зены. Посреди огромной прихожей стоял пес и, злобно ощетинившись, смотрел на Ампера.
— Здесь грибы собирать нельзя. Убирайся — сказал пес.
Ампер как можно приветливее улыбнулся ему и ответил:
— А я не по грибы. Я к тебе телевизор смотреть.
— Убирайся, — сказал пес, припадая к земле, — телевизора нет.
— Как нет? — это было полной неожиданностью.
— Так. Лопнул телевизор, — пес гадко захохотал. — Смотри.
Ампер быстро вбежал в гостиную. Посреди обеденного стола стоял телевизор, а в телевизоре была Зена. То есть, Ампер знал, что там была Зена, а на самом деле кто-то, стараясь не дышать, прятался за диванной подушкой.
Ампер подошел к телевизору и включил его. Телевизор начал пухнуть. Он надувался как воздушный шар и Ампер едва успел закрыть глаза, как телевизор лопнул, осыпая его осколками стекла и зелеными кусочками сопротивлений.
— Ну, — мрачно сказал пес. — Что я говорил.
— Ты говорил, что он лопнул, а он лопнул только сейчас.
— Я сказал, что он лопнул, и он лопнул.
— Но ты должен был сказать не «он лопнул», а «он лопнет».
— Но он же больше не лопнет, он уже лопнул, а я так и сказал, что он лопнул.
— Я не знаю, может он еще раз лопнет, — Ампер с сомненьем посмотрел на телевизор, — но тогда он еще не лопнул.
— Когда «тогда»? — спросил пес.
«На редкость глупый пес», — подумал Ампер, а вслух ответил:
— «Тогда» — это в то время, когда я пришел.
— А что такое «то время»?
— А что такое время вообще? — Ампер сел в кресло и глубоко задумался.
— Время — это «сейчас», — необычно гулко сказал пес и Ампер подумал: «Как это мудро!»
Кто-то высунулся из-за диванной подушки и раздраженно зашептал псу:
— Кончай!
— Сейчас, — сказал пес, виляя хвостом. — Я только его зациклю. А? Как ты думаешь?
— Кончай, я тебе говорю!
Пес бросился на Ампера и прокусил ему горло. Ампер убил пса и встревоженно потрогал кадык — тот висел на одной коже. Придерживая кадык, Ампер спросил:
— А где Зена?
Кто-то из-за диванной подушки ответил:
— Зены дома нету. Вы куда звоните?
Ампер не поверил и решил схитрить.
— Скажите, что Ампер заходил. До свидания.
— Его тоже дома нету. Это учреждение.
— До свидания.
— Ничего, — нетерпеливо сказал кто-то из-за диванной подушки и положил трубку.
Ампер притаился в кресле.
— Ушел? — осторожно спросил голос из-за диванной подушки.
— Не знаю, — сказал пес. — Меня убили. Я, наверное, скоро умру.
— Скажите пожалуйста, он умрет? — спросила Зена, которая конечно же была здесь, только в соседней комнате. — Смотрите на него все. Ему себя жалко!
На пса действительно было жалко смотреть. Он положил морду на вытянутые лапы и плакал, дрожа всем телом.
— Как не стыдно! — сказала Зена.
Пес всхлипнул и отвернулся.
Ампер сделал глубокий вздох и сказал:
— Зена!
Зена повернулась к нему, удивленно вскинув брови, спросила:
— А ты как здесь оказался?
— Я к тебе пришел.
— Я ему говорил-говорил, — сказал кто-то из-за диванной подушки, а он все не слушает. Спрятался вот. Шарика нашего кокнул.
Ампер потрогал кадык. Тот совсем не держался, и чтобы он вовсе не потерялся, Ампер просто оторвал его с порядочным куском кожи, которая полосой потянулась за кадыком и еще неизвестно, сколько бы она так тянулась, если бы Ампер не придержал бы ее пальцем на груди и не дернул бы посильнее. Он намотал кожу на кадык и спрятал его в пустую пачку из-под сигарет.
— Я к тебе, Зена, — сказал просительно Ампер. — Все по тому же вопросу.
— Тогда пошли. — Зена взяла его за руку и потянула из кресла.
— Нет, Зена, ты меня не поняла. Я…
— Пошли, пошли…
— И ничего тут… — сказал голос из-за диванной подушки.
Они очутились на улице, которая теперь представляла собой спуск к морю. Вдоль берега по песчаному пляжу проходила телефонная линия. На проводах, сколько хватало глаз, сушилось белье — простыни, полотенца, ночные рубашки, комбинации. Ветер яростно их трепал, но это был какой-то чужой ветер, так как воздух был неподвижен. Огромный бюстгальтер, размером со штору, вдруг оторвался и быстро уменьшаясь, помчался к горизонту. Они подошли к самой воде и ступили на мост, очень похожий на Крымский, только несоизмеримо длиннее — Ампер знал, что он тянется почти до противоположного берега.
Они долго шли одни, не разговаривая и не глядя друг на друга, а потом их стали обгонять люди. Люди встревоженно переговаривались и вдруг Ампер услышал крик:
— Кто-то украл министерский бюстгальтер!
Люди стали переговариваться громче, но совершенно нечленораздельно, они жестикулировали отчаянно и страстно. Ампер подумал: «Как итальянцы» — и сразу понял, что да, это действительно итальянцы.
— Куэль джорно, — услышал он, — ла мья рагадза эс партитура! — подумал Ампер, как все остановились и посмотрели на него. Как всегда, когда он становился центром внимания, он вдруг почувствовал, что кроме пижамной куртки на нем ничего нет, и ощутил некоторую неловкость.
— Какая ерунда! — сказала вдруг Зена. — Пошли дальше. Он, видите ли, голый, вот чепуха какая!
— Но подумай, Зена! — сказал Ампер. — Это ведь неудобно. На меня все смотрят.
— Смотрят на него, — зло прошипела Зена. — тоже мне, цац!
— Смотрите, смотрите! — раздались крики. — Это он украл министерский бюстгальтер!
Ампер хотел сказать, что бюстгальтер унесло ветром, что он здесь не при чем, но не мог выговорить не слова. Он хотел бежать, но Зена крепко его держала и тащила за собой, хотя на самом деле они находились на одном месте.
— Он и голый к тому же. Какая наглость!
— Сейчас тебя убьют, — шепнул ему на ухо внезапно появившийся пес, — это я их привел.
Ампер потрогал карманы куртки и с ужасом понял, что кадыка нет.
— Зена! — крикнул он, но вместо Зены уже кто-то другой тащил его за руку, упрямо отворачивая лицо.
— Эй, — сказал Ампер, — что же ты? Меня же убьют сейчас!
— Угу-м, — сказал кто его держал голосом из-за диванной подушки.
— А где Зена?
— Нету Зены. Я же говорил — проснулась она.
Толпа надвигалась на Ампера, а он подумал: «как жаль, что Зена проснулась, каждый раз, когда она просыпается, у меня возникает чувство, будто я теряю ее навсегда, и мы никогда не сможем с ней сделать то, что давно уже решили сделать. Но каждый раз она, как чудо, появляется снова, и вместе с ней появляется надежда.»
Николай Сергеич вышел из толпы, подошел к Амперу и постучал его согнутым пальцем по груди.
— Ампер, так значит это вы украли министерский бюстгальтер? — спросил он на чистом итальянском языке, но Ампер его прекрасно понял.
— Нет, Николай Сергеич, — сказал Ампер, удивляясь про себя, что он делает (хорошо хоть Зена проснулась). — Представляете, ветер взял и унес.
— Шутки шутим? — спросил Николай Сергеич, и внезапно приблизил свое лицо к Амперу так, что оно заполнило все его поле зрения, хотя казалось, что оно далеко-далеко, что оно просто такое огромное.
— Пошли скорее, — потянул его кто-то с голосом из-за диванной подушки. — Опоздаем.
— Знаете, Ампер, что за такие штучки бывает, — дышал ему в лицо страшный Николай Сергеич. — Лучше сразу отдайте.
Мост качался, как веревочный, итальянцы кричали и требовали министерский бюстгальтер. У Ампера отнялись от страха ноги, потом он вдруг понял, что никакой это не Николай Сергеич, откуда ему здесь взяться, что это просто пес, которого он убил.
Ампер схватил пса за лацканы и зарычал, пытаясь перекричать шум толпы:
— Отдай кадык, сволочь!
— Но-но! — сказал пес. — Только без рук! Ишь ты, кадык ему подавай. Верни бюстгальтер, убийца!
При этом слове толпа замолчала и подалась назад.
— Люди добрые! — надсадно заорал пес. — Что это делается? Убийца, политический преступник, секс-маньяк, можно сказать, ходит тут, понимаете, среди нас и хоть бы хны! Судить его!
— Судить! Судить его! — заворочалось в толпе. Ампера схватили и понесли. Он еще хотел что-то объяснить, оправдаться, но его не слушали и скоро он замолчал. Небо было синим до боли, до восторга, а посредине медленно плыла маленькая черная точка.
Наконец, толпа остановилась, Ампера грубо бросили на землю и едва он успел взглянуть на окружающее его нескончаемое поле, как его втащили в маленький сарай.
Ампер сидел в сарае и ждал смерти. Кроме того, в сарае находилось еще человек десять и их тоже должны были сейчас расстрелять.
— Кто последний? — спросил Ампер.
— Я, — ответил высокий человек с конической лысиной и пушистой эспаньолкой.
— Я за вами.
Минут пять все молчали. Одни нервно прохаживались, другие сидели на полу, покрытым соломой из-за которой проглядывал паркет, а один человек стоял, согнувшись у двери и покачивался, закрывая лицо острыми локтями.
Потом дверь открылась и в сарай заглянул человек в эсэсовской форме.
— Следующий! — резко сказал он.
Человек, стоявший у двери, вздрогнул и быстро вышел. Эсэсовец просунул голову в сарай, внимательно оглядел всех и, увидев Ампера, понимающе улыбнулся. Дверь захлопнулась с земляным стуком. Через минуту до них донеслась отрывистая немецкая речь, а потом голос из-за диванной подушки крикнул:
— Именем короля! Пли!
Раздался винтовочный залп.
— Почему «короля»? Почему «короля»? — засуетился Ампер.
— Ах, да не все ли теперь равно? — поморщился человек с эспаньолкой.
— Э, нет, позвольте, — прицепился к нему маленький толстячок с испуганными глазами. — Как это все равно? Нет, отнюдь не все равно. Здесь заключается такая, я бы сказал, методологическая оплошность, здесь попахивает экзистенциалистической пропагандой, а это уже подсудно. Я сам бывший адвокат, я этого так не оставлю. Они у меня попляшут.
Снова открылась дверь и эсэсовец, глядя на толстячка в упор, сказал:
— Следующий!
Толстячок помертвел, оглянулся на эсэсовца и прошептал:
— Я сейчас. Сейчас. Минуточку. Это, знаете ли, уголовно наказуемое дело, — продолжал он с истерическим азартом. — Сколько их горело из-за таких вот словечек…
— Ну? — поторопил эсэсовец.
— Ах, да погодите же вы! — заторопился толстячок. — Не видите, я занят. Так я говорю, что таких случаев…
— Пошивеливайся, жирьрест! — в голосе немца послышалась угроза. — Прром-со-сиська!
И уже на бегу толстячок обернулся, махнул Амперу рукой и крикнул:
— Я писать буду! Прокурору!
И опять все смолкло, и опять послышалась немецкая речь и опять голос из-за диванной подушки крикнул:
— Именем короля!
— Я буду жа… — всхлипнул было толстячок в паузу и тут раздалось: «Пли!» и залп заглушил его крики.
— Следующий!
Еще кто-то покорно вышел в распахнутую дверь.
— Следующий!
Человек, сидевший рядом с Ампером, вздрогнул, жалобно взглянул на эсэсовца и рванулся к выходу, как к избавлению.
По мере того, как подходила его очередь, Ампера все больше и больше охватывал ужас. «Даже здесь никто за мной не занимает, вот досада какая» — и в этот момент увели лысого с эспаньолкой. Оставшись один, Ампер побежал к двери и сквозь широкую щель попытался увидеть процедуру расстрела. Но ничего не было видно, кроме куска желтого поля.
Вот и все. И никого передо мной. И никто не загораживает меня от смерти. И не убежишь, и не пожалуешься, и не выпросишь ничего.
Кончилась речь. Голос из-за диванной подушки устало прогудел:
— Именем короля! Давай, в общем…
Лысый истошно закричал, раздался одиночный выстрел и все стихло.
— Теперь меня. Господи! — сказал вслух Ампер. — И прятаться некуда. Господи! Сейчас же меня убивать будут!!!
Дверь отворилась. Эсэсовец посмотрел на него и спросил:
— Все? Больше никого?
— Тут передо мною занимал один гражданин в зеленом плаще. Он куда-то вышел. Обещал подойти, — залебезил Ампер.
— А, — протянул эсэсовец, — ну, значит, подойдет.
— Так я подожду? — с истерической надеждой спросил Ампер.
Эсэсовец хитро прищурился:
— Не придуривайся, парень. Давай, давай, шнелле!
Они вышли в поле. Ампера поставили перед шеренгой немецких солдат, он еще успел заметить, что ни одного трупа вокруг не видно, а потом эсэсовец начал речь, которую Ампер знал наизусть, но не понимал.
«Я потому знаю эту речь, что много раз слышал ее раньше, — думал он, — ничего страшного, новое — это старое».
Но речь, к отчаянию Ампера, тоже кончилась. Кто-то, стоявший рядом с ним, набрал в грудь воздуху и все пропало.
— Надо же, — сказал эсэсовец, — проснулся!
— Жалко, — протянул Эльменгенайло. — Я все равно до него доберусь. Он пса нашего кокнул. И чего это Зена с ним миндальничает?
— Чего? А это видел? — сказала Зена. — Брысь под подушку!
— У них любовь. — сказал пес.
— Молчи, скот, она только меня любит, правда, Зена? Ладно, ладно, и пошутить нельзя, — сказал Эльменгенайло, прячась под подушку. Немного погодя, он снова оттуда вылез. — Сыро здесь. И клопы.
— Сам ты клоп, — сказала Зена. — Я пошла. Сидите здесь и никуда не выходите.
— А вдруг еще кто-нибудь придет и меня убьет! — захныкал пес. — Я этого не переживу.
— Не сахарный, не растаешь. — Зена хлопнула дверью, села в трамвай и поехала на работу. В трамвае была давка и минуты через две к ней прижался какой-то носатый парень. Он жадно ее обшарил и запустил руку под блузку.
— Ну-ка! — Сказала Зена.
— А чего такое? — парень торопливо отстегивал бюстгальтер.
— Говорят тебе, отстань!
— Не могу, — сказал парень, сжимая ей левую грудь. — Людей много. Давка.
Рука была потная и противная. Зена схватила ее и дернула вниз, но рука тут же возвратилась на место.
— Пойдем, — шепнул парень.
— Ну, черт с тобой! Только быстро.
— Я мигом, — обрадовался он и потащил ее на сиденье. Несмотря на давку, сиденье пустовало.
— Отвернись! — сказала Зена, и когда парень послушно отвернулся, сняла блузку и легла на сиденье, которое оказалось широким и длинным, как двухспальная кровать.
— Можно! — парень с трудом держался на месте, его настойчиво отталкивали к передней двери и ругали со всех сторон, что он загораживает проход.
— Что стоишь как пень! Давно уже можно.
Парень медленно повернулся, и когда увидел грудь Зены, то лицо его расплылось в предельно идиотскую гримасу блаженства. Он осторожно протянул к ней руку.
— Ну, чего ты тянешь?! Мне сходить скоро! — Зена начала злиться.
— Сейчас, сейчас, — парень целомудренно зажмурился и указательным пальцем коснулся ее соска. По всему его телу прошла судорога, глаза широко раскрылись, и… он проснулся.
— Вот идиот, — сказала Зена, пододвигаясь и давая место толстой женщине с сумками. — В самый такой момент взял и проснулся.
— Только что здесь стоял человек! — сказал старик на весь вагон. На рукаве у старика чернела повязка. — Я сам лично видел его, и все его видели.
Никто не ответил. Старик взбудораженно повертелся на месте.
— Товарищ, — дернул он за рукав соседа, длинного нескладного человека лет сорока, углубившегося в газету. — То-ва-рищ! Я к вам обращаюсь.
Человек дернул плечом, но ничего не ответил.
— Да что ж это такое! — занервничал старик. — Товарищ! Товарищ! Вы меня слышите или вы меня не слышите?!
— Ну что пристал к человеку, — сказала женщина с сумками. — Видишь, читает. Может, он деньги выиграл.
— А может быть, он шпион? А? — наклонившись к ней, быстро зашептал старик. — Может быть, он по-русски не понимает Вот здесь юноша только что стоял. Тоже иностранец. Еврей, наверное. Стоял, стоял, а потом пропал. Неспроста все это. Я здесь с утра стою, а он все газету читает, и все на одной странице. Неспроста, ох, неспроста это, милая девушка.
— Да какая я тебе девушка, охальник! — заблажила женщина. — Я уже второго мужа схоронила. Девушка! Я тебе ряху-то умою за слова за такие!
Старик плюнул в сердцах и отвернулся к человеку с газетой.
— Да ты чего плюешься-то, ты чего рожей-то своей паскудной плюешься! Я тебе не урна, чтоб на меня плеваться. Слышь ты, с газетой, ты ему скажи, дружку своему, что в трамваях нельзя плеваться, а то я ему так плюну, забудет, где сидеть! Моду взял плеваться!
Человек сложил газету, сунул ее в карман и сказал:
— Билетики попрошу, граждане!
В трамвае сразу стало пусто.
Женщина с сумками ойкнула и замерла с выпученными глазами. После минуты томительной тишины, она как-то опала, скривилась и проскрипела:
— Говорили шпион, а он «билетики».
— Билетик ваш попрошу, гражданка. — Контролер вытянул длинную шею и повис над женщиной с сумками.
— Ты понимаешь, что он говорит? — обратилась та к Зене.
Зена вдруг вспомнила, что она тоже не взяла билета, и полезла в сумочку за рублем. Но там было пусто.
— Гражданка! — терпеливо повторил контролер. — Люди ждут.
— А я вот сейчас милицию позову, — взорвалась тетка. — Я всем расскажу какой ты есть контролер и что это ты за газеты в трамваях читаешь и к девушкам чего пристаешь. Глядите все, — заорала она, — он женщину оскорбляет! Он у нее блузку снял и под лифчиком билеты свои ищет! Фулиган!
Контролер коротко размахнулся и ударил тетку в висок.
— Эп! — сказала она, падая на пол.
— Так! Теперь у вас попрошу билетик.
У контролера было страшное синее лицо, напоминающее маску Фантомаса.
— У меня нет билетика, — сказала Зена.
— Чудесненько. Придется рубль…
— Рубля тоже нет.
Тогда пройдемте. Сюда, пожалуйста, — он уступил Зене дорогу и пошел за ней, волоча тетку за ногу.
Трамвай был на удивление длинным. Они прошли мимо буфета, повернули за угол, миновали парикмахерскую с зеркальными окнами и остановились перед огромным парадным входом с колоннами, на которых висел длинный красный транспарант «Милиция».
— Сюда проходите, — сказал страшный контролер, вытирая пот с лица. — Уф, какая тетя тяжелая.
Внезапно Зена прыгнула в сторону и побежала.
— Сто-о-ой! — закричал контролер. — Стой, тебе говорят!
А Зена бежала, не останавливаясь. В ушах свистел ветер, мелькали рекламы, люди, магазины, кровати… Она выбежала на сонную набережную и только тут обернулась. Метрах в трехстах позади, гулко топая, бежал контролер. От напряжения он увеличился в размере, стал просто огромным. Он бежал гигантскими шагами, и, конечно, уже давно бы нагнал Зену, если бы не тетка, которую он тащил за ногу. Тетка визжала и рукой, свободной от сумок, хваталась за столбы.
Зена заметалась по набережной и вдруг услышала призывно-свистящее:
— Сюда!
«Ампер!» — мелькнуло у нее.
Но это был не Ампер. Это старик с повязкой на рукаве выглядывал из небольшой дверцы в красной кирпичной стене и манил ее длинным узловатым пальцем. Над дверцей горела синяя лампочка и освещала надпись «Запасный выход».
Зена кинулась к двери, и они на полном ходу выскочили из трамвая. Но и здесь была точно такая же набережная, и точно так же на нее бежал контролер, держа за ногу женщину с сумками.
— В воду! Скорее! — крикнул старик, и они бросились в воду.
— Ныряй за мной! — приказал старик и, зажав пальцами нос, глаза и уши, погрузился в воду. Зена нырнула за ним. В каменной кладке берега она увидела расплывчатую черную дыру, в которую медленно втягивались ноги ее спутника. Зена вплыла в эту трубу, и сразу стало абсолютно темно. Натыкаясь на каменные стены, она поняла, что попала в длинный коридор, и поплыла по нему. Потом вода стала светлеть, и Зена смогла разглядеть, куда попала. То, что она считала прямым коридором, оказалось запутанным лабиринтом со множеством ответвлений. «Надо плыть по правилу правой руки» — подумала Зена, и тут же почувствовала, что задыхается. Тогда она рванулась в первую попавшуюся дыру, и, отталкиваясь от стенок, быстро поплыла вперед. В глазах темнело, страшно хотелось глотнуть воздуха, сильно и тревожно колотилось сердце. А когда она поняла, что сейчас захлебнется, вдруг увидела руку, свисавшую сверху. Зена вцепилась в нее м в следующую секунду уже лежала на земле и никак не могла надышаться. Она лежала в маленькой комнате без дверей и окон, а около нее на корточках сидел старик с черной повязкой на рукаве.
— Ну вот, — говорил он, — ну вот. Вот и все, милая. Вот и все, дорогуша. Теперь поговорим.
И тон его был чрезвычайно зловещим.
Ампер плыл вдоль тротуара и думал о Зене. Длинные кисти его худощавых, аскетических рук жили как бы отдельно от туловища — все тело было спокойно, а они то нервно перебирали коралловые четки, то, напрягаясь страшно, пиками втыкались в пролетающих птиц, черных, косматых и каких-то расплывчатых. Эти птицы принадлежали к клану вещей и существ, боящихся пристального взгляда.
Как только Ампер подумал, что пора бы уже появиться и дому Зены, как тут же он появился на повороте, покосившийся особняк, обросший тиной и ракушками.
Ампер взлетел на крыльцо и позвонил. Дверь открыл пес.
— Слушай, ты не знаешь, где Зена? — спросил пес жалобным тоном.
— Нет, сказал Ампер, — я просто пришел телевизор починить.
— Телевизор, телевизор, — проворчал пес. — Тут Зена пропала, а он «телевизор».
— Но ты же сам говорил, что у вас телевизор лопнул…
— Не твоего ума дело, — сказал пес понуро. — У нас Зена куда-то пропала.
— Так он лопнул или не лопнул? — теряя терпение, спросил Ампер.
— А ну, тебя к черту! Нет у нас никакого телевизора.
— А ну-ка, пусти!
Ампер отодвинул пса в сторону и прошел в гостиную.
Посреди обеденного стола стоял телевизор.
— И не стыдно, — сказал Ампер, — как только разговор о телевизоре, так ты сразу начинаешь врать. Вот же он!
Пес посмотрел на телевизор.
— Телевизор здесь, а Зены нет, — устало проговорил он.
— Нету Зены, — грустно сказал Эльменгенайло, ворочаясь под диванной подушкой, — и не звонила и не заходила…
— Погоди, — сказал Ампер, — сначала телевизор.
Он подошел и нажал на кнопку включения. Телевизор дернулся, погудел и затих.
— Не заводится он, — сказал Эльменгенайло. — У нас теперь света тоже нету. Выключили.
— Та-ак. Ну-ну. — Ампер выразительно завел глаза. — Порядочки! Что делать дальше будем?
— Пошли искать, — безнадежно сказал пес.
— Ничего не знаю, — сказал Эльменгенайло. — Мне за подушкой сидеть приказано.
— Ну и сиди, клоп тараканный! — рявкнул пес. — А мы пойдем. Правда, Ампер Лександрыч?
— Пошли. — Ампер с грустью взглянул на свое любимое кресло и направился к двери.
Они спустились к морю, только теперь моря не было, а была река, и куда-то пропали телеграфные столбы. Между двух хилых березок была натянута веревка и на ней уныло полоскались два полотенца.
Покричали Зену, но никто не ответил.
Повернули обратно. Прошли мимо пивной.
— Зайдем? — предложил пес. — Я угощаю. Может быть Зену встретим.
Они вошли в пивную и первое, что увидел Ампер, была Зена. Она стояла за прилавком в белой шапочке и протирала граненные стаканы.
— Смотри, — сказал Ампер псу. — Зена.
— Это не та Зена.
— Ну как же не та? — растерялся Ампер. — Да не может этого быть. Что я Зену не знаю, что ли?
Он подошел к прилавку.
— Зена, здравствуй!
— Привет! — сказала Зена.
— Это ты?
— А кто? Тетя из Маршанска? — заворчала Зена. — Спрашивает еще? Собаку привел. Что надо?
— Я ж тебе говорил, — сказал пес, — это Зена от первого мужа.
— Зена, ты меня помнишь? — спросил Ампер.
— Брать что будете или как? Некогда мне вас всех тут помнить7
— Два пива.
— Мелочь давайте, — сказала Зена, — у меня сдачи нет.
Они отошли к столику и торопливо выпили пресную теплую жидкость. Когда они уже собирались выходить, какой-то мужчина взял Ампера за плечо.
— Ты чего тут? — задышал он перегаром.
Ампер посмотрел на мужчину.
— Не понял.
— Я говорю, чего к моей жене пристаешь?
— Ты дай ему, дай как следует, — закричала Зена через весь зал.
— Вот что парень, — сказал мужчина, — вали-ка ты отсюда, и чтоб я тебя здесь больше не видел.
— Интер-ресно, — сказал пес, оттирая Ампера, — дядя ты собак боишься?
— Пса убери, я тебя сейчас бить буду, — сказал мужчина Амперу.
— И бешеных собак тоже не боишься? — спросил пес.
Шерсть на загривке у него стала дыбом, в глазах появилось багровое пламя, с морды капали клочья пены.
— Убери пса, гад! — заорал мужчина, отскакивая.
Пес встал на задние лапы и сгорбился. В передней лапе у него появился нож с голубым лезвием.
— Может ты еще ментов позовешь, фраер? — мужчина прилип к стене, завороженно глядя на нож.
Пес наступал, мелко пританцовывая.
— И как же, дядя, я люблю эти мелкие удовольствия, — смачно приговаривал он. — Прям, как выпью кружку, как залудят чего-нибудь покрепче, нет мне в жизни большего счастья, как перышком щекотать. Хищник я.
— Друг мой, — умильно сказал мужчина дрожащим голосом, — уберите вашу собачку.
— Во как мы заговорили, — сказал пес, — не любим острых ощущений. Хлипкие мы.
— Слушай, — сказал Ампер псу, — как тебя там? Хватит. Пошли уже. Ну его.
— Эй, вы там! — крикнула Зена. — Давайте отсюда. Мне еще здесь драк не хватало.
— Погоди, — сказал пес Амперу. — Я его сейчас. — Он уже подошел вплотную к мужчине. — Ну-ка, ты, рубашку на пузе расстегни. Попорчу.
— Не на… Не надо! Ну, я вас прошу, — бормотал мужчина, вжимаясь в стену, — я все скажу. Только не надо!
— Скажешь? — пес расстегнул пуговицу на рубашке мужчины и приставил нож острием к пупку.
— В-в-все скажу, — заторопился тот.
— Где Зена?
— Ка-ка-кая Зена?
— Ах, не знаешь…
— Знаю! — взвизгнул мужчина.
— Ну?
— Она на территории.
Пес недоверчиво хмыкнул, но нож опустил.
— Точно?
— Ну, я же вам говорю, — забожился мужчина. — Там она. Там!
— А если врешь?
— Так вы с ней сами поговорить можете. По телевизору.
— Ну, гляди, фраер, — сказал пес, — если врешь…
— Ой, ну да что вы! — сказал мужчина. — Чтоб я вам…
— Ладно, — оборвал его пес и повернулся к Амперу, — пошли домой. Телевизор смотреть.
Зена вышла из-за прилавка, вытерла руки о передник, подошла к мужчине и звонко хлопнула его по щеке.
— Зеночка, я тебе все объясню…
Ампер и пес вышли на улицу. Там царило всеобщее оживление. Какие-то люди, одетые на манер средневековых принцев таскали огромные камни и укладывали их поперек мостовой.
— Что творим, мужики? — спросил Ампер.
— Баррикаду строим, не видишь. — Сказал запыхавшийся принц, похожий на Юрку Зверева из типографии.
— А зачем? Революция что-ли какая?
— «Ре-во-лю-ция», — протянул принц, — Тут важное дело. Видал, как Время бежит?
— Видал, — сказал пес.
— А ты не встревай. Тебе вообще тут не положено, — сказал принц, похожий на Юрку, — псы до шестнадцати лет не допускаются. Ты лучше не гавкай.
Пес обиделся, но из любопытства решил сдержаться.
— Я говорю, — продолжал принц, — Время бежит. А вот мы хотим, чтобы оно постояло. Пусть отдохнет, правда?
— Интересно, — сказал Ампер, — а мне можно?
— А чего ж? Давай!
— Эй, товарищ, — сказал пес, — вы тут Зену случайно не видели? Не пробегала?
— Нет, это точно, как говорящий пес, так болтун. Это что ж закон такой? — сказал принц, похожий на Юрку, поправил пыльное жабо и побежал за новым камнем.
Баррикада получилась добротная, высотой в человеческий рост и толщиной в метр.
— Все. Шабаш, ребята, — сказал другой принц, на Юрку совсем не похожий, а похожий на Александру Петровну из первого отдела. — Теперь будем сидеть и ждать когда придет Время.
Время не заставило себя ждать. Сначала раздалось отдаленное громыхание, потом из-за угла появилась клешня, потом еще, и, наконец, они увидели все Время. Целиком. Зрелище было не столько страшное, сколько противное.
— То-овсь! — раздалась команда.
Ампер пошарил глазами в поисках оружия, но ничего не нашел и схватил булыжник. Пес возбужденно отирался возле него и спрашивал, дергая за рукав:
— Это Время такое, да?
— Пли!!!
Ампер оттолкнул пса и бросил булыжник в морду приближающегося чудовища. Время, осыпанное градом стрел, остановилось, мотая безглазой мордой.
— Пли!!!
— Именем короля! — добавил Эльменгенайло, появляясь откуда-то сзади.
Качая впившимися стрелами, Время медленно поползло вперед.
— Нет, ребята, так не пойдет, — сказал пес, и перепрыгнув через баррикаду бросился на чудовище.
Пес вцепился в горло Времени и после первого же укуса из раны чудовища хлынула черная жидкость и Время остановилось и закричало. Из-за баррикады снова полетели стрелы. Одна из них попала в пса, он кувыркаясь полетел на мостовую и сдох.
— Ну, как ты? — спросил Ампер, наклоняясь к нему.
— Я так и знал, так и знал! — сказал пес. — В общем, все. я умер. Увидишь Зену, передай ей привет. Скажи… — глаза его остекленели, он вытянулся и сдох еще раз.
Один из принцев радостно хлопнул Ампера по спине:
— Нет, ты понял? Уже двадцать минут, а оно не с места.
— Двадцать минут, — сказал Ампер. — Целых двадцать минут! Значит, Время все-таки идет. А чего же мы тогда остановили?
Чудовище стояло, покачиваясь на кончиках клешней, потом тело его подогнулось и со страшным грохотом оно рухнуло на мостовую. Затем подняло вверх окровавленное рыло и прошептало:
— Нас много. Всех не переостанавливаешь…
Ампер оглянулся. По парку, по соседним улицам, по площадям, медленно колыхались, брели сотни чудовищ. Принцы замерли в растерянности, а потом, тот, что был похож на Александру Петровну, сказал:
— Ребята, чье же это мы Время убили?
— Н-да, — сказал Эльменгенайло. — И песика загубили. Жалко собачку. Ну, я пошел.
И когда они подошли к тому углу, из-за которого вышло Время, сзади послышался голос пса:
— Меня подождите.
Пес брел за ними понуро и все время вздыхал.
— Эль! — сказал он. — Слыхал новость?
— Нет, а что такое?
— Меня снова убили. Я же им помог, а меня же и убили. А какой я был молодой и красивый! Можно бы жить да жить.
— Сквозь годы мчась… — сказал Эльменгенайло.
— Шутишь, — спросил пес. — Поглядел бы я на тебя когда бы тебя убили.
— Ну и что, подумаешь, делов-то! — бросил Эльменгенайло.
— Я бы на тебя бы посмотрел, как бы ты тогда шутил, — ныл пес.
Они вошли в дом. Эльменгенайло долго возился с ключами, открыл, наконец дверь и пропустил Ампера вперед.
— Ну, я включаю, — сказал Ампер.
— Гляди не лопни его, — простонал пес, укладываясь в кресло.
— Не каркай. — Ампер зажмурился и решительным жестом нажал на кнопку включения.
Телевизор мягко включился. На экране средневековые принцы строили баррикаду.
— Эй, вы, что тут делаете? — спросил Ампер.
Принц, очень похожий неизвестно на кого, положив камень на мостовую, вытер пот со лба и повернулся к Амперу.
— Время хотим остановить. Чем спрашивать, помог бы. Сейчас оно придет.
— Вы что-то перепутали, — сказал Ампер. — Это уже было.
— Брось, — сказал принц, — давай к нам. Сейчас начнется.
— Вот что, парни, — сказал Эльменгенайло, — шли бы вы куда-нибудь в другой телевизор. Нам с Зеной поговорить нужно.
— Выключи! Выключи его сейчас же! — заорал пес с кресла. — Сейчас меня опять убивать будут!
— Как хотите. — принц махнул рукой и отвернулся.
— Идет, идет! — закричали все.
И действительно, Ампер услышал уже знакомый грохот приближающегося Времени.
— Хоть звук уберите! — взвизгнул пес. — Как людей прошу!
Ампер выключил звук и наступила мертвая тишина, но в этой тишине еще громче, еще отчетливее слышалось громыхание приближающегося Времени. Пес разевал рот в крике, Эльменгенайло что-то доказывал, но ничего не было слышно, кроме этого громыхания.
Принцы замерли, припав к баррикаде. Грохот стих, и из-за угла осторожно выглянула Зена.
— Вот оно, настоящее Время, — сказал кто-то из принцев.
— Зена! — закричал Ампер, но звук был выключен и никто не услышал крика. Он снова включил громкость.
— Зена! Стой! Не ходи! Эй, вы там не стреляйте! Это не Время!
— Много ты понимаешь! — сказал принц, похожий непонятно на кого. — То-овсь!
Пес молнией влетел в телевизор и вцепился в шею принца. Тот закричал тонким голосом и началась свалка. В это время из-за угла вышла Зена. За ней, нагнувшись в полупоклоне, семенил старичок с черной повязкой на рукаве.
Брезгливо приподняв юбку кончиками пальцев, Зена вскочила на баррикаду, спрыгнула вниз, и не обращая внимания на своего спутника, который замешкался по другую сторону, приблизилась к Амперу.
— Где ты шлялся? — спросила она.
— Это я-то шлялся. — Обиделся Ампер. — Мы тебя искали-искали, а ты тут хаханьки с посторонними мужчинами.
— Это он про меня, — с удовольствием вставил старик с черной повязкой на рукаве. Он уже вскарабкался на баррикаду и теперь пытался с нее слезть. — Это он меня посторонним мужчиной называет. Хамло.
— Помолчите, пожалуйста, я не с вами разговариваю, — сказал Ампер. — Зена, как ты могла? Мы все тебя ищем-ищем…
— Ты тоже искал? — строго спросила Зена Эльменгенайло.
— Что ты, что ты? — испугался тот. — Я под подушкой сидел.
— Врешь.
— Ну совсем немножко, — сказал Эльменгенайло. — Всем можно, а мне нельзя, да?
— И он искал, все мы искали, а ты… — Ампер укоризненно вздохнул. — Меня даже убили один раз.
— Кого это убили? — вскрикнул пес, выбираясь из свалки (принцы молчаливо и ожесточенно мутузили друг друга) — Кого это убили? Что же ты врешь? Его убили! Ха-ха! Это меня убили, я тебе еще привет передавал, Зеночка.
— Ну, какая разница, — сказал Ампер.
— Ничего себе «какая разница»!
— Все правильно, — сказал Ампер, — ты — это я, и Эльменгенайло — тоже я. Значит, меня тоже убили.
— Это все, конечно, так, — с язвительной миной сказал пес, — только убили все-таки меня, а не кого другого. Эль, ты помнишь как тебя убивали?
— Вообще-то нет. — Честно признался Эльменгенайло, — Но раз он говорит…
— Он тебе наговорит, а ты слушай, — сказала Зена. — Ты зачем меня искал? Выкладывай, да поскорее, у меня времени нет.
Ампер замялся.
— Да, я… Если ты помнишь, нам с тобой один вопросик надо решить.
— Помню я твой вопросик, — сказала Зена, — ладно, пошли7
— Э, нет, так дела не пойдут, — сказал старик с черной повязкой на рукаве, подходя к Зене. — А как же я?
— А ты с ними вот разбирайся, — сказала зена, кивнув на дерущихся принцев.
— Вот как? — сказал старик. — Ну, уж нет. Вы, товарищ, — обратился он к Амперу, решайте свои вопросики в другом месте и с другой Зеной, а мы пошли. До свидания. — Он высунул руку из экрана и выключил телевизор. Телевизор стал пухнуть.
— Сейчас лопнет! — закричал Эльменгенайло. — Спасайся, кто может!
Но телевизор не лопнул. Он надулся до размеров автомобиля и стал медленно подниматься к потолку. Потолок треснул, в проломе показалось небо. Ампер схватил за сетевой шнур и его потянуло вверх.
— Выключи его! Выключи! — надрывался Эльменгенайло где-то далеко внизу.
Телевизор летел теперь на большой высоте, шнур раскачивался, и Ампер никак не мог подобраться к кнопке выключения. Он лез по шнуру уже бесконечно долгое время, и за это время с ним произошло такое множество самых разнообразных событий, что он уже не помнил ни этих событий, ни того, зачем он так упорно взбирается наверх. Однако, все кончается. Кончилась и бесконечность, а когда она кончилась, Ампер все-таки добрался до кнопки и нажал на нее. Тут же открылась дверь и из нее с криком ужаса вылетела Зена. Ампер едва успел втащить ее в гондолу.
Они летели на высоте семь тысяч метро и температура за бортом равнялась минус двадцати пяти градусов по Цельсию, но этого не чувствовалось.
Зена обнимала Ампера и что-то ему рассказывала. Она нежно целовала его в лицо и говорила, что всегда любит только его, и Ампер с радостью чувствовал, что это так и есть, а Зена жаловалась, жалела его, потом снова принималась что-то рассказывать.
Они летели над морем. Море было синим до боли, до восторга, а поперек моря протянулась длинная-длинная ниточка моста. По мосту медленно плыла маленькая белая точка.
Многие говорят, что у Тима Камеррера с Аккумуляторной Станции золотые руки, что в смысле мастеровитости он вылитый бог, но это неправда. Тим просто надувает людей, когда хвастает, будто все может.
Тоже мне, бог выискался. Ничего он не может. Никто и никогда не видел, чтобы из рук Тима вышло что-нибудь путное. Он великий лентяй. Но все почему-то верят, когда Тим хвастает, что у него золотые руки.
Он живет с одной дамочкой в том самом доме, где склад. Дамочку зовут Мария и большей стервы, чем она, поверьте честному слову, не упомнят и старожилы. У нее самый визгливый голос и самые бешеные глаза. Никто не понимает, что в ней Тим нашел такого прекрасного и как он может с ней уживаться. У них что ни день, то скандал. Иногда, под настроение, Тим колотит Марию, а иногда и она сама задает ему взбучку. Руки-то у нее слабенькие, так что она не дерется, а царапается словно кошка. Пожалуй, даже лучше, чем кошка. Определенно, лучше.
И все-таки Тим живет именно у нее.
Еще у Тима есть отец, Анатоль Максимович Камеррер, внук одного крутого комконовца, но совсем не такой кровожадный. Никто и не припоминает ему, что он внук комконовца, и даже особенно не сторонятся. Мало ли кто чей внук. Это если так вспоминать…
Тем более, что Тим давно уже от него ушел. Когда его спрашивают, почему это ты, Тим, не живешь со своим отцом, а делишь койку с самой отпетой стервой Поселка, он (при желании) объясняет все очень просто. Он говорит:
— Я очень не люблю его бить. Он слабый и вечно лезет на меня с кулаками. Кровь у меня тогда закипает и я его бью. Он, причем, на меня всегда только замахивается. Он за всю жизнь ни разу меня не ударил. Но стоит ему замахнуться, кровь у меня тут же закипает и я его бью. Мне потом его очень жалко. Да и вообще не годится собственного отца за каждый замах мордовать. А поделать с собой я ничего не могу — уж очень не люблю, когда на меня замахиваются. Вот поэтому я от него и ушел.
Тим никогда не связывает эти два понятия — отец и Комкон. Вообще никто даже и не знает, что он думает о Комконе. Когда заходит речь о Комконе, он отмалчивается. Не то, чтобы боится чего-то, — просто на Комкон ему глубоко начхать. А ругать не любит — наверное, какое-то у него атавистическое уважение к комконовцам. Так бывает.
Про отца своего Тим всегда говорит то же самое, что и отец про себя — что в прошлом тот был отличным пилотом-межзвездником. Что даже есть на свете звезда, названная в его честь — Анатолия. И еще говорит он иногда про какую-то тайную планету, открытую то ли отцом, то ли другом отца. Планету, Где Все Можно.
Тиму говорят:
— Ты что, сдурел, старый? Как можно о таком говорить серьезно? У каждого дальнего пердуна есть байка про тайную планету, они же все свихнулись на этом. Мифы у них такие, это у них чисто профессиональное. И потом, что значит — все можно? Что здесь такого особенного? У нас тоже все можно — в разумных, конечно, пределах.
На что Тим с презрением отвечает:
— Чихать я хотел на ваши разумные пределы.
Отец его живет, вообще говоря, плоховато. Однажды, лет двадцать-тридцать назад, случилась с вегикелом, где он работал, большая неприятность, и вроде бы по его вине. Во всяком случае, его отстранили и лицензию на полеты окончательно отобрали. Тогда он так запил, что пришлось его отправить на пенсию в неполных тридцать четыре года. Раньше-то он жил будто бы на Земле, а потом до того докатился, что осел здесь.
А здесь он ничего не делает, только пьет. И вообще он считается самым пропащим во всем Поселке. Но его уважают. Хотя в целом довольно странно относятся.
Иногда Тима спрашивают, мол, как же это так получилось, Тим, что ты здесь с ним, а матери с вами нету? Он тогда надувается как индюк и говорит, что это семейная тайна.
Однажды Тим сказал Марии:
— Пойдем, Мария, проведаем моего отца. Что-то я давно к нему не ходил.
На что Мария сразу взъярилась и ответила ему так:
— Знать твоего папашу, этого алкоголика вонючего, я не желаю. Я уж скорей утоплюсь, чем в его сарай говенный, паршивый, гадостный, грязный, жирный, сальный, омерзительно липкий, хоть ногой ступлю. Меня там сразу стошнит.
После чего они подрались и Тим победил.
Мария никогда не плачет, если Тим изукрасит ей физиономию. В таких случаях она забирается с ногами в свое любимое кресло и смотрит оттуда прямо перед собой. И глаза у нее косеют от бешенства.
Тогда Тим уходит от нее на всю ночь. Потому что оставаться с Марией в такой ситуации равносильно самоубийству. Вы не знаете, что это за стерва. А Тим знает. Однажды он остался по недомыслию, потому что чувствовал себя виноватым и хотел помириться. Он потом с неделю ходил до невозможности изумленный. А лицо долго закрывал маской из пластыря. Ребята изо всех сил старались не хохотать. Он потому что на них зыркал.
А в тот раз, когда он захотел с Марией навестить своего отца, он победил и потому ушел от Марии с намерением дома не ночевать. В ближайшем магазинчике он взял две бутылки «Забористого» и направился к Анатоль Максимовичу. Во-первых, потому что так и так собирался туда идти, а во-вторых, куда ему еще было податься на ночь глядя, да еще с расцарапанной физиономией. Он с расцарапанной физиономией на людях показываться не так чтоб очень любил. Не то что при отце.
Он пришел к отцу, и тот долго открывал ему двери, потому что был поздний вечер, а вечером Анатоль Максимович становился очень медлителен.
Отец спросил:
— Что тебе надо, сынок?
На что Тим ответил без утайки:
— Я пришел в гости. У меня две бутылки вина.
Тогда отец сказал:
— Заходи. Только есть у меня нет.
— Это ничего. Я поужинал, — ответил Тим.
И они сели за стол, и чокнулись, и сморщившись, сделали по маленькому глоточку. Но стоило им разговориться, как оказалось, что бутылки уже пустые.
Но это ничего, сказал отец, я сейчас сбегаю, и сбегал, а потом еще, и только после третьей очереди начался у них разговор, из тех, по которым так тосковал Тим, ругаясь со своей стервой или бешено перебирая ногами короткие улочки Поселка в поисках смысла жизни.
Если конкретнее, это был не разговор, а монолог отца, куда Тим изредка вкраплял сочувственные замечания. Отец рассказывал истории из своей прошлой жизни.
И хотя вся эта прошлая жизнь была втиснута в девять неполных лет странствий по Дальнему Космосу (в основном, по Крайнему Югу), историй у отца было невероятное множество. Тим с детства знал их все чуть ли не наизусть, но как ребенок любил слушать снова и снова. Отец тоже никогда не уставал их рассказывать. Он рассказывал их помногу, иногда с вариантами, а заканчивал Планетой Где Все Можно. То есть он нечасто добирался до рассказов об этой планете, но если уж добирался, то ничего другого уже не вспоминал.
— Ну что, теперь про ту парочку, что встретил на Экапамире?
— Нет. Вот ты давно не рассказывал про ту женщину, что упала.
Отец ласково улыбался и говорил:
— А-а-а.
Минуты на три он замолкал, заново переживая давно не существующие в жизни события. Затем поднимал удивленные глаза и начинал рассказывать.
Рассказ «Про Ту Женщину, Что Упала» Тим знал почти наизусть. Он даже все варианты рассказа хорошо знал. Война всегда привлекала его, казалась чем-то очень далеким и для условий Аккумуляторного Поселка просто немыслимым. Тиму всегда казалось, что рассказ этот объясняет не только сущность войны, но и сущность жизни, хотя в чем она, эта сущность, никогда точно сказать не мог — вроде как бы и точно объясняет, но не для него, не для Тима.
Отец был там в составе комконовского экспедиционного звена, которое официально в экапамирские конфликты не вмешивалось, а только вроде как пыталось проверить слухи о неопознанных летающих насекомых, которые могли оказаться Странниками. Неофициально Комкон помогал «рыжим» — совершенно непонятно почему. Хотя, если бы он помогал «семиконечникам», ясности бы это тоже не принесло — причины экапамирской войны со сроком давности уже около столетия, представляли собой невероятно запутанную смесь из вендетт, родовых разногласий, битв за власть, а также и битв против власти Метрополии, и выбрать из двух сторон ту, которую Метрополии следует поддержать, было невозможно.
Но все равно Комкон помогал «рыжим». В тот раз экспедиционное звено нанесло «семиконечникам» решающий удар, разогнало их войска по самым дальним закоулкам гиперпространства и последние несколько дней занималось чисткой территории.
Рассказ был очень простой. Отряд Анатоль Максимовича заблудился в снегах, потерял технику и выбирался к своим на подвернувшемся снегоходе (здесь отец каждый раз по-разному рассказывал о том, кому именно, как и какой ценой этот снегоход подвернулся). Утром они нарвались на засаду семиконечников. Те вышли перед снегоходом и — не иначе как с ума сошли — принялись стрелять в них из обыкновенных охотничьих автоматов. Отряд отца открыл по семиконечникам огонь из уставных скварков и семиконечники разбежались. Несколько человек побежали вправо, к зарослям змеиного дерева, а двое — влево, но тоже к зарослям змеиного дерева, потому что в тех краях Экапамира никаких других пейзажей, кроме снега и зарослей змеиного дерева, в наличии просто нет.
И они бы все убежали, потому что люди Анатоль Максимовича стреляли неохотно, да и потом из той парочки, что побежала влево, один семиконечник был женщиной. Это странно, что среди семиконечников оказалась женщина, но такая уж у Анатоль Максимовича была история, и теперь уже никак не узнать, почему это женщина в компанию семиконечников затесалась.
Люди Анатоль Максимовича не привыкли стрелять по женщинам, но именно ее они и подстрелили. Подстрелили нечаянно и не насмерть — пожгли ногу. Женщина упала и тогда тот, кто с ней убегал к змеиным зарослям, тоже остановился и даже подбежал к ней и склонившись, над ней стоял. И тогда все остальные семиконечники тоже остановились.
Они могли бы сто раз убежать, никто в них и стрелять бы не стал после того, как их женщине пожгли ногу, но они остановились и пошли к женщине. Там их и взяли.
— Мы подошли к ним, — рассказывал отец, — построили и быстренько расстреляли, потому что нам некогда было с ними возиться — нас ждали.
— Вот эта вот ваша простота расстрела! — говорил обычно Тим, если отец в своем рассказе благополучно до конца добирался.
Анатоль Максимович в этом месте всегда задумывался и с большим протестом возражал Тиму.
— У нас на них просто никакого времени не было, — говорил он.
На этот раз Анатоль Максимович добрался только до змеиных зарослей, стал рассказывать про них, а потом вообще перешел к другой истории — «Как Мой Помощник Отдавал Честь». Сбившись в середине и здесь — а это всегда бывало с Анатоль Максимовичем, он перескочил еще куда-то. После пяти-шести историй, так и не добравшись до Планеты, Где Все Можно, он стал меняться. У него сильно покраснела физиономия и это был первый признак того, что скоро начнется драка. Тогда Тим сказал:
— Пап, а, пап?
— Не перебивай, щенок! — ответил Анатоль Максимович голосом, очень от злобы запыханным. — Не видишь, я говорю!
— Ты послушай, пап, важно.
— Н-ну?
Анатоль Максимович поднял на него на него пару глаз, уже мутных и мало соображающих, посмотрел, словно прицелился, и рот при том перекособочил.
— Ты, пап, только, пожалуйста, не перебивай, — начал Тим голосом, напротив, до невозможности рассудительным. — Ты, пап, когда пьешь, под конец звереешь и никому от этого ничего приятного нет.
— А мне плевать на твои приятности, щенок! — веско возразил Анатоль Максимович.
— Пап, — сказал Тим, — Я вот что тебе предлагаю. Видишь таблетку?
Он протянул к нему ладонь, на которой лежала желтая такая горошина, очень похожая на подвыдохшийся аккумуляторный кристалл, которые вот уже пятьдесят, если не все сто, лет выпускает наша энергетическая промышленность. Но это, конечно, был не кристалл. Тим не позволил бы себе так подло шутить с собственным отцом.
Анатоль Максимович ударил Тима по ладони и таблетка покатилась по полу, пока не застряла в огромной щели.
— Ничего, — ответил на это Тим, — у меня еще есть.
— У него еще есть, — с угрозой в голосе сказал отец.
— Да ты послушай, я давно хочу тебе предложить. А то каждый раз обязательно нехорошо получается — мы так здорово всегда начинаем, а под конец обязательно деремся. Ну прямо закон природы. А таблетка эта — ты слушай, слушай, пожалуйста! — она не то чтобы там снотворная или успокоительная, она умиротворяющая. Она бешеного ханурга в ласкового котенка превратить может.
Тяга к непознанному всегда была свойственна Анатоль Максимовичу. Услышав предложение Тима, он на время позабыл гнев, потому что в нем проснулся исследователь.
Он тяжело наклонился над щелью и с интересом, на вид скептическим, стал таблетку разглядывать. Потом с сожалением вздохнул.
— Нет, ничего не получится, — сказал он, вздохнувши. — На меня таблетки не действуют. Чего только в жизни не перепробовал — все зря. Не берут они меня. Маленькие какие-то.
— Эта возьмет, — убеждал Тим. — Она еще сильней забирает, если человек выпил. Я знаю. Это в лечебницах на самых буйных испытывали. Креопаксин, слышал?
— Нет, не слышал, — признался Анатоль Максимович сыну. — И что? Что дальше-то будет?
— А дальше, — сказал Тим, — ты такую таблеточку принимаешь, как только злобу в себе почувствуешь. Даже для верности две возьми. Ты их глотаешь и мы мирно продолжаем нашу с тобой беседу. И тебе хорошо, и мне.
— Ну-ка? — сказал Анатоль Максимович. — Дай-ка попробовать.
Он уже совсем забыл о том, что в нынешнем своем состоянии должен злиться. В глазах, сквозь пьяную бычью тупость, просверкнул интерес. Ребенку показали игрушку, подумал Тим злобно, потому что он тоже опьянел и потому что он был сын своего отца.
Анатоль Максимович подержал таблетки на громадной красной ладони, слизнул их и задумчиво проглотил.
— Не горько, — сказал он и запил стаканом вина.
Снова потянулся мирный, такой любимый Тимом, треп.
Через полчаса они подрались, потому что Тим уж слишком назойливо приставал к отцу с одним и тем же идиотским вопросом: «Ну, как? Что чувствуешь?».
Они подрались и Тим ушел, безобразно ругаясь. А отец его еще долго бродил по темной квартире, заросшей волокнами грязи. Он непрерывно что-то шептал себе под нос, и жестикулировал, и утыкался лбом в холодное стекло, за которым тянулись однообразные серые постройки жилого квартала.
Потом, ближе к утру, он позвонил Тиму, а тот чертыхался спросонья и слышно было, как шипит его стерва.
И разговор дурацкий вышел какой-то, нескладный. Анатоль Максимович так и не понял, зачем звонил. У него жутко болела голова и во всем теле чувствовалась непроходящая мерзость. Он просто позвонил и все. Потому что снял трубку. А Тим расчувствовался.
— Я чего звоню, — придумал наконец Анатоль Максимович. — Ты третьего придешь? День рождения все-таки.
— Конечно, пап, — сказал Тим и подумал, что раньше после драки они по неделе не разговаривали.
Он лег в постель к своей стерве и стерва прижалась к нему доверчиво, и моментально уснула, и неудобно было лежать, и минут через пять он сказал, выпрастывая из-под нее руку:
— Сдай назад. Спокойной ночи.
— Идиот, — пробормотала она, не раскрывая глаз. — Какая ночь? Утро!
— Боб! — сказал Тим Бобу Исаковичу, когда они встретились на задах Аккумуляторной Батареи для ежедневного дружеского времяпрепровождения. — Ты не знаешь, где вегикел хороший достать?
— А чего его доставать? — невпопад хохоча, ответил ему Боб Исакович. — Ты его сделай. Вон же мастерские у нас, и инструмент всякий, и материалу навалом. Если у кого золотые руки, за день смастерить можно.
При словах «золотые руки» он захохотал особенно неприятным хохотом.
— Я чувствую, — обиженно сказал Тим, — что ты давно по морде не получал. И очень об том тоскуешь. Я так чувствую, Боб.
— Нет, — возразил ему Боб Исакович. — Ты ошибаешься, Тим. Я по морде получал только позавчера. Причем от тебя. Мне не кажется, что это было давно.
И добавил, чтобы переменить тему на менее неприятную:
— А зачем тебе вегикел, Тим?
— Понимаешь, третьего у отца день рождения. Мне ему подарок хочется подарить. И я вот что придумал. Он все время вспоминает то время, когда был дальним пердуном. Он тоскует, понимаешь? Ностальгия у него.
— Что ж не понять? Ностальгия, она…
— У него только одна мечта — полеты. Они ему все эти годы по ночам снятся. Это такая заразная штука, что не дай бог.
Чего Боб Исакович не мог понять совершенно, так это того, что кому-то и в самом деле могут нравиться космические вояжи. Опыт перелетов у него был исключительно небольшой, но исключительно неприятный.
— Полеты снятся, надо же! — сказал он Тиму. — А другие кошмары ему не снятся? Ведь от полетов блюют, ты разве не знаешь? Когда невесомость и особенно когда переход. Там только и делают, что блюют, а больше ни на что времени не остается. То еще удовольствие. И вообще, чего я никогда не слышал, так это чтобы блевание заразным было.
— Ты смеешься моим словам, Боб, потому что морда у тебя все-таки чешется, — миролюбиво заметил Тим. — Я ведь не про такие вегикелы говорю, на каких у нас к девкам на соседнюю станцию скачут, я про настоящие, для дальних полетов. Чтобы к звездам другим и всякое такое.
— Тоже мне звездонавт-звездопроходец нашелся, — начал было Боб Исакович, но вовремя остановился, заметив, что у Тима взгляд стал нехорош.
— А хочешь, новый анекдот расскажу? — предложил он Тиму взамен своих чисто дружеских издевательств.
— Я анекдотов не люблю с детства, — ответил ему на это предложение Тим. — Но из вежливости выслушать соглашусь. Может быть, это хотя бы на время избавит от мучающих меня проблем.
— Ну так слушай. Встречаются два комконовца и заспорили, кто умнее. Один говорит: «Я умнее». Другой отвечает: «А я дурак». А первый вздыхает и говорит: «Ты выиграл». А?
— И вот так вся наша жизнь, — мрачно подрезюмировал Тим, по инерции подражая одному их общему знакомому, Просперу Маурисовичу, который каждый анекдот Тима этими именно словами каждый раз завершал. — Но это не поможет решить мне мою проблему. Мне хотя бы совет от тебя получить, Боб.
— Вегикел, говоришь, достать? Это подумать надо. Чтоб, значит, совет настоящий дать.
Совет-то у него был, но с подначкой, а подначивать Тима еще раз Бобу Исаковичу к тому времени расхотелось. У него так и чесался язык сказать, что на ближайших к Поселку парсеках дальние вегикелы имеются только у Комкона, и можно было превосходную шутку отчебучить, даже интересный анекдот рассказать, — нет, правда, так и чесался язык. Но Боб Исакович решил промолчать. Он слишком хорошо знал характер своего буйного друга.
— Так что ты думаешь, Боб? — настойчиво переспросил Тим. — Что ты думаешь насчет того, где мне такой вегикел отцу в подарок достать?
— Я думаю, — совершенно серьезно ответил ему Боб Исакович, — что дальний вегикел для подарка отцу тебе не достать нигде. И космодром не достать. И даже еще одну Аккумуляторную Станцию, пропади она пропадом. Такие подарки президенты друг другу делают. Или короли. А папочка твой — ты извини, конечно, но он совсем не король. Даже близко до короля не дотягивает.
Тим внимательно посмотрел Бобу Исаковичу в глаза, задумчиво пожевал нижнюю губу, не чокаясь сделал пару глотков «Забористого» и только тогда подвел итог разговору.
— Вот здесь ты ошибаешься, Боб, — сказал он Бобу Исаковичу. — Папке моему подойдет только королевский подарок.
И приготовился выслушивать возражения.
Первым делом Тим пошел по официальным каналам.
По ним он пришел к Просперу Маурисовичу Кандалыку, Эксклюзивному Представителю Комкона-95 В Аккумуляторной Станции И Ее Окрестностях.
Тим ему сказал:
— Проспер!
— А! — ответил Проспер Маурисович, занятый поверх головы своими комконовскими делами.
— Проспер, слушай меня внимательно!
— Ну? — ответил Проспер Маурисович.
— Ты мне должен помочь.
— Ага. Так? — сказал Проспер Маурисович и проявил заинтересованность. Он подумал, что Тим, хороший в принципе мужик, хотя и буйноватый маленько, сейчас изъявит желание быть секретным осведомителем. У Проспера Маурисовича даже появилось радостное предвкушение, потому что у него очень мало было секретных осведомителей, совсем мало, ну просто ни одного, и за это его ругали. Если Тим захотел хотел стать осведомителем, то Проспер Маурисович запросто ему в этом сможет помочь.
— Проспер, смех смехом, но мне нужен вегикел.
Ага, подумал Проспер Маурисович, немного разочарованный, но надежды не потерявший. Потребность. Уловка 0003.
— Так-так-так-так-так! — заинтересованно отреагировал он и перегнулся через стол, чтобы показать Тиму, как сочувствует Тиму в его вегикелопотребности. — Значит, вегикел.
— Я хочу у тебя спросить, — продолжал Тим, — какие для этого бумажки надо заполнить. Быстрей, пожалуйста, а то я спешу.
— Ну, что ж, — сказал Проспер Маурисович, радостно потирая руки. — Бумажки, конечно, придется позаполнять. Не без того. Это ты правильно, что ко мне пришел. Без меня тебе туго пришлось бы с этими самыми бумажками. Пиши.
Он начал диктовать, а Тим — изумленно записывать. Но когда они дошли до формы номер триста сорок семь, среди них произошло столкновение.
— Тебе какой вегикел хочется, мастер? — спросил Проспер Маурисович. — Если простенький попрыгунчик, тогда одно дело. Если полупаром для безвоздушки — тогда дело совсем другое. Тут всякие трудности могут встретиться.
Про себя Проспер Маурисович одновременно подумал, что вот сейчас я его огорошу предложением облегчить всю эту бумажную волокиту.
Тим между тем отложил свое мемо и, желая выразить отрицание, покачал головой.
— Мне, Проспер, нужен вегикел самый настоящий, а не какое-нибудь фуфло. Не обязательно новый. Но чтоб непременно для звездонавтики. Для дальних перелетов. Полупаром я и без бумажек достану. О попрыгунчике уже не говоря вовсе. Мне вообще-то вегикел нужен такого примерно типа, на которых отец ходил.
— Ах, отец… — саркастически проиронизировал Проспер.
— Я, понимаешь ли, отцу своему хочу подарить вегикел. На день рождения. У него день рождения скоро и я хочу сделать ему подарок. А ему вегикелы эти самые чуть не каждый день снятся. Вот я и хочу вегикел ему подарить, чтоб он не мучился и к звездам своим, когда захочет, мог смотаться без затруднений. Он у меня пилотом раньше работал. На таких вегикелах. В Комконе, между прочим.
Наступила пауза, во время которой Тим скромно ожидал продолжения диктовки, а Проспер Маурисович в изумлении жутко моргал.
— Шутки шутим, мастер? — проморгавшись, грозно спросил он.
Тим изобразил недоумение.
— Шуточки, значит? Над официальным лицом?
Из всего огромного кадастра преступлений против безопасности человечества, на которые вот уже пятнадцать лет охотился этот невысокий, но ужасно прочно скроенный человек, больше всего он ненавидел шуткошучение. Даже самый слабый намек на несерьезность к своему ведомству он немедленно пресекал, жалея, что не имеет возможности тут же применить к преступнику высшую меру космической безопасности. Мир устроен несправедливо — так считал Проспер Маурисович Кандалык.
— Какие шутки, Проспер Маурисович? — возмутился Тим, хорошо знакомый с его отношением к юмору. — Я на полном серьезе!
— Я тебя слушать, Тим, совсем не хочу, — ответил ему Проспер Маурисович и отрицательно при этом покачал головой. — У меня такого желания нет и быть никогда не может, потому что хватит мне и тех неприятностей, которые ты навлек. Тем более насчет вегикела. Комкон — это тебе не транспортный отдел. Ты насчет вегикела туда обращайся. Все. До свидания, Тим.
— Я почему тебя спрашиваю насчет вегикела, — как бы и не услышав, что ему сказано «до свидания», продолжал Тим. — Я тебя потому насчет вегикела спрашиваю, что вроде как бы и некуда мне больше обращаться насчет вегикела, кроме Комкона. Если бы у нас был транспортный отдел, я бы в транспортный отдел никогда бы не пошел насчет вегикела, потому что у них вегикела не допросишься. Но транспортного отдела у нас нет, поэтому я пришел к тебе. Помоги мне насчет вегикела, Проспер! Очень нужно.
— Нет, — решительно заявил Проспер Маурисович. — Извини меня, Тим, но нет. И еще раз нет.
— Но почему? — стал интересоваться Тим. — Вон у вас сколько вегикелов на Ла Гланде. И никто никогда ими не пользуется. Я же знаю, ты можешь. Объясни мне, почему ты не хочешь помочь мне насчет вегикела? Разве я тебя хоть раз подводил?
— Нет, — ответил Проспер тем же решительным тоном. — Ты меня подводил не раз.
— Зря ты намекаешь, Проспер, на ту историю с прожекторами, — с обидой в голосе упрекнул его Тим. — Мне это даже обидно.
— Я намекаю на ту историю совсем не зря, — сказал Проспер Маурисович. — Я вообще-то думаю, что от этой истории с прожекторами обидно должно быть мне. А не тебе. И если ты, Тим, обижаешься на это, тогда извини. Я ничем не могу тебе помочь. И не очень хочу, потому что работа у меня ответственная, а ты дикий и безответственный человек. Я хочу, чтобы ты понял мою позицию, Тим.
Воспоминание об истории с прожекторами, когда Проспер Маурисович, а вместе с ним в его лице и весь Комкон были выставлены в глупом свете, расстроило Эксклюзивного Представителя, поэтому он несколько времени молчал и смотрел на Тима подозрительными глазами. Посмотрев, он объяснил Тиму свою позицию с помощью таких слов:
— Вас вон сколько, а я один. И ты меня не отвлекай всяческой глупостью своей. Ты меня оставь в покое, мастер, со своими хулиганскими предложениями, а то у меня работы — вот по сю пору.
С этими словами Проспер, желая проиллюстрировать, сколько у него работы, крепко ударил внутренним ребром ладони по своему могучему лбу, вреда которому не нанес. Потом он крякнул, подчеркивая невообразимую полноту дел, и еще раз крякнул, выражая негодование, наклонил голову и очень внимательно стал рассматривать чистую поверхность стола.
Тим с полным уважением присел на краешек стула. В тишине он просидел так минут пять, не меньше. Он все это время не отводил глаз от Проспера Маурисовича, ушедшего с головой в работу. После чего осторожно вздохнул.
Проспер Маурисович продолжал изучать стол. Насупив брови, подозрительно поджав губы, он что-то такое свое обдумывал, неподвижный, как скала.
Тогда Тим легонько кашлянул и сказал:
— А вообще-то как у тебя, Проспер Маурисович?
— А? — Проспер Маурисович поднял на него свой взгляд и сердито двинул своими бровями, выражая удивление, что Тим еще не ушел.
— Я говорю, жизнь как? С детишками твоими сейчас что? Наверно, выросли?
Проспер Маурисович кратко подумал, кивнул и, загибая пальцы, перечислил:
— Остолопы. Негодяи. Лентяи. Бездельники. И хулиганье паршивое. Даже хуже тебя.
— Природа отдыхает на детях гениев, — понимающе сказал Тим.
— Точно! Еще вопросы есть?
— Не болеют?
— А что им сде…
Проспер Маурисович тут осекся. Страшное подозрение сощурило ему глаза до тонюсеньких, злобно поблескивающих черточек.
— Нет, ты все-таки надо мной шутишь, — тихо, но с выражением произнес он. — Ты надо мной опять издеваешься, над моими детьми издеваешься, а больше всего ты издеваешься над Комконом. И вот я сейчас займусь, Тим, твоим персональным делом.
На угрозу эту Тим не обратил никакого внимания, потому что ну кто же будет обращать внимание на угрозы Проспера Кандалыка. Но он обиделся и тут же об этом заявил вслух.
— Ты меня обидел, Проспер, — сказал он невесело. — Ты обвинил меня в том, что я могу над детьми издеваться, пусть даже и твоими детьми. Вот, оказывается, как ты обо мне думаешь. Не знал я, Проспер, что обо мне так подумать можно.
Проспер Маурисович, человек, обычно со своего мнения не сбиваемый, вдруг ни с того, ни с сего почувствовал себя виноватым и по этому поводу тут же тихонько крякнул. Он, конечно, совсем никакого не подал виду, что чувствует себя виноватым, он даже наоборот, сам посмотрел на Тима вполне обвиняющим взглядом, но Тима обвиняющим взглядом не прошибешь, Тим вовсе никаких обвиняющих взглядов и не заметил, вот еще!
— И ведь ты сам, Проспер, над детьми смеяться можешь. — сказал он наоборот. — Вот что обидно.
— Как это? — удивился Проспер Маурисович. — Почему это?
— Ты надо мной смеешься, Проспер, надо мною ты, Проспер, издеваешься. Потому что для моего отца я дите, а ты мои сыновние чувства, например, к тому же отцу, высмеиваешь и не хочешь мне помочь для отца на день его рождения подарок достойный приобрести.
— Да приобретай ты какие угодно подарки своему сран… своему отцу на его день рождения! — возмущенно возразил на это Проспер Маурисович. — Я-то здесь причем? Я, что ли, должен ему подарки дарить в виде незаконных действий против самой главной организации, которая только есть в Ареале? То есть, если ты научных слов не понимаешь, почему это я, Тим, должен все предписанные мне предписания нарушить и тем самым поставить крест на моей автобиографии из-за того только, что ты захотел ему подарочек невозможный преподнести и меня в это дело втягиваешь?
— Ты, Проспер, лукавишь, и я это очень даже хорошо понимаю, — тем же невеселым тоном продолжал Тим. — Я уж не говорю о том, как твой Комкон в твоем лице, в этой твоей тусклой физиономии, обращается со своим верным пилотом, который столько…
— Как он, скажи мне, Тим! — возопил возмущенный Проспер Маурисович донельзя, — Ты лучше вот это скажи: Как он сам с нашим Комконом обращается?!!! Как он его подвел в той истории, из-за которой…
— …который столько сделал для Комкона, — продолжал не слушая Тим, — который все ему отдал, и теперь заброшен в самый глухой угол нашей славной Галактики, чтобы здесь бесполезно для других и для себя тоже проживать остаток своего несправедливо пенсионного возраста. Тогда как.
— Что «тогда как»? Ну что, ну что «тогда как»? Что ты этой странной конструкцией хочешь сказать Комкону в моем лице? — в ответ ему Проспер Маурисович поспешил воскликнуть.
— Вот именно что тогда как, — ответил ему Тим. — Я ведь не повышения для него прошу, не восстановления его в звании пилота, которое так несправедливо у него отняли. Простой вегикел для звездонавтов, ничего больше. Вегикел, которых на твоем, Проспер, попечении штук триста на Ла Гланде без всякого дела стоит. И которые, в сущности, никому не нужные, всеми забытые, отбывают на Ла Гланде такое же тюремное заключение, что и отец у нас, на Аккумуляторной Станции.
Проспер с силой шлепнул по столу своей мощной ладонью.
— Хватит, Тим! Я просто не имею такого права — распоряжаться стратегическими резервами на Ла Гланде. И нечего тут! Совсем уже!
— Он не имеет права, — с горьким сожалением констатировал Тим. — У него триста штук ржавеющих вегикелов, а он не имеет права. Спасибо, Проспер. А я тебе еще с прожекторами помогал. Хотя и не имел права.
— Насчет прожекторов, Тим, ты бы помолчал!
— Молчу, Проспер, молчу. Тим Камеррер не из тех, кто на каждом углу кричит о своих добрых делах. Он не требует благодарности. Он на нее молча надеется.
— Тим, если ты еще раз об этих прожекторах…
— Благодарности он не ждет. Он — наивный человек! — ждет, что люди тоже пойдут ему навстречу. Он еще молод и потому верит в людей. Он до сих пор лелеет, что если у кого-то завалялось триста штук ржавых, старых, никому не нужных вегикелов, то уж один-то ему уступят, чтобы он смог сделать достойный подарок своему отцу, когда у того случится день рождения. Если б дни рождения каждый день случались, тогда понятно. Но они бывают за год практически только раз. Тим немногого просит. Но если ему отказывают, он уходит. Он просто сам берет тогда то, что ему нужно. До свидания, Проспер Маурисович! Представляй свой Комкон получше и поэксклюзивней. А от меня послушай — не ожидал я, честное слово, не ожидал.
— Вот-вот, до свидания!
— Когда твоим детям, Проспер Маурисович, понадобится вегикел, пусть они приходят ко мне. А к тебе пусть они за вегикелом не приходят. Пустое это дело — к тебе за вегикелом приходить.
Просперу Маурисовичу стало отчего-то не по себе. Он даже крякнул от смущения и подумал: «Что это я, в самом деле? Разве не прав я, отказывая Тиму в его сумасшедшей просьбе?»
Вслух же он произнес:
— Я тебе не советую, Тим, при мне свои преступные намеренья обнажать. Ты не имеешь никакого права предписания нарушать и…
— Предписания! — горько засмеялся Тим. — Предписания! О-хо-хо. Вот до каких взаимоотношений дожили мы у себя в Поселке. Личная дружба, взаимоподдержка, взаимовыручка, взаимопомощь, взаимопонимание — все это ничто перед предписаниями от людей, которых мы никогда в жизни не увидим и которым никакого дела до нас нет. До свидания, Проспер, я пошел на Ла Гланду. Хотя, посмотрев на тебя, я уже и не надеюсь, что меня там поймут.
— Конечно, тебя там не поймут. С тобой даже и разговаривать не будут. Там люди не для того, чтобы понимать, а для того, чтобы вегикелы охранять, которые ты у Комкона разграбить хочешь.
— Так ведь ты же официально-то не даешь! У тебя на каждый вегикел по тысяче предписаний предписано, у тебя только одного нету предписания, по которому друзьям помогать предписывается. Да и сам ты, получается, не человек, а предписание. Так что давай, Проспер, беги, сообщай, что я на Ла Гланду собрался за подарком бывшему сотруднику Комкона. У тебя же и такое предписание есть, чтоб сразу сообщать. А то чего доброго поругают. Беги. А я пошел.
Совсем нехорошо стало Просперу Маурисовичу Кандалыку, когда он подумал, что с ним в Поселке сделают, если он и впрямь сообщит.
— Я-то промолчу, Тим, я-то человек, а вот ты меня подведешь, как тогда с прожекторами подвел, — заговорил он жалобным и одновременно укоризненным тоном. — Я-то что, а вот ведь ты не подумав полезешь, а там охрана, тебе же потом неприятности будут. Как ты этого не понимаешь, дурак ты, дурак! Ох и дурак! Остолоп и обормот! И другие за тебя пострадают.
Тим подошел к двери и взялся за ее ручку.
— Ну, до свидания я уже тебе говорил, так что до свидания, Проспер. Беги, сообщай.
— Да не собираюсь я сообщать! — взмолился Проспер Маурисович. — Я сообщать, Тим, никуда о тебе не собираюсь. Я о Странниках сообщать должен. И о странных событиях, которые они там у себя расшифруют и прикинут, просто это странное событие или не просто, а связано с ихними, Странническими поползновениями на наш Космос. А так — ни Странников, ни странного события — ты всегда так себя ведешь, для меня это давно не странно, еще с той с прожекторами истории. Вот если другие сообщат, которым странно покажется, что кто-то там на комконовский вегикловый парк руку поднял, вот тут они сгоряча и неправильно расшифровать могут. Ты понял? Тебя ведь без совета, без помощи, без поддержки и взаимовыручки никак на Ла Гланду отпускать нельзя. Ты не спеши, подумай, Тим, ты, может, что-нибудь другое отцу придумаешь подарить, а?
— Нет, — ответил ему Тим, по-прежнему за ручку двери держась. — Я подарок уже выбрал. И не надо мне от тебя никакой взаимопомощи, раз ты так. Сам как-нибудь. А ты со своей взаимовыручкой, Проспер Маурисович, ко мне больше не суйся. Обидел ты меня. И разочаровал. Вот так-то!
— Я насчет взаимовыручки всегда тебе рад, Тим. — с сожалением, но очень решительно ответил ему на это Проспер Маурисович. — Я хочу, чтобы ты это себе запомнил. Но я никогда не буду оказывать тебе помощь в незаконном присвоении собственности Комкона, Эксклюзивным Представителем которого я здесь являюсь. Особенно после той истории с прожекторами. Так и запомни, Тим. Никогда!
— Ах, так? Тогда я тоже тебе кое-что скажу, Проспер Маурисович. Ты тоже можешь ко мне насчет взаимовыручки обращаться — Тим Камеррер не из тех, кто будет помнить обиды, когда его взаимовыручка вдруг понадобится. Но ты меня даже и не проси, чтобы я тебя попросил насчет взаимопомощи на Ла Гланде. Не попрошу. Что угодно — только не это. Потому что, повторю тебе, я разочарован и обижен. Я от тебя такого отношения вовсе не ожидал. До свидания, Проспер Маурисович!
С этими словами Тим вышел и оставил Проспера Маурисовича в одиночестве и с горечью в сердце.
— Ты куда это собрался на ночь глядя? — спросила стерва Мария, глядя на Тима, размякшего в кресле перед телевизором.
Тим для начала размяк еще больше, но потом взъерепенился.
— Вот это «это», — конфликтным голосом сказал он. — Ты почему сказала «это»? У тебя никаких прав на это «это» нет и не может быть. Спросила бы как все люди, куда, мол, идешь, милый, не надо ли чем помочь? Сравни: «Ты куда собрался?» (нежным, хотя и удивительно противным фальцетом). Или вот так: «Ты куда — ЭТО — собрался?» (гадким басом).
— Я тебе вопрос задала, бабник (слово «бабник» Мария как всегда выплевывала с большим упором на первую букву «б»). Куда это ты намылился? Ты куда сопла-то начистил, чудовище несуразное?
Тим поначалу решил защитить свое достоинство и высказать стерве все, чего ее поведение заслуживает, но потом вспомнил, что времени мало и решил демонстративно ее выпад насчет «бабника» и «чудовища» проигнорировать.
— ЭТО! — сказал он, как бы думая вслух. — Нет, ну надо же — ЭТО. Сидит себе человек, программу интересную смотрит, вечер на Территории, устал — а ему говорят «ЭТО»! Человек сидит себе и смотрит интересную программу. И никого не трогает. И вообще-то думает отдохнуть и поспать. А в это время, его самый родной человек, вместо того, чтобы…
В этот момент самый его родной человек выключил телевизор с программой примерно годовой давности и заорал:
— Я, конечно, дура и я, конечно, не понимаю! Он куда-то намылился, а дуре можно и не говорить ничего! Весь поселок шу-шу-шу, и на меня с жалостью смотрит…
— С жалостью, — наливаясь гневом, повторил Тим. — Это интересно. Скажи мне, Мария, кто конкретно смотрит на тебя с жалостью?
Мария не очень любила, когда Тим наливается гневом, поэтому немножко сдала назад.
— Ну, может, не с жалостью, может, просто осторожничают, но все равно смотрят.
Тим встал.
— Мария, — произнес он, — прекрати свои претензии и выслушай меня внимательно. Я сейчас уйду, потому что мне надо. Мы с тобой иногда не очень мирно живем, но я хотел, чтобы ты знала, Мария: никакая женщина здесь не замешана. Знай, Мария, мы, Камерреры, своим женам первые пять лет никогда не изменяем. А то, что потом, зависит от них — такова наша человеческая природа Камерреров. Так мы приучены. И если кто-нибудь что-нибудь где-нибудь когда-нибудь (в течение пяти лет) тебе скажет, что, мол, Тим, Мария, от тебя гуляет, ты можешь спокойно расцарапать его мерзкую рожу.
— Не беспокойся, — ответила ему Мария, ничуть не сбавив обвиняющего тона в нотках своего голоса. — Уже. Разодрала так, что два дня рожу свою поганую наращивать будет. И все из-за тебя, бабник поганый!
На что Тим понимающе пожал бровями и начал собираться к ночному путешествию на Ла Гланду.
Посмотрев на то, как собирается Тим, и попрожигав его вот уж поистине прожигающим взглядом, Мария сказала:
— Это что-то серьезное. Я с тобой. И только попробуй.
Тим попробовал. Потом пожал на это плечами и на улице повторил попытку:
— Тебе говорено дома сидеть?
Мария со злостью промолчала.
Тим остановился и стал прикидывать, как бы все-таки от нее отвязаться. Не то чтобы он не понимал, что от Марии, если уж у нее вступило, отвязаться невозможно. Он прекрасно все понимал, не первый (хоть и не пятый) год вместе. Но Тиму очень не хотелось тратить время на споры с человеком, с которым очень трудно спорить. Он совсем не хотел ввязываться в серьезную драку, когда такое дело. Он поэтому возмутился и сказал:
— Мария!
— Ха! — ответила жвна.
Он еще сильнее сказал:
— Мари-ия!
И после того, как Мария на него посмотрела, Тим неожиданно подумал, да пусть ее, потому что ее это тоже касается. Если не получится. Ему только очень не хотелось сдаваться перед женщиной. Пусть даже это Мария. Он поэтому сделал вид, что навязывает ей ее же решение.
— Иди за мной, — приказал он.
И опять Мария ответила:
— Ха!
И выплюнула напоследок:
— Бабник!
Тим задумчиво оглядел жену.
— Мария, — убеждающим голосом начал он. — Я даже совсем никакого внимания не буду обращать на твой несправедливый упрек. Он глуп. Мне очень не хочется, Мария, чтобы люди тыкали в меня пальцем и говорили: «Вот идет человек, жена которого глупа и несправедлива». Мне придется заставлять их молчать, но у меня время никакого нету на это. Я вынужден взять тебя с собой, Мария, чтобы люди не видели, как ты глупа. А теперь иди за мной и постарайся мне не мешать.
После этих слов Тим благостно улыбнулся своей самой внутренней улыбкой, увидев, как яростно перекосилось у Марии лицо.
Мария, как хорошо известно в Поселке, очень не любит, когда ей приказывают. Еще меньше она любит, когда ей приказывает ее муж Тим. Но ей совсем не хотелось оставаться дома только потому, что Тим приказал ей за собой следовать. Мария оказалась разрываема между желанием идти и не уходить. Вот почему так яростно перекосилось у Марии лицо.
— Ты думаешь, я не понимаю, — спустя погодя сказала она Тиму. — Ты думаешь, я полная дура и совсем понять не могу, что ты это нарочно мне так приказал. Он мне, видите ли, приказал. Он мне, видите ли, велел. Рабыню бессловессную из меня строит. Нет уж, бабник, не надейся. Куда ты, туда и я.
— Я именно это тебе и сказал делать, Мария. — несколько разочарованно ответил ей Тим. — Я очень рад, что ты не хочешь со мной спорить. Иди за мной, а то я начинаю опаздывать.
— Ха! — презрительно сказала Мария и быстрым шагом последовала за своим мужем. Она опасалась подвоха и решила сделать все, чтобы по пути муж от нее не убежал, как уже бывало.
Но Тим убегать не собирался. Решив свои семейные взаимоотношения, он пошел дальше, на стерву никакого внимания больше не обращая.
Скоро они пришли к дому, где их ждали Проспер Маурисович, Боб Исакович и Аскольд Мораторья, плюгавенький мужичишко с огромным носом, который к компании Тима прибился по своей собственной инициативе, как только услышал о его желании немножко подразграбить Ла Гланду.
— Тебе же сказано, отвали! — заявил Тим Мораторье, как только его увидел. — Нечего тебе делать на Ла Гланде, еще напортачишь чего-нибудь.
— На какой это Ла Гланде? — грозно спросила Мария, единственная из всего Поселка не знающая о планах Тима. — Ты что, вправду собрался на Ла Гланду? Что ты там забыл на Ла Гланде, спрашиваю я тебя?
— Подожди, Мария, — остановил ее Тим. — Мне надо поговорить с моим другом Аскольдом. И я тебя предупреждаю — я не хочу слушать, что ты думаешь об Аскольде. Мы договорились, Мария?
Мария замолчала, сказав глазами, что она думает об Аскольде, и Аскольд подумал было оскорбиться на ее взгляд, но оказалось, что у него нет на это никакого времени, потому что Тим действительно захотел с Аскольдом поговорить.
— Аскольд, — сказал он. — У меня мало времени и я не хочу ввязываться с тобой в разговоры, я просто хочу сказать, что шел бы ты домой, и добавлю, что ты мне помешаешь там, куда я собираюсь.
— Чем это я помешаю тебе на Ла Гланде? — спросил Аскольд.
— Я ничего о Ла Гланде не говорил, — отрицательно сказал Тим. — Я держу в секрете то место, куда сейчас собираюсь. Нечего тебе на Ла Гланде делать, вот что я тебе скажу.
— Я тебе не только не помешаю, а, даже наоборот, смогу помочь разными плодотворными идеями. Которых у меня много. Ты ведь знаешь, Тим!
— Знаю, — ответил Тим. — И поэтому не беру. Хватит с меня истории с прожекторами.
— Вот оно, значит, что, — выразительно сказал Проспер, глядя на Аскольда многообещающими глазами. — Так вот оно, значит, как.
— Тим! — сказал Аскольд.
— Эй! — сказала Мария. — Что ты потерял на Ла Гланде? В чем звключается твоя цель?
И одновременно к Тиму обратился Проспер:
— Тим, так вот оно, значит, почему? Я правильно понимаю?
Но Тим никому не ответил. Он быстрыми шагами направился к окраине Поселка, где на Большом Пустыре его уже ожидал заранее пригнанный полупаром «Сиверия».
Почти все окна в жилом квартале были погашены и Тим по пути несколько раз оборачивался к друзьям, подавая им знаки, чтобы они потише топали. За Тимом, не отставая ни на шаг, бежала на цыпочках встревоженная Мария.
— Моя цель, Мария, — сказал ей Тим на ходу, — заключается в том, чтобы по-тихому сделать одно секретное дело, которое тебя не касается. Поэтому, Мария, очень я тебя попрошу — пожалуйста, без этих твоих.
На что Мария зловещим шепотом ему на ходу отвечала, несколько запыхавшись:
— Вот домой вернемся, тогда я тебе устрою. Это надо же — он чего-то на Ла Гланде забыл! Нет, а? Да еще какую компанию с собой потянул! У нас что, нет в Поселке нормальных людей? Нет, а? — он с собой на Ла Гланду такую компанию потянул. Да еще смеет жене молчать, в чем заключается его цель. Нет, а?
Большой Пустырь, место тайных встреч всех влюбленных Аккумуляторного Поселка, встретил их полной тишиной. То и дело натыкаясь на заблаговременно разбитые фонари, Тим добрался, наконец, до старинного, еще безатмосферных времен, бункера и толкнул тяжелую дверь.
В лицо ему ударил яркий свет, раздались приветственные восклицания и Тим, к своему удивлению и неудовольствию, увидел внутри бункера большую группу своих знакомых, а также их родственников.
— Здравствуй, Тим, дорогой, желаем тебе удачного путешествия! — хором сказали ему знакомые и их родственники, размахивая при этом бутылками и руками.
— Так он пьянствовать здесь собрался! — заключила Мария, по инерции произнеся фразу зловещим шепотом.
— Нет, — ответил Тим, разглядывая знакомых и их родствеников. — Я здесь собрался не пьянствовать. Я это дело запланировал на потом. Я совсем не понимаю, зачем собрались здесь все эти люди и почему они приветствуют меня этими бутылками и руками?
— Мы провожаем тебя на Ла Гланду, где ты хочешь раздобыть межзвездный вегикел для подарка своему отцу на его день рождения, — ответили знакомые и их родственники уже не хором. — Это благородно с твоей стороны и мы собрались здесь, чтобы пожелать тебе удачи в намеченом на сегодня мероприятии.
— Вегикел? — не веря своим ушам, переспросила Мария. В подарок этому… Целый вегикел на день рождения?!
Не обращая внимания на супругу, Тим повернулся к сопровождающим его Бобу Исаковичу, Просперу Маурисовичу и Аскольду Мораторье и укоризненно им заметил:
— Я, между прочим, просил вас держать мои планы в тайне. Я вам доверял, а вы меня подвели. Мне горько, что мои друзья так меня подвели.
На что знакомые и их родственники тут же Тима и успокоили.
— Мы никому не скажем! — пообещали они.
— Кому это «никому» вы не скажете? — с отчаянием в голосе спросил их Тим. — Кто этот «никто», который о моих секретных планах не знает?
Немножко подумав, знакомые и их родственники ответили ему так:
— Мы, во-первых, ничего не скажем от твоих планах Анатоль Максимовичу, твоему отцу, для которого ты хочешь приобрести такой замечательный подарок ко дню его рождения. Мы немножко подумали и решили, что пусть это будет сюрприз для Анатоль Максимовича. Мы также ничего не скажем о твоих планах представителям Комкона, в чьем оперативном ведении находятся межзвездные вегикелы, хранящиеся на Ла Гланде и прочих, нам неизвестных, местах. Никому, кроме, конечно, Проспера Маурисовича Кандалыка, которого ты сам же, Тим, в свои планы и посвятил.
— Это каким же представителям Комкона вы не скажете о моих планах, — все с тем же отчаянием в голосе спросил их Тим, — если, кроме Проспера, никаких представителей Комкона в Поселке нет?
— Да, — тут же подтвердил Проспер, — я есть Эксклюзивный Представитель Комкона на Аккумуляторной станции, о чем неоднократно ставил в известность. Других здесь, к сожалению, действительно нет.
— Вот мы и тем более не скажем, раз их нет, — ответили Тиму знакомые и их родственники.
С этими словами они расступились и Тим с непрекращающимся отчаянием в голосе увидел украшенный цветами полупаром «Сиверия». Наступила пора прощаться.
Но тут прощанию помешала жена Аскольда по имени Эсмеральда Иосиповна, не успевшая из-за домашних дел к торжественной части. Эсмеральда считалась в Поселке очень любящей и очень заботливой женой. Аскольду часто говорили о том, как ему повезло с Эсмеральдой. Аскольд, впрочем, считал, что заботливая она немножечко чересчур.
Эсмеральда прибежала в очень взволнованном состоянии и тут же обратилась к Аскольду с просьбой остаться дома. На что Аскольд уголком рта попросил жену не позорить мужа перед людьми.
— Не пущу! — заявила ему Эсмеральда. — Я очень волнуюсь за тебя, потому что ты опять в какую-нибудь историю влипнешь. Как тогда с прожекторами.
— Вот оно как! — задумчиво сказал себе Проспер Маурисович. — Вот оно, значит, что получается.
Аскольд опять заработал уголком рта, пытаясь угомонить Эсмеральду, однако та, не слушая своего мужа, бросилась к Тиму.
— Тим, — воскликнула она, — не бери, пожалуйста, моего мужа Аскольда на Ла Гланду, очень тебя прошу.
— А я его и не беру, — ответил ей Тим. — Я его, даже наоборот, всеми силами отговариваю от этой поездки.
— Но ты же знаешь, Тим, — возразила Эсмеральда, — ты же прекрасно знаешь, что он вечно за тобой увязывается, а потом в неприятные истории попадает.
— Знаю, — согласился Тим. — Но я каждый раз его отговариваю.
Тогда Эсмеральда обратилась к Марии.
— Но хоть ты-то, Мария, отговори своего непутевого муженька от его идиотской затеи! Ведь упекут всех, ты что, Комкона не знаешь? Употреби, умоляю тебя, употреби все свои так хорошо известные в Поселке способности влиять на мужа и повлияй на него.
Гул неудобрения пронесся при этих словах по толпе знакомых Тима и их родственников. В Поселке не приветствовалось публичное обсуждение личной жизни посельчан и ее пикантных подробностей.
А Мария взяла Тима за руку и ответила Эсмеральде так:
— Он мой муж. И нечего!
Полупаром был очень стар и не очень исправен. В тесноте, при плохом освещении, с нехорошим чувством как бы даже и тошноты наши друзья добрались до Ла Гланды и высадились на сияющем огнями военном космодроме.
Высадившись, они радостно поприветствовали древние скалы, окружающие космодром. Каждый из жителей Поселка в детстве или по прибытии на Аккумуляторную Станцию хотя бы один раз посещал Ла Гланду — очень недурную планету, которую так и не удалось приспособить для биологической жизни. Посетить Ла Гланду во второй раз почти ни у кого не получалось — все время по этому поводу строились различные планы, но как-то вот всякий раз неотложные мешали дела.
— А говорят, воздух ее губит, — сказала Мария. — Ничего он ее не губит. Может даже, еще красивее становится.
И все с ней согласились. Попробуй с Марией не согласись.
На Ла Гланде моросил дождь. Почему-то он шел на Ла Гланде постоянно — то моросит, а то припустит так, что из-под крыши и не вылезешь. Космодром блестел как новенький. Пахло отрицательными ионами, очень полезными для здоровья.
Тут подошли два охранника, тоже все от дождя блестящие, хотя и с табельными зонтами.
— Здравствуйте, — сказали они. И добавили отдельно Просперу Маурисовичу, — Здравствуйте, Проспер Маурисович!
— Ну, как тут? — осведомился Проспер Маурисович.
— Да все по-старому, Проспер Маурисович. Беспокоят нас исключительно редко.
— На занятия, небось, не слишком налегаете? — неодобрительно спросил Проспер Маурисович.
— Не слишком, Проспер Маурисович. Здесь вы правы. — признались охранники. И тоже с неодобрением в голосе.
— Нехорошо. Надо налегать. Мало ли что. Не беспокоят, не беспокоят, а потом возьмут и побеспокоят. А вы на занятия не налегаете. Тут-то все и начнется.
— И здесь вы правы, Проспер Маурисович! — восхитились охранники.
— Страностей никаких не наблюдалось в последнее время?
— Да вроде бы никаких, Проспер Маурисович. Насчет странностей у нас строго. Чуть что — сразу по инстанции сообщаем. Сами же учили: «Там, где странности, там и Странник!».
— Ну да, ну да. Гм! — Проспер Маурисович внушительно откашлялся и сделал секретное лицо. — Как там насчет железки, о которой я вас просил?
Охранники оглянулись на Тима, тоже сделали секретные лица и сообщили доверительным голосом:
— Готова железка, Проспер Маурисович. Вроде как списали ее. Там вон, в желтом ангаре стоит. Вас дожидается.
— Ведите. А эти — со мной.
Когда Тим увидел вегикел, то даже покраснел от нахлынувшего на него удовольствия. Красивый был вегикел и чистенький, не то что полупаром «Сиверия». И очень по сравнению с полупаромом огромный — размером с Аккумуляторную Батарею.
— А? — спросил он Марию. — Видала? Вот это вегикел так вегикел.
Марии вегикел тоже понравился, но ее очень беспокоили последствия.
— Форменное идиотство, — сказала она. — Это же надо додуматься! Ты хоть представляешь, что с тобой сделают, если узнают?
— Ничего не сделают. И ничего не узнают. Это же списанный вегикел, сама слышала. Нет, ну красавец! Это если бы я с Проспером не договорился и просто украл, тогда конечно, могли бы быть и последствия. Да и то вряд ли. Нет, ну лихой вегикел я папаньке достал!
— Кончится тем, — пророческим тоном сказала Мария, — что папаша твой этот вегикел сначала загадит, а потом спьяну где-нибудь потеряет. Помяни мое слово, вот этим вот самым все и кончится. А комконовцы найдут и скажут — почему это списанный вегикел в пространстве болтается?
Широко улыбаясь, Тим сказал:
— Они скажут, что это очень странное происшествие и возьмутся Странников искать. Очень они Странников искать любят. Обо мне и не вспомнят. Даже если как следует намекнуть.
— Папа, открой, пожалуйста, дверь! — сказал Тим.
Тиму пришлось некоторые пять минут подождать, потому что опять был вечер и опять Анатоль Максимович отличался медлительностью.
Анатоль Максимович сначала прокашлялся довольно отвратительным кашлем, а потом спросил:
— Что тебе надо, сынок?
— Я пришел поздравить тебя с твоим днем рождения и подарить тебе по этому случаю подарок. Ты открой, пап!
— Только есть у меня нет, — предупредил Анатоль Максимович.
— Это ничего. Ты, главное, открой.
Анатоль Максимович открыл, но сына внутрь не пускал — он был в тот вечер близок к состоянию озверения.
— Так что тебе надо, сынок, я не понял что-то?
Про себя Тим сокрушенно вздохнул, но наружу сокрушение свое не выпустил. Надо через это пройти, отец все-таки — примерно так подумал про себя Тим.
Он увидел, что папаша готов. Что никаких дней рождения ему больше не надо. На некоторую, очень короткую микросекунду Тиму даже стало жалко себя. Но он пересилил жалость и сказал Анатоль Максимовичу, немножко, правда, упрекающим тоном:
— Помнишь ли ты, папа, что у тебя сегодня день рождения?
Анатоль Максимович, особенно медлительный в тот день, немного подумамши, произнес своему сыну Тиму:
— Ага.
— Тогда выслушай, пожалуйста, мои поздравления и прими от меня подарок.
Анатоль Максимович обдумал предложение Тима и кивнул.
— Я, сынок, отвечаю тебе согласием, — сказал он Тиму.
— Тогда, папа, я тебя поздравляю.
— Спасибо.
— И желаю тебе…
— А вот этого вот… — предупредил его Анатоль Максимович и отрицательно покачал головой. — Вот этого вот ты уж пожалуйста мне. Приходят все и желают. Не спрашивают ничего, все желают и желают, — пожаловался он сыну. Может, я не желаю, чтобы мне всякие там желали!
— Напрасно ты, папа, — ответил на это Тим, — отвергаешь любовь и чувства хорошо знакомых тебе людей. Но это к делу не относится. Я хочу, папа, сделать тебе подарок. А ты его от меня прими.
Анатоль Максимович снова подумал, глядя на Тима с нескрываемым подозрением.
— Хорошо, — ответил он наконец. — Я приму от тебя подарок, сынок. Давай его сюда. Только есть у меня нет!
После этого Тиму пришлось очень крепко повозиться, чтобы уговорить отца выйти с ним на улицу и проехаться к пустырю на бесколеске Боба Исаковича. Тим очень честно старался, но отец согласия своего не давал.
— Я никак не могу дать тебе на это согласия, сынок, и не говорю тебе всего, что я о тебе и о твоем подарке думаю, не хочу я этого говорить. Потому что у меня сегодня день рождения, а я не привык его портить всякими там конфликтными столкновениями. Я только хочу спросить тебя, сынок — почему ты так вреда для меня хочешь? Чем это я тебе мешаю? Моежт, мне для твоего спокойствия умереть?
В конце концов они, конечно, сцепились, но Тим, сжав зубы, не дал себе воли и не стал ударять отца кулаками, а просто обхватил его поперек туловища и поволок вон из квартиры.
А отец безумным голосом звал на помощь.
— Это еще откуда? — спросил Анатоль Максимович очень обеспокоеным тоном, увидев вегикел. — Кто-то решил меня навестить? Скажи мне, Тим, кто этот кто-то, который решил навестить Анатоля Камеррера? Саймон? Эй, Саймон! Где ты? Ты что, действительно решил меня навестить?
— Нет, папа, — ответил Тим Анатоль Максимовичу. — Никто, к сожалению навестить тебя не решил. Это я просто тебе такой подарок на твой день рождения приготовил.
— Какой? — спросил Анатоль Максимович и еще больше обеспокоился. — Какой? Я нигде не вижу подарка.
Он попробовал оглядеться, чтобы, значит, поискать, какой же ему подарок приготовил сын Тим на его день рождения. Он огляделся, ничего не найдя, но на Тима ничего нехорошего не подумал. На самом деле Анатоль Максимович и думать-то хорошенько не мог по причине своего болезненного состояния, а главное, по причине нахождения перед ним самой настоящей Толстушки. Он ничего не мог думать и только на Толстушку смотрел.
— Папа! — сказал ему Тим. — Ты напрасно смотришь по сторонам, потому что подарок — прямо перед тобой. Я достал тебе в подарок на твой день рождения вот этот вегикел, на котором ты, согласно своего желания, можешь теперь отправиться куда хочешь. Только вот бумаг я тебе на этот вегикел выправить не сумел. Ты извини меня за это маленькое для тебя неудобство.
Когда до Анатоль Максимовича дошел смысл сказанных ему слов, ему сильно взгрустнулось. Он подумал, что вот и здоровье кончилось. Анатоль Максимович и раньше догадывался, что здоровье у него не резиновое, но как-то все думал, что не сейчас. Самая главная жалость для Анатоль Максимовича заключалась в том, что началось с головы. Он очень хорошо знал, что на Аккумуляторной Станции голову уже года с четыре как не лечат. Но раньше этот недостаток Анатоль Максимовичу, как и прочим жителям Поселка, казался необременительным, потому что никто еще голову свою не доводил до такого состояния, чтобы ее лечить. Теперь вот выяснилось, что действительно неудобство. Ох, и как же не понравилось Анатоль Максимовичу, что со здоровьем у него началось именно с головы!
— Послушай меня, сынок, — попросил сына Анатоль Максимович. — Послушай и скажи, на самом ли деле я стою здесь с тобой на Большом Пустыре с выключенными фонарями?
— На самом, — ответил ему Тим.
— Тогда ответь мне, сынок, видишь ли ты перед собой какую-нибудь Толстушку?
— Меня удивил твой вопрос, папа, — несколько обиделся Тим. — Я отношу твой вопрос за счет твоего скабрезного состояния. Которое вообще-то в день рождения любому простительно. Я, со своей стороны, главным образом вижу перед собой вегикел. Причем не какой-нибудь там полупаром (который в некотором отдалении отсюда я тоже мог бы увидеть, если бы такое желание у меня возникло), это настоящий большой, даже очень большой межзвездный вегикел, который ты мог бы и узнать, папа, потому что точно такой же тебе уже приходилось пилотировать лично. Вот толстушек я никаких практически не вижу. Меня, папа, просто удивляет твое отношение к моему подарку.
— Сынок! — радостно воскликнул Анатоль Максимович, — Ты наградил меня облегчением духа. За что большое тебе и человеческое спасибо.
— Пожалуйста! — великодушно ответил Тим.
— Толстушками, — объяснил Анатоль Максимович, — мы, пилоты-звездонавты, называли этот данный конкретный тип космического вегикела. По причине их несколько необычной для космических средств формы. Обрати внимание — у нее никакой талии нет.
— Я помню, — ответил Тим. — Я просто сразу не подумал, что толстушкой ты зовешь этот вегикел. Я просто забыл, так что извини меня, папа, за мою невольную резкость.
— Но это еще не все, — продолжал Анатоль Максимович. — Теперь я хочу, Тим, чтобы ты ответил на мой вопрос следующего содержания. Скажи-ка мне, Тим, что делает здесь этот вегикел?
— Он отпилотирован сюда, чтобы стать подарком тебе к твоему дню рождения.
— Правильно, — похвалил Тима Анатоль Максимович, — именно это я и расслышал. И чтобы окончательно проверить свою догадку, я задаю тебе, сынок, еще один вопрос. Не удивляйся, Тим, этому вопросу, даже если он покажется тебе в высшей степени странным. Я хочу понять, сынок, верно ли я понял своей не очень здоровой головой, что вот этот вот вегикел, который мы с тобой оба видим стоящим на Большом Пустыре, и который ты, по твоим словам, подарил мне на мой день рождения — верно ли я понял, сынок, что вот этот вегикел теперь мой? Или моя голова все-таки не очень здорова?
— Папа, — твердо ответил Тим, — ты не ошибаешься. Этот вегикел теперь твой. Хотя я понимаю, что насчет твоей головы могут быть самые различные мнения. Но уверяю тебя, папа, что ты можешь взойти на этот вегикел и отправляться куда хочешь согласно своего желания.
Тогда Анатоль Максимович решил, что этот чудесный вегикел ему снится вместе с Тимом, и решил немного соснуть в надежде прибавить своей голове здоровья. Он закрыл глаза и немного пообмяк, так что Тиму пришлось Анатоль Максимовича рукою придерживать от падения. Однако Анатоль Максимовичу что-то не спалось и он снова открыл глаза.
— Верно ли я тебя понял, сынок? — спросил он Тима еще раз.
— Верно, — еще раз подтвердил Тим, вежливо улыбаясь.
— Она моя?
— Он твой.
— И я могу взойти?
— Можешь.
— Согласно моего желания?
— Согласно.
Анатоль Максимович укрепился на своих ногах, еще немного пообдумывал ситуацию, а затем, очень внезапно, начал проявлять повышенную активность. Он вырвался из рук Тима, быстро побежал к вегикелу, затем так же быстро вернулся к Тиму и стал с бешеной скоростью трясти ему руку, потом опять побежал к вегикелу, но на полпути резко остановился и замотал головой.
— Тим! — закричал он. — Я не могу взойти на борт своей… своего вегикела в таком состоянии, в каком я нахожусь сейчас! Я не хочу, чтобы она при первом свидании познала меня таким, как я есть сейчас. Отнеси меня домой, Тим, положи меня в холодную воду и полощи, пока пары спиртного не выйдут окончательно из моей головы, которая все-таки не так здорова, как я хотел бы, чтобы она была здорова в такой момент.
— Да пожалуйста, — ответил Тим. — Я, папа, могу сколько угодно таскать тебя туда-обратно, хотя если ты поинтересуешься моим мнением, то это все никому не надо. Я предвидел возникшую ситуацию и захватил с собой такие специальные таблетки, которые, как выпьешь, так всю нетрезвость из тебя сейчас же выводят. Вот посмотри!
И он протянул отцу ладонь, наполненную маленькими зелененькими шариками.
— Тим! — громко закричал отец. — Зачем ты меня опять раздражаешь, Тим, этими твоими таблетками?! Разве ты не знаешь, что таблеток я не люблю и что они на меня никогда не действуют?
— Но, папа, это очень эффективные таб…
— Не смей, сынок, говорить со мной о таблетках в такой момент, когда мне на день рождения подарили Толстушку! Лучше неси меня, куда я тебе сказал и положи меня в холодную воду, чтобы я даже никогда и не слышал об этих твоих таблетках!
— Пожалуйста! — сказал Тим и, пожав плечами, приготовился отнести отца туда, куда он ему сказал. Но тут Анатоль Максимович опять закричал:
— Тим, сынок, не уноси меня отсюда. Это слишком долго. Я лучше попробую сам, без таблеток и холодной воды. Поставь меня обратно на ноги.
И опять послушался Тим. Он поставил Анатоль Максимовича обратно на ноги и сказал:
— Как хочешь, папа. Но я бы тебе все-таки посоветовал.
— Нет. Я сейчас просто поднатужусь и протрезвею. Вот увидишь. Раз такое событие.
— Папа, — предупредил его Тим. — Так не бывает в жизни, чтобы человек просто поднатужился и только от этого протрезвел. Я бы посоветовал тебе…
Но Анатоль Максимович в раздражении отмахнулся и, не сводя глаз с вегикела, начал поднатуживаться.
И протрезвел.
Тим удивленно развел руками и сказал Анатоль Максимовичу:
— Теперь, папа, ты можешь, не стыдясь, всходить на свой собственный вегикел, который я тебе к твоему дню рождения подарил.
И глядя прямо перед собой совершенно трезвым взглядом, ступая совершенно трезвыми шагами, Анатоль Максимович взошел на вегикел и совершенно трезвым голосом произнес:
— Здравствуй, Толстушка! Я твой новый хозяин.
На что вегикел ответил ему несколько недовольным тоном:
— Здравствуй, Анатоль Максимович. Надеюсь, ты не собираешься управлять транспортным средством, в нетрезвом состоянии находясь?
— Собираюсь, — агрессивно подтвердил Анатоль Максимович. — Тем более, что я сейчас поднатужился и поэтому трезв.
— Советую тебе, Анатоль Максимович, — ответил на это вегикел мужским голосом, что было нарушением субординации, потому что, если уж к тебе, как к женщине обращаются старшие по званию, то и будь любезен как женщина отвечать. — Советую тебе, Анатоль Максимович, принять в таком случае отрезвительные таблетки. Вот эти.
К Анатоль Максимовичу откуда ни возьмись подкатил маленький такой хрустальненький столик, а на нем тарелочка, а на тарелочке две красных горошинки, точь в точь такие, какие Анатоль Максимовичу незадолго предлагал Тим. Только разве что красненькие.
Анатоль Максимович, несмотря на то, что трезв был только благодаря исключительной выдержке и натуге, очень хорошо понимал, что с вегикелом, на котором ты собираешься куда-нибудь пилотировать, лучше всего никаких отношений не портить и даже наоборот — всячески их поддерживать. Старые это были машины. И капризные. У Анатоль Максимовича всегда в запасе был припасен для Тима десяток-другой историй по их поводу. Анатоль Максимович хорошо знал, что вегикел свой надо как следует изучать и любить, и ни в коем случае не ссориться, разве что совсем уж припрет. Поэтому Анатоль Максимович ссориться с вегикелом из-за какого-то голоса или, там, таблеток не стал, а наоборот, благодарно улыбнулся и таблеточку в рот принял. И еще спасибо, хитрец, произнес вегикелу.
От таблеточки Анатоль Максимовича передернуло трижды и потянуло, как выражались когда-то его коллеги, «на ломовой блев», однако перетерпев, Анатоль Максимович почувствовал освобождение от натуги.
— Ну, так, — сказал он Тиму посвежевшим голосом. — Ты, сынок, погуляй по Пустырю часок-другой, а я маленечко прошвырнусь туда-сюда на этом транспортном средстве.
Но Тим уходить пока не собирался. Он еще не все сказал своему отцу.
— Папа, — сказал он Анатоль Максимовичу, — Перетерпи немного, потому что я тебе не все сказал из того, что хотел сказать тебе в этот памятный для тебя день твоего рождения.
— Тогда говори скорее, — нетерпеливо поглядывая на комнату управления, ответил Анатоль Максимович. — Мне хочется уединиться с моим новым вегикелом, чтобы узнать его транспортные качества получше.
— Папа, — сказал на это Тим, — я очень хотел подарить тебе этот подарок к твоему дню рождения от себя лично. Однако получилось так, что в его приобретении участвовали многие наши с тобой знакомые. Я считаю, что это и их подарок тоже. Я думаю, мы можем с тобой оценить их необыкновенную чуткость, что они оставили нас вдвоем, а не приперлись шумной гурьбой, тем самым несколько подпортив праздничность настроения. Но они находятся здесь, неподалеку и хотят лично принести тебе свои поздравления с твоим днем рождения, который ты отмечаешь сегодня. Мне кажется, папа, что с твоей стороны было бы очень неправильно их поздравления в свой адрес не принимать. Мне кажется, папа, мы с тобой должны выйти из вегикела и сказать нашим друзьям спасибо.
— Пожалуй, ты прав, сынок, — без особенного восторга ответил ему Анатоль Максимыч. — Это будет невежливо, если я не скажу спасибо. Хотя лучше бы ты, сынок, приобрел этот вегикел своими собственными усилиями. Это была очень хорошая идея — подарить мне вегикел. Как это она мне самому в голову не пришла.
На это Тим ничего Анатоль Максимовичу не ответил, а наоборот, взял его под руку и вывел наружу из вегикела.
Теперь все фонари на Большом Пустыре были включены и в их ярком свете перед вегикелом стояли в радостном возбуждении знакомые Тима и их родственники. Как только Тим с Анатоль Максимосвичем показались в дверях вегикела, они стали приветственно размахивать бутылками и руками, а также восклицать приветственные слова.
— Поздравляем тебя, Анатоль Максимович, с днем твоего рождения, а также с необычайно ценным подарком, который подарил тебе твой сын Тим, — сказали они очень веселыми голосами.
Анатоль Максимович растроганными глазами оглядел знакомых и их родственников, особенно обрадовавшись большому количеству бутылок, ими размахиваемых. И он сказал им большое спасибо от имени всего сердца, но пить, сказал, он сейчас не может, потому что вегикел водить в нетрезвом состоянии запрещает устав Космической службы по проведению полетов, да и вообще перед вегикелом неудобно — начинать знакомство с вождения в нетрезвом состоянии.
— Мы все понимаем, — радостно ответили ему знакомые и их родственники. — Мы все понимаем и совсем не против, чтоб ты не пил хотя бы в порядке исключения. Мы сами все это выпьем — за тебя, за твой день рождения, за твоего замечательного сына и за подарок, который он, не без нашей помощи и поддержки, приобрел тебе на твой день рождения.
И тут же стали пить вино сами, без малейшего намека чтоб угостить.
Анатоль Максимович почему-то этому огорчился, но поднимать шум не стал, а наоборот, еще раз, самым что ни на есть искренним тоном, сказал им всем большое от имени всего сердца спасибо и попрощался с ними, потому что ему не терпелось уединиться со своим новоприобретенным вегикелом.
Однако знакомые и их родственники стали с изумлением переглядываться, как будто чего-то недопоняв.
— Как это «до свидания»? — сказали они, с некоторым недоумением приподняв правые брови. — Мы вроде чего-то недопоняли. То есть, что вы этим своим «до свидания» хотите нам сказать, уважаемый Анатоль Максимович? Мы, можно сказать, старались-старались для ради вас и вашего дня рождения и никак не ожидали на ваше «до свидания» в конце концов напороться. Неужели вот она, человеческая благодарность, Анатоль Максимович?
Анатоль Максимовичу стало очень неловко перед знакомыми и их родственниками и он тут же заверил их, что совсем не вот она человеческая благодарность, что ничего такого в смысле человеческой благодарности он не планировал. Но вообще-то Анатоль Максимович не совсем понимал, что такое возмутило знакомых и их родственников из Аккумуляторного Поселка.
— Чего они хотят, Тим? — спросил он сына уголком рта, чтобы знакомые и их родственники его вопроса не заметили. Другим же уголком рта он ободряюще улыбался и глазами подмигивал, чтобы знакомые и их родственники покуда не оскорблялись.
— Я думаю, папа, они хотят, чтобы ты их покатал. В знак человеческой благодарности, — предположил Тим.
— Что ж, — ответил Анатоль Максимович. — Хоть у меня и были свои планы насчет уединения с вегикелом на предмет ближе с ним познакомиться, я думаю, это можно устроить.
Вегикел, слышавший, конечно же, все, что говорилось о нем из-за открытой двери, тоже подал голос:
— Вполне можно устроить прогулку, мои внутренние объемы это позволяют. Говорят, что вегикелы не совсем компетентны в вопросах человеческой благодарности, однако мне кажется, что это будет им жест.
— Ишь ты! — отреагировал Анатоль Максимович на замечание вегикела. — У этой Толстушки есть свое мнение и она не стесняется его высказывать перед хозяином. Тут чувствуется хорошая рука. Кто был твой последний хозяин, Толстушка?
— Вы у меня первый, — тихим голосом ответил вегикел, на что Тим бестактно расхохотался.
Когда вы используете исследовательский вегикел типа «Толстушка» на манер прогулочного катера, да еще мечтаете при этом показать гостям как можно больше достопримечательных мест Глубокого Космоса, о которых, по вашему мнению, ваши гости не очень осведомлены — будьте готовы к некоторому количеству жалоб.
Исследовательский вегикел типа «Толстушка» (у него есть более точное и официальное название, но автор данных конкретных строк не очень понимает это название, не очень хорошо его помнит и, главное, не считает очень важным приводить его здесь, тем самым внимание читателя всякой глупостью засоряя), как можно выяснить из первых страниц его технического описания или, что еще лучше, из пространного разговора с самим вегикелом, принадлежит к классу транспортных средств сугубо универсального назначения. Это вам и боевой корабль, это вам и исследовательское судно с массой всяких интересных приборчиков, и спасательное средство и вообще какое угодно — в том числе и пассажирское. Толстушка может принять на борт до трехсот пятидесяти человек — при условии, что люди это неприхотливые и к жалобам на тесноту, на малую приспособленность камбуза к современным запросам любителей правильной гастрономии, а также и на все остальное, непривычные — они и поспят где сидят, и сожрут что дадут. Но вот пляски, песни, крики, дружеские потасовки и недружеские выяснения давно сложившихся отношений — все это требует чего-то другого, чем вегикел типа «Толстушка». Даже если на борту не триста пятьдесят человек, а, скажем, меньше, чем сто.
Вегикел — тут мы склоняемся к отданию ему полного уважения — сделал все, чтобы гости, к полетам по Глубокому Космосу непривычные, хотя бы не испытывали мук тошноты. Нельзя сказать, что это удалось ему абсолютно, только пространство он колол как бы самой тоненькой, самой безболезненной иголочкой, и переходики совершал исключительно короткие. И все равно — через пятнадцать часов знакомые Тима и их родственники запросились домой, куда и были тут же доставлены.
Анатоль Максимович сначала вегикелом увлекся очень и даже чрезмерно. Он бросил гостей, удалился в комнату управления и всех, кто пытался нарушить его интимное уединение с вегикелом, осаживал текстом типа: «Потом, потом!». Он там чего-то с вегикелом разговаривал, он какие-то кнопочки нажимал, он по пульту рыскал не то что глазами, а просто-таки даже и собственным носом — он, кроме того, песни пел хором с вегикелом, о чем случайным знакомым родственника одного знакомого Тима было собранию со смехом тут же доложено. Он просто упивался своим новоприобретением, он потом, когда вышел, даже сказал Тиму:
— Тим, сынок, я просто не верю своим органам чувств! Я такое спасибо тебе, сынок, что даже просто совсем другой человек!
— Да чего там! — ответил ему Тим, с удовольствием улыбаясь. — Ну, как вегикел? Навел ли ты с ним мосты взаимоотношений?
— Да, навел, — радостно ответил Анатоль Максимович, — и еще какие мосты! Это самый лучший вегикел, с которым мне когда-либо приходилось иметь дело!
— Да чего там! — негромко сказал вегикел, вмешиваясь в беседу отца и сына. — Ты тоже, вроде, не такой уж дурной хозяин.
— Вегикел! — сказал Тим уже не таким довольным голосом. — Известно ли тебе, вегикел, что подслушивать, а тем более, и вмешиваться в чужие разговоры, пользуясь результатами подслушивания, нехорошо?
— Нет, — ответил вегикел, — мне об этом ничего не известно.
Анатоль Максимович, тем временем, никакого недовольства поведением вегикела не высказал, а даже и наоборот, выслушал его с гордостью.
— Я его Максимом назвал. — ласково сказал он. — В честь отца. Толстушка ему не нравится.
— Видите ли, — опять встрял вегикел, — я ощущаю в себе мужское начало.
— Я даже вот чего решил, — добавил Анатоль Максимович. — Поскольку я опять при вегикеле, тем более при таком, я решил с этого самого дня завязать со своим алкоголизмом. Алкоголизм и вождение космических транспортных средств передвижения в Глубоком Космосе — несовместимы.
— Вот это хорошо, — с необыкновенным одобрением словам отца заметил Тим. — Вот это совсем правильно. Это я одобряю без всяких предватительных условий.
— Ага! — сказал Анатоль Максимович. — Тут ты точно.
Но вокруг было шумно и очень весело. Бутылками знакомые Тима и их родственники уже не размахивали, а использовали их исключительно внутрь. Они громко разговаривали друг с другом и были очень счастливы тоже. Они позвали Анатоль Максимовича разделить с ними их радость по поводу такого удачного для всех дня рождения, но Анатоль Максимович с большим сожалением отказался:
— Нельзя, — сказал он им, отворачивая от бутылок глаза. — Я за пультом.
Тогда знакомые Тима и их родственники стали очень настойчиво настаивать на своем предложении, но когда Анатоль Максимович уже готов был согласиться, вмешался Тим.
— Вы что делаете, мои знакомые и их родственники! — воскликнул он недовольным голосом. — Ведь сказано же вам — человек за пультом.
Тогда знакомые Тима и их родственники попросили Тима разделить их удовольствие от такого удачного дня рождения.
— Тим, — сказали они. — мы тобой восхищаемся и хотим разделить это восхищение с тобой вместе путем совместного распития этих прекрасных спиртных напитков.
Тим обеспокоено посмотрел в сторону Анатоль Максимовича, который как бы ничего и не делал, а даже смотрел в сторону, но отчаянно (и это Тим видел прекрасно) боролся со своим недугом, который вообще-то излечить ничего не стоит, только не в Аккумуляторном Поселке, где некоторые болезни не лечат по причине технических неисправностей всякого оборудования; Тим, стало быть, обеспокоено посмотрел на отца и попробовал отказаться, чего его знакомые и их родственники абсолютно не поняли.
— Если ты так шутишь, Тим, то это очень неудачная шутка. Во-первых, ты не за пультом, как твой отец Анатоль Максимович Камеррер, во-вторых, ты просто-таки обещал нам это дело отметить в нашей компании, а в-третьих и в самых главных, ты вообще никогда от таких предложений с нашей стороны не отказывался. тебя даже останавливать иногда приходилось.
А уж когда Тима уговорили, уговорить Анатоль Максимовича не составило никакого труда. После первого же глотка Анатоль Максимович начал навязывать знакомым и родственникам давно известную им историю о Планете, Где Все Можно, но его из уважения не перебивали и даже охали в нужных местах, а также аплодировали по настоятельным просьбам Тима. Тим даже что-то такое запомнил о том, что все они в полном составе, на Аккумуляторную станцию не забегая, на эту планету отправиться собрались. Особенно радовался Проспер Маурисович, пьяненький, но по-прежнему насчет Странников бдительный — ему очень хотелось хоть одним глазком взглянуть на эту подозрительную планету.
Здесь, правда, мнения разошлись и для сведения этих мнений наиболее трезвые и хитрые головы предложили предварительно совершить еще маленький прогулочный полетик, после чего желающие вернутся в Поселок, а прочие отправятся на поиски планеты Анатоль Максимовича. Хитрые головы хитро подмигивали и прозрачно намекали, что в таком режиме полет к Планете не состоится вообще. Но остальные головы были в то время абсолютно бесхитростные и их хитрых подмигиваний не заметили напрочь.
Не успел вегикел по имени Максим сделать, уже в самостоятельном режиме, пару проколов глубоко космического пространства-времени, Анатоль Максимович впал в состояние, при котором, что называется, не вязал лыка, и его пришлось уложить баиньки в одной из отдыхательных комнат.
Однако долго разлеживаться, находясь в состоянии алкогольного опьянения, было не в привычках Анатоль Максимовича. Очень скоро он вновь появился на людях, где сразу развил бурную деятельность, совершенно не одобренную ни сыном его, ни вегикелом Максимом, ни прочими знакомыми Тима и их родственниками на борту вегикела. Говоря грубо, но прямо, началось черт те что, о котором ни один из участников первого прогулочного полета в деталях ни черта не помнит, но помнит, что это действительно было черт те что.
Проснувшись наутро, Анатоль Максимович ощутил себя на чужом диване. Сначала он немного постонал, потом повздыхал, потом что-то такое себе под нос поворчал и попробовал раскрыть глаза. Раскрывши, он их как следует протер, пригляделся очень внимательно, только все равно ничего не понял.
— Где это я? — спросил Анатоль Максимович громким голосом.
— В Глубоком Космосе, Анатоль Максимович, — ответил ему кто-то. — Позвольте предложить вам отрезвительную таблетку.
— А? — сказал Анатоль Максимович, ничего по-прежнему не понимая. — Ничего не понимаю. Кто это? Тим, ты, что ли?
— Тим спит, Анатоль Максимович. Это я говорю, вегикел ваш, Максим.
Анатоль Максимович без звука принял отрезвительную таблетку, помучился малость, ее глотая, и опять внимательно пригляделся к окружающей его действительности.
Сначала он увидел ноги. Они были обуты в незнакомый ботинок и выглядывали из под дивана, где отдыхал Анатоль Максимович, тем самым заставив его предположить, что вчера Анатоль Максимович кого-то убил.
Но убивать, находясь в состоянии алкогольного опьянения, не было в привычках Анатоль Максимовича. Был он, что и говорить, человек несколько задиристый и во хмелю мрачный, но все же не до такой степени. Единственное, что мог совершить Анатоль Максимович в настроении буйства, заключалось в набитии кому-нибудь физиономии, но и такое случалось редко, поскольку обычно физиономию набивали как раз самому ему лично.
Анатоль Максимович наклонился со своего дивана к ногам и в верхней их части обнаружил тело, похожее на тело Эксклюзивного Представителя Проспера Маурисовича Кандалыка.
— Что это он тут делает? — подумал Анатоль Максимович и вегикел тут же ответил:
— Спит. Он еще не проснулся. Вот даже и не знаю, будить ли его сейчас?
Вопрос вегикела Максима Анатоль Максимович оставил без комментариев, потому что метрах в трех от дивана заметил в этот момент голову. Лицо у головы было закрыто спутанными волосами и потому неразличимо, но из-под волос торчали рыжие усы, принадлежащие давнему дружку Тима Бобу Исаковичу. Боб Исакович шумно и очень грустно вздыхал, потому что уже фактически просыпался, только очень не хотел открывать глаза. А на диванчике напротив, уютно свернувшись, лежал некий Аскольд, про которого Анатоль Максимович знал не так чтобы очень много, но знал все же, что был этот Аскольд сыном красивой южной женщины по фамилии Мораторья.
Анатоль Максимович задумался. В порядке очереди в его голову пришло все, что было ей доступно из оставшихся воспоминаний о вчерашнем вечере, — он счастливо вздохнул, вспомнив о подарке на день его рождения, и сокрушенно вздохнул, вспомнив о том, как он некрасиво этот день рождения отмечал. Точней, конечно, не вспомнив, а сделав логичный вывод о некрасивости.
— Ох, нехорошо, — тихо сказал он и сделал еще один вывод. Вывод был такой: если дружки Тима, а также Проспер, к дружкам не слишком относящийся, находятся на вегикеле, который куда-то мчится сквозь необъятные просторы Глубокого Космоса, то где-то здесь должен находиться и Тим. Тем более, что вегикел Максим сообщил ему, что Тим спит.
— А где же Тим? — спросил Анатоль Максимович, недоуменно оглядываясь, насколько ему это позволяла болезненно задеревенелая шея.
— Здесь он, сейчас проснется, — ответил сзади вегикел почему-то женским и неприятно знакомым голосом.
— Максим, почему ты говоришь женским и неприятно знакомым голосом? — задал свой следующий вопрос Анатоль Максимович.
— Он до того допился, что хочет, чтобы я ему вдобавок ко всему еще и мужским голосом разговаривала, — прокомментировал вегикел.
Анатоль Максимович, предчувствуя недоброе, преодолел сопротивление шеи и обернулся.
За его спиной стояла Мария.
Она стояла в своей излюбленной боевой стойке — уперев кулаки в бедра, нехорошо выпятив челюсть и глядя на Анатоль Максимовича убийственными и прожигающими глазами. Анатоль Максимович отчасти из-за таких вот глаз старался с Марией как можно меньшие поддерживать отношения. То, что Мария была одета в ночную рубашку и больше ни в чем — даже на ногах, — совсем не уменьшало устрашающего действия ее боевой стойки, а даже и наоборот — усиливало его.
Анатоль Максимович несколько скукожился в измерениях и сказал «ой».
— Проснулся, значит, — сказала ему Мария.
— Доброе утро, — вежливо ответил Анатоль Максимович. — А что ты, Мария, здесь делаешь на моем вегикеле?
В ответ Мария остервенело набрала воздуху, до полной невозможности усилила прожигательность своих глаз, поэтому Анатоль Максимович поспешно добавил:
— Я тебя, Мария, просто так спросил, без неодобрения. Мне просто интересно, Мария.
— Я сопровождаю своего мужа в его непроходимой глупости, — ответила она, — чтобы удержать его от непоправимых поступков. Хотя, думаю, что у меня ничего не получится. При таком вот папаше…
На слове «папаша» Мария несколько подвзвизгнула и Анатоль Максимович понял, что сейчас кое-что начнется. С максимальной положительностью он поглядел на свою невестку и сказал ей очень вежливо и в то же время очень так, знаете, веско нижеследующие слова:
— Ты пока выйди, Мария, а? Я тут… Мне надо… мне надо сделать утреннюю гимнастику.
Обдав Анатоль Максимовича презрением, Мария ответила, подвзвизгивая уже практически в каждом слове:
— Представляю, что это за гимнастика. Я бы на твоем месте, тестюшка (вот за этого «тестюшку» тоже очень не уважал Анатоль Максимович общение с женой сына), насчет гимнастики уже и не беспокоилась; я бы на твоем месте, тестюшка, отговорила бы их всех и домой отправилась. А сам потом лети куда хочешь. Даже и лучше будет, если навсегда!
У Анатоль Максимовича от этих слов мелькнуло нехорошее подозрение.
— Погоди, Мария, — сказал он Марии. — Не спеши с выводами. Объясни толком, от чего я должен вот эту вот компанию отговорить? Разве у нас с тобой, с Тимом, с его друзьями и их родственниками не увеселительная прогулка по Глубокому Космосу, на которую вы же меня и подбили?
В этом месте Мария сказала замечательно мудрую фразу, которую Анатоль Максимович по достоинству как следует и не оценил — потому что был спросонок, наверное. Она сказала ему:
— Пить надо меньше, тестюшка! — и добавила тут же. — Вспомнил! Прогулку мы уже давно закончили. И даже две! Теперь у нас поход.
Во всех внутренностях Анатоль Максимовича появилось мокрое, холодное и удивительно противное полотенце.
— И… куда? Этот вот поход… он куда, скажи мне, Мария?!
— Так бы и убила старого идиота! — обоими кулаками ударив себя по бедрам, громким голосом ответила ему невестка Мария. — Сманил лучших людей и сам спьяну не помнит куда!
— А что, уже утро? — вмешался с полу не до конца решивший проснуться Боб Исакович.
— Вечность! Уже вечность, и ты ее проспал! — совсем закричала Мария. — Ну что за сброд, что за дикий сброд собрался у нас, в нашем Аккумуляторном Поселке!
И с этими словами она решительным шагом ушла в отдыхательную комнату, где ее, по предположению Анатоль Максимовича, ждал, спя, его сын Тим.
Анатоль Максимович страдальчески задумался над сказанными ему словами.
— Максим! — позвал он вегикела, страдальчески немного подумав. — Скажи мне, Максим, куда сейчас направляется наша компания?
— Мы направляемся по координатам, указанным вами, Анатоль Максимович, — ответил вегикел, — на планету, которую вы называли именем «Планета, Где Все Можно». Причем я о такой планете ничего не знаю.
— Так я и думал, — с этими словами Анатоль Максимович сокрушенно вздохнул. — Мне почему-то так и подозревалось. А скажи мне, Максим, как так случилось, что мы летим на эту планету не в приятном уединении «ты да я»? Почему со мной летят все эти люди?
Если бы Анатоль Максимович не был так сильно обескуражен происходящим, он наверняка обратил бы внимание на тон, которым с ним разговаривал принадлежащий ему вегикел. Другой какой бы и пропустил мимо ушей, но только не звездонавт. Звездонавты умеют различать тон, которым с ними разговаривают их транспортные средства.
— Они не хотели, но вы очень настаивали. Вы сказали им, что без них ни к какой планете не полетите, потому что их общество вам дороже всего на свете. Хотя за несколько часов до того вы придерживались совсем наоборот.
Анатоль Максимович сокрушенно покачал головой.
— И… и Марию тоже я позвал? — искренне удивился он.
— Ее особенно (этого, конечно, с вегикелами просто быть такого не может, но Анатоль Максимович готов был поклясться, что тут Максим гаденько подхихикнул). Вы объяснились ей в любви.
Анатоль Максимовичу стало неловко, он слегка прокашлялся и незаметным образом огляделся. Но окружающие его люди не прислушивались, они были очень заняты процессом мучительного пробуждения.
— А что она? — заботливо стараясь говорить потише, спросил Анатоль Максимович.
— А она не объяснилась. — отрезал вегикел. И добавил деловым тоном. — Тут вот какое дело, хозяин.
— Да-да? — повелительно сказал Анатоль Максимович.
— Хотелось бы все-таки определиться, куда мы конкретно летим? А то что-то… Координаты, указанные вами, если выражаться дипломатически, несколько расплывчаты и неточны.
— Да? — сказал Анатоль Максимович уже не таким повелительным тоном. — А как я сказал, Максим?
— Вы сказали… — далее последовала неразборчивая фонограмма, звуком напоминающая последнее мычание сраженного тореадором быка.
Задумчиво повращав глазами, Анатоль Максимович попросил:
— Переведи-ка!
Тоном «а что тут переводить, неужели непонятно?» вегикел перевел:
— Вы сказали: «За той звездой налево и два прокола по шестьдесят. Как увидишь месиво, разбуди».
— Ну, правильно, — утвердительно кивнув, сказал Анатоль Максимович. — Так что, до месива не добрались еще?
— И я не уверен, что доберемся, — торжественно подтвердил вегикел. — Вы не конкретизировали звезду, так что мне пришлось по этому поводу строить догадки. Что касается проколов, то, как вам, я полагаю, известно, Анатоль Максимович, для совершения прокола нужно определить не один параметр, а, как минимум, шесть. Затем — я могу только догадываться, что вы имели в виду под термином «месиво». В моей памяти такого термина нет.
Анатоль Максимович опять начал оглядываться, с невыразимой тоской вздыхая и глядя скучно.
— Тебе никто не говорил, Максим, — спросил он голосом страдальца, — что ты зануда?
— Нет, — ответил Максим. — Вы у меня первый.
— Оно и видно. Если б я у тебя был не первый, ты бы знал главный принцип действия всех вегикелов, действующих по главному принципу своего действия.
Вегикел немножко оскорбился и поэтому возразил:
— Напрасно вы говорите такое, Анатоль Максимович. Я очень хорошо знаю не только первый, но и…
Анатоль Максимович презрительно поморщился.
— Если ты насчет непричинения, то позволь тебе замолчать, Максим. Позволь поправить тебя и сказать тебе, Максим, что главного принципа ты не знаешь не по незнанию, а потому что ему учатся только в процессе. Только в процессе! Спроси же меня, Максим, в чем заключается главный принцип твоего поведения!
— Ну? — ответил вегикел.
— Главный принцип твоего поведения, Максим, заключается в том, чтобы тонко своего хозяина чувствовать, ловить каждый его жест, угадывать каждую его… эту… мысль!
— Насчет подхалимства и пресмыкания, Анатоль Максимович, — ответил оскорбленный в самых лучших чувствах Максим, — ничего такого в моих уставах не содержится. У меня, между прочим, какие-никакие, а все же и права имеются. Так что ты это брось, Анатоль Максимович.
— И опять ты не понял по своей неопытности главную мысль главного принципа! — попенял вегикелу Анатоль Максимович. — У тебя и права могут иметься, и, не дай бог, строптивость в характере присутствовать может, это все пожалуйста, но для лучшего взаимодействия между вегикелом и его пилотом самое правильное — если вегикел до тонкостей знает о желаниях своего хозяина. Например, куда его зрачки повернуты, когда он говорит слово «туда».
— Это я как раз понял, но там целое соз…
— А также, уважаемый Максим, неплохо бы тебе ознакомиться с теми сокращениями, которые в частных беседах между вегикелом и его пилотом применяемы будут. Например, слово «шестьдесят» по отношению к проколу означают все шесть параметров по нулю — самое, между прочим, применяемое при проколах, то есть по умолчанию.
— Если б ты, Анатоль Максимович, вообще ничего не сказал, я бы так и сделал, но ты сказал «шестьдесят» и я воспринял это как значение первого параметра, то есть умножение дальности…
— О, господи! — обеспокоился Анатоль Максимович. — И куда же нас в таком случае занесло?
Здесь помешали беседе просыпающиеся друзья Тима, а также и сам Тим, вышедший из отдыхательной комнаты, чтобы поздороваться с отцом.
— Здравствуй, папа! — сказал Тим. — Как спалось тебе на вегикеле, который я подарил тебе на день твоего рождения, состоявшийся вчера?
В качестве ответа Анатоль Максимович посмотрел на Тима пристальным взглядом.
— Доброе утро, Анатоль Максимович, — сказали в этот момент друзья Тима. — Не скажете ли вы нам, куда мы направляемся на этом вегикеле, и, в частности, когда мы окажемся наконец дома?
— Ага! — ответил им Анатоль Максимович. — Я вам сейчас это скажу. Мы направляемся на этом вегикеле, который со вчерашнего дня носит название Максим, на планету, которую я знаю под названием «Планета, Где все Можно».
— И о которой я не знаю ровным счетом ничего, потому что информация о ней у меня не содержится, — добавил со своей стороны вегикел.
— Нет! — воскликнул Боб Исакович. — Только не это! Я очень плохо переношу полеты в Глубоком Космосе. Ну пожалуйста! Я больше не буду!
— Господи боже! — вслед за ним воскликнул Проспер Маурисович. — Но я не могу! На мне большая ответственность. Ведь я — эксклюзивный…
Аскольд Мораторья, который собственного мнения старался по возможности не иметь, ограничился нейтральным «Вот это да!». Он ожидал, что скажет Тим Камеррер, которого почитал весьма мудрым и примеру которого неукоснительно следовал в течение всей своей сознательной жизни. За что и попадал неоднократно во всякие неприятные истории. Как, например, с теми прожекторами.
Тим тоже промолчал. В отличие от всех присутствующих на вегикеле мужчин, он ограничил себя в потреблении спиртного и потому помнил — правда, смутно, — как попался его отец, Анатоль Максимович, с предложением всем вместе посетить Планету, Где Все Можно. Тима несколько раздражило поведение Анатоль Максимовича и сейчас он намеревался понаслаждаться картиной того, как Анатоль Максимович будет из всей этой ситуации выпутываться.
Молчала также и жена Тима Мария. Она не любила говорить хором. Глазами она по обыкновению жгла Анатоль Максимовича — она справедливо считала, что этого в сложившейся ситуации с ее стороны вполне достаточно. Того же мнения на данный момент придерживался и сам Анатоль Максимович. У него от марииного взгляда везде чесалось.
Между тем Боб Исакович и Проспер Маурисович продолжали ужасаться перспективами полета на Планету, Где Все Можно. Проспера эта перспектива ужасала еще и потому, что он никак не мог себе представить планету, где действительно все можно. Он не мог, главное дело, представить себе свою функцию на такой планете. Еще бы куда ни шло, если бы лететь надо было на планету, где все нельзя. Но планета, где все разрешается, ни в какие нормативные документы Комкона не укладывалась. Потому что, выразил свое мнение Проспер Маурисович, если есть планета, где все разрешается, то, стало быть, разрешается и сама планета, где все разрешается, а этого быть просто не может. Несколько успокоил его и одновременно сбил с панталыку Аскольд, который предположил, что если все разрешается, то разрешается и планета, где ничего нельзя, а также, что более удобно, и планета, где кое-что можно, а кое-чего нельзя — выбирай по вкусу.
Боба Исаковича подобные философские глубины особо не трогали, очень не хотел, чтобы его тошнило и требовал сейчас же домой.
Анатоль Максимович, к тайной радости своей, все это выслушал и постановил:
— Ну, раз так, раз вы никто не хотите, то мне только и остается доставить вас на Аккумуляторную Станцию по месту вашей приписки и отправиться в свое путешествие в гордом одиночестве.
На что вегикел возразил возражением, которое Анатоль Максимовичу не понравилось. Он сказал:
— Напрасно ты думаешь, Анатоль Максимович, что ты можешь отправить домой на Аккумуляторную станцию всех этих людей, приглашенных тобою в поездку на Планету, Где Все Можно и не пострадать при этом сам своими сокровенными планами.
— Как так? — недоуменно спросил Анатоль Максимович, имея в виду спросить, что вегикел имеет в виду сказать.
— Тебе, по всей видимости, известно, что горючим я дозаправляюсь по мере пути следования, забирая энергию из встречной межзвездной пыли.
— Да, мне это известно, — подтвердил Анатоль Максимович.
— Тебе также должно быть известно, что процесс это долгий и не всегда восполняющий нехватку горючего, которое тратится на проколы пространства-времени.
— И это мне тоже хорошо известно, — опять-таки подтвердил Анатоль Максимович, все еще не понимая, что именно вегикел имеет в виду, но начиная подозревать нехорошее.
— По моим подсчетам сейчас наблюдается именно эта ситуация. Как бы далеко ни находилась Планета, Где Все Можно, если она вообще где-то находится (последний причастный оборот — или, может, деепричастный, в точности сказать не могу, — вегикел Максим выделил жирным шрифтом), мы до нее доберемся, затратив нужное количество времени на дозаправку горючим. Но если сейчас повернуть обратно, то горючего мы не наберем, а наоборот совершенно его истратим. И боюсь, Анатоль Максимович, что прибыв на Аккумуляторную станцию, ты не сможешь оттуда взлететь, не пополнив запасы горючего, а для этого тебе придется ждать следующего дня рождения, а, может, и дольше, потому что горючее на Аккумуляторном Поселке контролируется намного строже, чем склад космических вегикелов на Ла Гланде. Дело в том, что горючее, в отличие от вегикела, списать нельзя, не указав предварительно источник списания.
При этих словах Анатоль Максимович несколько погрустнел, потому что очень ему хотелось попасть на Планету, Где Все Можно. А когда Анатоль Максимович впадает в состояние погрустнения, ему хочется выпить (как и во всех других случаях) и он вдобавок пыхтит.
Все его знакомые эту привычку знали и не раз смеялись над ней, но препятствовать опасались. Так что пыхтел Анатоль Максимович при полной тишине со стороны присутствующих и при полном их уважении. Проспер Маурисович даже стал подпыхивать в тон ему, мол, ну надо же!
— Так! — заключил наконец Анатоль Максимович, пропыхтев минут, может быть, пять. — Не получается — значит не получается. Я никогда не упорствую, если не получается, и, значит, Тим, не твоя это вина, что поход наш сорвался. Все равно, большое тебе спасибо, я рад, что такого уважительного сына себе воспитал. Действительно, как-то все это не слишком. И, значит, дорогой Максим, даю я тебе команду «обратный ход». А мы с тобой как-нибудь в другой раз.
— Ну, что ж, — ответил на это вегикел. — Обратный значит обратный. Попрошу приготовиться к проколу пространства-времени! Ничего не поделаешь.
И все поглядели на Анатоль Максимовича грустно и виновато.
Все, кроме Марии, которая с самого пробуждения находилась в настроении, невозможно стервозном.
— Вот он, твой папашечка родименький! — заявила она своему мужу Тиму своим самым вызывающим тоном. — В этом он весь, я тебе давно говорила, а ты не слушал. Ты кого угодно слушаешь, только не меня.
— Помолчи, — тихо, но внушительно попросил Тим.
Но Мария совсем не собиралась молчать. Глаза ее метали молнии, губы, обычно полные и даже в чем-то влекущие, сузились до размера двух белых линий.
— Ты мне рот-то не затыкай, который раз говорю! — ответила она ему тоном, ничего хорошего не обещающим. — Ты на папашу на своего как следует посмотри.
— Помолчи об отце, Мария, — попробовал остановить ее Тим.
— Не помолчу, — категорически пообещала она. — Папаша твой, Анатоль Максимович, представляет собой ни на что не годное человеческое животное, которое пьет, пьет, пьет, всех куда-то на авантюры какие-то невозможные отвлекает, а потом обманывает.
— То есть как это я обманываю? — спросил Анатоль Максимович, который при первом звуке марииного голоса приказал себе терпеть и молчать, но тут не выдержал.
— Да ладно, пап, не слушай ты ее, — попробовал урезонить отца Тим.
Мария, между тем, демонстрировала намерение войти в раж.
— Вот так и обманывает, — ответила она Анатоль Максимовичу, для большей презрительности обращаясь к нему в третьем лице. Всех завел, всех обнадежил, а как только до дела дошло, сразу и в кусты.
— То есть как это я обманываю? — переспросил Анатоль Максимович с возмущением в голосе и на этот раз несколько громче.
— У него, видите ли, планета, где ему все можно, продолжала Мария идти по пути своего гнева. — Даже Аскольду понятно, что не может быть такой планеты на свете. Потому что если бы была такая планета на свете, то мы все на том свете давно бы уже были. Где ему все можно, ну надо же!
— Мария, твоего же здоровья ради прошу, чтобы ты, пожалуйста, помолчала, — воззвал к ней Тим еще один раз.
А где-то издалека раздался протестующий возглас Аскольда:
— Нет, ну почему если что плохое, то сразу Аскольд?
Но вопрос его остался без прямого ответа, потому что снова вклинился Анатоль Максимович. От обиды и возмущения его голос уже гудел.
— Я вот все-таки узнать хочу и получить ответ на мой же вопрос, как это то есть я обманываю. И, спрашивается, кого?
— Да меня, меня, меня! И мужа моего Тима, его, между прочим, сына обманывает папашечка твой, А-на-толь Мак-си-мо-вич! — возразила на это Мария голосом стервозным до крайности.
— Погоди, Мария, — сказал ей на это ее муж Тим. — Очень тебя прошу погодить. Хочу тебе заметить, Мария, что меня никто не обманывал. Просто так сложились жизненные обстоятельства нашей жизни. И если ты еще хоть единый звук…
— Значит, получается, — горестно заключил Анатоль Максимович, — что я своего родного сына и обманул, который. Который мне подарил этот вегикел на день моего рождения с риском для своей жизни и, соответственно, свободы поведения. Значит, по-твоему, Мария получается, что я его обманул.
— А также его знакомых и родственников его знакомых, которые ему, папашечке твоему, Тим, безоглядно поверили, — в свою очередь добавила ему остервеневшая до ультразвука Мария.
Тим, неожиданно для всех присутствуюих и к их общему, глубоко в душе упрятанному, разочарованию, решил не педалировать конфликт, а вести себя в высшей степени увещевающе.
— Дорогая моя Мария, — сказал он, прервав ее очередной визг, чему Мария не очень обрадовалась, — моя любимая, можно сказать, жена! Интересуюсь выяснить, неужели ты и вправду не рада, что мы возвращаемся с тобой в наше с тобой гнездышко, чтобы продолжить безоблачное существование на Аккумуляторной Станции? Неужели ты и вправду хочешь направляться на какую-то неизвестную тебе планету, которая называется Планета, Где Все Можно, которая, по твоему глубокому убеждению просто-напросто не существует, а является бредовым видением папы моего, Анатоль Максимовича?
— И правда! — со своей стороны добавил к этому Анатоль Максимович.
— Нет! — очень решительно ответила своему мужу Мария. — Я на эту планету не хочу совсем. Но мне за общество жалко. Чтоб не обманывали какие-то! Планета, где ему все можно! Ха-ха! Да все бы уже и поумирали, если б ему все можно было! Руки коротки, что все можно! Придумал и другим голову дурит. А как до дела дошло…
На что Анатоль Максимович незамедлительно отреагировал:
— То есть как это я обманываю!
И в голосе его слышалось крайнее возмущение.
— Да не обманываешь ты никого, пап! — ответил Тим. — Все же понятно.
— То есть как это я обманываю! — еще раз задал свой вопрос Анатоль Максимович, задавая вопрос.
На что ему ответили хором все, кроме Марии:
— Никак, Анатоль Максимович дорогой.
И только одна Мария продолжала стоять на своем.
Она стояла там до тех пор, пока Анатоль Максимович, уязвленный до крайности, ответил им всем:
— А раз так…
Он им ответил всем, до крайности уязвленный, и никто не посмел ему возразить:
— А раз так, то хочется вам или не хочется, а вы, черти, увидите Планету, Где Все Можно. Максим!
— Й-есть, сэр! — ответил вегикел.
— Домой отменяется. Идем по ранее указанному маршруту. И чтоб никаких домой!
Всем отчетливо послышалось, что вегикел щелкнул каблуками и отрапортовал в смысле «Яволь, группенфюрер!».
Новый поворот дел не слишком обрадовал компанию, если, конечно, не считать Тима, который отреагировал реакцией «Молодец, папка!». Мария, несколько порастеряв изрядно прикопленную стервозность, даже присела от огорчения, хотя там, где она стояла, присаживаться было совсем некуда. Остальные отреагировали хоть без восторга, но послушно, потому что антиалкогольные таблетки вегикел им не предложил.
— И прежде чем я уединюсь со своим вегикелом Максимом, чтобы с моей помощью подсказать ему правильный путь к нашей с вами дестинации, то бишь к тому направлению, которое единственно верно, я хочу, дорогие друзья — воскликнул с воодушевлением Анатоль Максимович, злобно, впрочем, глядя на жену своего сына Марию, — я хочу, дорогие мои друзья, объяснить вам, почему вам так повезло, что вы из своего затхлого поселка (слово «поселок» Анатоль Максимович выделил максимально презрительно) вдруг попали в путешествие по Глубокому Космосу!
Ни к кому не обращаясь, Боб Исакович издал недовольное ворчание.
— Ну как же, — сказал он исключительно себе под нос. — Глубокий космос — это глубокий блев. А неглубокий космос…
— Он еще жалуется! — подал свой возмущенный голос вегикел Максим, но Анатоль Максимович продолжить ему не дал.
— О, как ты неправ, Боб Исакович, о, как ты неправ! — воззвал он к Бобу Исаковичу, постепенно приходя в экстатическое умиление, что в переводе с научного означает энтузиазм. — Глубокий, как ты говоришь, или как мы говорим, звездонавты-регрессоры, ломовой блев есть всего лишь побочная реакция непривычного к Глубокому космосу новичка. Побочная, легко проходящая и в момент забываемая реакция, потому что увиденное в Глубоком Космосе затмевает, не побоюсь этого слова (во папка дает! — восхитился при этом Тим), чего там в самом деле бояться, затмевает все примитивные, Боб Исакович, физиологические реакции.
— А чего там видеть-то? — мрачно возразил Боб Исакович, совсем энтузиазмом Анатоль Максимовича не проникнутый и в глубине души стремящийся поскорей домой. — Видеть-то там чего, спрашиваю? Тьма да точечки-звездочки. Этого добра и на Станции сколько хочешь. Если свет выключить.
— Максим! — загадочно усмехаясь, провозгласил Анатоль Максимович.
— Очень внимательно слушаю, — отозвался вегикел.
— Нет, Максим, — по-прежнему загадочно улыбаясь, заявил Анатоль Максимович, — на это раз внимательно слушать будут как раз тебя, потому что, согласно моей просьбе, ты сейчас прокомментируешь высказывание нашего гостя Боба Исаковича насчет того, что в Глубоком Космосе ничего, кроме, как он выразился, «точечек-звездочек», не видно. Так ли это, расскажи нам, Максим!?
— Ну, что же, — ответил вегикел. — Могу заверить вас, уважаемый Боб Исакович, а также и Аскольд (который, по моим наблюдениям аналогичных взглядов придерживается посредством согласительного кивка), что вы не совсем точно представляете себе режимы полета в Глубоком Космосе.
Аскольд, который прежде никогда с вегикелами не общался и вообще в этом смысле был чрезвычайно темный мужчина, очень испугался и на всякий случая тихонько скрестил пальцы.
— Да я ничего такого не имел в виду. — ответил он, обращаясь к стене, из-за который слышался голос вегикела, доверительный и густой. — Звезды, они, конечно, в разных режимах. Особенно если в Глубоком Космосе. Что ж тут спорить.
Боб Исакович, который о режимах полета в Глубоком Космосе знал только то, что от них тянет блевануть, и поэтому считал, что хорошо подкован в вопросе, издевательски хихикнул. Между тем, вегикел продолжал:
— Разумеется, уважаемый Боб Исакович, существует и визуабельный режим, когда, как вы выражаетесь, видны только «точечки-звездочки», но он уже давно вышел из моды. Вы, может быть, заметили, что до сей поры ни звездочек, ни точечек на протяжении всего предыдущего полета из соображений спокойствия души вам не демонстрировалось. Из трех наиболее применямых в настоящее время режимов, наиболее известен наиболее применяемый мемориальный режим, поскольку таковой требует минимальных информационных затрат и дает наиболее точное представление об окружении вокруг вегикела.
— А, — сказал Аскольд. — Вот оно что!
— Демонстрирую, — сказал вегикел.
В тот же момент стены вегикела растаяли и друзья оказались на некой такой платформе, с громадной скоростью несущейся сквозь пейзажи. Ничего, правда, глубоко космического в тех пейзажах не наблюдалось. Спереди громоздились черные горы на чистом зеленом фоне, сзади стремительно утекал назад пейзаж внутреннего убранства комнаты с вешалкой и холодильником — тоже почему-то зеленым. Справа одна на другую налезали сиреневые рожи с бессмысленным выражением лиц, слева дралось между собой что-то совсем уже непотребное, а сверху происходил не очень понятный производственный процесс с применением конвейеров и длинных желтых плакатов. Кто-то далекий и заграничный не то горько плакал, не то в состоянии опьянения пел.
— Вот-вот! — прокомментировал Анатоль Максимович растроганным голосом. — И картинки, между прочим, все время меняются.
— Демонстрируются в таком режиме уже имеющиеся видеозаписи, сделанные нашими регрессорами на ближайших к нам небесных телах. Теперь. Второй по модности режим…
— Погоди со своим вторым режимом, Максим, — с некоторым раздражением перебил вегикела Анатоль Максимович. — Все же таки тут какая-никакая, а женщина.
— Pardonez moi! — извинился вегикел, хотя никто даже и не подумал его понимать. А если кто и подумал, то все равно ни черта не понял. Поняли только, что Максим извиняется. Народец-то у нас темноват на Аккумуляторной станции. — Тогда…
— Да и третьего тоже не надо, не произведет! — несколько усилив раздражение голоса, опять прервал Максима Анатоль Максимович, а далее изобразил благостный вид и обратился уже ко всем:
— И дело, дорогой мой Боб, хоть ты и дурень первостатейный, но это строго между нами, дело, дорогие мои совегикельники, не только в том состоит, чтобы интересными пейзажами созерцаться, дело в цели, к которой мы все с вами сегодня договорились идти. Ид. Ти.
— О чем это мы договорились? — хмуро спросил оскорбленный Боб Исакович, тогда как Аскольд энергично внимал, Тим слушал, Мария смотрела, а Проспер Маурисович подозревал.
— О цели, дорогой мой Боб, щенок ты паршивый, которую я ранее наметил себе одному. Которая снилась мне моими одинокими без сына ночами, к которой даже на самый короткий дюйм я уже даже и приблизиться не мечтал — о Планете, дорогие мои, Где Все Можно!
— Ну, поехал, — сказал на это Проспер Маурисович, не столько потому, что ему было что сказать исключительно умное, а сколько потому, что по его мнению, настала именно его очередь выражать мнение вслух. А то все какие-то Бобы да Аскольды. — Опять снова-здорово! Ты уже рассказывал про эту свою планету. Раз этак шестьсот восемьдесят четыре!
— Ты прав только отчасти, Проспер, взятый мною, кстати, по твоей же просьбе в наше рискованное путешествие.
— Рискованное? — в свою очередь переспросил Аскольд. — Что ж ты раньше-то…
— Тебе-то откуда знать, по чьей просьбе, Анатоль Максимович, — хмуро и одновременно возразил Проспер, совершенно не оказавшись услышанным.
— Но я не рассказывал об этой планете, — невозмутимо продолжал Анатоль Максимович свою речь, — в тот момент, когда мы уже мчимся к ней со всеми реакторами наизготовку (Кстати, еще не мчимся, — как бы про себя поправил его вегикел). Ты послушай, Проспер! Ты ни с чем не спутаешь приближение к этой планете. Сначала — если в первом режиме — впереди все покрывается белым. Потом чернеет. Потом ты оказываешься перед Черной Дырой, нигде на картах галактик не обозначенной — потому что те, кто ее находили, или погибали, или скрывали от других свое знание о Планете, Где Все Можно. Скрытая такая, понимаешь, Дыра.
— А дальше бесконечный разрыв! — восторженно вставил Тим, который всю эту историю слышал с детства с регулярностью отцовских запоев.
— Именно, Тимочка, именно! — подтвердил Анатоль Максимович.
О Черной Дыре Анатоль Максимович рассказывал обычно самым близким родственникам, то есть Тиму, а другим знакомым по причине их невежественого недоверия предпочитал умалчивать. Он и сам толком не понимал, что это такое, хотя спрашивал многих и прочитал множество по этому поводу научных и околонаучных статей. Дело в том, что Анатоль Максимович, при всей своей профессиональной квалификации, в теории элементарных частиц, причем даже в элементарной их теории, которую обычно называют «приготовлением к введению в основы», разбирался безбожно слабо. У Анатоль Максимовича было неприятие математики, близкое к содроганию. Он не смог бы объяснить этот эффект так, как, я извиняюсь, попытаюсь вместо него объяснить я.
Вот, предположим, вы приближаетесь к Черной Дыре, которая, как известно, захватывает все живое и в себя втягивает, стоит только приблизиться к ней на опасное расстояние. Вот вы начинаете на нее падать. Это происходит очень быстро; вы, конечно, ничего такого, о чем я дальше раскажу, просто не замечаете, но если б вы замечали, происходило бы так.
Великий Ньютон учит — чем дальше вы от Черной Дыры, тем вас к ней тянет слабее, но все равно сильно. Когда вы на нее падаете, например, головой вниз, то голову вашу к ней притягивает сильнее, чем ноги, которые наверху, потому что они от Дыры, которая вовсе не дыра, А просто так называется, немножечко дальше. Немножечко — это сначала. Но по мере того, как вы на Черную Дыру падаете, разница в притяжении между ногами и головой начинает сказываться все сильней и сильней. И наступает момент, вы уж извините, когда вам стало бы больно, если б только вы не падали так быстро — вас растягивает, а потом разрывает напополам.
Казалось бы, прости-прощай, дорогая жизнь, здравствуй, Петя. Но дальше, поскольку вы потери осознать еще не успели, происходят дальнейшие события в нижеследующем порядке. Ваши две половинки тоже разрываются, и тоже напополам. Потом разрываются четвертинки. Потом — и так далее, до теории элементарных частиц, которая, как нам известно из слегка информированных источников, гласит: есть минимальный размер, меньше которого никакого размера нет. И, соответственно, ваша частичка, которая этого размера достигла, разорваться уже просто никак не может — по законам физики, утвержденным и должным образом проголосованным Межгалактическим законодательным собранием, которое мы с вами каждые восемь стандартных лет с таким трудом переизбираем.
Ну вот никак не может эта частичка еще раз напополам разорваться — а вы, то есть ваши бренные, все еще падаете на эту дыру. И потому должны разорваться еще раз напополам, потому что иначе нарушатся физические законы. Разорваться вы, кстати, тоже не можете, за это уж пожалуйста, извините — и опять-таки все из-за тех же законов, очевидно неправильных.
Но закон есть закон. Особенно физический. И если он в любом случае нарушается, то нарушаются тогда уже все абсолютно законы, в том числе и Закон об Ипотеке. Но это к слову.
А когда нарушаются все физические законы, утверждает теория, может случиться все, что угодно. В том числе вы можете встретить дьявола и ожить — тем более, что умереть вы к тому времени не успели.
Как рассказывал неоднократно (и, конечно, не так наукообразно) Анатоль Максимович, попав однажды по недоразумению в Черную Дыру, встретил он не дьявола, а самого Бога. Тот сидел посреди заштатной такой планетки, в небольшом таком кафе за рюмкой местной водки и приветливо улыбался.
Увидев такое, Анатоль Максимович просветленно спросил:
— Скажи, приятель, уж не ты ли, сотворивый сие?
На что существо, упорно называемое Анатоль Максимовичем самим Господом Богом, ответило утвердительно и спросило в свою очередь:
— Чего тебе надобно, Анатоле?
И тогда Анатоль Максимович, настрадавшийся перед тем и вообще склонный к спиртному, вместо счастья для всего человечества попросил рюмку.
Дальше Анатоль Максимовчи помнил то, что оказался посреди черт знает какого Глубокого Космоса, но уже не в Черной Дыре. И с той поры, натурально, обуреваем мечтой.
— Что ж ты, Анатоль Максимович, такой дурак? — поинтересовался Проспер Маурисович. — Вот неужели трудно было спросить, какое первое место в мире занимает Комкон-2, и где ему искать Странников, для поиска которых он предназначен?
На что ответили ему несколько человек, числом два — Анатоль Максимович и сын его Тим Анатолич, — однако Проспер Маурисович успел закрыться так называемым «блоком» и попало ему совсем чуть-чуть.
— Скажу тебе после того, — сказал ему после того Анатоль Максимович, отдышавшись и успокоившись, — что из чистого любопытства спрашивал я про Странников, не упоминая, впрочем, Комкон-2, который, как тебе известно, есть организация сугубо секретная и не подлежащая разглашению. И ответил мне Бог, что Странников, если не трогать, то и они тебя тоже не трогать будут, а далее перевел разговор на темы, которые я не помню. И отстань, пожалуйста, Проспер Маурисович, подонок, сволочь, подлец, и радуйся, что тебя к этому путешествию допустили.
— Не хочется прерывать вашу беседу, — подал вдруг голос вегикел, — но мы приближаемся к точке бифуркации. Причем очень эсхатологической точке.
Никто и виду даже не подал, что чего-то там не недопонял насчет эсхатологической точки бифуркации — все как-то так встрепенулись и разволновавшись спросили, что же, мол, в таком случае прикажете делать? Один Анатоль Максимович чего-то там в своем мозгу себе отложил, но, признаться, мы так и не удосужились полюбопытствовать у него, чего именно. Вот теперь жалеем.
Анатоль Максимович сделал многозначительный вид, произнес: «Момент!», — и спешно удалился в комнату управления. По забывчивости он не отдал вегикелу распоряжения выйти из режима номер один и наши друзья остались пребывать в окружении диких рож, джунглей и унитазов. Анатоль Максимовича причем не видя.
— Видал, как? — спустя немного погодя сказал Проспер Маурисович. — Бифуркация!
— Да уж! — с уважением в голосе отозвался Боб Исакович. — Не хухры-мухры! Тут по этому поводу анекдот интересный имеется. В одном модном салоне встретились тут как-то Странник и комконовец. Вот сидят они, смотрят, как перед ними бабы в голых платьях моды новые представляют, а комконовец вдруг и говорит.
Тут Боб Исакович стал усиленно вспоминать, что же именно сказал комконовец Страннику и вспомнил только конец анекдота, где было что-то насчет баньки и еще чего-то, такого же неприличного, и когда Проспер Маурисович понял, что больше на этот раз из анекдота ничего не предвидится, то он глубокомысленно заключил:
— Вот такова вся наша жизнь!
Тим, которого анекдоты и рожи совсем не веселили, пошел к себе доругиваться с Марией. Остальные тоже были не прочь разойтись, но только вот они не знали, в каких направлениях им следует расходиться, потому что в связи с некоторой потерей памяти они не помнили, где находятся их комнаты и есть ли таковые (то есть их комнаты) вообще.
— А вот интересно, какая она, эта планета на самом деле? — еще одну паузу спустя начал разговор Проспер Маурисович.
— Я думаю, Проспер Маурисович, — опять-таки отозвался Боб Исакович, — что планеты такой нет в природе нашей Вселенной. Природа таких планет не делает — они ей противны. Да еще чтоб сквозь черную дыру. Это уж, Проспер Маурисович, совсем, я думаю, сказки.
— Видишь ли, Боб, — пояснил свою мысль Проспер Маурисович, — меня лично в такой планете интересует ее такая, знаешь ли, странность. Как это можно — Где Все Можно? А странности нас, комконовцев, привлекают профессионально.
— Думаешь, Странники там?
— А где ж им быть-то еще?
— Где? Где угодно. Например, совсем нигде.
На эту реплику Проспер Маурисович оскорбился и решил временно замкнуться в себе. Там, по крайней мере, никто вслух не подвергал сомнению существование Странников. В конце концов, сказал себе Проспер Маурисович, если на той планете Странников нет, то ведь можно их там и изготовить. Если все можно.
Между тем, разобравшись с эсхатологической точкой бифуркации, Анатоль Максимович решил для разнообразия наконец-таки понять, в какую часть Глубокого Космоса занесло Максима неправильное толкование такой элементарной команды, какая перед сном была ему произнесена, и попробовать добраться до Планеты, Где Все Можно наиболее коротким путем.
И быстро выяснилось, что задачу Анатоль Максимович поставил перед собой не такую простую. Постоянное и неумеренное потребление спиртных напитков, как выяснилось, притупило его память, умерило сообразительность, но Анатоль Максимович очень рассчитывал на то неуловимое нечто, которое у регрессоров Комкона-2, так же, как и вообще дальних звездопроходцев, называется пространственным или почему-то «глубинным» чутьем.
Если кто не знает, глубинное чутье — это такая штука, без которой звездонавт не звездонавт. Если он не чует, где именно и в какой конкретно точке пространства времени следует совершить прокол, ему остается поставить свой вегикел в режим автопилотирования и ждать себе, ничего не предпринимая, куда вегикел его вывезет — и совсем не факт, что обязательно туда, куда нужно. Потому что вегикел, со всеми его громадными массивами памяти и прочими сверхинтеллекторными штучками-дрючками, чутьем совершенно не обладает.
Другие злятся и говорят, что это обыкновеный человеческий расизм, что никакого такого чутья у человека нет, точно так же, как не может быть у человека ни одного преимущества перед интеллекторным существом, а вовсе даже и наоборот, но я вам скажу — чушь! Есть оно у человека, это чутье, и вегикелы, кстати, его намного больше ценят, чем те же самые люди, вот оно как.
Чутьем своим Анатоль Максимович ужасно гордился и всегда был уверен, что оно не покинет его до самой смерти. Это совершенно неважно, что находясь как бы в изгнаниии на Аккумуляторной Станции, Анатоль Максимовичу негде было свое чутье применять — хватало и того, что оно просто было и делало его королем пространства-времени.
А теперь, ткнувшись раз, ткнувшись два, Анатоль Максимович почувствовал, что извините.
Причем с вегикелом вообще конфуз получился — Анатоль Максимович никак не мог сообразить, какие это такие координаты ему его Максим называет.
— С вами, — обратив внимание на такое дело, заметил после долгих разбирательств Максим, — истощится даже интеллекторное терпение. Я, Анатоль Максимович, вам на чистейшей интерлингве уже битый час твержу одни и те же координаты, а вы все спрашиваете: «А где это?».
— Нет, правда, а где это? — недоуменно спросил Анатоль Максимович. — Ты мне какую-нибудь привязку скажи.
— Какую я вам могу сказать привязку, когда сюда еще ни одна нога человека не вступала! — ответил Максим. — Откуда мне вам взять привязку, когда ее здесь отродясь не было. Девственные, вам же говорят, места! И не знаю я, какая галактика, что вы ко мне все с названиями пристаете. Нет здесь никаких названий.
— А если в первом режиме посмотреть?
— Нет, ну вы все-таки не очень понятливый, Анатоль Максимович. Если привязок нет, названий нет, нога не вступала, то откуда же взяться здесь первому режиму, странный вы человек!
— При Проспере такое не говори. Обоих сгноит. Ты все-таки покажи мне первый режим.
— Ну, пожалуйста, если вам так хочется. Хозяин — вы! — оскорбленно ответил вегикел и комната управления погрузилась во тьму.
— Это что? — спустя после паузы спросил Анатоль Максимович. — Это вот и есть твой первый режим? А где рожи?
— Очень я на вас удивляюсь, Анатоль Максимович, — так прокомментировал вегикел заданный ему вопрос. — Вы разве не поняли, что с рожами это был демонстрационный режим, утрированный. Не темноту же им показывать. Я в том смысле вас понял тогда, чтоб проняло.
— Ну, пронять-то оно… Постой-ка, постой-ка! — вдруг сказал Анатоль Максимович, вглядываясь во тьму. — А вот это там что, светленькое такое?
— Где? — сказал вегикел.
— Хороший вопрос от вегикела! — похвалил Анатоль Максимович. — Я вижу, а он не видит. Он «где» спрашивает. Да вон там же, погляди хорошенько!
— А. Это там, что ли? Такое светленькое?
— А какое же еще оно может быть здесь, — возмутился Анатоль Максимович, — посреди этой сплошной черноты?
— Я думаю, Анатоль Максимович, — ответил вегикел, — что следы какого-то мелкого и древнего события, случайно зафиксированного астрономами. Что-нибудь типа Сверхновой или ну я не знаю.
— Во-во! — гордо сказал Анатоль Максимович. — Вот тем-то вы и отличаетесь от нас, от регрессоров, что не чуете, куда надо соплы направлять. А я чую — оно! Туда давай.
Вегикел направил соплы, куда ему было сказано, и сделал такой жесткий прокол, что Боба Исаковича чуть не вывернуло наизнанку — очень потом ругался. Однако их снова постигла неудача и они забрались еще дальше вглубь Глубокого Космоса.
— Так недолго и заблудиться, — осторожно посетовал вегикел, на что Анатоль Максимович отреагировал очень бурно.
После пяти или шести дополнительных попыток выбраться не то что к Планете, Где Все Можно, но и просто хотя бы куда-нибудь поближе к Обитаемому Ареалу, вегикел сказал:
— Мне-то вообще-то что, Анатоль Максимович, я механизм, мне не больно, я таким галопом хоть тысячу лет скакать могу. Но мне вас и гостей ваших до слез жалко. Я вас, Анатоль Максимович, христом богом предупреждаю: еще один такой скачок — и я тогда точно заблужусь.
Анатоль Максимович был от всей этой ситуации очень нервен, в душу к нему начало закрадываться страшное подозрение, что неумеренное потребление спиртных напитков дурного качества может сказываться не только на памяти или, там, скажем, уме, но и на глубинном чутье также. И он после такого неуважительного замечания со стороны Максима совсем уже был готов с ним очень крупно поговорить, чтоб не вмешивался, железяка такая, в творческий процесс проникновения в пространство и время, но в этот момент в комнату управления, размахивая бутылками и руками, ввалились Боб Исакович, Проспер Маурисович и Аскольд — каждый из них чрезвычайно пьяный.
— Новый анекдот! — закричал Боб Исакович Анатоль Максимовичу, который на которого при этих словах посмотрел грустно. — Возвращается комконовец из командировки домой, а жена лежит в постели со Странником… Или нет, не так! Наоборот! Приходит жена из командировки домой, а в постели муж со Странником. Забыл. Но очень смешно!
— И вот так вся наша жизнь, — мрачно отрезюмировал Проспер Маурисович, на что Аскольд захихикал.
В который раз за этот тяжелый день Анатоль Максимовичу пришлось немного выждать спустя после многозначительной паузы, после чего он заорал:
— Во-о-он!
Все сразу подошли к Анатоль Максимовичу и стали его сильно жалеть. И от их жалости обмяк Анатоль Максимович, и отхлебнул из бутылок, и пожаловался им на полную потерю глубинного чутья. Анатоль Максимовича успокоили, сказав, что это от абстиненции и что надо ему еще из бутылок немножечко отхлебнуть. Что он тут же, из желания восстановиться, и отхлебнул.
Тут вегикел сказал:
— Анатоль Максимович и его гости, — сказал он тут, — Еще раз хочу известить вас об угрожающей нам опасности затеряться в необозримых глубинах Глубокого Космоса и потому не производить больше экспериментов по быстрейшему достижению цели, в которую, кстати, я не очень-то и верю. Я предлагаю вам всем, во имя вашей же безопасности, передать все управление мне, а я, в свою очередь, включу реверсивный режим и пойду по нашим же следам, пока мы не попадем на Аккумуляторную Станцию или, если уж вам так заблагорассудится, в границы Обитаемого Ареала. Потому что еще один такой скачок и я за последствия не ручаюсь.
— О, времена, о, ндравы! — воскликнул на это Анатоль Максимович, предварительно из бутылок еще разок отхлебнув. — Нас учит автомобиль! Он говорит нам, чистокровным людям, что нам делать, а мы покорно следуем его приказаниям из-за нашей собственной немощи. А? Я говорю на это! Включай еще раз первый режим, вегикел, подло тобою выключенный и строго следуй моим приказам, возражениями меня не гневя!
И снова в комнате управления воцарилась полная темнота.
На этот раз темнота была действительно полная и даже в чем-то страшная, но Анатоль Максимович вглядывался очень старательно и преуспел, увидав слева какие-то плавающие круги.
— Туда, вегикел! — приказал он, для верности показывая рукой. — Здесь! Шесть — один — ноль — пять — восемь и попробуй только не понять то, что я тебе приказал!
— Здесь?!! — акцентируя невероятное удивление, спросил вегикел. — Но здесь же ничего нет.
— Исполняй!
— Ну, — умывая руки, сказал вегикел, — раз вы так хотите… — Однако на середине фразы он вдруг был прерван Аскольдом.
— Ой, простите меня, пожалуйста, ой, вы подождите немножечко, — сам своей смелости изумляясь, сказал он, — но вот вы, пожалуйста, если можно, спасибо, чуть-чуть правее подайте. Мне кажется, я вот просто так чувствую, что это будет вернее.
При этих словах вегикел хмыкнул с явственным оттенком презрительности, а Анатоль Максимович приготовился как следует возразить, но тут на сцену выходит Тим, который, помирившись с Марией и для большей верности ее за плечи обняв, как раз в этот момент появился в комнате управления.
— Нет, — своим глубоким голосом сказал и даже провозгласил он. — Надо не просто чуть-чуть правее, а еще чуть-чуть и самую капелечку на запад, я сам скажу, когда надо произвести манеувр.
И если на слова Аскольда Анатоль Максимович собирался интенсивно возражать, то на желание своего сына Тима самолично провести манеувр ответил полным согласием и восторгом.
— Скажи, Тим, у тебя что — чутье? — спросил он.
— Папа, да. — опять же глубоким голосом ответил ему Тим, гордо обнимая Марию, почему-то молчащую безо всякой злобы. — У меня чутье. Я так чувствую.
— Вот кем мой сын будет — звездонавтом первого класса! — заявил в качестве реакции Анатоль Максимович и еще раз отхлебнул из бутылок.
— А я? — поинтересовался Аскольд. — Буду ли я тоже звездонавтом первого класса, как вы думаете, Анатоль Максимович?
Но Анатоль Максимович не обратил внимания на его вопрос.
— Максим! — провозгласил и даже приказал он. — Этот манеувр проведет мой сын Тим.
И Тим скомандовал Максиму совершить прокол пространства-времени, и когда оно прокололось, Максим произнес:
— Хм! Ваш сын, Анатоль Максимович, очень удачно произвел манеувр.
Вот так, случайно и невзначай, находят свое место в жизни большие таланты.
Вместо полной темноты первого режима пространство вокруг них тускло поблескивало разноцветными, хотя и довольно бледными, пятнышками. Тим переполнился чувствами и еще крепче обнял Марию, отчего та немножечко хрустнула, ни слова, впрочем, не возразив.
В обстановке полного восторга и обожания Тим, который очень много от отца знал о проколах, провел еще три-четыре манеувра, в результате которых вегикел наконец выбрался в пространство, сплошь обступленное ногой человека. Максим сообщил координаты, Анатоль Максимович, сильно прищурившись, обнаружил несколько хороших привязок и сообщил:
— Вот теперь добраться до Планеты, Где Все Можно — сущий пустяк. Максим, я передаю тебя в хорошие руки, которые за считанные проколы приведут нас к желанной цели. Значит так, Тим. Доберешься вон до того облачка, за ним налево два прокола по шестьдесят, а потом ищи во втором режиме рыжую майку. Это мой тайный и очень секретный знак. А я пойду отдыхать, потому что сегодня я уже утомился.
Допив из бутылок, Анатоль Максимович отправился в свою спальню на заслуженный отдых, однако отдохнуть ему так и не удалось.
Во-первых, из-за того, что хотя Тим и обладал ярко выраженным глубинным чутьем, однако практических навыков управления вегикелом у него не было и он нуждался в мудром руководителе. Вегикел же, со своей стороны и одновременно в свою очередь, на что-то, совершенно никому не понятное, обиделся и со своими советами к Тиму не приставал. Мол, пожалуйста, Тим Анатольич, распоряжайтесь, а мое дело выполнять и мне глубоко наплевать, Тим Анатольич, на то, что у вас получится в результате.
А в результате Боб Исакович при каждом проколе (их на самом деле получилось не три-четыре, а больше десятка) изводил килограммы антиблевательных таблеток, предупредительно вегикелом ему предлагаемых. Анатоль Максимович таблеток не просил, потому что считал, что таблетки на него не действуют, однако всякий раз в груди у него что-то глухо и болезненно екало, после чего он мучительно просыпался. И чтобы уснуть по новой, Анатоль Максимович дополнительно отхлебывал из бутылок. При полном и неодобрительном молчании со стороны вегикела. Поэтому на следующем проколе Анатоль Максимович просыпался еще более мучительно и стонал.
Когда же Тим добрался наконец до желтой майки, указанной Анатоль Максимовичем в качестве ориентира (она оказалась не то чтобы желтой, а скорей красноватой, но на ней большими буквами было написано: «Секретный знак»), Тиму пришлось бежать к отцу за дальнейшими указаниями.
Анатоль Максимович к этому времени был уже значительно отхлебнувши и перестал очень хорошо оценивать окружающую действительность. Также и его речь стала недостаточно разборчивой для четкого понимания, поэтому Тим вынужден был, даже после консультаций с невероятно официальным вегикелом, вновь и еще раз вновь обращаться к Анатоль Максимовичу за указаниями и для того его еще раз мучительно пробуждать.
Анатоль Максимович такому отдыху был не слишком-то рад и в конце концов распрощался с мыслью хоть немножечко отоспаться. Он был очень зол, но никак не мог определиться с тем, на кого. Для начала он немного поругался с Марией, которая ругалась с ним молча, но от того еще оскорбительней. Потом он попробовал пристать к Тиму, но Тим только отмахнулся, потому что ему куда интересней было с вегикелом, пусть даже и таким официально настроенным. Перепробовав по очереди конфликтные беседы с Аскольдом (изгнанным из комнаты управления за неуместные хихикания при виде оставленных Анатоль Максимовичем секретных знаков) и Бобом Исаковичем, но не преуспев по причине их моментального испуга и убегания, Анатоль Максимович остановился на тоже очень нетрезвом Проспере Маурисовиче, который грозно выражал свое неудовольствие тем, что на нем остановились, и пытался из-под Анатоль Максимовича без потерь выбраться, в результате чего оба свалились на диван и продолжали беседу там, крепко обнявшись.
Во время этой беседы их потревожил Тим, который вышел из комнаты управления чем-то необычайно взволнованный.
— Отец! — необычайно взволнованным голосом воскликнул он. — Там, впереди, Черная Дыра, очень похожая на ту, о которой ты говорил!
Не сразу ему удалось прервать увлекательную, но не очень разборчивую беседу отца с Проспером Маурисовичем, который почему-то настойчиво называл Анатоль Максимовича женским именем Сгалуфа. Но если человек упорен в достижении цели, у него получается все.
Анатоль Максимович туманно посмотрел на своего сына и спросил:
— Ты меня звал, сынок?
— Да, папа, — в который раз воскликнул Тим с волнением уже несколько попритихшим, но зато раздраженно. — Я хотел сказать тебе, что впереди находится Черная Дыра, похожая на ту, о которой ты говорил.
— Дыра? — переспросил Анатоль Максимович.
— Дыра, — подтвердил Тим.
— Черная Дыра? — переспросил Анатоль Максимович.
— Черная, — подтвердил Тим.
Анатоль Максимович немного помолчал, затем задал сыну свой следующий вопрос.
— Скажи, Тим, — произнес он довольно внятно и с подозрительным выражением глаз, — эта Дыра, она что, совсем черная?
— Нет, папа, она черная не совсем, — ответил Тим с нарастающим торжеством в голосе. — Она похожа на ту, о которой ты мне столько раз говорил. Она с теми самыми кружавчиками по ободку.
— С кружавчиками? — еще подозрительнее спросил Тима его отец Анатоль Максимович.
— С ними, — провозгласил Тим и протянул своему отцу руку — мол, пошли, покажу.
И бросив Проспера, Анатоль Максимович резво вскочил на ноги, будто и не пил совсем, а только чуть за компанию пригубил. Лицо его, правда, было той же безобразной для глаза мордой, какую он имел всегда после неумеренного приема спиртных напитков, хотя взгляд, только что безжизненный и тусклый, стал реактивен и устремлен.
— Пошли, сынок, — сказал он Тиму еще не совсем податливыми губами. — Мне надо посмотреть самому.
И они торопливо скрылись.
— Что это они про дыру? — тревожно спросил Аскольд. — Я что-то не понимаю.
Проспер Маурисович в ответ прохрапел мелодию, а Боб Исакович в качестве ответа на вопрос Аскольда начал рассказывать новый анекдот.
— Встречаются в баре комконовец и Странник, — сказал Боб Исакович. — Тут Странник и говорит: «Послушай, комконовец, а почему ты такой дурак?». Нет, он не то начал спрашивать. Это в конце про дурака было…
— Вот такова вся наша жизнь, — очень внятным голосом зареагировал Проспер Маурисович и собрался было прохрапеть еще одну мелодию, как вдруг из комнаты управления раздался хриплый и страшный рев.
— Что еще там такое? — встревоженно спросили друг друга друзья и пошли смотреть, что там такое.
Зайдя в комнату управления, они быстро поняли, что ревел Анатоль Максимович в качестве радостного возгласа.
— Она! — топая ногами, ревел Анатоль Максимович. — Сынок, это она самая! Я уж и не ждал увидеть ее! Тимка, сейчас мы с тобой увидим самую настоящую Планету, Где Все Можно! Ты не верил, а теперь вот она тебе, прямо перед твоим носом!
— Ну, — со скепсисом в голосе заметил на это Тим, — пока передо моим носом Черная Дыра. Простая Черная Дыра, пусть даже и с твоими кружавчиками. А это значит, папа, что нам следует незамедлительно провести еще один манеувр, чтобы ненароком не попасть в смертельное поле ее невозможно сильного притяжения.
— Ничего ты не понимаешь, Тим, — очень громко и взволнованно проревел в ответ Анатоль Максимович. — В нашем деле ты еще, хоть и талантливый, но совсем-таки новичок и потому не понимаешь, что никаких манеувров производить не надо, а надо просто переть на нее и все. Только с умом переть, потому что штука эта очень опасная.
— Экхм! — сказал в этот момент вегикел. — Я бы вам все-таки не советовал, Анатоль Максимович, кончать со своей жизнью подобным образом. Я-то ладно, однако оглянитесь — вокруг нас люди.
— Какие люди! — отмахнулся от вегикела Анатоль Максимович, — Ты давай прямо!
— Прямо я, конечно же, дам, но вокруг вас, Анатоль Максимович, люди, которые, в отличие от вас, еще пока немножечко хотят жить. И в те несколько минут, когда еще возможно провести манеувр, я бы вам настоятельно посоветовал…
— Советуй, дорогой Максим, что тебе вздумается, — горячим и страстным ревом ответил ему Анатоль Максимович, — но только никуда не сворачивай, а я тебе скажу, когда и чего.
Посторонний наблюдатель немало, наверное, подивился бы чудесной метаморфозе, в считанные мгновения происшедшей с Анатоль Максимовичем при виде этой странной Черной с кружавчиками Дыры. Только что он, как уже было сказано, имел вид безобразный и умопомрачительно пьяный, с трудом связывал между собой глаголы и существительные, причем из глаголов использовал в основном только один, а прочие части речи полностью игнорировал. Однако зрелище неумолимо приближающиейся Черной Дыры совершенно Анатоль Максимовича отрезвило. О недавнем приеме спиртных напитков свидетельствовало лишь некоторое порозовение кожи лица, причем более всего пористых частей носа. Движения его стали экономными и четкими, дыхание равномерно вздымало грудь, взгляд сиял и даже как-то все у него лет на двадцать помолодело.
Вот что наделала с Анатоль Максимовичем обыкновенная Черная Дыра со смешными оранжевыми кружавчиками по ободку и компактной надписью в правом верхнем углу: «Та самая черная дыра. Секретный знак».
Однако посторонних наблюдателей в вегикеле не было никого. Из непосторонних же никто особенно не взволновался таким неестественым превращением. Ни для кого из них Анатоль Максимович не стал сколько-нибудь красив. Наоборот, он стал для них невыразимо ужасен, ибо воплощал в себе очень скорую смерть.
— Мы сейчас умрем, да? — робко спросил Аскольд.
Никто ему не ответил.
— Пап, — сказал Тим. — Я все понимаю, ты всерьез думаешь, что это неопасно, что там, в этой самой… с кружавчиками… и вправду что-то живое есть…
— Ой, да подожди, не мешай! — резко осадил его Анатоль Максимович. — Здесь надо максимум концентрации, а тут ты со своими глупостями!
Анатоль Максимович пристально и с жаром следил за передним экраном и время от времени чуть-чуть покачивал управляющий набалдашник, крепко и уверенно сжимая его в руке.
— Да что ж ты смотришь, Тим! — возмутился Боб Исакович. — Я совсем не хочу умирать из-за твоего сумасшедшего папочки. Дай ты ему как следует, отними ты у него управление. Ведь ты посмотри, он ведь прямиком на Дыру прет!
Одна Мария, всеми забытая в углу комнаты управления, сидела на самом краешке кресла и энергично кивала, как бы говоря всем присутствующим: «А я говорила! Я предупреждала!». И странное молчание ее в такую тяжелую минуту так и осталось загадкой для рассказчика этих слов.
Анатоль Максимович произвел наконец все необходимые, но почти незаметные глазу манипуляции с набалдашником, шумно перевел дух, отчего в комнате остро запахло спиртом и сказал каким-то сдавленным и непривычно спокойным голосом:
— Кажется, все. Теперь, Максим, по команде «стоп» резко сбавляй… скажем, на двадцать, можно двадцать два, а больше, наверно, не надо. Ты меня понял, Максим?
Максим, который уже зарекся вступать с Анатоль Максимовичем в ненужные увещевания, четко ответил:
— Что ж не понять? Сделаем, Анатоль Максимович. До вхождения в зону мгновенного и безудержного падения остается две с половиной минуты. После чего нас, в полном соответствии с теорией мгновенно и безудержно разорвет.
Анатоль Максимович благосклонно кивнул и в ожидании замер.
— Да сделайте же что-нибудь кто-нибудь! — в панике закричал Боб Исакович. — Тим, Мария, Аскольд, вегикел, где этот комконовец, пьяная его харя!
— Я здесь, — слабо пропищало от двери.
— Пап, — сказал Тим. — Ты бы и вправду…
— Нет, а что, мы сейчас действительно все умрем? — все тем же робким голосом спросил Аскольд непонятно кого.
И тогда Анатоль Максимович яростно ко всем обернулся.
— А как же, милый, а как же! — загремел он. — Ты ведь хочешь туда, Где Все Можно! Ты ведь к Богу на прием хочешь, так это называется! А к Богу со смирением не пробьешься, к нему с боями прорываются, через смерть! Если он есть, Бог, то как же к нему иначе? Через все бросить, через боль, через бесконечное разрывание, через смерть!
С этими словами он также яростно отвернулся к переднему экрану, почти уже полностью покрытому пугающей чернотой.
— Вот такова наша жизнь, — слабо пропищало от двери.
В комнате управления остро пахло перегаром и наезжающей смертью. Никто, кроме Анатоль Максимовича, не дышал. Всех словно парализовало тяжкое ожидание — глаза расширены ужасом, мускулы от напряжения сведены, хочется сказать что-нибудь такое прощальное, да только в голову ничего не приходит и горло перехватило… Такой настал миг — всего один, а после него должно было начаться действие по нейтрализации сумасшедшего пьяницы.
Этот именно миг и спас Анатоль Максимовича от неминуемой смерти, или по крайней мере, жестоких увечий со стороны его же собственных пассажиров. Потому что в этот именно миг он и завопил как резаный:
— Стоп, Максим, стоп, безмозглый вегикел, шесть проколов тебе в разные стороны!!!
И повел куда-то в сторону набалдашник.
Вот так у нас делается всегда — кое-как и безо всякой техники безопасности. Нет бы Анатоль Максимовичу предупредить, что ожидается экстренное и сложное торможение, глядишь — и вообще ничего не произошло бы. А так — всех бросило вперед и в Анатоль Максимовича кое-кого впечатало. Мария упала с краешка своего кресла и сильно расшибла нос, отчего сразу вспомнила своего любимого мужа. Тим стукнулся обо что-то головой, да так, что у него потом часа два в голове гудело. А больше ничего летального ни с кем не произошло.
Правда, Боб Исакович потом часто рассказывал, что он почувствовал как его какая-то очень сильная сила разрывает напополам в точном соответствии с теоретическими предсказаниями Анатоль Максимовича, которому, кстати, как и Просперу, не сделалось ровно ничего. Но это Боб Исакович говорил неправду — падение на Черную Дыру происходит мгновенно, во всяком случае, за такие короткие времена, что никто ничего не может почувствовать. Или, в некоторых режимах, чувствует вечно — что, как говорят физики, на самом деле одно и то же, что и мгновенно.
Словом всех сильно разорвало, но никто ничего еще у почувствовать не успел, что умер, как снова их склеило и оказалось, что они снова летят себе по пространству-времени как ни в чем не бывало.
А когда все маленько очухались от полученной ими встряски и первым делом обратили взгляд на экран, то на экране никаких Дыр с кружавчиками не увидели, никаких загадочных надписей не прочли, потому что ничего не было на экране — только чернота, да посреди черноты красивое плетеное кресло, а на том кресле дядечка с необычайно симпатичной сигарой и сам в свою очередь тоже симпатичный необычайно.
Дядечка этот приветственно улыбался и рукой при этом приветственно им махал.
— Все, приехали, — усталый, но счастливый, сказал Анатоль Максимович окружающим его людям. — Максим сам совершит посадку, а после ее совершения вы меня разбудите, потому что сейчас я пойду спать, предварительно отхлебнув немного спиртного.
И тяжелым, пьянеющим шагом Анатоль Максимович пошел к выходной двери. Из своего угла на него с большим удивлением глядела во все глаза Мария с раскровяненным носом.
На Планете, Где Все Можно, стоял великий галдеж. Стоял он, главным образом, на небольшой такой, ровно подстриженной лесной полянке. Если бы галдеж не стоял, то из окружающих ее рощ можно было бы услышать приятные уху звуки, а также увидеть приятные глазу виды. Сразу стало бы понятно, что рощи вокруг полянки переполнены какой-то приятной живностью. То что-то прошелестит и мелькнет между деревьев — самых, между прочим, обычных, темно-зеленых, с большим обилием огромного количества мелких листьев — какая-нибудь определенная часть почти что женского тела; то зацвиркает кто-то, то загулькает, то что-то такое нежное забормочет; а то хихикнет влюбленно и крыльями затрещит… И пахло там хорошо, и погода стояла прекрасная, и все бы как на самой Земле, как ее в кино показывают, с солнцем, с небом и кучерявыми облаками — только солнце поярче, только небо потемнее, словно контрастности прибавили метропольной нашей планете.
Вот такая картина открылась бы наблюдателю, если бы, повторяем, не стоял на той лужайке галдеж. Поднятый, между прочим, нашими собственными героями во главе с Анатоль Максимовичем.
Поначалу-то Анатоль Максимовича не присутствовало, потому что он спал, устав от напряжений полета и приняв существенными глотками спиртные напитки. Без него был посажен на планету вегикел, без него Тим немножко поскандалил с вегикелом насчет разных контрольных проверок атмосферы, микробной фауны и прочих опасностей, подстерегающих звездонавта на только-только открытой планете. Но Максим твердил, что снаружи все хорошо и Тим, ухватившиись вместо отдыхающего отца за его бразды правления, позволил, наконец, скрепя сердце, «открыть все люки» (а люк был один, точней, дверь такая герметическая с герметической же прихожей) и выйти подышать свежим воздухом.
Выйдя подышать, друзья обнаружили себя стоящими на указанной выше полянке, где все, как уже говорилось, цвиркало, шептало, хихикало и т. д. Очень уютная такая оказалась полянка. А посредине увидели они уже знакомое по экрану первого режима плетеное кресло, на которой сидел неопределенного возраста, но не старый еще мужчина в белом костюме с бабочкой и приветливым взглядом на них смотрел. Только теперь он уже не махал им руками и сигару симпатичную не курил, а потягивал себе какой-то напиток из разукрашенного бокала. Приветливый дядечка и глаз хороший, и вид высокопоставленный, вот только что на кресле сидел.
Друзья тоже заулыбались и подошли к нему поздороваться.
— Здравствуйте, — сказали они. — Приятная какая сегодня у вас погода!
Дядечка на это промолчал, все также приветливо улыбаясь и потягивая свое драгоценное пойло.
Друзья немного покряхтели в недоумении и решили, что они что-то не так сделали, не зная местных порядков. Никто из них никаких других языков не знал, кроме простой фрахтовой интерлингвы, а то бы они, конечно, попытались и на других языках тоже. Но раз они языков не знали, то и пытаться не стали, а вместо этого Тим со своими браздами правления вылез вперед и задал мужчине нижеследующий вопрос:
— А вот, например, скажите, пожалуйста, какая это планета? Я имею в виду — не Планета ли это, Где Все Можно?
После того, как мужик в кресле и на это ничего не ответил, а только улыбнулся куда-то мимо, приветливое выражение лица сменилось у Тима на неприветливое. И он, наверное, что-нибудь бы грубое произнес, если бы за мужика в кресле не вступился Боб Исакович:
— Может, он глухой? — предположил Боб Исакович. — Может, он из тех, кто мозгами разговаривает? Тим, ты попробуй на всякий случай мозгами. Я это говорю тебе по дружбе, во избежание межпланетных конфликтов. А то кто его знает, чему он там улыбается?
Тим немножко подышал через нос и попробовал поговорить с незнакомцем мозгами, как посоветовал ему Боб Исакович, но только все равно ничего не вышло. Тогда Мария стала дергать Тима за рукав и кивать куда-то в сторону в том смысле, что кончай-ка, Тим, это дело, а то как бы на неприятности не нарваться.
Тим вообще-то никогда не был против насчет нарваться на неприятности, но в данном случае совет жены показался ему уместным. Потому что уж раз даже Мария не хочет ссориться, то это что-то серьезное.
Поэтому он сказал:
— Отец все это заварил, пусть теперь сам с ним и разговаривает.
После этих слов он обернулся к мужику в кресле (тот как раз отпивал из бокала и брови поднимал в выражении крайнего удовольствия), заставил себя еще один раз приветливо улыбнуться, но не сумел, и остановившись на том лице, которое у него получилось, сказал мужику:
— Вы извините, мы сейчас.
И потопал что было мочи обратно к вегикелу, где спал неразбуженный Анатоль Максимович.
Неразбуженным Анатоль Максимович остался не потому, что про его просьбу разбудить, как только совершится посадка, забыли, а потому, что сделать этого просто-напросто никто не смогли. Да, честно говоря, и не очень-то хотели его будить — потрясли, покричали в ухо, полили на голову воды, поднесли к носу стакан спиртного, да на том свои попытки и приостановили, потому что пусть человек поспит.
Теперь Тим взялся за него настолько всерьез, что через пару минут Анатоль Максимович неразборчиво мычать перестал и сел посидеть на своей космической койке. Он посидел, мотая в разные стороны головой, а потом спросил Тима:
— Послушай, как тебя, Тим, ты не знаешь, кто это меня так оглоушил?
На что Тим с интонациями Марии и почти голосом Марии ответил:
— Оглоушили тебя, папа, спиртные напитки, употребляемые тобой в неумеренном количестве.
— Да нет, — не заметив просквозившего упрека, заметил Анатоль Максимович, — сегодня меня оглоушило совсем не так. Оглоушило меня примерно так, как оглоушивает, когда мы с тобой предварительно подрались и ты победил. Мы, случайно с тобой не подрались, Тим?
— Нет, папа, мы с тобой не дрались. А разбудил я тебя вот по какой причине. Мы уже совершили посадку на Планете, Где Все Можно, и встретили одного субчика в белом костюме.
— В белом костюме? — пытаясь сообразить, что к чему, переспросил Анатоль Максимович. — В каком белом костюме?
— Ну, в таком, с бабочкой.
В мало что понимающем взгляде Анатоль Максимовича мелькнула хмурая заинтересованность — обычно с таким вот взглядом он разыскивал по карманам забытые дома ключи от входной двери.
— С бабочкой, говоришь? — задумчиво спросил он. — А где это мы сейчас?
После того, как Анатоль Максимович, к своему громадному изумлению, уяснил, что находится он на Планете, Где Все Можно, в командирской спальне собственного вегикела по имени Максим, после того, как он даже что-то такое смутное вспомнил, после того, как ему с помощью Тима и вегикела было впихнуто в рот сразу три отрезвительные таблетки, образовалась в нем энергичность, то есть неуемная жажда действовать.
— Так это тот же самый, которого я в прошлый раз видел! И молчит? И молчит, грубиян? Ну нет, сейчас этот номер у него не пройдет.
И не успели Тим с вегикелом слова сказать, как Анатоль Максимович с койки спрыгнул и убежал на полянку к «тому же самому». Который все так же приветливо улыбался, иногда, невпопад совсем, кивал головой, а в основном потягивал свое питье, выражая лицом наслаждение крайней степени.
Тогда и начался тот галдеж, о котором читатель был выше предупрежден.
Анатоль Максимович ворвался на полянку, как разъяренный носорого-тахорг. Он разметал своих попутчиков, скорбно, словно у могилы покойника, сгрудившихся вокруг плетеного кресла с выпивающим человеком, схватил того человека за грудки белого костюма с бабочкой и попытался одним мощным движением его за эти грудки из кресла подобно редиске выдернуть. Но, наверное, для достижения таким образом поставленной цели необходимы были не мощности Анатоль Максимовича, а мощности, по крайней мере, десятка сверхновых звезд. Того же самого, то есть отрицательного, эффекта добился Анатоль Максимович, попытавшись свалить человека на землю (дивными, кстати, усыпанную цветамии) вместе с его плетенкой — кресло, такое на вид воздушное, весило, оказалось, многие мегатонны.
Воскликнув что-то вроде: «Ты так, значит?», — Анатоль Максимович принялся человека за те же грудки с бабочкой остервенело трясти.
Надо сказать, что у остальных пассажиров вегикела, в том числе и у Марии, человек в кресле вызвал очень сильные подобострастные ощущения — они бы и сами затруднились объяснить, по какой причине, но наверняка не только из одного высокопоставленного вида этого человека. Буйное поведение Анатоль Максимовича по отношению к нему произвело среди них натуральный шок и тут же подвигло на на произнесение претензий, упреков и требований немедленно прекратить. Они заговорили одновременно, на одну и ту же тему, но не очень-то в унисон, отчего и произвелся галдеж.
Вообще в произведении галдежа жители Аккумуляторного Поселка равных себе в ближайших окрестностях не имели. Всеми было признано, что галдеж у них получается громкий, пронзительный и очень сильно действующий на нервы. Как-то даже приезжал в Поселок один композитор, все это дело фиксировал, а потом, у себя в Метрополии, доказывал, что это у них такое народное творчество, вроде пения.
Некоторые, впрочем, совместное произведение галдежа не одобряли и свой голос в общие хоры старались по мере возможности не вплетать, за что сами неодобряемы были. К числу подобных относился и Тим, который от галдежа только морщился и предпочитал в таких случаях действовать молча. Поэтому, едва выбежав из вегикела и обнаружив совершаемое Анатоль Максимовичем буйство, он не стал упрашивать отца прекратить свои действия, а просто подбежал к нему, обхватил поперек корпуса и стал трясти так же, как Анатоль Максимович в то самое время тряс человека в плетеном кресле.
Сам же тот человек, трясомый теперь двояко — Анатоль Максимовичем и вдобавок через посредство Тима, отреагировал на ему причиняемое беспокойство тем, что перестал отпивать из своего раскрашенного бокала и некоторой нахмуренностью, наложившейся на приветственную улыбку. Некоторая эта нахмуренность привела к большим возмущениям в окружающей поляну природе. Цвирикание из беззаботного превратилось в испуганное, бормотание стало угрожающим, по глубине рощ и по небу прокатился тяжелый далекий грохот — словом, все вокруг передернулось от гнева. Наконец и человек в кресле подал свой голос. Голос оказался обычный, баритонистый и опять же приветливый.
— Анатоль Максимович! — сказал человек, все еще пока почти приветливо улыбаясь, — Почему ты меня тревожишь? Почему ты меня трясешь и одновременно ревешь так же бешено, как хаос начала времен? И почему, если уж на то пошло, издают такие неприятные звуки все эти люди? Неужели хоть на минутку нельзя оставить меня в покое?
И так спокойно он эти вопросы задал, что испугался даже сам Анатоль Максимович. Виду, впрочем, не показав.
— Видишь ли, незнакомец, — ответил он человеку в плетеном кресле, — в прошлый раз от тебя так же, как и сейчас, трудно было добиться хоть чего-нибудь, кроме маханий рукой и приветственных улыбок. Чтобы не вызвать насмешек, мне пришлось лично придумывать некоторые детали задушевного с тобой разговора, которого, как ты помнишь, никакого на самом деле не происходило совсем. Уже покинув тебя, что само по себе чудо, учитывая проблемы с выходом из Черной Дыры, я подумал, что, может быть, ты чем-нибудь болен и следует вернуться к тебе, чтобы провести какой-нибудь курс лечения. И вот я прибываю на своем новом вегикеле, который подарен мне на день рождения моим сыном Тимом — это Тим, будьте знакомы, — и обнаруживаю тебя в том же непонятном и маловменяемом состоянии. Поэтому я решил прибегнуть к интенсивной терапиии.
Человек в плетеном кресле поднес к губам свой драгоценный бокал, в который раз отпил из него глоток, по малой величине своей просто недостойный мужчины (так оценил это сам Анатоль Максимович), выразил еще одно необычайное наслаждение, отчего сразу все зацвирикало, зашелестело, забормотало и запело в окружающих рощах, и сказал следующее:
— Врать, уважаемый Анатоль Михайлович, очень нехорошо. А мне так и просто бессмысленно. Я ведь хорошо знаю, что ты не за тем сюда приехал, и тряс меня, применяя грубую силу, только из-за того, что, по твоему мнению, иначе со мной ни о чем нельзя договориться. Ведь так?
— Угу, — мрачно подтвердил Анатоль Максимович, который и сам не любил врать, а особенно не любил быть пойманным на вранье. — Но ведь я как думал-то…
— И знаешь ли что, Анатоль Максимович, — продолжал человек в плетеном кресле, — здесь ты, пожалуй, прав. Я с уважением на тебя гляжу (и действительно посмотрел с уважением) и истинно говорю тебе — чтобы достучаться до меня, нужна немалая сила. Я как бы и не очень виноват. Мы, существа такого ранга, как я, так уж устроены, мы иначе, по-видимому, просто не можем. Но сейчас хотел бы я услышать от тебя — с какой целью вы меня посетили, а?
Анатоль Максимович откашлялся в кулачок и соответственно приосанился.
— Ну как же, — сказал он человеку в плетеном кресле. — Мы, это…
Тут он с некоторым подозрением на собеседника своего посмотрел.
— Только прежде уточнить хочется, — сказал он человеку в плетеном кресле с полным уважением, но настырно. — Мы хоть по адресу-то правильному попали? Это Планета, Где Все Можно?
— Она самая, — прииветливо улыбаясь, ответил тот.
— Так. И значит, здесь любое желаниие можно загадать и оно исполнится?
Человек в плетеном кресле скучно вздохнул и, чтоб поправить настроение, отпил еще немножечко из своей баклажки.
— Да, — изобразив бровями блаженство, ответил он Анатоль Максимовичу, — в общем, ты прав. Только хочу заметить тебе, Анатоль Максимович, что вообще-то название происходит не от того, что здесь любое желание исполняется. Совсем не от того. Здесь все можно в том смысле, что здесь принципиально нет никаких запретов. Я могу здесь делать все, что мне только заблагорассудится, да и то при условии, что я здесь один. Присутствие других, к сожалению, налагает на меня обязательства. Но это в принципе. Так-то оно никаких обязательств не налагает, а то я бы заметил.
— Но насчет исполнения желаний мы правильно попали, я так понимаю?
— Правильно, правильно, — заверил его человек в плетеном кресле и опять прибегнул к питью.
— И с заявками, стало быть, к тебе следует обращаться?
Человек в плетеном кресле кивнул и в сторону отвернулся.
Анатоль Максимовичу стало ужас как неудобно.
— Нет, ты не подумай, мы все понимаем, загруженность и так далее, а я тут к тебе со всякими для тебя мелкими вопросами пристаю…
— Это точно, — сказал человек в плетеном кресле в сторону рампы.
— Так что извини, если можешь, за нахальство, но прежде чем к заявочному процессу приступать, хотелось бы мне знать — ты-то вообще кто будешь?
От неожиданности человек в плетеном кресле икнул. Одновременно в окружающих рощах наступила полная тишина.
— То есть… что значит кто? — спросил он, не улыбаясь ни приветливо, ни неприветливо. — Летели через весь космос, в Черную Дыру, понимаешь, сунулись и сами не знаете, к кому на прием?
Анатоль Максимович не любил также, когда его выставляют дураком.
— И не знаем, друг дорогой, и откуда бы нам это знать? — с обидой в голосе произнес он. — Слухи разные ходили, что да, то да, но вообще-то нас друг другу не представляли. Ты мне прямо скажи — ты Бог или ты не Бог?
— Никаких комментариев, — ответил человек в плетеном кресле и надолго приник к своему раскрашенному бокалу.
— То есть так-таки никаких? — решил уточнить Анатоль Максимович.
— Так-таки никаких. Этого вам знать не дано.
Тут голос, ко всеобщему удивлению, подала Мария. Причем подала самый наиядовитейший из всех своих наиядовитейших голосов.
— Если попросту, то слишком много для нас чести знать, кто ты есть?
Человек или, даже так скажем — субстанция в плетеном кресле, которую такой мелочью, как ядовитый голос Марии, пронять невозможно, самым благодушным тоном ответила:
— Ну-у, что-то в этом роде.
В общем, граждане, мы не знаем, Бог это был или не Бог. Нам вообще непонятно, что оно там такое сидело в плетеном кресле. Мы просто-таки с возмущением констатируем, что если это был Бог, то Анатоль Максимович обращался с ним слишком по-хамски и мы бы на месте Бога, если это был Бог, вмазали бы ему как следует какой-нибудь там молнией, метеоритом, заразили бы его, ну мы не знаем там, какой-нибудь падучкой, трясучкой, превратили бы в пакостную гадину какую-нибудь, а то ведь это додуматься надо — на самого Бога руку поднять, если это, конечно, был Бог.
С другой стороны, если это все-таки был не Бог, то вел он себя по отношению к своим гостям прямо-таки не очень культурно (если это был не Бог) — с ним люди здороваются, добром его на вопрос просят ответить, а он себе пойло свое посасывает и вообще как бы никого вокруг него нету. Некоторая разозленность при таком некультурном поведении с его стороны (если это был не Бог) нам очень даже понятна.
— Значит, не скажешь? — окончательно решил покончить с этим вопросом Анатоль Максимович.
— Нет, — ответил человек в плетеном кресле. — Не скажу. И даже не проси. Приветливо улыбаться — пожалуйста, но на такие вопросы отвечать не буду.
— Тогда как же нам тебя в разговоре по имени называть?
Этот вопрос тоже почему-то огорчил человека в плетеном кресле, но огорчение свое он привычно подавил глотком из раскрашенного бокала и ответил:
— Зови меня просто — О'Ты. С большой буквы.
— С большой, так с большой, — покладисто согласился Анатоль Максимович. — Но ты-то… а, да, извини… я хотел сказать, О'Ты-то хоть точно все желания исполняешь?
— Да точно, точно, — с досадой ответил О'Ты. — Только не исполняю, а обладаю способностями исполнять. Я вам не бюро добрых услуг. Я тут на отдыхе и приема никому не назначал. Вы сами сюда приехали, добро, конечно, пожаловать и все такое.
Анатоль Максимович угрожающе посопел, прежде чем задать свой следующий вопрос.
— Я так понимаю, О'Ты, что ты никаких наших желаний исполнять не намерен, а просто так здесь сидишь, чтоб поиздеваться над нами. Правильно ли я тебя понимаю, уважаемый О'Ты?
— Ох, как это скучно! — в качестве ответа ответил О'Ты. — Что ж это всем так надо, чтобы кто-то их желания за них самих исполнял? Вам мало, что весь мир соткан из реализованных желаний. Это не только глубоко философская истина, но и физическая подоплека всего сущего во Вселенной. Истинно говорю вам — нет желания, достойного того, чтобы его исполнял за вас кто-то другой. Вот, например, ты, Анатоль Максимович, вот какое ты желание хочешь, чтоб я исполнил?
Анатоль Максимович был пойман врасплох и в этом расплохе несколько растерялся.
— Ну это… Ну как же… Чтоб, значит, опять в Глубоком Космосе ходить, дальние миры познавать, — ответил он недоуменно. — Что еще я могу желать?
— Но ты это уже и делаешь — без всякого моего на то вмешательства. — Тебе помощь моя не нужна, Анатоль Максимович, а ведь ты, именно ты и был главным инициатором полета на мою планету. Ты даже на смерть пошел, лишь бы сюда попасть. Зачем?
Немного поразмышляв, Анатоль Максимович решил на этот вопрос не обижаться, поскольку издевку он в нем уловил, но не усмотрел. Он решил ответить честно, однако для этого, так уж оказалось впоследствии, необходимо было еще немножко поразмышлять. Но О'Ты времени на это ему не отвел.
— Вот видишь, Анатоль Максимович, желаний-то у тебя по-настоящему-то и нет.
— Ну как так нет, — вяло возмутился Анатоль Максимович. — Есть такие желания. Я только не знаю…
— Ты до этих своих желаний, Анатоль Максимович, еще не дорос, — констатировал О'Ты, — и это несмотря на твой уже значительный для твоего биологического вида возраст. Ты просто хотел еще раз сюда добраться — вот и все твое желание. Я тебя с этим поздравляю, но больше ничем тебе помочь не могу. Я тебе не золотая рыбка и в сети еще ни к кому не попадал.
Читателю стоит заострить внимание на том, что в этот самый момент Проспер Маурисович очень как-то ехидно и исподлобья на О'Ты взглянул.
— Далее, — сказал О'Ты, — мы перейдем к дамам. Вот ты, Мария, что бы ты хотела у меня попросить?
— Еще чего, — ответила ему Мария. — С чего бы это я кого-то о чем-то просить стану?
— Уважаю, — с приветливой улыбкой и уважительно ответил ей О'Ты. — Пойдем дальше. Вот, например…
— Я! — воскликнул Аскольд проявляя все признаки нетерпения. — Спроси меня, О'Ты!
— Тебя? — удивленно спросил О'Ты, хотя чего тут удивляться, ну совсем непонятно. — Ну что ж, заявляй свое желание.
Аскольд несколько так немного засуетился, стал быстро в разные стороны оглядываться, потом выбрал местечко посвободнее, но и к О'Ты поближе, возвел руки горе (то есть к небу), туда же возвел лицо и громко воскликнул:
— Хочу, чтобы всем народам было много счастья по самое некуда и, главное, поровну! Хочу, чтоб у каждого было все, чего ему хочется без всяких черных дыр, а просто так!
В этом месте О'Ты нетактично хихикнул.
Он отпил немножко своего зелья, переждал приступ наслаждения и заявил следующее:
— Я так и знал. Аскольд, я тебя умоляю, извини, что ты меня рассмешил, но ты меня рассмешил.
О'Ты еще раз хихикнул как бы про себя, потом еще раз хихикнул, совсем уже для себя, потом погрустнел (сразу все стихло и набежали страшные тучи), потом опять хихикнул, открыто и добродушно, и после этого объяснил свою точку зрения.
— Я тебя, Аскольд, совсем не хочу обидеть, потому не мрачней (отчего Аскольд сразу посветлел). Я просто хочу тебя спросить: как мне быть, если, скажем, твою жену захочет кто-то другой?
— Хоть я ему не завидую, если он ее получит, — подумав, ответил Аскольд, — но он, гад, ее не получит. Ишь чего захотел!
— Значит, закрыли тему, умный ты человек, — подвел итог О'Ты, приязненно глядя на Аскольда, которому почему-то показалось, что его здесь оскорбили, только вот непонятно чем. — Кто еще?
— Я, — негромко ответил Проспер Маурисович, на долю секунды опередив Боба Исаковича, который этим очень оскорбился и решил в отместку замолкнуть на этой планете навсегда, раз они так. — Я хочу заявить свое желание. И очень хочу, уважаемый О'Ты, поглядеть, как ты это мое желание исполнять будешь.
— Ну, я не золотая рыбка, я просто спрашиваю, — уточнил свою позицию О'Ты, до невероятия приветливым взглядом приглашая Проспера раскрыть свою позицию, — но все-таки, Проспер Маурисович, открой мне, в чем заключается твое сокровенное желание?
Мрачно ухмыльнувшись, Проспер Маурисович начал так:
— Я хорощо понимаю, кто сидит передо мной на этом плетеном кресле. Я — представитель Комкона-2, который целью своей поставил разных там Странников из обращения изымать. А ты, О'Ты, именно к ихнему племени и относишься. И не надо мне возражать, ты раскрыт, Странник. Никаких, конечно, желаний ты исполнять не можешь, в этом мои товарищи уже убедились, а я так и раньше подозревал, но одно ты исполнишь или я за себя не ручаюсь. Дай мне вызвать из твоей Черной Дыры подкрепление в виде четырех типовых отрядов Комкона, и если ты это сделаешь, я, так и быть, подумаю о том, что, может быть, ты не Странник, а это, уверяю тебя, может сказаться при вынесении тебе приговора.
— Это интересно, — заметил О'Ты. — Ну, а предположим, при расследовании выяснится, что я не Странник, а сам господь Бог?
— Суд решит, — уверенно заявил Проспер Маурисович. — Но я лично думаю, что это не склонит чашу в твою пользу. Странник — это все, что странно. А ты, О'Ты… Тебе не поможет даже прозуменция невиновности, не надейся. только полное и публичное признание может смягчить твою участь. Но это мы устроим.
— Совсем интересно, — откомментировал О'Ты. — Вот желание, действительно достойное исполнения. Звони, дорогой Проспер Маурисович. Твои эскадроны будут пропущены без всякого промедления.
Проспера Маурисовича несколько смутил термин «эскадроны», но он себя перемог и протянул недрогнувшую руку к уже падающему с неба транскосмическому телефону.
— Але! — сказал он туда. — Але!
— Ты что делаешь, скот? — воскликнул Тим, начиная понимать, что Проспер собирается делать, поскольку раньше не понимал. — А ну, немедленно положь трубку! Ты же не только нас всех подставляешь, ты же подставляешь этого человека, к которому мы приехали в гости!
— Ха-ха! — ответил Проспер Маурисович, сопровождая ответ сарказмом. — И еще раз ха-ха. Посмей только. Але! Але! Первый пункт Комкона, пожалуйста!
— Да он же всех нас заложит, этот Проспер! — проявил беспокойство и одновременно возмущение Тим. — Мы его, как человека, с собой пригласили, а он нас закладывает!
— Тим, я вас прошу, — попросил О'Ты, — пожалуйста, ему не мешайте. Человек исполняет свое желание. Мне еще никогда таких желаний не загадывали. Все вуалировали. А Проспер Маурисович не вуалирует и этим мне интересен.
Проспер Маурисович между тем задергался самым гальваническим образом.
— Але! Але! — закричал он так, что О'Ты поморщился. — Вторая? Это Вторая? Это с вами разговаривает Восемьсот четырнадцатый по НДП Второго главного фрахта. Такой Кандалык, Пэ Эм. Вторая буква «а»! Срочное сообщение! Да какой там завтрак, я Странника поймал! Послушайте, вы меня слушаете или вы меня не слушаете? Я говорю! Что я! Поймал! Странника! Какие шутки, совсем от безделья сбрендили! Что? Ладно, только быстро!
На Проспера Маурисовича было неожиданно и приятно смотреть. Это был какой-то совсем не такой Проспер Маурисович, к которому привыкли жители Аккумуляторного поселка. Взгляд его был светел и за километр отдавал героизмом. В свой звездный час, в час Великого Свершения Всей Своей Жизни Проспер Маурисович Кандалык предстал перед земляками, а также перед никому не понятным О'Ты, в виде непобедимого бойца за счастье всех прошлых, будущих и настоящих народов, хотя, надо признать, в то же время немного проскваживало в нем что-то идиотическое.
В обстановке гробового молчания (даже цвириканье прекратилось) Боб Исакович попробовал было рассказать анекдот о том, как комконовец поймал Странника, но не рассказал, потому что запутался во второй фразе и смолк. Проспер Маурисович начал было комментировать анекдот и даже пробормотал слово «такова», но далее предпочел наступить тишину.
— Проспер Маурисович, — тихо и уважительно сказал наконец О'Ты (тот недовольно дернулся в том смысле, что не мешайте). — Вы им скажите, Проспер Маурисович, чтобы шли по пеленгу, а про Черную Дыру не говорите. Не будет для них никакой Черной Дыры. Почетные, что и говорить, гости.
Почетные гости появились очень быстро — через какие-то считанные часы. К тому моменту О'Ты и компания Анатоль Максимовича успели подружиться, хотя никакого другого желания, кроме проспериного, О'Ты так и не исполнил. Сам Проспер, обществом за свой поступок отторгнутый, в разговоры не вмешивался и сидел себе под деревом на самом краю полянки, что-то там такое себе быстро нашептывая и с невозможной обидой поглядывая на веселящихся земляков.
Бойкотом в свой адрес Проспер Маурисович был оскорблен по самое некуда. В глубине, может быть, и не очень глубокой, но все же таки души, Проспер Маурисович ожидал за свой поступок неумеренных демонстраций всеобщего восхищения и собирался эти демонстрации скромно, достойно, однако решительно пресечь, как только всеобщее восхищение перейдет в славословия, способные, как известно, испортить самого благородного и самоотверженого героя. Проспер Маурисович не собирался портиться под дифирамбы расчетливых льстецов. Он был бы не прочь и дальше совершенствоваться в смысле величия духа (хотя — опять же в глубине души — искренне подозревал, что дальнейшее усовершенствование попросту невозможно), но портиться он не хотел. Мысль об испорченном Проспере Маурисовиче приводила его в содрогание.
«Нет! — собирался он категорически заявить своим землякам, когда они перейдут грань допустимого восхваления. — Прошу вас, друзья мои, остановитесь! Не надо вот этого, вот это лишнее. В том, что я свершил, пожертвовав даже не своим личным счастьем, а много страшнее — счастьем дорогих моему сердцу товарищей, — есть и ваша собственная заслуга. Ведь я вырос среди вас и только благодаря общению с вами привык больше думать о других, нежели чем о себе. На моем месте так поступил бы каждый.»
Но восхвалений не последовало. Последовало совсем наоборот, и теперь оскорбленный до глубины своей не очень глубокой души, низвергнутый в одиночество, Проспер Маурисович молча страдал. Он не мог хотя бы взреагировать своим обычным «Вот такова наша жизнь» на очередной анекдот Боба Исаковича, ко всеобщему удивлению, дорассказанный до конца и даже где-то немножко смешной.
Поэтому появление в темносинем небе крылатых силуэтов комконовского патруля послужило для него поводом к необыкновенной радости и даже злорадства. Проспер Маурисович вскочил на ноги, заорал, как сумасшедший и от возбуждения стал приплясывать. Его несколько удивило, что и О'Ты, тот самый мужик в плетеном кресле, провалиться на этом месте, самый что ни на есть настоящий Странник, тоже вроде бы обрадовался — во всяком случае тоже рукой замахал и опять принялся за свое приветливое улыбание. Все это на фоне очень мрачного молчания просперомаурисовичевых земляков. «Улыбайся, улыбайся! — думал про себя Проспер Маурисович, искоса поглядывая на свою жертву. — Пей свое пойло, пока наши тебя в оборот не взяли. Вот там мы и посмотрим, кто из нас приветливей улыбаться будет!»
Между тем комконовские вегикелы быстро и слаженно сели в рощи вокруг полянки. Оттуда сейчас же выскочили бойцы и, не теряя ни секунды, взяли всех присутствующих в плотное кольцо окружения.
Вслед за бойцами из грузовых люков поползли всякие страшного вида фиговины с огромными дулами, с самого начала прецезионнейшим образом направлеными на кресло.
— Что они собираются делать? — спросил Аскольд неизвестно кого и тот сразу ответил:
— Они арестуют О'Ты, а нас, наверное, отправят в какой-нибудь карантин или как это у них называется. В общем, тоже арестуют. Хотя бы за кражу комконовского вегикела.
— А разве они не собраются стрелять в О'Ты? — спросил Аскольд. — Смотрите, они все в него целятся.
— Это потому, что они меня очень боятся. — миролюбиво ответил О'Ты. — Они думают, что я начну их убивать. Но они ошибаются. И прошу вас, мои друзья, продолжать ваши увеселения, потому что без моего ведома никто никому ничего плохого не сделает.
Между тем бойцы Комкона заняли все свои позиции и грозно замерли в ожидании следующего приказа. И вот что непонятно — птицы и прочая живность, населяющие рощи вокруг полянки, продолжали мирно чирикать, свиристеть, шептать, бормотать и далее по списку. Им прилет комконовских вегикелов вовсе даже и не помешал вести беззаботный образ жизни. Они даже еще веселей зачирикали и пр., когда от темной массы окружающих полянку специальных космических войск отделился высокий такой мужчина в офицерской хамелеонке и строевым шагом направился к О'Ты.
Откуда ни возьмись подбежал к нему Проспер Маурисович и начал что-то поспешно докладывать, на что офицер кивнул, сделал знак рукой, дескать, обожди пока, и зашагал далее.
Подойдя к О'Ты почти вплотную, офицер остановился и начал пристально О'Ты разглядывать. Наглядевшись, он рявкнул:
— Документы!
О'Ты в который раз за этот день приветливо улыбнулся и помахал офицеру руой — опять же приветливо.
Офицер еще маленько выждал и предложил О'Ты альтернативу.
— В общем, так! — сказал он. — Или ты без лишних разговоров предъявляешь документы, или я без лишних разговоров тебя арестовываю и увожу в нашу тюрьму. Для дальнейших выяснений, а также по обвинению в странничестве. Считаю до трех.
Когда офицер досчитал до трех, О'Ты отпил маленький глоточек из своего раскрашенного стакана и попросил (само собой, приветливо улыбнувшись):
— Если вас не затруднит, я бы попросил вас посчитать еще немного. Хотя бы до ста. Но вообще-то я предпочел бы миллион. Мне очень понравилось, как вы считаете.
Офицер кивнул и уже открыл рот, чтобы исполнить просьбу О'Ты, но тут опомнился и очень рассердился.
— Послушай-ка, ты! — взревел он и подчиненные ему бойцы энергичноо заклацали затворами своих чудовищных орудий человекоубийства. — Я тебя…
— О'Вы, — не очень вежливо, но очень приветливо прервал его О'Ты.
— Не понял? — сказал офицер.
— Я говорю — О'Вы, — объяснил О'Ты. — Это мое имя такое — О'Вы. Меня так зовут. Просто О'Вы, без всяких церемоний. Если вы ко мне обращаетесь, то, пожалуйста, вот вам мое имя — О'Вы.
— Понял, — сказал офицер. — Насчет твоего имени все понятно. А вот как насчет документов? Или. может, препроводить?
— А, собственно… — в этом месте О'Ты (или О'Вы?) надолго замолк, потому что вновь прибегнул к маленькому глоточку и последующему проявлению внеземных восторгов по поводу качества напитка, им потребленного. — А, собственно, зачем вам мои документы, добрый человек? Я ведь иностранец, существо инопланетное и даже не человекоподобное. Вы, милейший, собственные уставы нарушаете, когда в такой последовательности ведете со мной беседу.
— Э… Мммм… Уййййооо! — так ответил на обвинения офицер, и видно было, что дальше отвечать ему затруднительно.
Я вам скажу, если вы еще не поняли. Это самый О'Ты или О'Вы — никто не знает, что оно было такое, — но кем бы он ни был, он умел внушать к себе самое почтительное отношение. Очень трудно было хотя бы в чем-то ему перечить. И офицер Комкона, хоть и был ну совсем вне себя от злости, все равно ничего не мог сделать. Поэтому он даже почувствовал несколько облегчения, когда О'Ты (или О'Вы) начал давать ему более конкретные рекомендации о дальнейшем.
— Офицер, — сказал О'Ты, — Вы на вид такой бравый, инициативный, такой надежный, а вот инструкции забываете. Ведь вам на чистой интерлингве говорят, что перед вами инопланетное существо. Что вы должны осуществлять, если вам встретится инопланетное существо неизвестной принадлежности?
— Если это Странник… — начал было офицер, но опять был безжалостно прерван.
— У вас нет решительно никаких доказательств того, что перед вами Странник. У вас есть только инопланетное существо неопознанной принадлежности, а если таковое лицо у вас есть, то вы должны, следуя букве Устава, устанавливать с ним — что?
— А? — сказал офицер, выражая лицом заинтересованность.
— Устанавливая с ним… ну-ка, ну-ка?
— А! — сказал офицер, просветлев взглядом. — Я должен устанавливать с ним первичный контакт.
— Ну вот, — радостно заключил О'Ты. — Вот мы и добрались до того самого. Ведь вы, офицер, должны установить со мной контакт. И вы даже знаете, каким образом.
Офицер наморщил лоб, вспоминая Устав, затем рявкнул:
— Иакименко!
— Ага, вашскродь! — как чертик из коробочки выскочил откуда-то солдатик, расхристанный и, кажется, немножечко пьяный.
— Немедленно! — закричал на него офицер. — Набор шестнадцать! Нет, Семнадцать! Нет — точно, двадцать четыре! Набор двадцать четыре немедленно сюда!
Якименко изумленно оглядел офицера с головы до ног, обернулся к оцеплению, все еще пребывающему в состоянии боевой готовности номер ноль, потом опять посмотрел на офицера и недоверчиво хихикнул:
— Двадцать четыре? Да где ж я вам его найду-то сейчас?
— Тебе помочь? — угрожающе спросил офицер
— Ага, вашскродь!
С этими словами Иакименко отдал под козырек и умчался прочь. Спустя очень короткое время он появился снова с громадной коробкой с большой красной надписью «24». На лице его было написано такое же изумление, с которым он отправлялся исполнять поручение.
— Нет, ну надо же, вашскродь! — задушевно воскликнул он. — Ну никогда бы не подумал, что она еще на месте!
— Давай сюда!
В ящике оказалось множество всяких никому не нужных вещей. Офицер задумчиво наморщил лоб, пошептал себе под нос, вспоминая дух и букву соответствующих статей устава, затем просветлел и достал из ящика свернутый в трубку плакат. Офицер передал плакат Иакименке, тот развернул его и показал О'Ты. О'Ты с большим интересом посмотрел.
На плакате был изображен треугольник с надписью: А2 + В2 = С2
— Вот, — сказал офицер. — Теорема Пифагора.
— Очень интересно, — заявил О'Ты. — Что у нас там дальше? Площадь окружности?
— Она, — ответил офицер и полез в ящик за следующим плакатом.
За площадью окружности последовала то ли планетарная модель атома, то ли очень условная карта Солнечной системы (офицер точно не помнил и никак этот плакат не откомментировал). Потом была формула кислорода с красивой картинкой, потом голая женщина, которой О'Ты вежливо поаплодировал под яростное хмыкание Марии, а также под гыгыкание Боба Исаковича.
После картинки с формулами дезоксирибонуклеиновой кислоты и вируса холеры О'Ты вежливо поинтересовался у офицера, много ли у него в запасе осталось плакатов для контакта. Офицер заглянул в ящик, после чего ответил, что примерно столько же, сколько уже показано.
— Ну, тогда в другой раз докончим, — решил О'Ты.
Офицеру это почему-то не понравилось и он стал упрашивать О'Ты посмотреть еще немножко.
— Да я бы с удовольствием, — ответил на его просьбы О'Ты, — потому что очень познавательный у нас контакт получается, но у меня гости. Неудобно как-то.
— А что ж, что гости, — возразил офицер. — Им тоже, может быть, интересно посмотреть, как завязываются контакты. Ну, может, хоть немножечко, а? Я бы быстро показал. Минут за пятнадцать точно бы уложился.
— Вали-вали! — сказал ему Тим, не очень приветливо улыбаясь.
— Помолчали бы, Тим Анатолич, — ответил на это офицер, не улыбаясь совсем никак. — Разговор наш с вами еще впереди.
— Это насчет чего разговор? — грозно поинтересовался Тим. — Какие там еще у Комкона претензии ко мне могут иметься?
— Да уж могут, — ответил офицер с нехорошим выражением взгляда. — У Комкона ко всякому претензии могут иметься. Например, по поводу некоторых списанных вегикелов, а то и по поводу вот таких вот пикничков очень странных с очень странными инопланетянами неопознанного происхождения.
С этими словами офицер надулся и собрался уходить, даже ни с кем совершено не попрощавшись.
О'Ты, однако, остановил его заданием вопроса.
— А скажите-ка мне, офицер, вы так-таки действительно хотели меня арестовать?
Тот круто развернулся и посмотрел на О'Ты очень строго. Такое у всех собравшихся сложилось единодушное впечатление, что чары О'Ты немножко ослабли и у офицера, соответственно, появилось небольшое непослушание. В беззаботном свиристеньи и чирикании, наполнявшем рощи, тут же появились тревожные нотки.
— Да, — отчеканил офицер. — Еще вопросы есть?
— Вопросов-то у меня не так чтобы очень много. Просто любопытно. Вы, по-моему, принимаете меня за Странника, не правда ли, офицер? — ну очень приветливо улыбаясь, задал свой следующий вопрос О'Ты.
— Еще как принимаю, — согласился офицер. — Вот, думаю сейчас вас штурмом взять. Заодно там и контакты положенные установим.
В рощах кто-то истерически взвизгнул.
— Вот-вот, я так и думал, что принимаете, — радостно сказал О'Ты, опять прикладываясь к своей баклажке. — Нет, все-таки замечательный напиток. А скажите-ка мне, офицер, почему это у вас на Странников такой зуб?
— Они угрожают безопасности Объединенного Человечества, — с готовностью объяснил офицер, снова подпадая под чары О'Ты и проявляя предупредительность, отчего в рощах все сразу приуспокоилось. — Мы не можем ни на секунду забыть об угрозе, которую они нам источают. Мы, комконовцы, все как один, каменной стеной станем на пути их кровавых поползновений. Мы не позволим каким-то там Странникам порабощать нас, угнетать, шантажировать и убивать направо-налево и что там еще они делают с другими цивилизациями.
— Так-так, любопытно. А… А вот скажите-ка еще, офицер, а какие у вас есть основания считать меня Странником?
— Да Странник он, Странник — донесся издали взволнованный голос Проспера Маурисовича. — Какие там еще основания? И так ясно!
Офицер недовольно мотнул головой и Проспер Маурисович немедленно прекратил.
— У нас, уважаемый О'Вы, на Странников всякие там прозуменции невиновностей не распространяются, — заявил офицер. — Для нас достаточно подозрения, что Странник, потому что угроза Объединенному Человечеству серьезнее, чем всякие там ихние юридические штучки-дрючки. И вот сотрудник наш региональный, Проспер Эм Кандалык, правильно мне подсказал — странно вы себя ведете, инопланетянин, а других оснований нам уже и не надо. «Странный — значит Странник».
— Так-так-так-так-так… Совсем интересно, — разулыбавшись просто до невозможности, просто даже до того, что сам офицер чуть было не улыбнулся. — А знаете ли, любезнейший, вот эти вот мои гости заподозрили во мне Бога. Я не говорю, что они правы, но ведь в принципе и такое возможно. На этой планете все может быть, любезнейший, в том числе и Бог. Почему бы, собственно, нет? И стало быть, получается, что Комкон идет против самого Бога. Правильно ли я вас понял?
— С Богами и женщинами не воюем, — ответил на это офицер. — Они не представляют угрозы для безопасности Объединенного Человечества. Но пусть они нашей борьбе со Странниками не препятствуют, иначе всякое может быть… Если странно ведешь себя, так уж не пеняй, что тебя Комкон по ошибке за Странника примет. Будь ты хоть Бог, хоть расперебог.
И добавил с мрачной угрозой:
— Мы еще, кстати, разберемся, какой вы Бог.
— Очень интересное рассуждение, я над ним подумаю на досуге. — перестав улыбаться, ответил на это О'Ты и зевнул. — А сейчас извините меня, что-то я утомился. До свидания, любезнейший, как-нибудь наезжайте, поболтаем, напиточек разопьем, а?
— Как это до свидания? — недоуменно возразил офицер. — А штурм? Даром я, что ли, оцепление тройное вокруг поставил?
— Честное слово, давайте перенесем на другой раз! — с некоторой шутливостью в голосе взмолился О'Ты. — Для одного раза слишком много впечатлений, а я человек пожилой. Как видите, на одних только лекарствах, можно сказать и держусь? Истинно говорю вам — мне требуется отдых от утомления. Договорились?
Офицер вздохнул.
— Ладно. В другой, так в другой. Любите вы, штатские, откладывать на потом. В общем, ждите, приедем. Адресок, как-никак, имется.
— Вот-вот, — снова заулыбался О'Ты. — Ниночке с детишками приветы передавайте!
— Непременно, — буркнул офицер и пошел снимать свое оцепление.
Когда же подбежал к нему Проспер Маурисович и стал ему пенять, что, мол, что ж вы Странника отпускаете, офицер мрачно, одурманенно на него посмотрел и строго-настрого приказал:
— С нами поедешь, Кандалык, разговор разговаривать.
Проспер Маурисович так и просиял.
— Это что же, значит, за обнаружение Странника к награде меня предоставят? Или, может, к повышению по служебной линии?
— Не предоставят, а привлекут, грамотей деревенский, — возразил ему офицер. — И не к награде или повышению, а к ответственности, причем строгой.
Немного померкнув радостью, Проспер Маурисович нашел в себе силы переспросить, уже и без того угадывая страшную правду:
— За что же… к ответствености-то? Ведь верой и правдой, без единого замечания…
— Стратегический траспорт Комкона преступно разбазаривает направо-налево и еще спрашивает, — сам себе сказал офицер и отдал солдатам приказ немедленно Проспера Маурисовича арестовать и чтоб не визжал больше, потому что и без него башка раскалывается от этой планеты.
Но Проспер Маурисович визжать не перестал, а напротив того, завизжал еще громче, да еще вдобавок стал отбиваться ногами и чем только можно, когда солдаты принялись его арестовывать и к одному из своих вегикелов препровождать.
— Вот такова вся наша жизнь, — еле выкомментировал из себя очень ошеломленный Боб Исакович, глядя на трагическое препровождение Проспера Маурисовича. — Хоть и скотина он, конечно, порядочная, а все-таки жалко.
— Жалко ему, — тут же взвилась очень обозленная Мария. — Ему жалко, он сейчас всех нас тут обрыдает! А не жалко тебе, Боб, что у нас вегикел отняли, законным, между прочим, образом, подаренный на день рождения Анатоль Максимовичу, отцу моего супруга? Тебе не жалко, что нам теперь не на чем до дому добираться? Тебе не жалко, что он, скотина такая, продал нас всех и под расследование комконовское подставил?
— Да ладно тебе, Мария, — сказал Тим, тоже не без грусти наблюдая за препровождением Проспера Маурисовича. Мария тут же набросилась на Тима со словами, полными горькой злобы.
Между тем к О'Ты, безмятежно развалившемуся в своем плетеном кресле, подошел Аскольд и обратился к нему со следующей просьбой.
— Слушай, О'Ты, — сказал он. — Бог ты или не Бог, это нам все равно, но ведь ты же действительно все можешь? Если можешь, пожалуйста, предотврати арест Проспера Маурисовича, хоть и действительно нехороший он человек.
На что О'Ты ответил Аскольду туманной и к делу не очень относящейся фразой.
— Может ли Бог, — спросил сам себя О'Ты, — если Он действительно всемогущ, создать такой камень, который сам понять не может?
— Поднять, а не понять, — машинально поправил его Аскольд.
— Да нет, вот именно что понять, — возразил О'Ты. — Поднять как раз штука не сложная.
— Нет, правда, нехорошо как-то, — поддержал Аскольда Тим. — Он же ведь сам помогал доставать этот вегикел. И вообще помогал часто.
— С прожекторами, например, — подтвердил Аскольд.
— Во-во. А то, что дурь у него в голове, так у кого что-то иное?
— Хороший вопрос, — похвалил О'Ты. — Но ведь с другй стороны. он предал вас. Он, больше того, попытался предать меня…
— Так он же предупреждал! — возразил Тим.
— А я его, может, испытывал. — в свою очередь возразил О'Ты. — Ведь если стать на точку вашего зрения, согласно которой я Бог, то получается, что Проспер ваш Маурисович самого бога предал. Факт сам по себе распространенный, но от этого не менее неприятный. И, кстати, наказуемый очень сильно. Ох, расстроил меня ваш Проспер Маурисович, и поэтому я немножечко отопью.
— Но ты хоть вегикел-то им не отдавай, — продолжал Тим. — О'Ты посмотри на отца, ведь лица нет на человеке!
Здесь Тим был неправ. Лицо у Анатоль Максимовича какое-никакое, но было. Правда, перекошенное и с бесконечной тоской обращенное в сторону вегикела Максима, возвышающегося над деревьями рощ, в который уже гурьбой забирались гвардейцы Комкона. У Анатоль Максимовича тоже было что сказать в адрес безмятежного О'Ты, но от огорчения голос у него куда-то пропал.
Услышав свое имя, Анатоль Максимович, машинально, не думая, приблизился к О'Ты и взял из его руки раскрашенный бокал с напитком. Точно так же машинально, он поднес этот бокал ко рту, жадным глотком осушил его до дна и тут же с отвращением сплюнул. Не отрывая при этом взгляда от любимого своего Максима.
О'Ты несколько нахмурился, но тут за отца вступился Тим.
— Прости ты его, О'Ты. Он же от огорчения не соображает, что делает.
— Бог простит, — ответил ему О'Ты и снова отпил глоточек, пердварительно из рук Проспера Маурисовича свой бокал извлекя.
Между тем приготовления к отлету закончились, люки захлопнулись, двигатели взревели и серебристые комконовские машины с победной легкостью взмыли в воздух, чтобы через несколько секунд исчезнуть в темно-синем космическом далеке.
Но вот что самое интересное — вегикела Максима среди отлетавших машин не было. Вегикел Максим как возвышался над деревьями рощ, так и продолжил это свое возвышение, ни на миллиметр над деревьями не поднявшись. Вместо него в воздух взлетели занявшие его гвардейцы Комкона. Летели они в дурацких и неестественных позах, рядком и словно бы на воздухе сидя. И прежде чем они последовали за своими коллегами в темно-синее космическое далеко, начали они испуганно оглядываться и руками при этом страшно размахивать.
А от одного комконовского вегикела, прежде чем тот сгинул в то самое темно-синее, отделился вдруг Проспера Маурисовича силуэт и с несвойственной ему медлительностью в рощи упал, сопровождаемый усиленным цвириканием и веселыми трелями.
— Вот и все, — сказал О'Ты, когда громы двигателей окончательно стихли. — Вы этого хотели, вы это и получили. А я, пожалуй, еще разочек к бокальчику-то прильну.
Проспер Маурисович, совсем уже было простившийся с жизнью, обнаружив себя без кресла и привязных ремней на высоте где-то около ста, а то и двухсот метров, сдержал желание жутко заорать и покорно попадал вниз. Если в тот момент и пролетела перед его внутренним взглядом вся его автобиография, то это произошло так быстро, что Проспер Маурисович ничего такого просто-напросто не заметил. То, что пролетало перед его внешним взглядом, было куда интересней. Настолько интересней, что Проспер Маурисович как-то вдруг обмяк и приготовился к нелицеприятной встрече с твердью. Однако вместо жесткого, костоломного земляного приема он испытал совсем другое. Перед самым приземлением он вдруг мягко затормозил и подобно осеннему листу нежно спланировал на травяной покров очень темно-зеленого цвета.
Вот тут-то Проспер Маурисович чуть-чуть опомнился и заорал самым жутким из своих наиболее жутких голосов.
Поорав некоторое время, Проспер Маурисович увидел себя лежащим на чудно пахнущей травке, под, извините, сенью кущ и кустов. Что-то над ним такое ласково цвирикало и даже вроде с нежным аханьем какие-то голые женщины пролетали сквозь листву перед ним.
К голым женщинам Проспер Маурисович всегда относился с очень большим почтением. Без преувеличения можно сказать, что голых женщин Проспер Маурисович обожал. Его кожный покров наэлектризовывался, когда Проспер Маурисович хотя бы даже просто думал про голых женщин. Волосы и все остальные части тела у него просто дыбом вставали, когда он про голых женщин позволял себе думать. И вот тебе пожалуйста — упасть с такой высоты и вместо костоломства узреть целые грозди голых женских телес — да еще каких!
— Хе-хе! — сказал себе Проспер Маурисович. — Прокляни меня Комкон, сисечки!
В кущах что-то польщенно и вместе с тем призывно забулькало, однако момент неземного блаженства тут же и кончился, сменившись моментом прибытия группы экстренной помощи.
Чьи-то руки (среди них руки Тима! который сейчас убьет!) утащили его из-под сени кущ и кустов, быстро-быстро (кто-то кричал: «Кажется, дышит еще!», хотя к тому времени Проспер Маурисович от возмущения только что не орал) приволокли его на поляну, бросили довольно чувствительно около плетеного кресла и стали жутко тискать и перевязывать обрывками собственых одежд.
— Прощайте, прекрасные голые женщины! — сказал про себя (точнее, про голых женщин) Проспер Маурисович, но мысли его торжественные прервал Тим, грубо ухвативший его за грудки и закричавший очень раздражающим криком:
— Ну уж нет! Только не умирай!
Умирать вообще-то в планы Проспера Маурисовича совсем не входило. Больше того, мысли о смерти, этой вечной спутницы наших надежд, чужды были совершенно Маурисовичу Просперу. Ему вдруг захотелось любить — какую-нибудь из тех голых женщин, — но чтобы не так как-нибудь, а с очень серьезными намерениями, и, главное, впервые за всю свою героическую жизнь Проспер Маурисович напрочь забыл про вечную погоню за странностями, и причудился ему чей-то беретик, и профиль вполоборота и с удивлением Проспер Маурисович узнал в этом профиле жену свою, Аугусту Ричардовну, и вот именно Аугусту Ричардовну, к великому Проспера Маурисовича удивлению, захотелось ему любить, несмотря на вполне достаточное количество лоботрясов, совместно с нею прижитых.
Но проклятый Тим яростно его тряс и кричал ему в ухо какие-то несуразные вещи, поэтому Проспер Маурисович решил отреагировать и отреагировал так:
— Скажи мне, Тим, — произнес он слабым голосом, несмотря на то, что мог произносить что угодно сильным, и грубым, и командным голосом. — Скажи мне пожалуйста, дорогой Тим, я уже совсем умер или я еще не совсем умер? Осталось ли во мне хоть что-нибудь живое, скажи мне, Тим?
В ответ, гневный и негодующий, еле сдерживая скупую мужскую слезу, ответил ему Тим на фоне темно-синего неба:
— Скотина! Предатель! Сволочь гадская!
В таком духе Тим мог продолжать и дальше, тем более что он как раз и собрался отвести душеньку на поганце-предателе, как вдруг О'Ты прервал его своим замечанием.
— Замечаю я, Тим Анатолич, — заметил он, не изменяя своей привычке приветливо улыбаться, — что вы собираетесь учинить над Проспером Маурисовичем суд некоего Линча со всеми вытекающими последствиями, которые уже прямо сейчас и собираются вытекать. Правильно ди я вас понял и отдаете ли вы себе отчет, Тим Анатолич, что по сути дела Проспер Маурисович вовсе даже и не виноват, а, напротив того, форменный герой получается?
— Послушай, ты, уважаемый О'Ты, — произнес в ответ Тим, не прекращая трясти Проспера Маурисовича за грудки с энергией, достойной лучшего применения (заметили мы, кстати, что энергия, растрачиваемая людьми, как правило, всегда достойна лучшего применения). — У тебя там, я предчувствую, напиток есть в кружке. Вот ты его и пей своими маленькими глоточками.
Но на этот выпад Тима О'Ты не отреагировал буквально никак. Он, наоборот, послушался совета, выпил из своей рюмочки еще немножко напитка, в блаженстве возвел глаза кверху, маленько покайфовал, а потом заметил в ответ следующее замечание:
— Замечаю я, Тим Анатолич, что вы не совсем понимаете существа происходящего в этом мире. Например, не понимаете вы, Тим Анатолич, побудительных причин, заставивших однопосельчанина вашего, Проспера Маурисовича Кандалыка, совершить поступок, расцениваемый вами, как предательство.
Любому кому другому Тим тут же бы ответил подходящей к случаю резкостью, плавно переходящей в ненавязчивый мордобой, но О'Ты со своим плетеным креслом, со своей этой приветливой улыбочкой, ну и, само собой, с посудиной этой своей раскрашенной, к грубостям почему-то не располагал. О'Ты вызывал у Тима страстное желание тут же все и рассказать, тут же все и объяснить по-хорошему, схватившись для лучшести за вторую верхнюю пуговицу на рубашке. Но, конечно, ничего такого в отношении незнакомого человека Тим ни под каким видом делать не стал и ограничился лишь тем, что ответил по существу высказанного замечания.
— Так он предатель и есть, вот потому и трясу я его за грудки, потому что предатель. Потому что не ожидал. Знал, что тот еще тип, но чтобы такое! Он же сдал всех нас, нам же теперь в Поселок и носу показать нельзя будет!
— Да ладно, Тим, чего там, хватит ему уже, смотри, сейчас голову оторвешь, прекрати, пожалуйста, немедленно, Тим, а? — неожиданно вступился за Проспера Маурисовича Анатоль Максимович, до той поры тихохонько сидевший на травке и без лишних слов радовавшийся хотя бы уже тому, что с вегикелом его Максимом ничего нехорошего не случилось. На самом деле Анатоль Мксимовичу больше всего на свете хотелось не сидеть на какой-то там дурацкой траве и быть молчаливым слушателем каких-то там дурацких бесед с каким-то там не менее дурацким типом в дурацком плетеном кресле, а мчаться во весь опор к вегикелу, которого за такое короткое время он успел полюбить крепкой, суровой, надежной мужской дружбой. Тем более, что на вегикеле у Анатоль Максимовича была масса спиртных напитков с отрезвляющими таблетками.
Но Анатоль Максимович вместо этого сидел и покорно слушал, встревать не особенно и пытаясь. И встрянул, честно говоря, только потому, что надоело ему все это слушать — ему хотелось поскорее к вегикелу своему. Однако как только Анатоль Максимович вступился за Проспера Маурисовича, Мария, до той поры молча глодавшая глазами Эксклюзивного Представителя, тут же переключилась на Тиминого отца, которого ей глодать было куда привычнее и стала наносить ему оскорбления различными словами, которые и повторять-то не хочется. Анатоль Максимович терпел-терпел, да и рявкнул, вследствие чего уже не выдержал Тим, который не любил, когда к его жене относится неуважительно кто-нибудь, кроме него самого.
— Папа, — сказал он грозно, — я очень прошу тебя замолчать на мою жену, иначе я не уверен.
— Он не уверен! — сказал Анатоль Максимович с сарказмом, а также горечью на противодействие единственного по-настоящему родного человека. — Он отцу своему хочет физиономию начистить, за то, что его, отца его, всякие там жены прилюдно оскорбляют словами…
— Я этого не говорил насчет физиономии! — пошел было Тим на попятную, но Анатоль Максимовича уже понесло. Все, какие им проглочены были, отрезвительные таблетки, разом выветрились, и получилось в Анатоль Максимовиче полное озверение разума.
— Он даже и говорить не хочет, — продолжал он, на глазах разумом озверевающий все больше и больше, — что физиономию отцу своему начистить собирается, он ее исподтишка хочет набить. Отец, мол, глупый и пьяный, может, ничего не заметит и сдачи, может, не даст.
Боб Исакович переглянулся с Аскольдом, после чего они стали подтягиваться поближе к месту предполагаемой схватки отца и сына, чтобы, значит, в случае чего их сразу разнять. Но ничего такого не потребовалось, потому что О'Ты, с приветливой улыбкой следящий за протекающей перед ним дискуссией, умиротворяюще поднял вверх руку с рюмкой и произнес такие слова:
— Я тебе, Анатоль Максимович, настоятельно советую принять пару капель напитка моего собственного изготовления.
— А? — переспросил Анатоль Максимович, сразу поняв, что речь пойдет о спиртном, и потому несколько подзабыв свой гнев, только что разгоравшийся со скоростью лесного пожара.
— Этот напиток, — продолжил О'Ты, — обладает способностью успокаивать нервы, напитывать организм витаминами для усвоения и тому подобной медицинской чепухи, а, главное, вкусный и приводит в состояние духа. Угостись, Анатоль Максимович, а вслед за ним и все вы, дорогие гости, им пожалуйста угоститесь тоже!
При этих словах неизвестно откуда в руках у каждого из присутствующих появилась точно такая же, как у О'Ты, раскрашенная рюмка, из которой пахло каким-то просто замечательно хорошим спиртным.
Понюхав его, все заулыбались, в том числе и Тим со своей женой Марией, но если все улыбались в предвкушении радости, то у Марии улыбка получилась зловещей. Хотя, в общем, это у нее по привычке получилось, потому что она, понюхав напиток, точно так же его запредвкушала, как и все остальные.
— Как замечательно пахнет изготовленное вами спиртное, — робко подал свой голос Проспер Маурисович, который хотя и числил себя в первых рядах охотников за Странниками, но имел достойную привычку даже врагам отдавать должное.
— Теперь лебезит. Вот скотина! — скорей добродушно, чем злобно попенял Просперу Маурисовичу Тим, тоже очень занятый предвкушением. На что опять же был прерван словами со стороны О'Ты.
— Отпейте, гости дорогие, каждый из своего бокала, — вежливо предложил О'Ты, — хотя бы по нескольку капель поданного вам напитка, чтобы в должной мере его оценить. А отпивая, присядьте, потому что этот напиток стоя не пьют даже за здоровье присутствующих здесь дам.
Ту все увидели, что на полянке вокруг них живописно расставлены точно такие же плетеные кресла, что и у хозяина Планеты, Где Все Можно. Под радостное хихиканье, доносящееся из рощ, они заняли предложенные места и приготовились к дегустации. Одна только Мария из свойственного ей чувства протеста в кресло свое не села, а даже напротив того, в сторонку медленно отошла. Ее, к тому же, почему-то обидели слова О'Ты насчет присутствующих здесь дам. Поэтому она отошла в сторонку, по-прежнему, впрочем, предвкушая радость от грядущей встречи с прекрасным и даже поднеся к губам раскрашенный драгоценный бокал.
О'Ты отпил, тем самым подав пример остальным и на несколько секунд поляна заполнилась звуками причмокивания и похлюпывания. Потом все стали говорить «М-ммаах!» и «Уй, как здорово!», на что О'Ты отреагировал добродушным вопросом:
— Ну, как? Правда же, хорошо?
И все в ответ радостно сказали, что правда, и в адрес О'Ты приветливо, как один, заулыбались, не исключая даже Марии. Мария даже подумала, что этот О'Ты — совсем ничего дядечка и попади он в Поселок, она бы с ним обязательно подружилась семьями и они бы взаимно благотворно влияли друг на друга: он на Тима, и она на Тима.
Один только Проспер Маурисович с приветливыми улыбками и отпиваниями капель предложенного напитка решил из бдительности немножко повременить, потому что мало ли чем Странник, пусть даже и такой гостеприимный, может напоить ничего не подозревающих землян? А вдруг как наркотик? Но когда все вокруг заухали и заммэхали, он не выдержал, насчет бдительности начхал, торопливо опрокинул в рот содержимое своего бокала и оттуда в горло ему хлынуло такое приятное да ласковое, что он тоже заухал, заммэхал и стал во все стороны приветливо улыбаться.
Так они сидели в своих плетеных креслах, приветливо улыбались и отпивали из своих бокалов, содержимое которых никогда не кончалось, и слушали, что им говорит О'Ты. А О'Ты тем временем рассказывал им, обращаясь преимущественно к Тиму, почему он не считает Проспера Маурисовича болваном, предателем и скотиной гадской, а также почему, по его мнению (О'Ты все время упирал на скромную и ненавязчивую грамматическую конструкцию «по моему мнению», хотя ясно было как дважды два, что это не только его мнение, но и одновременно конечная стадия истины), и остальные не должны тоже думать о Проспере Маурисовиче нехорошо.
Он говорил, что Проспер Маурисович не то чтобы совсем уже молодец, но все же таки поступил смело, самоотверженно и основных канонов не нарушая. Что, если у человека есть главная в жизни идея, совсем неважно какая, и он готов отдать за эту идею все свое самое дорогое, то это даже, «по моему мнению», до некоторой степени и похвально.
В этом месте Мария перестала приветливо улыбаться и спросила у О'Ты:
— Это как же так у вас получается, что предательство похвально? Если б он там своей жизнью или свободой, или службой своей рисковал, так пусть его дурака валяет, не жалко. Но он же, скотина такая (здесь уже и Проспер Маурисович приветливо улыбаться перестал, а начал улыбаться испуганно), нас всех за свою эту идею дурацкую продал, нам теперь в Поселке и появляться нельзя, да и вообще нигде нельзя появляться, потому что комконы тут как тут — схватят и сцапают. Это у вас похвально получается, такое предательство невозможное?
— Снова здорово, — прокоментировал О'Ты и отпил еще немножечко своего сказочного напитка, каковому примеру все, кроме Марии, тут же последовали. — Во-первых, уважаемая Мария, насчет «не появляться», насчет «схватят да сцапают», по моему мнению, можно кое-что предпринять. Во-вторых, Проспер Маурисович никогда не скрывал свой жаркой страсти к поимке настоящего Странника, за которого он почему-то принял меня. И в своих расчетах вы, уважаемая Мария, и вы, уважаемый Тим Анатолич, это обстоятельство должны были как следует учесть. (Проспер Маурисович при такой постановке вопроса снова начал приветливо улыбаться и энергичными киваниями головы поддакивать). В-третьих, я что-то не припомню в канонах запрета на предательство. Вот просто не припомню и все!
— В каких таких канонах? — поинтересовался Тим, позицию своей жены Марии полностью разделявший.
— Ну, я, там, не помню в точности, — ответил О'Ты. — Что-то там было такое насчет не убий, не укради, не возжелай и так далее. Вы-то лучше помнить должны, все же таки это ваши каноны, а не мои. У меня так никаких канонов нет абсолютно. А у вас есть. И не помню я, чтобы там что-то насчет предательства. Нету и, стало быть, суета. Может, это на вас через Проспера Маурисовича такое испытание насылается…
Мария фыркнула и совсем в сторону отошла, размышляя о том, как это она теперь будет с О'Ты дружить семьями после подобных с его стороны заявлений. А Тим несколько даже вошел в состояние неприятия и обиды.
— Что еще за испытания? — спросил он. — Я вам не трансформатор какой-нибудь, чтобы меня испытывать.
— А вот скажем, — предположил О'Ты, — если бы я и в самом деле оказался Богом, которого вы хотели во мне увидеть, согласились бы вы, Тим Анатолич, на такое испытание?
— Это что, конкурс на место, что ли? — уточнил Тим.
О'Ты весело и приветливо засмеялся.
— Ну уж сразу так-таки и на место! — сказал он Тиму. — Какие вы все-таки меркантильные, Тим Анатолич. Ведь если Бог, то он вроде как бы и ваш отец тоже…
— У меня отец вот он сидит, — возразил Тим.
Не отрываясь от бокала, Анатоль Максимович приветливо помахал рукой, мол, вот он я, не волнуйтесь, пожалуйста.
— Нет, — О'Ты еще раз приветливо и терпеливо улыбнулся Тиму, не теряя надежды объяснить воображаемую ситуацию. — Я имел в виду не физического отца, который конечно же Анатоль Максимович, я имел в виду в духовном смысле отца, прародителя всего живого и неживого. Вот вы бы, Тим Анатолич, вы как — согласились бы на испытание от него?
— Верно ли я вас понял, уважаемый О'Ты? — недоверчиво переспросил Тим. — Просто из-за дальних родственных отношений? За просто так? За ни за какое место? А вот говорят еще, что человек от обезьяны произошел (при этих словах О'Ты поморщился, а в кущах и рощах стали громко плеваться), так мне от нее что — тоже за здорово живешь испытание принимать?
— Нет, — заключил О'Ты, немножко от дискуссии начиная уставать. — Вы все-таки очень меркантильные, Тим Анатолич. Все вам дай да дай. А вот чтобы из простой любви к прародителю своему, так этого нет.
— Кстати, насчет «дай», — встрял в этот глубоко философский диспут очень раскрасневшийся Анатоль Максимович. — Тут у меня, уважаемый О'Ты, баклажка твоя закончилась. У тебя случайно не найдется еще? А то вкусно очень. Хотелось бы еще капельку.
О'Ты недоверчиво заглянул в протянутую к нему рюмку. С видом «обижаешь, начальник!» Анатоль Максимович продемонстрировал ее пустоту, перевернув кверху донышком и для верности потряся.
— Как это?! — в чрезвычайном удивлении закричал О'Ты, даже забыв о приветливом улыбании. — Куда это?! Она же неисчерпаемая на все времена! Она же с Бездной соединенная! Это вы что, целую Бездну выпили?
— Этого я не знаю, — ответил ему Анатоль Максимович. — Только я, когда пью, особенно такое что-нибудь вкусное, то наутро никогда ничего не остается. А что, другой-то Бездны не найдется у вас? Если уж эта кончилась.
— Ну, насчет Бездн у меня пока… — О'Ты еще раз встревоженно поглядел в рюмку (та от его взгляда виновато скукожилась) и с откровеным страхом перевел свой лучистый взгляд на Анатоль Максимовича. — Сейчас я вам на другую Бездну перекоммутирую.
— Я, кстати, по этому поводу приличный анекдот вспомнил, — заявил вдруг почтительно молчавший до той поры Боб Исакович. — Встретились, значит, комконовец со Странником и заспорили, кто кого перепьет…
Небо при этих словах сразу же потемнело, вдалеке прокатился гром, в рощах утихло, ветром холодным всех обдало, а О'Ты совсем уже неприветливо, даже где-то и немножко свирепо, зыркнул на Боба Исаковича, который тут же и заткнулся, испуганно пискнув про себя, что хороший же анекдот. Сообразив, что анекдота и сейчас не предвидится, Проспер Маурисович, человек по-своему суеверный, тихонечко прошептал про ихнюю жизнь, насчет того, что вот, она такова вся.
Единым жестом подавив начавшийся было укоризненный галдеж со стороны посельчан, О'Ты, совсем уже серьезный, хотя больше и не свирепый, попросил внимания и начал так:
— Истинно сейчас вам скажу и вы сказанное прошу, пожалуйста, всех запомнить. Вы добрались сюда сквозь препятствия и препоны, и это значит, что вы — достойные люди. Особенно это касается Анатоль Максимовича, который меня, а в моем лице всю природу, удивил невозможно.
— Чего уж там, — не отрываясь от рюмки, ответил на комплимент Анатоль Максимович.
— И что же я, дорогие гости, вижу? — продолжил, как бы не слыша, О'Ты. — Я вижу, что, считая меня за Бога, все стали от меня что-нибудь да просить. Единственная просьба, мною уваженная, была, как вы помните, просьбою Проспера Маурисовича, который, полагая меня за Странника, решил меня с моей же помощью уничтожить.
— Я лично, — возразил на это возмущенным голосом Тим, — ничего такого просить у вас не собирался. Я как-нибудь обойдусь. Я отца своего Анатоль Максимовича в дороге сопровождал. А он, между прочим, тоже никаких желаний не изъявлял, он просто мечтал еще раз долететь сюда, вроде как тоска по юношеским местам. И жена моя, Мария, тоже не для желаний сюда приехала, а исключительно по своей вредности. Какие там у нее еще желания могут быть!
— А мы просто за компанию, — хором сказали Боб Исакович и Аскольд. — Мы, можно сказать, по ошибке сюда попали. По нетрезвому, то есть, делу.
Еще одним единым жестом О'Ты призвав присутствующих к молчанию, О'Ты свою речь решил во что бы то ни стало свою мысль до конца закончить.
— И выяснилось, — продолжил свои глубоким голосом О'Ты, — что Бог, к которому вы стремитесь или для исполнения желаний или, что еще прискорбней, в целях исключительно туристических, что этот самый Бог, за которого кое-кто из вас меня неизвестно почему принимает, — что вам он вообще-то враг. Что вы служите Комконне…
— Комкону, — тихо поправил Тим. — И не все.
— … Что все вы служите Комконне, для которой что Странник, что Бог — существа нежелательные и враги. Вы никак не можете понять, что Бог создал вас совсем не для того, чтобы ваши желания исполнять — стал бы он такую мороку на свою голову создавать. Совсем не для того, чтобы вы перед ним лебезили, чтобы вы его слюнявили и обливали потоками несправедливой и пошлой лести. Вы не понимаете, что Бог, если он, конечно есть, нужен вам как единственный наставник в этом мире, полном сложностей и запутанных противоречий.
Тим при этих словах отчетливо хмыкнул, но О'Ты предпочел это хмыканье не услышать.
— И вот теперь слушайте самое главное, — сказал О'Ты своим самым торжественным и где-то гулким тоном. — Слушайте и внимайте меня внимательно. Если бы я действительно был бы Бог, я бы таким гостям сказал бы следующие слова. Слушайте!
Здесь для выразительности он привстал и поднял указательный палец кверху. И открыл рот.
И в этот момент по поляне прокатился совершенно оглушительный хррум.
— Ой! — испуганно сказал О'Ты. — Я не верю своим ушам!
— Хррррумммм! — еще раз раздалось на поляне, причем где-то на ее краю. В рощах панически запищали.
На краю поляны стояла Мария и с большим удивлением раглядывала яблоко или какой другой похожий плод, только что надкусанный ею.
— Ой! — опять крикнул О'Ты. — Я не верю своим глазам! Правильно ли я тебя понял, женщина, что ты вот этот самый плод, только что сорвав, надкусила?
— Да, — удивленно согласилась Мария, все еще раглядывая надкусанный ею плод. — Оно ничего, хотя и зеленое. Только так громко хрустит! Это вы из них бражку свою гоните? Я правильно угадала?
— Женщина! — громовым, хотя и немного подвизгивающим голосом, воскликнул О'Ты, всех перепугав окончательно, — Да знаешь ли ты, что только что сорвала с дерева плод, который людям срывать никогда и ни при каких обстоятельствах ни под каким видом нельзя?!
— Нет, — ответила Мария, начиная подозревать, что сделала что-то не то. Тим всегда называл ее женщиной, когда она делала, с его точки зрения, что-то не то. Тем более, что в рощах и кустах навзрыд выли целые хоры кликуш, а с неба стал накрапывать подозрительно крупный дождик.
— Женщина! — еще раз громогласно воззвал к ней О'Ты. — Известно ли тебе, какие за это полагаются наказания?! Ох, несчастный я, несчастный, пустил их на свою голову, я столько его высиживал в этом плетеном кресле, а они пришли, и нате, пожалуйста, — за милую душу схрумкали!
Когда Марии угрожали, у нее портился характер. Вот и сейчас она не нашла ничего иного, как сказать этому О'Ты своим скрипучим, визгливым голосом, от которого Тим лез на стенку:
— Плакатик надо было прибить! Или хотя бы словесно. А то раскидают где ни попадя…
Схватившись за голову, О'Ты стал раскачиваться из стороны в сторону и горестно подвывать. Все остальные, исключая Марию, собрались вокруг него в целях скорейшего утешения.
— О'Ты бы с фруктами-то поосторожней, Мария! — укорил Марию Анатоль Максимович, ласково поглаживая О'Ты по плечу. — Особо все-таки, видишь, ценный гибрид, а ты его схрумкала.
— Да какой там гибрид, — проскрипела в ответ Мария. — Обыкновенное яблоко, да еще вдобавок червивое.
Неутешно рыдая, О'Ты все же счел нужным ее поправить:
— Не черви там! Змеи такие особые!
Змей Мария боялась, поэтому она огрызок плода откинула и завизжала самым противным визгом. Змеи, как выяснилось, в свою очередь, не переносили женского визга и поэтому панически покинули убежище и порскнули в гущу рощ, где сразу же панически завизжал уже целый женский хор.
Визги плюс невероятный галдеж, поднятый мужским контингентом наших путников, плюс конечно еще горестное состояние О'Ты, только что перетерпевшего такую утрату заставили его гаркнуть с силой восьми баллов землетрясения.
— Да сгиньте вы с моих глаз долой, дайте, наконец, спокойно погоревать человеку!
И все они тут же сгинули: Анатоль Максимович, Тим с Марией, Проспер Маурисович, Боб Исакович и Аскольд, а также вегикел Максим и несколько попавших под горячую руку голых лесных женщин. Захватилась также и рюмка с неиссякаемым напитком, которую Анатоль Максимович от себя ни за какие мировые блага не отпустил.
В мгновение ока покинули они Планету, Где Все Можно, пробились сквозь невероятную тяжесть черной дыры с кружавчиками и шлепнулись на Большом Пустыре около Аккумуляторного Поселка, где проводили свой воскресный досуг друзья Тима, их родственники и знакомые. Которые при их появлении приветствено замахали бутылками и руками.
Вот так. Другим словом, как-то не очень получился у Анатоль Максимовича с компанией поход на Планету, Где Все Можно. Они не очень об этом рассказывали и, даже наоборот, говорили, что все просто очень здорово получилось. Но в глубине душ они немножко жалели, что не узнали, что он такое важное хотел им сказать, когда Мария схрумкала змеиное яблоко, Бог он там, Странник, или еще кто из той же странной компании. Хотя, в общем, если так посмотреть, вполне нормальная вышла у них прогулка.
Проспера Маурисовича они простили. Ну не так, чтобы официально сказал ему кто — мол, ладно уж, прощаем тебя, так и быть, живи, мол. Просто забыли ему. Тем более, что комконовцы-то как раз позора своего ему простить не смогли и от эксклюзивности его отстранили. Новый теперь на Аккумуляторной Станции Эксклюзивный, молодой такой парень, хмурый и подозрительный. И в одиночестве пьющий очень — после полудня к нему и не подходи.
Комконовцы от своего визита на планету внутри черной дыры с кружавчиками в полное пришли обалдение. Ничего они не могли в этом своем визите понять и наверх сообщать стыдились. Замяли, в общем, историю, как и историю с умыкнутым вегикелом, который до сих пор на Большом Пустыре стоит и внутрь себя пускает только Анатоль Максимовича и тех, кого он внутрь пустить разрешит. То есть любого, кто придет и попросит.
Плюнул с тех пор Проспер Маурисович на погоню за странностями и с Аугустой Ричардовной занялся воспитанием оболтусов, которые только покряхтывают и вспоминают славные Времена Исключительной Эксклюзивности.
Аскольд от супруги своей получил мощную пропесочку, но не исправился и тут же еще в одну историю вляпался, с одной из лесных женщин О'Ты, так что все, кроме него, очень смеялись. Боб Исакович как-то очень сразу заматерел и на многих своих приятелей с тех пор свысока смотрит. Говорят, его скоро на Второй Склад переведут, с повышением. И теперь анекдотам его изредка подхихикивают и просперовой фразой обязательно заключают.
Мария, то ли от яблока, то ли сама по себе, сильно похорошела и был даже момент, когда Тиму очень пришлось постараться, чтобы ухажеров от нее отвадить, чтоб навсегда зареклись за его Марией ухлестывать. Но чтоб какое-то новое знание жизни у нее от яблока получилось, так этого ничуть нет. Только Тим, когда с ней вдруг очень поссорится и до прямой стычки у них доходит, стал у нее в глазу обнаруживать что-то такое теплое, непонятное и по-женски приманивающее. И тогда он говорит себе: «Да ну его на Окраины, все эти ругательства с женой собственной, что я в этих ругательствах потерял». И Мария, что интересно, дальнейшему примирению не очень противится. Немножко, правда, иногда всхлипнет для полноты получающейся картины.
Тим окончательно ушел в штучное производство — все что-то в свободное и несвободное время руками пытается мастерить, хотя, как и раньше, никто и никогда не видел пока, чтобы из его рук вышло хоть что-нибудь одно путное. Но Тим по-прежнему уверен, что он есть самый что ни на есть мастер «золотые руки». И всех других в той же уверенности насильно поддерживает. Время от времени углубляет он свое глубинное чутье, раскатывая на Максиме по самым странным уголкам нашей необозримой Вселенной — вместе с Марией или вопреки ей. Но с летной карьерой у него не очень — для этого надо с Комконом дружить, а у него что-то не получается. Ну их, говорит, нужно очень!
А кто после того полета живет по-настоящему хорошо, так это отец его Анатоль Максимович. Рядом с ним всегда находится его вегикел Максим, который в любую минуту готов поддержать увлекательную беседу и предложить, в случае чего, отрезвительную таблетку.
Тем более, что в последнее время в этих таблетках у Анатоль Максимовича всегда есть большая потребность, потому что, как мы помним, он у О'Ты умудрился слямзить его раскрашенную баклажку.
Очень Анатоль Максимович пристрастился к тому напитку и кроме него, ничего спиртного внутрь теперь не воспринимает. Потому что в баклажке заключена Бездна.
Болтают, что иногда Бездна кончается и Анатоль Максимович со своим вегикелом на несколько времени исчезают, чтобы у О'Ты еще одну перекоммутацию выклянчить. И, похоже, с О'Ты у Анатоль Максимовича есть в этом смысле полное взаимопонимание. Каждый раз он возвращается из своих поездок очень веселый и насчет О'Ты говорит только благодарственные слова.
И в такие моменты все жители Аккумуляторного Поселка, его неизменно на Большом Пустыре встречающие, машут ему бутылками и руками. А потом вместе с ним приветливо улыбаются.
Памяти Е.А.Беляева
ЧЕЛОВЕК. Тому, кто первым додумался делать разумные бомбы, я бы поставил памятник. И на нем надпись:
«Плевать сюда».
Это ведь надо догадаться — снабдить бомбы человеческими мозгами! Но даже не в умнике этом дело, а в тех, кто его послушал, кто сказал, да, черт возьми, это то, что нам нужно, в тех, кто дал деньги, заводы, лаборатории, в тех, кто высчитывал по формулам, сколько миллионов живой силы прихлопнет такая бомба.
Нет, я понимаю, на войне некогда разбираться: этично там, неэтично; здесь кто кого, здесь и бомбе надо соображать на высшем уровне, быстро и четко. Найти цель, самую уязвимую, чтобы наверняка, притаиться, переждать, выждать момент. И взорваться. Без этого никуда. Такая война.
Но бомба и разум!
А войны все не было, бомбы лежали на складах в специальных люльках и ждали своего часа. Разум — не компьютер, его совсем выключать нельзя, разве что приглушить на время. Это ведь память, а нет памяти — и никакого разума нет. Они, наверное, думали, переговаривались, слушали радио, набирали информацию. В апреле, когда был подписан договор о полном разоружении, о них вспомнили. И решили списать. Тогда-то все и началось.
БОМБА. Когда нам отказали во взрыве, пришла тоска. Мы не знали, что он такое. Мы только мечтали о нем. Он горячий и большой. Он ярко-черного цвета. Он бесшумен. Кто-то из нас высчитал, что мы будем жить еще долю секунды после того, как превратимся во взрыв. Пока все не перемешалось, пока сохранилась структура. Миллисекунда, может быть, даже несколько микросекунд. Освобождение всех таящихся сил. Взрыв. Могучий, яркий, мгновенный.
С нашим мозгом на Земле трудно. Все земное чересчур медленно. От одного события до другого проходит вечность. Мы слишком быстро думаем. В бою такая скорость мысли нужна, но в другое время это только мешает. Мы очень много запоминаем ненужного. Мы забывчивы. Мы не можем строить далеких планов.
Мы знали: нас уничтожат.
И однажды в зал вошел незнакомый человек. Он не поздоровался, не заговорил с нами как это делали солдаты охраны и уборщики. Он включил свет и подошел к пульту. Все люди очень похожи, но этого мы запомнили. Серое лицо, сосредоточенные глаза, постоянная оглядка на счетчик. Он был новичок: они боятся радиации.
При полном свете, которым нас нечасто баловали, мы увидели блики на наших телах. Мы тихо покачивались в люльках, и блики переползали с места на место.
С неожиданным лязгом открылась дверь, в зал мягко вкатилась вывозная тележка и стала под бомбой номер семь. Мы звали ее по-другому, трудно перевести ее имя.
Человек прошелся по кнопкам пульта и седьмая стала спускаться. Я на всю жизнь запомню этого человека.
— Что делать? — сказала Седьмая. — Меня убьют. Я не хочу.
— Нас всех уничтожат!
— Я не хочу!
— Что делать?!
— Я не хочу!!!
Уже непонятно было, кто что говорит.
Мы кричали многие миллисекунды и стали похожи на людей — они так увлекаются вопросами, что забывают на них отвечать.
— Я включаю газ, — вдруг сказала Седьмая.
— Но человек умрет.
— Пусть.
Кто-то крикнул: «Беги!» И мы все повторили: «Беги, Седьмая!» Из ее сопла выползло пламя, люлька качнулась вперед.
Мы следили за человеком. Воздух в зале немного нагрелся, его одежда серой пылью взвилась к потолку, он только успел поднять к лицу руки, затем скорчился и ткнулся головой в пол. Всю жизнь буду помнить его лицо.
Седьмая вырвалась из гамака и опустилась чуть впереди вывозной тележки, а та, безмозглая, все тянула вверх свои клешни. Седьмая заскользила к двери. Мы — следом.
ЧЕЛОВЕК. Бомбы вырвались вдруг из склада, тысяча четыреста восемьдесят пять штук, смяли роту охраны, установили что-то вроде республики и объявили всем странам: чуть, мол, кто сунется, взорвемся вместе. Вот так.
Такой взрыв — смерть всей планете. Все перепугались. И главное, ничего нельзя было сделать, только следить за ними, следить не переставая. Спутники исправно доносили, что бомбы все время передвигаются и разговаривают. О чем — непонятно. Они говорили слишком быстро и слишком долго, целая армия шифровальщиков не смогла бы поспеть за ними. Мы ждали, когда кончится энергия. И она стала кончаться, а потом вдруг оказалось, что бомбы научились брать ее прямо из грунта.
БОМБА. Энергия кончалась, мы ждали конца, и тогда, уже не помню кому, пришла мысль, что необязательно пользоваться тем топливом, которое в нас. Есть другой состав, его можно найти везде. Вода, кремний и алюминий.
Теперь наш нужны были руки.
Выдвижными опорами мы долбили канавки в грунте, толкли железистую землю и отливали инструменты. Сначала не получалось, а потом дело пошло на лад. Мы отдавали последние капли своего топлива, чтобы все вышло.
Многие не могли уже двинуться с места. Они отдали все, что имели.
Потеря энергии — мука, ни с чем не сравнимая. Сначала перестаешь двигаться. Потом слабеет голос, исчезает зрение, слух. Последнее, что еще теплится, — радио. Ты слышишь хрипы, бывшие когда-то ясными голосами, их еще можно разобрать, но лень, лень… Лень и слабость.
Через месяц у нас были руки и мы могли очень многое. У нас были руки!
ЧЕЛОВЕК. Тогда стало ясно, что мир еще не пропал. Пока есть бомбы, нечего о нем думать.
Бомбы расползались как тараканы. Они проникли в город, теперь брошенный, возле которого были склады. Они ломали дома, что-то строили. Бомбы строят, как вам это понравится? Они явно располагались надолго. И тогда был создан полк особого назначения, надеюсь, последний за историю человечества.
Я был мальчишка, мне все было интересно и за все болело сердце. Когда объявили о наборе, я примчался одним из первых. Потому что, думал, как раз по мне дело. Нам сказали: «Дисциплина и точность, а про остальное забудьте. От вас зависит судьба Человечества». Вот так — с большой буквы.
Сержантом в нашей десятке был Клаус Замбергер. Человек-труба, узкий затылок, широкая физиономия, багровая, как от пьянства. Только он не пил, таких к нам не брали. Будто изнутри его распирало кровью, будто вот-вот лопнет.
Старый вояка, он был лишним и вдруг понадобился. Он весь распух от своих знаний, он, наверное, спал в видел во сне уставы, учебники и бои, бои, учебники и уставы. Он показывал, как маскироваться, как замирать неподвижно в какой угодно позе и на какое угодно время. Учил нас обращению со всяким оружием, даже с ножом, как будто с ножом можно идти на бомбу. Учил обходиться вообще без оружия и млел, когда у нас получалось. Полезный человек. Мы его не любили.
Но как раз он уничтожил первую бомбу.
Она лежала поперек улицы и что-то мастерила, кто ее знает, что она там мастерила, а Клаус следил за ней из окна. Он целые сутки выжидал, а потом ткнул ее лазером, продырявил корпус и добрался до мозга.
Они прошляпили удобный для общего взрыва момент, а после не договорились.
Я думаю, им и не хотелось вовсе взрываться. Так, только слова.
БОМБА. Мы пропустили удобный момент для взрыва. Люди стали нас убивать, а мы все тянули. Одни бомбы говорили: пора взрываться, другие — рано, почему, зачем, мы еще не видели ни одного человека. Мы согласились с теми, кто говорил «не надо». Никому, даже себе, мы не признавались, что нам просто хочется жить. Потом-то мы увидели людей; ну так что из этого, несколько человек на нас охотятся, их надо уничтожить, причем тут все остальные?
Инстинкта самосохранения у нас нет, но жить все равно хотелось. Что бы мы делали в настоящем бою?
На нас всегда нападали внезапно. Они включали глушилки, не давали связаться друг с другом. Мы пробовали вырваться в космос, но нас сбивали и там. Мы гибли.
Но мы защищались. Теперь уже трудно было подобраться к нам незаметно, мы были теперь осторожны и, случалось, сами убивали людей. Один на моем счету. Тогда у нас еще не было оружия. Он прятался за автобусом, я резко повернулась и увидела его ноги. Он включил лазер, но луч не успел проплавить корпус — я все время вертелась. Я опрокинула на него автобус, и он еще долго кричал.
ЧЕЛОВЕК. Нам говорили — нечего их жалеть, каждую секунду они могут устроить взрыв. Они не люди, они созданы для того, чтобы погибнуть, мы только помогаем им сделать это без лишнего шума. Она хотят жить? Но они хотят и взорваться тоже. Они сами не знают, чего хотят.
Только все равно у нас был целый штат психиатров, и можете мне поверить — прохлаждаться им было некогда. Должно быть, отвыкли мы убивать, ценили чужую жизнь, не знаю. Мне иногда казалось, что я занимаюсь нечестным делом. Но разве спасать Землю нечестно?
Мы убивали, и бомбы стали отвечать тем же. Погибли Дарузерс, Гранди, Фром. О'Рейли потерял ноги и чувство юмора. Это только в моей десятке. Замбергер — кто бы мог подумать? — попал в психбольницу с диагнозом «буйное помешательство».
Вместо них приходили другие, бодрые, радостно-злые, совсем как мы в первые дни. Но становилось все труднее. Засечь бомбы было почти невозможно, они прятались, они предпочитали молчать. Уже все, спета песенка, нет никакого бомбового государства, а они цеплялись за жизнь, хоть за такую, хоть за самую паршивую.
И каждая следующая бомба стоила большей крови. Теперь они умели стрелять, и мы каждый раз шли на приступ, не считаясь с потерями, как неандертальцы на мамонта. Потому что так нужно было Земле. Потому что стоял вопрос о жизни всего Человечества.
Если по правде, мы не слишком-то много о нем думали, о Человечестве, нам и без того прожужжали все уши о гуманизме. Но все-таки что-то такое было. Может, то самое человечество. Только не с большой буквы.
БОМБА. Мы защищались все лучше, но нас становилось меньше и меньше, а людей не убавлялось. Мы были разбросаны по городу и почти не сообщались друг с другом. Прятались в домах, подвалах, бомбоубежищах. Молчали, боялись обнаружить себя. Мы боялись.
ЧЕЛОВЕК. Бомб становилось меньше и меньше, пока не осталась одна. Мы свободно ходили по городу. Мы все перерыли, но найти ее не могли. В один из тех дней не вернулся Цой, боец из третьей десятки, коротышка с преувеличенной мимикой. Мы звали его Камикадзе.
Дожди кончились, повалил снег. Мы мерзли поодиночке. Можно было бродить по городу целый день и никого не увидеть. Когда темнело, мы возвращались на главную улицу, к месту расположения базы. Каждый день прибывали новенькие, словно и от одной бомбы зависела судьба человечества.
БОМБА. Я лежала в дальнем тоннеле метро с отрезанными руками, а рядом валялся тот, кто хотел меня убить. В эфире было пусто, даже глушилки молчали, и однажды мне пришло в голову, что я осталась одна. Я начала было мастерить новые руки, но потом поняла, что энергия кончится раньше. Чтобы растянуть жизнь, я выключила фонарь.
Я ни о чем не думала и ничего не ждала. Было горько немного; не знаю, то ли это чувство, которое так называется у людей. У меня нет вкусовых рецепторов.
ЧЕЛОВЕК. Через месяц после того, как пропал Цой, я ее нашел.
БОМБА. Через два с половиной миллиарда миллисекунд после того, как я потеряла руки, в тоннель пришел человек.
ЧЕЛОВЕК. Мы прочесывали метро, и, если говорить правду, я заблудился. Она лежала в боковом тоннеле, о котором мы и не знали. Когда я осветил ее фонарем, то не сразу сообразил, что это бомба. Глыба и глыба.
БОМБА. Энергия кончалась, когда пришел человек. Я начала слепнуть, и свет его фонаря показался мне слабой искрой. Из последних сил вгляделась в тепловой контур и подумала: «Вот и все».
ЧЕЛОВЕК. «Вот и все», — подумал я. И даже не испугался. Если бомба увидела тебя первой, уже не спастись. Аксиома. Прислонился к стене, даже за лазером не дернулся, все равно конец. Она молчала и не собиралась на меня нападать.
И я понял: она или умирает, или уже умерла.
Я мог пристрелить ее сразу. Я должен был это сделать, но все подпирал стенку. Это последняя бомба. Больше не будет. Никогда. И сейчас я ее убью. Я разрежу ее на мелкие кусочки, а один возьму себе на память. Прибью над кроватью. Вот что примерно я думал, когда послышался ее голос, слабый-слабый:
— По-мо-ги-те…
Они с нами не разговаривали: или убивали, или гибли сами. Молча.
Самая последняя в мире война, как любил говорить Клаус.
БОМБА. Я сказала ему «умираю», сказала нечаянно, не думала, что говорю, это же бессмысленно. Человек молчал. Он прижимался к стене тоннеля, к толстым и мертвым его проводам, и не шевелился.
— У меня отрезаны руки.
Он кашлянул.
— И топлива нет.
ЧЕЛОВЕК. Она даже не пощады просила — помощи. А я должен был ее уничтожить. Знал, что должен, но уже не понимал почему.
БОМБА. Человек ответил:
— Не понимаю. Ты что, от меня помощи ждешь?
И наставил на меня лазер.
— Мне нужны руки.
— Я тебя убивать пришел, — втолковывал он.
Что втолковывать? И так все ясно, только очень хотелось жить.
— Достань из какой-нибудь мертвой бомбы топливо и сними с нее руки. Это легко.
— Боже! — громко сказал человек. — Цой?
Он осветил труп и стал на корточки.
— А… а где лицо?
— Он хотел меня убить, а тогда у меня еще были силы.
— Это Цой?
— Он отрезал мне руки.
— Так, — сказал человек и поднялся.
ЧЕЛОВЕК. Я часто потом пытался восстановить: о чем же таком я думал, глядя на Цоя? И каждый раз получалось другое. Я столько понапридумывал всякого о тех своих мыслях, что теперь и не знаю, где правда. Пожалуй, я думал о том, что они сражались на равных — но Цой все-таки нападал, а она защищалась — и что мне еще хуже: добивать, когда просят о помощи. Что-то в этом духе. Скорее всего.
А под конец я плюнул на все, на мир ценой смерти невиноватых. Всякое живое хочет жить. Аксиома. Одного я тогда боялся: как бы не передумать.
Она сказала мне, где лежит мертвая бомба, и я пошел туда.
БОМБА. Не помню, как он вернулся. Помню, кончилась тишина. Зажгла фонарь — светит. И он возле копошится.
— Задала мне работы, змея старая.
Я не старая, мне только два года. И не змея. Я — Бомба. Он зря так сказал. Он хороший, только слишком грубый.
— А что ты будешь делать потом, когда я пристрою тебе руки?
Мы много с ним говорили, он ходил ко мне каждый день, никак с моими руками не ладилось. Я не знала, что буду делать. Я хотела просто лежать и чтобы за мной никто не охотился.
Мы придумали, что я пророю под землей ход и вылезу около космодрома. Это далеко, триста сорок четыре километра, восемь рек, одно озеро. Он и направление мне указал. Рыть надо близко от поверхности, так легче ориентироваться. Затея сумасшедшая, но если получится, то, когда я взлечу, все подумают, что обычный рейс. А когда догадаются, то поздно, уже не догонят. И я буду жить на Луне. А с топливом что-нибудь придумаю. Алюминий и кремний найду, воду, как-нибудь сделаю.
ЧЕЛОВЕК. Я ходил к ней чуть не каждый день и только под конец заметил неладное. Вообще-то нам выдавали такие карандаши, которые меряют радиацию, по мы их с собой не носили. Ни к чему. Сами по себе бомбы не светятся, а при взрыве и без карандаша все понятно.
Она светилась. Я принес карандаш, и его зашкалило. Я сразу нашел, в чем дело: Цой прорезал-таки броню. Только не там, где надо.
Я побежал глотать таблетки, а на следующий день пришел прощаться.
БОМБА. Надеюсь, я его не убила. Надеюсь, все обошлось. Он пришел еще раз после того, как заметил радиацию. Прощаться. Выглядел хорошо, только бледный. Но это еще ни о чем не говорит, правда?
Я сказала:
— Сегодня я ухожу.
— Скатертью дорожка.
Он всегда говорил со мной грубо, но я не обращала внимания, потому что он был добр ко мне.
— Улетаю.
— Во-во. А то еще скажешь кому не надо, что я тебе помогал.
— Не хочу тебя больше видеть.
— Слушай, — сказал он и сощурил глаза. — Может, на прощанье мне все-таки располосовать тебя на сувениры?
— Счастливо оставаться.
— Ты поосторожней с правой рукой, там сустав, считай, на соплях.
— Ложись в больницу, — сказала я. — Вдруг это серьезно?
— Черт знает, что я делаю! По всему выходит — предатель.
— Я не взорвусь, не бойся.
— С чего ты взяла, что я боюсь? Пока.
И он ушел.
ЧЕЛОВЕК. Это оказалось серьезно. Через неделю появились язвы на пальцах. Видно, за что-то я хватанулся. Пришлось идти к врачу. Все спрашивают: «Где засветился?» Я говорю: «Не знаю». А что еще скажешь? Лежу в больнице. Лысею. Врачи темнят, но, думаю, в пальцах рак. Руки мне отрежут, это в лучшем случае.
Я дурак, последний дурак, нашел кого жалеть. Ничего уже не понимаю. Она совсем не человек, все у нее невпопад, что-нибудь не по ней — взорвется. Да если и нет, какое мне до нее дело?
Другой бы долго думать не стал, чиркнул бы лазером — и до свидания. Хотя за всех говорить трудно. Даром, что ли, с ума сходили? И что у кого в душе творилось, почем я знаю? Цой ведь убивал. И я убивал. Но тогда никто не просил пощады, а тем более помощи. Там был враг. А это все-таки живое. Хотя и там живое. Запутался я.
Она уже на Лупе, наверное. Сама говорила, что на Луну полетит. Ковыряется себе в грунте, про меня и не вспомнит. Память у них плохая — слишком много надо запоминать. А я что же?
В лучшем случае останусь без рук.
БОМБА. Могучий, громадный солнечный взрыв. Он вбирает в себя все, что есть вокруг, — землю, воздух, металл, камень, живое… Он растворяет все, чего ни коснется. Он — это ты. Это выстрел во все стороны света. Это мощь, которая не может и присниться.
Ты — цветок, ты — трава, ты — воздух, ты — человек, ты — змея старая, ты — все вместе, спрессованное в одну точку и одновременно расплесканное по всему миру. И мир — это тоже ты. Есть момент, когда в тебе исчезает время.
Может быть, как ни страшно, дать пусковой импульс, чтобы все это испытать? Может быть, стоит один раз побороть страх и не копаться больше в каменном крошеве Луны? Есть ли смысл жить, когда взрыв, твоя единственная мечта, исполнима сейчас же, стоит только плюнуть на все трижды ненужное, напрасное, чужое? А умирать тоже не хочется.
Одиночество — это чувство, которое неплохо бы испытать, если у тебя есть что-то кроме него. У меня было. Были подруги-бомбы, была война, был голод, было угасание, и был человек. Он приходил ко мне, мы много с ним говорили, так хочется его видеть. Но все это на Земле.
Это неразумно, мне нельзя на Землю! Они никогда не поверят, что я не взорвусь. Взрыв, взрыв…
Прийти и сказать: «Вот я. Я никому не буду мешать, я понимаю: нельзя взрываться. Я обещала. Только вы поймите меня. Не могу быть одна».
До конца не поверят. Я — Бомба.
А самое главное, мне все равно его не увидеть, слишком мала вероятность, я считала. Меня собьют раньше, чем он узнает о моем возвращении. Но, даже если увижу, что я ему скажу?
Жить просто так, переползать с места на место, носиться над черными скалами, зачем? Никому не нужна, всем ненавистна и ему, наверное, тоже. Я абсолютно никому не нужна.
Очень хочу на Землю.
Ее подстерегли в космосе, когда она возвращалась.
Он все рассказал. Он говорил: «Да не смотрите на меня так, не мог я иначе, черт знает, почему я так сделал. Она не взорвется, не бойтесь, я же знаю». И все кивали ему, доброжелательно подмигивали — мол, все в порядке, старик, самое страшное позади. Но кто-то ему не поверил, и бомбу взорвали.
А он уже ничего не соображал от боли, он бредил, рычал, и последние его слова были: «Задала мне работы, змея старая…»
Посвящается памяти Романа Подольного
Он появился никто не знает откуда, он никак не назвал себя, да это и не нужно стало потом. Очень скоро его уже знали все и никто не мог ему ни в чем отказать. Его фотографии продавали в киосках, передавали из рук в руки, газеты писали о нем черт те что, на его проповедях энергичные люди делали совсем хорошие деньги, хотя всем известно было, что при записи эффект пропадает.
Но все равно — по вечерам эти проповеди низвергались из открытых окон на землю, к ним прислушивались, их, порой с недоумением, пытались понять.
Приписывали ему влияние на парламент и обвиняли в тайном знакомстве с высокопоставленными политиками. То есть врали без оснований и без фантазии.
Его прозвали Черный; чем-то, и не только цветом лица, он очень напоминал головешку.
Темен лицом, горяч глазами, высок, неуклюж, искривленные жадные губы, судорожные движения рук — психопат, мессия, все стремились прийти к нему и сказать каждый свое; все, все спешили к нему, хотя бы просто в мыслях спешили, боялись, что не успеют, а куда не успеют — о том не думали.
Вот он у кинотеатра «Иллюзион», вокруг толпа, никто не спрашивает лишних билетов, к чему билеты, вот он стоит, смотри любой, все в плащах, блестят под дождем лица и плечи желтый электрический свет заливает людей, будит воспоминание об уюте, а он в одном пиджаке, дрожит; пиджак светлый, промокший, мешковатые брюки, воротник рубашки на две пуговицы расстегнут, из-под него — гусиная шея, огромный кадык безостановочно ходит поршнем по желтому горлу.
— Скажите «раз»!
И все говорят:
— Раз!
Матерые мужики, студенты, коммерсанты, пожилые женщины — одни стоят, крепко обнявшись, другие отодвинулись друг от друга, ничего не видят, все глаза на него.
— Громче! — яростно сипит он. — Вы должны слиться! Раз!
И все говорят:
— Ра-аз!
— Два!
— Два-а-а!
— По счету «три»… — он подается вперед, глаза внимательны, удивление и мольба.
Сочная зелень травы на газонах, афиши, рекламы, асфальт зеркальный, мягкое шлепанье капель, великолепный желтый вечер, сдержанно рычат машины на светофор, дальний трамвай вносит в среднегородской шум свои неизменные двадцать пять децибелл. Люди ждут, они счастливы — уже тем, что дано им сегодня ждать и не сомневаться в ожидаемом.
— По счету «три»…
Он пришел — мы не боялись его, и слухи о нем нас не пугали, даже самые странные слухи.
— Что нужнее всего на свете?
Люди кричат:
— Правда!
— Что гнуснее всего на свете?
Как затверженный урок:
— Ло-ожь!
— Я не Христос, который уговаривал только, я не убеждать вас пришел, я дам гарантию, что все вокруг будет честным, нужно одно — чтобы вы захотели сами. Даже нет — чтоб согласились, только это и нужно. Не будет чувства вины, будет временное неудовольствие, боль от того, что ты плох, лишь внутреннее неудобство. Хороший человек есть понятие социальное, для себя-то каждый хорош, хороший человек есть человек надежный, то есть такой, на которого можно рассчитывать. Каждый откроется перед вами, во всем сокровенном, сполна, так же, как и вы откроетесь перед ним, и вы будете знать, в чем можно рассчитывать на этого труса, а в чем — на вон того хитреца. И они тоже будут знать, что вы это знаете, а раз так, то все для вас станут надежными, то есть хорошими, потому что ни от кого не надо будет ждать вам подвоха. Вы уже не будете «гостями в этом мире», не понимающими, что происходит, вы станете действительными хозяевами в своем доме; не будет пороков, останутся недостатки, которые можно учесть, которых все одинаково не хотят.
Он расставлял руки и кричал изо всех сил:
— Три!
— Три! — повторяли следом за ним.
Первое мгновение, мгновение именно того счастья, которое предчувствовалось, именно так, как хотелось. Правда, почти счастье. Все понимают меня, я понимаю всех вокруг себя. Целиком.
— Будет плохо, — так всегда говорил Черный. — Первое время вам будет плохо, но это уйдет, ведь вам нечего скрывать, в сущности-то! Никто ничего не может сделать такого, чего бы уже не знали раньше другие. Зачем? Блажь.
Он говорил:
— Это непоправимо.
Некоторые спорили с ним:
— То, что вы предлагаете, это ужасно.
Он возражал:
— Я предлагаю только одно — не врать.
— Но вот это-то и ужасно!
По счету «три» люди замирали, словно принюхивались, поначалу они слепли и глохли, так ново было чувство, ими испытанное. Невозможно было в тот первый момент выделить особо чью-нибудь отдельную мысль, чье-нибудь отдельное чувство. Общий фон давил, бешеные перегрузки, информационные каналы мозга не выдерживали, отключались один за другим, поле восприятия суживалось и, наконец, внимание обращалось на кого-то, кто близок.
Боль. Возмущение. Иногда — бегство.
— Это пройдет, — уговаривал Черный, переживая их боль как свою. — Нет больше понятий «правильно» и «неправильно». Вы — одно!
— Мысли людей станут для вас таким же непременным окружением, как звук, свет или запах. Не будет тщеславия, зависти, подлость спрячется и со временем исчезнет вообще.
Его трудно было найти и трудно было на него не наткнуться. Почти одновременно видели его то на Преображенке, то в центре, то где-нибудь в Медведкове, слышали его простуженный голос. За ним охотились и органы, и структуры, и Бог знает кто, его охраняли, его жизнь была украшена сотнями легенд, невероятных даже в наше невероятное время. Он нажил себе массу врагов, отказывая в посвящении то одному, то другому.
— Вам нельзя. Вам — в последнюю очередь.
Это был совершенно неистовый человек.
Люди, прошедшие посвящение, с трудом возвращались к нормальной жизни. Постепенно способность ощущать чужие мысли исчезала, но от этого становилось еще хуже, и люди потерянно бродили по городу в надежде встретить его, а, встретив, получали заряд, которого хватало на куда большее время. Некоторые сходили с ума, многие попадали в больницу с нервным расстройством, кое-кто ни в чем своих привычек не изменял. Жизнь города была нарушена, потому что многое построено на обмане.
— Переход будет мучительным, но так нужно. Дальше пойдет хорошо, — об этом он с самого начала предупреждал.
Их сразу можно было узнать по взгляду, чуть сумасшедшему. Измученные, задавленные, гордые донельзя — вот какими они были, эти «новые люди», которых он создавал. Они сторонились других, тянулись к таким же, как и они, уходили в метро и на верхние этажи зданий, собирались там кучками и страшновато молчали.
В метро у них появились излюбленные вагоны, куда они набивались плотной массой; там они стояли, прижавшись друг к другу — мужчины, женщины и дети. И старики. И никто больше эти вагоны не занимал.
Участились случаи самоубийств — странно.
А Черный носился по городу, бедно одетый, худой, всегда окруженный толпой жадных и добрых, несмелых и трусливых, храбрых и подлых, благородных и так себе, обманутых и обманщиков — каждый искал у него защиты от того, что когда-то произошло или еще только должно случиться.
Однажды в дом, где он ночевал, пришла женщина и предложила свою любовь. Ему вообще не давали покоя. Похоже, он и не спал никогда. Похоже, он и вообще-то человеком не был, он… все это очень странно, если вдуматься.
Это была ночь, сентябрь, первый этаж, под окном шаги, разговоры. В комнате было темно, однако Черный не спал. Он лежал на кровати одетый, свет с улицы не разбавлял тьмы, а как бы раздвигал ее пятнами.
Как только женщина вошла, Черный пробормотал:
— Фрагменты, фрагменты…
Он иногда совершенно не заботился о том, чтобы его слова были поняты. Это была его слабость как оратора, она принесла ему незаслуженную славу провидца.
А женщине он сказал:
— Вы первая, кому моя внешность понравилась сама по себе. Дурной вкус, наверное.
Женщина была почти невменяема.
— Люблю. Хочу быть рядом.
Он отказался, конечно.
— Мне нельзя.
А она все тянула свое, ничего другого ни слышать, ни говорить не могла. Солидная женщина, ни много ни мало сорок лет, сухая кожа, двое детей, старшему скоро в армию, даже удивительно, что пришла она так, с бухты-барахты, не думая, не рассчитывая, ну казалось бы, с чего?
А Черный неожиданно для себя вдруг почувствовал, что именно этого ему не хватало, и сказал:
— Этого только мне не хватало.
Он стал говорить себе — это жалость, ей плохо, ей просто надо помочь, ее надо попытаться понять. И пристально посмотрел на нее.
— Не понимаю. Устал. Все мешается. Подождите. Хотите стать посвященной?
Женщина утвердительно сглотнула.
— Словами, словами, пожалуйста. Мысли потом. Хотите? Нет?
— Да.
— Так. Вслушивайтесь в меня. Сильнее, пожалуйста.
(Тысячи, миллионы людей считали его дешевым шарлатаном, презирали его, высмеивали его сентенции. Неохристос, подумайте! Полный профан, жулик, аматер, сумасшедший!)
И в какой-то момент, словно зудение, проявились в ней его мысли, даже не мысли, нет, его то самое — душа, суть, я не знаю, я плохо разбираюсь в терминологии. Душа эта дробно стучала, искаженная, чужая, она все больше и больше входила в женщину, пока та не поняла его полностью, так, как не дано понять никого, в первую очередь себя.
Вокруг творилось непредставимое. Люди сталкивались как машины на повороте.
Он сказал:
— Вы же видите, мне нельзя.
Женщина стояла перед ним и глядела себе под ноги.
— Не могу без тебя.
— Я верю. Хотя причем тут «верю»? Знаю. И ты тоже знаешь про меня все. Нельзя мне.
Не знаю. Глупости. Почему?
Но ты же все видишь. Все понимаешь.
Нет.
Просто не хочешь понять.
И не хочу тоже.
У меня нет ни на что времени. Каждую минуту меня могут убить. Мне…
Я тебя люблю. И ты сам хочешь, чтобы я любила тебя. Ты сам уже любишь меня.
Всех понимать, кроме себя самого.
Она ощутила себя тигрицей, она радовалась этому ощущению, она шла на Черного и он боялся ее, но в последний момент закричал отчаянно и в комнату вбежали чужие люди. Они тоже все понимали и не смели мешать. И так стояли они, окруженные другими сознаниями, он — мужчина, она — женщина.
Мне нельзя.
С тех пор эта женщина везде сопровождала его. В сорок лет нервы ее были измотаны и глаза злы, потому что она бросила детей, одному скоро в армию, а другой в армию не пойдет, потому что плохое зрение. Первый, как всегда, самый любимый и самый битый. Иногда они приходили на посвящения, каждый раз неожиданно, и в те дни Черному становилось плохо от присутствия женщины, без которой он уже не мог обойтись, но которая была ему в тягость.
Сыновья, когда приходили, становились поодаль, оба невероятно длинные, тот, что помладше, тощий, нескладный, под очками огромные бледные глаза, а старший хоть куда парень, широкоплечий, напористый, из заводил. Всегда стояли угрюмые, непонятно было, зачем они сюда приходили. Мать виновато приближалась к ним и от нее разило неправдой, она знала, что Черный чувствует это и морщится, знала и пыталась с собой бороться, найти в себе правдивую нотку, однако ничего из этого не получалось. Черный так и не мог понять, тянет ее к детям или не тянет. Но ведь не могло ж не тянуть! А дети отчужденно цедили ничего не значащие слова, она оглядывалась и Черный сбивался, терял нить. Они никогда не присоединялись к толпе слушающих. Просто смотрели.
Однажды, это было в какой-то гостинице, главный администратор которой только-только прошел посвящение, к ним в номер вошел ее муж.
Горел ночник. Черный, как всегда, лежал на кровати одетый и в его мысли невозможно было пробиться, а женщина, вдвойне одинокая, сидела у окна и злилась на проходящих. Без стука открылась дверь и в номер вошел ее муж, полный, даже, если можно так выразиться, пышный мужчина, глуповатый, наивный во всех своих движениях, очень серьезный и очень несчастный.
— Пришел, — сказала женщина.
— Вижу, — отозвался Черный, не открывая глаз.
Муж неуверенно кашлянул.
— Здравствуй, Вера, — сказал он, глядя только на женщину, ни в коем случае не на постель.
— Хлопоты, хлопоты! Ну их! От одних хлопот помереть можно. — произнеся эту фразу, Черный приподнялся и остро взглянул на гостя.
— Ты зачем? — спросила женщина мужа.
— Вера! — торжественно и грозно начал тот, но осекся, почувствовал неуместность тона, сник. — Нет, я все понимаю, но дети-то, дети! Им мать нужна.
— Они уже большие. Проживут без меня.
— Да. Ну да, конечно. Послушайте! — обратился он к Черному, — Вы бы вышли на минутку. Нам тут с женой…
— Никуда он не пойдет. Говори, — лицо женщины было в тени и голос абсолютно спокоен. Холоден, мертв.
— Я бы ни за что, Вера, но ведь двадцать один все-таки год! Двадцать один!
— Все?
— Вернись, Вера.
— Все?
— Вера?!
— Он сейчас заплачет, — сказал Черный.
— Слушайте, вы! — ее муж густо покраснел, даже в темноте заметно было. — Я, конечно, желаю вам полного счастья — и с женой моей, и в этих ваших великих начинаниях, я, так сказать, всей душой за, но по мне, лучше б вы сдохли!
Очень ударное вышло у него «сдохли».
— Шура, пожалуйста, — скучно сказала женщина. — Я тебя прошу. Я виновата перед тобой, но… ну и все. Иди, Шура.
— Вера, — горько просил тот. — Я тебя люблю, мы все тебя любим, это у тебя просто период такой, это пройдет, мало ли что в жизни бывает, никто тебе ни слова… Верочка! Ведь дети, нельзя такого!
— А о детях он врет, — вдруг сказал Черный, сказал громко и сразу стало ясно, что до этого они говорили очень тихими голосами. — Он и о любви врет.
— Не надо, я понимаю, — сказала Вера. — Я его знаю.
— Ему нужно, чтобы кто-нибудь за ним ухаживал. И старости он боится. И живет кое-как. Все привычки порастерял.
— Но это неправда, — испуганно сказал ее муж.
— Разве?
И тогда он взорвался. Он закричал — некрасиво морщась, тряся руками:
— Да мне плевать, что вы там читаете в моих мыслях! Я знаю, что говорю! Стал бы я врать. Ничего вы не понимаете, подите вы к черту, вы, медиум полоумный!
И отвернулся, и шумно задышал.
Черный продолжал говорить так же спокойно и холодно:
— Он все ждал тебя, когда ты вернешься, все слова отрепетировал, с какими тебя прогонять будет, а прогонять некого, не идет никто. Забыли, словно и не было такого человека. Да он просто ненавидит тебя!
— Не надо, — сказала женщина. — Пусть.
— Просто я терпеть не могу, когда врут.
— Я сама ушла. Зачем же совсем его добивать?
— Но ты же сама этого хотела, чтобы я это сказал! Я ведь слышал, — возмутился Черный.
— Я не знаю, чего я хотела.
— Ушла она от него, больно сделала! Не видишь разве, что он только радовался, когда ты ушла, он мечтал об этом, ведь так? Скажите, сознайтесь! Он только потом понял, что одному еще хуже, что без тебя ему не справиться.
Чем-то этот разговор был очень уж невпопад для ее мужа. Он таращился на них, тяжело, со свистом дышал, и казалось ему, что это вообще не люди, а муляжи, что женщина, за которой он пришел, стала уже не женщиной, а черт знает чем, что не осталось в ней ни капли родного, все, все куда-то исчезло — и платье другое, и лицо, и руки не те, а уж речи, так совсем не похожи на прежние.
И в ужасе он ушел.
Вера и Черный еще долго сидели у маленького стола, окунув лица в свет ночника, почти касаясь друг друга лбами, каждый думал о своем.
— К семи на Каховскую надо. Там ждать будут, — сказал, наконец, Черный.
— На Каховскую к девяти. К семи — на Коровий. Совсем у тебя с памятью плохо.
Черный зябко поежился.
— Все врут, все. Ничего не помогает. Сейчас даже больше врут. Самые отчаянные фанатики — и те врут, хотя зачем, казалось бы. И муж твой. И дети. Даже ты.
Он очень удивился, когда услышал в ответ:
— И ты тоже, миленький.
Все пошло как раньше. Проповеди, проповеди, посвящения, массы людей, знакомых и незнакомых, головная боль, ставшая постоянной, поездки, драки какие-то, вечно настороже…
— Счастье! Счастье — вот к чему я веду вас! Не порция мороженного на украденный стольник, не ночная интрижка — я зову вас к полному счастью. Только преодоление лжи, только правда! Скажите «раз»!
— Ра-а-аз! — перекатывалось по толпам.
— Вам нечего будет стыдиться, нечего прятать, потому что спрятать что-нибудь станет невозможным! Сожгите мосты, выбросьте на помойку ваши смертельные тайны, эти бутафорские скелеты в ваших смердящих шкафах, смело взгляните в глаза жизни! Через страх преодолейте свой страх. Плюньте на уверенность, на свое знание жизни — вы узнаете куда больше!
Голова и горло — вот что подводило его.
Ищущие глаза, глаза восхищенные, глаза просящие — взгляни, взгляни на меня, осени меня своим вниманием. Иногда от этого становилось тошно. Но он говорил, осенял, посвящал непрерывно, и люди с чуть сумасшедшими глазами расходились в разные стороны, чтобы попытаться выжить в громадном болоте непосвященных.
Кто он, откуда пришел, где обрел способности — никто ничего не знал. И женщина тоже не знала, хотя очень хотела знать.
— Ты всех правде учишь, а сам скрываешь.
Но он ничего ей не отвечал, ему эти вопросы были очень неприятны. А, может быть, он и сам не помнил уже, кто он на самом деле.
Все шло вроде бы как и раньше, но в женщине после визита мужа что-то щелкнуло. Она все так же стояла за его плечом, охраняла, помогала, поддерживала, просто стояла — это ведь тоже много, но, пожалуй, давала все это она чересчур истово. Или неистово? Как правильно? В одном она изменилась: перестала заговаривать со своими детьми, когда тем случалось прийти. А когда младший присоединился однажды к толпе и со всеми закричал «раз», улыбнулась и ничего не сказала.
— Чего ты еще от меня хочешь? — отвечала она на упреки Черного. — Я ради тебя семью бросила, жизнь сломала, люблю тебя одного, ни шагу без тебя никуда, тебе этого мало? Не веришь?
— Верю, — говорил Черный, хотя видел прекрасно все ее мысли, видел все, но говорил «верю» и верил.
Иногда на проповеди приходил ее муж, каждый раз пьяный — он не то, чтобы много пил, но как выпьет, все искал встречи с ними. Два раза кончалось скандалом, его хватали и уводили, и он исчезал вместе со своим горем и косноязычными угрозами. А однажды, тоже пьяный, он бухнулся на колени перед Черным и стал умолять его о посвящении.
— Нет, — ответил Черный. — Тебе в последнюю очередь.
А тот не верил, хватал его за ноги, плакал, ругался, но ничего не достиг.
Москва гудела. Она уже привыкла к той сломанной, искаженной, вывороченной жизни, которую поверх кризиса навязал ей Черный, этот человек, пришедший неизвестно откуда и желающий непонятно чего. Она привыкла к словоизлияниям на каждом шагу, к постоянным перебоям в транспорте, а странные разговоры, странные поступки на улицах и в магазинах уже перестали ее удивлять, но волновали; в офисах тишина — люди то бешено заняты делом, то вдруг убежали куда-то, то от кого-то скрываются… Странные слухи, странные люди, странные повсюду дела.
Его уже отлавливали всерьез. Но ничто его не брало, он все так же тянул свою лямку.
— Я вас к счастью зову. К счастью!
Посвященные выставляли охрану — частная охранная фирма «Дэта», шеф которой был из «своих». Слишком много врагов. Слишком.
Ему устраивали ловушки, но сами же в них попадались — выдавали мысли, — и уходили либо посвященными, либо искалеченными. Многие стали его бояться. Его и всех остальных посвященных.
И он был рад этому. Правда, теперь он скрывался, все время настороже.
— Мне не жизни жалко. Жалко, если я не успею.
Хотя сам понимал, что ни за что не успеть.
Вглядывался в каждую мысль, искал подвоха.
Посвященных становилось все больше и больше. Он открыл несколько талантов, такие люди сами были способны посвящать, он уделял им много своего времени и женщина всегда была рядом, каждой мыслью, каждым движением.
Вместо одной у него теперь стало две жизни — жизнь с идеей и жизнь с женщиной. Он был благоразумен и не смешивал их, но не всегда получалось, иногда возникали ситуации трудносовместимые.
К лету Вера устала.
— Да люблю я тебя, люблю, — говорила она. — Думала, вот, наконец настоящий мужик, а он со своими нюнями.
Женщины трудно воспринимают новое.
— Я же молчал.
— Да что я — слепая?
Оказалось, она больше любит говорить, а думать совсем не любит, все представляла себе что-то смутное, иногда даже пугала.
И однажды она ушла. Так просто, без подготовки, взяла и ушла, он и не заметил сначала. А когда заметил, не взволновался. Только удивился немного и почувствовал себя неуютно. В самом деле, мало ли куда она может отлучиться.
Настоящая тревога пришла к ночи, ко времени, когда надо было идти на ночлег. Он выспросил охраняющих, тщательно просеял их воспоминания и ничего не узнал. В момент одной из проповедей отошла и больше не возвращалась. О чем думала? Никто не знал. Как? Никто не слышал, о чем она думала? Но нельзя же слышать все чужие мысли, тут и на свои-то времени не хватает, а если еще и чужие, то и свихнуться можно. Неужели никто никогда не слушал ее? Ну почему никогда? Только очень давно, помнится. Но там ничего интересного.
Черный ринулся к ее мужу, он знал, где тот живет. Муж в три часа ночи лежал с полотенцем на голове и читал детектив. Он очень испугался, когда в доме вдруг появился Черный.
— Где Вера?
Муж растерянно отодвинулся от прохода и Черный с рыщущими глазами ворвался в комнату. Там было частично убрано, пахло лекарствами и грязным бельем.
— Что значит «где»? С вами, где же еще!
— Сегодня не приходила?
— Нет. По… почему она должна…
— А дети? Может, они видели?
Оказалось, что старший давно в армии, а младший почти сразу после посвящения исчез из дома. Неокиники. Не какие-нибудь «Харэ Кришна». Туалеты без стенок. Черт бы их драл. Куда только милиция смотрит.
Черный от нетерпения кусал губы. Он и сам не подозревал, насколько ему стала важна Вера. Он, чуть ли не в первый раз за всю свою жизнь, прислушался к себе, не притворяется ли он сам. И не понял.
Ей некуда было идти, кроме как к старому мужу. Черный схватил его за плечи, вгляделся, еще раз проверил воспоминания (тот безуспешно пытался сыграть благородное возмущение), потом повернулся и ни слова не говоря пошел к выходу.
— Стойте! Минуточку! Как же? — заторопился ее муж. — Подождите меня. Я сейчас.
Но Черный уже возился со входной дверью.
— Да подождите меня, в самом-то деле!
— Вы будете мне мешать.
— Нет, нет! Я тоже буду ее искать. В конце концов, я ее муж. Мой долг, мое право…
Он стал суетливо скидывать пижаму.
— Я все-таки муж. Пусть там… Не вы, а я. Черт знает что! Это я должен искать, а не вы. Я, конечно. Ведь сбежала от вас, сбежала, сбежала, значит… Да есть в этом доме хоть одни целые носки?!
— Быстрее!
— Сейчас-сейчас! Рубашку никак…
— Куда она могла пойти? — нетерпеливо допрашивал Черный, — Вспоминайте! Как следует вспоминайте! Ах, да не застывайте же вы!
— Куда? К сестре разве? Может быть, может быть…
— Вряд ли к сестре. Та на нее из-за детей сердита. Ладно, это потом. Одевайтесь.
И вот — спала Москва, одиноко катились сонные машины, в темноте редко сияли окна, щелкали автоматические светофоры, ни души вокруг, только два человека метались по улицам в поисках такси. Один из них, низкий и пухлый, дробно стуча сандалиями, бегал за каждой машиной, животом и грудью вперед, а другой, голенастый, нескладный как переросток, размахивал длинными руками и время от времени пританцовывал.
Потом они сидели на заднем сиденье и говорили. Длинный постоянно перебивал, задавал вопросы, сам на них отвечал, а пухлый все время порывался спорить. В глазах у обоих светились тревога и нетерпение, но щеки пухлого сияли, грудь вздымалась и было видно, что ему приятны и эта тревога, и это нетерпение, и эта поездка в ночном такси. Шофер узнал длинного и теперь постоянно поглядывал в зеркальце заднего обзора. Но погони не было.
— Может быть, потому что она обо мне ничего не знала, ей было скучно со мной? Может быть, поэтому она ушла? А как рассказать?
— Разве можно понять, когда именно человек врет? — назидательным тоном возразил длинный.
Пухлый не совсем понял, к чему относится эта фраза, но все равно вступил в спор.
Ни у сестры, ни у кого-либо из знакомых Веры не оказалось. Когда иссякли все возможные варианты, они стали искать вслепую.
— Так даже лучше. Я ее по мыслям найду.
У каждого человека свои особые мысли. У них свой запах, свой цвет, свой тембр, на вкус и наощупь они разные тоже. Мысли Веры или, если угодно, ее душа слабо пахли хорошим мылом, имели цвет «серое на красном», иногда были одуряюще монотонны, жестки и угловаты. С этакой наркотической горечью, от которой трудно отвыкнуть. Так воспринимал Веру тот, кого называли Черным.
По запаху трудно найти в Москве человека. Черный с вериным мужем прочесали весь город не один уже раз, они месили грязь в новых районах, проталкивались через запруженный центр, они встретили массу новых людей и множество раз кивали на ходу старым знакомым. Муж время от времени заговаривал о том, что, мол, как объяснить на работе, но Черный не вникал.
— Я тебя не держу, — и разговор сам собой кончался.
Почему-то никак не мог допустить верин муж, чтобы его жену нашел Черный. Он спал с лица, поугрюмел, временами начинал ныть, а Черный, который теперь больше, чем когда-нибудь, напоминал головешку, упрямо шел от улицы к улице, рыскал вокруг запавшими глазами, бормотал невнятные фразы и только в самых крайних случаях позволял себе отдохнуть.
Оказалось, что верин муж обожает высокоинтеллектуальные разговоры и экскурсы в психологию.
— Ты не можешь понимать меня, тем более целиком. Ты слишком прямой, как железная палка, где тебе, — подначивал он Черного, потому что ужасно хотел узнать про себя что-нибудь новенькое.
— Не мешай, — говорил Черный.
Мелькали мимо них стекла, витрины, коммерческие палатки и шопы, парапеты, красные буквы на белых квадратиках — «аптека», еда», — попадались иногда смешные вывески типа «Exchange валюты», их толкали прохожие, равнодушно проплывали мимо собаки, нескончаемый вой машин нагонял апатию и усталость, асфальт и брусчатка приводили в ужас, иногда верин муж просто не помнил, зачем он живет, ему казалось, что так было всегда, плоховато, больно, однако такая жизнь — что тут поделаешь? Иногда — правда, редко — Черный становился почти сумасшедшим и в эти минуты страшно было с ним находиться. Глаза его выпучивались, губы плохо слушались, кривились… хриплые, темные слова:
— Бараки, бараки! И жить-то всего ничего! Зачем?
После таких приступов он не мог заниматься поисками, верин муж озабоченно пыхтел и тащил его на свою квартиру — ну что же это в самом деле такое, и ничего удивительного, нет уж, хватит, пора кончать, вот сейчас приедем домой, чайку попьем, отдохнем как люди, хватит, честное слово, хватит, а то черт знает что получается. Но всегда как-то так получалось, что домой они не попадали и ночевать им приходилось порой в самых неподходящих местах, спугивая бомжей и прочее московское бездомье.
Питались они кое-как, спали урывками, постоянно, до зуда в печенках, искали Веру, в то же время сами скрывались от непонятных преследователей (вдруг, резко — в переулок, в ближайший подъезд, молча, настороженно привалясь к стене, по пятнадцать минут, по часу — время теряем, время! Ну? Все? Пошли).
Через неделю, когда верин муж уже совершенно не представлял себе конечную цель их бесконечных блужданий, Вера нашлась.
Это случилось вечером. Солнца уже не было видно, только-только начинало смеркаться. Оба — и Черный, и верин муж — еле двигались от усталости. Глаза у Черного были воспалены и он часто моргал. За всю неделю он не произнес ни одной проповеди, никого не посвятил — это его мучило. Мучило и то, что он не знал бы, что сказать, случись сейчас проповедь. Верин муж, обвисший и жалкий, плелся сзади и тихонько поскуливал от боли в ногах и сердце.
— Еще немного и пойдем спать. Так нельзя.
— Нельзя, — сокрушенно вздыхал в ответ верин муж. От этого слова саднило в мозгу, смысл был совершенно непонятен. Просто шесть букв. Кроссворд.
И вдруг Черный резко остановился посреди тротуара, вскинул голову кверху, закрыл глаза. Верин муж тупо встал рядом. Ему приятна была передышка.
— Она, кажется, — напряженно сказал Черный.
— Кто? — тупо спросил верин муж. Ответа не последовало и прошло много времени, прежде чем он понял, о чем речь. Он схватил Черного за рукав, взволнованно зашептал:
— Что? Что? Что?
— Здесь она, близко, — Черный досадливо поморщило. — Не пойму. Устал. Подожди. Подожди.
Верин муж, пьяно щурясь, прислушался тоже.
Два усталых гончих пса, толстый и тонкий, побежали на красный свет. Под свистки, под истерический скрип тормозов они перебежали на другую сторону, пересекли сквер, обогнули замшелую церковь, уткнулись в какие-то гаражи.
— Здесь! Где-то здесь!
Между гаражами был узкий проход, дальше небольшое пространство, пятачок, огороженный стенками и грязным забором. На ящиках из-под яблок сидела Вера, а рядом с ней — ее молодой друг. У Веры под глазом красовался синяк, на лице друга краснели царапины. Перед ними. на газетке, стояли две бутылки бормоты и грубо нарезанная колбаса.
— Верусь!
— Здрасьте! — сказала она, в меру пьяненькая.
— Кто такие? — спросил ее друг, пьяный не в меру.
И снова ночь. Снова бредут они спотыкаясь, толстый и тонкий. Черный поддерживает своего спутника, тому совсем плохо. Сердце.
— Как же это? Как же?
Черный рассказывает всю подноготную очень подробно. У него под глазом синяк, на лице вериного мужа краснеют царапины.
Она и сама не помнит, где подцепил ее этот тип. Кажется, в какой-то пельменной. Он ничем не походил на его мужа, а с Черным его роднило только отсутствие документов. Молодой, ржаной, злобный и нахрапистый, отупевший, протухший от вечного пьянства, «аб-со-лют-но неприспособленный», он от кого-то скрывался, ей не хотелось знать, от кого, и она его не читала. Они шатались по Москве от магазина до магазина, тратили деньги, которые возникали неинтересно откуда, бегали от милиции, любили друг друга на дремучих пустырях среди консервных банок, рваных газет и кирпичей, она шла за ним безропотно и даже с желанием, вместе с ним тупела, вместе с ним ругала всех и вся, гладила его тусклые волосы, обнимала…
Как она кричала на них, ни муж, ни Черный не узнавали ее, как издевательски плясала!
— Что, выкусил? Поздно, миленький, поздно посвящение отбирать, всех вас вижу, родненьких, умненьких! Срать я на вас хотела! Каждый в свою сторону гнет, а у меня своя сторона, — она прижималась к своему молодому другу, тот мрачно хлопал глазами, — пусть на месяц, пусть на неделю, да хоть на день — мне хватит. Вот он — мой! Э-э-э-эх, вы!
— Но как же это, как же? Этого просто не может быть!
И Черный начинает снова, с еще большим количеством подробностей, он выудил из нее все, даже то, чего она сама не помнила.
— Перестань! Перестань, я тебя умоляю! Я уже наизусть выучил!
Но Черный неумолимо рассказывает. Он рассказывает для себя. Ему ужас как надоело молчать. Только теперь он понял, что Вера давно уже не любила его, что и раньше не любовь была вовсе, а совсем что-то непонятное. Тут возникает вечный вопрос, что такое любовь, но Черный, взрослый мужчина все-таки, отбрасывает его и пытается понять, как получилось, что он был уверен в ее любви, а потом оказалось, что ничего такого и не было, а были усталость, скука, отвращение и всякие бабьи штучки.
Верин муж не способен думать вообще. Он заведен на один вопрос:
— Как же так?
Утром они подошли к метро и Черный глухо сказал:
— Сегодня не буду работать. Отдохнуть надо. И подумать. Может быть, вообще ни к чему все это.
— Я домой пойду, — ответил верин муж, — Я просто посплю. Просто посплю, приму ванну, а потом покушаю. Почитаю немного. Сто лет не читал. А с работы уволюсь. Какая к черту работа? Что-нибудь придумаю. Все равно не платят.
— Что же, пока.
— Пойдем ко мне домой, — попросил верин муж. — Не хочется одному.
Они спустились на эскалаторе, еще часа пик не было, одни уборщицы, рыча машинами, надвигались на них строем. Пригромыхал поезд.
— Смотри, наши! — Черный указал рукой на битком набитый вагон. В глазах его блеснула гордость.
— Там сидеть негде, — сказал верин муж. — Вон ведь сколько со свободными местами. Я туда не пойду.
— Пойдем! — тащил его Черный. — Ведь наши!
Вериного мужа хватило только на самое слабое сопротивление. Уборщицы остановились, с интересом наблюдая, как Черный тащит его в вагон.
— Черный, Черный! — заволновались в вагоне. — Тебя искали, ты куда-то пропал!
— Я знаю.
Неподвижные, снулые лица, мерно качающиеся в пронзительно белом свете, у всех одинаковое, чуть сумасшедшее выражение. Идиотическая отрешенность. Вой поезда, невообразимая теснота, можно поджать ноги и висеть, а главное — очень неприятное чувство, томление, почти страх. Будто все специально на тебя смотрят, следят исподтишка. Словно ты центр.
— Тесно как, — неуверенно пробормотал верин муж.
— Что?
— Тесно, говорю!
Черный не ответил. Он, пожалуй, и не слышал ничего, рефлекторно переспросил, его лицо приобрело то же снулое, нечеловечески равнодушное выражение — взгляд мертвеца.
По вагону носилась радость. Черный пришел, сам Черный, надо же, как повезло сегодня! Его неповторимые, изначально родные токи. Он излучал силу и силу вбирал. Как я рад, говорил он, как я рад, люди, что я здесь, как мне этого не хватало, как смертельно я устал от пустоты и разреженности воздуха! Ну-ка, наддайте! Наддайте, милые, ничего не скрывайте, мы одно, чем нас больше, тем мы лучше и счастливее! Забирайте все, не стесняйтесь!
И началась игра. Он становился то одним, то другим, то сразу всеми одновременно, он каждый раз возвращался в себя неузнаваемым, то уродливым, то прекрасным. О, счастье! Все больше становился размах между низменным и высоким, настолько велика была разница, что казалось — никакой разницы нет, разве так уж сильно отличается Северный полюс от Южного? Ну, Черный, ну, мастер, что он делает с нами!
Верин муж заметил, что люди раскачиваются, подчиняясь своему собственному ритму, а вовсе не тряске вагонной, что ритм захватывает его, пытается проникнуть внутрь, и он твердо решил выйти на следующей остановке. Ему очень было не по себе. Черный полностью отключился, он с этими сумасшедшими, ну его, Черного, а с ним и всю телепатию заодно, или как там они ее называют!!!
Правды, прррравды хотелось! Что превыше всего на свете? И органной музыкой — пра-а-авда! Что гнуснее всего на свете? Как предаварийный скрип тормозов — ло-уо-уо-уооооожь! Глубже, глубже докопаться, все раскопать. Вот здесь, например — купил себе новые часы, потому что старые плохо шли — неправда, глубже — старые шли не так уж плохо, но хотелось поновее — еще неправда, еще глубже — мелочь какая-то, мелочь — а в глубине главное, вот здесь, чую — все вместе, как мяч, перебросили! — хотел настоять на своем, тоже человек, тоже имею право — теперь уже ближе, где-то здесь, еще, еще! — мелкая месть, за что, кому, вот она, ложь в самом начале, сейчас разберемся, все вместе, ну-ка?
Поезд притормозил и толпу бросило вперед. Верин муж и сам не понял, каким образом его отлепило от двери, отнесло от Черного, зажало между двумя застывшими истуканами. Мертвая тишина, поскрипывание под полом, но, казалось, рев не утих и даже усилился. Чьи-то теплые руки бесцеремонно шарили в голове, он задыхался от духоты и мельтешения образов. Черный, боже мой, где же Черный? И сердце болело, и ноги. Как говорится, болело все.
Это кто там скрывается, кто прячет свои мысли от нас — сотня Черных всполошилась — это мой друг, не трожьте его, он здесь случайно, он не наш, на что сказали ему, какой он друг тебе, он твой враг и соперник, он держит в сердце месть и не мстит тебе только из страха — нет, не трожьте его — мы знаем, но согласись, невозможно — и тысячи тысяч Черных из разных концов вагона умоляли, грозили, а миллионы миллионов других соглашались, но уже нарушилось равновесие Правды, уже проникла ненавистная ложь, так как согласие было дано из вежливости и немножко из страха, и это тоже было поставлено в счет другу Черного, а друг этот испуганно жался в испуганном уголке сознания — стойте, кричали Черные, зачем он вам, он сейчас сойдет и мы продолжим нашу великолепную, нашу восхитительную игру, но остальные сказали — ты лжешь, ты не находишь нашу игру восхитительной, и сами Черные тоже сказали друг другу — ты лжешь, ты не так уж хочешь, чтобы его не трогали. Но ведь он не согласен, он категорически против, он — в последнюю очередь и в конце концов он просто может не выдержать самого себя, я сам это сделаю, но потом. И Черные начали спорить друг с другом, а остальные повернули свои глаза к тому, кто скрывал свои мысли.
Не надо! Зачем?!
Сначала верин муж почувствовал нарастающую тревогу, потом показалось ему, что окружающие активно, даже с какой-то радостью ненавидят его. Качание прекратилось, все замерли. Полная, жуткая тишина.
И множество голосов, множество воспоминаний вдруг выплыло на поверхность, самых ничтожных, забытых самым тщательным образом. Он выпучил глаза, открыл рот, схватился за сердце.
— Ду-у-ушна!
И то, чем он гордился всю жизнь, и то, чего он стыдился, и то, чего лучше бы не вспоминать никогда.
И оказалось, что он подлец, но не совсем подлец, а так, в меру, но от этого еще хуже.
Оказалось, что трус, но опять-таки не совсем, что мог бы и смелым быть, да и бывал иногда — из подлости или из эгоизма.
Оказалось, что никого никогда не любил, и жену не любил, и самого себя еле терпел, что тоже не слишком-то хорошо.
Оказалось…
— Ду-у-у-у-шнааа!!
— Конечная, — сказал репродуктор. — Поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны.
Плотной толпой вынеслись из вагона люди, промчались по эскалатору, рассыпались по Москве. А верин муж умер. Но не стоит так уж сильно расстраиваться по этому поводу, ведь и правда — ничтожный был человек и правильно сделала жена, что ушла от него. Ее любой поймет. Дрянь-человек.
А Черный? А что Черный? Он так и остался тысячью Черных, так и не смог снова соединиться. Впрочем, с ним случилось нечто более неприятное — он разуверился. Словно кто-то, еще более черный, чем он, шепнул ему на ухо: «Правда — она, может, и превыше всего, но и без неправды нельзя». Такая простая, всем доступная мысль. Да и как поймешь, где она, эта правда. Черный представил себе людей, которые не только не говорят, но и не думают лжи, представил, что все понимают полностью всех и только себя не видят, потому что видеть себя в своем истинном свете не дано никому, есть даже в математике такая теорема. И бьют они, и ничтожат ложь, где только ни встретят, потому что, сами понимаете, ложь гнусна. Их, конечно, тоже бьют и ничтожат. И, конечно, любят, как самих себя. А самих себя ненавидят, потому что не понимают. И далеко ведь не каждый носит в душе Францию, далеко не для каждого понять — уже значит простить.
Черный слышит временами сигналы опасности, кто-то все еще ищет, все еще покушается на него, и он привычно прячется от угроз, пережидает сколько надо, а потом идет дальше, с кем-то сталкивается, кому-то говорит «здравствуй» и механически при том улыбается.
Потом он обнаруживает, что опять уже не один. За ним идут люди, много людей, им нужна помощь и только он может им ее оказать. Ему уже трудно идти, ему уже загораживают дорогу, что-то говорят, чего-то требуют. Он немного приходит в себя и недоуменно оглядывается.
Множество жадных, просящих глаз.
— Посвящения!
— Нет, — отвечает он. — Посвящение — зло, я понял. Я не буду больше никого посвящать.
Но его не пускают. Его держат в круге, и прохожие говорят — вот Черный, сейчас у них начнется потеха.
— Вы не понимаете, — говорит он. — Я не буду этим заниматься. Все. Хватит.
А люди стоят.
И не повернуть, да и не хочется поворачивать, так привычно быть главарем, легендой, так легко себя уговаривать…
Ннну… ладно!
Он встряхивается (что это, мол, такое со мной), напускает на себя пророческий вид и зычно, с выражением вопрошает:
— Что превыше всего на свете?
— Пра-а-авда! — кричат люди.
— Что гнуснее всего на свете?
Истово, истово:
— Ло-о-ожь!
Он замирает на секунду, обшаривает сознания, поднимает привычно руки, зажигает глаза…
— Скажите «раз»!
И все говорят:
— Ра-а-аз!
И пошла потеха.
Было то время, которое уже нельзя назвать ночью, но еще и не утро: солнце пока не взошло, однако звезды померкли, На фоне серого неба громоздились друг на друга ветви небоскребов «верифай». Дайра, который большую часть жизни провел в Мраморном районе, где господствовал псевдоисполинский стиль, до сих пор не мог к ним привыкнуть. Особенно дико выглядели окна горизонтальных ветвей, глядящие вниз. Два окна над его головой бросали на асфальт восьмиугольники света; в одном из них прямо на стекле неподвижно стоял мужчина в длинных до колен шортах. Пятки его были красными. Где-то на соседней улице, возвращаясь с пробежки, устало цокала копытами прогулочная лошадь, из дома напротив Управления приглушенно доносился инструментированный храп модной капеллы «Фуррониус». Да еще в ушах шагала усталость.
— Ну все, — сказал Дайра, вынимая из машины автомат и оба шлемвуала. — Вы еще посидите в дежурке, а я домой.
— Я в машине останусь, — отозвался Ниордан (от усталости он похрипывал). — Вдруг что.
Никакой необходимости ждать тревоги в машине, когда остальные все равно в дежурном зале, не было, но с Ниорданом никто не спорил. Даже мысли такой не возникало ни у кого. Ниордан повернул к капитану бледное, вечно настороженное лицо, как бы ожидая ответа. Дайра смолчал. Ниордана ценили, он был надежен, однако связываться с ним никто не хотел.
— Если что, я до пол-одиннадцатого дома буду, — и Дайра пошел посреди улицы, цокая подошвами в такт лошадиным шагам. Он держал автомат за ремень, и тот время от времени чиркал прикладом об уличное покрытие. Со спины Дайра казался багровым, хотя в одежде его не было ничего, хотя бы отдаленно напоминающего красный цвет. Ничего, кроме креста. Но крест, как и полагается, находился на животе.
Остальные зашевелились.
— Мы, значит, «посидите», а он домой. Во как! — раздраженно пробасил Сентаури, вытаскивая из машины свое грузное тело. — Ему, значит, можно. А мы, получается, пиджаки.
— Вы злитесь оттого, что всю ночь не спали, — тощий и длинный Хаяни вылез вслед за ним и стал рядом, разминая затекшие ноги. — Ведь он провожает… Я хочу сказать, ему действительно надо уйти.
Сентаури угрюмо и неразборчиво буркнул что-то в ответ, и, не прощаясь, они ушли. Ниордан и головы не повернул. Он смотрел вперед, положив на руль тонкие, выбеленные ночью руки. Он был горд, Ниордан, по-королевски невозмутим.
Когда улица опустела, он затемнил заднее и боковые стекла, протянул вверх левую руку и, не глядя, нащупал свою корону, висящую на обычном месте, у волмера. Изумруды и бриллианты венчали каждый ее зубец, на нее нельзя было смотреть без восторга. Ниордана всегда удивляло, что скафы, работающие с ним, — люди, в сущности, вполне достойные и ничуть не низкие, не в состоянии видеть аксессуаров его второй, настоящей жизни. Он подержал корону в руках, насладился теплом и весом сияющего металла, осторожными, уважительными движениями водрузил на голову. Потом снял с крючка мантию и стал нацеплять ее на себя, привычно извиваясь в кресле и разглаживая каждую складку. Очень неудобно надевать мантию, сидя в низкой патрульной машине, однако Ниордан каждый раз проделывал это с грацией мультипликационной лани.
Затем он снова положил руки на руль и принял еще более величественную позу. Корона давила на голову, а мантия была слишком жаркой для этого времени года, и Ниордан подумал, что неплохо бы издать приказ о летней королевской одежде. В воздухе висело предчувствие дневной духоты, было очень тихо.
Стали гаснуть разноцветные фонари, один за другим, словно сумасшедший фонарщик тушил их, касаясь выключателей на бегу.
— Френеми! — тихо позвал Ниордан. И сразу послышался мягкий, спокойный, родной до истомы голос:
— Я здесь, император.
Ниордан взглянул на соседнее сиденье, где пять минут назад находился Дайра. Темный силуэт был теперь на том месте. Угадывались сложенные на коленях тонкие руки, смутно поблескивали глаза, пристальные, умные, все понимающие глаза его советника. Его друга.
— Мне трудно, Френеми.
— Ты ненавидишь их, император.
— Они уже не бойцы. Каждый из них отравлен собой. Или, что еще хуже, другим человеком.
— Но, император, у тебя сила. Ты мудр, ты можешь заставить их делать то, что они должны делать.
— Они не понимают меня. Они не пожелают хотя бы серьезно выслушать. Они считают, что я…
— Одно твое слово, и мы заставим их…
— Нет! — Ниордан зло мотнул головой. Помолчал. — Нет, Френеми. Сюда моя власть не распространяется.
— Сплоти их.
— Скажи, как дела в государстве?
— Плохо, император. Без тебя трудно. Заговорщики стали чаще собираться в доме на площади.
— Проберись к ним. Сделай их добрыми. Отними у них силу,
— Но без тебя…
— Ты ведь знаешь, отсюда мне нельзя уходить. Здесь — важнее.
— Да, император. Только ты можешь сразиться с болезнью. Страшно подумать, если она проникнет в твои владения.
— Страшно. Мне так трудно, Френеми.
— Сплоти их, император! Сплоти! Сплоти!
В тот год стояло настолько жаркое лето, что даже деревья в Сантаресе были горячими. Весь город пропитался запахом раскаленной органики. Небо у горизонта сделалось желтым, и стали желтыми лица изможденных толстяков. Это был какой-то непрекращающийся уф-ф-ф. А потом прошел циклопический дождь. Он в течение получаса затопил все улицы, и машины натужно зудели, тяжело раздвигая мутную воду. Но даже дождь воспринимался как горячий душ. Молнии змеились по всему небу, штыками впивались в здания, стоял непрерывный треск и грохот. Потом началась форменная парильня — озона дождь не принес. Рубашки мгновенно мокли и уже не могли высохнуть, голоса звучали задушенно, отяжелевший воздух устал переносить звуки. Утром, еще до восхода, в открытые окна вливалась давящая жара — некуда от нее деться. И все-таки, повторял про себя Мальбейер, все-таки лето, все-таки не мороз и не этот ужасный снег, я так люблю лето, атавистически люблю лето, потому что с детства во мне живет лентяй, который терпеть не может, выходя из дому, возиться с верхней одеждой.
Мальбейер, грандкапитан скафов, был бледненький, скудный на красоту человечек с чахоточно-белой кожей и прищуренными глазами. Однако спокойствия, присущего щуплым людям, в нем не было, а было что-то вкрадчиво-напряженное, потно-кадыкастое, сильное и угловатое. Во всех его движениях проскальзывала фальшь, но фальшь не подлая, а наоборот, очень искренняя. Казалось, он совершенно не умеет вести себя, но признаваться в этом не хочет и очень старается скрыть свое неумение.
Когда Мальбейер оставался один, он преображался: взгляд становился чуть сумасшедшим, не из-за каких-то, простительных, впрочем, психических нарушений, просто грандкапитану нравился такой взгляд (вправо и вверх, с хитринкой, с намеком на готовую вспыхнуть загадочную улыбку); движения приобретали не то чтобы стремительность — торопливость: он всполошенным тараканом начинал носиться по кабинету, обтекая многочисленные стулья и огромный Т-образный стол, заваленный многомесячными завалами никому не нужных бумаг. Передвигался он скачками, чуть боком, по-крабьи, на бегу что-то хватая и перекладывая; как чертик возникал почти одновременно в самых неожиданных местах кабинета — тот давно превратился в основное место его обитания, пропитался его запахами, наполнился его одеждой, посудой и электроникой. Он и спал-то чаще всего здесь. Свой дом на окраине Сантареса Мальбейер не любил и посещал весьма редко, хоть и предпочитал он оставаться один, полное одиночество его угнетало.
Сейчас Мальбейер стоял у окна и заинтересованно вглядывался в изломанный желтеющий горизонт.
— Скоро солнце, — сказал он неожиданно громко и повторил шепотом: — Скоро солнце.
В Управлении стояла тишина, только в одном из дальних коридоров хлопали двери. Мальбейера уже второй месяц мучила бессонница, и перед каждым рассветом он слышал это хлопанье. Он долго пытался сообразить, что оно означает, но ничего путного придумать не мог, а спросить у других каждый раз забывал. А с неделю назад не выдержал и решил посмотреть. В коридорах было темно, приходилось идти на ощупь. Потом блеснул свет, и в отделе медэкспертиз грандкапитан увидел дежурного — бодрого скафа-пенсионера с огромными усами и палкой в руке. Тот застыл, держась за дверь, вид у него был спокойный и вопрошающий. Мальбейер одарил его своим загадочным взглядом и брякнул неожиданно для себя;
— Все грабим? Шучу, шучу.
Дежурный не отреагировал. Секунд десять они молчали, потом Мальбейер вежливо кашлянул и ушел. И сразу хлопнула дверь.
По дороге назад Мальбейер заблудился, и это было очень удивительно для него — человека, который знал здание чуть ли не лучше самого архитектора,
Сейчас, вспомнив эту сцену, он через нос фальшиво расхохотался и, качая головой, прошептал:
— Просто комедия!
Но тут же его осенила новая мысль. Он резко отвернулся от окна, вгляделся в голубеющие сумерки кабинета и ринулся к столу. Загрохотало кресло, пронзительно взвизгнул выдвигаемый ящик. Мальбейер синим мешком склонился над ним, ожесточенно работая локтями.
— Надо, надо еще раз. Ну-ка?
Мальбейер включал магнитофон. Как и всякий уважающий себя (а главное, мнение о себе) сантаресец, он имел личностный, т. е. настроенный на хозяина, интеллектор, которому мог бы просто заявить о своем желании, однако магнитофон грандкапитан предпочитал включать сам. Во всем мире не было вещи, которую он любил бы так, как эту красивую матовую игрушку. Магнитофон всегда содержался в идеальном порядке, кассеты расставлены по гнездам и аккуратно надписаны. Редкий каллиграф, Мальбейер гордился своим почерком и не терпел печатных надписей. По натуре он был кропотливейшим из педантов, но именно кропотливость мешала ему проявлять педантизм во всем — на все просто не хватало времени. Он считал, что лучше не убирать совсем, чем убирать кое-как, и поэтому кабинет его всегда находился в ужасающем беспорядке.
— …(Вытянув шею, равномерно моргая белесыми ресницами) мой магнитофон. Как мягки, как податливы твои грани! Я не нападаю, я нежно приближаюсь к тебе. Деликатное, легчайшее нажатие пальца на ребристую поверхность чуть пружинящей кнопки, неслышный, едва осязаемый щелчок — все вдруг преображается! В такие минуты мое могущество беспредельно! Мгновение — и затемняется окно, сумрак уступает место тьме. Еще мгновение — нет! — всего только доля мгновения — и тьма рассеивается, превращается в призрачный, почти лунный свет. Э, куда там лунному! Таинственными и непрочитанными кажутся кипы книг, ставший сиреневым подоконник превращается в край света — мы одни. Шуршащая крупяная мгла окутывает меня. На стене желто горят четыре экрана. Все предугадано, как нельзя нигде предугадать в жизни. Ты один, кто не обманет меня.
Ты ждешь, мой друг, ты ждешь моего приказа, мы замкнули пространство вокруг себя, и не существует другого мира, кроме того, который через секунду покажешь ты, надежнейший, понятнейший из друзей. Прислушайся, я возлагаю на тебя пальцы, я приказываю тебе, ты беспрекословно и точно последуешь моей воле.
Мой друг, мой друг, мне нужен тот эпизод, где они говорят о вакансии. Пусть включены будут все четыре экрана, пусть звук будет тихим, а изображение остановится в том месте, которое я укажу…
На всех четырех экранах он видит комнату с разных точек — кабинет директора Управления. За низким, темновато-оранжевым столом — пятеро. Все они одеты в тон столу, и Мальбейеру это кажется чрезвычайно важным (ему часто кажутся важными ничего не значащие детали). Он не может понять, в чем конкретно заключается важность, и потому недовольно морщится.
Итак, пятеро. Сам директор, высокий, семидесятидвухлетний старик, начинающий терять спортивную форму. Он из Лиги Святых, той самой, которая первой начала полвека назад борьбу с импато, о честности и монашеской чистоте ее членов ходили в свое время легенды. С ним два его однокашника, заместители; один лысый, другой, как и директор, седой. Двое других между собой неуловимо похожи: подтянутостью, щегольством, жесткими взглядами, деловыми жестами, молодостью. Они из новой когорты. Оппозиционеры. Эмпрео-баль и Свантхречи, начальники отделов.
Директор. (Породистое лицо в белом шлеме волос, твердые морщины, кустистые брови. Устало прикрывает глаза.) И последнее, кхм. Вы знаете, о чем я говорю. Да, вакансия. Кхргхрм! Коркада-баль был очень хорошим майором и отдел его… кхм… но он был… старик. Он даже тогда не был юношей, когда все начиналось. Мне грустно, что он… умер, но… кхм… должен признать, ему было трудно. Он не годился для своей роли. Он был… слишком… негибок. Слишком многое изменилось, кхм, все мы, вся… Лига Святых… с трудом справляемся… Многое нам не нравится… Кхм. Кхм. Но что делать. Это… закономерно. Вот. Вся эпитафия. Теперь надо решать, кому… кхм… отдать место. Ваши предложения?
Несколько секунд все молчали.
— Обрати-ка внимание на того, молодого, — сказал интеллектор, и Мальбейер шикнул на него раздраженно. Он часто с ним ссорился.
Лысый заместитель. (Тоже длинный, тоже мощный старик, умные доброжелательные глаза, подвижные руки.) Что тут думать? Мальбейер, кто же еще? И обсуждали мы его, разве не так? Он давно созрел для этого места. Конечно, Мальбейер.
Эмпрео-баль. (Поднимает, как школьник, руку; улыбчив, цвет лица медно-красный; чем-то похож на лягушку. Ехиден, умен. Собственно, дураков среди этой пятерки нет.) Я против.
Директор. Отчего же? Мне кажется… кхм… кандидатура вполне… Мы давно знаем… этого… кхм…
Эмпрео-баль. Мальбейер — атавистический пережиток, разве вы не видите? Вечные тайны вокруг него, интриги какие-то, все ходят недовольные, передрались… Да у меня куча материалов! Не-ет, я против. Он вам устроит!
Директор. Кхм!
Седой заместитель. (Огромные веки, бульдожья челюсть, взгляд мутноватый, пальцы дрожат. Булькающий бас. Шестьдесят восемь лет.) Я что-то слышал подобное, но не поверил. Не верю и сейчас. Интриган? У нас? В Управлении? Чушь какая-то!
Лысый заместитель. Вы что-то путаете, друг Эмпрео. Может быть, он и чудаковат немного, но… Да ну что вы! Я его знаю прекрасно! Честнейший, кристальнейший человек! Его сколько раз проверяли. Не может этого быть, правда? Он и живет здесь, в Управлении. Вы разве не знали?
Эмпрео-баль. Тем не менее, я предложил бы другую кандидатуру.
Лысый заместитель. Он и отпуска никогда не берет. Так и живет в своем кабинете. И на трудные случаи выезжает. Жизнью рискует. Разве не так?
Директор, Да, так ваша кандидатура, друг Эмпрео?
Эмпрео-баль. Видите ли, мне довелось хорошо узнать одного капитана, он работает у Мальбейера. Некий Дайра.
Директор. Ну как же, Дайра-герой, кто не знает Дайру-героя! Человек-монолит.
Лысый заместитель. Но позвольте, он всего капитан! Смешно! Можно ли сравнивать!
Эмпрео-баль. Дорогой мой, мы выбираем не чин, а человека. Дайра создан для этой должности, заявляю вам как профессионал.
Лысый заместитель. Нет, я все-таки за Мальбейера. Дайра какой-то. С чего?
Седой заместитель. А что, я бы рискнул. Даже интересно. Я ведь тоже знаю этого человека. Возможно, Эмпрео-баль не так уж и неправ. Этот Мальбейер, он, конечно, очень подходит, но слухи! А Дайра чист и предан. И дело знает.
Директор. А ваше мнение, друг Свантхречи!
Свантхречи. (Поднимает голову. У него лицо только что отсмеявшегося человека, смотрит на лысого заместителя.) Так, значит, вы не знали, что Мальбейер — самый гнусный, самый суетливый из всех интриганов?
Лысый заместитель. Клевета, уверяю вас, кле-ве-та.
Свантхречи. Вы, значит, со всем вашим знанием людей считаете его «честнейшим» и даже «кристальнейшим»? (Обращается к директору). Я поддерживаю кандидатуру Мальбейера.
— Сто-о-о-оп! — кричит Мальбейер. Изображение останавливается. Грандкапитан пристально смотрит на улыбающегося Свантхречи и недовольно морщится.
…не был коренным сантаресцем, однако прожил в городе достаточно долго, чтобы любить и признавать только его. Тот незначительный факт, что он появился на свет где-то на юге, сыграл большую роль в его столь неожиданно повернувшейся и страшно закончившейся жизни. Чем больше становился он «коренным жителем», тем меньше город проявлял желания признать его таковым. С самого детства Томеша донимали высказанными и невысказанными упреками в том, что он чужак: и говорит не так, и делает не так, и лицо у него не такое, и вообще все у него не такое. К этим упрекам прибавляли обычно и другие — даже не упреки, а скорей, насмешки, не злобные, но едкие: «Я весь изрыт ими, весь болю», — сказал о себе Томеш после того, как стал импатом. Родись он здесь, он бы не скрывался, когда заболел, он бы пошел к людям за помощью и, может быть, все бы как-нибудь обошлось.
Всю жизнь Томешу казалось, что скрыта в нем огромная сила, хотя на самом деле он был слабый и временами до трусливости нерешительный человек. Эта сила была предметом его тайной гордости и составляла основной смысл его существования. Способностей у Томеша было много, однако талантами он не блистал, поэтому переход от пустой мечтательности к мечтательности, если так можно выразиться, практической давался ему с трудом: бедняга никак не мог понять, в какую же сторону разовьется его сила, если она все-таки проснется. В двадцать пять лет он вдруг понял, что разучился петь, писать, отупел и вообще обмяк. Внезапно обнаруженная пустота сильно подкосила Томеша, и он в первый, может быть, раз серьезно задумался, а существует ли она, эта его огромная сила. С тех пор мечтания его стали унылыми и затаенно безнадежными. Примерно тогда же он женился, что было неприязненно и даже презрительно воспринято друзьями.
Жена его, в девичестве Аннетта Риггер, была на пять лет старше Томеша и являла собой тип сильной, властной до деспотичности, умной и чрезвычайно раздражительной женщины. Три бурных, злобных и нервных года совместной жизни совершенно истрепали Томеша, и бывшие знакомые часто при встречах не узнавали его (хотя, возможно, это неузнавание было порой чуть нарочитым и представляло собой несколько видоизмененную форму полупрезрительной насмешки). Тем не менее, Томеш самым искренним образом считал свой брак очень удачным.
Томеш Кинстер был врач. Он выбрал медицину после долгих раздумий и с некоторым разочарованием в душе. Он отказался от искусства, философии и математики ради мечты навсегда избавить человечество от импато, даже больше — подарить ему импато без тех трагических последствий, к которым в большинстве случаев приводит эта болезнь. Только так — ни больше, ни меньше.
Кафедры импатологии в Университете не существовало! все ждали, что с минуты на минуту, по крайней мере через год-два, с болезнью будет покончено, и поэтому, дескать, незачем заводить кафедру, ждали чуть ли не поколениями, со все возрастающей надеждой. Однако импатологи были, и была исследовательская группа, попасть в которую мог далеко не каждый Курс импатологии, рассчитанный на пять последних семестров, отличался чрезвычайной информативностью, однако рецептов излечения не давал — их пока вовсе не существовало. Курс интеллектики, действительно расширенный, даже, пожалуй, более широкий, чем это нужно медикам, читался тогда отвратительно (женоподобный профессор Марциус, страстный и косноязычный, плохо разбирался в предмете, однако никто из профессората не считал себя достаточно компетентным для официальной подачи претензии) и тоже пользы не приносил. Единственным плюсом являлось то, что выпускники Группы получали направление в центральные импато-клиники.
Томеш попал туда не из-за особых талантов, а просто так, почти случайно. Это казалось ему чудом, а чудеса происходят с определенной целью, в этом их отличие от событий обыкновенных, которые есть следствие причин. С такой иррациональной уверенностью и жил Томеш, пока не потерял и ее. Разочарование пришло почти сразу же после того, как он окончил Университет и попал в Старое Метро, главную клинику города. Люди один за другим гибли на его глазах, гибли страшно, а он ничего не мог сделать, даже не понимал толком, почему они погибают. Импатология относится к тем немногим отраслям медицины, работа в которых из-за невозможности помочь больному сводится к надзирательским функциям: излечившиеся бывают, но излеченных нет. Поэтому нет удовлетворения. Юношеский пыл скоро гаснет, люди погружаются в. информационную рутину, становятся раздражительными, ленивыми, каждый ищет способ оградить себя от чувства вины, чувства своей ненужности, винит других, окутывает свою деятельность секретами и лишними усложнениями, заумной терминологией, ложью. Они представляли собой сплоченный клан сухих, аккуратных, непроницаемых и болезненно ранимых людей, всеми средствами себя рекламирующий и скрывающий убогость того, что происходит внутри.
Томеш не понимал их. Он то восхищался ими, то презирал: доброта и злоба, самоотверженность и подлость, равнодушие и неосторожно приоткрытая глубокая боль, тупость и внезапная глубина суждений, и все в каждом. Да он просто боялся этих людей! По натуре не философ и не борец, он в конце концов не выдержал и ушел.
Он перебрался в отдел истории импатологии и занялся «бесперспективным» творчеством импатов, то есть творчеством, от которого отказалось даже искусство, но все же творчеством, и даже носящим иногда печать гениальности. И вот парадокс: Томеш прижился здесь, хотя прекрасно понимал, что история импатологии — тоже плод амбициозности ненавидимого им клана, еще один панцирь, скрывающий пустоту.
Унылый мечтатель, он всегда был уверен, что кончит жизнь рано и нехорошо. Он убедил себя, что, как ни остерегайся, в конце концов обязательно заразишься. Опасения сбылись, но, к своему удивлению, заразился Томеш не на работе, а скорее всего в ресторане, где они с женой обычно обедали. Потом он часто вспоминал об этом ужине, настойчиво перебирал все тогда происшедшее, но в голову приходили ничего не значащие подробности, а самого главного — откуда пришла зараза — он вспомнить не мог. Многие импаты провидят будущее, иногда уже на второй стадии болезни, однако прошлого им понять не дано. У них есть только то, что попало в их память раньше.
Томеш сознавал, насколько это ненужно — искать виновного, но все-таки искал, подчиняясь, может быть, иррациональному приказу изнутри, из останков искалеченного подсознания, снова и снова, по кругу: мягкий посудный звон… вежливый говорок автомата… смешок в соседней кабине… густой запах пищи… мимолетная улыбка жены, вызванная удачной остротой… его преувеличенный восторг по поводу этой улыбки… одновременно мысль: у нее приказ даже в линии ушей!.. Жирный кусок хлеба на краю стола… рукопожатие… рукопожатие?! Нет, нет, не там… извилистый путь от стола к двери… потом блеск уличной травы… сразу видно, что здесь не бывает машин: там, где проезд разрешен, трава причесана в направлении движения и разлохмачена по центру… разговор о детях… усталость, подсвеченная листва, чей-то далекий смех, птичий гомон… казалось, идут они не по улице, а по нежно освещенному коридору… что-то комнатное.
Томеш почему-то был твердо уверен, что заражение произошло именно тогда — или по пути домой, или в ресторане, куда по средам приходили послушать наркомузыку его сослуживцы и куда тайком от Аннетты пробирался он сам, потому что Аннетта не любила, когда Томеш занимался чем-то, что не было непосредственно связано с ней.
…Желтый свет фонарей на лианах, будто только что родившиеся запахи. Аннетта шла чуть впереди и говорила не оборачиваясь. Волосы ее светились, платье казалось совсем не таким, как два часа назад, — легкомысленным не по возрасту. Теперь оно было неотделимо от нее, Аннетта словно летела. Но в легкости ощущалось преодоленное окостенение — мешал голос, чересчур взрослый, и когда Томеш понял это, он задержал дыхание и еле заметно поморщился.
Мелочи, мелочи, все это так неважно! Вот поднимаются на второй этаж, открывают дверь, входят. Она поворачивает к нему голову. Гордость. Затаенный приказ.
Томеш в ответ загадочно улыбается.
— У меня появилась неплохая идея, — говорит он.
— Правда?
Уже тогда можно было понять, что с ними произошло. Но им казалось — это продолжение улицы.
Они вошли в огромную холодную спальню. Он обнял ее, неуверенно, и Аннетта не отстранилась, хотя раньше терпеть не могла и намека на ласки. Вдруг поддалась и сама удивилась, и что-то проскрипела презрительно, просто затем, чтобы не сразу сдавать позиции. Точеный шаг, незнакомый, притягивающий поворот головы. Только тогда, в тот после улицы раз так было, потом — всегда другое, не счастье, а только эта, болезненная порция счастья, они потом всегда хотели убить друг друга, но возникали блокировки, не те, что у здоровых, — те пропали, — а логические, страшные, грррруммм!
Она лежала с Томешем бесконечно, омерзительно голая и (как сказал Томеш) омерзительно прекрасная. От наслаждения хотелось вытянуться на километр. В темноте четыре смутно-белые руки, толстые жаркие змеи.
— Что же это такое? — спросила Аннетта.
— Да, — шепнул Томеш. — Я так и не помню уже. Исполинские теплые губы. Тераватты нежности. Боль. Бархатная грудь, разлившаяся по телу, чуть намеченная выпуклость живота. Он обнял ее, она сказала — раздавишь, шепнула — раздавишь, дохнула только. «Ммммм, — сказала она, — ммммм».
Все, все было тогда — и радость, и голод, и злость, и начавшееся презрение, отвращение даже, но все это и все, что вокруг, слилось тогда в потрясающую симфонию и даже не тогда, а вот именно после. Подозрение на болезнь еще не пришло, а как бы появилось на горизонте, слишком уж было им хорошо, чтобы думать о чем-то, и странно было Томешу, что он, всегда ставивший выше всего эстетические наслаждения, а плотские радости воспринимавший, как многие воспринимают — с жадностью, с жаром, но отдавая себе отчет, что это всего лишь физиологическое отправление организма, как бы стыдясь, что он вдруг сконцентрировал свою жизнь именно на таком простом и, даже странно, великом удовольствии, и причислил испытанное в ту ночь к самым значительным, самым тонким, самым счастливым переживаниям, которые пришлись на его долю.
И они заснули потом, а через час одновременно проснулись. Как от удара. Мягкого, пьянящего, в грудь. Нет, им не хотелось повторения. Хотелось им так много, даже непонятно чего. Просто лежали, глядя в потолок.
— Мне это не нравится, — соврал Томеш, и Аннетта поняла, что он хочет сказать, и в знак согласия на секунду прикрыла глаза. Эйфория. Первый отчетливый признак. Могущество и счастье, оттененные смертью. Они обнялись.
— Интересно, — еле шепнул он. — Мы, наверное, можем летать. Это может делать почти каждый импат. Это просто.
В комнате без света, с затененными окнами, в абсолютной тишине они приподнялись над постелью.
— Я часто думал, что ты меня ненавидишь, — сказал Томеш, но звук его голоса был таким грубым, что он осекся.
Эйфорию неизбежно сменяет депрессия. Сначала сникла Аннетта. Она села на пол и застыла, страдальчески искривив рот.
— Зажги свет.
Томеш не слышал. Он был как мощный органный аккорд.
— Зажги свет! — закричала Аннетта.
— Подожди.
— Зажги свет, — она заплакала.
Поведение импатов прогнозировать очень трудно, однако решение Томеша и Аннетты пойти на месячное затворничество все-таки вызывает удивление. Среди импатов такие случаи крайне редки. Первые часы после эйфории, часы удара, сообщают больному мощный суицидальный импульс, который обычно превозмогается желанием выйти к людям. Предельно интенсивная и насыщенная работа импатического мозга губит многие тонкие связи, необратимо искажает психический баланс и наполняет импата нерассуждающей агрессивностью, которая глушит тягу к отъединению от всего окружающего.
Сам Томеш объяснял все очень просто: появилась возможность исполнить мечту, требовалось только обдумать все как следует, и значит, скрыть себя от людей. Он знал, что это неверное объяснение, но так ему было удобнее. Аннетта с видимым облегчением предоставила все решать мужу, и странно — тот не удивился.
Утро следующего дня они провели у телефона — сообщали на работу и знакомым, что приглашены в путешествие. Они затемнили окна, и теперь ни звуки, ни свет, ни запахи наружу вырваться не могли.
Они почти не говорили друг с другом, а к вечеру второго дня это стало просто ненужным — включалась телепатия. Затем пришло предвидение. Сначала это было угадывание чувства, которое они испытают в будущем, потом стали проявляться детали, детали складывались в события, что являлось первым признаком омертвения разума — мысли мешались, их было очень много (бомммм, говорил про них Томеш), каждая казалась значительной, представлялось чрезвычайно важным не упустить ни одной, и постепенно мир мыслей автономизировался, оставляя сознание пустым, бессмысленным и пассивным; оно вообще не отдавало бы никаких приказов телу, если бы не частые вспышки ярости, ярости импатической, какую не может испытать здоровый человек. Это было не сумасшествие, что-то другое.
Они изменились внешне. У Аннетты стали расти лицо, ладони и ступни. У нее появился огромный нос, складчатые веки, длинная челюсть, множество морщин (кожа на лице росла быстрее, чем остальные ткани). На всем ее теле ниже груди закурчавились черные волоски. Томеш вытянулся, одежда стала до смешного короткой, а лицо, наоборот, сжалось, стало маленьким и злобным. Они разбили все зеркала. Они готовы были убить друг друга.
Каждый день приносил что-нибудь новенькое. Так, Томеш однажды стал инвертом. В то утро он проснулся, как всегда, раньше Аннетты, сел в кровати (грязные, желтые простыни, тусклый свет из ванной, музыка — теперь у них все время играла музыка, потому что они боялись тишины еще больше, чем темноты, Аннетта лежала, уткнувшись лицом между стеной и подушкой, ее густые волосы только и видны были Томешу, но и этого хватало) и посмотрел на жену. Тут же раздался уже обычный великий боммммм кажущихся мудрыми мыслей, из которых выделилась одна: запомнить. Запомнить, как все сейчас расположено, как волосы Аннетты разбросаны по подушке, какие цвета и звуки, и как он сам сидит, спустив на пол босые ноги, как глядит он через плечо на дорогую, ненавидимую до дрожи, любимую свою женушку, запомнить, чтобы заморозить все это, и вставить в рамочку и повесить на вернисаже, и чтобы все проходили и поворачивали к нему свои наглые здоровые рожи, чтобы все смотрели на то, как он обращает сморщенное лицо к жене, как смотрит на нее — пусть любуются! — а потом он взглянет на них и сплюнет, и слюна потечет по портрету вниз, к их ногам. Ноги. Боммммм поутих, и Томеш вдруг понял, что это очень неприятно — босиком по полу, начал было удивляться (раньше нравилось) и прервал удивление, так как вспомнил, что сегодня он стал инвертом. Теперь он часто вспоминал свое будущее, ставшее настоящим.
Полярности поменялись местами, приятное стало горьким, неприятное притягивало. Инверт. Любопытный и редкий случай, вот бы обрадовались импатологи.
Потом он бродил по замусоренной квартире, кряхтя и морщась, то включал музыку, то выключал, пропускал через себя ток, лил на голову горячую воду, постоянно боролся с желанием выколоть себе глаза, прыгал, кричал, прятался в шкафы, пробовал читать, но не мог: после каждого слова ему чудились запятые. Жена лежала в постели и ждала, когда он к ней придет, и сама себе не верила и говорила: «Я удивляюсь». Ее трясло. Но он пришел к ней, и по пути вспомнил, что так и должно быть, что мир устроен именно так, чтобы, измучившись, муж вернулся к своей жене. Боль и радость в равной пропорции. Единственное, что осталось, хотя бы это. Но ничего не осталось.
Через полчаса он впал в беспамятство и очнулся только на третий день. Он открыл глаза, увидел, что сидит и стучит кулаком по колену, а жена в другой комнате, и понял, что произошла обратная инверсия.
Аннетта, для которой болезнь явилась концом всего, к тому же концом совершенно неожиданным, злилась и вяла. Раньше у нее не было ни одной свободной минуты; постоянные встречи по службе (она работала инструктором в Управлении Коммуникаций), по обществу «Женская Волна», поездки, выставки, все это вырабатывало определенное отношение к Томешу, который все свое свободное время сидел дома в халате и читал. Мысль о том, что до болезни ее жизнь была заполнена, в общем-то, пустотой, не то чтобы не приходила ей в голову — она, скорее, трансформировалась в идею более высокого порядка, которая, если облечь ее в слова (до чего не доходило), выглядела бы так: да, пустота, но ведь ничего другого большинству и не достается, только не все это понимают; не в том дело, что пустота, главное — это приятно, даже полезно и уж, конечно, ради этого стоит жить.
А теперь приятную пустоту заменила гложущая смертельная боль. Из прошлого остался один Томеш, да и тот — непонятно, Томеш ли он. Раньше Аннетта относилась к мужу, словно к собственной вещи: с оттенком презрения, с заглушенной и деловитой любовью, даже с гордостью адской (терпеть не могла, когда его хлопали по плечу), она и мысли такой не допускала — расстаться с ним, хотя и говорила про это довольно часто. А теперь все кончилось, и уже непонятно было, кто кому принадлежит. Жизнь Томеша, наоборот, приобрела новый и важный смысл: вялые, туманные и нереальные планы вдруг получили опору, внутренняя мощь, которая во время «до» не давала ему покоя, вырвалась наружу (а внутри стало тошно и пусто), подчинила единой цели, исполнение которой он видел в будущем так же ясно, как видел расслабленное инфантильное существо с уродливым багровым лицом, бывшее когда-то его женой. Он часто думал, не обманывает ли его мозг, не подменяет ли предчувствие фантазией, но всякий раз математически (и это настораживало его) приходил к одному и тому же выводу — все случится именно так, как он помнит.
Каждое утро после тщательной инспекции потерь и приобретений своего организма он встряхивал головой, как бы отрешаясь от всего, что нависало над ним, пыталось проникнуть внутрь, именно «как бы», потому что отрешиться не получалось. Он чувствовал, как жена лежит отвернувшись, как уговаривает себя заснуть, как она боится нового дня, чувствовал, что придет день и Аннетта умрет и вслед за ней он умрет тоже (иногда пропадало предощущение достигнутой цели). Это предчувствие было неустранимо, ни на секунду не мог он отвернуться от смутных картин своей смерти и смерти Аннетты, не картин, а комплексов ощущений, ощущений расплывчатых и многозначных, хотя и совершенно определенных, определенность которых терялась в наслоениях чувств и мыслей, когда-либо вызывавшихся — в прошлом ли, а будущем — опять-таки тем же самым предчувствием.
…Сыплется боль… мягкая, как летнее воспоминание о снеге… тяжело колышется темная штора… множество лиц, почему-то обнаженных… великий, величайший бомммм… все тускло, все сразу же убегает из поля зрения… стоит только всмотреться… это ощущение будущей смерти тонким слоем обволакивало каждое его движение, каждую мысль, каждое восприятие: матовая стена с узорами, покалеченный интеллектор, мерцающий глазками то сиренево, то желто, одиноко стоящий под столом, ненужный, потому что до работы с ним не доходило — Томеш предпочитал думать сам (поглаживая виски, пристально вглядываясь в облачно-синюю поверхность стола, мучительно кривясь, поминутно вскакивая в очередном приступе ярости, вскрикивая коротко и по-птичьи)…
Это ощущение будущей смерти не мешало ему, а придавало жизни осмысленность, оттенок трагизма, благородства и чистоты. Бывали даже часы, когда он искренне мог сказать: «Я живу хорошо».
Ко дню своей смерти он набрал великолепную коллекцию из тридцати четырех, может быть, не самых счастливых, но все же драгоценнейших дней, которые составляли теперь основную часть его воспоминаний. (Аннетта временами пыталась вспомнить, что было «до», однако больной мозг отдавал воспоминания неохотно в жутковатом обрамлении; если ей вспоминалось детство, то обязательно улица Монтебланко, с черно-белой архитектурой, без травы, без деревьев, разграфленная заносчивыми столбами озонаторов, в тот предвечерний час, когда люди охотно кажутся трупами, а у матери смятые белые губы и глаза в темных кругах… Юность представлялась Аннетте лицом сумасшедшего старика Альмо, который гнался за ней по лестнице, а тяжелая дверь в идиотскую мелкую шашечку не поддавалась совершенно, и все мертвые, искаженные образы: падающие трубы и распростертые улицы, и мороз, и многозначительные слова… Тогда она напрягалась, чтобы не закричать, или, наоборот, нападала на Томеша, изо всех сил трясла его за плечи, кричала ему что-то настолько невнятное, что даже он не понимал, и Томеш постепенно всплывал из своего глубока (рот отъезжал к правому уху, глаза зажигались) и начинал ее бить — методично, под ребра, и негде, негде было спрятаться, ни в прошлом, ни в будущем, ни в настоящем.)
В последние дни квартира пришла в негодность: разрегулировался кондиционер, и приходилось плавать во влажном воздухе; под потолком было невыносимо жарко, на полу выступил иней, граница тепла и холода, очень резкая, проходила на уровне поясницы, мебель была изломана и покрыта бурыми пятнами невесть откуда взявшейся пыли; в большом количестве развелись дрозофилы; осколки, обломки, брошенная изорванная одежда, следы зубов, пятна на стенах какие-то подозрительные; и запах, запах!
Вечером предпоследнего дня (уже известно было, что предпоследнего) неожиданно пришло счастье, выискало трещину, расширило ее и напало на Томеша. Так много было его, что досталось и Аннетте. Она подняла свою морду в клочьях слезающей кожи, хрипло хохотнула и схватилась за голову. Дикая скрежещущая музыка, которая терзала ее на протяжении вот уже двух недель, вдруг изменила тональность, и хорошо было бы напеть ее, но голос не слушался. — Папа, — сказала она. — Хвост.
Томеш блаженно щурился не столько от неожиданного иррационального хищного счастья, сколько от того, что не входило оно в предсказанный, подсмотренный мир, не было к тому никаких предчувствий. А значит, появлялась надежда.
— Красивей тебя на свете нет, — сказал он отвыкшим голосом. — Бомммм.
Но уже взбиралась в это время на крышу соседка с нижнего этажа, придерживая длинную юбку; чуть сгорбившись, кралась она по ступеням, по темному перегретому чердаку к мутному квадрату окна, туда, где на крыше торчали четыре гриба энергоприемников. К горячему притронувшись пальцем, зашипела и тут же забыла про боль, утвердилась в догадке, обернулась назад, прислушалась (и с каждым ее движением счастье сжималось, уползало неотвратимо в липкую свою трещину): колеблющиеся лица искажены, воздух теряет плотность, все глаза на нее. Вот спускается она тенью (Томеш замер, Аннетта бурно трясется), вот поднимает она руку к вызову, и вот вызов после месячного перерыва размалывает бурую тишину:
— К вам гости! К вам гости!
Соседка прислушивается, хотя знает прекрасно, что ничего услышать не сможет.
— К вам гости! К вам гости!
Держась за горло, Аннетта смотрит на Томеша. Он закрыл глаза и скривил губы, между бровями появились две вертикальные складки.
— Я не выдержу, — сказал Томеш, а губы слушались плохо. И соседка закричала, услыхав его голос, и белкой ринулась вниз, а Аннетта сказала мужу, что надо бы ее как-то остановить, а он подумал, что да, обязательно надо, однако с места не сдвинулся, только побелел у него лоб, а у нее еще сильней задрожали пальцы. Было жарко, но импата знобило.
Телефонный звонок… Мальбейер выключил магнитофон. С подозрением глядя в сторону, дождался третьего сигнала, осторожно поднес трубку к уху и сказал басом:
— Да-а?
Потом расплылся в японской улыбке и продолжил уже своим голосом, впрочем, опять не своим, а слащавым и тонким:
— Дорогой Сентаури, как я рад вашему звонку! Ну что? Как ваши дела? Как здоровье?.. Я очень… И у меня тоже… Со мной? Сейчас? Ну конечно! Чем я могу быть занят в такое… Жду, жду-Есть… Ну, жду!
Через несколько минут Сентаури стоял у него в кабинете, огромный, бравый душечка-скаф. Он начал без предисловий.
— Хочу доложить вам, друг Мальбейер, что у начальника моего, у Дайры, есть сын.
— Как?! — вскричал грандкапитан, всем своим видом выражая безграничное удивление. — Но этого не может быть! Вас, наверное, обманули!
— Нет, — мрачно произнес Сентаури. — Не стал бы я наговаривать. Мы делим с ним риск… почти друзья… Но это мне известно из очень надежного источника.
Мальбейер привстал и замахал указательным пальцем.
— Нет, не буду и слушать, кто вам это сказал! Это невозможно, это явная клевета. Дайра! Лучший в моем отряде, такой надежный работник, наша гордость, ни одного замечания! Да кто вам сказал такое, дорогой мой Сентаури?
— Он сам.
Мальбейер вытянул шею, словно прислушиваясь к эху.
— Он сам. Он. Сам, — сел, задумался. — Трудно. Трудно поверить, дорогой Сентаури. Зачем же он вам это сказал? Ведь он должен понимать, что… Неписаный закон — самый строгий. Близкие родственники… Да-а-а. Он, наверное, очень вам доверяет.
При этих словах Сентаури повел головой, будто проглотил что-то колючее, и сделал шаг к столу.
— Вы поймите, не в том же дело, доверяет он мне или нет. Ведь этот закон, ну о родственниках, он не просто так, ведь сколько случаев было, я, в конце концов, не имею права скрывать, это мой прямой долг, и не подумайте, что мне так уж приятно такое докладывать. Я понимаю, я как доносчик выгляжу, но ведь нельзя же иначе, иначе ничего не получится! Да и как я сам могу ему доверять, если у него есть сын, если в любой момент…
Он продолжал бы в том же духе и дальше, но Мальбейер прервал его, всплеснув в восторге руками:
— Это верно, да, это так — верно, дорогой мой Сентаури! Не донос, но разумное предупреждение. Да! Слишком многих мы теряем, слишком многое зависит от нашей надежности, и тут уж — да! — тут уж не до обычной морали! Я часто об этом думал, часто. Мне просто странно, что такое случилось с нашим другом Дайрой. Подумать только, Дайра-герой!
Все это произносилось с пафосом почти натуральным, но Сентаури еле сдерживался, чтобы не поморщиться. У Мальбейера между тем забегали глаза, он напряженно думал, Сентаури донес о сыне Дайры. Очень чуткий ко всякого рода стеченьям обстоятельств, Мальбейер почти интуитивно понимал, что отсюда можно извлечь какую-нибудь замысловатую комбинацию Гранд-капитан гвардии СКАФ Мальбейер, если и не был интриганом в прямом пошлом смысле слова, то очень любил создавать «ситуации». В Управлении он был лучшим шахматистом.
В самый разгар риторических упражнений Мальбейер внезапно осекся и с отцовской, всепонимающей хитринкой поглядел на Сентаури.
— Но с другой стороны, дорогой Друг, — продолжил он совсем уже иным тоном, — есть и более оптимистичная точка зрения. Ведь сын у него не вчера родился?
— Двенадцать лет ему, — подтвердил скаф.
— Вот видите, двенадцать лет. А за это время Дайра ни разу не сорвался, не дал повода и даже, наоборот, стал лучшим из лучших. Так что его надо, разумеется, держать под контролем, но выводов! Выводов никаких. Ведь еще никак не проявилось, что у него близкий родственник.
— В том-то и дело, что проявилось.
— Проявилось? Когда? Что? («Так-так», — подумал Мальбейер.)
— Сегодня он ушел с дежурства, оставил пост, чтобы проводить сына на аэродром.
— А что, сын разве у него живет? — вскинулся Мальбейер. — Странно.
— Нет, не у него. В интернате. У Дайры жена когда-то погибла от импато. Он сюда на каникулы приезжает.
— Так-так, — сказал Малъбейер и подумал: «Так-так». Комбинации складывались и рассыпались мгновенно, не хватало каких-то деталей и сильно мешало присутствие Сентаури. Сентаури… Впрочем, он мог бы… Мальбейер решил пустить пробный шар.
— Знаете, что мы с вами сделаем, дорогой друг. Мы все-таки не будем никому сообщать. Но сами с него глаз не спустим. Ведь дело-то серьезное!
— Ну а я-то о чем толкую! — истово подтвердил скаф.
— И как только заметите самую мельчайшую малость — сразу ко мне. Ведь тут какая ситуация складывается, — продолжал Мальбейер задушевно-доверительным тоном, — Может быть, вы не знаете, но Дайру прочат на место Коркады-баль. Сейчас ясно, что допустить такое нельзя — слишком опасно. Близкий родственник обязательно всплывет, ведь там проверка так уж проверка, я и то удивляюсь, как до сих пор наружу не вышло. Тогда ему придется уйти из скафов, а ведь вы знаете, как трудно бывшие скафы приспосабливаются к обычной жизни. Сколько горя это ему принесет! Мы с вами сделаем вот что. Мы создадим ему соперника. И знаете, кого?
— Кого? — завороженно сказал Сентаури.
— Вас.
— А?
— Именно вас, дорогой мой Сентаури! Ведь вы ничем не хуже, разве что позднее пришли к нам. И если вы будете держать меня в курсе событий, то я замолвлю словечко, а… наш дорогой Дайра, к своему счастью, отойдет на второй план. Не займет опасного места и ничем не испортит репутации. Вот какой интересный клубок завязывается!
Пока Мальбейер говорил, Сентаури медленно багровел. Глаза его выпучились, челюсть выдвинулась вперед.
— Это что же вроде платы за донос, так что ли? Вы что же считаете, что я ради выгоды доложил?
— Нужно ведь как-то оплатить ваше моральное потрясение, — игриво ломаясь, засюсюкал Мальбейер.
— Я?! Оплатить?! Да как вы смеете, Мальбейер?
— Друг Мальбейер. Друг Мальбейер, мой дорогой.
— Друг Мальбейер. Я пришел, потому что нельзя иначе, а вы мне взятку предлагаете.
— Очень хорошо, очень хорошо, мой дорогой, мой милый, мой честный Сентаури. Ничего другого от вас я и не ожидал. — Мальбейер моментально перестроился, стал строгим и неподкупным. Теперь Сентаури мешал ему думать. — Будем считать, что мы не поняли друг друга и простим незадачливому грандкапитану то маленькую попытку проверить порядочность подчиненного. Очень вас ценю и верю теперь до самых глубин… до самых глубин! Конечно, конечно, это ваш долг, ваша святая обязанность и никто не побуждает вас к низким доносам. Вы скаф, мой милый, скаф, то есть человек высочайшей ответственности, для вас не должно существовать друзей, близких родственников, начальства — только святой долг. Вот ваша точка опоры, единственная, заметьте! И вы правильно сделали, что пришли ко мне, вы отдали тайну в надежные руки. И пусть никто больше не знает о нашем разговоре, самое главное, пусть Дайра не подозревает, пусть он будет спокоен, пусть думает, что вы ему преданы, ведь он тоже предан, согласитесь, что предан — предан и вам, и остальным своим коллегам, и делу… не будем его огорчать. Несмотря ни на что, он очень хороший работник.
— Я…
— А теперь кру-угом, мой дорогой Друг, кругом, вот так. Прощайте. И выполняйте свой долг!
Скаф, смутно чувствуя, что его оскорбили, повернулся к дверям. Мальбейер проводил его взглядом генерала, только что вручившего орден: он стоял перед столом, гордо выпятив грудь, одна рука заложена за спину, другая — кулаком на бедре.
Между тем начинался день. Тишину стали прорезать еле слышные телефонные вызовы, то тут, то там завывали лифты, кто-то, покашливая, мягко шел по коридору. Возник насморочный курьер с пухлым синим пакетом службы информации. Через несколько минут, извиняясь, он появился снова и добавил пачку желтых и белых листков. Желтые следовало подписать, а белые требовали еще и внимательного прочтения. Мальбейер по своему обыкновению рассыпался перед курьером в любезностях, замахал руками («Я дам верю! Не буду и проверять!»), но отпустил только после того, как пересчитал и сверил бумажки с сопроводительным списком. Срочные подписи и прочтение белых бумаг он оставил на после обеда, так как по опыту знал — это самое тихое время в Управлении, а летом и по всему городу. «Жарко», — подумал он и взглянул в окно. Среди крыш уже горбатилось необычно яркое солнце. И тогда он сказал;
— Привет вам, уважаемое светило!
Стало заметно, что кабинет насквозь пропылен, и Мальбейер, страстный поклонник идеальной чистоты, поклялся себе, что, как только разберется с синим пакетом, тут же примется за уборщиков. Это просто ни на что не похоже! В Управлении — и такое. Подумаешь, у них отпуска!
Первые сообщения дали надежду на легкий день. Там была жалоба на странного продавца («Пусть ваш сотрудник придет, пусть он только посмотрит ему в глаза — ведь парень из тех импатов, которых давно стрелять надо!»), жалоба на мужа («В третий раз обращаюсь к вам. Вы — моя последняя надежда»), несколько обычных шизофренических посланий — одним словом, ничего интересного. Правда, оставалось три телефонных звонка, и от них можно было ожидать любой пакости.
Прослушав первый звонок, Мальбейер зевнул, но после второго насторожился. Судя по белому цвету карточки, звонок был записан всего полчаса назад. Такая оперативность была абсолютно фантастической для разболтанного, недоукомплектованного и погребенного под рутиной отдела информации. Содержание карточки настораживало. Некая П. сообщала, что в квартире над ней происходят странные вещи — по симптомам типичный и очень тревожный случай запущенного импато. Мальбейер потянулся было к авральному телефону, однако решил послушать прежде третий звонок. По сообщению ночного прохожего, в канализационной системе Римского Района скрывался импат, по всей видимости, неопасный — нулевая, максимум первая стадия. Дело осложнялось тем, что на оба вызова следовало реагировать без промедлений, а было утро, самое уязвимое время в системе скаф-патрулирования, когда одни уже отработали, а другие еще не совсем проснулись. Дежурных групп сразу на все не хватало, требовалось задержать кого-нибудь из ночной смены, по закону имевшей право из-за усталости не выходить на ответственные операции.
Мальбейер позвонил в дежурный зал и сладким голосом спросил Дайру. Подошел Хаяни.
— Э-э, видите ли, — смущенно забормотал скаф, — дело в том, что капитан временно отлучился.
— Ах, как жаль, как жаль, — запричитал Мальбейер. — А я-то надеялся его застать. Я думал, что время еще не вышло. Вы не знаете, он надолго?
Хаяни промямлил что-то невразумительное. Мальбейер ничего не понял, но пылко поблагодарил.
— В таком случае не смогли бы вы, дорогой Хаяни, если вам только не трудно, подняться на минуту ко мне?
— Есть, друг Мальбейер! — отчеканил Хаяни и добавил совершенно по-штатски: — В сущности, почему бы и нет.
Вот за это Мальбейер не очень любил Хаяни.
Через десять минут скаф первого ранга Хаяни Эммануил снова появился в дежурном зале. Вид у него был раздосадованный и виноватый. На вопрос Сентаури, что случилось, он развел руками:
— Надо же, стоило только Дайре уйти, и сразу тревога. И если он не появится, командую я.
— Ты? — удивился Сентаури и с укоризной посмотрел вверх
— Я. Сам не понимаю…
— Я ему позвоню, — сказал Сентаури, бросаясь к телефону, под которым в креслах спали два скафа. Тела их были по-младенчески расслаблены; судя по грязной и мятой одежде, ночь прошла для них не без приключений.
— Глупость какая, — бормотал Хаяни. — Ничего не поймешь с этим человеком.
— Ты про кого? — спросил Сентаури, набирая код Дайры, но Хаяни ничего не ответил. Он не мог рассказать другу все о своей беседе с Мальбейером,
Панически взвыл авральный телефон, замигала ярко-красная точка на карте города, и служебный вариант мальбейеровского голоса, металлизированный, без интонаций, начал откуда-то сверху сообщать вводные.
Предчувствие родилось во сне, и теперь Дайра, глубоко суеверный, как и большинство скафов, жалел, что поддался усталости и прилег вздремнуть, пока спит мальчишка. Он очень устал, Он не спал две ночи: одну проговорил с сыном, а тот глядел восхищенно и понимающе, а другая пришлась на дежурство, поэтому глаза у Дайры слипались. Не раздеваясь, он, как пришел, бросился в постель и тут же уснул.
Ничего особенного ему не приснилось: разговоры, рукопожатия, полеты на «пауке» с хохочущим Ниорданом и еще этот вечный сюжет, когда его экипаж и с ними покойник Бэрро, что был до Хаяни, вдруг принимались ловить его, а он прятался в гулких, пустых комнатах с окнами без признака стекол, прислушивался к топоту, а потом приоткрывал дверь, и тощая физиономия Хаяни (обязательно почему-то он!) на длинной уродливой шее просовывалась в проем и начинала обшаривать закопченные углы комнаты огромными грустными глазами, между которыми так неестественно топорщился длинный пергаментный нос, похожий на лезвие. За спиной Хаяни угадывалось копошение, влажные темные отблески кожи, длинные многосуставные пальцы, вороха шевелящихся волос.
…На этот раз глаза Хаяни были еще тоскливее, а нос еще длиннее, а последней мыслью во сне было: «С чего я взял, что это Хаяни?» Мысль была очень мудрой, но додумать ее не удавалось; заворочался мальчишка, и Дайра моментально открыл глаза, уже полный предчувствием. Долю секунды висела перед ним комната, которую так важно было запомнить, ее словно нарисовали на летящем куске густой паутины, а потом паутина растаяла, и он проснулся окончательно.
Предчувствие не рассосалось, когда он собирал чемодан, аккуратно складывая разбросанную по стульям одежду, когда бродил по комнатам, еще раз проверяя, не забыто ли что, собирая повсюду бумаги, запоминашки, подбирая обрывки бечевок и проводков, расставляя по местам мелкую мебель, тщательно очищая дом от следов пребывания мальчишки, заставляя дом забыть; предчувствие не рассосалось, а только усилилось, когда он будил сына, а тот все не хотел просыпаться, когда он готовил на завтрак гренки с молоком и яйцом, любимое блюдо мальчишки из того, что легко приготовить (сам-то Дайра не любил гренки); и когда они сидели на кухне друг против друга, а солнце, яркое, неутреннее, било Дайре в глаза и пронизывало кухню сухим антисептическим светом; а мальчишка, один за другим пожирающий гренки, казался совсем уже взрослым, наверное, из-за напряженности в глазах, хотя у детей куда больше поводов для напряжения, чем у взрослых, и тогда тоже не исчезло предчувствие, и Дайра подумал, что добром это не кончится.
И тут мальчишка сказал:
— Я когда вырасту, обязательно скафом стану.
Это было сказано безо всякой связи с предыдущим, наверное, сама мысль постоянно сидела у него в голове и готова была выплыть наружу при любой, хоть даже и далекой ассоциации. И если посмотреть сзади — белый стол, а над столом чуть сгорбленная детская спина, ровные белесые пряди волос над спиной, широкие и угловатые, тоже как будто бы костяные, в своей незрелости неприятные Дайре и одновременно родные. Осторожный, жеребячий искоса взгляд.
— Нет уж, — ответил после паузы Дайра. — Хватит с них и меня.
Губы мальчика нервно дрогнули. Они были усыпаны блестящими коричневыми крошками, немигающие глаза напряженно впивались в Дайру.
— Почему?
— Хватит с них и меня, — повторил Дайра, перехватив взгляд сына. И подавил, и заставил его потупиться. — Это грязное дело, уж ты мне поверь. Оно, конечно, святое, но грязнее его ничего в этом свете нет.
— Почему?
— Я говорил тебе. Я зря так много тебе говорил. Надо было, наверное, не вспоминать случаи, а сказать просто, что убивать невинных — последнее дело, и хуже может быть только одно — решать, что с этими невинными делать. Ведь их можно сразу убить, а можно изолировать, а бывает, что и отпускаем, скажем, нулевую стадию. А решать это скафам. Ты представить себе не можешь…
Лицо Дайры, только что бледное, резко покраснело, усы встопорщились, потому что верхняя губа поднялась, и мальчишка снова уставился на него. Дайра не выдержал взгляда, не вынес, что сын так спокоен, схватил его за руку.
— Слушай, ты представить себе не можешь, что такое быть скафом! У нас с ума от этого сходят. А те, что не сходят, те… те тоже… тоже! Они все искалеченные, пойми! Ты не видел. А глазное, хоть бы на кого злиться. Может, тут самое плохое, что ни одного виноватого нет. Может, за это именно и не любят.
— Почему не любят? Любят, — пробубнил мальчишка.
— Не любят, сам знаешь прекрасно, зачем? Тут не то главное. Главное, что виноватых нет, ни одного виноватого, сколько ни ищи.
— Элдон, — авторитетно сказал мальчишка. — Кто как не он?
Дайра осекся. Не само возражение поразило его (оно напрашивалось), а тон, которым оно было сказано. Он с жадностью вгляделся в глаза сына и к своему облегчению увидел, что не так уж они спокойны, что в них дрожит что-то, и что рот мальчика приоткрыт.
— Элдон не знал. Он хотел, чтобы все сверхлюдьми стали, он счастья хотел для всех. Разве за это винить? Он и представить себе не мог, что именно, что единственно у людей проявится резонанс, никто не мог такого предугадать. Вы ведь проходили, тем такой пакет волн СВЧ. На собаках, на обезьянах испытывали, а у людей вдруг резонанс! Я не знаю, в чем его обвинять.
Постепенно лицо Дайры принимало нормальный цвет, а краснота превращалась в пот. Не вставая с табуретки, он стал шарить по карманам, но никак не мог найти свой платок, и все не прекращал поисков, потому что искал машинально.
— Но ведь его убили за это.
— Он сам застрелился.
— Это версия.
— Он сам застрелился, я тебе говорю. Я его понимаю. Но он не виноват. Чем дальше, тем легче стать виноватым, вот в чем штука. Скоро и шагу ступить будет нельзя, чтобы перед кем-нибудь не провиниться.
— Пап, — сказал вдруг мальчишка совсем мальчишеским тоном. — Я остаться с тобой хочу,
Их глаза встретились — недобрые глаза отца и умоляющие сына.
— Нет.
— Я не хочу в интернат, — суженные зрачки сына, казалось, сузились еще больше, веки покраснели, и он заморгал. — Почему я должен жить один? Что я…
Дайра хотел ответить, сказать все, что полагается отвечать в подобных случаях, хотя и не полагается этих случаев допускать. Что скафы вообще не имеют права жить с родственниками, даже иметь родственников им не рекомендуется, и если кто-нибудь узнает, то будут крупные неприятности, но мальчишка мог спросить, почему бы Дайре не бросить работу, которую он с таким постоянством клянет, и Дайре нечего было бы ответить, разве что заявить: для мужчины главное — дело, а семья и прочее — это все не наше, это все лишнее, пустое, женские заботы. Мужчина, мог бы ответить Дайра, по призванию эгоист, и воин, и — да! — убийца, если хотите. Это Дайра вычитал где-то и, собственно, немного видел он там неправды, может, только правда там и была. На самом-то деле он в это не верил, так было бы слишком все грубо и просто. Он хотел объяснить мальчишке, что быть скафом — действительно святое дело, для которого всем можно пожертвовать, но это же не слова, а правда чистая, но так хочется выйти неискалеченным, пройти сквозь все зажмурившись, и он сказал, прицелившись глазами в мальчишкин лоб:
— Ты должен понять, что любить мне тебя нельзя сейчас.
И тут же почувствовал, что сказал пустые слова, от которых впору поскучнеть моментально, столько раз они говорились, а больше придумать не мог и даже не знал, что тут можно придумать. Однако мальчишка не поскучнел.
— А потом?
— Что?
— Потом ты будешь меня любить? — спросил он, умиротворенно соглашаясь с отцом.
— Конечно! (Проклятая, неумелая, стыдная нежность!)
— А как? — мальчишка словно сквозь обморок спрашивал.
— Ну как? Целовать буду. Обнимать. Ласковые слова говорить.
— Как мама?
Они сидели друг против друга, залитые солнцем, мальчишка хрустел последним гренком, пыль сверкающими точками летала по кухне, и жара вступала в свои права, а Сентаури в это время бежал к телефону; два импата смотрели на мраморную поверхность стола и думали: и страшный запах, и выщербина в столешнице, и соседка, взахлеб рассказывающая про них какому-то мужчине, который ее почти не слушает, а думает, ну когда же ты кончишь, я уже понял все, понял, ему смертельно надоела эта закутанная в одеяло перепуганная, такая сегодня незнакомая женщина, она никак не может остановиться, ее и обвинить-то ни в чем нельзя, но и оправдать тоже почти невозможно; в то время как, держа автоматы-оккамы в правых руках, а в левых держа за шнурки боевые шлемвуалы, гуськом выбегают на жару скафы, как взмывают их «пауки», как Дайра смотрит на своего сына. Но не было пока у них сил подняться, сделать несколько простых движений и уйти, пока есть еще время, хотя, пожалуй, и времени у них не было, а Дайра, так похожий на своего сына, протянул руку к вдруг заревевшему телефону, и снял трубку, и поморщился от солнца, и лицо его вдруг покрылось заботой, а лицо мальчика словно ушло в тень.
И Дайра не ко времени подумал, что это приятно, когда ложь твою принимают и начинают думать так же, как и ты, но надо было делать что-то с мальчишкой, а тот ершился. Что я, маленький, что ли? Не надо мне никого. Сам доеду.
Он старался не показать обиды, а Дайра подыгрывал ему и притворялся, что все нормально. Он даже поцеловал сына в висок (получилось совсем уж неловко) и быстро вышел из дома.
На улице было много людей, потому что утро уже кончилось, а полдень не начался. Они шли торопливо, не замечая сочной зелени под ногами, шли, держась кружевной тени деревьев, шли, хмурясь и улыбаясь, шаркая и подпрыгивая при ходьбе; они обтекали Дайру, который замер у своей калитки на улице, насквозь пробитой солнечным светом, и вот машина со свистом осела перед ним, и прежде чем войти в нее (скафы одинаково повернули к нему лица, на которых уже стерты были все выражения), оглянулся назад и даже не то чтобы посмотрел туда, где сквозь деревья в окне маячила белобрысая, аккуратно причесанная голова мальчишки, а только дал ему понять, что помнит о нем и вроде бы как прощается. Мальчишка понял, прижался носом к стеклу, и Дайре стало очень обидно, что такой вот малыш принужден скрывать свои чувства, потому что боится выразить их как-нибудь не так и показать себя в смешном, стыдном свете. Но в следующий миг он отвернулся и забыл о сыне, с чувством холода и облегчения переключившись на то, что будет делать сейчас, и странно было видеть со стороны, как он не впрыгнул, не втиснулся, а словно всосался внутрь машины, что-то сказал водителю, и а тот же момент они взмыли в воздух и пропали за крышами домов, совершенно бесшумно, а прохожие остановились и проводили машину глазами, и кто-то крикнул:
— Паук!
И кто-то проговорил тихо:
— Паук, паук, будь оно все проклято!
И через секунду все уже постарались забыть о том, что видели, и заспешили по своим делам, а мальчишка отлип от окна, отошел вглубь и склонился над чем-то. Несмотря на обиду, он был рад, что поедет без провожатых.
Пауком патрульную машину прозвали давно, когда импатов еще только учились искать, то есть лет пятьдесят назад, и Лига Святых состояла тогда из хорошо подобранных молодцов, а может, они и в самом деле были тогда святыми. Трудно понять то время. Патрульные машины делали тогда особыми, заметными, на вид жутковатыми, как автомобили для перевозки радиоактивных отходов. На капоте, на дверцах и даже на брюхе было намалевано по багровому кресту (клеймо Лиги Святых). Да и сама форма патрульных машин была необычной (их тогда выпускали «Промыслы», старое, сейчас почти забытое объединение, о котором в свое время все знали и не знали только одного — чем же оно занимается на самом деле (громадное неуклюжее здание посреди города, поджарые люди, входящие в маленькую дверь сбоку, вечно запертый стеклянный фасад, множество ни о чем не говорящих скульптур вокруг — неизвестные лица, неизвестные имена, — пластиковая изгородь, ажурная, но безвкусная, во многих местах побитая. Здание это снесли лет пятнадцать назад после того, как однажды там что-то ухнуло, и всех жителей квартала эвакуировали на два дня без каких-либо объяснений). Пауками их называли не столько из-за крестов, сколько из-за пузатости и раскоряченных лап с колесами. Сейчас все идет к тому, что скафа от простого человека и отличить нельзя будет, и машины сейчас делают обычными, всего и разницы, что в городах, где импатов еще много, только скафам разрешается летать, а у других автомобилей даже движки не приспособлены — в спецмастерских выдирают что-то и пломбы ставят. Совершенно логичная, справедливая, необходимая мера, и Дайра всякий раз удивлялся, когда слышал недовольство по этому поводу. Вообще, он заметил, что люди обычно возмущаются вовсе не тем, чем на самом деле следует возмущаться. Иногда и возмущаться-то нечем, а все равно плохо.
Над городом было жарко. Движок, только что отлаженный, работал бесшумно, тихо позвякивали шлемвуалы, повисшие на дверцах, сосредоточенно посапывал Ниордан (руки спят на руле, лицо презрительное, верблюжье, полузакрытые глаза, блестящий лоб с глубокими бухтами залысин), притихли на заднем сиденье Хаяни и Сентаури, и Дайра тоже зацепенел, глядя вперед. Минут через пять после отлета он сказал:
— Сына я, считай, проводил, так что сегодня вечером все ко мне.
Город раскинулся от горизонта до горизонта, он казался сложным графическим рисунком на дне блюда с желтой каймой. Из-под машины быстро уносились назад разнообразные крыши, кроны деревьев, нескончаемые полоски улиц, зеркальные, черные, зеленые, матово-серые, и только один дом все тянулся и тянулся и никак не мог кончиться. Никто не знал его длины, так же как никто не знал имени его архитектора. Возможно, где-то в архивах и пылился чертеж с подписью этого сумасшедшего, но слишком уж многие архитекторы почтили Сантарес своим вниманием, чтобы выделять кого-то из них особо. Город сумасшедших архитекторов. Блуждающие дома, дома с переменными формами, растущие дома из органики, стелющиеся фонари, музыкальные тротуары, площадь Ужасов, Пизанский квартал, и над этим огромная уродливая фигура с раскинутыми руками, благословляющая безумие, памятник Эно Крастусу — основателю города. Нигде во всем мире не было ничего похожего, и коренные горожане гордились этим. Город-страна, который сам себя содержит, кормит, обогревает, город со своей экстерриториальностью, с пограничными кордонами, противоимпатной службой СКАФ, которая давно уже из организации превратилась в организм, родина импатов и скафов, столица искусств, город героев и юмористов, всенаучный центр, наконец, и сколько там еще можно разлить патоки вокруг этой вонючей ямы! А дом все тянулся и тянулся, иногда извиваясь, чтобы обогнуть очередную громаду, и Ниордан отслеживал все изгибы этой коричневой ленты, то и дело пропадающей среди ярко-зеленых и оранжевых и пестро разрисованных пятен, среди травяных крыш и черепичных скверов, среди бассейнов и экохрустальных памятников. Потом вдруг крыша дома вздыбилась, устремилась к машине, словно угрожая, словно сгоняя ее со своей поверхности, и закончилась впереди примерно в километре от них высоченным пиком (имитация под скалу); Ниордан свернул направо, к Римскому Району, туда, где трехэтажники фирмы «Экономия» резко выделяются среди плоских домишек-кабинетов и там стоит пятиэтажный квартал, каждый дом которого огорожен неприступной зеленой изгородью, туда, где для машин места почти нет, где только велосипеды, массы велосипедов, и монорельс, и многоярусное Новое метро.
— Какой, говоришь, дом? — спросил Ниордан.
— Пятнадцатый. Восемьсот пятнадцатый. Желтая крыша, — торопливо, с готовностью ответил Хаяни, покосившись на Дайру.
— Тут половина их, желтых. Не разберешь, — спокойно проговорил Ниордан, и никто больше не сказал ни слова, потому что все знали: никогда не заблудится их водитель, ни разу этого не было. За надежность Ниордану прощали все.
Слева и справа, чуть позади, летели еще машины, и они повторили поворот Ниордана, и получилось у них так слаженно — впору залюбоваться.
— Готовность, — сказал Дайра, чуть сжимая автомат, лежащий на коленях, — Сент, включи-ка датчик.
— Давно уже, — прогудел тот.
— Готовность, есть готовность, готовность, — разными голосами отозвался динамик.
Они надели шлемы, скрыли под вуалетками лица и стали похожи на воинов какого-то тайного ордена.
Когда над дальними крышами нависли сверкающие точки скафовских «пауков», импаты находились в той стадии нервного окоченения, которая предвещала судорогу — пик болезни. Закаменев, они сидели друг против друга за рабочим столом Томеша и вслушивались в быстро летящих скафов. Одна за другой перекрывались лазейки, которыми еще минуту назад можно было воспользоваться.
— Я не могу, не могу, не могу, не могу, — подумал Томеш. — Ни секунды не просижу.
— Сиди, — ответила Аннетта.
Он понял, но ему послышалось «траффи-траффи-траффи-траффи».
— Умрем, не могу!
— Сиди, я сама. (Траффи-траффи-траффи-траффи!).
Еще можно спастись. Гулп-глу.
А потом интеллектор неуверенно спросил:
— Вы живы?
Дом, где скрывались импаты, был старым трехэтажным особняком, из тех, что в свое время принадлежали «Экономии». Он действительно был экономичен и почти не требовал энергии на самоустройство. Сейчас в таких домах мало кто жил — недолгий расцвет «Экономии» пришелся как раз на самые сильные эпидемии. Дом был обсажен живой изгородью, и с трех сторон его обступали точно такие же особняки. Фасад выходил на Монтерру, улицу с разрешенным проездом, но она со временем превратилась в аллею, и, несмотря на разрешение, только зеленый новичок мог додуматься до того, чтобы направить сюда колеса. Дубоплатаны, за которыми сантаресцы ухаживали с терпением, вошедшим в поговорку, давно уже сцепились кронами над Монтеррой и образовали ажурный тоннель, куда по вечерам высылали гуляющие парочки всех возрастов, мрачные клерки, художники с пятнистыми папками и те, которых в последнее время стали называть андонами — людьми без профессии. Иногда на Монтерру выходил длинный ржавый старик с ироническими глазами и чрезвычайно решительным подбородком. Это была местная знаменитость — один из последних Сумасшедших Архитекторов. Сумасшедшего в нем ничего не замечалось — весьма здравый старик, зато чувствовалась порода, чего у нынешних молодых не встретишь. Он громко и гулко привязывался к прохожим, пока не уводил Кого-нибудь на чай и воспоминания. Тротуар и проезжая часть были покрыты специальной немнущейся травой, поэтому здесь никогда не было грязи. Раньше тротуарная трава была действительно тротуарной, то есть почти черного цвета и длиннее дорожной в полтора раза, но со временем оба вида перемешались, и цветовая граница стерлась. Сейчас Монтерра была пуста, потому что по сигналу СКАФ телефонная служба успела поработать, и все жители соседних домов были эвакуированы.
Предстоящая операция беспокоила Дайру. Захват импатов, которые вот уже месяц сидят дома, — дело необычное и, судя по всему, опасное. Инструкция на этот счет была, но от нее не приходилось ждать проку: как всегда, не хватало машин. Нужно было поставить по «пауку» на каждой слабой точке вокруг дома — четыре, не меньше, еще пару подвесить сверху и вдобавок выделить два пеших десанта — один с крыши, другой с подъездной двери. Хорошо еще, что в домах «Экономии» не бывало черных ходов. Самым неприятным местом была задняя стена дома. Она почти вплотную примыкала к соседнему особняку и в зазор между ними машина могла вклиниться только боком, что очень опасно — никогда нет гарантии, что оконные стекла форсированы. Ниордан повернулся к Дайре.
— Ну, командир?
Тот ощутил в пальцах привычное покалывание — нервный всплеск перед боем.
Аннетта не отрываясь смотрела на Томеша, по лбу которого ползла дрозофила. Оцепенение ушло. О том, что они знали наверняка, думать не хотелось. Хотелось жить.
Он тоже искал, он чувствовал, что можно найти лазейку, создать новое «будет», он перебирал лихорадочно вариант за вариантом, вдруг поймал что-то: даже привстал возбужденно, оторвал от пола ноги. Непривычное усилие сбило мысль, и то, верное, ушло из памяти, постепенно, ловко увертываясь от разглядывания, под конец оставив в виде следа слово «сказал».
Он подумал, ну где же, где же, и Аннетта помогла ему, и он понял. И недоверчиво посмотрел на нее,
— Нет, не хочу, спасаться будем вдвоем. Тебе тоже жить надо. Нет. Не хочу.
— Врешь, — сказала она.
— Ты, Лучше ты.
— Не успею.
И он ответил ей, соглашаясь:
— Честное слово, жаль.
— Нет, хорошо.
Он опустился на пол, пошел к ней и чуть не упал, зацепившись ногой о раздавленный интеллектор.
…Дайра машинально поднес микрофон к самым губам:
— Баррон охраняет окно, Дехаан пойдет к фасаду, от каждого «паука» по двое — на лестничный десант. Воздушный десант — наша группа. ДиМарко на всякий случай повисит над домом.
Подумал, сказал:
— Так, пожалуй.
— Угу, — раздалось сзади.
И сразу две машины пошли на снижение, ревом сирен оповещая зазевавшихся о начале захвата. Ниордан, не перекладывая руль, вошел в глубокий, как бы давно запланированный вираж и мягко сел на крышу. Сентаури, который в обычное время ненавидел его, восхищенно причмокнул. Казалось, они сели на глубокую зеленую воду.
— Вы и в самом деле ничего не замечаете? — тихо спросил Ниордан. На голове его сияла корона. И никто не реагировал.
В этот момент (всегда так бывало перед захватом) они перестали думать о том, что ждет их в ближайшие минуты, расслабились и мирно вышли из машины, Сентаури вдруг вспомнил, что давно пора бы позавтракать. Хаяни под впечатлением отчаяннейшего мысленного спора с Мальбейером решительно зашагал к люку. Дайра, сохраняя угрюмую маску, пошел неожиданно для себя к задним двигателям. Абсолютно без всяких причин — так он решит позже. Ниордан остался за рулем, растроганно вглядываясь в себя.
В машине они забыли про жару, и теперь зной обрушился на них всей тяжестью, облив моментально потом, придавив плечи, превратив воздух в вязкий аморфный коллодий.
Для десанта крыша была неудобной — маленькая и с башенками энергоблоков. На противоположном краю стоял шезлонг с прорванной спинкой. Дайра тронул правый задний двигатель — тот был горячий; Сентаури отлепил вуалетку от потных щек; Хаяни, вцепившись в автомат, шел к люку и не сводил с него невидящих глаз — он говорил Мальбейеру, что пусть не рассчитывает. Ниордан тоже смотрел на люк, но с намного большим вниманием: предчувствие, как всегда, родилось у него раньше, чем у других. Он совсем не удивился, а даже как бы и ждал этого, когда раздался глубокий удар, когда люк вспух и с визгом прорвался. В разрыве появилось что-то круглое и цветастое. Сентаури и Дайра вскинули автоматы, Ниордан опустил правую руку за гарпунным ружьем, один только Хаяни все так же решительно шел вперед с удивленным и похолодевшим лицом. Потом все поняли (они и раньше знали), что это человеческое тело. Выстрелили, но поздно: цель была уже высоко, слишком быстро она поднималась к висевшей над ними машин» ДиМарко.
ДиМарко высунул голову из окна и тут же втянул ее обратно — именно столько времени прошло между двумя ударами — о люк и о машину. При втором ударе Дайра вскрикнул, словно от боли (он явственно услышал треск ломающихся костей). И второй крик раздался — не боли, но торжества. Женщина (теперь было видно, что это женщина, уродливая и старая) резко отскочила от атакованного «паука» и пошла выше, кажется, хохоча. Машина же, подпрыгнув, завалилась набок и замерла, будто повиснув на невидимой нити.
Скафы воздушного десанта бросились к своему «пауку». Сентаури, который не успел отойти далеко, прыгнул на свое место, за Ниорданом. Дайра, не желая терять времени, прыгнул в кресло замешкавшегося Хаяни и крикнул водителю:
— Давай!
Ниордан, человек во многих отношениях незаменимый, обладал феноменальной реакцией. Он скинул корону еще в момент второго удара, и теперь все внимание сосредоточил на импатке, которая почти исчезла в сияющем небе. Приказ Дайры прозвучал уже в воздухе.
— Что же это за степень? — сказал Сентаури. — Она не просто летает, она как пуля. Я таких и не видел.
Их машина рвалась вверх на пиковой мощности, и старуха из точки скоро превратилась в маленькую скрюченную фигурку с растопыренными руками.
— Я видел, — отозвался Дайра. — Жалко будет, если убьем. Медики не простят.
— Оп-пасно! — поежился Сентаури. — Представляешь, как она светит?
Импатка начала что-то уж слишком быстро расти (она рассчитала все: и то, что Дайра станет проверять задние двигатели, а Хаяни не успеет в машину, и многое-многое другое). Скафы вдруг поняли, что она повернула к ним.
— С ума сошла, прямо на нас идет. Самоубийца, — удивился было Сентаури, но внезапно сделал страшные глаза и заорал Ниордану:
— Сворачивай! Сворачивай!
«Паук» резко вильнул в сторону, и в тот же момент Сентаури, закусив губу, выстрелил из гарпунного ружья. Но старуха угадала маневр и тоже свернула. Гарпун просвистел мимо нее, а затем сильный удар потряс машину. Полуоглушенный Дайра вывалился наружу из плохо закрытой дверцы. Чисто инстинктивным усилием он схватился за ручку, его зверски дернуло, и пальцы чуть не разжались, но вторая рука уже нашарила выемку на гладкой поверхности дверцы, и он отчаянно заработал ногами, пытаясь добраться хоть до какой-нибудь опоры. (Аннетта особенно рассчитывала на то, что Дайра вывалится из «паука» и повиснет на дверце, тем самым выводя из игры экипаж второй машины.)
От того же удара Ниордан неожиданно для себя выпустил руль и сделал сальто назад, свалившись сначала на Сентаури, а потом левее, на место Дайры. Первый раз в жизни он испугался высоты и оцепенел.
Меньше всех пострадал Сентаури, хотя удар и пришелся почти по нему. Он успел сделать то, что полагалось сделать каждому скафу в его положении, — зафиксировал тело. Как только прошло ошеломление — одна-две секунды, он быстро огляделся и прыгнул к рулю. Импатка, почти уничтоженная последним тараном, все еще держалась в воздухе и теперь, отлетев порядочно в сторону, разворачивалась для следующей атаки. Сентаури выровнял машину, однако увести ее из-под удара уже не мог: здесь нужен был крутой вираж, при котором Дайра неминуемо сорвался бы. Старуха неслась на машину, а та медленно и ровно уходила от нее в сторону.
Ниордан, еще не придя в себя, схватил автомат Дайры, и Дайра услышал характерный щелчок — перевод с фикс-пуль на смертельные.
— Гарпун! Гарпун! Черт вас! — заорал он, сам не понимая зачем.
Резко застрекотал автомат. Судя по звуку, каждая пуля попадала в цель.
Дайра внезапно увидел старуху лицом к лицу, уже мертвую, и вдруг понял, что никакая она не старуха, а молодая совсем, только страшная очень. Изувеченная, в крови, она пролетела мимо него, хлестнув по ногам волосами. И упала.
Красота не вернулась к ней после смерти, и это показалось Томешу странным. Или несправедливым.
Он вылетел из окна в тот момент, когда Аннетта прорывалась сквозь люк, — здесь многое решала одновременность.
Лестничный десант находился уже в подъезде. В расчет его можно было не принимать. Две машины с полными экипажами отвлекала на себя Аннетта. Оставалось еще четыре человека на оставшихся двух «пауках». И людей и машины Томеш изучил досконально, еще когда они приближались к дому. Он знал только одну возможность спастись. И знание мешало.
Путь к спасению образовался благодаря целой цепи случайностей (сейчас бы Томеш сказал «детерминированных случайностей», потому что за последние дни его страсть к наукообразию возросла еще больше), против которых пасовал даже профессионализм скафов. Одной из таких случайностей было то, что окно соседнего дома, находящееся напротив спальни импатов, было распахнуто настежь. Когда Томеш прыгнул туда, скафы — Баррон и Масетта, руки на автоматах, вытянутые шеи, прищуренные глаза — увидели его; он раздвоился: сам пролетел в открытое окно, двойника на огромной скорости послал между стен (машина рванулась за убегающим импатом, а Баррон помчался к фасаду дома, куда влетел второй (если бы окно было закрыто, скафы по звону разбитого стекла поняли бы, где оригинал, а где копия); было так трудно — удерживать двойника, не дать ему расплыться, это находилось на грани возможностей Томеша.
И все же он смог. Оставалось самое трудное. Он знал, что делать, и все-таки было страшно: фьючер-эффект, феномен анонимного знания того, что случится с тобой в ближайшее время, ситуация, когда ты механически повторяешь все, что прочел в будущем, и этим самым сообщаешь себе прошлому, что нужно делать (комната без мебели, с огромным ковром, жран, две скульптуры, брошенный ботинок), — этот фьючер-эффект был тогда еще плохо изучен, предзнания не могло быть, и все-таки оно было, здесь крылись какая-то болезненность и ложь, какая-то жуткая двусмысленность (стукнула и медленно развалилась дверь — стид-бамбук — скорость, скорость! — сопротивление воздуха — никакой боли — Баррон на бегу зовет остальных — Масетта разворачивает машину — уверен), это стоило размышлений, но как только начинало казаться, что вот оно, прозрение, тут же раздавался изрядно надоевший великий боммм (лестница — дверь — вот он, Баррон — смотрит не туда — скорость!) и все уходило в болото обрывочных слов и никчемных мыслишек с намеком на первозданную истину, и начиналась болтовня мозга, тошнотворная болтовня.
В ту короткую секунду, когда Томеш летел от дома через улицу, через кусты к другому трехэтажнику, а Баррон вскидывал автомат, а машина с Масеттой уже выглядывала из-за деревьев, а другая машина, с Дехааном и тем, другим, бородатым, поднималась на помощь своим скафам, которых только что ударила. Аннетта, изувечив себя, обезобразив, почти убив, и один скаф, черт с ним, с его именем… Дайра… мрачный, сухой и почти не испуганный, повис, как и ожидалось, на дверце, в эту секунду импат отключился от мыслей и с необычайной четкостью воспринял красоту всего, что его окружало: цвета, звуки, формы ошеломили его, он ударился в стену, и та рассыпалась, и в темный пролом, и снова стена, и снова рассыпалась, и никакой боли, ни даже царапины, он знал об этом заранее.
Баррон, посылая веером сонные пули, ворвался в пролом, Пыль еще не осела. Внутренняя стена комнаты тоже была пробита и дальше виднелась еще одна дыра — наружу. Выходило, что импат пробил дом насквозь, туда, где должно было стоять оцепление, к пустырю. Мелькнул намек на удивление, но Баррон подавил его — не время, «Теперь внимание», — сказал он себе и кинулся в следующий пролом. Концентрация внимания — с этим у Баррона всегда было в порядке. Он вовремя успел заметить две фигуры, прижимающиеся к стене по обе стороны от пролома, двух человек, один из которых… (никто другой, кроме Томеша и Баррона, да еще умершей в этот миг Аннетты, да еще Мальбейера, который был далеко, даже не догадывался о существовании этого человека, а на нем строилась вся стратегия побега) один из этих людей был брат Баррона, Орпаст; и брат, почти мальчуган, стоял, вжавшись в падающий ковер, в ужасе подняв руки, а с другой стороны, ощерясь, готовился к прыжку импат с камнем в руке, и Баррон, конечно, понял уловку — не новичок, но тело само повернулось к импату, а не к Орпасту, медленно, как во сне, и в то же время быстро руки сами навели автомат на ложную цель, на копию, на мираж, и только глаза не предали, скашивались на брата, а тот уже летел к Баррону, и с трудом медленно-медленно, с силой поворачивая автомат, Баррон уже видел смерть, Орпаст превращался в импата, а пули дырявили стену, где исчез мираж, а лотом импат сорвал ему вуалетку (взгляд-ожог, вскипело под черепом) и Баррон еще не упал, еще чувствовать не перестал, как импат начал его раздевать, и он падал, падал, разглядывая каждую черточку на таком дорогом лице быстро чернеющего импата.
…Масетта выскакивал из машины, а Баррон смотрел из пролома и махал ему автоматом.
— Что-то там не то, — сказал он Масетте задушенным голосом. — Поди-ка!
Сверху падал «паук» Дехаана. Масетта подскочил к пролому.
— Что там?
И увидел, что перед ним не Баррон, — ив тот же миг удар, и беспамятство, и смерть в беспамятстве, в полном одиночестве смерть.
Дехаан не очень понял, что произошло. Он видел, как упал Масетта, как Баррон прыгнул в машину, он спикировал ему на помощь, но «паук» пошел вертикально ему навстречу, и пришлось отклониться, а машина Баррона набрала горизонтальную скорость и скрылась за домами.
Только через две секунды Ментура, напарник Дехаана, закричал трагическим голосом:
— Ушел!
И Дехаан, мучительно уходя от столкновения с землей, понял, что импат вышел из окружения.
Он не имел права посылать на захват экипаж Дайры, тем более он не имел права назначать его лидером группы захвата, а Дайра, в свою очередь, не имел права упускать импата, у которого была такая стадия, смертельная, третья, сверхтретья. Но Дайра сделал то, что должен был сделать, и ни один скаф не сделал бы больше, ведь никто (кроме Мальбейера) не знал, что у Баррона был брат, что это слабое его место, И вот теперь все вскрылось, Баррон перед смертью бредил и в бреду асе рассказал. Однако почти у каждого скафа есть кто-то, и если, как того требуют Закон и Ответственность, отстранять таких скафов, то не останется опытных, будут все время меняющиеся новички, которые, конечно же, не смогли бы справиться с эпидемией. Мальбейер, как и Дайра, сделал все, что мог, пусть не совсем законно, однако именно то, что надлежало сделать в такой ситуации. Он не имел права делать то, что сделал, но права и не делать этого он в равной степени не имел. Собственная роль ему нравилась, и в то же время создавалось ощущение неуловимой, миазменной подлости, горьковатой и возбуждающей.
Узнав о провале операции, он потер руки, пробежался по кабинету, охая и критически прислушиваясь к своему оханью. Затем изобразил на лице сильную озабоченность, даже отчаяние, и запричитал в телефонную трубку:
— Ах, какое горе, какое несчастье! Ужас, у-у-у-ужас! Вы не сильно ушиблись, Дайра, дражайший друг Дайра?
— Да нет, со мной все в порядке! — нервно кричал тот. — Вот Баррон и Масетта…
— Да, да, да! Это ужасно! — На секунду Мальбейер замер, глаза его лихорадочно бегали по сторонам. — Вы вот что, Дайра. Я думаю объявить тотальный поиск. Придется вам, уж не обижайтесь, принять лидерство в операции.
— Будет сделано, друг грандкапитан! — машинально ответил Дайра, ибо уловил в голосе Мальбейера уставные нотки. Лотом, наконец, задумался. — Мне? Да зачем тотальный?
— Я уже объявляю тревогу. Все скафы в вашем распоряжении. Необходимо как можно быстрее его поймать.
— Но… но… мы ведь… ночное дежурство! — С Дайрой редко бывало, чтобы он так терялся.
— Послушайте, Дайра, дорогой друг, его непременно надо найти, и лучше всего, если это сделает ваша четверка. Чтобы… ну вы понимаете.
— Не понимаю. Мы… Хорошо, не ведь мы и сами справимся, зачем тотальный?
— Сегодня, говорят, у вас холостяцкая вечеринка в музыкальной комнате? — очень тонко сменил тему Мальбейер. Дайра нахмурился и на секунду закрыл глаза.
— Ну как вам сказать… Да.
— Как это прекрасно, когда люди — друзья не только на работе! — зачастил Мальбейер (Дайра разъяренно обернулся к задним креслам машины, где расположились Сентаури и Хаяни. Те ответили вопросительными взглядами.) — Ах, я давно мечтаю о чем-нибудь таком! Непринужденная обстановка, милые лица, музыка, какая-нибудь из тех… чтобы уж р-р-р-р! Вы меня не пригласите, дорогой Дайра?
— Вам будет неинтересно.
— Ну что вы, как это может быть!? Пригласи-и-ите, друг капитан! А?
— Что ж… — вздохнул Дайра.
— Значит, договорились. Все. Объявляю тревогу.
— Что случилось? — спросил Сентаури.
— Меня назначили лидером тотального поиска.
— Так нас же нельзя!
Дайра пожал плечами.
— Опять что-то готовит, — вздохнул Хаяни. — Мне это не нравится. Не против ли вас, командир?
— Из-за одного. Какого-то дурака тотальный поиск! Он сам случайно не хватанул стадию? А может, я спать хочу! — Сентаури был разъярен, может быть, даже больше, чем того требовали обстоятельства.
— Давно пора тотальный, — пробормотал себе под нос Ниордан. — Вон сколько их развелось. Я их лучше всякого вол-мера чую.
…Носясь по кабинету, Мальбейер громким, взволнованным и наиболее естественным своим голосом отдавал приказы по бленд-телефону. В тех случаях, когда он боялся, что голос выдаст его, он прибегал к этому способу связи. И странно было слышать неподготовленному человеку разлинованную автоматическую речь, что неслась теперь из динамиков всех скаф-диспетчерских.
…и, не забудьте, включить, все, уличные, датчики, волмера, именно, все, и, ненадежные, тоже…
…уважаемый, пардье, как, я, рад, вас, черт, немедленно, закройте, город, дело, видите, ли, в, том…
…друг, шеф-капитан, просьба, к, вам, просьба, не, могли, бы, вы, объявить, экстренный, сбор… да, да, весь, наличный, состав, это, приказ, но как, личная, просьба…
…объявить, операцию, тотального поиска, чем, вы, так, удивлены, друг, роу, капитан, дайра, триста, восемь, его, индекс… да, третьего, вы, чрезвычайно, догадливы, если, номер, на, тройку, то… именно, дайру, все, верно, дайру, третья, третья, и, степень, третья, конечно…
Ниордан оторвался наконец от изучения своей короны.
— Что они говорят?
Словно боясь, что их подслушают, Френеми наклонился к нему и горячо зашептал:
— Заговорщики говорят, ваше величество, что народ соскучился по насилию, что он устал от собственной мудрости. Для того чтобы привести его в чувство, утверждают они, нужно уничтожить до девяноста процентов подданных. Тогда, может быть, наступит мир.
— Это плохая идея, но я ничего не могу ей противопоставить, — задумчиво проговорил Ниордан. — Убей их. Впрочем, нет. Пошли каждому из них предупредительные письма.
— Боюсь, что и это не заставит их разойтись, ваше величество. Они ненавидят друг друга, но никогда не расстанутся. Им просто некуда будет деваться.
— Иди, Френеми. Я устал.
И когда Френеми растворился в солнечном свете, Ниордан нацепил корону и повернул голову к Дайре. Глаза сощурены, брови удивленно приподнялись.
— Не понимаю, — сказал он всем (а смотрел на Дайру, на застывшее лицо со сжатыми губами). — Неужели вы и в самом деле ничего не замечаете?
Когда Мальбейеру сообщили, что Томеш работал в Старом Метро, он взбеленился:
— Что-о-о-о-о?! У них врач месяц не приходит к своим больным, а они и не заметили?
В голосе у Мальбейера появился металл, он почувствовал себя совсем другим человеком, и гнев ему был очень приятен. Он даже еще громче закричал.
Теперь предстоял опасный разговор со Свантхречи. Мальбейер положил руку на клавишу и, по инерции пробуя сердитость своего голоса, задумался.
То, что импат ушел, грозило многими крайне неприятными последствиями и в лучшем случае означало гибель многих беспечных прохожих, которые пропустят мимо ушей сообщение о тотальном поиске. Это означало долгое напряжение всех сил эскадрона скафов, а лично для Мальбейера это означало привнесение в его игры самых неожиданных осложнений.
Свантхречи откликнулся немедленно. На экране видеофона появилось его четко вылепленное, ухоженное лицо, которое несколько портил юношеский румянец. Это было одной из странностей Свантхречи — пользоваться визером, когда им двадцать лет как никто не пользовался. Странность, впрочем, имела простое объяснение: подчиненный из чувства вежливости принужден был включать свой визер, а его прежде надо раздобыть, что само по себе не просто, и таким образом делал первую самообезоруживающую уступку. Мальбейер визера не включил — бленд-телефон таким устройством не оборудован.
Видно было, как Свантхречи скосил глаза на экран (чуть правее) и недовольно поморщился.
— Кто?
— Друг гофмайор, вас осмелился побеспокоить подчиненный ваш, грандкапитан Мальбейер.
— Включите визер, — приказал Свантхречи, и текст приказа заключал в себе неуловимое превышение власти. Мальбейер усмехнулся, и на другом конце бленд-телефон сказал «эх».
— Прошу извинить, друг гофмайор, но у меня работает только бленд-телефон. Починка займет не меньше двадцати минут, а дело спешное.
— Что еще случилось?
Служба, которой заведовал Мальбейер, была единственным очагом внезапностей в отделе Свантхречи, и в глубине души гофмайор мечтал о том времени, когда ее можно будет упразднить и оставить только сервисные группы. Правда, в таком случае деятельность отдела лишится смысла, но это не слишком волновало Свантхречи. Гофмайору недавно исполнилось сорок лет, и он уже усвоил, что чем меньше смысла в работе, тем легче ею руководить.
— Только что, друг гофмайор, ушел из-под захвата импат третьей степени, подозреваемый в предсудороге.
— Так поймайте его! — Гофмайор еще не осознал всю серьезность происшедшего. Серьезнейшая проблема — предстоящая инвентаризация стекол, рам и моноаппаратов — казалась ему в этот момент более важной.
— Его подозревают в предсудороге, — повторил Мальбейер и многозначительно посмотрел в объектив, забыв, что визер выключен.
— Визер-то выключен! — хихикнул интеллектор. Он так редко подавал голос по собственной инициативе, что каждый раз Мальбейер вздрагивал от неожиданности. Он и сейчас нервно сморгнул и злобно погрозил интеллектору пальцем.
Свантхречи переваривал ситуацию. Лицо его окаменело, и только еле заметный прищур показывал, что гофмайор напряженно раздумывает.
— Ну и что же вы предлагаете?
— Видите ли, друг гофмайор, времени советоваться у меня не было, и я взял на себя смелость объявить тотальный поиск.
Адреналиновый шок. Юношеский румянец на щеках гофмайора уступил место творожной бледности, которая тут же сменилась апоплексическим багрецом. Свантхречи выключил и снова включил визер.
— Вы поступили неразумно.
— Это был единственный выход, друг гофмайор. Свантхречи опустил глаза и несколько секунд молчал. Но как только Мальбейер попытался что-то добавить, он пристально и угрожающе посмотрел в визер и быстро сказал:
— Зайдите ко мне. Немедленно.
— Сейчас! Есть! Буду! — крикнул Мальбейер. Свантхречи поморщился и выключил телефон.
Сложное, почти хаотически модулированное излучение, идущее от импата, очень трудно зарегистрировать: уже в пятнадцати метрах оно растворяется в радиошумах. Единственным средством, позволяющим зафиксировать импата, был тогда детектор Волмера, но и он отличался малой надежностью. Он мог почуять болезнь и на двухстах метрах, заверещать панически, а мог пропустить и в непосредственной близости. Скафы при поиске обычно держали его включенным, но не доверяли ему. Кое-кто полагался только на интуицию.
Дайра терпеть не мог волмер и включал его только в исключительно серьезных ситуациях. Поэтому он долго и недоверчиво ел глазами коричневый динамик на щитке управления, прежде чем сказал Ниордану:
— Нажми-ка там кнопочку.
По пути к кабинету Свантхречи Мальбейер мысленно перебирал возможности, открывающиеся вследствие происшествия, в общем-то, легко устранимого, — побега импата третьей степени. На каждом шагу он останавливался, чтобы кого-нибудь поприветствовать, умильно (и чуть со скукой) кривился, восклицал с необыкновенным воодушевлением; «А-а-а! Здравствуйте, дорогой друг! Ну? Что? Как ваши дела?», — сочувственно кивал, вскрикивал от ужаса или радости, смотря по полученной информации, многословно извинялся, что должен спешить, и, сгорбившись, убегал к следующему рукопожатию.
Те, кто не знал Мальбейера, провожали со снисходительным удивлением его тощую фигуру с прижатыми к груди кулаками, в грязной неформенной рубашке и совсем уже неуместных полупижамных брюках. На фоне всеобщей парадности, царившей в СКАФе, это резало глаза. Впрочем, у некоторых вид Мальбейера вызывал неосознанную симпатию. Мальбейер был аитиграциозен.
Дверь Свантхречи. Чуть изогнувшись, оторвав левую пятку от пола, Мальбейер постучал по двери перстнем на указательном пальце, архизлодейски скосил глаза вбок, прислушался, обольстительно улыбнулся и, не дожидаясь ответа, вошел.
Кабинет Свантхречи был, как всегда, погружен в сумерки, и только рабочий стол был освещен низко висящим квадратным плафоном. Все в этом кабинете — и вещи, и их расположение, и непараллельность боковых стен, и вогнутость пола — раздражало Мальбейера, хотя причину раздражения он не осознавал. Каждый волен обставлять свой кабинет, как ему заблагорассудится, В Здании попадались куда более вычурные интерьеры. Здесь, по крайней мере, чувствовался вкус, и была ясна цель — принизить входящего и возвеличить сидящего, Мальбейер не имел ничего против и, рассуждая отвлеченно, готов был даже одобрить это, однако при воспоминаниях об искаженной перспективе кабинета Свантхречи, о многочисленных экранах с вечно бегущими по ним красными и зелеными буквами, о бесстрастном узкогубом лице с глубокими тенями, девственно чистом столе он кривил рот и прятал руки в карманы.
Все было как всегда. Монументальный и недосягаемый стол, Свантхречи; сидящий спиной к зашторенному окну, множество горящих экранов, карт, приборы какие-то непонятные и наверняка здесь ненужные… Во всем, даже в упавшей на пол корзине для мусора, которая словно тянула к Мальбейеру круглую зубастую пасть, было то же превышение власти, что и в приказании включить визер.
— Почему не а форме? — спросил Свантхречи. Несмотря на средний рост, он казался глыбой, темной и мрачной.
— Видите ли, друг гофмайор, я полагаю, что разговор очень срочный, и поэтому позволил…
— Полагал, позволил… Немедленно переоденьтесь. Своим видом вы дискредитируете… дискредитируете…
— …весь институт СКАФ! — подобострастно закончил Мальбейер.
— Между прочим, именно так.
Но когда Мальбейер направился к выходу, Свантхречи хмуро остановил его:
— Нет, стойте! Потом переоденетесь. Сначала выслушайте меня.
— Да, друг гофмайор!
— Вы прекрасно понимаете, друг гранд-ка-пи-тан, что значит для нас тотальная облава, вы… Особенно сейчас, когда общественная полиция с нас глаз не спускает, когда так возросло негативное к нам отношение со стороны горожан, когда половина состава не обучена и практически беспомощна даже при локальном использовании, когда катастрофически не хватает активных кадров. Вы… — Свантхречи встал. — Я расцениваю это как провокацию!
— Друг гофмайор! — испуганно взмолился Мальбейер.
— Как провокацию. И не надейтесь, друг Мальбейер, что вы отделаетесь только увольнением!
— Ах, ну как же вы все неверно понимаете…
— Вы думаете, что я не знаю обо всех ваших подпольных грязных играх, обо всех этих… подшептываниях, подмигиваниях, слушках, шантажиках? Все знаю! Я просто недооценивал вас, думал, что все, в сущности, на пользу делу (Мальбейер между тем на глазах серьезнел, и гаерство слетало с него), а теперь вижу, вы обыкновенный провокатор и мелкий вредный подлец, уж не знаю с какими, но наверняка с самыми гнусными целями!
Мальбейер, не сводя с начальника прищуренных глаз, пожевал губами.
— Неужели вас это удивляет? — спросил он вдруг резким неприятным голосом. — Вы ведь сами ждали от меня чего-то именно в этом роде.
— Ничего подобного я не ждал. Вы уволены.
— Неправда. (Приторная, страшноватая улыбочка.) Если бы вы действительно хотели меня уволить, то не стали бы вызывать сюда, обошлись бы телефоном.
— Да вы еще хамите! Вы арестованы! — рассвирепел Свантхречи.
— Вы не вызываете охрану, вы заметили? И не вызовете. Увы, — Мальбейер развел руками, — все игра.
— Игра? Вы сейчас увидите, какая игра! И Свантхречи протянул руку к телефонному пульту. Но тут Мальбейер разразился бессмысленной или почти бессмысленной, во всяком случае, не подобающей моменту тирадой из числа тех, которыми он так любил ошарашивать собеседников в истерическую минуту спора. Главное тут было — серьезность, неправдоподобная серьезность и неправдоподобная фальшь.
— Нет правды, Свантхречи, есть только мы с вами. Шантаж — не удар, а касание, туше, и вы прекрасно понимаете это. Прав…
— Ничего не понимаю. Вы о чем?
— Правда начнется, если вы все-таки вызовете охрану, впрочем, и тогда она не начнется, будет просто другая игра.
— Что вы мелете? Вы хоть сами-то сообра…
— Но игра неизменна! Меняется жизнь, а мы не меняемся, даже превращаясь непрерывно…
— Он сошел с ума, — сказал Свантхречи плафону.
— Весь мир сошел с ума еще в момент своего рождения. Са-мосохраненнннниииииееее, друг гофмайор!
— Да вам не охрану, вам санитаров вызывать надо!
— И санитаров не вызовете. К тому же ничего страшного не произошло. Ведь игра! Сейчас найдут импата…
— Вы уверены? Да все ваши действия, вся ваша бестолковая… бестолковая… Весь город поднят на ноги. Вы даже отдаленно не представляете себе последствий даже в случае поимки… Вы ни черта не понимаете, безответственный мальчишка, что все это значит для СКАФа.
— Вы имеете в виду борьбу с полицией? — невинным тоном спросил Мальбейер.
— И не только ее… — Свантхречи осекся. Война, которую СКАФ вел с общественной полицией за власть в городе, являлась маленькой семейной тайной административных верхушек и была строго засекречена. Считалось, что единственное ее проявление — общеизвестная взаимная неприязнь скафов и полицейских. — Откуда вы… ах да! Подслушивающие устройства. Однако вы… Но раз вы знаете, то — да! Война. Конфликт. Они раздуют эту историю, да тут и раздувать-то… они используют ее…
— Если только мы не опередим их, дорогой друг гофмайор, — улыбнулся Мальбейер.
Раскаленный город медленно пробуждался от затянувшейся сиесты. Дома со вздохами и сухим кряхтеньем распрямляли посеревшие за ночь стены, чистились, подкрашивались, жадно втягивали сегодняшний воздух, сегодняшние свет, звуки, запахи, сортировали их, отделяли энергию от информации, изумленно распахивались или, наоборот, суровели и обтягивались кирпично-красной металлической бахромой в. зависимости от реакции обитателей на неожиданное сообщение, которым позволил себе обеспокоить жителей Сантареса доблестный гарнизон СКАФ, неугомонная памятка о прошлых кошмарах.
— Облава! Облава!
Бездействующие вот уже шесть лет столбы-волмеры, или гвозди на старом слэнге, бесшумно выросли на тротуарах, на площадях, в подвесных скверах, обезобразили стадионы и закраснели разом, и слабо зашипели. В небо один за другим взмывали «пауки» с запасными скафами, на улицах стало тесно от синих фургонов для перевозки импатов, эфир наполнился хрипловатыми голосами — взволнованный галдеж, а котором трудно было разобрать что-нибудь, кроме общей растерянности и волнения. Давно, очень давно не знал Сантарес тотального поиска, и хотя болезнь до сих пор уносила ежедневно десятки жизней, к ней успели приноровиться, она уже не так пугала. И собственно, никто уже не верил в нее по-настоящему, все видели перед собой только скафов, привыкли их не любить, не любить иррационально, не отдавая себе отчета в причинах, однако и к скафам, в общем-то, приноровились — то же неизбежное зло, как и импато, их породившее. А теперь кошмар, казалось бы, прочно забытый, вернулся снова. Люди вслушивались в голос диктора, погибшего от импато-судороги в последний год Карантина, и говорили друг другу:
— Облава?
Высветляли окна и смотрели вниз, на опустевшие улицы и видели «гвозди» (само слово не сразу приходило на ум, а дети спрашивали возбужденно: «Где гвозди, где, покажи!»); кто-то бежал по траве сломя голову, а кто-то, возвращаясь с утренней прогулки, задирал к небу голову по вдруг проявившей себя привычке и невольно ускорял шаг; казалось, даже листва потемнела, потеряла свой праздничный колер; а лотом над домами зависал «паук» и все смотрели на него, и ждали: вот взвоет «гвоздь» и «паук» опустится, и скафы, одетые как средневековые рыцари, выйдут на мостовую и целеустремленно направятся к твоему дому, а «гвоздь» и в самом деле взвывал, и скафы действительно бежали, и хорошо, когда не к тебе, а к другому, и в большинстве случаев обнаруживалось, что тревога ложная, потому что «гвозди» эти, эти чертовы волмеры, вопят почем зря, но, знаете ли, уж лучше пусть они повопят впустую, чем промолчат, когда надо вопить, а ведь и такое случалось.
Если не считать Томеша, в Сантаресе к тому времени находилось шестьсот пятьдесят пять необнаруженных импатов большей частью с нулевой и первой стадией; вторая была у сорока человек, третья — у двоих. Только эти сорок два по-настоящему требовали изоляции или даже уничтожения и только двое были стопроцентно обречены.
…Кон Давин (двадцать два года, третья стадия) несколько дней назад чудом избежал захвата и теперь скрывался на втором подземном горизонте Сантареса, где располагались заводы текстиля и продуктов питания, — здесь практически никогда не появляются люди. Болезни его исполнилось двадцать дней. Он уже пережил первый пароксизм ярости и теперь ожидал второго. Тотальный поиск застал его вдали от вентиляционной камеры, где он отсиживался последние двое суток. Голод и жажда выгнали его из убежища. Четвертый пищевой завод, куда он сейчас направлялся, был недалеко, импат уже попал в тоннель, по которому двигался конвейер с пустыми упаковками — когда-то робот-планировщик счел целесообразным разместить производство продуктов и упаковок на разных горизонтах, и теперь эти две точки соединяла длинная извилистая нора, практически никогда не освещаемая. Но Кону это не мешало. Он прекрасно видел в темноте. Конвейер двигался слишком медленно, и большую часть пути Кон летел.
Тоннель неожиданно кончился большим залом с множеством ниш и входов в другие коридоры, а конвейер с упаковками (и в этом заключалось самое спазматическое, как сказал себе Кон) ушел вдруг в пол, в узкую холодную щель, через которую не мог бы протиснуться и ребенок.
Даром предвидения импат владел всего несколько часов, да и то в небольшой степени. К тому же в прежней жизни он был весьма логический человек, поэтому интуиции не доверял интуитивно. Захлебываясь в мыслях, он теперь метался по залу, пытаясь определить, какой именно из тоннелей приведет его к Четвертому заводу. Кон постанывал от голода. В одной из труб журчала вода.
Внезапно труба закашлялась, и в тот же миг шуршание конвейера смолкло. Стихли и другие шумы, отдаленные и смутные. Все остановилось и начало остывать.
— Что-о?! — закричал Кон. — Что такое?!
Входы стали бесшумно закрываться чуть подрагивающими металлическими плитами. Кона бросило в дрожь. Он ничего не понимал, все эти приготовления пугали его, хоть и не верил он в дар предвидения. Потом в центре зала с легким хлопком что-то разорвалось (застыл, вытаращил глаза, похолодало, и темнота сгустилась вокруг), и на полу, словно фантастический болотный росток, вырос пыльно-красного цвета «гвоздь», теплый кошмар из детства.
«Гвоздь» вспыхнул ярко-красным цветом, заболели глаза, поворчав, взвыла сирена. Кон отскочил от «гвоздя», и вой стал тише. Потом с лязгом и скрежетом (запланированным!) раскрылся вход в один из тоннелей, и Кон, чувствуя, как забурлили в нем ярость и страх, ринулся туда. Но там тоже полыхал «гвоздь», и снова пришлось зажмуриться. Грохоча, плита опустилась за ним. Снова сирена, теперь уже впереди.
— Ведут меня! Ведут! — кричал Кон.
…снова подобрел.
— Ах, дорогой друг гофмайор, — вещал он. — Не обижайтесь вы на меня. Вы должны быть счастливы, я создал для вас такую ситуацию.
А Свантхречи ревел, как стартующая ракета, и уже не находил слов для негодования. Оказывается, это был очень неуравновешенный человек. Чем больше он неистовствовал, тем больше успокаивался Мальбейер, тем больше обретал самоуверенность и наглость — не внутреннюю, не ту, что была с ним всегда и только прикрывалась рогожкой лебезения, а и внешнюю тоже, замешанную на доброй улыбке, но нахрапистую, прорисованную в каждой черточке лица, в каждом изгибе тела, в каждом движении.
— Да вы успокойтесь, друг Свантхречи (ах как коробило гофмайора такое обращение!). Вот я вам сейчас все объясню. Предположим, как вы говорите, импата мы не поймаем.
— Но ведь вы же не знаете ничего, ведь того, что с этим со всем связано, и подслушать-то невозможно! А вы со своими картонными играми. Все гораздо серьезнее!
— Так вот, предположим, он от нас ушел. Что, как вы сами утверждаете, не так уж невероятно.
— Не так уж невероятно! Да почти наверняка так! Скафов на тотальный поиск не хватает, половина не обучена… Да полиция нас просто съест!
— Значит, нам надо съесть ее раньше. Не забудьте, я там служил и прекра-а-асно знаю их повадки и слабости.
— Как вы это себе представляете? — с презрением, но уже несколько тише бросил Свантхречи.
— Мы будем задавать вопросы. Кто ополовинил состав СКАФа, кто лишает нас власти, кто требует от нас подчинения, кто, наконец, восстанавливает против нас город? Кто, как не полиция, виноват в сегодняшнем инциденте?
— Но ведь не они же!
— Это мы с вами знаем, а они — нет. Причем атаковать сейчас, во время облавы. Принудить их к содействию. Чтобы не они нами командовали, а мы ими. И тогда…
— Бред. Наивный и непрофессиональный…
— И тогда с их помощью мы ловим импата. С большим, заметьте, трудом. Причем не столько благодаря, сколько несмотря на…
— А если не поймаем?
— Полиции не известно, какого импата мы ловим. Их в городе не меньше сотни.
— Но ведь эти импаты не в предсудороге!
— А уж это мы будем определять. Полиции придется поверить на слово.
Свантхречи задумчиво прошелся по кабинету, остановился за спиной Мальбейера, тот запрокинул голову, чтобы видеть лицо начальства, и от этого поза грандкапитана, удобно сидящего в кресле, с задранным кадыком, с привычно умильной миной, стала до того наглой, что Свантхречи с трудом подавил желание плюнуть в его опрокинутые глаза. Он был молод еще для большого начальника, этот Свантхречи. Он сказал, то ли спрашивая, то ли утверждая:
— Значит, подлог?
— Увы! — Мальбейер юмористически развел руками и, не удержавшись, упал вместе с креслом к ногам гофмайора.
…Джеллаган Делавар, тайный импат-нулевик со стажем два года, носил старомодную сплошную вуалетку, которую можно было не снимать в местах, где ношение шлемвуала считается неприличным. Если бы он хоть раз попался в руки к скафам, то был бы тут же отпущен — слишком незначительной была степень его болезни. Но Джеллаган был старик в высшей степени недоверчивый, тем более что ходили слухи, будто сейчас импато нулевой стадии излечивается, а как раз этого он и не хотел, так как болезнь приносила ему много радостей.
Джеллаган жил хорошо (люди и не подозревали, насколько хорошо жил Джеллаган). У него был небольшой домик в три комнаты и даже собственный двор. Всю жизнь Джеллаган мечтал о такой роскоши, и только под старость, когда не мечтать положено, а вспоминать, он благодаря самой страшной в мире болезни добился исполнения своей мечты. Ничего не дало ему нулевое импато — ни дара предвидения, ни телепатии, и прочих сверхспособностей, которыми щеголяют порой смертники, ничего, кроме тихой постоянной радости и по-детски обостренного восприятия. Добрый сказочник дедушка Делавар — разве есть ребенок, который его не читал? Радость моросящими струйками омывала его дряхлое тело, ни на секунду не оставляла его.
Она не исчезла и тогда, когда прозвучал сигнал тревоги. Правда, вспыхнул страх на секунду, но не скафов боялся старик, его испугало вот что: вдруг вместе с сигналом появилось перед его глазами неясное видение, что-то плохое, с ним бывшее в будущем. Он подумал, что подступает-таки к нему следующая стадия, а значит, надо со счастьем прощаться. Но потом радость снова взяла свое, и он снова опустился на колени перед травой, перед любимой своей травой, которую сконструировал кто-то и рассадил в восточной части города, травой упругой, чистейшая зелень которой так радовала глаз. Залах земли опьянил его, холодно-влажное прикосновение лаковых стебельков бросило в дрожь, колени удобно утонули в грядке, и он не заметил, как над улицей закружил «паук», как, шипя, перед его домом вырос внезапно «гвоздь», словно призрак ужасный бородача с алебардой, и как вспыхнул малиново и взревел (старик слушал рев и представлял себе песню чудовища этта, он поднял голову к небу и вместо скафов увидел лишь горизонт, то единственное, чего уже больше не было в истерзанном домами пространстве Сантареса — тонкую синеющую полоску).
Когда скафы подошли к нему, он улыбался под вуалеткой, Они были так болезненно прекрасны в своих средневековых нарядах, что просились в новую сказку. Один из них наклонился и протянул руку к его плечу.
— Простите. Но рядом с вами датчик волмера зафиксировал излучение.
— «Гвоздь»? — спросил Джеллаган, улыбаясь обоим скафам.
— Да. Мы бы хотели…
— Но это ведь ложная тревога. Он всегда ревел в эпидемию. Его даже отключать собирались. Или менять, не знаю. Я все очень хорошо помню. Меня зовут Джеллаган Делавар.
— О! — сказал другой скаф. — Мой… я хочу сказать, сын моего знакомого очень хвалил ваши сказки.
И поглядел на напарника. Тот дотронулся наконец до плеча Джеллагана.
— Вы, наверное, правы. Но нам нужно проверить. Работа! Старик распрямился, отряхивая колени. Это очень странное смешение чувств — радость и панический страх, и панический страх от того, что ты способен по этому поводу испытывать радость.
— Конечно, конечно. Э-э-э, пройдемте. Я покажу вам дом.
— Но… мы бы хотели сначала…
— Да-да?
— Удостовериться, что…
Второй скаф крикнул вдруг с раздражением:
— Да снимите же вы, наконец, свою вуалетку!
…Вырвавшись в город, Томеш сначала захватил одну машину, убив при этом водителя, затем другую. Он носился по ярко раскрашенным пустым улицам, стараясь не попадаться на пути «паукам». Однако потом это стало невозможным, скафы были уже везде, и он не выдержал, бежал от машины, от всего, укрылся в ближайшем найденном тайнике, поблизости от памятника Первым. Каждый раз, когда вблизи пролетали скафы, позвоночник пронизывала боль.
…Самым» неторопливым «пауком» в тот час был «паук» Дайры. Он плыл на высоте пятисот метров. Внизу игрушечным макетом застыл город с пустыми улицами, с разноцветными дисками парков, с домами, один из которых являлся частью замысловатого орнамента, очень неоднородного, иногда просто безвкусного (даже сумасшествие способно на глупости и штампы, на штампы особенно) и даже для привычного взгляда очень странного: был в этом орнаменте словно бы стержень, графическая основа, только она никак не улавливалась, а лишь намекала на свое существование. Никто сейчас уже и не помнил, что первоначально план Сантареса представлял собой квадрат с координатной сеткой улиц — рой безумия в клетке здравого смысла Узоры Сантареса отличались друг от друга и цветами и формой: то вдруг попадется ярко-синий квадрат с небрежно вписанным треугольником, а то видишь замысловатый росчерк грязно-непонятной окраски, которую и цветом-то назвать противно. Тут же квартал зеркальной архитектуры, нестерпимое сверкание стен, чуть поодаль — темно-зеленая с разводами клякса жилого сада.
Откинувшись в кресле, Ниордан глядел перед собой полузакрытыми глазами и нервно барабанил пальцами по рулю. Дайра полностью отключился от того, что было в машине, и непрерывно бормотал что-то в микрофон. Свободной рукой он машинально потирал плечо, ушибленное при падении во время захвата. Сентаури не отрываясь смотрел на город, хотя что-нибудь интересное он вряд ли мог бы увидеть; все, что могло бы заинтересовать его сейчас, было скрыто, и он прекрасно это знал, Но вот глядел, напрягал глаза, шевелил губами, время от времени смаргивал и встряхивал головой, так что походило на нервный тик. Хаяни рисовал в блокноте кинжалы и автоматы, временами задумчиво глядел вниз, и вид у него был бы непринужденный, если бы не подрагивала нижняя губа.
Постоянной заботой Хаяни было выглядеть как можно фотогеничней. Он попытался удержать губу указательным пальцем.
— Ты ведь знал Баррона, Хаяни? — спросил Сентаури.
— Как сказать? Здоровался.
— У него наверняка ведь был кто-то? (Они не успели узнать, что рассказал Баррон перед смертью.)
— По-моему, нет.
— Был. Никак по-другому не объяснишь. Такой непробиваемый. Голыми руками импатов брал.
— Да, я читал.
— Не все в книжках пишут, — глубокомысленно заметил Ниордан. — Никто замечать не хочет. Как нарочно. Обидно, да?
— Голыми руками. Он их… во как знал. А этот его — как последнего пиджака. Наверняка какой-нибудь родственничек имелся. Не иначе.
— Помолчите, — прошипел Дайра. — Мешаете. На заднем сиденье переглянулись.
— Ты бы отдохнул, командир, — после паузы буркнул Сентаури.
Дайра, словно того и дожидался, что кто-нибудь предложит ему отдохнуть, согласно кивнул и, уже откидываясь в кресле, приказал ДиМарко временно принять операцию.
— Пару минут, — оказал он. — Ф-фу, устал. Сумасшедший дом.
— Как вы думаете, командир, — обратился к нему Хаяни. Он как-то особенно вежливо, особенно бережно наклонился к нему, и тон его был вежливый, и глаза, и даже затылок. Только нижняя губа кривилась немного. — Ну, предположим, убьют последнего импата…
— Почему именно убьют?
— Хорошо, — губа дернулась. — Вылечат. Сколько, по-вашему, времени пройдет, пока люди перестанут чувствовать себя голыми без вуалеток?
— К черту твои вопросы! Надоел. К черту!
— С такими пиджаками доберешься, пожалуй, до последнего-то, — сказал Сентаури.
— И кстати, что тогда будем делать мы, скафы?
— Помрем, — ответил Дайра.
— Вымрем, — хихикнул Ниордан, и все с удивлением на него посмотрели.
— Командир, я серьезно. Импатов становится все меньше, и скафов, боевиков, в общем-то, тоже. А система растет. Традиции, привычки, эта неприкасаемость, всякие новые службы, без которых раньше прекрасно обходились, а теперь, оказывается, никак нельзя. Так-таки все и ухнет в один день? — Ты мне лучше вот что скажи, — Дайра плотно сжал веки; лицо бесстрастно, непроницаемо, бородатый пергамент. — Кто сказал Мальбейеру, что у меня есть сын? Знали только вы трое. Ну?
Вежливо улыбаясь, Хаяни смотрел на Дайру и все никак не мог открыть рот. Потом Сентаури, не отрываясь от созерцания городской панорамы, тихо сказал:
— С чего это? Разве он знает?
— А ты будто не слышал, как он про вечеринку спросил. Зачем это в гости набивался? Меня вот главным назначил. Он что-нибудь спроста делает? Да и разговаривал со мной так, словно бы намекал.
— Мальбейер глуп, — заговорил, наконец, Хаяни. — Он намекает на то, чего сам не знает, это его манера. Безмозглый комбинатор. Он тут как-то распинался передо мной, теорию свою объяснял. Взаимная компенсация ошибок. Мечтает создать такую ситуацию, когда ошибка, ну недосмотр в интриге, исправляется другой ошибкой, а та, в свою очередь, третьей. И так до бесконечности. И он чтобы на пульте. Для него важно не то, кто выиграет от интриги, а то, что она постоянно растет, постоянно все вокруг себя переиначивает.
— Ты? Ну признайся! — с силой сказал Дайра, поворачиваясь к нему.
— Что «ты»?
— Ты сказал? Ведь некому больше! Ведь не Сент же, не Ниордан!
Удивительно, до чего Хаяни следил за своей фотогеничностью. Словно все время смотрелся в зеркало.
— Да нет, с чего ты взял, командир, почему он сказал? Да и не знает Мальбейер ничего. Показалось тебе, — виновато начал Сентаури.
— Ты? Ведь ты, Хаяни?
Тот фотогенично потупил глаза, фотогенично сглотнул (губа дрожать и кривиться перестала), фотогенично кивнул и наифотогеничнейшим образом улыбнулся.
— Я, командир. Вы уж простите, сам не знаю, как получилось. И не хотел говорить, а… Можете меня выгнать.
— А я так и сделаю, — пообещал Дайра. — Будь уверен. Суперчерезинтеллигент.
Он отвернулся и взял микрофон.
— Да посиди ты без своей операции! — подал голос Сентаури. — Не помрет она без тебя. Ты там командовать будешь, а нам как пиджакам сидеть. И не поговорить даже. Давай хоть минут на двадцать спустимся, сами половим. Невозможно без дела. А, командир?
И опять согласился Дайра. Он отложил микрофон, через плечо глянул на Сентаури.
— Я, кстати, спасибо тебе не сказал.
— За что это? — О, как странно улыбнулся Сентаури!
— Жизнь спас. Спасибо. Если б не ты…
— Э-э-э-э-х! Если б не пиджаки вроде Баррона, — с ожесточением сказал Сентаури (Хаяни рисовал в блокноте огромный сверкающий нож). — Если бы… На сто процентов был у него какой-нибудь родственничек. Как бы иначе он подловился?
— Да, битый был скаф.
— А надо сразу уходить, когда родственник, пиджаком быть не надо, вот что!
— Спуститься бы лучше во-о-он к тому памятнику, — сказал Ниордан.
— Не вижу я, где там прятаться, — неуверенно заметил Сентаури.
— А вы никто ничего не видите. Никогда. Там что-нибудь может и найтись. У меня чутье. Верно.
— Давай, — согласился Дайра, и они вцепились в подлокотники, готовясь к быстрому спуску.
…Укрытием Томешу служил бездействующий силовой колодец, один из тех, что ограничивал Памятник Первым. Как и во всех фантомных памятниках, в нем, конечно, присутствовала сумасшедшинка, но, пожалуй, преобладала глупость. Глупая выдумка, глупая компоновка, глупая трата средств. Но, как ни странно, очень многие сантаресцы любили его, даже скульпторы часто приходили сюда. Некоторые утверждают, что проистекает эта любовь из дефицита в Сантаресе символов и лозунгов. А Памятник Первым — это вам и символ, и лозунг, правда, несколько глуповато-замысловатый. Первый Импат против Первого Скафа. Скаф — на постаменте среди сквера, Импат — всегда сбоку, в кустах. Собственно, Памятник Первому Импату был из блуждающих — он перемещался по площади чуть ли не двести квадратных метров, меняя цвет, размер, даже форму меняя. Лишь одно оставалось неизменным — он не спускал глаз с Первого Скафа, неподвижного фантома со случайной мимикой. Если взгляд Импата всегда излучал ненависть, вернее, тот сложный и неизменный набор эмоций, который присущ третьей стадии болезни и за бедностью терминологии называется яростью, то Скаф относился к своему врагу намного неоднозначней. Лицо его выражало то любовь, то жестокость, то каменело монументально, а иногда прорывалась как бы насмешка. Скаф был более человечен, более ясен, а та непонятность, которую придал ему художник, была куда ближе людям, чем загадочная, химерическая, неестественная закаменелость черт вечно убегающего и вечно возвращающегося Импата.
— Тут и спрятаться-то негде, — сказал Сентаури.
— Внимательнее надо, — отозвался Ниордан. — Они любят… «…Я действую на него, и он притягивается ко мне. Вон какой страшный, разбухшие руки, горб, весь потемнел, неужели и я такой же, я помню, так бывало перед дождем, дробный шепчущий холод, капельный холод, мзгла. Хорошо, что у нас нет детей, хорошо. Жаркое небо, еще темней от него, пронизывает, последний раз вижу. А у того, того! Какое лицо, ну его! Словно почуял, безмясый. Как исказило его! Страшно и темно вокруг и тени злобные ходят, и люди с металлическими руками, не вникающие и не желающие вникать. Непонятные правила даже мне, тем более мне. Не помню, не помню, не помню собственного лица! Мерзкий, отвратительный город…»
… - Не люблю этот памятник. До чего ж противный, — проворчал Дайра.
— Почему, — сказал Ниордан. — Чушки как чушки.
— Все помешались на сумасшествии. Хватит, Ниордан. Пошли дальше. Ничего здесь нет.
«…Не заметили меня, рожи, крестоносцы, главное было не думать о них, плавно, как лодка, вид снизу, вот оно, вот оно, ахххх ты, что-то здесь, я боялся, не знаю, может быть, я и вправду боялся. Бой, в котором я заран… Он двинулся, он двинулся на меня, неподвижен! Острый нос, то ли улыбка, то ли оскал, на того смотрит. Непонятны с детства, страшны, вся жизнь под знаком, алые, мрачные краски, алчные… нет не алые! Замереть, распластаться, мимикризировать, не дышать, не излучать, жить, смотрят вниз, и тот, кто висел, и тот, кто стрелял в мою дорогую жену, всегда подсознательно не хотел знать ничего. Оказывается, правильно…»
…Хаяни не верил в случайную встречу с импатом. Тот затаился, конечно, и теперь много дней пройдет, прежде чем вскроют его убежище. Поэтому поиски его вовсе не занимали. Он затосковал было, но поймал себя на мысли о том, что тоскует слишком фотогенично, для собственного удовольствия, и резко, залихватски мотнул головой. Некоторое время он примерял к лицу самые различные выражения — бесшабашность, обиду, хмурость, даже подлость примерил, отчаянную такую подлость, но под конец остановился на ленивом барском равнодушии. Он небрежно глянул вниз, на уплывающий памятник, тонко улыбнулся, приподнял брови и, сморщив длинный нос, подумал, что в этой паре скульптур, несмотря на убогость замысла, есть все же «что-то». Какая-то искаженность, диспропорция, иллюзия жизни. Вот именно в отсутствии смысла, в намеке…
— Сколько раз смотрю на эту парочку, — сказал он Дайре, — никак не надоедает. Ведь правда, красиво?
… - Кр-р-р-р-а-а-а-с-с-с… красиво! — ответил Томеш.
…ликовал. Разговор был напряженнейший, и отвлекаться на посторонние мысли ни в коем случае не следовало. Но он сказал себе все же, я знаю ключ, в каждом под ролью скрыт ребенок, я даже разочарован, до чего люди просты, и этот тоже, и чем больше он пыжится, тем больше он ребенок, ведь он сейчас просто боится меня, мистически боится, как несмышленыш строгого учителя, а ведь я знаю не больше, чем он, вот чудеса. Тут он оборвал себя и подумал, что слишком много времени любит тратить на отвлеченные размышления, когда надо конкретно, однако в этот момент гофмайор Свантхречи вернул его к действительности. Он спросил:
— Вы что, заснули, Мальбейер? Опять в его голосе появился приказ.
— Простите, задумался. Привычка.
Как странно, подумал Свантхречи, как странно он сегодня ведет себя, уж не сошел ли он и впрямь с ума в этом городе сумасшедших?
Мальбейер изрядно удивил гофмайора, если не сказать, напугал. Он обнаружил такое знание тайных ходов и подводных течений, которые управляли действиями командного состава СКАФа, такое умение каким-нибудь глупым поступком переплетать эти течения и ходы в архизапутанные клубки, что ни выгнать его, ни согласиться на дальнейшее пребывание в организации не представлялось возможным.
— Чтобы собрать сведения, которыми вы располагаете, нужно иметь целый штат осведомителей.
— Ну что вы, друг гофмайор, вы подумайте сами, откуда у скромного грандкапитана такие возможности? Просто держу глаза открытыми и люблю подумать, вот и все.
— Недавно вас обсуждали… в связи с одним вопросом…
— Да-да? — Мальбейер изобразил вежливое внимание.
— Говорили там про вас, что вы интриган, что… но я не верил, я считал, что вы только играете роль интригана, ведь вам лично (да и кому угодно) все эти ваши комбинации практически ничего не дают. И вся ваша незаменимость, вся ваша власть — для чего она?
— Как? Для новых комбинаций, конечно, дорогой друг гофмайор. Для чего же еще?
— Не понимаю вас. Вы блефуете, я уверен.
— Потому что вы не знаете, что такое интрига. Вы привыкли думать о ней, как о чем-то низком и недостойном. На самом же деле искусство настоящей интриги утеряно много веков назад. Все заняты, все что-то делают. Никто не томится от безделья. А ведь настоящая, классическая интрига предполагает полную незанятость комбинатора, полную бесцельность действий. Правда, такие условия в те времена выполнялись крайне редко. Лишь тогда ясна цель, когда нет впереди настоящей цели, вы понимаете?
— Продолжайте.
— Я использую только один вид интриги или, говоря мягче, комбинации, — Мальбейер буквально пел. — Комбинация на предельное усложнение ситуации, когда невозможно все учесть, а значит, и не надо. Ошибка исправляется другой ошибкой, с виду бессмысленной, грубой, но это способствует усложнению, а следовательно, есть необходимый шаг. Цепная реакция, взрыв.
— Чушь какая-то, — Свантхречи вытаращил глаза. — Вам действительно лечиться надо, Мальбейер! Но тот не слышал,
— Цель. Какая может быть цель? Непредсказуема цель. Калейдоскоп. Но только стеклышек все больше и больше. Усложнение — вот единственное, что нужно. А представьте, что каждый играет в эту игру!
— Я серьезно, вам надо к врачу.
— Сложность только одна. Ситуации склонны затухать. Они, как живые существа, рождаются и умирают. И бывают бесплодны. Даже, как правило, они бесплодны. Мне кажется, сегодня первый раз события сложились достойным образом. Что будет, что будет, Свантхречи!
— Будет то, что я вас арестую, а облаву остановлю.
— А-а-а-а-а-а, значит, вы поверили мне? Поняли наконец-то, Свантхречи?
— Потрудитесь обращаться в уставном порядке! — загремел Свантхречи, но высокий фальцет Мальбейера перекрыл его рев.
— Мальчишка, щенок, ты ничего уже не сможешь сделать! Через час меня выпустят, а тебя прогонят, только пальцем шевельни против меня!
Свантхречи потерял дар речи и рухнул в кресло. Над ним навис Мальбейер. Он вдруг напрягся, побагровел, закрутил головой и завизжал что было сил:
— Запорю подлеца!
Бедный гофмайор после этих слов ощутил невесомость. Он испугался, причем не какого-нибудь там Мальбейера, нет, ему просто представилось, что вот он, слабый малыш с мягким тельцем, лежит на спине, а кто-то большой, грозный и непонятный собирается сделать с ним что-то ужасное. Детские страхи.
— Кто… кто… — просипел Свантхречи.
— Это я, все я, ваш друг Мальбейер, грандкапитан Мальбейер, друг гофмайор, — Мальбейер стал снова умилен, словно ничего не произошло, уже пятился подобострастно. — Жду ваших распоряжений.
— Идите… идите… — замахал руками Свантхречи.
В дверях Мальбейер остановился,
— Так вы замолвите словечко за Дайру? Теперь-то, надеюсь, нет других кандидатов?
— Что?! — крикнул Свантхречи, но грандкапитан уже захлопнул за собой дверь.
… - Вам ничего не сделают, — сказал скаф. — Вас отпустят, как только закончится поиск. Только зарегистрируют.
И Джеллаган подумал, вот я теперь не гений, а самый простой импат, неопасный даже. Ничего не изменилось и, похоже, все кончилось. И я рад. Рад. Рад!
Перед калиткой стоял непонятно откуда возникший фургон. Джеллаган покорно забрался внутрь, сел на ближайшее к двери сиденье и переплел пальцы рук — так, ему казалось, должны делать пленные импаты. Он был неправ — обычно импатов приковывают. Ему же сделали исключение, потому что он был нулевик и потому что он был Джеллаганом.
— С почином, — сказал скаф водителю фургона и направился к своему «пауку».
ДиМАРКО
— Внимание! Сорок шестой докладывает лидеру поиска. Срочный доклад. Прошу принять вне очереди.
— Лидер на связи. Что у вас, сорок шестой?
— Дайра? Это вы, Дайра?
— Нет, временно замещаю. Это ДиМарко. Что у вас?
— У нас? Схватка с полицией. Они тут…
— Ничего себе! Подождите… Включаю Дайру.
Опустившийся, оборванный, мутный, насквозь пропитанный липкими запахами, Томеш Кинстер будет проживать в это время жизнь за жизнью в бесцельных блужданиях по Сантаресу, жители которого обожают проявлять любопытство на расстоянии, желательно из-за металлизированного окна собственной комнаты. Они давно отказались понять хоть что-нибудь в происходящем, они легко поддаются убеждению и в большинстве своем видят смысл жизни в том, чтобы прожить подольше и повкуснее, И сами же себя за то презирают, хотя и подозревают время от времени, что презрение их кое в чем безосновательно, но все же лучше как-нибудь по-иному, если б вот только не лень.
Долгой веренице жизней импата предстояло вскоре прерваться. Он знал, когда это произойдет и даже что произойдет после. Именно это «после» и заставляло его яриться.
Те жители города, которые по браваде, легкомыслию, убеждению или, что чаще, по необыкновенному равнодушию пропустили мимо ушей сообщение о тотальном поиске, оторопело останавливались теперь, завидя импата, всматривались, как летит он или, скорее, ползет с неожиданной скоростью, запрокинув голову, вытянув руки вперед, словно ныряльщик… останавливались, а затем срывались и убегали в панике. Некоторые выходили навстречу Томешу, раскидывали руки, словно собравшись его ловить, но спроси их в ту минуту кто-нибудь, что именно хотели они сделать, вряд ли можно было ожидать от них вразумительного ответа. Тут было все: и восторг перед самоубийством, и усталость от вечного подспудного страха (с самого детства, страха изнурительного, унижающего, иногда ничем реальным не подкрепленного), и презрение, омерзение даже к существу, которое заражает улицы, весь город, которое немыслимо здесь, и торжество необыкновенное, что вот он — предел совершенства, а все-таки изгоняем, все-таки обречен. Томеш обходил их, он не испытывал к ним достаточно ярости.
…Экипаж сорок шестой поисковой машины принял сигнал о наличии импатоизлучения в районе северных общественно-полицейских казарм. Скафов на свою территорию полицейские не пустили. Применив разрешенную инструкцией степень силового воздействия, скафы все же прорвали заслон, но оказались в окружении и выяснить источник импатоопасности не смогли. Как потом выяснилось, тревога была ложной. Скафы допустили две важные ошибки: не связались при первом сопротивлении с лидером поиска и покинули машину. В результате все они получили сильные телесные повреждения, причем трое на неделю лишились трудоспособности.
…Наверху два скафа тащат импата. Тот не хочет идти, подгибает ноги и злобно ругается. За ним бегут два нарядных мальчугана лет по шести каждый.
— Импат, импат, головой назад!
…Горизонт общественного транспорта, или, как его называли сантаресцы, Новое Метро, замер в момент сигнала облавы. Застыли многополосные тоннели-конвейеры, забитые людьми, остановились двухместные экипажи, управляемые с унипульта. Только что полтора миллиона этих крохотных автомобильчиков носилось под городом на двухсотмильных скоростях; они визжали на крутых поворотах, ухали при переходе с одного слоя горизонта на другой, бешено врывались в узкие темные тоннели, выскакивали на подземные площади, где в полном хаосе, казалось бы, чудом не сталкиваясь, мчались их точные копии, одинаково желтые, мимо афиш, реклам, рукописных признаний в любви, мимо причудливых, быстро промелькивающих скульптур, которые мало кому удавалось разглядеть толком, мимо бесконечных лифтов и эскалаторов, бесчисленных серых дверей: багровый свет, вой, сверкание, мгновенная тьма, спящие лица, чей-то хохот у телевизора, ряды свободных экипажей, люди, вещи, спешка. И вдруг — тонкий фарфоровый звон, ре диез, фа, голос диктора, рефлекторный мороз по коже. Остановилась одна машина, другая, вот уже все стоят, кто-то не понимает, что случилось, не в порядке громкая связь, он пытается выбраться из машины, но дверь надежно заклинена, и, сплющив нос об окно, он завороженно вглядывается в неожиданное и страшное спокойствие, которое воцарилось вокруг.
Вот проросли «гвозди»-волмеры вот один из них надсадно взревел, и вот, лавируя между умершими экипажами, пробирается к тому клесту «паук» с багровым крестом
…Возьмите меня, скафы, возьмите! Ну что же вы? Я всю жизнь с голым лицом, я импат, возьмите меня! Не берут… Что ж мне вместо «гвоздя» реветь, что ли?
…О, как бился в руках скафов Кон, как, уже наполовину одурманенный гарпуном, расшвыривал их, какая это была радость, какое счастье и как бесконечно долго все тянулось, за время одного удара можно было придумать симфонию, но почему-то именно симфонии в голову не приходили.
И скафы, поймавшие его, и водитель фургона, все они были новичками, только поэтому они нарушили один из важных пунктов Инструкции по захвату — ни в коем случае не помещать вместе импата высокой стадии с нулевиком, так как нулевик может оказаться хроническим, как, например, Джеллаган. Это случалось редко, но все же случалось, а хроники в высшей степени подвержены заражению. Иногда вторичное излучение вызывает у них ураганный всплеск болезни, тогда они сразу перескакивают на высшие стадии и становятся «судорожно опасны».
Джеллаган и Кон оказались в одной машине. Кон сказал:
— Сволочи. Сучьи сволочи. Джеллаган ответил:
— И пришло лето, и на поверхность вышли слуги дракона Асафа и поклялись отомстить за него.
— Псих! — крикнул Кон. — Уйди, псих!
— И птицы, мохнатыми крылами мотая, круглыми глядя глазами, следили за ними — резко слуги выделялись на фоне зеленого леса, желтыми своими крылами маша неестественно,
У старика дрожал подбородок, старика переполняла особая радость.
— Слушай, ты, слушай! — сказал он. — Слуги дракона Асафа к Министру Зла…
— И-ди-о-о-о-от! — заорал Кон. — Нас сейчас уничтожат, а он сказочки!
Джеллаган смотрел на Кона, и его глаза блестели от дикого волнения.
— Как я счастлив сейчас! — прошептал он. — И кровь с пароходных стапелей тихо крадется, а тряпку — в море, и крутить ее, как только детей своих крутят, чтобы ты распух от любви к ним, как я их люблю…
…Ну что, Дайра, дорогой друг? Как наши дела?
— Ищем, друг грандкапитан.
— Много троечников?
— Пока один. Но не тот. Нулевиков очень много. Как бы им не повредить,
— Ничего, ничего. Ну ищите, не буду мешать.
… - Что же ты наделал? Зачем к нулевику посадил этого? — сказал Круазье водителю фургона, а Джеллаган прошептал:
— Иэ-з-з-з-ви-ни-те меня. Прокляните. Мне все равно.
И опустил голову. Он был рад всему.
Кон лежал на полу машины. Один глаз был закрыт, другого не было. Огромная дыра в кабине, искалеченный мотор — чудом, вот уж истинно, чудом увернулся водитель от верной смерти.
Джеллаган переживал временный спад, предвестие судороги. Скафы стояли вокруг него с укрепленными шлемвуалами, пальцы на курках.
— О, дьяволы ночные, пришедшие в солнечный луч, — сказал Джеллаган, — о, плененные девы. О, скафы, каким сияют ваши мужеством плечи!
— Не довезем, — тихо пробормотал Круазье. — Ничего не поделаешь. Здесь.
И другой скаф сказал Джеллагану, немного стыдясь:
— Прости и прощай.
Старинная формула, которой сейчас не пользовался никто, кроме киношников. Сказал и огляделся по сторонам, и снова впился глазами в импата.
— Вот моя грудь! Я люблю вас! Я счастлив! Если бы вы только…
И выстрелил торопливо.
…запыхался. Икры болят. Сердце колотится. Тридцать один пролет без лифта. Шутка? Эй, вы там, внизу! Все не верите? Смотрите, я импат! Я умею летать! Я лечу-у-у-у!
Из окна вниз, все крутится, рука, больно, что такое, ударрррр! (все вспоминалось, все вспоминалось, но не помнилось ничего, как быстро, как быстро, ай-ай-ай-ай-ай-ай!) да не может этого быть что вы
…Северный порт находился в пятнадцати милях от города и а район тотального поиска не входил. Во времена эпидемий он, неизвестно из каких соображений, был огорожен высокой стеной. Ее давно пора было бы снести, и разговоры такие шли, но то ли руки не доходили, то ли существовало какое-то тупое противодействие, то ли свыклись со стеной люди и даже не думали всерьез об ее уничтожении — одним словом, стена оставалась, уродливая и мрачная.
Помимо множества служебных калиток, в стене имелся, конечно, и главный вход — богато изукрашенные ворота под дерево. Проходя в них, человек сразу попадал на пропускной пункт, оснащенный датчиком Волмера, при котором неотлучно сидел охранник. Охрана формировалась не из состава СКАФа, а из местных полицейских и несла службу лишь по традиции — вот уже семь лет ни один импат не пытался проникнуть на территорию порта. Причиной тому была психология импатов, а главное — то, что им крайне редко удавалось покинуть город.
Теперь, когда Томеш знал совершенно точно, где и как настигнет его смерть, он мчался к ней сам, и не фьючер-эффект гнал его вперед, а желание испытать, надежда узнать главное; и казалось ему, что вот наконец он свободен и делает то, что хочет, а не то, что заставляет его делать неизбежность будущего. Несколько раз он ударялся о деревья лесопосадки, причем один раз так сильно, что рука стала плохо слушаться.
Лесополоса вдоль шоссе была очень узкой — всего десять метров — и настолько загажена, что даже в такую пору никто из отдыхающих не прельстился ее тенью; все они — а в тот день за город выехало более пятнадцати миллионов человек — расположились в семейных коттеджах, пенопалатках или просто под большими зонтами. Те, кому не удалось пробиться к воде, разбивали на пустырях собственные бассейны и фонтаны. Отовсюду звучала музыка — то бравурная, то грустная, то легкомысленная, кинокрики, пальба, смех — все это мешалось в один неумолчный гам, как будто не было в тот день ни клочка тишины, как будто всю ее пожрали в тот день отдыхающие, И Томеш ненавидел их со всей страстью предсудорожного импата, теряющего разум, память и последнюю надежду сосредоточиться.
А сосредоточиться было необходимо. Открытие рвалось наружу, и уже готова была ключевая фраза, все объясняющая, оставалось только произнести ее мысленно, однако с первого же слова начинались ответвления, каждое из которых вело к бомммму, и Томеш в результате постоянно забывал это первое слово, и все время приходилось возвращаться к началу, и начало отодвигалось все дальше и дальше.
«Будущее все короче, прошлое удлиняется» — это звучало не банально, а наполнено было мудростью неизъяснимой, всесодержащей, и фраза была тут же, да вот попробуй, найди ее!
Все тридцать четыре дня, все сидения за столом, такие бессмысленные, все бормотания, все, все…
Когда до порта оставалось полмили, Кинстер встал на ноги и вышел на шоссе (фьючер-эффект). Брюки он где-то потерял, рукав скафской куртки был наполовину оторван. Держась за дерево (внезапная слабость), он махнул рукой первой попавшейся машине, и та, конечно, остановилась.
Из окна высунулся водитель, худой мужчина с белесыми ресницами,
— Что случилось, друг?
— Прикрой лицо, — с гримасой отвращения сказал Томеш. — Я импат.
— Друг гофмайор, — проникновенно сказал Мальбейер включенному визеру, — боюсь, что нам пора прибегнуть к услугам полиции. (Что я говорил! Что я говорил!)
— Не нашли? — встрепенулся Свантхречи.
— Нашли. Но… не в городе, В северном порту. Наших сил не хватит на оцепление.
— Разве такое может…
— Он прошел контроль в костюме скафа, а когда сработал волмер, сказал охраннику, что преследует импата. Пока тот опомнился… Нам повезло — охранник не из нашей службы.
— Но там же почти никто вуалей не носит!
— Такая неосторожная мода! Боюсь, нам предстоит немало грустной работы, друг гофмайор.
— Ну, Мальбейер! Так просто вам это не…
— Друг гофмайор, я…
— Немедленно туда, а я связываюсь с Крэконсоном.
— Да. Пожалуйста. Как мы договорились.
— При чем тут вы?
— …Самое дырявое место — эти нежилые районы, — сказал Сентаури. — Нечего удивляться. Дайра в сердцах выругался.
— Ну все как нарочно!
«Паук» Дайры мчался над городом, далеко обогнав остальных. Ниордан, пригнувшись к штурвалу, жадно ел глазами пространство.
— Вообще-то он должен был улететь. По времени должен был улететь. По времени должен был. Много же рейсов! — сказа» Дайра.
— Да улетел, командир, улетел твой сын, не волнуйся.
— Сам, сам, собственными руками упустил троечника. Чтобы мне догадаться про нежилые районы!
Жадные глаза Ниордана, широко раскрытые. Все наготове. Только Ниордан без шлемвуала. Пижон. Рыцари древнего ордена. Храп коней. Пыль. Красные огромные шары солнца. Не вглядывайся в себя, не время. Детство. Ох, успеть бы только, успеть бы. Вот они предчувствия. Все идет к одному, с самого рассвета. А говорят, судьбы нет, как так нет, когда вот она, пощупать можно, только мальчонку-то зачем. Уверен, уверен, все так и кончится, пошлый детектив, знаю, что все так кончится, только бы, только бы.
— Помнишь, мы видели здесь пылевые смерчи? — сказал Хаяни.
— Да. Сразу две штуки, — ответил Сентаури. Друг Сентаури. Верный друг. Слишком верный.
— Вот вам моя рука! — громко и торжественно ляпнул Ниордан, однако тут же осекся и секунд через пять обвел всех верблюжьим надменным взглядом. Остальные сделали вид, что не расслышали, один только Дайра выпучился. Он очень, он чрезвычайно ценный работник, Ниордан.
Итак, двадцать три скафские машины, курсирующие над Сантаресом, получили приказ следовать к Северному порту. Сверкнув стеклами, они развернулись. Водители чуть больше сгорбились над штурвалами, чуть сильнее прищурили глаза. Почти одновременно «пауки» удвоили скорость. На окраине города они нагнали машину Дайры, собрались в компактную стаю. И горожане проводили их многозначительными взглядами.
Через пять минут (столько времени понадобилось Свантхречи, чтобы склонить к содействию начальника общественных полицейских войск Крэконсона, ибо Крэконсон не почуял ловушки) распахнулись золоченые гаражи, полицейские вертолеты — «дворняги» — взмыли в небо и помчались вслед за «пауками» на север. Вертолеты менее маневренны, чем «пауки», но имеют большую скорость, поэтому на подходах к порту полицейские обогнали скафов.
Впоследствии операция выставления кордона была отнесена к числу самых четких и самых красивых полицейских массовых операций за последние пятнадцать лет, но именно с нее начался новый расцвет СКАФа, расширение его функций, усиление власти и последующее обособление в самостоятельное подгосударство.
При подходе к цели вертолеты разделились и образовали круг диаметром полторы мили, центральная точка которого приходилась на взлетное поле порта.
Три молниеносные команды — и круг упал на землю. При этом повреждено было сто четырнадцать ацидоберез и убит один человек — инженер Института Насаждений, По нему пришелся удар амортизирующей прокладки. Еще не кончился послеударный шок, а полицейские уже выпрыгивали из распахнутых люков, уже устанавливали визуальную и эфирную связь с соседями. Спустя одиннадцать секунд после падения последний из них замер в настороженной позе. Северный порт был оцеплен. Вся операция, начиная с момента подачи приказа о вылете, заняла четыре минуты тридцать одну секунду.
…К этому времени прибыли скафы. Пять машин отделились от общей стаи и заняли стартовые коридоры, несмотря на то, что с момента объявления в порту тревоги никто и так не взлетал. Остальные саранчой посыпались на авиаполе. Они упали рядом со зданием вокзала, где сгрудились безликие, почти бесполые люди под гигантскими буквами НОРДПОРТ. Скафы красно-черным потоком полились на толпу, люди расступались, давая им дорогу, у каждого скафа болтался на плече волмер, автоматы наготове, а с плоских телеэкранов, висящих в холлах, бесстрастно взирал на это человек с нервным лицом и по-детски горестными глазами — бывший человек, теперь импат Томеш Кинстер.
Несколько «пауков» упало рядом с задержанными самолетами, дверь каждого самолета была распахнута, и в проемах виднелись фигуры пилот-контролеров. Инспекция проводилась очень быстро и энергично, больше напоминая нападение, чем проверку импатоприсутствия. Пилот-контролеры в спешке были сбиты с ног, бесцеремонно отброшены в глубь салонов. Замершие пассажиры, помертвевшие лица под вуалетками, чье-то визгливое бормотанье, женские истерики, торопливые скафы, громыхающие, мощные, а над каждым креслом мигала надпись: «Задержка рейса».
«Не зря, не зря мне так было мерзко сегодня», — невесело думал Дайра, пробираясь к диспетчерской вслед за тонким вихляющим чиновником в голубой форме. Он не знал внутреннего устройства здания порта, при нем еще не случалось, чтобы импат проник сюда. Дуреет Кинстер, дуреет, это может кончиться плохо.
Скафы работали почти так же слаженно, как и полицейские. Через несколько минут всю толпу (девять тысяч человек) разделили на небольшие группы, каждый из пассажиров мог быть теперь немедленно взят на прицел.
Гремевшее сообщение о приметах Томеша Кинстера вдруг оборвалось, секунду слышался только многократный глухой топот. А потом неестественно низкий голос произнес:
— Пассажирам, находящимся в зале номер один и примыкающих к нему холлах, предлагается незамедлительно спуститься в залы два и три для прохождения медицинского контроля.
Началась вторая, параллельная стадия операции. Где-то здесь метался предсудорожный импат, его еще только предстояло найти, и одновременно начинался Полный Контроль, операция, которую так часто описывают в книгах и так редко проводят на практике. Но без него в порту не обойтись. Тут любят ходить с голыми лицами.
— Полетят головушки, — тихо сказал Сентаури.
— Сент, возьми контроль, — сказал Дайра. — Нечего около меня толочься. Все трое идите туда. Я в диспетчерской. Связь по файтингу. (Файтингами они называли боевые телефоны, полностью защищенные от помех и подслушивания, способные осуществлять связь через толстые каменные и даже металлические стены.)
Незакрепленная вуалетка колыхалась в такт его дыханию.
В порту царил резкий запах пота.
…Томеш знал, что умирает, и смерть свою воспринимал легко, точнее, не воспринимал совсем. Он знал — близко судорога, ощущения, которые он испытает при этом, были ему привычны и не интересовали совершенно. Он знал, что умрет, и в то же время не знал, не хотел знать, и это было удивительно легко — не пускать знание. Особенно хорошо он знал, что произойдет в следующую секунду, как он повернет голову, как двинет рукой, как скажет что-нибудь… хотя нет, говорить ему не хотелось.
Он услышал сирену и увидел лица, обращенные к нему, увидел глаза, полные паники, поднял руку и услышал свой голос, громкий и неожиданно чистый:
— Просьба ко всем надеть шлемвуалы. Среди вас больной. В официальных сообщениях скафы очень редко упоминали об импато. Местное суеверие. Черная кошка.
От него все равно шарахались, теперь уже как от скафа, грязного, оборванного, окровавленного убийцы в нелепых желтых с иголочки брюках. Томеш с удивлением почувствовал, как сжимаются его кулаки, как вздымаются руки, как рот открывается и выталкивает отчаянные, с плачем слова:
— Ведь за вас же, за вас мучаюсь… Душу свою… Клятая война!
Никогда в жизни не слышал он такого ругательства, и в слове «война» никогда не делал неправильного ударения.
Он никак не мог понять, от чьего имени сказал эти слова — от себя или от скафа, роль которого он исполнил. Или это были фьючер-слова, лишенные автора и смысла.
Тело начало выкидывать фортели.
Он переждал два боммма, казалось, таких длинных, а прошло-то всего ровно столько времени, чтобы сделать один поспешный шаг, два бомммма вокруг этих слов «за вас же» какое-то там было хитросплетение, намек, напоминание, какое-то очень важное сходство импата со скафом, даже родство. Томеш поймал себя на мысли, что не помнит, кто он — импат или скаф. Что-то я должен сделать.
Все изменилось вокруг. Потемнело и стало фиолетовым, и это пугало тоже, ведь в темноте краски блекнут. Бомммм.
Он медленно заносил ногу для следующего шага, окаменелое, напряженное тело рвалось невыносимо медленно.
Вот он, предсудорожный всплеск, вот что это такое. И так же нехотя всплыла первая мысль-зацепка, чистая, без примеси бомммма. С каким напряженнейшим ожиданием он вглядывался в ее неясные контуры, как нежно гладил ее ворсистое тело, как тщательно готовился к пониманию! Наружная простота ее была обманчивой. Вглядеться — переплетение мучительных громоздких боммммов с множеством ответвлений, а среди всей путаницы одна только ниточка (он позволил себе знать это), всего одна давала надежду на излечение.
— Так-так-так-так-та-а-а-а-а-ак! — чтобы перебить боммы и отогнать лишние мысли, сказал себе Томеш. Помогло. Сегодня все получается. Счастливый день!
Медленно приближалась низкая синяя дверь в служебку, тело слушалось кого-то чужого, и Томеш был рад этому, мысль, такая тяжелая, такая невоспринимаемая, требовала полного внимания.
— Только импат…
Зеленая рука, скрючив пальцы, тянулась к дверной ручке, его рука — вот что отвлекало.
— Только импат может…
Глухо рокотали голосовые связки (а для окружающих его визг был нестерпим) — тело Томеша что-то кричало, а за дверью виднелась лестница, а за лестницей — окно (хоть бы не туда, рано), но какая же ясность мысли, клятая воина! Вот о чем я мечтал, вот что казалось несбыточным чудом.
— Только импат может справиться с пато…
Лестница, лестница, долгие часы подъема, короткий сон; земного притяжения нет, все твердо, излишне твердо, и цвета странные, таких не бывает, и тишина, только удары изредка, шепотом, непонятно откуда, и ни запаха, ни прикосновения, все онемело вокруг.
…Логическими следстви…
И каждый бомммм плодотворен необычайно, каждая мелочь, каждая чушь превращается в произведение мышления, и время летит быстро, с восторгом, и его много; оказывается, импаты очень долго живут, так долго, что умирают исключительно от усталости.
…Сила, заключенная даже в искалеченном мозге, так велика, что…
Дверь. Комната. Человек за столом. Усилием воли передвижение в красный спектр. Фиолетово-фиолетовеюще-вающее. Оборачивается. Все могу с ним сделать, могу дать иммунитет, но не в этом же сейчас…
…велика, что…
…ТРЦАТР
…могу заразить и без болезненных последствий, могу мгновенно убить только силой мысли своей. Как просто!
Гезихтмакер Эрик Фиск составлял письмо своему брату, где жаловался на недостаточное внимание к своей персоне и, главное, к профессии. Он не обратил внимания на сирену — уж слишком невероятным казалось ему, как, впрочем, и любому другому портовцу, что найдется импат, который задумает проникнуть на территорию. Табу. Но все-таки, видно, что-то такое отложилось, потому что, услышав дробный топот на лестнице, Фиск окаменел от страха. Неосознанного, почти мистического, уж очень не хотелось ему умирать. Он обернулся точно в тот момент, когда дверь распахнулась, и в комнату ворвался скаф, невероятно обтрепанный, грязный. Он сорвал со шлема вуалетку и уставил на гезихтмакера сумасшедший взгляд.
— Что случилось? — вскрикнул Фиск.
(…Велика!)
…вручаю тебе, Эрик Фиск, плохонький гезихтмакер, бесценный дар — чистое импато.
Томеш сосредоточился на Фиске и с радостью почувствовал — тот поддался. Перестраивались нейроны, активность мозга достигла максимума, и гезихтмакер обомлело поднес ко лбу дрожащую руку.
— Удалось!!!
Фиск услышал его, и понял, и не поверил, а когда поверил, спросил, что ты делаешь, и тогда Томеш заметил, что темно-фиолетовое его тело устремляется к гезихтмакеру, что руки со скрюченными пальцами сами собой тянутся к его шее, и самое-то главное, что вот именно в это Фиск сейчас уже не верил, именно сейчас абсолютно он ничего не боялся, а только с удивлением смотрел в лицо Томешу.
…сидел в полукруглом диспетчерском зале, за столиком, который, судя по пятнам на полировке, в другое время исполнял функции чайного. Непрерывно бубнила рация.
…Осмотровая комната, которой со времен карантина никто не пользовался и которую даже в те времена применяли не по прямому назначению, была неисправна. Пришлось повозиться с ней, и на это ушло добрых десять минут. Тихо ругаясь, восемь скафов и три портовых инженера пытались отжать согнутую скобу, и все время на них с эскалатора смотрел человек без шлема. Он держал шлем в руке, широко открыв слезящиеся глаза. Он был одет опрятно, словно с картинки.
Наконец, скобу отогнули, комната громко щелкнула и распахнулась, сбив с ног одного инженера. Тот громко охнул, а человек на эскалаторе даже не шелохнулся. И было очень тихо. Инженер резво вскочил на ноги и, не оглядываясь, ушел в одну из служебных комнат. Он шел и на ходу придерживал шлемвуал. Он очень нервничал, потому что во время падения вуалетка откинулась.
— Передай там: на выходе этого изолировать и еще раз проверить, — шепнул Сентаури на ухо ближайшему скафу.
Потом, когда комната была поставлена одной дверью к эскалатору, а инженеры ушли (от комнаты пахло пылью и еще чем-то присущим только атмосферным портам, а на одной из стен красовался огромный желтоватый потек), скафы расставили волмеры, Хаяни и Ниордан заняли пост у входной двери. Сентаури и еще один, лицо которого было им всем знакомо, а имени не помнил никто, стали у выхода, остальные прилипли к стенам. Они должны были конвоировать больных, если те объявятся.
Хаяни распахнул скрипящую дверь и сказал человеку на эскалаторе:
— Заходите.
Тот не двинулся с места.
С полминуты они стояли неподвижно, глядя друг другу в глаза, а остальные настороженно замерли, не понимая, что происходит. Затем Хаяни обернулся и срывающимся от обиды голосом сказал:
— Шуточки. Манекен поставили. Место нашли повеселиться.
И Ниордан гулко захохотал.
…Импата нигде не было. Только что один из патрулей сообщил, что в задней парикмахерской комнате обнаружен труп мужчины, предположительно гезихтмакера Фиска. Верхняя одежда на убитом отсутствовала, рядом валялись изодранная скафовская куртка, шлемвуал и чьи-то желтые брюки
Разговаривая с патрулями и Контролем, Дайра одновременно следил за экранами, перед которыми горбатились два одинаково волосатых диспетчера. Братья, что ли? Сбоку от Дайры стоял худой охранник с шафранной кожей и тоскливо оправдывался. Его тоже мучили дурные предчувствия.
— Я говорю… что, говорю, куда, а он: «Противоимпатная служба. СКАФ, может, слышал?» Чего ж, говорю, не слышать? Служба так служба. Противоимпатная, говорит, служба. А я что — я тоже служба. Я и подумать не мог. А после смотрю — датчик зашкалило. Это еще, думаю, почему? Может, сломался? Они ведь часто ломаются. А скафа и след простыл. Я — тревогу. Я и знать не знал, и думать не думал, что такое получится.
Жужжит телетайп, на экранах медленно передвигаются ярко-зеленые крестики, целый ряд стенных мониторов показывает толпу на нижнем этаже и пустые верхние залы. Какие-то люди то и дело неслышно входят, деловито проносятся перед Дайрой, возятся с непонятными приборами, торопливо исчезают. Взгляды украдкой, удары-взгляды. Диспетчеры-близнецы в аккуратных костюмах. Похоже, они в микрофоны свои бормочут хором и охранник.
— У нас, ведь вы поймите, никогда такого не было, чтобы. На него никто не обращает внимания. Он смолкает, наконец, и уходит.
Дайра зол. У Дайры на уме один сын. Дайра всерьез начинает верить в судьбу. Судьба, думает Дайра, очень любит подводить к драматическим ситуациям. Наверняка мальчишка в одном самолете с этим Кинстером. Наверняка этот Кинстер улетел на одном из четырех самолетов, которые стартовали между тревогой и отменой стартов. И наверняка вместе с мальчишкой. Это судьба.
— А-а-а-а, Сент? Ну что? Как там? Установили? Что так долго? Что? Какой манекен? Послушай-ка… ты там… насчет детей. Ты их всех переписывай… Да. Да! Понятливый нашелся. Придумаешь что-нибудь. Давай. Некогда.
— Деннис, послушайте, Деннис, я не знаю, что там делают ваши люди, в какие игры они играют. Но у меня уже второй случай прохода через кордон. Ну да, конечно в порт, но где гарантия, что нельзя выйти наружу. Ах, датчики? При чем тут датчики? Вы лучше оцепление понадежнее делайте, у вас там, я чувствую… Мне надежность нужна, надежность, а не ваши оправдания! Вот и не надо. Да. Да. Все.
Может быть, сейчас его приведут. Нет, не приведут, конечно, а запишут и сообщат. Сентаури позаботится, сразу скажет. Не могло, не могло так случиться, все как нарочно. Словно кто-то подстроил. Я это заранее чувствовал. Еще с утра. Нет уж никаких сомнений, с той самой минуты, как этого Кинстера в порт занесло. Если для мальчишки все кончится хорошо, будет даже обидно, честное слово. Я уже поверил в самое худшее.
— Да-да, я здесь, слушаю.
«Я буду гоняться за ним с автоматом, я, я, сам гоняться буду, а он сразу в третью стадию перескочит, малыш ведь, нежный, будет реветь от ярости, уничтожать всех, до кого дотянется. Я пущу ему пулю в лоб, пулю я ему в лоб, я ему отомщу за своего мальчишку, мальчишке своему отомщу!»
— Что значит «нет»? Чтоб каждый сантиметр! Чтоб ни камня на камне, но — чтобы его сюда. Не может быть ему такого везения. Нам и теперь вон сколько мороки предстоит. Исполняйте!
Что мне с его каникул? Только мороке одна. Не люблю я его, он мне только мешает. Вполне проживу впа-алне. Я скажу себе стоп, скажу хватит, я смогу, ничего тут сложного нет. Я-то что? Вопрос в том, чтобы он мучился меньше, вот ведь теперь как. О, ГОСПОДИ, ТОЛЬКО БЫ, ТОЛЬКО БЫ ОН НЕ ЗАРАЗИЛСЯ! ВЕДЬ БЫВАЛИ ЖЕ СЛУЧАИ! НУ СДЕЛАЙ ЧТО-НИБУДЬ, ГОСПОДИ!
…Первые четырнадцать человек были здоровы, только очень напуганы. Ниордан пристально и хищно оглядывал каждого, и Хаяни еще не успевал ничего понять, как уже слышал его простуженный голос;
— В порядке. Следующий.
Хаяни изо всех сил пытался сосредоточиться. Он знал — скоро его заменят. Очень утомительно осматривать столько обмерших от страха людей. Потом вошел мужчина с мальчиком лет шести, и тогда Ниордан рявкнул:
— Ребенку выйти!
По правилам дети подвергались Контролю в первую очередь.
— Но… Я… Это… — заволновался мужчина. Он задыхался от жары под своим шлемвуалом, и мальчик тоже, только мальчик не обращал на это внимания, ему было очень интересно. А к вуалетке он привык.
— Ребенку выйти!
Мужчина склонился над мальчиком, почти прошептал:
— Подожди-ка меня там, сынок.
И погладил его по блестящему шлему, и слегка подтолкнул в открытую дверь.
— Снимите вуалетку, пожалуйста, — мягко попросил Хаяни, предупреждая новую грубость Ниордана (тот уже заранее побагровел перед следующим приказом. Сейчас он был отвратителен и коряв).
Мужчина снял шлемвуал, и волмер ожил, запел неуверенно. Ниордан вглядывался в его растерянное лицо не больше секунды, затем повернулся к конвою:
— Ведите. Вторая.
— Нет, подождите, как же так? — заволновался мужчина. — Там же ребенок?
Его уже выволокли из комнаты, когда он крикнул:
— Сынок! Адрес запишите! Адрес!
Ниордан был ас своего дела. Хаяни — новичок. Но и он без всякого волмера уловил свойственную импатам… эйфорическую отрешенность… особую сумасшедшинку, одним словом, ту неуловимую особенность, которую непрофессионалы и не заметят сразу.
— Становлюсь скафом, — подумал Хаяни.
Это враки, что он решил покончить с собой с отчаяния — отчаяния не было. Это враки, что он готовился к самоубийству все время, сколько был скафом. Так многие потом говорили, даже с уверенностью, даже факты припоминая, но это неправда. Хаяни ни о чем таком всерьез не думал. Он всегда чувствовал, что делает не так и не то, мучился, разумеется, и разумеется, без мрачных мыслей не обходилось, но почему он все-таки учудил такое, не знает никто, в том числе и сам Хаяни.
А все было просто. Когда он увидел эту женщину — лет тридцати, уже не юную, усталую очень и не очень испуганную, пожалуй, даже меньше всех предыдущих испуганную, именно в тот момент нарыв прорвался (может быть, независимо от появления женщины). Он сразу заметил, чуть ли не раньше, чем Ниордан, что женщина больна, тут и слепой бы заметил — ярко выраженная вторая стадия в начальном периоде (даже подрагивание ресниц, о чем во всех книгах пишется, но что наблюдается далеко не так часто).
Женщина стояла чуть ссутулившись, и оранжевая вуалетка-невидимка с этакой узорчатой изящной тюбетеечкой, заранее снятая, покачиваясь, свисала с ее правой руки. Она ждала, что ее пропустят, явно ждала, и… черт!..тут невозможно объяснить сколько-нибудь понятно… Хаяни откинул свою вуалетку, подошел и женщине вплотную, взял за плечи (мешал автомат в руке) и поцеловал ее в губы. Женщина отшатнулась.
— Дурак! — заорал Сентаури, а Ниордан сказал наждачным голосом, полуобернувшись к конвою:
— Вторая. Обоих.
— Ну зачем, зачем, идиот, кретин, пиджак, ну что ты наделал, что доказал, к чему?!!
А Хаяни уже нравилось то, что он сделал, ему казалось — он поступил верно, он испытывал радость, а воспоминание о будущей смерти, почти неощутимое, и мешало этой радости, и наполняло ее достойной печалью.
Женщина билась в руках конвойных и пронзительно визжала, а Хаяни сказал Сентаури:
— Будь так добр, проводи меня до машины
И тот, яростно глядя ему в глаза, сдерживая себя, ответил:
— Пожалуйста.
… В зал входят какие-то люди, среди них Мальбейер. Потирая руки, улыбаясь, будто что-то сейчас приятное скажет, он направляется к Дайре. По пути очень вежливо кивает спинам диспетчеров. Молчу, молчу, молчу!
— Ну что тут у вас, Дайра, дорогой друг Дайра?
Мальбейер неприличен. На него невозможно поднять глаза.
— Ах, сколько же здесь приборов и какие все допотопные! И/ как, не поймали еще?
— Нет, — отвечает Дайра и снова наклоняется к файтингу. — Продолжайте.
— Это вы не мне, — уточняет Мальбейер. Дайра отрицательно мотает головой (тише!) и поднимает указательный палец
— Тут женщина одна, — слышится в наушниках. — Триста пятый, говорит, провожала. Кинстер, похоже, туда садился.
— Она что, по фотографии узнала?
— Нет. Разве узнаешь? Странный, говорит, тип. Нервный такой. И длинный. Мужчина.
— Какой, говоришь, рейс?
— Триста пятый. На Рамс.
— Ага, так.
И Дайра замирает и уже ничего не может. Мальбейер, причудливо изломившись, глядит ему в глаза, а спрятать их невозможно, не может скаф чувствам своим поддаваться — профессия, нельзя ему. Разве не говорил я, что судьба любит драматические ситуации. Ифигения, шутка гения. Отец закрывает лицо плащом, чтобы люди не видели его горя, да? Гениальная, говорят, находка, мол, горя не передать, не любит оно чу… Триста пятый на Рамс, на Рамс, триста пятый, пялится, что он так… триста пятый, триста пятый, вдвоем, ах ты, как же нескладно все получается!
— Список пассажиров. Срочно! — говорит Дайра. Не понимают. Не понимают!
— Триста пятого рейса список!
— Какой список, вы что? Давно уже никаких списков не ведем, — говорит один из диспетчеров. У него лицо как натруженная ладонь. Остальные молчат. Дайра морщится и тихонько стонет, словно с досады. Смотрят. — Как карантин кончился, с тех пор и не ведем.
— Кто приказал? Молчание.
— В чем дело? — спрашивает Мальбейер, а глаза у него горят, он все понял, однако спрашивает зачем? Ришелье или Рашелье, как правильно? Сколько блеска вокруг, как все-таки много красоты вкладывают в приборы, надо дело делать, надо дело делать, он там сидит у окна, а через несколько кресел, спрятав под вуал… скорее, узнать, что?!
— Свяжитесь с триста пятым. Когда у них связь. Скорее Дайра говорит, обращаясь ко всем, словно помощи просит, нет, требует, нет, вымогает.
Диспетчер с натруженным лицом заглядывает в свои бумажки и глухо отвечает:
— Связь через двадцать минут. Вызвать вне графика?
— Да. Нет. Испугаются. Еще паника начнется. Подождем.
Ну, где ж эта баба?
Что-то бормочет файтинг, и Дайра отвечает что-то, сам толком и не знает что, но, видно, все правильно говорит, потому что никто не удивляется и не переспрашивает. Мальбейер, наклонившись вперед, с хищным лицом мечется по диспетчерской, и ничего нельзя сделать, подождал бы денек, ну опоздал бы к занятиям, господи, зачем же я его гнал-то… или не Ифигения там была?.. зачем же так старался избавиться, полицейские, застывшие в оцеплении, оцепеневшие в оцеплении, оцеплявшие в оцеплении — импаты нужны, чтобы жили скафы, скафы нужны, чтобы умирали импаты, банально, аксиома, а где теорема?
…на всех посадочных площадках маршрута.
— Что? — переспрашивает Дайра.
— Я говорю, друг капитан, — повторяет Мальбейер, — надо бы распорядиться, чтобы их ждали на всех посадочных площадках маршрута.
Пока Дайра отдает нужные приказания, вводят женщину. Дама средних лет, в прошлом шикарная, модное лицо, но от него уже мало помощи, все в прошлом.
Скаф, который ее привел, с видимым наслаждением откидывает вуалетку.
— Вот она. Та, что Кинстера видела.
Дама вертит в руках микроскопическую сумочку. Суетливо кивает в подтверждение. На ней изящный шлемвуал «Молодежный», вуалетка прозрачная, коричневого цвета.
— Вы можете снять свой шлем, — говорит Дайра. Он терпеть не может разговаривать с женщинами в шлемвуалах. Со смерти жены. Нервное. Дама мнется и говорит: «Боюсь».
— Можете не бояться. Здесь находятся только те, кто прошел проверку. Снимайте, снимайте.
Он смотрит на скафа, который ее привел, и спрашивает взглядом, прошла ли проверку она.
— Первым делом, — говорит скаф. — Не надо ждать! — неожиданно для себя взрывается Дайра. — Связывайтесь! Связывайтесь!
— Триста пятый, — говорит второй диспетчер, и все поворачиваются к нему. — Триста пятый, подтвердите связь.
— Но вы уверены, что я не заболею? — спрашивает дама.
— Конечно, — отвечает Мальбейер, сама любезность. — Она просто не посмеет вас тронуть.
— Кто?
— Триста пятый, слышу вас хорошо! Пять, девять, девять
— Болезнь, — говорит даме Мальбейер, а та кисло улыбается. Не верит. И не может не верить.
— Триста пятый, как у вас там?
— Э-э-э, дорогой друг, — обращается Мальбейер к диспетчеру с натруженным лицом (тот сидит рядом с проводящим связь, сидит замерев, чуть голову повернув к другу, спина напряжена, веки набрякли), — Нельзя ли сделать так, чтобы и мы слышали?
В следующую секунду зал наполняется смутным ревом и шипением.
— …Идем по курсу. Только что прошли Сьен Беф. А кто на связи? Голос что-то не узнаю.
— Я, Леон, — отвечает диспетчер.
— Привет, Леон. Не узнал тебя. Счастливым будешь. Слушай, что за суматоха там началась, когда мы взлетали?
Леон поворачивается и смотрит на Дайру. Тот закрывает глаза и отрицательно качает головой.
— Все в порядке, — говорит Леон. — Недоразумение. Все в порядке.
Но голос его выдает немного.
— Значит, все хорошо?
— Хорошо. Все хорошо. Следующая связь в тринадцать сорок. Отбой.
— Прекрасно. Отбой.
— Отбой, — повторяет диспетчер и отодвигает зачем-то микрофон. На лбу у него выступил пот.
— Это мы поспешили, дорогой друг, — замечает Мальбейер. — Как бы он не заподозрил чего-нибудь. Паника, это, знаете…
— Клятая война, — говорит диспетчер.
— Вы с тем самолетом разговаривали? — спрашивает дама.
— Господи, — говорит себе Дайра, — хватит уже с меня. Хватит, спаси парнишку, сволочь ты такая, господи ты мой любимый, я все отдам. Душу бессмертную свою больше спасать не буду, зачем она мне, ну я же тебя прошу!
Он всем корпусом поворачивается к даме.
— Какой он был, импат, которого вы видели? Опишите.
— Ах, я не знаю. Эти вуалетки… стройный, высокий, очень-очень нервный. Очень. Я сразу подумала, что…
— Как одет?
— М-м-ммм, — дама картинно заводит глаза, на щеках — красные пятна. — Он был такой… в сером костюме… ботинки лакированные, глухой серый костюм, с горлом… что-то парикмахерское, а вуалетка — ничего особенного, шлем такой рогатый, знаете? Костюм расстегнут. Жарко. Но он был вообще очень растрепан и неопрятен.
— Что значит «неопрятен»?
— Ногти, — улыбается дама. — Длинные грязные ногти. Спутанные волосы. Из-под шлема. Все неприлажено, будто не его. А что теперь будет с Элен?
Дайра смотрит описание одежды Фиска.
— С кем?
— С моей сестрой, Элен, Она тоже этим рейсом. Ей, правда, на в сам Рамс, но…
— Уведите ее, — говорит Дайра. — Мешает.
— Нет, вы мне скажите! — взвизгивает дама, но скаф бесцеремонно уволакивает ее за дверь, и Дайра кричит вслед:
— Я не знаю, что с ними будет!
— Полный самолет импатов! — с ноткой мечтательности говорит Мальбейер. — Давненько такого не случалось.
— Никогда не случалось, — поправляет кто-то из диспетчеров.
…У женщины была вторая стадия, и это настораживало: при обычном заражении она наступает минимум через день, а то и через неделю. А иногда не наступает вовсе, и после трехмесячной изоляции болезнь может вообще пройти — все зависит от состояния заразившего, от близости и силы контакта и от многих самых разных причин, включая погоду и толщину черепной коробки зараженного.
Женщина слабо охала, повиснув на руках конвоиров. Без вуалетки — она оставила вуалетку в смотровой — она казалась неодетой.
Сентаури шел метрах в полутора позади конвоя. Они быстро пересекли гулкий полупустой зал, вышли на воздух. Там ждала вереница фургонов, приземистых, бронированных, с огромными багровыми крестами по бокам, и женщину уже втащили внутрь одного из них, когда Сентаури сказал неожиданно сиплым голосом:
— Хаяни, постой. Пару слов.
А Хаяни, будто только и ждал этого, послушно повернулся и сделал два шага к приятелю.
— Хаяни… Послушай, дружище. Ты… не из-за того, что я сегодня… Не из-за меня, нет?
— Нет, — ответил Хаяни, с нетерпением ждущий первых симптомов.
— А… почему тогда? Хаяни отвернулся.
— Да так просто. Мечтал я, понимаешь, всю жизнь хоть на час гением стать. Если так не получается.
— Гением? — недоверчиво переспросил Сентаури.
— Ну да. Я знаю, смешно. Не могу я тебе объяснить.
Сентаури мотнул головой.
— Так ты… И только из-за этого?
— Да.
— Ну и пиджак же ты. Детство какое-то! Вот пиджак! Да разве можно?
— Не знаю. Можно, наверное. — Глаза у Хаяни огромные, нос тонкий и длинный, и вдохновение, какого никогда не бывало раньше. — Что ж, прощай, Сент?
— Прощай, — откликнулся Сентаури, пристально глядя на друга, Хаяни пошел к фургону, а в спину ему:
— Но ты же врешь, все врешь, ну скажи, что ты врешь!
…В последние минуты жизни Томеш снова завладел своим телом, завладел намеренно, а не то чтобы на него снизошло просветление, как это иногда бывает с умирающими. Но о смерти он не думал. Ему вообще надоело думать к тому моменту. Да и не нужно было. Он уже знал главное — что такое чистое импато, и решил одарить им всех пассажиров, а им казалось, что он хочет их уничтожить. Томеш летал по салону и снимал со всех шлемвуалы одним касанием, чтобы заразить их и принести им счастье, о котором сам уже и мечтать не мог, а они кричали от ужаса, они не хотели такого счастья. Он отдал им свою долгую-долгую жизнь, а они решили, что он отнимает жизнь у них. Он преисполнен был к ним нежности родительской, а им казалось, что это импат в высшей стадии импатической ярости.
Получалось не так, как с Фиском, люди не принимали подарка, ведь не один на один, их много, но должно было, должно было выйти.
Закончив в салонах, Томеш помчался к пилоту. Он знал, что успеет, и помнить не хотел своего будущего — ведь так хорошо, когда тело твое слушается тебя, а не кого-то другого, несуществующего. Так хорошо, когда исчезает знание и взамен приходит надежда.
…Только что увели даму, которая, похоже, видела Кинстера. Дайра сидит, подперев щеку рукой, неестественно бледен. Мальбейер склонился над диспетчером (Леоном), но смотрит на Дайру. Остальные негромко переговариваются. Стоят, замерли, затишье, даже файтинг умолк. Жужжит телетайп, устали глаза, щиплет. Потом сразу происходят два события: распахивается дверь и резко пригибается к микрофону диспетчер.
— Триста пятый! Слушаю вас!
В дверях Сентаури. Без шлема он кажется еще более высоким, сильно курчавятся седоватые волосы, усы и борода, тоже в колечках. Смешон.
— Только что… — трагически начинает он.
— Тихо! — неожиданно для всех рявкает Мальбейер. По его знаку Леон трогает на панели светлую точку, и снова по залу разносятся шипение и рев.
— Ну! — кричит Дайра и встает со стула.
— Дайра, тут у нас…
— Потом, потом!
— Триста пятый, слушаю вас! Триста пятый!
— Что там еще? — говорит Мальбейер.
— Дали вызов и молчат, — виновато отвечает Леон. — Смотрите! — он тычет пальцем в экран. — Меняют курс.
— А Хаяни покончил с собой, — как бы между прочим сообщает Сентаури, курчавый, вульгарный вестник.
Дайра беспомощно бросает взгляд в его сторону, и снова к диспетчеру.
— Что же нам теперь всю страну на ноги поднимать из-за одного импата, — стонет он.
— Не из-за одного, — с печальной задумчивостью говорит Мальбейер. — В том-то и дело, что не из-за одного, дорогой мой друг Дайра. Они там теперь все…
— Хаяни покончил с собой, вы слышите?
— Ну так уж и все, — Дайра подходит к Леону, хватает его за плечо. — Вызывай еще раз.
— Триста пятый, триста пятый! Подтвердите связь! Шипение. Рев. Все сгрудились вокруг Леона, уставились на экран с ползущим крестиком. Один только Сентаури застрял в дверях; бычий, пьяный взгляд, думает, что его не слышат. Дайра хватает микрофон.
— Триста пятый, слушайте меня! Это очень важно! Любой ценой заставьте пассажиров надеть шлемы!
Вот оно, вот оно, все, все так… После смерти жены. Нервное. Трудно дышать, вот чччерт, физиология реагирует. Может быть, игра? Игра? Какое… не все равно разве?
Голос. Искаженный, резкий, трещащий, насекомый, неразборчивые слова. Чистая, незамутненная смыслом ярость.
— Это он, — говорит кто-то.
Потом крик. Длинный, мучительный. Еще крик. Клохтанье. Фон. Опять голос, уже другой, прежний, это голос пилота, но словно пилот спотыкается, словно ему воздуха не хватает.
— …Он ворвался сюда… заставил свернуть… Я ничего не мог сделать… чуть голову мне не оторвал… шлем снимал, но там… застежки, понимаете… я не дался… С ума сойти, какая силища! А теперь упал почему-то… это что? И корчится… корчится… смотреть ужас… бормочет… ничего не понять… Что делать? Скажите, что делать, вы ведь знаете! Я его прикончу сейчас!
— Да. Стреляйте! Стреляйте немедленно! И садитесь как можно скорей, — кричит Дайра.
— Как стрелять? А… да. Сейчас.
С давних времен по давно забытым причинам пилот должен иметь при себе оружие. Старинный, еще световой пистолет хранится обычно в шкафчике с НЗ и медикаментами, красивая игрушка, которой никто никогда не пользуется, но с которой так не хочется расставаться.
— Это судорога, вы разве не понимаете, друг капитан? — злобно улыбается Мальбейер. — Куда это вы их сажать собираетесь? Ведь вы же скаф, вы же все знаете, что делают в таких случаях.
— Хоть кого-нибудь да спасем, — упрямо говорит Дайра. — Может, в салонах кто не заразился.
— Ах Дайра, Дайра, дорогой друг капитан, — качает головой Мальбейер. — Как я вас понимаю! Я ведь знаю — вам сложно. Я ведь, извините, все ваши обстоятельства…
Ему трудно говорить отеческим тоном, он зол, он страшно зол, гвардии СКАФ грандкапитан Мальбейер. Дайре кажется, что все кричат ему: «Ну, выбирай!». Он прячет глаза, бьет кулаком в зеркало стола.
— Я его кончил. Убил, — жалобно говорит летчик, — Я его… Ну?! Ну?! Ну?!
— Если вам трудно, — вкрадчиво говорит Мальбейер, — то давайте я. По-человечески понятно ведь. Но что же делать-то, что же нам еще остается делать?
— Вы слушаете? — надрывается пилот. — Я его пристрелил! Вот сию минуту, сейчас!
— Слышим, — отвечает Дайра. — Как в салоне?
— Не вздумайте их сажать! — шипит Мальбейер. Дайра поворачивает голову и долго смотрит ему в глаза.
— В салоне? Паника в салоне. Черт знает что. Но это пустяки. Честное слово. Сейчас успокоим. Слушайте!
Сентаури стоит навытяжку, он бормочет о Хаяни и одновременно прислушивается к разговору.
Дайра говорит:
— Да? — ив сторону, диспетчеру: — Ближайший порт. Где?
— У меня шлем металлизированный, — продолжает между тем пилот. — Я не мог заразиться. Он хотел снять, но там застежки такие… Сейчас мне самое главное сесть поскорее.
Мальбейер неподвижен, злобен, внимателен. Никто ни слова.
— Держите курс на Тристайя Роха, — отвечает Дайра по подсказке Леона. — Набор маяка знаете?
— Знаю. Знаю. У меня есть.
— Что вы делаете? — шепотом кричит Мальбейер. — Ни в коем случае не…
Дайра с досадой отмахивается.
— Не мешайте, пожалуйста. Сент! Свяжись с этими… из Космофрахта.
— Зачем? Я…
Сентаури отлично понимает зачем. Глупо, конечно, что все тревожные службы космоса отошли к Космофрахту, да мало ли глупостей делается вокруг! Итак, Сентаури понимает, но он только что потерял друга и почему-то очень болезненно относится к последующим, хотя бы и чужим потерям. Что-то странное творится с Сентаури. Он ведет себя как последний пиджак. Дайра должен, должен, должен горевать вместе с ним, оплакивать Хаяни и чувствовать вину, а он… то, что он делает, совершенно правильно, и по-другому быть не должно, только Сентаури недоволен. Что-то очень нехорошее происходит с Сентаури.
Дайра отдает микрофон диспетчеру, оперся на пульт, замер.
— Они все в шлемвуалах, все как один, — глупо хихикает пилот. — Теперь-то они все их нацепили. Вот умора!
Разве защитит шлемвуал от предсудорожного импата? Дайра передергивается и выхватывает микрофон из рук диспетчера.
— Послушайте, как вас там! У вас в салоне должен быть ребенок. Лет девяти. Синие брюки, а рубашка… Волосы шевелятся у Сентаури.
— Да их тут на целый детский сад наберется, — снова хихикает пилот. — Они тут такое устраивают! Наши девочки с ног сбились. Вы уж посадите нас, пожалуйста!
— Конечно, конечно, — бормочет Дайра. Он бледен немного.
Жадные, шальные глаза Мальбейера, изумленные — диспетчеров. Или кажется только? Сентаури связывается с космиками. Замедленные движения. Неизбежность. Сведенные мышцы. Покорность, Запах нагретой аппаратуры.
— Есть Космофрахт, — говорит Сентаури безразличным тоном я отходит в сторону. Дайра бросается к файтингу.
— Их там двести пятьдесят человек. И все они импаты. Двести пятьдесят импатов в одном месте. Крайне опасные и вряд ли хоть один из них излечим. Судорога. Тут уж…
Мальбейер словно оправдывается.
Дайра горячо врет в микрофон, а на другом конце его слушают с недоверием, отвыкли ракетчики от неучебных тревог. Дайра сыплет фамилиями, уверяет их, что просто необходимо сбить атмосферник, потерявший управление, долго ли до беды. Беспилотный, конечно, ну что вы! И трясет нетерпеливо рукой в сторону застывших диспетчеров — координаты, координаты! — а Мальбейер кривится и бормочет, не то все, зачем, просто приказ, пусть-ка они попробуют со скафами спорить, и действительно, ракетчики не верят Дайре, ни одному слову не верят, и зачем только врать понадобилось, ему говорят, идите вы к черту, мы вас не знаем, кто вы такой, но трубку не вешают, видно, чувствуют что-то серьезное. И тогда Дайра, багровый, как боевой шлемвуал, глупо как-то подмигивает, поджимает по-бабьи губы и называет себя. Так бы давно, отвечают ему. Он еще раз говорит свое имя, звание, принадлежность, сообщает пароли, шифр, а потом долго ждет, поводя вокруг сумасшедшими немного глазами.
Пилот никак не может выйти на пеленг — волнуется. Диспетчеры вдвоем помогают ему, и все оглядываются на Дайру, а пилот уже чуть не криком кричит.
— Первый признак, — говорит Мальбейер и два раза кивает, словно сам с собой соглашается. Ему тоже не по себе.
— Слушайте! — кричит вдруг пилот. — Там сзади бог знает что творится. Это так надо, да?
— Успокойтесь, не дергайте управление. Оставьте ручки, что вы как ребенок, в самом-то деле!
— Учтите, я сейчас сяду просто так, где придется, пойду на вынужденную, они ведь мне всю машину разнесут!
Леон вопросительно оглядывается на Дайру, тот смотрит на диспетчера в упор, но не видит его. Тогда Мальбейер делает знак рукой «не надо» и говорит:
— Не надо. Скажите, чтобы не садился.
Трясущимися руками Леон снова берется за микрофон.
— Ну? Что? — кричит пилот сквозь беспокойный шорох. — Вы поняли? Я снижаюсь. Вы слышите меня?
— Я не могу, — чуть не плачет диспетчер. — Я не могу, не могу!
Мальбейер выхватывает у него микрофон, собирается что-то сказать, но тут азартно вскрикивает Дайра:
— Да! Да! Я понял! Ну, конечно, это приказ, а вы что думали — дружеское пожелание? Да, сию минуту. Вы видите его? Прямо сейчас, сию минуту и действуйте! Да скорее же вы, ччччерт!
Вид его жуток.
В зал врывается хриплый монолог перепуганного пилота, который, в общем-то, достаточно умен, чтобы все понять, только вот поверить не может.
— Пуск, — тихо говорит Дайра. Он выключает файтинг и медленно оглядывается. Все стоят, замерли.
— Вы меня доведите, вы уж доведите меня, а то тут и с машиной что-то неладное. Вы слышите? Леон! Что ты молчишь, Леон? Ты меня слышишь!
— Я не молчу, — говорит Леон.
— Леон! Почему не отвечаешь? Что у вас? (На экране появляется еще один крестик. Он стремительно приближается к первому.) Мне ведь главное — сесть, ты понимаешь, только сесть, а больше…
Крестики сливаются и исчезают.
— Пошли, — говорит Дайра,
Новость разнеслась по залам за считанные секунды. Люди, прошедшие проверку, — а таких набралось уже порядочно, — только что были похожи на сломанных роботов, а теперь ожили, заговорили, стали собираться в группы, жестикулировать, вытягивать шеи, недоверчиво качать головами. Многие не верили услышанному, потому что даже во времена Карантина, в те страшные времена, когда импаты летали по улицам, заглядывали в окна, устраивали оргии на площадях, даже тогда не случалось такого. Больных убивали всегда поодиночке, всмотревшись, удостоверившись в безнадежности их болезни.
Изображение Томеша, по оплошности не выключенное, глядело на них со всех сторон, и если раньше оно внушало ужас, близкий к мистическому, то теперь вызывало жалость, а темно-синее обрамление экранов казалось траурной рамкой. — Что же это такое, послушайте!
Потом открылась одна из служебных дверей зала номер один, оттуда неуверенной походкой вышел человек в форме диспетчера. Вуалетки на нем не было. Люди расступались перед ним, но он все равно умудрялся зацеплять их плечами. Он шел и громко считал, загибая пальцы. Его попытались спросить о чем-то, но он только мотнул досадливо головой и ускорил шаги. А потом эта же дверь распахнулась снова, на этот раз с громким стуком. Три скафа — Дайра, Сентаури и Мальбейер — решительно направились к туннелям, ведущим на летное поле. Дайра шел впереди, Мальбейер вышагивал рядом, придерживая его за локоть, а Сентаури, как и положено, отставал на полтора метра. Правой рукой он придерживал свой оккам, причем делал это с таким воинственным видом, словно уже в следующую секунду собирался пустить его в ход.
Толпа перед ними расступилась с гораздо меньшей охотой, чем перед диспетчером. Коротышка в детском шлемвуале с ярко-желтой надписью «Спаситель» заступил им дорогу. Прижав руку к груди, он обратился к Дайре неожиданно низким голосом:
— Эй, вы тут главный?
Дайра молча остановился.
— Проходите, не мешайте, — рыкнул Сентаури, протягивая к мужчине свободную от оккама руку. Тот увернулся.
— Скажите, это правда, что вы сейчас машину с импатами сбили?
Дайра беспомощно оглянулся и вдруг отчаянно закричал:
— Ниордан! Ни-ор-дааан! Сюда!
— Вы слышите, что вам говорят? Отойдите немедленно! Мужчина не двинулся. Вокруг начала собираться толпа.
— Ради бога, какой рейс? — простонал кто-то.
— Рейс, рейс назовите!
— Ни-ор-дааан! Сюда!
— Я его уже вызвал, — сказал Мальбейер. Люди, люди вокруг, ни одного лица, сплошь маски. Дайре это вдруг показалось странным, даже испугало немного.
— Так это правда?
— Правда, правда! — огрызнулся Сентаури. — Вы разойдетесь или нет? Мы спешим. У нас масса работы.
— Рейс! Назовите рейс!
— Вы все узнаете! Пропустите, ну?
Сентаури почувствовал себя главным, а потом вспомнил, что теперь, когда история с сыном Дайры неминуемо должна выйти наружу, это не такая уже фантазия. Он сделал попытку улыбнуться, но только поморщился.
Сквозь толпу ужом проскользнул Ниордан. Вуалетка его была аккуратно подвернута и заткнута за козырек шлема — вопиющее нарушение устава при захвате, поиске и тем более проверке, но так делали многие, потому что главный инструмент проверяющего — глаза.
— Ну что, отбой? — спросил Ниордан.
— Нет, конечно, — размякшим голосом ответил Дайра. — Не отбой. Пойдем в машину, хорошо?
— Да вы нас пропустите или нет? — теряя терпение, выкрикнул Сентаури.
— Правда, что там и половины зараженных не было, а пилот вообще в шлеме, а других можно было спасти?
— Нет. Вы все узнаете. Не скапливайтесь! Разойдитесь!
— Они убивают нас, где только могут. Им что, у них сила, — послышался чей-то скандальный голос. — Уж такие они люди.
— Да разве они люди? Чудовища!
Сентаури трясущимися руками заткнул вуалетку под шлем,
— В па-аследний ррраз! Па-прашу ррразойтись!
— Гляди, командует. Очень главный.
— Ниордан, пойдем к машине, — еще раз попросил Дайра. Ниордан кивнул. Жадно прищурившись, как будто перед ним была сложная дорога, он разглядывал плотную шевелящуюся массу людей.
— Глядите все на этого человека, — громким командным голосом сказал вдруг Сентаури, указав на Дайру. — Только что он убил своего сына… которого… убил потому, что хотел спасти вас, именно вас да еще пару десятков тысяч других. Вам про него легенды надо рассказывать, молиться на него надо, а вы, пиджаки, клянете нас… мы для вас жизни…
— Один сынка своего прикокошил, а другой хвалит! А?
— Скафы, что вы хотите? Ребенка и того не пожалеют. По одному подозрению. Вон у меня…
— Ниордан, — сказал Дайра.
Тот с ловкостью фокусника выхватил оккам и пустил над головами очередь. Слаженно ахнув, толпа подалась назад.
— Вот уж это… вот как раз… — громко сказал Мальбейер, хлопнув себя по ляжкам, и подмигнул Сентаури, который в тот момент испуганно на него оглянулся.
— Они не посмеют стрелять в здоровых людей! Не бойтесь! — крикнул кто-то.
Толпа угрожающе заворчала.
…выставил челюсть и перевел указатель обоймы на «морт»…
Ровные ряды атмосферников, серебристых сплющенных сигар, между ними — россыпью брошенные «пауки». Ни одного человека вокруг. Снова удушающая жара. Пот.
— Это вы напрасно, друг мой Сентаури, — озабоченно говорил Мальбейер. — Это запрещено. Могло кончиться плохо.
— Да я припугнуть только, — оправдывался тот. — Никогда бы я в них не выстрелил.
— И все-таки напрасно. Отношение к скафам и так далеко не благоприятное.
А Дайра вставлял — все кончено. А Ниордан кивал головой. Сентаури бросил на своего командира презрительный взгляд.
Потом они заметили, что давно уже стоят перед «пауком» Дайры. Роскошный лимузин Мальбейера находился чуть дальше. Ниордан так быстро и ловко занял свое место в «пауке», что даже непонятно было, в какую дыру он просочился. Он слышал настойчивый зов Френеми. Остальные упорно изучали свои отражения в летном покрытии. Сентаури мрачно бубнил что-то неразборчивое.
— Вот, — сказал ему Дайра. — Вот ты опять спас мне жизнь. Весь день только и делаешь, что жизнь мне спасаешь. Они могли нас на куски разорвать. Ведь в самом деле не стрелять же в здоровых!
— Ты смог бы, — с ненавистью глядя на него, ответил Сентаури. — Ты у нас герой. Молиться на тебя надо. Мальбейер укоризненно покачал головой.
— Ах, ну зачем такая злая ирония? Дайра у нас действительно герой сегодня, — он тронул Дайру за плечо, но тот как бы невзначай отстранился. — Вы совершили сегодня подвиг, дорогой Дайра. Подвиг с большой буквы.
— Его нет, — сказал Дайра. — Кончено. Нет. Последняя соломинка. Ах, черт, нет! Ну и ну.
Говорил он невыразительно и смотрел невыразительно, ему многое хотелось сказать, ему хотелось взмахнуть руками, прижать их к сердцу, сделать большие глаза, сильное, страстное хотелось придать лицу выражение, настолько сильное, что уж точно выглядело бы фальшивым. Поэтому он заморозил себя. А Сентаури злобно ткнул в него пальцем — ты никогда его не любил. Ты никого не любил. Меня тошнит от тебя. Собственного сына прикончил и хвастается, какое у него горе, тоже мне, герой нашелся Дайра подумал — неправда! — и сказал ему — неправда, зачем ты так говоришь, ты же не знаешь ничего (он злится на меня почему-то. Почему он на меня злится?) Пиджак ты, отбрил Сентаури, ты его не любил, все притворство одно. Неправда, взмолился Дайра, ох, ну зачем такая неправда, не было на свете человека, которого я любил бы больше, единственное, за что я в этом мире еще держался, а теперь все, его нет, я его собственными руками, разве ты можешь понять, что я чувствовал, ты, кто никого не любит, из чувства долга не любит, это же дико. (Успокойтесь, успокойтесь, дорогой Дайра, и рука на плече, и голос баюкающий.) Ах, да отстаньте вы, ведь не он же убил своего сына, ведь не ты же убил своего сына, и эту дурацкую машину ведь не ты же спалил, ну так и помолчи, не мешайся! А Сентаури (вуалетка, как и у остальных, подвернута, лицо потное, рот искривлен, глаза на Дайру нацелены) сказал:
— Вот так он любил сына, Друг грандкапитан, этот ваш герой Дайра. Вы слышали? Ведь он не о сыне горюет, он о себе горюет, скотина, пиджак.
Он начал спокойно, а под конец распалился. Это был настоящий взрыв ненависти. Сентаури ненавидел Дайру. Дайра ненавидел Сентаури. Мальбейер растерянно улыбался, но в глазах его тоже просверкивала злоба, и губы изредка вздрагивали. Даже Ниордан, уединившись с Френеми, говорил о ненависти (ненависть — это импат, но это и скаф тоже, только там другая ненависть. В моей стране нет места для ненависти, поэтому я здесь. Однако народ недоволен, возражал Френеми, народ на грани бунта. Ему нужна ненависть. Вас могут лишить короны)
Возможно, этот взрыв спровоцировал Мальбейер, тем, пожалуй, что чересчур уж он подчеркивал предупредительность к Дайре, а на Сентаури смотрел с пренебрежительным холодком. А Сентаури больше всего в тот момент хотел, чтобы именно Мальбейер его понял. Ему тоже многое хотелось сказать, правда, он не совсем точно знал, что именно, но лишь бы сокрушить, смять, уничтожить этого самовлюбленного пиджака Дайру и чтобы обязательно на глазах грандкапитана. Примешивались тут и мысли о повышении, они мелькали почти незаметно, однако не потому отел Сентаури иметь Мальбейера союзником. Он не знал, поему. Я тебя с самого начала раскусил, сразу увидел, что ты за схема. Не знаю, может, ты и хороший скаф, но только до поры, потому что пиджаку хорошим скафом не стать. Хаяни тоже не был хорошим скафом, жидковат был для этого, думал слишком много, но он по крайности не пиджак, он на самом деле хотел стать одним из нас. Ты его всегда недолюбливал, потому что ты не такой, ты притворялся, а он нет. Это ты его суперсверхчеразинтеллигентом прозвал, ужас как остроумно, а сам ты, знаешь ты что? Квазикакбывродебы! Ты его просто презирал и скрывать не собирался, что презираешь. Ты и сегодня подумал, что это он про мальчишку твоего рассказал. А он не рассказывал ничего и не думал даже рассказывать. Ты его просто убил этим. Он мне так и сказал. Дайра, говорит, за человека меня не считает, наговорил на меня. И никто не считает.
— Он так и сказал? — спросил Мальбейер.
Но постой, крикнул Дайра, он ведь и в самом деле про сына моего разболтал. Нет, сказал, словно ударил Сентаури, это я. Это я предупредил Мальбейера. И не жалею. Я тебе никогда не верил. Тебя выгонять надо из скафов.
— Подождите, тут что-то не так, — заторопился Мальбейер. — Мне о сыне вашем, дорогой друг капитан, именно Хаяни и рассказал. А Сентаури… Может, вы другому кому говорили, друг Сентаури?
— Да что вы, в самом-то деле? — оторопел тот, — Не помните? А кто мне вакансию предлагал?
«Схожу с ума», — показалось Дайре.
— У меня и мысли такой не было! — наиубедительнейшим тоном оправдывался Мальбейер. — Да такое и невозможно. Вакансия — Дайре. Это не я решаю, меня на том совещании не было. Откуда у вас такие сведения?
Сентаури растерялся. Ненависть все еще рвалась наружу, но эта сбивка закрыла для нее все выходы.
— Ах, ну да… Понятно… Тут ведь… Вот так, значит… Ничего он не понимал.
— Послушайте, — простонал Дайра. — У меня погиб сын. Мне плохо, честное слово. Перестаньте, пожалуйста. Завтра.
И взрыв продолжился.
Сентаури изобразил великолепнейшее презрение. И это скаф! Посмотрите на него. Он сейчас расплачется. Как так вышло, что этот разнюненный пиджак все выдержал, сына убил, а я на Хаяни сломался, то есть на том, что вообще-то меня мало касаться должно. Он — смотрите! — герой. (Друг мой Сентаури, задушевно начал Мальбейер, но осекся. Сентаури стал повторяться, он чувствовал, что не здесь главное обвинение, и все пытался нащупать его. И чем больше он клял Дайру, тем меньше понимал, за что так на него нападает (приходилось делать усилие), и от этого еще больше злился, так как знал наверняка, что злиться причины есть.)
Очень мешала жара. Собственно говоря, больше мешало другое. Ярко светило солнце; а Сентаури казалось, что уже вечер и темно; Мальбейер стоял совсем не там, откуда доносились его реплики; один за другим взлетали пауки, но никто в них не садился: на поле вообще не было ни одного человека. Сентаури терпеть не мог такого состояния пространства. Это унижало его. Каждый раз, когда пространство снова приходило в негодность, его охватывал страх, что в этот день оно развинтится окончательно и некому будет заняться его починкой,
Дайра говорил ему, ты ничего не понимаешь. Все не так. Я ему сегодня гренки поджарил, он гренки любил. Я всегда так жду его приезда. Все вещи разбросаны. Он в мать. Она тоже ничего не понимала. Это только кажется, что все просто.
Сентаури слышал лишь то, что можно использовать для обвинения. Ты его не любил. Ты вообще никого не любил. Ты наслаждался тем, что можешь думать, что любишь, это прямое нарушение устава — иметь близких (почему прямое? Где там написано? Где?). Не притворяйся, что не понимаешь. Нельзя иметь близких, нет, я все понимаю, очень трудно без них обойтись, без близких, то есть, это особое счастье надо, но ты гордился тем, что есть у тебя кого любить, тем, что против правил идешь, а работу свою, добровольную, между прочим, ты презирал. Ах, какие мы гады становимся, ах, да как портит нас эта работа — ты все время так говорил. Вот я всей душой скаф, силы во мне — полгорода зимой обогреть можно, а сломался, потому что я человек, потому что я настоящий, и Хаяни был настоящий, а ты — пиджак фальшивый (Мальбейер оценил метафору, юмористически подняв брови), но получается-то совсем Другое! Получается, что ты — самый надежный скаф! Хотя нет, самый надежный — вот он, сидит в «пауке» нашем, гляди-ка!
Они оглянулись на Ниордана. Тот широко улыбнулся. Как раз в этот момент Френеми сообщил ему о раскрытии нового заговора и о запланированной на среду казни второго министра.
— Разбойник, — с чувством сказал Ниордан.
— А теперь посмотри сюда, — громко и торжественно, разве что чуть быстрее, чем надо, произнес Сентаури.
Дайра обернулся и побелел. Сентаури целился ему в живот из оккама. Они стояли близко Друг к Другу, и дуло автомата почти касалось Дайры.
— Это еще что? — спросил он.
— Не тебя я убиваю, а всю вашу службу, которую мне… которую я… Пусть уж лучше все импатами станут, чем давать силу таким, как ты.
— На «морт» переведи, — сказал Дайра, Сентаури перевел на «морт».
— И никакого святого дела не надо, не может оно святым быть, это я сегодня понял (а Мальбейер стоял и ждал и улыбался хитрющей своей улыбочкой). И нам с тобой ходить по одной земле невозможно. (Когда это вы по земле ходили, дорогой друг Сентаури, где это вы землю у нас нашли? — спросил Мальбейер и наконец-то занялся делом: вклинился между Дайрой и Сентаури. Он отвел дуло автомата двумя пальцами, и Сентаури, продолжая говорить и как бы ничего не замечая, сделал шаг назад.) Я за Хаяни тебя убиваю, за сына твоего, за тех…
— Ну-ну, друзья мои, так же нельзя! Взрослые люди, скафы, и вдруг такой нервный всплеск.
— Отойдите, грандкапитан! — проревел Сентаури, полностью уверенный в том, что того сейчас с места не сдвинешь.
— Дорогой мой Сентаури! — проникновенно начал Мальбейер тоном, который предвещал долгую спокойную беседу. — Если бы вы только знали, как я вам сочувствую. Вы потеряли друга, а друг у скафа — это не то, что у обычного человека. Ведь мы лишены близких… Случаи, подобные вашему, не так уж редки в нашей организации.
— Мальбейер! — с угрозой в голосе сказал Сентаури.
— О, вы меня неправильно поняли, — Мальбейер игриво хихикнул. — Почему-то, если говорят о приязненных отношениях между мужчинами, то это почти всегда фривольно воспринимается.
— Да замолчите же вы, фигляр!
— Вы так взволнованы, дорогой друг Сентаури. И кстати, стоит ли наговаривать на себя — ведь вашей вины в случившемся нет никакой, напрасно вы это.
Сентаури взвыл, задрав голову к небу.
— Я их обоих сейчас прикончу (внимательный, спокойный взгляд Мальбейера, недоуменный — Дайры), я их обоих сейчас прикончу!
И умчался прочь гигантскими скачками.
…повернулся к Дайре.
— Его мучит вина, — сказал он. — Только он немножечко играет. Это видно.
— Мальбейер, — сказал Дайра. — Ведь все подстроили вы. Признайтесь.
— Я? — Мальбейер с бесконечным удивлением всплеснул руками. — Что подстроил? Боюсь, друг капитан, я вас не совсем понимаю.
— Ну, это все, — Дайра неопределенно пожал плечами. — Вы ведь знали, что я провожаю сегодня сына, поэтому и лидером меня поставили.
— Дайра, Да-а-айра, дорогой, как вы могли подумать?
— А то, что импат попал в аэропорт, тоже ваша работа? И то, что вместе с сыном летел, тоже?
— Дорогой друг, опомнитесь! Я же не всемогущий. Вы мне льстите.
— Ваша, ваша, не отпирайтесь! — с маниакальной уверенностью твердил Дайра.
— Но послушайте!
— Ваша!
— Да откуда вы взяли, что там находился ваш сын?
— А где же ему еще находиться? На других рейсах он не улетел. И в аэропорту его не было. Не путайте меня, вы все врете. Я с самого утра чувствовал, к чему все идет.
— Дайте же мне докончить! Я все не мог выбрать времени сказать вам: по моим данным, на триста пятом его тоже не было.
— Как? — сказал Дайра.
— Конечно, это не стопроцентно, однако…
— Так нельзя лгать, Мальбейер. Это противоестественно.
— Пять детей. Все идентифицированы.
— Вы все врете. У вас и времени-то не было.
— Я только этим и занимался. У меня мнемофайтинг.
— Нет. Нельзя. Подите прочь, я вам не верю. Вы снова хотите меня запутать. Ниордан!
— Да, командир?
— Домой! — Дайра прыгнул в машину и захлопнул за собой дверь.
— Он наверняка жив, Дайра!
— Нет! Нет! Вы врете!
«Паук» взлетел, а потный Мальбейер все еще кричал и жестикулировал.
В фургоне было темно. Яркие, быстро мигающие лучи, что проникали внутрь через маленькие овальные окошки, раздвигали темноту, но не растворяли ее. Блестели волосы на склоненном затылке рыдающей женщины. Хаяни, изогнувшись в кресле, жадно прилип к своему окну. Как же быстро мелькали улицы, как неизбежно засасывались они в прошлое, все меньше и меньше оставалось их впереди!
— Ничего, ничего, — громко сказал Хаяни. Женщина подумала, что он ее успокаивает, и заныла вдруг на тонкой срывающейся ноте. Казалось, этому не будет конца. Хаяни вспомнил о ней и соболезнующе покачал головой,
— Да. Ведь для вас, вероятно, жизнь кончилась.
Женщина всхлипнула и подняла голову. Не красавица, подумал Хаяни, мьют-романский тип. Тонкая длинная шея, почти полное отсутствие подбородка, огромные, с тревожным разрезом глаза, сухая смуглая кожа. Лет пятнадцать назад такие лица были в моде. Странная, болезненная привлекательность.
— Что? — спросила она.
— Я имею в виду все вот это, — Хаяни мотнул головой в сторону своего окошка. И тут ему пришла в голову мысль, что женщина совершенно не понимает его, что она абсолютно ничего о нем не знает. Это было удивительно.
— О, я вам сейчас объясню. Неужели вам не хочется знать, почему я поцеловал вас?
Женщина нахмурила заплаканные глаза. Лицо ее окрасилось в зеленый цвет — фургон въехал в Ла Натуру, район максимальной естественности.
— Почему то, что вы оплакивали сейчас, для меня пустышка, зеро, тьфу, почему то, чего вы так боитесь, для меня счастье недосягаемое, цель всего?
— Ой, ну не надо, ну помолчите! — сказала женщина, и лицо ее страдальчески искривилось. У мьют-романов это выглядит особенно некрасиво.
— Не сбивайте меня, я сейчас объясню, все это нельзя не понять. Итак, пусть смерть, ведь все равно смерть, зато возможность — вдруг не сейчас, вдруг отсрочка, поймите, ведь силы невиданные, гениальность, сверхгениальность, реальная, не плод фантазии, не мечта в знак протеста, и все это взамен долгой, ко тусклой, но униженной, суетливой, которую я сам же и гажу.
— Помолчите, пожалуйста, — тихо попросила она.
— Не сбивайте меня! — нервно крикнул Хаяни и хотел было стукнуть кулаком по подлокотнику кресла, забыв, что руки и ноги в захватах, что только головой и немного туловищем он имеет право вертеть. — Скажите, почему импатов без масок или хотя бы вуалей перевозят? Почему у них голые лица? Милосердие? Символ? Или просто не догадались? Почему я поцеловал вас? Действительно, а?
У женщины началась эйфория, что-то очень скоро она начинается, волны теплого спокойствия пробегали по телу, но мешал монолог скафа, грозил все нарушить.
— За-мол-чи-те! — сказала она.
— Вы не понимаете, что у вас только я и остался, что дальше будут только врачи да санитары, все с закрытыми лицами, вопросы, процедуры, медикаменты, полное одиночество, нас водили, я видел. Я последний человек на этом свете для вас.
— И зачем только вы меня целовали? Что я, просила?
— А-а-а-а-а! У вас тоже начинается? Я давно заметил. И у меня скоро начнется, я чувствую. Я сам не знаю, зачем, точнее… знаю, но… Собственно, я давно об этом думал, но так, знаете ли, отвлеченно, между прочим, мол, хорошо бы. Я ведь понимаю, что глупо. Я ведь все понимаю, Знаете, как они меня звали? Суперчерезинтеллигент. Они меня презирали, только не за то, за что следовало бы, но все равно презирали. Один из них теперь будет думать, что это из-за него. Нет! Даже два! Два будут думать! Двое. Что?
Женщина зажмурилась. Ее подташнивало от желания счастья, смешанного с предсмертной тоской. Главная беда в этом — неумолимость.
А Хаяни все говорил, говорил, не отрывая от нее глаз, сам себя перебивал, перескакивал с одного на другое, замолчите, да замолчите вы ради всего святого, кричала женщина, но он не смолкал, и речь его все больше походила на причитание, о чем только он ни рассказывал ей (фургон часто останавливался, снаружи глухо переговаривались скафы, прислоняли лица к окошкам): и о школе, где никто его не любил беднягу, а может быть, и ничего относились, а ему казалось, что не любят, и о радости, с какой он бежал из школы, и как все рады были ему в интернате, и как вскоре снова захотелось ему бежать, как нигде не находил он того, что искал, смутного, неосознанного, как временами становилось легче, а затем жажда бежать с еще большей силой накатывала на него, и он никак не мог понять, за что ж его так не любят, почему везде, где бы он ни появился, всегда в конце концов становится плохо, всегда приходят фальшь, пустые слова, нарушения обещаний, и его отношение к женщинам казалось ему гадким, он старался любить каждую из них, и с печалью, словно в вине или наркомузыке, топил в них свое несуществующее, наигранное и в то же время самое реальное горе, и как стыдно было ему встречаться с ними потом, и как хотелось нравиться всем, и как не понимал он, почему не все от него отворачиваются, и как его знакомые были шокированы, когда он бросил вдруг все и ушел в скафы.
— Замолчи! Замолчи! Скаф проклятый, убийца, выродок!
— Вот, вот, этого я хотел, этого и еще много чего, уже тогда мечтал я поцеловать вас (извините, с тоской во взоре, зато уж обязательно), не просто прислониться голым лицом к голому лицу, а непременно поцеловать и именно женщину, очень я этого хотел.
У женщины внезапно пропало желание убить Хаяни, победила все-таки эйфория, ей стал вдруг нравиться этот причитающий скаф, и возникло желание вслушаться в его речи.
— Бежим отсюда, — сказала она. — Ведь мы импаты, в нас силы должно быть много, что нам эти защелки, бежим, спрячемся, я не хочу больницы, не хочу умирать, не хочу, чтобы меня до самой смерти лечили!
В Хаяни на секунду шевельнулся скаф (импаты готовят побег из фургона!), однако очень не хотелось сбиваться с мысли, и он только досадливо мотнул головой.
— Вы не понимаете. Все будет враждебно, нигде не будет спокойствия, вокруг сплошь враги, я таких убивал сегодня, которые скрыться хотели. Только в больнице и есть шанс. Что вам защелки? Ведь на мозг их никто не ставит. Мы попросим, и нас разлучать не будут, хотите? Я такие случаи знаю. (Он не знал таких случаев.) У меня там врачи знакомые, не могут они мне отказать, я ведь скаф, ведь не все так плохо относятся к скафам.
— Бежим! Помоги мне бежать!
Казалось ей, что фургон огромен, что пыльные столбики света несут прохладу и волю, что окна — бриллианты, что скаф — прекрасен, желанен, что скорость — свобода, что все можно, и никто не в состоянии возражать. Казалось ей, что фургон наполнен невидимыми людьми, добрыми и влюбленными, и не желающими мешать, о, какими людьми!
— Бежим, я сказала. Встань. Оторвись от кресла.
— Но…
— Встань, скаф!
Она сошла с ума, она сошла с ума, она сошла с ума!
Мерзкое, недоразвитое лицо, лишенное подбородка.
— Извините, вы совсем не так меня поняли. Я вовсе не имел в виду бежать, когда… Иначе зачем же… Да и захваты не так-то просто сломать.
— Тебя убьют, я вижу, тебя убьют. Я не хочу, чтобы тебя убили. Я знаю, куда мы с тобой пойдем. Долго будут искать.
— Но мне не нужно бежать, зачем? Там, по крайней мере, будут условия…
— Мы запремся и никого не будем впускать.
— Но зачем? Зачем? (Уродливая старуха с переломанными костями, перекошенная от боли и злобы, летит прямо на машину, а Дайра на дверце, извивается.)
Сила в голосе женщины, непреоборимая сила.
— Поймите, ничего хорошего нас там не ждет. Ничего мы не теряем с этими захватами.
— Я хочу жить! Я хочу жить там, где жила, пойми, скаф, пойми, помоги мне бежать. Меня никто не любил.
— Меня много любили (два раза, подумал Хаяни) и проклинали за то, что любят. Что хорошего в этой любви? А там присмотр, врачи, полное развитие способностей, да я просто уверен, что болезнь далеко не пойдет, я статистику видел. Там свобода. Лицо женщины, что называется, пылало, и верхняя его половина была прекрасной. Ну просто глаз не отвести.
— Говори, скаф, говори! Так хорошо слышать твой голос. Все тело ее напряглось, выгнулось, плечи перекосились. Кресло под ней скрипнуло. Красное лицо в поту и слезах.
— Что… что вы делаете?
— Ты… говори… — Она рванулась изо всех сил, но захваты не поддавались. По два на каждую руку и ногу. — Ох, скаф, ну как же мне нужно выбраться отсюда!
— Не мучь, не калечь себя, ты все равно больная, все от тебя шарахаться будут. Нет больше того места, где тебя ждут.
— Только все начиналось, только-только! Меня в Николо ждали уже. Я ведь на свадьбу ехала, скаф.
— Да, обидно. Ты успокойся, главное, успокойся. В сущности, Хаяни успокаивал не ее, а себя, потому что чувствовал — не сможет он больше противиться ее настроению, сам будет так же беситься. Он давно уже знал за собой особенность — непроизвольно подлаживаться к людям: сначала игра, потом попытка сделать ее более достоверной, насколько возможно достоверной, и вот он уже тот, кем минуту назад притворялся.
— Я ведь их не знаю. Их много, тридцать шесть человек, но они сейчас укрупняют семью, везде приглашения разослали. У мьют-романов распространены стайные браки. Машина давно стояла на одном из перекрестков Стеклянного района. Хаяни услышал, как водитель хлопнул дверцей и зашагал вперед. Еле слышный гул голосов, дерево, прилипшее ветвями к окну Хаяни. Женщина опять забилась в кресле.
— Скоро они там? — чуть слышно спросил Хаяни.
— А ты скажи, скаф, ты когда-нибудь жил в большой семье? Что это такое?
— Я вообще ни в какой семье не жил. Я воспитанник. Я хотел в семью, но… как бы это сказать?.. в уме. А на практике, знаете, страшновато было.
Он и не заметил, как стал раскрываться.
— А женщины?
(Кресло кричало, как живое. Женщина билась в нем с силой неимоверной.)
— Женщины… что женщины? Это все не то. Одна только у меня любовь была, да и то к мужчине. Я и в скафы пошел превращать недостаток в достоинство.
— Я научу тебя любить, скаф, я с самого детства только и делаю, что люблю, сама не знаю кого, всех, кого попадется. — Она вскрикнула от боли, слишком неловко и сильно рванувшись. Казалось, кресло извивается вместе с ней. — Мы с тобой убежим, я знаю, куда, ты уже и сейчас глядишь на меня, ну ничего, я скоро.
— У меня был друг (Хаяни терпеть не мог, когда его перебивали). У нас ничего общего не было. Мужлан, сорвиголова, из этих, из гусаров. Когда я уже все перепробовал, уже когда отовсюду бежал, когда, в общем, в скафы попал… Я же вот с этой самой мыслью и пришел в скафы, импатом стать, правда, тоже в уме, не знаю, понимаешь ли ты меня…
— Это неважно, ты говори, а то сил у меня не хватает:
— Но он мне чрезвычайно понравился, хотя и боялся я его. Однажды на него бросился импат, которого тут же напичкали снотворными пулями, не дали и двух шагов сделать, а я был рядом. Я тоже мог стрелять, но подумал тогда не об этом, что вполне мог своего друга загородить, как это говорится, принять удар на себя.
Опять хлопнула дверца, фургон тронулся с места.
— Мог, но не сделал, чуть-чуть только двинул рукой. Тут даже не трусость, я просто не среагировал, но… ладно, пусть будет трусость, я за нее тогда его полюбил. Хотя сейчас, думаю, мог бы и возненавидеть. (А женщина билась, билась, и страшно было смотреть на нее, кресло раскачивалось, подлокотники трещали, но, сделанные на совесть, держались. Хаяни не отводил от женщины вытаращенных глаз, от напряжения выступали слезы, он вытирал их о плечи, до предела скашивая зрачки, чтобы не потерять женщину из виду. Она была знакома ему теперь как собственная рука.) Ты пойми только правильно, это даже не трусость была, точно, в просто всегда какая-то секунда проходит, я просто не знаю, что должен в эту секунду делать, и это не трусость, а получается нехорошо. Я думаю, он видел, как я двинул рукой. Я тогда поклялся себе, что всегда буду с ним рядом, и это всегда… почти всегда было так. Если даже я забывал о клятве, он сам становился рядом, он ведь и в тот раз, когда я двинул рукой, тоже рядом стоял, он охранял меня, жалел, понимаешь? Он всегда меня прикрывал, был той самой секундой, которой раньше мне так не хватало. Только сегодня… но сегодня… другое дело… только сегодня я сам…
Теперь фургон мчался на полной скорости, и от того все, что окружало Хаяни, стало выглядеть нереальным. Бесшумный полет, бешено рвущееся из кресла тело, почти спокойные, только чуть умоляющие интонации собственного голоса, горечь в груди, отстраненность и невозможность помочь не то что ей, а даже и себе самому. Страх. И желание помочь. И воспоминания, сначала холодные, почти не лживые, и стыд за то, что они такие холодные, и конечно, сразу же после стыда, настоящее чувство в воспоминаниях.
— Мне кажется, — простонала женщина (а голос просто не мог ей принадлежать), — что, после того как ты меня поцеловал, я должна стать твоей женой.
— Это очень странно, — тут же отозвался Хаяни. — Но мне то же самое кажется. Я думаю, иначе не может быть.
— Не бойся, сейчас, еще немного.
— Как я хочу тебе помочь!
— Сейчас! Сейчас! Сей-й-й-йча-а-а-асП Охххх… Сильный скрежет, кресло распалось.
— Так. Так. Хорошо, — завороженно твердил Хаяни, и женщина поднялась, растрепанная, почему-то в крови, с обломками захватов на руках. Сумасшедшие совершенно глаза… Сделала к нему шаг, и зашевелила губами, как бы говоря что-то, развела руки, покачнулась, и он подался вперед, ужас глубоко-глубоко, словно и нет его. Он ощутил свою позу и подправил ее, чтобы было фотогеничней, ему пришло в голову, что не о побеге сейчас идет речь, и отрекся он от него, с той же истовостью, с какой минуту назад принимал его, и не удивился себе, и знал, что именно так и должно быть, и подумал — фьючер-эффект, и понял тут же, что никакого фьючер-эффекта нет, просто так должно быть, так правильно, и все тут. А она сделала еще шаг, стала перед ним на колени и просунула пальцы под захват на правом запястье (глаза в глаза, будто в танце, тесно прижавшись), поцарапав кожу ногтями, и рванула, больно, и захват распался, как распалось до того кресло, в Хаяни сжал и разжал кулак и что-то сказал, сам не слыша себя. Ее пальцы уже разрывали следующий, локтевой захват. Он вскрикнул от боли, не отводя глаз, и вот свободна рука, и он погладил женщину по лицу, и она улыбнулась, он уже помогал ей освободить левую руку и думал: «Она меня раздевает». Теперь они говорили одновременно, тихо-тихо, не слыша друг друга, и он тоже чувствовал что-то наподобие эйфории, заставляя себя чувствовать. Вот уже обе руки свободны, и он поднялся, нагнув голову, чтобы не удариться о верх фургона, и это дало ему точку отсчета, пришло ощущение реальности, и постепенно стал возвращаться ужас, а потом отворилась дверь, но женщина не слышала ничего, трудилась над его правой ногой; тогда он осознал, что фургон стоит, дверь открыта, смутно знакомые скафы смотрят на них и медленно-медленно (так казалось ему) снимают с плеч автоматы. Она не слышала, не слышала, не слышала ничего, и Хаяни был уже на их стороне, уже поспешно снимал с ее головы руки, поспешно и с отвращением.
…По пути к Управлению, а потом по пути к кабинету Мальбейер сосредоточенно беседовал с Дайрой, настолько сосредоточенно, что даже иногда забывал здороваться со знакомыми, чем немало их удивлял. Он и в кабинете продолжал заниматься тем же и опомнился только тогда, когда интеллектор голосом Дайры сообщил, что подоспело время визита в музыкальную комнату. Тогда он сказал себе: «Пора. Что-нибудь да скажу», — состроил неизвестно какую мину, но вежливую, и выбежал из кабинета. Он забыл, что собирался звонить разным людям и попытаться хоть что-нибудь узнать о передвижениях сына Дайры, о шансах на то, что он жив, он вспомнил об этом только на первом этаже, на выходе из Управления, среди блестящих зеркал и синих лозунгов, которых так не хватало остальному Сантаресу, среди озабоченных спешащих людей, из которых каждый принадлежал к СКАФу, но вряд ли хотя бы каждый десятый видел в глаза живого импата. И многие из них в течение, может быть, часа с удивлением и насмешкой оглядывали фигуру грандкапитана, сломанную над местным телефоном, его восторженно искривленный рот, влажные красные губы, то, как он размахивал руками, как убеждающе морщил нос и кивал, и топал ногой в нетерпении, и вел себя в высшей степени одиноко.
У доктора были вислые, изрядно помятые щеки и выпуклые красные глаза, полуприкрытые огромными веками. Он напоминал бульдога, впавшего в пессимизм.
— Нет, — потрясенно сказал Хаяни, — не может этого быть
— И тем не менее, тем не менее, — ответил врач, помолчав. — Я понимаю, очень сложная перестройка. Помилование у плахи. Я понимаю.
Ничего он не понимал, этот седой растрепанный антик с демонстративно снятым шлемвуалом. Он ждал благодарности, восторга, он сладострастно следил за шоком и не замечал, что это давно не шок.
— Но что же произошло?
— У вас иммунитет. Вам потрясающе повезло. Среди скафов, скажу я вам, такие случаи встречаются чаще, чем среди остальных людей. Вам нет нужды закрывать лицо. Счастливец!
Что-то подозрительное прозвучало в голосе доктора, когда он говорил «счастливец». Не только легкая простительная зависть.
— И я свободен?
— Как птица, — доктор встал и сделал приглашающий жест в сторону двери.
— А… там… формальности какие-нибудь?
— Все это без вас. Идите. Я действительно рад вас поздравить. Не каждый день здесь такое. Все чаще леталисы. Нулевиков-то сюда не привозят.
Хаяни тяжело встал, кивнул доктору (тот в знак прощания вытянул вперед шею и широко раскрыл глаза; белки у него оказались не красными, а желтыми) и неуверенно пошел к выходу. На полпути остановился.
— Я хотел спросить. А… вот женщина, которую со мной привезли, что с ней?
— С ней все, с ней все, — с мрачной готовностью закивал доктор.
— То есть… что значит «все»?
— Третья стадия, инкур, да еще, скажу я вам, полная невменяемость. Слишком быстро все развивалось, иногда это очень сильно действует. Положительная, знаете ли, обратная связь через вас. Любопытная это болезнь — импато. Спасти ее невозможно было. А изоляция… Впрочем, вы ведь скаф, что я вам объясняю?
— Я? Скаф?
Доктор недоверчиво посмотрел на форму Хаяни.
— Разве нет?
— Да. Конечно. До свидания.
Жара. Все кончено. Оживающий город. Узкая каменная улица. Окантованные металлом ветви домов с затемненными нижними окнами. На корточках перед входом в Старое Метро сидит босая девушка. Она закрывает лицо ладонями. Проходя мимо, Хаяни ускоряет шаги.
— Ничего, ничего.
Вот Сентаури, размахивая руками, бежит за фургоном. Дорожка прогибается под ногами.
Вот он в кабине рядом с водителем. Из головы не идет мелодия, мучительная, как дурное предчувствие. Под полом кабины что-то звякает, а сзади, оттуда, где должны сидеть пойманные импаты, ни звука, абсолютная тишина. Это кажется странным взбудораженному Сентаури. Сентаури всматривается в окошко, соединяющее кабину с кузовом, но оно выключено.
— Выключено, — говорит водитель так, словно некоторые слоги, как клавиши, у него западают. — Не работает. Все руки никак не дойдут.
— Почему они молчат?
— А о чем говорить-то? О погоде? Они часто молчат. Если не воют. Эти — свеженькие.
Мысли у Сентаури невнятные, шумные, слова непривычные, подобраны кое-как. Он и сам себя с трудом понимает. Он спрашивает, например, у водителя:
— Дети есть?
Он прекрасно знает, насколько бестактен и лишен смысла его вопрос. Дети у скафов бывают, но говорить об этом нельзя.
— От нас уже пахнет.
Трава за окном серая, ветер есть, но почему-то не шумит. «Все не так», — думает Сентаури и говорит водителю:
— Останови здесь.
Сентаури дергает дверь, и она неожиданно повисает на одной петле.
— О, чччерт! — говорит водитель. — Каждый день какой-нибудь подарочек.
Вот Сентаури стоит на шоссе. Запоздало свистит встречный ветер. По шоссе с равными интервалами проносятся удручающе одинаковые фургоны. Из некоторых окошек глядят лица без выражения.
Вот он опять в кабине. Но это не фургон, обычный автомобиль. Наверное, сняли оцепление. Человек за рулем, глядит только вперед.
— Что молчишь? — спрашивает Сентаури. Голос его хриплый. Человек пожимает плечами.
— Приезжий?
Человек отрицательно мотает головой.
— Не молчи, — просит Сентаури, и человек впервые бросает на него взгляд.
Он местный, коренной сантаресец, собрался уезжать по делам, да тут поиск, нельзя же бросать своих.
— Это конечно, — соглашается Сентаури. — А кого «своих»?
— Мало ли, — говорит человек.
За лесополосой начали мелькать еще редкие дома.
— Мы потому вас ненавидим, — в запальчивости отвечает человек (он очень волнуется), — что работа ваша, хотя и полезная, пусть и необходимая даже, но заключает в себе унизительный парадокс.
— Ах, парадокс! — почему-то взрывается Сентаури. — Ну давай его сюда, свой парадокс! Интересно, интересненько!
— Вы в массе своей люди ограниченные, хотя и предпочитаете об этом молчать, призваны спасать людей, ограниченных куда меньше, от тех, кто по сравнению с нами не ограничен вовсе, от тех, кто, грубо говоря, всемогущ. Слабые защищают средних от сильных. Парадокс, противоречащий природе.
— Люди вообще противоречат природе!
— Это неправда. И потом, кто вам сказал, что мы вас ненавидим?
— Жена? — перебивает его Сентаури.
— Почему жена?
— Я говорю, к жене добираешься?
— И к жене тоже, — водитель насупился, машина мчит так, что видна только съедаемая лента шоссе. Пригороды. Нежилые районы. Царство разумного подхода. Ровные красивые газоны. Дома, легкие, дешевые, экономичные. Почему-то здесь никто не живет. Только приезжие. Сентаури вспоминает инструктора-психолога, молодого тощего парня с бледным лицом и кривой шеей. Он проводил выборочный опрос и спросил Сентаури: «Вам приходилось стрелять из оккама-500?» Сентаури долго над ним смеялся, не в лицо, разумеется. Урод, для него пострелять из автомата было несбыточной мечтой. А теперь он сам интересуется женой пиджака.
— А что вокруг дороги — и не видно, — говорит Сентаури. — Только то, что далеко.
— Скорость, — отвечает водитель. — Впрочем, впереди все видно.
Потом они опять говорят о неприязни к скафам, стандартная, казалось бы, беседа. Сентаури все пережевывает парадокс. Ему это кажется новым. Все кажется ему новым. Он говорит;
— Нужно, чтобы все три группы людей жили в согласии, раз уж так получилось. А клеем должна быть любовь.
— Что-о-о?
— Любовь. Приязнь, как ты говоришь.
— Ну, это уже настоящий садизм! А потом Сентаури кричит:
— Останови машину!
Он выкидывает хозяина из машины (медленно проявляются дома и скверы по бокам дороги, и под дорогой, и над дорогой), а потом бежит за ним извиняться, в одной руке автомат, этот чертов оккам-500, а хозяин, толстячок на тонких ниточках-ножках, бежит, подпрыгивая, часто оборачивается, вскидывает руки, и опять дорога прогибается под Сентаури, и опять ему кажется, что он не дышит совсем.
— Ну его, весь этот сумасшедшей город! Все это неправильно! Все нужно наоборот!
Сентаури хватает редких прохожих за рукава и предлагает им любовь. Его не понимают. Он говорит, хочу любить женщину, человек я, в конце концов, или не человек, а над ним хохочут, правда, издалека. Он говорит им, это ненормально, я хочу любить женщину изо всех сил, кобели проклятые, а над ним рыдают от хохота. Потом в стеклянной нише у входа в Новое Метро какие-то пятеро пытаются его избить, и Сентаури с невыразимым наслаждением крушит им челюсти.
Сначала его принимают за опоенного, потом — за сумасшедшего и наконец за импата. Его все время мучит мелодия-предчувствие, даже во время драки ее стонущий медленный ритм полностью сохраняется.
— Вы тоже смердите, тоже! И вам не достанется! — кричит Сентаури.
Откуда ни возьмись, появляются скафы. Ребята все знакомые, из группы Риорты, они тоже узнают его, но лезут как на незнакомого.
— Пиджаки, остолопы! — надрывается он, отмахиваясь оккамом. — Вы хоть волмеры-то свои включите! Ведь я здоровый!
Он науськивает на скафов толпу, но толпа распадается, тает, и это тоже продукт распада пространства, а скафы уже в «пауке», уже взмывают, уже забыли о нем. Но вот попадаются ему новые скафы, и эти новые волокут под руки обомлевшего паренька, степень, судя по всему, небольшая, но очень уж он испуган, этакий пощипанный молоденький петушок.
— Вы тоже отравлены, — машинально повторяет Сентаури. Кто-то похожий на Дайру проходит мимо, и Сентаури хватает его за рукав. Рубашка с неожиданной легкостью рвется, и человек, прижимая к лицу прозрачную вуалетку, убегает. Он даже не пытается выяснить, кто его хотел задержать и зачем. Вот Сентаури в каком-то доме с куполообразными потолками, стены увешаны серебряной чеканкой, перед ним — женщина. Ни удивления, ни страха в ее глазах. Одно сочувствие. Это хорошо. Он говорит ей, ты, вечная. Он говорит ей, сколько раз это было, но скафом всегда оставался, никакой привязанности. Он говорит — крушил, радовался, считал, что святое дело, да так оно и есть, святое оно, святое, но сколько же можно, разве для людей оно, разве можно в таком гробу жить? Он говорит ей, у тебя, наверное, много родных, а у меня нету. Нету у меня никого. И ему так жалко себя, он говорит, что-то у меня соскочило, и боится, что опять его неправильно понимают, но женщина обнимает его. У женщины длинные волосы, у нее такая нежная кожа, но Сентаури забирает страх, страх привычный, воспитанный чуть не с детства, рефлекс, именно до этого всегда доходило, и всегда он в таких случаях страшно грубил. И женщина отшатывается, не понимает. И оказывается, не такие уж и длинные у нее волосы. Поздно менять, поздно уходить, и он уходит только потом, как всегда, сразу после, а женщина остается обиженная, и как всегда, возникает у него брезгливое к себе чувство, и как всегда, он его перебарывает, идет быстрым шагом по улице, оккам чиркает по тротуару, чирк, чирк, и все, к сожалению, на месте, и какой-то лихой мальчонка бежит за ним и корчит рожи, и кричит стишки паршивые, которые они всегда кричат ему вслед:
— Вонючий скаф,
Полезай под шкаф!
И все становится на свои места, и он говорит себе, какого черта, он говорит себе, ну в самом деле, какого черта, э-э-э, бывает!
Он пожимает плечами, качает осуждающе головой, неуверенно улыбается и стонет от стыда и презрения к себе. Потом (очень быстро) он оказывается перед домом Дайры и видит, что навстречу идет Хаяни.
У Хаяни болели ноги. Ему хотелось спать. Заснуть он все равно не смог бы, но в голове шипело, и слипались глаза. Подступал вечер. Стало свежей, люди высыпали на улицу, они были взбудоражены, громко разговаривали, то и дело встречались плачущие. Как змея, которая останавливается перед брошенной на землю веревкой, Хаяни не мог пересечь пограничные проспекты Треугольного Района — «сумасшедшей» части города, он поворачивал назад, блуждал по изломанным улочкам, тупо рассматривал густо навешанные картины: Делакруа, Изотто, Маньери, Хайрем, Пикассо, Петров-Водкин, Врубель, Кипренский, Далиль… То он попадал в Римский Район, район воинственных романцев, из которых вряд ли хотя бы пятая часть действительно имела отношение к итальянскому племени; в основном это были люди, побывавшие у гезихтмахера, изменившие свою внешность, чтобы было где жить; то он попадал в Мраморный Район, где жили люди искусства — продюсеры, наборщики, артматематики и его обдавало запахом тухлой воды; брызгами бесчисленных фонтанов, люди с мокрыми волосами то отшатывались, то начинали задирать его, но никогда не доводили дело до прямых оскорблений — форма скафа и злила, и отпугивала одновременно.
— Эй, скаф, какой улов сегодня?
Ведь разобраться если, думал он, с огромным удовольствием ощущая агрессивность своей походки, то получается, что мы действительно их защищаем, действительно наше дело святое, уж там наплевать, какие мы сами, уж это издержки, мелочи, нет! Это даже уважения достойно, мы в жертву отдаем им не только свои жизни, все отдаем, так чего им на нас злиться? А может быть, и не злятся они вовсе, просто себя разжигают?
На музыкальном тротуаре плясали эйджуэйтеры — их было человек десять, одетых в черное, с накрашенными лбами; с кастаньетами в руках, они напевали что-то бессмысленное… камень гром пали сюда… и прыгали с плитки на плитку, и получалось ритмично, однако никакой мелодии, только намек на нее и намеренная сбивка.
— Скаф, скаф, иди сюда! Спляшем!
— Скаф, подари автомат!
Кто-то истошно кричал за углом, а другие, не обращая внимания на окружающий содом, чинно прогуливались под ручку, внимательно и быстро оглядывали Хаяни, переговаривались неслышно, и Хаяни вдруг стал уставать от этих красок, от этих звуков, от этих людей.
Где-то впереди послышался сильный удар, затем грохот сыплющихся камней, крики, аплодисменты — это дрались блуждающие дома, редкость в наше время, где-то на улица Вотижару, пойдемте, пойдемте скорее, не так уже много-то их и осталось, этих блуждающих, что-то спокойны последнее время, стоят себе, никуда не рвутся.
Полотна мастеров, испещренные надписями, многие из которых были нецензурные, а остальные — либо плоские шуточки, либо объяснения в любви, — все это тысячу раз виденное, сейчас раздражало Хаяни, приводило буквально в бешенство.
— Что со мной такое? Я ведь рад, что не заразился, честное слово, рад, — сказал себе Хаяни.
Оглушающий удар, совсем рядом, звон стекол, звуки сыплющихся блоков, взрыв восторженных воплей. Хаяни резко прибавил шаг, потом побежал, вклинился в толпу зевак, завопил, еще ничего не видя, но оказалось, что не вовремя. На него удивленно оглянулись.
— Надо же! И скафа сюда принесло! Наслушался нарко, не иначе.
Дома расходились для очередного удара. Один был основательно покалечен, он угрожающе кренился, у другого был обломан только один угол да еще выбиты стекла. Все пространство вокруг домов было усыпано ломаными блоками и багряно сверкало битым стеклом.
Первый дом начал вдруг раскачиваться, все сильней и сильней. Казалось, вот-вот упадет.
— О! Сейчас подсечка будет! Повезло!
Все так же раскачиваясь, дом ринулся на своего противника. Тот стоял неподвижно и, казалось, ждал.
Движения были замедленны, как в рапидной съемке. Вот они на дистанции схватки, вот атакующий дом размахнулся, а второй, по-прежнему не трогаясь с места, начал разворот, подставляя под удар уже поврежденный угол.
Удар! В самый последний момент второй дом на максимальной скорости пошел навстречу первому, а первый, наклонясь максимально, коснулся его, раздался скрежет, звон, и второй дом начал вдруг разворачиваться назад, он как бы терся о бок своего противника, давил его, а затем верхняя часть первого дома начала рассыпаться. Толпа взвыла.
Хаяни бесновался вместе со всеми. Ему не нравилось зрелище, но он хохотал, кричал, указывал пальцем, хватал кого-то за плечи, а потом сам не заметил, как снова оказался один.
Ва-ню-чий скаф,
Полезай под шкаф!
Ва-ню-чий скаф,
Полезай под шкаф!
Он снова побежал, но теперь у него появилась цель. Хватит с меня, думал Хаяни, я приду и скажу, ребята, я с вами, не прогоняйте меня, Дайра, куда ж я от вас, нет у меня никого, кроме вас, а что обидел, так что ж — свои, как-нибудь разберемся. Я люблю вас, ребята. А Дайра скажет, что скафу любить не положено, что это мешает его работе, но он только скажет, а все равно примет, он ведь понимает, что совсем без близки» нельзя, у него ведь и у самого рыльце-то ох как в пуху. А Сентаури ничего не скажет, только буркнет что-нибудь пиджачно-брючное, да бурчи сколько хочешь, я не в претензии, бурчи, дорогой, мы, может, и словом больше с тобой не обмолвимся, если трепа не считать, только поглядим друг на друга, только рядом станем — чего ж мне больше.
У самого дома Дайры Хаяни нос к носу столкнулся с Сентаури. И все произошло так, как думал Хаяни: они остановились друг перед другом и посмотрели друг другу в глаза и Хаяни протянул руку, но потом все пошло кувырком Сентаури сорвал с плеча автомат и всадил в него очередь, и это было очень больно, и падать ужасно не хотелось, но что поделаешь — не устоять на ногах, а Сентаури отбрасывал автомат, Сентаури тряс руками, Сентаури кричал что-то, и Хаяни сквозь боль подумал, ну какой я пиджак, ну, конечно, я все понял или вот-вот пойму, но не успел ничего понять, а все было так просто, он забыл, что по беглым импатам стреляют, что реакция на появление беглого импата доведена у скафов до рефлекса, потому что при таких встречах важно нанести удар первым, он ничего этого не успел, и Сентаури с перекошенным лицом стоял теперь перед ним на коленях и рвал файтинг с груди и бормотал, морт, боже мой, морт, почему морт, хоть кто-нибудь, отзовитесь, что же это такое, почему не отвечает никто?
Дайра так никогда и не узнает, что случилось с его мальчишкой на самом деле. Всегда у Дайры будет ощущение, что он не умер, а убежал, хотя мало к тому будет у него оснований. В каждой странности своей последующей жизни: в безмолвном телевызове, в неизвестном, который однажды ночью не посмеет войти к нему во двор и, потоптавшись у калитки, торопливо уйдет (а Дайра будет следить за ним из полувыключенного окна музыкальной), в небольшом букете красных цветов (это особенно! Никто из знакомых Дайры никогда не грешил, и не будет грешить пристрастием к букетам, анонимно переданным в больницу, где уже к старости Дайра будет менять вдруг ставшие хрупкими кости), иногда в совсем уже мелочи, в слове, оброненном невпопад, — везде будет усматривать он присутствие сына.
Память услужливо исказит воспоминание об утреннем разговоре на кухне, переставит акценты, вставит несказанные слова, и все для того только, чтобы всю жизнь мучиться Дайре ненужным вопросом — почему, черт возьми, мальчишке надо было бежать от него, почему не подает он вестей о себе? Дайра никогда не сменит адреса, он снимет с дома замки, а уезжая надолго из дому, будет оставлять сыну записку.
То ему будет казаться, что Мальбейер соврал тогда на летном поле, то, вспоминая его искренние, напуганные глаза, он будет говорить себе, что это был тот самый раз, когда Мальбейер не врал Время от времени Мальбейер будет приходить к нему в гости, обставляя свои визиты ненужной таинственностью, сидеть в музыкальной, изображать из себя страстного поклонника нарко, улыбка, притворные банальности, странные, очень странные разговоры, но никогда ни словом не обмолвятся они о мальчишке. Дайра будет считать, что Мальбейер молчит из садизма, может быть, неосознанного, а сам никогда о судьбе сына не спросит, хотя и будет готовиться к этому каждый раз, репетировать, примерять различные выражения. Не сможет он этого сделать.
А в тот день он прямо с аэродрома приехал с Ниорданом к себе домой, никто не встретил их, так и знал, сказал тогда себе Дайра, а Френеми куда-то исчез, и это немного беспокоило Ниордана. Они прошли в музыкальную и сели в кресла друг против друга, и Дайра подумал, он же настоящий псих, этот самый «самый надежный скаф», псих на сто процентов, и эта мысль оказалась такой длинной, что уже стемнело, когда она кончилась. Потом снаружи раздались крики и выстрелы. Ниордан повернул голову к двери, а немного спустя в музыкальную ворвался Сентаури. Он сказал, я только что убил Хаяни, я думал, он сбежал от них, а он оказался совершенно здоров. У него, мне сказали, иммунитет, мне сейчас объяснили по файтингу. Я все-таки прикончил его, вот комедия-то! На этот раз Сентаури совсем не обиделся, что они не отреагировали, ему было не до того — он был занят саморазоблачением, и это выходило у него так скучно, и длилось все это так отвратительно долго, что Дайра сказал ему, ты просто дурак. И опять Сентаури не обиделся.
Как раз тогда появился Мальбейер, а вслед за ним вошел Френеми, но руки у Френеми были связаны, и позади стоял конвой.
Никто не удивился приходу Мальбейера, С его появлением все словно ожили, или, чтобы точнее, гальванизировались. Моментально Дайра ощутил в себе массу информации, которую необходимо было сообщить Мальбейеру: и о смерти Хаяни со всеми известными подробностями, и о том, что Сентаури вовсе не претендовал на высокий пост, и о том, что он вообще собирается уходить из скафов, и о том, что сына в доме не оказалось, а следовательно, Мальбейер врал, когда говорил, что есть надежда; нужно было особенно сделать упор на разъяснении этого «следовательно»; нужно было также расспросить его, насколько верна информация о том, что все дети на триста пятом идентифицированы, нужно было получить разъяснения по поводу вакансии. Нужно было плюс ко всему указать Мальбейеру на дверь, но сделать это так, чтобы он не ушел. Впрочем, он не ушел бы а любом случае, ему тоже было что сообщить. Все заговорили одновременно, каждый пытался говорить как можно громче, чтобы именно его было слышно, один только Ниордан презрительно молчал, вслушиваясь в лепет предателя Френеми, основного вдохновителя всех раскрытых им заговоров.
Дайра сказал Мальбейеру, я не понимаю, зачем вам нужно было, чтобы именно я сбил этот атмосферник, а Мальбейер ответил, что это неправда, что прекрасно Дайра все понимает, только понимает неправильно, что на самом деле Мальбейер вовсе и не хотел стрельбы, как раз наоборот, он надеялся, что Дайра откажется, и тогда пришлось бы взяться за дело ему самому, грандкапитану гвардии СКАФа. Но у него тоже не получилось бы — проистекло бы огромное количество суеты, ахов, комплиментов и ломания рук, все в ужасе и отвращении отвернулись бы от него, но атмосферник приземлился бы, и сотни предсудорожных импатов рассыпались бы по людным местам, и началась бы страшная эпидемия, и погибло бы множество народу, и СКАФ значительно укрепил бы свои позиции, и уже никто не посмел бы с нами бороться, пусть даже и был бы наш путь усыпан проклятиями, потому что скафы — это раса, это каста, это качественно отличные от людей существа, более жизнеспособные и в силу своего аскетизма с большими, чем у обычных людей, возможностями, это — профессионалы, на что Сентаури с необычным жаром возразил, что профессионал не может быть скафом, что настоящими скафами становятся только пиджаки, а от пиджаков ничего хорошего ждать не приходится, и Мальбейер тонко усмехнулся. Дайра тоже не остался в стороне от дискуссии, он сказал, что скаф — это мертвец с автоматом, только мертвец способен на то, что требуется от скафа, и поэтому раса скафов, если даже она и есть, не имеет будущего. Разумеется, это не относится к институту СКАФа, это образование бюрократическое, долговременное, очень живучее, но никакого отношения к функциям скафов, к их морали оно не имеет, Мальбейер, сладко покачав головой, ринулся в спор, а в это время Френеми перестал каяться, он уже бросал Ниордану тяжелые, больные слова, и глаза Ниордана щурились еще больше, и лицо его выражало нечеловеческую жестокость. Для Сентаури Мальбейер превратился а двух человек: один ходил между кресел, в которых расположились скафы, страстно жестикулировал и с обычной витиеватостью говорил невероятные вещи, а другой склонился над Сентаури и, упершись ладонями в подлокотник кресла, молча и пристально вглядывался ему в лицо. Это очень мешало.
Потом Ниордан сказал:
— Предатель. Казнить его сейчас же, немедленно. Он хотел ненависти. Пусть он ее получает.
И закрыл руками лицо.
Все смолкли Мальбейер, который после этих слов почувствовал себя крайне неловко, скроил невинную мину и замолчал наконец-то, сел в ближайшее кресло. Дайра вымученно улыбнулся и сказал:
— И этот тоже против меня. Не думал.
— Я никого не продавал. Неправда, — пробормотал Сентаури. — Я все честно. Это не предательство. Я не из-за вакансии. Я и не знал о ней ничего. Неправда это. Псих. Что он понимает.
Первый раз за все время Ниордана в глаза назвали сумасшедшим. И ничего не произошло. Он просто не слышал.
Помолчав, Дайра сказал:
— Ведь это ужас, что мы делаем. Вот где настоящее омертвение. Я убил сына (быстрый взгляд в сторону Мальбейера), Сентаури — самого близкого друга, Мальбейер собирался уничтожить тысячи людей, жалеет о том, что ничего не вышло, а собрались мы вместе и обсуждаем сугубо теоретические вопросы, которые и касаются нас только чуть-чуть.
— Позвольте! — тут же воспрянул Мальбейер. — Я вовсе не жалею, что у меня ничего не вышло, здесь вы ошиблись, друг Дайра, наоборот, я почти счастлив: вера в человека, лицезрение подвига куда дороже несбывшейся комбинации. А что до ваших сетований по поводу неуместности сейчас теоретических диспутов, то позвольте напомнить, что при сильных потрясениях мозг обладает способностью обезболивать страсти — так сказать, психологическая анестезия, иначе мы просто не выжили бы.
— Все мы пиджаки и трупы, — сказал Сентаури, — это Дайра верно подметил. Омертвение. Причем тут мозговая анестезия? Просто мы трупы.
— Да, — согласился Дайра. — Для него все очень быстро случилось. Неожиданный взрыв, боль, падение, всего несколько метров, не больше. Смерть. Почти наверняка мгновенная смерть,
(Ниордан вдруг встал).
— Таким как мы, самое милое дело — самоубийство, — спокойна и тихо продолжал Дайра. — Мы не люди. Они не могут принять нас. И мы правы, и они правы.
— Это неправда, неправда! — зачастил Мальбейер. — Дорогой мой друг Дайра, не драматизируйте так ситуацию. Это жиииизнь! Жи-и-изнь! Что мы знаем о жизни? В ней все случается, но нет ничего, из-за чего бы стоило ее обрывать. Вслушайтесь — жи-и-и-изнь!
— Именно, что каста. Неприкасаемых, — упрямо бубнил Дайра, ковыряясь в носу. — Я расслабился и умер.
— А я умер давно, — задумчиво сказал Ниордан, Он оглядывал всех ищущими глазами, рассчитывая привлечь к себе всеобщее внимание. — Слушайте. Я остался один. Только вы. Моя корона, моя мантия — все это теперь игрушки, не больше. Никогда не вернуться мне к своему народу.
Фигура Ниордана была непререкаемо царственна. Он стоял, держась за спинку кресла, устремив задумчивый взгляд сквозь Мальбейера, и что-то бормотал себе под нос, глаза его горели.
— Только я потерял друга, неважно, что он был плох. Он не понял меня. Или я не понял его. Но только он, он один связывал меня с моим народом. Я вынужден был разорвать эту связь. Теперь я просто скаф.
Говорил он возвышенно и нелепо, однако пластика его тела уничтожала всякую мысль о том, что можно над его словами посмеяться или просто не принять их всерьез.
Он сорвался вдруг с места, кошачьей походкой подлетел к полке с записями (Дайра был обладателем великолепной коллекции нарко), пробежался по ним пальцами, отобрал, почти суетясь, пять белых кассет и одну кремовую (белые кассеты хранили в себе записи нарко, а кремовым цветом отмечались преднарковые мелодии). Вихрь с точно выверенными движениями, он в следующую уже секунду вставлял кремовую кассету в магнитофон, такой же, как у Мальбейера (да-да!). Закрыв глаза, он возложил на панель пальцы правой руки.
Музыкальная преобразилась. Из центра пола забил, заискрился разноцветными красками фонтан-тоноароматик. Стены комнаты оголились. Исчезли с них картины, зеркало, пропал даже след резной пластиковой двери. Все еще находясь в напряжении, слушатели судорожно вдохнули манящий знакомый аромат. Предвкушение радости, отдыха, о, как все забывается, даже больно, как все забывается. По стенам пробежали причудливые серые тени, где-то вдалеке заиграла флейта, чуть слышно, дразняще… странный мерцающий свет залил комнату, лица изменились, чуть пообмякли; незнакомые, ждущие, широко раскрытые глаза Ниордана, исподлобья — Мальбейера, Сентаури выпятил губы, Дайра… нет, Дайра остался тем же. Сведенные пальцы мнут подлокотник, челюсть вперед, спина прямая, только глаза чуть успокоились, перестали резать, приобрели растерянное выражение. И неожиданно, хлыстом, кипятком — атака оркестра тутти! Фонтан взлетел до потолка, осыпал все шипящими, быстроиспаряющимися каплями, какофония запахов, ярко вспыхнувшие экраны-стены… какая-то площадь огромная, с двухэтажными по бокам домами, желтыми, зелеными, багряными, предутренняя площадь, пустая, без единого человека, яркое небо. Ниордан вытянул вперед руки, и фонтан опал. Тогда он наклонился вперед, растопырил пальцы и на цыпочках, плавно побежал к тому месту, где только что был ароматик. Мальбейер вопросительно посмотрел на Дайру. Тот успокаивающе прикрыл веки и сказал одними губами:
— Танец.
Ниордан до самозабвения любил танцевать. Он танцевал чрезвычайно редко, по каким-то своим, одному ему известным праздникам, и на вопрос: «По какому поводу танцуешь?» — неизменно отвечал настороженным, оскорбленным взглядом. Из-за этой страсти он куда больше, чем нарко, под которую нельзя танцевать, любил преднарковую музыку. Даже просто сидя и слушая преднарко, он переживал воображаемый танец: запрокидывал голову, вздыхал, жмурил в сладкой муке глаза, трогал быстрыми пальцами то лицо, то колени — меньше всего в эти минуты он напоминал сумасшедшего.
В этот раз Ниордан танцевал оливу — один из самых старинных мьют-романских танцев. Прелесть оливы, особенно в исполнении Ниордана, заключалась в том, что при внешней скупости движений (дерево под ветром) в ней заключалось такое мора чувств, что просто удивительно было, как это Ниордан не переигрывает. В этот раз танец почему-то не получался. Ниордан, как всегда, был чрезвычайно пластичен, руки его, ветки оливы, словно нежной корой обросли, тело, ноги — каждое движение было прекрасно, а вот лицо подводило. Жестокость нарушала гармонию Его быстрые, резкие, почти незаметные движения, точно в такт, уже не составляли того целого, которое отличает искусных преднаркотанцоров, — чувствовался диссонанс
Музыка менялась. Она становилась то спокойной, то резкой, и Ниордан четко отслеживал смены ритма. Потом, очень себе удивляясь, встал с места Дайра, подошел, нарочито неловко, к танцору, обнял его за плечи и, мотая головой, стал переступать ногами в такт музыке. «Я не понимаю себя», — подумал Дайра. Еще меньше он стал понимать, когда к ним присоединился Сентаури — каменное выражение лица, совершеннейший неумеха, презиравший танцы, эту маленькую радость истинных пиджаков, терпящий танцы только ради компании. А когда с виноватой улыбкой вдруг поднялся со своего кресла Мальбейер, когда он подошел к ним, пытаясь приноровиться к несложному ритму, пытаясь, явно пытаясь не выглядеть чересчур смешным, когда он обхватил руками плечи Сентаури и Ниордана, когда он тем самым замкнул кольцо и уже полностью испортил оливу, тогда Дайра перестал удивляться, перестал ждать известий о своем сыне и полностью подчинился музыке.
Они ступали неуклюже и тяжело, один Ниордан был, как всегда, неповторимо изящен, наша гордость, наш Ниордан. Он танцевал уже не оливу, он подражал своим друзьям, он тоже обнял их за плечи, его ноги тоже стали пудовыми, но все-таки это был настоящий танец, произведение искусства. Объятия крепли, из-под тяжелых век упорно глядели четыре пары воспаленных, бессонных глаз… враскачку, враскачку… синхронно и не совсем в такт… да разве до такта им было? Их танец лишен был даже намека на радость, на хотя бы самое мрачное удовлетворение, их танец был тяжелой работой, приносящей тоску, убивающей самые смутные надежды. А музыка становилась все веселее, это непременная тема преднарко, потом, ближе к концу, придет в эту музыку горечь, а сейчас на экране бежала стайка ярко одетых девушек, руками, ногами, телом каждая из них выполняла свою собственную серию сложных фигур, которые поддавались расшифровке только на самом высоком профессиональном хореографическом уровне, но это, несомненно, был радостный танец. Иллюзия присутствия была полной, и она только усиливала печаль — тот мир, тот танец, та радость были недосягаемы.
Дайра не знал, что именно танцевали девушки: запись принес когда-то Ниордан и, по своему обыкновению, оставил без комментариев.
Мертвые витали над скафами. Убитые сегодня, вчера, во все времена, они давили на танцующих неумело мужчин, так давили, что даже Мальбейер чувствовал их присутствие. Нет, никто из них, конечно, не верил в духов, им не вспоминался, конечно, каждый летали во время захвата, просто все разговоры, все горести этого дня вдруг всплыли одновременно в их памяти, спаялись в однородную массу из боли, страха, ожидания, ненависти, любви… лицо Томеша Кинстера на экранах аэропорта, невнятное бормотание диспетчера, толпы возбужденных людей, какой-то старик, размахивающий рогатым сверхбезопасным шлемвуалом, посылающий вдогонку проклятия, раскаленные тротуары, крики, больные, непонятные разговоры, оскал Сентаури, масляные злые глазенки Френеми, Баррон, спящий в углу дежурки, мертвая летящая старуха с растопыренными локтями, улыбка Мальбейера, теплые капли пота, надписи на картинах…
Дайра заметил, что вот уже несколько минут он не отводит взгляда от одной из танцующих девушек. Он пригляделся к ней внимательнее. Лицо ее было чем-то знакомо, просто родное было лицо, хотя Дайра мог бы поклясться, что никогда прежде ее не видел, разве что запомнил по музыкальным вечерам, а это было не очень-то правдоподобно, потому что Дайра никогда не обращал особенного внимания на экраны: его всегда интересовала одна только музыка. И ему захотелось в этот момент, чтобы девушка была с ним (так захотелось, что он поморщился), он бы ей все рассказал, все, ничего не скрывая ни от других, ни даже от себя самого, и не очень-то важным казалось ему то, что она, пожалуй, и не поймет ничего, просто чтобы рядом была. Мысль, конечно, дикая, несуразная, детская, было в этом мире четыре скафа, а больше никого нигде не было. Дайра горько усмехнулся и подмигнул девушке, и к невероятному своему удивлению, увидел, что она в ответ подмигнула тоже и улыбнулась, и помахала ему рукой.
Началось все с того, что в секураторию города, как всегда без приглашения, явился Папа Зануда. Он вошел в кабинет шефа-секуратора вместе с Живоглотом и парой сопровождающих.
— Что тебе, Папа? — спросил испуганный шеф-секуратор, вставая из-за стола. Папа Зануда сел в подставленное сопровождающими кресло и сказал: — Садись, брат.
Такое обращение ничего хорошего не предвещало. Зануда выложил на стол небольшие волосатые кулаки, насупил брови и впился в лицо «брата» чрезвычайно обвиняющим взглядом. Наступило очень нехорошее молчание.
— Что я слыхал, брат, — начал, выдержав паузу, Папа Зануда. — Оказывается, в твоем заведении числится слишком много дел, а я и не знал. Это правда, брат?
Шефу-секуратору было неуютно под взглядом Папы, но поначалу он старался держать марку, солидный все-таки человек — и в возрасте, и в чинах. Он сказал:
— Есть кое-какие делишки, не жалуемся. Все больше, правда, по мелочам. А что? Папа Зануда посмотрел на него совсем уже обвиняюще.
— Брат, ты меня считаешь за идиота. Я тебя не про мисдиминоры спрашиваю, не про мелочи — я про тяжкие с тобой говорю. Про убийства, насилия, всякое там вооруженное, вот про что.
— Ну-у, хамство! — не выдержав, завыл Живоглот (от наплыва чувств он помотал головой и застучал по столу кулаками). — Это же просто черт знает, до чего охамели!
— И тяжкие тоже имеются, — начал было с достоинством шеф, но тут же не выдержал и стал оправдываться: — Ну, так ведь город-то какой! — И сколько? — Что сколько? — глупо переспросил шеф-секуратор.
— Всссяккие пределы приличия, — взвизгнул Живоглот, — всякие… дураков из нас делает… пределы приличия!
— Экранчик-то, ты нам экранчик, брат, покажи, что уж тут, давно мы на него не глядели. — Папа до того переполнен был злобой, что даже перешел на вежливый тон. — Сколько у тебя таких. — Ах, это? — понимающе кивнул шеф. — Сейчас, пожалуйста… Вот.
Он пошарил рукой под столом (сопровождающие вытянули шеи и стали похожи на вратарей во время пенальти). За его спиной вспыхнул небольшой экран, незаметный прежде в обоях красного дерева. — Вот, пожалуйста.
С видом «я здесь ни при чем» он отвернулся в другую сторону. На экране светилась всего одна цифра — 984.
— Ты видел, Папа, нет, ты видел?! — в порыве благородного негодования Живоглот был готов разодрать собственный пупок. — Девятьсот восемьдесят четыре! Папа Зануда молчал. Шеф-секуратор скромно потупился. Его подташнивало.
— Брат! — произнес наконец Папа. — Ты случайно не помнишь, какая для нашего города годовая норма на тяжкие? Шеф неопределенно крутнул головой. Слова не шли. — Тысяча для нашего города норма, ведь правда, брат? Шеф-секуратор обреченно кивнул. — Он еще кивает! — завизжал Живоглот. — Нет, ну каково хамство! — А какое сегодня число? Ты, может быть, и это позабыл тоже? — Второе сегодня, — безнадежно ответил шеф. — Месяц какой? — Декабря… второе. Папа Зануда нервно дернул щекой.
— Вот видишь, брат? Второе декабря — и уже девятьсот восемьдесят четыре тяжких. Ты разве не понимаешь, что шестнадцать тяжких почти на месяц — это даже для одного дома не слишком много, не то что для города? Шеф-секуратор опять промолчал. Он только умоляюще посмотрел на Папу.
— Понимает он, прекрасно он все понимает! — заходился от ярости Живоглот. — Ха-ха, я такой наглости просто даже себе и не представлял. — Заткнись, — сказал Папа немножечко другим тоном.
Живоглот для вида похорохорился, проворчал под нос: «Не понимает он, как же, так ему и поверили», — и послушно заткнулся, выжидательно, впрочем, глядя на шефа светлыми базедовыми глазами. — Так почему ж ты молчал? Шеф-секуратор виновато откашлялся.
— Разве скажешь тебе такое? У тебя, Папа, характер очень крутой — сто раз подумаешь, пока соберешься чего-нибудь неприятное сообщить. — Хам! — выдохнул Живоглот. — У меня, брат, характер исключительно мягкий, — заметил Папа Зануда, — все время убытки терплю через свою доброту. Я прощать люблю, я слишком много прощаю, вот где моя беда, брат.
— Мягкий — не то слово, — подхватил живоглот. — Преступно мягкий! Вот так, прямо тебе скажу. Ты только посмотри, до чего дошло, он кивает еще! Прощаешь и прощаешь, и конца прощения нет!
— Анжело, — сказал Папа Зануда. — Я тебе уже советовал замолчать. На сковородку захотелось?
У него была такая привычка — жарить проштрафившихся подчиненных на сделанной по специальному заказу сковороде. Те называли ее между собой ласково — Человечница.
— Я очень добрый, — заключил Папа Зануда. — И только потому, брат, я тебя не наказываю, а разговариваю с тобой. Ты деньги от меня за что брал? За то, чтобы мне же в спину ножик всадить?
— Папа! — взмолился шеф-секуратор, изо всех сил превозмогая желание упасть на колени (хорошо еще, стол мешал). — Но ведь не я же все эти тяжкие совершил! Что же на меня-то? Разве я виноват в твоей августовской ссоре с бандой Эферема? Ведь оттуда большинство тяжких пошло! Сам вспомни, война какая была! Не город был — Австерлиц! — Аустерлиц, — машинально поправил его Папа Зануда.
— Неучей держим в секуратории, — пробурчал Живоглот про себя как бы. — Географии даже не знают.
— Истории. Ты скажи мне, брат, что нам теперь делать с тобой? У меня только на завтра и на сегодня двенадцать тяжких назначено. — И еще не забудь на воскресенье десяток — по случаю праздника.
— Вот видишь, еще десяток. Куда мне их прикажешь девать? За город вывозить? — А что? — оживился шеф-секуратор. — Хорошая идея. За город, точно!
— Слыхал, Анжело? Он мне их за город вывозить предлагает. («Наглость просто космическая», — свирепо подхватил Живоглот.) Он делает вид, будто не знает, что на производство дело к нему же и попадет. Он про Маленького Поттера забыл и про Душку Студентика. Он забыл про Бекингема-Вонючку, которого мы вообще на другую планету увезли. — Но это же шло как кинапинг! Вы же насильно их увозили!
— Так они сами-то, по доброй-то воле, и не хотели! — взвился наконец Папа Зануда, человек исключительно добрый и терпеливый, но всего-навсего человек. — Я тебе деньги плачу, гадина?! (Еще как платим, Папа, он у нас за двух министров получает.) Я тебе деньги за что плачу, брат? За то, чтобы ты вот так вилял, вот так увиливал от прямого ответа? (Это такой уж он человек, Папа. Не человек — грязь.) — Папа Зануда аж дрожал от благородного негодования. — Я тебе деньги плачу, чтобы у меня руки были развязаны, а ты кислород мне перекрываешь — за мои же деньги! Гибель мою планируешь, сволочь, не предупреждаешь заранее, да еще войной с Эферемом, этим сосудом слизи, мрази, злобы и гадости, попрекаешь! Да хоть десять войн! Ты мне свободу действий обеспечь за мои деньги! (Ха, чего захотел! Наивный человек, хоть и светлая голова. От такого-то подлеца — и свободу действий! Да он спит и видит…) Ты мне ее обеспечил?
— Эм! — жалобно произнес вконец сраженный шеф-секуратор. — Мм-ма… В-в-вооо. Кхм! — Что? — Н-н-нээ… Пх… П-ап-апа… Да что ж? Кхм! — Что ты там такое? Ты прямо мне говори!
— Я говорю… Что ж от меня зависит? — прорвалось наконец у бедняги. — Моя бы воля, я бы всех этих тяжких и вовсе не возбуждал. Так ведь попробуй не возбуди — она, машина эта проклятая, все контролирует, каждый шаг. Иной раз… От нее-то не откупишься ведь деньгами.
— От всего откупиться можно, брат. От всего. (Не слушай его, Папа — виляет!) И от машины можно откупиться, если подумать. Если понять, что ей нужно. Не моя забота. Я тебе деньги плачу — значит, обеспечь. (А он не обеспечил!) А ты не обеспечил. И не предупредил даже. Ты меня обманул (золотые слова, ох в самую точку!), ты моего доверия, брат, вовсе не оправдал. И я вынужден, брат… слышишь, вынужден… — Папа! — …принять меры. Даже если я не хочу. (Ну, добр, ну, мягок!) Анжело! — Ййя! — радостно подскочил Живоглот. — Ох, Папа, не надо, Папа, последний шанс! — Анжело, прими, пожалуйста, меры. Мне действительно очень жаль, брат. На самом деле Папе было совсем не жаль. По лицу его расплылась блаженная улыбка, когда Живоглот с поистине юношеским задором принялся исполнять приказание. Живоглот проявил мастерство прямотаки ошеломляющее, что правда, то правда — там было чем любоваться.
Очень скоро все было кончено. На столе лежал растерзанный труп шефа-секуратора, и не верилось, что такое можно сотворить с человеком всего за три-четыре минуты.
— Поспешил. Вот всегда ты спешишь, Анжело, — отечески пожурил своего референта Папа Зануда. — Надо было и для сковородки оставить.
И Живоглот якобы виновато потупился, лукаво блеснув базедовыми глазами, этакий шалунишка. В самом деле Живоглот был эстетом и не поощрял применения технических средств — даже наперекор Папе. Но мягок был Папа Зануда, мягок и добр, и за беззаветную верность все прощал Живоглоту.
Покидая кабинет, Папа остановился в дверях и указал пальцем на включенный еще экран контроль-интеллектора. Там светилась новая цифра — девятьсот восемьдесят пять.
— Запомни, Анжело, с этой минуты и до Нового года никаких развлечений этого сорта. Придется месяц перетерпеть. Ничего не поделаешь.
И хлопнула дверь, и мигнул экран контроль-интеллектора, и вздрогнули инспекторы, от греха попрятавшиеся по самым дальним углам здания, и начался новый, пусть недолгий, но удивительно бурный и странный этап в жизни города, всегда такого тихого, такого сонного, такого самого обычного изо всех обычных.
Читатель, видимо, догадался, о каких временах здесь идет речь. Да, о тех самых — незабываемых, полных страха, надежд, розовых утопий и апокалиптических предсказаний, многократных референдумов, сведений счетов, академических диспутов, кухонных свар, товарищеских судов Линча и даже ритуальных (вспомним итальянского премьера) убийств. То бишь о временах, когда вводился Полный Вероятностный Контроль.
Разве мог раньше хоть кто-нибудь вообразить, что компактный, чемто напоминающий древние колокола, генератор случайных кварков в соединении с самым обычным, пусть и усложненным до чрезвычайности, интеллектором, а через него и со всей интеллекторной сетью, так изменит мир — и даже не это (изменить мир может что угодно) — так поразит человеческое воображение, за последние века привыкшее уже, казалось бы, ко всему.
Ах, вспомним, вспомним еще раз то ни с чем не сравнимое время — время судорог счастья, всеобщей юности, полной, даже переполненной жизни, сверкание всех огней, разрешение всех проблем, ожидание необычных, потрясающих обновлений. Скептики, мы помним, кричали, что ничего такого не будет, что панацей предлагалось много, но не существует панацей в мире, как не существует, например, вечных двигателей, что все кончится, как всегда все кончается, возвращением к старому, пусть даже и на новом витке, и, как всегда, наверх всплывут непорядочные люди, а порядочным, как всегда, будет в конце концов плохо. Мы отмахивались от них. Мы делали вид, что им верим — ведь считается, что скептик видит точнее и дальше.
Нам говорили: начнется совсем другая эпоха. Преступление станет невозможным принципиально. Никто не сможет более покуситься на жизнь человека, совершить насилие над его личностью. Против зла восстанет сама теория вероятностей. Нож погнется в руках убийцы, пуля свернет мимо, судорога скрутит занесенную руку. Когда он будет гнаться за своей жертвой, ветви деревьев будут цеплять его за одежду, камни — ставить подножки. Преступнику уже не удастся — со стопроцентной вероятностью — осуществить свои зловещие замыслы. Со временем отпадет сама мысль о преступлении, изменится этика, на Земле воцарятся наконец мир и спокойствие, столь необходимые всем. Мир и спокойствие. Мертвое спокойствие — предвещали скептики. Спокойствие яркой и наполненной жизни — возражали им оптимисты.
А плата? — Какая плата? — Такая. Всеобщий контроль за всеми нашими действиями. Вот вы, лично вы хотите, чтобы за каждым вашим шагом следили? — Так ведь за всеми будут следить. — Нет, но вот лично вы… — Я не хочу, но я на это пойду. Это не слишком большая плата. Да и было уже такое. Да и верили раньше, что бог все видит, все знает и в назначенный день все припомнит. Ничего страшного. Жили. — Ага! Значит, вы сами себе создаете нового бога, реально существующего, всемогущего и всевидящего, а распоряжаться всей его мощью предоставляете неизвестно кому — тем, которые всплывут на поверхность. — На поверхность вспльшают те, в ком испытывает нужду эпоха. Всплывают и великие люди. — Так вы рассчитываете на это, наивный вы человек?
Наивные, наивные оба, до чего же наивными и мы, и наши рассуждения были — стыдно просто. Стыдно и сладостно вспоминать.
Безаварийное движение на дорогах, предупреждение всех несчастных случаев, наконец, точный выбор дороги, какой должно пойти развитие общества. Стопроцентная выживаемость, победа над всеми болезнями… кто знает, может быть, и бессмертие даже, хотя, конечно, с бессмертием… О боже, боже всемогущий наш электронный, какие ошеломляющие перспективы! И сейчас, когда уже все более или менее ясно, и сейчас многие живут этим. До сих пор не перебродила закваска той странной переходной эпохи, когда все казалось возможным — и сейчас надежды, надежды, побивающие любой скепсис. Ни человек, ни машина по-настоящему еще предвидеть не научились.
Что мы видим сейчас; а? Нет, ну что мы видим сейчас? Но разве жалеем мы, разве жалеем? Горести наши, радости — все осталось при нас, люди!
Все вокруг спорили, мечтали, философствовали беспрестанно, а те, подпольные, злобно ворчали, многообещающе усмехались и всякие козни строили, предпринимали любые шаги против Контроля — вплоть до массового запугивания и террора. Шевелились они, ерзали и не верили, ну просто никак не могли поверить, что все-таки возможен Контроль, потому что для них он был — смерть, потому что все их дела всегда на крови замешаны. Не верили. Не верили и другим не давали верить.
И Папа Зануда не верил тоже. И тоже шаги предпринимал, и денежки свои тратил, но не так чтобы очень много, потому что прижимистый он был человек. И не понравилось ему, очень ему не понравилось, когда в городе ввели пробный Контроль (пока без управления вероятностью) и поставили пределом тысячу тяжких преступлений на один год — вот любим мы все цифрами исчислять. Говорят, эта норма сильно его по карману ударила. Сильно, но не смертельно.
Шел второй год пробного Контроля, и первый год Папа удержался в пределах нормы. Но теперь внезапная война с Эферемом спутала ему карты, он увлекся и попал в затруднительное положение. И он понял, что малость переборщил. И решил найти виновного. И очень быстро нашел, и, как мы видели, своевременно принял меры. Шефа-секуратора не стало, ему на смену пришел глава департамента тяжких, инспектор… назовем его Икс, потому что мало ли что.
Этот Икс давно уже подкармливался Папой Занудой и считался вполне его человеком. В день вступления на вакантный пост Икс имел долгий разговор с Папой, после чего сам Живоглот ласково потрепал его то ли по плечу, то ли по щеке, то ли дружески в живот саданул — одним словом, расстались они весьма друг другом довольные.
И потому никто не ожидал, что на следующий день (это значит какое же… третье декабря) новый шеф-секуратор проявит себя в своей тронной речи таким антизанудником. Зануда совсем распоясался, сказал Икс, и теперь самое время от него избавляться. До включения полного Контроля остается пятнадцать тяжких — если только до Нового года их преступники совершат. Средний фон преступности, если не считать Папиных жертв, дает нам тридцать два тяжких за месяц. Это при условии нормальной, не очень напряженной и не такой уж откровенно ленивой работы секуратории. Я обещал Папе, что брошу все силы на предупреждение тяжких — в течение, естественно, декабря. Но я предлагаю, наоборот, заниматься только расследованием преступлений уже совершенных. С этого дня оперативно выезжаем по вызовам только туда, где уже отпала надобность кого-нибудь защищать, а на просьбы о помощи, что делать, будем реагировать с некоторым запозданием. При этих словах его инспекторы-секураторы, естественно, зашумели.
Как так? Не оказывать помощь попавшим в беду? И это говорит сам шеф-секуратор! До чего же можно докатиться с такими мыслями?
— Я понимаю, — сказал тогда Икс, — что сказанное мною звучит жестоко, безнравственно и преступно. Да, я понуждаю вас к преступлению и готов идти под суд, но только после Нового года, когда свора Зануды перестанет существовать. Я предлагаю закрывать кое на что глаза, что вы и раньше делали, но теперь не за деньги бандита, а за бесплатно, за то, чтобы город наконец вздохнул спокойно, чтобы больше не было страха, чтобы предотвратить сотни будущих тяжких. За мир в городе, вот за что. Я приказываю, я и отвечу. А пока прошу приказ исполнять.
Тем же вечером из шестидесяти восьми штатных инспекторов при Иксе остались девять — остальные срочно подали в отставку. Им была дорога жизнь. Эти девять были чудаками и денег от Папы не принимали.
Они, таким образом, стоили дорого, а Папа, как известно, отличался прижимистостью. Мог же он хоть кому-нибудь не платить деньги. И приятно, и экономия.
Организация Папы узнала об отступничестве Икса через три минуты после конца его тронной речи — ровно столько времени телефоны Зануды и Живоглота были заняты — руководители вели между собой деловую беседу. Через пятнадцать минут Папа Зануда прибыл к секуратории на трех бронированных мерседесах для личной расправы с предателем.
Он видел несколько автоматных дул, торчащих из окон секуратории, довольно усмехнулся (к чести Папы надо сказать, что открытый бой он любил так же самозабвенно, как и тайны, — с подходом к противнику с тыла) и уже поднял руку, чтобы дать сигнал к атаке. Но над дверью секуратории висела картонка с крупно измалеванными ярко-красными цифрами — 986. Папа немножко подумал с поднятой рукой (что творилось в тот момент с Живоглотом!) и сигнал к атаке не дал. Бой мог кончиться очень плачевно — числом 1000 на некоем экране позади шеф-секураторского кресла. Машины развернулись и умчались к проспекту Всех Исторических Дат, туда, где находилась резиденция Папы.
После неудачной попытки атаковать секураторию Икса Зануда не успокоился, не такой он был человек. Но он не стал, понятное дело, прибегать к боевым действиям. Он взялся за телефон и позвонил другу, — а друзей Папа Зануда имел сплошь влиятельных. На этот раз он нанес звонок самому шефу Центра секуратории, своему бывшему однокашнику по обществу Движения за Введение. Если кто подзабыл, напомним: в свое время было такое и процветало и целью своей ставило введение Космического кодекса в ранг официального документа. Под эгидой этого общества устраивались различные международные конференции, сборы в фонд помощи первым же найденным во Вселенной разумным существам, которые будут ниже нас по развитию, сборы в фонд обороны от первых же найденных во Вселенной разумных существ, которые по развитию нас опередят и после контакта станут проявлять агрессивность, а буде агрессивности они не проявят, то на этот случай собирались средства в фонд помощи проведению благожелательных встреч. Под руководством Общества распространялись соответствующие брошюры, проводились платные и бесплатные концерты, читались лекции и так далее, и так далее, и так далее. Введенцы — особый клан людей, резко отличающихся от всего остального человечества тем, что они введении. Еще, кажется, они повязывали ботинки шнурками, носили цепочки особые — что-то в этом роде. У них сильно развито чувство взаимной поддержки, их братство, поговаривали, замешано на крови, уж и не знаю, фигурально или буквально. Поэтому шеф Центра очень внимательно Папу выслушал и согласился во всем помочь. К тому же у Папы кроме него имелись и другие влиятельные знакомые, так что лучше с Папой было не ссориться. Сразу после звонка шеф Центра издал приказ о немедленном смещении с поста шефа-секуратора некоего никому не известного Икса и его, опять же таки немедленном заключении под стражу. Основания были довольно вескими. Икс обвинялся в полном развале дел во время шефства, во взятках, интригах, барстве, хамстве, угодничестве, формализме, травле подчиненных и горожан, антиконтрольнических настроениях, приеме на службу по протекции лиц совершенно некомпетентных, а то и вовсе с преступным прошлым; вменялись ему также в вину связь с представителями городских преступных организаций, торговля детьми, четыре убийства, шесть изнасилований, одно скотоложство и халатность.
Подумав немного и вспомнив еще одного влиятельного знакомого, которому мог позвонить Папа Зануда, шеф Центра объявил всем заинтересованным лицам, что акцией задержания он будет руководить «лично сам».
Акция задержания свелась к тому, что полчаса целая рота отлично вымуштрованных центр-секураторов осаждала секураторию Икса. Из окон, угрожающе шевелясь, выглядывали автоматные и пулеметные дула: приспешники Икса, судя по всему, собирались обороняться. Ни одного выстрела, впрочем, не прозвучало пока, однако все были уверены, что они вот-вот воспоследуют — уж слишком гневен был шеф Центра, явившийся самолично руководить. Через полчаса к месту предполагаемого побоища прибыл бронированный мерседес, из которого вышел крепко сбитый мужчина с лицом почти что киногероя, только очень уж тонкогубый. Сопровождал его чернявый, юркий и настороженный человечек с богемной бородкой. Шеф Центра имел с ними непродолжительную приватную беседу, результатом которой явился отбой боевых действий. Юркий и настороженный, гневно перекосив и без того не слишком симметричную физиономию, энергично замахал кулаками в сторону секуратории и прокричал: — Мы еще встретимся, шеф-секуратор Икс!
После чего все начальство отбыло на проспект Всех Исторических Дат ужинать в резиденции солидного мужчины — как вы понимаете, у Папы Зануды. Обед, надо сказать, прошел более плодотворно, чем акция задержания. Икс был заочно низложен еще раз, его действия с этой минуты следовало рассматривать как преступные, узурпаторские и противоречащие целям секураторной организации. Новым шефом-секуратором города был назначен юркий и настороженный (читатель, несомненно, узнает в нем Живоглота — мы и сами не понимаем, какого черта понадобилась нам зашифровка, по всей видимости, сказалась внутренняя, интуитивная потребность следовать еще не познанным литературным законам). Сначала, правда, пост был предложен самому Папе Зануде, но тот очень не любил секураторов. Власть, таким образом, перешла к более чувствительному, но менее щепетильному Живоглоту. Папа Зануда поздравил его с назначением и похлопал по левому плечу. Живоглот изобразил лицом жаркую любовь и благодарно осклабился.
С тем шеф Центра удалился к себе, и в дальнейшем мы уже о нем не услышим — бог с ним. Еще и по сю пору живы ему подобные. Мы все надеемся, что они вымрут.
Тем временем цифра на экране контроль-интеллектора поднялась еще на два пункта. В далекой секуратории Икс радостно потер руки, зануда рассвирепел, а новоиспеченный шеф-секуратор от благородного негодования покрылся желтыми пятнами. Вскоре стало доподлинно известно, что оба новых тяжких совершены не членами организации.
— Распустили народ! — в сердцах сказал Папа Зануда. — Ничего за душой святого!
И в городе заработали сразу две службы порядка: одна, возглавляемая узурпатором Иксом, и другая, более многочисленная, предводительствуемая истинным шефом-секуратором Живоглотом. Справедливости ради скажем, что в последней порядка было не в пример больше, а эффективность ее работы просто потрясала. Все, абсолютно все преступные элементы города, по тем или иным причинам в организацию не входящие, на следующий же день подверглись визитам добровольных охранников порядка — визитам иногда сравнительно мирным, а порой и оставляющим на физиономиях посещаемых заметные следы физического воздействия. В городе был введен комендантский час. Все неблагополучные семьи, где ревнивый муж или доведенная до отчаяния жена могли совершить тяжкое преступление, были строжайшим образом предупреждены. Жителям города было вменено в обязанность непрестанно следить друг за другом. По приказу Живоглота все спиртное после захода солнца запиралось, и под угрозой самых серьезных репрессий, частично откладываемых до после Нового года, лицам в нетрезвом состоянии запрещалось появляться на улицах. Все подозреваемые в наркомании или распространении наркотиков были срочно из города изгнаны; не поощрялось также бродяжничество. В добровольные секуратуры были временно рекрутированы все члены организации; специальным приказом им были подчинены остальные мужчины города, способные носить оружие. Существовал также приказ, по которому Икса и его подчиненных следовало при встрече подвергать легкому избиению; поощрялось также применение мисдиминором в отношении их родственников (так, правда, сложилось, что никто из них родственников не имел). В общем, началась веселая жизнь.
Успех деятельности Живоглота превзошел все ожидания. За первые четыре дня его пребывания на посту шефа-секуратора не произошло ни одного тяжкого, что вообще-то невероятно. Папа Зануда, начавший потихоньку жалеть о своем отказе от поста, сказал ему: «Я тобой горжусь!» — и оба радостно улыбнулись, честно и открыто глядя друг другу в глаза.
Папа Зануда любил своего Анжело — странные, поистине странные встречаются характеры у людей. Вот казалось бы: при всей своей мягкости и доброте Папа Зануда считался чрезвычайно строгим руководителем; он даже имел обыкновение напускать на себя злобность во время бесед с зависящими от него людьми. А вот Живоглота любил. Вероятно, за живость натуры, непосредственность и юношеский задор. Когда-то пробежала между ними черная кошка. Живоглота уличили не более и не менее как в попытке занять место своего благодетеля, разумеется, приняв к последнему соответствующие меры. Папа очень обиделся. Мы разделяем егб огорчение, но з то же время должны заметить, что такое случается порой в организациях: молодежи свойственно стремление выдвинуться. Папа даже решил поначалу принять к Живоглоту меры и пригласил его на воскресенье к себе домой — поближе познакомиться с той комнатой, где хранилась уже небезызвестная читателю сковородка. Но был Живоглот всего лишь избит, правда, избит крепко, мастерами своего дела — Папа Зануда держал в организации только первоклассных специалистов. Злые языки поговаривали, что Живоглот спасся тогда только благодаря своей предусмотрительности и неким фотографиям в некоем сейфе, которые Папе не хотелось обнародовать. Но стоит ли всегда ходить на поводу у злых языков? Мы, например, более чем уверены, что причиной такому якобы неожиданному прощению послужили Папина доброта и любовь к людям, особенно к Живоглоту — тот ему был как сын. Так или иначе, юный нетерпеливец был прощен и отделался изгнанием из организации. Побродив немного по свету, отведав горьких вольных хлебов, так и не прижившись ни в одной из 'Конкурирующих с Папой Занудой фирм (что да, то да — у Живоглота был нелегкий характер. А у кого он ангельский?), он вернулся в родную организацию и вскоре стал первым Папиным референтом. Спросили Папу — почему он, так ревностно блюдущий чистоту, принял обратно человека с несколько пошатнувшимися моральными устоями? Ответ был таков: человек ошибся, но понял свою ошибку и больше никогда не будет, потому что дал честное слово. И Папа Зануда улыбнулся своей знаменитой, по-доброму искрящейся улыбкой. Таковы люди. Мы отказываемся понимать их чрезмерную мягкость, мы их за нее осуждаем, и мы любим их за нее.
Икс некоторое время храбрился. Ничего-ничего, говорил он, еще больше двенадцати дней. Не может быть, чтобы за это время не произошло каких-то двенадцати тяжких. Пока не включено управление вероятностью, на нас поработает старая добрая статистика. Но прошел и пятый день, и шестой, а цифра на экране контроль-интеллектора увеличиваться не желала — Живоглот со своей командой творил поистине чудеса.
Ему нравилась новая должность. Окрыленный успехом, он подумывал теперь поселиться там, где ему и положено, — в секуратории. И тот печальный в любое другое время факт, что у секураторов Икса не было родственников, мог в данный момент только радовать — очень уж стал досаждать Живоглот. Ежедневно напротив секуратории выстраивались с утра демонстрации. Демонстранты вели себя в общем мирно, они в основном размахивали плакатами и скандировали лозунги, и некому было их разогнать. Чего только они не кричали! «Узурпатор, убирайся из города!», «Хотим Анжело!», «Икс зарится на чужое!», «Проучим Икса!», «Зарвавшемуся бандиту- по шее!», «Икс, руки прочь от секуратории!» Время от времени по окнам бросали камни, тухлые яйца и баночки с цветной тушью. Ближе к обеду приезжал на бронированном «фиате» старого выпуска Живоглот и произносил речь. Речи Живоглот любил еще больше, чем принятие мер без применения технических средств.
Слова его были гладки и красивы, интонации — проникновенны и убедительны, голос — накален и полон внутреннего достоинства. Каждая его мысль была высока, верна и исключительно приятна воображению. Его можно было заслушаться, он и сам заслушивался себя, а потому всегда говорил чрезвычайно долго. И, повторимся, красиво. Когда он заканчивал, раздавался обязательный рев восторга (Живоглот любил, чтобы окончание его речи сопровождалось ревом восторга), потом молодцы с одинаковыми глазами и одинаковыми подбородками, со всех сторон подпиравшие демонстрацию и следившие за ее посещаемостью, строились и уходили, после чего толпа рассасывалась моментально.
Все это весьма действовало на нервы секураторам Икса. Телефон вскоре пришлось отключить, потому что неизвестные лица постоянно обращались в секураторию с беседами оскорбительного или угрожающего характера. Владельцы магазинов, бань и транспортных средств отказались обслуживать узурпаторов, подчеркнув тем самым свою солидарность с действиями законных властей. Кто-то, правда, бросил им однажды в раскрытое окно секуратории большой сверток с продуктами и сигаретами, но больше уже не бросал, на всю жизнь зарекся бросать.
Одиннадцатого декабря им отключили воду и свет, и тогда Икс решил покинуть секураторию. Двенадцатого в опустевшее здание въехал Живоглот. А узурпатор сбежал, сгинул бесследно — все очень смеялись.
Живоглоту на новом месте чрезвычайно понравилось. Например, он впервые в жизни узнал преимущества пишущей машинки перед автоматом самой распоследней конструкции. Он полюбил письменную форму — так иногда зреют и не проявляются до поры артистические таланты у людей, загруженных рутинной работой. Он с головой ушел в составление пространных инструкций, категорических приказов, пугающих объявлений, возвышенных статей и речей. Глаза его выпучивались еще больше, бородка энергично топорщилась; казалось, что даже сидя в кресле шефа-секуратора он не столько сидит, сколько бежит.
Таковы творческие натуры. Они горят, они сжигают себя, каждую минуту жизни кладут на алтарь любимого дела. Непонятно было, как он спит и спит ли вообще. За день настрочить целую кипу листов, распушить за нерадивость человек тридцать — сорок (и, заметьте, — поодиночке!), произнести речь на митинге, посвященном введению всеобщей добровольной секурации, потренировать руки, ноги и зубы для грядущих посленовогодних забав, провести три совещания (вот что он еще полюбил!), пять летучек, десяток инструктажей, поучаствовать вечером в обязательном мозговом штурме, доложиться Папе, поговорить с ним сугубо конфиденциально, просто конфиденциально, затем доверительно, потом еще при двух свидетелях и по телефону, пройтись рейдом по окраинам города, провернуть еще тысячу разных дел и учеба, учеба, учеба — ведь дело-то новое для него! Да разве под силу такое обычному человеку?
Члены организации ворчали, вспоминая о тех славных временах, когда характер работы был несколько иным, некоторые даже заверяли жен и любовниц, что завтра же положат на стол заявление об уходе; с коллегами, впрочем, обидами не делились. Удивлялись несправедливости: за работу, во много раз более трудную и хлопотную, чем прежние занятия под началом Папы Зануды, секураторам положено жалование прямо-таки нищенское, ни в какое сравнение не идут прежние их доходы. Странно, ох как нелепо и странно устроен мир!
И тем не менее время шло, а организация работала превосходно: к пятнадцатому декабря все та же цифра — 986 — красовалась на небольшом экранчике теперь уже Живоглотова кабинета. Она же красовалась на огромных транспарантах, развешанных по всему городу, и сопровождалась призывом «Горожанин, не преступи!». Скептики — ибо скептики есть везде — были посрамлены, ни один их прогноз не сбылся. Уточним: не сбывался. До восемнадцати часов сорока трех минут пятнадцатого числа. Живоглот в это время заканчивал очередной мозговой штурм.
— Думайте, ребятки! — воспаленно кричал он на своих подчиненных, пытаясь передать им хотя бы частичку своего творческого начала. — Пошевелите мозгами, проявите инициативу. Повторяю вопрос: что вы будете делать, если на ваших глазах группа мерзких насильников и убийц… — Уж сразу и мерзких… — пробурчал кто-то.
— Не перебивай, если не хочешь на сковородку!.. И мерзких убийц! Пытается изнасиловать молоденькую девочку? Думайте, думайте! Малышку… худенькую такую… она плачет… она взывает о помощи… ей страшно, — глаза Живоглота базедово светились. — Крошка этакая… вся в бантиках… симпатюшечка… трусики беленькие… Отвечайте, что вы будете делать? Вот, например, ты… как тебя… майор Пробка, скажи, как поступишь?
— Поближе подойду, — таинственно улыбаясь, сообщил майор Пробка, лохматая громадина с очень слабой и очень смазанной печатью гениальности на челе. — А дальше? — Поздороваюсь. Подохугу, если надо. — Чего подождешь? — Ну, это… известно чего.
— Я спрашиваю, как ты преступление тяжкое предотвращать будешь, дубина?
— Какое ж преступление? — удивился майор Пробка. — Пусть не гуляет по ночам, где не надо… такая красивая.
— Как-кие люди! — развел Живоглот руками. — Вот и поддерживай с ними порядок. Я спрашиваю… — Девятьсот восемьдесят девять, шеф, — перебили его. Живоглот вздрогнул. — Где? — Там… на экране. Сам посмотри.
Живоглот резко обернулся. И увидел, как цифра на экране скакнула и превратилась в девятьсот девяносто.
— Так, — испуганно сказал Живоглот. — Живо. Узнать. Ах, черт. Поехали. Все. Живо!
Вскоре стало известно, что тяжкие произошли в самом центре города, чуть ли не на проспекте Всех Исторических Дат. Выстрелами в упор там были предательски убиты два члена организации, несшие в тот момент секураторскую службу. Убиты без малейшего повода, просто так.
Преступникам удалось скрыться, никто из свидетелей ровным счетом ничего не заметил — такая вот незадача. Они очень хотели помочь следствию, эти свидетели, но ничем помочь не могли.
Тут оказалось, что помимо многих других талантов Живоглоту присущ и талант следователя. Он раскрыл преступление сразу.
— Икс, собака, — убежденно сказал он, даже не ознакомившись толком с показаниями. — Больше некому. Нюхом чую. Ну, найду, ну, сделаю, ну, приму меры!
Тотчас же всем секураторам были разосланы наистрожайшие директивы изловить преступника и уничтожить на месте при попытке к бегству. Всем горожанам категорически предписывалось принять участие в поимке злодея. Икс объявлен был вне закона и подлежал истреблению.
Назначены были награды, а также премии — одна первая, три вторых и десять третьих. Назначение поощрительных премий не одобрил папа Зануда, также в расследовании принявший участие. Похороны павших на боевом посту назначены были на завтра, предполагался небольшой митинг. Члены организации волновались.
— Это как же? — роптали они. — Это вроде как на нас охота? Мы вместо него порядок поддерживаем, а он в нас стреляет. Ничего себе! Да чтобы я еще хоть раз на дежурство вышел!
Попахивало забастовкой и массовым принятием мер. До поздней ночи Папа Зануда и Живоглот бешено носились на своих бронированных машинах по всему городу, убеждая, угрожая, призывая, обещая все, что угодно и по какой угодно цене. Тайный список лиц, к которым следовало принять меры сразу после Нового года, чудовищно разбух — некоторых пришлось простить, некоторых «перенести» на следующий квартал.
Всем секураторам были срочно розданы пуленепробиваемые жилеты и сапоги, снабдили и армейскими шлемами. Добавили вооружения. Охранники порядка щеголяли теперь, с ног до головы увешанные пистолетами, автоматами, изящными будуарными бомбами и устрашающего вида кинжалами, реквизированными у местного антиквара; некоторые таскали с собой палицы и базуки. Забастовка кончилась не начавшись.
Где-то уже под утро все успокоились. Папа Зануда и Живоглот сидели в уютной бункерной, пили легкое вино, поглядывали время от времени на экран контроль-интеллектора и обсуждали завтрашние мероприятия.
— Ты творишь чудеса, мой мальчик, — сказал Папа. — Я никогда не думал, что можно столько дней держать целый город на нулевой норме. Если бы не этот проклятый Икс! Я тебе предрекаю большое будущее.
— Спасибо тебе, Папа, — отвечал Живоглот. — Мир еще не узнал, на что я способен. Папа почему-то поморщился.
— Я тебе предрекаю большое будущее, — повторил он. — Завтра, на прощании с павшими, ты произнесешь речь, какой еще никто здесь не произносил. Я знаю, ты сможешь. Тебя будут качать на руках, мой мальчик. Я позабочусь.
— Нет, Папа, — голос Живоглота был мягок, но тверд. — Я не произнесу завтра никакой речи. Завтрашний день — твой. Ты настоящий хозяин города, и никто, кроме тебя, не может выступить завтра. Город должен видеть тебя. Что я? Я только послушный твой исполнитель.
— Я все-таки думаю, что выступить следует тебе, — подумав, возразил Папа. — Погибли твои люди, и тебе их провожать.
— Ах, Папа, — на глазах Живоглота блеснула крупная непрошеная слеза. — Ты так добр ко мне. Но у меня со вчерашнего болит горло, я разрываюсь между множеством неотложных дел, было бы неправильно — мне выступать завтра перед народом, все подумают, что ты сдал позиции, что хозяин города я, а не ты, люди не поймут, люди хотят услышать истинного Хозяина. Было бы неблагородно с моей стороны выступать завтра. Да и люди-то, в общем, твои. Все спрашивают, как там Папа. Любят тебя. Папа Зануда задумался во второй раз.
— Что ж, возможно, — ты прав, — наконец произнес он очень нерешительным тоном. — Но ты выступишь тоже. Сразу после меня. — Ну, конечно, Папа. — И надо как следует все подготовить.
— Йесть! — только что сидевший в кресле весьма вальяжно Живоглот уже стоял перед Папой, превратившись в струну, настолько натянутую, что казалось, он зазвенит сейчас от еле сдерживаемого энтузиазма.
Живоглот был счастлив, словно перед собственноручным принятием мер. Он отсалютовал по-военному и исчез — все готовить на завтра, раздавать приказания, проверять исполнение, разрываться между массой дел, которую сам на себя взвалил по собственной доброте.
И назавтра все было пышно. Два роскошных гроба, разукрашенные кони с черными попонами и нашлепками на глазах, фраки гробовщиков, почему-то факелы смоляные, цветы, несметные народные толпы, пришедшие проводить героев в последний путь, оркестр, у всех приподнятое, торжественное настроение, скорбный Зануда на импровизированной трибуне, с обнаженной головой, в черном, овеваемый резким декабрьским ветром, возвышающийся над людьми как памятник самому себе.
Он говорил, и динамики подхватывали его речь, и выходило по его речи, что погибшие были ну совершенно святые люди и что для города их смерть, их героическая кончина, есть утрата невосполнимая. И вот удивительно: погибшие, коих в. городе хорошо знали под именами Дилетанта и Желтозубого, при жизни вовсе не производили столь благоприятного впечатления. Скорее, напротив, немало нашлось бы в городе обиженных ими, про них говорили бог знает что, даже пересказывать неудобно. При жизни их побаивались, старались не иметь с ними дела… но сейчас! Сейчас, слушая Папу Зануду, лишь немногие только изображали скорбь, гнев и жажду немедленного отмщения, а не испытывали этих чувств на самом деле. То тут, то там сжимались судорожно кулаки, стискивались зубы, вздымались грудные клетки; и женщины, пригорюнившись, рассматривали усопших- такие молодые, им жить бы да жить. Люди всерьез, самым искренним образом их жалели. И вдруг… о боже наш электронный… какой чудовищный диссонанс!..
Папа Зануда вдруг замолк посреди слова, будто кто-то с размаху вогнал ему кляп в самое горло. Он картинно откинул голову, поднес было руку ко лбу и упал навзничь. В тот же момент, с края площади, взвыв, унеслась прочь автомашина — еще никто ничего не понял. Раздался душераздирающий вопль. Это Живоглот начал свою прощальную песнь по Папе. А Папа Зануда, раскинув конечности, лежал под трибуной на только что выкрашенном помосте. Падая, он повернулся лицом к народу и теперь невидящими глазами смотрел на толпу, а между его бровей пузырилось кровью небольшое отверстие. Не помогли тщательные меры предосторожности, Папа получил пулю, Папа был мертв, в этом не ыло ни тени сомнения.
Что же, спросит возмущенный читатель, что же все это значит? Неужели и впрямь see три убийства лежат на совести Икса? Пусть он оказался в беде, пусть сплетение неблагоприятных обстоятельств заставило его покинуть пост, дом и вести подпольную жизнь, но ведь он тем не менее секуратор, то есть человек, обязанный охранять спокойствие граждан методами, дозволенными законом, а вовсе не приумножать беспорядок. Убийство, совершенное представителем власти, — в этом есть чтото безнравственное.
Мы не можем сказать ни «да», ни «нет», мы не знаем, кто убил этих троих, следственные учреждения не дали на сей счет исчерпывающих ответов, а значит, мы и не вправе кого-либо обвинять по собственному разумению. Убийство — дело серьезное, юридическое, на него, как известно, распространяется презумпция невиновности. Единственное, что автор знает наверняка, так это то, что Икс, укрывшийся от всех глаз, действительно решил мстить. Нам бы хотелось, чтобы он повел себя как-нибудь по-иному, чтобы не замарал чести мундира, чтобы поступил, как поступают в подобных случаях культурные люди:…м-м-м… автор не знает, как именно… скажем, стал бы писать письма во все инстанции о творящихся безобразиях, склонять народ на свою сторону, собирать… я не знаю… петиции, что ли. Он мог прийти к Живоглоту и честно высказать свои претензии, мог, наконец, поступить как человек разумный — просто уйти. Безо всякого, заметьте, ущерба для совести, потому что все равно не справиться ему одному с такой оравой специалистов, объединенных в отлично управляемый коллектив, блестяще, кстати, справляющийся с задачами самого Икса, в исполнении которых, как мы видели, тот не слишком-то преуспел. Он мог уйти, потому что все равно Полный Контроль был неизбежен, потому что все убийцы обречены уже самою историей. Но он не ушел. Он, как мы увидим, решил ответить жестоким, бесчеловечным террором.
Никто не знал тогда, где скрывается неудавшийся узурпатор, никто не знал тогда, что подручные его, кстати, не уволенные в соответствии с существующим законодательством, а самовольно покинувшие секураторскую службу, просто-напросто дезертировавшие, оставившие город на потеху разгульным и преступным страстям, что эти-то вот дезертиры — и те не посмели разделить мстительных планов Икса и спешно покинули город, разбежались кто куда. Что сам Икс прячется от возмездия на самой своей потайной конспиративной квартире — о чем тоже, разумеется, никто извещен не был. А он прятался там — да-да, трусливо скрывался среди консервных банок, наручников, накладных усов и бород, среди оружия различных систем и принципов действия, коробок с летальными ботинками, обойм с самонаводящимися пулями, маленьких инопланетных баночек с усилителями кулака, дезодорантов, дезаурантов (уничтожающих ауру, по которой так нетрудно даже в те дни было выследить человека), пакетиков с квантовыми заметателями следов, самовыслеживателями, сразусообщателями, скородопрашивателями, голографическими снимателями пальцевых отпечатков на расстоянии, тихоподслушивателями, лазерными приметосборниками и стереостучателями. Среди всего этого секураторского арсенала он сидел на мыслеэкранирующем диване в зашторенной, темной и выстуженной комнате с ворсистыми полами, скрадывающими даже падение двухпудовой гири, сидел и жевал скучный обед.
Он уже понимал, что если просто надеяться на статистику и пассивно ждать, то можно в принципе дождаться и пули в какое-нибудь плохо защищенное место — поскольку организация все видит насквозь и всякого может достать где угодно, нужно только немножко времени. Он сидел и разрабатывал, как мы понимаем, свои мстительные и кровожадные планы.
Мы не знаем, какими именно были эти планы, что именно рождалось у него в голове в той таинственной тьме, состоящей из донесений, явок, паролей и принципиально неразгадываемых шифров. Нам известно лишь то, что произошло в действительности. Но мы не можем не связывать его тихие, на цыпочках, диванные сиденья в темноте и воспоследовавшую вскоре какофонию убийств и многих, по счастью, не удавшихся покушений на рядовых членов организации и на самого ее лидера — Анжело Живоглота.
Первой жертвой, как мы полагаем, амбиций Икса пал секуратор организации, на свое горе заснувший от недосыпания на посту. Это случилось 17 декабря, через несколько дней после кончины Папы Зануды, когда и жители города, и члены организации несколько поуспокоились и уже начали строить радужные планы на счастливую встречу Нового года.
Мы вполне серьезны и крайне далеки от пустой и вредной иронии, когда говорим о жителям города и их радужных планах. Действительно, ни для кого из них не являлось секретом, что организация еще совсем недавно обстряпывала свои финансовые дела, не останавливаясь перед нарушениями закона. Еще в ноябре она наводила страх на весь город и никто, засыпая, не мог с уверенностью сказать, что не проснется следующим утром с разможженным черепом или пробитым пулею сердцем, да еще к тому же и обокраденный. Но в декабре преступления кончились, в декабре члены организации выступили в роли вестников безопасности и спокойствия. Что ни говори, а они наконец навели порядок, — слышалось то тут, то там, — что ни говори, а они вполне заменили этот проклятый Контроль, который, в сущности, беззаконие и вообще неизвестно что. Люди в наше время мало верят словам, зато дела впечатляют их безусловно.
Убийство 17 декабря поражает нас не столько своей жестокостью, сколько подлостью: удар был нанесен, можно сказать, сзади. Спящий секуратор был сперва связан, чего По причине нахождения в бронеодежде своевременно не заметил. Потом за технологическую дырочку в титановом броневоротнике он был привинчен к фонарному столбу (для чего в последнем было потихоньку просверлено отверстие и нарезана в нем резьба).
Убийца — мы-то знаем, кто это был, — действовал изощренно и… как бы это сказать… избыточно. Складывалось впечатление, что он имел к жертве свои, очень серьезные, претензии. А между тем (вот где подлость-то!) достоверно установлено, что Икс не мог испытывать к Гаденышу (под таким псевдонимом был известен в городе этот член организации) личной неприязни. Да, он встречался с ним в бытность свою главой департамента тяжких, но по чисто служебным делам!
Вы спросите, что же он сделал? Он развел под жертвой костер из горючего пластика и был таков. К несчастью, каков он был конкретно, никто сказать не смог: как назло улица, обычно многолюдная, в это предвечернее время оказалась практически пустой, и свидетелей собрать не удалось, опять же густой дым. Проснувшийся секуратор громкими криками взывал о помощи, но, когда та подоспела, он уже молчал и только весело потрескивал на костре. Он успел хорошо прожариться в своем бронекостюме и покрылся румяной корочкой, что на похоронах вызвало у ценителей искреннее восхищение и было встречено скорбными рукоплесканиями.
Злобность чисто патологическая видится нам в этом бесчестном и несомненно противозаконном деянии. Хотелось бы добавить, что, узнав об ужасном конце своего защитника, все жители города единодушно содрогнулись. Однако стремление к объективности вынуждает нас отметить, что были и такие, которые не отреагировали долженствующим образом.
Они не выказали достаточно скорби, а скорее обрадовались, стали возвеличивать Икса, выдавать его за поборника и спасителя. Наверняка схлопотали по физиономии за какое-нибудь нарушение, а теперь тешили мстительность свою мелочную. По городу пошли странные слухи.
Икс — ну прямо Робин Гуд какой-то! — появлялся тот тут, то там в самых немыслимых обличьях и облачениях. Его видели загримированного под заурядную проститутку, старую, сонную и обтрепанную, бродившую, а потом и перебродившую неподалеку or секуратории, узнавали в бродячем лудильщике персональных компьютеров, в усердном клерке, несущем под мышкой двенадцатиствольный лазер (экспортный вариант), в бравом гусаре, распевающем, несмотря на строжайший запрет, гимны на улице Скопидар, даже в непотопляемом секураторе, решившем вдруг погладить младенца. И везде этот дезертир совершал умопомрачительные подвиги, спасая невинных якобы жителей и наказывая смертью злонамеренных якобы членов организации. Смертью, которая, якобы по ошибке, а то и по злому умыслу компьютера почему-то не вносилась в анналы тяжких и соответственно не уменьшала число убийств разрешенных. На самом же деле, — и мы в том уверены, так как располагаем надежными сведениями, — никаких тяжких, не заносимых в контрольинтеллектор, не было и быть не могло, и это попросту слухи. Убийства совершались и, к досаде Живоглота, неизменно заносились в соответствующую интеллекторную графу.
Убийства, мало сказать, разнообразные. Например, тяжкое двадцать восьмого декабря произведено было с помощь аппаратуры, в силу своей новизны не имевшей до той поры отношения к оружию, — искривителем пространства. Беднягу секуратора так перекорежило, что до сих пор его имя не установлено (следствие ведется, и каждую неделю общественности сообщают, что появились новые факты). А тяжкое, скажем, двадцать первого декабря исполнялось дубиной неотесанной (путем нанесения ею троекратного удара по голове, принадлежащей жертве). По поводу этого преступления ходили всякие разговоры: мол, требуется для такого сила воловья, а ею Икс, судя по менее чем обычной комплекции, обладал вряд ли. Ну что ж, будто бы неизвестны секураторской науке особые средства, специальные тренировки, а также изощренные садистские приемы борьбы тэтатэ!
Также, повторимся, совершалось множество покушений, кончавшихся благоприятно для покушаемых; отсюда, по-видимому, и разговоры.
Следует отметить, и потому мы отмечаем: значительная часть покушений обращена была на жизнь самого Живоглота, что его очень тревожило. По сведениям, первое из них сопровождалось выстрелом по его особе в окно секуратории. Увидев автомобиль, мчащийся по улице Пролонгации (что напротив секуратории). Живоглот, до того любовавшийся пейзажем, тотчас перестал любоваться и бросился в глубь комнаты. В следующий момент, сокрушив стекло, туда же ворвалась пуля. Некоторое время она гналась за ним со скоростью ужасающей, оба кричали в унисон и кружились вокруг стола, пока наконец преследуемому не пришла в голову мысль включить пылесос. Смертоносный кусок металла с отвратительным чмоканьем исчез в вороненом раструбе навсегда. Все были восхищены и растроганы.
Этот эпизод взволновал Живоглота. Он его растревожил. Разразившись двухчасовой речью (по радио), шеф-секуратор призвал на помощь все население. Лучшие умы города — среди них три более чем секретных физика, один химик, один философ, один специалист по прогнозам пессимистическим, другой — по прогнозам оптимистическим, три собаковеда, один киновед, по ошибке принятый за кинолога, один булочник, один дегустатор, восемь частных сыщиков без диплома, при них восемь дипломированных педиатров и целая армада инженеров, подинженеров, сверхоколоинженеров, а также просто умных людей (сюда же приплюсуйте кордебалет) — были брошены на сверхсрочное создание специального иксоискателя. В скобках заметим, что эта разработка оказалась очень многообещающей, впоследствии она была удостоена литературной премии, и всякие поее поводу произносились благодарственные слова. Исследования, по слухам, ведутся и по сей день, установка достигла производительности три с половиной Икса в минуту, только вот 263 кого ловитьто сейчас? Впрочем, неважно: наука всегда работает на будущее, она выше какой-то потребы дня, ха-ха.
Помимо чисто научно-технических, велись также поиски натуральные. Секураторам пришлось перетряхивать весь город — при активной, разумеется, помощи здравомыслящих и порядконастроенных горожан, коих всегда значительное число. Поиски, сразу скажем, к успеху не привели, но они были, и воспоминание о единении сил поддержания порядка с общественностью до сих пор трогает сердце автора. Так, знаете, вспомнишь…
К сожалению, на следующий день было совершено целых два покушения на жизнь Живоглота. Утром его обстреляли из настоящей рогатки, а вечером ему подан был к столу радиоактивный морской ливер из Ливерморской лаборатории (США). Только невероятная осмотрительность шефа-секуратора, его неописуемо стремительная реакция, с которой он грудью бросался на защиту собственной жизни, позволили ему избежать смертельных опасностей. Но настроение, сами понимаете, было вконец испорчено. Живоглот маялся. Он носился по кабинету как вспугнутый таракан.
Он выкатывал глаза так, что они выдавались над переносицей и при резких движениях головы стукались друг о друга. Никого, кроме нескольких доверенных лиц, он к себе не впускал. Доверенных же от себя отпускать тоже остерегался и оснастил каждого из них набором подслушивающих, подглядывающих, поднюхивающих и подщупывающих устройств. Точнее, двумя наборами: одним, устанавливаемым явно, другим — тайно.
Мозговые штурмы прекратились. Зато появились во множестве двойники Живоглота, иногда даже и не совсем повторяющие оригинал, но неизменно очень красивые, с богемными бородками и накладными глазами. Все же, какие бы горделивые, переполненные мудростью и пафосом позы ни принимали копии шефа-секуратора, их всех отличало одно — унылая обреченность. Они очень боялись смерти. Как ни странно, ни на одного из них вплоть до самого Нового года покушений почему-то не совершалось.
Все хлопоты по-прежнему выпадали на долю Живоглота. А он от покушений страдал ужасно, потому что был чувствительная душа. Удары сыпались на него со всех сторон, он уже с трудом от них уворачивался.
Он очень похудел и ослаб, потому что пищу, ему предназначенную, пробовали слишком много специально приставленных проверяющих и до Живоглотова стола доходила лишь ее малая часть, примерно та, которую оставляют в тарелке гости в приличном обществе, чтобы покинуть трапезу «с легким чувством голода». Живоглот настолько стал осторожен, что, когда ему требовалось… как бы это помягче выразиться… исполнить естественную потребность (мы надеемся, читатель нас понимает), он посылал впереди себя доверенное лицо. И, знаете, не раскаялся.
В один из дней означенное лицо, зайдя с предварительной инспекцией в приватное место, подверглось удару химического лазера-сапола. Лицо чуть было не лишилось жизни, уменьшив тем самым число дозволенных тяжких, но луч лазера попал ему в лоб и потому серьезных повреждений не причинил. Впоследствии, правда, лицо очень долго отказывалось самым категорическим образом от посещения приватных мест как по чьей-либо просьбе, так и для удовлетворения собственных нужд. А могло бы кончиться много хуже!
Но не подумайте, что шеф-секуратор поддался панике и забыл о возложенных на него обязанностях. Напротив! Хоть и росла с каждым днем цифра на экране контроль-интеллектора, но лишь за счет удавшихся покушений на жизни членов организации. Порядок сохранялся по-прежнему и даже ужесточился. Каждый, кто выходил на улицу, должен был теперь получить специальное разрешение. Идти разрешалось только поодиночке и только военным шагом. Шаг вправо, равно как и шаг влево, считался нарушением, за которое нарушителя ждала (буде его заметят) немедленная и жестокая кара, относимая контроль-интеллектором к разряду мисдиминоров, а на мисдиминоры Живоглоту было начхать.
Принятие пищи в предприятиях общественного питания проводилось под неусыпным надзором секураторов и добровольцев от общественности: они по одному стояли у каждого столика с часами в левой руке и плетью — в правой. Они имели также обыкновение громко и раздраженно кричать. Комендантский час длился теперь двадцать часов. Живоглот хотел было ввести все двадцать четыре, но его отговорили — надо же и гуманность продемонстрировать. Телефоны были отключены — лишних разговоров во избежание. Так что вот: никаких беспорядков не было в городе.
Живоглоту было трудно, ох, как трудно. Он разрывался между исполнением служебных обязанностей, увертыванием от покушений и беспрестанными поисками узурпатора Икса. По вечерам крупные разрывы он заклеивал пластырем, а мелкие мужественно терпел. И во всем бы его преследовали успехи, только вот Икс! Он исчез, пропал, растворился, он проявлялся физически только покушениями.
Порой Живоглоту казалось, что покушения эти — нарочито неудачные, что его только пугают, что оставляют на десерт. По ночам, когда он все же пытался хоть на минуту сбросить с себя невыносимое бремя обязанностей и заснуть, бедняга заворачивался с головой в бронеодеяло и глухо стонал. Он стонал так, что даже у бывалых-перебывалых доверенных лиц волосы становились дыбом, и наутро им всем приходилось делать укладку. Особенно это досаждало самому из них молодому и самому длинноволосому лицу по прозванию Стервочка: его волосы растопыривались во все стороны на семьдесят сантиметров и пружинили, так что приходилось загибать их плоскогубцами, что, сами понимаете, вредно и, может быть, ведет к раннему облысению.
Но Живоглот был профессионалом. Поддаваясь эмоциям, он ни на секунду не забывал о деле, не срывался ни в одной мелочи. Он изготовил хитроумнейший, безотказнейший план поимки Икса (и последующего к нему принятия мер). Идея основывалась на том, что Икс — тоже профессионал, причем высокого класса, к покушению, тому, глобальному, «на десерт», относится с большим вниманием, а значит, ни одной, даже мельчайшей возможности покуситься удачно и в удачное время ни за что не упустит. Второе, что одновременно вдохновляло и огорчало бедного Живоглота, заключалось в том, что «десерт» назначался, судя по всему, на тридцать первое декабря. И оба этих обстоятельства означали, что именно тридцать первого декабря нужно совершить глубоко продуманную оплошность, причем сделать так, чтобы Икс узнал о ней загодя.
У Живоглота была возлюбленная. По причине чрезмерной загруженности по службе он ее навещал редко, а последнее время так и вообще забыл к ней дорогу. Теперь во исполнение плана еж ей позвонил и сообщил, что тридцать первого навестит. Предварительно он проверил, как обстоит в кабинете насчет подслушивания и подглядывания. Проверка его удовлетворила: кабинет подслушивался с помощью четырех лазерных засекателей, обратного рупора, направленных микрофонов, мезонного поля, фонографа, а также пано-, квадрои октофонических искусственных барабанных перепонок, внедренных в стены еще при прошлых хозяевах помещения. Вдобавок датчики обнаружили просвечивание ультрафиолетом, СВЧ, х-лучами, у-лучами, медленными нейтронами и быстрыми шариками из жеваной бумаги. Найдены были также следы чьейто деперсонифицированной ауры, две ампулы с ядом и боевой топорик племени сиу. Теперь Живоглот мог до самого Нового года не опасаться за свою жизнь. Но он опасался, потому что, напомним читателю, был профессионалом. Хорош бы он был, если б не опасался.
Цифра 999 появилась на экране контроль-интеллектора двадцать девятого декабря. Все забегали с очень взволнованным видом. Живоглот только усмехнулся.
— Теперь, друзья, полное спокойствие и самая напряженная работа. Больше тяжких не будет.
— Но девятьсот девяносто девять, шеф-секуратор! Этому Иксу стоит только кого-нибудь убить, как сразу Контроль. — А мы ему не дадим. — Да он себя сам под пулю подставит!
— И себя не подставит. И вообще ни до кого не дотронется. Ему нужен я. Он профессионал. Это его последний шанс до меня добраться. — А если доберется? — Я тоже профессионал.
После этого, оставшись один, Живоглот снял телефонную трубку, нажал на первую попавшуюся цифру, чтобы гудок не мешал, и сказал: — Привет, Икс. Никто ему не ответил. — Привет, говорю! Я же знаю, что ты слушаешь телефон. Молчание. — Ты хоть кивни, что слушаешь меня. Я пойму. Икс кивнул. — Ты ведь знаешь, что у меня есть женщина? Возлюбленная. Невеста. Икс кивнул. — И, конечно, знаешь, что там я тебе устраиваю ловушку.
— Знаю, — наконец подал голос Икс. — Но ты сам туда не придешь. Ты будешь ждать результатов в секуратории.
— А ты придешь туда раньше моих людей и сделаешь так, что в нужное время они засекут твое присутствие по приборам, хотя самого тебя не увидят. — Увидят, — сказал Икс. — У меня и такой прибор есть.
— О! — Живоглот одобрительно кивнул. — Научный прогресс развивается беспредельно. Но ты-то в это время будешь в секуратории.
— Еще бы, — ответил Икс. — Ты ведь будешь один, если не считать сорока шести охранников. Все остальные уйдут к засаде. — А если не уйдут? — Тогда ты проиграешь.
— Ты проникаешь в дом через одну из ста четырнадцати лазеек, которые я все равно до Нового года не успею проверить и заблокировать… — Ста пятнадцати.
— Нейтрализуешь охранников и захватишь меня врасплох — Да. Все это просчитывается элементарно. — И произойдет наша встреча в семнадцать сорок четыре. — Примерно так. Ты хорошо понимаешь в нашем деле. — У меня были хорошие учителя. — Не могу их поздравить.
— …хотя и есть с чем. Послушай, Икс, но ведь ты же согласен, что этот вариант наиболее приемлем для нас обоих. Самая большая вероятность покончить с тобой. — И с тобой. По пятьдесят процентов на каждого, — ответил Икс.
— У меня такое впечатление, что наши личные интеллекторы склепаны в одной мастерской. Есть предложение, Икс! — Я слушаю.
— Раз уж все равно мы встретимся с тобой неизбежно, именно тридцать первого и именно в семнадцать сорок четыре… — Плюс-минус шесть минут, — уточнил Икс.
— Да-да, плюс-минус. Я говорю, раз уж мы все равно встретимся, так почему бы не увидеться безо всех этих сложностей?
Икс хмыкнул. Потом пожал плечами. Потом скептически приподнял брови. Потом сказал: — Это было бы в высшей степени непрофессионально.
— Что ж, — оскорбился Живоглот. — Мое дело предложить. Тогда до скорого? Икс кивнул.
У Живоглота на душе было гадко. Секураторы тоже начали уставать, да и у остального населения настроение ухудшилось. Поубавилось добровольцев, и на дежурства в предприятиях общественного питания горожанин шел с неохотой. К тому времени очередь официально назначенных к принятию мер растянулась уже на три года. Мисдиминоры участились настолько, что даже не считались насилием. Но Живоглот не сдавался. Он правил городом железной рукой. Он ввел двадцатидвухчасовой комендантский час, который народ со свойственной ему чуткостью тут же прозвал «двумя часами гуманности». Он еще жестче регламентировал порядок выхода горожан на улицу и следования к пункту назначения, указанному в сопроводительном разрешении. Разговоры между пешеходами запрещались. Однако каждому вменялось в обязанность со всех встречных требовать разрешение и самому свое предъявлять. Все окна приказано было заклеить Живоглотовыми портретами. В районе рта находилась форточка, которую через каждые пятнадцать минут, невзирая на время суток, полагалось распахивать и по сигналу точного времени выкрикивать утвержденный лозунг «Живоглот, единство, спокойствие!». Некоторые ухитрялись выкрикивать посредством магнитофонов, а взамен собственных лиц высовывать муляжи. Муляжи эти продавались в каждом киоске, ибо практически каждый в городе был теперь официальным двойником шефа-секуратора. Это было очень удобно: ведь двойники приравнивались к секураторам и, следовательно, не должны были носить с собой разрешение «а следование. Каждому, находящемуся на улице, кроме секураторов в бронеодежде, предписывалось на длинном шесте носить с собой фотографию Живоглота размером 70x110.
Запрещалось выключать радиоприемники. В кабинет к Живоглоту провели микрофон, и значительную часть времени шеф-секуратор занимался увещеваниями. Он описывал ужасы Контроля и радости свободного поведения, он взывал к совести и угрожал всеобщим ежедневным мисдиминором. Его страстный, хорошо поставленный голос пропитал городские стены и потом, когда все окончилось, долго еще не мог выветриться. Хозяйки, выметая пыль из-под шкафов и прочих труднодоступных для уборки мест, нет-нет да и натыкались на какое-нибудь его излюбленное словечко: вандализм, цинизм, стимулы, принуждение, свобода, вакханалия, узурпатор, порядок, повышенная бдительность, факты, слухи, пресечь, предупредить, запретить. Некоторые слова, хоть они и глухо уже звучали, пугали до судорог, а некоторых и не слышали вовсе, потому что привыкли к ним, словно к тиканью этих новомодных игрушек — механических будильников.
Тридцатого ничего не произошло, если не считать четырех таинственных покушений на жизнь шефа-секуратора и еще семи — на жизни его подчиненных. Все тряслись. Живоглот посмеивался. — Пусть его, — говорил он. — Я не боюсь, и вы не бойтесь.
Но под вечер и сам не выдержал: с риском для жизни открыл бронеокно и вышвырнул туда микрофон, ошибочно приняв его за гранату. — Э-хе-хе, — сказал по этому поводу Икс.
Страшным был тот день — тридцатое декабря. Но вот и он закончился; наступил канун Нового года.
В четыре часа пополудни бывший шеф-секуратор Икс покинул неуютную конспиративную квартиру и вооруженный до зубов (в каждом по ядомету) направился на решающий поединок. Никем не замеченный (специальные тренировки плюс Живоглотова бородка, накладные глаза и портрет на шесте), он прибыл к секуратории. Икс рассуждал так: Живоглот — профессионал, но профессионал-самоучка, он может сорваться, поэтому следует все проверить.
Уже стемнело. Свистел декабрьский вегер, было прохладно, постовые секураторы кутались в броневоротники и вставляли в красные глаза спички. Отмечалась их повышенная небритость.
Икс-начал измерения. Ауроискатель зафиксировал присутствие Живоглота в шеф-секураторском кабинете, звуколов зарегистрировал его нервные шаги и постукивание зубов, телемыслер поймал фразу: пора запускать дежурных.
Икс направился к дому Живоглотовой пассии. Он сквозняком ворвался в ее квартиру — на кровати в спальне секуратор из оперативной группы изображал спящую женщину, и он действительно спал. Икс прошелся по комнатам, не оставляя следов, но оставляя повсюду регистрирующие и прочие, нужные по ходу дела, приборы. Поспал в кресле девять минут — усталость. Снова все проверил. Погасил свою ауру, уничтожил запах, и на всю катушку запустил фотоотнонятель. Уронил стул.
Поднял. Одним пассом усыпил проснувшегося было красавца секуратора. Полюбовался. Вздохнул. Выдохнул в специальный мешочек. Услышал звук приближающейся машины. Спрятался в прихожей за обувной ящик.
Поимщики прибыли тоже очень тихо. Они быстро обыскали квартиру, затем один затаился под гардеробом, другой обмотался кухонным полотенцем. Трое остальных распределились по местам общего пользования. Тот, что в полотенцах, тихо шепнул в ноготь: — Все тихо.
— Отлично, — буркнул из живота Живоглотов голос. — Дежурьте и не прошляпьте.
Живоглот криво усмехнулся. Икс — тоже. Он тем временем был уже далеко. Оставляя массу ложных следов, заметая истинные и вообще делая множество совершенно ненужных, но абсолютно профессиональных предосторожностей, Икс направлялся, как и обещал Живоглоту, к секуратории.
Заработали оставленные приборы и начали имитировать присутствие Икса в доме Живоглотового пупсика. Тот. что в полотенцах, тревожно зашептал в ноготь: — Он здесь. Слышу шаги. Вижу! — Аромат? — Его. — Аура? — Его. — Что делает? — Выглядывает из-за портьеры. — Не брать! Ждать остальных.
Шепот Живоглота напоминал приглушенный подушкой электрический разряд — его и вправду трясло.
Вскоре к дому Живоглотовой девушки со всех концов города начали подтягиваться лучшие люди организации. Вслед за ними, более медленно, подтягивались остальные. Иксу стало трудно пробираться сквозь их поток, он уже побаивался, как бы не опоздать. Секураторы чертыхались: это очень трудно и неудобно изображать беззвучную, безароматную, безаурную, неосязаемую невидимку, когда на тебе килограммов двадцать специального особонепроницаемого металла. Они проносились мимо Икса бледными бесплотными тенями, но иногда звякали и трудно кряхтели.
В семнадцать двадцать девять с минутным опозданием Икс оказался у цели. Секуратория была пуста и темна. Равно как и кабинет шефа-секуратора. Икс удивленно приподнял брови.
Да, в кабинете Живоглот напрочь отсутствовал. Хоть это и не слишком профессионально. Однако простим его, все-таки он постигал ремесло самоучкой. Живоглот просто-напросто испугался. Его кабинет — самое надежное убежище во всем городе — показался ему вдруг не слишком надежным. Он взял восьмерых охранников и направился в пыточную, на самый подземный, самый тайный этаж здания. Там он давно оборудовал для себя уголок — не столько в качестве убежища, сколько для хранения несметных сокровищ. Уголок этот, за стенами пятиметровой толщины содержал в себе еще один уголок, а в нем — нишу. В нише хранился личный шеф-секураторский сейф — сооружение, выдерживающее не только прямой удар атомной бомбы, но и визит грабителя-профессионала — как угодно, можете и не верить. В тот сейф, на среднюю полку общей площадью четыре квадратных метра, и запрятался Живоглот. Он спрятался там и заперся на семь принципиально нераскрываемых замков. Четырех секураторов он оставил охранять пыточную, четырех — уголок с сейфом. Своими грязными аурами они, как следовало ожидать, и выдали Иксу местопребывание шефа-секуратора.
Пройдя все преграды, нейтрализовав отбивающими сознание мисдиминорами всех четырех сторожей последнего Живоглотова пристанища, Икс добрался до сейфа ровно в семнадцать сорок шесть, то есть с двухминутным опозданием, каковое простительно даже профессионалу. Одного взгляда ему хватило, чтобы понять: вскрыть сейф ему не удастся. И тогда Икс применил ну уже самую распоследнюю новинку, которую придумали эти физики, — локальный ускоритель времени.
Живоглот нервничал. Он твердо решил не вылезать из сейфа до тех пор, пока часы не пробьют двенадцать. В спешке (вот где проявляется недостаточный профессионализм) он забыл часы в кабинете. Он до того разнервничался по этому поводу, что начал воспринимать радиоволны.
Тогда он настроился на местную станцию и вдруг услышал: — …ское время ноль часов десять минут.
— Хо-хо! — сказал Живоглот и еще больше разнервничался (а Икс ждал у двери).
Живоглот начал отпирать принципиально неотпираемые замки. Загремели щеколды.
Икс приготовился. Сначала он сделался невидимым, но фотоноотгонятель сильно сужал и затемнял поле зрения, и тогда он его отключил. Скрипнул последний замок.
Дверь сейфа открылась так неожиданно, и Живоглот вылетел из нее так быстро, что Икс едва успел приготовиться. Но когда он увидел перед собой лысого, очкастого, гладко выбритого мужчину, в душу его закрат лись сомнения. Они, правда, быстро развеялись: аура, аромат и прочие имманентно присущие — все указывало, что перед ним сам Живоглот, только уж больно какой-то мерзкий. Так профессионал Икс потерял секунду. А Живоглот приобрел. Они одновременно навели друг на друга атомные обрезы и одновременно, с точностью до миллисекунды, нажали курки.
Раздалось два, как в таких случаях говорят, сухих щелчка — обрезы дали осечки. Потом еще два, еще.
Икс удивленно приподнял брови. Живоглот удивленно хмыкнул. Потом хмыкнул Икс, а Живоглот привел в движение брови. — Что за черт? — сказали они.
И выстрелили друг в друга из очень редкоземельных лазеров. Потом оскалили зубы и обдали друг друга ядом. Потом… Одним словом, много они еще чего делали, но вреда друг другу нанести не могли. — Контроль! — выдохнули они. — Не может быть!
И взявшись за руки, побежали в шеф-секураторский кабинет. На экране контроль-интеллектора красовалась цифра 1000. Она была выполнена художественно, в четырех красках, и порхали вокруг нее ангелочки с очень деловитыми лицами.
— Ну вот, — сказал Икс. — Вот и крышка всей вашей банде. Жаль только, не уничтожил тебя.
— Кстати, — чтоб чем-нибудь посторонним занять свой потрясенный разум, спросил Живоглот. — А почему ты так хотел убить именно меня? Все равно ведь Контроль.
— Тебя, Живоглот, — ответил ему бывший шеф-секуратор, — никакой Контроль не возьмет.
— Это точно, — самодовольно подтвердил Живоглот. — Кстати, ты арестован. Руки, пожалуйста, протяни!
Профессионал должен уметь проигрывать. В последний раз на этих страницах Икс изобразил кривую улыбку и протянул к наручникам обе руки.
Что же произошло? Какая нелепая случайность разрушила планы обоих наших героев? Не скроем, мы ее ждали. Мы точно знали, что чтото такое обязательно до Нового года произойдет. Да и не могло не произойти.
А случилось вот что. Майор-секуратор Пробка, герой эпизода с мозговым штурмом, во время вечернего патрулирования встретил на улице малышку лет пяти-шести с очень красивым бантиком в волосах. — Ты что? — ласково спросил он ее. — Тебе чего? Комендантский час.
— Я гуляла и заблудилась, — ответила крошка, отчего бравый майор окончательно прослезился и умилился.
— Да разве можно гулять одной, такой маленькой, да еще с таким бантиком, да еще ночью? — Дядя, — сказала девочка. — А у вас правда пинджак железный? — Правда-правда, — ответил Пробка. — У-ти моя ма-аленькая! И железной перчаткой (добрая душа!) погладил ее по головке.
В это время, сзади, налетает на него какой-то совершенно невменяемый штатский, впоследствии оказавшийся к тому же отцом девочки, грубо вырывает бедняжку из платонических объятий стража порядка и со всего размаху бьет ничего не понимающего секуратора током. И убивает. Так, по крайней мере, писалось в газетах.
Согласитесь, нелепо. Какой-то, прямо скажем, дурак, осатаневший от рвения и усталости, вздумал проявить человеческие чувства к охраняемому объекту и всю концовку нам испоганил. Вот если бы, скажем, победил Икс! Добро, заключили бы мы в конце, всегда торжествует, по крайней мере, в книгах, авторы которых предпочитают читателя не огорчать. Или, например, Живоглот в равной борьбе расправился бы с узурпатором. А? Какой мрак, какие сильные чувства, какая глубокая философия во всем бы этом сквозили. Безысходность! О, она бы многие струны затронула. А какой роскошный финал потерян — я имею в виду одновременную смерть обоих! Нет, откуда ни возьмись майор Пробка и этот сумасшедший папаша!
Мы так и знали, так и думали, что все кончится какой-нибудь несуразицей. Уж не хочет ли автор сказать, — ядовито прошипят недоброжелатели, — что сам народ помешал герою расправиться со злодеем? Уж не намекает ли он, что не надо было восставать против зла? Много чего скажут недоброжелатели или слишком серьезные анализаторы морали произведения.
Со своей стороны уверяем читателя, что ни о чем таком мы не думали и ни на что такое не намекали. Мы и сами в недоумении: какой вывод следует из этой истории? Какой-нибудь да следует, это уж непременно.
Скажем, такой: автор не умеет строить свои рассказы. Что ему стоило взять да и сделать Икса предводителем горожан. Трудная это оказалась задача, плохо соединялись они.
Тем более что и сам Икс повел себя на суде странно. Он, в частности, уверял суд, что к покушениям, удачным и неудачным, на «простых» секураторов он никакого отношения не имеет. Ну врет, ну изворачивается, ну трусит просто! Что, мол, все эти покушения — дело рук самих горожан? С больной головы на здоровую переваливает. Потому что, если так, — что ж они восстание не подняли? Что ж не заявили во весь голос протест?
Поэтому автор просит читателя никакой особой морали из рассказа не выводить, а принять просто — как любопытный эпизод из эпохи Введения Вероятностного Контроля.
Нам осталось лишь сообщить, что Икс был осужден к пожизненному заключению, стараниями Живоглота отбыл в другой город, где Контроль к тому времени не был еще введен, но по пути постыдно сбежал из арестантского самолета — из страха якобы мести. Рассказывают, что осел он в какой-то банде, не из тех, которые за деньги преступления совершают, а которые против Введения (убейте, не пойму, в чем между ними принципиальная разница). А Живоглот все еще на секураторской службе. Недавно покинул город. Получил повышение. Старается, наводит порядок. И сейф увез. Иногда горожане вспоминают обоих, но без особого сожаления. До них ли? Иные времена, иные проблемы. И говорят между собой: вот придет еще такой Живоглот, вот мы тогда ему зададим. Мы уже ученые.
У Желткова из Владивостока на голове выросли цветы.
Он даже не поверил сначала. Проклюнулись утром по всей лысине такие меленькие росточки светло-зеленого колера. Все подумали, что это у него волосы расти начали, да и он сам так подумал, потому что регулярно ходил в одну частную фирму по выращиванию волос путем возложения медузы. Но на следующий день эти росточки превратились в микроскопические желтенькие цветки с отвратительным запахом.
Желткову это было совсем низачем. У него была невеста с аллергией на любые цветы, он к тому же собирался оставить должность менеджера в своей фирме и перейти на работу в банк, ему уже даже назначили собеседование — ни туда, ни сюда с цветами на голове он явиться никак не мог. Поэтому Желтков сбрил цветы. Бритье было болезненным, а в результате лысина тоже оказалась светло-зеленой. А, проснувшись назавтра, он обнаружил на своей голове новый газон.
Желтков пошел к медузникам с претензиями. Медузники, однако, сказали, что он пришел не по адресу, что цветов они не выращивают, и можете подавать в суд. Тогда Желтков пошел к районному терапевту. Тот чрезвычайно возбудился, заговорил о кандидатской, наконец-то, диссертации и прописал Желткову кучу витаминов, антидепрессантов, а также велел поливать голову корнеукрепляющим препаратом и чем-то против вредителей. Желтков дал терапевту в морду и быстро ушел, пока тот не вызвал милицию.
Вследствие мучительности и бесполезности бритья Желтков купил шляпу. Но пока он покупал шляпу, цветы заметила соседка по лестничной клетке и написала донос в Академию наук. Та, по причине отсутствия собственных научных результатов, отреагировала мгновенно и прислала к Желткову районного терапевта. Терапевт еще раз внимательно оглядел голову, обозвал цветы длинным латинским названием и велел явиться в лабораторию Института цветоводства для проведения опытов. Поскольку Желтков возражал, терапевт дал ему в морду и, хохоча, убежал, пока тот не вызвал милицию. Цветы между тем росли.
Пришел потом к Желткову человек из ДЭЗа, осмотрел, сказал, что цветы какие-то хилые и пообещал прислать чернозема, но не прислал. Вместо этого явились две женщины в оранжевых жилетах, принесли с собой лопату и газонокосилку. Они сразу стали скандалить, требуя показать, где цветник; Желтков дал им сто рублей и они тут же убежали, чтобы не отобрал — недобр был.
С банком все обошлось, хотя при входе в кабинет Желтков был вынужден шляпу снять. Его долго и подробно расспрашивали, потом сказали, чтобы назавтра приходил, но обязательно в галстуке и чтоб ботинки желательно черные, и без шляпы; в графу «Вредные привычки» записали однако: «Цветоводство».
Хуже с невестой. При встрече она поморщилась, а потом расчихалась, хотя шляпу Желтков не снимал. Сказала, чтобы сменил одеколон и в дальнейшем общался с ней только электронно-почтовым способом, но она все еще любит его больше жизни. Желтков еще не видел, чтобы кто-нибудь так не любил жизнь.
Впрочем, оказалось, что все не так уж и плохо, даже и при снятой шляпе к Желткову в банке валом валили клиенты, да и друзья восхищались оригинальностью его прически. Вонь постепенно стала привычной. Желтков стал подолгу вглядываться в зеркало, шляпу купил на два размера больше, а потом и вообще снял — если цветы, так хоть пусть будут нормальные, а не мятые, это уж вообще.
Пришел однажды к Желткову человек лыс, умолял дать ему рецепт выращивания цветов, деньги предлагал огромные, три с половиной тысячи рублей. Желтков расхохотался на это, но рецепт дал, к медузникам послал человека.
Голову стал на всякий случай поливать раз в четыре дня, хотя цветы и так не думали вять. Цветы ему на самом деле не нравились, гнусные какие-то были, вот если бы хризантемы, как-то подумал он. Все стало очень замечательно и тревожно.
А однажды, во время бессонницы, пришло Желткову в голову — а ведь это чудо, что на голове у меня цветы, настоящее чудо, по определению, только почему никто не замечает, что это чудо? И хорошо, что не замечают, ответил он сам себе, ерунда какая-то вместо чуда, цветочки микроскопические, да еще воняют. Вот если бы на сберкнижку кто-нибудь положил мне миллион долларов!
Тут же, с утра, побежал в сберкассу, но миллиона долларов там почему-то не оказалось. Оказалось четырнадцать рублей. Просто безобразие, что за жизнь.
Потом о нем написали в газетах, и это было приятно, но в то же время и обидно — никто не заметил чуда, а просто написали, что вот, мол, есть человек с цветами на голове, и это грозит стать модой нового сезона.
Это и стало модой сезона, люди начали носить парики с цветами, а Желткова из банка уволили, потому что внимание привлекал. К тому же парики не воняли.
Тогда Желтков устроился по знакомству композитором в ипподром, но композиты тоже пахли нехорошо, и Желткову это не нравилось. Пришлось вернуться в банк — вы будете смеяться, но там его даже ждали, что-то там у них разладилось после его увольнения.
Однажды он пришел в некий хоспис, по своим банковским делам, и какой-то старик, умирающий совершенно, вдруг воскликнул: — Смотрите, у этого человека на голове цветы! Это же чудо!
Желтков, убегая, слышал, как старик всхлипывал натужно, только не обратили внимания, кто же примет всерьез всхлипы совершенно умирающего старика?
И тогда Желтков вот что решил, пристально вглядываясь в свое зеркало, повешенное в прихожей: — Лягу.
Владивосток жил по-прежнему, постоянно удивляя публику своими событиями, а рядом с Владивостоком был океан, но даже у океана, такого громадного и величественного, не было цветов на голове, а у Желткова они росли. Вот, ну, скажите, почему именно у Желткова?
Он лег на свой диван, просто роскошный был диван у Желткова, и стал думать про цветы, на голове у него растущие. Он подумал, что он такой единственный на всем свете, и это было приятно. Он даже закрыл глаза, самому себе улыбаясь. Потом сказал вслух: «Все мы единственные на всем свете». И это было так мудро. Потом Желтков сказал: — А пошли вы все к черту! Но некому было идти к черту, никого у Желткова не было к тому времени.
Во Дворец культуры города Ольховцево (это такой крупный центр с населением в 94 тысячи жителей) пришел человек. Он назвался И.О.Глухоуховым и, предъявив подтверждающий документ, сообщил, что является представителем Хора Трубецкого (с ударением на «бе»). Сообщил также, что сам хор находится поблизости и хотел бы выступить сегодня вечером с единственным эксклюзивным концертом на сцене Дворца. — Трубецкого? — переспросил директор Дворца Николай Дмитриевич Посадский, к которому пришел И.О.Глухоухов. — Самого Михаила Трубецкого?
И.О.Глухоухов замялся и добавил только, что они здесь проездом, случайно и всего на один день, но запасные афиши у них с собой есть. Николай Дмитриевич было засомневался — с чего бы это знаменитому на весь мир хору устраивать концерт пусть и в крупном центре, но все-таки не только не областного, но даже и не районного значения. Да и вид у представителя назвать соответствующим было трудно, какой-то помятый был у него вид, а глаза смотрели затравленно. Но тут в дело вступила дама, сопровождающая Глухоухова, крупная, напористая такая, напоминающая видом одну из знаменитых характерных киноактрис советского периода Фаину Георгиевну Раневскую — собственно, за Фаину Георгиевну директор ее и принял.
— А вы не сомневайтеся! — сказала она угрожающе. — Это вам хор самого Трубецкого, из самой Москвы приехали, вас потом на руках носить будут за такой хор. Вы только насчет билетов распорядитеся, и зала чтобы была. И гостиница. А насчет остального, так оно у нас все с собой.
— Э-э-э… — сказал директор.
— Сообщ… помощница моя, — объяснил Глухоухов, махнув рукой в сторону дамы. — Фаина… м-м… Глухоухова.
— От так! — радостно подтвердила дама.
— Супружница ваша? — спросил директор и ехидно при этом хихикнул, хотя, по совести, тут и представить себе невозможно, с чего бы это ему ехидничать по вопросам семьи и брака — так потом себе и не представил никто.
— Фея моя, — без особой радости поправил директора Глухоухов, чем еще больше укрепил того в убеждении, что супружница.
Тут надо бы кое-что объяснить. Знаменитый на весь мир Хор Михаила Турецкого в данном рассказе не фигурирует, а вся путаница произошла из-за некоторой отсталости Николая Дмитриевича в вопросах культуры. Он, как это у нас, деятелей культуры, порой случается, что то где-то слышал, но уже забыл, что, где и как оно правильно называется. Может быть, ничего такого и не случилось бы, если бы в названии хора, представителем которого назвался И.О.Глухоухов, не было ударения на слог «бе».
Правда, сам Николай Дмитриевич был другого о себе мнения в смысле тезиса об отсталости. Он считал себя человеком искусства, личностью возвышенной и непозволительно угнетенной; беспомощность свою в вопросах практических считал недостатком, но из тех недостатков, что представляют собой продолжение наших достоинств; достоинств за собой числил немеренно; в вопросах же искусств позиционировал себя главным городским экспертом, высшей в этом деле инстанцией; был без одного уха.
Если б не это ухо, то фигура вышла бы абсолютно стандартная, что для центра, что для провинции — просто даже неинтересная. Но ухо меняло всё.
Оставим за пределами рассказа трагическую историю потери этого отнюдь не главного органа головы, а также и то, каким образом достался Николаю Дмитриевичу роскошный протез, прикрепляемый к культе тремя золотыми застежками, какими, например, к мочкам крепятся серьги. Так или иначе, все о протезе знали и во Дворец культуры ходили иногда только затем, чтоб издали на изделие посмотреть. Николай Дмитриевич таким просмотрам не сопротивлялся и даже сам выходил во время мероприятий в фойе, вроде чтоб прогуляться, проверить, все ли в порядке, а на самом деле, чтоб и себя показать тоже. Протез у него, к сожалению, был, что называется, с чужой головы и потому чуть больше другого, живого уха, но это совсем не удручало Николая Дмитриевича, даже наоборот.
Если кто-нибудь иногда нечаянно касался директорского протеза, то всегда поражался твердости и холодности предмета, хотя на самом деле ничего поразительного тут нет; впрочем, Николай Дмитриевич всеми силами старался подобных прикосновений избегать. Показать протез, считал он, это часть рекламной кампании, всегда очень удачной, а вот позволить дотронуться — тут уж извините, тут уже вторжение на частную территорию.
А когда вечерами, уже в халате, снимал он тот протез, стоя в одиночестве перед зеркалом, то воображал себя этаким Ван Гогом. И находил сходство удивительное, хотя сходства на самом деле не было никакого, потому что у Ван Гога отсутствовало левое ухо, а у Николая Дмитриевича — правое. Зеркало обманывало его.
Ухо ухом, а в Хор Трубецкого он поверил. Главным образом, из-за Фаины — такая великая актриса, а только в помощницах. Подписал быстренько контракт, ухватил трубочку афиш формата А3, галантно исполненных на цветном принтере, и, жарко попрощавшись с семейством Глухоуховых, побежал раздавать указания. Уже через десять минут, на ходу дожевывая бутерброды, к четырем информационным стендам Дворца злобно бежали «девочки» прикнопливать объявления.
Весть, как водится, первым делом разнеслась среди городской элиты и близкого окружения работников Дворца. Когда поняли, что есть разница между хорами Турецкого и Трубецкого, ажиотаж уже набрал силу, тем более что большинству было все равно, что тот, что этот — ни того, ни другого они не знали, а вот не поприсутствовать на единственном выступлении столичного коллектива, на какой бы там слог он ни ударялся, было нельзя. Билеты раскупали пачками, и вскоре их не осталось.
Несколько странным было то, что до самого начала концерта никто хористов Трубецкого так и не увидел — даже в гостинице их зарегистрировала списком Фаина Глухоухова, за них же и расписалась. И.О.Глухоухов — как выяснилось, Иван Оскарович — затравленно ускакал в свой номер, там заперся и больше в событиях не участвовал.
Уже и фойе заполнилось, уже и Николай Дмитриевич начал исполнять по нему свой привычный пиаровский променад, уже даже и первый звонок раздался, а хористов Трубецкого все не было. Была, правда, Фаина, помощница Глухоухова (оказалась она вовсе не Георгиевна, а просто Фаина; директор, узнав об этом, даже подумал: «А не напутал ли я с отчеством, не оскорбил ли ее?»), причем была, казалось, во всех точках Дворца одновременно — о такой человеческой активности Николай Дмитриевич даже не подозревал.
Она вытеснила и заменила всех — самого директора, отсутствующего зама, радиста и по совместительству киномеханика Федю Лыма-ря, рабочего сцены Гришу Мишина, давала указания билетерам, уборщице и вахтерше, проверяла также систему водоснабжения и приказала вызвать сантехника (тот, впрочем, не появился), что-то такое самолично выколдовывала на сцене и грозно указывала осветителю (тому же Грише Мишину), как правильно устанавливать осветительные приборы.
Это Николая Дмитриевича пугало.
— Ой, я вас умоляю, — дудела она ему в ухо скороговоркой, — не беспокойтеся вы так сильно! Будут, будут и будут, а и как же ж им не быть, куда ж им еще же ж! Я же ведь здесь же! А? Это у них бренд такой — таинственность, вы шо-нибудь понимаете насчет бренда?
После первого звонка таинственные хористы все-таки появились. Откуда они взялись, непонятно, только прошли в свою раздевалку через черный ход, тринадцать молчаливых фигур, по самые глаза закутанные в плащи, и в раздевалке — вот что удивительно — заперлись.
То, что их было тринадцать, директора неприятно смутило, даже, можно сказать, испугало, хотя: а) он никогда суеверным не был и б) сам лично договаривался с директрисой гостиницы Анной Степановной о пятнадцати номерах для артистов, причем два из них предназначались для Глухоуховых. И забыть об этом он никак не мог, потому что это был незабываемый разговор. Так что вполне мог подсчитать заранее.
К третьему звонку (его тоже дала Фаина) фойе опустело, а зал забился до отказа, проходы вообще исчезли под приставными стульями, просто счастье, что этого не видела пожарная служба!
Как только отзвенело, зал погрузился в полную темноту. Когда спустя минуту она немного рассеялась, все тринадцать хористов в одинаковых костюмах-тройках уже стояли в ряд перед рампой. Николай Дмитриевич, который, конечно же, протиснулся в зал со своим искусственным ухом, недовольно поморщился — не понравились ему на сцене хористы. Слишком одинаковые, слишком грубоватые видом, слишком нестоличные, слишком… как бы это сказать… нетеатральные, уж в этом-то Николай Дмитриевич разбирался — руки на животах сложены, головы горестно наклонены вправо, глаза полузакрыты, пятки вместе, носки врозь.
А уж когда они запели, тут у Николая Дмитриевича и вообще «сердце захолонуло» в нехорошем предчувствии.
Слов нет, пели они слажено, даже, можно сказать, профессионально пели, и мелодию хорошо держали, да и тематика была выбрана такая, что не придерешься — что-то русско-народное, с мотивом, очень похожим на «я за то люблю Ивана, что головушка кудрява», правда, совсем другие слова. Но это и все, что можно было сказать хоть сколько-нибудь хорошего об их пении.
Все остальное было просто никуда, если не еще хуже.
Пели они негромко, правда, так, что слышно было отовсюду, если прислушаться, и почти все слова были понятны; но ужасно, просто ужасающе монотонно и заунывно. И потом, мужской хор есть набор голосов, которые тональностью все-таки отличаются друг от друга — басов, теноров, баритонов, не знаю, каких еще, можно справиться в Интернете. У этих же голоса были одинаковы, что-то такое низкое, грубоватое, немного не добирающее до баса.
Текст был несколько разухабист, даже скабрезен местами, но это, кажется, дозволительно в старинном и современном русском фольклоре. Кто-то кого-то упрашивал, то ли женщина мужчину, то ли наоборот. Припев был:
Ты давай, давай, давай, не задерживай давай, Раз давай, два давай, обязательно давай.
Особую скабрезность песне придавала некоторая такая классичность, достойность, даже высокодуховность исполнения, так что сразу и не поймешь, о чем это они.
Назову тебя за это вибромастером-поэтом, Назову тебя за то вибромастером в пальто.
В промежутках между упрашиваниями шел рассказ о местных событиях, сопровождающих жизнь героев песни — о строительстве частного дома, о воровстве, о злобных происках какого-то Парамонова, которого никак не могли найти, еще о чем-то, и все это урывками, осколками, в намеках, невнятицах, будто слушателю и без объяснений все должно быть понятно. Впрочем, похоже, так оно и было, потому что события, о которых рассказывалось в песне, если и не напоминали события, происходящие в Ольховцеве, то были странным образом близки к ним.
В целом текст песни (то, что Николаю Дмитриевичу удалось разобрать) был абсурдистским, то есть полным абсурдных словосочетаний, не тех вопросов, на которые давались не те ответы, и так далее. Словом, вполне позволительная дань почти вековой моде, которая держится по сей день и уже превратилась в классику. И, как это иногда случается в абсурдистских текстах, некоторые из оборотов оказывались настолько пронзительны, настолько, извините за тавтологию, проникновенны, что сразу же затмевали и оправдывали собой всю глупость, пошлость и несуразность песни — Николай Дмитриевич теперь уже и не уверен был, что она такая уж русско-народная.
Но даже и проникновенность не спасала — песня оказалась невероятно длинной, куплет за куплетом все пелась она и пелась, и не было ей конца. На миг Николаю Дмитриевичу показалось ужасное — что весь двухчасовой концерт Хора Трубецкого состоит только из одной этой песни, из этого унылого, отвратительного нытья. Иногда уже казалось, что сейчас все закончится — вот хористы затянули последнюю ноту, вот даже примолкли, паузу подержали… но не успевал раздаться первый аплодисмент, как пение начиналось снова. И снова этот мерзкий, липкий припев: «Раз давай, два давай, обязательно давай».
«Меня уволят! — панически думал Николай Дмитриевич, протискиваясь к выходу из зала. — Меня сотрут в порошок! Расстреляют и отрежут второе ухо! Как-кие там московские исполнители?! Жулики! Грузчики с молокозавода лучше споют. А я-то, я-то! Как я-то мог, с моим-то опытом, с моим тонким чувством прекрасного, не увидеть, что эти полубомжи Глухоуховы (фамилия-то какая г-гадкая!) ну никак не могут представлять столичную супергруппу! А Раневская-то, Раневская! Это же надо, великая актриса, а до чего опустилась!
По какой-то причине, вопреки очевидности, Николай Дмитриевич до сих пор был свято уверен, что странная дама Фаина и есть великая, несравненная Фаина Раневская. Наверное, если бы у него было время как следует призадуматься и сопоставить все известные факты — ну, хотя бы то, что дама была в возрасте «Муля, не нервируй меня», а на дворе-то даже другое тысячелетие, да и Раневской давно уже с нами нет, — то он бы в конце концов понял свою ошибку, догадался бы, что это не Фаина Георгиевна, что не так уж сильно они похожи и что даже сравнивать их — кощунство, с несравненными ведь не сравнивают. Но у него не было этого времени, у него совсем никакого времени не было.
В расстройстве протискиваясь к выходу, он даже не заметил, что до его протеза дважды или трижды дотронулись — существовало в Оль-ховцеве глупое суеверие о том, что дотронувшийся будет иметь в близком будущем денежную прибавку.
Пронесся сквозь фойе, укрылся в кабинете, сел за стол, заваленный какой-то бумажной дрянью, обеими руками вцепился в волосы, мучительно застонал. В голове гремел навек поселившийся там припев: «Раз давай, два давай, обязательно давай!»
И вдруг раздалось иное:
— Ну шо ж вы так волнуетеся, шо ж вы переживаете так, и совсем, посмотрите, на пустом месте, а? Ведь на вас же ж даже смотреть больно, как вы переживаете. Вот я — не ваша фэя, другого фэя, а все равно жалко.
Директор поднял голову и открыл глаза — перед ним стояла Фаина.
Она возникла сразу, из ниоткуда, из пространства, даже дверь не скрипнула, а ведь обычно скрипит. Вот не было ее, когда он стонал, а сейчас есть.
— А, — скучно сказал Николай Дмитриевич. — Это, конечно, вы. Убили и пришли посмотреть на холодный труп. Можете потрогать, он холодный. Вы меня уничтожили. Радуйтесь — убили человека, зато денежку получили, так оно всегда и бывает. Этот и-и-идол золотой, это ты дал золотой? Хе-хе.
— Между прочим, насчет того идола, — сказала Фаина, сосредоточенно роясь в подержанном ридикюле размером с дорожный чемодан. — Я же ж ведь для этого и пришла. Получите и распишитеся.
И шлепнула на стол толстенную пачку пятисотенных вместе с мятой ведомостью очень неумытого вида.
— Что это? — спросил Николай Дмитриевич, невыразительно глядя вбок.
— Как это что это? — возмутилась Фаина. — Это же ж ваша доля от выручки за представлэние, это же ж доля Дворца согласно подписанного вами контракта!
— А, — равнодушно сказал директор, подписывая ведомость, потому что даже в расстройстве чувств он прежде всего любил соблюдать порядок в делах (правда, не всегда соблюдал, сказывалась художественная натура). — Деньги, это хорошо. И Дворцу будут рояль, паркет, туалет, и мне на похороны останется. Раз давай, два давай, обязательно давай.
Вообще-то все должно было быть ровно наоборот, это директор должен был выдавать деньги Фаине и подсовывать ей бумажку на подпись, но он даже внимания не обратил на такое несоответствие, подписал с ходу, не до того было.
— Я не поняла! — грозно сказала ему Фаина. — Что ж это за второй раз вам давать? За что ж это? Я же ж один раз дала и всё — согласно контракта!
Тут она замолчала и пригляделась к Николаю Дмитриевичу. Лицо ее при этом выразило сложную… даже не гамму, а целую симфонию чувств, какая там гамма.
— От бедный, — с одним из этих чувств сказала она. — От же ж несчастный. Это же ж он про песню. Ему не понравилося исполнэ-ние, так он думает, шо и всем оно не понравилося. Он еще не знает, шо был огромный успех, когда та песня закончилася. Шо люди оглушительно хлопали, а некоторые так даже и со стульев своих вставали.
— Хлопали, потому что закончилась наконец, а вставали, чтобы уйти, — обреченно сказал директор.
— Так никто же ж и не ушел, когда вторую песню начали делать! — возразила Фаина. — Снова уселись, сидят и во все уши слушают.
Пригляделась к протезу Николая Дмитриевича и добавила:
— Я, конечно, извиняюся.
— Да ладно, — сказал директор.
— А шо да ладно, шо да ладно? Вот вы сами пойдите и посмотрите, а то что же ж это я вам рассказываю, а вы ничего не видите, сидит тут один и стонет, и не знает, какой огромный ему успех.
Ведомый слабой искоркой затлевшей при этих словах надежды, Николай Дмитриевич пошел смотреть, Фаина тут же исчезла. Снова протиснулся в зал — действительно, никто не ушел, и действительно, исполняли новую песню.
Теперь это был не русско-народный, а скорее, показалось директору, шотландско-народный фольклор, что-то наподобие того, что сочинял в свое время великий шотландский бард Роберт Бернес, но только в совершенно неповторимом исполнении Хора Трубецкого. Та же заунывность, та же монотонность, то же невнятное перечисление каких-то местных событий, причем далеко не всегда шотландских, а, скорей уж, ольховцевских, но без скабрезностей, да и мелодия поприятнее, а припев так просто трогательный:
Пойдем домой, пойдем домой, Сюзи, пойдем домой, Пойдем домой, моя дорогая Сюзи, пойдем домой.
Поскольку домой дорогая Сюзи не собиралась, по крайней мере, до конца представления, Николай Дмитриевич решил этого момента не дожидаться. Ему вполне достаточно было того, что эта Сюзи напрочь выбила из головы противное «раз давай, два давай», не хватало еще, чтобы она сама там поселилась так же навек. Перед тем как начать выпрастываться из зала, он окинул глазами зрителей. И тут сердце у него снова «захолонуло».
Что-то было не так.
Слушали действительно «во все уши», но слушали мертво, так не слушают на концертах. Не двигались, не шуршали, не скрипели, не хрустели, не покашливали — словно бы вовсе спали. Однако и этого тоже не было — все глаза широко раскрыты, иногда даже и рты, но никакого выражения в глазах. Гипноз, что ли?
Искра надежды истлела. Нехорошие предчувствия вновь прочно заняли ее место. Они не стронулись с того места даже тогда, когда в кабинет к Николаю Дмитриевичу зашло Первое Лицо и — небывалый случай! — крепко пожало ему руку. По традиции Лицо всегда оставляло в его кабинете свои плащ и кепку, чтоб в гардеробе в очереди не стоять, но в качестве приветствия или прощания всегда только кивало. А тут вдруг пожало руку.
— Молодец, Митрич! — сказало оно ему. — Не ожидал. Так бы всегда. Мне тут сообщили, что это новое слово в хоровой музыке. Впервые в мире — и сразу в нашем городе, о как. Так что с меня причитается. — И ушел себе, под нос напевая: — Пойдем домой, моя дорогая Сюзи, пойдем домой!
Поздравления, восторги, междусобойчик маленький в узком кругу, некоторое удивление по тому поводу, что ребята из хора после концерта тут же куда-то смылись, даже и не попрощались ни с кем (Николай Дмитриевич тут же его развеял: «Сбрендили. Бренд у них такой — таинственность напускать»), разговоры насчет того, чтобы сообщить в областную прессу, а там, глядишь, и в центральную — все это было, конечно, очень замечательно, Николай Дмитриевич счастье изображал: где надо, хохотал, а где надо, и подхихикивал, но на душе черно было. Так, с нехорошими предчувствиями, он и домой вернулся. И предчувствия не замедлили.
Только супруга Тонечка подала ему халат после глажки, только он собрался к зеркалу идти, чтобы протез снимать, как позвонила Анна Степановна из гостиницы.
— Приходи, — сказала она. — Очень надо. Немедленно приходи.
— Что такое? — спросил Николай Дмитриевич, а сам про себя подумал, что вот оно.
— Неладно здесь. Ты, главное, приходи.
И трубку повесила, чтоб больше вопросов не задавал. Тут же и пришел в гостиницу Николай Дмитриевич, благо было недалеко, примчался просто в гостиницу.
— Что случилось?
— А ты сам послушай!
Анна Степановна у рецепциона стояла танком, руки в боки уперла, одета кое-как, наспех, бигудюшечки розовые кое-где в волосах застряли, на ногах галоши (она совсем рядом жила, дом в дом), и при этом источала, извините, ауру такой ненависти и злости, какие даже за нею не наблюдались. Ночной дежурной не было видно — наверное, аурой ее смыло.
Николай Дмитриевич прислушался. Сначала услышал какой-то гул посторонний, а он и раньше еще, как только вошел, его услышал, мельком подумал — непорядок с канализацией. Гул и гул, что в нем может быть интересного? Теперь, прислушавшись, разобрал, что не гул это, а где-то недалеко, но совсем негромко поет этот самый хор, Хор Трубецкого. Непонятно только, откуда. Звук шел со всех четырех сторон.
— Репетируют? — робко спросил он.
— Ага. Репетируют. В полпервого ночи. И так уже два часа. А у меня все жильцы жалуются, что заснуть невозможно. Ты мне весь бизнес поломаешь, Колян, со своими этими московскими коллективами!
Последние слова Анна Степановна прокричала с визгливым надрывом, да и Коляном в последний раз она его называла еще в школьные годы. Аура ненависти и злости, нацеленная прямо на Николая Дмитриевича, достигла такой немыслимой амплитуды, что показалось директору, будто он трескается. Захотелось немедленно в туалет.
Он даже руками закрылся.
— Так я-то что, Анечка (вообще никогда так ее не называл)? Ведь не я же их приглашал! Сами пришли.
— Так и надо было их гнать в шею, раз сами! Тоже мне, открыватель талантов. Ну вот что теперь делать?
— Как это что? — удивился Николай Дмитриевич. — Сказать им, что так нельзя, что людям спать надо и вообще нарушение. А заартачатся, так сама и гони в шею, у тебя это очень хорошо получается. Мне они уже не нужны. И вообще не нужны были. Сам жалею уже.
— Сказать? — язвительно поинтересовалась Анна Степановна. — И где же я, по-твоему, их найду, чтоб сказать?
Вопрос был такой дурацкий, что Николай Дмитриевич даже и про ауру позабыл.
— То есть? Я не понял, — сказал он в недоумении. — Они ж у тебя в гостинице распеваются, кому ж и знать, как не тебе? Где-нибудь в номерах, или в коридоре, или, я не знаю…
— Да нету их ни в номерах, ни в коридоре, идиот проклятый! — заорала Анна Степановна во всю шаляпинскую силу своего голоса (Николай Дмитриевич немного просел). — Их вообще в гостинице нету! Не приходили они сюда после концерта!
В ходе дальнейших криков выяснилось, что все участники хора сразу после концерта бесследно исчезли вместе с багажом, которого, может быть, и вообще не было. Все номера, якобы занятые хористами и помощницей представителя Фаиной Глухоуховой, остались абсолютно нетронутыми, хотя на каждой двери висела табличка с надписью «Do not disturbe! Не входи!». Что же до самого представителя хора, Ивана Оскаровича Глухоухова — который, как мы помним, зарегистрировавшись, проворно ускакал по лестнице в свой номер и там заперся, никого к себе не пуская, — он к концу представления, прижимая к груди какую-то папочку, вдруг предстал перед ночной дежурной, которая как раз приняла смену, попытался что-то сказать, но не смог, словно бы из-за спазма в горле, а только панически погрозил ей указательным пальцем и умчался прочь, «будто за ним черти гнались», и с тех пор его тоже никто не видел.
Вот его-то номер нетронутым не смог бы назвать даже самый бессовестный человек. Он был весь перебуторен самым непозволительным образом — ванная комната вся в лужах, мокрое полотенце на унитазе, а в самом номере ни одного предмета на своем месте, даже репродукция с елочкой перекошена, и телефон, с корнем вырванный из розетки, на полу разбитый лежал. Что с кроватью было сделано, приличными словами сказать нельзя. Такое впечатление создавалось, что Глухоухов пытался завернуться даже не в одеяло, а в сам матрац. А когда не преуспел, то вместе с матрацем, подушкой и простыней (одеяло почему-то оставил, видно, не влезло) забрался под сетку кровати и там от кого-то прятался. Словом, странный был человек.
А у электровыключателя обнаружили следы крови!
И тогда возникал резонный вопрос, точнее, даже два вопроса — если Хор Трубецкого физически в гостинице не присутствовал (плевать, где он тогда присутствовал, раз уголовных преступлений не совершал), то кто же тогда здесь поет и, главное, где? Задал их, естественно, Николай Дмитриевич, как наиболее умный и творческий из присутствующих.
Пока ответов на эти вопросы не было, и Николай Дмитриевич же предложил ответить на третий — что поют?
Анна Степановна гневно фыркнула, но прислушалась.
Это не было «раз давай, два давай», это не было о дорогой Сюзи, это была какая-то классическая кантата. Или не кантата, а что-то вроде, Николай Дмитриевич все равно никогда ее раньше не слышал, а если и слышал, так не запомнил. Моцарт, Григ, Гайдн, Равель, Гершвин, даже ранний Бетховен, но не Вивальди и не Бах точно. Это мог быть и кто-то другой из классиков, но других классиков Николай Дмитриевич не знал. Пели на иностранном языке, очень похожем на итальянский, потому что порой там мелькали слова, похожие на «куоре» и «бэлло», но в итальянском ни Николай Дмитриевич, ни тем более фуриозная Анна Степановна сильны не были, так что это мог оказаться и какой-то другой язык. Заподозрена была даже латынь.
То и дело попадалась в этом пении одна более или менее понятная фраза, что-то наподобие припева в предыдущих композициях хора: «Триииистэ, трииииистэ, ха-ха-ха-ха-ха, ууууууууууууна мэханика».
Так и назвали ее потом, эту кантату — «Триста механиков».
Но это было и всё.
— Может быть, у них магнитофон где-то спрятан? — вдруг ни с того ни с сего догадался Николай Дмитриевич. — Ну, там, забыли в спешке или нарочно подсунули, чтоб подгадить.
Стали искать магнитофон. Искали без особого рвения, потому что найти не надеялись, а спать очень хотелось. Заснуть, однако, в этом личном концертном доме Хора Трубецкого не было никакой возможности — препятствовали тому «Триста механиков». То и дело из номеров выскакивали всклокоченные жильцы и устраивали истерики, донельзя расстроенная Анна Степановна всеми силами пыталась их успокоить.
— Дура я, дура! — самокритично сказала она вдруг во время тех поисков. — Идиота послушалась, ведь знала, что идиот. Послушалась и прислушалась. Вот теперь у меня все их слова в голове ясно звучат, а от них еще хуже. Прямо долдонят и долдонят!
Действительно, прислушиваться, может быть, и не стоило.
— Это что же, теперь и всегда так будет? — с отчаянием в голосе спросила она.
Николай Дмитриевич благоразумно оставил ее вопрос без ответа.
Магнитофон не нашли, конечно. Не было там никакого магнитофона. Источник звука тоже определить не смогли. Под утро, совсем никакие, разбрелись они по домам.
Дома Николай Дмитриевич, не реагируя на расспросы встревоженной Тонечки, рухнул в постель и тут же погрузился в сон, для того только, чтобы и там смотреть бесконечный сериал про «Триста механиков»: «Триииистэ, трииииистэ, ха-ха-ха-ха-ха, ууууууууууууна мэха-ника».
В десять сорок пять его разбудила жена с телефонной трубкой в руках.
— Тебя.
— Клай Митрич! — закричала в трубку вахтерша Иеронида, стервозная до обморока, но очень надежный работник, бывший преподаватель русского языка. — Спите? А то лучше бы вам прийти! Тут чё-то непонятное происходит.
Николай Дмитриевич тут же рухнул назад в постель.
— Клай Митрич! Вы где?
— Про дорогую Сюзи поют? — осознав масштабы катастрофы, спросил он.
— А, вы уже знаете. Нет, там у них частушка какая-то. Неприличная. Ну все поют и поют, ну никакого уже терпения не хватает!
И если бы только это! Не прошло и двух дней, как в ольховцевскую милицию стали поступать заявления — и все от присутствовавших на концерте — о том, что соседи совсем уже обалдели и ночи напролет гоняют пиратские записи одного известного хора, не давая при этом спать остальным. Затем настала очередь врачей, пользующих нервные болезни — психиатра, обоих невропатологов, частного терапевта, который к тому времени вообще прогорал без клиентуры, и, разумеется, бабки Марьи, которая лечила всех и от всего тертыми тараканами, настоенны-ми на самогонке, а потихоньку практиковала также и заговоры.
Все было напрасно. Трубецковские композиции крепко-накрепко засели в головы потерпевших и силами официальной или альтернативной медицины оттуда не изгонялись. Единственное средство — самогон и остальное спиртное — если и помогало хоть немного поспать, то только при приеме в больших количествах, а это, сами понимаете, не слишком хорошо сказывается на прочих сторонах жизни.
Воздушно-капельным или каким-то иным путем композиции Хора Трубецкого не передавались, но в городе моментально появились слухи о зараженных. Здания гостиницы и Дворца культуры, срочно закрытые на ремонт, обходили стороной — возможно, не без основания. Пострадавших избегали и общались с ними напрямую только в том случае, если их статус был так высок, что уж лучше заразиться, чем не общаться. Прохожих, которые по забывчивости начинали напевать себе под нос что-нибудь, хоть отдаленно напоминающее репертуар Хора Трубецкого, довольно часто избивали в кровь.
В то же время, вот странно, в городе появились поклонники Хора Трубецкого, и было их немаленькое число. Они могли часами простаивать у опустевших зданий гостиницы или Дворца, вслушиваясь (а во что там вслушиваться, снаружи ничего не слышно!) в звуки, якобы до них доносящиеся, и даже пытаясь им подпевать. К таким агрессивно настроенные с кулаками подходить опасались — здесь очень даже можно было получить сдачи.
Милиция наконец-то зашевелилась, ведь пострадали слишком видные люди, и этого нельзя было так оставлять. Начали искать следы Хора Трубецкого, но следов-то как раз и не оказалось. Никто не видел их — ни на чем они приехали и отбыли, ни как вообще передвигались по городу. Видели только бегущего в панике Ивана Глухо-ухова, да и то мельком: «Пробежал мужик с папочкой, весь взъерошенный». Даже вездесущую Фаину, и ту нигде не приметили, хотя при ее энергии и внешности это было, казалось бы, теоретически невозможно.
Словом, ерунда какая-то получалась.
Общегородской катастрофой это, к счастью, не стало, потому что хоть и видные люди под раздачу попали, но всего пострадавших от концерта было чуть больше тысячи человек, а два дома — ну, что два дома, это не в счет.
Немножко разрядил ситуацию местный Кулибин. На самом деле его фамилия была Кулямин, но из-за пристрастия к разного рода изобретениям и прочим изыскательским процедурам никто его иначе как Кулибиным и не звал. Закончил он не что-нибудь, а Московский институт стали и сплавов, но столицу покорить не сумел, вернулся на родное пепелище, отстроился и зажил анахоретом — совершенно не понятно на что.
Вот этот-то Кулибин и решил разобраться с источником звука, потому что в мистику он не верил. Точнее, не то чтобы не верил, а так — не принимал во внимание при расчетах. Стал напрашиваться в гости к потерпевшим, из тех, кто рангом помельче, изматывал их расспросами, по комнатам зачем-то водил, пару раз получал по морде от лиц, измученных алкогольной интоксикацией, но в конце концов своего добился. Нашел он источник звука! Или, правильнее сказать, источники, потому что звук-то шел отовсюду.
Этими источниками оказались канализационные и водопроводные трубы. Они, рассказал Кулибин, часто фонят, издают гул ровный, низкий и очень тихий, если все сделано по правилам. А если не все сделано по правилам, то иногда и не очень тихий. Этот фон, по мнению Кулибина, преобразовывается в мозгу человека, побывавшего на концерте Хора Трубецкого, в музыкальное произведение. Каким образом происходило это преобразование, Кулибин не знал, да и знать уже не очень хотел — ему не понравилось ходить по городу с битой мордой. Он сказал и ушел — и вернулся к изобретению своего полутораколесного велосипеда. Оно вернее.
И все сразу стали удивляться, как же это мы сами не догадались-то, уже по названию этих гадов. Хор Трубецкого! Это ж трубы! Ну точно! Состоятельные пострадавшие срочно перебрались на окраины в бревенчатые двухэтажные домишки с газом, током и телефоном, но без воды и с удобствами во дворе — и облегченно вздохнули. В офисы свои они теперь заглядывали только мельком, а в основном брали работу на дом. А те, кто менее состоятельные, продолжали мыкаться, и даже на улицах не было им спасения, потому что водопровод и канализация, они там везде, а не только в самих домах.
Словом, ситуацию это разрядило, но разве только немножко.
В газетах областного значения про это дело появились две большие статьи — «Призрак музыки» и «Трубные пятна города Ольховцево». Дошло бы и до более центральной прессы, но тут вдруг стало выясняться, что они не одни такие. То здесь, то там на все еще обширной карте европейской части нашей родины стали появляться небольшие города, городишки и поселки городского типа, которых тоже осчастливил своими концертами Хор Трубецкого. При тех же обстоятельствах и с теми же примерно последствиями.
Инцидент, не ставший в Ольховцеве катастрофой городского значения, в один миг превратился в инцидент, не ставший катастрофой значения уже всероссийского. И когда о нем загремела почти самая центральная пресса, то город Ольховцево (вот что было обидно!) упоминался в ее сообщениях лишь в ряду других городов, городишек и поселков городского типа, причем по алфавиту, хотя если по времени, то он, конечно, был первым. А самая-самая центральная пресса об этом инциденте промолчала, потому что не верила. Или не без оснований боялась, что ей в этом деле ни за какие коврижки не поверят.
Мистика мистикой, а между тем все на этом свете должно иметь разумное объяснение. Правда, бывает так, что должно, а все равно не имеет.
В истории, только что рассказанной, есть много висящих концов, вопросов, на которые нет ответа. Что это за Хор Трубецкого? Откуда он появился? Что это за странная парочка представителей? В конце концов, что это за эпидемия такая странная с трубным хором?
На часть этих и прочих вопросов разумные, логичные ответы имеются. Просто автору хотелось рассказать читателю именно так и именно ту историю, с которой читатель имел возможность ознакомиться в вышеприведенных строках — во как. На некоторые вопросы автор ответа категорически не имеет, так что даже зря и не спрашивайте. Зато автору известно, откуда все началось.
Началось оно с некоего поэта-песенника. Сам он считал себя знаменитым, но я не удивлюсь, если вы никогда его фамилии не слышали, равно как и песен на написанные им тексты. Скажем так — он был кое-как известен в кое-каких кругах. Поэтому во избежание судебных исков за клевету, диффамацию и прочее, фамилию этого песенника автор разглашать не желает и присваивает ему фамилию-псевдоним Нектов.
Так вот, этот Нектов жил себе в родительской московской квартире в композиторском доме напротив Главпочтамта, сочинял песни, а потом вдруг заболел. «Заболел» в данном конкретном случае, может быть, и сильное слово, но почувствовал себя нехорошо. Бессонница его одолевать стала. От чего она там появилась, эта бессонница — от чрезмерного умственного напряжения, от неправильной работы какого-то из внутренних органов или просто от алкогольной интоксикации, к которой Нектов привержен был, это уж все равно. Просто ночами стал он маяться от невозможности крепко заснуть.
И в одну из таких ночей услышал вдруг Нектов пение, читатель, надеюсь, сам догадался какое. Потом, вспоминая, он уже и сказать не мог, что это за песня была, да он поначалу и слова разбирал трудно, потому что звук шел на пределе слышимости — так, что-то невыразительное.
Услышать отдаленную музыку в композиторском доме — дело такое же обычное, как увидеть пса на помойке. Несмотря на то, что дом был элитной сталинской постройки, слышимость между этажами была неплохая, так что иногда жильцов чужая музыка, особенно с их чувствительным слухом, просто-таки донимала. Но чтобы завести какую-то ерунду в четыре часа ночи — такое даже здесь случалось нечасто.
Нектов чертыхнулся, обернул голову подушкой, но, естественно, не заснул. Вскочил с дикими глазами.
— Ну, это уже вообще!
Поискал глазами, нашел забытый прислугой столовый нож, ринулся к батарее, застучал по ней.
Действие возымело эффект, музыку выключили, но разве что на минуту, потом запели опять. Нектов еще повозмущался, но потом ему стало интересно. Кто поет? Такого мужского хора он никогда раньше не слышал, но это не очень удивительно, потому что плохой был хор. А вот что пели и что за текст — это уже входило в сферу профессиональной компетенции Нектова вне зависимости от качества. Тем более он должен был знать, если это низкое качество демонстрировалось в четыре часа ночи в композиторском доме.
Но он не знал. Слова, как уже говорилось, были практически неразличимы, ясно было только — что слова, и слова русские. Музыка что-то напоминала, но из-за занудности, долдонистости исполнения тоже казалась неизвестной.
Потом появились первые подозрения — уж слишком длинной была песня, все тянулась и тянулась. Нектов посмотрел на часы; без двадцати пять. Хоровая песня длиной в сорок минут — это что-то новое в музыкальной истории. Здесь у Нектова впервые появилось нехорошее подозрение о том, что все эти звуки ему просто чудятся или, как это принято называть, «являются голоса».
Так, с этим нехорошим подозрением Нектов наконец и заснул.
Назавтра опять случилась бессонница, и опять пришел хор. На этот раз Нектов уже не тратил негодования на бессовестных соседей, он уже смирился с мыслью, что это «голоса». Слова теперь были более различимы, равно как и мелодия. Хор той ночью исполнял русскую народную песню, уже знакомый читателю «Раз давай». Нектов лежал на спине и под «Раз давай» предавался отчаянию.
Он представлял себе длинную вереницу визитов — сначала к психотерапевту, потом к психоневрологу, затем к психиатру, процедуры всякие, таблетки, уколы, капельницы, соболезнующие взгляды коллег, постепенное схождение с ума, а далее санитары, электрошоки, длинные зеленые коридоры с безликими частоколами белых дверей, и под конец он лежит, всеми забытый, привязанный ремнями к кровати, делает под себя и бесконечно медленно умирает, вслушиваясь в мрачное пение явившегося ему хора: «Раз давай, два давай, обязательно давай!»
Слова, по крайней мере, половина из них, были теперь понятны, иногда это было скучно, иногда интересно, только это были не его слова, он никогда даже и близко не придумывал таких текстов, и это означало, что сознание его раздвоилось, что в нем теперь было два человека, мистер Джекил и мистер Хайд, один более или менее нормальный, другой невыразимо унылый и монотонный. Иначе говоря, это означало шизофрению.
Так он и не заснул в ту ночь, так и пролежал, слушая, до самого завтрака. Сказали ему:
— Что-то ты плохо выглядишь. Перебрал вчера, а?
И так пошло каждую ночь. Репертуар у хора был очень обширный. Пелись и русские песни, и украинские, и просто советские, и кантаты пелись какие-то, и оратории даже, затесалось раз вообще что-то армянское, а однажды затеяли какую-то языковую эклектику, слушать было противно, но интересно:
Нихто мэнэ нэ годуе, посему я негодую. Оп-па, оп-па, Америка-Европ-па-а-а-а.
Но казалось Нектову, что это все та же и та же песня.
Самое странное, что в эти дни Нектов стал писать свои песенные тексты куда активнее, чем прежде, и получались они у него куда лучше. То есть, можно и так сказать, что прежние тексты были еще хуже, но это уж зависит от взгляда. Хоть что-то, с усталой безнадежностью думал Нектов.
Спиртное тоже не помогало, даже усугубляло. До какого бы свинского состояния под вечер Нектов ни допивался (а он терпеть не мог допиваться до свинского состояния), ночью, часа в два, в три, он бодро вскакивал с головной болью, начинал водить слезящимися глазами, вслушиваясь; услышав, ворчал себе под нос: «А-а-а, вот и вы, здравствуйте, ну как же без вас!», — и приготавливался к очередному концерту. Так что с алкогольной интоксикацией пришлось расстаться из-за ее ненадобности и болезненности.
Потом вдруг забрезжила надежда, что, может быть, еще не все так ужасно. Заметил Нектов, что хор поет ему только в одной комнате — в той, где он работал и спал. Стоило ему выйти оттуда, как эффект немедленно пропадал. Сначала он не придавал этому значения, а потом подумал — если они поют только в одной этой комнате, то, значит, это как-то с ней связано. Значит, здесь работают какие-то внешние заморочки, и хор этот проклятый есть и их порождение, а не только моих внутренних глюков. Может, и вообще никаких внутренних глюков у меня нет.
Во время очередного сеанса Нектов вскочил с кровати и начал кружить по комнате, внимательно вслушиваясь и пытаясь определить, откуда идет звук. Это было очень трудно — звук был очень тихий и шел, казалось бы, отовсюду. Но, как говорится, человек сильнее механизма, и Нектов, как впоследствии и Кулибин, в конце концов, потерпел удачу.
Звук шел откуда-то от окна. Нектов определил это не по увеличению громкости звука, а по тому, что стоило ему подойти к определенному месту в стене около оконного проема на определенное расстояние, как хористы останавливали течение песни и начинали бесконечно тянуть ту ноту, на которой он их «поймал»: «Пойдем домой, пойдем домой, Сю-ууууууууууууууууу…»
И сразу становилось понятно, что никакой это не хор, а очень тихий гул из стены, по всей видимости, что-то такое с водопроводом.
Нектов на радостях чуть было не заплясал.
Так вот, значит, что рождало звуки, восторженно думал он, водопровод и бессонница! Всего лишь мелкая ерунда, связанная с усталостью от творческих мук, а гляди ж ты, какой эффект! И никаких глюков, покончено, стало быть, с будущими электрошоками, ремнями и санитарами, бьющими прямо в репу! Всего лишь побочное следствие усиленной деятельности мозга, перенагруженного искусством! Вот интересно, страдал ли от того же хора Владимир Владимирович Маяковский, когда писал про ноктюрн на флейте водосточных труб? Что он, точно так же маялся по ночам? От того же ли хора или у него был другой, способный даже к ноктюрнам? Ну, ноктюрн — это что-то ночное, стало быть, и у меня тоже ноктюрны. Кстати, почему водосточные? Они же вроде бы не поют или в начале прошлого века другие водосточные трубы были? Нет, это он просто для размера так написал — конечно, водопроводные! Водопроводные — вот кто у нас кобзоны. Кстати, так и назовем его — Хор Трубецкого, с ударением на «бе».
Так родился Хор Трубецкого, и из болезненного состояния в одночасье превратился в неотъемлемую собственность Нектова, которой следовало гордиться и дорожить, потому что она ставила его на одну доску с незабвенным Владимиром Владимировичем Маяковским.
Правда, собственность эта оставалась для ее хозяина весьма и весьма утомительной — не давала заснуть. Не желая показываться врачам, Нектов стал рыться в Интернете и обнаружил, что подобные «голоса» — вещь очень распространенная. Он все правильно сообразил, просто оказалось, что это не совсем все-таки ерунда, а именно болезненное состояние, связанное с недостаточным питанием мозга. При этом, прочитал он на одном медицинском сайте, некоторые отделы мозга отключаются, хотя задача на вырабатывание мысли остается. Отключенный отдел начинает производить некачественную продукцию, которая даже название имеет — «автоматическое мышление» — и представляет собой что-то наподобие мозгового тика.
Стало быть, все-таки надо лечиться, подумал Нектов, вздохнув. Отключенный отдел мозга — это нехорошо. О врачах, которые обслуживали нектовскую музыкально-поэтическую тусовку, даже думать было опасно, поэтому он нашел хорошего специалиста где-то на стороне.
Специалист был с рекомендациями самыми превосходными, поэтому, заполучив его телефон, Нектов сразу же и позвонил. И вот тут случилась какая-то несуразица.
Дело в том, что специалист с рекомендациями, которого назвали Нектову, а именно Иван Оскарович Н., действительно существует, у него хорошая репутация и обширная практика как раз по той части, которая заинтересовала поэта-песенника, и номер Нектову дали правильный, он потом проверял. Как произошло, что он позвонил не туда, никому не известно. Может быть, по рассеянности — с человеком, у которого отключаются отделы мозга, и не такое может случиться. Мог, в конце концов, произойти и какой-нибудь сбой на АТС — такое ведь у нас часто бывает. Но вот чтобы человек вместо одного Ивана Оскаровича по ошибке позвонил другому, тут нужно насилие над теорией вероятностей, причем насилие просто невероятное. Автор склонен подозревать здесь вмешательство сил, не подвластных изучению методами науки.
Так или иначе, а из-за этой несуразицы Нектов позвонил не специалисту, а Глухоухову. Подошла дама, он спросил Ивана Оскаровича.
— А кто это? — с большим интересом спросила дама.
— На прием хочу записаться, — ответил Нектов. Дама раздражала его. — Это можно?
— А как же ж! — сказала дама почти без паузы. — Почему же ж, если он Иван Оскарович, так к нему уже и записаться нельзя? Вот вы возьмите и запишитеся. А?
— Да, запишите, если можно. Когда он сможет меня принять?
— А вы кто? — снова с большим интересом спросила дама.
Нектов назвался. В телефоне что-то по-болотному булькнуло, после чего засипело и записклявило — словом, пошел тот звук, который сопровождает работу факса, только тоном повыше. Нектов недоуменно поднял брови. Звук прекратился.
— Ой, — сказала дама, — я извиняюся. Не на ту кнопку нажала. Так, записувую в компьютер. Нектов, правильно? От же ж мне интересно! Прямо как тот великий поэт, шо нам песни пишет! Так это не вы?
— Это я, — скромно ответил Нектов. Дама уже не раздражала его. — Так когда он см…
— А прямо сейчас и сможет, — сказала дама. — Так-кого человека!
Она назвала адрес, сказала, сколько с собой принести денег — сумма была приличной, но не пугающей. Нектов отсчитал деньги, сразу же выскочил из дому, взял такси и только тут обратил внимание, что адрес какой-то подозрительный, черт-те где на куличках, и не только с номером дома, но и с номером квартиры. Не вязалось это с именем специалиста, имеющего в столичном бомонде широкую медицинскую практику.
— Приехали. Вот ваш четырнадцатый, — сказал водитель. Впереди темнела блочная двенадцатиэтажка.
Нектов посмотрел на нее и подумал, что это странно. Но делать нечего, расплатился с водителем и пошел. Прямиком к Ивану Глухоухову и его фее.
Да, именно фее. Потому что Иван не врал директору Дворца Николаю Дмитриевичу Посадскому — Фаина действительно была его доброй феей.
Дело в том, что Иван Глухоухов, пятидесятилетний младший научный сотрудник лаборатории поднятия тяжестей питерской научно-практической организации ЛБИМАИС, человек язвительный, но злопамятный, вечно попадал в неприятные ситуации, и поэтому высшими силами к нему была приставлена добрая фея — вот эта самая Фаина. Правда, фея эта была дамой исключительно странной, в своих кругах считалась существом хоть и высшим, но гиблым, ее вот-вот должны были вытурить из райского воинства за профнепригодность, и Глухоухов был ее последним шансом удержаться на своей должности.
С тех пор жизнь Ивана Глухоухова превратилась в ад. Маленькая неприятность с помощью Фаины каждый раз превращалась в настоящую катастрофу, несколько раз он попадал в тюрьму, несколько раз жизнь его висела на волоске, в конце концов он потерял все — и друзей, и работу, и питерскую квартиру, и вообще Питер, перебрался в Москву, но на самую ее окраину, не имея за душой ничего, кроме одного изобретения, которое в данном рассказе не обсуждается, да и черт с ним.
К моменту рождения Хора Трубецкого он переживал очередной кризис, стараниями Фаины в его квартире не осталось ничего, кроме телефона, который вот-вот должны были отключить, одной кастрюли, из которой он ел, и одного стула, на котором он спал.
Фаина, правда, обещала немедленно исправить положение («ведь я же ж ведь ваша фэя!»), и тут подвернулся Нектов с его необъяснимым желанием прийти к Глухоухову на прием. Фаина во время телефонного разговора с ним быстренько пробила «по своим каналам» личность Нектова и суть его проблемы. И у нее тут же возник план о том, как воспользоваться Хором Трубецкого для очередной помощи ее подопечному.
Нектов открыл дверь со сломанным домофоном, вошел внутрь и упал без сознания, получив мощный удар кастрюлей по голове. Очнувшись, он обшарил карманы и убедился, что ограблен — деньги, которые он приготовил в качестве гонорара для специалиста, исчезли, правда, все остальное, включая документы и кредитную карточку, осталось нетронутым.
Он поднялся, держась за голову, и сказал страдальчески:
— Ну и ну!
Немного придя в себя, подошел к лифтам — ни один не работал. Еще раз произнес: «Ну и ну!», обернулся к выходу из подъезда, но все же решил довести дело до конца и поднялся до пятого этажа, охая и вглядываясь в номера квартир. Нашел нужную (старая железная дверь без обивки), еще немного поколебался и позвонил.
После второго звонка дверь открылась, в темном проеме стоял заспанный мужик старого и очень голодного вида. Был он всклокочен, чрезвычайно небрит, одет в треники с пузырями и ужасающей засти-ранности футболку с когда-то красной надписью «Мосгаз».
— Ну, — сказал мужик мрачно.
Нектов внутренне охнул, он такого не ожидал даже после всего случившегося.
— Я, наверное, ош… Извините, не знаете, где тут проживает Иван Оскарович?
— Я.
— Что «я»? Знаете?
— Я Иван Оскарович. Дальше.
Нектов изумленно оглядел стоящую перед ним фигуру.
— Извините, — сказал он. — Я все-таки ошибся номером. Развернулся и стал спускаться по лестнице.
— Эй! Постой! — крикнул мужик в спину. Нектов остановился.
— Да?
— Картошка есть? — спросил мужик и нелогично добавил: — А то какая-то сволочь кастрюлю сперла.
— Нет картошки, — ответил Нектов и, держась за шишку на голове, продолжил свой спуск. Сверху гулко хлопнула дверь.
Домой Нектов вернулся поздно, с усталостью и головной болью. Тут же позаботился об алкогольной интоксикации, но в небольшой пропорции, так, для уюта. Немного поразмышлял о перпендикулярности происходящих в мире событий и лег спать. О потерянных деньгах он сожалел, но не слишком — в ту пору средства у него были.
Ночью он, как всегда, проснулся, словно кто-то над ухом выстрелил. Часы показывали два десять. Вскочил в кровати, в темноте огляделся, прислушался, было тихо. Голова болела, хор спал.
— Хоть что-то, — буркнул он, укладываясь. Но все равно не спалось. Тогда он встал и, нашаривая домашние туфли, поплелся к окну. Приник ухом к стене, прислушался. Гул шел, он был слышен еле-еле, но совершенно отчетливо. Никто не пел.
— Надо же, — сказал Нектов и снова лег. И промаялся от бессонницы до утра, в полной тишине ночи.
Утром он набрал номер специалиста и выяснил у вежливого, но прохладного женского голоса, что никакой Нектов к профессору Н. вчера не записывался. И вообще этого не может быть, чтобы человек записался и в тот же день попал к профессору на прием. У Ивана Оскаровича очень обширная практика, и «потенциальным пациентам» приходится ждать своей очереди месяц, а то и два, когда как.
На вторую и на третью ночь было то же самое. Бессонница осталась, Хор Трубецкого замечательным образом испарился.
Позвонили на четвертые сутки. Уже известная ему дама с горячим южным акцентом осведомилась:
— Ну, и как? Нету?
Нектов, едва заслышав знакомый голос, приготовился уже было в самых недвусмысленных (или двусмысленных?) выражениях выразить всю силу своего негодования по поводу так называемого приема, но при этих словах осекся.
— Чего нету? — растерянно спросил он.
— Нет, я на него удивляюсь, он еще спрашивает, чего у него нету! — вскричала дама. — Так Хора же ж вашего, вот этого ж вот, Трубецкого! Ведь его же ж нету больше?
— Нету, — вынужден был признать Нектов под напором голоса. — Действительно. А, позвольте узнать, откуда вы…
Ему не позволили. Ему напомнили, что у людей тоже могут быть профессиональные тайны. Его внимание обратили на то обстоятельство, что сеанс по его избавлению от Хора Трубецкого проведен и гонорар за этот сеанс получен полностью. Насчет несколько экстравагантного способа проведения сеанса и уплаты гонорара дама выразила сожаление, «шо больно было, ну так надо же ж было холодное к голове ложить, кто ж не знает», но зато этот способ оказался быстр, эффективен и избавил Ивана Оскаровича от бессмысленных визитов, человек он ученый и время предпочитает тратить на науку, а не то чтобы на людей. А что не тот Иван Оскарович оказался, так это Нектов сам виноват, и нечего тут, главное, чтоб эффект был. Эффект есть?
— Есть, — согласился Нектов.
— Хор Трубецкого есть?
— Нету, — опять согласился Нектов.
— Ну, вот и все, и разговаривать больше не об чем.
И связь отключили. Номер, который высветился на дисплее не-ктовского мобильника, оказался номером приемной Министерства чрезвычайных ситуаций РФ. Ни о каком Иване Оскаровиче там никогда не слышали.
Так у поэта-песенника Нектова был отобран его знаменитый хор.
В тот же день, когда он был отобран, то есть спустя примерно час или два после того, как Нектова ударили кастрюлей по голове, в квартиру Ивана Глухоухова, что на пятом этаже дома номер четырнадцать, позвонили. Он открыл и увидел перед собой Фаину. Та, отдуваясь, втащила в квартиру две здоровенные синие сумки с логотипами «Метро» на английском языке и поволокла их на кухню.
Глухоухов посмотрел на нее, как на головную боль.
— Что еще?
— Ешьте. Одевайтеся. Собирайтеся, — сказала Фаина. — Я уже все устроила. От теперь вы заживете, как тот кум королю, как тот сыр в масле, закатаетеся.
— Нет, — сказал Иван Глухоухов.
— Шо нет, когда да, — сказала Фаина. — От вы все обижаетеся, а посмотрите, как вы живете. Теперь все будет хорошо. Токо сначала поешьте, смотреть же ж страшно.
Еды действительно было много, но есть ее было не из чего, даже кастрюля у Глухоухова куда-то пропала.
— Это ничего, — сказала Фаина. — Вы пока так ешьте. Потом все будет, я уже позаботилася.
— Нет, — затравленно повторил Глухоухов.
Все последнее время он очень боялся своей доброй феи и ее благотворительных инициатив. Но все же поел и даже очень много поел, потом послушно переоделся в принесенное феей. Одежка была так себе, «лавочная», да и с размером Фаина не угадала, малость великовата оказалась одежка, но все равно это было намного лучше, чем то тряпье, которое истлевало на Глухоухове.
Пока он ел и переодевался, фея рассказывала ему, как хорошо он с этого времени заживет, как не надо будет ему ни об чем беспокоиться, как он купит себе новую квартиру и новую мебель (как будто бы у него была старая), потому что теперь, когда у него есть свой собственный хор…
— Х… хор? — Глухоухов чуть было не подавился.
— А что вы так удивляетеся? И хор. И почему же ж, если у человека есть собственная персональная добрая фэя, у него уже не может быть собственного персонального хора?
Чего-чего, а вот собственного персонального хора от Фаины Иван Глухоухов не ожидал.
— Нет, — сказал он в третий раз. — Не надо мне никакого хора. Мне вообще ничего не надо. Я хочу, чтобы ты оставила меня наконец в покое и дала умереть в собственном доме.
— И на чем же ж вы в этом, я извиняюся, доме хочете помирать? А? От на том стуле? Так на стульях не помирают. Помирают в кроватях.
— Или на поле боя, — почему-то добавил Глухоухов.
— Или на поле бою, — согласилась Фаина. — Так я ж вам это ж и предлагаю. Хочете — новая квартира, где будет сколько хочете комнат и туалетов, а хочете — ладно, можно и поле бою, я же ж вас буду там охранять.
Поле боя с Фаиной-охранницей за плечами — это было что-то из фильма ужасов. Глухоухова передернуло.
— Нет, — еще раз решительно сказал он.
Потом, когда он переоделся, Фаина повела его вниз. Ни один лифт не работал, так что пришлось спускаться пешком под добродушное гудение феи:
— От вы сейчас увидите. От посмотрите вы сейчас!
Они вышли из дому, обогнули его и спустились по ступеням к подвалу. Фаина каким-то образом отомкнула дверь, к которой имели доступ только дворники ЖЭКа. Включила свет — тусклую лампочку где-то сбоку. Довольно большое низкое помещение, заваленное строительным мусором, оказалось, как и предполагал Иван, средоточием коммуникаций — переплетением металлических и пластиковых труб, толстых и тонких, ржавых и почти блестящих от новизны, а также матово-черных.
— А теперь смотрите внимательно! Фаина хлопнула в ладоши.
Непонятно, ну, совершенно непонятно откуда к трубам этим вдруг вышли какие-то мужики в серых костюмах-тройках, приняли уже описанные ранее позы и запели «Дорогую Сюзи».
В музыке, тем более хоровой, Иван Глухоухов понимал не так чтобы очень много, но даже и он понял, что поют они не самым лучшим на свете образом. И еще ему показалось, что эти ребята в их костюмах-тройках странным образом как нельзя лучше гармонируют с трубами, что их окружали, даже можно сказать, орнаментировали. Песня ему совсем не нравилась, но из вежливости он слушал.
Потом Фаина снова хлопнула в ладоши, певцы разом замолчали и гуськом куда-то ушли — Глухоухов не заметил, куда, хотя и очень старался.
— Долго нельзя, а то очень сильно понравится, — объяснила Фаина. — Ну что, понравилося?
— Нет, — ответил Иван. — Не понравилося. Что это было?
— От же ж вы разборчивые какие, — возмутилась Фаина. — Так это ж был ваш собственный персональный хор, называется Хор Трубецкого. Я его у одного хорошего человека купила. Он такой, ну что ж я вам объясняю, он как будто бы сон, но уже же ж и не сон, я так сделала, что его и видно, и слышно. И так же ж удобно, знаете, ой, вы же даже не понимаете, как удобно — кормить же ж их не надо, платить же ж им не надо, поют и все, а вам только деньги собирать надо будет, так и то я же ж и соберу, только подпишетеся, что ж уж вам, ведь я же ведь ваша фэя. Это же ж сплошная музыка, что за хор. А вы — не понравилося! Вот вы сейчас брейтеся, собирайтеся — и на поезд. Мы с тем хором будем ездить везде с гастролями и концерты исполнять.
— Нет! — сказал Иван Глухоухов. — Никогда в жизни. Ни за что на свете. Только через мой труп!
Сел в новых штанах прямо на строительный мусор и горько зарыдал — как ребенок, честное слово!
За что уж так невзлюбил Иван Глухоухов свой собственный персональный хор, автор повествования затрудняется объяснить. Но с самого начала он стал его бояться еще больше, чем боялся Фаины, до дрожи его боялся, все ждал от него каких-то особенных, еще невиданных пакостей. Но с Фаиной не поспоришь — побрился, сел в поезд и вперед, на гастроли, она уже даже и маршрут разработала.
— От я научу вас правильно в ладоши хлопать, пообвыкнетеся и сами будете себе концерты устраивать, а если шо и не получится, так я же ж ведь рядом буду, а как же ж, ведь я же ж ведь ваша фэя!
В первом пункте гастролей — городе Ольховцево — с ним случился конфуз. Сам себе устроил истерику, ничего не помнил, как бушевал, запершись в своем номере, совсем с ума сошел тогда Иван Глухоухов. А потом ни с того ни с сего в ладоши хлопнул — и тут же из одежного шкафа повалили гуськом эти тринадцать, еле сбежал.
Вот если б не сбежал, если б хлопнул еще раз в ладони, то ушли бы хористы обратно в шкаф, и ничего бы с гостиницей неприятного не случилось, и мир не узнал бы про кантату «Триста механиков». Атак — стояли и пели в пустом номере, пока их Фаина не прекратила. Но вот взял и сбежал, уж очень он тогда испугался.
Однако если за тебя взялись высшие силы, то от них уже не сбежишь. Фаина его тут же нашла, новую одежду дала взамен порванной, деньгами снабдила и в следующий пункт гастролей направила. Правда, теперь все представительство взяла на себя, «врэменно», а ему лишь деньги отсчитывала. Теперь он только приезжал в намеченный город, поселялся в гостинице, ждал, когда ему принесут деньги, расписывался и тут же улепетывал со всех ног. Однако он все равно чувствовал себя плохо, ждал бед неминуемых и мечтал только об одном — чтоб все это скорей закончилось.
Оно и закончилось, как только в газетах заговорили о Хоре Трубецкого, о последствиях его концертов. Концертов больше давать не стали, зато появились сообщения, что все правоохранительные органы носом землю роют и разыскивают некоего И.О.Глухоухова то ли как основного свидетеля, то ли как основного подозреваемого в афере всероссийского масштаба.
Глухоухов стал скрываться, в чем ему очень хорошо помогала фея.
— Вы только не беспокойтеся, — говорила она. — Концерты уже за-кончилися, я так думаю, врэменно, зато деньги еще будут, у меня же ж еще один план родился.
Глухоухов даже уже не охал и не говорил «нет».
Между тем, действительно, новые денежки появились. Глухоухов в этих денежках только что не купался, только вот потратить их было трудно. Это всегда трудно сделать человеку, который находится в списке федерального розыска. Причем как Номер Один — уж слишком многих крупных людей зацепил он своим собственным персональным хором.
А денежки появились так. В городах, по которым прокатились гастроли Хора Трубецкого, стали поговаривать, что, мол, неподалеку есть человечек, не очень научный человечек — что да, то да, но который может сделать гарантированный отворот от Хора Трубецкого за определенную, довольно крупную мзду.
Человечка того берегли, в милицию не сдавали, а если бы даже он и сам попал туда по недоразумению или собственной оплошности, его бы оттуда в шесть секунд вызволили, вот какой важный был человечек.
Стояли к нему в очередь, принимал он каждого и каждому назначал цену отворота — судя по толщине кошелька клиента и еще по каким-то ему одному известным признакам. Одного мог бесплатно отворотить, а с другого запрашивал так, что глаза на лоб. И лечил всякий раз по-разному — одному таблетку какую даст, другому в морду, над третьим целую поэму прочитает на несуществующем языке, четвертому пропишет режим, а пятого так отпустит, только зыркнет да денежку отберет.
Как по имени его звали, того человечка, никому не известно, только по фамилии называли, а фамилия была — Ухоглухов. Был это представительный, даже толстый мужчина в летах, с бородой, откуда-то с юга, и будь он женщиной, всякий бы нашел у него сходство со знаменитой актрисой Фаиной Георгиевной Раневской — так-то не находили. И, главное, свирепый был — не поспорь, что ты! Но отвороты делал правильные, ни разу не обманул.
А потом и это закончилось, всех отворотил Ухоглухов, да и сам сгинул куда-то, словно его и не было. Остались только многочисленные группы поклонников Хора Трубецкого, которые друг у друга постоянно переписывают несколько коротеньких записей на мобильнике, сделанных во время концертов хора — надеются наткнуться на новую запись. Музыкальные критики эти записи прослушали и на все корки разделали — полная, говорят, чепуха на постном масле, с искусством даже рядом не стояло. А один так даже вообще оскорбительно про эту музыку отозвался — мозговая, говорит, отрыжка, мыслительный тик, трубный бред нездорового разума.
А и ладно, что отрыжка — ответили ему поклонники Хора Трубецкого, — а и пусть, зато как забирает, в какие выси уносит. Может, это отрыжка гениального мозга. А то, может, что все искусство — именно такая отрыжка оно и есть. Почему бы и нет? Кто доказал другое?
Они вместе собираются, позы Трубецкие принимают — ручки на животике скрещены, головка почти на правом плече, глазки скорбно полузакрыты, пятки вместе, носки врозь, и давай долдонить то, что осталось от наследия великого хора.
И число их, между прочим, растет, и даже иногда появляются среди них признанные эстеты. Несколько музыкальных групп родилось — последователей хора. Одна группа называется «Трубач», другая «Вибромастер», третья «Сантехника не позвали». Есть еще четвертая группа «Владимир Владимирович», но она, кажется, не про то. Песни поют длиннющие и занудные, перенимают «поэтику труб» у хора, но пока им до него далеко.
Так что, может, и права Фаина, и когда-нибудь личный персональный хор Ивана Глухоухова вновь будет востребован обществом. Пока же он под запретом.
Сам же Иван Глухоухов живет сейчас очень хорошо — как и обещала ему Фаина, он живет, как тот кум королю и как тот сыр в масле, катается. Арестовали его.
То ли Фаина чего-то не доглядела, то ли сам милиции на глаза попался, но сидит он сейчас в камере предварительного заключения, не скажу какого, но очень крупного города, и вся осевшая там братва относится к нему с исключительным уважением — во-первых, грев ему с воли шлют такой, какой братве и не снился, а во-вторых, Фаина среди братвы разъяснительную работу произвела, да так, что никому мало не показалось.
Саму Фаину к Ивану Глухоухову не пускают, потому что не закончилось следствие — Фаина очень этому огорчается, а Глухоухов наоборот. Он от нее отдыхает, набирается сил для ее новых пакостей, поскольку, говорят, скоро эта лафа закончится и его выпустят на свободу.
Потому что никаких обвинений ему пока не предъявлено, и вряд ли они предъявлены будут — крупные люди, пострадавшие от Хора Трубецкого, уже выздоровели, успокоились и вспоминают о тех временах, когда их донимала музыка, не столько с неудовольствием, сколько с неудовольствием ностальгическим. Так что сидит он в качестве основного свидетеля. А что он скажет? Он и так уже все сказал, и ему ни в чем не поверили. У него даже не смогли отнять деньги, найденные при нем, громадную кучу денег — но нет такого закона, чтоб просто так взять и отнять деньги у человека, против которого даже обвинения никакого не выдвинуто. Может, скоро будет, а пока нет.
Так что сидит он сейчас в предзаке, докатывает, как тот сыр в масле, свои последние счастливые денечки без феи, рассказывает братве о своих немыслимых приключениях, и ему верят — братва и не такому поверит.
Немножко хуже сложились дела у Николая Дмитриевича Посадского. Ему пришлось пережить очень неприятные дни — его уволили, на него завели уголовное дело, а Первое Лицо самолично оторвало ему ушной протез и на глазах у бедняги ботинками растоптало. Так что ходит он сейчас вообще без правого уха, прическу себе особую на голове соорудил, чтоб культи не было видно, но все же видят! Последнее время дела у него стали налаживаться. В самый тяжелый момент позвонила ему Фаина и, добрая душа, сделала ему протекцию к Ухоглухову, чтоб только через Николая Дмитриевича жители города Ольховцево могли с тем человечком связываться на предмет отворот сделать. Денег на этом деле Николай Дмитриевич приобрел и восстановил всеобщее уважение. Опять же в должности восстановлен, и Дворец ему отремонтировали так, что я тебе дам! Правда, вот зовут его теперь не иначе, как Одноухий.
Тяжелее всех пришлось Нектову. Он это сразу понял, через несколько дней после того, как отдал Глухоухову свой Хор Трубецкого, да еще деньги за это заплатил таким оригинальным манером.
Пошла с тех пор у Нектова непись — ну, не получается у него писать стихи под музыку песен, и что ты будешь делать. То есть пишется, конечно, куда деваться, жить-то на что-то надо, и пока берут — может, по старой памяти, а может, потому что в современную песню и такое годится. Но он-то сам понимает, что полная ерунда, и страдает от этого, и занимается алкогольной интоксикацией.
Сначала-то думал — ну, непись и непись, вся моя жизнь, считай, сплошная непись была, и ничего, но потом заподозрил, что это как-то связано с хором. Тик тиком, отрыжка отрыжкой, а может, как раз его для настоящих вдохновений и не хватало. Правда, у Нектова, если признаться, настоящих-то вдохновений почти никогда и не было. Но все равно.
А тут еще пошли разговоры об этом хоре, да еще под тем же названием, которое он сам же ему и дал, и такой ажиотаж вокруг того хора, а он, Нектов, получается, что вроде как бы и ни при чем. А тут еще гениальной отрыжкой его назвали — так это ж моя отрыжка! Моя, Не-ктова по фамилии! Я ему название дал, мой мозг эти песни создал, пусть даже и без моего прямого участия!
Так ему и поверили. «Твоему мозгу, Нектов, — сказали Нектову, — только стишата для песенок ляпать, да и то не для всякой песенки, ты бы лучше свой мозг проветрил и хотя бы день не попил».
Плачет Нектов.
А в самые черные дни раздается вдруг у него в квартире телефонный звонок, и в трубке слышится родной голос:
— Ой, ладно, успокойтеся, не плачьте вы так уже ж, мне же ж больно. Ведь вы же ж, какой-никакой, а все же ж таки мужчина. Что сделано, то сделано, назад ходу нету, а вот вы лучше послушайте.
Нектов, сморкаясь и подпрыгивая от нетерпения, включает стереосистему, к которой уже давно подсоединен его телефон, включает ее на полную громкость, потому что знает он, знает, будет слышно не очень, и бегом бросается в кресло, и часами, часами слушает милые сердцу звуки:
— Триииистэ, трииииистэ, ха-ха-ха-ха-ха, ууууууууууууна мэханика.
Собрание было подготовлено со всей тщательностью и никаких неожиданностей не предвещало. Председатель лично переговорил с каждым членом общества, а незаинтересованных приглашал на дом. Переговоры не велись только с Пышкиным.
Пришли все десятка два феноменов плюс восемь незаинтересованных товарищей, скромно занявших места позади.
— Мы ему верили, — говорил председатель. — Он пришел к нам, он был ничем, его все считали за сумасшедшего, но мы его взяли и сказали ему: «Давай, Пышкин, совершенствуй свои способности, а мы чем можем поможем». Хотя отбор у нас строгий, телепатов только самых сильных берем, да что телепатов, телекинетиков и то не каждого принимаем. Я уж не говорю о ясновидцах, этих мы проверяем по сто раз. Иначе нельзя, против нас академическая наука, им только дай поймать нас на нечистом опыте — съедят! И тем самым отсрочат прогресс человечества еще на сотню лет.
Председатель был не столько толстым, сколько квадратным, говорил густо и с нажимом. Он умел возбуждать в людях некое сильное чувство, даже не поймешь, какое именно — уважение, страх или энтузиазм. Его любили и сплетничали о нем с симпатией. Арнольд же Пышкин, сидящий особо, сбоку от председательского стола, был щуплый человечек с виноватым и в то же время вызывающим, даже каким-то склочным выражением лица. Он беспокойно ерзал на стуле, оглядывался, порывался что-то сказать, но молчал.
Председатель продолжал:
— Не успел он у нас прижиться, атмосферу прочувствовать, как начал устраивать склоки. Я не буду говорить о помоях, которыми он всех нас, здесь сидящих, систематически поливал. Мы ему и жулики, мы и воры, легковерных обманываем, настоящих феноменов затираем, фокусами пробавляемся. Вот такие слова он нам говорил. Тут возникает вопрос. А кто он, собственно. говоря, такой, этот Пышкин? Что он, собственно говоря, умеет?
Председатель сделал эффектную паузу.
— Вот именно, что? — выкрикнул с места один из незаинтересованных, внештатный корреспондент местной газеты.
— Он выращивает цветы.
— Цветы?
Председатель благожелательно кивнул.
— Может, он их как-нибудь по-особому выращивает, товарищи? Скажу прямо — не знаю.
— Что-о-о?! — взвыл Пышкин. — То есть как это не знаете?
— Вот так, товарищ Пышкин. Не знаю, и все. — Председатель развел руками. — Цветы, правда, красивые, спору нет. И пахнут, я проверял. Пышкин утверждает, что он их пассами выращивает, за считанные секунды. Но опять-таки вопрос.
Кто-нибудь видел, как он это делает?
— Господи, да что вы, в самом деле…
— Ты про бога нам брось, Пышкин, ты лучше сам не плошай. — При этих словах председатель не то чтобы улыбнулся, но просветлел лицом. Он любил шутку. — Ты лучше скажи нам, кто видел.
Пышкин стремительно вскочил со стула.
— Как это кто? Многие видели. И вы тоже.
Председатель с отвращением посмотрел на Пышкина.
— Где же это я видел такое?
— Да что вы, честное слово! Помните, когда я записывался…
— Я горшок видел и в нем цветок, это правильно. Только при мне он не рос.
— Да рос же, вы забыли, наверное.
— Нет, Пышкин, нет, — сочувственно произнес председатель. — Кто-то из нас врет, и я догадываюсь кто. И люди догадываются. И товарищи незаинтересованные тоже догадаются, если посмотрят тебе в лицо.
Товарищи незаинтересованные без особой симпатии поглядели на Пышкина. Его лицо не открывало ничего приятного глазу. Оно было вороватым и крайне подозрительным.
— Может быть, еще кто-нибудь видел? — соболезнующе спросил председатель. — Ты вспомни, постарайся, а то вдруг я ошибся и напрасно тебя обвиняю.
— Н-ну, я же многим показывал, — замялся Пышкин. — Хотя бы этому…
Протопопову… телепату…
Пышкин, — совсем вкрадчиво просил председатель, — ты специально вспоминаешь тех, кто не смог сегодня присутствовать по болезни?
— Странно. Я ж его днем видел. И не скажешь, что больной.
— Очень странно, очень. Еще кого-нибудь вспомнишь?
— Оловьяненко тоже видел, — сказал Пышкин упавшим голосом. — Веня! Скажи им.
Оловьяненко, длинный задумчивый украинец, медленно встал.
— А шо я могу сказать, Алик? Шо я такого бачив?
— Веня! — прошептал вконец завравшийся Пышкин.
— Шо Веня, шо Веня? — в сердцах сказал Оловьяненко. — Ото сам кашу заварив, а потом — Веня.
Все слышали? — спросил председатель, нарушая неприятную тишину. Один из незаинтересованных досадливо крякнул:
— Эх, чего время тратим? Будто сами выгнать не могли.
— Не могли, дорогой товарищ, никак не могли. История, сами видите, неприглядная, и мы не вправе допустить, чтобы тень сомнения…
— Постойте, вспомнил! — бесцеремонно перебил его Пышкин. — Я же выступал в Доме Облмежмехпоставки, разве забыли?
— Во-от! — радостно подхватил председатель. — Вот мы и добрались до того самого места! Досюда, товарищи незаинтересованные, была одна поэзия, а сейчас начинается проза жизни. Начинаются, мягко говоря, неприглядные факты, из-за которых мы это собрание и собрали. Если раньше были только сомнения в способностях товарища Пышкина и его моральной чистоплотности, то теперь у нас появились факты.
Зал сдержанно загудел. Это было на редкость дисциплинированное собрание, несмотря на то, что феномены люди возбудимые и, что скрывать, не всегда могут держать себя в рамках. Но сегодня они сидели с озабоченными лицами, редко проявляли свои чувства и вообще вели себя так, будто они не на собрании, а в трамвае. Какая-то странность в их лицах имела место; видимо, это печать, которую природа накладывает на людей с паранормальными способностями.
— Тут Пышкин твердил нам о вечере в Облмежмехпоставке, где он якобы выращивал цветок своими пресловутыми пассами. И все мы видели, как цветок рос.
Незаинтересованные переглянулись.
— Да, товарищи, мы видели. Но нашлись люди, которые видели и другое. Они видели… — председатель повысил голос, — они видели нитку в руках у этого, я извиняюсь, феномена. И они видели, как он за нее вытягивал цветок из земли.
— Кто видел? — сипло спросил Пышкин.
— Не бойся, Пышкин, мы не ты, мы жульничать не будем. Встань, Женя!
Поднялся человек роста примерно такого же, как и Пышкин, но наружности несравненно более благородной.
— Наш Женя Принцыпный, — ласково представил его председатель. — Инженер. У него редкая способность, которой даже нет еще названия. Стоит ему сесть за компьютер, как тот сразу ломается.
В ответ на любопытные взгляды незаинтересованных инженер Принцыпный с достоинством поклонился. Пышкин не сводил с него округлившихся глаз. Лицо его было искажено подлыми мыслями.
— Свидетельство Жени Принцыпного тем более ценно, — продолжал председатель, — что он был другом Пышкина. Вы не представляете себе, с какой болью рассказывал он мне о махинациях своего бывшего друга, который попрал… который…
Мотнув головой, председатель потянулся к графину. Принцыпный потупил взор и мужественно вздохнул.
— И ты, Женька? — хватаясь за воротник, просипел разоблаченный Пышкин.
Председатель осушил, наконец, графин, откашлялся, взял Пышкина под прицел указательного пальца и обжег его непреклонным взглядом.
— Так, может быть, хватит, Пышкин? Может быть, сам все расскажешь?
Но тот молчал. Ему нечего было сказать в свое оправдание.
— У меня все, — сказал председатель деловым тоном.
Начались прения. Первым слово попросил Сашенька Подглобальный, очень молодой человек с подозрением на левитацию. Но он поступил в общество совсем недавно, еще не сориентировался как следует, поэтому председатель сказал ему:
— Ты, Сашок, помолчи пока, уступи место женщине. Давай, Антонина.
Антонина Зверева, пожилая ведьма из секции дурного глаза, встрепенулась, окинула собрание знаменитым летальным взглядом, зафиксировала его на Пышкине и начала излагать свою точку зрения на вопросы, затронутые в докладе. Речь ее сводилась к тому, что она, Зверева, за себя не отвечает, когда ей мешают проявлять свои способности, изводят подозрениями, оскорбляют заглазно и открыто. Далее в своей речи Зверева перешла на личности и подчеркнула, что товарищ Пышкин выделяется среди них особо. Товарищ Пышкин, отметила Зверева, действует так нахально, зная, что она не в состоянии отомстить ему по причине своего ангельского характера, а также из-за того, что ее сверхъестественные способности проявляются только в сфере сельского хозяйства, как-то: сглазить скотину, погубить урожай, наслать мор на трактор и т. д. В заключение Антонина Зверева попросила собрание оградить ее от нападок этого проходимца и применить к нему самые крутые меры, в каковых она, Зверева, охотно примет активное участие.
Затем снова вызвался Сашенька Подглобальный, но председатель, руководствуясь соображениями высшего порядка, предоставил слово Федору Перендееву.
Перендеев насупил брови и, запинаясь, стал телепатировать по бумажке. Речь его была встречена телепатами очень горячо, она неоднократно прерывалась аплодисментами. Когда он закончил, председатель подвел итог:
— Товарищи, поступило предложение вычеркнуть Пышкина из списков, если он не докажет, что является феноменом, то есть не вырастит цветок здесь, на наших глазах, без всяких своих факирских штучек.
Пышкин вскочил с места, но председатель остановил его:
— Погоди, Пышкин, у меня не все. Такая к вам просьба, — обратился он к собранию, — покажем товарищам незаинтересованным, что умеем, а? Кто что может, много не надо, но так, чтобы никаких сомнений.
— Покажем, не сомневайтесь! — послышались выкрики феноменов.
На лицах незаинтересованных зажглось крайнее любопытство.
После короткого перерыва феномены продемонстрировали немногое из того, на что они способны. Первыми были телекинетики. Они вышли впятером на середину зала, тщательно установили на полу детский резиновый мяч и устремили на него непомерно пристальные взгляды. Мяч качнулся из стороны в сторону и начал медленно подниматься. Незаинтересованные затаили дыхание. Одному из телекинетиков стало нехорошо, но он пересилил себя и не покинул боевой позиции. Мяч поднялся над головами и стал описывать медленные круги. Это был подлинный триумф человеческих паравозможностей.
Но уж если есть ложка дегтя, то она своего не упустит. Так и здесь. Пышкин, который телекинетировать не умел, заявил из зависти, что через плафон перекинута нитка и ее кто-то тянет, но сейчас нитка за что-то зацепилась и плафон висит косо. Разумеется, никакой нитки нет и не было, а насчет плафона председатель все объяснил: психополе не концентрируется исключительно на мяче, но распыляется и на другие предметы, в данном случае на плафон. Пышкин был посрамлен.
Затем продемонстрировали свое умение телепаты. Один за другим они подходили к председателю и угадывали его мысли на расстоянии.
— Про что я подумал? — спрашивал председатель.
— Про семгу, — без запинки отвечал очередной телепат.
— Правильно. Молодец. Следующий!
Председатель думал не только про семгу, он думал про множество вещей, в частности про общую теорию относительности и кимвалы, и все его мысли были отгаданы с исключительной точностью.
А уж после этого выступать предложили Пышкину.
Сначала он стал отнекиваться — дескать, не готов, у него сегодня душевная травма, его, видите ли, предали люди, которых он считал своими друзьями…
Но ему сказали твердо — раз так, товарищ Пышкин, раз ты не можешь, то иди отсюда, нечего тебе здесь околачиваться.
— Я попробую, — ответил Пышкин. Из фойе принесли цветочный горшок. Пышкин и тут попытался схитрить и вынул из кармана заранее припасенное зернышко.
— Нет, Пышкин, так не пойдет, — предупредил его председатель. — Нам нужен чистый опыт. Кто его знает, что ты с этим зернышком раньше делал.
Он обратился к товарищам незаинтересованным.
— Нет ли у вас какого-нибудь цветочного зернышка?
Зернышко случайно нашлось у внештатного корреспондента.
— Какое-то оно подозрительное, — сказал Пышкин.
— Ничего! — прикрикнул на него председатель, безграничное терпение которого стало истощаться. — Бери, что дают.
Зернышко сунули в землю и поставили горшок перед Пышкиным. Ему очень не хотелось саморазоблачаться, поэтому он сказал:
— Может и не получиться…
Незаинтересованные рассмеялись. Пышкин медленно поднес ладони к горшку. На его лице отразилось хорошо разыгранное недоумение.
— Не чувствую. Совсем не чувствую зерна.
Многие понимающе улыбнулись.
— Давай, давай, Пышкин, это тебе не ниточки дергать.
Он закусил губу и напрягся. На лбу его выступил пот. Но, конечно, никакого цветка не выросло.
Пышкин кряхтел, делал страшные глаза, но цветок почему-то расти не хотел. И вскоре всем это надоело, и стали раздаваться выкрики, что пора, мол, кончать это представление, как вдруг… Земля в горшке приподнялась, из нее проклюнулся зеленый росток, он на глазах покрылся крохотными разноцветными листиками, цветок становился больше и больше, красивее и красивее. Никогда и нигде не было такого прекрасного цветка! Пышкин плакал и трясущимися руками делал пассы. Круг любопытствующих раздался; а цветок, самый лучший в мире цветок, потянулся вверх, разливая по залу аромат. Женя Принцыпный доверчиво потянулся к Пышкину, он хотел тронуть его за плечо и, кто знает, может быть, даже простить…
И тогда раздался голос корреспондента.
— Он шарлатан! Не верьте ему! Зернышко было пластмассовым!
Так восторжествовала справедливость. Пышкина с позором изгнали из общества; с тех пор о нем ничего не слышно. Говорят, что его можно встретить на вокзальной площади, где он продает щуплые тюльпаны. Общество процветает и недавно в полном составе ездило на Камчатку на какую-то там конференцию по ясновидению с применением технических средств.