Справлять новоселье Олеванцевы решили в субботу, чтобы назавтра, в воскресенье, гости могли не спеша прийти опохмелиться и до самого вечера, не оглядываясь на часы, свободно погулять. А потом успеть проспаться, отдохнуть и к утру рабочего понедельника вполне войти в норму. Готовились к новоселью капитально, расходов не жалели. Праздник получался не совсем обычный, вроде бы тройной. Как раз на субботу приходилось Шуркино рождение. Двадцать пять лет ей исполнялось в этот день. А две недели назад Павел за посевную получил почетную премию, и его показывали по телевидению.
Анфиса Васильевна, сидя перед телевизором, даже заплакала от горделивой радости. Стоит зять у трактора, степенно так руками разводит, объясняет что-то ребятам-трактористам. Хотя и худущий, а все же солидный, серьезный такой из себя мужчина… Олеванцев Павел Егорович, совхозный механик. Даже не верится, что это Паша…
Давно ли, кажется, сидели они с Шуркой за свадебным столом, молоденькие, глупые.
А теперь вот тысячи людей глядят на него, а дикторша, красивенькая, словно куколка, рассказывает, как он работает, как своим умом и старанием из простых трактористов вышел в механики, как сам все время учится и других за собой тянет… И все его уважают и ценят, несмотря на молодые еще годы…
А спецовка-то на нем ее, тещиными, руками сшитая… Зятя Анфиса Васильевна уважала за спокойный, серьезный характер. Конечно, неплохо, если бы Паша был немножко бойчее, разговорчивее, податливее на ласку. Ну, уж тут ничего не поделаешь: с каким, видно, характером бог человека уродит… Зато не в пример некоторым другим мужикам, зарплату получит — все до копейки в дом несет.
За семь лет не обидел семейных ни одним грубым словом, а тещу кличет мамашей и всегда по-культурному на «вы». Цену себе он, конечно, знает, спину ни перед кем не гнет, начальники к нему всегда с уважением. Гляди, какую квартиру выделили в, новом доме: отдельную, со всякими удобствами. Точно такую же, как главному агроному.
Один недостаток у зятя: нет у него настоящей приверженности к домашнему хозяйству. Дай ему волю — сидел бы с семьей на одной зарплате. Шурка не работает — ее дело ребят хороших рожать да об мужике заботиться, чтобы его из дома никуда на сторону не поманило… А на одну зарплату, какой ты ни будь ударник, не очень расшикуешься.
Что у Павла было, когда он на Шурке женился? А теперь дом — полная чаша. И обстановочка на цельную квартиру, и телевизор, и мотоцикл. А все потому, что живут они с Шуркой за матерью как за каменной стеной. Ребятишки около бабки здоровенькие, ухоженные… Соскучатся молодые дома сидеть — поднялись и пошли. Хоть в кино или в клуб на танцы. А что ж? Только им и погулять, пока мать жива. Приоденутся, соберутся — поглядеть на них и то любо.
Паша в новом костюме — в городе в ателье шили, — что твой профессор! Брючки узкие, ботинки на резиновом ходу — модные, по шелковой рубашке галстучек темный с искрой… Ну, а про Шурку и говорить нечего — цветет, как та роза бело-розовая, про которую в песне поется. И во всем этом ее, материна, забота. Ее труд неустанный. Чего ж тут удивительного? Шурка у нее одна-единственная. И горе, и радость, и свет в окошке. И хотя Шурка, как говорится, звезд с неба не хватала и на учение была не очень способна, а вот сумела — увела из-под носа у всех девок самолучшего жениха и ребятишек родит всем на зависть: из тысячи, может, один такой-то ребенок родится, как Юрка или Леночка.
Первые три года молодые жили при теще, в ее старенькой крохотной пятистенке. Жили неплохо, только обстановку некуда было расставлять. Поставили в горнице двуспальную кровать-новокупку, а Юркину кроваточку хоть в сени выбрасывай. Про шифоньер или там про буфет говорить нечего, а шифоньер Шурке два года даже по ночам снился.
Три года назад, получив по соседству, в совхозном доме, комнату, молодые вроде как бы отделились от тещи на самостоятельную жизнь. Анфиса Васильевна сама способствовала этому «разделу». По существу в жизни семьи ничего не изменилось: в новой комнате расставили обстановку, а столовались по-прежнему с матерью; ребятишки дневали и ночевали у бабушки, да и молодые нередко уходили к себе только на ночь. Зато теперь в хлевушке у Анфисы Васильевны похрюкивала уже не одна, а две свиньи: одна «моя», другая «Пашина».
Картошку теперь садили на двадцати сотках в поле, а мамашин огород целиком отвели под овощи и ягодник. Базара в совхозе не было, овощи и ягоду служащие разбирали нарасхват.
Возвратившись как-то из города с двухмесячных курсов, Павел обнаружил в полуразвалившейся, много лет пустовавшей стайке доброй породы нетель.
— Ничего, милый зятек, косись не косись, а это тоже не дело — таскаться каждый вечер с бидончиком в совхозный ларек за молоком.
Никаких забот о домашности Павел не знал. Насчет земли, покоса или там пиломатериала на строительство стайки, на ремонт мамашиного дома в контору с заявлением ходила Шурка. Отказать ей было невозможно: маленькая, румяная, синеглазая, с синеглазым румяным младенцем на руках, она могла обезоружить любого, самого прижимистого хозяйственника.
Работой домашней Анфиса Васильевна зятя также не обременяла и Шурке внушала строго:
— Мужик на производстве рук не покладает, учится на ходу, а мы с тобой, как барыни, дома сидим. Неужели вдвоем с таким хозяйством не управимся?
К тройному празднику Анфиса Васильевна начала готовиться загодя, основательно и не спеша: выкоптила полупудовый окорок, съездила к знакомому бакенщику за малосольной нельмой, потому что какой же праздник без рыбного пирога? Тайком от зятя закатила за печь двухведерный лагун бражки-медовухи. А кому какое дело? Мед-то некупленный, от собственных пчел.
Ничего, на празднике зятек и сам запрещенной бражки выпьет, и гостям подносить будет, да еще спасибо скажет теще за заботу. Шутка в деле, какая экономия получается на водке со своей-то бесплатной бражкой.
Разливая по блюдам душистый холодец, Анфиса Васильевна сердито поглядывает в окно, прислушиваясь, не стукнет ли калитка.
Шурка с самого утра возится в новой квартире, наводит перед новосельем окончательный лоск, даже Леночку покормить ни разу не прибежала; пришлось беляночку весь день на каше да на коровьем молоке держать.
Юрка-варначонок за эти дни совсем от рук отбился, носится с ребятами, не загонишь молочка парного напиться.
А Паша и обедать не приходил, — на что это похоже? И так уж заработался — одни мослы остались.
Стукнула калитка, через двор, прикрывая лицо краем теплого пухового платка и как-то по-чудному сгорбившись, бежала Шурка.
У Анфисы Васильевны сразу, как перед большой бедой, оборвалось сердце.
Шурка тихонько выла, стучала зубами, дергала, как припадочная, головой; пришлось разок стукнуть ее по затылку, чтобы как-то привести в чувство. Бросив на стол измятый конверт, она отпихнула к стене сонную Леночку и повалилась ничком опухшим лицом на подушку.
У Анфисы Васильевны тряслись руки, строчки чужого измятого письма сливались в глазах.
«…Может быть, ты, Павел Егорович, посчитаешь, что мое дело сторона, но я все же должен тебя известить, что Наташа неделю назад скоропостижно умерла и осталась после нее дочь Светлана, семи лет. Когда мы приехали на место, Наташа моей жене призналась, что в тягости уже на пятом месяце.
Здесь у нас Светка и родилась; фамилия у нее Наташина, а отчество Павловна. Обличьем вылитый твой портрет, и не только обличьем, но, более того, характером: такая же серьезная и башковитая; училась нынче в первом классе на одни пятерки. Наташу сватал наш прораб, мужик одинокий, самостоятельный, только она не пошла. Жила со Светкой при нас такой же монашкой, как и до тебя жила. Я бы Светку взял, да не надеюсь на здоровье и своих ребят навалом. А в детский дом отдать при живом отце руки не поднимаются. Да и перед Наташей грех.
Так что решай, Павел Егорович, как тебе совесть подскажет.
Ответ будем ждать две недели: коли не ответишь, придется решать судьбу дочери твоей чужим людям».
Дальше шли поклоны покровским родичам и знакомым и подробный адрес жительства.
— Господи! — облегченно вздохнув, Анфиса Васильевна бросила письмо на стул: — Ну, дура сумасшедшая! Испугала до полусмерти! Я думала: с Пашей что стряслось.
Письмо принесли утром. Шурка в это время была занята совершенно неотложным и очень ответственным делом: прикрепляла новые тюлевые шторы к золоченым багетным карнизам. Не до письма было. В обед заезжал Павел, взял с комода нераспечатанное письмо. И, только мельком оглянувшись и увидев, как медленно, тяжело отливает кровь от его лица, Шурка поняла, что письмо принесло беду.
— Дура ты бестолковая! Разве это мысленно?! — всплеснула руками Анфиса Васильевна. — Мужику письма идут, а она их нечитанными на комод кидает. Что же ты его не прочитала, пока Паши дома не было? Прочитала, сунула в печку — и нет ничего!
— Я же думала, оно от Вари, от золовки, она одна ему пишет. — Судорожно всхлипнув, Шурка оторвала лицо от мокрой подушки: — Он, как прочитал, сразу с лица сменился. Подал мне письмо, а сам сидит, молчит как каменный. Потом встал: «Пойду, — говорит, — телеграмму отобью, потом к директору, попрошу отпуск, дня за четыре обернусь туда и обратно». А я встала на порог в дверях: «Никуда ты, — говорю, — не поедешь, потому что я все равно ее не приму!»
Голос у Шурки сорвался. С тихим воем она опять повалилась в подушку.
— Никуда ты не поедешь, потому что я все равно ее не приму! — Шурка стояла перед Павлом, бледная, вскинув подбородок. Прищурившись, смотрела ему в лицо чужими глазами.
— Если ребенок твой был, с чего бы она тогда уехала? Да она бы тебя, телка лопоухого, враз бы как миленького окрутила, Значит, нельзя ей было на тебя свалить…
— Ничего ты не понимаешь, — тоскливо отмахнулся Павел. — Я ей не один раз предлагал расписаться, когда про ребенка и помину не было… Она сама не соглашалась. Не хотела жизнь мне портить, потому что старше меня была и нездорова. А про ребенка скрыла и уехала, чтобы руки мне развязать. Узнала, что я с тобой дружить начал, и пожалела.
— А если бы сказала, значит, на ней бы женился?! Променял бы меня на старую… на страхолюдину?! Такая, значит, любовь ко мне была?!
— Я ж от тебя ничего не скрывал, ты все знала…
— Врешь! — яростно взвизгнула Шурка, с трудом сдерживая подкатившиеся к горлу слезы. — Я думала, что ты с ней просто так… трепался, а ты… Посмотри в зеркало на себя, как тебя сразу перевернуло! Значит, любил, если так переживаешь! А теперь дочь ее пригульную на шею мне хочешь посадить?! Не бывать этому никогда! И думать об этом не смей!
— Дура ты, Шурка! Если ты ее не примешь, что же я тогда делать буду? — растерянно спросил Павел.
— Если, говорит, ты ее не примешь, что же, говорит, я теперь делать буду? — всхлипывая и сморкаясь в Леночкину пеленку, Шурка сквозь опухшие от слез веки растерянно, умоляюще смотрела на мать. — Потом куртку рабочую снял, надел новый пиджак и ушел. А письмо в куртке, в кармане, осталось… я и взяла…
— Ладно, хватит выть… — сурово оборвала мать. — Хорошо, что хоть ума хватило, не поддалась ему; сразу твердо на своем поставила. Так вот и будешь держаться. Домой не пойдешь. Умойся и ложись с Леночкой, а я с Юркой в кладовке постелюсь. Не реви, обойдется. Побегает, побегает, одумается и прибежит. Одного боюсь: не проболтался бы кому про письмо сгоряча! Да нет, не может такого быть. Парень он неглупый, не захочет своими руками и на тебя, и на себя петлю такую надеть. Спи, твое дело маленькое. Теперь уж я сама с ним разбираться буду.
Павел пришел, когда уже начали меркнуть в окнах поздние огни. Заглянув в темную горницу, молча постоял на пороге.
Шурка, облившись потом, замерла неподвижно, стиснула намертво зубы, зажмурилась, чтобы он даже дыхания ее не услышал.
— Письмо у вас, мамаша? — вполголоса спросил Павел, устало присев к столу.
— Садись ужинать да спать ложись; ходишь голодный по целым дням.
Анфиса Васильевна не спеша, вразвалочку собрала на стол.
— А письма никакого не было и нету, и хватит тебе, Павел, мудрить-то над нами; уж если нас; не жалко, Леночку хоть пожалей! Испортится у Шурки молоко — сгубите ребенка! Ты посмотри, до чего бабу довел!
— Я перед ней ни в чем не виноватый: она про меня все знала, и вы… тоже знали, а что у меня где-то дочь растет, я сам только сегодня узнал.
— Да какая она тебе дочь! — ахнула Анфиса Васильевна. — Кто это доказать может? И кто тебя за язык тянет дочерью ее называть? Ну, был бы ты партейный, тогда другое дело.
Анфиса Васильевна присела рядом с Павлом, тронула тихонько за плечо.
— Может, ты опасаешься, что тебя из ударников уволят? Ну и бог с ними, сынок! Неужели тебе красная книжечка дороже жены и детей? А позору-то сколько! Что люди-то про тебя скажут?! Да нам с Шуркой от стыда глаза на улицу показать нельзя будет.
Анфиса Васильевна тихонько всхлипнула и торопливо высморкалась в уголок фартука.
— Ты объясни мне: с чего ты это задумал? Чем ты недовольный? Чего тебе не хватает? Были бы вы с Шуркой бездетные, я бы слова не сказала, а то ведь свои есть: сын и дочка — красные деточки, родные. Чего тебе еще нужно?
— Эти свои, а та чужая? — скривился Павел.
— Стыдно тебе, Паша, и грех! — Анфиса Васильевна поднялась, оскорбленно поджав губы. — Какое же тут сравнение может быть? Александра тебе законная жена, а Юрка и Леночка — законные дети. А там… Что ты людей-то смешишь? Таких-то детей у каждого мужика дюжина по белу свету раскидана. Если каждый начнет пригульных своих подбирать да женам подбрасывать, это что ж тогда получится? Для того и закон особый про матерей-одиночек придуман: нагуляла — получай от государства сколько положено, а к женатому человеку не лезь, законную семью не нарушай!
Павел сидел, тяжело навалившись на стол, сутулый, поникший. Надо же так! За один день свернуло парня, словно от тяжелой болезни!
— Не расстраивайся ты, Паша, возьми себя в руки, успокойся, обумись.
У Анфисы Васильевны от жалости запершило в горле.
Павел похлопал себя по карману, достал помятую пачку папирос. Подумать только! Шесть лет не курил, это что ж с мужиком подеялось! Сглазил его кто, что ли?
— Обумись, сынок, одумайся! Разве такое дело сгоряча можно решать? Вот отгуляем новоселье, а потом и поговорим, посоветуем сообща, что делать. Ты и сам потом спасибо скажешь, что не дали тебе пустяков разных натворить. Ты рассуди только: девочка тебя не знает, ты же для нее дядька чужой. Девочка, по всему видать, избалованная, характерная; ее надо сразу к строгости приучать, к порядку, к работе…
Павел, словно спросонок, вскинул голову и пристально уставился в разгоряченное лицо Анфисы Васильевны.
— Была бы Шурка постарше да характером потверже, — не замечая его внимательного, угрюмого взгляда, продолжала Анфиса Васильевна. — Ну, разве она может? Ну, подумай ты сам, какая из нее мачеха?!
— А моей дочери, мамаша, не мачеха нужна, а мать… — Павел размял в пальцах папиросу, закурил неумело. — У законных моих детей все имеется: и отец, и мать, и бабушка, и дом родной! А у… той никого. Я один. Что же касается Александры, так ей не семнадцать лет и не настолько она глупая, как некоторые считают. Вы, мамаша, не обижайтесь, разве не из-за вас ее до двадцати пяти лет все Шуркой кличут? Вся причина в том, что не своим умом она живет, а вашим. Кто ей внушил, что учиться она неспособная? Почему она работать не идет? «На ферме, в навозе копаться или уборщицей чужую грязь выворачивать за гроши…» Чьи это слова? А кто ей в голову вбивал, что замужней в комсомоле состоять не пристало? Подушки дурацкие вышивать — хоть весь день сиди, а если она книжку в руки взяла, вы сейчас же ворчать начинаете. А не по вашей указке она тайком от меня Юрку в город крестить таскала? А теперь вы, кажется, к Ленке подбираетесь? Нет, мамаша, камнем тяжелым вы у нее на ногах висите. И между нами камнем легли.
Павел поднялся из-за стола, незнакомый, чужой. Снял с гвоздя старую кепку.
— Дочь свою я к вам не привезу, вы не беспокойтесь. Поскольку жена дочери моей матерью стать не может, приходится мне другой выход искать. Приходится со своей бедой в люди идти. Дочку я к сестре, к Варе, увезу, у нее своих трое, среди них и моя лишней не будет. Из совхоза я увольняюсь. Буду в Варин колхоз переводиться, чтобы около дочери быть: квартиру получу — приеду за Александрой…
— Не пущу! — сдавленно крикнула Анфиса Васильевна. — Никуда она от меня не поедет, идиёт ты бешеный.
— Ладно, мамаша, это дело нам с женой решать. — Павел хмуро взглянул в перекошенное злой гримасой, плачущее, старое и жалкое лицо тещи. — Не навек расстаемся. Поживем с Шуркой одни, научимся своим умом жить и опять в одну семью соберемся. И дочь моя тогда вам помехой не будет.
Затихли тяжелые шаги под окном, стукнула калитка… Анфиса Васильевна, сгорбившись, привалилась плечом к печке. В левом боку кололо, тошнотой подкатывало под сердце.
Вот тебе и новоселье!.. Преподнес муженек подарочек ко дню рождения милой жене!
Вот сейчас выскочит она из горницы, повиснет с ревом у матери на шее.
В горнице захныкала Аленка, и в ту же минуту в темном проеме двери возникла Шурка. Одетая, обутая, словно не лежала только что в одной рубашонке под одеялом.
Деловито закалывая на затылке растрепанную тяжелую косу, прошепелявила сквозь зажатые в зубах шпильки:
— Ленка проснулась, ты, мам, покорми ее, а завтра каши да киселя ей навари. Да Юрку, смотри, одного на речку не пускай!
— Куда?' — ахнула Анфиса Васильевна. — Дура заполошная, куда ты?
Накинув платок, Шурка, на ходу оглянувшись на мать, бросила с порога:
— Сама я с ним за Светкой поеду, вот куда!
Новоселье справить так и не пришлось. Все как-то спуталось, перемешалось… Какое уж тут веселье-новоселье! Да и деньги ушли все до копеечки, Назад со Светкой летели самолетом, чтобы сэкономить время. Для Павла дорог был каждый час.
Дома расходы тоже потребовались немалые. Просить денег у матери не хотелось, пришлось до Павловой получки перехватить полсотни у Полинки Сотниковой.
Со Светкиным устройством Шуре пришлось, считай что в одиночку, самой все обдумывать и решать, потому что Павел, как приехали, сразу на летучку и по полям, только его и видели.
В маленькой спальне повернуться и так было негде, пришлось кровать для Светки поставить в «зале» — так Анфиса Васильевна горделиво называла вторую, большую комнату.
И вот за какие-то полчаса прахом пошла вся красота, которую с такой радостью, с таким старанием наводила в «зале» Шура, готовясь к новоселью.
Чтобы выгородить для Светки отдельный удобный уголок, зеркальный шифоньер развернули и поставили боком к стене. Круглый, под бархатной скатертью стол, в окружении четырех полумягких стульев, с середины комнаты был отнесен в угол, к тахте. Телевизор с самого видного места пришлось передвинуть в простенок, приемник со столика перекочевал на подоконник, а столик ушел за шифоньер, в Светкин угол. Стенную красного дуба полочку, на которой стояли золоченые вазы с великолепными бумажными георгинами, Шура сняла и повесила над Светкиным столиком: надо же девчонке куда-то ставить свои книжки. Пышный, уже набравший цвет тюльпан за неимением места пришлось подарить Полинке.
Деньги, и свои и заемные, растаяли за несколько дней. Купила голубенькую односпальную кровать, а к кровати — хочешь не хочешь — нужен коврик, хоть небольшой. И постель, за исключением подушки, пришлось заводить новую. Платьишки, привезенные «оттуда», были какие-то старушечьи, серые и длинные. Шура просто видеть их не могла. Прежде всего из цветного штапеля она сшила два нарядных платьица, два веселеньких ситцевых сарафана и несколько пар трусишек. Для постоянной носки купила красные сандалии, а для непогожих дней — ботинки и теплую кофточку.
После всех этих хлопот Шура смогла наконец спокойно вздохнуть. Дело летнее, можно пока обойтись, а потом уж не спеша начинать готовить Светку к зиме, к школе.
Взглянуть со стороны — никаких особых изменений в семье не произошло: было раньше двое ребят; стало трое. Только и всего. Жили теперь оседло, в собственной квартире. Один Юрка по-прежнему кочевал из дома к бабушке и обратно; теперь он стал вроде связного между двумя хозяйствами.
Анфиса Васильевна к молодым наведывалась нечасто. Не могла она забыть жестоких Павловых слов, не могла простить Шурке ее неожиданного самовольства. Теперь она ни во что не желала вмешиваться.
Попробуйте, милые детки, поживите своим умом, если материн ум вам во вред пошел… Если мать не помощью, не опорой вашей, а камнем тяжелым стала для вас…
Один только раз не выдержала Анфиса Васильевна.
— Ну, Шурка, надела ты на себя петлю… — сказала она, глядя на дочь с суровой жалостью. — С таким дитем сладить — не твой характер и не твой умок требуется. Разве же это ребенок? Ты погляди: она людям в глаза не смотрит, говорить с людями не желает. А нарядами этими да баловством ты, милая моя, все равно в добрые перед ней не войдешь, только еще себя перед ней унизишь. Потому что нету в ней никакой благодарности, не желает она осознать, что ты сиротство ее пожалела, что содержишь ее наравне с родными, законными детями. А раз не желает она тебя признавать, так ты ей теперь хоть масло на голову лей — все равно и перед ней и перед людями будешь ты мачеха… злодейка. Дура ты, дура! — Анфиса Васильевна горестно, громко вздохнула. — Нет, чтобы мать-то послушать, если своего умишка небогато… Испугалась, овечка глупая! Как же! Обидится муженек, разлюбит, бросит еще, пожалуй! Выхвалиться перед ним захотела: вот, мол, какая я у тебя сознательная! Он теперь и сам, поди, видит, какое золото в семью привел, какой беды натворил, да только обратно ходу нет, не просто вам теперь это ярмо с шеи скинуть. Не высунулась бы ты тогда раньше времени — и никуда бы он не девался! Побегал бы, пофыркал и прибежал бы, как миленький, обратно. Да еще у тебя же и прощения попросил бы за обиду.
Шура матери не возражала, не оправдывалась перед ней. Не пыталась объяснить, какая сила подняла ее тогда с постели, что заставило из материнского дома, от сонных ребятишек бежать глухой ночью вслед за Павлом…
Конечно, силком Пашу никто не мог заставить признать эту самую Светку. И про то письмо люди могли бы не знать… Ну, ладно. Пусть бы он отрекся, отказался бы от нее. А дальше как? Знать, что живет где-то девчонка одна-одинешенька, круглая сирота… при живом отце… безродная…
И не забыть никогда тех горьких Пашиных слов: «Приходится мне со своей бедой в люди идти». Семь лет жила она за широкой Пашиной спиной, ни горя, ни заботы настоящей не знала. Он, глупый, думал, что рядом с ним верный человек живет, надежный. Надеялся, что до конца жизни у него с женой и радости, и горе — все пополам будет. А вот случилась у него первая трудность — жена за материн подол схоронилась и талдычит оттуда, как попугай: «Не пущу! Не приму! И знать ничего не хочу!»
И не забыть никогда, как бежала она к нему ночью, как испугалась, увидев слепые темные окна: и огня не зажег, и дверь за собой не закинул… Только сапоги по привычке сбросил у порога. Лежал в потемках, не раздевшись, один на один со своим переживанием… Вот тогда-то и озарило Шурку, что теперь все зависит только от нее. Что не он, сильный и умный, а только она может отвести нежданную беду, нависшую над их гнездом.
Скинув на плечи платок, она присела на край тахты, пихнула Павла кулачком в бок, чтобы подвинулся, сказала ворчливо:
— Ну чего теперь психовать-то? Подумаешь! Люди вон совсем чужих детей берут на воспитание, а эта нам все ж таки не чужая…
Павел не удивился, не обрадовался. Он даже и глаз не открыл. Только засопел, словно на высокую гору вылез.
— А я ровно знала, что нам ехать, деньги утром с книжки сняла… — Не успев договорить, Шура громко, протяжно зевнула.
Нет, к таким переживаниям надо, видно, привычку иметь. Привалившись враз отяжелевшей головой к плечу Павла, засыпая и борясь со сном, она озабоченно пробормотала:
— Светает уже… ой, не проспать бы… к поезду.
— Не бойся… спи! — Широкой ладонью Павел прикрыл наплаканные Шуркины глаза, чтобы не потревожила ее до времени ранняя летняя заря. — Спи знай! Я разбужу.
Была бы Светка, как другие дети… Поскучала бы, поплакала, да и начала бы помаленьку привыкать. Все бы и обошлось и наладилось бы. На первых порах Шура только об одном думала: чтоб как можно меньше бросались людям в глаза Светкины странности, чтобы пока не привыкнет она хоть немножко, не пялились бы на нее люди, не замечали, насколько не похожа она на других ребят.
И никому, даже задушевной своей подруге Полинке Сотниковой, ни словечком не обмолвилась Шура о странных болезнях Светкиной матери, о ненормальном Светкином воспитании.
Очень уж боялась она за Павла. Не разберутся люди, станут говорить: «Дочь-то у Павла Егоровича недоразвитая… полудурок, в мать зародилась».
Жалеть начнут, сочувствовать. А другой еще и посмеется. Есть ведь и такие, что очень не любят Павла за прямой характер, за строгость в работе. Рады будут за его спиной зубы поскалить.
Подруга со школьной скамьи, а теперь соседка по дому Полина Сотникова, наглядевшись на Светку, шипела в сенцах, тараща на Шурку круглые любопытные глаза:
— Ой, Шурёна, я, ей-богу, и одного дня с ней не вытерпела бы! Ну чего ее корежит? Что она молчит? А может, они с матерью в секте состояли? Ты знаешь, какие они, эти сектанты, вредные?!
— Прямо-то! Еще чего не придумай! — со смехом отмахивалась Шура. — Девчонка как девчонка! И чего она вам всем далась? Привыкнет. Тебя бы вот так-то: взять от родной матери, из своего угла, да завезти бы на край света, в чужой дом, к незнакомым людям — легко бы тебе было? А что молчит, так в кого ей шибко разговорчивой-то быть? Вся она — папенька родимый: и лицом, и характером, и разговором. Капля в каплю Павел Егорович: в час по словечку — и то в воскресный день.
Все сочувственные вздохи, вопросы и советы Шура выслушивала, безмятежно посмеиваясь.
Будто бы не видела она ничего странного в том, что семилетняя девчонка не умеет улыбаться, что невозможно поймать косого, ускользающего взгляда ее всегда опущенных глаз.
Словно не тревожило Шуру и ничуть не тяготило Светкино молчание.
Разговаривать Светлана могла вполне нормально, не заикалась, не страдала косноязычием. Просто она могла в разговоре обходиться всего двумя словами: «да» и «нет». И еще время от времени она говорила:
— Не надо, я сама…
Произносила она эти слова тихо и невыразительно, но с каким-то непреоборимым тупым упорством.
Когда с ней кто-нибудь заговаривал или просто ловила она на себе чужой пристальный взгляд, плечи у нее приподнимались вверх, а голова медленно и плавно начинала поворачиваться налево, пока подбородок не упрется в плечо. Со стороны казалось, что кособочит ее какая-то тайная сила, какой-то особый механизм, запрятанный в шейных позвонках. Причем косой взгляд ее опущенных глаз в этот момент уходил куда-то совсем уж вкось, за спину, за левое плечо.
Только благодаря неистощимому Шуркиному благодушию можно было не замечать этого нелепого кособочия и хоть в какой-то мере противостоять глухому упорству противных слов: «Не надо… я сама…»
— Давай я тебе коски заплету, — говорит утром Шура, притягивая к себе Светку за плечо.
— Не надо, я сама. — Светка вывертывается из теплых Шуриных рук и, скособочившись, отходит в угол.
— Ну что ж, сама так сама… — покладисто соглашается Шура. — Пока дома сидишь, можно и самой. А вот как в школу пойдешь, тогда уж смотри… — И начинает, посмеиваясь, рассказывать, как Екатерина Алексеевна один раз отправила ее домой, когда она, еще во втором классе, явилась в школу с плохо прибранной головкой.
— И причесываться надо перед зеркалом, а то гляди, какую дорогу сзади оставила… — Шура подбирает длинную прядку волос и вплетает ее в Светкину косичку, словно не замечая, что Светкина голова совсем ушла в плечи, что вся она сжалась, напряглась, как будто вот сейчас должно случиться что-то очень нехорошее.
— А вообще-то ты все же молодец! Смотри, как гладенько заплелась, и проборчик пряменький… — Она снимает с комода зеркало и ставит его на Светкин столик. — Гляди-ко! Я этак-то и в десять лет еще не умела.
А Светка действительно многое умела делать. Даже и не поверишь, что девчонке еще восьми лет не исполнилось.
Шурка часто хвалилась перед бабами:
— У нас Светлана — до всего способная! Читает, как большая, первый класс на круглых пятерках закончила. И в любой работе такая проворная, такая растет помощница. И все сама. Ни просить, ни заставлять не нужно. Сама дело видит. Уж эта не будет тунеядкой, как у некоторых доченьки-белоручки.
Довольно быстро Шура нашла хитроумный способ «разговаривать» со Светкой.
— Свет! Гляди, какие пуговички, по-твоему, лучше подойдут? — спрашивает она, раскинув перед Светкой нарядное пестрое платьице. — Красненькие или зеленые? Красненькие вроде больше личат, верно? Ну что же, ладно. Давай тогда красненькие и пришьем.
— Свет! Ты когда за хлебом ходила, видала, какие в ларек арбузы привезли? Как ты думаешь, спелые? Ну, коли спелые, давай, пока Ленка спит, сбегаем. Вдвоем-то мы шутя сразу пять штук принесем: ты в сумке два маленьких, а я в мешке три больших. Папка придет — вот удивится-то! Как это, скажет, вам пособило столько арбузов натаскать?
Они отправляются за арбузами. По дороге Шура рассказывает, как однажды она пожадничала и купила два большущих арбуза, а ни сумки, ни мешка с собой не было. Вот и пришлось ей один арбуз в руках нести, а другой ногами катить перед собой. Так вот через всю деревню на потеху ребятишкам и пинала она арбуз, как футбол, до самого дома…
Она рассказывает и звонко хохочет. И со стороны действительно может показаться, что вот идут по улице двое и о чем-то оживленно и весело толкуют.
Но все это могло только показаться со стороны, если не присматриваться. Шли недели, а Светка продолжала молчать. И была такой же чужой и немилой, как и в первые дни. Соседские девчонки норовили было с ней познакомиться, но скоро отступились. Кому она нужна, такая… кособокая?
Была она послушна. Молча, чем могла, помогала Шуре по хозяйству. Ходила за молоком, за хлебом в ларек.
Всё свободное время проводила она за столиком в своем углу. Шура приметила, что девочка любит рисовать, шепнула Павлу, и он навез из города карандашей цветных, красок разных, альбомчиков для рисования.
Как-то в большую уборку Шура обнаружила под Светкиным матрасом альбом, до конца заполненный рисунками. Интересно так срисовано, где из книжек, а где из головы, видно, придумано.
Но никогда не видала Шура, чтобы взяла Светка нож карандаши починить или налила бы воды в стакан кисточки мыть.
Все тайно, все крадучись. И никогда не застанешь ее врасплох. Войдешь в залу, заглянешь за шифоньер — перед ней на столе «Мойдодыр» развернут. Большущая такая книга с картинками. «Мойдодыром» она и закрывала свое рисование, прятала от чужих глаз. Значит, всегда она настороже, всегда в ожидании. А почему? Боится ли она кого, или стыдится? Шура не спрашивала. С первых дней ей как-то само собой стало ясно, что расспрашивать Светлану ни о чем не нужно. Нельзя.
Очень хотелось Шуре приучить Светку играть в куклы. В кукольном уголке на кукольном стуле одиноко сидела нарядная белокурая красавица Катя. Подарок отца. На кукольной кроватке, прикрытой легкой простынкой, сиротливо лежал смугленький голыш. Но ни разу не видела Шура, чтобы взяла Светка куклу на руки или понянчила малыша.
Только как-то однажды ранним утром, заглянув за шифоньер, Шура обнаружила, что голыш поверх простыни прикрыт теплой Светкиной косынкой. Значит, все же пожалела Светлана маленького, ночи-то были уже по-осеннему холодные. Больнее всего обижало, что не хотела Светка носить нарядные, новые платья, которые с таким старанием шила для нее Шура. Сходит в магазин и, спрятавшись за шифоньер, сбросит новое, Шурино, и торопливо натягивает старенькое, «свое». А новое аккуратно повесит в шифоньер. И лицо у нее в этот момент такое, что Шура понимает: ни сердиться, ни уговаривать, ни убеждать нельзя. А «своего» у Светки только и было, что два серых застиранных платьишка и старая, потертая сумочка — «мамин редикуль».
Павел еще там, на месте, хотел взять из «редикуля» и переложить в свой бумажник Светкину метрику и документы ее матери, но Светка прижала «редикуль» к животу и, скособочившись, начала медленно пятиться к двери. Было ясно, что «редикуль» у нее можно было взять только силой.
Метрику она позднее отдала сама, когда Шура объяснила, что без метрики в школу могут не принять. Должны же учителя точно знать, сколько ей лет. А метрика-то была нужна для оформления Светки на фамилию отца. С «редикулем» Светка почти не расставалась. Ночью клала под подушку, а позднее, даже идя в магазин, стала брать его с собой. Шуру томило любопытство: что в нем таится такое драгоценное, что нужно так бдительно охранять, прятать от чужих глаз? Она все же не утерпела, выбрала удобный момент, когда Светка ушла на речку, и заглянула в «редикуль».
Какие-то старые конверты, картинки, квитанции. Паспорт. А в нем, в аккуратном конвертике из розовой промокашки, старая фотография. Длинное, плоское лицо, без выражения, без улыбки в тусклых глазах… Господи! И как только Паша мог?! И какое же это счастье, что Светка всем обличьем уродилась в отца! А иначе… не стерпеть бы, не вынести.
Шура тихонько всхлипнула и торопливо сунула «редикуль» обратно под постель.
— Дуреха, дуреха, ну кому нужен твой «редикуль»? Чего ты трясешься над ним?
Шура тогда еще не знала, что за «редикулем» уже давно охотится Юрка, что совсем не так-то просто охранять от него Светлане свои сокровища. Многого тогда еще Шура не знала. Вернее, просто не придавала значения, хотя бы потому, что Юрка окончательно отбился от дома и скоро, видимо, совсем переселится к бабушке. За последнее время он очень огрубел, стал какой-то дерганый, противный. А что хуже всего, он, оказывается, люто возненавидел Светку.
Когда Шура хватилась, было уже поздно: ни лаской, ни строгостью не могла она убедить Юрку если не подружиться, то хотя бы просто оставить Светку в покое. Однажды она услышала Юркин выкрик: «Поганка черномазая! Приблуда! Немтырь толстогубый!» Как следует отхлестала его кухонным полотенцем и загнала в угол: правда, он тут же вывернулся и с ревом убежал к бабке.
Теперь он эти слова и еще многие другие не выкрикивал вслух, а шипел, кривляясь на пороге спальни или бегая назло взад-вперед мимо шифоньера. Он изводил Светку методически, с ревнивой и хитрой выдумкой баловня семьи, любимчика, отстраненного с привычного места по вине этой черномазой приблуды… Действовал он смело, в случае поражения он всегда мог отступить на надежные и хорошо укрепленные позиции — за бабкину спину.
Как-то прибежал он с улицы, весь в глине, потный, возбужденный. Прибежал, чтобы поесть на ходу и скорее бежать обратно.
На берегу Каменки, за новыми сараями, строили они под руководством третьеклассника Игоря Истомина крепость трехэтажную, с минометами в окошках, а окошки, Игорь сказал, называются ам-бра-зуры.
Шура с интересом слушала сообщение о строительстве. Надо было поругать неслуха: опять, выходит, ни дома, ни у бабушки не обедал, — но очень уж не хотелось заводить грех.
— Ладно. Иди мой лапы да садись да стол, — сказала она миролюбиво, раскатывая на столе скалкой большую круглую лепешку из теста.
Юрка убежал в сени и закричал оттуда, гремя умывальником:
— Мам, воды налей!
— У меня руки в тесте… — откликнулась Шура. — Попроси Свету, она нальет…
— Да-а а… — гнусаво завел Юрка. — Ка-а-ак жа! Нужна она мне… буду я ее просить…
— Ну не хочешь, как хочешь. Сиди жди, пока я лапшу не сделаю.
— Да-а-а! — взвыл уже во весь голос Юрка. — Мне скорее надо!
Из залы вышла Светка, направилась бочком в сени.
— Света, поди-ка ко мне… — негромко окликнула ее Шура. — Зачем ты ему потакаешь? Ему, свиненку такому, четыре вежливых слова сестре сказать неохота, а ты потакаешь… Конечно, ты у нас большая, старшая, ты должна младшим помогать, учить их, но капризам ихним никогда не потакай! Орет? Ну и пущай орет! Сорвет дурь, глядишь, хоть на копеечку поумнее станет.
Юрка, примолкший, чтобы послушать, о чем в кухне идет разговор, при последних словах завопил от возмущения совсем уже по-дикому. Потом в сенях с грохотом покатилось поганое ведро, и тут же о порог хрястнулся кусок мыла.
Шура не спеша отерла руки полотенцем и пошла в сени. Волоком тащила она Юрку через кухню. Когда он особенно крепко упирался, она наклонялась и маленькой жесткой ладонью добавляла еще к тому, что уже было всыпано для начала в сенях.
Она уволокла его в спальню: там, между комодом и Ленкиной качалкой, Юрка обычно всегда отбывал наказание за свои грехи.
— Посидишь до ужина. Потом в сенях приберешь, потом прощения попросишь.
Вот какой был на этот раз приговор.
Шура плотно прикрыла за собой дверь в спальню. Подле шифоньера, съежившись, втянув голову в плечи, стояла Светка.
Смуглое, большеротое, скуластое ее лицо было искривлено жалкой, плаксивой гримасой.
Подумать только. Неужели она жалеет Юрку?
Конечно, Шура прекрасно понимала, что не Юрка придумал все эти поганые слова: приблуда, немтырь…
Но как можно было его удержать дома, не отпускать к бабушке? Мать и так даже похудела от всех этих переживаний. Леночку почти не видит. Если еще и Юрку у нее отобрать, что же это будет?
Ругаться с ней, чтоб не настраивала она Юрку, просить, чтобы не говорила при нем чего не следует, — все это ни к чему. Тем более теперь, когда начинают сбываться ее пророчества: «Не твой характер… не твой умок требуется, чтобы с этим дитем сладить…» Ладно, пусть она дура. Пусть Светлана не желает ее признавать. Ну, а уж Юрку-то своего она хорошо знает. Никакой он не злыдень. Забили ребенку голову. Один одно внушает, другой — другое. Вот разъяснить ему все… как было, не такой уж он маленький — поймет, тогда и бабкиного шипения слушать не станет.
Вечером, уложив Леночку спать, Шура притянула Юрку к себе, зажала между колен, чтобы не вертелся. Юрка только что помыл перед сном ноги, стоял у нее в коленях в одних трусиках, смугленький, крепкий, как гриб боровичок, с любопытством выжидательно смотрел в лицо матери.
Шура вынула из косы гребень и стала полегоньку разбирать, расчесывать густые Юркины волосы, выцветшие за лето на солнце и пахнущие солнцем, и ветром, и еще какой-то полевой травкой.
— Ты вот все зловредничаешь, обижаешь Светку, а того не понимаешь, что другая девчонка на ее месте давно бы уж папе на тебя пожаловалась. А он бы тебя выдрал — и правильно. Она девчонка, а ты парень, ты должен за нее всегда заступаться, потому что она тебе сестра. Можешь ты это понять или нет? Родная, кровная сестра… А папа наш, как тебе и Аленке, так и ей такой же папа…
— А ты? — прищурившись, с любопытством перебил Юрка.
— Ну, а я… мама…
— А бабаня говорит, что ты мачеха.
— А ты никого не слушай, — сердито оборвала его Шура. — И слова этого никогда не говори, оно нехорошее…
— Матерное?
— Ну хотя и не матерное, а все равно нехорошее. Вот слушай, я тебе сейчас все разъясню… Был наш папа совсем еще молодой, — Шура заговорила медленно, негромко, словно новую интересную сказку придумывала. — Такой был папа молодой, ну вот как Саша Сотников, только Саша еще учится, а папа уже был трактористом. А тебя и Аленки еще на свете не было.
— А мы где были? — удивился Юрка.
— Не вертись ты и слушай, не было вас, потому что вы еще тогда не родились. А меня папа тоже не знал…
— Тоже еще не родилась?
— О господи! — Шура на минуту задумалась, потом тряхнула головой и решительно повела дальше рассказ о том, «как это все было». Все — от начала до конца.
— А когда мы с папой приехали, Светину маму уже похоронили, а Света все плакала… — Голос у Шуры сорвался. От умиления и жалости она и сама чуть не расплакалась. — Папа говорит ей: «Не плачь, Света, я твой родной папа, а еще у тебя теперь будет сестра Леночка и брат Юрик. Он тебя никому в обиду не даст».
Юрка слушал, хмуро насупившись, но вот и у него губы начали набухать… Он поднял на мать налитые слезами глаза.
— Мам… — прогудел он, всхлипнув, — не надо ее нам… скажи папе… пусть обратно увезет.
С малых лет и до самого последнего времени среди своих семейных Шура славилась умением поспать. Мать называла ее соней-засоней, а Павел смеялся, что Шурка — как котенок на теплой лежанке: свернется клубочком, малость помурлычет и готова — засопела.
А теперь вот она впервые на себе узнала, что это такое — бессонница. И недаром люди говорят, что бессонница хуже болезни.
Лежать, таращить глаза в темноту и думать все об одном… Особенно плохо спалось, когда не посапывал рядом Павел, а он теперь нередко и на ночь оставался в поле. Уборка шла круглосуточно.
Лето задалось тяжелое: сначала жгла засуха, а подошла уборка — начались дожди.
Ребят Павел почти и не видел: утром уезжал на заре, приезжал поздним вечером, когда они уже спали. К этому часу сил у него оставалось ровно столько, чтобы успеть помыться и уже через силу прожевать то, что торопливо ставит перед ним на стол Шура.
Поначалу, как привезли Светку, Павел с тревогой присматривался и к дочери и к жене. Но вскоре успокоился. Полностью доверился Шуре, окончательно убедившись, что не способна его Шурка обидеть ребенка, тем более сироту.
Шурка не дулась, не попрекала его Светкой, не жаловалась на нее. Чего еще можно было желать? Тем более, что не оставалось у него ни минуты свободной на семейные дела. Все же он интересовался, каждый раз заглядывал мимоходом за шифоньер, спрашивал тихо:
— Ну, как она?
— Ничего… — неизменно отвечала Шура. — Привыкает помаленьку. Ложись давай.
Да, она не жаловалась. В том-то и была беда, что ей некому и не на кого было пожаловаться. Правильно мать-то говорила. Кого теперь винить, если сама она на себя эту петлю надела.
Была бы Светка, как другие дети… А может, правильно Полинка говорит, что все-таки есть в ней какая-то ненормальность? Может, сказать Паше, свозить ее в город к врачам по этим самым болезням. Может, забрали бы ее куда-нибудь лечить. Есть же, наверное, где-нибудь больницы или дома специальные для таких.
Ой, нет!! Господи, что это, какая ей дикость в голову лезет?! К учению ребенок способный, сноровка во всяком деле, как у большой. И не сгрубит никогда, не своевольничает. Просто требуется к ней особый подход, а какой он, этот самый подход?!
Может, с ней строгость нужна? Может, надо встать перед ней да и спросить напрямую: «Чего тебе не хватает? Чего ты хочешь?»
Шура садится в постели и, охватив колени руками, мерно покачиваясь, начинает еще раз перебирать в памяти, как ездили они с Пашей за Светкой, как увидела она ее в первый раз.
Мельниковы, те, с которыми Наташа уехала на Север, встречали их на пристани.
Николай Михеевич, обняв Павла, сказал растроганно:
— Знал. И ни минуты не сомневался в тебе, Павел Егорович! — Потом он пристально посмотрел на Шуру. — Значит, и жинка с тобой пожелала… Ну, вот и добро! — И как-то очень серьезно и уважительно пожал ей руку.
Потом его жена Марина Андреевна подвела к ним Светку. Светка прижимала к животу старую, потрепанную сумочку. Не поднимая опущенных глаз, она молча подала руку, сначала Шуре, потом Павлу.
Павлу-то догадаться бы, обнять ее, на руки взять, а он растерялся, топчется на месте, положил руку ей на плечо и молчит.
Марина Андреевна заплакала, а Николай Михеевич отвернулся, покашлял и говорит:
— Ну, ладно, пошли!
Квартира у Натальи была при почтовом отделении — небольшая комнатка, не то чтобы грязная, а какая-то запущенная, серая. И все в ней было серое, даже шторка на окне не белая, а из какого-то серенького ситчика. И наволочки на плоских подушках и старенькое байковое одеяло на железной кровати.
У Шуры даже под ложечкой задавило, когда представила она себе, как привезет все это серое в свою новую светлую квартиру.
Она незаметно вызвала Павла на крылечко и, заглядывая снизу в его сумрачное лицо, умоляюще зашептала:
— Давай, Паша, не будем ничего отсюда брать. Я для нее все свеженькое пошью, новенькое, ладно? И подушечка у меня для нее есть, чисто пуховая, а одеяло ватное, сатиновое я ей сама выстежу.
Павел смотрел ей в лицо пристально, хмуро.
— Ну что ж, — вздохнул он невесело, — правильно, пожалуй… А ей объясни, что обратно самолетом полетим, а в самолет, мол, с вещами не берут.
Так вот и получилось, что на новое жительство увезла Светлана только несколько платьишек, связку книг, и «редикуль».
Больше всего удивило Шуру, что у Светки не оказалось никаких игрушек, ни единой, хотя бы дешевенькой, хотя бы самодельной куклешки.
И еще молчаливость. Конечно, каждому понятно, девочка все же большая, только что схоронила мать… Но все же ни разу не поднять глаз, не сказать ни словечка, кроме «да» и «нет».
Марина Андреевна на все Шурины расспросы отвечала уклончиво, неохотно.
Едва-едва удалось Шуре ее разговорить. Со вздохами, паузами, где и со слезами рассказывала Марина Андреевна историю невеселого Светкиного детства.
— Болела Наталья много, сердце у нее было плохое, ну и головой она очень мучилась. Болезнь какая-то у нее нервная была, врачи признавали — неизлечимая. А если по-нашему, по-простому сказать, была в ней порча: накатывала на нее тоска вроде припадков.
А Светку она любила, это даже слов таких нету, чтобы вам рассказать, как она ее любила. А растила строго и очень уж была неласкова. Жили они бедно, на одну зарплату; ни огорода она не имела, ни куренка, ни поросенка… От людей отгораживалась, только нас с Николаем и признавала за знакомых. Свету от себя ни на шаг не отпускала и не любила, чтобы к ней дети ходили, даже моих и то не очень привечала. Читать Светку она на пятом году обучила, книги ей покупала безотказно, а игрушек не признавала никаких. А к работе приучала прямо без всякой жалости.
Я как-то не стерпела и стала ей выговаривать: «Что же ты, — говорю, — с ребенком такая суровая? Ни ласки она от тебя не видит, ни шутки не слышит. И радости никакой не знает. Работа да книжки. Подружки — и той у нее нету…» А она говорит: «Я долго не протяну, ей в сиротстве жить. Пусть ко всему привыкает, а подружек ей никаких не надо, пока я с ней. Нам с ней никого не надо».
Николай Михеевич, тот совсем начистоту, ничего не скрывая, высказался:
— Трудно вам с ней, ребята, придется. Девчонка она умненькая и не злая, только очень уж запугала ее Наталья против людей. Как накатит на нее эта болезнь-то, так и начинает она Светланке внушать: «Вот помру я, узнаешь тогда, как без матери жить. Все тогда вспомнишь, как останешься одна посреди чужих людей».
Иной раз, поверите, даже слушать жутко, «Лучше бы, — говорит, — я тебя с собой рядом в могилу уложила. Никому ты, кроме меня, не нужна, всем ты чужая, лишняя, обуза тяжелая. Ребенка только родная мать может любить. Чужого ребенка люди из милости, из жалости терпят. И все это — притворство».
Для нее, понимаешь, все люди чужие были. Больной человек, что с нее возьмешь? А Светлану, я так понимаю, придется вам исподволь, тихонько к людям приучать. И к себе тоже, чтобы забыла она материны внушения, перестала им верить. Ну, конечно, терпения вам много потребуется… Особенно вам, Александра Николаевна, как матери. Потому что обходиться с ней надо только лаской.
Лаской… Если бы она ласку-то принимала. Что она ни отцом, ни матерью их не называет, это ничего. Бывает ведь так: осиротеет ребенок, а его старшая, взрослая сестра на воспитание примет.
Вот и Светка, пусть бы росла наместо младшей сестренки. Разве плохо, когда в семье большая девочка есть? Аленку когда еще дождешься, а с этой и сейчас уже можно было бы и поговорить, и посоветоваться, и посмеяться.
Вполне возможно, что и полюбила бы ее Шура в конце концов. Все-таки Пашина кровь. А может быть, она такая, потому что чувствует Пашино к ней отношение? Паша-то ведь к ней совершенно бесчувственный. Не может он никак осознать, что она ему кровная дочь. Умом принимает, а сердцем привязаться не может. А ребята, они ведь чуткие на этот счет. Неужели она понимает, что взял он ее только из-за совести… поневоле? Выходит, правильно ей мать-то внушала, чтобы не верила она никому?!
Неправда! Была бы она, как все дети. И Паша бы ее полюбил. И не стала бы она для нас тяжелой обузой. Из-за проклятого ее характера вся наша семья может прахом пойти. Сколько же такое можно выносить, скрывать от людей, прикидываться? Закусив губу, чтобы не дать воли слезам, Шура плотно закрывает глаза. Лучше бы капризничала, не слушалась, орала бы. Ну, положим, если она заорет, все соседи разом сбегутся. Полинка говорит, что и так в народе уже болтают: отчего это ребенок такой забитый? Отец по неделе дома не бывает, а мачехе какая вера? Мачеха… Из школы два раза уже приходили… И председатель женского совета Ирина Антоновна, как встретит, все только про нее выспрашивает. Ну, конечно, не у матери родной ребенок живет, у мачехи.
Вот скажут люди: «Несчастный ребенок, и отец тоже несчастный. Принял сиротку, понадеялся на жену, а она для ребенка обернулась не матерью, а мачехой. Разве можно такому поверить, люди скажут, чтобы к ребенку подхода не найти?» Обычно, слушая бабьи пересуды, Шура только посмеивалась. На сплетни ей наплевать. А вот суда людского она боится. И не из-за себя, а из-за Павла.
А вдруг Пашу вызовут? С такими вот семейными делами в партком вызывают к Алексею Ивановичу! Вот позорище-то, вот обида для Паши будет! Он из-за этой своей дурацкой работы вроде слепой, не видит, что у него под носом в семье делается, не догадывается, что из-за милой его доченьки про нас люди говорят. Неужели же он не видит, каково мне с ней приходится, как трудно сдерживать-то себя?
Иной раз в глазах даже потемнеет, затрясет всю, а ты все шутишь, улыбаешься, все подход этот самый к ней ищешь. Ну что ей нужно? Так вот схватила бы ее за плечи, трясла бы, трясла: «Ну скажи мне, уродушка ты несчастная, чего тебе не хватает? Что ты от нас хочешь?!»
Обливаясь слезами, Шура стиснула в зубах угол простыни и уткнулась лицом в колени. Не хватало еще только ребят своим ревом перебудить.
В школу Шура снарядила Светку по всем правилам. Форма шерстяная, коричневая, с кружевным воротничком, фартучки с крылышками. Пальто осеннее новенькое, и шапочка к нему под цвет. Портфельчик коричневый, со всеми положенными принадлежностями. Все последние дни Шура очень переживала: как Светлана поведет себя в школе? Тем более, что накануне пришлось объяснить ей, что фамилия у нее теперь папина и ей нужно откликаться, когда учительница Людмила Яковлевна скажет: «Олеванцева Света, отвечай урок!»
Светка не возразила, не заплакала. Но до чего же худенькая, до чего сиротливо поникшая сидела она вечером в своем углу. И Шуре было очень не по себе. Словно это она осиротила, обездолила человека, а теперь вот еще и последнее, фамилию мамину, отобрала… Это просто даже смешно, но под первое сентября Шура уснула только перед самым рассветом. Против ожидания Светлана в школе держалась совсем неплохо. И смотрела она не на свои ботинки, а на комсомольский значок, красиво алеющий на белой блузке Людмилы Яковлевны.
А когда Людмила Яковлевна сказала: «Олеванцева Света, подойди ко мне!» — она отошла от Шуры и спокойно встала в паре с Томкой Ушаковой.
У Шуры немножко отлегло от сердца. Такая серьезная, смугленькая, с белыми капроновыми лентами в косах, стояла Светка на линейке. А когда их строем повели в класс, она оглянулась и впервые, хотя и через плечо, взглянула Шуре в лицо.
С первых же дней Светлана начала таскать из школы одни пятерки. Уже полностью овладев умением разговаривать со Светкой, Шура без труда узнавала о ее успехах.
— Пять? — спрашивала она весело, встречая Светку из школы.
— Да, — тихо отвечала Светка, чуточку скособочась.
— По чтению?
— Не…
— По арифметике?
— Да…
— Устно?
— Не-е…
— Письменно?
Светка кивала и, молча раскрыв тетрадку, показывала толстую красную пятерку.
Несмотря на частые дожди, с уборкой справились неплохо. И хлебосдачу закончили первыми в районе. Урожай на круг получился не таким плохим, как ожидали. Теперь даже самые отпетые маловеры на опыте убедились, что при хорошей агротехнике и засуха не такой уж страшный враг.
Под конец страды установились ясные погожие дни, и держались они, пока народ полностью не управился в поле со своими осенними работами. Даже капусту и ту успели снять по сухой погоде.
Настроение у механизаторов было приподнятое. Словно после трудного многомесячного сражения возвращались они на отдых, на зимние квартиры.
Павел тоже вроде с фронта домой пришел. Приятно расслабленный после бани и сытного ужина — завалился на тахту и, дремотно щурясь на мерцающий в полумраке экран телевизора, блаженно пригрозил:
— Так вот и буду лежать, пока не отосплюсь. Встану, поем и опять на боковую…
Но благодушного настроения хватило ненадолго.
Еще с летних дней, когда он привез Светку в свой дом, Павел почувствовал, что товарищи присматриваются к нему с любопытством и уважением. Словно примеривают его поступок к себе: а смог бы и я так-то вот открыто признать свой грех — назвать себя отцом и принять в свою семью совершенно чужого мне до сих пор ребенка?
Нередко даже малознакомые люди доброжелательно спрашивали его о новой дочке, и на все вопросы Павел неизменно отвечал Шуриными словами: «Ничего. Привыкает помаленьку».
Отвечал уверенно, с достоинством, он не сомневался, что Светка действительно помаленьку привыкает.
И вот теперь оказалось достаточным всего несколько дней побыть дома, чтобы понять: Светлана в его семье, как была, так и осталась чужой. Шли дни, а она ни разу не подняла на него глаз, ни разу никак не назвала его. Так и жил он рядом с дочерью — ни папа, ни дядя, ни Павел Егорович…
И сам Павел чувствовал себя подле нее скованно и неловко. Он не знал, о чем с ней говорить. Не мог же он разговаривать с ней по-Шуркиному: лопотать, смеяться, не реагируя на ее глухое молчание, спрашивать и тут же на свои вопросы сам отвечать. На первых порах он еще пытался заставить ее разговориться.
— Ну, как у тебя в школе дела? — спрашивал он, стараясь насколько возможно смягчить свой глуховатый, неласковый голос.
Светлана низко опускала голову и шептала себе под мышку:
— Ничего…
— А как это понимать — ничего? — Павел через силу улыбался, чтобы подавить закипающее раздражение. — Хорошо или так себе? Серединка на половинку?
— Хорошо… — еще тише выдавливала Светлана.
На этом беседу, собственно говоря, можно было бы считать исчерпанной, но Павел не сдавался:
— Слушай, Света, почему ты себя так ведешь? Ты же большая, должна бы, кажется, понимать, что если тебя спрашивают…
Он говорил, и ему самому было тошно и тоскливо слушать свой нудный, отечески-назидательный голос.
А Светка молчала и все круче загибалась куда-то влево. В конце концов перед глазами Павла оказывалось ее правое высоко вздернутое плечо, ухо и часть щеки.
Иногда он с трудом сдерживал желание взять ее за это упрямое плечо, повернуть к себе лицом и сказать жестко:
— А ну, довольно кривляться, стань прямо, подними голову!
Но всегда в эту минуту рядом оказывалась Шурка с каким-нибудь неотложным делом или кто-то там срочно вызывал его на улицу… Или еще что-нибудь.
Особенно раздражала его Светлана за столом.
Сидела, упершись подбородком в грудь, приткнув к губам ломоть хлеба, не то сосала тихонько край куска, не то по крошечкам незаметно откусывала от него.
Зачерпнув ложку щей, медленно тянула ее к губам и, беззвучно схлебнув, так же беззвучно опускала ложку на стол.
— Светлана, почему ты суп не доедаешь? — спрашивает Павел, с трудом сдерживая раздражение. — Если не хочешь, так и скажи…
Светка еще ниже опускает голову, но тут вклинивается Шура:
— Ну, не хочешь — и не надо. — Она ловко вытаскивает из-под носа Светки недоеденный суп и, раскладывая по тарелкам второе, с ходу начинает рассказывать очень смешную историю, как вчера у Баренцевых поросенок в старую погребушку завалился.
— А спасибо где, сынок? — перебив Шуркин рассказ, останавливает его Павел.
— Да-а-а… — обиженно гудит Юрка. — А почему Светка никогда спасибо не говорит?
— А ты за Свету не беспокойся, ты за себя беспокойся, — ласково советует Шура. — Света привыкнет и будет говорить все, что нужно. Ладно, сынок, на здоровье, беги играй!
И она со смехом продолжает рассказывать, как толстая Варенцова сноха полезла за поросенком в погребушку, а потом и самое оттуда на веревках мужики вытаскивали. Не вникая в смешной рассказ, Павел время от времени окидывал Шурку хмурым недоверчивым взглядом.
Откуда у нее это спокойствие, это терпение? Неужели ее и вправду нисколько не трогает идиотское Светкино кособочие, глухая ее, упрямая немота? Все ей нипочем. Крутится, похохатывает. Правильно, видно, мать-то определила: легонький умок.
Наступил день, когда, закончив работу, Павел задержался в мастерской просто так, без всякой надобности. Домой идти не хотелось. Перестало его тянуть домой. Уже несколько дней ни Шура, ни Светка не садились за стол, когда он приходил днем обедать.
— А мы уже покушали, — спокойно сообщала Шура, подавая ему тарелку аппетитных щей. — Света раньше приходит из школы, да и Юрка пробегается, есть просит.
Павел понял, что она Светку кормит отдельно от него, потому что при нем дочь не может есть, выходит из-за стола голодная.
И не стала больше Шура гнать его в воскресенье на дневной сеанс с ребятишками в кино. Не ворчала, что никак он не соберется сделать ребятам катушку-ледянку в огороде.
Ссора получилась очень нехорошая. Слов было сказано немного, но все они были обидные и несправедливые.
— Не пойму я тебя, — раздеваясь поздним вечером в спальне, угрюмо сказал Павел, — чему ты радуешься? Чего ты перед ней зубы скалишь? «Привыкает… привыкает…» Где же она привыкает? Чего ты хвалилась? Она тебя признавать не желает, а ты, знай, похохатываешь. Вот уж истинно: ни бревном, ни пестом не прошибешь.
Шура резко обернулась, губы у нее дрогнули, но плакать она не собиралась.
— Я, конечно, извиняюсь, Павел Егорович… — ядовито усмехаясь, сказала она, бросив за спину тяжелую косу. — Не пойму я глупым своим умишком: на кого это вы рычать вздумали? — Она прищурилась язвительно, но вдруг, вся залившись гневным румянцем, шагнула к нему почти вплотную: — Может быть, это я ее в девках нагуляла, а теперь вот привела да тебе на шею посадила?! Получай подарочек, дорогой муженек, расплачивайся за мои старые грехи. Воспитывай моего найденыша, а я посмотрю, что у тебя получится, какой ты есть воспитатель, годишься ли в отцы моей доченьке? А сам ты кто? Дядя чужой или отец? Ты хоть раз спросил: каково мне с ней? Посоветовал мне, помог чем-нибудь? Ты, месяца не прошло, на стенку от нее полез; а я скоро полгода мучаюсь. Меня, видишь ли, она не признает, а тебя признает она за отца? И много ли сделал ты, чтоб она в тебе отца признала? Чем ты к ней заботу свою проявил? В кино с детьми сходить и то не допросишься. Сколько раз просила — сделай ребятам катушку! И неправда, что она нисколько не привыкает. Это при тебе она не только есть, а даже шевелиться не может. Ничего ты не понимаешь! Ты уж хоть не лезь, не мешай мне, не ломай того, что сделано. Разве я виноват та, что она такая?!
— И я не виноват. Внушила ей мать черт-те что. Неужели ты не понимаешь? Она же ненавидит нас, — угрюмо буркнул Павел, отвернувшись к стене.
Мысль эта, неотступная, неотвязная, не давала Павлу покоя. Что могла Наталья внушить ребенку? Как такую маленькую научила ненавидеть отца? За что? Снова начинал Павел ворошить, перетряхивать прошлое. Нужно было в конце концов доказать, что нет его вины перед Натальей, что она самовольно повернула не только свою, но и Светкину и его судьбу куда ей вздумалось.
…В Покровку Павла направили трактористом сразу после окончания межрайонной школы механизации. Это теперь в Покровском и клуб новый с кинобудкой — картины через день показывают, и школа, и магазин, как игрушечка. А тогда только и было, что старая колхозная контора да почтовое отделение в пятистенном домишке.
Завернув как-то на почту за конвертом, Павел очень обрадовался, увидев в углу, подле окна, небольшую витринку с книгами.
Когда случалось попутье, он брал книги в сельской библиотеке на центральной усадьбе, — но такое попутье выпадало нечасто, и временами, бывало, хоть волком вой от тоски. И взвоешь, если читать нечего.
А тут, надо же, такое удобство, зайди на почту и купи себе книжку или журнал, какой на тебя глядит, а с получки и на две и на три книги можно раскошелиться.
На квартире Павел стоял у бригадира Исаева. Семья была небольшая, трезвая, но очень уж все любили поговорить. А на почте было всегда тихо, никто не шумел, не вязался с пустяковыми вопросами или разговорами, слушать которые было совершенно неинтересно.
В выходной день Павел являлся на почту, как на дежурство, иногда сразу после завтрака. Долго выбирал на витрине книгу, а выбрав, платил за нее почтальонше деньги и закладывал новокупку за брючный ремень на животе.
Потом снимал с витрины свежий журнал и усаживался бочком на подоконнике, чтобы не занимать единственного табурета, стоящего у стола для клиентов. И сидел, пока не начинало от голода бурчать в животе. Однажды он пришел после обеда. Взял с витрины журнал «Огонек» и позабыл обо всем на свете. Давно закончился у Наташи рабочий день, давно уже закрыла она входную дверь на крючок, а он все сидел, согнувшись, на подоконнике. А когда она негромко окликнула его из-за своего барьера, он, словно спросонок, поднял голову. И встретил ее взгляд, внимательный и дружелюбный. Оказалось, что она, эта худая и всегда такая неласковая почтальонша, умеет улыбаться.
— Очень уж ты много денег на книги тратишь. — Голос у нее был глуховатый, но доброжелательный и приятный. — Ты же молодой, тебе одеваться нужно хорошо. Ты можешь брать книги у меня. — Она открыла в барьере дверцу. — Иди выбери, какие нравятся. Прочитаешь — приходи сменяй. Тебе надолго хватит. У меня их больше ста.
Квартира у нее была казенная, тут же, при почте. Небольшая комната с сенцами и отдельным ходом во двор. Комната казалась полупустой: узенькая железная кровать, небольшой стол в простенке, два стула, кое-какая посуда на кухонной полке.
И книги.
Везде книги: на столе, на подоконнике, на стульях.
— Вот это все мои, — можешь брать их домой, а это казенные, для продажи, их можешь здесь читать.
В этом тихом углу Павел прижился на удивление быстро. Уютно потрескивают в печурке дрова, на плите, пофыркивая носиком, закипает чайник. С журналом в руках прикорнула на кровати Наташа, а Павел с книгой вольготно расположился на полушубке перед печкой.
В мирной тишине, в приятном молчании проводили они длиннейшие зимние вечера. Намолчавшись и начитавшись до отвала, усаживались пить чай.
Говорили больше о книгах, о прочитанном. Иногда Наташа читала на память стихи, знала она их великое множество. Раньше Павел не то чтобы не любил стихов, а просто как-то не замечал их.
Мне грустно и легко, печаль моя светла…
Наташа произносит эти слова тихо и как-то очень просто, а у Павла больно холодеет в груди, и ему никак не верится, что это тот самый Пушкин, которого они «проходили» в школе и из которого ему не запомнилось ни одной строчки.
Наташу он называл на «вы», и ни разу ему не пришло в голову, что она хотя и некрасивая и немолоденькая, но все же девушка. И одинокая. А он, холостой парень, ходит к ней и частенько возвращается от нее в ночь-полночь.
О том, что Наташино имя треплет беспощадная деревенская сплетня, Павел узнал от того же Мельникова Николая Михеевича, работавшего в те времена в Покровской кузне.
Наташу Мельниковы знали еще по детскому дому, жалели ее и уважали за строгий характер и правильное поведение. После серьезного мужского разговора с Николаем Михеевичем Павел решил, что надо раз и навсегда забыть на почту дорогу.
Но оказалось, что это совсем не так просто сделать. Четыре дня он все же воздерживался, торчал по вечерам в старом, полутемном клубе или сидел дома, играл со стариками в подкидного, пробовал побольше спать.
А в воскресенье, едва дождавшись сумерек, крадучись, задами, огородами, пробрался в почтовый двор и постучал в Наташино окно.
— Глупый ты человек, Павлик, — вздохнула Наташа, закрывая за ним дверь. — Ну, какое мне до них дело? Замуж я за тебя не собираюсь, потому что старше я тебя на целых восемь лет и здоровье у меня слабое… какая я жена? А кто ко мне ходит и с кем я дружу, до этого никому никакого дела нет. Конечно, если ты боишься свою репутацию подорвать, тогда не ходи, а о моей репутации можешь не беспокоиться. И не вздумай заступаться за меня: я сама за себя сумею постоять. Об одном прошу: хочешь ко мне ходить — ходи открыто, не прячься, не крадись, как вор.
Вот как она тогда рассуждала.
А ему в ту пору только пошел двадцать первый год.
И. позднее, когда они сошлись, Наташа ни от кого не таилась, не стеснялась, что теперь вот действительно не зря к ней ходит Пашка-тракторист.
В деревне ее, конечно, сильно не одобряли, потому что очень уж они были неровня, но в глаза осуждать Наташу никто не осмеливался, да и Павел был не той породы, чтобы можно было над ним безнаказанно зубоскалить или вязаться к нему с советами да уговорами.
А потом Павла перевели в мастерские на Центральную усадьбу.
Первое время он очень скучал, в выходной старался попасть в Покровское, не один раз даже пешком ходил.
Но подошла посевная, и до конца уборочной он мог заглядывать в Покровское от случая к случаю. И, видимо, за это время они начали друг от друга отвыкать, а может быть, Павел стал стесняться, потому что, хотя о женитьбе и думать еще не думал, но Шурка к тому времени уже основательно его захороводила.
И Наташа встречала его все холоднее и отчужденнее.
В последний раз он только постоял с ней на почтовом крылечке… Она даже и зайти его не пригласила. Сказалась больной, и вид у нее, правда, был очень нехороший.
Теперь-то Павел знал, что она в это время была на пятом месяце и уже собиралась с Мельниковыми к отъезду.
Но тогда о беременности ее никто не знал, даже Марине Андреевне Наташа призналась, когда они уже были на Севере.
Конечно, в Шурку он тогда здорово врезался, но скажи Наташа о беременности — и он женился бы без единого слова. И Шурку бы оставил, потому что с Шуркой он до женитьбы ничего себе не позволил…
Да разве не предлагал он Наташе расписаться, когда о ребенке еще и помину не было? А она усмехалась:
— Нет, уж лучше не надо. Чтобы ты возненавидел меня за то, что жизнь твою сгубила, молодость твою заела? Через десять лет мне под сорок будет, а ты еще только-только в силу входить начнешь…
Вот как она тогда рассуждала. Здраво, вообще-то говоря, рассуждала.
Так за что же через Светку казнит она его теперь? За то, что не могла унести дочь с собой в могилу? За то, что досталась ее дочь… сопернице?
Так разве в Шурке или в нем дело? Светке жить надо. А как она будет жить среди людей с этаким… кособоким характером?
Как-то Павла по дороге с работы остановил директор школы и долго, подробно, с пристрастием расспрашивал о Светке.
А вечером на огонек зашел председатель рабочкома, чего раньше никогда не случалось. Толкуя с Павлом о том о сем, он все время искоса поглядывал на Светку, окаменевшую в своем углу над раскрытой книгой.
Уже два раза приходила Куличиха из женсовета — баба въедливая, бесцеремонная. Пытаясь втянуть Светку в разговор, смотрела то на нее — жалостно и тревожно, то на Шурку — укоризненно, с подозрением. Осмотрела все в Светкином уголке, мимоходом тронула рукой постель, проверила: достаточно ли мягкий матрац скрыт под голубым покрывалом, не кладет ли мачеха сиротку на голые пружины?
Прибегала Полинка Сотникова, шипела в кухне на Шуру:
— Сама ты виновата, хвалишься, как дурочка, перед бабами: «Светка у меня такая трудолюбивая, такая старательная, такая помощница!» Вот теперь в народе и болтают, что она у тебя и за няньку и за горничную…
Было ясно, что не случайно и не мимоходом появляются все эти люди в доме Павла. Что не одних учителей тревожит, почему его Светка не такая, как все дети.
Видимо, что-то неладно в семье Павла Егоровича. Неспроста же восьмилетний ребенок за полгода не смог привыкнуть к семье. Забитого ребенка сразу видно.
Отец дома находится мало, он и сам многое может не знать, что творится за его спиной. Главная причина, конечно, не в отце…
В воскресенье, после обеда, пришла Людмила Яковлевна, Светкина учительница, молоденькая, строгая — неулыба.
Светка была в кино. В этот день младшие классы под командой вожатых смотрели «Конька-Горбунка».
Лежа после обеда в спальне, Павел слушал, как Шура демонстрирует учительнице Светкино хозяйство.
Видимо, учительница пришла не в первый раз. Рабочий Светкин столик, книжная полочка, кукольный уголок — все это она уже видела.
Интересовало ее явно совершенно другое. Но Шура ничего не понимала. Она оживленно тараторила, сама себя перебивая смехом, рассказывала, как утром погасло электричество и Светка в потемках надела фартук на левую сторону.
Показывала новые книжки, вытащила откуда-то из-под матраца альбом и начала хвалиться Светкиными рисунками.
Людмила Яковлевна сдержанно похвалила и книжки, и краски, и рисунки.
— Скажите, а как Света вас называет? — спросила она вскользь.
— А никак! — рассмеялась Шура. — Не привыкла еще.
— Странно. — Голос учительницы звучал строго и осуждающе. — А как она называет отца?
— А тоже никак!
Павел стиснул зубы, он готов был и уши зажать, чтобы не слышать ее смеха. Неужели эта дурища не понимает, что ее подозревают черт-те в чем?
— А не очень она у вас перегружена домашней работой? У вас ведь ребенок маленький?
— В моем ребенке, если на старые фунты переводить, больше пуда живого веса… — фыркнула Шура. — Не то что Светка, я сама-то ее едва поднимаю!
Павел вскочил с кровати, торопливо прошел через залу, накинул телогрейку и вышел в сени.
Чуть не забыл со зла: Андрюха дрель новую просил принести. Павел вошел в кладовую. Тут же послышались голоса, стукнула дверь. Это Шура вышла проводить учительницу.
— Хорошо… Хорошо, — повторяла она уже без смеха, видно, все-таки допекла ее Людмила Яковлевна своими вопросами.
Говорить с ней сейчас Павлу не хотелось. Прислонившись к стенке, он переждал, пока она, проводив гостью, не войдет в дом.
Вбежав с крыльца в сени, Шура вдруг сдавленно охнула и, зажимая ладонью рот, закричала тихонько, сквозь рыдания:
— Не могу больше! О господи, не могу я больше!
Надо было выйти, обнять ее, увести в дом: она ведь выскочила-то раздетая, в одной шаленке, но у Павла ноги словно одеревенели.
Ах, дурак, дурак!
Что же это такое творится?!
Шура ушла в дом. А вечером, когда Павел, прошатавшись более трех часов за поселком, пришел домой, она уже опять, как ни в чем не бывало, напевая, суетилась подле плиты, болтала с ребятами, и у него не хватило духу начать с ней большой разговор о Светке. Рассказать, как нехорошо думают о ней люди, что не доверяют ей люди, боятся за Светкину сиротскую судьбу.
Прошла еще неделя. Обычная и вроде бы вполне благополучная. Наступила суббота — самый милый из всех дней недели. Закончена большая субботняя уборка. В квартире даже немного торжественно от особенной предпраздничной чистоты и порядка.
Бабушка Анфиса Васильевна после бани в благостном настроении, даже на Светку не косится. Сидит с ребятами за столом. Аленка на высоком стульчике рядом с бабушкой. Юрка напротив — такие они румяные, чистенькие, хорошие после бани.
Светлана помогала Шуре лепить к ужину пельмени, потом они перемыли посуду, и Светка у кухонного стола перетирала ложки и вилки. На плите закипала в большой кастрюле вода.
Придет сейчас из бани Павел, Шура бросит пельмени в кипяток — и через десять минут готово целое блюдо великолепного сибирского угощения..
Накрывая на стол к ужину, Шура рассказывала матери, как они со Светкой вчера потеряли котенка Тузю, рыжего Тузяку:
— Ну, просто обыскались! Света и в подполье лазила и за печку: «Тузя! Тузя!» Я и в кладовке все обшарила… А вот и папка из бани идет… Потом я говорю: «Давай, Света, я тебя подсажу, погляди на шифоньере…»
Дойдя до самого интересного места, Шура мельком взглянула на Светку и замолчала на полуслове.
Прижав полотенце к груди, Светка к чему-то напряженно прислушивалась. На побледневшем лице ее было столько тревоги и страха, что и Шура чего-то внезапно испугалась.
Швырнув на стол полотенце, Светка ринулась в залу. Через мгновение оттуда пулей вылетел Юрка, сжимая что-то в кулаке. Он швырнул под ноги Светке раскрытый «редикуль». Светка налетела на него сзади, они ударились о кухонную дверь и вывалились в сени, под ноги входившему Павлу.
Когда Шура выскочила в сени, Юрка с ревом валялся на полу, а Павел, стиснув Светку за плечо, пытался повернуть ее к себе лицом.
— Не тронь ее! — крикнула Шура, на бегу подняв с пола клочья порванной фотографии.
Она оттолкнула Павла и, подхватив Светку, как маленькую, на руки, побежала с ней в залу.
Впервые Светка плакала, как плачут в горе все восьмилетние девчонки: навзрыд, судорожно всхлипывая и захлебываясь слезами.
— Гляди, Свет! Ну ты только взгляни, — уговаривала ее Шура, складывая на своем колене половинки фотографии: — Погляди, только нижний угол оторванный. Мы с тобой завтра утром, как встанем, сразу пойдем к дяде Мише, к фотографу. Он все подклеит, а потом переснимет, вот увидишь — еще лучше будет. А одну карточку попросим его увеличить — и будет у тебя портрет, рамочку купим красивую…
Вскинув голову, она прислушивалась и, отстранив притихшую Светку, выскочила в кухню.
— Что ты над ним причитаешь? — закричала она возмущенно. — Что ты стонешь: «Маленький!.. маленький!..» Да много ли он меньше-то ее? Или ты сама не видишь, что он, змей зловредный, с первых дней проходу ей не дает?!
— Да где же это видано? — ахнула Анфиса Васильевна. — Из-за каких-то картинок кидаетесь на ребенка, как бешеные…
— Не картинка это… — Шура вдруг очень устала, она не могла больше сердиться и кричать. — У нее от матери только и осталось, что эта карточка. Она эту сумочку из рук боялась выпустить и вот не уберегла все же…
— Ну и что? — строптиво поджала губы Анфиса Васильевна, обнимая надутого, заплаканного Юрку. — Значит, теперь из-за ихних карточек убить надо ребенка? Ладно, не плачь, дитенок мой, одевайся, пойдем к бабке. У бабки на тебя никто не набросится…
— Подождите, мамаша! — резко оборвал ее причеты Павел. — Никуда он больше не пойдет. И, пожалуйста, не натравливайте вы детей друг на друга…
Когда оскорбленная Анфиса Васильевна удалилась, Павел не спеша снял с себя брючный ремень, положил его на край стола.
— Ну, а теперь объясни мне, зачем тебе эта сумочка понадобилась? — Он притянул Юрку к себе, сжал между колен. — Не молчи, плохо будет… — И протянул руку за ремнем.
— Паша, не надо! — Держа на одной руке Аленку, Шура другой рукой перехватила ремень. — Не тронь его, хуже сделаешь, неужели и это тебе непонятно?
Выдернув Юрку из отцовских колен, она дала ему хорошего шлепка и подтолкнула к двери.
— Марш в спальню! И сиди, пока папа не позовет.
В этот момент Аленка, обидевшись, что семейная баталия до сих пор протекает без ее участия, спохватилась и закатила самый большой рев. Она не хотела идти на руки к отцу, — выгибалась, дрыгала ногами, визжала…
Пока Шура утихомирила ее и уложила, ребята, наревевшись каждый в своем углу, уснули без ужина.
Павел молча и без всякого удовольствия глотал свои любимые пельмени. Шура тоже молчала. Молчание ее казалось непривычным и странным. Круглое, миловидное лицо ее не было сердитым. Просто о чем-то она очень серьезно, трудно и невесело думала.
Заговорила она только поздним вечером, когда Павел уже лежал в постели. Заплетая перед зеркалом на ночь косы, Шура спросила, не оборачиваясь:
— Ты, когда брал ее, думал о том, что теперь ты за нее в полном ответе? — Она помолчала, потому что Павел не отозвался. Закинув руки за голову, он хмуро, прищурившись, смотрел в потолок. — Я, ей-богу, не знаю, что мне с вами со всеми делать. — Шура громко вздохнула. — То ли со Светкой возиться, то ли тебя к ней приучать? Куклу девчонке купить и то ты сам не догадаешься, все тебе подсказать надо. А она должна чувствовать, что, все это от тебя идет, от твоей заботы. Вот шел ты как-то с ними из кино. Я гляжу: Юрка на правой руке у тебя висит, а Светка сбоку, сзади плетется. А почему бы тебе другой-то рукой ее за руку не взять? Не хочет. А ты этого не замечай. Ее к ласке-то силком приучать приходится. Раньше ты хоть Юрке внимание уделял, а теперь из-за Светки и на него не глядишь, а сегодня еще и ремнем замахнулся. А он злится и на ней все вымещает. Сейчас, по-моему, главнее всего, чтобы они между собой подружились. Я вот тебя сколько раз просила: возьми ребят, поди сделай с ними катушку. Надо, чтобы они больше вместе находились и чтобы ты с ними был. У Юрки лыжи без ремней валяются, а у Светки и совсем нет никаких. Я тебе сказала, ты покосился да промолчал. — Уложив косы, Шура присела на край постели, устало бросив руки на колени. — Слыхала я одну такую пословицу: «От немилой жены — постылые дети». Только я считаю, что это в корне несправедливо. Завели вы ее, конечно, сдуру, ну, а она-то при чем? И напрасно ты себе в голову вбиваешь, что мать что-то Светке внушала против тебя. Ты мне поверь: Светка про тебя раньше ничего не знала. А несуразная она такая получилась, потому что характером-то выродилась вся в тебя, а мать ей досталась больная, ненавистница. Рядом с такой и взрослый человек смеяться бы разучился и разговаривать отвык. Если разобраться, так она и при живой матери вроде сироты была. А теперь при живом отце… немилая дочь. Ты думаешь, она не понимает, что ты ее не любишь? Она, Паша, очень умненькая, она все понимает.
Опершись на локоть, Павел изумленно вглядывался в лицо Шуры. Вот вам и Шурка! Вот вам и легонький умок! Он не мог оторвать взгляда от кругленького, простоватого, милого Шуркиного лица, от невысокого чистого лба, на котором совсем, видимо, недавно прорезалась незнакомая Павлу вертикальная морщинка.
— Ты понимаешь, Паша… — Шура говорила медленно, раздумчиво, словно сама удивлялась своим словам. — Ее ко всему заново приучать надо. Есть она при людях не может. Я сначала тоже думала, что она характер свой показывает, назло делает, капризничает. Нет, Паша! Я потом, как научилась в ней немножко разбираться, вижу: она и сама себе не рада. Уже я чего не придумывала, пока приучила ее при мне есть, как следует быть; вот почему я с ней отдельно от тебя стала обедать. Не может она еще при тебе пересилить себя. Ты уж подожди, пока. Она ведь даже в куклы играть не умела, подружек у нее никогда не было. Как мы с Полинкой к девчонкам ее приучали, смех один, ей-богу! Подговорила Полинкину Раиску и Зиночку Ильину, вот те после обеда и приходят к нам. Я Светке кричу: «Света, к тебе гости, иди встречай!» А сама Ленку в охапку. «Играйте, — говорю, — девочки, а я к тете Поле платье кроить пойду. Света, ты девочек, — говорю, — чаем угощай, в буфете мед, печенье, конфетки». Сидим мы с Полинкой болтаем, а самим не терпится поглядеть, как наша Светлана с гостями обходится. Полина пошла будто за ножницами. Вернулась, хохочет. «Кукол, — говорит, — за стол усадили. Светка вся разгорелась, суетится, хлопочет, на стол собирает…» Теперь девчонки, как в школу идут, заходят за ней, а после уроков к себе уводят играть. Раиска говорит, что с ними она разговаривает и даже смеется иногда… Она, Паша, и к нам привыкнет, потерпеть надо только. И еще я так думаю: хватит нам переживать и от людей таиться. Мне другой раз в голос бы реветь, а я выбадриваюсь перед людьми, только бы поменьше Светкины ненормальности в глаза людям кидались. Хорошие люди нас всегда поймут и помогут, а из-за дураков и переживать нечего. Верно, Паша? И еще я думаю, Паша, все-таки должен ты ее полюбить. Ты только приглядись — до чего же она на тебя и на Юрку походит. Ты даже не представляешь, какая она способная, какая у нее память острая. А как ее учительница хвалит! И знаешь, Паша, она в шашки играть умеет, честное слово! Вот бы тебе с ней поиграть, а?
«Умница ты моя…» Вслух этих слов Павел, конечно, не сказал. Он и подумал-то это, возможно, какими-нибудь другими словами. Он молча привлек ее к себе и кончиками пальцев осторожно, благодарно разгладил морщинку над переносьем, такую лишнюю на ее милом лице.
Шура не зря сказала Павлу, что как-никак, а Светка помаленьку все же начинает привыкать. В этом вопросе надо было брать во внимание, что, кроме вредного змея Юрки, на свете жила еще Аленка — годовушечка-лепетушечка, дочка Ленка-Ленушечка. При людях Светлана к Аленке не подходила, словно той и на свете не было. Но по некоторым признакам Шура догадалась, что между сестрами возникли какие-то тайные отношения. Выдавала тайну Аленка.
При появлении Светланы она начинала трепыхаться от радости, гулила, тянула к ней руки, а потом ревела, когда Светка проходила мимо, не взглянув на нее. А Аленка начинала стоять дыбки. Она была толстая и лентяйка. Передвигаться предпочитала на четвереньках. Каждый понимает, насколько это значительный, насколько серьезный этап в жизни человека, — научиться стоять дыбки.
— Свет, гляди, гляди! — восторженно зашептала Шура за Светкиной спиной. — Ленка стоит! Смотри, скорее!
Светка стремительно обернулась на стуле. Темные Пашины брови изумленно и радостно вскинулись вверх, дрогнули губы, но улыбнуться она не успела — опомнилась и, словно померкнув, медленно отвернулась к столу и склонилась над своей тарелкой. Аленка шлепнулась на пол. Шура подхватила ее на руки, потискала, помяла и снова поставила на ножки, но уже по другую сторону стола, чтобы Светка могла видеть ее, не оборачиваясь. Аленка стояла дыбки честно, ни за что не держалась.
— Дыбки-дыбошки, стоят наши ножки… — лучась и сияя, пела Шура, присев перед ней на корточки. Крыльями раскинув руки, чтобы в любое мгновение подхватить, не дать упасть, испугаться, она ворковала, собирая всяческую милую чепуху:
А мы на эти ножки купим сапожки,
Ножки в сапожках бегут по дорожке…
А через несколько дней у Шуры разболелся зуб. Днем, уложив Аленку, она с грелкой прилегла на тахту. Она слышала, как осторожно ходит в кухне, вернувшись из школы, Светка. Потом захныкала Аленка в спальне.
Нужно было встать, но зуб пригрелся, боль притихла, и не было сил оторвать голову от теплой грелки. Через силу стряхнув сон, Шура приподнялась, но тут же снова приникла к подушке.
В спальне тоненький, нежный, незнакомый голосок напевал:
А мы на эти ножки купим сапожки,
Ножки в сапожках бегут по дорожке…
И тот же голосок сказал внятно, с любовной строгостью:
— Тихо, Аленка, тихо! У мамы зубик болит, — не шуми, дай маме поспать.
Через полчаса Шура, громко зевая, прошла, шаркая ногами в кухню, а когда ровно через две минуты вошла обратно в залу, Светка уже сидела в своем углу над раскрытой книгой, а в спальне в одиночестве хныкала Аленка.
Купая в кухне Аленку, Шура не раз ловила внимательный, любопытный взгляд из-за дверного косяка.
Одной ребенка купать, конечно, неудобно, и однажды Шура призвала на помощь Светлану:
— Будь добренькая, помоги! Никак теперь с ней, с толстухой, одной не управиться. Возьми кувшин и лей ей на головку, лей, не бойся! Теперь на спинку. Ну, вот мы и помылись. Вот какие мы голенькие, чистенькие, вкусненькие.
Шура положила завернутую в простыню Аленку в кроватку и вдруг всплеснула руками:
— Батюшки, молоко-то?! — Она промчалась в кухню, где на плите стояло в кастрюле молоко на вечернюю лапшу. Помешивая, еще холодное молоко, она крикнула из кухни: — Света, вытри, пожалуйста, Аленку. Рубашку надень, а сверху кофточку. Только на руки не вздумай брать. Надорвешься!
В этот вечер Шура переделала в кухне кучу дел. Юрка был у бабушки, Павел задержался на работе.
Светка унесла в спальню несколько своих книжек — читала Аленке сказки, пела что-то потихоньку… Но не успел Павел переступить порог кухни, как Светка, схватив в охапку книжки, метнулась из спальни и через минуту сидела за своим столом над раскрытой книгой, а в спальне обиженно хныкала Аленка.
С тех пор между Шурой и Светкой установилось негласное соглашение, когда они были одни, Шура просила:
— Света, поиграй с Аленкой. — И Светка, забрав книжки и куклы, шла в спальню.
А потом пришла такая минута, когда Светка сама, скосив глаза в угол, спросила:
— Я уроки сделала… Можно мне поиграть с Аленкой?
На следующее после драки утро Шура со Светкой отправились к фотографу. Оставив Светку за воротами на скамеечке, Шура пошла узнать, дома ли дядя Миша, фотограф. Вскоре Светку позвали в дом.
Осмотрев порванную фотографию, дядя Миша внимательно и ласково взглянул на Светку и сказал, что беда вполне поправима, через пару дней будет готова новенькая карточка и рамка для нее найдется подходящая, бери и сразу ставь на стол.
От дяди Миши они пошли на рынок, походили по магазинам, купили двое санок на железных полозьях: синие — для Светки, красные — для Юрки.
А когда вернулись домой, оказалось, что Павел с самого утра стащил Аленку к бабушке и успел сделать две небольшие деревянные лопаты.
Наскоро пообедав, всем семейством вышли в огород, потому что катушку решили делать в огороде. Получался очень хороший разгон с уклоном до самого плетня.
Помочь Павлу сколотить невысокую площадку и приладить к ней два наклонных бревна пришел Семен Григорьевич, Раискин отец, потом подошли с лопатами соседи Саша и Сергей Иванович Бороздины. Конечно, сбежалась вся соседняя ребятня. Светлана и Юрка трудились до седьмого пота. Очень уж хороши были новые лопаты, да и отец, не давая зря болтаться, покрикивал:
— Света, Юра! Берите вон эту плашку, тащите сюда!
— Света, помоги Юрке ту глыбину вниз спихнуть… А ну-ка, дочка, помогай: держи доску за тот край, я прибивать стану, а ты, сынок, встань для груза посредине.
Уже под вечер Саша сбегал в гараж, притащил длинный резиновый шланг. Через форточку окна его протянули в кухню к водопроводному крану. На ночь катушку на первый раз залили водой. Три вечера Павел после работы трудился с ребятами в огороде. Совместными усилиями сделали широкие ступени, по которым можно было без труда взбираться с санками на площадку.
Нарастили снеговые борта на площадке и на самой катушке, чтобы никто не мог свалиться сверху в снег. На несколько рядов поливали и замораживали спуск и ледяную дорожку. Лед становился все толще, все прочнее, и, наконец, на пятый день красавица катушка была готова. Только поздним вечером удалось загнать ребят по домам. Когда Светлана и Юра, полусонные, разомлевшие после горячего ужина, добрались до постелей, Павел негромко, сдерживая усмешку, сказал, покосившись на Шуру:
— Светка сегодня полезла в снег за жердиной, а Юрка как заорет: «Светка, не лезь, там яма, провалишься!»
— Ой, Па-ша… — Шура глубоко, длинно вздохнула и, на мгновение приникнув к Павлу, умилено заглянула ему в потеплевшие глаза. — Пойдем, Пань, скатимся хоть по разочку, ладно? Ты одевайся, а я сбегаю Полинку с Семеном кликну и Сашку…
Обновили катушку на славу. Согнувшись вдвое, с разбойничьим посвистом пролетел по ледяному раскату Сашка. Упоенно визжали, барахтаясь в сугробе, Шура с Полинкой. Негромко гоготал, скользя мимо них на собственных салазках, Павел. Словно в бочку ухал Семен, падая животом на кусок старого линолеума.
— Что я тебе скажу, Паша… — собирая Павлу ужин, Шура мимоходом плотно прикрыла дверь в залу. — Я еще на той неделе к Екатерине Алексеевне ходила. Она хоть и на пенсии, а в школе часто находится, все молодым учителям помогает. А Светкина Людмила Яковлевна с ней в одной квартире живет. Я, Паша, Екатерине Алексеевне все как есть рассказала. Ты знаешь, как она переживала и за Светку, и за нас с тобой! А тебя она прямо ужасно хвалит. На лыжах-то ты с ребятишками мимо ихнего дома ходишь, и в кино она тебя с ними видела.
А что ты Светку в шахматы играть обучаешь, я ей сказала. А меня она похвалила, что догадалась я: пошила ребятам лыжные костюмчики одинаковые. «Их, — говорит, — даже не отличишь, как братишки-двойняшки». А еще знаешь, что она мне сказала? «Вот, — говорит, — как можно в человеке ошибаться. Росла ты на моих глазах, и учила я тебя четыре года, а какая ты есть на самом деле, не разглядела».
Подперев кулачками подбородок, Шура смотрела в спокойное, по привычке чуть прихмуренное лицо Павла.
— Вчера встретила Людмилу Яковлевну, хорошо она, ласково так со мной поговорила. «Знаете, — говорит, — Шура, я Свету в рисовальный кружок к Игорю Сергеевичу записала. Она хоть и мала еще, но он посмотрел ее рисунки и принял». А директор меня Александрой Николаевной взвеличал, — Шура фыркнула в ладошку. — Подергал меня вот так за руку и говорит: «Ничего, Александра Николаевна, все образуется. Мужу привет». Я глаза вытаращила, а он повернулся и пошел.
К новогодней елке готовиться начали загодя, чтобы успеть побольше наделать игрушек. В лесу у Павла и ребят уже была облюбованная елочка — заглядение! Под самый потолок встанет она в зале, игрушек на нее пойдет уйма. Если все покупать, никаких денег не хватит, да к тому же свои-то игрушки намного интереснее. Целые вечера у Олеванцевых толклись ребятишки: резали, клеили, красили, галдели, хохотали, ссорились и мирились. Часто забегала Людмила Яковлевна, приносила образцы новых игрушек. Хвалила и браковала готовую продукцию. Чаще других, нахмурив тонкие красивые брови, задерживала в руках Светланины самоделки. Рассмотрев, говорила строго, словно в классе на уроке:
— Вот посмотрите, дети, как Светлана сделала эту корзиночку и какими красками ее раскрасила. Это очень красиво, правда? Ты, Света, покажешь ребятам, как нужно разрезать бумагу, чтобы получилась такая красивая корзиночка?
— Хорошо… — тихо отвечала Светка, залившись жарким смуглым румянцем. За последнее время лексикон ее обогатился еще пятью-шестью словами.
— Пап! — радостно вопил Юрка, оглянувшись на стук входной двери. — Чего ты долго? Мы тебя ждали-ждали… Картон такой толстый, мама говорит: «Не трогайте, папа придет и нарежет».
Павлу очень хотелось поваляться часок с книжкой или подремать до ужина перед телевизором, но Шура делала страшные глаза, и он, крякнув, покорно присаживался к столу и брал в руки ножницы и кусок картона.
Как-то мимоходом забежала Людмила Яковлевна. Ребята возились на катушке. Павел подшивал Шурины валенки: новые в этом году купить не пришлось. Он отложил валенок в сторону и поднялся, чтобы помочь учительнице раздеться.
— Нет, нет, Павел Егорович, я на минуточку. Новость вам принесла хорошую. — Людмила Яковлевна присела к столу, расстегнув меховую шубку. — Сегодня к моим детям приходила в гости Екатерина Алексеевна. Она рассказала ребятам о нашем совхозе, о передовиках производства. Многие из них в детстве были ее учениками, но более подробно она рассказала о вас, Павел Егорович. Как вы работаете, учитесь, что вам первому было присвоено звание ударника и вообще, что вы очень хороший человек. Я смотрю на Светлану, — она вся разрумянилась, слушает, не мигая, и глаз с Екатерины Алексеевны не сводит. А Екатерина Алексеевна обернулась к ней и спрашивает: «Олеванцева Света, скажи, пожалуйста, Олеванцев Павел Егорович не родственник тебе?..» И, вы представляете, Света встала, смотрит ей прямо в глаза и гордо отвечает: «Это мой папа!»
Следующую новость принес Павел:
— Светка вчера из-за Юрки с Гошкой Щелкуновым подралась, — сообщил он, умываясь после работы.
— С Гошкой? — ужаснулась Шура. — Так он же вдвое больше ее и годами и ростом!
— То-то и оно, что больше и сильнее. Семен со своего двора видел. Светка крыльцо подметала, а Гошка погнался за Юркой, Юрка во двор, тот за ним, сбил Юрку с ног, Юрка заорал, а Светка, Семен говорит, как тигра, налетела на Гошку, да веником его молчком по морде. Гошка завыл и бежать, а Светка Юрку подняла, снег отряхнула, платочек достала и сопли ему вытирает.
Павел повесил полотенце и раскатисто захохотал:
— Нет, это надо же, молодчина какая! Этакого дылду веником по морде!
Возвращаясь с дальней фермы на мотоцикле, Павел на крещенском ветру застудился и получил какое-то нехорошее воспаление в правом ухе.
Неспешно вызревая, нарыв не давал покоя ни днем, ни ночью. За несколько дней Павел осунулся и почернел, словно месяц в тифу валялся. Болела вся правая сторона головы: ни порошки, ни уколы, ни добрая доза водки не могли ослабить неистовой боли.
Приехавший из города врач выписал новое лекарство, но его не оказалось в сельской аптеке, и Шура, утащив Аленку к бабке, помчалась за лекарством в город. Павел отправил Юрку играть и, оставшись один, дал себе полную волю. Ходил по дому, стиснув голову руками, стонал и ругался сквозь зубы. Наконец, пьяный от боли и лекарств, задремал, плотно прижавшись к подушке больным ухом. Слышал сквозь сон, как хрипло стонет и скрипит зубами во сне.
Разбудила его не боль. Кто-то словно окликнул, позвал его издалека. У кровати стояла Светка, прижимая к груди закутанную в полотенце грелку.
Она смотрела ему в лицо, страдальчески морщась, в испуганных глазах стояли слезы.
— Что ты, Света? — хрипло спросил Павел.
— Вот… — Светка положила на подушку грелку. — Горячая… Остынет — я еще налью.
Может быть, от благодатного тепла, сразу приглушившего боль, или от нежданной радости у Павла вдруг горячо повлажнело под веками, он торопливо прикрыл глаза.
— Спасибо, дочка!.. Сразу легче стало. Не уходи… Посиди со мной.
Он хотел протянуть руку, привлечь ее к себе, но она уже отошла. Присела у его ног на краешек постели, притихла, как серый нахохлившийся воробьишко. И все-таки она была рядом. Большая дочка… заботливая… умница. И горячая грелка, приглушившая боль, и благодатная дремота, и совсем рядом тихое Светкино дыхание.
Больше недели бесчинствовала дикая метель. Перемело все дороги: на окраине занесло целую улицу небольших домишек, их миром откапывали из-под трехметровых сугробов. Мужики на работу ходили артелями, чтобы по дороге в мастерские или на ферму не сбиться с пути, не утянуться в степь на верную гибель. Несколько дней не работала школа. Как всегда, начали возникать страшные слухи, что на восьмой ферме не вернулась с дойки пожилая доярка Варя Шитикова, что потерялись в степи три девятиклассника, ушедшие будто бы без спроса домой из школьного интерната. Точно никто ничего не знал. В степи повалило телеграфные столбы, связь с фермами нарушилась. От неизвестности на душе становилось еще более тревожно и жутко.
Павел вернулся с работы, когда уже совсем стемнело. Долго выбивал снег из одежды, потом отогревался у горячей плиты. Был он в тот вечер угрюм и еще более, чем всегда, молчалив.
Юрка рано завалился спать. А Светка все сидела с книжкой в кухне, съежив худые плечи, прислушиваясь к завыванию и стонам вьюги, к жалобному скрипу ставней. Казалось, вот еще один порыв — и ставни с грохотом сорвет с окон. Со звоном посыплются выдавленные ветром стекла…
Потом где-то бурей перехлестнуло провода, и погас свет. Стало совсем тоскливо и жутко. Спать легли при свечке. Шура укрыла Светку поверх одеяла своей шубейкой, подоткнула со всех сторон, чтоб не поддувало, и, забрав свечку, ушла в спальню. Долго не спалось. Лезли в голову какие-то старые, забытые страхи и тревожные, неспокойные мысли. Как будто забыла она сделать что-то очень нужное, важное… Или сделала что-то совсем не так, как надо. Ей казалось, что уснули они всего на какую-то одну короткую минуту.
Вскочив с постели и нашарив трясущейся рукой спичечный коробок, Шура торопливо зажгла свечку. В ушах все еще звучал крик — тоненький, острый, полный ужаса Светкин крик.
Господи, как могла она, дура окаянная, оставить ребенка в такую ночь одного в темной комнате?!
Светка босая, белея рубашонкой, стояла на пороге спальни. Она повалилась в протянутые к ней Шурины руки, вцепилась судорожно в Шурины плечи — итакая легонькая, маленькая, глупая.
— Ты моя, моя доченька… — заворковала Шура успокоительно. — Вот и все… И нет ничего. Заберемся мы сейчас к папке под крыло и будем себе спать, не страшен нам никакой буран.
— Что это ты, дочка? — загудел Павел, принимая Светку из Шуриных рук. — Ты же у меня молодчина, смелая. Ну, ну… ложись, будем спать… Вот так.
Великое это дело — после такого страха лежать на широком, теплом отцовском плече.
Светка еще раз тяжело, навзрыд всхлипнула и, закрыв глаза, робко, неуверенно положила руку на грудь отца.
Недавно пришлось мне побывать в одном сибирском совхозе. Ехала я повидаться с очень хорошим и очень интересным человеком, но за день до моего приезда он был срочно вызван в Москву, и в совхозе я его уже не застала.
Расстроенная неудачей, пошла я в заезжий дом, чтобы следующим утром, с первым автобусом, двинуться в обратный путь.
После благодатно-знойного дня к вечеру вдруг нахмурилось, и из первой же, совсем пустяковой, тучки хлынул дождь.
Настроение у меня окончательно рухнуло. Сенокос был в самом разгаре, ненастье в такие дни — большая беда.
Всю ночь за окном в черемуховом саду противно хлюпало, шлепало, булькало. На рассвете дождь прекратился, но утро занималось по-осеннему тусклое, туманное.
Между вчерашним знойным, лучезарным небом и мокрой притихшей землей висел тяжелый серый войлок сплошных облаков. Видимо, вот это самое и называется — хляби небесные.
После бессонной ночи любоваться всей этой хлябью не было никакого желания, — я повернулась к стене и с горя крепко уснула.
Разбудил меня неистовый птичий гвалт за окном.
Пришлось подниматься, хотя время еще было раннее. Нужно было выяснить, чему это птахи в саду радуются так громогласно.
Вышла я на крылечко и… ахнула. Какой-то веселый хлопотун усердно приводил небо в порядок. Широкими граблями сдирал с небосвода серые лоскутья и энергично гнал их к горизонту. Согнал все в одно место, потискал, утрамбовал, и над синей кромкой далекого леса получилась небольшая, но очень темная и очень сердитая туча. На прибранное, чисто умытое небо победоносно выплывало солнце. Последние растрепанные клочья облаков торопливо удирали под защиту угрожающе ворчавшей тучи. А она еще немножко поворчала, погромыхала вполсилы и уползла за синие леса, за высокие горы, что чуть маячили издалека, там, где кончалась просторная щедрая степь и начиналась милая страна под названием Горный Алтай.
Я спустилась с крылечка и окунула босые ноги в бархатную, матовую от дождя муравку, а потом забрела в прозрачную лужицу, которую не успела выпить за ночь широкая песчаная колея. При моем почтенном возрасте шлепать босиком по дождевым лужам, конечно, не совсем прилично, но просто не было сил вылезти из прохладной лужицы. В заезжем еще спали, кругом не было ни одной живой души, а впереди, в глухом переулочке, синело в траве целое озерко дождевой воды. Лежала передо мной этакая неглубокая, продолговатая чаша с зеленой каймой и золотистым песчаным донышком. Не спеша, чтобы продлить удовольствие, вошла я в воду и, раздумывая о всякой приятной всячине, побрела себе помаленьку, пока не услышала встречного шлепанья.
Подняла голову и… еще раз ахнула.
Навстречу мне по безлюдному переулку, в одной руке хозяйственная сумка, в другой — туфли, шлепала по луже Вера Черномыйка. Остановившись посреди лужи, она, приоткрыв рот, смотрела на меня. Потом швырнула в траву сумку и туфли, всплеснула руками и, смеясь и причитая, побежала ко мне, поднимая фонтаны серебряных брызг.
Вера Черномыйка с шестнадцати лет ходила матросом на барже. Получилось это так. В сорок первом году детский дом, в котором она жила с семи до четырнадцати лет, эвакуировали с Полтавщины в Сибирь. Жилось в эвакуации трудно. Скучно и голодно. Да и стыдно было большой и здоровой девахе в такое время отсиживаться под детдомовской крышей.
Закончив, с грехом пополам, седьмой класс, Вера забрала в детдоме документы и пошла в затон наниматься на работу. В заводских цехах было шумно и бесприютно. Вера попросилась на реку, и ее оформили матросом на баржу «Пинега» к старому шкиперу Разумовскому. Четыре навигации проплавала Вера на «Пинеге», безотказно заменяя Разумовского на шкиперском посту в периоды его тяжелых запоев. Работу свою Вера очень уважала. Силой, выносливостью да и сноровкой она не уступала среднему мужику, зато не брала в рот водки, была скромна и послушна; поэтому никого не удивило, когда на пятую навигацию ей присвоили звание шкипера и доверили новую баржу.
Ранней весной, только закончится ледоход, Вера уходила в плавание. На зимовку глубокой осенью возвращалась в затон, к которому была приписана ее баржа. Зимой, наравне со шкиперами-мужчинами, работала в цехе на судоремонте, стала заправским слесарем, как-то незаметно овладела премудростями сварки и газорезки.
Не один раз ей предлагали перейти из плавсостава в береговые, отдавали даже под ее начало бригаду молодых слесарят, ежегодно приходивших на судоремонтный завод из ФЗО. Даже выделили ей комнатку в новом бараке. А в те времена одинокому получить отдельную, хотя бы и крохотную, комнатушку, означало, что человек этот стоящий и им очень дорожат.
Но уходить на берег Вера не захотела.
Каждую весну, словно праздника, ждала она начала навигации.
Могучая, добрая река, тихий шорох и плеск струи за бортом, по ночам дрожащие в черной воде огни бакенов и мерцающий свет одинокого чужого костра на Туманном берегу… И запах смолистого дымка от негасимого дымокура.
И тишина… Тишина и милые книги… и мысли — просторные, спокойные, легкие. А главное — подальше от людей.
Сторонилась Вера людей совсем не от нелюдимого, мрачного характера, да, собственно, она и не сторонилась, а просто стеснялась подолгу мозолить людям глаза. Очень уж она была некрасива. Беспощадно некрасива: от самой макушки реденьких рыжевато-белесых волос и до кончиков плоских, словно раздавленных пальцев на больших тощих ногах. И не было у нее ни «лучистых голубых глаз», «ни нежной улыбки», которыми положено скрашивать некрасивые лица некрасивых героинь многих художественных произведений. Ничто не скрашивало ее длинного костистого лица и нескладной мужской фигуры. Красивым у нее был только голос: не какой-нибудь певческий, а обычный разговорный голос, — глубокий, мягкий, по-украински певучий. По-русски Вера говорила почти без акцента, на украинский сбивалась только в минуты волнения. Очень выразительно у нее получалось, когда, узнав о чем-нибудь нехорошем, она говорила, страдальчески морщась:
— Ой! Дуже погано!
В цехе Веру уважали за ее непоколебимое бескорыстное трудолюбие; за молчаливую готовность в любую минуту прийти товарищу на помощь; отстоять за товарища лишнюю смену; поделиться дефицитным инструментом; деньжонок одолжить до получки…
Но не было у нее ни задушевной подруги, ни просто хотя бы хороших знакомых, к которым можно забежать по-свойски вечерком на огонек…
В гости она не ходила и у себя ни разу в жизни гостей не принимала…
Так вот и жила она — вроде бы и на людях и в то же время на отшибе, в стороне от людей.
Перебравшись из общежития «в свою отдельную комнатушку», Вера хвалилась мне шепотком, сконфуженно посмеиваясь:
— Я теперь не хуже царицы какой живу, ей-богу! Приду с работы, печку затоплю, помоюсь, как мне надо, покушаю домашнего обеда и заваливаюсь, как фон-барон, с книжкой на кровать. А устану читать — квартиру на замочек и иду в кино или к вам в библиотеку…
А без библиотеки она, казалось, и трех дней не могла бы прожить.
Собираясь в плавание, Вера забирала у нас целую книжную передвижку. С одинаковым удовольствием она читала популярные научные и технические брошюры, и «Основы политических знаний», несказанно радуя своей ненасытной любознательностью наши библиотечные сердца.
Очень любила я наблюдать за Верой, когда она подходила к книжной полке. Книгу в свои большие грубые руки она брала как-то особенно бережно, словно что-то живое, милое и хрупкое.
Она могла часами слушать рассказы о книгах и сама, обычно молчаливая, о прочитанном говорила с нами всегда охотно, живо и интересно.
Вот она пришла сдавать томик «Тихого Дона».
Библиотека уже закрыта, мы сидим в коридоре, перед жаркой топкой сибирского камелька. На дворе мороз, приходится протапливать на ночь. Я помешиваю кочережкой рубиновую груду углей, слушаю Веру, и мне кажется, что она только что приехала с тихого Дона, забежала передать мне привет от Аксиньи, от Мишки Кошевого, рассказать, какая беда приключилась у Мелеховых, — утопилась Дашка.
— Боже ж ты мой! Ну, не дура ли?! Такая красивая, ну, як же ж такое можно?!
Исчезла Вера из затона неожиданно и, как нам тогда казалось, беспричинно. Словно каким-то нелепым ветром сорвало ее вдруг с обжитого гнезда. И никому она не сказалась, не простилась ни с кем. Прислала с соседской девчонкой книги, без записки, без единого приветного слова.
Позднее узнала я, что, вернувшись из плавания, она тут же завербовалась в дальний-предальний северный леспромхоз. Удерживать ее, как завербованную, на заводе не могли, и она, положительно за один день, собралась на новые места, в дальнюю дорогу.
И еще был такой слух, что подобрала Черномыйка и увезла с собой пропойцу припадочного, инвалида — Матвея Третьякова.
Имя капитана-наставника Егора Игнатьевича Третьякова в те времена было известно всему речному бассейну. Хорошей славой пользовались и ребята Третьяковы — сыновья Егора Игнатьевича.
Старший Матвей — перед войной уже ходил на большом пассажирском пароходе механиком.
На третьем году войны пришла на него с фронта похоронная. А он оказался в плену и, уже после победы, вернулся домой. Не прошло и года, как от него ушла жена, а для знатной семьи Третьяковых стал он позорищем: «Мотькой-алкоголиком».
Так в поселке его называли недруги капитана Третьякова.
Вскоре после Вериного исчезновения и я из затона уехала. И вот, через пятнадцать с лишним лет, стоим мы с ней в обнимку в дождевой луже под бездонным, степным алтайским небом.
— Тебя ли вижу я?! О, ты — суровый шкипер! О, волк речной! — трагически восклицаю я. — Могучий лесоруб! Откуда ты взялась в благословенных этих палестинах?!
— Який волк?! Який лесоруб?! Ой, таточку, смерть моя! — всхлипывая от смеха, Вера выводит меня под руку из лужи. — Я ж тринадцатый год курей развожу, цыплят высиживаю. Ой, мамочки, вы только послухайте: иду себе с фермы, ничего не думаю, глянула, а воны середь лужи стоять!
Отсмеявшись и немного передохнув, Вера надевает туфли и вытягивается передо мной по стойке «смирно».
— Разрешите представиться: птичница-куровод и не простая, а передовая — двести яиц на каждую несушку — Вера Андреевна Третьякова!
Сразу до меня не доходит. Через полчаса я со своим дорожным чемоданчиком выхожу из заезжего дома, чинно иду под ручку с Верой по улице, и только тут, откуда-то с самого донышка памяти, вдруг всплывает:
«Подобрала и увезла с собой Черномыйка… Третьякова, Мотьку-алкоголика…»
По дороге Вера рассказывает мне о совхозных делах. Нас поминутно обгоняют школьники, косятся на меня с любопытством, здороваются с Верой, и Верин рассказ звучит примерно так:
— Прошлогоднюю засуху да бескормицу и сейчас вспомнить страшно — «Здорово, Ванюшка!» — нынче порешили, кровь из носа, сена поставить не меньше, чем полтора плана, — «Здравствуйте, девочки!» — чтобы в случае чего был запас кормов не меньше, чем на полгода вперед. Травы нынче такие, старики не упомнят — весь покос без выходных, все живые и мертвые в полях. А сегодня всем праздник, общий выходной. Взрослые-то отсыпаются, отдыхают, а ребятам не спится. Младших решили сегодня в горы свозить, а старшие — на соревнование в район собираются — «Вовка, ты куда это в рваных трусах наметился? У-у, бессовестный! Во второй класс, женишина, перешел, а недоглядит бабка — он совсем нагишом на гулянье явится. Иди сейчас же, надень новые штанишки».
Мои-то мужики сегодня на дальние озера рыбачить собирались — «Здравствуй, Любушка! А галстук-то у тебя почему в руке? Ну-ка, Нина, повяжи Любаше галстук, да научи ее, как пионерский узел вяжут». — Вечером будем карасей в сметане жарить, а Виктория — дочка — пирогами грозится кормить, стряпню затеяла, она у нас домоводка, стряпуха. Ребятишки на гулянье собираются, а наши наскучались, и на гулянье их не манит. Славка от отца ни на шаг, а Викулька все ко мне жмется — мала еще мамкина дочь, двенадцатый год недавно пошел.
В переулке за школой нас перехватил маленький румяный старичок. Он, видимо, давно уже с пригорка нас высмотрел и ждал посреди узкого переулка, опершись на батожок.
— Доброго утречка, Андреевна! С праздничком вас со христовым, с выходным днем! — Он степенно поклонился и сообщил с ядовито-кроткой улыбкой: — За хлопоты за ваши спасибо, дай бог вам здоровья, а только крыша моя как текла, так и текет, вы меня к бригадиру как депутат послали, а он и разговаривать не хотит и записку вашу в стол пихнул. А мы со старухой сегодня наскрозь промокли, вот иди погляди, она от ревматизма криком кричит.
— Ладно, Иван Евстигнеевич, завтра я тебе сама плотника приведу, — терпеливо дослушав старичка до конца, сказала Вера и, уже простившись, добавила, смешливо прищурив левый глаз: — А ноги-то у Петровны не от ревматизма болят, его у нее сроду не было, дай бог не сглазить. Ноги-то она у Сашки на свадьбе оттопала!
За углом дорогу нам пересекала красивая, средних лет женщина. Не здороваясь, с ходу закричала, горестно скривив тонкие губы:
— Что же это такое, Вера Андреевна, где же правду искать? Кого в новый дом, а я опять хуже всех? Кому, выходит, женсовет защита, а от меня и заявления даже принять не желают?!
— А вы на женсовет не надейтесь. Женсовет за вас хлопотать не будет, — спокойно оборвала ее вопли Вера. — Вас на школьный воскресник приглашают, а вы говорите: у меня школьников нету, с чего это я пойду? Все старики, инвалиды, ребятишки — на покосе, помогают, кто чем в силах, а вас до поля болезни не допускают. Зато по сограм за смородиной лазать да двухведерные корзины на себе таскать — это вашему здоровью не вредит.
Так вот — спокойно, негромко высказала, что полагалось, отстранила женщину с дороги жестким взглядом, и мы пошли себе, не спеша, дальше.
У калитки Вериного дома со скамейки поднялась длинная сухопарая старуха. Привалившись плечом к столбу и перегородив вход, она затянула плаксивым басом:
— Андревнушка-матушка! Уж как хотишь, а опять я до вашей милости пришла, нету больше никакого моего терпенья.
— Что, опять со стариком делитесь? Опять людей смешите? Это который же раз?!
— Нет уж, нет уж, Андревнушка-матушка, теперь уж все уж! Бери, говорит, овечек, а козу, говорит, я тебе не дам, потому что у меня в желудке язва, а у тебя, говорит, язвы нету. Ладно, пущай он моей козой подавится, но уж борова и курей я ему в таком случае не отдам…
Я опустилась на скамейку, а Вера стоит, сложивши на животе большие коричневые руки, и серьезно, без улыбки, слушает старухино гуденье.
— Вот что, Варварушка-матушка, — говорит она, выждав, наконец, паузу. — Заявление я тебе напишу, но не сегодня и не завтра, видишь сама, гостья ко мне дорогая приехала. Даю тебе сроку три дня, если вы со стариком до среды не перебеситесь, я приду, так и быть, разведу вас, но учти и старику передай: одному из вас придется село наше покинуть. Жить спокойно вы все равно не будете, а народу надоело вашу склоку слушать и перед детьми за вас, за старых людей, стыдно…
Когда-то я очень любила Веру Черномыйку, но Вера Третьякова мне нравится, определенно, больше. Я смотрю и не могу отвести от нее глаз. Что могло так изменить ее за эти годы? И что, собственно, в ней изменилось? Похорошела? Нет, не то слово. Конечно, ее очень скрашивает полнота… Здоровая полнота цветущей сорокалетней женщины. Развернулись когда-то сутулые, угловатые плечи… вокруг головы венцом уложена тугая пшеничная коса…
Смотрю, и на память мне приходят какие-то редкостные полузабытые слова: стан, осанка, поступь.
В неторопливой походке, плавном повороте головы, в строгом и улыбчивом взгляде — зрелая женственность, и уверенность в себе, и душевный покой.
И ни следа той внутренней напряженности, что не давала ей раньше просто и легко жить среди людей.
Вот вам и прямой стан, и горделивая осанка, и даже, если хотите, величавая поступь. И ничуточки не смешно. Вот она слегка откинула назад голову, плавным и свободным движением развела руки, засмеялась и, подхватив Варварушку-матушку под ручку, повлекла ее от калитки за угол.
— Ну, слава тебе, добрались, наконец, до дому! — говорит она, весело распахивая передо мной калитку. — Я иной раз так-то вот от фермы до дома часа два иду. Иногда на ходу половину общественных дел переделаешь — и депутатских, и женсоветских, и по родительскому комитету. Девчонки, мои птичницы, вечно фыркают на меня, что я мало им внимания уделяю, ревнуют — вы, говорят, тетя Вера, прямо, ей-богу, ко всем бочкам затычка! Гоните вы их, ну что они все к вам лезут?
Мы входим не то во двор, не то в сад: уйма зелени и цветов, а над цветами гудят пчелы; где-то поблизости, видимо, стоят ульи. От высоких молодых тополей на песчаной, золотой от солнца дорожке лежат косые плотные тени.
Улица, на которой живет Вера, зовется — Новая. Шесть лет назад, на окраине деревни, на ровном, как столешница, голом куске выгона построили для новоселов два ряда серых стандартных домиков. А сейчас Новая выглядит как тенистая тополевая аллея. В зеленых зарослях палисадников прячутся домишки, снаружи они оштукатурены и белятся, соответственно вкусу хозяйки, каждый особым колером.
Верин особняк золотисто-желтый, с небесно-голубыми резными наличниками, с просторной, застекленной верандой. На задах прирублена аккуратная в два оконца пристройка и небольшой крытый навес.
— В избушке у нас кухня летняя, прачечная и мастерская. Отец-то у нас, токарь-пекарь, на все руки мастер: механик первой руки, а больше всего столярничать любит и Славку приохотил. Они все это сами вдвоем здесь нагородили и других мужиков взбаламутили. Дома-то для нас понастроили голые, скучные. Вот мужики наши и давай самостоятельно достраиваться, а я, известно, — хохлуша, — намесила глины, обмазала свои хоромы, побелила с охрой, вот бабы-то — соседки и всполошились, и забегали. Женсовета тогда у нас еще не было. Собрала я баб со своей Новой улицы. «Давайте, — говорю, — бабы, сообща подряд все дома обмажем и побелим, кому в какой цвет поглянется. А то у Анны вон ребят полон двор. Надежда руку обварила. Нина Павловна день-деньской в школе занята. Когда же они в одиночку-то управятся?» Соберемся вечером, артелью-то быстро, весело подается. Ребятишки с других улиц набегут помогать. Мужиков заставили палисадники городить, тоже артелью. Как пять домов сделаем, так в складчину обмывать. Песни пляс до упаду, как на празднике! С тех пор и повелось — вся Новая соревнуется, чья хата наряднее, у кого в палисаднике цветы краше.
В доме у Веры чисто, свежо, просторно. Вещи только самые необходимые, и из них половина явно самодельного происхождения. Но все очень удобное, легкое, своеобразно изящное. На окнах по-городскому тканевые, яркой расцветки шторы; в углу хороший приемник, на нем, вынутый из футляра, баян.
Мы сидим на широкой, тоже самодельной, но очень удобной тахте, на веранде, которую Вера называет терраской.
Из огорода прибежала Виктория: худущая, смуглая, быстроглазая. Вихрем промчалась по двору, пробарабанила пятками по ступенькам крыльца, с каким-то гортанным, птичьим вскриком ворвалась на веранду и, вдруг увидев, что мать не одна, мгновенно превратилась в скромную, очень благовоспитанную девочку. Чинно поздоровавшись, присела на краешек тахты рядом с матерью.
Через мгновение вспорхнула, тут же вновь появилась, вывалила на тахту груду зеленых стручков гороха снова исчезла и через несколько минут поставила мне на колени чашку восхитительной ранней малины.
Вера отдыхала, а Виктория носилась из летней кухни в погреб, из погреба в дом, носилась вприпрыжку, но передо мной на веранде ходила степенно, не спеша. Постреливая в меня быстрым любопытным глазом, умело и проворно, но без суетливости собирала на стол.
— Поди, доню, покричи мужиков завтракать. Рыбалить собирались, а солнышко-то вон уже где! — Вера проводила Викешу взглядом и, усмехаясь, покачала головой: — Ох и артистка растет! Она у нас меньшая, вторая после Славки. Ждали еще одного хлопца — Виктора, а получилась Виктория. Большак-то наш, Славка, в восьмой перешел, хоть и не отличник, а хорошо учится, ровно и с охотой, и характером в отца — спокойный. Ну, а Виктория иной раз такой фортель выкинет — руками разведешь. А вообще-то жаловаться нельзя, стоящие получились ребята, удачные. Коли менять придется, так, пожалуй, и придачу просить можно!
«Мужики» пришла к завтраку прибранные, в одинаковых светлых рубашках, видимо, Викеша успела им доложить, что мать привела городскую гостью.
Матвей Егорович удивил меня своей моложавостью. Я знала, что он значительно старше Веры, а выглядел он лет на сорок пять, самое большое. Удивительная у него была улыбка: или он стеснялся своих искусственных передних зубов, или считал смешливость неприличной для пожилого мужчины, но улыбка на его лице пробивалась не сразу. Первыми начинали смеяться глаза, потом дрогнут и тут же еще плотнее сожмутся губы, дрогнут и прихмурятся брови, но от глаз уже бегут десятки живых смешливых морщинок, и вот, наконец, все лицо заполняет улыбка — широкая, открытая и очень заразительная.
Большак Славка — создание на редкость симпатичное: лохматое и длинноногое. Пристальный, изучающий взгляд синих отцовских глаз. Строгие, чудесного рисунка брови, смуглый румянец во всю щеку. За такого, действительно, никакой придачи не жаль. В первые минуты — до немоты застенчивый, через час он, зайдя сбоку, говорит мне, по-отцовски с трудом сдерживая доброжелательную улыбку:
— А мы вашу книжку читали, мама ее в городе купила, сразу пять штук.
— Ну и как? Понравилась тебе? — самонадеянно спросила я.
— Не все! — быстро и твердо ответил Славка, мгновенно побагровел и сконфуженно нахмурился.
— У-у, бессовестный! — рассмеялась Вера, явно очень довольная сыном. — Подождите, он, как ознакомится, полную рецензию вам выложит. У нас по вашей книжке семейная читательская конференция получилась. Дело чуть до драки не дошло.
Завтракали на веранде. Свежую камчатую скатерть Викеша со стола не снимала. Судя по тому, как семейство Третьяковых держалось за столом, скатерть лежала не для парада, не на случай гостей, а бумажные салфетки в пластмассовом бокальчике стояли на столе тоже не напоказ.
Ели все с отменным аппетитом. Главной хозяйкой за столом была Виктория. Всех интересовало, с какой начинкой намечается на вечер пирог, высказывались всяческие предположения, пожелания и рекомендации.
Виктория загадочно молчала, только изредка высокомерно усмехаясь, потом заявила, что кое-кто вообще может на пирог не рассчитывать, потому что пирог готовится специально для гостей.
— А ты, дочка, может, неудаку испечешь? — вкрадчиво спросил Матвей Егорович.
Славка захлебнулся чаем, звонко расхохоталась Вера, не удержавшись, засмеялась и Викеша.
— Это у нас плотник Гаркуша по соседству живет, — серьезно, но смеясь глазами, стал объяснять мне Матвей Егорович. — Люди говорят, раньше он в дьяконах служил, голосище у него страшный, ребятишек навалом, полон двор, а хозяйка у него стряпать не охотница — печет по большим праздникам для гостей. Ребятишкам и самому стряпня только и перепадает, если у матери тесто не удается, или в печи пригорит, или не пропечется. Вот выходит тогда Гаркуша на крыльцо и, словно дьякон с амвона, как рявкнет: «Ребятишки! Кричите ура, мать не-у-даку испекла-а-а!»
Да, что верно — то верно, посмеяться в семье Третьяковых умеют.
После завтрака ребята поставили для меня в тени под тополем Славкину раскладушку, а для матери рядом в траве раскинули одеяло, набросали подушек.
Мы сидели с Верой на одеяле и любовались Матвеем Егоровичем, как выводит он из-под навеса мотоцикл, как ходит вокруг него, оглаживает, словно добрый казак любимого боевого коня. Славка на верстаке под навесом укладывал в рюкзак харчи и разную рыболовную снасть. Викеша тоже крутилась под навесом. Подняла с полу какой-то брусочек, понесла его в угол грустно напевая тоненьким голоском:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте.
Ловко извернувшись, Славка вдруг звучно хлопнул ее по затылку. Викеша клюнула носом в верстак, отскочила в кусты и через несколько минут вышла как ни в чем не бывало, откуда-то из-за угла веранды. Независимо помахивая прутиком, молча пошла к калитке.
Я была уверена, что Вера ничего не заметила, но, покосившись, увидела, что она беззвучно смеется.
— Ничего, — подмигнув, шепнула она мне. — Славка зря не стукнет, если не завыла, значит — сама виновата… А «Ромео и Джульетту» они в городе в театре смотрели…
Виктория молча прошла двором, но, дойдя до калитки, не выдержала, оглянулась и ехидно замяукала:
— Ромео! Ромео! бе-е-е! — высунула язык и как-то боком, по-стрекозиному, умчалась в переулок.
Проводив «мужиков», Вера прикрыла калитку и, опустившись на одеяло, прислонилась плечом к моей раскладушке.
— Влюбился хлопчик в хорошую дивчину. Ой и кохана дивчина, ой и гарнесенька! Да одна беда: дивчине той семнадцатый годок, а хлопчику и пятнадцать еще не наступило. Дивчина не только за кавалера, а и за человека-то его еще не считает. А Викуська, глупое дитя, и ревнует, и в то же время за брата в кровной обиде. Как же? Какая-то паршивая девчонка, пусть и большая, и вдруг на нашего Славика ноль внимания. Любит Виктория братку без ума… Вообще все они у меня друг другу очень преданные.
Я смотрела в глубокое-глубокое блекло-синее степное небо, и мне казалось, что я плыву, чуть покачиваясь, в лодке-раскладушке под зеленым парусом тополевой листвы.
Вера немного помолчала, потом тихонько тронула меня за руку:
— Не спите вы? Погодите трошки. Я же еще перед вами не извинилась, что тогда уехала из затона, вам не сказавшись. Вы думаете, почему я оттуда сбежала? Я ж влюбилась, как дура, в женатого, в семейного, в красивого. В кого — я вам не скажу, чтобы вы не удивлялись. Мне теперь и самой дико, как можно было из-за такого чуть жизни не лишиться. Начиталась, полудурок несчастный, романов про любовь и вообразила на свою голову разные страсти-мордасти.
Бабник он был страшенный, а я на него лишний раз взглянуть боялась, чтоб себя не выдать. Два года об нем сохла. В ту осень пришли мы в затон на зимовку, я его с весны не видела, вроде бы отвыкать начала. Иду по слесарному цеху, а он из-за верстака вывернулся навстречу мне… я и обмерла… Стою, руки к груди прижала, гляжу на него… он и догадался. Дико так на меня посмотрел, оглядывается кругом, как вор, а сам шипит сквозь зубы: «Ты что, Верка, сдурела? Иди ты…» — и боком-боком в сторону от меня за верстак.
Зашла я в магазин и взяла пол-литра водки, пришла домой и в одиночку, первый раз в жизни, напилась, до потери сознания. Утром проснулась, тошно мне, страшно, и опять тянет выпить. Ну, думаю, Верка, пришла твоя погибель. Два у тебя пути: или сейчас же в петлю головой, или бежать — куда глаза глядят.
Вот я и побежала. За два дня все порушила, — выезжать надо было срочно. К тому же леспромхозу — путь только рекой, а дело в начале октября было, последний пароход на низ шел, завербованные все должны были на нем плыть.
В последний вечер отнесла я одной знакомой аспарагус, цветок свой любимый, иду обратно, свернула на Лесную, чтобы клуб миновать; мне тогда на людей даже глядеть вроде стыдно было. Подхожу к Третьяковым. Вы дом капитана Третьякова Егора Игнатьевича помните? Железом крытый, парадное крыльцо в улицу. Слышу в избе шум, не то гуляют, не то драка. Распахнулась дверь, Егор Игнатьевич выволок на крыльцо Матвея, одной рукой за грудки держит, а другой размахнулся и кулаком по лицу. Матвей упал, он его пинком сшиб по ступенькам на землю. И все молчком, и Матвей тоже ни разу не застонал. Повернулся отец и ушел. Кто-то в дверь шапчонку и рюкзак старенький выбросил. Я прижалась к стене, стою, ноги от земли отодрать не могу. А он лежит. Слякоть, грязь, холод, а он лежит перед ихним крыльцом, перед закрытой дверью. Долго лежал, потом сел и сплюнул в ладонь: три зуба передних отец ему выбил. Вот он выплюнул их на ладонь и смотрит. Потом поднялся, рюкзак взял, дошел до угла, опять вернулся, положил обратно рюкзак на ступеньку и пошел переулком к реке, и зубы выбитые в кулаке зажаты. Ну, что мне тогда оставалось делать? Догнала я его, остановила, шапку на него натянула, взяла за рукав и повела, а куда веду — сама не знаю. Милиции в поселке не было, в больницу его все равно не взяли бы. В родной дом дорога заказана…
А родной его дом стоит перед нами большой, теплый, на каменном фундаменте, под железной крышей… Окошки светятся, очень, видать, там за ними тепло… и спокойно. Подняла я с крыльца рюкзак, плюнула на ступеньку, и мы пошли… Привела я его в пустую свою комнатушку, у меня все уже было в дорогу упаковано, зажгла свет — матерь божия! Весь-то он в крови, в грязи, мокрый весь, трясется, глаза белые, беспамятные. Распаковала я аптечку свою, всыпала в стакан три сонных порошка, дала ему выпить. Обмыла, обтерла, насколько возможно, стащила с него все мокрое, постелила ему на полу. Потом растопила плиту пожарче, сушу его одежонку мокрую. Ладно, думаю, свезу его завтра в город попутно, сдам в психолечебницу. Должны принять, хоть и алкоголик, а все же не в себе человек. Стала документы его искать, а документы в кармашке в рюкзаке, целая пачка в грязной тряпке завернута: и паспорт, и военный билет, и трудовая книжка — все как положено. А кроме того, три орденских удостоверения на имя фронтовика, лейтенанта — Третьякова Матвея Егоровича. А орденов нету, я весь рюкзак перерыла, в карманах посмотрела — нету.
Утром растолкала его, кое-как подняла, смотреть на него совсем страшно стало. Весь опух, почернел, по разбитому лицу какая-то щетина серая проросла. Что скажу ему, он понимает, слушается, а сам ничего не соображает, сидит, смотрит в угол, не мигая, словно прислушивается к чему-то.
Ну, приехали мы на катере в город, мне говорят пароход ваш через час отходит, — я заметалась: то ли на пароход бежать, то ли Матвея в больницу везти? А он вдруг спрашивает: «Куда ты меня»?
Взглянула я на него, и так мне стало страшно. Господи, думаю, не жилец он на свете. Сдам я его в больницу, он там себя враз порешит. Не больница ему нужна, а мать… Только мать ему тогда нужна была, а мать у него, я слышала, незадолго перед тем померла. Берите, говорю, свой рюкзак, поедете со мной в леспромхоз работать. Взяла чемодан и узел с постелью, иду к пристанище оглядываюсь. Может, думаю, он и не захочет ехать, может, он уже свернул за угол и не пойдет за мной? Глянула через плечо — бредет, торопится, боится, видать, отстать от меня, словно собака бездомная, приблудная…
Пять дней мы пароходом на низ шли. И всю дорогу он лежал, сильно истощенный был, то ли от водки, а может быть, от побоев. Лежит — молчит и все нет-нет пальцами губу потрогает, где дыра на месте выбитых зубов прощупывается. Дашь ему поесть — ест, не дашь — не просит. Молчит и курит страшно; махорки у меня с собой большой запас был. Я ведь тогда тоже курить приучилась, помните, как вы меня ругали? Сижу я около него, как пес цепной, и отойти боюсь. Компания на пароходе подобралась — оторви да брось. Подъемные получили хорошие, водкой в городе запаслись, пьют беспросыпно… Ну, а пьяный человек — он ведь добрый, ему угощать надо. Я всех уговариваю, прошу, вру бог знает что. Брат это, говорю, мой сродный, контуженный он, припадки его бьют, видите, как весь побился, от вина, говорю, он может совсем ума лишиться. Ну, люди и верят, хоть пьяные, а понимают, пожалеют и отойдут.
В леспромхозе пошла я в кадры. Документы у меня хорошие — оставляют меня в центральных мастерских, бригаду предложили, комнату отдельную в бараке дают. И поселок очень мне понравился. На берегу кругом лес, а в поселке улицы прямые, тротуары везде, кино звуковое, а главное, библиотека хорошая и библиотекарша даже немножко на вас похожа. Очень мне хотелось там остановиться, но как глянула на Матвея, — сразу все планы мои насмарку. Пропадет он здесь. Если не задавится да начнет помаленьку в себя приходить — сразу у него здесь «дружки» найдутся, — все снова начнется. Пошла я к парторгу и рассказала ему всю правду про Матвея. Человек попал добрый: подумали они, посоветовались и отправили нас зимовать на новый участок, его так и называли «Дальний». Дорога к нему была только летняя — рекой. От Центрального больше восьмидесяти километров. До ближнего участка — до Половинки — километров тридцать бездорожья, таежной глухоманью. Летом срубили на Дальнем избу, баню, сарай, на зиму там оставался один старший лесоруб — Стойлов Иван Назарович. Вот меня к нему в помощь и послали. Должны мы были заготовить лес на постройку поселка, ну и план заготовок дали подходящий. Матвей неоформленный был, но продуктов и на него выделили, посулили зачислить, если сможет работать. Это уж как Иван Назарович скажет. Вот так-то и сплыли мы последним катером, реку уже льдом схватывало. Везли мы продукты на всю зиму, оборудование кое-какое.
Перед отъездом попросила я одного славного парня — он Матвея в баню сводил и в парикмахерскую. Деньги у меня были. Купила я ему одежду теплую, сапоги, валенки, брюки простые с гимнастеркой, белье. Стал он немножко на человека походить, но вел себя все так же: лежит, молчит, курит. Таким и привезла я его на Дальний к Ивану Назаровичу.
Скоро сказка сказывается.
За неполных три часа рассказала мне Вера историю своей первой любви, от которой пришлось ей бежать на край света, и как эта горе-любовь помогла ей найти настоящую свою судьбу.
Иван Назарович встретил новоселов неприветливо. Ждал он в помощь себе двух мужиков-лесорубов, а прислали худую бабу с темным, словно окаменевшим лицом и какого-то тихого, вроде глухонемого психа. Было непонятно, кем они друг другу приходятся — это Ивану Назаровичу тоже не понравилось. Женщина ходила за больным, как за мужем, но называла его на «вы» и по имени-отчеству, а он все молчал и молчал, а потом вдруг ни с того ни с сего, глядя не моргая куда-то в угол, сказал шепеляво, словно у него рот кашей набит: «Ты на одежду сколько денег извела? Запиши… забудешь…»
Иван Назарович по-стариковски, ему было уже за шестьдесят, спал на приземистой русской печи. Матвея Вера устроила в углу на деревянном топчане, для себя на ночь сдвигала две скамейки.
Через несколько дней, насмотревшись на безмолвно лежавшего в углу Матвея, Иван Назарович хмуро сказал Вере: «Ты, девка, клюквы побольше запаси на зиму да, пока снег не пал, походи по гривам, брусники набери и шиповника. В подполье — черемши соленой кадушка… Он тебя как дите слушает, вели ему каждое утро черемшу есть и ягоды разной, сколько осилит, иначе цинга его задавит. Тайга таких не уважает».
К Вере Иван Назарович вскоре проникся симпатией и уважением. В избушке она навела порядок, какого здесь никогда не бывало; перестирала, перештопала Назарычево бельишко; баню топила по два раза в неделю. Она не спросила Ивана Назаровича, не хочет ли он столоваться вместе с ними, а просто стала сразу готовить на троих, и из тех же немудреных харчишек еда у нее получалась вкусная и сытная.
На просеке она орудовала как природный лесоруб, удивляя Ивана Назаровича силой и небабьей сноровкой в обращении с механизмами и инструментами. Сам Иван Назарович в механизации разбирался туговато, ручная механическая пила казалась ему чудом науки и техники.
А Вера однажды у него на глазах, буквально за несколько минут, разобрала вышедшую из строя пилу, поковырялась в ее потрохах, поколдовала, и пила вновь заработала, заголосила, брызжа смолистыми опилками, еще злее прежнего.
В лесу Вера оживала: становилась проще и разговорчивей. Мало-помалу начали они с Иваном Назаровичем говорить между собой не только о хлыстах, кубометрах и высоте пней.
Книг Иван Назарович читал мало, но интересовался наукой и еще более политикой. У Веры же была редкостная память. Все, что она когда-то читала, слышала, видела в кино, свежо и нетленно пластовалось в бездонных хранилищах ее памяти. Радио не было, газет не получали, а Вера по памяти могла показать, черкая прутиком по снегу, где — Америка, а где — крохотная героическая Корея, судьба которой в те дни очень волновала и тревожила Ивана Назаровича.
Заглядевшись на бледные утренние звезды, она могла почти дословно пересказать содержание популярной брошюры «Звездное небо», прочитанной год назад. Как-то разговор зашел о неграх, и Вера в лесу за неделю рассказала Ивану Назаровичу сначала «Хижину дяди Тома», а потом «Белого раба». Но, возвратившись вечером из леса в избушку, она сразу наглухо замолкала. На все расспросы Ивана Назаровича отвечала она вяло и неохотно.
Воли Вера себе не давала, работала в лесу за двоих, хозяйничала, ходила за Матвеем, но выпадали дни, когда ей казалось, что жить дальше невозможно.
Теперь она уже раскаивалась, что убежала из затона.
Оказалось, что убежать от любви, от самой себя не так-то просто. Когда становилось совсем невыносимо, — она уходила на берег, садилась на бревна и, раскачиваясь из стороны в сторону, тихонько выла от тоски, от нестерпимого желания хотя бы еще один-единственный разок увидеть его, послушать, как он, похохатывая и беззлобно матюгаясь, зубоскалит с бабами-конопатчицами. В такие дни ходила она, туго сжав зубы, с опущенными глазами, сутулая и неуклюжая.
Матвей целыми днями лежал один в полутемной избушке, оброс серой клочковатой бородой, верхняя губа у него по-старчески запала, руки дрожали.
Вялый, тупой, нечистоплотный, он вызывал в Вере чувство нудной, брезгливой жалости, и чем дальше, тем труднее становилось ей ходить за ним.
Слушал он Веру беспрекословно. Она никогда не объясняла ему, почему нужно делать то или другое и именно так, а не иначе. Он послушно вставал, умывался, хлебал щи, тихо сидел на «свежем воздухе», когда Вера выводила его на крыльцо из душной прокуренной избушки. Но достаточно было Вере уйти — и он немедленно брел к своему топчану, ложился и закуривал. На ночь он заготовлял себе по два-три десятка самокруток. Спал он совсем мало, но и ночью лежал тихо, почти без движения, не вздохнет, не застонет.
Вера старалась в избушке не курить, но когда наваливалась бессонница, и она палила одну самокрутку за другой.
К утру в избушке нечем было дышать. Некурящий Иван Назарович стал нехорошо кашлять, утром поднимался хмурый, желтый, тяжело косился на Матвея.
Прислушавшись как-то ранним утром к хриплому с присвистом кашлю Ивана Назаровича, Вера тихонько поднялась, переложила из чемодана в мешок весь свой не малый еще запас махорки и ушла к реке. Сунула в карман одну-единственную, последнюю для Матвея пачку, а остальные, — пахучие, драгоценные, — вывалила в прорубь. Утром, уходя в лес, она подала Матвею последнюю пачку и сказала, не глядя ему в лицо:
— Курить надо бросать, табак кончился.
Матвей поднял на нее тусклые синие глаза и ответил послушно:
— Ну, что же, ладно, я брошу.
Вера сморщилась и, отвернувшись, сказала насколько могла мягко:
— Я, Матвей Егорович, тоже брошу: вдвоем-то легче бросать.
Вечером Иван Назарович вызвал Веру в сени:
— Ты, девка, видать, сдурела? Ты чего над больным человеком мудришь? А если он учудит чего над собой, кто в ответе будет? Я, брат, сам сорок лет курил, знаю, каково оно, бросать-то. Ты выдавай ему понемногу, чтобы он себя не травил, и сама помаленьку отвыкай. Разве это мысленно этак, сразу-то?
— А нечего больше выдавать-то, — усмехнулась Вера. — Вся махорка в океан уплыла. И ничего с ним не случится. Если жить суждено, так и без табаку живы останемся, а что тяжело, так… — она помолчала, потом, прищурившись, тихо закончила — Для обоих для нас чем хуже — тем лучше. Все равно уж заодно мучиться.
А назавтра, когда они закончили работу и присели на поваленную сосну отдохнуть перед обратной дорогой, Вера рассказала Ивану Назаровичу о Матвее и о себе всю правду. Видимо, тащить дальше непомерную тяжесть одиночества и молчания стало ей уже не под силу, только рассказала она этому старому, чужому мужику все до последней капельки, ничего не стыдясь и не скрывая.
Когда она сказала, что не знает даже, сколько Матвею лет, что вообще ничего о нем не знает, кроме фамилии и имени-отчества, что очень он ей противен и не знает она, как ей с ним дальше быть, Иван Назарович посмотрел ей в лицо пристально и удивленно:
— Ну, девка, и чудная же ты!
Они шли домой молча, и, только подойдя к избе, Иван Назарович приостановился:
— Я ведь думал — он, правда, больной. Разве же можно ему лежать, одному в пустой избе, да еще без табаку? При его случае одно спасенье — работа, воздух лесной. Ты вот что, мила дочь, ты завтра приболей, не вставай утром, лежи и болей. Потом, как я уведу его с собой, может, постираешься или пошьешь чего, но только к нашему приходу ты опять обратно болей. Ну, а дальше видно будет.
Декабрь был на исходе. Матвея каждый день водили в лес, и, хотя на первых порах толку от его работы было немного, в избушке вроде бы посветлело.
Без курева в длинные зимние вечера было особенно тошно. Свет гасили сразу после ужина: приходилось экономить керосин. Теперь Вера уже сама, как только все расходились по своим углам и укладывались в постель, начинала рассказывать. Первая неделя ушла на «Великого Моурави», вторая — на «Мушкетеров». Иван Назарович любил историческое. Вера рассказывала для него, думая, что Матвей и не слушает, и не понимает.
Верин пересказ иногда грешил неточностями, и однажды из темноты раздался шепелявый, но звучный, словно бы совсем не Матвеев голос:
— Нет, тут не так. Он с ним как посол ехал, а маркиза от него в это время уже отказалась.
Вера обмерла от неожиданности, она сбросила одеяло, села и горячо заспорила, хотя и сама уже вспомнила, что маркиза-то, точно, в это время уже готовилась к свадьбе с другим.
Очень уж хотелось Вере, чтобы Матвей еще поговорил таким вот молодым и свежим голосом, но он опять надолго умолк.
Иван Назарович поил Матвея густым, как мед, наваром шиповника и желтым барсучьим салом; заставлял ежедневно съедать положенную порцию соленой черемши, парил его в бане жгучим веником, потом обливал холодной водой.
Баню Вера, как ни уставала, топила теперь еще чаще, очень уж заметно шел банный пар Матвею на пользу. Как-то Иван Назарович повел Матвея с собой на охоту, оказалось, что Матвей заядлый рыбак и охотник. Ружьишко было на двоих одно — стреляли по очереди. Нередко среди рабочего дня Вера оставалась на просеке одна, зато к столу у них теперь всегда была свежатина, а, главное, Матвей день ото дня укреплялся, начинал набирать силы. Говорил он мало, улыбался редко — мешала отцова памятка — огромная дыра вместо передних зубов. Разговаривая, ему приходилось прижимать верхнюю губу пальцами, иначе речь получалась совсем нехорошая.
В начале февраля он уже неплохо справлялся с пилой. Втроем они дожимали зимний план до нормы, получалось, что к окончательному расчету можно было ожидать неплохой заработок.
И вдруг — все пошатнулось: Матвей затосковал. Он не находил себе места и за несколько дней совершенно одичал: работал как одержимый, отказывался ходить на обед, а после работы уходил за реку, в лес, разжигал костер и, понурившись, неподвижно сидел один у огня. Иногда в избушку возвращался только на рассвете.
Вера сначала не понимала, что происходит. Объяснил ей все Иван Назарович. Пришла беда, начинался запой. Веру сообщение это не очень встревожило. Какой запой? Пить нечего и взять-то негде. Не помер без табаку, авось и без водки жив будет.
Иван Назарович только рукой от нее досадливо отмахнулся. Было бы так просто, давно бы все алкоголики на земле перевелись. Свезли бы их, мучеников, в тайгу, продержали б зиму с медведями на лоне природы — и дело в шляпе: все от пьянки излечены и могут обратно на правильный путь выходить.
— Теперь, девка, за ним глаза да глаза нужны. Теперь, как говорится, кто кого: или человек одолеет, или враг его лютый над ним верх возьмет. Он сейчас вполне может и голову в петлю сунуть или, скорее всего, встанет на лыжи да и отправится на Половинку, ему ведь сейчас жизнь недорога и море по колено.
— Как на Половинку? — холодея, спросила Вера. — Дороги же туда нет, надо же дорогу знать… Он же не дойдет!
— То-то же, что не дойдет, а и дойдет — хорошего мало. Держать его надо. Надо, чтобы перетерпел он один раз, переломил себя. Один раз устоит, — уверится сам в себе, дальше уже легче пойдет. Может, и совсем укрепится и опять в люди выйдет — это я по себе знаю. Никак не похож он на коренного, природного алкоголика. Что-то у него в жизни не поладилось, вот и сорвался с пути. А жалко, если пропадет, больно хорош мужик-то! Надо нам с тобой, девка, как-то выручать его из беды.
В борьбе за Матвея Иван Назарович и Вера выставили на кон все средства, которые, по их разумению, могли удержать его на Дальнем. Ни на минуту не оставляли одного, не давали в одиночку уходить в лес.
Откуда-то из недр своего сундучка Иван Назарович извлек колоду замусоленных карт. Три вечера подряд играли в подкидного и в акульку. У Веры в чемодане тоже открылся клад: несколько книг, которые она хранила до весны, когда можно станет после работы читать без огня. Книг было всего четыре, но каждая примерно по два кило весом. Это были романы Мельникова-Печерского «В лесах» и «На горах».
Несколько вечеров Матвей лежал, слушал, закинув руки за голову. Вера читала, пока он не засыпал. Потом лежать ему стало, видимо, невмоготу, он кружил по избе, подсаживался к столу, один раз даже полежал с Иваном Назаровичем на печи.
На другой день Иван Назарович напилил мелких чурбашек, наточил два ножа. Он заявил, что давно уже интересовался поучиться играть в шахматы. Нехай Матвей теперь обучает их с Веркой, сам же как-то проговорился, что в армии даже на каких-то турнирах играл. Шахматы резали в два ножа шесть вечеров подряд. Играть этими забавными неуклюжими фигурками Иван Назарович оказался совершенно неспособным. Зато Веру шахматная отрава сразила наповал. Матвей удивлялся ее успехам.
Вера забросила домашность, часами завороженно сидела над доской. Восхитительные слова — «ферзь», «гамбит», «рокировка» — она произносила, благоговейно хмурясь.
Еще днем в лесу она начинала подхалимски заглядывать Матвею в лицо, всячески ему угождала, чтобы вечером он не отказывался сыграть с ней две-три партии. Вечером же, сразу после ужина, начинала канючить:
— Ну, Матвей Егорович, миленький, только одну маленькую-малюсенькую партию…
И у Матвея не было сил отказать ей. Он нехотя присаживался к столу, и они порой засиживались над доской до полуночи.
В один из вечеров, когда Матвей особенно тяжело томился, Вера, перемывая после ужина посуду, потихоньку запела «Катюшу». Песен она знала великое множество, но никогда не пела при людях. «Катюшу» слабым тенорком поддержал с печки Иван Назарович. Они спели дуэтом «По Муромской дорожке стояли три сосны» и «Скакал казак через долину»… Потом Вера запела «Любимый город», и ей тихонько, без слов, стал подпевать Матвей. Он стоял у окна и, глубоко задумавшись, сам не заметил, как последний куплет запел уже почти на полный голос. А голос у него был глубокий, бархатистый и удивительно хорошо сливался с мягким певучим голосом Веры.
Они пропели еще несколько песен, но когда Вера бодро затянула «Трех танкистов», Матвей ушел в свой угол и молча лег, уткнувшись лицом в подушку. Не докончив «Танкистов», Вера начала оживленно пересказывать Ивану Назаровичу содержание «Русалки».
Оказалось, что она знала десятки оперных арий, причем почему-то ей больше нравились мужские партии. С большим чувством Вера пропела басом арию Мельника, потом навзрыд, по-лемешевски, — «Невольно к этим грустным берегам…» и переключилась на «Фауста».
Матвей, наконец, поднял лицо от подушки, посмотрел на нее с любопытством, потом сел и, уже улыбаясь, стал слушать арию Мефистофеля.
Вере стало так весело, что она решила в заключение, на бис, исполнить «Блоху» Мусоргского. Матвей тихо смеялся, прижав ладонью верхнюю губу.
Иван Назарович, свесив с печи босые ноги, хлопал себя ладонями по коленам:
— Ну и артистка, язви тя в душу! Вот тебе и Верка, ты гляди, чего она выкаблучивает!
Матвей прекрасно понимал, чем вызвана вся эта наивная самодеятельность. Ни разу Вера и Иван Назарович не заговорили с ним о его беде. Не корили за слабость, не уговаривали взять себя в руки… Просто старались они от всей души помочь ему выстоять. А у него не хватало мужества сказать им правду: как ему все здесь опостылело вместе с их бабьей жалостью и дурацкой опекой.
Идти было некуда и незачем. И здесь оставаться больше не было сил. Сидеть, ждать еще верных четыре месяца, пока очистится ото льда река и придет с Центрального первый катер… А чего ждать, когда идти все равно некуда и незачем… Что сейчас, что через четыре месяца.
Пришел день, когда Иван Назарович понял: Матвей собрался в поход. День был субботний. После обеда Вера осталась топить баню. Иван Назарович с утра угрюмо молчал, как будто Матвея не было рядом, и только, возвращаясь вечером с просеки, у самого крыльца придержал его за рукав:
— Вот что, Матвей Егорович, хватит нам с тобой в прятки играть, — сказал, словно отсек все то доброе, что сроднило их за трудные зимние месяцы. — Собрался уходить — иди. Я тебя силком держать не могу, но учти, что следом за тобой я в тайгу не кинусь. Ни тебе, ни мне живым до Половинки не пробиться. Я свое отходил, а ты, я тебе скажу, на лыжах ты ходок никудышный. Ты что же думаешь, в незнакомой тайге лыжню мять — простое дело?! Вот-вот бураны февральские ударят, тогда в теплой избе сидеть — и то жуть берет. И не про нас с тобой разговор. Ты бы хоть чуток о Вере подумал. Другая жена, али даже мать, такого бы не смогла, что она для тебя сделала. Был бы у нее на тебя расчет, метила бы она, скажем, женить тебя, ну тогда другое дело, а она же ведь просто по-человечески, сдуру, прямо сказать, взвалила тебя на загорбок и волокет. А у нее своя беда потяжельше твоей. Сохнет она об одном идиёте из этого вашего затона. Сколько раз я на берегу за бревнами сидел, караулил, чтобы она в дурную минуту в прорубь башкой не сунулась. Теперь бы тебе о ней самое время позаботиться, об ее жизни подумать, а ты что творишь? Ведь она, как хватится, что ты ушел, кинется в тайгу тебя выручать. И сам пропадешь, и ее сгубишь. А девчонке этой цены нет. Мы с тобой обои ногтя ее не стоим. И еще скажу: ружье ты мне отдай! Тебе все равно пропадать, коли меня не послушаешь, а мне неинтересно через твою дурость за казенное имущество отвечать…
Когда мужики в тот вечер вошли в избу, Вера сразу поняла, что произошло что-то неладное.
Матвей молча, не раздеваясь, прошел в свой угол. Как был в шапке и ватнике, сидел на топчане, угрюмо сгорбившись. Иван Назарович, сбросив у порога валенки и одежонку, тоже молчком полез на печь. Ноги у него дрожали, он никак не мог нащупать пальцами приступок и два раза тяжело сорвался.
Со страхом и жалостью смотрела Вера на его худую, сутулую спину, на седой затылок… Вот оно. Не зря, выходит, все эти дни так тревожно поднывало у нее сердце. Конечно, не может Иван Назарович отпустить этого психа разнесчастного одного, в чужую тайгу, на верную погибель.
А раз так, — выходит, надо и ей собираться в дорогу. Куда же они без нее — старый да малый?
На мгновенье представилось, как бредут они, заплутавшись в холодной, бездорожной тайге. От тоски и злобы, а еще больше от лютой жалости к ним обоим горло у нее перехватило, и она чужим осипшим голосом спросила первое, что пришло в голову:
— Что же вы, Матвей Егорович, документы свои у меня не спрашиваете, если уходить собрались?
Матвей молчал. Не шелохнулся, не поднял на Веру угрюмых глаз, и тогда она, задохнувшись от жгучей, бессильной ярости, рывком выдернув из угла чемодан, впервые грубо и зло закричала на него:
— Бессовестный вы человек, о себе только и заботитесь, ничего вокруг себя замечать не желаете! Неужели вы думали, что я Ивана Назаровича с вами одного пущу! Неужели вы не видите, что он совсем больной? Собрался вас через тайгу вести, а сам только из-за вас и на ногах-то держится. Он здешнюю тайгу и сам плохо знает… без дороги, да еще буран ударит — ну далеко ли мы уйдем?!
Она кинула узелок с документами на стол и торопливо ушла в угол за печку.
Матвей распрямился и, словно разбуженный яростным окриком, сморщившись, потер ладонями лицо. Потом не спеша разделся, аккуратно повесил на гвоздь ватник и шапку. Прошел к столу, покачал на ладони, словно взвешивая, сверток с документами и, бросив его на чемодан, сказал негромко:
— Убери обратно, где были… И не реви… не маленькая… Ревешь, сама не зная о чем…
Иван Назарович как залег на печь, так и лежал недвижимо, лицом к стенке. Рубаха на спине вздернулась, заголив темную, костлявую поясницу.
Матвей подошел к печке, оперся локтями о деревянную опалубку. Ему — длинному — печь была всего по плечи.
— Давай, дядя Иван, слазь. В баню пора, сегодня я тебя парить буду…
Он оправил на спине Ивана Назаровича рубаху, пригладил ладонью складки между сутулых лопаток.
— А ружье в сараюшке, за верхним бруском; чистое, смазанное, в полном порядке. Завтра с утра можно на охоту сбегать. Заодно ловушки поглядим.
Пока мужики были в бане, Вера напекла румяных пресных блинцов, нажарила полную сковородку рыбы. Киселя красного из клюквы сварила.
Ужинали долго, не торопясь, беседовали о том, о сем, обо всем понемножку, лишь бы не задеть того, о чем каждый про себя неотступно думал.
А вечером, когда уже была потушена лампа и все лежали по своим углам, Вера вдруг, словно ее за язык потянули, спросила Матвея: где у него ордена? Удостоверения орденские хранятся в ее чемодане, вместе с остальными документами, а орденов-то ведь нету…
И Матвей не отмолчался, не потаил горькой и стыдной правды:
— Сняли с меня ордена какие-то гады, когда я пьяный под забором валялся. Выходит, что пропил я свои боевые награды. Когда проспался — в петлю было полез, да кишка тонка оказалась — струсил. Документы орденские от стыда хотел в печке сжечь, — тоже руки не поднялись. Вот и остались одни книжки без орденов от лейтенанта Третьякова… Мотьке-алкоголику на память… — назвать себя Мотькой-алкоголиком перед Иваном Назаровичем и Верой оказалось не так-то просто. Нужно было во что бы то ни стало объяснить им, как же могло такое получиться, чтобы старший удачливый сын знатного капитана Третьякова, фронтовик-орденоносец, за каких-то три года превратился в бездомного, в безродного Мотьку-алкоголика. А рассказать про такое оказалось еще труднее.
Каждая семья живет по своему уставу, по своим неписаным семейным законам. В семье Егора Игнатьевича Третьякова законы эти были строги и непреложны.
Первая и наиглавнейшая заповедь — это уважение к начальству. Рассуждать — зачем да почему — не твоего ума дело. На то поставлены начальники. Твое дело — выполнять, потому что у нас все делается для твоего блага.
Трудиться надо так, чтобы Третьяковы всегда были хоть не намного, но впереди других, чтобы фамилию твою люди произносили с почтением и завистью.
В семейных же вопросах главное — это согласие и дисциплина.
Каждый, конечно, понимает, что у женщины умок легонький и в серьезные мужские дела допускать ее не следует, но дом хозяйкой держится. Достаток в доме не от того зависит, сколько рублей муж в дом принесет, а как жена этими рублями в хозяйстве обернуться сумеет. Поэтому хорошую жену муж без особого, конечно, баловства обязан ценить и беречь. И детей приучать к послушанию, чтобы дети понимали: без отца — заглавное лицо в доме — мать. Ну, а что касается выпивки, так выпить мужчине не возбранительно, нужно только знать — где и с кем, и не ради того, чтобы напиться, а исключительно ради поддержания достойной, приличной компании.
Семью свою Матвей всегда считал примерной. Здоровые, сытые, послушные дети. Домовитая, молчаливая хлопотунья мать. И отец — строгий и справедливый. Самый умный, самый сильный. Лучший человек на свете.
Матвею было девять лет, когда отец впервые взял его с собой в плавание, и с тех пор ежегодно все летние каникулы Матвей проводил на реке. Наиболее притягательным местом на пароходе для него был не капитанский мостик, а машинное отделение. Около машин он мог пропадать часами. Семилетку Матвей закончил, как полагалось сыну Третьякова, с похвальной грамотой. Спустя три года, окончив речной техникум, привез отцу диплом с отличием. Через пять лет он уже ходил старшим механиком на большом пассажирском пароходе, и портреты его стали появляться на Доске почета, рядом с портретами отца.
Перед самой войной Матвей женился. Девчонок у Третьяковых не было, может быть, поэтому ласковая, миловидная Лидия в семью вошла не невесткой, а долгожданной дочкой.
Воевал Матвей по-хорошему, как сотни тысяч других советских парней. Три раза побывал в госпитале, был награжден тремя боевыми орденами. А потом, уже в звании лейтенанта, угодил в плен. После неудачного изнурительного боя отходили небольшой группой под минометным огнем. Контуженного Матвея тащил на себе дружок — боевой сержант Саша Орлов. Уже теряя сознание, Матвей заставил Сашу надеть через плечо свой планшет, в котором в тот момент находилось все Матвеево личное достояние. Через несколько минут их накрыло еще раз. Тяжело раненного Сашу вместе с Матвеевым планшетом вынесли уцелевшие бойцы, а Матвей, по их убеждениям, добитый взрывом, остался на поле боя, по которому ползли немецкие танки.
Так и описал обстоятельства гибели своего командира лейтенанта Третьякова его боевой друг, старший сержант, а позднее Герой Советского Союза Александр Орлов, пересылая семье планшет с документами и орденами погибшего.
В плену Матвей не совершил никаких подвигов. Просто два раза убегал из лагеря, его ловили, и оба раза каким-то чудом он оставался живым. Хотя после второго побега живым в полном смысле слова назвать его уже было нельзя. Освобожден он был нашими в конце сорок четвертого года. На родину его доставили на носилках, и только через полгода, уже после победы, выбрался он из госпиталя домой. И все эти месяцы шла проверка. Очень помогли делу заступничество Орлова и показания уцелевших солдат его подразделения.
Он вернулся домой. Все для него здесь было по-прежнему бесценно милым. Нет, не по-прежнему — в сто крат милее, в сто крат драгоценнее и дороже. Он вернулся домой. Это было чудом. Были минуты, когда Матвею казалось, что его еще не долеченное, большое рыхлое сердце не выдержит и вот-вот сейчас разорвется от лютой и сладкой боли.
На его подурневшем, все еще лагерно-сером лице часто возникала изумленно-счастливая, глуповатая улыбка. Волнуясь, он еще сильнее заикался, левую щеку время от времени сводила уродливая судорога, а на глаза порой, ни с того ни с сего, вдруг набегали слезы.
Все здесь было чудом. То, что все они — его любимые — остались живы и здоровы и он сам все же не поддался смерти, выжил и вот, видишь, вернулся домой. Чудом было проснуться ранним утром в комнатке, которая уже много лет называется «Матюшина боковушка». Лежать и, притаив дыхание, слушать тихие утренние домашние шорохи-звуки. Чудом была вся эта здоровая, чистая, простая жизнь.
По вечерам, после ужина, как бывало и прежде, до войны, семья собиралась в столовой повечеровать. Каждый занимался своим делом, но разговор шел общий. Говорил больше отец, и Матвей мог часами слушать его неторопливые степенные рассказы о том, какие трудности им, речникам-судоводителям, довелось хлебнуть в годы войны. Как оба они с Семеном не один раз писали в военкомат заявления и лично ходили — просились на фронт, но там даже и слов таких не допускали. Бронировало их госпароходство, как незаменимых, до последнего дня войны.
Несмотря на пережитые трудности и лишения, выглядел Егор Игнатьевич великолепно. Огромный, грузный, ни морщины на сытом румяном лице.
Налюбовавшись отцом, Матвей переводил влюбленный взгляд на братьев. По-отцовски рано начал грузнеть красавец Семен. Долговязый Валерка выровнялся в статного широкоплечего парня. Оба настоящие, чистой воды Третьяки.
Теперь Матвей уже не завидовал, как в детстве, младшим братьям, что вот они — младшие пошли в отцову породу, а он — первенец-большак и обличьем, да, пожалуй, и характером уродился в мать.
Он любовался братьями, радуясь, что не коснулась их война, не покалечила, не изуродовала их юношеской красоты и богатырского, как у отца, здоровья. Сильнее всех за эти годы сдала мать. Не то чтобы постарела или похудела, а как-то вся словно бы истаяла. Двигалась вяло, голос стал тусклый, бесцветный, казалось, и живет она нехотя, через силу.
Раньше Матвей не задумывался, почему мать год от года все реже улыбается, становится все молчаливее. Видимо, уже давно между ней и отцом не все ладилось, похоже, что мать была очень несчастлива, но в семье Третьяковых детям не полагалось совать нос в родительские дела, тем более, что при детях родители никогда не ссорились, а мать при детях никогда не плакала и никому ни на что не жаловалась. Она и сейчас не жаловалась. Управлялась с помощью Лидии по хозяйству, отпаивала Матвея парным молоком, молча подкладывала за столом на его тарелку лучший кусок. Она ни разу не спросила его о пережитом, о годах войны и плена. И ему не рассказала, как жила эти годы, как ежечасно, ежеминутно ждала… ждала сначала его писем, а потом — хоть какой-нибудь весточки о нем… Стукнет калитка, письмоносец идет через двор… Сердце ударится с маху о ребра, трепыхнется раз-другой, и обомрет, затихнет. На какой-то срок и ослепнешь и оглохнешь… И все в тебе уже мертвое, только страх один живой.
Сначала принесли похоронную, а потом через военкомат Сашино письмо и Матвееву сумку с орденами, с документами. И все, что было в сумке: фотографии, письма, перчатки, вязанные матерью, и портсигар — отцов подарок, и платочек Лидии шелковый, — все эти сокровища и сумку кожаную потертую забрала и молча унесла к себе мать. И никто, даже отец, не решался ей перечить. Ничего этого Матвею она не рассказала. Оба они и раньше разговорчивостью не отличались, но теперь молчание матери тревожило. Матвею казалось, что она словно бы присматривается к нему, словно бы ждет от него чего-то…
Временами хотелось спросить: что с ней такое? Почему она живет в родном доме словно чужая?
Подсесть бы к ней, взять за руку, сказать какие-то хорошие ласковые слова, да не приучены были Третьяковы к нежности…
— Мам, ты чего такая? — спросил все же как-то, когда утром остались они в доме одни. — В больницу бы легла, а может, в санаторий путевку надо похлопотать?.. Я поговорю с батей…
— Вот-вот… — вяло усмехнулась мать. — Дурачок ты, Матюша! Мой санаторий еще не открыт… Ты пей молоко-то да ложись, полежи еще, я тебе сейчас блинков испеку…
Надо бы поговорить с матерью о Лидии, посоветоваться, да тоже никак язык не поворачивается.
Лидия из простоватой влюбленной девчонки превратилась в солидную взрослую женщину. Ходила по дому — статная, пышная, белотелая. Красивая и совершенно чужая. Приходилось им заново привыкать друг к другу. Лидия жила прошлым. С жестокой назойливостью пытала она его без конца: а помнишь?.. — и плакала. Не стесняясь, не скрывая отчаяния, горько оплакивала того, прежнего Матвея — здорового, красивого, удачливого.
И Матвей понимал, что такой вот — теперешний — он ей не мил… И вряд ли сна сможет привыкнуть к нему когда-нибудь.
В первый же вечер после ужина, когда женщины, подчиняясь выразительному взгляду Егора Игнатьевича, ушли спать, Матвей рассказал отцу и братьям обо всем пережитом на фронте и в плену. И как пришлись кстати во время проверки письмо Сашки Орлова и показания его и ребят-однополчан.
Не дослушав и половины, Валерка, скрипнув зубами и всхлипнув, ушел на кухню. Семен лежал на диване навзничь, прикрыв локтем глаза. Отец, грузный, с окаменевшим лицом, сидел, тяжело навалившись грудью на стол.
Когда Матвей, измученный рассказом до изнеможения, умолк, отец поднялся, достал из буфета поллитровку, разлил водку по стаканам и, тронув Матвея за худое, поникшее плечо, сказал негромко:
— Ничего, сын, — плохое надо забывать. Теперь твое дело, как говорится, телячье, ешь, спи, отдыхай, нагуливай тело. Ничего, наша третьяковская порода кремневая: были бы кости целы, а мясо нарастет!
Наращивать на кости мясо оказалось занятием до одури муторным. Дело шло к весне. Речные суда еще стояли, скованные льдом, но в кадрах уже комплектовались команды, полным ходом шла подготовка к навигации. Сильно стало тянуть к людям, начали сниться пароходные сны. Просыпаясь, он даже ощущал дивный запах машинного отделения: запах перегретого металла, горячего масла, краски.
Чувствовал он себя уже вполне окрепшим. После госпиталя он был откомиссован с инвалидностью третьей группы, а это и инвалидностью можно было не считать. Правда, в самую неподходящую минуту настигало его проклятое заикание да пугал людей нервный тик, искажавший лицо в минуты волнения. Но все это, по заверениям врачей, должно было со временем пройти бесследно, да и не сидеть же из-за такой чепуховины на печи?
Матвей знал, что квалифицированные механики сейчас наперечет. Он начал расспрашивать отца и Семена о вакансиях, советовался, куда лучше просить назначения. Принес из библиотеки стопу журналов и технической литературы. Озабоченно рылся в старых учебниках.
Он не замечал, как хмурится отец, как тревожно косится Семен, когда он заводит разговор о работе.
В отделе кадров его встретили приветливо, заявление приняли, но сразу предложить ничего не смогли, сказали, что известят. Из старых сотрудников там никого не осталось, начальство тоже все сменилось.
Матвей терпеливо ждал. Бежали дни, а назначение на пароход ему все не выходило. И он еще раз пошел в кадры. Начальник был в отпуске. Заместитель, человек совсем еще молодой и какой-то до странности конфузливый, скосив глаза в угол, бормотал что-то совершенно несообразное. По его словам получалось, что все команды уже укомплектованы, вакансий свободных нет… Послушать его, так — безработные механики целыми косяками по улице ходят. Матвей махнул на него рукой и еще около двух недель отдыхал, терпеливо ожидая начальника.
Начальник принял его сердечно. С уважением поглядывал на ордена, справился о здоровье Егора Игнатьевича. Потом извинился за своего заместителя — человек молодой, на работе новый, во многих вопросах не в курсе дела.
Свободные вакансии, конечно, имеются, но в качестве механика направить Матвея Егоровича не представляется возможным, ввиду его состояния здоровья.
В этот момент в кабинет вошел капитан Тайданов, бывший Матвеев сокурсник по речному училищу. Поздоровавшись с ним, Матвей спокойно и сдержанно стал объяснять, что со здоровьем у него все в порядке: срок инвалидности подходит к концу, да инвалидность-то чепуховая — третья группа. В документах так и записано — может работать по специальности. Чтобы не оставалось сомнений, Матвей положил документы перед начальником на стол.
Начальник вежливо передвинул документы обратно и очень терпеливо и вразумительно стал втолковывать, что он рад бы всей душой, каждый стоящий механик на вес золота, но не имеет он права поставить к машинам инвалида с тяжелыми последствиями контузии, с травмированной нервной системой. Да с него эта самая охрана труда и техника безопасности голову снимут, под статью подведут…
Напряженно улыбаясь, Матвей приоткрыл рот, чтобы, выждав паузу, в свою очередь попытаться объяснить начальнику его ошибку. Он хотел для начала пошутить: что же это вы, друзья, за психа меня принимаете, что ли?
Но тут его перекосило, он лязгнул зубами и, выкатив глаза, зашипел на начальника, как гусак, — ш-ш-ш!
Преувеличенно расстроенный, начальник совал сконфуженному Матвею стакан с водой, соболезнующе поглаживая его по плечу, рассказал коротенько историю приятеля-фронтовика, — больше года лежал мужик в госпитале, парализованный после контузии, а теперь, как огурчик, здоровехонек, и следа не осталось.
В коридоре Матвея догнал капитан Тайданов, увел в конец коридора к окну, морщась, словно от зубной боли, сказал напрямик:
— Слушай, ну куда ты лезешь? Ты что, маленький? Проверку прошел — и говори спасибо!.. Механик — это же комсостав, вторая фигура на судне за капитаном, неужели ты не понимаешь, что нельзя им теперь тебя допустить… И не суйся ты сейчас на глаза… В пенсии тебе не отказывают… Ну, маленькая, ну, я понимаю. Ах, черт! обидно, конечно, но что делать? Я за тебя все начальство облазил, просил, чтобы тебя к нам послали… Не век же, поди, такое будет…
Покосился на Матвея, хмуро, с опаской:
— И послушай моего совета, очень-то не распускайся, теперь тебе каждое лыко в строку будет…
И, помолчав, сказал слова, смысл которых дошел до Матвея значительно позднее:
— Вот и капитана Третьякова бог нашел. Отливаются, видно, коту мышкины слезы.
От конторы до дома Матвей шел больше трех часов. Опомнился на окраине поселка, на берегу, откуда — весь затон как на ладони. Сотни впаянных в лед пароходов, буксиров, барж, паузков… Милый диковинный городок с улицами, переулками… Ох, но ведь была же проверка, пересмотрели все от начала и до конца… Люди доказали, что ни в чем он не виновен… За что же теперь-то такое?
Забрел в тихий, безмолвный парк. Посидел, смахнув снег со старой промерзшей скамьи. Здесь, на этой скамье, пять лет назад, в первый раз поцеловал Лидию. Как же ей-то он теперь расскажет про такую беду? А отец? Матвей замычал и, растирая сведенную судорогой щеку, побрел по заснеженной тропинке к выходу из парка. Выходит, не только здоровья, а кое-чего и подороже лишила его война.
Только теперь Матвею стало понятно, почему так переменился за последнее время отец, почему так подавлены братья.
Наверное, отец и Семен хлопотали за него, а им объяснили, что не ходить больше Матвею в механиках. И почему не ходить…
Нелегко отцу такое пережить: он и братья знают, что не заслужил Матвей такой обиды. Переживают, мучаются за него…
Ничего, батя! Ничего, братишки, за меня вы не бойтесь! Я выстою, лишь бы вы рядом были.
Пока отец молчит — и Матвей решил разговора не заводить, а тем временем разведать насчет работенки. Пока можно в цехе на ремонте послесарить, а дальше видно будет. Мотористом или масленщиком на буксир, поди, возьмут, масленку-то не побоятся доверить? Совпало так, что в эти же трудные дни Матвея два раза повестками вызывали как свидетеля. Понадобился он для дачи показаний по делу своего однополчанина, возвратившегося из плена. Несколько месяцев находился он с Матвеем в одном лагере, и бежали они тоже вместе.
А по поселку пошел слушок, что Матвей-то Третьяков, оказывается, «под комендатурой». Вот таскают его в органы на допросы и на работу брать не разрешают. И папашенька знатный помочь не может ничем.
Все эти слухи приносила Лидия: ходила она теперь с опухшим от слез лицом. Несчастная, подурневшая. Утешать ее Матвей не пытался: она слов его слушать не хотела.
Однажды вечером, проходя через прихожую, Матвей, случайно услышал, как Семен, умываясь в кухне, тихо, сквозь зубы рассказывал отцу:
— …а он, сука такая, ухмыляется: «Настоящие-то, — говорит, — патриоты стрелялись, чтобы в руки врага не попасть, а уж если по ранению попадали в плен, так бежали с лагерей в партизаны, а не сидели, не ждали, когда наши придут да освободят!»
Матвея долго трясло, он не решился выйти к ужину, чтобы не увидать подавленных хмурых лиц отца и братьев. Одичав от одиночества и тоски, он тихонько пробрался через прихожую и пошел со двора. Настоящего друга, к которому можно было бы пойти с такой бедой, у Матвея не было. Побродив по улицам и окончательно продрогнув, он зашел в пристанскую забегаловку, носящую тройное название: «Голубой Дунай», «Кафе-крапивница» и «Бабьи слезы».
Там его, пьяненького и ослабевшего, подобрал и увел к себе капитан с буксира «Иртыш» Прошунин Василий Иванович.
На другой день оживший и повеселевший Матвей за ужином порадовал семейных, что Василий Иванович оформил его на «Иртыш» мотористом. Механиком на «Иртыш» идет парнишка, салага, первой навигации, так что Матвей только числиться будет мотористом, а фактически… Матвей оживленно взглянул на отца и осекся… Он не учел того, что Третьякову не пристало ишачить в цеху наравне с какими-то слесарями, тем более не положено Третьякову плавать на энтом… «Иртыше», под командой Васьки Прошунина. Васька-гад и берет-то Матвея ради того только, чтобы унизить его отца — Егора Игнатьевича Третьякова.
Все это Егор Игнатьевич, поигрывая желваками на скулах, но не повышая голоса, разъяснил Матвею. И потом, после тяжелой нехорошей паузы, сказал, что придется, видимо, Матвею побыстрее из поселка уехать. Другого выхода нет. Матвей растерянно смотрел на отца, на братьев.
Почему же ребята-то молчат? Неужели такое можно всерьез?
— Куда же я из дома поеду?
— Да придется, видно, подале куда. Туда, где нашу фамилию не знают. Где людям все равно: Третьяков ты али, скажем, какой-нибудь Сидоров. Лучше всего, конечно, тебе податься на низ. Там не разбираются, кого хошь берут. Опять же платят там хорошо. Надбавки разные и подъемные дают… — спокойно пояснил отец. — Лидия пущай пока у нас поживет, пока ты на новом месте не устроишься. Деньжонками на дорогу и на первое прожитье мы с Семеном тебя снабдим. Ну, опять же и пенсия у тебя… А здесь оставаться тебе никак невозможно. Конечно, у нас отец за сына или за брата не отвечают, но тем не менее нам из-за тебя любой паразит чуть ли в глаза не плюет. И ведь, между прочим, сам ты виноват. Никто тебя на работу не гнал, вот весна скоро, копался бы с матерью в огороде, сено, дрова — хватало бы в хозяйстве работы, и никому дела нет — инвалид Отечественной войны… А ты лезешь людям на глаза… механик!
Тут уже Матвей понял, что отъезд его — дело решенное, обговоренное и с братьями, и с Лидией. Понял и испугался до дрожи, до холодного пота.
— Ты что же, не веришь мне? — спросил он, дергая щекой.
— Не мне тебя судить! — строго оборвал отец. — Военный суд тебя оправдал, значит, вины твоей перед партией и правительством нет. Но на чужой роток не накинешь платок. Я не могу допускать, чтобы фамилию мою всякий марал, а также и ребята не обязаны через тебя страдать. Со временем, может, забудется, встанешь на ноги, утвердишься и вернешься…
Впервые в жизни Матвей ослушался отца. Он не уехал, не мог он представить себе жизни где-то в другом месте, с чужими людьми. Он так натосковался о доме, о семье… Он просто не успел еще отогреться у родной печки… И почему он должен бежать из родного дома? За что?
Матвей не уехал и, стараясь не замечать холодного молчания отца, работал на «Иртыше», готовя машины к навигации.
По счастью, до выхода флота из затона оставались считанные дни.
Матвею казалось, что за лето, пока они все будут в плавании, отец и Семен в чем-то обязательно разберутся, что-то такое поймут, и когда осенью семья соберется под родной крышей, — все будет забыто и вернется прежняя добрая жизнь.
И, может быть, Лидия родит ему сына.
Но ничего за лето не изменилось, не забылось. Отец ходил туча тучей, братья молчали. Лидия к осени еще сильнее располнела, и Матвею почудилось, что сбудется его заветная думка о сыне. И все остальное, рядом с этой радостью, показалось ему мелочным и незначительным.
Вот родится еще один Третьяков… и все встанет на свои места, и все, что произошло в семье, минет как дурной сон.
— Сын… Егорушка… Егор Матвеевич Третьяков!
— Ты с ума сошел?! — прошептала Лидия, и столько в ее свистящем шепоте было неподдельного изумления и брезгливого испуга, что Матвей понял: никогда ему — Матвееву сыну — Лидия не позволит родиться.
И в эти трудные дни, когда в доме Третьяковых с каждым часом становилось все темнее, тише и холоднее, Матвей начал выпивать. Не часто и не много, но вполне достаточно, чтобы положить на фамилию Третьяковых еще одно темное пятно.
А потом получилось такое. Экспедитор орса, четыре года провоевавший в интендантских тылах, как-то в забегаловке, чокнувшись с Матвеем, сказал, доброжелательно осклабившись:
— Я бы на твоем месте, товарищ Третьяков, спрятал бы эти самые ордена подальше, в мамашин комод. Вот если бы ты их после плена заслужил — другая бы им цена была…
За всю жизнь, даже в мальчишеских драках, Матвей ни одного человека не ударил в лицо. И тут, закрыв глаза, чтобы не видеть жирной подлой ухмылки, он схватил обидчика за грудки и с неожиданно воскресшей третьяковской силой повел его перед собой, затылком вперед, к дверям.
С трудом вырвали из Матвеевых рук синего от удушья и испуга экспедитора, а Матвея увели составлять протокол.
Выручать его пришлось Егору Игнатьевичу, чтобы не допустить дело до позорного суда.
А Валерка ждал вызова в военное училище. Пройдены все комиссии, давно отправлены документы, а вызова все не было.
— Сём! А могут меня из-за Матвея не принять?
Говорил Валерка, не понижая голоса, не думая о том, что дверь в Матвееву боковушку открыта, что он может услышать.
И Матвей услышал. Вот тогда он и понял окончательно, что для Третьяковых куда было бы лучше иметь хорошую похоронную, чем живого, но побывавшего в плену сына.
А вечером к нему пришла мать. Плотно прикрыв дверь, присела на край постели и, склонившись к Матвею, лихорадочно зашептала:
— Уезжай, Матюша, ради Христа, уезжай! Что ты за них цепляешься?! Или ты слепой, или глупый? Это ж волчья порода… разве можно им поперек дороги становиться? И на людей ты, Матвей, не сердись. Это ведь не по тебе, а по отцу бьют. Много он людям зла наделал, вот теперь через тебя с ним люди и рассчитываются. Ты уезжай, а как устроишься — забери меня к себе… Мне бы хоть немножечко на воле пожить… около тебя…
На другой день она сама собрала его в дорогу.
Полгода работал он на низовом лесоучастке. Там хорошо платили, а ему тогда одно только и нужно было: хорошо заработать, приехать в отпуск «домой» прилично одетым, с доброй копейкой, с дорогими подарками… Работал до одури, до отупения, чтобы не думать, заглушить тоску по дому, по семье. Водки и в рот не брал, экономил на питании, на табаке. На первые его письма скупо отвечал Семен. Сообщал семейные новости: Валерку в училище приняли, учится отлично. Вообще о Валерке Семен писал подробно, но адреса его Матвею не сообщал. Из Семенова же письма Матвей узнал, что Лидия переехала к своему отцу. Известие это его не очень огорчило, он примирился с мыслью, что теперь он Лидии в мужья не годится.
Матери он в письмах аккуратно слал поклоны, спрашивал о здоровье. Семен писал: «Пока жива-здорова, но прихварывает, кланяется тебе».
Потом письма из дома прекратились, и тогда все чаще и тревожнее стала Матвею вспоминаться мать. И однажды ночью, когда особенно тяжело не спалось, его вдруг словно осенило: не надо было тогда оставлять ее с ними одну. Сразу нужно было уезжать вместе, вдвоем. Плохо ли, хорошо ли, а вместе… Ведь одна же она у него осталась, кроме нее, роднее, милее ее, нет у него никого на свете.
Уже давно предлагают ему на соседнем рыбоконсервном заводе место механика и комнатку дают. Жили бы они теперь вдвоем — тихо, чисто. И это был бы настоящий его дом, и никуда бы его больше не стало тянуть.
За две недели Матвей уволился, послал на консервный завод заявление, сообщил, что он едет за матерью, попросил приготовить комнату и на первом же попутном пароходе выехал домой.
В дороге от чужого человека, в случайном разговоре узнал, что мать умерла два месяца назад. Его не известили о болезни матери, не позвали проститься, проводить в могилу.
В последний раз Матвей вошел в дом отца трезвым; одет он был неплохо, выглядел окрепшим и спокойным. Думая, что Матвей приехал в отпуск, встретил его отец приветливо.
После второй стопки, узнав, что Матвей уволился и не намерен возвращаться «на низ», присмотревшись к слишком уж спокойному лицу сына, Егор Игнатьевич насупился и спросил напрямую: не собирается ли дорогой сынок начать все сначала?
— А ты, батя, отрекись от меня через газету, — посоветовал Матвей. — Мне теперь все равно. Дотерпела бы маманя, дождалась бы меня, увез бы я ее. Я же за ней приехал, — да опоздал.
Отец поднялся над столом, огромный, разгневанный.
— Вон из моего дома… иуда… подлец! — он указал на дверь. — И не смей материно имя порочить! Это ты ее в могилу свел!
Матвей, пьяный, бродил по поселку. Денег и новой одежды хватило на две недели. Пропив все, что было возможно, вернулся к отцу и залег в кухне, за печью на раскладушке.
«Матюшину боковушку» занимал теперь Семен с молодой женой.
Лежал, пока отец и Семен не откупились — приодели в кой-какое старье, дали денег на дорогу.
Проплавав до осени матросом на барже, Матвей опять явился «домой» пьяный и «гостил» больше месяца.
И так повторялось много раз. Как-то исчез на полгода. Третьяковы вздохнули свободнее, — думали, кончилось их позорище, но осенью Матвей появился в поселке больной, опухший, тихий.
И случилось так, что в этот же вечер, когда Матвей пришел к отцу, из Семенова бумажника пропали деньги — сто двадцать рублей. По тем временам деньги небольшие.
Матвей плакал и клялся. Он даже на колени пытался встать, только бы ему поверили. Он молил Семена вспомнить, где тот мог обронить или потратить эти проклятые деньги. Но ему не поверили. Тогда на следующее утро он взял из отцовского кармана пятьдесят рублей, пропил их и, вернувшись вечером домой, сказал, пьяно ухмыляясь:
— Ну, вот теперь я действительно вор. Теперь, батя, будешь в полном праве вызвать милицию и препроводить меня, варнака такого… вора — Мотьку Третьякова… алкоголика… в тюрьму.
Вот тогда-то отец и избил его и выбросил в промозглый октябрьский вечер на улицу.
— Он меня, понимаешь, в жизни пальцем не тронул, он меня никогда даже словом грубым не обидел…
Матвей хрипло откашлялся и надолго замолчал. Стало слышно, как на печке вздыхает и покряхтывает Иван Назарович.
Вера беззвучно, шепотом ревела, широко открыв рот, чтобы не слышно было. От беззвучного плача заболело горло, стало трудно дышать, надсадно заломило в ушах.
— И ведь бил-то он меня не за деньги. И Сенька, и он знали, что я тех денег не брал… А может, их и вообще не было, тех денег-то. Просто надо было ему избавиться от меня, наконец… любой ценой, лишь бы избавиться.
Тут Иван Назарович скатился с печки, бодро погремел кружкой о ведро и, напившись, сказал торжествующе так, словно они с Верой были в избе одни:
— Ну, Верка, что я тебе говорил? Помнишь? Не поладилось что-то в жизни, пошло кружить на перекосах, ну и сшибло человека с ног… А ты — алкоголик! Да разве алкоголики-то такие бывают? Алкоголик — это если по природе идет от деда к отцу, от отца к сыну. Пары водочные в крови, тут уж, конечно, — дело табак. И то не всегда. Все от человека зависит. Это уж вы мне поверьте, я в этих делах мало-мало разбираюсь. Сам алкоголик был. И дед покойный, и отец, и сам, почитай, до пятидесяти годов пил. Ну-ка, подвинься…
Он прошлепал босыми ногами к Матвею в угол и, потеснив его, плотно уселся на край топчана:
— Вот ты в отместку отцу пить начал, а стоит ли он того, чтобы через него жизнь свою молодую рушить? Это ж куркуль, продажная шкура. Матери твоей он жизнь укоротил, тебе душу изувечил, видать, не одному соседу напакостил, и ничего — живет себе, перед людями чванится. До совести, до души его не доберешься, потому что жиром они у него заросли. Чего же ты до сей поры его отцом кличешь? Какой он отец? В такое время от сына откачнуться, это ж… Любая животная свое дитя от беды грудью прикрывает… Забудь про него раз и навсегда. И про бабу свою тоже забудь. Разве это тебе жена? Ты ищи себе бабу верную, на которую в любой беде положиться можно, чтобы все у тебя с ней было неразделимо вместе. Дом для нее поставь, а она тебе сыновей народит, вот тогда станешь ты настоящий житель на земле. А что касается водки, ты крепись, потому что срок тебе уже остался теперь не долгий. Выдюжишь примерно так до двадцать седьмого мая, не сорвешься, значит, говори, что стал ты опять сам себе хозяином. Ходи тогда посвистывай и хвост держи пистолетом. Это я все по себе знаю. Только та разница, что ты сдуру пил, и пил ты всего три года, а я был запойный тридцать пять лет. Так-то вот, милый сын!
Про отца забудь, а что зубы он тебе вышиб — скажи спасибо. Это он, сам того не зная, всю дурь из тебя вместе с зубами выбил. И не вздумай ты зубы вставлять раньше времени. Вот когда уверишься сам в себе до конца, уверишься, что можешь безвредно в хорошей, скажем, компании выпить рюмку, другую и не потянет тебя за стакан схватиться, вот тогда иди к самолучшему врачу и вставь самые что ни на есть распрекрасные зубы.
И живи.
Уже спустя несколько лет как-то Вера уважительно спросила Ивана Назаровича: что означало это число — двадцать седьмое мая и наказ не вставлять зубы раньше срока? Не гипнозом ли тогда лечил Иван Назарович Матвея от запойной тоски?
Ивана Назаровича Верины предположения тогда очень рассмешили.
О гипнозе представление у него было совсем смутное. Всех гипнотизеров он считал шарлатанами, которые за деньги представляют в клубе разные фокусы.
Но Верино предположение, что именно он Иван Назарович — помог Матвею излечиться от запоя, очень ему польстило. А чего ж? Что ни говори, а неизвестно, как бы оно, дело-то, обернулось, если бы не взял тогда Матвей Егорович во внимание его советов.
Ну, а что касаемо сроков, так в любом трудном деле надо, чтобы человек точно знал срок этому делу, чтобы он конец того срока видел, силы свои рассчитал, уверился сам в себе. Вот тогда он и будет твердо свое дело выполнять и ждать с верой, когда выйдет тому сроку конец. А вы говорите — гипноз.
Так-то оно все и сошлось: и по срокам, и по всему прочему, что наказывал тогда Матвею Иван Назарович.
О том, как практически оно сошлось, Иван Назарович узнавал только по Вериным письмам, потому что самого его к этому времени на Дальнем уже не было.
Заболел Иван Назарович еще на исходе зимы, но все крепился, перемогался и только к ледоходу окончательно слег. Жаловаться и стонать он не умел. Покряхтывал да натужно отдувался, когда становилось совсем уже невмоготу. Лечили его всеми доступными домашними средствами: парили в бане, натирали грудь и бока скипидаром, пробовали, за неимением банок, накидывать на спину стаканы… Вера скормила ему все порошки и капли из своей небогатой аптечки… А Ивану Назаровичу становилось день ото дня хуже и хуже.
Все тревожнее хмурился Матвей, все чаще стоял по вечерам на берегу… Дотянет ли старик, пока вскроются реки и прибежит с Центрального катер? Вера тоже нетерпеливо ждала ледохода. И ждала, и страшилась. Не шли с ума где-то, когда-то запавшие в память слова: «Как бы и он не ушел вместе со льдом?»
Весна была ранняя, дружная, и Иван Назарович все же дождался катера. Только на катер его Матвей снес уже на руках.
Уложили его в капитанской каюте. Немного отдышавшись, он послал Веру на берег, велел сломить ему на дорогу веточку еще не распустившейся черемухи. Конечно, это была явная придумка, просто Иван Назарович хотел отослать Веру от себя, но она не обиделась, поняла, что надо ему на прощанье поговорить с Матвеем Егоровичем о каких-то своих мужских делах.
Тем более, что Вера сама везла Ивана Назаровича в больницу и у нее впереди был еще целый день.
Она вышла на берег, постояла недолго на высоком яру, посмотрела хмуро, как прямо у нее на глазах рушится к черту с таким трудом налаженная, тихая и ровная жизнь… С катера на берег выгружалась артель лесорубов. Строители и жители будущего рабочего поселка Дальнего…
С гоготом, гвалтом, руганью мужики сновали взад-вперед с катера на берег, бежали, пританцовывая под грузом на узеньких, хлипких сходнях… На берегу росли штабеля кирпича, ящиков, бочек с горючим, кулей с мукой и картофелем.
Наломав за избушкой пучок черемухи, Вера спустилась в ложок, сломила несколько веток цветущей вербы. Она прижала к щеке бархатно-нежные комочки, облепившие веточку вербы. Желтенькие, пушистые, словно крохотные цыплята, — они едва уловимо пахли медом.
Вера закрыла глаза и заплакала… Вот и опять она одна… На катер она пробралась, пряча от чужих взглядов опухшие, наплаканные глаза. Артель, выгрузившись, расположилась в тени сарая обедать. На катере готовились сниматься с причала. Матвей стоял с капитаном подле рубки, а в каюте около Ивана Назаровича сидел чужой мужик, тот, что руководил разгрузкой, судя по всему — бригадир артели. Он пожал Ивану Назаровичу руку и, покосившись на Веру, сказал ласково и серьезно:
— Будь спокоен, лечись себе и ни о чем не думай, не беспокой сам себя понапрасну…
К вечеру, пока дотянулись до Центрального, Иван Назарович совсем ослабел. Не то дремал, не то был в забытьи. Только в конце пути, когда катер уже подваливал к пристани, Иван Назарович открыл глаза и поманил к себе Веру. С трудом стащив с узловатого пальца старенькое серебряное кольцо, он притянул Веру за руку и надел кольцо на безымянный палец ее левой руки.
— Тебе оно большое… ты его не носи… спрячь до времени… — превозмогая одышку, наказал он. — Как замуж пойдешь, сама ему на палец надень… скажи, что отцова память… отцовское вам обручение…
На Дальний Иван Назарович уже не вернулся. Помереть ему в больнице не дали, но и для работы в лесу он больше не годился.
Немного оклемавшись, прямо из больницы, уехал на Алтай, где в деревне, еще в отцовском домишке, в одиночку доживала свой век его старшая сестра-бобылка.
Из его чужой рукой писанных, невразумительных писем ничего толкового невозможно было вычитать, хотя и перечитывала их Вера не по одному разу. То ли умирать он поехал под родную крышу, то ли после болезни сил набираться под родным алтайским небом.
А на Дальнем все неузнаваемо изменилось. Восемнадцать чужих мужиков. За зиму, подле Матвея и Ивана Назаровича, Вера отвыкла от шума, грубости и сквернословия. Бросить бы все и бежать куда глаза глядят. Ее и сейчас охотно бы взяли на Центральный, в мастерские, да не велел Иван Назарович пока что трогаться с Дальнего. Строго-настрого наказывал, чтобы «не спущала она с Матвея глаз», пока не обживется он среди артели, не начнет помаленьку снова привыкать к людям.
— Главное дело, — следи, чтобы не закурил он с мужиками. Ежели закурит, тогда, боюсь, трудно ему будет в артели выдерживать. Может и запить обратно…
Теперь Вера холодела каждый раз, когда мужики, подсевши к Матвею, доставали из карманов кисеты. Знала по себе, как мучительно временами тянуло закурить, как трудно было удержаться, особенно когда пахнет на тебя дивным махорочным дымком сразу из дюжины самокруток… А он ведь мужчина, и курил-то он не один и не два года, а пятнадцать с лишним лет. Легко ли? Ну и что могла сделать она одна, без Ивана Назаровича? Тем более, что, проводив Ивана Назаровича, Матвей перебрался из избушки на житье в сарай, «присматривать» за ним Вере стало совсем несподручно.
Пока что Матвей держался стойко. Утром уходил с артелью в лес или работал на постройке, а вечером, после ужина, собирал свое нехитрое рыбацкое снаряжение и шел на реку, на нижнюю заводь. С питанием становилось все труднее, и мужики сами, нередко даже и днем, гнали его рыбачить. А Веру сговорили кашеварить. Конечно, накормить три раза в день девятнадцать здоровых мужиков, когда все продукты по скудной норме, — дело тоже не простое, но ей было все равно, лишь бы поменьше быть среди мужиков.
Кроме того, сверх жалованья бригадной поварихи артель и от себя положила ей хорошую плату. А ей денег сейчас надо было много. Очень уж хотелось поскорее собрать для Ивана Назаровича хорошую посылочку: справить ему бельишко тепленькое из бумазейки, жилет меховой заказать, чтобы грудь у него всегда в тепле была… и еще одеяло бы стеганое, ватное…
У этого бродяжки, у цыгана старого, под конец жизни и постели-то доброй не было…
Работали артельные от темна до темна. После ужина, не отдохнув, шли расчищать поляну под огород, надо было не упустить время, насадить картошки и всякой огородины, чтобы осенью, когда приедут семьи — бабы с ребятишками, встретить их по-хозяйски, с запасом.
Через неделю неподалеку от избушки, на веселом солнечном пригорке, из заготовленного зимой леса вырос вместительный добротный барак.
Потом пониже старой банёшки, поближе к воде, срубили новую баню, топилась баня «по-белому», вода в большом деревянном чане грелась змеевиком.
Рядом с бараком, под нешироким навесом, — Верины владения: летняя кухня и «столовая» — длинный тесовый стол, окруженный аккуратными скамейками.
Бригадиром артели был тот самый Вихорев Ефим Степанович, мужчина неопределенного возраста и характера. Немногословный, вроде бы медлительный, а дисциплину в артели держал строго.
К Вере и Матвею он относился дружелюбно. Иногда Вере казалось, что Вихорев ищет случая поговорить с ней о чем-то, но, видимо, случая такого на первых порах не выходило. Работала артель слаженно и дружно. Шесть дней работали, седьмой — гуляли. Собственно, выпивка начиналась в субботу, когда после бани садились ужинать. В воскресенье опохмеляться начинали с утра и гуляли уже напролет до вечера, пока Вихорев не бил отбоя.
Кончали гулянку спокойно, аккуратно допивали остатки и брели в барак, чтобы успеть отоспаться перед новой трудовой неделей.
В первую субботу «обмывали» новый барак. Приглашать Матвея в компанию пришли старик Лазарев и веселый хулиганистый Аркаша Баженов. Приглашали уважительно и вроде бы не очень настойчиво. Для приличия пригласили Веру.
Через час пришли снова, уже крепко пьяные. Начали хватать Матвея за руки, обнимали, оттирая помаленьку к двери.
Матвей стеснительно отнекивался, улыбался жалкой, какой-то виноватой, сконфуженной улыбкой.
Вера сидела у окна, спиной к мужикам. Молчала, посапывая сквозь стиснутые зубы, чтобы не разреветься.
Но тут на пороге встал Вихорев. Окинув компанию беглым взглядом, что-то негромко скомандовал Лазареву, несильно пихнул Аркашку кулаком в плечо, и они враз утихомирились, замолкли и послушно потянулись из избы.
Вихорев — пьяный, благодушный — долго жал Матвею руку, гладил его по спине, по плечам, убеждая не сердиться на ребят.
— Ты, Матвей Егорович, не думай, оне… робяты-те, от всей души… Они тебе плохого не хочут… Конечно, ежели ты не употребляешь… ежели не положено тебе… — значит все! Разве мы не понимаем? Нельзя — значит нельзя. И правильно! Ну ее в пим, отраву собачью!
Потом он подсел к Вере, стал восхвалять ее поварское уменье, от лица всей бригады трогательно благодарил за согласие потрудиться на пользу обществу.
А когда Матвей вышел из избы, Ефим Степанович, обдавая Веру винным духом и водя перед ее лицом кривым, желтым от махорки пальцем, убедительно зашептал:
— Ты, деваха, нас не опасайся. Я ребятам скажу, они к нему не станут вязаться. Конечно, тебе переживанье, хоть и сродный, все же брат… Опять же фронтовик, контуженный… Ты в случае чего прямо ко мне. Не опасайся, если чего не так, ты прямо ко мне, безо всякого…
Так Вера узнала, что Матвей снова стал ее сродным братом. По пьяной сочувственной болтовне Вихорева и еще по кое-каким знакам она догадалась, что милая заботушка — Иван Назарович — уезжая, успел все же перекинуться с Вихоревым нужным словом.
В следующую субботу обмывали кухню и столовую. Матвей сразу после бани, прихватив кое-каких харчишек, ушел на реку и вернулся с доброй добычей только в воскресенье поздним вечером, когда уже артель полегла в бараке мертвым сном.
И когда пришла очередь обмывать баню, он опять на целые сутки укрылся в тайге.
На сердце у Веры становилось вроде бы повеселее, но тревога все же не отпускала. Очень уж ненадежный вид был у Матвея Егоровича, и вел он себя все же не так, чтобы можно было ожидать хорошего.
Худой и черный от весеннего таежного загара, до глаз заросший серой, дремучей бородой, жил он какой-то до невозможности тихий и посторонний среди людей. И о чем-то он все время напряженно и неотступно думал.
Иногда Вере казалось, что Матвей мучительно и, может быть, уже из последних сил борется с тем самым проклятым врагом, что, по выражению Ивана Назаровича, — «сидит, сволочь, в нутре и точит, и сушит человека, не дает ему ни покоя, ни радости…» Может быть, именно сегодня, вот сейчас, махнет он на все рукой, поднимется «Да пропади оно все пропадом… Сколько же можно?!» И закурит… А потом в обнимку с Аркашей Баженовым подойдет к столу… возьмет в руки полный до краев граненый стакан.
И никакая сила не сможет его удержать… И ни к чему тогда окажутся все его зимние страдания: как отобрали они от него махорку, как заставляли через силу есть соленую черемшу и сырую тертую картошку от цинги, как чуть не волоком тащили они его в лес, на чистый воздух… Работать заставляли, а у него ноги-то опухшие были… Словно кандалы какие висели на нем, и она, и Иван Назарович не давали ему покоя. Неужели же все это напрасно?! Неужели все ни к чему?!
А потом, ко всем этим переживаниям, прибавилась еще одна непрошенная забота. Олежка Фунтик.
На первых порах Вера к мужчинам не присматривалась, и были они все на одно лицо. Грубые, грязные, горластые… Сразу видать — народ бывалый.
Семнадцать человек. А восемнадцатым оказался длинный тощий пацан с чудной фамилией — Фунтарев. Худой и злющий, как необученная полугодовалая овчарка.
Огрызался он и рычал на любого, кто интересовался узнать: как это его, такого чудика никудышного, загнали в тайгу?
А тут и дознаваться было нечего. Любому дураку ясно, что не от добра забился парнишка в темный лес, на край света.
Работать он не умел. Не было у него ни силы, ни выносливости, ни мужской сноровки в работе. И шуток он не понимал. И комары его заедали…
Нередко вечером, после работы, он уже не мог есть. Сидел за ужином тупой, равнодушный, опустошенный усталостью.
Вера подсовывала ему лишний кусок за столом… Ругаясь, заставляла отпаривать на ночь ободранные руки, перевязанные грязными, заскорузлыми от засохшей крови тряпками. Смазывала бесчисленные ссадины и болячки йодом из своей походной аптечки… А он косился на нее исподлобья, грубил и огрызался.
Работать он старался изо всех сил. Не работал, а надрывался, только бы не вызвать лишний раз новых насмешек и гогота Аркашки Баженова.
А Баженова Аркадия, видимо, таким уж зародил бог. Не мог он, чтобы над кем-нибудь не потешаться.
С легкой его руки Олег в первые же дни из Фунтарева превратился в Фунтикова.
Причем кличку эту Аркашка произносил, вытянув губы трубочкой, с присвистом — Фьюньтиков! В этом и заключался самый смех. А для Олега жгучая обида.
Потешался Аркадий не над одним Олежкой. Он зубоскалил и награждал прозвищами всех подряд, невзирая на лица. Так, к приземистому усатому хохлу Гордиенко сразу же накрепко прилипла кличка Бульба. Тощий, унылый вдовец Останкин превратился в Могилкина, здоровенному Андрюхе Малкину, когда таборили хлысты, уже всей артелью орали:
— Давай, Лебедка, давай-давай! Вира, вира помалу!
Кое-кому такие достались клички, что употреблять их можно было только в лесу. При Вере выражаться и похабничать было почему-то неловко.
И никто, кроме Олега, на Аркашку не обижался. Без его зубоскальства на Дальнем совсем была бы тошно.
В одно из пьяных воскресений Вера подобрала Олега в кустах за бараком. Лицо и руки его облепили комары. В одиночку, с трудом волоча вялое бесчувственное тело, гадливо отплевываясь, Вера перетащила его в избушку.
Потом, ругаясь сквозь зубы, стирала единственные его брючишки и тесную спортивную куртку.
А утром, не поднимая мутных опухших глаз, бледный до зелени Олег молча натянул еще не просохшую одежонку и ушел… Ни спасибо не сказал, ни до свиданья…
В следующую субботу, как только Олежка вышел из бани, Вера окликнула его и приказала натаскать ключевой воды в кадушку на питье. Вера приказала, и Олег молча взял ведра и пошел на ключ.
Вечер был ветреный и холодный, собирался дождь. Мужики после бани ужинать расположились в бараке. Наполнив кадушку, Олег, покосившись на Веру, взял топор и принялся — рубить смолье на растопку. Но тут на крыльцо вышел пьяный Аркашка и, обняв за плечи, увел Олега в барак.
Вера собрала для себя и для Матвея ужин, но есть не хотелось. С полчаса она потолкалась еще у плиты, из рук у нее все валилось, а в бараке уже орали песню, неумело пиликал на баяне Андрюша Лебедка. Дальше ждать было нечего. Не замечая подошедшего Матвея, — сейчас ей было уже не до него, — Вера схватила с плиты огромный жестяной чайник и решительно направилась в барак.
Может быть, алкоголики проклятые чаю захотят.
Олежка, уже совсем пьяный, стоял, прислонившись спиной к тесовой перегородке. А перед ним с полным стаканом водки в руке куражился Аркашка.
Видимо, должен был Олежка этот стакан водки выпить, а он не хотел, не мог… отворачивался, бессильно, бледный, жалкий.
В бараке стоял тот пьяный гвалт, когда уже трудно понять: то ли веселятся люди от души, то ли вот-вот вспыхнет свирепая драка.
В полумгле, в табачном дыму, Вере почудилось, что все семнадцать сообща потешаются над несчастным Фунтиком. И всем для чего-то требуется, чтобы выпил он этот страшный стакан водки.
С маху, стукнув чайником о стол, Вера шагнула к Аркадию и, отведя рукой от лица Олежки стакан, сказала грубым, совершенно не своим голосом:
— Отойди от пацана! Что он тебе сделал? Чего ты к нему пристал?
Все это было настолько неожиданно, что Аркадий, тупо приоткрыв рот, на какое-то мгновение отступил, и, воспользовавшись этим мгновением, Вера обернулась к Олежке и схватила его за плечо:
— Чего губы-то распустил?! А ну, марш отсюда! Балда!
Она оторвала его от стены, толкнула к выходу, но Аркадий уже опамятовался:
— Пардон, мадам, вы что это себе позволяете? — Нагло прищурясь, он выплеснул водку в лицо Веры, швырнул под ноги ей стакан и, повернувшись к Олежке, ткнул его кулаком в подбородок. Олежка лязгнул зубами и, заваливаясь вбок, гулко ударился затылком о стену.
Вера охнула и, заслонив собой Олежку, встала между ним и Аркадием.
— Гад… бандюга… паразит! — зашипела она сквозь стиснутые зубы и вдруг, вскинув подбородок, пошла грудью на Аркадия, на пьяную его ухмылку, на литые, чугунные кулаки.
— Ты! Рожа! — Аркашка бросил на грудь Веры хищно растопыренную пятерню и, медленно сводя пальцы, скомкал в кулаке ветхое ее платьишко. — Стереги своего полоумного братца, а в наши дела не суйся, поняла… рожа?
Он рванул Веру на себя, но тут над его плечом возникло бледное лицо Матвея. Аркадий взмахнул руками и, запрокидываясь навзничь, поехал куда-то в сторону от Веры.
Было похоже, что сейчас начнется всеобщая свалка. Мужики, сгрудившись в кучу, ревели, пихались кулаками куда-то в середину, где были Матвей и Аркашка.
Неужели все на одного!
— Матвей Егорович! — не своим голосом завопила Вера и ринулась в свалку. Но тут все вдруг как-то словно прояснилось, разобралось, распуталось.
Огромный Андрюха Лебедка, выдернув за шиворот из кучи Аркашку, проволок его мимо Веры и выкинул за дверь, на крылечко, на свежий воздух.
Старик Лазарев и тощий, с плачущим лицом Останкин-Могилкин держали за руки бледного Матвея. Ефим Вихорев, толстый, усатый Бульба, кудрявые братья Олейниковы окружили Веру. Оказалось — никто не понимал, что произошло. Как в бараке очутилась Вера и за что обидел ее Аркашка?
У Веры тряслись и подламывались ноги, но, вглядевшись в расстроенные, протрезвевшие лица мужиков, она всплеснула руками, горько и певуче закричала:
— Да як же так, господи?! Вот вы, дядька Юхим, али вы, Мыкола Исаич, неужели вы не видите, что этот паразит над ним вытворяет? Это ж пацан еще, ребенок… Какая ему водка?! Я в прошлую субботу думала — не отвожусь с ним… И так мальчишка пропадает, а вы еще позволяете этому гаду издеваться над ним. Или у вас своих детей сроду не бывало?
Вера голосила на весь барак, отводила душеньку после только что пережитого страха.
Мужики сконфуженно гудели.
На том субботнее гулянье и закончилось.
Сомлевшего Олега Матвей взвалил на плечо и унес к Вере в избушку; отваживались они с ним вдвоем. Вере казалось, что никогда не кончится эта дикая ночь, что еще немножко — и она начнет помирать заодно с Олегом, так страшно было смотреть на его мучения.
Утром явился с повинной Аркашка. Пришел как ни в чем не бывало, стал извиняться и за старое, и за новое, и за три года вперед. Клялся не касаться больше Олега ни словом, ни делом. Он так и сказал: «ни словом, ни делом, ни помышлением», а у самого глаза, как у беса лесного, так и играют.
Потом в знак искреннего своего раскаяния и смирения отправился на кухню чистить картошку к ужину.
Чтобы накормить девятнадцать здоровых мужиков, прежде всего нужна картошка, много картошки. Особенно, если и хлеба маловато и приварок никудышный.
Согласившись кашеварить, Вера на первых порах до глубокой ночи засиживалась у костра-дымокура. Ведь это сколько же нужно времени, чтобы в одиночку начистить два ведра мелкой, дряблой, проросшей картошки! Да еще с каждой картошки срезать верхушку с ростками на посадку.
Как-то, в такой вот одинокий весенний вечер, к костру подошел Матвей. Присел на чурбан, вынул из кармана нож-складень, подарок Ивана Назаровича, и, потянувшись к ящику с картошкой, хмуро прошепелявил:
— Чего же ты Вихореву не скажешь, чтоб наряжал в помощь тебе ребят по очереди? И воду сама носишь, и с дровами возишься…
Говорить с Вихоревым Вера так и не собралась. Очень уж трудно мужикам приходилось, особенно поначалу, когда и строиться надо было спешно, и план выгонять, и целину таежную вскапывать под картошку.
Просто язык не поворачивался требовать от них помощи. А работы и у нее все прибывало, и уже не стало хватать дня. Приходилось подниматься с зарей, чтобы к ночи управиться со всеми делами.
Конечно, в артель она рядилась только поварихой, но не сидеть же в стороне, сложа руки, если на глазах чистенький новый барак превращается в свинюшник.
Это ведь сказать только просто: «А мне-то какое до них дело?» Видеть, как усталые, грязные мужики спят вповалку на затоптанном полу пустого барака, как идут они в субботу в баню без узелков с чистым бельем под мышкой, — ну какая же хозяйка на такое безобразие согласится?
А семейка-то у этой хозяйки получилась добрая — с Матвеем Егоровичем девятнадцать душ.
Два раза в неделю выскоблить с песком в бараке пол, да чтобы к бане у каждого была сменка чистого белья — не шуточное это дело. А сколько нужно было терпения, пока эти неряхи не привыкли оставлять на крыльце грязные сапоги, не бросать одежду где попало.
Вера не ворчала, не ругалась. Поднимет с пола окурок и молча несет его к консервной банке. А банок этих, вместо пепельниц, наставила она под нос мужикам по всему бараку.
Или наклонится, возьмет сброшенную у порога одежину, встряхнет и повесит аккуратно на гвоздик у двери. Скажет негромко:
— Ой, Степан Андреевич, ну вот же он, гвоздик-то, под рукой у вас.
Сказал бы кто Вере год назад, что она себя приговорит к такому вот полудикому существованию, — не поверила бы никогда.
Самой лишить себя всех радостей жизни, отказаться от такого чуда, как радио и кино, жить без библиотеки… Не читать…
Только работа… И какая работа? Самая распроклятая, какую Вера всегда презирала, — бесконечная, постылая — бабья работа.
И заботы… Хорошо ему, старому, было наказывать: «Глаз с него не спускай… следи… приглядывай, чтоб побольше на людях был, а с кем не надо, чтоб не связывался».
Прямо смешно, ей-богу, словно Матвею Егоровичу три-четыре годика…
Разве узнаешь, что у него на уме? Не подойдешь ведь, не спросишь: «Ну как, мол, вы, Матвей Егорович, чувствуете себя… в смысле алкоголизма?»
Иногда посмотришь — ничем он от других не отличается и разговаривает с мужиками, иной раз и улыбнется, а иногда взглянешь невзначай, а у него глаза такие, словно живет он на свете… стиснув зубы.
Как-то Вера завернула за баню, щепы сухой набрать на растопку, а он сидит на берегу, над самым обрывом, уставился глазами куда-то в одну точку, не мигая, а сам губами шевелит. Видно, уже и разговаривать сам с собой начинает по-стариковски…
И какие у него могут быть разговоры с Аркашкой Баженовым? И чего этот змей, спрашивается, около него стал крутиться?
В прошлое воскресенье на охоту увязался… что ему от Матвея Егоровича нужно?
А тут еще от Ивана Назаровича письма нет и нет. Написал, что схоронил свою сестру старенькую, — и замолк. Получил ли посылку? Живой ли? Лежит, поди, один в своей старой хатенке, и некому за ним походить, и некому на него поворчать…
И с Олежкой что-то неладное творится. Совсем вроде парнишка наладился, повеселел, а вчера вдруг, словно с цепи сорвался, из-за какой-то ерундовой шутки бросился на Андрюху Лебедку с кулаками…
Работа да заботы, невеселая вроде бы жизнь, а дни катятся один за другим, успевай оглядывайся.
С работой, правда, стало полегче, помаленьку отпадала надобность просить у мужиков помощи. Сами стали проявлять заботу: Андрюха Лебедка или братья Олейниковы выберут вечер посвободнее и наворочают целую поленницу сухих смолистых дров и для кухни, и для бани.
Один натаскает кадушку ключевой воды на питье и еду, другой — наполнит банные бочки…
Дед Лазарев и вдовец Останкин «прикомандировались к котлу» — чистили картошку и прочий овощ, потрошили рыбу в засол — к середине лета Матвеев улов артель уже не проедала, и Вера приспособилась рыбу солить и вялить.
Дед Лазарев и длинный Останкин вообще стали безотказными помощниками и соратниками Веры во всех ее хозяйственных начинаниях.
Это они еще весной выкопали довольно вместительную погребушку и набили ее льдом. С их помощью Вера натаскала из тайги и засолила две большие кадушки сочной духовитой колбы-черемши. Для сушки ягод дед Лазарев смастерил потешные, но на редкость удобные берестяные лотки. Черники и малины рядом в лесу было — хоть лопатой греби.
На водку дед Лазарев и Останкин были не жадные, тем более что оба они с похмелья очень страдали. Под этим предлогом они от компанейских попоек помаленьку стали отбиваться, а за длинный летний воскресный день мало ли можно по домашности разных дел переделать?
Без большого труда Вере удалось убедить их, что в бараке, как в любом рабочем общежитии, должны быть для жильцов кровати или, в крайнем случае, деревянные топчаны.
Это же только подумать, срамотища какая — этакие мастера: плотники-столяры — золотые руки и валяются хуже собак, вповалку на грязном полу.
Пока дед Лазарев с Останкиным мастерили топчаны, Вера вытрясла из замызганных матрацев свалявшиеся комковатые потроха, матрасовки перестирала, а вечером пьяненькие мужики, погогатывая и негромко матерясь, набили их сухой душистой мягкой осокой и развалились, как князья, на новеньких удобных топчанах.
В бараке не в пример стало культурнее. Теперь уже никто не полезет в грязных сапогах на чисто выскобленный пол, и вообще мужики начали себя вести куда аккуратнее, чем на первых порах.
С легкой руки бригадира Вихорева уже многие всерьез стали величать Веру — Андреевной и, что самое дорогое, все меньше становилось в их разговорах привычного мужицкого похабства.
Как-то Аркадий обнаружил неподалеку от зимовья веселый, открытый всем ветрам мысок на берегу. С общего согласия облюбовали его для воскресных гулянок и нарекли соответственно — «Аркашин точок».
И правильно придумали. На ветерке гнуса таежного меньше, а главное — не маячит где-то поблизости хмурое, надутое лицо Веры.
Больше двух месяцев не было дождей. Где-то, совсем неподалеку, в заречье горела тайга. В знойном дымном мареве, низко над истомленной землей висело солнце — маленькое, зловеще багровое.
От дымной жаркой духоты, от запаха гари — томила тревога, по ночам плохо спалось…
В то памятное знойное воскресное утро мужики еще за завтраком изрядно выпили и сразу из-за стола, захватив, что положено, не спеша, один за другим вперевалку, словно сытые гуси, потянулись в лес.
Последним вяло, с грехом пополам выжимая из старенького баяна изувеченную до неузнаваемости «Катюшу», брел полусонный Андрюха Лебедка.
Только Аркадий опять чего-то присоседился к Матвею. Сидел с ним на ступеньках барачного крыльца, рассказывал что-то, видимо, очень уж занятное. Хохотал. Заглядывал искательно Матвею в лицо. Вот, откинувшись к перилам, вытянув правую ногу, достал из кармана кисет, положил его Матвею на колено.
Матвей не закурил, он даже и кисета в руки не взял, но как-то очень уж компанейски тронул он Аркашку за плечо, покивал головой согласно.
Похоже… договорились они о чем-то. Потом Аркадий ушел. Вера, прищурившись, проводила его взглядом… чтоб тебе там обожраться проклятой вашей водкой!
Матвей сидел на крылечке один. Не то засмотрелся вслед уходящему Аркашке, не то спал с открытыми глазами, словно лунатик какой…
Вера прополоскала в ведре деревянную поварешку и, обернувшись к Матвею, собралась окликнуть его, спросить, куда это Олежка в одиночку рыбачить ушел? Не попал бы змею Аркашке на глаза. Пьяный-то Аркадий не очень свои обещания и клятвы помнит. Но она не успела. Рывком поднявшись с крыльца, Матвей уходил в лес.
Да пропадай все пропадом! Сколько можно мучиться! Вот какое было у Матвея Егоровича выражение на лице, когда шел он мимо Веры.
Вера шепотом охнула, оглянулась потерянно как была — в правой руке поварешка, за поясом тряпка-прихватка, — метнулась за барак..
Если напрямик через ложок, через бурелом, через чащобу — можно успеть выскочить к Матвеевой тропе, как раз там, где вправо уходит сверток на «Аркашкин точок». Если наперерез — вполне можно успеть.
И она успела. Слизывая с пересохших губ соленый пот, затаилась за стволом огромной сосны. Матвей прошел совсем рядом и, даже не замедлив твердого, размеренного шага, свернул со своей тропы вправо.
Тогда Вера выскочила на тропу и закричала. А что еще она могла сделать в эту минуту?
Матвей стремительно обернулся. Вера стояла на тропе, прижав к груди поварешку, смотрела на Матвея дикими глазами — багровая, растрепанная, словно только-только из медвежьих лап вырвалась.
— Что ты?! Кто тебя?! — закричал испуганно Матвей, перемахнув через колдобину. — Да говори же, кто тебя?
— Да-а-а… — плаксиво прошипела Вера, отвернувшись, она никак не могла проглотить застрявший в пересохшем горле шершавый комок. — А вы зачем туда потащились? Чего вам там нужно?
— Где? — изумился Матвей. — Тальник у меня здесь вот, в ложке, нарезан на корчажки.
Но тут глаза у него округлились, губы повело недоверчивой улыбкой:
— Подожди… так ты это за мной гналась? А чего ты орала-то?
Главное сейчас было — не заплакать. Очень болели обожженные крапивой руки, кололо в боку, от злости и стыда огнем горело потное лицо.
Вера опустилась на сухую валежину, загородившись от Матвея худым плечом.
— Вам, конечно, смешно… чего ж не посмеяться над такой идиоткой… Не взял бы Иван Назарович с меня слова, чтобы я за вами приглядывала… стала бы я по лесу гоняться, караулить вас, как маленького… очень мне нужно… так бы я и побежала…
Согнув свои длинные ноги, Матвей присел перед ней на корточки, пытаясь заглянуть в ее лицо:
— Ну, чего ты? Вер! Ну, ты извини меня, я ведь не знал, что тебе надо за мной приглядывать. Видишь, вот как получается: я про это уже и думать забыл, а ты, выходит, беспокоишься, переживаешь, чтобы я опять с праведного пути не сбился. Я уже зубы вставлять думал, помнишь, дядя Иван срок мне назначил? Двадцать седьмое мая, а сейчас август начинается…
— Да-а-а… — недоверчиво протянула Вера, искоса из-за плеча заглянув в его синие, незнакомо-ласковые глаза. — А чего ж тогда этот… змей все утро вокруг вас вился, смущал вас?
Матвей приоткрыл рот, икнул и закатился вдруг таким смехом с охами, с подвыванием, что Вера в первое мгновение даже испугалась.
Сгибаясь вдвое, он то ложился грудью на согнутые колени, то откидывался назад.
— Нет, ты только послушай! — стонал он, смахивая пальцем слезы. — Змей меня смущает! Как Еву в раю!
Вера опять обиделась и начала было надуваться, но, глядя, как, запрокинув голову, он колотит себя ладонями по коленям, — не удержалась и хихикнула.
— Ты не обижайся. Вишь, как меня прорвало… — извинился Матвей, отсмеявшись, и неожиданно предложил: — Давай устроим сегодня тебе полный выходной день. Ты ведь не знаешь, какое мне дядя Ваня в лесу наследство оставил. Ты такого сроду не видала, ей-богу. Обед у тебя сварен, авось наши гуляки один-то день без тебя обойдутся…
— Что вы, Матвей Егорович, — удивилась Вера. — Как же я уйду, не сказавшись? Причудится им с пьяных глаз, что меня в малиннике медведь задрал или еще чего… Да и поварешка вот… искать ринутся.
— Кого? Поварешку?
Теперь прорвало Веру. Это же представить себе только такую картину: шестнадцать пьяных мужиков ползают в лесу… по просеке… головами о пни стукаются… поварешку ищут!!!
— А что вы думаете? Это и трезвому не сразу такую загадку разгадать: среди белого дня пропала стряпуха вместе с поварешкой…
— Ничего! — серьезно успокоил ее Матвей. — Мы им сейчас телеграмму отобьем!
Минутное дело — срезать три тонких осинки: гибким березовым прутиком связать их за вершины и поставить треногой поперек тропы.
— Стоп! Внимание! Семафор закрыт! — строго командует Матвей, вынимая из кармана затрепанный блокнот и огрызок химического карандаша.
Телеграмма, надетая на ручку поварешки, повисла на «семафоре». Она гласила: «Я сегодня выходная. Каша в духовке. Ешьте сами. Вера».
— Подъем! — Матвей протянул руку и, словно маленькой, помог Вере подняться.
Он вел Веру нехоженой тайгой, но минут через двадцать вывел, куда было нужно. На пологом склоне косогора, полускрытый зарослями жимолости, в неглубокой мшистой колдобинке бил родник.
Родничок дышал. Вода на дне ямки то вздымалась, вскипая живыми бугорками, то опадала. А пониже рукой человека была расчищена неглубокая круглая чаша. Вода из родника струилась в нее по небольшому деревянному желобу.
Матвей снял с колышка берестяной ковш-черпачок, поставил его под струю и, как положено доброму хозяину, поднес его гостье.
Потом, скинув пропотелую гимнастерку, ушел в кусты: там у него, по течению родничка, еще одна копанушка была вырыта.
— Смотри не застудись… — предупредил он Веру из-за кустов. — С поту этой живой водой купаться надо с оглядкой.
Колючие, ледяные струйки обжигали разгоряченное тело. Не то от холода, не то от радости перехватывало дыхание. Большую надо было иметь выдержку, чтобы не визжать и не охать дурным голосом… И не было сил оторваться… Только услышав, как покашливает, пробираясь через кусты, Матвей, Вера торопливо натянула кофтенку.
Матвей поднимался по косогору, отжимал на ходу мокрую стариковскую бороду.
Борода стариковская, а на ходу легкий, и глаза синие-синие… такие синие и ясные на загорелом лице.
Господи! Неужели все это правда? А она, дура, психовала, сомневалась, выходит, в Иван Назарычевых предсказаниях…
Матвей прилег в траву на косогор, закинув руки за голову, стал не спеша рассказывать:
— Привел меня сюда дядя Иван еще зимой. «Вот, — говорит, — как дурь накатит, приходи сюда. Умойся, попей, сядь и гляди, как вода дышит». Он ведь, родник-то, и зимой не замерзает. Красотища такая — я тебе словами не сумею рассказать. Желоб и ямку — это все я потом сделал, в память дяди Ивана, когда его в больницу увезли… А зимой вода просто шла вниз по косогору и образовалась наледь такая, вроде веера. Струя по льду растекается, застывает. Чем наледь выше, тем струе ходу меньше, вот она и идет вширь. И получается изо льда узор… Вроде кружево ледяное струя плетет. Один-два слоя прозрачные, как хрусталь, а потом вдруг матовый, вроде сбела, то ли от мороза, а может, — наоборот — от потепления такое происходит. И кусты и деревья вокруг в куржаке, в инее стоят, лохматые, белые…
Родничок завораживал… Сидеть бы вот так, охватив колени руками, и, мерно покачиваясь, смотреть и смотреть, как дышит дно родничка живыми бугорками, слушать неумолчный лепет падающей с желоба ледяной струйки…
— Была бы сейчас мама ваша живая… — медленно, словно в полусне, сказала Вера, не отводя глаз от родника. — Съездила бы я за ней… Избушку всю умазала бы, побелила бы на два раза. Цветов бы везде понаставила… Я бы в сарай перешла, а вы с ней вдвоем стали бы жить. Промяли бы вы сюда тропу хорошую, чтобы ей не трудно было ходить… Умылась бы она, попила бы… Лежала бы на воле, на чистом воздухе. И начала бы она поправляться…
Вера не замечала, как, приподнявшись на локоть, пристально всматривается в ее лицо Матвей.
Не заметила она и перемены, за какие-то полчаса происшедшей в лесу.
— Вер! — негромко окликнул ее Матвей. — Гляди-ка, туча какая поднимается, гроза идет и с хорошим, однако, дождем…
Туча тяжело поднималась над лесом — грузная, темная, угрожающе безмолвная. Медленно, но неотвратимо настигала она солнце… И все живое замерло, затаилось, в ожидании благодатного поединка. В тревожной предгрозовой тишине смолкли голоса птиц… Даже шмели попрятались, перестали гудеть над лиловыми шапками отцветающего кипрея.
— А ну, давай по-быстрому! — скомандовал Матвей, торопливо натягивая гимнастерку. — Надо нам успеть до дома добраться…
— До дома?! — огорченно протянула Вера.
— Мой дом, особый! — засмеялся Матвей. — То не дом, то дача со всеми лесными удобствами… Айда скорее, тут недалеко, рукой подать…
От родничка до Матвеевой «дачи» тропка вилась хоть и не торная, но довольно приметная…
— Основная моя штаб-квартира на реке, а дачу эту мне дядя Иван тоже еще зимой показал… — оглядываясь на ходу на Веру, рассказывал Матвей, торопливо шагая по узкой тропке.
В тайге резко темнело, словно солнечное затмение начиналось. Туча все же догнала солнце и накрыла его плотной иссиня-черной полой. Торжествуя победу, швырнула в оробевшую землю великолепную слепящую молнию и победоносно загрохотала.
Вера карабкалась за Матвеем на невысокий, но крутой пригорок. Взбежав наверх, Матвей оглянулся, махнул рукой: «Пришли!» — и вдруг, опустившись на четвереньки, уполз куда-то в нутро огромной сосны. Все окружающие деревья рядом с этой громадиной казались подлеском.
Вере не нужно было вставать на четвереньки. Она только пригнулась пониже и вошла в душистую прохладу огромного сухого дупла.
Вдвоем в Матвеевой даче все же было тесновато. Вера, на правах гостьи, растянулась на мягкой из еловых лап постели. Матвей, отдуваясь, сидел, прислонившись к стенке дупла. Длинные ноги, чтобы не мешали, выставил наружу.
Туча словно того только и ждала, чтобы люди успели укрыться в надежном сухом гнезде.
На вершины мачтовых сосен налетел ветер, попробовал их раскачать и отступился, пошептался в молодом осиннике, скользнул вниз, прошелестел в зарослях малины и, окончательно обессилев, приник к мшистому подножию старой сосны… Туча разрешающе громыхнула, и на оцепеневшую в ожидании землю обрушился, наконец, веселый, яростный ливень.
И расколдованный лес вдруг ожил: каждый листок на дереве, каждая травинка на земле благодарным шепотом переговаривались с летучими струйками дождя. Только, как ни старался, не смог ливень пробиться сквозь могучую крону богатырской сосны. Подножие ее там, где торчали из дупла Матвеевы ноги, оставалось сухим.
Ливень скоро отбуйствовал, ушел отвесной, плотной стеной дальше в тайгу, а на смену ему из посветлевшего края тучи опустился дождик — тихий, ровный, тот самый, который называют грибным.
Сама туча, все еще черная, полная нерастраченных молний и еще не излившихся дождей, громыхая, свалилась в сторону заречья, туда, где горела тайга.
Сложившись вдвое, как нож-складень, Матвей выглянул наружу.
— Смотри-ка, туча-то свое дело знает… — похвалил он. — Пожар заливать отправилась… — И глубоко, шумно вздохнул — Воздух-то какой, мать честная, не надышишься.
Разогнувшись, он втянул ноги в дупло и, охватив колени руками, сказал вдруг, без всякого перехода:
— Ты вот говоришь — водка, водка! А мне, если хочешь знать, от табаку куда труднее было отвыкать. Не пообещал бы дяде Ивану воздерживаться — ни за что бы не вытерпел… И перед тобой совестно было. Думаю: закурю я, а она тогда тоже снова запалит.
Вера вздохнула и, покосившись на Матвея, смешливо прищурилась:
— А что, Матвей Егорович, хорошо бы сейчас хоть по маленькой бы… по одной… завернуть?
— Да-а-а… — неопределенно хмыкнул Матвей. — Кое-кому, конечно, не плохо бы, только не тебе.
— Прямо-то! Почему это не мне?
— Потому что очень уж погано видеть, когда хорошая девчонка цигарку сосет…
— Так то девчонка! А я — лесоруб… полумужичье… Мне можно.
— Дурак ты набитый, а не лесоруб, вот что я тебе скажу… — нахмурившись, оборвал Матвей, но тут же, словно пересилив себя, спросил шутливо: — Какие ваши соображения будут, гражданочка, насчет ушицы горяченькой похлебать?
— А потом еще чаишку с малинкой пошвыркать… — подхватила Вера, радуясь, что уже разгладилась на его лбу сердитая морщинка.
Очень не хотелось расставаться с уютным логовом. Если бы не голод, — лежать бы так до утра.
Туча еще ворчала где-то за таежными увалами, а солнце уже выглядывало осторожно из-за поредевшего ее крыла — праздничное, ясное, умытое, доброе.
На Матвееву заводь Вера уже раза три прибегала за рыбой. Но она не представляла, насколько домовито все было налажено в Матвеевом хозяйстве.
Внутри просторного балагана чисто, сухо, прохладно. В изголовье постели недоплетенная корчажка и связка прутьев. На перекладине развешано всякое рыбачье снаряжение.
Против входа в балаган кострище, колья-рогульки с перекладиной для котелка и чайника.
На крутом берегу к реке прорублены удобные ступени. На воду спущен небольшой сплоток; такое удобство: помыться, воды зачерпнуть или просто на зорьке с удочкой посидеть.
Уха получилась самая настоящая «Демьянова».
Вера уже отвалилась от чашки, — надо же было и для чая сколько-то местечка оставить, — а Матвей все подкладывал ей в чашку самые лакомые кусочки:
— Ты только погляди, какая вкуснятина, самый же смак… Ну?! Вер!
— Матвей Егорович, миленький! — стонала Вера. — Я ж и так, как тот Антипкин щенок, наглоталась, дышать нечем…
Потом они пили чай со сладкой, зрелой-перезрелой малиной.
Уже смеркалось. А у костра совсем по-ночному было темно и уютно.
— Слушай, Вера, давно я тебя хочу спросить… — после затянувшегося доброго молчания негромко сказал Матвей. — Объясни ты мне — зачем ты меня тогда подобрала?
— Здравствуйте вам! — вскинув реденькие белесые брови, засмеялась Вера. — Чего это вам вздумалось про такое? Подобрала! А что мне тогда оставалось делать? Вы же совершенно не в себе были. Разве вы не помните? Вы же могли тогда над собой такое натворить…
— Ну, хорошо… Пусть так… — неуверенно протянул Матвей, потом, покусав губы, спросил, пристально глядя в безмятежно спокойное лицо Веры: — А ты знала тогда, кто я? Знала, что я… ну, пропойца конченый, как говорится, отпетый?
— Ой, Матвей Егорович! Какой вы, ей-богу, странный человек, — рассердилась Вера. — Ну до того ли мне тогда было? И слова какие-то пакостные придумали: конченый, отпетый. Вам же Иван Назарович ясно разъяснил, что алкоголики не такие бывают…
— Это точно. Старый колдун правильно тогда определил. Слабость, конечно, малодушество было с моей стороны. Только все это ведь потом определилось. Ты вот сама до сегодняшнего дня сомневалась, переживала из-за меня. А тогда, чего ж теперь отрицать-то, тогда я для всех действительно отпетый был, конченый… И ты это знала… И не испугалась, не побрезговала… подобрала.
— Матвей Егорович, — засмотревшись в огонь, тихо спросила Вера. — А вы… разве не подобрали бы?
— Не знаю… — качнул головой Матвей. — Возможно, и подобрал бы… Свел бы в теплушку к батьке Афанасию, деньжонок сунул бы… Но чтобы к себе домой такого вести… Подожди, не фыркай. Ладно, я понимаю: там, в затоне, некуда было тебе меня девать. Ну, а когда в город мы приплыли, ты ведь могла первому же постовому меня сунуть или на пристани оставить: вот, мол, человек не в себе, примите меры. И все. Постой, помолчи. Мне дядя Иван говорил, что тебе и здесь, на Центральном, хорошие условия предлагали, а ты на Дальний забилась. Почему?
— А что я с вами стала бы на Центральном делать? Я же вам объясняю: были вы тогда не в себе, и надо было вас подальше прибрать, пока вы в себя не придете. А про условия что говорить? Разве мне тогда до того было?
— Я знаю. У тебя своя большая была беда…
— Выболтал все-таки старый болтун! — ахнула Вера и отвернулась, залившись тяжелым сердитым румянцем. — Беда… Беда… То не беда, а дурь была дураковская! — Она украдкой, через плечо, взглянула в хмурое лицо Матвея, смущенно рассмеялась. — Есть, Матвей Егорович, поговорка такая старая: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней!» Так-то вот и я! Романов начиталась, в кино картин разных про любовь насмотрелась… Ну, как же! Все люди влюбляются, переживают, вот и я туда же…
— Так он… что же? Обманул тебя? — отвернувшись, спросил Матвей.
— Обманул?! Да что вы? Откуда вы взяли? Он и не знал ничего. Я на него и смотреть-то боялась, чтобы он не догадался да не рассердился…
— За что же он мог рассердиться?
— Ну, как за что? Люди же над ним посмеяться могли. Подумайте сами: какому мужчине понравится, если за ним этакая страхолюдина бегать начнет…
Вера поднялась, потянулась, хрустко и вкусно зевнула:
— Пошли, Матвей Егорович, вставать мне завтра рано, стирка у меня большая…
Хорошие это были дни. Никогда раньше не знала Вера состояния такого полного душевного покоя, такой простоты и лада с окружающим миром.
Словно у того родничка свалила она с плеч тяжелый неловкий груз и вот ходит теперь по земле — легко, споро, бездумно.
Работы по-прежнему было много, но теперь она научилась выкраивать для себя свободный часок-другой. Побывать на милом родничке или просто повечеровать на нижней заводи, у Матвеева костра.
А Матвей тоже заметно повеселел, чаще засиживался по вечерам с мужиками. Меньше, видимо, стал стесняться своей шепелявости и уже не всегда прикрывал губы пальцами, когда говорил или смеялся.
В один из вечеров он вынес из барака Андрюхин баян, сел на ступеньке крыльца и, склонившись над баяном, стал осторожно перебирать лады. Перебирал, пока баян не запел, нежно и чисто, «Одинокую гармонь».
С тех пор мужики каждый вечер, когда Матвей не уходил на реку, уважительно просили его поиграть. Веселых песен Матвей не играл, но мужики и не гнались за веселыми. Устали все за тяжелое знойное лето, истосковались по семьям, по ребятишкам. Слушая знакомые, за душу берущие песни, хмурились, вздыхали растроганно.
Как-то моторист с катера сказал Вере мимоходом, что на Центральном в мастерские нужен механик и что был в кадрах разговор про Матвея Егоровича. Интересовались, как у него со здоровьем, как он работает… выпивает или нет?
Вера обрадовалась, бросила все дела, побежала на делянку к Матвею. Катер к тому времени приходил на Дальний два раза в неделю: в среду и в воскресенье. И нечего было Матвею Егоровичу терять целых три дня, если вполне можно успеть уехать с сегодняшним катером.
Матвей, выключив ручную мотопилу, слушал взволнованную Верину скороговорку с какой-то вроде усмешкой в глазах. Несерьезно слушал и, не дослушав до половины, Перебил на полуслове:
— А ты?
— Чего — я? — не поняла Вера.
— Для тебя-то есть на Центральном подходящая работа?
— Да не обо мне разговор! Что это вы, ей-богу! Нашли время шутить! — возмутилась Вера. — Вы свободный человек, а у меня договор!
— Ну и у меня договор… — спокойно и уже без улыбки ответил Матвей. — С дядей Иваном у меня договор. Он с меня тоже слово взял, что я тебя одну здесь не оставлю…
— О господи! Матвей Егорович! — взмолилась Вера. — Ну, что вы еще выдумываете?! Что я, маленькая или слабенькая какая, что не смогу за себя постоять? И кому я нужна?! Кто на меня позарится?! Иван Назарович от старости из ума выжил, а вы его слушаете. Здоровье у вас теперь хорошее. Ну, разве мыслимо сидеть вам здесь? Ради чего? А я тоже потом на Центральный попрошусь, меня переведут — я знаю. А сейчас разве я могу сорваться — бросить их? Вот приедут бабы, тогда другое дело… я тогда сама с радостью…
— Ну вот и я тогда с радостью… — Матвей повернулся к Вере спиной и запустил пилу.
Пила затряслась, взвыла, брызнула сырыми опилками… На том разговор и закончился.
Вскоре Матвей опять вроде бы поскучнел, стал отдаляться. И не вообще от людей, а от Веры он стал отдаляться, и она это сразу же остро почувствовала.
Настал выходной, когда он ушел в лес, не пригласив ее на воскресную уху. Не позвал посидеть у их родничка…
Весь день Вера возилась с хозяйством, дулась на весь белый свет, рычала на мужиков — все стало не мило, все было не по ней. А когда начало смеркаться, схватила рыбную корзину и, не звана, не прошена, отправилась на нижнюю заводь.
Матвей Егорович встретил ее приветливо. Угостил вареной стерлядью, потом они пили чай, на этот раз уже с брусникой; горьковато, кисленько, а пьешь — не напьешься.
Матвей помалкивал, а Вере, как на грех, не терпелось поговорить. Посоветоваться бы, обсудить сообща очень важный для нее вопрос. Но если человек молчит, как пень, не будешь же из него каждое слово силком вытягивать.
Веру начало клонить в сон. Пора, видимо, и честь знать. Нагостилась. Как говорится: «Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева?»
Она поднялась от костра, потянулась за корзиной, но тут и Матвей вроде очнулся от дремоты.
— Подожди, Вера, сядь… — попросил он и, когда Вера опустилась на свое место, спросил, не поднимая на нее глаз: —Чего этот Останкин около тебя крутится? О чем вы с ним все говорите?
— Сватает он меня… — помолчав, отозвалась Вера. — Я сама уже давно хотела с вами посоветоваться. Вдовый он. Жена у него была очень хорошая, — он рассказывает о ней и плачет. Двух девочек она ему оставила: Ниночке шесть лет, а Танюшке еще и трех нету. Он мне фото показывал: хорошие такие девчушки, худенькие, большеглазенькие. Живут у тетки из милости.
Вера вздохнула и помолчала.
— Я бы, Матвей Егорович, пошла… Так мне этих девочек жалко, но очень уж я мечтала, как договор кончится, к Ивану Назаровичу поехать. Плохо ему, он хоть и не зовет меня, а ждет — знаю. И потом так думаю: Останкин для своих девочек найдет добрую женщину, а Иван Назарович… ну, кому он нужен — старый, больной?
Матвей молчал.
— А ведь это он жениха-то мне наворожил… — фыркнула Вера. — Помните? Заведет бывало: «Эх, Верка, Верка! Не знаешь ты себе цены. Я, может, через то и алкоголиком был, что не нашел себе доброй бабы. Чего ж ты мне лет тридцать назад не встретилась?» Я засмеюсь: «Это вам, Иван Назарович, теперь так кажется, когда вам шестьдесят. А в тридцать-то лет вы бы мимо прошли и не заметили, что я женщина».
Матвей молчал.
— Эх, Верка, Верка! — вздохнула Вера. — Наворожили жениха, а Верка теперь и ломай голову, на что решиться…
— Не пойму я… — хмуро сказал Матвей и, надломив прутик, швырнул обломки в огонь. — Зачем тебе чужие дети понадобились? Ты что, своих народить не способна, что ли?
— Ребенка родить — больших способностей не требуется… — невесело усмехнулась Вера. — А вот как перед ним потом оправдываться?.. Разве такой, как я, можно детей иметь? А вдруг он в меня зародится? Еще не так страшно — если мальчонка, а если девочка? Чтобы потом мучилась весь век да кляла меня.
Матвей смотрел на Веру дикими глазами, но она ничего не замечала. Вслух она об этом говорила впервые. Странно было и как-то удивительно легко. Есть же, оказывается, на свете человек, которому можно это все рассказать.
— Вы знаете, я с семи лет и до четырнадцати в детском доме воспитывалась, под Полтавой. Заведующая наша Лариса Леонидовна красавица была и очень во всех красоту ценила, особенно в детях. Наш детдом был передовой. Всегда у нас гости любили бывать. Шефы разные, комиссии, а в праздники обязательно начальство разное приезжало… Самодеятельность у нас была просто замечательная. Построят детей в зале — дети поют, танцуют, стихи разные рассказывают, нарядные все, красивые, как цветы. У гостей даже слезы на глазах… так все красиво. Ну, а которые дети очень уж невидные, те в это время дежурят: по кухне, по прачечной или на скотном дворе. Я сначала никак понять не могла, — маленькая была, глупая — почему меня уводят? А потом поняла. И ничего, привыкла… Увижу, что гостей ждут, и уже сама мигом на кухню или в прачечную. А летом меня всегда на подсобном держали: хозяйство было богатое — скота, птицы много. Я к двенадцати годам заправской птичницей стала… Если бы не школа, я бы круглый год на подсобном жила… Школу я не любила, книги читать с первого класса втянулась, а школу очень не любила… Все время на людях… а ни кухни, ни прачечной нету, — укрыться негде… Маленькая я на ласку страшно жадная была: приласкает кто меня мимоходом, я, как собачонка, следом бежать готова. А потом отшатнуло меня от людей. Я тогда все в зеркало гляделась. Встану перед зеркалом: почему же я не такая, как другие девочки? В кого я такая противная получилась? Я же ничего о себе не знаю. Я ведь подкидыш… Ничего я не знаю. Может быть, она и не виновата передо мной… мама-то моя. Может быть, она умерла, когда я родилась… и совсем не она меня подкидывать-то носила… А может быть, сама она еще совсем девчонкой была и тоже некрасивая… Не такая, конечно, как я, но все же не очень хорошенькая, а он красивый, и она его любила больше жизни, как Катюша Маслова. Вот он ей сказал: избавишься от ребенка, тогда я, возможно, еще и женюсь на тебе… Лично я все равно этого не понимаю. Я бы от своего ребенка никогда бы не отказалась. Даже не знаю, как бы я им дорожила!.. И нисколько я за позор не считаю, если у дивчины ребенок родится. Я бы ни на минуточку даже не задумалась, родила бы себе маленького и воспитала. Вы знаете, сколько я таких книг перечитала, чтобы правильно ребенка воспитать… Если бы не боялась, что родится такой, как я… Подрастет, начнет понимать и скажет: какое же ты имела право…
— Слушай, ну что ты мелешь?! — сердито перебил ее Матвей. — Зачем ты выдумываешь чепуху всякую? Внушила себе черт-те что… слушать тошно!
— Ой, Матвей Егорович. Что вы головой трясете? Чего вы смотрите на меня, как на дурочку какую? Вы красивый — вам такое даже не понять… И чего вы сердитесь? Это же сто лет назад было, когда я еще девчонкой была. Очень мне тогда плохо было. Нет ничего хуже, когда никого не любишь и ничему хорошему верить не хочешь. Люди к тебе с добром, а ты от них за угол. Никогда я не забуду, как в эвакуации люди с нами последним куском делились. И потом, когда я из детдома «в люди» вышла… Рудакова, тетя Лиза, уборщицей работала, бедность, трое детей, от мужа похоронка… узнала, что я в коридоре в мужском общежитии перебиваюсь… пришла, увела к себе. Я у нее полгода жила, пока в женском общежитии место хорошее дали. Или Антонина Воропаева — конопатчица, грубиянка, матерщинница… Как-то я при ней уронила на ногу себе болванку… и сматерилась. Она подошла и ладошкой по губам мне: «Не смей, говорит, чтоб никто и никогда больше этого от тебя не слышал». А сама даже побледнела, и губы у нее трясутся… Да разве перескажешь все… Очень много я тогда думала. Просто как псих какой. Стала к жизни присматриваться, к людям. Меньше стала романам верить. Ну, пусть и некрасивая, но ведь не урод же я, не калека, не дура. Здоровье у меня хорошее, силой бог не обидел, а если некрасивая… так не давиться же теперь из-за этого? И люди не виноваты, что я такая уродилась. И еще тогда меня одна мысль мучила: почему так получается? Другому человеку, например, все дано: и здоровье, и ум, и образование, и красота, а жить ему плохо. Очень мне хотелось докопаться — чего людям нужно, чтобы быть… это, ну как его? Счастливым, что ли?
— Ну и докопалась? — Матвей отвернулся, чтобы спрятать невольную улыбку.
— И докопалась! — вызывающе ответила Вера. — Первое — это должны люди сделать так, чтобы никогда больше не было войны. Люди должны жить спокойно, а какая же это жизнь, если человек знает, что сейчас все хорошо, а через минуту вдруг начнется какая-нибудь заваруха, и все его труды, все старанья — все к черту, в яму, в огонь.
— Так, так… — поддакнул Матвей. — Может быть, еще чего-нибудь этому человеку не хватает?
— А еще, я так считаю, очень озлобляются люди от бедности, особенно молодые, а также многосемейные, когда приходится каждую копеечку высчитывать, чтобы как-то до получки дотянуть. А хуже всего для человека — это обида, несправедливое отношение вообще, когда что-нибудь не по правде делается…
— Да-а-а… — протянул Матвей и нехорошо, криво усмехнулся. — Губа-то у тебя, оказывается, не дура. Немалого захотела. Войны отменить, нужду человеческую изничтожить… да чтоб люди друг друга не боялись, верили бы один другому. Этак-то, конечно, каждому можно хорошим быть…
— А как, по-вашему, Матвей Егорович, — помолчав, кротко спросила Вера, бросив беглый взгляд на его потемневшее лицо. — Как вы думаете, Аркашка Баженов плохой человек или хороший?.. Пьяница, матерщинник… в заключении был за хулиганство.
Вера собиралась перечислить еще несколько Аркашкиных грехов, но увидела, как недоуменно поползли вверх у Матвея брови, не выдержала и фыркнула:
— В прошлое воскресенье, когда орсовские с товарами приезжали с продажей… Привезли они пальто зимнее женское. Хорошее такое пальтишко: сукно коричневое и воротничок такой славненький — настоящий «под котик»… Я покупать и не собиралась. Просто, стою, смотрю… очень уж миленькое пальтишко. И вот подходит Аркадий, встал за моей спиной и говорит мне прямо в ухо: «Может, у тебя деньжат не хватает? Возьми у меня. Все равно зря лежат. Бери, а то назло пропью…». Я говорю: ты матери пошли лишнюю сотню, а он вынул из бумажника квитанцию на перевод на пятьсот рублей. «Об этом, — говорит, — не беспокойся, сделано!» У него мать неродная, мачеха, отец умер, она с двоими ребятишками осталась. Аркашка жалеет ее… а пацаны ему тоже неродные, сводные они, мачехины.
Вера помолчала, подбросила в костер сухих сучьев:
— У Гребнева Семена жена острым ревматизмом заболела… Надо было ее прямо из больницы на курорт отправлять, грязями лечить, а семья у него большая, подбился он деньгами на путевку… Надо не меньше тысячи. Получил он письмо, ходит сам не свой, переживает… А вечером Аркадий приносит ему семьсот рублей… Сам принес… Семен Григорьевич у него даже и не просил…
— И откуда ты все это знаешь? — усмехнулся Матвей. — Что у кого стряслось, кто чем страдает… Деньги-то у Аркадия ты тогда взяла?
— Да нет, зачем же? Я ему соврала, что пальто у меня есть хорошее, у подруги будто оставлено. А деньги у меня и свои есть, только я их коплю на случай, если к Ивану Назаровичу соберусь. А вы, Матвей Егорович, почему себе ничего не покупаете, у вас ведь заработки неплохие?
— А может быть, я тоже к Ивану Назаровичу собираюсь. Вот… вставлю себе зубы железные, дождусь, когда ты свой срок отбудешь…
— Ой, Матвей Егорович… — Вера недоверчиво снизу вверх смотрела в невозмутимо-спокойное лицо Матвея и вдруг всплеснула руками, поверила, поняла, что не шутит. — Господи! Вот бы хорошо-то! А Иван-то Назарович, да он просто обмер бы от радости!.. Вы знаете, Матвей Егорович, у них там село большое, МТС хорошая, механиков же везде не хватает. Вас там просто на руках будут носить; квартиру дадут приличную, может, совсем неподалеку от Ивана Назарычевой хаты. Женитесь вы на хорошей женщине…
— Спасибо за план, Вера Андреевна, только, может быть, мне эти… ваши хорошие женщины не требуются?.. Может быть, я свою руку и сердце тебе предложить хочу… Так ведь, кажется, в романах герои изъясняются?
— Да ну вас, Матвей Егорович! — досадливо отмахнулась Вера. — Я вам серьезно говорю, а вы… ну, какие могут быть шутки?..
— Почему ты думаешь, что шутки?
— А потому, что Иван Назарович вам глупости всякие в уши надул, вы и повторяете, как маленький…
— Это какие же глупости он мне в уши надул?
— А такие, что вы передо мной вроде в долгу… что обязаны вы теперь со мной как-то расплачиваться… А вы собой нисколько не дорожите… вам все равно… Я знаю, вы человек добрый, жалостливый. Вы и вправду можете жениться из благодарности… из жалости…
— Какая жалость?! С ума ты сошла… дай же мне сказать!
— Ничего не нужно говорить! Матвей Егорович, у меня во всем белом свете только и родни, что Иван Назарович… да вы. Неужели я, по-вашему, такая уж глупая или настолько уж эгоистка, чтобы могла я жизнь вам испортить… воспользоваться вашей глупой простотой?
Она встала, схватила корзину с рыбой, выпрямилась перед ним — худая, нескладная, сердитая…
— Очень я вас прошу, если вы меня хоть чуточку как человека уважаете, никогда больше мне про это не говорите… И не ходите сейчас за мной, — я одна дойду.
Так вот и ходили бы они, возможно, еще долгое время вокруг да около своей нескладной любви, если бы не помогло им несчастье.
К сентябрю бригада отошла от зимовья уже на порядочное расстояние. Чтобы не тратить лесорубам времени на ходьбу, Вера надумала носить им обед в лес, на деляну.
По ее заказу дед Лазарев — мастер на все руки — соорудил удобное коромысло и к двум ведрам подогнал из оцинкованного железа плотные крышки. Сколько раз, зацепившись ногой за какую-нибудь колдобину-неудобину, Вера летела в одну сторону, ведра — в другую, и хоть бы тебе капелька щей пролилась.
Чашки, ложки, хлеб, всякую солонину к обеду мужики утром уносили в лес сами, а Верино дело было доставить ведро свежих щей и полведра каши или рыбы жареной на второе. Чай кипятили на месте.
Во вторник, шестнадцатого сентября — дата эта навек стала заветной для нее — Вера, дотащившись с обедом до деляны, покричала мужиков обедать и присела у костра передохнуть. Очень уж она в этот день чувствовала себя почему-то усталой и разбитой.
Мужики долго не шли, не слышали, видимо, Вериного сигнала. Везде в лесу завывали пилы, вот где-то невдалеке грохнулась оземь поваленная лесорубом сосна.
Забравшись на пень, Вера увидела, что человек пять-шесть мужиков с кольями толпятся под огромной сосной. Спрыгнув с пня, Вера не спеша пошла взглянуть, что там у них с этой сосной не поладилось, и заодно покликать на обед остальных.
Подойдя ближе, Вера увидела, что трое — Аркадий, Андрюха Лебедка и Григорий Степанович — уперлись в ствол капризной сосны толстенными кольями… Вера опасливо покосилась на вершину сосны… Леший ее знает, — другой раз и подсечет ее лесоруб по всем правилам, и гнили в середине вроде нет, а ее вдруг поведет не туда, куда лесоруб правит.
Сосна стояла неподвижно. За колья взялись еще трое: они не видели Веру, а когда увидели — было уже поздно.
— Берегись! — дико заорал Аркашка.
Вера шарахнулась в сторону. Она еще успела услышать треск могучих сучьев и шум веток, со свистом рассекших за ее спиной воздух, и, падая, почувствовала, как ударилась о ее грудь вздыбленная грохотом земля.
Ее положили на спину. Лицо у нее было серое: из уголка темных, неплотно сомкнутых губ сочилась струйка крови.
Ей казалось, что сознание не покидало ее ни на минуту. Боли не было. Она все слышала и все понимала.
— Дядь Ефи-и-им! Беда-а! Верку лесиной уби-ло-о-о! — орал Андрюха, а тайга откликалась стонущим эхом: у-и-о!
Она слышала по-бабьи тонкий плачущий голос Григория Степановича, слышала, как страшно, поскрипывая зубами, навзрыд матерился Аркадий, подкладывая ей под голову чью-то телогрейку.
Потом она услышала чей-то тихий, испуганный возглас:
— Бежит!
И почему-то сразу поняла, что это он бежит, Матвей Егорович. Он стоял подле нее на коленях, и она увидела его лицо… Казалось, сейчас он запрокинет голову и, хрустнув зубами, завоет страшно, по-волчьи…
— Вера, ты меня слышишь? Вер, ты слышишь меня?! — Он суетливо хватал ее за плечи, за холодные, серые руки и все вытирал и вытирал ладонью сочившуюся из ее рта кровь.
Она все слышала и понимала, но тело было мертвое и уже не подвластное ей: и ноги, и руки, и лицо… Но вдруг она почувствовала, ощутила свои веки, живые, горячие веки… Глаза жили… И когда он склонился к ее мертвому лицу, он увидел живые глаза. Она медленно опустила веки и плотно сжала их, словно кивнула. Потом так же медленно подняла и сквозь пелену слез сказала ему взглядом: «Слышу. Я живая, не бойся…»
И тогда он сжал в ладонях ее голову и, стоя на коленях, стал целовать эту неподвижную маску и живые плачущие глаза.
— В больнице я почти три месяца пролежала: паралич у меня был, не столько от ушиба, сколько от испуга. Полностью без движения и без языка я была около недели, а потом начала помаленьку оживать.
Вера поднялась на локте и осторожно заглянула мне в лицо.
— Не усыпила я вас? Не надоела? Хотя и нет в моей истории ничего тайного, а не думала я, что смогу когда-нибудь ее рассказать.
Ну, дальше-то уже и рассказывать почти что нечего.
Матвей, как привез меня на Центральный в больницу, — на Дальний уже не возвратился. И мне тоже больше там побывать не пришлось: начался рекостав, и опять отрезало наш Дальний от мира на всю зиму.
Пока катер ходил, ребята наши почти все у меня в больнице перебывали с передачами; такие передачи носили, что мы всей палатой съедать не успевали.
Ну, а к этому времени я о них уже могла не заботиться: ко многим жены приехали, и без меня было теперь кому их накормить и обстирать.
Зубоскал-Аркашка письма мне писал: одно до сих пор сохранилось…
Вера засмеялась и медленно по памяти прочитала: «Разлюбезная ты наша мамашенька! Поилица-кормилица Вера Андреевна! Женского полку у нас теперь целых шесть штук: заимели себе в штат повариху с поваренкой, уборщицу и еще специальную прачку.
Весь штат робит, не покладая рук, но без тебя мы все равно как сироты горькие: голодные-холодные, не мыты, не бриты, не чесаны, не обтесаны… А без отца Матвея уже забыли, как рыбьим духом пахнет…»
Пока я без движения лежала, на Матвея смотреть было жутко. А как начала поправляться — и он ожил.
Приходит как-то в больницу ко мне, я тогда уже ходить начинала. Взглянула я на него — и чуть меня обратно паралич не хватил.
Зубы он в тот день вставил и бороду свою дремучую сбрил. Я его и не узнала, до того показался он мне молодым да красивым…
Очень я тогда все же переживала… Не то что переживала, а очень я стеснялась, особенно женщин. Все мне чудилось, что смотрят на нас люди и удивляются: как эта страхолюдина исхитрилась такого короля заарканить?
К Ивану Назаровичу приехали мы уже по зимнему пути. Домишко у него старенький — комнатка и кухня. Окошки махонькие, потолки низкие, полы старые, не крашены, а в кухне полати и печка русская, чуть не пол-избы занимает.
О том, что меня лесиной убивало, я Ивану Назаровичу не стала писать, а как подошло время к выписке из больницы, отписала, что приболела и по состоянию здоровья отпускают меня из леспромхоза и скоро я к к нему приеду на жительство.
И о том, что с Матвеем у нас сладилось, тоже не стали мы ему писать. Просто в каждом письме в конце приписывала я: «Матвей Егорович шлет вам свой привет и пожелания здоровья и долгих лет жизни», другой раз покороче: «Матвей Егорович жив-здоров, чего и вам от всей души желает».
Я тогда, знаете, жила вроде как во сне. Вот, кажется, проснусь сейчас, и опять — нет у меня ничего…
Приехали мы к Ивану Назаровичу поздним вечером, под самый-то Новый год.
Добирались от города на попутных машинах. Это теперь сюда шоссе проложили, и автобус из города по два раза в день ходит, а тогда мы целый день на выезде проторчали. Я на вещах как барыня сидела, а Матвей метался. Машины перехватывал, просился, чтобы нас до колхоза «Красный борец», до МТС добросили.
Иван Назарович мне в письмах все до подробности расписал, как его хату найти. Нам никого и спрашивать не пришлось. Хотя и темно уже было, а как мост переехали, я сразу нашу хатынку узнала и велела шоферу подворачивать.
Матвей мне говорит: «Смотри-ка, не спится нашему деду»… А у Ивана Назаровича свет в окошке теплится, и дым из трубы валит столбом.
Ночь была морозная, промерзли мы жутко.
Выгрузили мы свои пожитки, поднимаемся на крылечко, двери ни в сенках, ни в избе не заложены…
Иван Назарович сидит перед топкой на низенькой скамеечке, в руках у него полешко березовое.
Пол, видать, помыт недавно, стол скатеркой домотканой старенькой покрыт, а над столом лампешка керосиновая горит, семилинейная.
Увидел он меня, всплеснулся весь от радости, поднялся, полешко в руке держит. Я чемоданы бросила, шагнула, а он ни с места, стоит и смотрит позадь меня. Свету от той лампешки чуть, у порога-то совсем потемки. Матвей засмеялся, я отступила в сторону, они и схватились.
Хлопают друг друга по спинам, откачнутся — поглядят друг дружке в глаза и опять схватятся.
Пока они тискались, я разделась, чемоданы и постель в горенку занесла.
Иван Назарович говорит: «Полсажня дров спалил, шестой день баню топлю, жду…»
Поздоровался со мной по ручке, оглядел со всех сторон, видать, ничего, доволен остался.
«Давай, говорит, мила дочь, разбирайся наскоро и вали в баню. Потом мы с Матвеем Егоровичем пойдем, а тебе пельмени варить. Пельменей у меня в кладовке полмешка наморожено, на все святки хватит…»
Пришла я из бани, у Ивана Назаровича уже все готово. На столе пельменей мороженых полное решето: на плите в чугунке вода закипает; самовар под трубой посвистывает, голос подает.
Проводила я мужиков в баню, встала посреди избы, закрыла глаза и стою, как дурочка какая, честное, слово.
Вот даже и не знаю, как вам свой тогдашние чувства объяснить. Была я всю жизнь — вроде как в дороге. То в вагоне, то на вокзале, то в чужой квартире, сбоку припека средь чужих людей. И все это не мое, все временное, не настоящее.
А тут открываю я глаза и сама себе не верю: я же домой приехала! Мой это дом, и все здесь мое, и плохое, и хорошее. Все мое — настоящее, на всю жизнь… навсегда.
Пришли мои из бани, я пельмени горячие подаю, а Матвей достает из чемодана бутылку вишневой настойки, а сам на Ивана Назаровича косится. Иван Назарович прихмурился, то на меня посмотрит, то на Матвея, то на поллитровку; Матвей засмеялся, стукнул бутылкой о стол.
И хватило нам этой поллитры и прибытие наше обмыть, и Новый год с честью встретить, да еще и по рюмочке на утро осталось. Дед наш такой радостный, такой довольный сидит за столом, и словно он подслушал мысли мои: «…Ну, говорит, ребята, вот вы и к своему дому прибились!»
А после второй рюмки совсем он веселенький стал, обнял меня за плечо и песню запел, любимую свою «По Муромской дорожке», я подхватила подголоском, а тут и Матвей вступил. Так-то вот втроем и отпраздновали мы начало нашей семейной жизни.
Попервости мы оба поступили в МТС слесарями.
Матвея сразу в механики сватали, но он не пошел, пока не обучился в сельхозмашинах разбираться.
А я, как Славку понесла, ушла в колхоз птичницей. Совхоз-то у нас позднее образовался, а до того были здесь везде колхозы.
Птицеферма наша плохенькая была, самая в районе захудалая. Много нам пришлось горя хватить и труда приложить, пока вывели мы ее в доходные. Это теперь мы в почете, а тогда, как я на ферму пришла, на людях нам даже и назваться было стыдно.
Матвею тоже не легче было. МТС наша шестнадцать колхозов обслуживала. Техника в те годы была вся изношенная, побитая, новые машины давали скупо, запчастей не хватало. Старых опытных механизаторов война унесла, надо было кадры готовить на ходу. Года не минуло, — попал наш Матвей Егорович в преподаватели. Так и пошло. Днем машины латает, ремонтирует, вечером с ребятами с трактористами занимается, а ночью сидит, к завтрашнему уроку готовится.
А у меня свои заботы: то крыша в старом курятнике окончательно заваливаться начинает, то на цыплят хвороба нападет, — слезами изойдешь, как начнут они головки откидывать, а то несушки на голодном пайке забастовку объявят. Корма-то для них с боем в правлении выдирать приходилось.
Ну все же хоть и трудно на первых порах было, а работа у нас у обоих хорошо шла.
Ребятишки нас не очень связывали. Дед на них надышаться не мог. Пока маленькие были, он и в ясли сам снесет, и на ферму ко мне притащит, грудью покормить.
Вообще пока дедушка живой был, мы с детьми и горя не знали.
А как уж гордился он, когда кому-нибудь из нас премия выходила или какая другая награда.
Каждый раз, бывало, заявится с внуками в клуб, усядется на первом ряду. Славку рядом на скамейку посадит. Викулька на коленях у него. Важный такой сидит, нарядный, гордый. И в газетах ни одной самой малой заметочки про нас не пропустит или портрета нашего, вырежет и приберет. И ребят приучил. У Славки и сейчас альбом особый ведется, там и дедушкины вырезки старые наклеены, пригодились для семейной нашей истории.
А нам с Матвеем батя наш Иван Назарович строго внушал: «Дети, — говорит, — должны видеть, как их отца и мать люди уважают, как их за полезный труд народ чествует. Дети, — говорит, — должны родительскими достижениями гордиться, тогда будут они во всем родителям подражать и никакого труда сроду бояться не будут».
Много мы все же от нашего деда полезного почерпнули. И не помри он раньше времени, наверное, и по сей день жили бы в старой хате. Как схоронили мы его, словно живую душу из милой нашей хаты вынесли. Больше всех Славка убивался. Девять лет ему было, а он словно взрослый тосковал.
Дети до самой дедовой смерти не знали, что он нам не родной. Когда Матвей привез меня с сыном из родильного, дед вышел на крыльцо, принял Славика из Матвеевых рук и сам внес в дом. Тогда Матвей и назвал его в первый раз — батей.
А людям в диковину было. Очень люди нашим семейством интересовались. На Матвея глаза пялили, ахали, вздыхали над ним. А мне не за себя было обидно, а за него, что жалеют его люди… и не верит никто, что он со мной долго жить будет.
Сначала, как мы сюда приехали, ему сколько раз, прямо чуть не при мне, разных невест сватали, особенно пока мы не расписались. Потом присмотрелись к нашей жизни и отступились.
Зато бабенки некоторые стали ко мне подсыпаться. Очень уж надо было им у меня выведать: чем я и как Матвея Егоровича присушила. Какие такие есть средства, чтобы мог мужчина так жену полюбить… да еще некрасивую.
Первый год жили мы с ним нерасписанные. Не хотела я его связывать… и развода у него не было. Он справки навел, узнал, что жена его Лидия замуж вышла и уехала с мужем в неизвестном направлении. Выходит — это она сама жизнь свою с Матвеем порушила и как жена между мной и им уже никогда не встанет. А мне больше ничего и не нужно было. Не хотела я, чтобы этим проклятым разводом напоминать ему старое, что уже начало заживать, забываться.
И какой же это все-таки неладный закон. Ну вот не пожилось людям, разъехались они, тем более что детьми не связаны. Завели люди новые семьи, детей народили. И кому это нужно — двум семьям жизнь отравлять? Разве это справедливо, чтобы отец не мог собственное дитя на свою фамилию записать? Чтобы дети при живом отце, который их и признает, и любит, считались незаконными? И слово-то какое подлое: незаконный!
Понесла я Славика. Тут уж Матвей никаких больше моих резонов слушать не стал. В паспорте у него отметок о браке не было. Взял он меня под ручку, повел в сельсовет и так вот, неразведенным двоеженцем, и зарегистрировался со мной.
Хуже всего я переживала, когда Славку носила, места я себе не находила. Сна лишилась. Дед другой раз прямо криком на меня закричит: «Сгубишь, — кричит, — ребенка, дура! Разве это мыслимо себя так истязать, когда дитя носишь!»
А я до того дошла — молиться стала, честное слово вам даю. Ни в какого бога никогда не верила, а тут иду полем на ферму и убеждаю его, уговариваю:
— Господи, сделай так, чтобы дитя в отца родилось, не допусти, чтобы оно несчастное через меня было.
В родильном принесли мне его в первый раз кормить. Акушерка Елена Капитоновна, добрая душа, догадалась, что со мной творится, сама Славика принесла и говорит:
— Ну, мать, не сына ты родила, а с Матвея Егоровича копию сняла! Надо же так суметь в отца уродить!
А я все еще не верю: боюсь в личико его посмотреть. Потом все же набралась духу… Господи! Не поверите, думаю, сердце у меня от радости на кусочки разорвется. Красненький он еще, смешной, а личико у него такое аккуратненькое, такое гарнесенькое! Глазочки мутные еще, а уже, видать, синие — отцовы… И реснички темненькие, и волосики на голове темненькие…
Вера со всхлипом вздохнула:
— Вот сами судите, до чего я тогда псих была, если и сейчас, через пятнадцать лет, не могу вспомнить спокойно.
Она помолчала, стерла косынкой пот со лба.
— Ну, второй раз носила я уже намного спокойнее. Почему-то ждали мы еще одного парнишку. Дед Иван имя ему заранее нарек — Виктор. И Славку научил. Славе тогда третий годок доходил. Бродит он за дедом, как утенок, переваливается и канючит: «Деда, пойдем Витю покупать!» А дед ему: «Некого еще покупать-то: был я вчера в сельпо, спрашивал. Не завезли еще их, но скоро обещают. Не бойся, нашего не продадут. Он с меточкой».
Ну вот, ждали Виктора, а досталась нам Виктория.
Наши все радовались очень, что девчонка получилась. А я присмотрелась к девочке и вижу — не совсем оно ладно.
Первый — чистая папина копия. Второй — уже середина на половину, а третий вполне может маминой копией получиться.
Вот я сама себе и сказала: все, Вера Андреевна! На этом точка. Два раза пронесло — твое счастье! А еще раз нечего судьбу искушать.
А переживать я еще, все-таки, долго переживала.
Как-то, под старый Новый год, дед говорит: «Давайте загадывайте каждый свое заветное желание. Как спать ложиться, подушку три раза переверни, ляжь на брюхо, лицом в подушку, и тоже до трех раз желание свое скажи».
Посмеялись мы, а ночью Матвей спрашивает:
— Какое же ты заветное желание загадала?
Я говорю: «А чтобы чудо случилось: встала бы я утром стройная, красивая… Ну, пусть не очень красивая… но все же».
А он засмеялся тихонько и говорит:
— Вот дуреха, я же разлюбил бы тебя тогда…
— Почему? — спрашиваю.
— Так ведь это уже не ты была бы. А мне, кроме тебя, никого не надо…
Вера прислушалась и вдруг просияла, засмеялась:
— Победа наша мчится! — И, увидев мое недоумение, пояснила: — Виктория — это, если по-русски, означает — Победа. Вот Славка ее и дразнит: «Наша, говорит, Победа в одну сотую лошадиной силы…»
Стукнула калитка, Виктория с маху шлепнулась на одеяло рядом с матерью, но тут же села и озабоченно спросила:
— А вы так и лежите, не евши? Ну, я так и знала. Я у девочек поела, а сейчас опять как собачонка голодная.
— Мы, донюшка, пирогов обещанных ждали, не хотели уж аппетита портить… — кротко сообщила Вера.
— Пока пирогов дождетесь, — помрете с голоду…
Она умчалась в дом, и через пять минут перед нами раскинулась скатерть-самобранка. Малосольные огурцы, источающие дивный аромат чеснока и смородинового листа; великолепные рубиновые помидоры; молодая, отваренная с солью картошка, лучок зеленый — и вся эта роскошь запивалась холодным, колючим домашним квасом.
— Народ здесь у нас хороший, работящий, дружный… — рассказывала Вера, с хрустом надкусывая огурец. — Совхоз богатый, самый рентабельный в крае. Труд у нас ценить умеют; работай только от души — обижен не будешь… Ну, а посплетничать, косточки друг другу помыть, от этого мы, конечно, не откажемся. А уж наши с Матюшей косточки самые, наверное, чистенькие, мытые-перемытые… Люди телевизор покупают, а мы холодильник да пылесос… Одежды приличной не имеем, а Славке баян купили самый дорогой, концертный… Ну как нас не судить?.. Другой алкоголик столько денег не пропьет, сколько мы на книги да на подписку тратим… И еще многим кажется дико, что четвертый год уже каждое лето ездим мы в отпуск отдыхать. На курортах ни Матвей, ни я сроду не бывали. Здоровье еще пока, дай бог не сглазить, доброе; лечиться не надо, а берем мы каждое лето туристические путевки. Первый год по Крыму лазили, в море купались; на второе лето в Ленинград ездили, с остановкой в Москве. В прошлом году захотелось нам побывать на Братской ГЭС. По Енисею на пароходе до самого Ледовитого океана доходили. А нынче купили путевки в Молдавию — на виноград. Деньжонок пока маловато, а все же мечтаем мы с Матвеем в Чехословакии побывать.
— С ребятами ездите? — спросила я.
— Нет, что вы! Какой же отдых с детьми? Да и рано им еще. У них вся жизнь впереди. Они не то что на море или в Ленинград, — они, в свое время, и на Луну запросто летать будут… А наша жизнь на закат идет… И должны мы наверстать хотя частичку того, в чем нам в молодости отказано было…
Викулька унесла скатерть-самобранку в дом и, прибежав, юркнула к матери под бочок. Потерлась лбом о ее подбородок, повозилась еще немножко, удобнее примащиваясь на материнском плече, дремотно помурлыкала и засопела.
— Готова моя Победа… горючее кончилось… — уже сама в полусне пробормотала Вера.
Я собралась было посмеяться над ней, но в этот момент ветер надул надо мной зеленые паруса, и ладья моя, плавно покачиваясь, отчалила вслед за Верой и Викулькой.
На пятиминутке ночная сестра доложила, что больная Ильина из восьмой палаты ночью опять поднималась, стояла у окна и легла в постель только после того, как сестра пригрозила ей вызвать дежурного врача.
Когда была названа фамилия больной, все посмотрели на меня. Славка даже подмигнул мне соболезнующе. Нонночка сделала испуганные глаза, а Римма Константиновна нахмурила свои великолепные брови.
Зав. отделением Леонид Иванович взглянул на меня укоризненно, словно это я сама полуголой разгуливала ночью по палате.
Только шеф не поднял своих тяжелых век. Заканчивая пятиминутку, он предложил мне еще раз показать Ильину невропатологу, а потом, почесав мизинцем переносицу, добавил: «А лучше всего, Мария Владимировна, пригласите-ка психиатра».
Обычно я всегда успеваю до пятиминутки заглянуть в свою палату или хотя бы коротенько узнать у ночной смены, как мои провели ночь. А сегодня я, как назло, немножко проспала, потом поругалась с мамой.
Еще накануне я засунула на верхнюю полку шифоньера теплый шарф — мамин подарок, собственноручно связанный ею ко дню моего двадцатипятилетия.
Утром сделала вид, что не могу его найти, а потом оказалось, что я и в самом деле забыла, куда его сунула.
Мама же пустила слезу, потому что термометр показывал 28° мороза, а у меня недавно болело горло.
Пришлось под мамино нытье и настырную воркотню найти все же это шерстяное сокровище и закутать свое драгоценное горлышко.
В клинику я прибежала вся в мыле, только-только успела с ходу заскочить в халат и натянуть на голову свою «шапокляку».
И, как на грех, в это утро пятиминутку вел сам шеф. Конечно, я давно уже перестала его бояться, но нет для меня ничего тошнее — садиться в галошу именно в его присутствии.
Не потому, что все мы, особенно молодые врачи, зависим от его отношения, от его оценки нашей работы… Просто он очень стоящий человек. Нагрузка у него нечеловеческая, но не ради денег. Мы это точно знаем. Проверено.
С больными шеф — воплощение какого-то особенного удивительного такта и душевной деликатности.
Ну, а с нами он не очень церемонится. Нас, молодых врачей, в кардиологическом отделении четверо: Славка, Нонночка, Игорь и я.
Все мы очень разные, и ругает нас шеф по-разному. Лексикон у него обширный и вполне современный: снобы, битники, полупотерянное поколение, хлюпики и еще почему-то самоеды.
Все это, конечно, несерьезно. В случае настоящей провинности, даже со стороны «средняков» вроде Риммы Константиновны, которые по возрасту ненамного моложе шефа, он становится холодно-сдержанным и немногословным.
По имени-отчеству мы называем его только в личном разговоре. За глаза почти весь персонал, с нашей легкой руки, величает его шефом.
А иногда он превращается в мэтра, патрона, хозяина и даже босса. Это когда Славка или Игорь обижены и пытаются хоть чуточку отыграться сарказмом.
С пятиминутки я шла злая, как черт. В коридоре Славка, тиснув на ходу мой локоть, сказал:
— Будь бдительна, Машук. Что-то мне в этой твоей старушенции не очень нравится…
Слава — мой однокурсник, но в институте мы с ним никогда не дружили. Одно время я даже считала, что в медицине он вообще человек случайный. Слишком самонадеянный. Прямолинейный, как оглобля.
А врач из него все-таки получился. С больными он держится просто, но очень уверенно, и больным это импонирует. Его любят.
И шеф явно выделяет его из нашей четверки. Видимо, заслуженно. Не знаю. Возможно, я просто немного ему завидовала. Но недавно произошел случаи, который нас очень сблизил.
У Славки был больной, поступивший к нам из хирургии после операции на печени. Славка с ним очень много возился смело пичкая новыми препаратами, дело шло к выздоровлению, и вдруг вечером, как раз в мое дежурство, больному стало плохо и в 12–20 он умер. Инфаркт.
Оказалось, что родственники через какого-то услужливого идиота, ходячего больного, передали ему письмо. Его жена где-то на Урале в командировке попала в автомобильную катастрофу. Позднее мы узнали, что она осталась жива… А он умер.
Больному стало плохо в десять часов, и хотя я знала, что и как нужно делать, велела сестре позвонитъ Славке домой. Он прибежал.
Когда все было кончено, я пошла искать Славку. Есть у нас в процедурной, за будкой электрокардиографии, такой уютный, тихий уголок. Славка сидел в этом полутемном закутке и раскачивался, обхватив голову руками.
Я очень испугалась, мне почудилось, что он плачет, я начала пятиться, чтобы уйти, пока он меня не заметил, но он поднял голову и окликнул меня.
Глаза у него были сухие, но лучше бы уж он плакал. Он сказал: «Посиди со мной…»
Я втиснулась к нему в закуток, и мы впервые поговорили с ним по-людски, о многом и очень нужном.
И сегодня, брошенная мимоходом, Славкина фраза об Ильиной встревожила меня больше всех пятиминуточных разговоров.
В палату с утренним обходом я вошла в препаршивом настроении и, конечно, прежде всего увидела, что моя Ильина сидит, прикрыв опущенные с кровати босые ноги одеялом.
Ни халата, ни тапок постельным больным не положено, а ей предписан постельный режим. И даже не просто постельный, а строго постельный.
Всего пять дней назад ее доставила к нам «скорая» с тяжелейшим приступом стенокардии.
— Прошу вас, Нина Алексеевна, ложитесь… — говорю я насколько могу мягко и спокойно. И убедительно. — Вот сделаем еще одну электрокардиограмму, посоветуемся с профессором, и, возможно, через несколько дней он разрешит вам сидеть…
— Мне так лучше… — говорит она тихо, не глядя на меня. Голос у нее тусклый, почти без интонаций.
Разумеется, она знает, что я «второгодок», и ни в грош не ставит мои предписания. Я уверена, если она сейчас поднимет на меня глаза, я в них прочту: «Откуда ты можешь знать, маленькое ничтожество в белом халате, что для меня лучше или хуже?»
— И все-таки мы должны лежать… — говорю я твердо и помогаю ей лечь.
Она покорно ложится и лежит, как полагается: на спине, руки вытянуты поверх одеяла… Лежит неподвижно, сомкнув бескровные веки… а я опять не могу оторвать глаз от ее лица.
Это — как открытие, что у человека в семьдесят лет может быть такое прекрасное лицо. Волосы у нее совершенно седые, но густые и пышные…
Я отхожу от постели Ильиной… Нет, честное слово, многие наши девчонки охотно променяли бы свои жиденькие патлы на такое богатство. И седина не испугала бы, покрасить можно в любой цвет — было бы что красить.
Я начинаю обход. К Ильиной я зайду позднее еще раз, пусть отдохнет, а может быть, и подремлет после бессонной ночи.
А с психиатром я все же повременю. Я должна разобраться сама. Тут что-то другое… Но что?
Родные ежедневно справляются по телефону о ее самочувствии, аккуратно навещают, приносят передачи.
Сын Ильиной Виктор Андреевич сейчас в Ленинграде, в командировке. Навещает ее невестка, жена сына. Очень симпатичная, приветливая женщина средних лет. Ильину она называет мамой, иногда мамулей, целует ее в щеку, и мне кажется, все эти нежности непритворны.
Это чувствуется по выражению лица Ильиной. Оно теплеет и несколько оживает, когда Марина Борисовна входит в палату.
И называет ее Ильина Маринкой или Маришей, а ведь это тоже чего-то стоит. Но по-настоящему она оживает, когда приходит Валерий, ее единственный внук, студент-дипломник, длинный, еще по-мальчишески тощий, но уже жених. Его Ирочка — очень хорошенькая девчонка. Вообще, это на редкость симпатичная пара. Он высокий, белобрысый, с синими глазами, она едва ему по плечо, тоненькая, черненькая. Карие глаза в пушистых ресницах.
Валерий приносит бабушке цветы. Зимой у нас в Сибири достать их не так-то просто.
Он похож на бабушку, и, видимо, они очень привязаны друг к другу. Он говорит: «Помнишь, как ты меня пичкала рыбьим жиром? Я же терпел? Имею я право на реванш? Это же в конце концов не рыбий жир, а всего-навсего сливки с фруктовым соком. И всего полстакана…»
И она послушно пьет из его рук какую-то не очень аппетитную на вид смесь, а он уже достает из сумки виноград и лимоны.
Главное, он не стыдится проявлять свои чувства к ней.
Они не целуются при встрече, но он, пока сидит подле нее, все время не выпускает из своих больших лап ее руку, и как-то очень хорошо перебирает ее тонкие, прозрачные пальцы, и, прощаясь, не целует, а просто на мгновение приникает щекой к ее бескровной, совсем невесомой ладони.
Два раза Ильину навещала мать Ирины, Варвара Семеновна, толстенькая, румяная, громогласная и удивительно моложавая. Просто не верится, что у нее дочь — невеста.
Ильину она называет сватьюшкой, приносит ей разные домашние постряпеньки и рецепты «самого последнего, надежного лекарства от сердца».
При появлении сватьи на лице Ильиной возникает какая-то виноватая, вымученная улыбка.
После свидания я пригласила Марину Борисовну в ординаторскую. Мне нужно было узнать: всегда ли ее свекровь Нина Алексеевна отличалась таким замкнутым характером или черты эти обострились в результате болезни?
Марина Борисовна искренне изумилась:
— Да что вы, Мария Владимировна! У мамы золотой характер. Конечно, она не болтлива, но очень общительна — и посмеяться любит, и поговорить. Просто ее травмировал этот неожиданный сердечный приступ. Вы обратили внимание, как она лежит? Ведь она даже руку поднять боится…
Обратила ли я внимание?! В том-то и загадка. При них лежит почти неподвижно, образцовая больная, а ночью разгуливает босиком по палате и лекарства втихомолку выбрасывает в плевашку.
Я знаю, что сердечный приступ у нее начался неожиданно, безо всяких якобы предвестников.
Никаких потрясений, никаких травм. Ходила в кино, смотрела чепуховую комедию, шла домой не спеша, вечер был чудесный, присела во дворе в скверике отдохнуть, подышать перед сном, и вдруг началось…
— Скажите, Марина Борисовна, а сейчас… — спрашиваю я не очень уверенно. — Нет ли чего-нибудь, что смогло бы Нину Алексеевну угнетать, тревожить?
Марина Борисовна недоуменно пожимает плечами.
— Может быть, она скучает о Викторе? Я хотела телеграфировать, и Валерик настаивал, но мама сама категорически запретила. Это же было при вас и в присутствии Леонида Ивановича. Вы меня простите, Мария Владимировна, но я по этому вопросу еще раз проконсультировалась у Леонида Ивановича, и он меня заверил, что вызывать Виктора Андреевича нет необходимости.
Так-то вот. Значит, на балансе имеется: общительный, даже можно сказать, жизнерадостный характер, никаких душевных травм, в семье полная гармония… все хорошо, прекрасная маркиза… А желания жить у человека нет.
Опять поссорилась с мамой. Она становится невыносимой. Я положительно ее не узнаю, настолько у нее испортился характер. Вечная смена настроений. Или ворчит, или хнычет, сама не зная, о чем.
И эта навязчивость, совершенно ей несвойственная… Приходишь домой — обязательно рассказывай ей о всех своих делах.
А я иногда просто не знаю, о чем с ней говорить. Неприятности свои я от нее скрываю, потому что она обладает способностью делать из мухи слона и любую мою ерундовую неудачу превращать в трагедию.
Я понимаю, что она скучает. На пенсию она ушла два года назад и, видимо, до сих пор не может привыкнуть к безделью. Я ей говорю: «Ну, что тебе нужно? Мне бы такую жизнь. Ничем не связана, времени свободного хоть отбавляй. Заведи приятельниц хороших, в кино ходи, читай, рукодельничай. Возьми, наконец, какую-нибудь общественную нагрузку, есть же у вас какие-то пенсионерские советы, вот ты и сходи, узнай — найдется и для тебя какое-нибудь дело. Теперь ведь модно — общественные начала…»
А она смотрит на меня такими глазами, словно я ее обидеть хочу. Теперь еще новенькое появилось. Раньше, когда я была девчонкой, она никогда меня не опекала: видимо, была уверена во мне. Я всегда дружила с мальчишками, и никогда это ее не тревожило… А теперь, как бы поздно я ни пришла домой, она не спит. Ждет. И в глазах тревога. И вопрос: почему задержалась? Где была? А главное, конечно, с кем была?
На Юрку косится. Когда он приходит, я чувствую, как она следит за каждым нашим словом, за каждым взглядом.
Умора. Она боится, что Юрка меня «совратит»!
Смешно и противно, потому что приходится врать. Да еще Юрка, балда, не может удержаться, чтобы ее не поддразнивать…
Не понимаю, как можно так измениться. Не настолько уж она стара, чтобы с этих пор начать выживать из ума…
В клинике я провожу много «лишнего» времени. У меня несколько интересных больных, но, если уж говорить правду, меня все время тянет в восьмую палату, к Ильиной.
Знаю теперь абсолютно точно: она все время чего-то ждет. Вернее, кого-то ждет. И нервы, несмотря на внешние признаки депрессии, натянуты до предела.
Иногда, неудобно вывернув шею, она напряженно, не мигая, смотрит на закрытую дверь палаты.
И уже несколько раз я засекла такой момент: глаза закрыты, лицо неподвижно и, казалось бы, спокойно, но голова чуть-чуть приподнята, чуть-чуть отделилась от подушки: она вслушивается в звуки коридора. Она жадно ловит звуки, но не все, а только звуки мужских шагов, мужских голосов.
Она ждет сына. Того самого Виктора Андреевича, который сейчас находится в командировке.
Она сама запретила его вызывать… Запретила и все-таки ждет. Может быть, она надеется, что родные, не посчитавшись с ее запретом, все же сообщили ему о ее болезни…
И он не приехал до сих пор, возможно, потому, что временно уезжал из Ленинграда на какой-нибудь отдаленный объект, а телеграмма, возможно, лежит нераскрытая в номере ленинградской гостиницы… И еще погода… Ведь может же быть нелетная погода, и он сидит где-нибудь на Свердловском аэродроме…
А может быть, сейчас, именно в эту минуту, самолет приземлился в нашем аэропорту… вот Виктор бежит к остановке такси… а может быть, это его шаги в коридоре, торопливые, тяжелые… и голос… от волнения голос может очень измениться…
Вот примерно какие мысли могут заставить человека так исступленно ждать.
Еще в детстве у меня была дурная привычка — задумываться, по маминому определению, «уходить в себя».
Идиотское состояние. Вдруг выключаешься, перестаешь видеть и слышать, что происходит вокруг тебя. Не замечаешь любопытных, а порой и насмешливых взглядов.
Позднее я научилась следить за собой. Во всяком случае, больным я ни разу не предоставила возможности наслаждаться любопытным зрелищем, когда их лечащий врач вдруг «уходит», а потом «выходит» из себя.
А теперь у меня явный рецидив.
К концу обхода я почему-то очень устаю, а когда в заключение осмотрю Ильину, вытяну из нее хотя бы самые необходимые ответы — скупые, вялые, неохотные, — от меня остается одна шкурка, как от выжатого лимона.
И вот картина: больная с закрытыми глазами, не то дремлет, не то притворяется спящей, а врач сидит у ее постели и смотрит не мигая, упершись глазами в одну точку. Вчера из такого конфузного состояния меня вывела Ильина.
Видимо, она долго наблюдала за мной из-под опущенных век и, наконец коснувшись кончиками пальцев моей руки, тихо сказала: «Идите отдыхайте, милая вы моя…»
Наконец-то мне удалось перевести Ильину в одиннадцатую палату. Это маленькая, одноместная комнатка, очень уютная и тихая. Окно выходит в институтский сад, сюда совершенно не достигают городские шумы.
И оборудована она не по-больничному, а как в хорошем санатории. Вполне приличные шторы, на полу коврик, в нише за шифоньером «персональный» умывальник. В своем кругу мы называем эту палату-люкс «блатной». Обычно по распоряжению Леонида Ивановича ее заселяют жены или тещи больших начальников.
На этот раз, когда очередную номенклатурную жену готовили к выписке, Леонид Иванович дал указание перевести в нее из мужской, очень хорошей, небольшой и спокойной палаты какого-то весьма сановитого дядю.
Уже несколько дней он прогуливался по коридору, благосклонно улыбаясь молоденьким сестрам и врачам, в том числе и мне.
Такой представительный, солидный — выше средней упитанности.
Славка заблаговременно снабдил меня необходимыми «агентурными» сведениями. Больной лег на обследование; его драгоценному здоровью в данный момент ничто не угрожает: сон и аппетит — дай бог любому из нас; в часы, свободные от сна, процедур и приема пищи, разгуливает по всей клинике, по вечерам уходит в терапию смотреть телевизор или режется в шашки с выздоравливающими больными.
Вооруженная этими данными, при активной поддержке не только «полупотерянного поколения», но и всех «средняков», я воззвала к авторитету шефа и вырвала палату прямо из пасти Леонида Ивановича. «Лелик» остался с носом…
Теперь, когда Нина Алексеевна в отдельной палате, я имею возможность уделять ей значительно больше и времени и внимания.
Два раза ее смотрел шеф. С сердцем по-прежнему очень нехорошо. Режим без изменения — неподвижность, покой. Но ее душевное состояние меня уже тревожит меньше. Понемногу спадает напряженность. Видимо, она убедилась, что родные не известили сына о ее болезни, — и перестала ждать его внезапного появления.
Я принесла ей наушники, она кладет их под подушку, слушает музыку. Встречает меня улыбкой. Улыбка у нее хорошая, чуточку ироническая, но добрая.
И говорим мы теперь не только о ее самочувствии. О музыке говорим, о новых кинофильмах, о литературе. С ней очень интересно. Какая-то энциклопедическая начитанность. И ясность мысли. И еще удивительное для ее возраста чувство нового. Понимание нового.
А что я, собственно, знаю о людях ее возраста? Старики, даже самые высокообразованные и мудрые, всегда казались мне неинтересными и скучными. Никогда меня к ним не тянуло.
Говорит Нина Алексеевна мало, но получается, что всегда разговор направляет она. Я уверена, она понимает, что мной руководит не какое-то бабье любопытство, и все же очень деликатно, но твердо пресекает любую мою попытку «заглянуть ей в душу».
С разрешения шефа я выписала для ее родных постоянный пропуск.
Теперь Валерий, и Марина Борисовна, и даже сватья Варвара Семеновна могут навещать ее в любое, удобное для них время.
Странное дело, но у меня такое ощущение, что этот мой подарок Нину Алексеевну не обрадовал. Иногда мне кажется, что она терпит присутствие родных только из деликатности.
Спит она очень мало. О чем она думает? Чем заняты ее мозг, ее память, если ей мешает даже Валерий, которого она, несомненно, очень любит?
Отдельная палата, постоянный пропуск — все это чрезвычайно расположило ко мне родственников Нины Алексеевны. Даже сблизило нас. Сватья, например, относится ко мне, можно сказать, по-родственному. На днях рассказала, как мирила Валерия с Иринкой, когда они серьезно поссорились.
Виновницей ссоры, по мнению сватьи, была Ирина, а Валера «только показал свой мужской характер», и поэтому мать «заставила Ирку покориться» и сделала ей серьезное внушение, что «ежели всякая соплюха будет перед таким самостоятельным парнем нос задирать — то этак недолго и на бобах остаться» и т. д.
О Нине Алексеевне она отзывается с большим уважением: «Старая сватья у нас, прямо сказать, всех мер женщина. С образованием, а никакой черной работы не боится. К любому человеку уважительная и характером уживчивая, не то что другие старухи». В свою очередь, Нина Алексеевна отвечает богоданной сватье полной взаимностью: «Варвара Семеновна пленяет своей искренностью и неистощимым оптимизмом… — говорит она серьезно, без тени улыбки. — Несколько категорична в суждениях и для меня, к сожалению, слишком громогласна. Мариша и Валерий люди молодые, выносливые, а я по старости лет через полчаса выхожу из строя, тупею и лишаюсь дара речи… Ну, а в целом — это очень славный человек, и к тому же прекрасный воспитатель. Ирочка — обаятельная девочка. Рада за Валерия. Думаю, что он не ошибся в выборе».
Я, конечно, при каждом удобном случае стараюсь перекинуться словом с Валерием и, особенно, с Мариной Борисовной. В результате всех этих случайных, непродолжительных разговоров у меня складывается уже более или менее ясное представление об этой семье.
Муж Нины Алексеевны погиб в первые дни войны. И старший сын, первенец, двадцатилетний Володя, тоже погиб на фронте вскоре после отца.
Младшая из детей, любимица всей семьи Маруся, умерла от менингита… Они уходили от немцев пешком. Попеременно с Виктором несли заболевшую Марусю на руках. Потом похоронили ее у дороги.
Она не смогла бы уйти от Марусиной могилки, но рядом был Виктор — последняя зацепка в жизни… Единственный, любящий, все понимающий. Лучший из всех сыновей земли.
Таким он остался для нее навсегда. Самым близким на земле человеком. Другом, который понимает без слов.
За годы эвакуации Сибирь околдовала Виктора. Они решили не возвращаться на запад, на разоренное войной, осиротевшее свое семейное пепелище. Во втором послевоенном году Виктор окончил сибирский институт и вскоре привел в дом Марину. «Вы знаете, мама не была для меня свекровью… Она никогда, не ревновала Виктора ко мне, не вмешивалась в наши отношения. Сначала нам очень трудно жилось, особенно когда родился Валерик.
Без маминой помощи я, разумеется, не смогла бы учиться и закончить университет» (из разговора с Мариной Борисовной).
С Ириной Валерий дружит около двух лет. Марина Борисовна в нее влюблена, кажется, не меньше Валерия. И его будущую тещу, Варвару Семеновну, она уже считает как бы членом своей семьи. Часто можно от нее услышать: «Мы с Варварой Семеновной думаем… мы с Варварой Семеновной решили…»
Даже со стороны приятно наблюдать, как идут они рядышком — две совсем еще не старые мамы, говорят увлеченно о своих милых чадах, говорят и не могут наговориться. «Конечно, Варвара Семеновна женщина простая, без претензий… — говорит Марина Борисовна, она словно убедить меня хочет в чем-то, в чем я еще не до конца убеждена. — А какая труженица! Положительно на все руки мастер. Ирусю обожает, ради нее на любую жертву пойдет, и в то же время держит ее в ежовых рукавицах. Ируся не только отличница пединститута, она прекрасная хозяйка, трудолюбива, чистоплотна, знает цену копейке…»
Сама Нина Алексеевна о семейных говорит скупо, но неизменно доброжелательно. Только когда разговор коснется Валерия, она становится несколько многословнее: «В бабьем сердце есть такой особый заповедничек для внучат. Появляется в семье, в самый неподходящий момент, не зван, не прошен — этакий владыка весом три килограмма. Деспот. Центр вселенной… все летит кувырком: налаженный семейный уклад, привычки, покой. Обрушивается целая лавина новых забот, волнений, страхов, ночи бессонные… Но вам уже кажется невероятным: как это раньше мы могли обходиться без него…»
О Валерии она говорит всегда очень тихо, с паузами. И улыбка, та милая — ироническая и нежная — улыбка, от которой так теплеет ее бескровное, малоподвижное лицо.
«Он у нас часто болел. Я работала в издательстве и брала работу на дом, чтобы быть с ним, когда он не мог посещать садик… У меня была старенькая шаль… большая, теплая. Возьму его на руки, закутаюсь вместе с ним шалью — у него только головенка торчит наружу — и ношу от окна к окну… Называлось это у нас „походим-побродим“.
Я говорю: „Смотри, вон это завод, там делают машины. Видишь, какая большая труба, а из трубы идет дым“. Он смотрит… серьезно, вдумчиво, кивает мне головой и повторяет: „Ту-ба… тым“».
Нина Алексеевна закрывает глаза, но мне кажется, что из-под неплотно сомкнутых век она всматривается во что-то невидимое мне: силой памяти вызывает из прошлого милые ей картины раннего Валеркиного детства…
— Приходит время поорать — сидит, орет… десять, пятнадцать минут, убедится, что взрослые преспокойно занимаются своими делами и никак на его вой не реагируют, замолчит, подумает и идет мириться. Бывало, скажешь ему: «Ну, вот и все. И орать было нечего…»
Свинкой переболел. Температура нормальная… ничего не болит, но настроение скверное… Сидит в кроватке хмурый, сердитый. Говорит отцу басом: «Дай пить!» Отец спокойно спрашивает: «А как нужно сказать, сынок?» В ответ рев: «Пить хочу!!!» Отец продолжает невозмутимо делать свое дело. Поорал всласть минут десять… замолчал… Сидит зареванный, надутый, сопит… Потом говорит хмуро: «Папа, дай, пожалуйста, водички», — и тут же сердитой скороговоркой добавляет: «Вот и все, и орать было нечего!»
Тринадцать лет Ильины жили в двухкомнатной квартире. В большой комнате молодые, в маленькой — бабушка с Валериком. Потом получили трехкомнатную.
В столовой поставили ширму. Образовался светлый, уютный угол. В нем хотя и впритык, но очень удобно вместились тахта и письменный стол. Валерий получил отдельную жилплощадь.
В этой квартире живут они и сейчас.
Итак, — если суммировать краткие характеристики и данные, почерпнутые из всех этих разговоров, — передо мной наиблагополучнейшее семейство.
Полная семейная гармония.
Почему я так устаю? Здорова, как березовый пень. Нонночка против меня задохлик, а в любое время дня и ночи она в форме, свеженькая, словно парниковый огурчик.
Вчера Римма Константиновна — она с нами говорит всегда в этаком покровительственно-материнском тоне — потрепала меня по щечке: «Ничего, девочка, скоро придет второе дыхание. Ко всему нужна привычка». Не знаю, можно ли привыкнуть к человеческой боли… И еще к сознанию своего бессилия, беспомощности перед смертью и страданием.
Я не сентиментальна. Боже упаси! Не выношу всяких там разных нежностей и сюсюканья с больными, но меня всегда корежит от цинизма некоторых старшекурсников и молодых врачей, когда они говорят о больных. За это я и Славку раньше не любила.
Ему ничего не стоит сказать: «Этот мой старый хрен из четвертой палаты ночью чуть-чуть концы не отдал. Валандался с ним до рассвета…» Или: «Опять мне Лелик старушечку подсудобил. Предынфарктное состояние, вместо печенки футбольный мяч, ей бы заблаговременно об оркестре похлопотать, а она этак ультимативно вякает, что через две недели должна лететь в Свердловск на какой-то там семинар».
Теперь-то я знаю, что все это идиотская бравада, а вернее, форма защиты против жалости, страха за больного, против сознания своего бессилия.
И к своим больным он привязывается так же по-дурацки, как я… Как-то я его спросила, чего это он с утра пришел в таком собачьем настроении. Он говорит: «Встретил сейчас Сальникова. Помнишь? Рыжий такой, в пятой у меня лежал больше месяца. Я обрадовался: прет, понимаешь, навстречу, морда такая здоровенная… Я чувствую, рот у меня до ушей, а он прошел мимо… не поздоровался. Не узнал… Забыл. А я помню, под каким ребром у него скрипело, под каким булькало… все анализы его помню».
Гуманность… Вот с чего начался этот странный разговор. Она сказала: «Гуманность — понятие растяжимое… Вы не читали роман „Семья Тибо“? Французский писатель Мартен дю Гар. Советую прочесть. Я попрошу Валерия, он принесет… Человека съел рак… чудовищные страдания… но человек еще не стар… сильный организм… здоровое сердце… Умирает и никак не может умереть. Помочь ему… сократить чудовищно затянувшуюся агонию может один-единственный человек, который безотлучно находится подле него, его старший сын… врач».
Я не была подготовлена к такому разговору. Я сказала:
— Это было бы убийством…
— А может быть, наоборот: актом наивысшего, подлинного гуманизма… актом милосердия?
— Как же этот… сын поступил? Он сделал… это?
— Да, он сделал это… Мужественный человек. Честный… он любил отца.
— Но ведь он был не только сыном… он был врачом?
Нина Алексеевна закрыла глаза. Она не собиралась спорить. Но я уже не могла уйти от этого разговора. Зачем она его затеяла? Что она хотела сказать?
Она мне напомнила. Был такой ученый, который утверждал, что старики, достигнув определенного возраста, примерно шестидесяти лет, неизбежно становятся обузой не только для семьи, для своих детей, но и для общества. Мешают общественному развитию, тормозят прогресс.
Спасением от этого социального зла и должно служить гуманное, безболезненное умерщвление стариков.
Если меня по-настоящему разозлить, я могу стать даже красноречивой. Я прочла ей краткую, но вполне квалифицированную лекцию по геронтологии. Биология старости… клинико-морфологические аспекты старения… активное, творческое долголетие… Привела почти дословно длинную цитату из недавно прочитанной умной книжки о том, что «старость не должна быть прозябанием, что старость — это подведение итогов труда целого поколения, передача трудовой эстафеты новому поколению в порядке активного с ним сотрудничества».
Нина Алексеевна слушала терпеливо и очень серьезно. Перебила она меня, только когда я начала перечислять имена великих старцев. Они сыпались из меня, как из мешка: Гете, Толстой, Верди, Павлов, Тимирязев…
— Эти люди — исключение… Активное, творческое долголетие — удел избранных, — сказала она тихо. — Вы говорите: старость не должна быть прозябанием. Но в том-то и беда, что для подавляющего большинства стариков долголетие — несчастье. Передача трудовой эстафеты новому поколению… все это звучит убедительно и… красиво, но физическое угасание, угасание интеллекта — процесс неизбежный и естественный… Старик не живет уже, а доживает. Не только близким, но сам-то себе становится в тягость… Он начинает заедать жизнь молодым…
Она так и сказала: заедать жизнь молодым. Фраза звучала каким-то диссонансом на фоне всех интеллигентных слов, какие мы с ней друг другу наговорили.
— А я вам не верю, — сказала я твердо. — Не верю, что вы могли говорить все это серьезно…
— Не сердитесь… — Она тихонько коснулась моей руки кончиками сухих, прохладных пальцев. — Я понимаю вас. Существует такое понятие — врачебная этика. И все же задам вам один вопрос — именно как врачу… В клиниках и больницах не хватает мест. На квартирах лежат «очередники» — молодые, полноценные люди. Их на дому кое-как лечат участковые врачи в ожидании, когда в вашем стационаре освободится место. А «неотложка» подваливает вам стариков: хроникой с инфарктами, параличами, астмами… Месяцами они занимают эти драгоценные, дефицитные больничные койки… Не может вас, как врача, не волновать нелепость такого положения… И в то же время — как вы думаете? — очень уютно чувствует себя старик, захвативший место, по праву и по логике вещей принадлежащее молодому?
— Вы забываете, Нина Алексеевна, что, кроме врачебной этики, существует обычная, общечеловеческая этика, — сказала я, вставая. — Право на заботу и лечение в первую очередь имеют пожилые люди… Давайте выпейте свой порошок — и спать! А больничных коек у нас пока действительно не хватает. Все мы это знаем. Но мы знаем и другое. Утверждено строительство областной лечебницы, капитально ремонтируется и расширяется заречная городская больница… Стоит вопрос о создании стационара санаторного типа для лечения престарелых (каюсь, эту утопию я сочинила на ходу, по вдохновению, в порядке самообороны. Никто и нигде вопроса о таком стационаре для стариков пока еще, конечно, не ставил). Ну, закрывайте глаза, тушу свет!
Я шла полутемным коридором и в смятении думала: «Господи, неужели она права? Неужели мы настолько неосторожны? Нужно поговорить со Славкой».
Проснулась, словно вынырнула из чистой, прохладной реки, вышла на песчаный солнечный берег — свежая, отдохнувшая.
Ужасно люблю просыпаться без желания хотя бы еще минуточку полежать в постели. Только откроешь глаза, и уже хочется побыстрее начать что-нибудь делать. И завтрак кажется вкусным, и кислая мамина физиономия не раздражает.
Между прочим, последние две недели мы с мамой совсем не ссоримся. Она очень изменилась к лучшему. Не ворчит, не пристает с расспросами, часто по вечерам уходит к соседям или копошится в кухне, так что я могу спокойно почитать или покрутить любимые пластинки, которые ей очень не по душе.
Вчера шеф консультировал больную Приходько. Две недели назад она была еще очень плоха. Несколько ночей подле нее дежурили родные.
А вчера шеф разрешил ей садиться в постели.
Шеф никого не хвалил, но если его довольно сложное заключение перевести в трех словах на простой русский язык — это будет звучать примерно так: человека вытащили из могилы.
Приходько — моя больная. После консультации Славка сказал, галантно расшаркавшись передо мной: «Мария Владимировна, примите мои поздравления!»
Домой мы шли вместе, и я рассказала ему о своем последнем странном разговоре с Ниной Алексеевной.
Славка стал очень серьезным.
— Зри в корень, Машук. Или твоя старушенция — психопатка, или у нее дома обстановочка, располагающая к петле.
Со Славкой я теперь часто советуюсь, и его советы мне всегда помогают, но с Ильиной все значительно сложнее.
Во-первых, никакая она не психопатка, во-вторых, дай бог всем старикам иметь такую семью! Ее любят, о ней заботятся, и она любит. А что еще старику нужно?
Я сказала Славке, что у меня такое ощущение, как будто она беззлобно, с этакой мудрой иронической усмешечкой подшучивает надо мной.
А я как слепец: звук слышу, хожу вокруг да около, а вплотную подойти не могу.
Встретила Надежду. Она педиатр, специализируется в детской у профессора Нечаева. Мы когда-то дружили. Я часто у них бывала. Семья как семья. Отец погиб. Жили втроем. Мать, Надежда и старший брат Костя. Все, было в порядке, не хуже, чем в других семьях. А сейчас Надежда говорит: «Опротивело все. Домой хоть не приходи. Костю она выжила из дома: женился, видишь ли, не по ее вкусу. Ушел с женой, с ребенком на частную квартиру. Приходишь домой — начинаются стоны, истерики, упреки в неблагодарности, в эгоизме: „Я вам жизнь отдала, я ради вас молодостью пожертвовала!“ А какому черту ее жертвы были нужны?! Хоть бы женишишка какой подвернулся, ушла бы за любого, только бы от этого ада избавиться».
А Светка Ярошевская на днях мельком сказала, что ушла от матери в аспирантское общежитие. Говорит о матери, поджав губы в ниточку, и глаза холодные, злые.
Светкина мать мне всегда казалась очень интересной, умной. Во всяком случае, такой она была, когда мы со Светкой еще учились в школе.
Спрашиваю Светку, из-за чего она ушла от матери, а она говорит: из-за магнитофона.
Оказывается, Светка вместе с матерью копила на зимнее пальто, а затем пошла и на эти деньги купила магнитофон. Конечно, каждый из нас мечтает обзавестись собственным «магом», потому что интересных грамзаписей, особенно зарубежной джазовой музыки, в наших магазинах днем с огнем не найдешь.
А Светка к тому же влюблена в Эдит Пиаф. Она говорит: «Не знаю ничего более трагического, более выразительного и искреннего, чем голос Эдит».
А мамашу тот же самый голос может довести до судорог. Она заявила Светке: «Не верю, что тебе с твоим музыкальным вкусом, с твоим чутьем могут нравиться эти истеричные гнусавые вопли. Ты просто кривляешься, потому что это модно… Нельзя одновременно любить Зыкину и Пиаф… Это противоестественно, патологично».
— Посмотрела бы ты, какое у нее при этом лицо! Скорбная, трагическая маска, пальцы судорожно сжаты. Потрясающая сцена из старинной мелодрамы: мать пытается спасти падшую дочь от окончательной гибели. Потом она заявила, что я слушаю эту «растленную» музыку только назло ей, что вечерами ей необходим покой… Целыми днями ничего не делает, живет в собственное удовольствие, а у меня выпадет в неделю какой-то один несчастный вечер, и то я не имею права послушать любимые мелодии… А что она творила, когда я в первый раз покрасила свои соломенные патлы! Ты думаешь, она ругалась? Нет. Холодное, презрительное молчание… Я говорю: «Ты ханжа. Что ты понимаешь? Какое тебе дело?» А она со скорбью во взоре декламирует: «Мне больно и стыдно за тебя… Докатиться до такого мещанства… до такого духовного оскудения, убожества… Вы тупое стадо обезьян… Ничего личного, искреннего, индивидуального… Рабы уродливой, безвкусной, бесстыдной моды…»
У нее очень красивые ноги, до сих пор красивые… А у меня, сама знаешь, не очень. Надела я новое платье — полгода на него копейки свои откладывала, — она осмотрела меня молча с ног до головы, покачала головой и этак соболезнующе цедит: «Ну, знаешь, с такими ногами я бы не отважилась…»
Понимаешь? Бьет по больному, со вкусом бьет, со смаком…
Я спросила Светку: как это все у них началось? Ведь не сразу же: вчера все было хорошо, а сегодня дело доходит до разрыва.
Светка говорит:
— Не знаю. Нет, конечно, не сразу. Сначала какие-то мелочи, недовольства, потом хуже и хуже…
Я шла домой и все думала: видимо, это подкрадывается постепенно, незаметно. Возникает сначала непонимание, отчужденность какая-то, а потом она перерастает в ожесточение, даже в ненависть, как у Светки.
Никак не могу вспомнить, когда я впервые обнаружила, что мне с мамой скучно.
Раньше я могла говорить с ней часами. Она жила в поселке. Приедешь на каникулы или просто вырвешься домой на денек — и не можешь наговориться.
Или случится что-нибудь, места себе не находишь: нужно обязательно рассказать маме.
В нашей семье никогда не были в ходу нежности. И при жизни папы и после его смерти, когда мы остались с мамой одни.
Жили очень дружно, но обходились без всяких там лобзаний и прочей ерунды.
Но ведь еще совсем недавно, в воскресное утро, когда и ей и мне можно лишний часок поваляться в постели, я забиралась к ней под одеяло, и мы говорили, говорили обо всем на свете. А теперь скучно. Или она поглупела за эти несколько последних лет, или я стала такой уж чрезмерно умной?
Принято утверждать, что у нас проблемы отцов и детей нет. Не положено. Нет социальной основы.
Основы нет, а проблемы-то все же налицо.
Придется как-то на досуге все эти дела основательно обдумать, чтобы не получилось так же, как у Светки.
Шеф спросил, показала ли я Ильину психиатру.
Я ответила: нет.
— Что ее угнетает? Вам удалось выяснить?
— Нет. Но мне кажется, что она очень ждет сына…
— Вам кажется?
— Я уверена… его нужно вызвать. Она боится умереть без него.
— Если бы она боялась умереть, вела бы себя иначе… А вам не кажется, что она боится жить?
Он повернулся и пошел из ординаторской. Вот так-то вот, Мария Владимировна. В таком, значит, разрезе… И не кажется ли вам, Мария Владимировна, что вы со своим психоанализом окончательно в трех соснах заблудились…
А может быть, все же пригласить психиатра Бориса Петровича или хотя бы просто посоветоваться с ним… О чем? Я же уверена, что все мы, включая самого шефа, в большей мере психи, чем она.
Но она слабеет. Со стороны это не очень заметно. Она улыбается, разговаривает, послушно пьет лекарства, ест, понемногу и явно через силу, но все же ест, особенно когда ее кормит Валерий.
Уже несколько раз я заставала ее в каком-то полузабытьи. Один раз я услышала: «Мой маленький…» Как она это произнесла! Наверное, ей пригрезился маленький Валерка…
Еще было так. Я на цыпочках, бесшумно вошла к ней в палату, и она в это мгновение сказала негромко, медленно, но очень твердо: «Не надо, Виктор, не надо!»
А однажды, когда я наклонилась над ней — она лежала так неподвижно, так тихо, что мне стало жутко, — она сказала чуть слышно: «Марусенька…»
Ее покойную дочь звали Марусей… Я распрямилась, хотела отойти, но она подняла веки и улыбнулась. Я поняла, что она не спала, слышала, как я над ней склонилась. Это меня она назвала Марусенькой…
Идите отдыхать… и скажите там, пусть не караулят… я буду вести себя хорошо… — Значит, она все замечает, все видит.
Приняла ночное дежурство, обошла палаты. Полчаса посидела у Мити Янышевского. На днях ему предстоит операция. Очень тяжелая, и он это знает.
Готовят его к операции второй месяц. За это время все наши к нему привязались. Ему семнадцать лет. Длинненький и очень хрупкий. Обаятельная улыбка — нежная и немного лукавая. Он не вызывает чувства жалости, какое обычно вызывает в людях тяжелобольной, вернее, почти безнадежно больной, милый ребенок.
Покоряет в нем сочетание хрупкости и мужества. Настоящего, осмысленного человеческого мужества, каким не всегда обладают зрелые мужчины.
Я принесла ему книжку стихов Пастернака и шоколадку с орехами. Он любит с орехами.
Потом, когда в палатах погасли огни и установилась тишина особая, наша больничная, ночная, настороженная тишина, — я пошла к Нине Алексеевне.
Подле ее постели сидела нянечка Полина Дмитриевна, добрая душа, самая человечная из всех наших нянь и санитарок.
Разговор шел о детях. Вела его не спеша няня Поля, а Нина Алексеевна молча слушала. Очень серьезно и внимательно слушала.
— Это уж какой матери как повезет. Одной в детях счастье, другой горе одно… Он еще и народиться не успеет, а ты за него уже болеешь… У него уже свои народились, а ты все равно болеешь, переживаешь… И клянешь его другой раз, ругаешь, — а все равно, обратно переживаешь. И так до гроба, до последних твоих дней…
Увидев меня в двери, Полина Дмитриевна пожелала больной покойной ночи и ушла.
Я присела на краешек постели Нины Алексеевны, взяла ее руку, чтобы проверить пульс.
— Итак, беседа шла о материнском чувстве? — спросила я с улыбкою невинной на устах.
— О, да! — негромко откликнулась Нина Алексеевна. — Бессмертная, в веках воспетая, святая материнская любовь!
Она помолчала, прикрыв глаза, пока я подсчитывала пульс, затем, после небольшой паузы, спросила:
— Вы сказали: материнское чувство… а вы уверены, что это действительно чувство?
— Простите, я не поняла вопроса…
— Иногда говорят: материнское чувство, а иногда — инстинкт материнства, что же это такое: чувство или инстинкт? — пояснила она.
— Нина Алексеевна, дорогая, вы прекрасно знаете, что это понятия совершенно различные… — сказала я спокойно. — Вам нужно уснуть.
— А вы прекрасно знаете, что я не усну, и снотворного настоящего вы мне не дадите, и сами спать не ляжете. Будете, как лунатик, бродить по коридорам, нарушая безмятежный сон нянечек и сестер. Вы видите, какая я послушная больная. Я убеждена, что мне необходимо движение, воздух, книги, но вы приказали мне лежать и я лежу, потому что иначе шеф снимет с вас голову… Не сердитесь, Марусенька, я шучу. Ваш подопытный кролик в полном вашем распоряжении. Но если и вам не спится, не уходите…
— Почему вы не можете спать? Что вам мешает? — спросила я прямо. Я хотела убрать руку с ее запястья, но она прикрыла ее своей ладонью.
— Старость… обычная старческая бессонница… И повторила — Не сердитесь на меня… — потом добавила, заглянув мне в глаза, со своей ласково-иронической усмешкой: — Только не ищите драмы там, где ее нет.
Я начала по-идиотски краснеть, но сделала вид, что не поняла, и спросила первое, что подвернулось на ум:
— Так что же это такое — материнская любовь? Чувство или инстинкт?
— Прежде всего материнская любовь — это рабство… — спокойно и не задумавшись ответила Нина Алексеевна. — Пожизненное, бессрочное… без надежды на амнистию. Вы слышали, как выразилась нянечка: до гроба, до последних твоих дней.
Она помолчала, ожидая, видимо, не начну ли я сразу возражать.
— Вообще фактура материнского чувства, если брать его во времени, неоднородна…
Она так и сказала «фактура материнского чувства…»
Сейчас я не могу восстановить дословно этот наш второй ночной разговор. В ее толковании, эта самая фактура делится на три основных периода.
Живет девушка или молодая женщина. Живет полноценной интересной жизнью. Свободна, независима. Живи и радуйся. Но проходит определенный срок, в ней просыпается инстинкт продолжения рода, инстинкт материнства.
«Ловушка природы» — против нее бессильны доводы рассудка, разума, расчета.
Тут она оговорилась, что речь идет не о тех, кто становится матерью случайно, поневоле, по несчастному стечению обстоятельств.
И вот женщина носит ребенка. Ее организм физиологически перестраивается, все подчинено интересам его развития, его формирования.
Она и эта зреющая в ней жизнь — одно целое. На него работает и тело и сознание матери.
Потом оно родится — такое крохотное, такое беспомощное и самое драгоценное из всего, что ее в этом мире окружает.
Пуповина перерезана. Он существует уже самостоятельно — человек, личность, индивидуум. Он умеет дышать, он питается уже не кровью матери, не соками ее тела, а только ее молоком.
А она еще не осознала свершившегося разобщения с ним. Продолжает работать инстинкт — могучая, страстная животная связь.
Взаимозависимость. Ребенку необходима только мать. Связь эту может прервать только смерть. И матери кажется, что связь эта — навсегда.
Ребенок растет. Понемногу начинает изменяться и отношение матери к нему. Это уже чувство — разумное, требовательное, осмысленное (да, она так и сказала — осмысленное). Но по-прежнему с ним связаны все ее планы, надежды, мечты о будущем.
Так или иначе, в той или иной мере, ее личная жизнь подчинена его интересам. Связь продолжается. Не физиологическая — связь сознания. Взаимосвязь. Потому что и на этом этапе мать продолжает оставаться для него существом самым близким и необходимым.
Человек взрослеет. Начинается естественный и закономерный процесс. У него появляется свой мир, свои интересы, возникают свои, новые личные связи. Он заботлив и внимателен. Но взаимосвязь нарушена.
Мать по-прежнему радуется его радостям, болеет его болью. Нет, не по-прежнему, а в значительно большей мере.
Раньше, когда он приходил к ней с обидой или шишкой на лбу, она могла ему помочь: что-то объяснить, посоветовать, подсказать или просто подуть на шишку, поцеловать, и это помогало.
Она была в силах его защитить, а порой принять на себя всю силу удара, предназначенного ему.
А теперь в ее силах одно — не мешать ему, не быть навязчивой, не раздражать попытками проникнуть в его мир. Он искренне убежден, что она уже не способна его понимать, что, устраняя ее из своего личного мира, он просто щадит мать, оберегает ее душевный покой.
Понемногу у него вырабатывается особый тон по отношению к ней — покровительственный, снисходительно-ласковый.
Это в лучшем случае, когда у матери хватает ума не цепляться за свое привычное и, казалось, такое незыблемо прочное место в его жизни.
Но не всякая мать без боя сдает позиции. Вскипает нелепая материнская ревность, борьба за право вмешательства в дела взрослых детей, за свое влияние в семье — короче говоря, все то, что способно отравить жизнь молодых, испортить им отношения, полностью нарушить лад в семье.
В таких случаях обычно говорят — окончательно выжила из ума. Ну, а в лучшем случае мать деликатно отходит в сторонку… На обочину. Казалось бы, что старику нужно? Кончилось рабство. Она может, наконец, свободно вздохнуть… «Ныне отпущаеши раба твоего…» Пожить наконец для себя. Она суетится, пытается, насколько возможно, уютно оборудовать эту свою… обочину. Но ничего не получается…
Каменная пустыня одиночества.
Она выразилась как-то иначе, вообще, она говорит очень просто, без всяких там вычурных, драматических слов, но смысл именно такой: каменная пустыня… в ней даже эха нет. Закричи, а эхо не отзовется…
И все это она говорит очень спокойно, без ожесточения, даже без горечи. И только в третьем лице: они, она… Как сторонний наблюдатель, оценивающий какое-то явление, лично к нему никак не относящееся.
А меня этот разговор вымотал. Я не имею права забывать, что я врач, а она — моя больная. Я не могу с ней спорить.
Я знаю, что ей вредно много говорить, но, может быть, молчать еще вреднее?
Да и говорила-то она совсем недолго. Это в моем переложении получилась такая тягомотина.
Она, видимо, почувствовала мое состояние. Погладила кончиками своих легких, прозрачных пальцев мою руку и сказала:
— Хватит философских отвлеченностей… Расскажите мне лучше о себе. Как поживает ваша мама? Вы с ней помирились?
Я как-то мимоходом сказала ей, что у меня не очень ладится с мамой, тогда она не проявила никакого интереса к моим семейным делам, а, вот видишь, оказывается, все помнит.
Я бодро похвалилась, что теперь у меня все в порядке. Мама очень изменилась, стала сдержаннее, спокойнее.
Тогда она спросила:
— А вы ничем не обидели ее?
Я еще раз заверила, что все наладилось.
Потом я принесла Нине Алексеевне таблетку «настоящего» снотворного и еще посидела, но уже молча, пока она не начала дремать.
Почему она спросила: не обидела ли я маму? Дома у меня — тишь и благодать. Прекратилась воркотня, недовольство, настырные расспросы о моих больных, о том, что сказал шеф, что я ему ответила, что я кушала и как кушала…
В общем, полный мир… А может быть, только сосуществование? Если присмотреться внимательно, можно обнаружить некоторые странности. Начинаю я ей что-нибудь рассказывать, она послушает-послушает и вдруг прервет: «Ладно, Машенька, ты отдыхай… Софья Ивановна просила Вовку уложить, она сегодня в ночную…» И уходит. На весь вечер.
Она ладит со всеми соседями, но дружбы особой у нее ни с кем нет. Это со мной она любила поболтать, а с чужими она очень сдержанна и сближается с людьми туго. Где она проводит вечера? Обе соседки — бабы несимпатичные, привлечь ее ничем не могут… Кухня у нас общая. Холодная, неуютная. И вообще она стала какая-то вроде пришибленная. Почему? А вот почему. Недели две с половиной назад я пришла усталая и злая, как собачонка. Свои настроения я от нее всегда стараюсь скрывать, но она, каким-то особым чутьем, сразу определяет, когда у меня что-нибудь не поладилось.
Не могу же я ей каждый раз докладывать, что вот у выздоравливающей больной вдруг ни с того ни с сего поднялась температура, что «Лелик» опять ни за что облаял меня и Игоря.
Потом она привязалась с ужином, а я так устала, что мне кусок в горло не лез. И я сорвалась, я не орала на нее, не грубила. Я сказала: «Мама, господи, как ты мне надоела! Отстань от меня, ради бога, дай ты мне отдохнуть». Она сразу замолчала. И ушла, видимо, в кухню, потому что больше ей уйти некуда.
Дулась потом несколько дней. Вообще-то она для своих лет очень хорошо сохранилась, никогда не жаловалась на здоровье, а тут, я вижу, по утрам вид у нее больной. Пришлось срочно восстанавливать дипломатические отношения.
По правде говоря, вины я за собой не чувствовала, но все же переломила себя, подошла к ней, обняла: «Не дуйся, ма, я, конечно, скотина, но неужели ты не понимаешь, что я очень устаю, что иногда мне не до болтовни?» А она вдруг засуетилась, растерялась: «Что ты, — говорит, — что ты, Маша?! С чего ты взяла! Просто мне немного нездоровится…»
Вот как все это было. После этого у нас и установился мир. Тишь и гладь. И божья благодать.
А что, если она тоже думает… об этом? Что она мне не нужна, что теперь я могу без нее… В одиночку можно додуматься бог знает до чего.
Да нет чепуха какая. С этой Ильиной я и сама скоро, видимо, стану психопаткой. Мерещатся всюду разные психологические страсти-мордасти.
А все же почему я уже больше года, например, не была с мамой в кино? Пока Юрка не уехал в экспедицию мы урывали каждый свободный вечер, чтобы побыть вместе, это понятно. Но ведь его нет уже четыре месяца, я за это время несколько раз побывала в театре и филармонии, десяток раз ходила в кино. Но без мамы…
Почему я не могу, в конце концов, поговорить с ней о Юрке? Я же знаю, как тревожит ее неопределенность наших отношений. Ведь это же так просто — объяснить ей что мы не можем пожениться, потому что нам негде жить. Юрка до сих пор в общежитии, у нас с мамой на двоих одна комната.
Пусть она его не любит. Я знаю, такой зять ей не по душе, но тут уж ничем не могу ей помочь. Ее зятем может стать только Юрка…
Эта каменная пустыня не идет с ума. Не может быть, чтобы она говорила о себе. Как может быть одиноким человек, если его окружают близкие, любящие, очень чуткие люди?
Она обобщает. И получается, что удел старости каменная пустыня. Что в конце жизни человек неизбежно, неотвратимо приходит к одиночеству… И не потому только, что слабеют его связи с взрослеющими детьми, она же сама говорит, что это естественный и закономерный процесс. Чего-то она не договаривает.
Возможно, дело в том, что мы, молодые, вообще не способны понять трагедии старения… Может быть, это действительно очень страшно? Откуда мы знаем. Сознание обреченности… близости конца. И отсюда одиночество. Но я действительно этого не понимаю, существуют определенные биологические законы жизни человека. Естественное чередование возрастных категорий. Мне недавно стукнуло двадцать шесть. Ах, какая трагедия! Уходит молодость! Одна треть жизни, причем лучшая часть, уже прожита! Нет, не понимаю.
А если говорить об одиночестве, так самое ужасное, по-моему, это одиночество человека молодого. Когда он ищет и не находит связей с окружающим, с людьми. А я знаю таких. И знаю стариков, которым можно позавидовать. Это жизнелюбы, не боящиеся смерти.
Например, Славкины родители. Отец у него старый, но еще работает, а мать на пенсии. Занятная семейка. Славка — циник, грубиян, а со стариками прекрасно ладит. Конечно, они и спорят и ругаются, но нет у них никаких трагедий, никаких рвущихся связей, никаких пустынь.
Мать очень похожа на Славку. Она говорит: «Придумали какую-то ахинею, что как вышел человек на пенсию, так и жизни конец. Бред зеленый! Для женщины пенсия — дар божий! Детей рожать не надо — время вышло. Ребята повырастали, слезли с горба. Хлеб ты жуешь свой — ни от кого не зависишь. Теперь только и пожить для себя, теперь только радости-то жизни доступны стали. Раньше — почитал бы часок, а нельзя. Минуточки свободной нет; в кино бы сбегал — денег жалко, ребятишки на детский сеанс на эти деньги двое сходят; в выходной день за город бы съездить, отдохнуть — опять же нельзя, стирки скопилось, дай бог силы за выходной управиться. А внучат я себе на шею посадить не даю. Припрет нужда: заболеет кто или на курорт съездить надо — придут, попросят, помогу, выручу, а в няньки к ним идти на старости лет — что-то не поманивает».
И дети на нее не обижаются. У Славки два малыша, ему с женой очень туго приходится, но он говорит: «Они свое дело сделали, пусть божьи одуванчики хоть напоследок по-человечески поживут».
Или бабка Хворостинина. Ей за семьдесят. Ходячее отрицание тезиса, что «в здоровом теле здоровый дух». От тела почти ничего не осталось — косточки и кожа.
Ревматизм, стенокардия, а бодрости духа на пятерых молодых хватит.
Всю жизнь работала на ткацкой фабрике, родила и вырастила пятерых, потом растила внуков, а теперь хвалится, что скоро внучка Валька принесет ей правнука: «Мне, — говорит, — о смерти еще рано думать, вот последнего внука женю да правнука вынянчу, тогда другое дело, может, и подумаю».
Вот как просто открываются некоторые ларчики.
Стояла на автобусной остановке, сбоку на меня налетела сватья Варвара Семеновна, свекольно-румяная от мороза, заорала весело — вся очередь разом на нас оглянулась: «Марусенька вы моя, да чего же вы здесь торчите, да в такую погоду только и пробежаться, кислородом подышать!»
Подхватила меня под ручку и поволокла в переулок.
На ходу она стала расспрашивать о состоянии Нины Алексеевны и вдруг сокрушенно поведала, что болезнь сватьи спутала все их семейные планы.
Дело касалось Валерия и Иринки. Их нужно было поженить. Они говорила со мной с потрясающе благодушным бесстыдством:
— Два года гуляют. Ируська — девчонка, ей, конечно, не так, а от Валерика одна арматура осталась. Вы сами молоденькие, к тому же медик, — представляете, каково молодому парнб два года около этакой-то кошечки облизываться? Конечно, Валера — мальчик порядочный, ничего такого до свадьбы не позволит, да и Ирка моя не из таковских, но все же живое об живом думает, природа своего требует…
Я сказала, что Нина Алексеевна может пролежать долго и, я уверена, что не обидится, если свадьбу справят без нее.
— Господи! Да я разве про это? — изумилась сватья. — А жить-то им где? Что же, он мою Ирину в проходную комнату, за ширмочку за свою приведет? Им отдельная площадь полагается. Где это видано, чтобы старуха одна комнату занимала, а молодожены в проходной ютились?
В общем, у двух сватьюшек все, оказывается, было решено и спланировано. Нина Алексеевна уступает комнату молодым, а сама переселяется на жительство к Варваре Семеновне.
— У нее комнатушка махонькая, об одно окно, а у меня двадцать четыре метра. Я бы ей тот же Иркин угол отвела и походила бы за ней, как за родной матерью. Она бы у меня ни работы, ни заботы не знала — сиди копайся в своих книжках, хоть с утра до ночи. Захотела в кино или к своим на старую квартиру сходить — иди, никто слова не скажет. И вещей никаких перевозить не требуется. Спала бы на Иркиной кровати, пущай бы даже и коврик Ируськин оставался, и столик бы у нее свой отдельный был, как дома. Книжки все, конечно, перетаскивать ни к чему. У нее их целых три шкафа набито. Ну, один пушай бы взяла, я ничего против не имею. Трельяж зеркальный я за Иркой в приданое благословила, вот на его место шкаф и поставила бы под книжки. Пущай бы забрала с собой, какие ей самые нужные. Правда, чего уж я не люблю — это цветы в комнате. Сырость от них одна и запах земляной, ну уж раз ей так мило, пущай бы две-три баночки перевезла. Ну чего же еще старушке надо? Доживай себе на спокое, тихо, тепло, в уходе, никому не мешаешь. Да она и сама уже осознала, насколько это некрасиво — молодым век заедать. Она же Валерика сама до смерти любит. Если бы не болезнь эта проклятая, мы со сватьей Мариной Борисовной живенько бы ее перевезли, пока Виктор Андреевич в отъезде. Уж больно он у них характером поперешный. Сам без Валерика дня прожить не может. Только через порог — сейчас: «Валерий пришел?» Все у них заодно. В книжке или в газете чего вычитают, идут друг другу рассказывают, и на лыжах или купаться летом — все вместе. Мы так с Мариной Борисовной рассудили: все же он отец, Валера у него один, неужели ему старухин каприз дороже сынова счастья? Тем более, если мамаша сама так порешила и переедет по-доброму. Сам, небось, в душе-то рад бы был, ежели б все так по-хорошему устроилось.
— А Валерий? — спросила я. — Как ко всему этому относится Валерий?
— Валерику Марина Борисовна до времени тоже не велели говорить. Ну, да с ним разговор другой, тут уж не наша, а Ируськина забота. Разве он против нее сможет? Тем более, если бабка сама ему комнату к свадьбе в подарок дарит. Я ее вчера спрашивала, она от своего согласия не отрекается.
«Вот, значит, откуда у моей дорогой Нины Алексеевны это выражение — заедать жизнь молодым».
Она не хочет заедать им жизнь. Нужно немедленно поговорить с шефом. Вызвать Виктора Андреевича… А может быть, есть смысл потолковать с Валерием? Нет, без отца этот желторотый жених может наломать дров.
Самое важное сейчас — душевное состояние Нины Алексеевны. Только сын может вернуть ей душевный покой. Она его ждет и день ото дня слабеет. До приезда Виктора Андреевича я больше не допущу к ней Варвару Семеновну, и визиты Марины Борисовны тоже, пожалуй, лучше ограничить. Скажу, что это распоряжение шефа…
Я вернулась в клинику, но ни шефа, ни Леонида Ивановича уже не было. У Нины Алексеевны сидел Валерий. Он с сияющей рожей, рот до ушей, сообщил, что «папа на днях будет дома, не сегодня-завтра».
А Нина Алексеевна лежала такая тихая, безучастная, словно все это ее совершенно не касается.
Я сказала Валерию, чтобы он шел домой. Больная должна уснуть. Подождала его в коридоре, передала «распоряжение шефа», отобрала пропуск. Он очень встревожился, мне пришлось его успокаивать.
Хотя меня так и подмывало сделать обратное — нарушить покой этого влюбленного мальчишки. Я на ходу соврала, что все пропуска отменяются, так как в городе грипп, возможно, вообще будет введен карантин… Попросила передать всю эту ерунду обеим его мамочкам, но предупредила, что для Виктора Андреевича пропуск будет заготовлен с завтрашнего числа.
Он доверчиво меня выслушал, поблагодарил за подробную информацию и удалился.
Я наказала сестре первого поста, чтобы она почаще заглядывала к Нине Алексеевне, и решила посидеть часок в ординаторской, подтянуть кое-какие хвосты в историях болезни своих подопечных.
Разложила свою бухгалтерию, и тут меня словно палкой по голове стукнуло. А вдруг мама вообразила, что это из-за нее мы с Юркой не можем пожениться, что если бы я, когда получила комнату, не забрала ее из поселка к себе, Юрка давно мог бы ко мне перебраться?… Что она тоже — заедает нам век…
Нет, честное слово, я становлюсь психопаткой. Чего ради придет ей в голову такая чушь?
Ни на кого я ее не променяю. Придет время — рожу себе сына. Не знаю, инстинкт это или «осмысленное» чувство, но мне кажется, что я его и сейчас уже люблю. И Юрку люблю.
И все же знаю, что никогда у меня не будет человека ближе мамы. Есть такое, что можно сказать только себе самой и маме. Больше никому. Даже Юрке.
Существует в мире один человек, для которого нет на свете ничего дороже, ничего интереснее, чем мои дела, моя жизнь. И этот человек — мама.
Она может слушать меня хоть пять часов подряд, будет ходить за мной по пятам, переспрашивать, требовать самых мельчайших подробностей… Переживать.
Юрка, конечно, тоже переживает, но у него уйма и своих не менее интересных дел… А мама… Когда у меня случится какая-нибудь радость или удача, на нее просто смотреть смешно. Она хорошеет, как девчонка, глаза сияют, даже походка становится какая-то молодая, летучая.
Нужно набраться духу и все ей сказать, чтобы она не сочиняла себе никакой ерунды.
Я сгребла всю свою канцелярию и помчалась домой.
А дома на столе лежала записка: «Маша, звонили от Кротовых. Софья Ивановна больна и просит меня приехать. Ужин в духовке. Костюм я погладила. Ты отдыхай, я у них заночую. Мама».
Я легла на диван и чуть не заревела от злости. Ну с чего ее понесло к этим Кротовым? Кому она там нужна? Ведь выдумала же она всю эту галиматью со звонком, с болезнью Софьи Ивановны… Не, хватало мне, чтобы она начала уходить из дома, скитаться по чужим дворам…
Оперировали Митю Янышевского. Операция на сердце. Операция прошла успешно… Как все это звучит буднично и просто!
Уже третий год я врач, а привыкнуть не могу.
Такие операции приводят меня в состояние какого-то тихого восторга. Живое Митино сердце в руке хирурга!
На этом таинстве мы присутствовали в качестве пассивных наблюдателей, но, когда я вышла из операционной, во мне местечка живого не было от напряжения и усталости. Словно это на моей ладони лежало пульсирующее, кровоточащее Митино сердце.
Славка, конечно, не удержался, чтобы не поскалить зубы:
— У тебя сейчас физиономия старушки, которая сподобилась приобщиться святых тайн.
А у самого глаза диковатые и румянец с лица смыло.
Митя-то — его больной. Он готовил его к операции.
Немного отдышавшись, пошла смотреть своих болящих. Потом вызвал Леонид Иванович, обрадовал, что мне предстоит внеочередное ночное дежурство. Римма Константиновна ухитрилась шлепнуться на ровном месте — растяжение сухожилия, бюллетень. У Павла Степановича — грипп. Нонночка выходит замуж, ей предоставлен положенный трехдневный отпуск.
В общем, веселенькая ситуация…
Сбегала домой. Мама еще не возвратилась из своего благотворительного вояжа. Оставила ей записку: «Внеочередное дежурство. Завтра задержусь до вечера. Отдыхай. Мария».
Ночь предстояла нелегкая. В течение дня по «скорой» поступило трое тяжелобольных. Митя молодец, но очень слаб. Хочется все время быть подле него. И Нина Алексеевна мне очень не нравится…
Спасибо Славке. Пришел после ужина и до часу ночи сидел с Митей.
Только к четырем часам все более или менее утряслось.
Митя уснул. Пульс ровный, приличного наполнения.
С ним осталась сестра.
У тяжелых дежурили няни. Оставалось заглянуть к Нине Алексеевне, и можно было на часок прилечь.
Самые противные предутренние часы, даже поташнивает от усталости.
Я осторожно подошла к палате Нины Алексеевны, чуть-чуть раздвинула дверные портьеры. Постель была пуста. На темном фоне окна смутно маячил белый силуэт. Она стояла, держась за подоконник, босая, в короткой больничной сорочке.
Пока ее укладывала, немного пришла в себя.
Села на край постели и стала полегоньку массировать ей ледяные руки. И все это молчком. Молчали, как два заговорщика, до тех пор, пока она не начала понемногу оттаивать.
— Не могла больше лежать… очень устала…
Она не сказала: «Не сердитесь, Мария Владимировна…» — чувствовала, что я не могу сердиться, не могу ее упрекать.
— Почему вы запретили им ко мне приходить? — спросила она, не открывая глаз, после длительной паузы.
— Чтобы дать вам отдохнуть. Прекратить до приезда Виктора Андреевича разговоры об этом обмене… мамочки на Ирочку.
— Откуда вам стало известно об этом товарообмене?
— Разумеется, от вашей дорогой сватьюшки. Она ищет союзников и, видимо, надеется, что я тоже буду вас убеждать, насколько это удачный вариант…
— А меня и не нужно убеждать, — устало перебила меня Нина Алексеевна. — Она права. В данный момент для нее и Мариши существует одно — любовь Валерия и Иринки. Их счастья ничто не должно омрачать… На алтарь этой любви обе мамы готовы возложить не только головы, но и животы свои. И не только свои. Не осуждайте их, деточка. Вам нужно родить сына и ждать еще двадцать — двадцать пять лет, когда он впервые по-настоящему полюбит женщину…
Она говорила со мной неохотно, назидательно, как с дурой, как с тупой девчонкой. Но раздражаться и спорить я не имела права.
Я сказала:
— Да, на мой взгляд, все это слишком возвышенно и трагично. Почему этим вопросом не занимаются ваши мужчины? Им нужно хлопотать о предоставлении большей квартиры — Валерий оставлен при институте, женится… Можно было давно вступить в жилищный кооператив, можно, наконец, временно снять частную комнату, а лучше всего пусть на алтарь этой великой любви положит голову и даже живот свой любящая Ирочкина мама — подарит свою комнату молодым, а сама поживет в частной, временно, пока им не дадут квартиру.
— Им не нужна никакая другая квартира… — вяло отозвалась Нина Алексеевна. — Валерий не должен уходить из семьи… если уйдет — семьи не станет. Семья — это Виктор с Мариной, ребята и их будущий малыш…
Она вдруг негромко рассмеялась:
— Видимо, он не заставит себя долго ждать… Боюсь, что наивные мамы напрасно так уверены в их благоразумии. Дальше тянуть нельзя.
— Почему ж в таком случае вы не осуществили этот… товарообмен до болезни?
— Вы не знаете Виктора. Возвратившись из командировки, он может прийти, взвалить меня на плечо и притащить… домой. Я не могла уйти из дома, воспользовавшись его отсутствием. Мариша и Варвара Семеновна не в силах понять, что вопрос этот могут решать только два человека: Виктор и я. Их безумно волнует, что Виктор Андреевич придерживается модного сейчас мнения, согласно которому детей, достигших восемнадцати-двадцати лет, необходимо отнимать от груди и выталкивать в жизнь. Что молодая семья должна создаваться самостоятельно, без какого-либо влияния со стороны близких…
Ну, и так далее… Разумеется, есть семьи, где совместная жизнь родителей и взрослых детей, особенно когда появляются внуки, становится адом. В таком случае выход один: молодые должны уходить из семьи. А у нас… Виктор и Валерка… Если бы вы знали, как они привязаны друг к другу… Приходит Виктор с работы, еще пальто не снял: «Валерий дома?» И Валерка: «Папа пришел?» Все эти рассуждения о самостоятельной молодой семье — слова… слова… только слова… Валерий не должен уходить из семьи… Он нужен Виктору…
— Вы устали, Нина Алексеевна, но я задам еще один вопрос: как вы заболели? Это был первый сердечный приступ, как он начался? Как протекал до приезда врача?
— Днем, когда я была в квартире одна, пришла Варвара Семеновна. Около часа она рисовала мне картины райской жизни, которую я обрету, согласившись на проживание с ней в одной комнате. Мощная была атака… я выкинула флаг капитуляции… сказала, что не возражаю, подумаю. Прощаться она не стала, пообещала «забежать попозже», чтобы уже совместно с Мариной «семейно все обсудить». Когда осада была снята, я ушла из дому. Я решила как-то протянуть до вечера, дождаться Валерия, посоветоваться с ним. Посидела в библиотеке, потом немного подремала в кино и пошла домой. Квартира наша на первом этаже, шторы еще не были задернуты, я убедилась, что Валерий еще не пришел, и решила подождать его в нашем скверике. Есть у нас там такая уединенная скамеечка за кустами. Я очень удобно там устроилась. Чувствовала я себя очень усталой, и в груди начало побаливать. Но я не придала значения… Из-за угла вышли наши девочки: Ирина и ее подруга Таня. Очень милая, искренняя девушка. Они шли за кустами и разговаривали. Таня сказала: «Не понимаю, почему она не согласна? Твоя мама такая добрая, веселая. И комната у вас хорошая, теплая, с удобствами. Ну, не все ли ей равно, где жить?» А Ирина прошла несколько шагов молча, а потом говорит тихо так — понимаете? — без обиды, без злобы, с каким-то грустным недоумением: «Понимаешь, Танька, я была уверена, что она действительно очень любит Валеру… Как можно быть такой бездушной эгоисткой?»
Вот так. Старая, бездушная эгоистка оказалась слишком чувствительной. Ее доконал детский лепет этих милых, искренних девочек.
А для нее только — Виктор. Везде и во всем Виктор…
Разве дело в ней? Боже мой, разве в ней дело?! Виктор, бедный Виктор поставлен перед выбором…
Ну, ничего, завтра он приедет. Уж он-то сумеет распутать эту идиотскую паутину, которой она по старости, по безмерной любви к сыну позволила себя опутать.
И тогда будет возможность ее лечить.
— Ничего, Нина Алексеевна… — сказала я бодро. — Завтра приедет Виктор Андреевич, и вы сами убедитесь, что никакой трагедии нет, для него главное — чтобы вы побыстрее справились с болезнью.
А эта эгоистка погладила мою руку и сказала с какой-то новой, виноватой улыбкой:
— Скоро утро. Идите прилягте хоть на полчасика. Даю вам слово, что больше ничем вас не огорчу… Буду вести себя примерно. Отдохните.
Сын Нины Алексеевны опоздал. Она умерла следующей ночью, перед утром. Умирала одна, а он был рядом, в десяти минутах ходьбы.
Он приехал домой в одиннадцать вечера, и, когда позвонил в клинику, дежурная сестра сказала, что больная спит, тревожить ее нельзя. Если товарищ Ильин придет завтра часам к одиннадцати, он сможет поговорить не только с лечащим врачом, но и с самим профессором, так как завтра профессорский обход.
И он лег спать.
Утром, когда мне позвонил Славка и я пришла в клинику, я не стала вызывать квартиру Ильиных.
Я рассчитала: если он не пришел в клинику к девяти часам, значит, он уехал на работу. Не будет же он сидеть дома до одиннадцати часов!
Я не стала звонить на квартиру. Я хотела, чтобы они еще раз, последний раз, могли побыть вместе, один на один…
Пусть потом у ее постели будет сдержанно рыдать невестка, по-мальчишески горько заплачет ясноглазый бабушкин внук, навзрыд по-бабьи запричитает сватья Варвара Семеновна. Искренне запричитает, потому что ничего плохого покойнице она не хотела, от всего доброго сердца предлагала ей теплый угол в своем доме…
Пусть все это будет потом, а сейчас они должны побыть наедине, вдвоем…
Было ли мне его жаль? Пожалуй, нет.
Если бы это она приехала и узнала, что сын после тяжелого сердечного приступа лежит в больнице, если бы она не смогла прорваться к нему через ночные больничные заставы, она сидела бы в пустом санпропускнике и ждала. Она бы нашла возможным переслать ему записку, чтобы, проснувшись, он мог прочитать: «Я здесь. Скоро утро, и меня пропустят к тебе. Спи спокойно».
А ему сказали: приходите завтра; и он лег спать. И утром смог поехать на работу, потому что ему сказали: приходите к одиннадцати.
Формально на мне нет вины. Вчера утром на пятиминутке я доложила об ухудшении в состоянии больной. Ее осмотрел Леонид Иванович. По его глазам я поняла, что больная ему очень не понравилась.
Ночью должен был дежурить Славка, и я ушла домой отсыпаться. Я уже едва ползала от усталости.
И все же никогда я себе не прощу этой смерти. Я одна знала, как она его ждет. Я могла вызвать его телеграммой, не считаясь ни с какими запретами. Я должна была это сделать — и не сделала. От меня зависело, чтобы в последние минуты сознания она видела его лицо, чувствовала тепло его рук. И пусть бы ее сердце еще раз, в последний раз, облилось кровью от жалости к нему.
Я сняла трубку, набрала номер его служебного телефона и сказала ему: «Я лечащий врач Нины Алексеевны. Приезжайте немедленно».
Он был встревожен, но сказал очень сдержанно:
— Что случилось? Ей плохо? — Он сказал — «ей». Видимо, такие взрослые, зрелые люди уже стесняются произносить это детское слово — «мама».
И я сказала с какой-то мстительной жестокостью:
— Она умерла сегодня ночью.
Он пришел минут через двадцать. Я придвинула к ее постели стул. Он сел и наклонился к ее лицу. Он взял ее голову в ладони и стал тихонько трясти, чтобы разбудить ее. Он не верил… Он повторял одно слово, тихо, требовательно, умоляюще: «Мама… ну ма-ма».
Может быть, завтра, или через год, или через пять лет я буду вот так же сидеть над моей мамой и никак разумом своим не смогу понять, что это уже не она, что ее нет, навсегда нет.
И буду так же звать ее: «Мама… ну ма-ма!»
А она будет лежать, чужая, холодная, равнодушная. Не моя. И только тогда я по-настоящему пойму, какое это было счастье, когда она еще топталась рядом со мной, ворчала, беспомощно пытаясь опекать меня…
Неужто лишь такой страшной ценой способны мы понять, как дорог каждый уходящий день, пока матери еще с нами?..