РАССКАЗЫ

Старая мельница

Рассказ

Перевод с белорусского Романа Ерохина.


- ...Кто тебе сказал, что с такой высоты не видно Слуцка?.. Я же хорошо знаю, что видно. Даже если взобраться вон на ту площадку, откуда цепь спускается, так и то можно увидеть каменные дома. А если взлететь на крыле? Петрик сколько раз летал...

- Почему же ты не спросил у Петрика?..

Дети собрались у старой мельницы. Это было самое любимое место их игр. Вокруг зеленая мурава, а чуть дальше - со всех сторон рожь, густая и высокая, чуть не в два раза выше даже Антося, хоть он в своей компании самый рослый.

Здесь хорошо играть в прятки. Под мельницей можно спрятаться за стояк, прижаться где-нибудь за фундаментом, а то шагов на пять от края залечь во ржи. Антось не очень любит играть в прятки: его быстро находят. Куда он ни спрячется, всё ноги торчат. Поэтому его и зовут длинноногим. Зато если дети начнут бегать вокруг мельницы наперегонки, то никто Антося не опередит. А вот маленький вихрастый Миколка, так этот как спрячется, никто не сможет его найти, пока сам не отзовется, а иной раз хоть и отзовется, не сразу увидишь, где он спрятался.

Любят дети сидеть под мельницей во время грозы. Налетает сердитый ветер, упирается в крылья, свищет сквозь щели и запорашивает пылью глаза. И скрипят и жутко стонут тогда крылья, стояк аж ходуном ходит, кажется, что мельница не выдержит такого напора, взмахнет крыльями, как человек руками, и грохнется об землю плашмя. Тогда становится чуточку страшновато под мельницей, однако и интересно: можно вообразить, что ты летишь на самолете над тайгой, над высокими снежными горами, а может, плывешь на корабле во время шторма...

Потом дождь как зашумит, как шуганет по крыльям... Пыль сразу исчезает, и так легко становится дышать!..

А как только снова выглянет солнышко, хочется побегать по мокрой траве да по лужам, - вода в них теплая-теплая, будто в печке ее нагрели.

Возле мельницы - могилка Петрика. После дождя она как-то красиво свежеет, а от мяты, густым веночком растущей на могилке, идет приятный запах.

Петрик - сын колхозного мельника - был близким дружком Антося и Миколки. При немцах он часто ходил к своему отцу в партизанский отряд - был связным, а Миколка и Антось стали самыми лучшими его помощниками. Они были самыми лучшими, а вообще Петрику помогали и другие, у него был настоящий отряд. И Петрик знал, кто на что больше способен и что кому можно поручить. Антось шибче всех бегает, поэтому ему давались самые срочные задания: что-нибудь быстро передать в отряд, предупредить. А так как было известно, что Миколка лучше всех умеет прятаться, то на его обязанности лежало что-нибудь подсмотреть, подслушать, выследить.

Под мельницей был их штаб. Тогда они собирались здесь будто для игр; играли в жмурки, в прятки, бегали наперегонки, но все это делалось для отвода глаз. У каждого из них было важное дело: незаметно, как бы мимоходом, получали от Петрика задания, докладывали, что успели сделать за минувший день.

Однажды Петрику надо было проследить, когда будет идти из Слуцка в их деревню карательный отряд. Петрик караулил с самого утра. На это дело был собран весь его отряд. И лишь под вечер, когда все уже думали, что немцы в тот день, может, и совсем не появятся, прибежал из своей засады Миколка и сообщил, что за пригорком показался враг.

Петрик мигом взобрался по лестнице на нижнюю площадку, но оттуда ничего не увидел. Тогда он поднялся по цепи на самую верхнюю, куда мешки таскают. Но и оттуда не видно было. Пришлось взобраться на крышу. Встал во весь рост, приложил ладонь к глазам и начал смотреть в сторону Слуцка, туда, за пригорок, где Миколка заметил немцев. Так Петрик простоял, может, с полминуты, потом его ладонь вдруг как-то вздрогнула, рывком опустилась на грудь, - мальчик пошатнулся и полетел вниз.

В ту минуту, когда Антось и Миколка подбежали к Петрику, он еще дышал. Лицо его посинело, из правой стороны груди тоненьким ручейком текла кровь. Сначала он лежал совсем неподвижно, потом вздрогнул, замахал руками, должно быть, что-то хотел сказать, да не мог.

Тогда, с трудом приподнявшись на левый локоть, он тронул Антося за руку и показал ему на лес.

Антось помчался изо всех сил...

* * *

Ночью Петрик умер. Стояла тогда тихая летняя погода, только в самом конце верхнего крыла мельницы слабый ветерок чуть слышно посвистывал в свежих дырочках от пуль.

С тех пор старая мельница стала похожа на огромный памятник на могилке Петрика, с тех пор зеленая мурава у мельницы стала самым заветным и дорогим местом для детей всей деревни.

Ребята принесли сюда венки из красивых полевых цветов и обложили ими всю могилку.

- Не спрашивал же ты у Петрика, - все спорил Миколка, - может, он и не видел Слуцка.

- А вот я сам, - сказал Антось и полез на мельницу. Сначала он, как и некогда Петрик, влез на нижнюю площадку, потом по цепи забрался на верхнюю, а оттуда - на крышу. С высоты могилка Петрика показалась Антосю маленькой, как птичье гнездышко, а далеко-далеко, там, откуда подымается солнце, и в самом деле был виден Слуцк.

1945


Сад

Рассказ

Перевод с белорусского Романа Ерохина.


Целый день Нестор осматривал свой колхоз. Побывал и на гумнах, и на конюшне, посмотрел, как хранится семенное зерно, сходил даже на поле проверил, не погнила ли картошка в земляных буртах. Уже надвигался вечер, когда он зашел в правление. Застань он там кого-нибудь, пожалуй, не сдержался бы, - высказал бы все, что лежало на душе. Может быть, даже и поругался с правленцами, а может, услышал бы от них и такие слова, от которых отлегло бы от сердца. Люди же тут живут и работают, болеет же у них душа за колхозное хозяйство!

Когда Нестор вышел из правления на улицу, он заметил, что навстречу ему кто-то ехал верхом на небольшой куцей лошаденке. На улице было скользко, и неподкованная лошадка старалась выбирать дорожку понадежнее и, как иной раз пьяный человек, норовила держаться поближе к заборам и изгородям. Это, видно, не нравилось седоку, длинные ноги которого цеплялись за лавочки у дворов.

- А, Нестор Селивестрович, - приветливо крикнул всадник и натянул поводья. - Слышал, слышал, что ты уже ревизуешь нас. Ну, рад я, очень рад, поздравляю с возвращением...

Это был счетовод колхоза Игнат Севрук. Он слез с коня, набросил поводья на кол и, подойдя к Нестору, протянул обе руки для пожатия.

- О, у тебя усы! Кажется, до войны их не было?..

- Были и до войны, - добродушно усмехнувшись, ответил Нестор, а про себя подумал: "У Игната всегда на уме чужие усы, свои-то смолоду не растут ни усы, ни борода".

- Ну, как здоровье? Хромаешь, вижу, - продолжал Севрук.

- Хромаю, человече, что сделаешь!

- И то правда, ничего не сделаешь. Покалечила война немало людей... Досталось, брат, и нам тут, так уж досталось, не дай бог ни детям нашим, ни внукам. Ты куда, домой?

- Да вот хожу... Хотел по дороге в сад зайти, но уж смеркается... Придется, пожалуй, завтра проведать своих питомцев. А ты куда ездил на такой коняшке?

- Всюду, брат, нужно поспеть. Своими ногами везде не выбегаешь. Один я, считай... От председателя нашего - ты же знаешь Никифора Хавусту - толку мало. Вот и ездил звать бригадиров сегодня на правление.

Хотел было Нестор спросить у Игната, кто это растащил колхозную солому, почему на гумнах не осталось и горстки хорошего сена. Да разве Севрук ответит что-либо путное?

Может быть, поэтому спросил неожиданно для Игната совсем о другом:

- А зачем это, человече, ты испортил так животное?

Игнат, удивленный таким вопросом, растерялся, потом, глянув на лошаденку, уставился на Нестора:

- Как это испортил? - Сам Игнат уже так привык к куцему хвосту лошадки, что не замечал его и не мог догадаться, о чем говорит Нестор. - Как это испортил? - переспросил он.

- Мало, что заездил, так еще и хвост обкарнал. Летом издохнет она: овод заест.

Когда поздним вечером Нестор пришел в колхозную канцелярию, Севрук говорил о полеводстве. На широком, заляпанном чернилами столе справа и слева от Севрука лежали кучками исписанные бумажки. Одна кучка была больше другой, а он брал из меньшей новую и новую бумажку и, едва глянув на нее, перекладывал на другую сторону, поближе к лампе.

Появление Нестора вызвало у Севрука новую мысль: почему бы не назначить садовода полеводом? Кто знает, сколько времени доказывал бы Севрук целесообразность такого предложения, если бы в канцелярию не вошла старая Федосиха. Ее привел колхозный сторож, чтобы показать правлению свою бдительность, - ведь дошло уж до того, что Севрук как-то позвал его в правление и долго распекал за то, что с гумна растащили всю мякину. В фартуке у Федосихи было пригоршни две какой-то трухи. Сторож, подойдя к столу и обращаясь, главным образом, к Игнату, стал докладывать, что он поймал старуху с этой трухой около гумна, но он уверен, что она была и на гумне, и не раз даже была.

Федосиха клялась, что на гумне она не была, а насобирала у подворотни того-сего - там насыпалось, когда привозили сено да солому, - надо же чем-нибудь кормить корову. Сторож продолжал настаивать на своем. Старуха заплакала, потом, отстранив рукой сторожа, подошла ближе к столу и высыпала на пол, куда падал свет лампы, всю труху.

- Смотрите, смотрите! Вот что я пригоршнями насобирала возле гумна, оно же мокрое все.

Заметив недобрую усмешку Севрука, она закричала:

- Да подавитесь вы этой мякиной! Пусть моя корова издохнет с голоду не пойду больше... А жена Игната пусть тащит с гумна мешками!

Услышав эти слова, Севрук изменился в лице.

- Прикуси язык! - закричал он. - Ты думаешь, как при немцах все тут волокла, тащила, так и теперь? Нет, слышишь, приструним, под суд!

Нестор Селивестрович смотрел на Федосиху, на ее мокрый фартук, из которого она только что высыпала труху, и думал: "Сколько народу в Белоруссии разорено фашистами! Не от доброй жизни пошла Федосиха собирать мокрую труху! И, видать, всем это понятно, только один Севрук не верит, что старуха не воровала".

Встал с места колхозник Иван Черныш, привычным жестом сдвинул шапку на затылок, повернулся лицом к собранию. "Чудно!" - подумал Нестор, заметив, что все с какой-то надеждой посмотрели на Черныша. Нестору это было непонятно. До войны Черныш никогда и нигде не выступал.

- Вот же про то, кто и как при фашистах, и я скажу, - заявил Черныш. Хоть меня тогда и не было тут, но как уже с самой осени живу дома, то не без того - слышу, что говорят люди, да и сам вижу.

- Вынюхиваешь? - насмешливо спросил Севрук, с явным расчетом смутить тихого человека, не привыкшего выступать.

Но Черныш не сбился, а продолжал говорить так же ровно и рассудительно:

- Тут и вынюхивать нечего, тут и так все как на ладони. Федосиха отправила на фронт трех сыновей, трех сынов отдала, так вряд ли пойдет брать что из колхоза. На мой взгляд, не лазила она по гумнам. А вот правление перед Федосихой виновато: как же это у нее, у матери трех погибших сыновей, и нечем кормить корову? А что за Севруком грешки водятся, то факт - водятся. Нечистая у человека душа, сырая. Возьмем до войны: всюду, бывало, человек глотку дерет, нигде без него не обойдется, такой уж активный, что дальше и некуда. А пришли немцы - Севрук опять активный: сразу сажень в руки и пошел по полевым участкам. Кому-кому, а себе хорошо вымерил!

- А твоих, должно быть, обмерил? - сердито бросил Игнат.

- Моих ты не мог обмерить, - ответил Черныш, - потому что мои, как и большинство местных людей, не хотели делить колхоз, а старались сохранить его целым.

- Старались, Иванко, ей-богу, старались! - послышался все еще дрожащий голос Федосихи. - Жалко было колхоза, как своей родной хаты.

Федосиха уже сидела в темном углу и слушала, а сторож, сообразив, что он больше тут не нужен, отправился восвояси.

Черныш стоял и думал. Казалось, он подыскивает нужные слова и каждое взвешивает, чтобы оно было тяжелое и крепкое, как кусок железа.

- Теперь возьмем после войны, - заговорил он опять. - Только вернулись наши - у Севрука чуб мокрый: бегает человек, орет, командует - он уже восстанавливает колхоз. Хорошо, если бы делалось это с чистой душой. Так нет же... Молотилку как утащил к себе на гумно еще при фашистах, так только вчера ее разыскали: прикрыл машину соломой и молчит себе. Разве проверишь сразу, что в колхозе пропало за годы войны?

- Ну, это ты, Иван Денисович, немного пересолил, насчет молотилки. На что она мне? Что мне ею молотить? - с неожиданной простотой сказал Севрук.

Председатель колхоза Хавуста сидел все время молча. По его покрасневшему лицу и по глазам видно было, что слова Ивана Черныша произвели на него сильное впечатление. Он чувствовал себя куда более виноватым, чем Севрук, стыдился поднять глаза на людей и притворился, что все пишет и пишет. Он был неплохим человеком, этот Хавуста, и между исписанных им строк виделись ему и заплаканные глаза Федосихи, и погибшие ее сыновья. Ему казалось, что не только присутствующие, но и все колхозники изо всех хат укоризненно смотрят на него.

А тут еще встал и начал говорить Нестор. Председатель ниже наклонился над столом. Но слова фронтовика не обижали Хавусту, а западали глубоко в душу.

Нестор говорил:

- Я сегодня прошел по колхозу, посмотрел, как тут у вас, потолковал с людьми. Вот и с Игнатом встретился. Он меня ревизором назвал... Ну какой я ревизор! Здесь я родился, здесь мое место на земле, и душа за эту землю болит у меня, как у хозяина, а не как у ревизора. Ох, не думал я, что, придя с фронта, застану в своем колхозе такие беспорядки... что и теперь тут верховодят такие люди, как Севрук!

- Что ж, может, хочешь занять наш трон? - ядовито спросил Севрук. Пожалуйста, уступлю! Только справишься ли? Это тебе не кашу варить в армии. Тут скоро сломаешь ногу, хоть она уж и так у тебя...

- Договаривай, - спокойно сказал Нестор. - Кашеваром я не был, а нога у меня кривая, это правда. Только захромал я не потому, что от врага бегал, а от ранения. Вот у тебя, Севрук, не только нога, но и душа кривая.

"Кривая нога и кривая душа", - подумал председатель, и в это время услышал, как кто-то вздохнул и сказал:

- Слабоватый у нас председатель, правильный человек, но слабоватый.

Счетовод же встал и, многозначительно подчеркивая каждое слово, проговорил:

- Раны, браток, разные бывают. Надо бы раньше разузнать - может, ты с походной кухни под колеса свалился?

Это было настолько нагло и несправедливо, что все собрание возмутилось, каждый почувствовал обиду за Нестора. А Иван Черныш встал, глянул из-под шапки на Севрука, будто плюнул ему в глаза, махнул рукой и вышел.

Поздно ночью, когда уже и петухи прокричали, пришел Нестор домой. В хате все спали. Тишина, давнишнее родное тепло охватило его. Хоть и тяжко было на душе после заседания правления, но именно сейчас он впервые по-настоящему почувствовал радость от того, что он дома. Не в блиндаже, наконец, а дома, в своей хате.

Услышав, что вернулся хозяин, с печи соскочил кот. Он подбежал к Нестору, потерся боком о солдатские сапоги, но, поняв, должно быть, что хозяин не собирается ужинать, сел у его ног. Нестор нагнулся и погладил мурлыку по спине: "Живешь, усатый, и не стареешь..."

Только потом Нестор узнал, что это у них уже другой кот.

Сквозь узкие щели между занавесок заглядывала в хату луна. Одна светлая полоска лежала на полу от середины избы до порога. Другая - из того окна, что ближе к кровати, - упиралась в детскую постельку. Нестору вспомнилось, что его мать когда-то боялась луны.

- Не гляди, сынок, долго на луну, нельзя, - наказывала она. А почему нельзя, так ни разу и не сказала: может, и сама не знала, хоть и бросалась в испуге закрывать детей, когда луна неожиданно вынырнет из-за тучи и заглянет в хату.

Нестор подошел к маленькой кроватке, нагнулся над ребенком. Полоска луны перешла с личика сына на затылок отца.

- Спи, маленький мой, - шепнул Нестор и прикрыл лицо сына платочком.

Потом он разделся, взял заслон - скамью без спинки - и приставил ее к лавке. На такой постели он часто спал до войны: голова в красном углу, а ноги - к дверям. Но тут одна ножка заслона упала, грохоча, на пол.

"Эге, - усмехнулся про себя хозяин, - и ты за войну хромым стал".

Засыпая, Нестор думал, что завтра же починит заслон, вставит новую ножку - где-то на чердаке должна быть подходящая для этого сухая кленовая доска. "Так и в колхозе: все нужно заново налаживать".

Ему опять вспомнился Севрук. "Это нарост на здоровом теле, - подумал Нестор, - и нарост давнишний, за время войны он только больше вырос..."

Внезапно мысль его перелетела в окопы. Сидит на цыпочках боец, Иван Александров. Идет горячий бой, на нашей линии один за другим ложатся снаряды, а он, пригнув голову, спокойно, не спеша, вьет из ниток веревочку. "Для чего тебе она?" - спрашивает Нестор. "Понадобится, - говорит боец, гранаты связывать".

"Как поступил бы такой человек в нашем колхозе?"

Встав до рассвета, Нестор пошел в колхозный сад. Был тот легкий предвесенний морозец, в котором уже чувствуется дыхание весны. Исчезает он с первыми лучами солнца. На востоке, у самого края земли, висела продолговатая, с заостренными концами тучка. Она все поднималась и поднималась вверх, будто опасаясь, что вот-вот покажутся лучи солнца и пронижут ее.

"А этого, кажется, не было раньше, - недоумевал Нестор, разглядывая низкий почерневший пень. - Что же тут росло?"

Садовник всматривался в соседние деревья. На ветках висел легкий, как пух, иней. Казалось, он держится только до первого утреннего ветерка, как морозец, который все крепчает к рассвету, будто храбрясь, а на самом деле боится восхода солнца.

- Росла дут "слуцкая бера", а рядом вот - "малиновка", - проговорил Нестор вслух. - Только чего это она сгорбилась, к земле пригнулась? А здесь стояла зеленуха. Эх, и что за груша была знаменитая! Плодоносила каждый год и ни мороза, ни ветра не боялась. Плод ее мог всю зиму пролежать и не портился. Наоборот, становился все вкуснее. А теперь - только пень торчит... Что же могло сломать такую силу-красоту? Снарядом или бурей скрошило?

А на востоке уже показались кончики сияющих лучей. Тучка с острыми краями успела подняться еще выше, но будто испугавшись этих лучей, изменила свою форму и стала теперь похожа на раскиданный стог сена. По саду расплылся и пополз вверх по деревьям синеватый туман. А когда он поднялся с земли и развеялся, Нестор рассмотрел, что в саду недостает не только зеленухи. Сколько здесь чернело пней! Иные деревья только наполовину сломаны и уже обросли молодыми побегами.

- Вот вторая "бера", третья... - считал Нестор пни... - Тут "спасовка" росла, там - слива...

Крепкий плетень, которым Нестор обнес сад незадолго до войны, был местами разобран, местами сожжен. Ни одной липы, ни одной березы, что росли раньше вокруг сада и заслоняли его от ветра, также не осталось.

Нестор ходил по протоптанным дорожкам и, сам не зная для чего, все считал и считал пни. То они напоминали ему могилы близких, дорогих людей, то казались живыми существами, которые глубоко в земле набирают соки, чтобы весною пробиться на свет и потянуться жадными листьями к солнцу. Чудилось даже: если прилечь лицом к земле, можно услышать, как шевелятся, растут живые корни.

В ложбинке все деревья погибли от избытка влаги. Нестор вспомнил, что до войны он собирался копать здесь пруд, чтобы спасти деревья: лишняя вода сбегала бы в пруд. Война помешала.

Нестор нагнулся, осмотрел корни яблони и заметил на белой, еще не оттаявшей земле черный шестиугольный футлярчик. Садовник поднял его, обтер. Отвинтил головку, вынул изнутри бумажку, свернутую, как цигарка, в трубочку.

- Что так рано, Нестор Селивестрович? - послышался неподалёку чей-то голос.

Нестор оглянулся. С противоположной стороны сада к нему шел торопливым шагом председатель колхоза. Он, должно быть, походил сегодня уже немало: на лбу у него проступили мелкие, как поздняя роса, капельки пота, а узкий, срезанный клином клок черных волос, выбившийся из-под шапки, прилип к правому виску.

- С добрым утром, - еще издали приветствовал садовода председатель. Что, прикурить нечем?.. Так у меня есть спички.

- Это не цигарка, - добродушно усмехнувшись, сказал Нестор. - Нашел я здесь военный паспорток, да вот даже руки затряслись, боюсь развернуть анкетку. При мне в одном селе, на Украине, так же было. Вышла женщина бороновать в поле и нашла вот такую же черную трубочку. Открутила ее, развернула бумажку, да как закричит - и сомлела: на бумажке - имя и фамилия ее сына.

- Ну, дай я, - сказал председатель и взял из рук Нестора трубку.

Вдвоем с председателем они прочитали на бумажке совсем неизвестное имя. "Абдурахман Абдулаев, - было написано там, - из города Баку".

- Не здешний, - вздохнул председатель, - пришел человек сюда из далеких мест, чтоб освободить нашу деревню, вот этот сад... Может быть, человек и погиб на этом самом месте. Недалеко отсюда у нас есть братская могила. Возможно, и он в ней похоронен.

- И памятник поставили?

- Нет, памятника пока что нет, - ответил председатель, - но скоро поставим, закажем каменный. А ограду сделали еще в прошлом году.

- А знаешь, - сказал Нестор, - я товарищу Абдулаеву сам поставлю памятник. Вот немного оттает земля, принесу саженцев и посажу на этом самом месте. Вырастет новый сад, и люди будут вспоминать бойца.

- Пожалуй, не вырастет, - с сожалением покачал головой председатель. Смотри, как тут мокро.

- Об этом и разговор! - обрадовался Нестор. - Ты кстати пришел - я и сам собирался уже идти к тебе. Посмотри сюда: если выкопать на этом месте пруд, то не только яблоня или грушевое дерево, а даже земляника будет расти.

- А почему не выкопать? - согласился председатель. - Можно даже сейчас, пока еще не залило здесь водой.

- Так и я думаю. Сразу и возьмемся. Надо бы с зеленого дерева, как с легкой руки, начинать возрождение своего колхоза. Вчера зашел я в избу к одной вдове. И так по душе мне пришлось, что, перебравшись из землянки в новую хату, она прежде всего завела на окнах вазоны. Однако нашлись и такие, что вырубили лесок за выгоном, - Нестор показал в сторону соседнего поселка. - Теперь лучший участок нашего поля будет летом заносить песком, а зимой ни одна снежинка на нем не задержится.

Нестор свернул анкетку и положил ее назад в футлярчик.

- На том месте придется посадить новый лес, - продолжал он. - И вдоль эмтээсовской дороги посадим аллею, и деревню всю озеленим, украсим. Пусть вся наша земля цветет, зеленеет, чтобы на ней была такая жизнь, о какой мечтали мы в окопах, какая сияла в глазах этого бойца, когда он шел в атаку.

Через полчаса в саду начали собираться колхозники с топорами и заступами. Иван Черныш принес кирку и по наметке Нестора выдолбил в ложбинке четыре ямки. Между этими ямками - от одной до другой - колхозники и начали копать пруд. Мужчины топорами пробивали верхний пласт, женщины разбрасывали заступами мерзлые комья земли. Однако работа была не очень тяжелая: всю зиму земля лежала под снегом и промерзла неглубоко.

Когда солнце поднялось над деревьями, колхозники уже чуть не по колени стояли в продолговатом четырехугольном котловане. В дружной работе они и не заметили, когда и откуда появился здесь Севрук.

Узнав, что в саду, против его огорода, колхозники копают пруд, он прибежал сюда, полный обиды, что работу начали без его ведома. Главная причина этой обиды заключалась в том, что планы Нестора шли вразрез с его планами.

Подойдя к самому котловану, Севрук молча уставился в свежий, влажный чернозем. Потом нагнулся, поднял жирный комок, размял его в руке и зачем-то поднес к носу.

При этом безусая, уже слегка сморщенная верхняя губа его нервно зашевелилась: хотелось ему крикнуть, разогнать всех. Но он сдерживался, а встретившись взглядом с Нестором, даже процедил сквозь зубы:

- Добрый день!

Потом, делая вид, что он вовсе не идет против колхозников, а хотел бы только предостеречь их от плохого дела, Севрук начал укоризненно выговаривать:

- Уже давно есть решение отдать этот кусок под индивидуальные огороды, а вы копаете. И кто вам позволил? Пришли бы хоть посоветовались...

- Заело, - сказал вполголоса Черныш своим соседям по работе. - Он уже, должно быть, и рассаду подготовил.

А Севрук продолжал:

- Что же, копайте, если у вас руки чешутся по даровой работе. Только о трудоднях и не спрашивайте - не запишу никому. На пруд наряда нет, не будет и трудодней.

- Есть наряд, - швырнув под ближайшее дерево плитку чернозема, сказал Черныш.

А Федосиха посмотрела на Севрука так, как смотрят на человека, без которого всякое дело не станет хуже, а только, пожалуй, лучше.

- Не записывай, - сказала она задорно, - без тебя запишут. А если и не запишут, все равно будем копать, раз это на пользу колхозу.

- Какая ж тут польза? - не уступал Севрук. - Тут старый сад выгнил и молодой не вырастет. А если и вырастет, плодоносить не будет.

Кто-то швырнул Севруку на ноги лопату мокрой, пополам с илом, земли. Севрук отступил, потом повернулся и зашагал прочь.

- Будет плодоносить, - крикнул вслед Нестор. - И вырастет, и еще какие плоды будут!

По краям пруда все выше и выше поднималась насыпь. Мерзлые глыбы верхнего пласта, выброшенные на солнце, таяли почти на глазах.

1946


Немко

Рассказ

Перевод с белорусского Семена Родова.


Осенью тридцатого года я уезжал из родной деревни в город Рогачев учиться. Подвезти меня до станции вызвался дядька Никанор, седобородый картавый человек, хороший знакомый, друг нашей семьи.

Деревня медленно удалялась. Скрылся из виду наш двор с каштанами у ворот. Я подумал, что мать, должно быть, уже вернулась домой: она провожала только до часовенки у деревенской околицы. Теперь виднелись одни сады. Они еще буйно зеленели, но даже издали было заметно, что это уже не прежняя свежая зелень весны.

И как невольно отмечаешь первые морщинки на лице близкого человека, так и я теперь, глядя на зелень деревенских садов, невольно различал желтые листья среди зеленых. Мне казалось, что они даже отсвечивали на солнце, словно осень улыбалась сквозь густую листву своими золотистыми глазами.

Потом я как-то вдруг заметил, что одно желтое пятно показывается все чаще и чаще. Я не сразу сообразил, что это желтеет не листва, а новый сруб немого Павла. Немко начал ставить себе хату, - это не было новостью здесь, тем более для дядьки Никанора, который, как говорят, знал, что варится в горшке у каждого односельчанина. Все же, вглядываясь в это желтое пятно, я негромко сказал:

- И Павел Куцула стал строиться.

Дядька Никанор промолчал, он недолюбливал немого, как и некоторые другие крестьяне. А я любил Павла. Если не говорить о родителях, то с ним одним из нашей деревни мне особенно жаль было разлучаться. И как раз с ним-то мне и не удалось повидаться перед отъездом. А так хотелось, чтобы Немко сказал мне теплое слово на прощанье! И я ответил бы ему тем же. Мы отлично умели разговаривать друг с другом и выражать свои чувства, хотя Павел был глухонемым от рождения.

"От рождения ли?"

Я задал этот вопрос дядьке Никанору, и тот подтвердил, что это так.

Образ Немко стоял перед моими глазами, и вместо того чтобы думать о будущем, о том, что ждет меня в городе, я стал вспоминать прошлое. Я думал о жизни человека, которого знал с детства: мы вместе пасли лошадей, драли лозу для корзин... А сколько раз делили еду из его или моей пастушьей торбочки?..

Ведя на заре лошадей Кадрыля, у которого Павел давно служил батраком, он обычно останавливался у нашего двора и ждал меня у ворот. Я быстро одевался, вешал за спину торбу, и мы верхом выезжали за деревню - я на своей пегой кобылке, а он на хозяйском жеребце, к уздцам которого были привязаны еще три кобылы и один однолеток.

Каждое утро Немко направлялся в какое-нибудь новое местечко с густой, свежей травой: то на лужок среди посевов, куда со стадом нельзя пробраться, то на чей-нибудь загон, где летом густо зеленела сочная поросль. Мы забирались в такой уголок среди посевов, что и нас самих, и наших лошадей не видно было за высокой стеной ржи. Иногда мы водили лошадей в лес, но опять же в такие места, куда редко кто заглядывал.

Немой не любил пасти в гурте. И если какой-нибудь деревенский подпасок, увлекшись поисками табуна по конским следам, находил нас, Павел бывал недоволен, хотя никогда никого не гнал от себя.

Я же обычно радовался новому человеку. Наедине с немым мне нередко становилось тоскливо, несмотря на то, что я очень любил Павла. Меня угнетало одиночество и та особая сиротливая тишина, которая царила в наших зеленых укромных уголках.

Немко был трудолюбив. Он всегда что-нибудь делал: то плел лапти, то вил из пеньки путы, то мастерил что-нибудь из чечетки. Он был занят делом, а я оставался один. Немко вообще не любил, когда к нему лезли с разговорами или с вопросами, а потому держался в стороне от людей. Со мной же он беседовал охотно, но только когда заговаривал я сам. А о чем мог я разговаривать с ним? Он был лет на семь старше меня. С таким человеком, и не будь он немым, не всегда бы нашел общий язык, а с немым-то и подавно.

И все же мы о многом говорили с Павлом. Иной раз так наслушаешься за день конского хрумканья и однотонного дремотного шума ветра во ржи, что начинает казаться, будто ты уже целый год не слышал человеческого голоса, и тогда тоска охватывает тебя до горькой обиды, до отчаяния, до боли в груди. Сделаешь, бывало, дудочку из тростника, заиграешь. Лошади перестают жевать траву, поднимают головы, начинают храпеть, услышав непривычный звук, а Немко посмотрит в мою сторону и усмехнется. Тогда мне становится немного веселее. Голос дудочки, конечно, не человеческий голос, но, должно быть, это приятный звук, если Павел слышит его и даже улыбается.

И я подхожу к Немко. Я начинаю разговаривать с ним вслух, как со всеми, совершенно забыв о том, что он не слышит. Мне кажется, звуки моей дудочки и мой собственный голос имеют какой-то особый доступ к ушам немого и тот слышит все, все, что я говорю.

И в самом деле, Немко понимал меня. Не отрываясь от работы, он слушал, смотрел мне в глаза и кивал головой, улыбался. Лишь изредка, когда он переставал понимать, по лицу его пробегала хорошо знакомая мне скорбная тень, и он делал тогда какое-то особое, лишь ему свойственное вопрошающее движение головой. Я повторял то, что сказал, стараясь выразиться яснее, и помогал себе жестами.

На некоторое время беседа с Павлом развлекала меня. Я говорил и слушал свой голос, а в душе росла какая-то странная надежда, что немой вдруг заговорит, и голос его будет таким же приятным и мягким, как и взгляд голубых глаз. Но разговор обрывался, надежда исчезала, и мне снова становилось тоскливо. Вот почему я от души бывал рад, когда нас находил какой-нибудь пастушок.

Возможно, когда-нибудь я и решился бы оставить Павла, повести свою кобылу в гурт, но, признаться, боялся своей пегой - уж очень она была норовиста и хитра. Хлопчик я был хилый, слабый. Она словно понимала это и издевалась надо мной, как хотела: шла за чужими лошадьми на общее пастбище, сворачивала с дороги прямо в потраву, и я с нею ничего не мог поделать. Она ничуть не боялась меня и часто выкидывала разные фокусы.

Однажды пегая осмелилась пошутить и с Немко. Я никак не мог поймать ее. Подошел Немко, так она и от него пустилась наутек. Только боком ей вышла эта шутка. Павел, догнав кобылку, так хлестнул ее прутом по ногам, что она вся задрожала, споткнулась и уткнулась мордой в землю. С того времени пегая стала шелковой в руках Павла.

Моя мать потому и посылала меня пасти лошадь вместе с Немко, что он всегда помогал мне и не давал в обиду ни пегой, ни старшим хлопцам, которые не прочь были воспользоваться тем, что я был слабее их.

Все хорошие качества Немко были известны мне гораздо лучше, чем другим. Плохого за ним я никогда не замечал. Я был уверен, что Павел способен только на хорошее, и мне было всегда обидно, когда дети и даже взрослые избегали встречаться с ним, боязливо уступали дорогу.

Не только в нашем селе, но и в соседних считали, что Немко обладает необычайной силой. Кто-то даже будто видел, как он, рассердившись, положил на все четыре лопатки Кадрылевого жеребца. Считали также, что Немко в гневе способен убить человека.

Меня это особенно раздражало, я ведь знал, что Павел и курицы не зарежет. Никого никогда не побил он, не обидел.

А наши пастухи, загнав коней на чужой выпас, иной раз пользовались именем Немко как щитом. Едва показывались разъяренные хозяева луга, как пастухи начинали кричать:

- Немко, сюда! Немко, сюда!

И люди разбегались, пугаясь одного этого имени.

Никто не видел Павла свирепым, но все хлопцы из окрестных деревень утверждали, что при стычках с чужими немой хватает какую-нибудь дубину и разбивает всем головы.

А я после таких разговоров еще больше тянулся к Немко.

На моих глазах как-то выпал из гнезда птенчик. Услышав наши шаги, он широко раскрыл свой желтый клюв. Немко осторожно взял его в руки, подул ему в клювик, потом так же осторожно положил его за пазуху. Долго после этого он лазил по кустам, пока не нашел гнезда. Затем поманил меня рукой. Трое птенчиков сидели в гнезде, а четвертому там, казалось, и места не было. Немко вынул из-за пазухи своего птенчика и сравнил его клюв с клювами птенцов, сидевших в гнезде. Клювы были одинаковые. Тогда он посадил своего птенца в гнездо, и тот поместился там, не стеснив других.

Я вернулся к лошадям, а Павел остался и еще долго наблюдал за гнездом. Он ждал, когда прилетит мать этих птенцов. Могло ведь случиться, что птичка погибла или бросила своих детей и желторотые остались без присмотра; может быть, с птичкой случилось несчастье; наконец, птичка могла накормить троих, а четвертому не дать ничего. "Этому дала, этому дала, а этому не дала", показывал мне потом Немко на пальцах. Я вспомнил, как бабушка часто играла со мной в "сороку-ворону", когда я был еще совсем маленьким, и подумал, что и Павлу, верно, знакома эта детская сказочка.

Помню только один случай, когда Немко сильно осерчал на человека, но и то не мстил ему, не угрожал, а заглушил, подавил обиду в своем сердце.

Мне было тогда лет десять. В ту весну впервые стал пасти лошадей и еще не умел как следует ездить верхом. У нашей пегой был жеребенок. Однажды он отбился от матери и помчался в поле, впереди чужих лошадей. Кобыла поскакала за ним. Я обеими руками вцепился ей в гриву, но она стала еще сильнее подбрасывать меня, и я до того испугался и растерялся, что уже не думал, как бы мне остановить кобылу или удержаться, а только ждал момента, когда свалюсь и стукнусь о землю. Долго ждать не пришлось: земля мелькнула перед глазами, и меня так сильно хватило по затылку, что даже в голове загудело. Я, конечно, ничего не помнил, но люди, поднявшие меня, говорили, что Немко, увидев меня в беде, бросился наперерез, чтобы остановить кобылу, но вышло так, что он не помог, а испортил дело, - кобыла метнулась в сторону, и я упал.

Немко принес меня домой и дней десять, пока я был болен, пас нашу пегую. Все это время, как потом рассказывала мать, я пролежал без памяти, метался, кричал, унимал пегую, искал пропавшие уздечки и звал Немко.

Мне запомнился только тот день, когда я, наконец, пришел в себя и взглянул на свет. Пожалуй, ни один день в жизни так ясно не остался в моей памяти. Вероятно, поэтому я так хорошо помню все, что случилось тогда с Немко.

Едва открыв глаза, я спросил у матери, где Павел. И вот что она рассказала мне:

- Все время, что ты хворал, Немко пас лошадей один, и никто не знает где. А сегодня он совсем сбежал от Кадрыля - неизвестно, вернется или нет. А все из-за колечка. Ты, сынок, когда-нибудь видел у него колечко на пальце?

Я ответил, что никогда не видел.

- И никто не видел, - продолжала мать, - а оно у него было, говорят, золотое, с рубиновым глазком. Никто не знает, откуда у него это колечко. Одни говорят, что оно досталось ему от матери, другие - что Немой сам сделал его из золотого рубля, а старый Талимон клянется, что своими глазами видел, как Павел вынул это колечко из вороньего гнезда. Ну, где бы ни взял - пусть; может, бог ему счастье послал. Но только на беду досталось ему это колечко. На Спаса подарил он его Любе Гуриновой. Верно, сильно любил ее, если подарил девушке такую вещь. Сказывают, будто он разговаривал с ней настоящими словами, но только без голоса. Шевелил губами, а она все, все понимала. Ну и пусть бы, как говорится, носила на здоровье, так нет - начала девка чудить. Сперва ей вздумалось отнести колечко мастеру, чтоб тот перелил на серьги. Потом решила серьги не делать, у нее и уши-то не проколоты, а променять колечко на туфли. А кончилось все это тем, что подарок Павла очутился на руке у Матвея Балыбы. Павел как увидел свое колечко на куцем пальце Балыбы, так весь и затрясся. Лицо его то бледнело, то краснело. Потом, говорят, подошел к Матвею, схватил за руку и так потянул, что у того все жилы чуть не лопнули. Думали - вывихнет или оторвет руку. И суждено же парню: в детстве сунул, дурной, руку в соломорезку, все пальцы ему оттяпало, а теперь из-за колечка мог бы и совсем без руки остаться. И откуда взялось у Матвея колечко, до сих пор неизвестно. Говорят, что та молодая ветреница отдала колечко старшему брату Матвея, а Матвей украл у брата. А теперь Немко в обиде или со стыда сбежал куда-то.

Как я потом узнал, у Павла и мысли не было калечить калеченого. Он только снял колечко с руки Балыбы и надел на свой мизинец.

Поправившись после болезни, я при первой же встрече с Немко заметил это колечко, а потом уже видел его все время.

* * *

Вернулся я в родную деревню только спустя четырнадцать лет.

Дядька Никанор так постарел за эти годы, что я с трудом узнал его.

Полуразрушенная в годы войны деревня как-то сжалась, притихла, словно все еще не верила, что гроза прошла и сквозь тучи выглянуло и начало светить солнце.

На краю деревни, среди старых яблонь, стоял знакомый мне сруб Павла. Теперь он не играл на солнце желтыми переливами, как в день моего отъезда, а смотрел из листвы черными провалами окон. Сруб этот снова напомнил мне детство, нашу дружбу с Немко, золотое с рубиновым глазком колечко Павла. Я спросил у Никанора, почему Немко не достроил свою хату. Старик посмотрел на меня слезящимися от старости глазами, покачал головой и, вздохнув, сказал:

- Не достроил и не жил в ней, а погиб здесь.

По словам Никанора, немой, вступив в колхоз, отказался от своей хаты. Он был назначен колхозным конюхом и так полюбил эту работу, так свыкся с лошадьми, что ни на шаг не хотел отходить от них. Правление колхоза выделило ему хатенку около конюшни, где он и стал жить.

Меня это очень удивило. Я-то знал, сколько лет Немко работал батраком, по бревнышку собирал себе хату. Трудился по ночам, по праздникам, потому что в будни должен был работать у Кадрыля. А появился колхоз - и у Немко, оказывается, отпал всякий интерес к своей хате.

Колхозные дела увлекали его больше, чем собственное хозяйство. Кроме колечка, у Павла никогда никакой собственности не было, но с тех пор как появился колхоз, он не жалел об этом. Все свои силы немой отдавал колхозной работе, а любовь свою, всю душевную нежность, какой наделила его природа, животным...

Лошади чувствуют доброе отношение к ним. Красивый жеребец - три аршина ростом, холки рукой не достать - на десять шагов никого не подпускал к себе. А подойдет Немко, жеребец ловит губами его руку, трется мордой об одежду, ластится, как щенок. Иного двухлетка сам черт в оглоблях не сдержит, разобьет, разнесет все, а Немко возьмет его за повод, и сразу дикое животное превращается в послушного котенка. Ни в ночное, ни на водопой Немко не водил и не гнал лошадей, а ехал впереди верхом, и табун сам шел за ним. Почти все колхозные кони были выращены Павлом. Рождение жеребенка было для него праздником, первый выезд на молодой кобылице - великой радостью. Вся его жизнь стала неотделима от жизни колхоза, слилась с его интересами, с заботами о лошадях. И потому, когда началась война, Немко прежде всего испугался за судьбу своих питомцев - не пропадут ли они?

Три дня он ходил растерянный, заглядывал в глаза людям, старался спросить, посоветоваться: что же делать, как спасти лошадей. Но война разразилась так внезапно, черная напасть докатилась до деревни так стремительно, что в глазах людей он не мог найти ответа. В них пылала только ненависть к врагу, - то же самое чувство, которое носил в душе и Немко.

Мужчины спешили в военкомат, а женщины своими слезами еще больше бередили сердце.

На третий день войны в конюшню прибежал подпасок Филипка и крикнул, что немцы уже в Старобине. Растерявшийся подпасок даже не догадался жестами объяснить немому, в чем дело, а просто крикнул, как кричал всем, кого встречал на улице. Но Немко понял.

Каким-то образом и лошадям передалась тревога, точно в деревне бушевал страшный пожар. Когда немой вошел с фонарем в конюшню, десятки пар разумных глаз уставились на него с тревогой и надеждой.

Павел отвязал жеребца и вывел его во двор. Гнедой красавец захрапел, широко раздул ноздри, повел ушами и стал копытом бить землю. Павел на минуту задумался: что делать с остальными лошадьми? Но они сами вышли все из конюшни. Немой сел верхом на жеребца и поехал вдоль улицы. Около полусотни коней шли следом за Павлом.

Почти до самой осени Павел при помощи колхозников прятался с лошадьми в лесу. Когда он вернулся в деревню, на него смотрели, как на чудо. Человек до того высох за лето и так зарос бородой, что если бы он встретился в лесу даже с самым бывалым человеком, тот мог бы умереть со страха.

Пока не поспела картошка, Немко питался ягодами и тем, что приносили ему из деревни. А потом стал копать скороспелку.

Лошадям корму хватало. Днем они паслись в лесу, ночью Немко выгонял их на луга.

Первые дни в душе у него еще теплилась надежда: может быть, беда скоро пройдет, и черная орда врагов, запрудивших все пути и дороги, покатится назад.

А в поле цвел клевер. На широких просторах его красный цвет уже начинал преобладать над зеленью стеблей и листьев. С полей доносился такой приятный, сладкий аромат, что у Павла даже щемило в груди, а горькая обида так сжимала сердце, что трудно было сдержать слезы ярости.

Кони стоят рядом, в густом ольшанике. Павел чувствует запах их пота.

"Что же делать? Что же делать?" - думает человек.

Он лежит под можжевеловым кустом и, подперев руками густо заросший подбородок, смотрит на землю. По бурой, примятой травинке муравей тащит яйцо, в десять раз большее, чем он сам. Немко долго следит за муравьем, потом поворачивает лицо в сторону деревни. Далеко по дороге немецкий грузовик везет круглый бак с бензином.

"Пропадает, гибнет колхозное добро, - думает Немко, - а лошади зимой останутся без кормов, подохнут".

Ночью, выпустив коней на луг, Павел долго шарит на скошенных участках. Здесь война застала косарей, и Немко как-то видел в кустах забытую косу.

"Нужно косить клевер", - решает он.

За ночь он выкосил добрую делянку клевера, но утром немцы подъехали с возами и все забрали. А через дня два вражеский стервятник сбросил на деревню бомбу. Хаты горели всю ночь, далеко освещая поля.

И тогда Немко, посоветовавшись с колхозниками, решил травить посевы, травить лошадьми все: клевер, овес, рожь, гречку. Травить пока зеленое, а когда созреет - сжечь все дотла.

И часто в душные августовские дни, когда рожь до того перестаивала на солнце, что стебли ее ломались под тяжестью колосьев, Немко выползал из кустов, раздувал головешку и пускал по ветерку красного петуха.

Когда густое облако дыма, опередив огненную лавину и тяжело проплыв над склоненными колосьями, неожиданно поворачивало к лесу, птицы взлетали с крайних деревьев и отлетали дальше. А Немко неподвижно лежал в траве и всей грудью вдыхал острый запах горелых хлебов. Тонкие, прерывистые струйки этого запаха, как бы отделяясь от горького дыма соломы, отдавали то жареным горохом, то свежим печеным хлебом.

Немко уже давно не ел свежего хлеба. Этот запах не давал ему покоя, тревожил душу: хлеб, который мог бы есть он сам, хлеб, принадлежащий труженикам, - этот хлеб бессмысленно погибал в огне. А кто пустил огонь? Да тот же человек, которому принадлежал хлеб.

Сладковатый запах горелых зерен возбуждал в Немко страшный голод. Может быть, уже не доведется ему больше есть свой хлеб, вкусный, пухлый, с запеченной корочкой или пирог из ячменной муки, с маком или яблоками...

О лошадях и думать было тяжело. Долго колебался Павел, как поступить с ними. Вряд ли удастся прокормить их зимой. И если раньше он старался сохранить лошадей для колхоза, то теперь понимал, что главное - не дать их в руки врагу. Он нашел способ, как лишить врага хлеба. Но что же делать с лошадьми?

Павла долго мучил этот вопрос. Жаль было лошадей, до того жаль, что, казалось, лучше умереть, чем расстаться с ними.

Однажды, поздней ночью, заметив в чаще чуть светящийся огонек, подошла к Немко группа вооруженных людей.

Ночь стояла пасмурная, темная, собирался дождь, - в пяти шагах ничего не видно. Люди пробирались куда-то по глухой лесной тропе.

Первым к немому подошел человек, хорошо ему известный, - человек этот часто приезжал из района и ставил в конюшне своего коня. Вслед за ним вышли из тьмы и его спутники. Их было человек пятнадцать - кое-кто в военной форме. Они разместились вокруг костра, закурили.

- Что ты тут делаешь? - с помощью энергичных жестов спросил человек, которого Немко знал.

Встретив настороженный, растерянный взгляд худого, обросшего конюха, он добавил:

- И "тпру" здесь?

Немой кивнул: "да".

- Сколько?

Павел показал на пальцах: "Сорок пять".

Ответ Павла живо заинтересовал пришедших. Продолжая курить, они принялись неторопливо обсуждать какое-то, по-видимому, важное дело. Павел следил за их беседой, но в темноте мало что мог понять. Скорее по интуиции, чем по движению губ говоривших, он решил, что речь идет о лошадях. И так ему захотелось, чтобы эти люди, в которых он узнал партизан, посидели хотя бы до рассвета! Они ведь говорили о том, что все время тревожило его душу.

И вдруг Павел вспомнил, что он здесь хозяин, а они - его гости. "Чем бы угостить этих славных людей? Они, вероятно, голодны..." Немой прежде всего подумал о голоде, вероятно, потому, что сам жил впроголодь.

Немко разгреб золу и вынул несколько печеных картофелин.

- Ешьте, - жестом пригласил он.

На рассвете Павла разбудили холодные дождевые капли, падавшие ему на шею. Он поднял голову. Над ним раскачивался густой и мокрый куст, а сбоку, на месте вчерашнего костра, тлела дымящаяся головешка. Дым, стелясь по земле, уходил в глубину леса. Сквозь деревья и кусты прорвался с поля вихрь, в бешенстве схватил горсть пепла и засыпал глаза Немко. На оголенном пепелище золотой россыпью вспыхнули и тотчас же погасли искры: пошел дружный дождь.

"Лошади мокнут!" - спохватился Немко.

Он вскочил, но тут же вспомнил, что лошадей уже нет, он сам передал их партизанам.

Павел опять лег под куст и по своей привычке опустил голову на руки. Так он лежал еще час или два, а крупные капли, срываясь с листьев ольшаника, все падали и падали ему на шею.

Перед восходом солнца Немко встал и пошел в деревню, оставляя на мокрой земле следы больших и плоских ступней.

* * *

О том, что произошло с Немко дальше, дядька Никанор долго не хотел мне рассказывать. Но я стал настойчиво просить его об этом. Он сначала будто рассердился и отвернулся от меня, а потом, глянув на меня снизу вверх и чуть не упершись мне в грудь бородой, медленно спросил:

- А знаешь, почему я не могу рассказывать об этом? Знаешь, почему мне тяжело вспоминать Павла? - И, скосив глаза в ту сторону, где стоял почерневший сруб немого, сам же и ответил: - Потому что мне надо было умереть тогда - понимаешь? Мне бы умереть, а ему жить.

И старик коротко рассказал мне историю гибели Павла.

- Ты же знаешь, наша деревня стоит в низине и осенью на улице бывает такая грязь, что ни пройти, ни проехать. Однажды в деревню на беду завернул фашист-офицер. Автомобиль еще кое-как тянул, пока под колесами земля была твердоватая, а потом угодил в канаву и - ни с места. Офицер послал солдата согнать людей - вытащить машину. Подошло нас человек пять, и Немко с нами. Шофер завел мотор, мы толкнули машину сзади, она и выскочила. Дальше был бугор, а там уж грязь не такая непролазная. Потому мы и отошли. Слышим, опять что-то каркает фашист, кричит, зовет. Ну, мы подошли, а Павел не слышал и не тронулся с места. Офицер орет, аж пена изо рта брызжет, а Немко глядит в другую сторону. Мы уже давай показывать гитлеровцу знаками: человек, мол, глухой, не слышит, а если нужно, то мы сами позовем его. А он, сволочь, куда там, и смотреть на нас не хочет, вылезает из машины и прет прямо на Павла.

Ну, схватил его за бороду, лопочет по-русски, слышим, фашист винит Павла в непослушании и требует, чтобы тот толкал машину через всю улицу. А немой глядит только на его поганый рот, а понять ничего не может: известно, как фашист по-русски может говорить... Мы опять подходим к офицеру, показываем, глухонемой, мол, это человек, не слышит и не говорит, мы сами сделаем все, что надо... А он, лихо ему, еще крепче вцепился Павлу в бороду и примеряется, как паршивый петух, другою рукой схватить за волосы. Видим покраснела у немого правая щека, задрожали губы под усами. И вот взял он этак, не спеша, фашиста левой рукой за плечо, а правой как даст ему чуть повыше уха, так тот - кувырк в грязь!

Часа через два прилетают мотоциклисты и окружают деревню. Солдаты с автоматами шлепают по грязи, выгоняют всех, и старых и малых, на сухой бугор в конце села, где стоит старый Павлов сруб. Сошлись мы - и видим: лежит убитый подлюга на грузовике, часовые на карауле у трупа стоят. А рядом ходит взад и вперед по бугру ну точно такой же самый подлюга, только еще живой. Ходит и глазом не поведет на нас, все о чем-то думает. Потом повернулся к нам, заложил руки за спину и тихо, словно с глазу на глаз, заговорил по-русски, что немцы, значит, люди добрые, что они, видишь, никого не трогают, пока их не заденут... Потом подал знак. Выскочили автоматчики, выстроились, наставили на нас дула. Женщины - в плач, а мы стоим. Мой Филипка прижался ко мне, дрожит, бедный. "Ой, дедуся, - шепчет, - стрелять будут!" - "Молчи, - говорю, - внучек, молчи..."

А фашистский гад опускает руку в перчатке и вынимает пистолет из кобуры. "Я буду считать до трех, - говорит. - Если за это время не выдадите того бородатого бандита, всех вас перестреляем, а деревню сожжем".

И начинает: раз - и выстрел в воздух, два - и опять выстрелил, три...

Женщины голосят, дети плачут, глядят, бедные, на ружья и прикрываются ручонками. Филипка вцепился в меня и так дрожит, дорогой, что у меня сердце заболело. Я легонько беру его за руки, отвожу в сторону, а сам выхожу на три шага вперед. "Я, - говорю, - убил того злодея".

А сам стою и гляжу фашисту прямо в глаза. Два солдата зашли сзади и уткнули дула мне в спину. Вылезает один из машины, разглядывает меня бороду, одежду, - потом кивает головой: да, значит, тот самый.

Подходят еще двое с автоматами, чтобы связать мне руки, а Филипка как закричит, бедный, как заревет, да ко мне... Слышу, за спиной у меня женщины плачут... И вдруг... - у меня даже оборвалось все внутри и ноги подкосились - оглянулся я, - вижу: Немко идет к машине. Я ему головою мотаю, а он чуть не бегом ко мне, расталкивает немцев и бьет себя рукою в грудь: я, мол, тот самый.

Так и погиб наш Павел, вечная память ему. А я до гроба не забуду его глаз - огонь в его глазах сиял, - когда он стоял у своего сруба и смотрел на врагов, не забуду его голоса...

- Какого же голоса, когда он немой был? - перебил я.

- Все слышали... - возразил старик. - Павел протянул руку к нам, и золотое колечко блеснуло. Потом он заговорил, и все это слышали. Никто не понял, что он сказал людям, только все навеки запомнили его голос. Спроси у моего Филипки, если не веришь.

Так и теперь в нашей деревне все верят, что Немко заговорил перед смертью.

1946


Дорогами жизни

Рассказ

Перевод с белорусского Владимира Жиженко.


На опушке густого соснового бора, километрах в трех от деревни Поддубовки, стоит одинокая хатка. Еще год тому назад ее никто не мог бы назвать одинокой, потому что от Поддубовки до этой хатки и дальше, до самой Стомогильской реки, тянулись колхозные огороды. Почти рядом, в молодом яблоневом саду, была колхозная пасека, а за нею сразу усадьба хозяйственные постройки, школа, мельница. Потому что это место вовсе и не казалось оторванным, а служило как бы третьим концом деревни. Летом тут у Грыся Вечеры бывало иной раз больше народу, чем в деревне. Его дочери, теперь замужние, в пору жатвы дневали и ночевали у матери; тут проводили отпуск и подолгу гостили сыновья Грыся, да и каждому, кто работал на огородах или в поле, сподручно было забежать сюда - напиться холодной воды, посидеть минутку-другую в тени, перекусить.

А старый Тодор Юрко, колхозный пчеловод, как только начинали роиться пчелы, переходил сюда, считай, "на постоянное место жительства". Правда, и раньше, когда в колхозе еще не было пчел, Юрко часто навещал Грыся. У обоих была одна забота - пчелы. По две-три колоды со старыми семьями стояло у каждого на усадьбе, да еще ульев по семь было расставлено по всему лесу.

Летом, во время роения, около каждого улья гудели пчелы, потому что внутри колоды для них был положен кусочек прошлогодних сот, пучок сухого чебреца или несколько увядших ольховых веточек. Пчелы-разведчики отыскивали эти ульи и понемногу обживали их, чтобы потом привести сюда матку с роем.

В теплые, напоенные медовыми запахами вечера у стариков не находилось иных разговоров, кроме как о пчелах. Бывало, сойдутся у Грысевой хаты, сядут на завалинке и, если о пчелах все переговорено, просто молчат и курят. Кое-кто в деревне любил пошутить над стариками, изобразить, как они по целому часу просиживают на завалинке с трубками в зубах и молчат или беседуют о пчелах на непонятном посторонним людям языке:

- Ты там был?

- Гм...

- Ну и что там?

- Гн...

Позже, когда колхоз завел пчел, Тодор стал пчеловодом, а Грысь, хотя и любил помогать ему на пасеке, больше занимался столярным делом. Двух пчеловодов колхозу не нужно было, а хорошему столяру или плотнику работы всегда хватало. За год до войны Грысь в свободные часы сколотил на Стомогильской реке паром. Сначала им пользовались люди только для того, чтобы не мочить ног, переправляясь вброд, а потом и колхоз стал перевозить на нем хлеб и другие грузы. В горячие дни молотьбы и отправки хлеба государству Грысь сам и дежурил на пароме, потому что никто не умел так справляться с этим переправочным устройством, как старый Вечера.

А теперь Грысева хатка стоит одна-одинешенька, потому что Поддубовку немцы сожгли, пасеку уничтожили, а колхозные огороды пришли в запустение. Не видно вокруг хатки ни стежек, ни дорожек, да и самого хозяина уже третий день нет дома. Старая Грысиха несколько раз выходила за усадьбу, подолгу вглядывалась в лес. Сухой летний ветер, вдруг вырвавшись из-за деревьев, гнал к реке первые желтые листья. "Пришел Петрок, - невольно думалось Грысихе, - опал листок..."

Первый раз в жизни ей не хотелось замечать, что делается в лесу, в поле, как проходит лето. Да и что это за лето, когда жать нечего, когда на пасеке не роятся пчелы, когда не доносится из сада аромат краснобоких сочных малиновок?..

Грыся все не было, и старуха уже не знала, что и думать, когда его ожидать. Вернувшись, она садилась на завалинку, где когда-то любили сидеть Грысь с Тодором, и ждала до сумерек. Вечером шла в хату, но огня не зажигала. Если зажечь лампу, то нужно будет завесить окна, а тогда в доме становится глухо и тоскливо, как в погребе.

Грысь должен был вернуться еще позавчера. Третьего дня утром он позавтракал, надел свою серую полусуконную куртку, подпоясался сыромятным ремешком и, заткнув за пояс топор, стал набивать трубку.

- Куда ты? - несмело спросила жена.

Но хозяин, как нередко с ним бывало, только бросил в ответ "хм" и вышел из хаты. Потом, дойдя до ворот, остановился, попыхкал трубкой и, ступив шаг к окну, буркнул:

- К вечеру приду.

- Так возьми хоть хлеба краюшку, - метнулась к дверям Грысиха, но старик, не оглядываясь, зашагал напрямик к лесу. Тонкая голубая змейка дыма тянулась от трубки и таяла у него над головой.

Вот и теперь, когда Грысиха начинает вглядываться в черноту тихой летней ночи, ей нет-нет да и покажется, что она то в одном, то в другом месте совсем близко видит этот голубоватый дымок и даже слышит запах трубки.

* * *

Грысь вернулся только на четвертый день. Сначала он сказал жене, что ходил посмотреть своих и Тодоровых пчел, а потом, как-то мимоходом, намекнул, что были дела и посерьезнее.

- Так это ты все за роем бегал? - с легким упреком спросила жена.

Старик сразу не ответил, а, помолчав немного, затянул нараспев, словно что-то привычное и обыкновенное:

- Рой-то рой, да еще и не свой...

- Что же ты ел эти дни? - пытаясь добиться какого-нибудь толку, расспрашивала Грысиха.

Но Грысь проговорил еще пару слов только после того, как поужинал и с удовольствием затянулся дымком из своей трубки. Он рассказал, что около шестого Тодорова улья он встретился с самим Тодором, а потом в одном месте встретил многих поддубовцев и еще кое-кого из соседних деревень.

- Вот тебе и рой, - полушутя заключил Грысь. - Тодор познакомил меня с батькой этого роя. Там у них не матка, а батька.

Больше старуха ни о чем не расспрашивала. Постепенно, день за днем все само собой становилось понятным.

На другой день после возвращения Грыся пришел на хутор Тодор. С полчаса они посидели в хате, поговорили намеками, как бывало, про пчел, а уже за полночь взяли топоры и направились к реке. Грысиха не сразу догадалась, куда они пошли, но утром, заглянув случайно под печь, все поняла. Грысь по своей хозяйской привычке принес домой несколько сухих тесин. Хозяйка проворно сунула их в печь, а когда Грысь проснулся, подошла к нему и, присев на кровать, стала шепотом просить:

- Ты уж делать-то делай, как знаешь, только чего не нужно в хату не приноси. Это ведь слава богу, что я огляделась, а если бы чужой кто зашел?.. Ты же слышал, небось: по всем деревням шныряют, хватают людей, стреляют, вешают...

В ту ночь Грысь с Тодором изрубили паром. Давно бы нужно было это сделать, да Грысь, пока был один, не знал, как будет лучше: разрушить паром и пустить его с водой или оставить в целости, чтобы при случае можно было переправить кого-либо из своих. Теперь же из партизанского отряда передали, что паром лучше уничтожить, иначе его могут использовать гитлеровцы. Придя ночью на переправу, Грысь первый раз в жизни с размаху ударил топором по вещи, которую сам с такой любовью делал. Паром вздрогнул и глухо, тревожно застонал. По реке стремительно прокатилось эхо и отозвалось где-то далеко в лесу.

На следующую ночь старики перетащили в прибрежные кусты все челноки и лодки, которыми могли воспользоваться враги. Потом, возвращаясь на хутор, остановились возле старого, в два обхвата, развесистого дуба. На толстых ветвях дерева, похожих на две вытянутые руки, стоял Грысев улей. Правая сторона его, если смотреть от поля, казалась беловатой; повыше с этой же стороны свисал лист березовой коры, похожий на козырек поношенной кепки. Левая сторона была почти черной.

Старики прильнули к дереву, приложили к коре уши.

- Чуешь, гудят... - с глубокой затаенной радостью сказал Грысь, показывая чубуком на улей. - Пять лет пустовал, а теперь, видишь, прилетел откуда-то рой и сел. Давно живут, с самой весны.

Тодор долго слушал молча, потом, отступив от дуба, присел на пенек и начал тихим грудным голосом, похожим на пчелиный гул:

- Тревожно пчеле стало дома, так она - в лес... Вот и мой шестой улей с семьей теперь. Живут себе пчелки и медок носят и размножаются... А если что, так они и постоять за себя умеют. Помню, покойница Бараниха хотела как-то мой рой поймать. Пчелы свились у нее на вишне, так она, ни слова мне не сказавши, за решето - и туда. А они ей такого задали жару, что она дней десять каталась, чуть богу душу не отдала. До самой смерти потом баба за полверсты обходила ульи. А мне тогда, признаться, больше пчелок жалко было, чем этой загребущей женщины. Добрая треть роя отсыпалась, так пластом под вишней и лежали...

Грысь заметил:

- Пчела жизнью жертвует, если нужно...

Промолвив это, он тоже отошел от дерева, нащупал ногой рядом с Тодором пенек, сначала выбил об него трубку, потом сел.

- А немец, слыхать, снова на Москву прет, уже в обход пробивается...

- Не пробьется, - по-прежнему тихим, но уверенным голосом сказал Тодор. - Напорется на рожон, чтоб ему пусто было. Тут вся земля нашим духом пропитана. Ничто чужое, вражье на ней не прорастет. Вчера я кусочек меду принес в отряд. Там у нас одна девочка лет пяти все болеет и болеет, бедная... Дал я ей этот кусочек, так она подняла головку, глядит на меня и спрашивает:

- Может, это, дедушка, из нашего колхоза медок?

- Из колхоза, - отвечаю.

- Ой, какой сладенький, - обрадовалась девочка, а личико так и посветлело, так и засветилось счастьем.

В лесу было тихо. Не только нижние листья дуба, но и те, что на самой макушке, были почти неподвижны. Казалось, что над дубом не голубое, с белыми прожилками, небо, а стеклянный навес. Прислушавшись, можно было различить пчелиный гомон, даже не подходя к дубу.

- Пилу на завтра подточить? - выгребая из кармана махорку, спросил Грысь.

- Подточи, - сказал Тодор. - Завтра мы поработаем на большаке, а там надо будет подумать и насчет немецкого имения в Бранчицах. Ходят слухи, что немцы согнали туда скотину чуть не со всего района. Ты там скажи своей, пусть сходит туда, проведает родичей... Ну, а теперь мне уже и до дому пора, скоро светать начнет.

Тодор поднялся с пня, молча пожал Грысю руку и исчез в темноте.

На другую ночь они вдвоем спилили десятка два телеграфных столбов по дороге на Слуцк, а еще через несколько дней пошло дымом Бранчицкое имение. День за днем Грысева хата становилась все более известной в лесу - сюда приходили партизаны, как на одну из своих баз, а в скором времени она стала местом, где рождались почти все важнейшие планы Поддубовского партизанского отряда.

* * *

Стомогильская река была тихой, хозяйственной рекой. Никакой беды людям она никогда не чинила: не угрожала разливом, не размывала берегов, не шумела злою пеной. В этом месте ее называли Стомогильской потому, что она протекала мимо большой деревни Стомогилы. Вообще же это была река Случь. Когда-то, в давние времена, стомогильцы даже землю из-за нее забросили. Столько рыбы водилось, что можно было ею одной и жить. Что ни человек, то рыболов. Малые дети еще и ходить-то как следует не умели, а уже учились плавать.

Одного только места на реке люди избегали. Оно было километрах в двух от Стомогил, там, где река врезалась в старый сосновый лес, и, если идти напрямик, - недалеко от Грысевой хатки. Это был омут. Черная, будто смешанная с сажей, вода тут вечно шумела и бурлила. В теплые летние дни отсюда дышало холодом, а зимой вода была теплая и не замерзала. Не только стомогильцы, но и многие из соседних деревень считали, что река в этом месте не имеет дна, что ни человек, ни животное, ни даже рыба, попав сюда, уже не выплывет - закрутит их, завертит и какая-то неведомая сила потащит на дно.

Вот почему Поддубовский отряд и выбрал это место для своих переправ. Случайные люди сюда не заглядывали, вокруг было глухо, как на каком-нибудь островке посреди непролазного болота. К тому же и река тут была уже, чем в других местах.

Грысь с Тодором пригнали сюда несколько лодок, и при нужде партизаны переправлялись с одного берега на другой. Справа от реки километров на десять в глубину тянулся лес, а еще дальше шло болото, на котором то там то сям зеленели поросшие кустами бугорки. На этих маленьких островках были запасные базы партизан. В лесу за рекой жили партизанские семьи и хранились кое-какие запасы: взрывчатка, патроны, продукты питания. Потому-то переправляться через реку партизанам приходилось довольно часто, и каждую ночь если не Грысь, так Тодор дежурили на переправе.

Как-то раз незадолго до полуночи Грысь перевез за реку троих партизан и, когда они, распрощавшись с перевозчиком, направились в лес, присел на кочку шагах в пяти от реки, снял куртку, накинул ее на голову и стал прикуривать. Огонек спички на минуту осветил его поношенные, мокрые от росы лапти и желтоватую траву под ногами. Старик сидел, скорчившись под курткой, и курил так, чтобы не видно было огня. Вдруг возле лодки послышались шаги и чей-то голос тихо спросил:

- Отец, где ты?

Грысь взял трубку в кулак и скинул с головы куртку.

- Тут я, - так же тихо ответил он.

Двое в брезентовых дождевиках - один с автоматом, другой без оружия подошли к нему. Осенняя ночь была так темна и над рекой висел такой густой туман, что лиц людей никак нельзя было рассмотреть.

- Перевезите нас, - сказал человек с автоматом, и только по голосу Грысь узнал его. Второй человек молчал, но ведь если знаешь одного, так о другом можно и не спрашивать. Вечера встал, натянул куртку и, снова взяв трубку в кулак, зашагал к лодке.

Когда причалили, знакомый партизан поблагодарил Грыся и снова назвал его отцом. Это было не совсем обычно в тех местах, но Грысь привык уже к тому, что его так зовут: у военных людей свои правила. Ничего не ответив, он повернулся, чтобы отойти да присесть где-нибудь - докурить трубку, но тут вдруг ему послышалось слово, которого он давно-давно не слышал и которое не раз заставляло его вздрагивать во сне и просыпаться. Грысю показалось, что кто-то позвал: "Тата!" И голос был такой знакомый, такой близкий сердцу. Захотелось вдруг обернуться, с распростертыми руками броситься на голос, обнять этого человека, прижать к груди. Да ведь мало ли что может послышаться человеку, который уже давненько живет один. Война разлучила его с детьми, и вот уже почти полтора года он ничего не знает ни про своих сынов, ни про дочерей. Двое сыновей до войны жили и работали в городе, один еще учился, а где они теперь и что с ними - неизвестно. Обе дочери, жившие в Поддубовке, вместе с детьми подались за Днепр. Но успели они спастись от фашистов или нет - тоже неизвестно.

Вечера, застыв на месте, слегка повернул голову, но на людей не смотрел.

- Тата, - снова послышался тот же родной, до боли знакомый голос. Теперь уже Грысь не выдержал, оглянулся. Незнакомый человек шагнул к нему.

- Это я, - тихим, заметно взволнованным голосом проговорил он.

- Алесь? - Старик не верил своим глазам. Перед ним действительно стоял сын. Вот его широкое, с глубокими складками в уголках губ лицо, слегка прищуренные глаза блестят в темноте. Отец положил ему на плечо свою руку с зажатой в ней трубкой, привлек к себе. Сын наклонился, правой рукой обнял отца за шею и прижался к седой бороде.

- Постарели вы, татка...

Старик вместо ответа спросил:

- Откуда идешь?

- Да вот... - неопределенно показал сын на лес за рекой. - А мать дома?

- Дома.

- Пойду проведаю маму. Вы пойдете домой?

- Нет, я на дежурстве.

Спустя несколько минут Алесь с автоматчиком направились в сторону хуторка, а Грысь снова остался один. Он подошел к кусту можжевельника, сел на сухой мох и, прикрывшись курткой, стал курить. В нескольких шагах от него тихо журчал ручей, пробиваясь из лесу к реке. Сама река текла спокойно, только в омуте, справа от лодки, как в огромном кипящем котле, бурлила и переливалась вода. Грысь вслушивался в этот однообразный суровый шум и думал про сына.

Война застала Алеся в Минске. Как вступил человек в войну? Успел мобилизоваться или нет? Был в армии или нет? А может быть, эвакуировался?.. Тогда чего же он здесь?.. В гражданском, без оружия...

Вечера поднял голову, вынул изо рта потухшую трубку, опустил ее чубуком вниз. Туман над рекой густел все больше и больше, казалось, что огромная и плотная, как снежная стена, туча спустилась с неба и легла на воду своей тяжестью. Речка покорно несла эту тяжесть, только омут протестовал и злился, поднимался в берегах, словно силясь отбросить от себя, рассеять туман. Грысь вглядывался в черное беспокойное пятно на воде.

"Если бы не служил в армии, а был, скажем, где-нибудь тут, поблизости, - вертелась у него в голове мысль, - так, наверно, дал бы знать о себе. А то ведь сколько времени ни слуху ни духу..."

Старику вспомнилось, как нынче, перед самой весной, приходил домой сын одного знакомого стомогильца. Пришел заросший, оборванный, на ногах стоптанные солдатские ботинки. Люди подумали, что человек с фронта какие-нибудь вести принес, под вечер посыпали к его хате, а отец его - двери на засов, окна завесил, чтобы и через окна не глядели на такого гостя. Оказалось, что пришел он домой отдохнуть, поваляться на полатях, пока другие будут воевать. Удрал из отступающей части, переждал самое страшное у теплой хозяюшки на печи, а потом подался домой.

Пока жил "гость" дома, окна в хате и день и ночь были завешены, калитка заперта на крюк и ворота наглухо завязаны веревкой. Люди обходили эту хату, как тюрьму, как самое гадкое, проклятое место. Отец того выродка и сейчас еще не может открыто смотреть людям в глаза.

Эта мысль больно ранила душу. "Неужто и Алеся те же стежки привели сюда, неужто его сын сбился с пути?.. Нет, не может этого быть... Если так, то лучше уж в этот омут головой..."

Незадолго до рассвета Грысь оттащил в кусты лодку, прикрыл ее зелеными ветками, папоротником, а сам направился домой. Хотелось скорее увидеть сына, на свету поговорить с ним, а если что, так и прямо спросить. Поглядеть в эти прищуренные глаза, взять за чуприну, как брал когда-то маленького, и спросить сурово, беспощадно. Он должен сказать отцу правду... А не скажет, так пусть не считает себя сыном, - проклятие ему вечное...

В хате на выступе печи коптила лампа. Сын, раздетый, в синей суконной гимнастерке, перетянутой широким желтым ремнем, сидел на кровати, склонившись на спинку, и, подложив руку под голову, дремал. Темно-русые, давно не стриженные волосы, разделившись на темени, падали космами на правое ухо и на левый висок. Автоматчик сидел на скамье у стола. Он тоже снял дождевик, но автомат держал при себе и не дремал. Грысь, заметив предостерегающие жесты жены, тихо прикрыл за собою дверь, бесшумно разделся, вытащил из-за пояса топор и не швырнул его, как обычно, под лавку, а взяв за конец топорища, осторожно сунул под печь. То, что он увидел сына хотя и не в военной, но в добротной одежде, немного успокоило его, но, поглядев на жену, он уловил на ее лице едва заметную тень той же глубокой тревоги, которая волновала и его самого. Он понимал, что она давно ждала его, что ей надо хоть парой слов переброситься с ним о сыне, но сознательно не начинал разговора.

- Ужинали? - вполголоса спросил он и показал глазами на сына и на автоматчика. Потом вытер ручником бороду и, пригладив ладонями волосы на голове, подошел к лавке, на которой сидела жена, присел рядом и, не глядя на нее, стал задавать короткие, как бы только намекающие на суть дела вопросы:

- Куда?

Грысиха, боясь, что ее, не дослушав, перебьют новым вопросом, беглым шепотом торопилась сказать, что она ничего об этом не знает, что люди проголодались в дороге и она первым делом позаботилась о том, чтобы их накормить, а куда они держат путь, так и не спросила.

Грысь продолжал:

- Откуда?

Однако и этого жена не знала.

- Я у тебя спросить хотела, - сказала наконец она.

Тогда Грысь решил поговорить с автоматчиком. Он подошел к столу, сел напротив гостя, посмотрел на него, кашлянул, но снова обратился к жене:

- Чего свет на печь поставила, вроде бы еще не зима?

Грысиха поспешно сняла лампу и перенесла ее на стол. Старик уменьшил немного огонь, чтобы не коптил под носом, постучал в нерешительности пальцами по столу, потом начал примерно так же, как говорил с женой:

- Значит, идете...

Трудно было понять, вопрос ли это или утверждение, поэтому автоматчик, чтобы не показаться невнимательным, ответил:

- Да, идем...

Вечера понял, что такими расспросами от автоматчика ничего не добьешься, но сделал вид, будто партизан нарочито отвечает неточно.

- Я вижу, что идете, - с упреком сказал он, - что ты мне про это толкуешь! Я спрашиваю, куда вы идете, откуда идете... А это легче всего сказать: "Идем".

Выходило, как будто Грысь и в самом деле злился, поэтому человек с автоматом даже покраснел немного и старался как мог угодить старику.

- Ну, как вам сказать, - оправдывался человек. - Товарищ командир велел идти с ним - вот я и иду... Вот сейчас мы здесь, а куда завтра пойдем - не знаю. И откуда прибыл командир в наш отряд, мне тоже неизвестно... У него дороги широкие...

- Ага, вот то-то же, - вдруг оживившись и повеселев, закивал головой Грысь. - Значит, ты с ним, именно ты с ним, а не он с тобой. Про это же я и спрашиваю. А я, видишь ли, думал, что, может быть, не при нас будь сказано, ты куда его ведешь.

Человек с автоматом засмеялся:

- Ну и взбрело же вам в голову! Неужто вы и вправду ничего не слышали про вашего сына?

- В том-то и дело, что нет.

- И ничего удивительного, потому что он недавно прибыл в наши места... Но, между прочим, он тут главный над всеми партизанскими отрядами.

У Грыся тяжкий камень свалился с сердца. Будь он тут один, наверно, рассмеялся бы старик от радости, сказал бы что-нибудь веселое, но при постороннем человеке не дал воли своим чувствам и продолжал беседу в том же духе, что и прежде.

- Так-так, ну хорошо, значит...

Потом снова постучал пальцами по столу и вдруг повернулся к жене:

- Так, говоришь, перекусывали? А почему ты подушку ему не дала под голову... да вот и ему. Вздремнул бы малость, - предложил Грысь автоматчику.

Но тот, отвернув уголок оконной занавески, покачал головой. На дворе начинало светать.

* * *

Посещение сына осветило жизнь стариков новым светом, прибавило крови в жилах, твердости в мыслях. Глубоко в душе носили они слова сына, сказанные им на прощанье:

- Я приходил к вам не только как к родным, но и как к партизанам. Я слышал в отряде про ваши дела. Целую вас за это, как сын, а как командир, благодарю от имени Красной Армии. А насчет нас всех можно не беспокоиться: Николай сейчас под Сталинградом, а Виктор выехал с военным заводом на Урал.

Старики проводили сына чуть не до самых передовых постов Поддубовского отряда. На верхушках старых сосен тихо занимался день. Осенние птицы бойко перелетали с дерева на дерево, порхали в кустах. Лес постепенно наполнялся их голосами, хотя и не такими веселыми и жизнерадостными, как весной, но все же еще довольно бодрыми.

Вернувшись домой, Грысь долго, с особым старанием точил пилу. В эту ночь ему с Тодором было приказано устроить завал на одной важной дороге. За час-другой нужно будет свалить немало толстых деревьев. Каждую ночь, свободную от дежурства на переправе, они были на работе: если не с пилой, не с топором, так со спичками, а в последнее время познакомились и с минами. По слуцкой дороге непрерывно сновали взад-вперед немецкие автомашины, и уже не одна из них разлетелась в щепки вместе с пассажирами.

Хватало работы и Грысихе. То на родины, то на поминки, то по каким-нибудь делам ходила она к родне в окрестные деревни; пекла коржики на сахарине и носила их в Старобин продавать. Она знала, что делается в каждой деревне, через нее партизанский отряд давал задания многим своим связным.

Так в труде и заботах проходили короткие осенние дни. Уже не нужно было особенно спешить, если за ночь приходилось сходить куда-нибудь за десяток, а то и больше километров, сделать дело и вернуться назад. Начинались заморозки. По ночам подмерзала у берегов река.

Как-то под вечер Грысиха пришла из Старобина едва живая. До того запыхалась старуха в дороге, что, войдя в хату, долго не могла отдышаться. Между морщинами на лбу, на бледных, немного отекших щеках блестел пот. Запинаясь и большими усилиями сдерживая кашель, она сообщила, что Старобин битком набит оккупантами и что в соседние деревни, говорят, тоже понаехало много карателей.

- Видно, задумали что-то, чумы на них нет. Старобинцы говорят, что это неспроста...

Вечера, заметив, что жена дрожащими от усталости и тревоги пальцами пытается нащупать пуговицу на фуфайке, сказал тоном военного приказа:

- Спроста или неспроста, но не раздевайся! Пойдешь в одну сторону, а я в другую.

Однако не успел Грысь одеться и сунуть за пояс топор, как к хутору подъехала автомашина и немецкие автоматчики, соскочив с кузова, в один миг окружили хату и хлев. В хату вошли четверо гитлеровцев и с ними маленький, сухонький, похожий на заморенного козла человечек.

- Здравствуйте, пане Вечера, - переступая порог, сказал он. - Куда же это вы собрались на ночь глядя?.. А гостей и не ожидали?.. Здравствуйте!

Он снял шапку, такую же облезлую, как и его борода клинышком, и протянул Грысю руку.

Старик, измерив "гостя" взглядом с головы до ног, полез в карман за трубкой.

- Не бойтесь хороших людей, - брызгал ядовитой лестью человечек. - Пан фельдфебель хочет оказать вам честь. Панам немецким военнослужащим нужно побывать за речкой, а у вас лодочка... Я и сам мог бы их перевезти, да ведь без вас лодочки нигде не найдешь. Вот переедем, а там, может быть, проведете нас малость, а если нет, так мы и сами уже не заблудимся.

Грысь слушал молча, а сам думал: "И откуда он вынырнул, злодюга, проходимец?" Горько было оттого, что в хате стоял поддубовец. Что он в своей жизни не брезговал ничем, это все знали. Было удобно - обманывал, плохо лежало - крал. Незадолго до войны, как медведь, повадился в мед, распотрошил несколько ульев на колхозной пасеке. Потом отирался в Чижевичах при церкви, позже на каком-то складе работал и в конце концов за воровство угодил в тюрьму.

- Чтоб на тебя туча темная нашла, чтоб ты сквозь землю провалился на этом самом месте, ирод, христопродавец окаянный, - шептала, стоя у печки, Грысиха.

А человечек, будто ничего не замечая, продолжал:

- Сколько ваша лодочка берет? Переплывем, а там еще десяточек молодцов переправите, если пан фельдфебель прикажет.

- И ты поплывешь? - раскуривая трубку, спросил Грысь.

- А как же, вы уж от меня не отворачивайтесь, - ехидно засмеялся человечек. - А чтобы оно надежней было, пускай пан фельдфебель попросит пани хозяйку подождать нас здесь, да уж заодно и дом посторожить. - Он обхватил костлявыми пальцами свою сухую волосатую руку и показал глазами на Грысиху. Фельдфебель подал знак. Двое гитлеровцев подошли к старухе, надели ей на руки стальные наручники и привязали веревкой к стояку печи.

- Вот это лучше всякой охраны... Если пан Вечера захочет еще повидаться со своей хозяйкой, он будет выполнять все просьбы пана фельдфебеля.

- Бери шестерых, - пыхнув дымом в слюнявый рот поддубовца, сказал Грысь и направился к дверям.

* * *

На четвертую ночь, наведавшись домой, Грысь не узнал своего хутора. В бледном свете месяца чернела только обгорелая глинобитная печь, да свежая, еще не прибитая дождем зола лежала светлым пятном на том месте, где стояли хата и хлев. Покопавшись в золе топорищем, Грысь нашел свою пилу-поперечку, а потом возле печи звякнули под ногой стальные наручники. Вечера встал на том месте, где в последний раз стояла его жена, опустил одним концом вниз посиневшую в огне пилу и снял шапку.

- Прости, Настуля, - тихо, с надрывом в голосе сказал он. - Не мог я иначе... Я знаю, что и ты на моем месте не поступила бы иначе...

И перед глазами у Грыся закружилась в омуте наполненная врагами лодка. Вот, перекрестившись, он с размаху опускает весло на голову изменника и грузно наваливается на борт... Все дальнейшее мутно, как во сне. Никому старик не смог бы теперь рассказать, как он выбрался из омута, как у него хватило сил, коченея в холодной воде, доплыть до берега, а потом в мокрой одежде, совсем изнемогая, добежать до партизанского лагеря...

Колючий, сухой ветер вырвался из-за леса и жалобно загудел в осиротевшей трубе. Прядь седых волос на голове у Грыся зашевелилась, затрепетала, как лоскуток тонкой бересты на стволе, и снова легла на правую сторону лба. Старик надел шапку, взял на плечо пилу и подался в лес. У переправы его ждал Тодор.

1946


Квартиранты

Рассказ

Перевод с белорусского Бориса Бурьяна.


Никодим Петрович Буза любит, чтобы разные приезжие и командировочные заходили к нему и просились на квартиру. Домик у него довольно просторный, а семья маленькая: жена по прозвищу Глухонькая, хоть слышит она очень хорошо, и дочь Дуся.

Заходит незнакомец, - Никодим Петрович усаживает его где-нибудь в стороне от стола, но непременно против себя, и начинает основательнейшую беседу. Незаметно, исподволь выспрашивает все: и где родился, и где крестился, и, если собеседник пожилой, - чем занимался до революции и после революции. Правда, подробности не слишком интересуют хозяина, однако пропустить какой-нибудь анкетный пункт он не может. Любопытно узнать о человеке все сразу: тогда легче определить и самое существенное - будет от него какая польза дому или не будет.

Когда выясняется, что новый знакомый соответствует вкусам и намерениям семьи, Никодим Петрович приглашает его присесть поближе к столу, а то и за самый стол, может даже угостить чем-нибудь: яблоками или чаем с брусничным вареньем. За угощением как бы между прочим заметит, что у него есть исправно действующий электрический чайник, несколько розеток, кивнет в сторону чистой комнатки, отгороженной для квартиранта.

Лишь после этого скажет кое-что и о себе. Прежде всего он пожалуется на то, что дела в здешнем колхозе идут неважно, что он сам, будучи колхозным бухгалтером, из сил выбивается, ночей не досыпает, чтобы хоть немного поправить положение, но ведь один, как известно, в поле не воин.

Вставит словечко и жена, если хозяин в хорошем настроении. Она сообщит, что их дочь работает счетоводом в МТС, что скоро ее повысят, переведут в бухгалтеры. И больше ничего при хозяине не скажет, потому что Никодим Петрович не любит, когда женщины вмешиваются в мужские разговоры. А выбрав момент, она наговорится вдосталь. Расскажет, что женщина она по природе своей слабая, хотя в летах еще небольших, и что самая страшная болезнь для нее - это угар. И станет вспоминать случаи, кто когда и отчего угорел. Годов этак двадцать тому назад Яночкова Марыля угорела и чуть не померла от пряжи. Повесила мокрую основу над печью сушить. Сама легла на печь, а подняться уже и не могла. А то еще незадолго до войны Некрашовка из Издрашева угорела...

Случаев таких известно хозяйке множество, и с каждым днем они все прибавляются. По словам этой женщины выходит, что все люди угорают, как она говорит, от этой сырости, не будь которой, все были бы здоровыми.

Иногда во время таких бесед с новым кандидатом в квартиранты бывает дома Дуся. Она сидит в своей уютной комнатке, слышит все, морщится, потом вдруг резко раскрывает двери. Кандидат оборачивается в ее сторону, но она, не глядя на него, закрывает дверь на крючок и стремительно выходит из дому.

Чтобы замять неловкость, Никодим Петрович вздыхает.

- Свету белого не видит. Заработалась, ничто ей не мило...

Прошлой весной в дом Бузы был принят в качестве квартиранта эмтээсовский комбайнер Иван Прибытной. До самой уборки он был весьма желанным человеком в доме Никодима Петровича. Ему предложили и столоваться вместе, а хозяйка получила строгий наказ: не жалеть для комбайнера лучшего куска.

А началась уборка - и все переменилось. Прибытного отлучили от стола, после перевели из комнаты на сеновал, и, наконец, хозяин сказал своей старухе:

- Прибытной-то он, может, и прибытной, да не про нашу честь. Нам от него прибыли не ждать - уж больно он за урожай дрожит, дурень.

И комбайнер был выжит из дому.

Узнав об этом, Дуся прибежала в правление колхоза, попросила отца зайти в кабинет председателя, где в это время никого не было.

- Почему вы его прогнали? - не скрывая своей досады и возмущения, спросила она.

- Кого?

- Прибытного.

- Я прогнал?

- А кто же?

- Да он сам ушел. Не поладил из-за чего-то с матерью и взял да ушел.

- С матерью! - подчеркнуто повторила Дуся. - Будто я не знаю, что мама без вас и шагу ступить не смеет. Мне просто стыдно... Прибытной - наш комсомолец и самый лучший комбайнер... Вот погодите, будет комсомольское собрание - все расскажу!..

- Расскажи, рас-скаж-жи! - озлобленно прошипел Никодим Петрович. Внеси предложение, чтобы матери записали выговор всем вашим комсомольским сходом!..

Через несколько дней после этого явился новый квартирант, ветеринарный фельдшер. Звали ветфельдшера Анисимом Марковичем. Он пришелся по вкусу хозяевам. Они даже не придали значения тому, что Дуся, когда он приходил со службы, закрывалась в своей комнатке и не выходила иногда к ужину.

А к ужину Анисим Маркович почти всегда приносил что-нибудь аппетитное: то кусочек ветчины, то курочку, то вкусно пахнущую колбасу, ну, и, разумеется, бутылку спиртного. И порой ужин в доме Бузы проходил как бы на праздничном уровне: выпивали за здоровье обитателей дома, плотно закусывали, снова выпивали... Когда Анисим Маркович провозглашал тост за здоровье Никодима Петровича и его супруги, Никодим Петрович чуть горделиво склонял облысевшую голову, словно кланялся, потом вскидывал на квартиранта красноватые, слезящиеся глаза и довольно улыбался. Жена не кланялась. Она указывала на свою туго обвязанную платком голову и просила скидки на угар, но просила так, что ветфельдшер еще подливал в ее рюмку. Хозяйка выпивала, конечно, все до дна.

Выпив за здоровье хозяев дома, Анисим Маркович поднимал обычно тост за их дочь. Если в это время Дуся была в своей комнате, мать шла к ней и вслух говорила, что Анисим Маркович приглашает к столу, а затем долго с присвистом шептала что-то.

Случалось и так, что Дуся выходила. Анисим Маркович с рюмкой в руке поднимался навстречу ей, пощипывал маленькую замысловато подстриженную бородку и глядел на девушку с наигранной влюбленностью.

Дуся иной раз брала рюмку, не поднимая глаз на ветфельдшера, подносила ее к губам и снова ставила на стол.

- Ну, что же это вы, право? - заискивающим, хрипловатым голосом спрашивал ветфельдшер.

- Не могу, - пристально осматривая квартиранта, отвечала Дуся. - Мне нынче еще в контору надо идти - совещание агитаторов будет.

- Да возьми ты глоток! - не то просил, не то приказывал отец. Приглашают ведь тебя!

Случалось, что Дуся после отцовских слов отпивала чуточку, однако в разговор с Анисимом Марковичем так и не вступала, будто не замечала его стараний.

После ужина ветфельдшер усаживался в самое лучшее в доме, обитое желтой клеенкой кресло, закуривал и начинал рассказывать всевозможные новости дня.

В присутствии Дуси Анисим Маркович рассказывал про одни случаи, без нее же - совсем другие. В предназначенных для Дуси рассказах ветфельдшер делал вроде невольные лирические отступления: тонко и осторожно намекал на то, что человек он одинокий и не хотел бы долго оставаться в таком на редкость тягостном положении, сетовал на злодейку судьбу, с глубокими вздохами хвалил тихое семейное счастье, такое, например, как у Никодима Петровича.

Без Дуси он держался свободнее. Заметив, что хозяева склонны восторгаться всякими неожиданными происшествиями и разными делишками, обтяпанными хитро и ловко, Анисим Маркович и подбирал новости в таком духе, подчас правдивые, а чаще всего - далекие от правды.

Местные истории иногда не оканчивались сразу, и тогда ветфельдшер передавал их по разделам, чем особенно увлекал хозяев. Так, однажды вечером он сообщил, что намедни агроном МТС до того напился, что, идя темной ночью домой, свалился под мост, потерял там портфель с документами, ползал по грязной канаве, щупал, щупал вокруг и не отыскал портфеля.

А на следующий вечер Анисим Маркович смешил хозяев уже тем, что этот агроном с раскаяния напился пуще прежнего, повыгонял из дому жену и детей, а сам ходил из угла в угол и распевал во все горло непристойные песни.

Через день было сообщено, что колхозники случайно нашли злополучный портфель агронома. На радостях тот сбегал в ларек, взял в долг целый литр водки, угощал всех и каждого и расписывал во всех подробностях свои похождения, видимо, относя их к геройским.

О некоторых новостях ветфельдшер предпочитал разговаривать с одним только Никодимом Петровичем, даже хозяйка при этом не присутствовала.

- Хе-хе-э... - начинал он, развалясь в желтом кресле, - и есть же на свете, как говорится, хитрющие мастера, и-зоб-ре-та-тели...

- Что, что? - навострив уши, спрашивал хозяин.

- Изобретатели, говорю... В одной колхозе обкормили двух телят. Прирезали, а после акт составили - от болезни, мол, подохла скотина... И мясцо есть, и концы в воду!

- Тэк, тэк... - моргал глазами хозяин. - И в каком же это колхозе?

- М-м... не помню. Не то в "Партизане", не то в "Пятилетке".

- Двух, говорите, обкормили?

- Да, - безразлично подтвердил ветфельдшер, - двух.

- Так ведь у нас вчера трех опоили.

- Правда? - квартирант делал вид, что это поразило его.

- Ага, правда, Анисим Маркович.

- Как же я-то об этом не знаю?

- Так что тут такого, Анисим Маркович, не все ведь вам... Как говорится, не ночевать же вам на ферме...

Поперекидывались они вот такими замечаниями, а потом стали решать дело всерьез. И решили, что надо этих опоенных телят взять да и списать, как в том самом колхозе, название которого запамятовал Анисим Маркович.

Следующий день был хлопотливым. Ветфельдшер пришел домой поздно и, вопреки обыкновению, ничего не принес на ужин. Никодим Петрович встретил его с волнением. Старуха уже спала. Хозяин сам накрыл стол. Он все ждал приятных новостей. А ветфельдшер нарочно испытывал хозяина: помаленьку раздевался, не торопясь умывался, долго ел и лишь к концу ужина заявил, что работенка движется к закруглению.

Так, вероятно, и закруглилась бы их работенка, не долети до ушей ветфельдшера одна очень досадная для него новость: в колхоз, где были проделаны махинации с обкормленными телятами, приехали ревизоры и докопались до всего.

Несколько дней подряд в доме Бузы прежнего подъема как не бывало. Ветфельдшер отказывался от ужина и только пил с жадностью кислое молоко. От него несло тройным одеколоном.

Никодим Петрович все чаще заглядывал в районную газету и, особенно при дочери, делал вид, что поглощен важными думами. Одно обстоятельство начинало беспокоить его еще больше, чем прежняя неудача. Судя по газетным материалам, да и по слухам, доходившим сюда, в здешнем колхозе, как и во всем районе, предстоят большие мелиоративные работы. Будут рыть канавы. А где они пройдут, эти канавы? Надо полагать, низинами. Низина же - рукой подать, она прямо за огородами. В сухое лето там хорошо растет свекла и безо всякой канавы, потому-то Никодим Петрович и отгородил себе немного этой самой низины.

В правление пришла бумага: скоро в колхоз приедет мелиоратор. Никодим Петрович тотчас поспешил домой, позвал к себе соседа-плотника, который некогда нечто одалживал у него и до сих пор не вернул, показал ему, где лежат доски, втолковал, что и как нужно сделать в доме, и снова побежал в правление.

Вечером ветфельдшер, вернувшись домой, увидел, что рядом с его комнаткой появляется еще одна.

- Что это? - сухо спросил он хозяина.

- Да это так себе, - засуетился Никодим Петрович, - на всякий случай... Вот из города кто-нибудь нагрянет, то да се... Пускай уж будет еще одна боковушка.

А у самого скребло на сердце. Может ведь не выручить и это, все вверх тормашками может перевернуться. Где же они копать станут?

И чтобы доискаться ответа на этот назойливый вопрос, Никодим Петрович стал выходить на люди, чего раньше всячески избегал. Сходил он как-то на сессию сельского совета, потом на открытое партийное собрание. В эмтээсовский клуб приехала кинопередвижка, так Никодим Петрович пошел и туда. Переступил порог, а мальчуганы-контролеры поймали его за рукав:

- Дядя Никодим, ваш билет?

- Какой такой билет?

- Обыкновенный, вот какой. За два рубля.

- Отстаньте вы!

- Ну, так хоть за рубль купите, детский...

- Отцепитесь!

И, к всеобщему удивлению, прошел без билета.

В клубе были люди и из соседних деревень. Никодим Петрович заговорил с ними, стараясь выведать что-нибудь про канавы. Ничего определенного соседи ему не сказали. Приедет мелиоратор, тогда все станет ясным.

Приблизительно через неделю мелиоратор приехал. Был он совсем еще молодым; видимо, не так давно приобрел эту специальность. Молодость его и бросавшаяся в глаза житейская неопытность огорчили Никодима Петровича.

Ну, о чем же говорить с таким? С ним, вроде как с дочерью Дусей, не слишком развернешься в беседе и не очень-то насоветуешься.

Все-таки Никодим Петрович пригласил мелиоратора к себе, усадил его перед собой и не меньше часа выспрашивал всякую всячину. Пока выспрашивал, не называл по имени, хотя из документов уже знал, что зовут мелиоратора Павлом, Павлом Игнатьевичем. К концу беседы почувствовал: мелиоратор хотя и молод, да подстать любому старому; о чем ни спросишь, ответит, да к тому же еще и пояснит. О направлении канав не было еще речи, однако Никодим Петрович проникся уважением к мелиоратору, показал тому исправный электрический чайник, розетки, а потом провел в уютную комнатку, намекнув, между прочим, что задумана она была специально для него. Затем хозяин назвал своего будущего жильца Павлом Игнатьевичем и предложил ему присесть в обитое желтой клеенкой кресло.

Вскоре пришел Анисим Маркович. От него пуще прежнего несло тройным одеколоном. Увидев, что в желтом кресле сидит незнакомый человек, он сперва поглядел растерянно на хозяина, затем как-то неопределенно поклонился.

- Знакомьтесь! - протянул к нему руки Никодим Петрович. - Наш мелиоратор - Павел Игнатьевич.

Ветфельдшер теперь понял, для чего так поспешно сооружалась в доме Бузы еще одна комнатушка. Выбрав удобный момент, он спросил хозяина:

- Что, может быть, я здесь отныне лишний?

- Что вы, что вы? - встревоженно зашептал Никодим Петрович. - Откуда вы это взяли, Анисим Маркович! Разве у нас мало места? Поместимся, слава богу... Было бы только кому жить.

За ужином ветфельдшер разговорился. Анисим Маркович старался показать, что осведомлен во всех вопросах, а тут еще и Дуся вышла из своей комнаты и села за стол. Удивился Анисим Маркович, что вышла она без приглашения, однако виду не показал. Пускай, зато она услышит, насколько прежний квартирант умнее нового, как он любого может обставить и даже высмеять, если захочет.

- Во-от, вы, значит, это самое... - пощипывая бородку, заговорил Анисим Маркович и обернулся в сторону мелиоратора, - канавки тут копать будете... А знаете ли вы, молодой человек, хе-хе-э... что встречаются здесь такие люди, которые любят падать в эти самые канавки и купать в них важные государственные документы? А? Не знаете?

Хозяйка уткнула в локоть свою повязанную голову и залилась тихим, сиплым смехом.

- Эмтээсовский агроном, скажем, не слыхивали? Выходит, не на пользу канавки людям, а во вред. Хе-хе-э... - осклабился Анисим Маркович.

- Вовсе и не смешно, - вдруг сказала Дуся, - и про агронома вы все наврали!

Чтобы как-нибудь смягчить резкость дочери, хозяйка залилась громким смехом, а ветфельдшер в ответ на Дусины слова взял со стола наполненную рюмку, залпом выпил и так сморщил лицо, что его бородка-клинышек торчком поднялась к губам и стала по форме точь-в-точь, как его красный нос.

- Хе-хе-э! - с натугой выдавил он, растерянно посмотрев на хозяйку. Однако же есть у нас такие агрономы... - и уже для Дуси добавил: - Если еще и мелиораторы такие же...

- Пока мелиораторы, - спокойно произнес Павел Игнатьевич, ветфельдшеры уже нашлись.

Дуся фыркнула и почему-то смутилась - лоб и щеки ее залила краска.

- Ма-алдой ч-чиавек! - угрожающе прохрипел Анисим Маркович. - Если вы позволили себе в присутствии старших...

- А где же ваша рюмочка? - захлопотал Никодим Петрович. - Куда ж она запропастилась? Давайте выпьем... За ваше здоровьечко, Анисим Маркович!

Однако ветфельдшер больше уже не пил. Нервно пощипывая бородку, он поднялся из-за стола, прошелся по квартире туда-сюда, остановился возле новой комнаты, молча закурил и дым начал пускать прямо туда. Так простоял он несколько минут. Хозяйка успела уже собрать со стола, а Никодим Петрович разложил свежий номер газеты, потрепанный "Огонек", вероятно, тайком вынесенный из избы-читальни, и какую-то зачитанную книгу без обложки. На ветфельдшера он поглядывал недовольно.

Дуся удивленными глазами следила за отцом. Потом она взяла книжку и унесла ее в свою комнату. Оттуда вынесла две совсем новенькие и, наверное, более интересные.

Анисим Маркович как-то боком шагнул к столу, хотел было, ни на кого не глядя, сесть в кресло, но там уже сидел мелиоратор и тихонько говорил что-то Дусе.

Ветфельдшер махнул рукой и скрылся в своей каморке.

На следующий день он пришел домой раньше обычного. В квартире застал только одну хозяйку с мокрым полотенцем на голове. Анисим Маркович с нескрываемым удовольствием развалился в желтом кресле. Голову он положил на уголок спинки, потянулся и по-кошачьи, с оскалом редких зубов, зевнул. Пахло от него уже не тройным одеколоном, а обыкновенной водкой. Пусть все знают, что выпил.

- Хе-хе-э!.. - злобно рассмеялся ветфельдшер. - Хоть немножко отдохнуть в кресле, которое некогда было отведено мне...

- Сидите, Анисим Маркович, отдыхайте, - добродушно заговорила с ним хозяйка. - Отдыхайте себе на здоровье... А если вздремнуть хотите, я постелю, прилягте покуда...

- Хе-хе-э! - снова засмеялся ветфельдшер. - Посидите, отдохните!.. А придет этот канавокопатель, тогда, значит...

- Придет, так ведь и ему места-то хватит.

- Хватит?.. Конечно, конечно... Ему здесь места хватит, - и ветфельдшер презрительно уставился в двери Дусиной комнатки.

Хозяйка не заметила этого, но если б даже и заметила, то едва ли бы обиделась. Она то и дело поправляла на голове сползавшее мокрое полотенце и бросала на квартиранта сочувственные взгляды.

- Так, может, приляжете? - спросила она снова. - А у меня, поверьте, так голова разболелась, что хоть кричи! Принесла, это, утречком яблок, порезала да в печь их... Сразу-то вроде ничего, а после как обдаст меня из печи духом...

- Ду-ухом, - с насмешкой передразнил ее ветфельдшер, - и прямо в нос? Хе-хе-э!

Хозяйка поняла, что квартирант сегодня хватил сверх меры, и, склонив голову, замолчала.

- Та-ак вот оно... - продолжал ветфельдшер. - Духом, значит?.. А скажите, моя дорогая смотрительница катушков, отчего это вас прозвали "Глухонькой"? А? По отцу так, по деду или по бабке? Хе-хе-э... Имя ваше Марфа, а все зовут "Глухонькой". Уши у вас есть, все прочее...

В сенях звякнула щеколда, и Анисим Маркович осекся на полуслове. Вошел хозяин. Он досадливо поморщился, увидев полотенце на голове жены, а к ветфельдшеру обратился весело:

- Что, Анисим Маркович, как дела-делишки?

Ветфельдшер глубже уселся в кресле, поднял к губам бородку и невыразительно, будто кто-то ему подвязал язык, пробормотал:

- Нор-рмально, сэр, нор-рмально!.. Вот сидим, ведем задушевную беседу с нашей бесценной кормилицей и поилицей. Д-дэс!

Хозяйка проворно поднялась с места и отошла к печке.

Ветфельдшер потянулся, почмокал губами и вытянул руки в сторону Никодима, Петровича:

- Слушайте, как вас там?.. Вот оно что... Ага! Товарищ Буза! Хе-хе-э... Хотите, я вам расскажу приятнейшую новость?

- Рассказывайте, Анисим Маркович, - недоуменно глядя на квартиранта, согласился хозяин.

- Пойдемте-ка сейчас с вами к одним христианам и напьемся. Пойдем?

- Что вы, Анисим Маркович, - догадавшись, в чем дело, стал отговаривать ветфельдшера Никодим Петрович, - скоро ночь на дворе.

- Вот, вот, ночью-то как раз и ходить! Хе-хе-э!.. Ну, ладно, пойдем завтра. Хорошо?

- Завтра посмотрим.

- А то, знаете, захожу я нынче в одну избу... Печеными яблоками пахнет, как у вас. Хозяйка подойник моет, а ребятишки свежего молока ждут и облизываются. Я поздоровался, посидел немного, понюхал этого яблочного духу, а потом и говорю: "Есть, говорю, решение всем здешним коровам прививки сделать... Чтобы, значит, не болели они. Так что вы сегодня еще подоите свою буренушку, а там и потерпеть придется несколько дней. Ничего не поделаешь, говорю, - постановление!.." Хозяйка как взмолится, как заголосит: "А зачем же они, прививки, а как же детки без молочка, да ведь коровке уж делали эти прививки..." - "Ничего, говорю, еще разок сделаем..." - "Два раза, говорит, уж ей делали..." - "Ничего, говорю, мы и в третий сделаем". Хе-хе-э!.. Тогда хозяйка эта подойник - в сторону, сама - в сени. И волочет оттуда бутылку настойки... Эх, Никодим Петрович, товарищ Буза! И что это была за настоечка, скажу я тебе! Все на свете за нее отдашь!.. Любую бумаженцию подпишешь!.. Завтра пойду еще к одной, а там и еще... Пойдем со мной! А? Никодим Петрович? Товарищ Буза!..

В квартиру вошла Дуся. Незаметно посмотрела на комнатку мелиоратора, легко и стремительно направилась в свою. На квартиранта в желтом кресле она даже и не взглянула.

Защемило сердце у ветфельдшера: вот прошла совсем рядышком, будто пролетела... Только мелькнуло перед глазами бело-голубое платье да качнулась тугая коса... Привередливая!

- Ужинать будешь? - спросила мать.

- Не хочется, - на ходу ответила Дуся и скрылась в своей комнатушке.

Анисим Маркович посидел немножко, протер рукой слипавшиеся веки, почмокал губами.

- Ужинать будете? - обратилась хозяйка и к нему.

Ветфельдшер ничего не ответил, встал и ушел в свою боковку, откуда немного погодя донесся сипловатый храп.

Никодим Петрович вылез из своего угла между кроватью и сундуком, где он сидел, будто прячась от чудака-квартиранта. Смело и размашисто, как и подобает хозяину дома, прошелся к дверям, остановился рядом с женой и, кивнув головой на дверь, откуда доносился храп, сказал:

- Проспится - каяться будет.

Близилась полночь, а мелиоратора еще не было. Хозяйка, приведя в порядок повязку на голове, пошла спать, а Никодим Петрович все сидел за столом и читал районную газету. Ему хотелось дождаться Павла. Глубокой раной в сердце зияла эта канавка, грозившая отрезать изрядную часть огорода. Неужто так приспичило копать ее именно здесь? Разве нельзя отступить хотя бы немножко, ну, шагов на двести?..

Смотрел Никодим Петрович в газету, но перед глазами видел лишь черную свежую канаву. Смотрел так, думал и вдруг задремал. Увидел во сне, что вода в этой канаве уже разлилась до самого его дома и затопила весь огород.

Встрепенулся хозяин от легкого стука в окно. Но он и подняться не успел, как выпорхнула Дуся и молнией метнулась в сени. Оттуда она вернулась вместе с Павлом. Мелиоратор был заметно утомлен и в то же время весел. "Еще бы не веселиться - такая красавица встречает", - с какой-то робкой надеждой подумал отец и хитровато посмотрел на дочь. Та стыдливо потупила искристые веселые глаза, которых еще не коснулся сон, на ходу подхватила электрический чайник и торопливо стала наливать в него прозрачную воду.

- Насчет чайку не беспокойтесь, - ласково сказал Павел уже из своей комнатушки, снимая промокшую и выпачканную торфом спецовку. - Я вот свеженькой водицы напьюсь и - спать.

- Так ведь и мы еще не ужинали, - сказал отец, чтобы смягчить очевидность преднамеренных стараний Дуси.

- Тогда - иное дело, - согласился мелиоратор. - Тогда попьем. А я думал, что вы уже давным-давно спите... Дуся, вам, наверное, завтра вставать надо рано?

- Ничего, встанем, - дружелюбно отозвалась девушка.

Она, словно ветерок, летала то к столу, то от стола, и вскоре ужин был приготовлен так умело и ловко, что не только Павел, но даже отец и тот удивился. Никогда он не примечал за дочерью таких способностей.

Павел пробовал горячий чай, видимо, лишь за компанию, а больше налегал на масло и сыр. Ему, правда, неудобно было показывать, насколько он проголодался, но скрыть это было попросту невозможно. К тому же и Дуся и Никодим Петрович относились к нему, как к своему.

- Ну, так, Павел Игнатьевич, как же там, - исподволь начал хозяин приближаться к делу, которое вот уже многие дни и ночи не давало ему покоя, - насчет этого самого планика?

- План? План уже есть, - сказал мелиоратор и одним глотком допил свой чай. Дуся потянулась было к чайнику, но Павел задержал ее руку и улыбкой поблагодарил девушку. Свежие, обветренные щеки его зарумянились.

- План есть, - повторил парень, переведя взгляд. - Вот он.

И Павел достал из планшетки небольшой лист кальки, развернул его на той половине стола, с которого Дуся уже убрала посуду. Никодим Петрович встал из-за стола, склонился к недавно подстриженному розовому затылку мелиоратора и стал жадно всматриваться в линии и условные знаки, не совсем понятные для него.

- Тэ-эк-тэк!.. - задумчиво приговаривал он. - А это что такое? Тэ-эк... А вот это?

Мелиоратор неторопливо растолковывал.

- А вот это, это-то что такое?

- А это - канава. Она пройдет неподалеку отсюда, по соседству с нами.

- Как по соседству?

- Совсем близехонько. Прямиком за вашим садом.

- Тэ-э-эк! - протянул Никодим Петрович. - За садом... Тэ-эк... Ну, что ж... Послушайте, Павел, - он положил свою широкую, поросшую рыжеватыми вьющимися волосиками руку на плечо парню. - Павлуша! Павел Игнатьевич! А нельзя ли, скажем, эту самую канавку взять да вот, как тут на бумаге, отвести всего на каких-нибудь полсантиметра? А?

- Нет, этого нельзя делать, - тихо, но непреклонно сказал мелиоратор.

- Ну, а если подумать хорошенько?

- Все равно. Нельзя.

Тяжелой, почти совсем бессонной была для Никодима Петровича эта, уже не столь короткая, сентябрьская ночь.

Прошло две недели. Анисим Маркович почти каждый вечер являлся в необыкновенном настроении, плел своим будто перевязанным языком самые невероятные истории и, вопреки надеждам хозяина, даже не собирался в чем бы то ни было каяться.

Мелиоратор пропадал на работе до самой темноты. На его участок прибыла новая техника, мелиоративные бригады окрестных колхозов перевыполняли дневные задания и требовали немедленных указаний. Дни стояли на редкость сухие, солнечные - надо было пользоваться благоприятной погодой.

Порой Павел возвращался с участка до того поздно, что, приближаясь к дому Бузы, начинал чувствовать угрызение совести. Ему казалось, что он провинился в чем-то: темные окна смотрели на него неприветливо. Если прислушаться, около одного из них, пожалуй, можно было бы расслышать сладкий храп ветфельдшера.

Ну как же стучать в такой поздний час, как осмелиться нарушить сон утомленных за день людей?

И парень присаживался на лавочке на веранде, ожидая какого-то неизвестного, странного случая, который бы помог ему вдруг очутиться в своей уютной комнатке. Раза два такой случай выпадал. Дуся замечала его через окошко, а может, шаги слышала и поспешно открывала двери.

Потом стало еще сложнее. Однажды Павел, идя домой, издалека заметил, что одно окно в доме Бузы светится. Обрадовался: значит, кто-то не спит еще, значит, можно смело постучать. Увидев же, что свет горит в комнате Дуси, он почувствовал неловкость гораздо большую, чем прежде. Опять не осмелился постучать, и опять в нерешительном ожидании чего-то сел на лавочку на веранде.

Однако почти в тот же миг вышла на веранду и Дуся.

- Что же вы не стучите? - теплым и робким шепотом спросила она. - Я же не сплю еще.

- А почему вы не спите? - не скрывая благодарности, спросил ее в ответ Павел.

- Читаю.

- А я уж думал - придется тут на лавочке пристраиваться... Да сколько там того сна осталось... Чуть посветлеет, и снова на участок... Иначе бригадиры меня опередят. Ох, и бригадиры у меня, вы бы только знали! Один к одному! Вот приду к ним и в работе не замечаю, как время летит, как и день-то проходит. И вот...

Павел обернулся на темную улицу, поглядел на трепетные звезды в полночном небе.

- Я тоже в последнее время поздно прихожу домой, - сказала Дуся, глядя в звездную высь. - Нынче в тракторной бригаде была, читку проводила, завтра репетиция в клубе... Так что стучите смело, я спать не буду...

После этого разговора, как только начинало смеркаться, перед взором Павла вспыхивал призывный огонек в Дусином окошке. Хотелось бросить все и спешить, спешить домой, поглядеть в ее глаза, ласковые и немного тревожные...

А дела удерживали. Тогда становилось невольно жаль эту девушку: ведь она так поздно сидит и ждет, ждет. Сердился и на самого себя за то, что до сих пор не смог так организовать работу, чтобы можно было управляться раньше.

Никодим Петрович после ночного разговора с Павлом стал еще больше задумчив. Терзали его сомнения. С одной стороны, он сознавал, что если этот парень сказал, то не отступит, сделает так, как намечено планом и, разумеется, утверждено где-то повыше; с другой - теплилась еще надежда, что мелиоратор уважит его, что не может же не подействовать на юношу этот приют, Дусин чай, словом, все то, что делается для него в доме Бузы.

Попробовал поговорить еще, пытался Дусю склонить на свою сторону и, когда из всего этого ничего не получилось, когда злосчастная канава еще быстрее прежнего стала подползать к огороду, выбрал минутку и завел с мелиоратором такую беседу:

- Вы, Павлуша, Павел Игнатьевич, - очень хороший, почтенный человек. Мы привыкли к вам, поверите ли, как к родному... Сколько этот дом стоит, не знавали мы таких уважительных квартирантов. Не было таких... Однако, Павлуша, дорогой Павел Игнатьевич, в чем дело-то... Скоро ко мне должен приехать гость, так что...

Павел в тот же вечер покинул дом Бузы.

Дуся долго, с глубокой обидой и возмущением корила отца. Разволновалась и не ложилась спать до рассвета. Не мил стал ей этот дом, ее комнатка и кровать, как две капли воды похожие на кровать и катушок ветфельдшера. Не могла она больше смотреть на все это. Опустевшая комнатка Павла заставляла ныть сердце.

Перед выходным днем дочь заявила родителям, что она уходит из отчего дома.

Так и остался Никодим Петрович с одним своим квартирантом, рассказывающим, как и прежде, по вечерам разные новости и невероятные истории.

1953


Горел огонек

Рассказ

Перевод с белорусского Николая Горулева.


Участок у леса был далеко, да и урожай тут оказался неважный. Поэтому колхозники старались управиться сначала с лучшим картофелем, а этот участок ожидал своей очереди.

Однажды, чуть ли не на рассвете, сюда приехали ученики седьмого класса вместе со своей учительницей Галиной Александровной. Привезли плужок на одну лошадь, с десяток корзин. Пока старшие и наиболее хозяйственные Павел и Федя наладили плужок, перепрягли лошадь, мальчики сбегали в лес и принесли оттуда хвороста для костра. Во время работы не было холодно, но все же с костром веселей. Когда из-под увядших листьев показались и вкусно запахли сначала маленькие серо-синие ручейки дыма, а потом разрослись и большими клубами поплыли над сухим картофляником, когда, наконец, сквозь хворост пробились резвые, беловатые языки пламени, на поле как-то сразу все изменилось: исчезла не очень приветливая тишина, повеселел лес, несколько молодых ярко-желтых березок на опушке засветились на фоне хвойной зелени, будто свечки. Из глубины леса прилетела сорока, покачалась на одной веточке, на другой, потрещала и исчезла в чаще. Где-то близко защебетали синицы.

Около полудня появился на участке Поликарп Ступа, по прозвищу Тетерюк. Пришел, сел возле костра, разулся и начал просушивать портянки. Человек он был еще не старый - только начало переваливать за пятый десяток, - но ходил всегда вяло, по-стариковски, сутуля свою широкую плоскую спину. В колхозе он выполнял различную работу, правда, не очень охотно брался за косу, за плуг, но почти не имел прогулов и не ссорился с бригадиром. Характер у него был тихий и рассудительный.

- Что, дядька Поликарп? - обратился к нему Павел, заворачивая плуг в другую борозду. - На подмогу к нам?

- Да вот бригадир сказал: сходи там, погляди. Может, корзину поднесешь, может... Потом же и для бурта надо было бы выбрать место.

- А ноги где вы замочили?

- Тут болотце с решето... Напрямик шел. Ступил, а башмаки протекают, чтоб они пропали...

- Его же обойти можно.

- Эх!.. - Поликарп слегка махнул портянкой. - Слишком разумные, пробормотал он про себя. - Обойти! Обошел, конечно, не лезть же в болото, как аист за лягушкой. Не велика спешка тут. Да ноги и на суше потеют.

- Дядька! - позвал уже издали Федя и остановил лошадь, - вы там дров немного подбросьте, пока хлопцы придут.

- Конечно! - послышался глухой голос.

- Подбросит! - с легкой усмешкой сказал Павел. - Сам догадается. А ты больше не останавливай лошадь без моей команды, а то я чуть-чуть через плуг не полетел.

Федя сдвинул со лба немного великоватую танкистскую шапку, со злостью дернул вожжами. Через некоторое время он заговорил с серьезной озабоченностью:

- Боюсь, чисто ли ваши хлопцы выбирают?

- Ну, что ты? - Павел даже и не думал об этом. - Наши не подведут, ведь Галина Александровна там.

- Галина Александровна городская, - усомнился Федя, - может, всех этих тонкостей и не знает.

- Знает! - запротестовал Павел. - Да и вряд ли она городская, может быть, только училась в городе.

- Тпру!

- Ну, опять! Чего ты останавливаешься?

- Пойдем спросим!

- Не останавливайся, говорю тебе, а то хлопцы нас из борозды выбросят! - Пахарь погрозил своему напарнику кулаком, однако посмотрел на него беззлобно: хитроватые серые глаза незаметно улыбнулись, круглые щеки не проявляли никакого раздражения, только маленькие полные губы немножко надулись.

Федя молча шел за плугом.

- А если бы удалось все хорошо выбрать, - уже совсем ласково заметил Павел, - сколько картофеля нынче было бы в колхозе!

- Много картофеля, - согласился Федя.

- Старики говорят, давно такого урожая не было.

- Не было, - согласился Федя. - Слушай! - вдруг оживился он. - Как ты думаешь, будет Галина Александровна есть печеный картофель или нет?

- Почему же не будет? Вот сказал!

- А знаешь, идея!

- Правильно! - согласился Павел. - Тормози у костра!

Поликарп все еще сидел на прежнем месте, согнув спину и медленно поворачивая в руках рыжую пятнистую портянку. Одна нога его была уже в башмаке, другую он держал возле самого огня.

Федя спросил у него, остановив лошадь:

- Как тут у нас с горячей золой, дядька Поликарп?

- С золой? - переспросил дядька и перевернул портянку пятнами вверх. Это мы сейчас посмотрим.

Но пока Тетерюк собирался, Федя сам вытащил из хвороста небольшой прутик и несколько раз копнул им в углях.

- Еще рановато, - сказал Павел, - но на другом заходе уже можно.

- Надо сюда немножко песочка, песочка, - посоветовал Ступа, сразу догадавшись, о чем идет речь. - Вот я сейчас обуюсь и подсыплю.

Через некоторое время Павел громко крикнул школьникам:

- Отберите с полкорзины самой лучшей картошки! Не слишком крупной, не слишком мелкой! Ясно?

- Все ясно, - послышались веселые голоса.

- И за костром лучше наблюдайте! - добавил Федя.

- Там ведь Те-те-рюк! - зазвенел на все поле тонкий голос самого маленького работника. Звали его Микола, хотя по виду, конечно, надо было бы назвать Миколкой. Мальчик был мал ростом, с тонкой шеей, со светлым, как у девочки, лицом. Школьники замахали на него руками, однако потихоньку все засмеялись.

Галина Александровна еще не знала, как зовут того мужчину у костра, однако по тону Миколы и по усмешкам остальных учеников догадалась, что Тетерюк - не настоящая его фамилия.

- Его не так зовут? - с легким упреком спросила она Миколу.

- Почему не так? Так, - подтвердил мальчик и, покраснев, наклонился над распаханной бороздой. - У нас все его так называют.

Галина Александровна промолчала.

Между тем, издали видно было, что Тетерюк встал. Это, прежде всего, означало, что он уже превосходно высушил свои портянки, ну, а там, возможно, и работать начнет. Ребята между делом поглядывали в ту сторону, где он пока что похаживал, пригнувшись, то сюда, то туда. Потом Микола, бывший в то время ближе к костру, заметил, что Поликарп что-то сыплет на костер: раз сыпанул, другой. Огня после этого стало меньше, а дыма больше.

Как раз к этому времени приблизились к выбирающим Павел с Федей.

- Тетерюк костер засыпает! - приглушенно закричал Микола, подбежав к ним.

- Он не засыпает, - сказал Павел, напряженно удерживая плуг, - он подсыпает в костер песочек, чтобы золы было больше.

- Ага! Ребята, тихо! - на бегу подал Микола команду. - Все в порядке.

Подсыпав еще что-то в огонь, подложив хвороста, Поликарп вяло двинулся туда, где выбирали картофель. Ребята поздоровались с ним, услужливо подали пустую корзинку.

- Нет, братцы, - тихо сказал Поликарп, почему-то со всех сторон осмотрев корзину, - мне уже тяжело нагибаться. Вот я тут помогу носить вам картофель, может, где кучу картофляником прикрою до времени. А потом пойду. Мне же еще в свою бригаду надо. - Он оглянулся, взял возле себя неполную корзину в одну руку, затем прошел немного и взял еще корзину в другую. Корзины эти болтались на ходу в его руках, как игрушки. Опорожнив тару, он стал рассматривать груду картофеля так же внимательно, как недавно рассматривал корзину. "Хорошее тут место для бурта, - думал он, - или не очень? Видимо, не очень, потому что низко здесь. Подмокнет картошка, пропадет. Но черт ее бери. Не столько в прошлые годы пропадало, гнило! Если переносить ее на высокое место, дотемна не перенесешь..."

- Давайте скорее корзины! - не утерпел Микола. - Дядька Тетер... Поликарп!

Галина Александровна испуганно глянула на мальчика и стала еще более старательно ссыпать картофель в большую корзину, до этого пустующую.

Поликарп не сказал ничего в ответ и не поторопился. Он только поднял с земли корзины, еще раз осмотрел их и, размахнувшись, бросил сначала одну, потом вторую. С глухим шумом и свистом, будто мины, корзины долетали до Миколы. А сам Поликарп все еще долго похаживал возле кучи и ногою подгребал откатившийся картофель.

Время приближалось к обеду. Опять поравнявшись с выбиральщиками, Павел на ходу стянул с головы кепку с коротеньким козырьком и пуговицей наверху, махнул ею в воздухе и показал в сторону костра. Микола в тот же момент закричал:

- Команда, пошли!

А сам взял корзину с отборным картофелем и побежал вперед.

У костра Федя подкинул лошади свежей травы, оглянулся на то место, где лежал его прутик, но прутика не было: наверно, дядька Поликарп бросил его в костер. Подошел Миколка, за ним все ученики и Галина Александровна. Зашагал напрямик, через распаханные борозды и Тетерюк, принес в карманах несколько гладких и круглых, как яблоки, картофелин.

- Зола, - медленно сказал он, глядя на костер, - зола теперь должна быть хорошая.

Федя выломал другой прутик, отодвинул в сторону головни, крупные угли. Пепла и золы было и в самом деле много. Павел лопаткой разгребал золу, а Микола подошел к костру с корзиной и начал руками укладывать картофель.

- Испечешься ты сам, как картошка, - шутили мальчики.

Все они стояли теперь вокруг костра, каждый старался чем-нибудь помочь, если не делом, то советом. Через головы всех хозяйственно смотрел на свежую золу Поликарп.

- Можно и одну на другую класть, если не вмещается, - подал он совет. В такой золе испечется.

Заложили почти полкорзины. Старательно завернули золу, прикрыли пеплом и мелкими угольками. Тогда наверх пошло все: и крупные угли, и головни, и недогоревший хворост.

- Теперь сюда надо еще хвороста, - приказал Павел, - и поедем. Мы распашем еще вон ту деляночку за горкой, а вы ухватите вон те борозды. Тогда - обедать. Картофель не пригорит в золе. Кто будет ближе, наблюдайте!

Если сказать правду, то ребятам не очень хотелось отходить от костра. Это был уже не просто костер, тут пекся картофель, да еще какой картофель! Даже Галине Александровне подумалось, что, наверное, нигде на свете нет ничего более вкусного, чем эта печеная картошка.

Но Павел с Федей пошли, надо было идти и всем. Шли и оглядывались на костер: казалось, над всем полем начал разноситься запах печеной картошки, представлялась она мягкой, рассыпчатой, а если где-нибудь немножко и подгорелой, так только до самой вкусной желтизны. Сколько же пройдет времени, пока она испечется? Солнце теперь стоит над лесом. На него можно даже смотреть, оно теперь не режет глаза, не искрится, а так, будто улыбается ласково и немножечко тоскливо. На картофлянике возле леса сверкает поздняя паутина бабьего лета. Спустится солнце до вершин деревьев, тогда уже, может быть, и картошка будет готова. Кому же за ней наблюдать? Пусть дядька Поликарп наблюдает. Он ближе к костру, он редко и отходит от костра: то прикуривает, то что-то там поправляет. Микола два раза называл его Тетерюком, да это ничего! Он вряд ли слышал, а если и слышал, то, наверное, не обиделся. За что же тут обижаться?

Работа спорится, ничего, что уже немного ноют спины, пальцы побаливают, когда разгребаешь землю. Павел сказал, что надо "ухватить" эти борозды. И Галина Александровна подтвердила. А где же сам Павел с Федей, с лошадью и плугом? Их даже и не видно за горкой. Долго ли еще они будут там?..

Вскоре пахари показались из-за горки. Все ученики пошли им навстречу.

- Задание выполнили! - отрапортовал Микола.

Шли колонной вслед за плугом. Поравнялись с Галиной Александровной, и она тоже присоединилась к колонне. В конце поля горел огонек. Небольшой. Большого теперь и не надо. Возле костра сидел, согнувшись, дядька Поликарп. Издали он напоминал большой мешок картошки. Наверное, ожидает всех дядька Поликарп, картошка уже готова.

Чем ближе к костру, тем быстрее шагали ребята. Даже лошадь и та шла резвее, потому что, наверное, чувствовала, что возле костра ожидает ее отдых и зеленая трава.

Когда идти оставалось уже немного, все заметили, что дядька Поликарп вдруг почему-то зашевелился, и довольно проворно, совсем не так, как он шевелился на работе. И почему он зашевелился? Учеников это немного удивило. Потом стало еще более странно: дядька Поликарп встал, как-то боком, через плечо, глянул на мальчиков и, спрятав голову в воротник, пошел, согнувшись, прочь от костра.

Все подбежали. У костра валялась шелуха, крошки белой, как мука-крупчатка, картошки, выеденные со средины половинки. Зола была разбросана, уголь и хворост развалены. Тетерюк еще раз по-волчьи оглянулся и чаще закачал широкой сутуловатой спиной. Вслед за ним поплыл дымок костра школьников...

И показалось ребятам, что они еще никогда не видели такого недоброго дядьки.

1955


Вечерком

Рассказ

Перевод с белорусского Николая Горулева.


Дни стали длиннее. Еще не так давно Лена приходила с работы в сумерки. А сегодня пришла в такую же пору, но на дворе было еще светло, и в квартире можно было не зажигать свет. На скорую руку управилась с домашними делами и присела на скамью у окна. Хотелось немного посидеть одной в тишине, отдохнуть от этой служебной суеты, от беспрерывного и очень уж назойливого звонка эмтээсовского телефона.

Из окна виден конец деревенской улицы, частокол, занесенный свежим снегом. А напротив эмтээсовских домиков никаких заборов нет: домики построили, а обгородить еще не успели. Зато ничто тут не мешает смотреть на поля, даже на небольшой сосновый лесок, напоминающий отсюда низкую зубчатую тучку. Кажется, что он недалеко отсюда, а попробуй добеги без передышки! Не добежишь. Лене не один раз приходилось бегать.

Теперь на поле глубокий снег, на дорогах подводам трудно разминуться, а машинам - тем более. Но он уже становится тяжелым и в полдень сверкает на солнце подтаявшими кристалликами. Пройдет еще некоторое время, и все тут зашумит, забурлит. Жаль только, что схлынет все в улицу, потому что более низкого места тут нигде нет. С неделю односельчане будут плавать, соседи здороваться только издали. Но никого это не смутит: каждый будет смотреть на улицу-реку и приговаривать: "Вот несет, так несет! Скоро с полей все снесет!"

А потом уличные волны успокоятся, возле заборов появятся сухие местечки, и здесь начнут неугомонно прыгать и щебетать дети, конечно, босые и с голыми головами. Пройдет еще неделя, и на рассвете, как только зазвенят в небе жаворонки, выйдет на поле первый трактор. Кто знает, какой это будет трактор? В МТС их много. Но, может быть, это будет тот самый, мощный и послушный трактор, на котором когда-то работал он, Виктор. Придет лето, и поплывет по бескрайним просторам хлебов комбайн. Старенький уже Викторов комбайн, на нем даже краска полиняла, но может и он выйти на поле первым. И еще не подкачает, не отстанет от других.

Лене вдруг показалось, что она услышала голос Виктора, приятный, всегда искренний. И где-то совсем-совсем близко, будто даже здесь, в комнате. Едва сдержалась, чтобы не оглянуться.

Пускай бы это было так. А то вот поплыли, полетели думы, не сдержать их. Да и не хочется сдерживать, пусть летят как можно дальше. Если бы могла, то и сама полетела бы с ними.

...Виктор был на год старше Лены. Часто приходил в школу с пятнышком мазута на носу или на щеке, и от него слегка пахло бензином. На переменках с ним не очень старались брататься, однако не упрекали, потому что знали: если у человека отец тракторист, разве можно выдержать, чтобы не подойти к трактору? Лена иногда подносила парню маленькое, как пятак, зеркальце и с улыбкой говорила:

- Вытри нос, механик!

Он брал зеркальце и добродушно отвечал:

- Сама больше смотрись, беляночка!

После девятого класса Виктор все-таки сел на трактор. Тут помогло и то, что отец перешел на комбайн. А в следующую весну Лена стала прицепщицей у Виктора.

* * *

...Трактор гудит себе, гудит... Подымает торфяники... Виктор сидит за рулем без фуражки, даже без комбинезона. Теплый ветерок шевелит тонкие кольца его волос и короткие рукава его голубой рубашки. Трактор идет ровно, за лемехами ложатся жирные пласты. Начинает смеркаться, скоро надо включать фары. Идти бы с фарами в самую темень, в неизвестную даль...

- Пойдем до конца? - спросила Лена. И побоялась, что Виктор скажет: "Не пойдем". Но он, наверное, чувствовал ее стремление, он этого не сказал.

А до конца еще далеко-далеко. Оттуда назад и тогда на стоянку, ночной смены сегодня не будет. Видимо, только к полуночи домой. Ну и пусть! Все равно не скучно и усталости никакой...

На обратном пути трактор в одном месте заревел, несколько раз вздрогнул и остановился. Виктор включил задний ход. Трактор затрясло еще сильнее, а с места не сдвинуло. Уже стемнело. Лена соскочила босыми ногами на землю и испуганно вскрикнула.

- Что там? - громко спросил Виктор. В его голосе не было никакой тревоги.

- Витенька, тонем! - чуть не плача, закричала Лена.

- Ничего, сейчас выплывем! - уверенно сказал Виктор и снова включил газ. Трактор страшно заскрежетал, завыл, как сирена, потом начал пыхтеть и хлопать газом.

- Не слушается. Смотри ты? - слегка удивленно проговорил парень и вылез из-за руля. Он обошел трактор, потоптался возле гусениц. - Жидковато, жидковато! И как это мы не досмотрели?

- Я побегу в бригаду, - предложила Лена, - попрошу, чтобы прислали буксир.

- Не надо, - твердо сказал Виктор. - Сами влезли, сами и вылезем.

И он побежал к кустарнику, который в сумерках чуть-чуть виднелся отсюда. Скоро он возвратился с большой охапкой веток в руках, сбросил ее под гусеницы, притоптал и сразу же побежал опять. Теперь уже и Лена побежала за ним.

Больше часа таскали они из зарослей все, что можно было подложить под трактор: сырые и сухие ветви, подгнившие пеньки и даже попадавшиеся под руку камни. Потом Виктор опять попробовал выехать. Трактор судорожно тронулся, подмял почти весь настил и словно проглотил его. Много было работы, а все пропало за одну минуту. Надо было настилать еще и еще...

Лена зашла глубоко в кустарник. Казалось, что на опушке уже нечего было собирать, нечего было ломать. Прислушалась, где Виктор, а услышала голосок ранней птицы. Как коротка ночь в начале весны! Скоро день, а еще, наверное, так много работы! И когда начала ломать сырые ветви, заметила на них почки, большие, свежие, будто живые. А прежде не замечала. Жаль стало ломать ветви с почками. Неподалеку от себя увидела Виктора. Рубашка его была порвана, в волосы вплелись сухие листья. Жалко стало парня. Лена даже удивилась своему чувству, опустила руки, долго думала, что сказать Виктору, да так и не нашла подходящих слов.

Когда трактор, наконец, выбрался, Виктор устало опустился на землю и лег на только что принесенные Леной ветви. Парень вытянул над головою руки и сладко вздохнул.

- Ты очень устал? - тихо сказала Лена.

- Нет, - отозвался Виктор, - только в плечах слегка ломит. Посиди немножко и ты.

Но она осматривала плуги и, кажется, нарочно медлила. Как-то все эти дни случалось так, что она подходила к Виктору только тогда, когда было неотложное дело. А какие вот теперь дела?

С плугами все хорошо, остальное Виктор осмотрит сам. И пойдем дальше, пока нет смены.

Лена стоит возле плугов. Ей уже видны те ветви, на которых лежит Виктор. Рассвет наступает быстро. Лена видит из-за трактора руку Виктора, лежащую на ветвях, чуть не по самый локоть вымазанную в мазут и торфяную грязь. Ветви, на которых он лежит, неровные, жесткие. Лена чувствует, что на них очень твердо лежать, и жалеет, что наломала таких неудачных веток. Если б знала, что на них ляжет Виктор, выбирала бы самые мягкие, самые молодые...

Сколько горючего ушло на буксовку? Лена вспоминает об этом и ей становится радостно: теперь можно будет подойти к Виктору. А зачем подходить? Встанет, сам посмотрит.

Она все-таки берет щуп и опускает в бак. Потом старательно осматривает его, держа на фоне серо-синего неба, и замечает едва уловимый блеск только на самом шпеньке. Значит, нет горючего. Надо сказать об этом Виктору: служба!

- Витя! - несмело зовет Лена и почему-то пугается своего голоса.

Ответа нет.

- Витя! - уже более громко зовет девушка, и опять все тихо, только беспокойное щебетание птиц доносится из кустов.

Тогда она обходит плуги и тихо приближается к Виктору. Он спит. "Ой, чуть не разбудила! Зачем же я так громко звала?"

Лена осторожно отступает немножко назад, сочувственно смотрит на парня. Глаза его закрыты, длинные густые ресницы опустились и лежат спокойно. Губы в детской полуулыбке. Под головой у Виктора ольховая ветка. Гладкая она, без сучков, но лежать, видно, твердо. Лена возвращается к прицепу, берет там свою вязаную кофточку. "Подложить ее Вите под голову?.."

С востока подул свежий ветерок и принес далекий-далекий гул трактора. Может быть, из-за того леска, который виден из окна Лены. Там заправочный пункт - выезжают хлопцы в поле. "Виктор, Витя-а!.." Это так Лена думает сказать, но не говорит. Она тихонько садится на ветки и боится, что он проснется. И надо, чтобы проснулся, а жаль будить. Сидит неподвижно несколько минут, затем протягивает руку к его согнутой ладони. Рука Лены кажется очень белой и маленькой. "Виктор, Витя-а!.. Спи, мой хороший, спи..."

Но совсем неожиданно Виктор просыпается сам. Он быстро, словно в испуге, опирается руками на ветви и встает.

- Спи, - ласково говорит ему Лена.

- Что? - Виктор смотрит на нее и радостно улыбается. - Я долго спал? Долго?

- Нет, совсем недолго.

- Поедем тогда, Лена, поедем! А ты не отдохнула? Эх ты, Беляночка! - Он берет ее за руку, настойчиво тянет к себе. Лена хочет вырваться, а рука слабеет и начинает дрожать...

- В баке совсем нет горючего, - будто не к месту говорит она.

- Ты мерила?

- Да.

Парень целует ее в щеку и рывком поднимается.

- Посиди тут, а я сбегаю в бригаду.

- Так я сбегаю, Витя! - Лена говорит и не слышит своего голоса.

Виктор побежал и уже на ходу крикнул:

- Я скоро, Леночка-а!

Девушка долго смотрит ему вслед. Вот он уже далеко, уже не заметны лоскуты его порванной рубашки, а Лена не сводит с него глаз. "Почему разбудила, зачем сказала о горючем?.."

Когда Виктор скрылся за горкой, Лена опустила глаза и глянула на свою руку. На ней, почти возле самого локтя, было черное кольцо, словно широкий браслет. Тогда она достала из кофточки зеркальце и посмотрела на щеку: у края губ тоже было пятнышко, хотя и не очень заметное. Девушка стыдливо улыбнулась и начала быстренько вытирать руку и лицо.

...Гул тракторов усиливался, а с гулом из-за горки надвигался рассвет. Видно было, как на этой горке чернели свежие, казалось, еще более отсыревшие за ночь, борозды. На низких местах поля зеленела трава. Ее уже можно было видеть даже на расстоянии. Лена вспомнила, какой эта трава была вчера, и ей показалось, что за минувшую ночь зелень заметно поднялась. Быстро, очень быстро промелькнула ночь, а как много за это время изменилось!..

Скоро, наверно, взойдет солнце. Оно должно показаться из-за этой горки.

Лена ожидает, глядит на горку. Еще солнышко не показалось, а кажется, что оно начинает чуть-чуть пригревать шею, голые до локтей руки. Вот и самой ей становится тепло и удивительно приятно. Голова невольно клонится набок...

С этого места воспоминания изменились, Лена задремала. Голова ее тихонько опустилась на руки, сложенные на подоконнике.

...Во сне она видит, что Виктор не бежит к ней из-за горки, а летит. Летит, а весенний луч солнца плывет за ним. Лена бросается навстречу и удивляется, что у парня теперь уже совсем чистые и руки и лицо.

Потом возникает перед глазами комбайн Виктора, почему-то старенький, полинялый, такой, какой он теперь. А сам Виктор возвышается над полем. Он стоит под зонтом в светлой безрукавке и сильными, багровыми от загара руками держит штурвал. Огромная сложная машина безукоризненно реагирует на каждое его движение, в его руках она становится послушной и покорной.

...Широкие, бескрайние хлебные просторы. Лена бежит бороздкой к тому месту, где вчера на ночь остановился комбайн. Солнце только-только начинает всходить, оно еще не видно из-за реки. Но в ожидании утренних лучей торжественно притаились колосья, повисли и как-то испуганно задрожали капельки росы на их тонких усиках. Виктор, наверное, и не вздремнул у комбайна. Бежит Лена заступать на смену, она - помощник комбайнера. Босые ноги то и дело запутываются в соломе, в ласковом, но ненужном здесь горошке, становится трудно бежать. А что, если бы не было здесь Виктора? Надо ли было бы так торопиться?

Поздним вечером, когда на хлеба легла густая роса, комбайнер и его помощница идут домой: пусть эту ночь побудет у комбайна сторож. На полпути вдруг брызнул теплый дождь. Хорошо, что близко был лесок. Виктор с Леной добежали до леска и спрятались под сосною. Одна сторона сосны была голой, а с другой росли густые ветви чуть не до самой земли. У комбайнеров ничего не было с собой из верхней одежды. Виктор стоял боком к дереву, прикрывал Лену руками и своей кучерявой головой. Редко капли попадали на Лену, даже ее белые мягкие волосы, заплетенные веночком, оставались сухими.

- А на тебя, наверное, льет? - беспокоится девушка.

- Нет, - отвечает Виктор, - совсем не льет.

Лена выставляет на дождь руку, затем дотрагивается пальцами до плеча Виктора. Плечо теплое, но все мокрое, на него прямо ручьями льется дождь. Девушка хочет увидеться, встревожиться, но в этот момент Виктор говорит:

- Беляночка моя, завтра я иду в армию.

- Неужели так быстро? - Лена не снимает своей руки с плеча Виктора. На руку льется дождь, но она не чувствует.

- Ты будешь меня ожидать, Беляночка?

- Буду, Витя, буду.

...Назавтра с самого утра было пасмурно и холодновато. Виктор шел по улице с чемоданом в руках. За ним отец, мать, хлопцы с гармонью. Лена увидела его в окно, выбежала к воротам. Виктор остановился, немного растерянно глянул на родителей, на хлопцев, а потом решительно отворил калитку и вошел. На нем была та самая безрукавка, в которой вчера он стоял под дождем. Она была еще влажной.

- Тебе же будет холодно! - забеспокоилась Лена.

- Мне совсем-совсем тепло, - говорит Виктор и кладет свою руку ей на плечо. Рука действительно теплая, ласковая, и как-то радостно и тепло становится на душе.

* * *

...Лена вдруг спохватилась, подняла голову. В окне было уже совсем темно. На ее плечах лежала чья-то рука.

- Ты задремала? - слышит она голос мужа, и в груди ее сразу становится холодно. - А я немного задержался в МТС, там и тебя искал твой главбух. Принимали на работу одного комбайнера - из армии пришел.

- Кто, кого? - у Лены задрожали и бессильно опустились руки. Промелькнуло в памяти, как на третьем году Викторовой службы встретила она нового человека, который приехал в МТС, как потом показалось, что она его полюбила...

- Виктором зовут. А фамилию забыл, выскочила из головы. Давай будем ужинать.

Лена тяжело поднялась с места, включила свет и, стараясь не смотреть на мужа, начала собирать ужин.

1955


Двенадцатый жесткий

Рассказ

Перевод с белорусского Владимира Жиженко.


Мало-помалу все стало настраиваться на обычный дорожный лад. Проводница забросила на верхнюю полку свой желтый флажок, с которым недавно стояла на перроне, и принялась ходить по вагону, собирать плацкартные билеты. Старательно размещалась в своем купе одна уже немолодая пара, на которую все обратили внимание, потому что она ввалилась в вагон с четырьмя чемоданами невероятной величины и здоровенным куцехвостым бульдогом.

В соседнем купе на крючке уже висел длинный, военного покроя плащ с капюшоном и возле него стоял, приглаживая мягкие, с желтоватым отливом волосы, стройный лейтенант. На нижней полке, между двумя узлами, сидела девочка того возраста, когда ничего не стоит дотянуться пяткой до рта. Ее мать, совсем еще молодая женщина с прямыми светло-русыми волосами, заплетенными в две косы, возилась с узлами - что-то поправляла, что-то перекладывала с одного места на другое.

Лейтенант услышал, что в том купе, где вместе с немолодой парой ехал бульдог, разгорается не очень мирная беседа. Он улыбнулся, будто обрадовавшись случаю увидеть что-то забавное, и быстро вышел в коридор. Собака настороженно лежала на нижней полке и встретила лейтенанта такими ласковыми и доверчивыми глазами, что у того сразу пропала неприязнь к ней. Смешны были ее хозяева. Перебивая друг друга, они втолковывали своему соседу, тоже лейтенанту, что собака имеет полное право ехать в купе, потому что на нее куплен билет. Лейтенант-сосед позвал проводницу. Та подошла, безразлично глянула на собаку и, не говоря ни слова, двинулась дальше.

- Так как же? - почти в один голос спросили оба лейтенанта.

- Имеет право, - невозмутимо ответила проводница.

- Значит, пассажир?

Проводница кивнула головой.

А четвероногий пассажир, будто смекнув, что спор вокруг его особы уже закончен, свободней улегся на полке, широко зевнул и добродушно свесил язык.

- Он ведь у нас о-очень споко-о-ойный, - напевно заговорила хозяйка собаки и, протянув голую до плеча руку, унизанную какими-то обручиками, погладила собачий хвост. - Тюльпан никогда никого не трогает, даже не лает никогда.

- Так это, может, и не собака? - спросил лейтенант, сосед по купе.

- Ну что вы! Собака, конечно, - ответила женщина, - только это такая собака, каких мало. Мы за нее, когда она еще щеночком была, пятьсот рублей заплатили.

- И все-таки я не хочу ехать рядом с ней, - сказал лейтенант и встал.

- Так знаете что, - обратился к нему второй лейтенант, - в моем купе есть свободное место. Переходите к нам.

Спросили согласия проводницы, она издали снова молча кивнула головой.

Когда были перенесены вещи, лейтенанты познакомились.

- Володя, - сказал тот, что пригласил к себе соседа.

- Ермолов, - ответил сосед.

Они пожали друг другу руки, и Володя полусерьезно заметил:

- А вам повезло с фамилией... Не то что у меня - Мох. Помнится, адмирал какой-то был - тоже Ермолов.

- Не адмирал, а генерал, - поправил лейтенант.

- Так я ж и говорю: был кто-то... А это - моя спутница жизни, - показал Володя на молодую женщину. - Зина. А это - дочка.

Ермолов присел на полку, наклонился к девочке и протянул ей руку:

- Ну, давай познакомимся, красавица.

Девочка засмеялась, широко открывая свой еще совсем беззубый ротик, и так смешно сморщила нос с немного синеватой переносицей, что, казалось, она сама хотела позабавить незнакомого дядю.

- Как же тебя зовут, красавица?

Девочка взмахнула худенькими ручками и потянулась к маме.

- Скажи, Людочка, как тебя зовут, - попросила мама. - Не умеешь? Не умеем, скажи, совсем мы еще говорить не умеем. Нам всего еще девять месяцев.

- Ну, теперь-то мы уже знаем, как тебя зовут, - улыбаясь сказал лейтенант. - Познакомились. А вот это тебе нравится? - Он достал из какого-то своего свертка конфету. - Видишь, мишка тут нарисован. Медведь.

Мать взяла девочку на руки, прижала к себе и счастливо улыбнулась. Лейтенант заметил, что у нее тоже чуть-чуть сморщилась переносица, но только это и было детское в ее улыбке - очень своеобразной, приметной. Доброе открытое лицо стало сначала веселым, почти торжественным, а потом как-то вдруг помрачнело, словно на него набежала тень. Женщина, видно, хотела поднять на соседа глаза, чтобы ответить на его слова, но почему-то не решилась.

- В карты играете? - спросил Володя.

- Нет, - ответил Ермолов. - Раньше пробовал в дурака, а теперь и это забыл. Как сяду с кем-нибудь играть, так обязательно дураком себя чувствую.

- Мы вас научим, - принялся уговаривать Володя. - Стоит раз-другой перекинуться - и все.

- Нет-нет, - возразил Ермолов. - Не люблю я карт.

- Жаль, - натянуто улыбнулся Володя. - Ну что ж, пойду искать партнеров. Колода у меня с собой.

Он подошел к соседнему купе. Дверь была по-прежнему открыта. Женщина с яркими обручиками на руке кормила из алюминиевой миски собаку, а ее спутник, по-видимому, муж, старательно вылизывал банку из-под какого-то джема.

- Прошу прощения, - обратился к ним лейтенант. - Вы в карты играете?

Женщина подарила ему долгий, полный доверия взгляд и очень охотно заговорила:

- А кто же это в дороге в карты не играет? Конечно, играем. У нас и карты где-то есть. Дима, у тебя эта новая колода?

- У меня старая, - ответил Дима, облизывая толстые губы. - А новая где-то у тебя.

- Так сыграем? - удовлетворенно спросил лейтенант.

- Конечно, конечно! - заторопилась женщина, придвигая собаке миску. Вот только четвертого партнера у нас нет.

- А этот? - показал Володя на собаку и громко рассмеялся, довольный остротой.

Мать тем временем забавляла в своем купе Людочку. Она показала ей большой лысый каштан. "Смотри, Людочка, мячик". Девочка потянулась ручонками к каштану и, завладев им, поспешила направить в рот.

- Нельзя так, Людочка. - Мать снова взяла девочку на руки и вышла с ней в коридор.

- Володя! - позвала она, услышав голос мужа в соседнем купе. - Иди подержи минутку ребенка. Я ей постелю.

- Сейчас! - ответил Володя.

Она постояла несколько минут у окна и вернулась в купе.

- Давайте я подержу, - предложил Ермолов. - Иди, Людочка, ко мне.

- Ой, что вы? - удивилась мать. - Он сейчас придет. Очень любит в карты играть. Дома так чуть не каждый вечер. Как пойдет к этим своим партнерам, так мы с Людочкой уже и выспаться успеем, а его все нет.

Володя не пришел в свое купе. Зина принялась развязывать узлы одна, и, чтобы не стеснять ее, Ермолов вышел в коридор. За окном уплывал в сизую даль осенний лес. Смесь желтого с зеленым давала какой-то непривычный глазу темно-серый цвет. Эта однообразная полоса время от времени перебивалась голубыми, хоть и не совсем ясными, просветами. Из соседнего купе доносилось азартное шлепанье карт, возбужденные голоса да изредка свист. А между этими голосами и свистом Ермолов слышал монотонные, как в дремоте, слова женщины:

- Какая-а там погодка-а... будет теперь в Крыму? Весной в Цхалтубо хорошая-а погода. Погрелись. Летом в Риге-э... Куда ты, Дима, короля суешь? В Риге тепло-о было.

Лес за окном кончился, начали попадаться строения, столбы высоковольтных передач. Железнодорожное полотно сначала раздвоилось, потом из-под колес вынырнули и третья и четвертая линии, - поезд стал сбавлять ход.

На остановке Володя вышел в коридор, заглянул в свое купе. Людочка спала, недовольно надув губки, а мать лежала рядом и тоже, видимо, дремала.

- Уснули мои, - сказал Володя, подходя к Ермолову. - Целую ночь укладывались - беда просто с ними. Сидели бы дома!

- А куда вы едете? - спросил Ермолов.

- Домой еду, к своим. У меня отпуск на тридцать три дня.

На перроне появился Тюльпан в сопровождении своей хозяйки. Следом шел Дима. Хозяйка была в длинном, до пят, теплом халате, Дима - в пальто поверх пижамы. Тюльпан так высоко держал свой тупой, задранный кверху нос и выступал так смело и решительно, что все расступались перед ним. Хозяевам это, должно быть, нравилось. Женщина с независимым и немного вызывающим видом все время что-то говорила собаке, а Дима, сложив толстые губы трубкой, многозначительно посвистывал.

Ермолов невольно усмехнулся. Зрелище и вообще-то было забавное, но ему бросилось в глаза другое, о чем неудобно было и говорить: бульдог в эту минуту чем-то неуловимо напоминал своего хозяина.

- Хор-рошая собака! - любуясь, сказал Володя. - Жаль, Людка спит: показал бы ей тютю.

Пассажиры взад-вперед сновали по коридору, дверь в купе, где спали Зина с Людочкой, была открыта. Ермолов повернулся, тихо прикрыл дверь и снова встал рядом с Володей.

- Тихие они у вас, спокойные, - сказал он лейтенанту, уже без тени улыбки глядя в окно.

- Кто?

- Я про ваших говорю...

- А... Они? - Лейтенант глянул на закрытую дверь. - Они спокойные, им что! Беспокоиться особенно нечего. У меня у одного за все голова болит.

- Давно вы вместе?

- Где там давно! Она из десятилетки, а я прямо из училища. Встретились случайно на вокзале... А вы не женаты?

- Нет, не женат.

- Ну и правильно! Молодец!

Ермолов удивленно вскинул на лейтенанта глаза.

- Что вы так смотрите? - продолжал Володя. - Молодец, говорю. Я вам завидую. Только дураки с этим торопятся.

На станции послышался звонок дежурного. Пассажиры на перроне забеспокоились, стали разбегаться по вагонам. Ермолов заметил, как встревоженно подбирала халат и на ходу опережала собаку Володина партнерша по картам, как следом надувал губы Дима, нагруженный жареными цыплятами, яблоками, бутылками с лимонадом. Не прошло и минуты, как эта колоритная троица с сопением протиснулась по коридору. Володя пошел в их купе, и игра в карты возобновилась.

Ермолов остался у окна. Какое-то двойственное чувство появилось у него после этого короткого разговора с Володей. С одной стороны, стоит уважать человека за такую непосредственность и доверчивость, а с другой - хочешь не хочешь, а подумаешь, что это не та непосредственность и не та доверчивость. Из соседнего купе слышалось Володино посвистывание, а Ермолову казалось, что коллега стоит рядом, высокий, подтянутый, с красивыми, живыми глазами. Стоит и, не переставая, что-то говорит про свою жену. Никто уже не просит его об этом, и слушать уже становится неприятно, а он все говорит, говорит... А Зина спит в это время и ничего не слышит. Ей, наверное, снятся хорошие сны, может быть, та первая встреча на вокзале, потом - первая, светлая любовь... А может, она уже не спит?

Ермолов осторожно берется за дверную ручку, заглядывает в узенькую щелку. Так и есть, не спит.

- Входите, входите! - говорит Зина. - Что же вы все время стоите в коридоре?

И Ермолов входит в купе, смущенно опустив глаза, садится у столика. Ему неприятно, что он заговорил с Володей о таких вещах, о которых можно было и не говорить. Может быть, Зина и тогда не спала и все слышала. Не так стыдно за свои вопросы, как за Володины ответы.

- Я поспала немножко. - Зина благодарно улыбается, но смотрит не на Ермолова, а в окно. - Вернее сказать, не поспала, а вздремнула.

- Станцию одну недавно проехали, остановка была. Не слышали?

Ермолов заметил, как у Зины вздрогнули ресницы, когда она хотела было взглянуть на него.

- Не слышала я, - тихо ответила женщина, не отрывая глаз от окна.

А Ермолов теперь уже не сомневался, что она все слышала, потому что, конечно же, не спала. Больше он не мог сказать ни слова. Неловкое молчание длилось несколько минут: Зина тоже, должно быть, не знала, о чем говорить...

Наконец она медленно подняла глаза на Ермолова и спросила:

- Вы в Минске живете?

- В Минске, - ответил Ермолов.

- А мы теперь далековато от Минска. Грустно иной раз... До того домой хочется... Не слыхали: хор Шиловича дома сейчас или куда-нибудь на гастроли выехал?

- В Минске Макар Иванович, в Минске, - уверенно ответил Ермолов. - Что, нравится вам этот хор?

Зина тяжело вздохнула и снова отвела глаза.

- Я пела в этом хоре, - тихо сказала она.

Ермолов удивился и сам не заметил, как его восхищенный взгляд начал ловить Зинины глаза, чтобы хоть что-нибудь сказать, что-нибудь выразить. Слов в этот момент не находилось. Краем глаза, запрятанного под густыми неспокойными ресницами, Зина видела это удивление, и ей становилось неприятно. "Чему это он удивляется? Неужели я так не похожа на певицу или петь в хоре очень уж сложное, мало кому доступное дело?" Потом заметила, что это - доброе, дружеское удивление и взгляд у человека - открытый, доверчивый. В глазах у Ермолова не было той едва заметной, но такой колючей насмешки, какую Зина часто видела у Володи, когда речь заходила о хоре, о ее голосе. Видно было, что с этим человеком свободно можно говорить про музыку, про искусство, не нужно бояться, что он посмеется над тобой или унизит холодным, безразличным взглядом.

- Больше двух лет я пела в этом хоре, - начала рассказывать Зина. В ее глазах светилась затаенная, но настойчивая просьба и выслушать и понять ее. - Пела и училась в вечерней десятилетке. Во многих хоровых номеpax я запевала. Когда Макар Иванович узнал, что я собираюсь оставить хор, вызвал к себе, уговаривал, просил повременить хоть несколько месяцев, пока он найдет замену. Не послушалась я Макара Ивановича, а теперь мне стыдно даже встретиться с ним, даже в глаза взглянуть.

- А почему вы не послушались? - спросил Ермолов. - Извините, если этот вопрос некстати и я, может быть, немного нескромно вмешиваюсь в ваши дела.

- А что ж тут нескромного? - просто сказала женщина. - Я часто и сама себе этот вопрос задаю. Ушла из хора потому, что... Как вам сказать?.. Встретились мы с Володей, а он ведь не в Минске. Я не могла не поехать с ним...

- Если у вас есть голос и вы любите музыку... - начал Ермолов и замолк: заворочалась во сне и замахала ручками Люда.

- Был у меня голос, - переходя почти на шепот, продолжала Зина. - Люди говорили, да и сама я чувствовала, когда выходила на сцену. Это по глазам сразу можно заметить, когда на тебя из зала смотрят. А теперь, конечно, уже нет того, что было.

- Там ведь у вас, наверно, есть хоровые кружки, - заметил Ермолов, самодеятельность. А то вы могли бы и одна выступать в концертах.

- Выступила однажды, - успокоив Людочку, сказала Зина. - Выступила, так Володя три дня прохода не давал. Не любит он у меня музыки и сам никогда не поет. - Зина смущенно засмеялась. - Только свищет все время, да и то не разберешь что. Я другой раз попробую дома спеть что-нибудь, так он сразу или свистеть начинает, или радио включит. Смешной он у меня...

Людочка снова замахала ручками, и на этот раз матери уже не удалось уложить ее. Девочка встала и сразу заулыбалась, морща слегка вспотевший носик.

- Веселая, - тепло заметил Ермолов.

Мать взяла девочку к себе.

- Почти никогда не плачет, - радостно сказала она. - Только иногда ночью, да если сильно есть захочет.

И Людочка вдруг заплакала.

Мать сначала засмеялась от неожиданности, а потом на лице ее появилось беспокойство, синевато-серые усталые глаза с тревогой уставились на девочку.

- Чего ты, Людочка, чего ты хочешь? Это она голодная, - с упреком самой себе и будто жалуясь на кого-то, сказала женщина. - Молочка хочет. Хочешь, Людочка, молока?

Держа девочку одной рукой, мать развязала узел, достала оттуда бутылку молока. Девочка протянула к бутылке руки и перестала плакать.

- Сейчас мы нальем тебе в чашечку, - радовалась вместе с ребенком мать. - Где же это наша чашечка?

Зина еще раз поворошила одной рукой узел, достала оттуда фарфоровую чашечку с отбитым ушком, открыла бутылку... Но молоко не полилось. У матери пробежала по лицу тень испуга.

- Неужто скисло? А ведь хорошо кипело.

- Тепло в купе, - сочувственно заметил Ермолов.

Зина встряхнула бутылку, посмотрела для чего-то на бумажную пробку и, крепче прижимая к груди девочку, выбежала в коридор.

- Володя! Володя! - встревоженно позвала она. - Быстрей иди на минуточку сюда!

Лейтенант вышел и недовольно посмотрел на жену.

- Чего ты кричишь?

- Молоко в бутылке скисло, - чуть не со слезами прошептала Зина. - Что будем давать Людочке? Грудь она, ты ведь знаешь, днем не берет, а больше у нас ничего нет.

- Давай кислое! - громко и беззаботно сказал лейтенант. - Вот проблема! Кислое еще лучше!

- Для тебя лучше, - немного успокоившись, сказала Зина. - А для нее?..

- Ничего, ничего! - Володя беспечно тряхнул головой и вернулся в соседнее купе.

- У нас есть молоко-о, - певучим голосом сказала ему партнерша по картам. При этом она виновато глянула на Тюльпана. - Мы можем дать, если нужно.

- Спасибо, не нужно, - сказал Володя, понимая, для кого тут везут молоко. - Ваш ход. Давайте!

Зина стала кормить Людочку кислым молоком, а Ермолов не знал, что поделать с самим собою. Он не мог поднять головы, не мог глянуть на девочку. У него вдруг начало глухо щемить под ложечкой, а во рту сделалось так противно, словно он сам глотал это прокисшее молоко.

На следующей станции Ермолов, пожалуй, самым первым выскочил на перрон. Поскольку женщина с обручиками тоже собиралась выходить, Володя решил пойти вместе подышать свежим воздухом. По дороге он заглянул в свое купе, чтобы взять фуражку.

- Купи что-нибудь Людочке, - попросила его Зина.

Пока поезд стоял, она через окно показывала Людочке, какие большие яблоки были у теток, которые сновали туда-сюда по перрону, какие желтые груши. А когда залязгали буфера и тетки с корзинами как-то по-особенному засуетились, Зина с дочерью начали глядеть в конец коридора, где вот-вот должен был появиться папа. Но прошли уже многие, вернулись и сразу же заперлись в своем купе соседи с собакой, а Володи все не было. Пришел Ермолов, ласково улыбнулся Людочке.

- Вы Володю не видели? - обратилась к нему Зина.

- Нет, не встречал, - ответил Ермолов. - Да вы не беспокойтесь, он, наверно, в другой вагон сел.

Но как тут не беспокоиться? Прошла минута, другая, поезд уже набрал большую скорость, а человека все нет и нет.

Ермолов видел, что Зина побледнела, она то и дело пересаживала девочку с одной руки на другую, не могла ни сидеть, ни стоять на месте. И девочке, видно, как-то передалась тревога матери: она оглядывалась по сторонам, возбужденно махала ручонками.

Прошла по коридору проводница с ведром и щеткой в руках. Зина остановила ее: "Что делать, муж остался на станции?" Проводница долго молча глядела в ведро, будто там хотела найти какой-то ответ, а потом равнодушно спросила:

- Военный ваш муж?

- Военный.

- Не пропадет. Он там где-нибудь, - и показала щеткой в конец коридора.

Это, по-видимому, означало, что человек где-то в хвосте состава. Зина так и поняла, но успокоиться не смогла. С отчаянием и молчаливой просьбой она посмотрела на Ермолова. Тот решительно встал, надел фуражку, но как раз в это время в коридоре послышался безладный переливистый свист. Зина, обрадовавшись, бросилась туда и спустя минуту вернулась в купе вместе с Володей.

- Напугал ты нас, - прильнув к груди мужа и с бесконечной преданностью глядя ему в глаза, говорила женщина. - Что б мы тут делали без тебя? Сядь, Володенька, отдохни. Ты, наверное, догонял поезд?

Ермолову как-то не по себе стало, когда он увидел, как искренне любит Зина своего мужа. Внутри появилось что-то похожее не то на зависть, не то на досаду, - он сам толком не мог разобраться.

- Я в буфет забежал, - начал рассказывать свои приключения Володя, все время посматривая на Ермолова. - Забежал, а там - очередь. Постоял немного, гляжу - поезд наш поплыл за окном. Я сказал буфетчице пару горяченьких и бегом. Еле-еле последний вагон догнал.

- Купил что-нибудь Людочке? - несмело, моргая длинными густыми ресницами, спросила Зина.

- Ну и умница! - грубо ответил Володя. - Еще спрашивает. Я же говорю, что перед самым звонком в буфет забежал. А до этого не мог. - Лейтенант засмеялся и шагнул к Ермолову. - Понимаете, этот самый Тюльпан, из соседнего купе, вдруг как подпрыгнет на перроне, да как рванет поводок! И вырвался. Я за ним, а он - ходу. Черт его знает, что ему в голову пришло. Минут десять угробил, пока поймал лешего.

- А хозяин что? - хмуро спросил Ермолов.

- Куда ему! - насмешливо махнул рукой Володя. - С его-то прытью собака была бы уже, наверно, в Минске. Не хочет Тюльпан ехать на курорт. Давай будем обедать! - обратился лейтенант к жене. - Есть хочется!

Зина торопливо принялась одной рукой развязывать узлы.

- На подержи немножко Людочку, - неуверенно произнесла она, а синевато-серые покорные глаза просили, чтоб он хоть на этот раз не унижал ее перед чужим человеком, чтоб хоть для приличия взял на руки девочку. Ермолову просто больно было видеть эти глаза.

- Посади ее! - сухо, тоном приказа сказал Володя.

Пока Зина собирала нехитрый дорожный обед, Людочка собственными усилиями отыскала на полке свой лысый каштан и начала обеими руками поднимать его выше носа и опускать вниз. Время от времени каштан оказывался возле самого рта девочки и скоро со всех сторон стал мокрым.

Ермолов достал из кармана погремушку, протянул девочке.

- Возьми, Людочка. Смотри, какая красивая!

- У нее дома есть такая, - заметил Володя.

А Зина почему-то растерялась в эту минуту, не знала, что сказать. И только когда Людочка уже прочно завладела новой игрушкой и, размахивая ручками, начала заливаться счастливым смехом, мать села ближе к девочке, смущенно посмотрела на Ермолова и сказала:

- Зачем вы беспокоились? Право, не нужно было.

Тогда Ермолов достал из другого кармана бутылку сливок.

- Мне кажется, это можно было бы дать девочке, - тихо сказал он.

Зина испуганно взглянула на мужа: "Что вы, что вы!.. Не нужно!.."

Володя тем временем придирчиво осматривал приготовленную закуску и тоже вынимал из кармана бутылку, только не со сливками. Зина покраснела и опустила глаза.

- Спасибо вам, - глубоко вздохнув, сказала она Ермолову.

- Я думаю, - говорил в это время Володя, - я думаю, что мы с коллегой... - Он оглянулся и увидел в руках у Зины сливки. - Где взяла? Ага. Вы купили? - Он криво улыбнулся соседу. - Ну ладно. Так я думаю, что мы с вами примем перед обедом по служебной. А? Едва успел схватить в буфете. Достань, Зина, стаканы.

- Я не пью, - сказал Ермолов, поглядывая на столик, - разве уж только за компанию. - Он невольно повернулся к хозяйке.

- Садитесь с нами! - пригласила Зина, и Ермолов услышал в ее голосе благодарность и будто бы надежду на что-то хорошее. Он подумал, что Зина боится оставлять своего мужа одного с бутылкой, поэтому, поблагодарив хозяйку, полез доставать с верхней полки свой чемодан.

После первой стопки Володя стал очень уж разговорчивым и оживленным. Каждое слово, каждый жест, удачны они были или нет, рождались у него с удивительной легкостью. Видно было, что выпивка для этого человека - дело привычное и что тут он умеет показать себя.

- Жена моя не пьет, - уже в который раз повторял он Ермолову. - Совсем не пьет. Так что вы ее и не просите. Артистка - и не пьет. Странно? Правда, она только была артисткой. Ну и слава богу. Я сказал так: или жена или артистка! Правильно я сказал, товарищ Ермолов, адмирал?

"Адмирал" добродушно улыбнулся и хотел что-то сказать Володе, но Зина так посмотрела на него, что он не решился вступать в разговор. Зина и сама все время молчала, да почти и не слушала, о чем говорит муж. Она усердно кормила свежими сливками Людочку. Скажи Володе одно слово, он тебе двадцать. Скажи ему ласково, он ответит грубо и резко. Это, видно, хорошо понимала Зина, потому и сама молчала, и просила Ермолова, чтобы он не возражал. Если не раззадоривать этого человека, не подливать масла в огонь, то он поговорит, потом посвистит немного да и завалится спать. А возьмись с ним спорить - всю ночь проговорит.

Прикончив водку и назвав Ермолова еще раз десять то адмиралом, то генералом, Володя и правда вскоре полез в сапогах на верхнюю полку и, как только голова его коснулась подушки, сразу захрапел. Зина принялась убирать со стола, а Ермолов вышел, чтобы не мешать ей. Вернувшись, он заметил, что Володя лежал уже разутым - огромные ступни с широкими пятками свисали пальцами вниз с полки. Это, конечно, она разула его. Ермолов представил себе, как для этого она, должно быть, подставляла лестничку, как торопилась, чтобы успеть до его прихода. И ему стало жалко женщину. Наверно, не первый раз она разувала своего мужа...

Людочка сидела на полке одна и забавлялась новой игрушкой. Погремушка гремела у нее в руках и немного заглушала храп Володи. Зина сначала как будто не решалась взглянуть на Ермолова: она что-то очень долго шарила в узлах, потом взялась вытирать мокрой бумагой стол, собирать крошки хлеба на том месте, где сидел Володя. И только когда рядом с ней упала, будто разорвалась, погремушка, женщина с улыбкой глянула сначала на девочку, а потом на Ермолова.

- Понравилась ей игрушка, - негромко сказала она. - Старую свою уже забросила куда-то.

Мать погремела игрушкой, села возле девочки и, когда та снова увлеклась своим делом, продолжала:

- Бывало, у нас в хоре... Часто, очень часто я вспоминаю наш хор. Голос женщины звучал глухо, с перерывами, глаза то начинали искриться веселой радостью, то потухали и прикрывались чуть-чуть влажными ресницами. Была у нас там замужняя одна, тоже солистка. Подруга моя. Девочка у нее была. Вот как моя Людочка. Бывало, соберемся в воскресенье у этой моей подружки... Человек десять... И каждая принесет какую-нибудь игрушку девочке. Как сложим все вместе - целая гора игрушек. Девочка радуется, к каждой из нас на руки идет, а мать еще больше радуется. Потом муж ее берет аккордеон... Рабочий он был, простой человек, а как любил музыку! Аккомпанирует нам, а мы поем, разучиваем что-нибудь новое. Девочка всегда слушает, глазом не моргнет...

- И Людочка, я думаю, любит слушать, как мама поет, - тихо заметил Ермолов. - Дети вообще любят песни.

- Я теперь не пою, - печально сказала женщина.

- А мы с Людочкой попросим, чтобы вы спели нам что-нибудь. Мы тоже очень любим песни. Правда, Людочка?

Девочка зашуршала игрушкой.

- У меня уже, наверно, и голоса нет, - сказала Зина. - Мне только часто во сне снится, что я пою...

Выспавшись, Володя снова пошел играть в карты, а Ермолов долго стоял в коридоре, слушал хриплое радио, разговоры и песни тех пассажиров, что не очень любили путешествовать в трезвом виде, невольно поглядывал в темное окно и видел там свой лоб, конечно, более бледный, чем в зеркале, почти совсем гладкий. Проводил рукой по лбу - и чувствовал на нем морщинки, не глубокие еще, но частые. И все лицо в окне выглядело слишком моложавым. Становилось грустно. На минуту Ермолову показалось, что он может позавидовать Володе. Тот не грустит в дороге, да он, пожалуй, и нигде не грустит. И сейчас из купе доносились его веселые возгласы и неприятный свист.

Ермолов забрался на верхнюю полку, лег и закрыл глаза. Он пробовал заснуть, но сон почему-то не приходил. В открытую дверь купе время от времени прилетал далекий от какой-либо мелодичности свист. И каждый раз при этом Зина приподнимала голову, нервно озиралась и накрывала Людочку. Девочка спала плохо, все время ворочалась, стаскивала с себя простыню. А мать, видно, и вовсе не могла уснуть. Это невольно беспокоило Ермолова. Женщина уже вторую ночь не спит. Собиралась в дорогу, тоже не спала. Сам Володя говорил. Да разве только эти ночи были у нее бессонными? Представилось, что каждую ночь Зина спит вот так, как сейчас.

На рассвете проводница тихо постучала в дверь. Ермолов услышал стук сразу, потому что спал он некрепко, как будто только дремал. С тревогой заметил он, что и Зина услышала этот стук: она едва заметно пошевелила рукой, которой обнимала Людочку. Ребенок, видно, только недавно уснул. Ночью Людочка плакала. Может быть, от духоты, а может, и животик у малышки болел. Ермолов долго слышал этот плач, ему было больно от этого, а потом сон все же сморил его - на какое-то время все отошло в сторону. Потом снова проснулся, потому что пришел Володя и включил свет.

- Пятьдесят дураков им дал! - сказал он Зине, когда та приподнялась на постели. Сказал и полез на верхнюю полку.

Ермолову нужно было скоро сходить, потому проводница и подала ему сигнал. Он начал тихо и осторожно собираться, чтобы кого-нибудь не разбудить. Обулся, достал чемодан. Но только взялся за ручку двери, как Зина неожиданно вскочила.

- Вы уже сходите? - поправляя волосы, прошептала она.

- Я разбудил вас? - обеспокоился Ермолов. - Извините, Зина. Мне и хотелось попрощаться с вами, и боялся перебить вам сон.

- А я почти не спала, - доверчиво заговорила женщина. - Что-то Людочке нездоровится. Только еще больше устала за ночь, и бок стал болеть. Отлежала. Все на одном боку лежу.

- А моя уже станция вот тут, близко, - как будто с сожалением сказал Ермолов. - Надо сходить. Будьте здоровеньки! А жалко, что мы с вами уже, наверно, никогда не увидимся... Но вы, Зиночка, должны петь. Пойте, обязательно пойте!

- Счастливо вам вернуться в Минск, - с трогательной теплотой прошептала Зина и подала Ермолову руку. - Очень прошу вас, если увидите там Макара Ивановича, передайте ему привет от меня. Моя девичья фамилия Вишневская.

- Хорошо, - пообещал Ермолов, - обязательно передам. Будьте здоровы!

На перроне он отошел немного в сторону, поставил чемодан и стал ждать отхода поезда. Узнал свое окно, хоть оно ничем не было приметно. Темноватое, неясное, как и все остальные. Приглядевшись, уже можно было различить белые занавески, но только приглядевшись. Вот бы хорошо было, если б эти занавески хоть чуть-чуть, хоть на один миг раздвинулись!.. Но что поделаешь? Не шевельнулись занавески. Вскоре послышался короткий гудок и один за другим залязгали буфера. Проплыло окно перед глазами Ермолова, близкое, незабываемое окно, как в родной хате. Вслед проплыла белая надпись на сине-голубом, как это утреннее небо, фоне: "жесткий", потом номер двенадцать. Перед глазами стояла Зина в минуту прощания: ласковая, простая, немножко грустная. Про нее хотелось думать...

"Будет она еще петь или нет?" Этот вопрос не давал Ермолову покоя и тогда, когда он вышел из маленького стандартного вокзальчика и направился в военный городок.

1956


Не с той стороны

Рассказ

Перевод с белорусского Николая Горулева.


Когда Якуб Дробняк, инструктор райкома комсомола, пришел в деревню Грибки, в глаза ему бросилась прежде всего ободранная крыша в одном дворе. Потом вылез откуда-то худой пестрый теленок, остановился на середине улицы и уставился мутными глазами прямо на человека. Весь скот теперь на пастбище, а этот теленок стоит вот на улице. Выбежал со двора босой мальчишка в брючках с разными штанинами, ударил теленка прутиком и погнал перед собою. Прошел Дробняк дальше, - большая круглая лужа засверкала на улице. И на машинах и на подводах ее объезжают возле самого забора, мучаются, но никому не приходит в голову засыпать лужу.

Все это испортило инструктору настроение и заставило вспомнить слова, услышанные на совещании уполномоченных райкома партии. "Лентяев много в Грибковской бригаде и лежебок. Вы должны иметь это в виду. Кричать там умеют, а работать не очень".

И действительно, что это за улица, что за деревня!

В конторе Якуб Дробняк застал бригадира. Хорошо что застал, а то по важности дела пришлось бы искать его где-нибудь на поле. Договорились насчет собрания, Дробняк хотел идти уже осматривать бригаду, но вдруг заметил, что в углу комнаты два молодых парня, в куртках нараспашку, играют в шахматы. В колхозе такой прорыв, столько картофеля еще на поле, а они сидят себе тут, наверное, с самого утра. Инструктор подошел к хлопцам, чтобы сказать им об этом, постыдить лентяев, да как-то невольно обратил внимание на то, что конь белых забрался очень уж в опасное место. Захотелось узнать, что будет дальше, как белые спасут коня, как окончится вся партия. И сам не заметил, как простоял возле шахматистов час. Тем временем начинало темнеть: идти куда-нибудь уже не было смысла, скоро люди начнут сходиться на собрание.

Дробняк сел в углу у окна и стал ожидать, пока бригадир принесет лампу. В окно видно было, как по улице шли с поля овцы, суетились возле забора, обходя лужу, и сталкивали друг друга в грязь. Хозяйки с корзинками в руках и без корзин шли за стадом: некоторые пробирались возле забора вместе с овцами, а некоторые, в сапогах и бахилах, переходили вброд. Темнело, как и всегда поздней осенью, довольно быстро: еще совсем недавно можно было отличить столбик в заборе от обычной жерди, большую корзину в руках женщины от меньшей, а теперь уже все затуманили сумерки. Инструктор глянул на шахматную доску. Хлопцы не закончили партию, ушли.

На собрание начали приходить вскоре после того, как в окнах конторы замигал свет. Одной из первых вошла небольшая ростом, но стройная и полная женщина в мужском пиджаке из черного сукна, в сером вязаном платке и в желтых бахилах. Инструктору показалось, что это она переходила недавно через лужу, но шла без корзины.

- Каждый день что-нибудь выдумают, - громко заговорила женщина, заметив у порога односельчанок. - То собрание, то совещание... Отдохнуть дома не дают.

- Тише ты, Марья, - смущенно зашептала соседка, - здесь же чужие люди!

- Ну и что, что чужие? Разве я неправду говорю?

"Ну и язычок, - подумал Дробняк. - Не отдохнула дома. А целый день что делала? На поле вроде не была".

Женщины заходили небольшими группами. Бригадная контора вскоре стала полной, и можно было начинать собрание. Инструктор даже не ожидал, что так скоро удастся собрать бригаду. Маловато, правда, было мужчин, но, может, их вообще немного в бригаде. Дробняк заметил, как показались у порога те два парня, что недавно играли в шахматы, да с ними человека три постарше. Хлопцы сразу начали пробираться к шахматной доске.

Собрание открыл бригадир и, с согласия инструктора, сам же начал доклад. Доклад этот все уже раз десять слышали. Но ведь он нужен уполномоченному, поэтому приходилось терпеливо слушать. Бригадир, человек средних лет, с двумя рыжеватыми кудряшками надо лбом, во время доклада то наклонялся к настольной лампе, то отклонялся. Наклонившись, он прочитывал на замасленном листке бумаги разные цифры, отклонившись, говорил по памяти. Из доклада было непонятно, как шли дела в бригаде: желаете сделать вывод, что тут все хорошо, - пожалуйста, желаете убедиться, что тут все плохо, - можно было услышать факты и такие.

Хлопцы, между тем, устроились в том же уголке, спрятались за чужими спинами и тихонько начали расставлять шахматы. Инструктор видел это, но не очень возмущался: на таком докладе только и играть в шахматы. Он недовольно пошевелился и, когда бригадир посмотрел в его сторону, подал знак закругляться. Бригадир словно и ожидал этого: зачитал несколько цифр и без закругления сел.

И тогда сразу поднялся Якуб Дробняк. Молодой, со свежим чистым лицом, он, пока молчал и оглядывал всех смелым взглядом, привлекал внимание собравшихся, особенно девчат и молодых женщин. А как начал говорить, внимание это сразу ослабло. Голос у него был слишком тонким и не совсем чистым, фразы получались далеко не гладкими, да еще с заминками, будто пережеванные.

- Если говорить, так это, без выкрутасов, - начал инструктор, - то надо сказать... - Тут он глянул в сторону шахматистов и на какое-то мгновение остановился: хлопцы потихоньку продолжали партию и не только не видели, что уполномоченный встал, но и совсем не слушали его. "Бездельники", - с возмущением подумал инструктор и продолжал более энергично: - Надо сказать, что в чем тут главный корень зла? Ясно, что главный корень тут в полном развале трудовой дисциплины! Страшная лень разъедает бригаду, и это видно на каждом шагу. Не надо далеко ходить: вот здесь в конце улицы... В чьем это дворе крыша ободрана?

- В моем! - послышалось где-то у двери. - А что?

- Ага, в вашем? - Дробняк по голосу узнал, что это та самая женщина, которая так бойко здесь разговаривала, но чтобы еще больше убедиться, наклонился над столом, вытянул шею. - В вашем, значит? Так чего же вы там прячетесь за чужими спинами? Давайте сюда, ближе к столу, к свету!

- Могу и к свету, - сказала женщина и бойко двинулась к столу. Женщины расступились и дали ей дорогу.

- Ну, вот мы и поговорим, так это, конкретно. Как ваша фамилия?

- Гич, Марья Гич.

- Хорошо, товарищ Гич. Так что ж вы, давно живете под такой дырявой крышей?

- Давно. Только это не я, а моя корова. У меня хлев дырявый.

- Так. Ну, пусть себе хлев. Ясно. Так что ж вы до сего времени не могли накрыть его?

- Не могла, потому что не было соломы!

- Так, соломы. - Инструктор иронически усмехнулся, глянул на бригадира, а потом обвел глазами присутствующих. Никто не ответил на его усмешку, но это не остановило оратора. - Соломы, значит, у вас нет. А знаете, дорогая моя, что если так работать, как вы работаете, так не только соломы, но и хлеба не будет. Кто не работает, тот не ест. Слышали об этом?

- А откуда вы, дорогой мой, - женщина шагнула еще ближе к столу, откуда вы знаете, как я работаю? А?

- А я уже все вижу, - уверенно заявил инструктор. - Тут долго не надо смотреть, все ясно и так, как на ладони. Лентяйка вы неимоверная, вот в чем корень! И ясно мне, что не одна вы тут такая! - Дробняк опять бросил взгляд на шахматистов. - Ну вот спросим, например, - продолжал он, - сколько у вас теперь трудодней?

- А что мне трудодни! - с возмущением проговорила женщина. - Спросите о них в нашем правлении!

- Ну, ясно! И сказать стыдно! Так я вам заявляю здесь совсем конкретно и авторитетно, что если вы и впредь именно так будете работать, то не только не получите хлеба, ну, и, скажем, какой-нибудь соломы и другого, но и усадьбу вашу обрежут! Обрежут по самую...

- Там видно будет! - громко сказала Марья. - А пока что вижу, что нам с вами не о чем говорить и напрасно мы пришли на собрание! Идем, женщины! Пусть товарищ оближет молоко на губах да немного присмотрится к людям, тогда и приезжает к нам. Пошли!

Она резко повернулась и зашагала к дверям. Несколько женщин вышло за нею в ту же минуту, а остальные удивленно зашевелились, заговорили и тоже постепенно начали расходиться. Дробняк возвышался над столом с растерянным, вытянутым лицом и не знал, что делать, о чем дальше говорить. Пока он опомнился, в конторе остались только бригадир, несколько мужчин и хлопцы-шахматисты. Последние даже приостановили игру.

Наконец, с возмущением и злостью, инструктор набросился на бригадира:

- Что это такое, что за саботаж?!

- Тут, короче говоря, немножко не с той стороны вышло, - хмуро и, видимо, с болью в душе ответил бригадир.

- Как это не с той? Что? Не понимаю!

- А тут и понимать нечего. Марья Гич самая лучшая у нас колхозница. Вдова, четверо детей, муж погиб на фронте. Она ежедневно ходит на работу и даже детей посылает.

Инструктор побледнел, потом густо покраснел. Он начинал уже понимать всю глубину своей ошибки, но обостренное самолюбие не позволяло сразу сдаться. Выйдя из-за стола, он спросил:

- Ну, а как же это?.. Вот даже соломы и то у нее нет. Там еще чего... И работает и нет? Совсем нет?

- Да, - подтвердил бригадир. - И работает и нет! У нас, короче говоря, пока что немало таких. Теперь, правда, немного лучше жить стали... Ведь у нас восемь председателей сменилось за последние два-три года. Привезут, как кота в мешке, расхвалят, изберем. Рассмотрим потом - пьяница, болтун. Снимем. Тогда опять привезут... Порядка никакого не было...

Вот и вини тут Марью...

* * *

Ночевать Якуб Дробняк остался у бригадира. Много они говорили. Но еще больше инструктор думал и переживал в одиночестве, окутанный теплым домашним уютом. Он лежал у окна, на приготовленной хозяйкою постели. Под боком был добротный тюфяк, под головой - подушка. А Дробняку казалось, что лежать ему твердо и неудобно, что хозяйка плохо стлала ему постель, потому что она тоже была на собрании и видела, как он оскандалился. Вспоминались все собрания, какие только приходилось ему проводить. И казалось, что еще никогда не было такого случая, как сегодня. Собиралась обычно молодежь, говорили о художественной самодеятельности, о торфоперегнойных горшочках, и всегда все шло гладко: пели песни после собрания или танцевали под баян. А тут совсем, совсем не то...

Трудно было представить, как пройдет эта ночь. Если бы вдруг наступило утро, Дробняку было бы легче на душе. Он встал бы и пошел осматривать бригаду. Сделал бы, чего не сделал вчера. Пошел бы по домам колхозников. Ничего, что посреди улицы лужа! Все-таки улица в Грибковской бригаде довольно красивая. Зашел бы в дом к Марье, посмотрел бы, как живет, познакомился бы с ее детьми. И если бы позволила, отложил бы все дела и охотно полез бы на крышу ее сарая. Пусть бы только подавала солому...

А потом в правление, затем в МТС, в райком партии! Нет, не лентяи, не лежебоки в Грибковской бригаде! Даже шахматисты и те, наверное, не лентяи. Главное, выходит, не в этом. Надо скорее думать, скорее решать, как поставить бригаду на ноги, как и чем ей помочь.

А Марья? Большое спасибо Марье!

И до самого рассвета Якуб Дробняк не уснул.

1955


Кружечка малины

Рассказ

Перевод с белорусского Эрнеста Ялугина.


Тихо отворяется дверь на веранду... Когда-то надумал я пристроить ее к отцовской хате: небольшенькую, с некрашеным дощатым полом.

...Мне слышится слабое шарканье по полу. Но ненадолго. За невысоким порожком - сенцы и там глиняный дол. Шаги глохнут в глине.

Я знаю, это идет ко мне мать.

- Принесла тебе малинок, - будто оправдываясь, говорит она. - Мытые.

В одной руке ее - голубая кружечка, доверху наполненная свежей малиной. Издалека это можно принять за букет. В другой - можжевеловая кочережка, кривая и сучковатая, однако, верно, весьма сподручная для матери, ибо никакой иной она не пользуется.

Рука с кружечкой дрожит. Я встаю навстречу, чтобы принять этот духовитый дар и поставить на стол, однако мать говорит:

- Ты пиши, пиши... Я сама поставлю.

Потом она садится, цепляет кочережку за подоконник.

- Ты пиши, пиши, - повторяет она. - Я не стану мешать. Посижу немного и пойду себе в ту хату.

"Та хата" - братнина. Она с большой печью в передней половине. Там мать ночует, но иногда лежит и днем. А у меня печки нет, только грубка, всегда холодная и сыроватая. Но мне здесь работается - здесь уютно, одиноко, и окна выходят на выгон, за которым белеют свежие этажи нового города.

- Ешь малинку, - приглашает мать. - Ешь и пиши себе. Может, тебе ясик принести?

Я гляжу на матулю немного растерянно - призабыл за многие годы городской жизни, что такое "ясик", не могу догадаться, для чего он мне.

- Подкладешь под спину, - продолжает мать. - Мягче тебе будет писать...

Вспомнил: так называют наши деревенские маленькую подушечку. Нет, обойдусь. И без нее удобно - стул обит штапелем. Благодарю мать за малину. Сначала смотрю на ягоды, любуюсь, а потом беру одну, аж темную от спелости, смакую.

- Это над сажалкою у нас, - говорит мать, - самые крупные и сочные.

И верно - сочные, тают во рту.

- Ты пиши, - повторяет мать. - Даже и внимания не обращай, что я тут, при тебе.

И не знает матуля: потому и пишу, что она всегда тут, со мной.

1976


Грудники

Рассказ

Перевод с белорусского Эрнеста Ялугина.


В Краснодар я собирался давно.

- Мне бы палату грудников... Знаете? - сказал я, пытаясь узнать санитарку. Это была уже довольно пожилая женщина с увядшим морщинистым лицом, а с тех пор, как я ее мог видеть, минуло тридцать с лишним лет.

- А, вот тут, на втором этаже, - охотно ответила санитарка.

Тогда главврач скрипнул начищенными сапогами, уточнил:

- Товарища интересует не новая палата, а военной поры, офицерская. Вы должны помнить.

Санитарка с какой-то печалью прищурила глаза, внимательно всмотрелась в меня, потом спросила тихо:

- И вы были там?

- Был.

- Я тогда в другой палате работала. Но, кажется, припоминаю вас... А медсестра у вас Маша была, черненькая такая...

- Вот, вот, - обрадованно, словно сейчас увижу ее, подтвердил я. - А теперь она...

- Ничего не знаю. Пошла в медсанбат в сорок четвертом и не вернулась.

Бывшая фронтовая палата грудников заново выбелена и переоборудована, как и весь госпиталь, однако я узнал ее сразу. Палата большая, с тремя широкими окнами, и лежало тогда нас тут человек двадцать, койки стояли почти впритык.

Мне выпала койка в углу за шкафом. Самое несветлое место - читать было трудно. И самое беспокойное, хоть и обособленное, - рядом находился стул, на который присаживался каждый, кто заглядывал в палату: врачи, медсестры, представители шефских организаций, случайные посетители.

Койки в том углу теперь не было. Однако мне она так живо представилась, что в моей правой ключице, уже давно зарубцевавшейся и почти забытой, вдруг шевельнулось что-то, заныло и напомнило ту боль, которая заслоняла мне прежде свет в палатных окнах.

...В минуты просветления, а особенно потом, когда дело пошло на поправку, я невольно наблюдал из своего угла за товарищами по беде. Помню, как их перевязывали. Невозможно было не отвести глаза: раны у многих страшные, почти безнадежные. А эти раненые шутили с медсестрами, посмеивались.

И вспомнилось, как появлялась в палате раздатчица с подносом нарезанного ломтями хлеба и некоторые начинали выкрикивать, словно дети:

- Горбушку мне, горбушку!

Особенно как-то настырно получалось это у одного младшего лейтенанта, совсем еще молоденького, видно, только недавно окончившего школу. Ему всегда давали эту горбушку, будто маленькому.

Но довольно скоро его голоса не стало слышно в нестройном хоре наших попрошаек. Официантка сама подавала горбушку младшему лейтенанту, а он уже и не смотрел на хлеб. Он молчал. Потом я как-то проснулся на рассвете и увидел санитаров возле его койки. С носилками...

А некоторых своих однопалатников я встречал потом на дорогах Великой Отечественной. Они снова заслоняли грудью тех, кто был за ними.

В том краснодарском госпитале мне хотелось пробыть весь день. Пройтись по скверику, куда мы тогда выползали, едва только появлялась возможность подниматься с койки. Вот и тропинка, по которой мы так трудно добирались до реки, - вода в Кубани была такая теплая! Сначала мы только ополаскивались, а потом отважились купаться, и раны быстрее зарубцевывались от этого, кубанская вода оказалась целебной, животворной.

Но дела не позволяли мне вдосталь побродить здесь, повспоминать и грустное и радостное - предстояло сразу же ехать на кубанские нивы: как раз было время жатвы.

А на второй или третий день моих поездок случилось то, что сторицей компенсировало слишком краткое пребывание в госпитале.

В обеденный перерыв нас познакомили с комбайнером, одним из передовиков. Я мог поклясться, что вижу его впервые. И все-таки пытался вспомнить что-то важное, необходимое нам обоим: на обожженной солнцем груди этого человека была небольшая круглая выемка с правой стороны, под ключицей, как и у меня. Сразу ее трудно было толком рассмотреть под слоем пыли.

Позже, когда комбайнер остановился для короткой передышки, я подошел к нему. Он тоже вдруг проявил интерес ко мне. Лицо его было словно укутано в густую, седоватую от пыли бороду, не нарочно, надо полагать, отпущенную, а за неимением времени на бритье. И эта борода очень мешала мне.

Преодолевая смущение, я расстегнул рубашку и показал выемку на своей груди, очень похожую на его, только менее округленную.

- Постой-ка!.. - удивленно и в то же время обрадованно воскликнул комбайнер и, чуть подумав, назвал мою фамилию.

У него оказалась память лучше моей: с огорчением я отметил, что фамилию мне не вспомнить. Он продолжал говорить, и, как в тумане, всплывало лицо раненого, который лежал у противоположной от меня стены и долгое время был безнадежным. Он никогда ни на что не жаловался, старался не стонать, ничего не выпрашивал и не требовал для себя каких-либо привилегий. Он оставался еще "тяжелым", когда я мог натягивать халат и ходить к реке. Он только пробовал подниматься, а я уже был выписан и направлялся в часть.

Мы обнялись.

- Ты, вижу, проездом, - промолвил комбайнер и досадливо глянул на "газик", где меня ждали. - Прошу тебя, остановись тут, в нашем колхозе, хоть на несколько часов. Я скоро сменюсь. Остановись, это будет для меня большая радость!

Под вечер он побрился, помолодел, стал еще больше напоминать того молчуна, которого я некогда знал. И мы отдались нашим, казалось, бесконечным воспоминаниям.

Вечером похолодало, он набросил на плечи пиджак. На лацкане пиджака блеснула вдруг золотом Звезда Героя Социалистического Труда. Пришлась она почти как раз на то место, где когда-то война сделала свою отметину.

1976


Поют дрозды

Рассказ

Перевод с белорусского Эрнеста Ялугина.


"Для души поют, а не для славы..." Только не в лесу, как говорится в известной ныне песне, а у меня под окном. Тут, собственно, нет леса. Тут каменные здания и сиреневые палисадники, в которые то тут, то там вкраплены сосны. Это пригород Потсдама, а квартируем мы в комфортабельном общежитии местной партийной школы.

Дрозды принимались петь на рассвете, я слышал их пение еще в дреме. Улавливал первые трели и знал: можно немного поспать или хотя бы полежать с закрытыми глазами под эту ласковую птичью музыку. И знал, что не просплю, дрозды не дадут. Иной раз снилось, что дрозды впорхнули в комнату, летают над головой и призывают: "Вставай же, вставай! Пора, пора!"

Я скоренько подхватывался, глядел на часы. В комнате дроздов не было, но один из них, как правило, сидел на ветке сирени возле самого окна и заливисто пел. Я подходил к окну, чтоб полюбоваться птахой.

Здесь дрозды людей не боятся. Не боятся и другие птицы. А еще зайцы и косули.

Говорят в народе: "Труслив, как заяц". В потсдамском пригороде такая поговорка вряд ли в ходу.

По вечерам я выходил на прогулку, блуждал по асфальтированным вокруг дорожкам общежития. И всегда встречал зайцев, они перебегали дорогу, а иногда ковыляли по асфальту впереди, не сворачивая. Неподалеку была стоянка автомобилей, как раз на заячьем круге. И косые проскакивали возле автомашин, а то и шмыгали под них.

Однажды, когда уже свечерело, подошел я к стоянке, заинтересовавшись марками машин. Хлопнул прутиком по капоту "Москвича", а из-под него - заяц! Выскочил, ковыль-ковыль, повернулся ко мне и сел. Видно, еще не выспался.

Приходила к общежитию и косуля. Эта глядела на меня уже несколько настороженно, на асфальт ступать не отваживалась, может, потому, что был бы слышен стук копытец. Но и не удирала, а отходила с достоинством и растворялась в близких зарослях.

Тихо всюду: ни самолетов, ни пушек. И это в том месте, где тридцать лет назад гремели последние залпы войны. Теперь здесь даже из охотничьей берданки никто не пальнет в неположенном месте, в неположенное время, в неположенную дичь.

Люди мирно работают, созидают, любовно оберегают природу. И детей учат уважать птиц, досматривать пчел. А пчелы не кусают детей. А дрозды поют под окнами.

1976


Мелодия на улице

Рассказ

Перевод с белорусского Эрнеста Ялугина.


Этот концерт начался сам собой на улице тихого немецкого городка Кетцен.

Мы шли от клуба к своим автобусам, чтобы возвращаться в Потсдам, как из окна одного зеленого домика полилась мелодия "Катюши". Наши музыканты остановились: в распахнутом окне сверкнула серебряная труба. Играл весьма пышноволосый человек, немного схожий с молодым Карлом Марксом. И длинные волосы, и борода, и усы - все было со вкусом подстрижено, вызывало интерес и уважение к незнакомцу.

- А ну, хлопцы! - сказал руководитель нашего ансамбля и принялся торопливо отщелкивать застежки на футляре своей трубы. Он понял, что "бородатик" в окне не дилетант в музыке и выводит "Катюшу" не ради потехи, а по-своему приветствует представителей советской художественной самодеятельности.

Виталий, так звали молодого руководителя нашего ансамбля, взмахнул своим всегда послушным хозяину инструментом, и оркестранты подхватили мелодию. Звучная и слаженная музыка заполнила улицу, все окрест. И вот уже тут и там неслышно отворяются окна, и в них высовываются любопытные.

А бородатый трубач из своего окна уже спрыгнул на тротуар. Спрыгнул, не отрывая трубы от губ. С топорщившимися от напряжения бакенбардами подошел он к нашим ребятам, и тогда я увидел, что под этими пышными бакенбардами отсвечивают еще совсем юношеские щеки. И губы молодые и алые, они улыбаются, а в глазах радость и торжественность.

Наши музыканты заиграли "Розамунду", чарующую немецкую мелодию. Взяли ее высоко и хорошо. Кетценский трубач вприпрыжку подбежал к ним, будто к старым знакомым, к близким друзьям, закивал головой и вскинул свою трубу. Он подхватил родную мелодию с такой торжественностью и так высоко держал инструмент, что, казалось, жаждал наполнить серебряными звуками не только улицу, но и небо над собой, над городом.

"Слушайте все! - говорили его губы, его горячие глаза. - Смотрите все! Было ли что-нибудь подобное на нашей улице?"

Люди со всех концов торопились на этот необычный импровизированный концерт. Люди слушали слаженные мелодии, всматривались в лица музыкантов. И как не отличали по голосу немецкую трубу от наших, так, может, и не определили, который наш музыкант, а который их.

Люди восхищались концертом. Такого они еще не слыхали.

1976


Загрузка...