Автор обеспокоен и встревожен страшной опасностью ядерной войны. Когда произведение создавалось, еще не было Чернобыля, но уже были Хиросима и Нагасаки. И поэтому не случайно в романе сфокусированы страхи времени, сформулированные за несколько лет до того, как государства мира осознали опасность испытаний ядерного оружия и запретили их в атмосфере, в воде и на поверхности (1963 г.), а также поняли всю гибельность передачи ядерных технологий «неядерным» странам, особенно с нестабильным политическим режимом, и подписали соглашение о нераспространении ядерного оружия (1966 г.).
Волею судеб Филлис стала движущей силой множества событий, но по природе своей она не годилась на роль героини мелодрамы, а слишком многие из этих событий были мелодраматичны по своей природе. С таким заявлением Филлис никогда не согласится: по ее мнению, вся совокупность и сущность жизненных событий, не только ее и моих, но и ваших, представляет собой трескучую, шумную мелодраму, не предназначенную для глаз цивилизованной публики. Однако, поверьте мне, грань цивилизованности эфемерна и зыбка.
Осмелюсь заявить, что Филлис не годится и на роль героини романтических историй, роль, которую повсюду пытаются сыграть все молодые дамы. И в тот момент, когда меня инструктировали («Это приказ, Клэнси, это ваш долг перед Родиной и Богом!»), как завоевать ее любовь, приязнь и доверие, она уже вышла из возраста юных романтических дам. Ей было двадцать девять. Они посочувствовали мне, объяснив, что Филлис далеко не красавица — именно так они и выразились, — ибо даже великие предводители человечества, управляющие судьбами, — всего лишь мясо для мясорубки Голливуда и Мэдисон-авеню. И если в их жизнь вне графика вторгается романтика, то она мыслится лишь в образе длинных ног, огромных молочных желез и лица, еще более стандартного и невыразительного, чем наши туземные автомобили.
Филлис этому стандарту не соответствует. Она изящна, не агрессивна, с коротко остриженными каштановыми волосами и милым лицом. Выглядит она моложе, а ведет себя старше своих лет. Она — доцент кафедры физики Никербокерского университета. Застенчива, но не до неприличия, занята собой, как следствие комплекса единственного ребенка. Отец умер. Живет она с матерью в четырехкомнатной квартире на Вашингтонских Высотах и на свою зарплату содержит и квартиру, и семью. Окончила школу имени Джулии Ричмонд и Хантер-колледж, докторскую степень получила в Колумбийском университете. После смерти отца осталась страховка на пять тысяч долларов — основное его богатство, — благодаря которой она сумела окончить аспирантуру и вместе с матерью не умереть с голоду. Когда же Филлис устроилась на работу, мать стала шить по мелочам, укорачивать платья и перешивать рукава. Филлис подрабатывала в универмагах. В ней соединились все глубочайшие горести и беды нищего существования, что хорошо знакомо и мне, Томасу Клэнси.
У Филлис огромные, красиво очерченные карие глаза, глядящие на собеседника прямо и вопрошающе. Ее так называемая «личная жизнь» — это профессор Алекс Хортон, сорока одного года от роду, с той же кафедры, что и Филлис. Они, как говорится, «встречались» почти два года. Они были достаточно близки друг другу, как любая другая пара в их положении. Время от времени ходили в кино, время от времени в театр. Они появлялись вместе на четырех факультетских вечерах. Что касается брака, то конкретный разговор об этом никогда не заходил. Хортон принадлежал к методистской церкви, Филлис же — еврейка. Один из друзей Хортона как-то заметил, что главным затруднением была мать Филлис. Того же мнения придерживался и заведующий кафедрой физики Никербокерского университета профессор Эдвард Горленд.
Профессор Горленд осторожно, но неуклонно поднимался по лестнице успеха. На всех уровнях, в каждом уголке нашего общества, где человеку светит успех, есть такие осторожные люди, прекрасно знающие, как поступать. Они умеют говорить. У них тщательно отработаны жесты. Будучи уверен, что пост заведующего кафедрой в столь престижном университете, как Никербокерский, имеет вес в академическом мире, профессор Горленд извлекал из этого все возможное и даже больше. Будучи немолодым, он вел себя осмотрительно и в то же время самоуверенно, голова его была битком набита идиотскими предрассудками «человека на самом верху». Самоуверенность его подкреплялась тем фактом, что его специальностью была физика и он руководил кафедрой.
— Изменив мир, мы должны постоянно держать руку на пульсе этих перемен, не так ли, мистер Клэнси? — сказал он как-то в беседе со мной. У него было удлиненное, благородное лицо, и, как многие знакомые мне актеры, он умел эффектно вздергивать бровь. — Разве можно отстранять лоцмана, прокладывающего новый курс?
Я не имею ни малейшего понятия о лоцманах и курсе кораблей, и, по сути дела, он просто пытался выяснить, что станет с ним. Его переполняли раздражение и зависть, поскольку он понятия не имел, чем я занимался на его кафедре и почему вообще там очутился. Он отдал бы все, чтобы узнать наверняка, и все время делал намеки на то, что декану факультета все уже известно. Мне было безразлично, что кому известно; но такие люди, как Горленд, при всей своей внешней деликатности на деле неделикатны до предела. Так, в продолжение одной-единственной беседы он трижды упомянул тот факт, что Филлис — еврейка.
В первый раз он сказал об этом, когда попытался подчеркнуть, что на его кафедре не существует дискриминации. Но тут же добавил:
— Поймите меня правильно, вряд ли было бы этично иметь на кафедре одних евреев. Хотя в Нью-Йорке это сделать легче легкого. Получилась бы, так сказать, дискриминация навыворот. И поскольку физика и секретность неотделимы, вы, сотрудники службы безопасности, будете проверять еврея особенно тщательно, не так ли?
— Понятия не имею, — ответил я. — Я ведь уже говорил вам, профессор Горленд, что не имею отношения к службам безопасности и вообще не являюсь государственным служащим. Я обычный нью-йоркский муниципальный полицейский.
Второй раз он упомянул об этом, когда назвал Филлис дамой и заметил, что ни по ее виду, ни по ее речи нельзя узнать, что она еврейка.
— А почему? — спросил я, а он ответил, что сам не знает, но дело обстоит именно так.
Я с ним не согласился, тем более меня воспитала улица, а она многолика. Вдобавок я никогда не знал, что такое настоящая дама, ибо дама для меня — это просто женщина.
Третий раз он затронул эту тему, сказав, что, поскольку я ирландец и католик, нам с Филлис будет трудно найти общий язык.
— В каком смысле трудно?
— Ну, примерно, как Алексу Хортону.
— Понял вашу мысль.
— Но, видите ли, для такого убежденного холостяка, как Алекс Хортон, сама мысль о браке неестественна.
— Я тоже так думаю, — согласился я. — Но все же какое отношение ко всему этому имеет мое ирландское происхождение и католическая религия?
— Дело в том, что мама у мисс Гольдмарк принадлежит к числу людей со старомодно-религиозными взглядами. Так, по крайней мере, мне представляется. И поскольку Хортон — методист, трудности возводятся в квадрат. Не сочтите это самонадеянностью с моей стороны, но могу я предположить, что для вас, как католика, эти трудности усугубятся?
— Я бы не назвал ваше предположение самонадеянным, профессор. И я не собираюсь вступать в брак с Филлис Гольдмарк. И почему вы решили, что я католик? Из-за фамилии?
— Поверьте, я очень хорошо отношусь к католикам. Однако полагаю, что не ошибусь, если скажу вам, мистер Клэнси, что ощущаю с вашей стороны явную неприязнь. А я просто пытаюсь идти вам навстречу в столь трудном и деликатном деле.
— Понимаю вас и ваши чувства. Если мое отношение к вам кажется неприязненным, то с готовностью приношу свои извинения.
— Что вы, что вы! Зачем извиняться? Мне все ясно. Мы просто выяснили точки соприкосновения, мистер Клэнси.
— Безусловно, — согласился я. — Но дело в том, что я не католик, хотя это и неважно. Мой дед родился в Белфасте. Родители у меня принадлежали к пресвитерианской церкви. Я сам не знаю, какой я религии, но мне все равно, католик я или не католик. Однако не будем создавать искусственных трудностей, и если мисс Гольдмарк спросит об этом, скажите правду или, в конце концов, сошлитесь на незнание. Мне безразлично.
— Вы понимаете мою точку зрения?
— Я понимаю вашу точку зрения.
— Дело в том, что я в полном неведении. В абсолютном неведении. Если бы у меня был хоть малейший намек на то, в чем суть происходящего… Только поймите меня правильно: я не собираюсь лезть не в свое дело…
Я пожал плечами.
— Все мы теперь солдаты огромной армии. Разве не так? И это для меня не просто оборот речи.
— Я не солдат, — произнес я. — Я простой полицейский, профессор Горленд.
У меня было две лекции в неделю — на большее я был неспособен, даже несмотря на помощь при подготовке к занятиям. На каждую тему мне требовалось десять дней при условии, что я вживался в предмет, дышал им и читал до умопомрачения, пока текст перед глазами не начинал плыть. Тогда глаза у меня закрывались сами собой. Однако, как мне показалось, я был на уровне.
В первый раз, когда я пришел вести занятия с курсом Хортона, в аудитории появилась Филлис. Темой лекции были сущность и происхождение потоков космических частиц высоких энергий. Меня слушали восемьдесят три молодых человека, которые знали гораздо больше и о физике, и о математическом обосновании сущности высокоэнергетических излучений, чем знал бы об этом я, занимайся я этими проблемами десять месяцев вместо десяти дней. Держался я на пустом тщеславии своего тридцатисемилетнего возраста, а также благодаря помощи специалистов и аналитическим обзорам написанного на эту тему такими величинами, как Энрико Ферми, Бруно Росси, Пьер Оже, Роберт Милликен и Карл Д. Андерсон. Филлис вошла перед самым началом лекции, несколько минут постояла у стены: изящная, стройная, потом села в последнем ряду, а я в это время вещал, что наиболее очевидное затруднение, связанное с определением источников космической радиации, заключается в том, что точки или направления, откуда это излучение бомбардирует нашу планету, не соотносятся с гипотетическими его источниками.
Слушала она внимательно, подперев ладонью подбородок, а я в это время разворачивал перед слушателями кое-как сляпанную лекцию; и вдруг, неожиданно для себя, почувствовал, что слежу за ее реакцией и жду от нее поддержки. Мне хотелось, чтобы лекция оказалась хорошей, и эта мысль даже не была связана с тем обстоятельством, что лектор — я. Мне хотелось, чтобы студенты отнеслись ко мне с уважением, я даже сам поверил на мгновение, что стал частью факультета, что жизнь моя приобрела смысл, направление и цель. Быть может, по ходу моего дальнейшего рассказа станет ясно, отчего мне захотелось этого.
Когда я кончил и весьма удовлетворительно справился с ответами на вопросы, не выказав себя ослом, после чего студенты стали покидать аудиторию, Филлис подошла к кафедре, представилась и сообщила мне, что профессор Горленд посоветовал ей поприсутствовать у меня на первой лекции. Несколько раз она уже попадалась мне на глаза, но этот разговор стал нашей первой настоящей встречей.
— Поймите, я пришла не шпионить или следить за вами. Но наша работа взаимосвязана, и мне бы очень хотелось, чтобы вы побывали у меня на паре занятий.
— Был бы очень рад, мисс…
— Гольдмарк, — сказала она. — Филлис Гольдмарк. А вы Томас Клэнси. Слышала, что раньше вы занимались исследовательской работой. Вы рады, что вернулись к преподаванию?
— Я не вернулся, мисс Гольдмарк. Это мой первый опыт.
— Неужели?
— Разве не видно было, как я нервничал?
— По правде говоря, нет, — заметила она. — Я даже решила, что вы очень уверенный в себе преподаватель. Не могу поверить, что вы никогда не занимались педагогическим трудом. Я преподаю уже семь лет и многое бы отдала, чтобы обрести вашу веру в себя.
— Для меня это настоящий комплимент. Вы очень любезны, мисс Гольдмарк.
До этого момента она держалась естественно, официально и корректно, мы беседовали как коллеги по факультету. И вдруг все переломилось: ей стало неловко, и она сказала, что должна идти. Тогда я дал ей понять, что чувствую себя чужим в этом огромном университете, одиноким, ничего не знающим и даже чуть-чуть напуганным, и попросил ее выпить со мной чашку кофе с сэндвичем. Она призналась, что еще не обедала, а я признался, что не знаю даже, где находится факультетская столовая.
Ей понравилась роль всезнайки, даже если это касалось местоположения пункта питания, и мне показалось, что стеснительность ее проистекает не от сдержанности в поведении, а от неумения находить общий язык с мужчинами. Есть женщины, у которых это неумение с возрастом становится болезненным, и мне вдруг пришло в голову, что слишком скоро настанет миг, когда она превратится в профессиональную холостячку, как она уже стала профессиональным преподавателем. Она высохнет, погрузится в себя и высосет себя до капли. Природа не обделила ее ни красотой, ни женственностью, но ей не хватало способности осознавать наличие того и другого и заставлять окружающих ощущать это.
Когда мы зашли в столовую, она поздоровалась кое с кем из присутствующих, но меня им не представила. Каждый из нас взял чашку кофе, сэндвич и кусочек пирога, после чего мы нашли пустой столик. Филлис объяснила, что еда здесь доброкачественная, но не очень вкусная. Хорошо, однако, было то, что никуда не надо бежать, чтобы поесть, и поскольку здание было построено в псевдоготическом стиле и столовую засунули в полуподвал, там, по крайней мере, прохладно летом.
— Если вы, конечно, не сбежите от нас до жары.
— Как знать. Будущее мое пока что не слишком определенно. Мною просто-напросто заткнули дыру. Я своего рода человек со стороны. Профессор Горленд, правда, обещал, когда настанет время, поговорить более определенно о моем будущем.
— А вот теперь вы совершенно не похожи на преподавателя, — улыбнулась она. — Не знаю, почему, но это так.
— Наверное, потому, что я не настоящий преподаватель. По крайней мере, сейчас.
— Да, похоже. — Она опустила глаза и принялась за еду.
— Я читал вашу статью о рефракции, — сказал я.
— Где вы ее откопали?
— У вас в библиотеке. Статья очень дельная.
— Понимаете, она не слишком оригинальна. Тем не менее я рада, что ее кто-то прочел. Мне иногда приходит в голову, как должен чувствовать себя автор, публикующийся в массовых изданиях, где его могут прочесть миллионы, а не двадцать человек, как у нас.
— Зависит от того, что вы пишете.
— Наверное.
В этот момент грузный 50-летний мужчина с багровым лицом подошел к нашему столику, держа в руках заставленный поднос, и обратился к Филлис:
— Это и есть наш новичок? Познакомьте нас!
— Профессор Ванпельт, — представила она. Я встал и пожал ему руку. — А это мистер Клэнси, наш новый преподаватель.
— Рад с вами познакомиться, Клэнси, — произнес Ванпельт, качая головой. Улыбаясь, он весело спросил: — Можно к вам сесть?
— Пожалуйста.
Он уже отодвинул стул. Либо он голодал целую неделю, либо был обжорой. Поднос ломился от еды: заливная говядина, картофельные оладьи, картофельное пюре, яблочный соус, двойная порция хлеба, четыре звездочки масла, огромный кусок шоколадного торта. Ванпельт набросился на еду и разговаривал с полным ртом.
— Слышал, что вы раньше занимались исследовательской работой, Клэнси. Черт, если бы я работал в крупном заведении и получал двадцать пять тысяч в год, только бы меня тут и видели! Какой прок от преподавания? Убедился на собственном опыте. Заходишь в аудиторию, горишь желанием поделиться знаниями, а перед тобой сидят самодовольные юнцы, которым на все наплевать. В общем, не позволяйте им ездить на себе верхом, как они ездили на Хортоне.
— На Хортоне?
— Ну, на вашем предшественнике, профессоре Алексе Хортоне, да покоится он в мире!
— Как вы жестоки! — выпалила Филлис. — Он жив!
— Он ни жив, ни мертв. Его нет ни на том, ни на этом свете, — пробормотал Ванпельт, предварительно набив рот заливной говядиной. — Что вам рассказали о нем, Клэнси? Что он подал заявление об уходе?
— Как я понимаю, он ушел по причинам личного характера. Меня это не касается.
— Не говорите. Не может быть, чтобы вы, проведя больше суток у нас в университете, оставались в полном неведении. Вы что, всерьез хотите убедить меня, что вас так никто и не посвятил в прелести и загадки исчезновения Хортона?
Я смотрел на Филлис. Лицо ее побелело, напряглось, ожесточилось. В университете, как и в армии, существуют порядок отдачи приказов, последовательность старшинства и точные, четкие правила протокола. До меня уже дошло, что для Филлис Гольдмарк Ванпельт был прямым начальником. Она ответила тихо и продуманно:
— Я полагаю, что не наше дело вмешиваться во все это. Если мистеру Клэнси надлежит знать то, чего мы не знаем, то пусть его проинформируют те, кому это положено.
— Чушь! — брякнул Ванпельт. — Он уже совершеннолетний, или я ошибаюсь? Дело в том, Клэнси, что профессор Александр Хортон в один прекрасный день покинул это помещение и исчез из поля зрения порядочных людей. Раз — и готово! И поэтому в наши скучные академические стены нахлынула орда людей из разведки, контрразведки, служб госбезопасности, полиции и прочих мест. Которые вдобавок раздобыли столько же информации, сколько бывает мяса на костях индейки после Дня Благодарения. Все шито-крыто. В газетах ни слова. Проходит четырнадцать, пятнадцать дней. В газетах опять ни слова, об Алексе ни слуху, ни духу. Ничего. Вся разведка сидит, разинув рот.
— Боюсь, что я ничего не понимаю.
— Мы тоже, — вмешалась Филлис. — И вообще никто. Не вижу смысла говорить об этом.
На следующий день мы с Филлис опять увиделись в стоповой, и мне удалось пригласить ее на обед. Не знаю, помогли ли мне обстоятельства ускорить наше сближение, но она была одинока и в страхе. Не до такой степени, чтобы излить мне душу, — но ужас не оставлял ее. С другой стороны, положение мое не способствовало превращению в неотразимого поверенного женских тайн.
— Хотелось бы узнать у вас о Ванпельте, — начал я издалека, но она тут же покачала головой.
— Не хочу о нем разговаривать.
— Он штатный профессор?
— Да.
— Чревоугодник? Обжора?
— Мистер Клэнси, — сказала она, улыбнувшись впервые за день. Улыбка у нее была теплой и неопределенной, сразу меняющей выражение лица. — Скажу вам, как старожил новичку: любые замечания личного характера имеют у нас тенденцию распространяться по кругу. В нашем заведении нет ни секретов, ни личных мнений. Вы, по-моему, человек очень милый и открытый.
— Спасибо.
И вновь опущенный взгляд, вновь отступление.
— На что вы намекаете?
— Вы только что назвали профессора Ванпельта обжорой. У вас всегда что на уме, то и на языке?
— Не всегда. Но Ванпельт ест, как свинья. Я таких видел. Но я никогда не позволил бы себе высказаться вслух на эту тему, если бы мне показалось, что вы его хоть чуть-чуть уважаете. Однако абсолютно ясно, что вы его не ставите ни в грош…
— Если не возражаете, я предпочла бы не разговаривать о профессоре Ванпельте, — перебила она меня, и я ушел от этой темы, мы заговорили о работе, она спросила меня, какими исследованиями я занимался в фирме «Консолидейтид Дайнэмикс», где согласно учетной карточке я работал до университета, а я ответил заранее заготовленными фразами и тут же постарался быстро перейти на другую тему, предложив, поскольку у меня больше не было занятий, прийти на занятия к ней, если они есть сегодня в расписании.
— Нет. Я сегодня тоже свободна.
— Не сочтете меня слишком назойливым, если спрошу, что вы собираетесь делать?
И снова улыбка.
— Ничего особенного, мистер Клэнси. В Музее современного искусства сегодня показывают «Великого диктатора». Я никогда не видела этого фильма и подумала, что стоило бы пойти, и вдобавок мне хотелось бы отвлечься на какое-то время от академической тишины. А вы любите Чаплина?
— Временами да, временами нет. Сегодня — да, если вы позволите пойти с вами, мисс Гольдмарк.
Она заколебалась на мгновение и бросила взгляд на золотое кольцо у меня на левой руке.
— Знаю, что в этом городе у вас никого нет, мистер Клэнси… — нерешительно заговорила она.
— Моя жена умерла два года назад, — ответил я. — Так что в этом городе у меня действительно никого нет, мисс Гольдмарк.
— Да?
Некоторое время мы молчали, затем она произнесла:
— Пойдемте. Мне будет приятно.
Я кивнул в знак согласия, но что-то насторожило ее в выражении моего лица, и она спросила, все ли в порядке.
— Все, все, — успокоил я.
— Вам нехорошо?
— Нет, нет, все в порядке, — ответил я. — Пойдем?
Она встала из-за стола, мы вышли из здания на территорию университетского городка, а оттуда на Бродвей, к станции метро. День был чудесный, прохладный, с запада дул свежий ветерок: в Нью-Йорке такие дни — редкость. Поскольку до начала сеанса времени еще было много, Филлис предложила пройтись пешком до следующей станции. Мы шли по Бродвею в южном направлении, и я дважды проверялся, стараясь делать это незаметно. Мне, однако, показалось, что она заметила, как я оглядываюсь. Когда мы зашли в метро на углу Сто третьей улицы, в наш вагон сел только один человек. В вагоне было пусто, и человек, вошедший вместе с нами, прошел в другой конец и сел напротив. Он был среднего роста, незаметной внешности, в аккуратном сером блестящем костюме и сером шерстяном пальто. Делал вид, что читал «Нью-Йорк таймс». Финансовый раздел. Курсы акций.
— Заметила, как вы оглядывались, — сказала мне Филлис.
— Да?
— Вам не кажется, что за нами следят?
Я улыбнулся и покачал головой. Филлис бросило в дрожь. Некоторое время она молчала, затем сказала:
— Обратите внимание на человека в нашем вагоне. Того, что сидит наискосок, с газетой и в сером пальто.
— А что в нем особенного, мисс Гольдмарк?
— Может быть, я дура, но вчера он уже попадался мне на глаза. Похоже, он ходит за нами по пятам, мистер Клэнси. Простите. Я болтаю, как истеричка.
— Вы не похожи на истеричку.
— Может так быть, что он действительно следит за нами?
— Чего не знаю, того не знаю, — ответил я.
В музее Филлис побежала в туалет, а я воспользовался паузой и позвонил на Сентер-стрит. Вышел на свой коммутатор и задал вопрос, не направили ли они своего сопровождающего.
— Не сегодня. А где вы сейчас?
— В актовом зале Музея современного искусства. Через двадцать минут будем смотреть «Великого диктатора». С мисс Гольдмарк. А когда сеанс окончится, мы постоим у входа в музей минут пять. Я буду уговаривать мисс Гольдмарк пойти со мной в ресторан. Если она согласится, мы направимся в маленькое немецкое заведение на Сорок четвертой улице. В «Голубую ленту». Оно находится между Шестой и Седьмой авеню. Скорее всего мы пойдем пешком.
— Вы заметили «хвост»?
— Похоже, да.
— Внешность?
— Среднеевропейская, пятьдесят лет, маленькие голубые глазки, тупой череп, рост пять футов восемь дюймов, родинка на левой щеке, явно не из тех, кто занимается физическим трудом, в сером блестящем костюме, черных туфлях, сером шерстяном пальто, белой рубашке, при темно-синем галстуке с диагональной светло-голубой полоской, галстук заколот голубой полосатой булавкой. Перчатки черные.
— А после ресторана?
— Думаю, что она пойдет домой. Если она не откажется, я ее провожу.
— Вы уверены, что за вами следят?
— Я рассказал все, что знаю. А не уверен ни в чем.
Но уверенность моя возросла, когда человек, ехавший с нами в одном вагоне, оказался в том же ряду кинозала. К счастью, Филлис его не заметила. Фильм она смотрела с удовольствием; если бы она и там увидела этого человека, то не смогла бы расслабиться. Я поймал себя на мысли, что мне страшно хочется, чтобы она отдохнула и отвлеклась, и удивился сам себе, поскольку мой интерес был целенаправлен и подотчетен. Фильм я видел раньше. Чаплина люблю, но не принадлежу к числу тех, кто делает из него культ, а фильмы его считает абсолютной вершиной художественных и технических достижений. В конце концов, мне много о чем надо было подумать, а я вдруг задумался о жене. Вот о чем мне вовсе не хотелось думать!
Человек в блестящем сером костюме ушел из зала, не дожидаясь нас, так что Филлис его не заметила; и вот по окончании фильма мы встали перед входом в музей. Как я и предполагал, уговоры заняли некоторое время. Филлис вначале возражала, уверяя, что ей надо домой, что ее ждут мама и работа; но слова звучали неубедительно. Как и многих не верящих в свою привлекательность женщин, ее приходилось убеждать с особым пылом. Чтобы она не беспокоилась, я посоветовал ей позвонить домой, дав понять, что я никогда по вечерам не ем дома. Она наконец согласилась и отправилась к автомату. Я закурил. Через дорогу, у крытой стоянки, обслуживавшей музей, стоял человек. Не тот, что был в сером блестящем костюме, а профессионал, и этот профессионализм у него на лице написан. У нас прекрасные работники, но вычислить их ничего не стоит.
Вернулась Филлис, и мы пошли по направлению к Шестой авеню, повернули и направились в сторону центра. Над нами вечернее, серо-голубое небо, с рваными облаками, как это часто случается в марте. Облака проносились, как сумасшедшие гуси. Небо разрезали длинные лучи заката. Филлис остро реагировала на погоду. Ее охватило беспокойство. Изящная и стройная, она шла четким, уверенным шагом, оживленная и возбужденная. Филлис не думала о себе, пока не перехватила мой взгляд: она тут же покраснела, а краснела она легко.
— Не жалейте меня, мистер Клэнси, — вдруг сказала она. — Не надо.
— С какой стати вас надо жалеть, мисс Гольдмарк? — взорвался я. — Боже, как вам такое пришло в голову?
— Я не собиралась обижать вас…
— Обижать? Вот еще! Я просто не вижу смысла в ваших словах. Мне было так хорошо сегодня днем! А вам?
— Мне тоже. Мне так понравился фильм! И с вами мне было так хорошо…
— Тогда к чему разговор о жалости?
— Сама не знаю. Сказала — и все.
— Больше так не говорите, когда мы вместе.
— Не буду.
— Запомните раз и навсегда!
— Постараюсь. — И улыбка вновь осветила ее лицо.
Мы заказали ужин. Ресторан недорогой, в пределах возможностей преподавателя, и еда хорошая. Мы оба проголодались во время прогулки, а холодный вечерний воздух вернул нас к жизни. Чувство простое и в то же время неповторимое — вдобавок давно мною забытое. Оно не исчезло, когда Филлис заговорила обо мне и моей жене.
— Вы ведь питаетесь в одиночестве, мистер Клэнси, — вспомнила Филлис. — Неужели у вас совсем нет близких? Или вам неприятен разговор на эту тему?
— Мне приятно говорить с вами на любую тему, мисс Гольдмарк. Или мне можно называть вас Филлис? Знаете, в любом другом месте Соединенных Штатов и на любой другой работе мы бы давно называли друг друга Филлис и Том. Зато, если я правильно усвоил дух Никербокерского университета, мы бы еще года два обращались друг к другу «мисс Гольдмарк» и «мистер Клэнси». Да?
— Конечно, вы правы, — улыбнулась она.
— Тогда зовите меня Том, а я буду звать вас Филлис. Устраивает?
— Вполне.
— Прекрасно, Филлис. И я вовсе не против поговорить о близких. У меня есть брат, полковник, он служит в Корее. У него жена и двое детей, которых я никогда не видел. Его же я видел в последний раз семь лет назад. Меня он считает непрактичным «яйцеголовым» дураком. Я же не испытываю к нему ни хороших, ни дурных чувств. Еще у меня есть сестра. Она замужем, живет в Филадельфии. У ее мужа самое крупное в городе агентство по торговле «бьюиками». Он хорошо обеспечен. Детей у них нет. С сестрой я вижусь примерно раз в год. Отец и мать умерли. Родился я на Бруклинских Высотах, учился в школе «Нью-Утрехт», где выяснилось, что у меня математические способности, благодаря чему я получил стипендию Нью-Йоркского университета, куда я поступил на инженерный факультет и специализировался в области физики. Защитился в 1941 году, после чего пошел в армию… — На этом мой рассказ оборвался. Филлис слушала внимательно и вдумчиво.
— Странный вы человек, мистер Клэнси, то есть Том.
— Все мы не без странностей, Филлис. Странные мужчины, странные женщины. Философы, которым грош цена в базарный день, святые и идиоты…
— У вас не было детей?
— Я был женат всего несколько месяцев, когда моя жена заболела. Она умерла от лейкемии.
— Какой ужас!
— Да…
Что тут скажешь? Смерть ужасна; но смерть, облеченная в одеяния мистической загадочности, страхов и человеческой злобы, еще хуже.
Я проводил Филлис домой примерно в девять — она жила на Сто семьдесят четвертой улице между Бродвеем и Форт-Вашингтон-авеню, а потом поехал в центр, к себе, в двухкомнатную квартиру в переустроенном старом доме из коричневого камня на Западной Шестьдесят восьмой улице. У меня хорошая квартира, с высокими потолками, гостиная площадью двадцать на шестнадцать футов, кухня, ванная, спальная примерно восемь на десять; но в моей квартире присутствовали вещи, мысли и мечты женщины, умершей два года назад и более не способной мечтать. Там же жила моя память о ней, питавшаяся одиночеством и разочарованием. Я подумывал, не съехать ли мне, но больна была не квартира; болен был я сам, и куда бы я ни переехал, боль и горечь последовали бы за мной.
Придя к себе, я сварил кофе, выкурил сигарету, прочел статью о ядерном синтезе, главу из Ферми, принял душ и лег спать. Я лежал, страдал от одиночества и заснул только в третьем часу.
На следующий день я пошел на лекцию Филлис на тему «Свет как частица», а потом мы снова вместе выпили кофе с сэндвичем. Мне показалось, что она ждала этого с нетерпением: ей это доставляло хоть какую-то радость. Перекусив, я должен был встретиться с профессором Горлендом, который предупредил меня, что для соблюдения внешних формальностей и с учетом моих реальных возможностей дает мне семинар из двенадцати студентов. Я попросил его дать мне пару дней, чтобы обдумать его предложение. Потом я почти час поработал в библиотеке и, когда уходил оттуда, столкнулся с профессором Ванпельтом.
— Да снизойдут на вас все блага утренней свежести, Клэнси!
— Рад вас приветствовать, сэр! — кивнул я в ответ.
— Как пышный цветок среди увитых плющом стен, рад вашему приветствию, Клэнси! Вы пьете? С такой-то фамилией — и не пить? Хлебнем пойла?
— С удовольствием, — согласился я, и мы пошли по Бродвею в бар, где Ванпельт был завсегдатаем. Он заказал джин и аперитив, а я — шотландское виски со льдом. Он спросил, понравился ли мне университет, а я ответил, что трудно разобраться за такой короткий срок. Затем я спросил, что собой представляет Александр Хортон, поскольку именно он, Ванпельт, упомянул его имя в позавчерашнем разговоре.
— Хортон? Мм-да… Он, знаете, по-викториански — не могу подобрать лучшего слова — ухаживал за вашей мисс Гольдмарк. Вы знаете, что она еврейка?
— Догадался, — произнес я трезвым голосом. Ведь я был Клэнси, человек бесчувственный и рассудочный. — Вы сказали, что он исчез?
— Как корова языком слизнула, — ухмыльнулся Ванпельт, не сводя с меня проницательного взгляда. Хотя он и жирный обжора, но под слоем жира скрывались твердость характера и бесстрастность анализа.
— Если я правильно понял, в его исчезновении есть что-то загадочное…
— До предела загадочное. И все тут.
— А на что вы намекали вчера?
— Да ни на что. Гусей дразнили. Вы-то ведь не собираетесь так же исчезнуть, как Хортон?
— Пока что нет.
— Пока что? Послушайте, Клэнси, а чем конкретно вы занимались в Рочестере?
— В Рочестере?
— А разве вы не сказали мне, что работали в исследовательской группе фирмы «Консолидейтид Дайнэмикс»?
— Я?
— Ну, не вы, так слухами земля полнится. Полагаю, вы там занимались чем-то совершенно секретным?
— Ошибаетесь, — улыбнулся я. — Всего лишь тяжелой водой.
— Тяжелой водой. Это обнадеживает.
— Еще поговорим на эту тему, — кивнул я в знак согласия. — Боюсь, что мне пора.
— Пожалуйте мятных лепешек. Горленд помешан на огненной воде. Тяжелая вода — огненная вода. Прекрасное сочетание? Возьмите лепешку.
Я взял у него лепешку и попытался заплатить за выпивку, но он и слышать об этом не желал. Затем я вернулся в университет, прошел в крохотный кабинет, ранее принадлежавший Александру Хортону, и связался с коммутатором на Сентер-стрит.
— Включите запись, — попросил я.
— Запись включена, Клэнси. Можете говорить.
— Мне требуется максимально исчерпывающая информация о Джоне Ванпельте, штатном профессоре Никербокерского университета, возраст примерно пятьдесят лет, вес два двадцать, легкий иностранный акцент: «г» похоже на «к», голубые глаза, лысый, седина на висках и затылке, золотая коронка на одном из верхних зубов, склонен к обжорству — возможно, давняя привычка. Завтра у меня будет его фотография.
— Все?
— Пока все.
Затем я пошел к Горленду и попросил дать мне на время фотографию Ванпельта.
— Ну, мистер Клэнси, — сказал он, — у нас тут учебное заведение, а не хранилище личных дел с фотографиями.
— Да, конечно, — согласился я. — Но может быть, его фотография есть в каком-нибудь научном ежегоднике?
Горленд закряхтел и полез на полку. Покопавшись, он выудил том ежеквартальных ученых записок, на одной из страниц которого была маленькая фотография Ванпельта.
Вечером, когда я вошел в свою квартиру на Шестьдесят восьмой улице и зажег свет в гостиной, меня ждали двое. Один из них сидел в капитанском кресле, купленном нами во время медового месяца в Кейп-Код. Такие, крепко сбитые, не любят кресел с обивкой. Сидел он прямо, вытянувшись, настороже. Лицо узкое, длинное, одет аккуратно, в руках огромный «люгер». Другой устроился на диване. Двести фунтов плеч и муксулов. Возраст — на пороге среднего. Мясистый затылок, плечи чересчур крупны, над воротничком семнадцатого размера голова истинно американского атлета, седоватые, подстриженные по-военному волосы, румянец на щеках от спиртного, а не от избытка здоровья, в огромной ручище, похожей на окорок, служебная модель сорок пятого калибра. Заведомо ненужное оружие, ибо он превосходил меня по весовой категории. Но он держал револьвер в руках мертвой хваткой, улыбкой приветствуя меня в моем собственном доме.
— Какой сюрприз! — сказал он. — Прямо как в кино.
— Прямо как в кино, — повторил я.
— Чем строить из себя клоуна, лучше бы проверил, нет ли у него оружия, — сказал сидящий в капитанском кресле. — По всем карманам, Джеки. — Акцент был испанский или португальский.
— Есть, сэр, слушаюсь, мистер Браун, — ответил Джеки уважительно и в то же время насмешливо, как бы отрицая, что он — всего лишь мускульная сила. Легко и грациозно он зашел мне за спину, провел рукой у меня под мышками, проверил карманы. — Оружия нет, — объявил он.
— Так я и думал. Что бы сказали в университете, если бы у профессора оказалось оружие? Мы обыскали вашу квартиру. Где ваше оружие?
Я пожал плечами.
— Садитесь, мистер Клэнси, — сказал он, указав на кресло из фильмов Хичкока, подаренное моей покойной жене Хелен ее бабушкой. Я сел и стал ждать. Говорил мистер Браун. Он спросил, знаю ли я, зачем они пришли сюда.
— Понятия не имею.
— И не догадываетесь, мистер Клэнси?
— Гадать-то я могу. Хоть всю ночь. Вы пришли именно за этим? — Я вдруг заметил типичный, битком набитый бухгалтерский портфель, стоящий рядом с мистером Брауном.
— Нет, ночью нам тут делать нечего, — последовал ответ. Одновременно «люгер» был убран в плечевую кобуру. Помощник получил указание: — Убери пушку, Джеки. Мы же не у обезьяны. Мы у культурного, цивилизованного человека. Я посмотрел, что у вас за книги, — объяснил он. — Культура и знание физики далеко не синонимы, и мы оба это знаем. Но если посмотришь книги, то видишь мозг и душу их владельца. Человек познается по кругу чтения. Человека творит слово.
— Большинство книг принадлежало моей жене, — сказал я.
— Восхищаюсь американцами. В ответ на комплимент они становятся циничными и вульгарными. Они стремятся соответствовать какому-то заданному имиджу. Но мы пришли не для разговора о книгах, мистер Клэнси. Мы пришли дать вам взятку. В конце концов, мы не дипломаты. Зачем нам дипломатический обмен ничего не значащими любезностями? Мой принцип — брать быка за рога. Те, на кого я работаю, полагают, что у каждого человека своя цена. В портфеле, что стоит рядом со мной, семь тысяч пятьсот двадцатидолларовых бумажек. Деньги чистые, не краденые, нигде не учтенные, тратить их можно безо всякой опаски. Сто пятьдесят тысяч долларов — такую вам назначили цену.
— Польщен.
— А как же? Кому бы не было лестно? А с учетом федеральных налогов у вас целое состояние. Уж поверьте мне. За такие деньги совершались страшные вещи.
— А как мне отработать эту сумму? За что мне причитается такая взятка?
Он покачал головой.
— Разве этот вопрос нуждается в обсуждении? Я не собираюсь вступать в утомительную дискуссию на этические темы. И не собираюсь спрашивать, возьмете ли вы взятку. Ее вам уже дали. Выбора у вас просто нет. Итак, никаких вопросов, поскольку мы знаем все, что нам надо знать. Мы знаем, куда вы ходите и чем занимаетесь. И если мы за что-то платим, то получаем соответствующий эквивалент. Все понятно, мистер Клэнси?
— Нет. Не все понятно.
— Зато понятно нам, мистер Клэнси. Просьба некоторое время не покидать помещения. Деньги в портфеле.
Тут они встали, вышли и закрыли за собой дверь. Предельно просто. Я запер дверь на засов и взял портфель. Он был до отказа набит пачками двадцатидолларовых бумажек. У меня не было ни малейшего сомнения, что их ровно семь тысяч пятьсот.
Было девять часов. Я позвонил на коммутатор на Сентер-стрит и передал то, что хотел. Я сказал, что через тридцать минут уйду из дома, пройду по Коламбус-авеню и два квартала к северу до Семидесятой улицы. Мне нужно, чтобы на Семидесятой меня подобрало движущееся в восточном направлении такси. Там должен сидеть надежный человек. И еще я попросил предупредить начальника полиции Камедея, что зайду к нему, как только приеду на Сентер-стрит.
Мне ответили, что начальник у себя и будет меня ждать, но что выходить нужно через час, иначе они не успеют организовать такси с водителем и направить его на Семидесятую улицу. Меня предупредили, что такси будет иметь внешнюю разметку фирмы «Грин чекерз» и пересечет Коламбус-авеню в течение шестидесяти секунд после десяти часов. Мы сверили часы, а я решил обязательно напомнить им проверить мой телефон на подслушивание.
Затем заварил крепкого черного кофе, выпил чашку, выкурил сигарету и задумался. Думы не были ни приятными, ни продуктивными, и, как и все мои думы недавнего времени, не содержали определенных и решительных выводов. Затем я подошел к портфелю, вынул из него все и запихнул семьдесят пять пачек двадцатидолларовых банкнот под рубашку — сто пятьдесят тысяч долларов легли мне на сердце и шкуру. Рубашка вздулась, но пиджак прижимал деньги, а плащ-реглан скрывал горб. Я спустился, держа руки в карманах, прошел Коламбус-авеню и двинулся на север. Теперь я уже не проверялся. И ровно в десять оказался на углу Семидесятой улицы, и как только встал на углу, зажегся зеленый, и такси фирмы «Грин чекерз» пересекло Коламбус-авеню. Я остановил его, и, когда садился, водитель спросил:
— Клэнси?
— Вы не ошиблись. — Сердце яростно стучало, когда я захлопнул дверцу и устроился на заднем сиденье. Такси поехало по Семидесятой. Когда мы подъехали к Центральному парку с запада, появились еще две машины.
— Что делать? — спросил водитель.
— Повернем направо, а затем сделаем разворот. Хочу проверить, не слежка ли это.
Одна из двух машин — «бьюик» с откидным верхом — повернула направо. А когда мы, сделав разворот, выехали на полосу встречного движения, «бьюик» продолжил путь на юг.
— Чисто, — сказал я. — Поехали в центр. — Тут я откинулся на сиденье, закурил и с удовольствием затянулся.
Для меня интересным оказалось сопоставление только что пережитого безумного страха и вдруг возникшего чувства уверенности. По дороге в центр я подумал, что следует попросить оружие. Я никогда не любил оружие и никогда ему не доверял, но до меня дошло, что нынешний страх — только начало, продолжение не замедлит. Оружие — символ, так же как символом являются хрустящие бумажки под одеждой.
На Сентер-стрит ожидал офицер в форме. Он проводил меня в кабинет начальника. Начальник полиции Камедей был не один: вместе с ним меня ждал Сидней Фредерикс из департамента юстиции.
— Садитесь, Клэнси, — сказал начальник, кивнув на одно из коричневых кожаных кресел. — Полагаю, что приехать сюда было абсолютно необходимо?
— Я счел это наилучшим вариантом, сэр, — ответил я, но прежде чем сесть, снял плащ, расстегнув пиджак, и стал вынимать деньги из-под рубашки, выкладывая их на письменный стол. Потом сел. Камедей и Фредерикс занялись деньгами.
— Как много денег! — сказал Фредерикс.
— Полагаю, вы нам о них расскажете, — добавил Камедей.
Я рассказал. Обо всем, что произошло. Дал подробное описание обоих гостей. Слушали меня внимательно, а когда я кончил, настала пауза. Прервал ее Камедей, позвонив по внутреннему телефону и вызвав нашего главного «валютчика» Джекобса. В ожидании его прихода Фредерикс задал вопрос о характере испанского акцента мистера Брауна.
— Думаю, что даже под присягой смогу утверждать, что акцент Брауна скорее всего испанский, — пояснил я. — Но поймите: скорее всего. Акцент может быть и португальский. И даже итальянский, или румынский, или французский. Не знаю, почему, но мне все-таки кажется, что акцент испанский. Интуиция. Как только он начал говорить, я уловил именно этот акцент. Это вовсе не значит, что сам он испанец. Речь идет только об акценте.
— Акцент заметен?
— Нет, сэр. Акцент неяркий.
— А разговаривает он, как иностранец? Ну, грамматически: не строит ли он фразы на иноязычный лад?
— Нет. Его английский безупречен. Немного вычурен, но абсолютно правилен.
— Портфель остался дома?
— Да, на случай наружного наблюдения. И еще: я был бы очень признателен, сэр, если бы мой телефон проверили на постороннее подслушивание.
Камедей записал что-то. Фредерикс покачал головой и заметил:
— Портфель бы нам ничего не дал. Эти люди аккуратные. Что вы думаете по поводу отпечатков пальцев, Клэнси?
— То же, что и вы, сэр. Эти люди аккуратные.
Тут вошел Джекобс, худой, близорукий, за пятьдесят. Очки в металлической оправе, клок седых волос зачесан вверх, на лысину. На фоне грузного, похожего на бульдога Камедея он выглядел тщедушным. Фредерикс глядел на него с нескрываемым интересом. В определенных кругах Джекобс пользовался заслуженной репутацией.
— Поглядите-ка на эти деньги, Джо, — попросил Камедей.
Джекобс подошел к столу, раскидал пачки, провел пальцами по краям нескольких из них, затем вытащил наугад по банкноте из каждой пачки. Изучал он их осмысленно и вдумчиво.
— Итак? — подгонял Камедей.
— Здесь семьдесят пять пачек, — подытожил Джекобс. — В каждой по сотне банкнот. Предупреждаю, оценка выборочная, сплошного подсчета я не производил. В общем, предполагаю, что здесь сто пятьдесят тысяч долларов.
Фредерикс кивнул и чуть-чуть улыбнулся.
— Деньги чистые? — спросил Камедей.
— Сам бы от них не отказался. Настоящие: выпущены в Вашингтоне правительством Соединенных Штатов. Ясно как божий день.
— Они не краденые? — задал вопрос Фредерикс. — Или сейчас вы не в состоянии дать нам точный ответ?
— Да нет, в состоянии, — ухмыльнулся Джекобс. — Думаю, что с ними все ясно. — Он провел пальцем по краю еще нескольких пачек. — Нет-нет, они не ворованные. Конечно, можно сделать проверку. Но если вы хотите знать мое мнение, то осмелюсь утверждать, что эти деньги не ворованные.
— Почему вы так думаете?
— Эти деньги выпущены в обращение в текущем году. Я специально слежу за движением краденых сумм. За последние двенадцать месяцев не было краж наличных в двадцатидолларовых купюрах, сумма которых составила бы сто пятьдесят тысяч долларов. Это, правда, не значит, что какая-то часть денег не может быть из числа краденых. Но я в этом сомневаюсь. У меня такое ощущение, что это хорошие деньги.
— Хорошими они быть не могут, — заметил Камедей.
— Ну, вы поняли, что я имею в виду.
— Спасибо, Джекобс, — отпустил его Камедей. — Вечером вы их получите. Жду от вас детальной справки.
Джекобс вышел, и мы опять погрузились в молчание. Так мы и молчали, пока не заговорил Камедей:
— Большие деньги. Взятка. Так или не так?
— Именно так, — согласился я.
— Какое мерзкое, паскудное дело! — вдруг воскликнул Камедей, начальник полиции города Нью-Йорка. Меня эта вспышка даже немного удивила.
— Трудное, — согласился Фредерикс.
И опять молчание. Наконец Камедей спросил:
— Что вы думаете по этому поводу, Клэнси?
— Ничего.
— Есть какие-нибудь результаты?
— Не знаю. Дело не из приятных и ни на что не похоже.
— Для нас тоже это дело не из приятных.
— Знаю, сэр, меня не касается, но не могу не задуматься над тем, что по этому поводу думают другие. Конечно, вы вправе приказать мне заниматься своим делом…
— Мы в пустоте, Клэнси. Никаких новостей.
— Ясно. А в Москве, сэр, то же самое?
— Насколько нам известно, да. Кстати, Клэнси, сюда приезжал один из главных их оперативников по линии госбезопасности, и ему хотелось бы увидеться с вами. Его зовут Дмитрий Гришев, и он полагает, что вам стоит приехать к ним на Парк-авеню.
— Что это даст?
— Понятия не имею, — произнес Камедей с долей раздражения. — Но хуже от этого не станет.
— А если за мной «хвост»?
— Вы же полицейский. Сделайте так, чтобы не было «хвоста».
— Да, сэр. А что вы думаете насчет взятки?
— А что такого?
— Да так. Хотелось бы знать побольше. А то чувствуешь себя как в полуночном тумане.
— Мы чувствуем себя точно так же, — улыбнулся Фредерикс.
Выходя из кабинета, я задержался в дверях и сказал:
— С вашего разрешения, еще кое-что.
— Давайте.
— Мне бы хотелось иметь при себе свое оружие.
— Зачем?
— Я все-таки на службе.
— Оружие может все испортить.
— Знаю.
— Вам очень надо?
— Очень, — подтвердил я.
— Ладно. Заберете на выходе.
Второй раз в жизни я оказался в кабинете начальника полиции. Пятнадцать дней назад я был просто детективом, сержантом Томасом Клэнси из нью-йоркской городской полиции, прикомандированным к отделу по расследованию убийств, имеющим хорошую — и всякую другую — репутацию, считающимся грамотным работником с перспективами на продвижение по службе. Пять футов одиннадцать дюймов; сто семьдесят фунтов; голубые глаза, шатен, с высшим образованием. Мне все время говорили, что меня ждет прекрасное будущее. Сам же я таким оптимистом не был. Прошлое перевешивало будущее. Я был на войне и пришел оттуда другим. Я учился, чтобы приобрести специальность и сделать карьеру, но отказался от этой мысли, потому что для меня она оказалась отравлена; я женился на женщине, которую любил так, как вообще можно любить, и оказался свидетелем ее умирания. Мне тридцать семь лет, и я ничего не жду, ничего не желаю, ни на что не надеюсь. Живу в одиночестве, иногда читаю, иногда хожу в кино. Люблю суточные дежурства, и если три дня подряд оказываюсь вне дома с электрической бритвой и тостом с ветчиной, не жалуюсь. Благодаря этому я стал хорошим полицейским.
Но вдруг несколько недель назад меня вызвали к самому начальнику полиции на Сентер-стрит. Я приехал туда в два часа дня, и секретарь тут же доложил начальнику, что детектив Клэнси прибыл. Мне было приказано ждать. В течение тридцати пяти минут я внимательно изучал бюджет города Нью-Йорка, а затем меня пригласили войти.
В кабинете начальника стоит стол из красного дерева, за которым проводятся совещания на высоком уровне и, как я полагаю, ведутся бесконечные дискуссии на тему, почему управление полиции до сих пор не может превратить самый большой и населенный самыми разными людьми город в мире в декриминализированный эквивалент городка Прити-Вэлли в штате Вермонт. Когда я вошел, за столом красного дерева сидели шестеро. Если не ошибаюсь, слева направо — полицейский-стенограф Джозеф Маджио; за ним Джон Камедей, начальник городской полиции; потом Артур Джексон, в золотых очках, полный, похожий на банкира сотрудник Центрального разведывательного управления; рядом с ним Сидней Фредерикс из департамента юстиции, то есть из Федерального бюро расследований, о котором я уже говорил; потом Джером Грин, мэр Нью-Йорка; и, наконец, сенатор Хайрем Ю. Доус, председатель сенатской комиссии по вопросам внутренней безопасности.
Когда я вошел, все повернулись в мою сторону, но лишь Джон Камедей встал и предложил мне сесть на свободное место. Некоторые черты характера начальника мне понравились. Были у него и другие черты, которые я потом возненавижу.
— Садитесь, Клэнси, — сказал он мне и поочередно представил всех сидящих за столом. Они кивали, и лишь один Фредерикс, сидевший рядом со мной, потрудился пожать мне руку; остальные были встревожены, а когда человек встревожен, он забывает про мелочи хорошего тона.
— Мы вызвали вас, Клэнси, — начал Камедей, — потому что нам требуется полицейский определенной квалификации. Может быть, еще пара-другая сотрудников городской полицейской службы обладают подобной квалификацией, но время не ждет, и в результате беглой проверки мы выбрали вас. Вопрос, однако, заключается в том, что все мы занимаемся делом особой секретности. Судя по составу собравшихся здесь людей, вы можете заключить, что речь идет о деле государственной важности, затрагивающем благополучие всей нации, а также, конкретно и локально, благополучие города и его жителей. Может быть, мы имеем дело с самым отвратительным происшествием за всю нашу историю, а может быть, и нет. Это следует установить. Дело крупное, но до настоящего момента суть его известна не более чем тридцати пяти лицам. Это необходимо и важно по причинам, которые вы вскоре узнаете. В печать ничего не просочилось и не должно просочиться. Все сказанное здесь является сугубо доверительной информацией. Вам понятно?
Я кивнул.
— Следовало бы получить более четкие гарантии, — вмешался сенатор Доус.
— В более четких гарантиях нет необходимости, — пожал плечами Камедей. — Человек дал слово. Этого достаточно.
— Расскажите о себе, — попросил сотрудник ЦРУ Джексон. Это прозвучало банально, но так звучало все, что бы он ни говорил.
— А что именно?
— Они знают вашу официальную биографию, — объяснил Камедей. — Расскажите, что считаете нужным.
— Я родился и вырос в Бруклине. Там окончил среднюю школу, затем поступил в Нью-Йоркский университет…
— Нам это известно, — перебил Джексон. — Вы не были в молодости членом радикальных организаций: лиги молодых социалистов, комсомола?
— Когда я окончил среднюю школу и учился в университете, я работал. У меня не было времени.
— Только времени? А как насчет убеждений?
— Когда я учился в университете, я работал восемь часов в день. Тут не до убеждений.
— Есть один интересующий меня вопрос, — вмешался сенатор Доус. — Согласно объективным данным, вы были студентом-отличником. Ваши математические способности были признаны исключительными. Вы специализировались по физике. Нам известно, что вы написали исключительно интересную работу по вопросам космической радиации…
— Она не оригинальна, — пояснил я. — Я произвел обзор других работ и позволил себе сделать ряд далеко идущих выводов.
— И все же у вас отмечался талант и даже научный блеск. Однако, когда окончилась война, вы предпочли пойти работать в нью-йоркскую полицию. И это в тот момент, когда нация нуждалась в поддержке каждого из ученых!
— Да, сэр. Таков был мой личный выбор.
— В такой момент, — резко произнес Джонсон, — нет ничего личного, детектив Клэнси!
— Это было одиннадцать лет назад. Я не хотел становиться ученым.
— Вы были в Хиросиме после бомбардировки, — мягко вставил Фредерикс. — Не повлияло ли это на ваше решение?
— Да, — ответил я.
— Вы что же, считаете, мы были не правы, применив атомную бомбу? — промолвил сенатор Доус, но прежде чем я начал отвечать, заговорил Камедей:
— Прошу вас, джентльмены, помнить, что нас лимитирует время. При всем уважении к присутствующим не могу не высказать сомнения в правильности избранной вами тактики беседы. Нам нужен полицейский-физик. Мы никогда не сможем привлечь такого специалиста к работе, если не будем заранее исходить из той предпосылки, что у данного лица в свое время были достаточные основания изменить род занятий.
— А вопрос лояльности? — воскликнул Джексон.
— Уже одно то, что данное лицо находится на службе в нашем управлении, является свидетельством его лояльности, — отреагировал Камедей, не скрывая раздражения.
Мэр Грин развел руками.
— Минуточку, джентльмены. Осмелюсь обратить ваше внимание на вопрос совершенно иного рода. До нынешнего момента вся ситуация оставалась закрытой. Но если мы в кратчайший срок не придем к ответу на загадку, нам придется сделать ее достоянием гласности. Я вовсе не покушаюсь на прерогативы разведывательных и контрразведывательных служб, но хочу со всей ответственностью подчеркнуть, что в самом скором времени проблема может затронуть десять миллионов обитателей нашего города. Речь идет не о лояльности в узком смысле слова, речь идет о спасении.
— Согласен! — произнес сенатор Доус. — Мистер Клэнси, вы физик?
— Я полицейский, сэр. Физику я изучал много лет назад.
— А вы в курсе современных публикаций?
— В какой-то степени.
— Что вы знаете об атомной бомбе?
— То же, что и все.
— Наверняка больше. Вы ведь физик.
— Не намного больше, — сознался я. — Просто я понимаю не только физическую, но и математическую сторону процесса.
— Перейдем к делу, — вмешался Камедей. — Вы бы смогли сделать атомную бомбу?
— Что?
— Я спросил, смогли бы вы сделать атомную бомбу. Я задаю этот вопрос лично вам, Клэнси, с учетом вашей специальности. Вы полицейский, знающий физику. Итак, вопрос: в состоянии ли вы сделать атомную бомбу?
— Вы серьезно? — удивился я.
— В высшей степени серьезно. Мы все тут разговариваем всерьез. И ждем от вас серьезного ответа.
— Что ж. — Я глубоко вздохнул и кивнул головой. — Если вы спрашиваете, в состоянии ли я получить плутоний-239 или уран-235, то есть два расщепляющихся элемента, из которых можно сделать бомбы простейшего типа, то я отвечаю — нет. И ни один отдельно взятый человек этого не может. Не может даже нация, если она не сделает крупные капиталовложения в оборудование, источники энергоснабжения и не овладеет процессом диффузии урановых руд.
— Это нам понятно, — с нетерпением произнес сенатор. — Вопрос, который задал мистер Камедей, заключается в следующем: смогли бы вы сделать атомную бомбу при наличии в вашем распоряжении исходных материалов, то есть плутония или урана-235?
— В одиночку? — рассердился я.
— Да, в одиночку.
— Ну, это зависит от многого. Скажем, если вы вдруг поручите мне сию минуту прямо здесь сделать бомбу, то должен сказать, что имею самое смутное представление о механизме бомбы. Придется сначала ознакомиться с литературой.
— Это нам ясно, — хмуро произнес Камедей.
— Тогда не знаю. Это опасное дело. Для меня, конечно. Но попробовать можно.
— Минуточку, — вмешался представитель ЦРУ Джексон. — Уж не хотите ли вы мне сказать, что можете получить все нужные вам сведения? Что вы сможете добыть информацию, предназначенную исключительно для служебного пользования?
— Эта информация не составляет служебной тайны, сэр, — сказал я. — И, тем более, она не секретна. Ее публиковали тысячу раз в тысяче различных источников. Любой компетентный физик знает, как изготовить атомную бомбу.
— Мы уже прорабатывали этот вопрос, мистер Джексон, — устало заметил Камедей, — и такой же ответ получили от десятка физиков. Наша задача — выявить возможности детектива Клэнси к удовлетворению всех представляемых нами организаций. Вы попросили, чтобы разговор шел в вашем присутствии. Разрешите продолжать?
— Не смею одобрить ваше отношение к делу, — отпарировал Джексон.
Тут на грани грубости вмешался представитель департамента юстиции.
— Одобряете вы или не одобряете чье-то отношение к делу, не играет существенной роли. Уж не вынуждаете ли вы меня лишний раз напомнить, что мое, а не ваше учреждение отвечает за вопросы внутренней безопасности? Надоел мне этот детский лепет. Детективу Клэнси задан вопрос. И я, как и все, жду ответа.
— Давайте, Клэнси, — обратился ко мне начальник.
— Видите ли, сэр, — осторожно начал я, — мне бы не хотелось повторять известные всем присутствующим истины, о которых знаю не один я…
— Исходите из того, черт возьми, что мы ничего не знаем! — рявкнул Камедей. — И будете недалеки от истины. Расскажите нам, какую бы вы сделали бомбу и как бы вы ее сделали.
— Ну, ладно. — Я оглядел присутствующих. Сенатор курил, и я тоже взял сигарету. Мне так хотелось закурить! Хотелось мне и попить, но чего не было, того не было. — Постараюсь не занимать слишком много времени и говорить понятным языком.
Тут сенатор улыбнулся, как бы заявляя: «Это мы еще посмотрим!» И я стал рассказывать.
— Мы говорим о процессе расщепления — о цепной реакции и атомной структуре расщепляющихся материалов. Результатом ее является взрыв огромной силы и скорости распространения при гигантском повышении температуры. И потому, как я уже сказал, для изготовления бомбы требуется при помощи крупного промышленного производства получить два вида пригодных для использования расщепляющихся материалов: уран-235 и плутоний-239. И если у нас есть эти два элемента, точнее, любой из них, что делать дальше? Организовать взрыв, введя лишний нейтрон в атомную структуру расщепляющегося материала. Я говорю достаточно четко и ясно?
Все закивали, не сводя с меня глаз.
— Итак, механизм взрыва следующий: будем считать расщепляющийся атом чем-то вроде мотора, работающего на больших оборотах. Запуская в него лишний нейтрон, мы как бы перегружаем его. Он становится нестабильным и распадается на куски с огромной силой, передавая эту нестабильность окружающим атомам. Вот что такое цепная реакция и атомный взрыв. Сам факт их существования объясняет отсутствие в природе концентрированных скоплений этих двух расщепляющихся элементов. Они слишком нестабильны. В окружающем воздухе масса блуждающих нейтронов…
— Мне неясно, откуда могут появиться эти ваши блуждающие нейтроны, — заявил сенатор.
— Смотрите, сэр. Один из источников — космическая радиация. Другой — радиоактивные вещества в почве, камне, воде. Даже кирпич испускает нейтроны. Уверен, что в этой комнате их сейчас тысячи. И в этом суть проблемы. Если бы перед нами на этом столе лежал кусок урана-235 размером с кубик сахара, мы были бы в безопасности. Потому что масса сахара оказалась бы недостаточной для уловления нейтрона, захвата его и начала физического процесса, называемого «структурным резонансом». Иными словами, нейтроны пролетают через кубик сахара, не становясь источником реакции. Такой маленький объем расщепляющегося материала называется «некритической массой».
А чтобы масса стала критической, то есть достаточно большой, чтобы обеспечить захват нейтрона и последующий взрыв, кусок урана-235 должен иметь диаметр не меньше десяти сантиметров или радиус около двух дюймов. Но, конечно, двухдюймовый кубик или шарик урана-235 может существовать лишь теоретически, поскольку в момент появления немедленно перестает существовать в результате атомного взрыва.
— Но они же существуют, — сказал мэр.
— Да, если под временем существования понимать отрезки, равные одной десятитысячной секунды. В этом-то и заключается проблема бомбы. Я читал, что когда на заводе изготовляют плутоний или уран-235, они выпускаются тонкими листами менее критической массы и отделяются друг от друга кадмиевой или борной изоляцией: оба эти металла обладают свойством задерживать блуждающие нейтроны. И если такие пакеты погрузить в тяжелую воду, опасность сводится к нулю, поскольку тяжелая вода тоже улавливает нейтроны. Но вы задали мне задачу сделать бомбу. Итак, предположим, что у меня есть шестнадцать кубиков урана-235 каждый размером в половину дюйма. Я мог бы их разложить на столе по четыре с каждой стороны, но взрыва не будет. Чтобы получился взрыв, их надо собрать воедино.
— Но это же очень просто, — сказал сенатор.
— Нет, сэр, это, если разрешите мне сказать, вовсе не просто. Во-первых, материал сильно радиоактивен, так что при неосторожном обращении я получу неизлечимое поражение. Во-вторых, если я руками сгребу кубики в кучу, то произойдет частичный взрыв, достаточный, чтобы убить меня и разрушить это здание, но не больше. Видите ли, как только начинается цепная реакция, высвобождаемые нейтроны мчатся со скоростью восемь тысяч миль в секунду. Поскольку эти нейтроны проскакивают всего лишь несколько дюймов массы урана, то процесс мгновенно приходит к концу. Он начинается и завершается быстрее, чем мы в состоянии замерить время, и начинается он, как только любая часть массы становится критической. Иными словами, если я сгребу кубики, я, независимо от скорости сближения кубиков, добьюсь лишь частичного взрыва, причем в атомных масштабах небольшого. Не говоря уже о том, что сам погибну.
— А почему цепная реакция не перекинется на другие кубики урана? — спросил мэр.
— Потому что взрыв разбросает их еще скорее. Все дело в том, что некритические массы должны быть сведены воедино за те же доли секунды. Вот почему я не могу изготовить такую бомбу, которую можно сбросить с самолета. Для этого мне нужен механический цех и штат технических специалистов. Но пока я разговаривал с вами, я размышлял, какую же бомбу я в состоянии сделать. Пока что я ни в чем не уверен. Надо подумать. Но вот идея, которая сейчас пришла мне в голову: предположим, у нас есть двадцать некритических масс, заряженных в ружейные патроны. Предположим, что двадцать ружей смонтированы так, что все они нацелены в одну точку в пределах короткого расстояния, скажем, в масштабах этой комнаты. Тогда речь пойдет о чисто технической проблеме: как одновременно выстрелить из всех. И тут может получиться бомба, в чем я опять-таки не совсем уверен, поскольку мыслю обобщенно, в пределах того, что помню. Но это меня не утешает.
— Да, это никого не утешает, — согласился мэр.
Было задано еще несколько вопросов, прежде чем заговорил начальник полиции.
— Значит, вас не удивило бы, Клэнси, если бы я сказал, что есть люди, утверждающие, что сделали бомбу?
— Конечно, удивило бы. Но я об этом подумал.
— О чем подумали?
— Да о том, что кто-то сделал бомбу, — ответил я, одновременно думая, что из всего сущего я больше всего ненавижу бомбу и опасаюсь именно ее.
— У вас получается слишком просто, — заметил Фредерикс, и я сказал сотруднику ФБР:
— Это почти так же просто, как получается у меня. — И добавил: — При условии наличия расщепляющихся материалов. — Настала краткая пауза, после чего заговорил Камедей.
— То, что я вам собираюсь сообщить, Клэнси, является секретом особого рода. Он может перестать быть секретом завтра, послезавтра или в будущем месяце; но пока это не произойдет, эти сведения так и будут представлять собой жуткий, мерзкий секрет, и вы обязаны считаться с этим. Ясно?
Я кивнул.
— Ладно, — продолжал он. — Начнем с человека по имени Александр Хортон. Это физик не из самых блестящих, не слишком талантливый в масштабах профессии. Но образованный, компетентный и совестливый.
— Я бы не назвал это качество совестливостью, — перебил его Джексон. — Предательство, нелояльность…
— Детектив Клэнси не нуждается в уроках политграмоты, — сердито произнес Камедей. — Я пытаюсь обрисовать человеческий характер, и всем нам будет лучше, если я дам исчерпывающую характеристику и мы поставим на этом точку. Буду благодарен, если вы постараетесь больше меня не прерывать. Если вам захочется рассказать собственную сказочку, вам будет предоставлено слово в свое время.
Джексон махнул рукой и сказал:
— Ладно, ладно, мне уже дали понять, чтобы я сидел смирно.
— Я сказал «совестливость», — повернулся ко мне Камедей. — Но нельзя не сказать и о других его качествах: возможной параноидальности поведения, эмоциональной нестабильности, депрессивности. Подведем итог, Александр Хортон, возраст — сорок один год, пять футов десять дюймов, глаза голубые, худощав, даже изможден, физическое состояние неважное, чтобы не сказать хуже, окончил Массачусетский технологический институт, получил докторскую степень в Корнеллском университете, стажировался в Принстоне, отслужил два года в армии, после чего был отозван для участия в «Манхеттенском проекте». По окончании войны пять лет проработал в Окридже, где заболел одной из разновидностей лучевой болезни. Был госпитализирован и два года лечился в больнице. Когда он поправился и вновь приступил к работе, на государственную службу уже не вернулся и пошел работать на факультет естественных наук Никербокерского университета, в нашем городе…
Я достал блокнот, но мой собеседник отрицательно покачал головой.
— Ничего не записывайте, а запоминайте. То, что я вам рассказываю, должно быть похоронено в вашем мозгу. А если есть вопросы, то не стесняйтесь их задавать.
— Прошу вас, продолжайте, сэр, — сказал я.
— Спрашивайте. Только не пишите.
— Понятно, сэр.
— Теперь о событиях лета прошлого года. В это время Хортон провел четыре недели в Великобритании. На эти же четыре недели пришелся гостевой визит делегации советских физиков по приглашению Королевского общества ядерной физики. Знаете такую организацию?
— Слышал о ней, — подтвердил я. — Сэр Джулиан Белл.
— Совершенно верно. Белл его председатель. Теперь поймите, что Хортон обладает определенной репутацией в научных кругах. Его пригласили на банкет, организованный Королевским обществом в честь русских, и его посадили рядом с русским физиком академиком Петром Симоновским. Они сразу же нашли общий язык. Симоновский великолепно говорит по-английски, так что они общались без переводчика. По окончании банкета они ушли вместе. Поехали в гостиницу к Хортону и проговорили почти всю ночь. В последующие две недели Хортон и Симоновский встречались на шести мероприятиях. И по меньшей мере один день целиком провели вместе.
Теперь о Симоновском. Ему пятьдесят три года, во время второй мировой войны был командиром танка, имеет награды за боевые заслуги. Как говорится в послужном списке, беззаветно предан Советскому государству. Был одной из ключевых фигур в деле развития советских атомных вооружений. Как и Хортон, близких родственников не имеет. Родители погибли в нацистском лагере. Жена и трое детей убиты при бомбежке в Киеве во время войны. О нем говорят как о вдумчивом, тихом и глубоко несчастном человеке.
Резюмируем. Теперь у вас, Клэнси, есть базовая информация об этих людях. А проблема, как таковая, возникла неделю назад, когда по почте пришли три одинаковых письма. Одно, адресованное Президенту Соединенных Штатов. Другое, адресованное государственному секретарю. Третье — мэру Нью-Йорка. Позднее вы получите для тщательного ознакомления копию. Поскольку письмо длинное, я подготовил вам краткое содержание его первой части. Подписано оно Александром Хортоном.
— А откуда оно отправлено?
— Из Нью-Йорка, с вокзала Морнингсайд. Зачитаю выдержки из письма:
«В результате всех моих дискуссий с господином Симоновским было принято решение всерьез приступить к тому, что мы поначалу назвали невероятной интеллектуальной игрой. Полагаю, что фактор, сыгравший в пользу принятия этого решения, — это появившаяся возможность доступа к расщепляющимся материалам. Тщательная ревизия в Окридже выявит разницу между объемами производства и оприходованным количеством урана-235: она составит суперкритическую массу. Мне удалось получить эту массу в силу обстоятельств, которые я, естественно, не в состоянии раскрыть. Такой же успех выпал на долю господина Симоновского. Когда вы получите это письмо, оба механизма будут уже налажены: мой в сердце Нью-Йорка, Симоновского — в сердце Москвы. Краткая беседа с любым из компетентных физиков устранит последние сомнения в реальности наших возможностей соорудить эти взрывные механизмы. Смею вас заверить, что их мощность достаточна, чтобы смести с лица земли центр каждого из этих городов.
Итак, господа, в данный момент судьба двух крупнейших городов двух самых мощных стран мира находится не в руках амбициозных, непоследовательных и безответственных политиканов, но в руках двух деятелей науки. Вы, возможно, усомнитесь, даст ли это выход из тупика. Мы считаем, что даст.
Мы ощущаем ситуацию, предшествующую нашему вмешательству, как нетерпимую и в конечном счете опасную для жизни на Земле вообще. Мы также полагаем, что поскольку мы хотя бы частично несем ответственность за возникновение подобной ситуации, мы обязаны способствовать ее разрешению. Мы не видим разницы между двумя группами несгибаемых правителей. Мы не прибегли к средствам этического воздействия, поскольку единственная результативная этика на сегодня — это этика силы. Поэтому мы прибегли к силе для достижения своих целей.
Сила, находящаяся в нашем распоряжении, достаточна для разрушения Нью-Йорка и Москвы. Через сорок дней с момента отправления настоящего письма мы употребим эту силу и разрушим оба города, если, конечно, до истечения этого сорокадневного срока Соединенные Штаты и Советский Союз не придут к той или иной форме договоренности о запрещении всех видов атомного оружия.
Вы, безусловно, поставите под сомнение нашу решимость и наши возможности. Но мы полагаем, что поскольку сомнение в нашей искренности может обойтись слишком дорого, вам ничего не остается, кроме как принять нашу декларацию. Мы искренне надеемся, что вы это сделаете.
Идентичное письмо в настоящее время читается в Москве».
Начальник полиции замолчал и отложил письмо в сторону.
— Подпись: Александр Хортон. Вот так обстоят дела, Клэнси. В день отправления Хортон исчез. Исчез и Симоновский.
Вот как это началось, и с этого момента до того, как я принес в кабинет начальника сто пятьдесят тысяч долларов, прошло пятнадцать дней. А с момента, как было получено письмо от Хортона, до того, как меня вызвали в кабинет начальника, чтобы убедить, что я должен приложить все силы и старание, чтобы спасти человечество, — по крайней мере, два города, имеющие какое-то отношение к человечеству, — прошло семь дней. Пятнадцать плюс семь равняется двадцати двум. Оставалось восемнадцать дней.
Я рассказываю эту историю как могу. Если рассказ скачет то вперед, то назад, то именно так действовал Клэнси. Для меня имеет смысл вернуться к началу событий именно тогда, когда я вернулся к себе в квартиру на сто пятьдесят тысяч долларов беднее, чем вышел из нее. Я сварил свежий кофе, закурил и задумался над обстоятельствами дела. Именно поэтому я мысленно вернулся к началу. Правда, действует еще один фактор: мы как-то уживаемся с крупным и мелким человеческим безумием. Мы исходим из того, что сами-то в здравом уме и большинство наших действий исходит именно из требований здравого смысла. Именно поэтому мы полагаем, что объективно оцениваем самих себя и мир. Этого объективного взгляда я придерживался до тех пор, пока мне не предложили взятку. В тот же вечер меня заставили принять ее, а теперь я сидел в пустой комнате и смеялся.
Почему я поступил так, а не иначе? Да потому что я, Том Клэнси, таков по натуре. Мудрый Джон Камедей не бросился обниматься со мной в знак одобрения моего честного поведения. Честность — это нечто не слишком определенное. Так же как и совестливость — термин, использованный Камедеем для характеристики Александра Хортона. А фундаментом моего поступка было то, что деньги эти мне не нужны. Они как-то мне не шли. Они существовали независимо от меня, как вне моих устремлений оставалось множество вещей с момента смерти Хелен. Мне не хотелось ночевать под одной крышей с этими деньгами, и потому я отвез их в центр.
Теперь я подозреваю, что хотя до совещания в кабинете начальника нью-йоркской полиции Камедея я ничего о нем не знал, Камедей обо мне, видимо, кое-что знал. Человек его положения может задавать вопросы, зная, что получит ответ, и не так уж трудно было найти людей, работавших со мной и знавших меня, пусть даже не слишком хорошо. Камедею, видимо, сказали, что Клэнси не столько храбр, сколько осторожен; именно это ему, очевидно, и было нужно. Ему, наверное, также сказали, что я никогда не занимался словесной демагогией и не высказывал лозунговых банальностей, если обстоятельства не заставляли меня делать это, что также, видимо, было ему нужно. Так или иначе, он доверял мне в той степени, в какой это было необходимо, чтобы снабдить меня соответствующей информацией; а затем он откинулся в кресле, некоторое время пристально смотрел на меня, а потом сказал:
— Вопросы есть, Клэнси?
— Да, вопросы. Не знаю даже, с чего начать, сэр.
— Вы все слышали. Вы абсолютно уверены, что смогли бы сделать бомбу, если мы предоставили в ваше распоряжение все необходимое. Вы верите Хортону?
— Видите ли, сэр, — сказал я, — для меня вопрос, верить или не верить Хортону, лишен всякого смысла. Для того, чтобы на него ответить, надо хорошо знать Хортона и ход его мыслей. Надо также провести инвентаризацию в Окридже или в другом месте, где хранятся эти чертовы материалы, и проверить, чего не хватает.
— Не хватает?
— Чего?
— Материалов на одну крупную атомную бомбу — в смысле урана.
— Каким образом… — начал я, но он меня тут же перебил.
— Не спрашивайте, каким образом это произошло, Клэнси! Вы же были в армии и знаете, какой там порядок… Они не уверены, есть ли недостача! Они также не уверены, что все на месте! Им просто кажется, что недостает материалов на одну бомбу!
— Я не совсем уверен, что это само собой разумеется, — тихо произнес сенатор.
— Не совсем уверены? А я уверен и готов подтвердить это под присягой!
— А как обстоят дела в России? Вы с ними говорили?
— Говорил ли я с ними? Ну и ну, Клэнси! И у нас, и у них одинаковы и степень идиотизма, и чувство неуверенности. Конечно, приятно знать, что они также безответственны, как и мы. Они не признаются, что у них пропал уран или плутоний, но они отказываются четко заявить, что все на месте. Они обожают секреты, так что ни за что их не выдадут, но скажут, до какой степени они опасаются самого худшего.
— Они не нашли Симоновского?
— Да нет. Не нашли они Симоновского. Как и мы не нашли Хортона. В течение семи дней мы пытались воспользоваться всем нашим опытом розыска пропавших людей с помощью малейших зацепок. Мы его не нашли. Понять ситуацию не так трудно. Если бы мы предали всю эту историю гласности, на нас навалилась бы гигантская паника. Гигантская — не то слово. Мы бы имели дело с катастрофой высшей марки. Только представьте себе последствия полного выселения всех жителей города — при условии, что это вообще осуществимо. Где разместить десять миллионов человек? Как их кормить? Дело даже не в этом: дело в колоссальной сопутствующей ломке. Вот почему мы предпочли продолжать поиск Хортона. Искать надо тихо, молча — по секрету.
— И все-таки не исключено, что это блеф, — заметил я.
— В ваших словах, Клэнси, уже заключен ответ. Когда мы обнаружим Хортона, мы узнаем, блеф это или нет. А обнаружить его надо, и быстро. Это больной человек, может быть, даже умирающий. У него наступила ремиссия, но он неизлечим.
— Что, по вашему мнению, я должен делать? — спросил я.
— Не спешите. Сначала уясните себе, с чем нам придется столкнуться, ибо мы уже с этим столкнулись. Когда мы задаем людям вопросы, мы скованы пределами разглашения сути дела. Кот так и сидит в мешке.
— Ясно, сэр. Полагаю, что я вас понял.
— Мы возлагаем огромные надежды на вас. На вас, Клэнси. Вы поступите на работу в Никербокерский университет, где будете замещать профессора Хортона. Преподавать физику.
— Как, я же пятнадцать лет назад порвал с нею…
— Порвать невозможно. Она сидит у вас где-то в глубине. Соберитесь с силами.
— За сорок дней?
— За неделю, Клэнси. Одну неделю. В течение этой недели вы будете заниматься физикой за едой и во сне. И сны вам будут сниться физические. Затем вы явитесь к декану Эдварду Горленду. Он не посвящен в детали, но знает, что речь идет о сугубо секретном мероприятии. Сверх этого он не знает ничего, но этого достаточно. Мы подготовили для вас соответствующий послужной список, охватывающий послевоенный период.
— Как я смогу работать на университетской кафедре физики при наличии всего лишь пятидневной подготовки?
— Сможете и будете. С вами вместе будет работать Горленд. Вам предстоят семь бессонных ночей. Люди и не такое выдерживали. Но вы туда придете, и вас должны принять за настоящего преподавателя! А если у вас ничего не получится, то, помогай мне Бог, Клэнси, я сделаю все, чтобы вы пожалели, что вообще родились на свет!
— А я уже жалею…
— Итак, вы пойдете туда, Клэнси, и вы должны будете найти хоть какой-то выход на Хортона. Мы обучили вас ремеслу полицейского, и вы считаетесь сообразительным полицейским.
— Спасибо, сэр!
— Не валяйте дурака и не умничайте! Вы будете делать то, что вам положено делать, Клэнси! На этой кафедре работает одна женщина. Ее зовут Филлис Гольдмарк, и в течение двух лет она время от времени встречалась с Хортоном. Как я понимаю, особой любви там нет, но для него она — единственный друг. Вы получите все возможные сведения о Филлис Гольдмарк, и вы обязаны познакомиться с ней, обязаны завоевать хорошее к себе отношение, уважение и доверие с ее стороны…
— Нет, — сказал я. — Нет, сэр. Я не могу.
И тут наступила тишина, долгая, тяжкая тишина; все присутствующие внимательно глядели на меня. Сотрудник разведки Джексон попытался что-то сказать, но Камедей велел ему заткнуться. Вновь наступило молчание. И тут удивительно нежным голосом заговорил, обращаясь ко мне, мэр Джером Грин:
— Я больше не сплю, Клэнси. Я страшно устал. Я так же боюсь умереть, как и любой другой, но мне кажется, что я умру безропотно, если сумею найти ответ на эту загадку. А найти его я не могу. Помоги мне, Господь, не могу.
— Не думайте, что мы сидели сложа руки, — заметил Фредерикс. — Мы допросили эту женщину. Мы знаем, что именно ей известно. И поняли, что она ничего не стремится от нас скрыть. Сознательно. Но мне надо знать, что она знает, сама того не осознавая.
— Мы обязаны знать, — прошептал Грин.
— Я человек маленький, — прошептал я в ответ. — Я никто по сравнению с вами. Вы все — большое начальство, а я рядовой полицейский из отдела по расследованию убийств, который не боится говорить, что думает, в вашем присутствии, поскольку мне от вас ни сейчас, ни потом ничего не надо. А вам от меня — надо. Поэтому я смею разговаривать с начальником полиции, мэром, сенатором, человеком из ФБР и рыцарем плаща и кинжала, и мне плевать, если меня после этого поставят дежурить в форме на иммиграционный причал Стэйтен-Айленда. Но почему вам наплевать на мои чувства? Мне повезло: я любил одну-единственную женщину, как только способен любить мужчина, и она умирает от лейкемии! От лейкемии! Я собственными глазами видел Хиросиму и женился на женщине, которая умирает от лейкемии! Вот почему я стал полицейским! Я ненавижу физику! Ненавижу вашу грязную, вонючую бомбу! Ненавижу ее так же, как Хортон!
Фредерикс ждал чего-то. Все молчали. Тогда Фредерикс произнес с видимой небрежностью:
— Не думаю, чтобы Хортон ненавидел бомбу как таковую. Начальник полиции охарактеризовал его как человека совестливого. Пусть так. Не собираюсь спорить по этому поводу, тем более это определение носит скорее описательный характер и тем полезно. Но у меня собственное мнение. Хотите выслушать его, Клэнси? Ну так получайте! Какой он, к черту, совестливый? Вы ненавидите бомбу, Клэнси? А вы уверены, что ненавидите ее так же яростно, как мэр Грин, как ваш начальник Камедей? Я не представляю себе, чтобы вы в тишине спальни мастерили игрушечную бомбочку. Но где-то в Нью-Йорке Хортон пестует и лелеет большую, жирную бомбу. Да, конечно, он собирается спасти человечество! Он собирается отправить десять миллионов в царство Божие, лишь бы спасти человечество! К черту таких спасителей, Клэнси!
— Вы позабыли об одной вещи, — напомнил я.
— А именно? — прищурился Камедей.
— Мы могли бы заключить пакт и запретить бомбу.
— Я обыкновенный полицейский, — замотал головой Камедей. — Обыкновенный полицейский. Выше вас по званию, Клэнси, но все равно всего лишь полицейский. Я не заключаю договоров. Пусть о договорах заботятся Вашингтон и Москва. Я целиком и полностью «за». Но я знаю: независимо от того, заключат или не заключат договор, ситуация останется прежней. Хортон сидит где-то с бомбой, а моя задача — найти его во что бы то ни стало. Может быть, он человек совестливый, а может быть, и нет, но каким бы он ни был, он физически и душевно болен. И даже если он умрет — неважно где, — город останется в опасности до тех пор, пока мы не найдем эту проклятую бомбу.
Мои аргументы оказались исчерпанными. Я сказал, что сделаю.
И теперь, по прошествии пятнадцати дней, сидя в одиночестве в своей квартире, куря за чашкой черного кофе, я осознал, что секреты существуют только в женских школах и в среде рыцарей плаща и кинжала. Наш секрет уже не является секретом, по крайней мере, для двоих: для стопроцентного американца Джеки и носителя англосаксонской фамилии мистера Брауна, говорящего с испанским или латиноамериканским акцентом. Им все известно, и они готовы заплатить авансом сто пятьдесят тысяч долларов — точнее, те, кто за ними стоит, — не спросив расписки. Им нужно одно: бомба, удобно спрятанная в Нью-Йорке, — когда я узнаю ее адрес. Они даже готовы ждать. Но не вечно; и я сомневаюсь, что они готовы ждать все оставшиеся восемнадцать дней.
Выпив кофе дома, я отправился в университет и, когда туда приехал, почувствовал зверский голод, после чего рванул в столовую поесть яичницу с беконом и выпить еще кофе. За одним из столиков в одиночестве сидела Филлис, и мой поднос, полный еды, встал рядом с ее апельсиновым соком и тостом.
— Доброе утро, — улыбнулась она мне. — Вы всегда так обильно завтракаете?
— Честно говоря, нет. Боюсь, что встал слишком рано, и от этого у меня разыгрался аппетит.
— А я вспоминаю вчерашний день, — сказала она. — Это был один из лучших дней моей жизни.
— Рад слышать это.
— Знаю, что вы рады. Вы ведь любите делать людям приятное, правда, мистер Клэнси?
— Не знаю. Никогда об этом не думал.
— Ваша яичница остынет, мистер… — Она вздохнула, допила апельсиновый сок и положила в кофе сахар. — Почему мне так трудно называть вас Томом? Вы же просили меня, правда?
— Просил.
— Мне вчера было так хорошо, а потом я спорила сама с собой, доказывая себе, что вы бы не вели себя так со мной, если бы вам мое общество не было приятно.
— Доказательство неопровержимо!
— Вам просто смешно. А насчет яичницы — моя мама мне покоя не дает, когда у меня еда стынет на тарелке. И я усвоила эту ее привычку. Да ешьте же! Вы ведь сказали, что проголодались.
— Буду есть, — улыбнулся я, — раз это доставляет вам удовольствие.
— Том, вы очень милый.
— Да? Ну, может быть. Не знаю. Стараюсь. Мы ведь оба одиноки. Не хотите сегодня опять со мной поужинать?
— Ой…
— Понимаю, что приглашаю вас два вечера подряд…
— А почему вы меня приглашаете?
— Потому что мне будет приятно еще раз с вами поужинать. Вот и все. У вас свидание?
Она кивнула.
— Тогда…
— Не настоящее свидание, — объяснила она. — Меня пригласила двоюродная сестра. На обед. Они живут в Грейт-Нек.
— У вас есть машина?
— Нет. Нет. Она мне не по карману, Том. И у меня нет прав.
— Машина есть у меня. Я отвезу вас туда и обратно при условии, что вы возьмете меня с собой.
— Это было бы прекрасно, — вздохнула она. — Терпеть не могу электричку. Было бы так прекрасно… Но не смею… не смею навязываться вам таким образом. Это было бы неправильно.
— Что было бы неправильно? То, что я вас отвезу, или то, что вы меня туда пригласите?
— Да нет, не это. Боюсь, что вам просто не понравятся эти люди.
— Если они нравятся вам, то почему не мне?
— Я не уверена, что они мне нравятся, Том, — сказала она. — Просто туда можно пойти. Куда-то пойти, чтобы не сидеть дома. Я преподаватель, мне двадцать девять лет, незамужняя и не слишком привлекательная. Это не секрет. Вам-то ясно…
— Неужели меня можно понять так, что мне себя жалко? — тихо спросил я.
Она дернулась, как от удара. Лицо ее побелело, она опустила глаза. Так она сидела минуты две, а потом прошептала, не поднимая глаз:
— Нет, вам себя не жалко.
— Тогда и вам нечего себя жалеть.
— Вы правда хотите побыть со мной сегодня вечером?
— Да.
— Прекрасно. Но мне придется предупредить сестру по телефону. Она не откажет, поскольку я приду с мужчиной. Они иногда доводят меня до слез, потому что у меня нет знакомых мужчин. Позвоню, а в пять зайду за вами.
— Спасибо, Филлис.
— Пожалуйста, — сказала она и стала помешивать сахар, все еще не поднимая на меня глаз.
«Хвост» я заметил только тогда, когда подошел к дверям особняка на Парк-авеню, но было уже поздно. Я заметил его краешком глаза: он стоял на углу боковой улицы со стороны центра, в том же самом сером шерстяном пальто, в черных туфлях и черных перчатках. Следовательно, я никудышный полицейский и круглый дурак; уж слишком часто я оказываюсь в дураках, так что это чувство для меня не открытие, лишающее равновесия, и вдобавок мне никогда не приходило в голову считать себя образцовым полицейским в каком бы то ни было смысле. И я совершил единственно возможный поступок: вошел в дом.
Не исключено, что вы видели дом на Парк-авеню, являющийся дипломатической крепостью Советского Союза в Нью-Йорке. Изящный и элегантный угловой дом, построенный из красного кирпича в георгианском стиле, а точнее, в характерном для конца прошлого века стиле, имитирующем георгианский. До меня доходили слухи, будто бывший хозяин этого дома здорово нажился на желании русских приобрести один из лучших домов Нью-Йорка в одном из лучших районов города. Даже если это правда, то далеко не вся правда. Ибо, если на сцену выходит страна — неважно, какая страна, — то она либо покупает за любые деньги самую лучшую вывеску, либо арендует ее.
Хмурый квадратный джентльмен в темном костюме отворил мне дверь, и я вошел. Квадратным было лицо, квадратным был он весь. Не говоря ни слова, он вздернул брови, а я сказал ему, что приехал к Дмитрию Гришеву.
— А кто такой Дмитрий Гришев? — спросил он.
Акцент его был трудновоспроизводим. Это был мой первый русский — советский русский, и мраморный пол вестибюля стал первым участком русской почвы, на которую ступила моя нога. Реакция была холодной, настороженной и необнадеживающей; и когда я сообщил, что ему должно быть известно лучше, чем мне, кто такой Дмитрий Гришев, лицо его опять стало квадратным и непроницаемым. Мы стояли друг против друга, время шло, пока молодая дама в дальнем конце вестибюля, сидевшая за столом и занятая своими делами, не поняла, что произошло недоразумение, и подошла к нам, чтобы помочь. Это была весьма презентабельная молодая дама, вовсе не толстая и со вкусом одетая. Внимательно поглядев на меня, она выдавила из себя даже подобие улыбки.
До меня уже дошло, что даже в этом заведении иногда царит веселье, по случаю моего прихода все проявления чувств были подавлены и загнаны вглубь. Молодая дама осведомилась, чем могла бы быть полезна, и я повторил, что хотел бы увидеться с Дмитрием Гришевым. Услышав мою просьбу, она задумалась, а потом что-то сказала по-русски крупному квадратному мужчине, пропустившему меня в здание. Он тоже ответил по-русски, но, как говорится, ни единый мускул лица не дрогнул. Затем дама повернулась ко мне и с полуулыбкой известила, что здесь Дмитрия Гришева нет.
Широкая мраморная лестница вела на второй этаж здания. По ней теперь спускалось к нам еще одно лицо: изящный молодой человек с серьезным лицом в темном костюме. Как и те двое, он укрылся за маской ничего не выражающей озабоченности, которая, похоже, была визитной карточкой советского дипломатического представительства. С едва заметным акцентом он осведомился, чем может быть полезен.
— У меня назначена встреча с мистером Гришевым, — ответил я. — Час назад я набрал номер телефона этого здания, созвонился с мистером Гришевым и договорился о встрече. После этого я занялся текущими делами, потом надел шляпу и пальто, взял такси и приехал сюда. Но этот джентльмен справа от меня и эта дама слева стали уверять, что здесь нет никакого Дмитрия Гришева.
Тут худощавый молодой человек улыбнулся, улыбнулся искренне и открыто.
— Дмитрий Гришев, — сказал он, исчерпав свои способности улыбаться.
— Дмитрий Гришев, — повторил я.
Он сказал что-то по-русски молодой даме, а та сказала что-то по-русски квадратному джентльмену. Тот ответил по-русски сразу им обоим. Худощавый молодой человек сказал что-то опять-таки по-русски, и на этот раз ответила молодая дама. Затем русский язык был на время оставлен в сторону, худощавый молодой человек спросил меня, кто я такой.
— Меня зовут Томас Клэнси, — сказал я ему. — Я профессор физики Никербокерского университета. Мне тридцать семь лет, и я живу в Нью-Йорке.
Худощавый человек кивнул и внимательно поглядел на меня. Затем произнес вдумчиво и сдержанно, как бы тщательно подбирая каждое слово:
— Не исключено, что вы именно тот человек, кем назвались, мистер Клэнси. Но вы забыли упомянуть один важный факт. У вас при себе оружие.
Его замечание прозвучало утвердительно. Я спросил, откуда он узнал.
— Мой друг, — он кивнул на квадратного джентльмена, — специально обучен замечать подобные вещи.
— Не думал, что оружие столь заметно.
— Для тех, кто не прошел специальной подготовки, — конечно. Поверьте, я тоже не принадлежу к числу тех людей, кто занимается этим профессионально. Может быть, вас выдает ваша поза. Может быть, положение руки. Не знаю. Но если мой друг говорит, что у вас с собой оружие, значит, у вас действительно есть с собой оружие. Поймите, мистер Клэнси, это не просто здание, это помещение особого типа. Официальное представительство СССР в Организации Объединенных Наций. По понятной причине мы с осторожностью и даже с некоторым подозрением относимся к тем, кто приходит сюда с оружием и представляется университетским профессором. С учетом данных обстоятельств, как мне кажется, было бы лучше, если бы вы покинули здание.
Я отрицательно покачал головой.
— Не раньше, чем увижусь с мистером Гришевым.
— Но ведь вам уже сказали, что здесь нет мистера Гришева.
— У меня назначена встреча с мистером Гришевым. И я намерен с ним увидеться.
Худощавый молодой человек задумался. Потом расплылся в улыбке и спросил, не буду ли я возражать, если они на время позаботятся о моем оружии.
— Не буду, — сказал я.
— Тогда просьба не двигаться, мистер Клэнси. Побудьте на месте, опустив руки. Мой друг сам заберет оружие.
Я замер, и крупный квадратный мужчина сунул руки под пиджак, вынул оружие, бросил на него беглый взгляд и сунул себе в карман. Затем состоялся быстрый обмен репликами на русском языке, после чего худощавый попросил меня присесть и подождать несколько минут. После этого он ушел вместе с молодой дамой. Я сидел на стуле с высокой спинкой, а человек, в чьи профессиональные обязанности входило определять на глаз, у кого есть оружие, а у кого оружия нет, стоял рядом и глядел с нескрываемым профессиональным любопытством. Прошло несколько минут, вернулась молодая дама и, улыбаясь во весь рот, сказала, что проводит меня к мистеру Гришеву. Я поднялся вместе с ней по лестнице, вошел в большую квадратную комнату для приемов с мраморным полом и тяжелыми красными плюшевыми занавесками и прошел в гостиную — большую красивую комнату с библиотечными шкафами, дубовыми настенными панелями, дубовыми полами, массивной псевдоренессанской мебелью, очевидно, попавшей в дом еще в прошлом веке.
Молодая дама довела меня до дверей комнаты, откуда вышел Гришев и протянул мне руку. Пожатие его было сильным и резким, он сказал, что рад видеть меня — с легчайшим намеком на русский акцент, — и спросил, что я буду пить.
— Ничего, — поблагодарил я.
— Ну хотя бы что-нибудь: бренди, аперитив, стакан фруктового сока?
— Нет, спасибо.
Передо мной стоял плотно сбитый, хорошо одетый мужчина сорока двух лет. Серый фланелевый костюм мог быть из магазина «Братья Брукс». Белая рубашка, черный вязаный галстук. В манжетах — прекрасные золотые запонки. Голубоглазый блондин, настороженный, быстрый, решительный. Предложил мне кресло и сел сам напротив, положив руки на колени с выражением радостного удивления, как будто бы он меня измерил и взвесил — и решил, что я тот самый человек, который наилучшим образом выполнит порученную работу.
Я обратил его внимание на затруднения, испытанные мною этажом ниже. Он пожал плечами, улыбнулся и объяснил, что у них, как и у нас, есть свои ведомственные неурядицы.
— Как и вы, — сказал Гришев, — я, если можно так выразиться, тут только гость. И представляю я службу, которую тут, мягко говоря, не слишком жалуют. Мало кому нравится спать под одной крышей с профессиональным следователем и есть с ним за одним столом. Такова человеческая природа, а человеческую природу в Советском Союзе никто не отменял. Хотя, мистер Клэнси, в вашей стране кое-кто утверждает обратное.
— У меня нет мнения относительно Советского Союза, — сказал я.
— Это удобно, мистер Клэнси, но вряд ли правда. Неважно, о чем американец имеет мнение и о чем он его не имеет, но уж о Советском Союзе у него обязательно мнение есть. Могу даже поставить вопрос шире: у каждого русского обязательно есть мнение о Соединенных Штатах. Но все это к делу не относится. Мы разговариваем как профессионалы и языком профессионалов. Оба мы глубоко встревожены действиями двух безответственных лиц. Я знаю, кто вы. Но понятия не имею, что вы знаете обо мне.
Гришев начинал мне нравиться. Сознательно или бессознательно, он не укладывался в стереотипы. Этажом ниже мне показалось, что я поднимаюсь на сцену, где разыгрывается ревю по дурно написанной пьесе о Советском Союзе. А Гришев оказался человеком прямым, деловым и практичным.
— Мне известна лишь ваша фамилия, — сказал я, — а также ваша причастность к делу. Боюсь, что больше мне ничего о вас не известно.
— Между нами есть еще кое-что общее, — сообщил Гришев с улыбкой. — В частности, как и вы, я когда-то занимался физикой. Перед войной я преподавал физику в небольшом украинском институте. После войны меня взяли на работу в МИД. Два года я был в Англии, где и научился сносно говорить по-английски. А это очень трудный язык: наверное, второй по трудности после русского. Но я слушал, как говорят другие, и учился сам. Затем меня перевели из МИД в другое ведомство, примерно эквивалентное по функциям вашему министерству юстиции. Это имеет и положительные, и отрицательные стороны. Как специалист я не принимаю решений. Мое дело — заниматься своей работой. Меня послали сюда потому, что я говорю по-английски и имею понятие о физике. Мне бы хотелось работать с вами, если я смогу быть вам полезен. Однако мне не хотелось бы путаться под ногами, насильно навязывать свое участие. Понимаю, что у вас трудная и деликатная задача. С одной стороны, мне не хотелось бы очутиться на вашем месте. С другой стороны, если можно так выразиться, я уже на вашем месте.
— Как так? Неужели, мистер Гришев?
— Хотя бы в таком смысле: я в вашем городе, и я единственный из наших, кому известно, зачем я здесь. Говорю честно: я здесь как на иголках. При всем том, что я знаю, я хотел бы сейчас быть в Москве.
— Правда? — спросил я.
— Это вовсе не героизм, мистер Клэнси, это правда. У меня не было времени проанализировать, почему это так. Слишком многое надо анализировать, а времени нет. Однако я здесь. Хочу быть вам хоть чем-то полезен. Не хотелось бы говорить, что все, чем располагает наша страна в вашей стране, находится в вашем распоряжении. Это было бы лишено смысла. Я ведь понимаю, что пользу вам сможет принести одно-единственное: ваша голова. Я прав?
— Более или менее.
— И все-таки я мог бы оказаться вам полезен — в той или иной степени.
— Да, в той или иной степени.
— Тогда в сторону энтузиазм и всяческие формальности. Чем конкретно я могу помочь?
Я долго и пристально смотрел на Гришева, прежде чем дать ответ. Мне пришло в голову, что в каком-то смысле, невзирая на унизительное давление со стороны, между нами возникла какая-то уникальная общность, отделявшая нас от всех. Мы занимались выполнением ни на что не похожего задания, быть может, самого необычного задания, совместно выполняемого советским и американским гражданином, за все время с момента окончания второй мировой войны. У нас могли бы найтись тысячи общих тем для разговора, тысячи предметов дискуссий, по которым ни один из нас не убедил бы другого, но такой беседы между нами наверняка не возникнет. У нас устанавливались профессиональные отношения в рамках довольно сомнительной профессии, но тут же мне пришло в голову, что, может быть, одновременно мы торим единственную в своем роде дорогу простого, а может быть, сложного взаимодействия людей в масштабе цивилизации.
— Можно было бы начать с того, что вы знаете о Симоновском.
— Прекрасно. Академику Петру Симоновскому пятьдесят три года. До сих пор он жил в Киеве. Родился в маленькой украинской деревушке, где постоянно жили его родители. Когда пришли нацисты, родители были еще живы. Они погибли в лагере. Симоновский был женат на красивой, талантливой женщине Александровой-Черновой. Если бы вы были русским моего возраста, вы бы знали это имя. Мисс Чернова была балериной, быть может, такой же талантливой, как Уланова. Я как-то видел ее перед войной. И ее исполнение, и ее облик производили необычайное впечатление. Она двигалась не как тело из плоти и крови, а как сама музыка. И была столь же красива, как и грациозна. Почему она вышла замуж за Симоновского, пусть решают писатели. Я не берусь судить, отчего конкретный мужчина выбирает конкретную женщину, а женщина именно этого мужчину. Тем не менее они поженились, и, насколько мне известно, брак их был удачным. Конечно, не без трудностей. Честно говоря, я не верю в существование безоблачных браков, тем более когда в брак вступают физик и балерина, это само по себе необычно. Но брак оказался прочным. В 1942 году, когда Симоновский был в армии в звании майора, жена и дети погибли в Киеве во время воздушного налета. От этого удара Симоновский уже не оправился. Его охватила глубочайшая депрессия. Жизнью он больше не дорожил и бросался в самое пекло. Дважды его ранило, но каждый раз он поправлялся и возвращался в строй. Его наградили орденом Сталина [Такого ордена нет, но, с точки зрения автора, для характеристики героя важна «реакция на имя». — прим. перев.], но, как сообщают агентурные источники, эта награда была лишена для него всякого смысла и воспринималась с презрением. В его обстоятельствах это понятно. В 1946 году он прошел курс антидепрессивного медикаментозного лечения. Внешне это принесло пользу, и он смог погрузиться в полезную и результативную работу в области атомной энергии. Насколько известно, он не имел ни письменной, ни какой-либо иной связи с Алексом Хортоном до состоявшейся прошлым летом встречи в Лондоне. Войну он ненавидел. Ненавидел он и бомбу, но согласитесь, мистер Клэнси, для нашей страны такое отношение ко всему, что связано с войной, не является чем-то необычным.
— Странно, но у нас тоже, — заметил я.
— Итак, он у вас на ладони, — кивнул Гришев. — Однако, исходя из всего сказанного, я все же считаю, что он человек совершенно иного склада, чем ваш Хортон. Их свели воедино, так сказать, обстоятельства места, времени и исторического момента, обусловившие возникновение у них чувства безумия и отчаяния.
— Из этого я заключаю, что найти его вам пока не удалось.
Гришев уважительно посмотрел на меня и кивнул.
— А почему?
— Да потому же, почему вы до сих пор не нашли Хортона. Из того, что я о вас знаю, мистер Клэнси, я могу сделать вывод, что до сих пор вы занимались только преступниками. В какой-то мере это относится и ко мне, хотя мои подопечные несколько иного характера и склада. Преступник по натуре психопат. И чаще всего невежда. Легенда о преступнике — мастере своего ремесла — чистая романтика. И причиной того, почему преступления совершаются столь неразумно, является простой факт: разумные люди преступлений не совершают.
— Точнее сказать, обычных преступлений.
— Совершенно верно, и в мире, где мы живем, мистер Клэнси, караются именно обычные преступления. Когда преступник спускается на землю, его можно найти. У него есть сообщники, привычки, окружение. За ним тяжкий груз обыденнейшей истории ранее совершенных преступлений. Но человек разумный — это нечто иное. Уж если он спускается на землю в большом городе, его уже не найдешь.
— Вы действительно так считаете?
— К сожалению, да, — подтвердил Гришев. — А вы?
— Для меня такая постановка вопроса бессмысленна, — пояснил я. — Мне необходимо разыскать Хортона; даже зная заранее, что найти его нельзя, я все равно обязан был бы его разыскать. Просто я подумал, что если бы у вас нашелся Симоновский, это бы помогло в наших розысках.
— Может быть, и помогло бы, — сказал Гришев с горькой улыбкой. — Но Симоновский в Москве, а мы здесь.
— Да, мы здесь, — признал я. — И будем еще две недели.
— А где мы окажемся через две недели, проблема чисто теологическая, спорить же с американцем на теологические темы — дело заведомо гиблое. Вопрос стоит так: чем я могу быть вам полезен? Вам понятно, что мои возможности ограничены. Я в чужой стране. Я в чужом городе. У меня есть определенные возможности, но я не могу ими воспользоваться. Я могу быть не согласен с некоторыми из ваших методов, но мне от этого не легче. Я могу лишь оказать вам помощь, если это в пределах моих сил.
Я достал переснятую фотографию Ванпельта и передал ее Гришеву. Тот повертел ее минуты две и вопросительно взглянул на меня.
— Вы знаете этого человека? Вам он когда-нибудь встречался?
Гришев покачал головой.
— Его зовут Джон Ванпельт, — сказал я Гришеву. — Ему пятьдесят лет, он профессор Никербокерского университета. Снимок неважный, но другого у нас сейчас нет. Нельзя ли проверить по вашим каналам, что о нем известно? Причем не только здесь, но, если можно, через Москву. Проверить досконально. Поискать зацепки, следы того, что представляет этот человек на самом деле.
— Попробую. А чего вы ожидаете от результатов проверки?
— Сам не знаю.
Гришев кивнул в знак согласия и сунул снимок в карман. Мы поболтали о том, о сем, и я встал, чтобы откланяться. Пожимая мне руку, Гришев сказал:
— Послушайте, Клэнси, пока вы не ушли… как вы считаете, у них действительно есть бомбы?
— Что я считаю, неважно. Мы имеем дело с предположениями, а не мнениями.
— И все-таки, если вы не возражаете, мне бы хотелось это знать.
— А почему?
— Потому, — медленно произнес Гришев, — что у вас, уж простите, что я говорю об этом вслух, вид человека, потерявшего что-то такое, чего никогда не вернуть.
— И это делает из меня личность, подобную Симоновскому или Хортону? — спросил я с некоторой долей раздражения.
— До некоторой степени.
— Когда я отыщу Хортона, я сумею ответить на ваш вопрос.
— Если я вас обидел… — начал Гришев.
— Меня нельзя обидеть, — отрезал я. — Если меня не обидел оказанный мне прием у вас внизу, то меня не может обидеть ни единое сказанное здесь слово.
— Надеюсь вновь увидеться с вами, — грустно произнес Гришев.
— Боюсь, что это неизбежно, — ответил я.
Он спустился со мною вниз и подождал, пока огромный квадратный мужчина вернет мне револьвер и подаст плащ. Только тогда он удалился.
Из здания советского представительства на Парк-авеню я вышел в двенадцать. Сияло солнце, и с запада дул приятно пахнущий ветерок, который так редко освежает Нью-Йорк, неся с собой здоровый запах континента. Это ветер, делающий город чистым, заставляющий солнце светить еще ярче, рельефнее очерчивая тени; город сверкает, он отполирован и излучает свет, и отдельные его районы как бы становятся овеществленной мечтой, воплощением человеческих мечтаний, надежд и конкретных представлений о том, каким город должен быть. И в такие минуты, если вы знаете и любите город, он представляется вашей личной собственностью; вас наполняет странная, особенная гордость — щит нью-йоркцев, почти не понятная для всех, кто не живет в Нью-Йорке.
Это чувство заставило меня задуматься: а быть может, есть на свете русские, точно так же воспринимающие Москву? Именно угроза лишенного всякого смысла уничтожения двух городов дала возможность нам с Гришевым разговаривать, не ощущая разности миров, разности культур, разности типов самоутверждения, разности, которая не превратилась в стену между нами. Если бы я в эту минуту очутился в Москве, я, наверное, понял бы, как Гришев чувствует себя в Нью-Йорке. Тем не менее мне показалось, что он воспринимает Нью-Йорк совсем не так, как большинство русских.
Что касается меня, то я был полон необычным и довольно приятным ощущением радости жизни. Только тот, кто знает, что такое депрессия, кому знакомо чувство пустоты и одиночества, переходящее изо дня в день, может оценить состояние, когда депрессия уходит сама собой. Только тот, кто тысячу лет нес на своих плечах многотонный груз томительных, душераздирающих минут, часов, дней, месяцев и лет, может оценить в полной мере, что такое жажда жизни и наслаждение жизнью. Вот так я чувствовал себя. В первый раз за много месяцев мне хотелось жить. Из телесной функции дыхание превратилось в осмысленное действие: я сознательно вкушал свежий воздух и был благодарен за это. При ходьбе я ощущал, что тело мое живет. Делая шаг, я чувствовал весну, напряжение мускулов. Я вдыхал свежий запах дувшего мне прямо в лицо ветра, и люди вокруг уже не были безликими и безымянными — они стали личностями: старые и молодые, высокие и низкорослые, счастливые и грустные. Я даже поначалу не сообразил, что со мной произошло, и лишь позднее осознал перемены как факт. Я терял незаинтересованность суждений. У меня появилось собственное мнение о Гришеве. У меня появилось собственное мнение об Алексе Хортоне. У меня появилось собственное мнение о Петре Симоновском. У меня появилось собственное мнение об Артуре Джексоне и Центральном разведывательном управлении. И о Филлис Гольдмарк. И не просто мнение: ощущение, внутренняя связь, необходимость контакта, становившаяся все сильнее и сильнее, превратившаяся в составную часть бытия. Уже давным-давно у меня не было ощущения необходимости увидеться с женщиной, кроме той, которая умерла.
Захотелось есть. При переходе Парк-авеню я опять заметил «хвост». Я шел в восточном направлении и повернул на Лексингтон-авеню в сторону центра. Зашел в аптеку, взял сэндвич и выпил чашку кофе. «Хвост» подождал пять минут, после чего зашел в аптеку и сел у стойки по другую сторону.
Он демонстративно не смотрел на меня, а я его видел в большом зеркале за стойкой. Черты лица были мелкими и заостренными. Вместо бровей — светлый пушок. Глаза сидели глубоко. На лице одновременно отпечатались обида, решимость и страх.
Доев сэндвич, я вышел и из уличного автомата позвонил на Сентер-стрит. Я сказал дежурному на коммутаторе, что буду брать «хвост». Он усомнился, разумно ли это, и я ответил, что, по-моему, разумно. Он спросил, не лучше ли сначала посоветоваться с Камедеем. Я уточнил, что буду брать его на Второй авеню между Шестьдесят второй и Шестьдесят третьей улицами. Там должны быть две машины и двое людей наготове. Лишний шум ни к чему, но две машины, как мне показалось, не помешают.
Тут я вернулся к стойке, заказал еще чашку кофе и опять задумался. Возможно, моя идея импульсивна, не продумана; но времени на тщательное обдумывание нет: надо что-то делать. Надо заявить о себе. Так почему не здесь? Разложив все по полочкам и придя к столь бессмысленным выводам, я ушел из аптеки и пошел в южном направлении по Лексингтон-авеню. Потом перешел улицу и пошел на восток. Тут «хвост» тоже вышел из аптеки.
Медленно, погрузившись в раздумье, я шел в сторону Третьей авеню, а потом Второй. «Хвост» был от меня в сорока — пятидесяти футах. «Вел» он непрофессионально, и я понял, что уличная слежка — не его занятие. Он был неуклюж, заметен и понятия не имел о том, что является искусством наружного наблюдения: об умении сливаться с толпой, со зданием, вживаться в улицу и даже ландшафт. И тут во мне зародился страх. Говорят, будто полицейские лишены чувства страха и выполняют свой так называемый долг хладнокровно и решительно, как кондуктор автобуса собирает плату за проезд. Из собственного опыта и из опыта других я знаю, что все это чепуха. Из всех людей, знакомых с чувством страха, я бы особо выделил сегодняшних городских полицейских. Они борются с этим чувством и в процессе борьбы зарабатывают язву желудка, сердечную недостаточность и диабет.
На Второй авеню мне показалось, что я иду слишком быстро, но замедлить шаг было уже нельзя. Я пошел по Второй авеню в сторону центра и остановился на углу Шестьдесят третьей улицы. Одновременно я обернулся. Когда я стал смотреть на него, ему оставалось только продолжать движение. Так я и предполагал. И поскольку я не сводил с него взгляда, он вынужден был пройти мимо. Пройти, не посмотрев в мою сторону. Пропустив его вперед, я последовал за ним, сократил дистанцию, вынул оружие из плечевой кобуры, переложил в карман пиджака и, приблизившись, заставил его ощутить прикосновение металла через плащ. Я заговорил с ним тихо и рассудительно:
— Чувствуете оружие? Так вот, не дергайтесь и не делайте глупостей. Продолжайте движение в том же направлении.
Он продолжал идти вперед. По авеню ползла патрульная машина. Высокий мужчина в коричневом пальто появился у нас за спиной и подошел к «хвосту» с другой стороны, сказав:
— Теперь порядок. Я его забираю.
Я прибавил шаг и ушел вперед. Патрульная машина поравнялась с тротуаром. Я демонстративно шел, не оглядываясь. На углу следующей улицы патрульная машина обогнала меня: «хвост» сидел между двух полицейских. Тогда я поймал такси и поехал на Сентер-стрит.
Патрульная машина доехала быстрее. Когда мое такси подъехало к зданию на Сентер-стрит, меня ждали и передали, чтобы я шел прямо в кабинет начальника. Камедей сидел вместе с Сиднеем Фредериксом из департамента юстиции. Они кивнули, когда я вошел, и Камедей жестом показал мне на стул.
— Ну и что? — спросил Камедей.
— Он ходил за мисс Гольдмарк. А вчера переключился на меня.
— Переключился на вас. Вы его знаете. Зачем было брать?
— Я на самостоятельном участке работы. Если человеку поручен самостоятельный участок работы, он самостоятельно принимает решения.
— Вы не на самостоятельном участке работы, — сказал Камедей. — Вы подключили управление. Вызвали полицейских. Какой в этом смысл? Вы уверены, что за вами следил только он? А не двое? Или трое? Или пятеро?
— Уверен, что только он один.
— А почему вы в этом так уверены?
— Уверен, и все. Может быть, это звучит глупо, но мне кажется, что я уверен. Не исключено, что я неправ. Мне приходится рисковать. У меня в запасе нет ни шести месяцев, ни года. Вы сосчитали дни. Надо начинать действовать. С какой-то точки. И если появился шанс приступить к действиям, я не имел права им пренебрегать.
Камедей поглядел на Фредерикса и вздернул бровь. Фредерикс кивнул.
— Мне кажется, Клэнси говорит дело, — произнес он. — Вокруг него стала плестись сеть. Ее надо было прорвать.
— Что теперь собираетесь делать? — поинтересовался Камедей.
— Хочу допросить его. Побеседовать с ним.
— Наедине?
— Ни в коем случае. Хочу, чтобы присутствовали вы, а также мистер Фредерикс и Гришев из советского представительства.
— Гришев? — спросил Фредерикс. — Вы с ним уже виделись?
— Сегодня утром.
— А какое отношение он имеет к «хвосту»? — настойчиво спрашивал Фредерикс.
— У Гришева широкий круг знакомств. Может быть, он его знает. Может быть, и нет.
Настала пауза. Лицо Фредерикса вновь приобрело бесстрастное выражение. Камедей внимательно наблюдал за мной. Потом кивнул.
— Ладно, Клэнси, сделаем по-вашему. Пошлю за Гришевым, а пока что вместе поговорим с вашим «хвостом».
Камедей снял трубку и дал указания. Затем мы втроем вышли из кабинета и направились в камеру особого назначения.
Там было пусто и голо. Стены покрашены в кремовый цвет. На пятнадцати квадратных футах — умывальник в углу, стол посередине, четыре простых деревянных стула, как на кухне. Над умывальником — лампочка без абажура. Над столом — лампочка под зеленым абажуром. Окон не было. Воздух поступал через вентиляционную решетку. Тепло — через батарею центрального отопления. Изоляция полная: снаружи не было слышно абсолютно ничего. Правда, специальной звукоизоляции на стенах не было: они были из толстого оштукатуренного камня, дверь же — из массивного дерева.
Когда мы туда вошли, «хвост» сидел за столом. Один полицейский в форме стоял позади, другой сидел к нему лицом. «Хвост» был без пальто, пиджака и галстука. Содержимое карманов разложено на столе. Когда мы вошли, полицейские приветствовали нас кивком. Мы подошли к столу и стали рассматривать содержимое карманов. Бумажных денег было четыреста одиннадцать долларов. Мелочь по-европейски сложена в кожаный кошелек, изящный и дорогой. В бумажнике, кроме денег, ничего: никаких документов — ни визитных карточек, ни удостоверений личности. Цепочка с двумя ключами: один — от машины. Затрепанная фотография. Водительских прав не оказалось. На снимке надпись: «Томас Клэнси», а также мой адрес. Коллекцию завершал перочинный ножик с перламутровой ручкой. Мы втроем перебрали разложенные предметы. Камедея заинтересовали деньги. Из четырехсот одиннадцати долларов он выбрал восемь двадцатидолларовых купюр, отозвал одного из полицейских, что-то шепнул ему на ухо и вручил отобранные деньги. Я догадался, что он послал полицейского к Джекобсу, чтобы тот установил, есть ли связь между этими деньгами и теми, что принес я. Затем Камедей отослал второго полицейского. В помещении, кроме задержанного, оставались мы трое. Мы пододвинули стулья к столу, сели и стали разглядывать задержанного. Теперь он испугался. В него закрался ужас, и это было заметно: на коже появились мелкие капельки пота. Он сидел лицом к нам, вцепившись руками в край стопа.
Шли минуты, но никто из нас не произнес ни слова. Фредерикс был гостем. Я ждал знака от Камедея. По крайней мере, поначалу. Пусть Камедей произнесет первое слово. Дело в том, что тишина и ожидание могут оказаться действеннее и эффективнее конкретных вопросов.
Итак, мы сидели и ждали, а минуты шли и шли, и «хвост» смотрел поочередно на каждого из нас, потом на стол, потом на собственные руки, потом опять на нас. При таких обстоятельствах три или четыре минуты превращаются в вечность. Наконец в дверь постучали. Я встал и впустил Джекобса. Тот кивнул вставшему со своего места Камедею.
— Никакой связи, — сказал Джекобс. — Обычные чистые деньги.
— Чистые, как же! — пробормотал Камедей.
Затем он отпустил Джекобса, мы вернулись к столу и снова сели. «Хвост» выдержал всего минуту и выпалил:
— Чего вам от меня надо? Зачем притащили меня сюда? Я ничего не сделал!
Голос был визгливым, напряженным, с заметным немецким акцентом. Ответа не последовало. Мы не проронили ни звука. Мне даже показалось, что Камедей переигрывает. Прием этот несколько старомоден, и настала минута, когда мне даже показалось, что он не даст никаких результатов. Но тут «хвост» опять заговорил:
— Я ничего не сделал. Зачем вы притащили меня сюда? И снова несколько секунд молчания.
— Вы не имеете права меня задерживать. Я не преступник. Я знаю закон. Я хочу вызвать адвоката. Это мое право. Я имею право позвонить адвокату. Я имею право знать, зачем вы притащили меня сюда.
Камедей вздохнул, посмотрел на меня и кивнул, и тут я спросил задержанного, как его зовут.
— Я не обязан отвечать на ваш вопрос. Я вообще не обязан отвечать на вопросы.
— Как вас зовут? — вновь спросил я.
Он ответил кратко и по существу:
— Ганс Кемптер.
— Почему вы следили за мной? — задал я новый вопрос.
— Я не следил за вами.
— А я говорю, что вы следили за мной. Почему вы следили за мной?
Он отрицательно покачал головой.
— Почему вы вчера следили за мисс Гольдмарк?
Он опять покачал головой.
— На кого работаете?
Он плотно сжал губы. Тут в дверь опять постучали. На этот раз дверь открыл Камедей. Он переговорил с полицейским и подозвал нас с Фредериксом. Мы подошли к двери, и Камедей сказал нам, что отпечатков пальцев задержанного в местной картотеке не числится. Сведения из Вашингтона прибудут минут через тридцать. Затем Камедей поручил полицейскому забрать вещи со стола. Тот сгреб все в коричневый конверт и ушел. Мы опять сели за стол лицом к Кемптеру. Камедей бросил на меня взгляд и сказал:
— Действуйте, Клэнси: Даю вам полную свободу. Этот сукин сын здесь, и вы можете поступать, как считаете нужным.
Кемптер собрался с силами.
— У меня есть права! — выпалил он.
— У вас нет никаких прав, — устало произнес Камедей.
— Я хочу позвонить по телефону!
— Здесь нет телефона, — тем же усталым голосом произнес Камедей. — Здесь нет ни телефона, ни адвоката. Здесь только мы трое, Кемптер. Законы, права и привилегии, которые вы в свое время выучили наизусть, отставлены в сторону. Здесь нет закона, здесь нет права, здесь нет привилегий. И вы знаете, почему.
Кемптер переводил взгляд с одного на другого, как дикий загнанный зверь. Он отставил стул и встал.
— Садитесь на место! — произнес я. Это не мой профиль работы. Такой работы я терпеть не могу. Есть те, кто любит такую работу. Они есть и в полиции, и в других местах. У них такое призвание, а иные превращают его в искусство. У меня же к такой работе склонностей нет.
— Садитесь, Кемптер, — повторил я.
Устало, расслабленно Кемптер сел.
— Почему вы шли за мной?
— Я не шел за вами.
— На кого вы работаете, Кемптер?
Он отрицательно покачал головой.
— На кого вы работаете? — повторил я вопрос.
Он опять покачал головой.
— Кто дал вам обнаруженную у вас фотографию?
Когда ответа не последовало, Камедей встал, обошел стол и встал у Кемптера за спиной.
— Вы можете облегчить себе жизнь, Кемптер, — тихо сказал я. — Забудьте все, что знаете о законности, методах работы полиции и своих правах. У вас больше нет никаких прав. Мы все прекрасно знаем, насколько серьезно дело. Вы можете здесь умереть. Это не играет никакой роли ни для кого. Дело настолько серьезно, что тут могут умереть десять человек, и никому до этого не будет дела. Понятно?
Он уставился на меня бледно-голубыми глазами, облизнулся и напрягся, слушая за спиной присутствие Камедея. Мне никогда не приходило в голову, как огромен и силен Камедей. Будучи начальником полиции, человек абстрагируется от совершаемой в тихих камерах грязной работы. Но Камедей ничего не забыл. Он ударил Кемптера раскрытой ладонью, как куском ветчины, и сила удара опрокинула Кемптера на пол. После этого Камедей вернулся на прежнее место. Кемптер собрался и встал на локти и колени.
— Поднимайтесь и садитесь на место, — приказал я.
Интересный тип… интересный человек… интересная личность… Он вполз на стул, устроился, и я повторил:
— На кого вы работаете?
Так продолжалось пятнадцать минут. Миф стойкости так же пуст и бессодержателен и так же обожествлен, как и многие понятия нашего общества. Мне как-то пришло в голову, что когда доходит до дела, никто не является храбрецом в принятом у нас понимании этого слова. То же самое относится к проблеме страха. Есть люди: тупые, больные или бесчувственные — тела и разум которых не испытывают страха; но для основной массы людей вопрос заключается в том, какой преобладает страх, и часто страх прослыть трусом формирует героев. Кемптер — трус, поскольку жизнь его лжива, грязна и бесчестна; но боится он чего-то постороннего: места, человека или какого-то момента. И страх его достаточно силен, чтобы внушить ему стойкость.
Итак, прошло пятнадцать минут, в дверь постучали, и на этот раз пришел Гришев. Я открыл дверь и, когда увидел, кто пришел, вышел сначала в коридор и там объяснил Гришеву, в чем дело. Тот спросил:
— А по-немецки вы с ним не говорили?
Я объяснил, что мы не лингвисты и английский Кемптера вполне сносен.
— Вы не будете возражать, если попробую я? — осведомился Гришев.
— Да ради Бога, — пожал я плечами.
Он глядел на меня с полуулыбкой.
— Интересуетесь советскими методами? — спросил он.
— Читал о них кое-что, — заметил я. — Не берусь судить. У меня теперь другие взгляды. Я придерживаюсь принципа «Живи и давай жить другим».
— Думаю, дело не в том, какие у вас теперь взгляды, — с оттенком грусти заметил Гришев. — Если я вас правильно понял, дело в усталости. Ладно, пошли.
Я отошел в сторону, уступил место Гришеву, если ему захочется сесть. Но он обошел стол, не сводя глаз с Ганса Кемптера. Вдруг Гришев разразился резкой немецкой фразой. Он словно лаял. Кемптер был ошарашен. Он как будто аршин проглотил. Вытянулся, попытался встать, но обмяк и остался на месте. Гришев опять обрушил на него поток немецких слов. Кемптер покачал головой. Тогда Гришев подошел к нему, приподнял его, вытащил из-за стола и зарычал по-немецки, держа его за воротник. Камедей посмотрел на Фредерикса, а оба они поглядели на меня. Мы не проронили ни слова. Гришев запустил Кемптера в противоположный угол комнаты. Кемптер врезался в стенку и сполз, присев. Гришев приблизился к нему, как зверь на охоте, и прорычал по-английски:
— Встать! Встать, паршивая сволочь!
Кемптер не сдвинулся с места, только плотнее прижался к стене, вдавливаясь в пол. Гришев пнул его, и тот скрючился. Когда Кемптер попытался подняться, Гришев двинул его под ребра и проорал что-то по-немецки. Кемптер заплакал. Новый вопрос Гришева по-немецки, за которым на этот раз последовал ответ.
Я посмотрел на часы. Половина второго, а в три занятия в университете. Пора уходить. На душе муторно. Противно глядеть на Камедея с Фредериксом, которые наблюдали за Гришевым с отстраненным профессиональным любопытством. Противно глядеть на Кемптера, извивающегося на полу скорее как зверь, чем как человек. И на Гришева — продукт изощренной цивилизации двадцатого века, создавшей методику, благодаря которой один человек, не лучше и не хуже любого из нас, способен за одно мгновение уничтожить город с восемью миллионами жителей. И сам я был себе противен.
Гришев вернулся к столу и сел на место Кемптера. Он не был ни возбужден, ни обеспокоен, ни зол.
— Вы его знаете? — спросил Фредерикс.
— Лично? Нет, не знаю, но знаю таких, как он. Это мелкая сошка, доставшаяся нам в наследство от Третьего рейха. Мелочь, ничего не значащая дешевка, существо, понявшее, что прежней работы больше нет, и готовое служить по мелочам в надежде, что придет время вернуться к «настоящему делу».
— И что же он вам сказал, Гришев? — спросил я.
— Он работает по найму, но на кого, не знает. Вот что он мне сказал.
— Старая песня, — вмешался Камедей. — На кого я работаю, я не знаю. Очень старая песня.
— Мне пора ехать, — предупредил я. — Дорога не близкая.
— Кинули нам этот мешок костей в руки, а теперь вам пора ехать, — ровным голосом заметил Камедей. — Не понимаю, Клэнси. Видит Бог, сам не знаю, почему я выбрал именно вас.
— Может быть, вы выбрали не того, кого надо, — ответил я. — Но искать другого поздно. Что вам от меня надо? В вашем распоряжении весь полицейский аппарат и вдобавок Гришев. А я преподаватель, и меня ждет аудитория. И мне надо подготовиться. Это не человека бить. Тут думать надо.
Гришев искоса поглядывал на меня. Похоже, ему это нравилось, и мне, в свою очередь, нравилось то, что ему это нравилось.
— По-моему, Клэнси прав, — заметил Гришев.
— А я не спрашиваю, кто прав, — с раздражением бросил Камедей.
Уголком глаза я наблюдал за Кемптером. Тот полз по полу, как зверь, и, добравшись до раковины, подтянулся и пустил воду. Гришев смотрел в другую сторону, но когда услышал шум воды из крана, что-то пролаял Кемптеру по-немецки. Тот закрыл кран и встал у раковины.
— Я понимаю, что вам некогда было поинтересоваться, что я об этом думаю, — спокойно сказал Гришев, обращаясь к Камедею, — но, возможно, у меня более объективный взгляд на вещи. Мне кажется, что если мы проведем с Гансом Кемптером еще несколько часов, польза будет несомненной. — Жесткое и спокойное лицо Фредерикса отчужденно обратилось в сторону Камедея. Он кивнул и произнес:
— По-моему, мистер Гришев прав.
— Вы так легко ломаете старые привычки. Мне труднее, — пробормотал Камедей. Затем, внимательно посмотрев на меня, сказал: — Ладно, Клэнси, валяйте на здоровье. Выметайтесь, и живо!
— Спасибо, начальник, — кивнул я и вышел.
Дневной семинар превратился в кошмар. Я все время терял нить дискуссии, делал ошибки, уходил в сторону от вопроса, поправлялся и повторялся, так что студентам оставалось решать, пьян я или рехнулся. Существует старая теория, будто бы преподавателю достаточно готовиться на одно занятие вперед, но к физике это не имеет никакого отношения. Дело в том, что знать надо слишком много и обойти неизвестное нельзя. В общем, когда я кончил, я извинился перед чересчур терпеливыми студентами, объяснив, что чувствую себя не слишком хорошо, и пошел на встречу с Филлис. Но все-таки я пошел на встречу с Филлис. Но все-таки я пошел на эту встречу потому, что хотел с нею увидеться, а не потому, что так надо было по службе.
Филлис ждала у меня в кабинете. На ней было черное платье, она побывала у парикмахера, который уложил ее каштановые волосы в пучок, естественно сочетавшийся с формой головы. Ей было приятно увидеться со мной, она была рада; чуть-чуть раскрытые губы и блеск глаз превратили ее не просто в привлекательную женщину, но чуть ли не в красавицу. Она не изменилась, чуда не произошло; но у каждой женщины бывает минута, когда она оказывается на пороге красоты. Она подала мне руку и выразила уверенность в том, что семинар прошел успешно. Не только не успешно, сказал я ей, но весьма скверно, ибо преподаватель я никудышный. Она возразила и попыталась убедить меня в том, что я хороший преподаватель и могу стать еще лучшим. Я глядел на ее лицо, сегодня такое юное, такое оживленное, и спросил, откуда она знает.
— Это нетрудно, — ответила она. — Если побыть с человеком час-другой, понаблюдать за ним, послушать его, сразу станет ясно, какой он преподаватель.
— А вам нравится преподавать?
— Нравится. Мне никому еще не приходилось объяснять, почему мне нравится и отчего, но мне нравится. Зато это самое утомительное занятие. Иногда я так устаю, что когда кончаю занятия не могу ни думать, ни разговаривать, ни даже заняться чем-то или кем-то. Я говорю понятно?
— Вполне.
— Но бывают и другие времена, — продолжала она, тщательно подбирая слова, — когда мне кажется, что на свете нет ничего лучше преподавания. Мне трудно объяснить это, но, может быть, вы поймете, что я имею в виду, — ну, когда вы ищете оправдания жизни, существованию. У вас никогда не было такого ощущения?
— Бывает, Филлис, — сказал я. — И часто.
— Странный вы человек.
— Все мы странные, так или иначе.
— Не в этом дело. Вы же знаете, что со мной случилось. Мне неловко. Я чувствую себя глупо. Сама себя боюсь. И вообще мне страшно…
— А отчего вам страшно, Филлис?
— Я веду себя неправильно. Правда?
— Неужели вас беспокоит, что правильно, а что нет?
— Беспокоит, потому что я готова признаться, что влюбляюсь в вас. А разве можно говорить такое? Лучше держать язык на замке… Я боюсь, что всему придет конец…
Я ничего не ответил, сел и стал смотреть на Филлис. Через некоторое время мы разом встали, я обнял ее и поцеловал. Необходимо было сделать что-то для себя, а не для Камедея или Фредерикса, не для Нью-Йорка или Москвы, не раздумывая, не вдаваясь в детали, не анализируя, не взвешивая все «за» и «против», обстоятельства и проблемы морали.
Ехать в Грейт-Нек было еще рано. И мы, прежде чем поехать, заглянули в столовую, выпили кофе и покурили. Через несколько минут после нашего прихода появился профессор Ванпельт, остановился у нашего столика, наклонился и заметил, что мы стали неразлучной парой. Либо профессор Ванпельт был привидением, либо его часы совпадали с нашими, либо что-то еще, но он благосклонно наблюдал за нами с завидным постоянством.
Мы проехали почти весь город и направлялись в сторону моста Трайборо. Я спросил Филлис, как отнеслась ее двоюродная сестра к моему появлению на обеде. Она вспомнила, что так и не позвонила.
— Я собиралась, — сказала она, — и даже подошла к телефону, но что-то меня отвлекло, и я решила позвонить позднее. Остановимся?
Я был против. Объяснил Филлис, что раз уж мы туда едем, то лучше ехать дальше, а про себя подумал, что есть множество причин, по которым не хотелось бы нарушать ход вечера. К этому моменту мы очутились у въезда на мост: телефон был на противоположной стороне улицы, а разворачиваться тут нельзя. Филлис понравилась сама идея совершить что-нибудь неожиданное и, возможно, позлить двоюродную сестру. Мы миновали мост и выехали на стержневую магистраль Центрального парка. Филлис принялась рассказывать о своей двоюродной сестре Рите Голден, вышедшей замуж за Джека Голдена, обладателя трех или четырех, или даже пяти миллионов долларов, заработанных на импорте сахара. Филлис рассказала об их доме, претензиях, чаяниях, гараже на три машины, где есть и «бентли»; и я обрадовался, что рассказывала она об этом без зависти или раздражения — просто, как о факте. Я терпимо отношусь к бедным, которые не любят богатых, но если нелюбовь на девяносто процентов состоит из зависти, я принимаю другую сторону. Филлис не завистлива; ей, как я понял, безразлично как само богатство, так и его источник; однако она не знала, отнесусь ли я к этому с тем же безразличием. Она объяснила мне извиняющимся тоном, что ездит туда только потому, что у нее очень мало родных. Она не хотела, чтобы у меня сложилось впечатление, будто она ездит к ним потому, что они богаты, или потому, что ей приятно побывать в обществе богатых. Она нервничала, вела себя неуверенно и, кажется, начала понимать, что бросилась в объятия человеку, о котором почти ничего не знает, и раскрылась перед ним. Она не была простушкой — но спасовала перед человеком, в которого, как выяснилось, влюбилась. Она знала очень многое об очень многом — но почти ничего не знала о мужчинах; и я поймал себя на том, что про себя говорю всякую всячину о себе, о Камедее и о том, какой извращенный оборот принимают события.
Затем Филлис замолчала на некоторое время, и мы ехали дальше, не произнося ни слова. Надвигался вечер, на дороге становилось темнее, и салон машины напоминал пещеру, где каждый из нас сидел наедине с собственными мыслями. И когда Филлис, наконец, заговорила, она сказала, что ведет себя как дурочка.
Я с нею не спорил, а лишь заметил, что нам обоим нелегко и самое лучшее — дать событиям развиваться своим чередом.
— Вам не понравится сегодняшнее общество, — предупреждала она. — Эти люди примитивны и вульгарны, и раз они вам не понравятся, вы незаметно перенесете эту неприязнь на меня.
— К вам это не будет иметь никакого отношения, — объяснил я. — Кто бы они ни были, они заведомо не имеют к вам никакого отношения.
К дому Голденов мы подъехали, когда уже стемнело. Однако подъезд к дому освещался двумя яркими лампами, образовывавшими световой полукруг, куда я и втиснулся, поставив свой «форд» впритык к «крайслеру» модели «импириэл», упершемуся в задний бампер «кадиллака» с откидным верхом. Дом представлял собой приземистое одноэтажное строение из серого камня, украшенное по фасаду белыми деревянными планками, с венецианскими окнами и горизонтальными уступами. Когда мы позвонили в колокольчик, перед нами распахнулась огромная парадная дверь, соответствующая огромным размерам дома, висящая на бронзовых петлях и украшенная огромными бронзовыми нашлепками. Бронзовая дверная ручка гармонировала с бронзовым молоточком звонка. Перед нами предстал дворецкий, или переодетый шофер, или домоправитель, или еще кто-то в черном сюртуке; он принял пальто и провел нас в гостиную внушительных размеров, вся площадь пола которой была покрыта пыльным синим ковром. Гостиная была битком набита французским антиквариатом или вещами, которые для моего неопытного глаза сходили за французский антиквариат. Еще там находились рояль, огромный резной бар — и пятеро. Одна из присутствующих, как выяснилось, Рита Голден, встала и двинулась к нам. Это была высокая, ухоженная женщина, привлекательная и самоуверенная, с вычурной прической, причем часть волос была искусственно высветлена, а часть покрашена в каштановый цвет. Среди присутствующих была еще одна женщина, позднее представленная нам как Джейн Карлтон: она и Рита Голден казались близнецами, только основной цвет ее прически был желтоватый, хотя так же, как и у Риты, сочетался с каштановыми прядями. Они двигались, как близнецы, разговаривали, как близнецы, реагировали, как близнецы, и в течение всего вечера говорили практически об одном и том же.
Увидев нас вместе, Рита Голден не слишком обрадовалась. И когда Филлис знакомила меня с нею, та едва сдерживала смешанное чувство неприятного удивления и раздражения. Не переводя дыхания, она выпалила, как рада меня видеть и в то же время не понимает, почему Филлис не предупредила ее по телефону или иным способом, что приедет не одна. Дело в том, продолжала она, что в эту самую минуту шофер с машиной ждет Филлис на станции. Я понял, что, с точки зрения Риты, приезд со мной без предупреждения абсолютно не вязался с личностью Филлис. С моей же точки зрения, это сборище не вязалось с личностью Филлис. А ее охватило чувство вины, и она несчастным голосом стала излагать последовательность событий, приведших к тому, что мы явились вместе. Я не мешал ее объяснениям и стоял с глупой улыбкой, застывшей на лице, и тут внезапно хозяйка уступила, ввела нас и представила присутствующим.
Муж Риты Джек Голден был плотным, грузным мужчиной старше сорока лет. Несмотря на вес, он хорошо и естественно смотрелся на фоне французского антиквариата, не испытывал, в отличие от жены, ни малейшего беспокойства, и если даже мой приезд оказался неловкостью, он с радостью принимал меня в доме. Муж второй женщины, Фред Карлтон, был, как говорится, кожа да кости, в чем душа держится, но, как мне потом стало известно, занимал важное положение среди сахарных дельцов. А Джейн Карлтон была из тех женщин, чье настроение резко улучшалось в зависимости от увеличения количества выпитого мартини и присутствия незнакомых мужчин. Рюмка мартини была у нее в руках и тогда, когда нас представляли друг другу, и, судя по тому, как она вцепилась мне в руку, рюмка эта была далеко не первой. Она весьма рада со мной познакомиться, подчеркнуто вызывающе произнесла она, бросив презрительный взгляд на Филлис.
Выяснилась и причина дискомфортного поведения хозяйки — присутствие лишнего мужчины. Звали его Максимилиан Гомес. Тридцатипятилетний, ростом шесть футов два дюйма, худой, как мощи, с кожей цвета меди и очаровательной улыбкой, не сошедшей с лица из-за моего прихода, с полным набором сверкающих зубов, белизна и прекрасная форма которых заставили меня предположить, что это протезы. Он, по крайней мере, вызвал у меня уважение тем, как приветливо отнесся к Филлис. Он проявил такую неподдельную радость в связи с ее приходом, будто это была Мерилин Монро. Естественнейшим жестом он поцеловал ей руку; с почти незаметным испанским акцентом проинформировал всех присутствующих, до чего он рад познакомиться с нами обоими, но что он вовсе не собирается скрывать, что в наибольшей степени он рад знакомству именно с Филлис.
К сожалению, Филлис не отреагировала. Она извинилась и вышла, как я потом узнал, в туалет поплакать над тем, что по ее вине вечер превратился в катастрофу. Позднее я узнал и то, что за ней тут же понеслась Рита Голден и стала выспрашивать, зачем она привела такую деревянную чурку, как я, в то время как, не жалея времени и сил, она специально пригласила Гомеса, чтобы познакомить с ним Филлис. Филлис уверяла, что не знала об этих замыслах и понятия не имела о Ритиной идее. Как нам потом стало известно, Рита лгала: ничего она не планировала. Гомес напросился сам, но это стало нам ясно лишь позднее.
Когда Филлис и Рита вернулись в гостиную, я выпил полрюмки мартини и с радостью наслаждался всеобщим интересом к физике. Я узнал, что физика — вовсе не загадочная наука для посвященных, но предмет острейшего интереса для каждого, кто хоть раз ступил ногой на Уолл-стрит и прилегающие к ней улицы. Узнал я и то, что дорога к богатству и счастью ведет не через царство нефти, стали или алюминия, но через страну транзисторов, диодов и кристаллических резонаторов; что атомная энергия не только источник силы, но самый быстроразвивающийся источник прибыли в Соединенных Штатах и что немудрящий профессор из Никербокерского университета был для них чудом и божьей благодатью, поскольку сахарные интересы этих троих не сужали их кругозор и не закрывали от них микрокосм электрона. Даже за столь короткое время общения с ними я преисполнился чувства зависти, потому что их долларово-центовый подход к делу снимал налет ужаса с атомной бомбы. В их мире предмет беспокойства был только один: сделать ставку на «правильный» атом.
Это, по крайней мере, развеселило Филлис. Ей, очевидно, не приходило в голову то, что прекрасно знал я, но чего не знали ни ее родственники, ни их гости: что она знала намного больше об атомной физике в целом и элементарных частицах в частности, чем я, и даже будь в моем распоряжении не две недели, а целая жизнь, я не узнал бы больше. Она была женщиной, да еще бедной родственницей, да еще не замужем, что делало ее в их глазах неудачницей с точки зрения принятых у них критериев.
По правде говоря, ей все это было безразлично. Она прислушивалась к их любопытствующим репликам и с возрастающим удовольствием следила за их вниманием к предмету, и шаг за шагом ее безмолвное отчаяние, принесенное из туалета, стало отступать. И когда нас пригласили к столу, она уже улыбалась.
Филлис посадили между Гомесом и Карлтоном; по мою сторону стола слева села Джейн Карлтон, а справа Рита Голден. Во главе стопа в одиночестве восседал Джек Голден и успешно расправлялся с едой, хорошей и разной. А поесть он любил. У него, как мне показалось, было, по крайней мере, пятьдесят фунтов лишнего веса, и каждое блюдо он воспринимал как вызов его способностям. Джейн Карлтон почти не ела, но, покончив с мартини, перешла на вино. Рита Голден попыталась вспомнить, что она хозяйка, и заговорила со мной. Возможно, для нее это было легче, чем разговаривать с мужем, — а она и не пыталась, — но и этот разговор шел туго. Она задала мне пару пробных вопросов о взаимоотношениях с Филлис, затем увидела всю бесперспективность дальнейших бесед на эту тему и перешла к прикосновениям под столом.
На противоположной стороне стола за Филлис всепоглощающе ухаживал Максимилиан Гомес — именно всепоглощающе. Гомес то говорил громко, то шепотом, то наклонялся, то наливал ей полную рюмку вина, то наваливался на нее — если это вообще возможно, когда человек сидит за столом. Он целиком и полностью завладел ее вниманием, не давая Фреду Карлтону ни малейшей возможности вставить хоть слово. А Карлтон говорил с Джеком Голденом о делах: в основном о сахаре — у них как будто назревала какая-то катастрофа. По крайней мере, так я понял по отрывочным репликам. Филлис то и дело бросала на меня отчаянный взгляд. А я улыбался ей в ответ. Гомес не вызывал у меня никаких чувств, но мне было приятно, что он оказывал внимание одной только Филлис и пытался ее очаровать, не обращая внимания на остальных присутствующих за столом женщин.
В то же самое время я напряженно пытался вспомнить, слышал ли я раньше это имя. Максимилиан Гомес. Даже плохой полицейский приучается запоминать имена, увязывать их с событиями и вспоминать по мере надобности, тем более имя «Максимилиан Гомес» было не из обычных. Я наблюдал за ним; он очень красив — даже чересчур красив — чересчур уверен в себе и чересчур боек, чтобы тратить время на Филлис. Либо его внешность, манеры и одежда заключали в себе обман, либо обман заключался в его ухаживаниях за Филлис. Я был бы круглым дураком и абсолютно никудышным психологом даже в самом примитивном смысле этого слова, если бы не понял, что реальные интересы в области женского пола находятся у Гомеса в совершенно ином направлении. И тут я вспомнил, кто он. Он был ранее женат на одной второразрядной голливудской звезде. Потом развелся. Был героем сенсации в докастровской Гаване, спустив как-то за один вечер в казино девятьсот тысяч долларов. Его фотографировали на яхте, на фоне беговых лошадей и мощных автомобилей, и существовала связь между ним и одним латиноамериканским диктатором-неудачником. Факты всплывали один за другим. Несколько лет назад он попал в заголовки газет, когда политический оппонент его диктатора исчез в Майами при весьма загадочных обстоятельствах, пропав в отеле, где в «люксе» жил Гомес. Я стал вспоминать детали, связанные с исчезновением политического противника диктатора, и мне вдруг стало весьма не по себе, когда до меня дошло, что случай этот чреват далеко идущими совпадениями, ибо пропавший политический оппонент диктатора был по профессии физик; и, вдобавок, для полноты картины и расстановки всех акцентов я припомнил, что главной сельскохозяйственной культурой, на которой основывалось экономическое благополучие страны, подвластной этому диктатору, был сахарный тростник.
На лице у меня сияло сонное благодушие, даже задумчивая грусть, в то время как я внимательно следил за Гомесом и анализировал тот факт, что он присутствует на обеде в доме в Грейт-Нек, ухаживает за Филлис Гольдмарк и вообще выступает в роли гостя полноватого хозяина дома, влиятельнейшего импортера сахара. Все мягко, точно и ненавязчиво становилось на свое место, и мне стали понятны гнев и возмущение Риты Голден, когда она увидела, что Филлис приехала не одна. Я широко и добродушно улыбнулся, в душе поразившись абсолютной гротескности ситуации: вообразить себе, будто Максимилиан Гомес может стать брачным партнером Филлис Гольдмарк!
Именно в эту минуту он, оторвавшись на некоторое время от Филлис, позволил себе бросить на меня взгляд и увидеть, что я чем-то доволен.
— Простите? — спросил я.
— У вас такой довольный вид, мистер Клэнси.
— Нас так прекрасно принимают и угощают, — заметил я.
Тут вмешалась Джейн Карлтон:
— Мне еще ни разу не попадался человек, носящий фамилию Клэнси; честно говоря, я даже подумала, что такой фамилии не бывает. Вы первый Клэнси, с которым мне довелось встретиться, только вы не похожи на Клэнси. А знаете, на кого вы похожи?..
— Ради Бога! — произнес Фред Карлтон.
Миссис Карлтон осеклась и замолчала. Больше она не проронила ни слова.
— Я занимаюсь разгадкой головоломки, — улыбнулся я Гомесу.
— Вы меня заинтриговали. — Гомес говорил вдумчиво и трезво. — Мне кажется, что работа физика полна таких загадок и разгадок. Все сущее для вас сплошная головоломка, и вы безостановочно пытаетесь сложить ее в единое целое. Или это романтическое представление о предмете, мистер Клэнси?
— Как мне представляется, да, в какой-то степени романтическое.
— Все сущее — это так много! — мягко произнесла Филлис.
— Ну, этой проблемой пусть лучше занимаются философы, — резюмировал я. — Поймите, мистер Гомес, ученый может всю жизнь посвятить разгадке структуры одного-единственного атома.
— И все же мы живем в такие времена, когда один-единственный атом олицетворяет все сущее. Или я говорю загадками, мистер Клэнси?
— Нет, что вы, — улыбнулся я.
— Поясню, — продолжал Гомес. — Было время, когда «все сущее» понималось как нечто бесконечное. Теперь оно может быть спрессовано в ограниченном пространстве, занимаемом одной атомной бомбой. Так, условно говоря, появляется знак равенства между бесконечно большим и бесконечно малым. Согласны, мистер Клэнси?
До меня дошло, что, складывая в уме досье на Максимилиана Гомеса, я его недооценивал. В нем оказался компонент, не вписывающийся в арифметическую сумму гоночных машин, пони для игры в поло и голливудских жен.
— Как мне представляется, с этим можно было бы согласиться, мистер Гомес, — утвердительно кивнул я, произнося эти слова. — Но физик не может позволить себе быть философом.
Гомес улыбнулся и задумался, действительно ли физик не может позволить себе быть философом.
После обеда мы вернулись в гостиную. Джейн Карлтон заявила, что не слишком хорошо себя чувствует, и Рита Голден повела ее в спальню отдохнуть. Гомес продолжал оказывать внимание Филлис, а я в течение получаса сидел и слушал, как Джек Голден и Фред Карлтон обсуждают разные детали рыночной ситуации с сахаром. Я понял, что надежды, мечты и стремления множества людей связаны с переменами в цене сахара, выражаемыми мельчайшей дробью, и что глубокий и непреходящий интерес к этим дробным переменам может стать смыслом человеческого существования. В десять к нам пришла Рита и сообщила Фреду Карлтону, что жена его уснула. Он воспринял эту новость с тем же небрежным невниманием, с которым относился к жене в течение всего обеда. Филлис подошла ко мне, Гомес последовал за ней, и некоторое время шел светский разговор о погоде, жизни в пригороде и качестве обучения в местной школе. До меня дошло, что в этом огромном доме есть дети, но в течение всего вечера их не было ни видно, ни слышно. И тут босая Джейн Карлтон, спотыкаясь, спустилась по лестнице и стала «травить» в углу гостиной. Лицо Риты Голден перекосило от злости; Гомес и Джек Голден сделали вид, что ничего не случилось; а Фред Карлтон, матерясь шепотом, поспешил жене на помощь. Филлис попрощалась, извиняясь за ранний уход и сославшись на долгую дорогу и утренние занятия. Единственным, кто попрощался по всем правилам, оказался Максимилиан Гомес, выразивший пожелание вновь встретиться с Филлис.
Уже по пути в Нью-Йорк Филлис спросила меня, знаю ли я анекдот про мальчика, который бился об стенку и на вопрос, зачем он это делает, ответил: «Зато потом так хорошо!»
— Знаю и понимаю, — ответил я.
— Весь вечер, — продолжала Филлис, — безостановочный кошмар. Том, вы когда-нибудь оказывались в ситуации безостановочного кошмара?
Я кивнул и заметил, что Гомес был к ней более чем внимателен.
— Ужасный человек, — сказала Филлис.
— Правда? Не может быть. Он показался мне весьма галантным кавалером.
— Мне он не понравился, — продолжала она. — С ним что-то не так. И во внешности, и в поступках что-то не так. И в ухаживании за мной что-то не так. Том, вы знаете, кто он?
— Да, я знаю, кто он.
— Тогда почему же он обращался со мной, будто я прекрасна и очаровательна?
— Потому что не исключено, что вы прекрасны и очаровательны, и, может быть, газеты пишут о нем не всю правду.
— Мне он не понравился. А туда я больше не поеду. Извините, что втянула вас в это.
— А, по-моему, вечер был очень интересным. И не надо жалеть, что повезли меня туда. О чем говорил с вами Гомес?
— Обо всем. О работе, о доме, о том, чем я увлекаюсь. И задавал вопросы: глупые, смешные вопросы.
— Какого рода вопросы, Филлис?
— Насчет бомбы. Я не люблю говорить на эту тему, но он все время возвращался к ней.
— А он не спрашивал, можете ли вы сделать атомную бомбу?
— Откуда вы знаете?
— Подслушал, наверное, — сказал я.
На следующий день занятия у меня начинались после двенадцати, и я смог отоспаться. В одиннадцать тридцать почистил зубы и начал бриться. И тут зазвонил телефон. На проводе оказался начальник полиции Камедей, предупредивший меня, что заедет в течение получаса. Когда я высказал сомнение по поводу разумности визита ко мне домой, он весьма определенно высказался по поводу разумности моего прихода на Сентер-стрит. Больше я не спорил, а лишь выразил готовность с удовольствием принять его у себя через полчаса.
В дверь позвонили, когда я курил первую сигарету и пил первую чашку кофе. Приехал Камедей. Я принял у него пальто, но от кофе он отказался, раздраженно покачав головой. Вместо этого он достал сигару, откусил конец и уселся в кресле лицом ко мне. Сделав несколько затяжек, он осмотрел комнату, окинув профессиональным взглядом книги и мебель. Годы учения и практической деятельности превратили каждый жест Камедея в оперативное мероприятие. Он не просто смотрел на человека: он смотрел обвиняюще. Он не просто бросал взгляд на предмет: он классифицировал его, оценивал и включал в соответствующую категорию. Жизнь его прошла в мире вражды и преступности, и этот мир заставил его дорого заплатить за выживание. Наблюдая, я пришел к выводу, что Камедеем может стать любой человек, обладающий достаточной силой, достаточным упорством, достаточной решимостью и умом чуть выше среднего. У меня больше не было амбиций. Я дошел до точки; я уже не способен был вспомнить и четко объяснить себе, почему я стал полицейским, но уже отдавал себе отчет в том, что больше не хочу быть полицейским.
Я курил и пил кофе. Камедей курил и, завершив изучение моих пожитков, сказал:
— Так вот как вы живете, Клэнси!
— Я называю это место домом, — ответил я.
— Много читаете? — осведомился Камедей, окинув взглядом книги.
— Больше, чем положено полицейскому, — отреагировал я.
— Не тяните на полицейских, Клэнси. Я терпеть не могу полицейских, которые философствуют на тему, как они не любят полицейское ремесло, которым они, кстати, зарабатывают на жизнь.
— Но вы-то пришли не для философских дискуссий, — сказал я.
Камедей встал, сделав несколько шагов, повернулся ко мне и выпалил, направив на меня сигару:
— Конечно, я пришел не за этим! Я пришел потому, что мне осточертела ваша беготня на Сентер-стрит! Мне осточертело и то, как вы все время лезете не в свое дело. У вас простое задание: найти местопребывание Хортона при условии, что в Никербокерском университете есть хоть один человек, знающий, где находится Хортон. И больше ничего! Никаких игр в «сыщики и воры»! И не думать, что вы царь и бог, имеющий право отбросить все законы и не считаться с правами, которыми обладает каждый гражданин нашей страны!
Тем не менее здесь мой дом, моя маленькая, жалкая крепость, а не кабинет Камедея. Это он у меня в гостях, и я напомнил ему об этом. И добавил, что мне надоел весь этот бедлам и что я готов хоть сейчас подать в отставку: не только бросить это дело, но и полицейское ремесло. Камедей снова плюхнулся в кресло, затянулся сигарой, отрицательно покачав головой:
— Об отставке, Клэнси, не может быть и речи. Хватит об этом. Меня беспокоит одно: мы топчемся на месте.
— Вы все время говорите мне одно и то же: не сидеть, а искать Хортона. В вашем распоряжении тысяч двадцать штатных сотрудников полицейского управления, у вас есть специализированные подразделения всевозможного профиля, с вами сотрудничают департамент юстиции, сухопутные войска, военно-морской флот, и вы не в состоянии найти Хортона; а я его найти обязан. Вы даете мне всего две недели сроку и предупреждаете меня, что судьба города зависит от того, сумею ли я подчинить своему обаянию старую деву-педагогиню, и что только так я смогу зацепиться за ниточку, ведущую к Хортону. Это абсолютная бессмыслица. Это такая же бессмыслица, как и все дело, как и вся наша жизнь, как весь этот чертов мир. Хотите знать мое мнение?
— Не мешало бы, — сказал Камедей. — За этим я и пришел.
— А я вам его уже высказал. Я считаю, что неандертальцы, правящие миром, должны собраться, прислушаться к соображениям Хортона и отказаться от этой проклятой бомбы.
— Нервы! — произнес Камедей, вынув сигару изо рта и разведя в стороны мясистые руки в умиротворяющем жесте. — Мои нервы, Клэнси, ваши нервы, у каждого из нас нервы, и лучше от этого не становится. Жаль, конечно, но вам-то понятно, что для нас не играет роли, запретят они бомбу или нет. Нам тут надо найти Хортона, а им, в Москве, надо найти Симоновского. И скажу вам еще одно, Клэнси: мы не можем ждать предельного срока. Через десять дней придется все объявить. Такой город за одну ночь эвакуировать нельзя. Потребуется время.
Все это время я внимательно смотрел ему в лицо, затем встал, взял чашку с блюдцем и налил кофе.
— Извините, — произнес я тихим голосом. — Разрешите предложить вам чашку кофе. Я варю хороший кофе.
Камедей сунул сигару в пепельницу, подсел к столу и стал почти человеком. Он стал расспрашивать меня, как мне живется одному.
— Худо-бедно, — сказал я. — Думаю, что бывает хуже.
— У меня шестеро детей, — улыбнулся Камедей. — Поэтому я понятия не имею, как это жить одному. — Он попробовал мой кофе и согласился, что сварен он хорошо.
— Как Кемптер? — спросил я.
Он кивнул и отпил еще кофе.
— Как Кемптер, — повторил он. — Поймите, Клэнси, я уже много лет работаю в полиции. Не так-то просто действовать не по правилам. Мы взяли Кемптера потому, что вы нас об этом попросили, и работали с ним двенадцать часов. Теперь мы его упрятали под замок. Что тоже не сахар. Вид у него не из лучших. Но не можем же мы держать его взаперти до бесконечности. Что нам с ним делать? И что случится, когда он рано или поздно обратится к адвокату, а это неизбежно?
— Ну, и черт с ним, — устало произнес я. — Мне плевать на то, что станет с Кемптером. Да и вам плевать. Как-то я прочел в передовой статье одной заумной газетенки, будто нет никакой разницы между смертью одного человека и миллиона человек; но я-то знаю, что разница есть. И составляет она 999999 жизней. Потому я не собираюсь лить слезы по Кемптеру.
— Завидую вам, — пробормотал Камедей.
— Кемптер заговорил?
— Заговорил, но сказал не так много. Да и не о чем особенно было ему говорить. Но все же он заговорил. Русский его разговорил. Кемптер сказал нам, на кого он работает.
Я так обомлел, что минуты две сидел с разинутым ртом и просто глядел в упор на Камедея. И лишь после этого нашел в себе силы поинтересоваться, на кого же конкретно работает Кемптер.
— На человека, которого зовут Максимилиан Гомес, — проинформировал меня Камедей. Затем он достал сигару, закурил и стал держать паузу, упорно и с подозрением глядя на меня проницательным полицейским взглядом.
Я обдумал сказанное. И заметил, что в этой информации содержится нечто важное.
Камедей пожал плечами, выпуская сигарный дым.
— Важное? Черта с два! Разве для вас, Клэнси, существует что-нибудь важное? Я пытался связаться с вами вчера вечером, чтобы именно вчера вечером обговорить эту новость. Где вы были вчера вечером?
— В обществе Максимилиана Гомеса, — ответил я.
Тут задумался Камедей. Задумался, но не удивился. Ему неприлично было проявить в моем присутствии чувство удивления или потрясения. Тем не менее он задумался. В состоянии задумчивости он выслушал рассказ о прошедшем вечере — и покачал головой.
— Это ни черта не значит.
— Допустим, — согласился я. — Ни черта. А вам не трудно объяснить мне, почему это не значит ни черта?
— Да потому, что мы не нашли Хортона! — взорвался Камедей. — Неужели до сих пор это до вас не дошло, Клэнси? Мы не нашли Хортона и не приблизились к нему ни на шаг.
— Человек следит за Филлис Гольдмарк, — сказал я, всеми силами стараясь сдержаться. — Затем переключается на меня. Следит за мной. Мы берем его. Он сообщает нам, что работает на Максимилиана Гомеса. А для вас это не значит ни черта.
Камедей встал и зашагал из угла в угол.
— Послушайте, Клэнси, — обратился он ко мне. — У меня нервы. Я могу вспылить. Это ничего не значит. Значит только одно: выполнение поставленной перед нами задачи. Теперь насчет Гомеса и этого таракашки Кемптера. Нам не надо читать друг другу лекции на тему, кто такой Гомес. Он связан с самой грязной страной нашего полушария. Мы оба знаем, что для такой банды означает обладание атомными бомбами, надежно упрятанными в центре Москвы и Нью-Йорка. Это осуществление всех давно вынашиваемых грязнейших мечтаний. Не исключено, что именно они наняли двоих подонков, вручивших вам деньги. А может, и не они. В данную минуту я не знаю. Но неужели вы думаете, что если бы они знали, где Хортон, они бы вступили в контакт с вами?
— Они знают, кто я. Они знают, что я ищу Хортона.
— Конечно, знают. Что вы хотите мне этим сказать? Что в нашем управлении имеет место утечка информации? И так может быть. А может быть, кто-то из тех, кто видел письмо, проболтался, но и этого мы не знаем наверняка. Не исключено, что утечка информации имела место в Вашингтоне. Кто-то может быть подкуплен. В нашей стране при нынешней системе подоходного налога купить можно кого угодно и что угодно. Но это догадки, Клэнси, философские рассуждения, а на догадки и философские рассуждения мне плевать. Меня они не интересуют. Меня интересует одно: местопребывание Алекса Хортона.
— Можно было бы взять Гомеса, — предложил я, потому что мне нечего было предложить.
— Все, что я вам говорю, Клэнси, в одно ухо влетает, в другое вылетает! Взять Гомеса! Попробуй мы только взять Гомеса! За что? Какое мы предъявим обвинение? С ума сошли, Клэнси? Хорошо, допустим, мы его взяли. Ну, и что мы от этого получим?
Я покачал головой. Камедей перестал ходить по комнате и повернулся ко мне, теперь пытаясь уговорить меня.
— Окажите мне помощь, Клэнси! Мне ничего от вас не требуется — только помощь. Есть только одна нить, один путь, ведущий к Хортону, и вы на этом пути. Он ведет из Никербокерского университета. Только это важно. Только в это мы готовы вложить деньги.
Я не сказал ничего. Сидел и смотрел на Камедея.
— Ладно, Клэнси, — вздохнул он. — Ладно.
Я кивнул.
Он надел пальто и шляпу и вышел. В комнате плавали клубы сигарного дыма. Я раскрыл окно, поймав себя на мысли, как одинокий мужчина, ставший таковым не по своей воле, легко усваивает привычки старого холостяка. После этого я закрыл окно и помыл посуду. Зазвонил телефон.
Звонили с коммутатора на Сентер-стрит. Безымянный, безликий голос на другом конце провода проверил, с кем он говорит, и, убедившись, что у телефона именно Клэнси, спросил, готов ли я выслушать информацию о Ванпельте.
— Иначе бы я ее не заказывал, — ответил я. — Если бы я не был готов ее выслушать, я бы не просил ее разыскивать.
— Какой вы нежный! — произнес голос. — Ну, ладно, слушайте. За ним ничего не числится. Преподает в Никербокерском университете двенадцать лет. До этого в течение двух лет преподавал в старших классах средней школы в городе Пейтерсоне, штат Нью-Джерси. До этого отслужил три года в армии. Пехота, наград нет. В боях не участвовал, но в течение шести месяцев находился в составе оккупационных войск в Германии. Женился в 1938 году. Жена умерла в 1940 году. Причина смерти — пищевое отравление. В обстоятельствах смерти ничего подозрительного не обнаружено, если не считать подозрительным любое пищевое отравление. Ванпельт родился в 1910 году в Аллентауне, штат Пенсильвания. Начальную и неполную среднюю школу кончал в Аллентауне. Высшее образование получил в Пенсильванском университете, предварительно закончил там же подготовительный курс. В 1934 году ездил по Европе. Где был и что делал, мы не знаем, но ожидаем, что получим и эти сведения. Вот пока что все.
— Больше ничего?
— Будет и больше, но через некоторое время. Успокойтесь, Клэнси, мир от этого не перевернется. Дайте нам время.
— Конечно, — сказал я. — Вам спешить некуда.
Днем у меня была лекция на тему «Пояса Ван Аллена». Тема для меня трудностей не представляла, поскольку теоретическая часть четко разработана и не требует математического аппарата. По правде говоря, большинство сведений, которые я собирался преподнести, любой грамотный человек мог почерпнуть из газет. Но в момент, когда я рассказывал о внешнем кольце и остановился на теории, согласно которой пояс этот состоит из электронов, излучаемых солнечной короной, в аудиторию вошел Ванпельт и сел в последнем ряду. В этом не было ничего необычного: профессора на физическом отделении часто ходят друг к другу на лекции. Но, с другой стороны, все мои мысли вертелись вокруг Ванпельта. Ванпельт стал героем моих снов наяву. Я начал делать оговорки посреди фразы, пересказывать ранее сказанное, спотыкаться и переходить к чтению по бумажке. Читать лекции мне и так было трудно, а тут присутствие Ванпельта лишило меня ожидаемой легкости.
Когда я наконец кончил, вокруг моего стола собралась небольшая группа студентов, вынесших на мой суд вопросы и сомнения. Ванпельт продолжал сидеть в последнем ряду. Я как мог удовлетворял любопытство студентов, и когда последний из них ушел, Ванпельт встал и подошел ко мне, когда я уже убирал записи в портфель. Улыбка его, как всегда, была многозначительной и противной. За ней скрывалось предположение, что мы оба являемся обладателями одной и той же тайны.
— Мне очень понравилась ваша лекция, Клэнси, — заметил он.
— Не может быть! Я читал паршиво!
— Быстро же вы выходите из себя! — с улыбкой произнес Ванпельт.
— А в чем дело?
— Хотелось бы пригласить вас, Клэнси, — сразу же нашелся он. — Выпить вместе со мной. Успокоить нервы.
— Мои нервы в полном порядке.
— Ну, так просто выпьем.
Мы оценивающе поглядели в глаза друг другу. Улыбка его казалась естественной; насмешка мне только померещилась. Я закрыл портфель и принял его приглашение. Мы вышли из здания университета и пошли по Бродвею в тот же самый бар. Ванпельт заказал джин и горькое пиво. Я — виски со льдом. Мы присели, выпили, посмотрели друг на друга, и тут Ванпельт предложил мне дружбу.
— Не знаю, — вежливо отреагировал я. — Не знаю, получится ли у нас дружба, профессор Ванпельт. Я не знаю, хочу ли я с вами дружить.
— Отчего?
— Я как-то не представляю вас в роли друга.
— Поспешное суждение, Клэнси, — сказал Ванпельт. — Вы недостаточно хорошо меня знаете, чтобы судить, нравлюсь я вам или не нравлюсь.
— Я достаточно хорошо вас знаю, чтобы понять, что вы мне не нравитесь, — сказал я. — У вас, конечно, есть свои резоны навязывать мне свое общество. Но я от него вовсе не в восторге.
— И все же вы разрешаете мне платить за вас. — Он сделал вид, что огорчен, но не слишком.
— Из любопытства. Допустим, мне любопытно знать, по какой причине я стал предметом вашего внимания. Я не любезничал с вами, Ванпельт. Я даже был с вами груб. Так чего же вы хотите?
— В широком или узком смысле слова, Клэнси? — улыбнулся Ванпельт. — Если вам хочется узнать, чего я хочу вообще, то дам вам простой ответ: хочу того же, чего хочет любой американский ребенок. Хочу денег, хочу всего того, что сопутствует деньгам, хочу власти, позволяющей иметь и то, и другое. Согласитесь, Клэнси, что это нормальное и здоровое желание.
— Вы так думаете?
— Да, я так думаю. Но если вас интересует, чего я хочу от вас, то это уже явно из другой оперы. Вы любопытны. Я тоже любопытен. Мне любопытен человек, занявший должность Алекса Хортона, но ничего не знающий про самого Хортона: ни того, кто он такой, ни того, чем занимается и что с ним случилось. Мне также любопытен преподаватель высшего учебного заведения, который носит с собой оружие.
— А разве у меня с собой оружие, профессор Ванпельт? — осведомился я.
— Полагаю, что да. Конечно, я могу ошибиться. Я ошибся, мистер Клэнси?
Я пожал плечами.
— Если я ошибся, наша беседа бессмысленна. Но тогда бы вы мне сказали, что она бессмысленна. Честно говоря, мистер Клэнси, ваш успех в роли преподавателя весьма умеренный. Слишком много лет провел я в преподавательской среде, чтобы понять, что вы не только исключение, но обладаете совершенно другими профессиональными навыками. Что ходить вокруг да около? Полагаю, что мне известно, зачем вы здесь, Клэнси, и поскольку вы сами прекрасно знаете, зачем вы здесь, то о каком секрете может идти речь?
— Знаете, так скажите.
Ванпельт пожал плечами.
— Если вам угодно. Раз не знаете, какая разница. Думаю, что вы ищете Алекса Хортона.
— А почему вы так думаете, профессор Ванпельт?
— Да потому, что я как математик умею складывать два и два, в результате получаю четыре. Думаю, что вы ищете мистера Хортона и потому отправной точкой избрали Никербокерский университет. Это, конечно, лишь предположение, но предположение логичное и обоснованное. И еще я думаю, что местопребывание мистера Хортона представляет собой информацию особой важности. Если вы следите за ходом моих рассуждений, то поймете, что я пришел к этим выводам самостоятельно. Но хотелось бы добавить, что мне любопытно знать о местопребывании мистера Хортона еще и потому, что такая информация потенциально несет в себе значительную финансовую выгоду. Предположим, что у меня, братец Клэнси, есть связи с такими людьми, которые, возможно, полагают, что обладание секретом местонахождения Алекса Хортона принесет им выгоду. Вас интересует такое предположение?
— Я уже сказал вам: в широком плане меня интересует ваше любопытство.
— Прекрасно. Прекрасно. — Ванпельт допил свой стакан и заказал еще. Я отказался, и Ванпельт понимающе улыбнулся. — Итак, полагаюсь на ваш интерес.
Ему принесли заказ, и он снова выпил, захватив из тарелки горсть орешков.
— Значит, я полагаюсь на ваш интерес. А теперь предположим, мистер Клэнси, что некто готов заплатить большие деньги за секрет местопребывания Хортона.
— Предположим, что никакого секрета не существует. Предположим, что Хортона нет в живых.
— Предполагать мы можем хоть целый день. И все же я предпочитаю здравый смысл. А здравый смысл заключается в том, что секрет профессора Хортона действительно существует и что профессор, как я уже сказал вам, жив. И вот я говорю вам: «Предположим, что за секрет профессора дадут большие деньги».
— А что такое «большие деньги»?
— Вопрос интересный и по существу. Что такое «большие деньги»? Чтобы заинтересовать вас, «большие деньги» должны быть действительно большие. Ибо по всем внешним признакам вы производите впечатление честного человека. А честный человек стоит дороже нечестного. Согласны, мистер Клэнси?
— Звучит разумно.
— Тогда назовем круглую сумму: полмиллиона долларов.
Тут улыбнулся я и, когда он спросил, о чем я думаю, сказал:
— Думаю, что вы жирный, противный, слишком много пьющий дурак. Думаю, что если бы у вас было много денег, вы бы стали пьяницей. Противным, невыносимым пьяницей.
Лицо Ванпельта приобрело жесткое выражение. Глаза прищурились.
— Повторяю: полмиллиона долларов! — прошептал он.
— Надоело, Ванпельт, — предупредил я. — Вы начитались скверных книг. Вдобавок вы дурак. Вам нравится играть в игры, от которых не будет проку. И вообще вы мне надоели, А вот вам за выпивку. — Я вынул из кармана пять долларов и положил их на стол. — Мне плохо в вашем обществе. Мне будет лучше без вас. Еще раз говорю: мне в вашем обществе плохо.
Тут я встал и ушел, но Ванпельту я сказал не всю правду. Мне в его обществе было не только плохо, мне было страшно, а страшно мне было и без его помощи.
Когда я вернулся в университет, шел дождь. Холодный, пронизывающий мартовский дождь, то накрапывающий, то льющийся ручьем. Холодно, мокро и неуютно: погода будто хотела предупредить, что светлые обещания весны давно забыты. Я их тоже забыл. Я чувствовал себя на крючке — утомленным и опустошенным. Ухмылка Ванпельта на жирном лице плясала передо мной. Наклонив голову, я побежал под крышу. Дрожа от холода и дождя, я прибежал к себе в кабинет. Одежда на мне стала мешковатой и бесформенной. Я предполагал посидеть, поработать, но теперь мне захотелось уехать домой, снять с себя все мокрое и залезть в горячую ванну.
Я сидел дрожа и никак не мог согреться. Тут кто-то постучал. Это оказалась Филлис. Она вошла, окинула меня взглядом и спросила, не заболел ли я.
— Нет, все в порядке, — успокоил я ее, — устал немного, а так ничего.
На лице у нее написано сочувствие: сочувствие и тревога, обращенные ко мне, которых я давно не видел на лице у женщины.
— Вам надо отдохнуть, — сказала она. — Я знаю, как трудно вам приходится.
— Правда? — улыбнулся я.
— Вам так идет улыбка, — сказала Филлис. — Все лицо меняется, и вы это знаете.
— Никто этого не знает. Нельзя улыбаться самому себе в зеркало: ничего не получится.
— Получается, — возразила она. — Я сегодня улыбалась сама себе в зеркало. Знаете, я рассказала о вас маме. Глупо, правда, для женщины моих лет рассказывать о ком-то маме?
— Совсем не глупо, — сказал я. — И что же вы обо мне рассказали?
— Что вы очень милый, добрый, нежный и предупредительный.
— Так и сказали?
— И даже больше. Что вы еще и интересный. И теперь она за меня беспокоится и попросила меня пригласить вас прийти к нам завтра вечером на обед.
— Потому что она за вас беспокоится?
— Именно, — сказала Филлис. — Так вы придете?
— Конечно, приду, — ответил я. — Приду с радостью.
Мы договорились встретиться завтра во второй половине дня и поехать к ней на моей машине. И сразу же я направился в центр. На этот раз машина оставалась дома. Дождь все еще шел. И я прошел в метро и под еще более сильным потоком от метро до дома. Мне было все равно — я уже промок до мозга костей.
Открыв дверь квартиры, я в ужасе замер на пороге. Без меня тут кто-то побывал в поисках ста пятидесяти тысяч долларов. Искали как следует. Мебель перевернута, диванные подушки вспороты, а их содержимое вывернуто. Все ящики вынуты и вывернуты на пол. Книги сброшены с полок и раскиданы по полу, будто они представляли сами по себе объект ненависти. В спальне та же картина: вывернутые ящики, развороченная постель, вспоротые матрасы. Снятые со стены картины, вырванные из рам и разрезанные на куски. Лохмотья обоев, свисающие в тех местах, где их проверяли ножом. Порванные занавески — сдернутые с крючков и шарниров.
В молчаливом отчаянии я шел по руинам своего бывшего мирка. За что-то хватался, что-то поднимал, что-то пытался исправить. Но действия мои носили скорее символический, чем практический характер. Болели тело и душа. Я пытался вычислить, что же произошло, думая про себя, что лучше бы все мое имущество поглотил пожар. Чисто, легко, просто; можно все начать сначала; но тут делать было нечего: все разорвано и поломано.
Я разделся, налип ванну горячей воды и благодарно влез туда. И пролежал больше часа, добавляя воду по мере надобности. Лежал и пытался рассуждать. Рассуждать об огромном хулигане-тяжеловесе по имени Джеки и о его партнере мистере Брауне, в руках которых были его сто пятьдесят тысяч долларов, врученных мне в качестве задатка за будущие услуги. Рассуждать о профессоре по имени Джон Ванпельт, оперировавшем еще большей суммой в размере полмиллиона долларов. Я попытался свести концы с концами и найти разумную, логическую связь между событиями, но мне не удалось додумать до конца, ибо в последовательности событий не было ни разума, ни логики.
Я страшно устал. После ванны взял свежее белье, заткнул дыры в матрасе и застелил постель. Потом лег, натянув одеяло на подбородок. Было всего девять вечера, но я уснул мертвым сном и беспробудно проспал двенадцать часов, даже не пошевельнувшись во сне.
Утром я был в состоянии оценить характер ущерба и начать наводить порядок.
Сидя со мной в машине, направлявшейся в сторону Западной Сто семьдесят четвертой улицы, Филлис рассказывала о матери и о себе. А рассказывать об этом ей было нелегко. Она вела личную невидимую войну, как я вел свою, и мы оба жили каждый в собственном мире теней. Не могу четко выразить, что же объединило нас в тот момент, но объединившая нас сила была значительнее, чем думал любой из нас двоих: и если основой нашего сближения послужила отнюдь не романтическая любовь, которая, если верить книгам, только и должна соединять мужчину и женщину, то и тут все было понятно: мы были не молоды и не светились радостью юности. Быть может, мы нашли опору друг в друге оттого, что оба оказались в отчаянном положении. Мы, по крайней мере, оказались нужны друг другу и медленно, но верно учились ценить друг друга.
Филлис рассказала мне о матери, то и дело сжимая руки на коленях и опуская глаза. Вначале речь ее была медленной, но затем она заговорила быстро, ведя рассказ о женщине, приехавшей из Европы и ничего особенного не добившейся. Здесь не оказалось молочных рек и кисельных берегов, только работа, бесконечная работа, которая не уменьшалась и не кончалась.
— Гляжу я на нее, — говорила Филлис, — и пробую понять ее, но тут же сомневаюсь, понимаю ли я самое себя. То есть начинаю я с того, что, зная, что люблю ее больше всего на свете, обдумываю, как дать ей мир и счастливый покой; и тут любовь моя обращается в жалость, и я сама себя спрашиваю, не говорит ли во мне чувство вины. Вы меня понимаете? Понимаете, что я хочу сказать?
— Похоже, да, — соглашаюсь я. — Похоже, мне понятно, что вы хотите сказать. Моя мама из других краев, но суть та же.
— Я знаю, как это повлияло на меня, — продолжала Филлис. — Знаю, что подстраивала свою жизнь под нее.
— Это естественно, — сказал я. — Тут нет ничего ненормального.
— Я не видела в этом ничего ненормального, пока не встретилась с вами, Клэнси. Я все называю вас Клэнси, а не Томом. Вы не возражаете?
— Нет, не возражаю.
— И вот когда я с вами встретилась… Вы не поверите, если я скажу, что тогда подумала. О таких вещах, конечно, не говорят вслух, но мне кажется, что можно и сказать, тем более, мне станет легче, если скажу. Первое, что я сказала себе, было: «Ради Бога, Филлис, не испорти ничего на этот раз!» Понимаете, Клэнси? Мне ужасно хотелось вам понравиться. Я взглянула на вас и сразу страшно захотела, чтобы вы обратили на меня внимание. А после этого приехала домой, посмотрела на маму и с ужасом поймала себя на том, что ненавижу ее. Можете представить себе такую страшную ситуацию, Клэнси? Как можно ее ненавидеть? Нежную, добрую, милую, самоотверженную. Я для нее — свет в окошке. Она часто говорила, что без меня жизнь ее лишена цепи и смысла. Как-то она сказала мне, что без меня она бы лишилась веры, прокляла бы Бога, швырнула бы свою жизнь ему в лицо. Понимаю, что по-английски это звучит дико и мелодраматично, но как она это сказала. Она просто пыталась дать мне понять, что я для нее значу.
— Все мы существуем лишь потому, что что-то для кого-то значим, — произнес я. — Ни вы, ни ваша мама в этом смысле не отличаются от других.
— Но, Клэнси, видит Бог, я посмотрела на нее и возненавидела ее!
— Не навечно же!
— Вот именно. Вы правы. Ненависть тут же ушла, но я стала другой. Во мне все перевернулось, и на следующий день я думала только об этом.
— Об уходе из университета по собственному желанию?
— Откуда вы знаете? — прошептала она.
— Понял, общаясь с вами, — объяснил я. — Со мною было несколько иначе. Я поступил на работу в университет. А потом познакомился с вами.
— Все произошло так быстро. Даже слишком быстро.
— Не знаю. Не знаю даже, применимо ли слово «быстро». И является ли оно синонимом слов «хорошо» или «плохо».
— Но окончательно я перестала ее ненавидеть тогда, когда рассказала о вас. Я рассказала ей все, что тогда о вас знала, и все, что тогда о вас думала. Сказала, что все будет хорошо, что не может не быть хорошо, и тут она захотела познакомиться с вами и поглядеть на вас. Вот почему я везу вас к нам домой. Я хочу, чтобы вы поняли ее, потому что, когда поймете, то полюбите.
— Уже полюбил, — сказал я. — Не тревожьтесь, Филлис.
— А мне не по себе, Клэнси. Я слишком немолода, чтобы в первый раз в жизни влюбиться — по-настоящему, — и из-за этого полна страхов и опасений. Нет уверенности, нет ощущения прочности, но я не хочу просить вас дать мне все это. Я должна обезопасить себя сама.
— Да, Филлис, — согласился я. — Я этого дать не могу. Вам придется думать самой.
— Вот я и говорю о том, что буду делать я. Не вы. Вы не делали мне предложения — я не имею права даже ожидать от вас предложения. Все это выстроила в воображении я сама. Глупая малышка, придумывающая волшебные сказки и переселяющаяся в мир вымысла. Понимаете, как это плохо?
— Не вижу в этом ничего плохого. Люди сами создают для себя такой мир, и если у них нет своего мира грез, то зачем жить? Но я хочу есть. Ваша мама хорошо готовит?
— Хорошо, — улыбнулась Филлис. — Очень хорошо. И сегодня, Клэнси, она приготовит свои коронные блюда.
Филлис показала мне, как ехать, и я свернул с Бродвея на Форт-Вашингтон авеню, сбавил скорость, ища места для стоянки. Место нашлось только у Сто семьдесят шестой улицы. Оттуда мы пошли пешком. И дошли до серого, бесформенного, безликого многоквартирного дома. Лет двадцать пять — тридцать назад этот дом мог даже считаться элегантным. Теперь здание обветшало, стало грязным и неопрятным. В вестибюле нас встретил застоявшийся прогорклый запах еды, лифт самообслуживания оказался металлической дешевкой, причем кабина была исцарапана без всякого смысла живущими здесь отчаявшимися детьми, готовыми сорвать зло на мир на первом же попавшемся предмете. Мы поднялись на четвертый этаж и вышли в холл.
Филлис шла первой. Она позвонила, но не дождалась, пока откроют дверь, вынула ключи: сама открыла дверь и крикнула неожиданно юным и веселым голосом:
— Мама, я приехала!
Она толкнула дверь плечом и сказала:
— Заходите, Том! Проходите!
Она больше не звала меня Клэнси. Я вошел в маленькую, заставленную вещами прихожую, подождал, пока Филлис повесит пальто и войдет в соседнее помещение, оказавшееся, как я потом понял, кухней. Филлис сказала что-то на пороге, вдруг осеклась на полуслове и закричала. Крик был негромкий. Он не был истерично-пронзительным: это был низкий вой, как от непереносимой боли, и когда я ворвался вслед за ней, увидел то, что увидела она: тело матери, распростертое на полу.
Я оттащил ее в гостиную и крепко держал, а она дрожала, плакала и умоляла отпустить ее, чтобы оказать матери помощь.
— Ей уже нельзя помочь, Филлис. Она мертва. Поймите, ваша мама мертва. Вам туда заходить незачем.
— Откуда вы знаете, что она мертва? Я не могу оставить ее на полу. Откуда вы знаете, что она мертва?
Я знал. И мне вдруг пришло в голову, что значительную часть своей жизни я посвятил работе, в ходе которой люди умирали, и признаки смерти были написаны у них на лицах. Мне удалось убедить Филлис оставаться на месте, асам я вернулся на кухню и стал осматривать тело ее матери. Мне довелось повидать множество смертей в разном обличье, мне были знакомы ужас смерти, ощущение бесцельности и пустоты. Но я никогда не видел, чтобы женщину пятидесяти пяти лет забили до смерти столь зверским образом — бессмысленно и безумно. Шея сломана, на теле синяки и шрамы, кожа содрана кастетом. Жестокое, бесчеловечное воплощение злобы, живущей в существе, выдающем себя за человека среди людей. Я взглянул на нее, дотронулся до нее, нащупал пульс, хотя в этом не было никакой необходимости, затем вышел и затворил за собой дверь.
Филлис сидела там же, где я ее оставил, и когда я вошел, беззвучно задала немой вопрос. Я кивнул.
— Филлис, ваша мама мертва. Это факт. Ходить и смотреть на нее не надо. Поверьте мне: мама мертва, ее убили.
— Кому понадобилось ее убивать?
Тут я солгал, сказав, что не знаю, хотя знал наверняка.
— Клэнси, скажите, почему убили маму? Скажите, прошу вас.
— Не знаю, Филлис. Так уж случилось. И тут ничего не поделаешь. Придется принять все, как есть.
— У нее не было врагов, Клэнси. Не было на всем белом свете. Было время, когда я ее возненавидела, но это продолжалось недолго. Клэнси, ведь не было человека, который бы ее ненавидел. Не было.
И она заплакала. А я прошел в спальню. В спальню Филлис, маленькую, но веселую, с занавесками из органди, с ярким гобеленовым пледом на постели. Не вдумываясь в увиденное, я просто окинул взглядом всю жизнь Филлис, сосредоточенную в этой комнате: кукол, плюшевых зверушек, бережно хранимых много лет, книги, мелочи, вся ценность которых заключалась в том, что они имели отношение к хозяйке. Взгляд мой был беглым поневоле: я шел к телефону, чтобы позвонить на Сентер-стрит. На этот раз я попросил соединить меня прямо с Камедеем и, связавшись с ним, рассказал обо всем, что случилось. Он распорядился ждать его приезда и до этого ничего не трогать. Просто ждать. Я вернулся к Филлис. И сидел с ней до приезда Камедея. Говорил ей что-то, но больше молчал, а она, с побелевшим лицом, пыталась осмыслить обрушившееся на нее горе и осознать, кому же понадобилось убить маму. Мое горе было иного сорта, и я вел долгие беседы сам с собой, когда не разговаривал с Филлис. Независимость от обстоятельств, убийство спровоцировал я. Оно не было результатом ненависти или неприязни, но предметным уроком. Мне дали понять, что им известно о моем непослушании, о том, что я не играю в их игру, что не двигаюсь в том направлении, в котором обязан, по их мнению, двигаться; и потом, что значит жизнь немолодой женщины в игре, где ставки идут на миллионы долларов и миллионы жизней? Так я мысленно разговаривал сам с собой, вслух утешал Филлис, пока наконец не приехал Камедей в сопровождении Фредерикса из департамента юстиции и целого стада специалистов из отдела по расследованию убийств: полицейских в форме и штатском, экспертов по отпечаткам пальцев, фотографов и прочих экспертов из мира насильственной смерти. Вдобавок явились соседи, готовые помочь и толпой рвущиеся поглядеть на тело.
Я еще больше зауважал Камедея: он привез с собой сотрудницу полиции, которая одновременно являлась дипломированной медсестрой и занялась Филлис — дала ей успокоительное и тем обеспечила несколько относительно легких часов жизни. Мне же удалось договориться только об одном: чтобы Филлис не задавали никаких вопросов. До Камедея дошло, что у нее на них не найдется ответов и что любые вопросы, адресованные ей, нужно переадресовывать мне.
Его мир был более заорганизован, чем мой, и он лишь с большим трудом вынужден был согласиться, что такое бессмысленное, зверское убийство могли совершить в качестве предметного урока и предупреждения. Мы сидели и беседовали в гостиной, и Камедей все время возвращался к мысли о том, что мы имеем дело со случайным совпадением: с приходом воров или налетчиков. В конце концов, город велик, и каждую неделю случается нападение на одинокую женщину, иногда заканчивающееся убийством.
— Как сегодня? — спросил я Камедея. — Приходит простой вор или налетчик и убивает женщину, как сегодня?
— Бывает, — сказал он.
— Бывает, — согласился я, — но когда это случается с матерью Филлис Гольдмарк и когда это случается в тот день, когда я к ней еду, и когда это случается так, как это случилось, случайное совпадение становится весьма сомнительным. Так, Камедей, не бывает, и вы это знаете.
— Я ни черта не знаю, — ответил он.
Нас в комнате было трое: Камедей, Фредерикс и я — и я сказал Камедею:
— А не пора ли что-то знать? А не пора ли что-нибудь узнать? Не пора ли узнать, сколько теперь стоит эта ваша самодельная бомба? Вчера мне за нее предложили полмиллиона долларов!
— Так-таки и предложили! — заорал Камедей.
— Это все еще семечки! — отпарировал я. — Жду более крупных сумм!
— Надо было сообщить об этом, — сказал Фредерикс. — Так у вас ничего не получится, если вы не будете информировать нас о столь серьезных вещах. Надо было об этом сообщить.
— А начальник полиции уже устал от моих сообщений, — заметил я.
— Почему вы мне ничего не сказали? — выпалил Камедей.
— Вы поручили мне разыскать Хортона, — сказал я. — А это сообщение не несет в себе ничего нового. Каждый может подойти и сказать: «Вы знаете, Клэнси, получите миллион долларов». Это всего лишь слова, а слова стоят дешево.
— Не каждый подойдет, — произнес Фредерикс.
Я поглядел на него.
— Не каждый, а только тот, Клэнси, кто знает о бомбе. Мне не хочется думать, Клэнси, что вы начинаете скрывать то, что знаете. Из этого могут получиться одни лишь неприятности.
Камедей бросил на меня отчужденный взгляд и тихо спросил:
— Вы найдете Хортона, Клэнси?
— Найду, — ответил я.
После этого я пошел к Филлис. Ей дали успокоительное, и она лежала поверх покрывала, укрытая халатом. Рядом сидела сотрудница полиции. Я наклонился и поцеловал Филлис в щеку. Она прильнула ко мне.
— Не покидайте меня, Клэнси, — сказала она.
— Не покину, — ответил я, — поверьте, не покину. Больше не покину вас, Филлис. Но теперь надо связаться с вашими родственниками. Посоветуйте с кем.
Она дала мне номера телефонов, и я позвонил тетке и двоюродной сестре — той, что живет в Грейт-Нек. Я не вдавался в объяснения по телефону, а просто сообщил о скоропостижной смерти миссис Гольдмарк, сказав, что звонит друг Филлис и что надо договориться о церемониале похорон. Я стал гораздо более уважительно относиться к Джеку Голдену, когда он в ответ на мой звонок сразу же вызвался приехать и немедленно заняться всеми делами. А тетка выразила готовность прибыть в квартиру Филлис и остаться у нее на ночь.
Затем я вернулся в гостиную и попросил Камедея поставить у дома Филлис человека на всю ночь. Камедей согласился. И еще я попросил у него пятьсот долларов на непредвиденные расходы. Камедей решил, что сумма более чем достаточная. Мир может валиться в тартарары, но это еще не основание выделять рядовому сотруднику на непредвиденные расходы пятьсот долларов. И все-таки я убедил его. Филлис я предупредил, что еще приеду, и отправился с Камедеем в центр за деньгами.
Камедей протянул через стол пятьсот долларов, сверля меня холодным взглядом. Я понимаю его состояние: в первый раз в жизни он вручал оперативному работнику такую сумму. Он, очевидно, думал, что я подрываю устои управления и открываю новую эру бессмысленных трат. Он не сводил с меня глаз, когда я засовывал деньги в бумажник, и не смог удержаться от замечания:
— Тут целая куча денег, Клэнси. Не знаю даже, что вы с ней собираетесь делать.
— Остаток я верну, — заметил я.
— Такая сумма, — продолжал Камедей, — способна свести с пути истинного любого полицейского.
— Послушайте, — устало проговорил я, — разве я не принес сюда сто пятьдесят тысяч долларов?
— Это другое дело.
— Само собой разумеется, другое, — согласился я. Когда я поднялся, Камедей остановил меня:
— Потерпите минутку. Что с вами происходит? Вы что, влюбились в эту девушку?
— А разве это не входит в мои служебные обязанности?
— Слушайте, Клэнси, не говорите ерунды. Какие еще обязанности? Ни вы мне ничем не обязаны, ни я вам. Мы просто делаем все, что в наших силах.
— Вот именно: я делаю все, что в моих силах, — высказался я.
Я вышел.
На улице я поднял воротник, сунул руки в карманы и пошел прочь. Вечер был холодный и сырой, и кости мои несли в себе усталость смерти и горя. Я ничего не чувствовал, точнее, мои ощущения были столь многообразны, что в сумме не давали ничего. Казалось, моему начальнику Джону Камедею нет никакого дела до того, влюбился я в Филлис Гольдмарк или какую-нибудь другую женщину. Я пытался убедить сам себя, что и ко мне Филлис не имеет никакого отношения, но тут меня постигла неудача. Ужас смерти, ужас безысходности охватил меня: я был полон до краев и даже через край и всем тем, что характерно для нашего времени: цивилизованной жестокостью и варварским зверством, безотчетными страхами и отчаянной неопределенностью. Я мог внушить себе только одно: я играю в идиотскую игру с командой окруживших меня идиотов, а я достаточно хорошо — или достаточно плохо — образован, в зависимости от того, как посмотреть, чтобы знать, что сегодня, как и тысячу лет назад, не существует ответов на вопросы, чем мы занимаемся, откуда идем и куда направляемся. У меня в кармане пятьсот долларов: я мог бы сесть в такси, доехать до аэропорта и взять билет куда-нибудь — куда угодно. Я был уже потерян, так что имело смысл спросить себя, а не потеряться ли вообще, целиком и полностью и навсегда.
Я решил, что имею полное право спросить себя, влюблен ли я, и прочесть себе лекцию, что я не собираюсь влюбляться, не хочу влюбляться, иначе под угрозой окажется все дальнейшее существование и возможность сопротивляться. Я мог бы преодолеть и победить все, что угодно, в этом мире, не мною созданном и не мною избранном для бренного существования. Если бы не женщина. Я уже пережил смерть единственной любимой женщины, и мне это далось нелегко, а ныне меня одолевал чудовищный страх за Филлис. Страх, ощущаемый головой, сердцем и желудком, и я сдерживал себя, чтобы не пойти к ближайшему автомату, позвонить ей, чтобы убедиться, что она жива и невредима.
Все это я обдумывал, пока шел по вечернему городу; повернув в восточном направлении на Канал-стрит, я сделал то, от чего себя отговаривал: зашел в аптеку и позвонил. Сотрудница полиции все еще была там и сказала мне, что Филлис спит. Голден должен был приехать с минуты на минуту, тетка уже прибыла, а у двери стоял полицейский.
— Когда проснется, — попросил я, — передайте, что я звонил.
— Думаю, она будет спать до самого утра, — ответила сотрудница полиции.
Тут я почувствовал, что голоден как волк, и повернул на Мотт-стрит: там у меня знакомое местечко, где хорошо кормят. Хозяин Лин Чжун подошел к моему столику и вел со мною вежливую уважительную беседу, пока я набивал себе брюхо морским окунем, жаренным по-китайски, и бобами, запеченными в твороге. Наконец, он заметил, что я ем скорее от обиды и отчаяния, чем из чувства голода.
— А это, Клэнси, — заметил он, — не есть цивилизованный подход к пище. У нас здесь изысканная еда, но лишь изредка у нас бывают посетители, разбирающиеся в этом. Я считал вас одним из таких посетителей, и мне огорчительно видеть, что вы так расстроены.
Я ответил:
— Послушайте, Чжун, вы живете на острове посреди бушующего мира. Как одно сочетается с другим? Не беспокоит ли вас мир по временам?
— Самый обеспокоенный человек на свете — это полицейский, — задумчиво произнес Чжун. — Знаете, Клэнси, в старые времена полиции вообще не было. Полагаю, что впервые полиция, как организация, появилась в Лондоне в девятнадцатом веке. Так что полицейский — явление новое и до конца не разработанное.
— Поверьте, он разработан, как следует…
— Нет, я не совсем то имею в виду. Вы спросили меня про остров, который зовется Китайским кварталом. Мир соприкасается с нами, но мы воздвигаем вокруг себя стену. Воздвигаем потому, что мы очень древний народ, не поддающийся до конца модернизации. Думаю, что стену вокруг себя надо строить каждому. Но не полицейскому. Он не огражден от жизни даже ширмой, а иначе жизнь понималась бы им с трудом при полной неготовности его познавать в отличие от врача или священника.
— А теперь скажу, что думаю на этот счет, — произнес я. — Думаю, что каждый из вас, чертовых китайцев, несет на себе бремя необходимости все время доказывать, что и он философ. А по мне, всякая грошовая философия, да еще подогретая на случай, — чепуха.
— Тут вы попали в точку, — согласился Чжун. — Конечно, вы не охватили вопрос целиком, но именно тут вы попали в точку.
Доев рыбу, я спросил:
— Скажите, Чжун, как бы ваша философия отреагировала на такой факт: скажем, через две недели мир перестанет существовать?
Чжун пожал плечами.
— Вы и я сегодня живы, Клэнси. Никто не может гарантировать нам существование через две недели. Конец света может наступить и завтра. Когда я изучал статистику и теорию вероятности, я осознал, что мы живем по законам арифметики; и мы, и Вселенная существуем благодаря действию закона средних величин.
— Хладнокровно и пессимистично. А когда это вы изучали курс статистики?
— Было время, когда мне всерьез хотелось стать специалистом в области страхования. Я даже мечтал, как я стану азиатским магнатом страхового мира. А кончил я тем, что владею китайским рестораном.
— А я кончил тем, что стал полицейским, — сказал я.
Потом доел заказанное и взял у Чжуна телефонную книгу. Там нашел нужный адрес, затем попрощался с Чжуном и задумался, стоит ли ехать за машиной. Решил, что забрать ее я смогу и завтра, и поехал на такси по адресу, найденному в телефонной книге. Было около двенадцати ночи, когда я позвонил в дверь квартиры Ванпельта.
Он жил в доме из коричневого камня на Сто двенадцатой улице неподалеку от Риверсайд-драйв. Квартира Ванпельта находилась на четвертом этаже и, как множество квартир в перепланированных домах из коричневого камня, состояла из большой квадратной жилой комнаты, маленькой кухоньки и маленькой гардеробной. Когда он открыл дверь, он, конечно, удивился, увидев меня, — удивился до такой степени, что даже не ответил на приветствие. Он проводил меня в комнату и затворил дверь. На нем была рубашка с длинными рукавами, а поверх рубашки — шерстяная безрукавка. Ванпельт в это время смотрел телевизор и заодно прикладывался к бутылке. Был он чуточку пьян, но не более того. Когда он направился выключить телевизор, то двигался прямо, но когда после этого повернулся ко мне, то не мог сосредоточить взгляд и глядел в пустоту, да и речь у него была затрудненной. А сказал он мне, что хотя и удивлен моему приходу, но рад. Попытался улыбнуться, извинился за беспорядок, подчеркнул, что обычно в доме чисто и прибрано. Я снял шляпу и пальто и швырнул их на старый пестрый горбатый диван. Ванпельту захотелось узнать, не выпью ли я с ним. Я отказался.
— Что ж, — сказал он, — хотя для светского визита поздновато, я все равно польщен. Действительно польщен. Засыпаю я плохо. И вообще раньше двух не ложусь. Вы правда не хотите выпить?
— Правда.
— У меня тут потому неуютно, — продолжал Ванпельт, — что уборщица убирает по утрам не слишком аккуратно. Вот почему ближе к ночи все выглядит не очень-то красиво.
— Знаете сегодняшние новости, Ванпельт?
Уставившись на меня, он отрицательно покачал головой. Потом вернулся к качалке, где сидел до моего прихода, плюхнулся и выпил.
— А меня это касается? — спросил он. — Случилось что-то важное?
— Мать мисс Гольдмарк убита.
Он поставил стакан и поглядел на меня непонимающим взглядом.
— То есть мать Филлис?
— Вот именно, Ванпельт, сегодня убили мать Филлис.
— Это ужасно, — медленно произнес он, — это очень страшно.
Тут он опять взялся за стакан, но я выбил стакан у него из рук, схватил за ворот, вытащил из качалки и швырнул на диван. Рубашка на Ванпельте разорвалась. С дивана он скатился на пол. Поднявшись с пола, дрожа, уставился на меня.
— Что случилось, Клэнси? Что вы делаете? Вы же мне друг!
— Прекратите чушь молоть! Какой я вам друг, Ванпельт? Мне от вас тошно!
— Я вас сюда не звал, Клэнси! — завопил он. — Я ведь правда вас сюда не звал!
— А я пришел без приглашения. Вчера вы лопались от важности, Ванпельт. Говорили умно, многозначительно, называли полмиллиона долларов… Полмиллиона долларов — за что?
Ванпельт медленно покачал головой. Я еще раз встряхнул его. Мне было стыдно и противно, но еще противнее мне было ощущать горячее пьяное дыхание Ванпельта: однако начатое дело нельзя бросать на полпути. Начал — доводи до конца. Я слишком долго ждал, больше медлить было нельзя.
— Так что же вы желали приобрести за полмиллиона долларов, Ванпельт? Что? И чьими деньгами так легко швыряетесь? Кто за вами стоит и с кем вы в сговоре?
Ванпельт залепетал:
— Я блефовал, я просто блефовал. Клянусь, Клэнси, я просто блефовал. Действовал наугад. Пытался понять, в чем дело. А разве вы не пытаетесь угадать, в чем дело?
— Пытался, — ответил я.
— Тогда вы меня понимаете.
— Ни черта не понимаю.
Ванпельт меня боялся, боялся до ужаса и даже не понимал, что до этого боялся-то я. Он мямлил, дергался и все пытался объяснить, как иногда сидишь, ждешь, следишь и надеешься, что произойдет некое событие, из которого можно будет извлечь деньги.
— Вы предложили мне деньги! — заорал я. — Вы, жирный, несчастный сукин сын, предложили мне деньги? Чьи деньги?
— Поверьте, Клэнси, я же сказал, что все это блеф!
Держа его левой рукой, я ударил правой. Ударил два раза, и он сполз на пол, а по щекам потекли слезы.
— Уйдите, — взмолился он, — уйдите и оставьте меня в покое. Черт, вы не имеете права вот так приходить и бить меня. Оставьте меня в покое!
Я наклонился, схватил его за ногу и поволок по кругу. Он перевернулся лицом вниз, я двинул его ногой в зад и велел ему встать. Он приподнялся. Слезы так и лились потоком. Он глядел с ненавистью и безнадежностью.
— Кто вас нанял? — закричал я.
— Меня никто не нанимал, — захныкал он. — Клянусь Богом, Клэнси, меня никто не нанимал. Я догадался, что вы полицейский, или агент ЦРУ, или фэбээровец, или еще кто-нибудь, и до меня дошло, что дело нешуточное. Не надо особого ума, чтобы догадаться, что за исчезновением Хортона скрывается что-то крупное. И тут я сказал себе: если вас специально направили выяснить, где он, то знание места его пребывания или других сопутствующих обстоятельств, которые вам удастся выяснить, может стоить больших денег.
— Не делайте вид, что вы до такой степени дурак, Ванпельт, — с отвращением произнес я. — Таких дураков на свете не бывает, Ванпельт.
— Если я такой, значит, бывает, — ответил Ванпельт. Потом закрыл лицо руками и заплакал. Потом опустил руки и поглядел на меня сквозь слезы. — Что вы собираетесь со мной сделать, Клэнси?
— Ничего, — сказал я, надел шляпу и пальто и вышел. А он все еще сидел на полу, и слезы текли по щекам.
Я понял, что лучше бы мне вообще на свет не родиться. Ненавидел я не Ванпельта — одного себя. Шел я долго и когда посмотрел на название улицы, то обнаружил, что нахожусь на углу Восемьдесят шестой улицы и Бродвея. Зашел в бар и выпил. Четыре раза. Мне хотелось напиться. Но после четырех порций спиртного я был абсолютно трезв и холоден, без малейших надежд на счастье. Я расплатился и пошел домой, зашел в разгромленную квартиру и вполз на порванный матрас.
В шесть сорок пять меня разбудил телефонный звонок. Когда я снял трубку и что-то пробормотал, мне ответил Дмитрий Гришев, свеженький, как огурчик, и заявил, что ему надо со мною встретиться.
— Только не сегодня, — попросил я Гришева. — Бога ради, подождите. Нет таких вещей, которые нельзя было бы отложить на завтра.
— Откладывать нельзя, — сказал Гришев.
— Сегодня похороны. Неужели вы не понимаете? У меня дела, Гришев. И потом, сейчас без четверти семь.
— Я знаю ваш адрес, — сказал Гришев. — Буду через полчаса.
Когда он приехал, я брился. Вышел на звонок из ванной с намыленным лицом, отворил дверь и пошел в ванную добриваться, оставив открытой дверь, чтобы видеть гостя в зеркале.
Сняв шляпу и пальто, он ходил взад-вперед по комнате, разглядывал следы разгрома. Я, конечно, попытался кое-как навести порядок, прибраться и почиститься; но все мои усилия к заметным результатам не привели. В зеркале я видел, как Гришев остановился, поднял с полу разорванную картину и стал ее рассматривать. Затем он занялся массивным креслом с порванной обивкой. И когда я, наконец, вышел из ванной, чисто выбритый и готовый вступить в контакт с окружающим миром, Гришев стоял посреди гостиной и разглядывал все вокруг.
— Я не всегда живу в такой обстановке, — заметил я, ставя кофе и открывая банку хорошо замороженного апельсинового сока. — Лишь время от времени.
— Понимаю, что не всегда, — торжественно заявил Гришев. — Так кто же вас навестил?
— Не знаю. Может быть, тот же сумасшедший, что убил Анну Гольдмарк.
— А что он искал?
— Сто пятьдесят тысяч долларов.
— Ну-ну! И нашел?
Были минуты, когда Гришев представлялся мне вполне терпимым в общении: иначе говоря, были минуты, когда я превозмогал воспитанную во мне неприязнь к тому, кем он был и что защищал, и мог оценивать его своеобразное чувство юмора. Впрочем, я не уверен, что оно у него было. Его, скорее всего, тренировали не давать волю смеху. Конечно, он то и дело улыбался, но как бы заранее знал, зачем он это делает, и мне казалось, что он говорит сам себе: «А вот теперь наступил момент, когда вам, Дмитрию Гришеву, надлежит улыбнуться». Естественно, такое предположение могло быть лишь плодом предубеждения, а преодолеть предубеждение очень и очень нелегко. Однако мне всегда было видно, когда Гришев превозмогает себя и пытается быть приятным в общении. И когда я сказал ему, что денег этих визитеры не нашли, он позволил себе слегка улыбнуться и осведомился, всегда ли я держу при себе такие суммы денег.
— Не всегда, — признался я.
— Страна у вас, конечно, богатая, — сказал Гришев, — но даже в нашей стране, если бы в ее распоряжении было десять мирных лет для создания надлежащей экономической структуры и она бы стала намного богаче вашей, полицейским столько бы не платили.
— Меня попытались подкупить, Гришев, — объяснил я. — Сюда явились двое нелепых мужчин и вручили мне в качестве взятки сто пятьдесят тысяч долларов.
Гришев вздернул брови.
— А взятка-то крупновата. Так что же им было нужно?
— Им нужен Хортон и его атомная бомба.
— Но в вашем распоряжении нет ни Хортона, ни атомной бомбы.
— Взятка эта представляла собой своеобразный задаток. Символ доверия. По их мнению, сто пятьдесят тысяч долларов создают атмосферу доверия независимости от обстоятельств. Затем они каким-то образом пришли к выводу, что я не собираюсь воспользоваться этими деньгами и, следовательно, вышел из доверия. Вот почему они пришли сюда, чтобы забрать деньги назад. У меня до сих пор не было возможности привести все в порядок. Для вас, конечно, это внешний признак загнивания капитализма. Но, не найдя денег, они решили заявить о себе, убив Анну Гольдмарк.
Я поставил на стол два стакана апельсинового сока и принялся поджаривать тосты. Гришев не нуждался в особом приглашении и, выпив стакан до дна, заметил, что у нас очень хорош замороженный апельсиновый сок.
— Не думаю, — сказал я. — По-моему, это лишь бледная копия настоящего продукта.
— Вы можете позволить себе настоящий продукт, Клэнси. Ваша страна завалена настоящими апельсинами. Их тут больше, — горько добавил он, — чем во всех странах, вместе взятых.
— Бога ради, Гришев, — отреагировал я, — ни от меня, ни от вас не зависят резервы урожая апельсинов. Если вам от этого будет легче, то смею вас заверить, что, будь я апельсиновым магнатом, я бы заключил с вами сделку. Но дело в том, что мне лень выжимать сок из настоящих апельсинов.
— Типично по-американски. Так вы знаете, кто убийцы?
Я поставил на стол тосты, масло и кофе. Гришеву понравились мой кофе и мои тосты. Ел он от души.
— Думаю, что да.
Он окинул меня внимательным взглядом и затем спросил:
— Эти сведения совершенно секретны?
— Послушайте, Гришев, я понятия не имею, что совершенно секретно, а что нет. Я не работаю ни в разведке, ни в госдепартаменте, я второразрядный полицейский, делающий вид, что преподаю физику, и обо всем могу лишь догадываться. А догадки мои таковы, что шайка эта явилась с одного маленького грязного островка в Карибском море.
Именно в это мгновение, ровно без десяти восемь, раздался очередной телефонный звонок. Похоже, провидение выделило это утро для ранних телефонных звонков. Я снял трубку и узнал, что звонит Максимилиан Гомес. В этом я не сомневался. Я узнал голос, в высшей степени вежливый. Извинившись за столь ранний звонок, голос, принадлежавший Максимилиану Гомесу, уведомил меня, что из утренних газет узнал об убийстве Анны Гольдмарк. И звонил он мне как другу семьи. Чтобы узнать о месте и времени похорон.
По правде говоря, я ничем не мог ему помочь и обратил его внимание на тот факт, что он легче может узнать об этом из тех источников, что и я. Вежливо, как и прежде, он поблагодарил меня.
— То, что случилось, профессор Клэнси, ужасно, — заявил он.
У меня не было ни малейшего желания продолжать разговор, да и сказать было нечего. Я постарался побыстрее кончить, принес новую порцию тостов и спросил Гришева, слышал ли он что-нибудь о Максимилиане Гомесе.
— Ваш островок в Карибском море? — заметил он.
— Не исключено.
Гришев допил кофе, доел тост и уютно откинулся в кресле. Закурил и вдумчиво затянулся, а потом спросил:
— Что вы будете делать, Клэнси, когда выведете их на Хортона?
— А вы считаете, что я выведу их на Хортона?
Гришев кивнул.
— Когда?
Гришев пожал плечами.
— Сегодня, завтра, послезавтра. Я верю в вас, Клэнси.
— Не разделяю вашей уверенности.
— Ладно, вам виднее. Но вы почти у цели. Кстати, у меня возникла идея. Надо поговорить с вашей Филлис Гольдмарк.
Я отрицательно покачал головой, пошел на кухню и принес кофейник. Налил еще по чашке. Гришев не возражал: ему нравился и американский апельсиновый сок, и американский кофе.
— Нет, — возразил я, — из разговора с нею у вас ничего не получится, Гришев. По крайней мере, сегодня. Она столько испытала…
— Вот это самое, — подчеркнул Гришев, — как раз и пойдет нам на пользу. Не смотрите на меня так, Клэнси. Знаю, что вы думаете. Ваши представления о русских в точности совпадают с нашими представлениями об американцах. Вы думаете, достаточно ли я бессердечен, холоден и расчетлив, чтобы организовать убийство ее матери? Я прав? Скажите, я прав?
— Полицейский подозревает всех без исключения, — устало выговорил я.
— Бросьте, Клэнси. И успокойте душу. Не организовывал я убийства ее матери. А хотелось мне, чтобы до вас дошло, что шок такого рода способен изменить весь ход мыслей. И сам мыслительный процесс. Она может забыть то, что совершенно отчетливо помнила два дня назад; зато вспомнит такое, что казалось безнадежно забытым. Мне необходимо переговорить с нею. И вовсе не в ваше отсутствие. Мне просто надо переговорить с нею. Сможете организовать такой разговор?
— Могу, — ответил я. — Но не знаю, хочу ли.
— Подумайте, — произнес Гришев, вставая и надевая пальто и шляпу. — Подумайте, Клэнси. И если надумаете, то легко меня найдете. Я остановился в гостинице «Билтмор». И буду там весь день. Спасибо. Завтрак был превосходен. У вас прекрасный кофе и прекрасный апельсиновый сок.
— Прекрасные тосты, — сказал я.
— Прекрасные тосты, — согласился Гришев и позволил себе чуть-чуть улыбнуться. — Насчет вашего Максимилиана Гомеса. Посмотрю, что у нас есть на него существенное для данного дела. Но мне представляется, Клэнси, это не играет роли. Гомес и все прочие интересуются только одним: вашим выходом на Хортона. И от того, что мы разузнаем о Гомесе, суть дела не изменится. Изменить ситуацию может лишь сам Алекс Хортон. Согласны?
— Согласен.
И Гришев ушел. Когда я помыл посуду и оделся, было уже девять часов. Я позвонил на квартиру Филлис. Ответила ее тетка. Я сказал, что работаю в университете вместе с Филлис. Что я профессор Клэнси. Она, как выяснилось, слышала обо мне и сообщила, что Филлис чувствует себя нормально и что церемония состоится в пол-одиннадцатого в Загородном мемориальном центре. Я поблагодарил и сказал, что приеду.
Съездил за машиной и проехал на ней небольшое расстояние до Мемориального центра. Сам Центр представлял собой небольшое опрятное здание из желтого кирпича, стоявшее на улице, быстро превращавшейся в трущобную. Все прочие дома обветшали и едва держались на грани разрушения; только Мемориальный центр сверкал и сиял как символ респектабельности среднего класса. Краска без потеков, чистый тротуар. Перед центром стояли автокатафалк и один похоронный лимузин.
Я вошел внутрь, и торжественно-скорбный служащий в сюртуке и полосатых брюках осведомился, являюсь ли я членом семьи покойной. Я ответил, что я друг мисс Гольдмарк, на что он сказал, что могу либо пройти к семье в траурный салон, либо занять место в зале прощальных церемоний. Я предпочел пройти к семье, понимая, что будет неприятно, но в церемонии похорон не бывает приятного, а мне по возможности хотелось быть там же, где Филлис. Траурный салон оказался тускло освещенной комнатой размером примерно двадцать на тридцать футов. На возвышении стоял гроб, а вокруг горели свечи, Филлис сидела на диванчике между теткой и Ритой Голден; из членов семьи присутствовал еще один человек — Джек Голден. Маленькая семья, такая же маленькая, как моя, трагически маленькая в большом траурном помещении. Там был еще один мужчина: высокий, худой; мне его представил Джек Голден. Это оказался раввин Фримен. В салоне была и сотрудница полиции, дежурившая в квартире Филлис. Она была в обычной одежде и тихо сидела в уголке. Чуть позже пришли две пожилые женщины, подруги покойной. Вот и все, кто собрался почтить память бессмысленно вырванной из жизни одинокой, стареющей женщины, погибшей беспричинно и бесцельно.
Когда я входил, Филлис меня не заметила. Заметил Джек Голден, подошел ко мне, пожал руку и, как я уже сказал, познакомил с раввином Фрименом.
В таких местах громко не разговаривают. Все перешептывались.
— Рад, что вы тут, Клэнси, — шепнул Голден. — Как хорошо, что вы пришли.
Раввин Фримен бросил на меня задумчивый взгляд и подал руку. И лишь после этого рукопожатия Филлис подняла голову. Я подошел к ней. Она сидела с сухими глазами, но, когда я обнял ее за плечи, расплакалась. Две родственницы оттащили ее на диванчик, злобно разглядывая меня, как бы спрашивая, по какому праву я полез с объятиями в подобной ситуации. Я прошел в другой конец комнаты к гробу и с облегчением заметил, что гроб закрыт. Тут на меня посмотрел раввин Фримен. Я подошел к нему, и он попросил меня выйти, чтобы поговорить.
Когда мы вышли в фойе, или вестибюль салона, служащий ругался с двумя репортерами и фотографом. Отвязавшись от него, работники прессы кинулись к нам и стали расспрашивать, кто мы такие. Раввин Фримен ответил. Фотограф сделал его снимок, причем свет вспышки показался мне зловещим в этом темном вестибюле. А репортер сказал:
— Послушайте, раввин, мы не хотели бы никому мешать, но нам нужен групповой семейный снимок. И хотелось бы поговорить с кем-нибудь из членов семьи.
— А что они могут вам сказать? — спросил их в свою очередь раввин. — Это маленькая семья. Их всего четверо. Бедная пожилая женщина стала жертвой грабителей — неужели это событие для прессы? Таких событий сотни. Зачем оно вам нужно?
— И все-таки событие.
— Оставьте их в покое, хотя бы ненадолго, — попросил раввин. И, взяв меня за руку, вошел в зал прощальных церемоний.
Зал был пуст. Помещение оказалось небольшим, человек на шестьдесят, задрапированное, освещенное столь же тускло, как траурный салон, с небольшим органом у входа.
— Завидно быть раввином, не так ли, Клэнси? — обратился ко мне Фримен. — Вчера вечером меня пригласили в незнакомую семью, чтобы похоронить женщину, с которой я никогда раньше не встречался. Ее оплакивает жалкая горстка людей. Не знаю, попадал ли я раньше в подобную ситуацию. Не верится, чтобы люди в нашем мире были так одиноки.
— Одиноки в этом мире очень и очень многие. И поверить в это весьма легко.
— Может быть, да, может быть, нет. Дело в том, что вчера вечером я сидел и долго беседовал с девушкой. Что вы думаете об этой девушке, Клэнси?
— Странный вопрос.
— Я тоже так думаю. Странный вопрос для раввина. Девушка рассказала о матери и о вас. Она полагает, что вам известно, почему убили ее мать. Убийство — вещь страшная. Оно стало предметом повседневного чтения в книгах и повседневного упоминания в газетах, и, если мы соответственно настроены, мы можем повседневно видеть его по телевизору. Но я уже тридцать лет как раввин и поверьте, мистер Клэнси, я впервые провожаю в последний путь человека, ставшего жертвой убийства. Так вы знаете, почему убили эту женщину? — Он наблюдал за мной, а я устал от лжи. Я лгал слишком много, слишком о многом и поэтому кивнул и подтвердил, что знаю.
— Но сказать об этом, конечно, не можете.
— Не могу, — повторил я. — Извините, но не могу.
— Филлис сказала, что вы работаете вместе с нею в университете. Что вы профессор физики. Это правда, мистер Клэнси?
— Нет, — сказал я, — не совсем.
— Кто бы вы ни были, — пробормотал Фримен, — вряд ли ваши обязанности труднее и неблагодарнее, чем обязанности раввина. Вы, безусловно, никогда об этом не задумывались, мистер Клэнси. Полагаю, что у вас никогда не было оснований задумываться по этому поводу. А я с этим живу и пытаюсь понять, как это ни странно, многие ли осознают, кто они и почему совершают те или иные поступки. Смею вас заверить, что в нашем распоряжении очень мало средств утешения, меньше, чем вы могли бы представить, и в итоге все сводится к попыткам успокоить человека, нуждающегося в вас. Думаю, что подобное может предложить священник любой религии, а я тоже своего рода священник. Эта девушка, эта женщина — Филлис — произвела на меня потрясающее впечатление. Передо мной, мистер Клэнси, прошли все виды душевных страданий. Я был на войне капелланом, но таких страданий, которые испытывала вчера вечером эта женщина, я никогда в этой жизни не видел. Вы знаете об этом?
— Нет, — медленно произнес я, — я не знаю об этом.
— Я хожу там, куда боятся ступить ангелы, мистер Клэнси. В этом заключается прерогатива моего призвания. Вам известно, что она вас любит?
— Да, — кивнул я. — Мне известно, что она меня любит.
— Мистер Клэнси, она на краю пропасти. Если она упадет с обрыва, мир рухнет. Все это меня не касается, но когда незнакомые люди зовут меня прочесть над мертвым молитву, я ощущаю всю тщету своих усилий. Ибо жизнь — это нечто иное. Вы согласны?
— Да, — выдавил я. — Жизнь — это нечто иное.
— Когда я начал разговор, я думал, что вы рассердитесь, мистер Клэнси.
— Я не сержусь, — сказал я. — Просто не вижу, какое это имеет отношение к нам с вами. Да, я знаком с Филлис Гольдмарк, но что из этого выйдет, решать только мне.
— Вы правы: решать только вам, — согласился раввин.
— Тогда что же вы хотели мне сказать? — попытался выяснить я.
— Вам когда-нибудь приходилось жить в атмосфере кошмара, мистер Клэнси?
— Приходилось.
— Значит, вам это знакомо. Не собираюсь вас убеждать или уговаривать, хочу, чтобы вы поняли: она живет в атмосфере кошмара. Позвольте мне пояснить: попав туда, куда боятся ступать ангелы, я сложил два и два, и у меня не получилось четырех. Это дает мне право задать вам вопрос, не вы ли создали этот кошмар.
Услышав это, я замолчал на некоторое время. Пришел органист, кивнул нам и сел за орган. Взял несколько нот, как бы настраивая инструмент. И стал играть один из погребальных опусов Баха. Раввин подошел к нему, что-то сказал, и музыка смолкла. Вернувшись ко мне, раввин объяснил, что среди евреев не существует единого мнения о желательности исполнения музыки на похоронах. А мне казалось, что со мной разговаривают издалека. Я погрузился в раздумья, а думать было о чем.
— Я домысливал многое, — сказал раввин. — Боюсь, что мои домыслы перешли все границы.
— Мне так не кажется. Что же вы еще хотели мне сказать?
— Только спросить: вы сможете вывести ее из этого состояния?
— Подобно слепому, ведущему слепого?
— Видимо, так.
Тут мы вернулись в салон, и, когда я вошел, ко мне подошла Филлис и сказала:
— Я подумала, вы ушли.
Я отрицательно покачал головой, а она попросила меня:
— Не отходите от меня, Клэнси, не оставляйте меня.
Я глядел на нее в неверном свете свечей: быть может, более отстраненно, чем предполагал. Широко открытые глаза были полны испуга, и я слегка поцеловал ее в щеку. Лицо бледное, утомленное, усталое. Но я понимал, что для меня она прекрасна и навсегда останется прекрасной, и я сказал ей, что никогда ее не покину, никогда.
Кладбище находилось далеко, на Лонг-Айленде. За катафалком следовало всего три машины: наемный лимузин, где ехали Филлис с теткой и раввин Фримен, «Бентли» Голденов и моя. Служащая полиции не знала, стоит ли ей тоже ехать, но я решил, что это не обязательно, поскольку рядом с Филлис буду я, а если мне нужно будет куда-то поехать, то я предупрежу начальство.
День был тяжелый и хмурый, темные облака нависли на небе, и, когда мы подъехали к кладбищу, накрапывал частый дождичек. Могилу уже выкопали, и мы стояли вокруг, спасаясь от дождя под зонтами, любезно предоставленными кладбищенской администрацией, а в это время раввин Фримен произносил положенные слова. Гроб опустили и засыпали землей, все кончилось, и мы пошли к машинам. Голдены хотели, чтобы Филлис с теткой поехали к ним, но Филлис отказалась и сказала, что останется со мной. Рите Голден это не понравилось. Она даже заявила, что коль скоро она сумела найти возможность прибыть на похороны, отказ Филлис от приглашения является не только непродуманным решением, но актом неблагодарности. Джек Голден посмотрел на часы. Обеденное время давно прошло, и он предложил всем нам поехать куда-нибудь поесть. Жалко было на него смотреть: он переживал, что столь ничтожное количество прибывших на кладбище лишало похороны той церемониальной значимости, которой, по его мнению, они должны обладать.
Филлис, однако, твердо стояла на своем. Она ни с кем не поедет. Поцеловала плачущую тетку и посадила ее в лимузин, возвращавшийся в Нью-Йорк с раввином Фрименом. Голдены стояли рядом, не зная, как себя вести и что делать дальше. Джек Голден повторил приглашение. Тут Рита Голден сказала, что ей пора ехать к парикмахеру, а муж бросил на нее горький взгляд, говорящий без слов, что ей лучше бы заткнуться и позабыть о парикмахере и прочих житейских проблемах. Не было произнесено ни слова, но Рита все поняла и села в «Бентли».
— Завтра вечером Гомес опять придет к нам на обед, — неуверенно произнес Джек Голден. — Может быть, приедете и развеетесь?
Филлис посмотрела на него пустыми глазами. Он опять попробовал пригласить ее. Обидно: день разбит и даже не поел вовремя. Реакция Филлис казалась ему лишенной смысла, и он вслух высказал, что думает. До сих пор я молчал, но тут вынужден был попросить оставить Филлис на мое попечение, тем более, она сама этого хотела.
— Ладно, Клэнси, — пожал он плечами, — врачуйте ее. Раз она сама хочет, пусть будет, как она хочет.
Оскорбленный в лучших чувствах, не говоря больше ни слова, он сел в «Бентли», Голдены уехали. А мы стояли на промокшем кладбище и смотрели вслед уезжающей машине. Мы слышали лишь звуки дождя и ветра, все замерло, за исключением четырех кладбищенских рабочих, махавших под дождем своими лопатами и ломами.
Взяв Филлис за руку, я повел ее к машине. Глаза у нее высохли, выражение лица отчужденное, отключенное, мысли обращены вовнутрь.
— Не хочу возвращаться в Нью-Йорк, Клэнси, — попросила Филлис. — Поедем куда-нибудь.
— А куда?
— Куда угодно, только не назад в Нью-Йорк.
Я повернул на юг, и мы поехали к океану молча, под звуки мерно движущихся «дворников». На дороге почти не попадались машины, Лонг-Айленд был пустым и серым, как сер был день, и у меня появилось странное ощущение, будто мы едем из ниоткуда в никуда, и есть только процесс езды сквозь время без смысла и цели. Тут заговорила Филлис:
— Самое скверное, Клэнси, что всем на все наплевать.
— Да нет, Филлис, — сказал я. — Вам не наплевать, мне не наплевать. Да и Голденам по-своему не наплевать.
— Вы говорите так, Клэнси, потому что боитесь признаться, что смерть несет в себе безразличие, но вы неправы. Никому ни до чего нет дела. Я попыталась сосредоточиться, но у меня не получается. Мне страшно, но страх не есть сострадание. Всю жизнь я жила со страхом, но та ничтожная доля сострадания, которая у меня была, уже улетучилась. Это ужасно, Клэнси.
— Не согласен, — ответил я, — сострадание ничем не измерить. И не оно относится к числу добродетелей. Гордиться им нечего. Не этим чувством характеризуетесь вы, или ваша мама, или ваши взаимоотношения. Я знаю. Я стал чем-то вроде специалиста в области сострадания. Гордиться тут нечем. Если вдуматься, тут налицо форма остранения: оправдание отчуждения себя от мира, полного жизни, людей, надежды и красоты.
— А вы совершили такое отчуждение, Клэнси?
— Я — да!
После моих слов она немного помолчала, а затем произнесла:
— До того, что случилось, я пыталась привязать вас к себе, Клэнси. И поняла, что ничего не получится. Я не смогу привязать вас к себе. Я хочу, чтобы вы сейчас были со мной, но когда наконец вы отвезете меня домой, вы пойдете своей дорогой.
— А какая у меня дорога, Филлис?
— Вам виднее, Клэнси.
— Тогда не решайте за меня.
Она кивнула, не говоря ни слова. Мы ехали мимо жилых домов, а затем оказались в поле среди высоких сухих трав. Дождь прекратился, но небо оставалось свинцово-серым. Дорога шла параллельно длинному, пустому пляжу, огороженному бесконечным рядом маленьких, обветшалых купальных кабинок, пустых и заброшенных в это время года.
— Здесь можно остановиться? — спросила Филлис. — Хочу пройтись. Если не возражаете.
Я повернул на одну из дорожек и встал. Мы вышли из машины и прошли на пляж, где стали пробираться сквозь песок. Я взял Филлис за руку. Было холодно и сыро, но сильный восточный ветер нес приятную свежесть. Волны с шумом обрушивались на берег и разбивались на множество белых гребешков. Над водой кружило несколько чаек. На пляже до горизонта никого не было видно. В молчании мы прошли полмили и повернули назад. Я бросил взгляд на Филлис. Волосы развевались по ветру, лицо оживилось и раскраснелось. Я резко остановился и обнял Филлис, а она сказала:
— Только если вы этого хотите, Клэнси, если не хотите, лучше не надо.
Я поцеловал ее и почувствовал на губах вкус соли: вокруг стоял запах соли и сырости. Сумасшедшая чайка скользила по волнам, затем сорвалась и приземлилась у наших ног. Обнимая Филлис за плечи, я повел ее к машине. Нам стало холодно, а в машине мы согрелись и укрылись от брызг. Усевшись, мы закурили.
— Знаете, о чем я думаю? — вдруг спросила Филлис. — Я думаю об одной старой, очень давней истории.
— А я думаю о вас, — сказал я. — Думаю о себе и о вас. Если сегодня мы сумеем сказать правду друг другу, у нас будет настоящее начало, потому что сегодня я впервые задумался о нас вдвоем. По-настоящему.
— Знаю и потому вспомнила эту старую, давно слышанную историю. Не знаю, сколько ей лет, не думаю, Клэнси, что кто-нибудь может дать точную справку, когда и кто ее сочинил. Это история о мужчине и женщине, которые любили друг друга. Любовь их считалась образцом и примером любви истинной, неподдельной. О такой любви пишут поэты. Думаю, что они за всю жизнь не сказали друг другу ни одного худого слова. Только слова любви, единственной и неповторимой.
— Это вымысел, — заметил я. — Такая любовь лишена смысла, она бывает только в сказке.
— Знаю, что это вымысел, Клэнси, но история говорит, что они любили друг друга именно так, а не иначе. И вот мужчина умер. Когда он умер, у женщины пропало желание жить. Дело в том, что она так любила его, что жизнь без него казалась ей немыслимой и она хотела только умереть. В те дни людей не хоронили в земле, как это делают сейчас. Тело положили в гробницу, и жена пошла туда, где был погребен муж. Она рассказала всем и каждому, что останется у тела мужа до самой смерти. Она отказалась от еды и питья и заявила, что умрет рядом с телом покойного. И она села рядом с гробницей, стеная и плача, и, поскольку всем было известно об этой великой любви, они все поняли, отнеслись к женщине с сочувствием, оставили ее в гробнице и ушли, затворив за собой дверь.
Филлис замолчала и посмотрела на меня. Спросила, хочу ли я дослушать историю до конца. Я ответил, что хочу.
— Так вот, Клэнси, рядом с гробницей находилось место казней. Там стояла виселица, где только что повесили вора. Прямо в день похорон. А у столба виселицы, опершись на копье, стоял молодой воин. Он стерег тело казненного. В те времена тела грабителей сбрасывали в яму, и, думаю, власти следили за тем, чтобы родственники казненных не вздумали похитить тело с места казни и предать пристойному погребению. Вот почему воин всю ночь стоял на страже, следя за тем, чтобы никто не забрал тело. И вдруг он услышал какой-то звук. Это рыдала и стонала женщина, решившая заживо похоронить себя вместе с покойным мужем. Воин пошел на звук и, войдя в гробницу, обнаружил там красивую женщину, обрекшую себя на смерть.
— И когда воин увидел, как она юна и прекрасна, он ужаснулся, поняв, что она желает умереть у гроба мужа. Воин заговорил с ней. Он утешал ее, Клэнси. Он осушил ей слезы и шептал слова о жизни и желании жить. Этот молодой воин, наверное, умел убеждать, так как они перешли от утешений к объятиям, а от объятий… и вот они уже лежат в склепе: бедная женщина в горе и воин, полный сил и здоровья, и вдруг первый луч света пробился в склеп. Воин встал, подошел к дверям гробницы, выглянул наружу и когда увидел то, что увидел, издал такой крик отчаяния, что женщина сорвалась с места и подбежала к нему, чтобы узнать, что произошло. Воин указал на виселицу. Там было пусто. Тело украли родственники вора. «Понимаешь, что это значит? — спросил он. — Меня поставили сторожить тело вора. Его похитили. Теперь моя жизнь проиграна, и меня повесят на той же виселице за то, что я не сумел исполнить свой долг».
Молодую женщину охватила паника: ей угрожало вечное расставание с тем, кого она полюбила, и она не могла перенести мысли, что юному воину угрожает смерть; и она уверила его, что смерти ему бояться нечего, что все будет в порядке, что она ему поможет.
Тут Филлис замолчала. Я подождал минуты две и, не дождавшись продолжения, спросил:
— Она ему помогла?
— Помогла, — сказала Филлис. — Видите ли, она вместе с воином вынесла из склепа тело мужа, и они водрузили его на виселицу.
Я задумался, потом вывел машину задним ходом на дорогу и развернулся в сторону Нью-Йорка.
— У этих историй есть один недостаток, — сказал я, — в них одновременно рассказывается слишком много и слишком мало. Наша история намного проще и в то же время намного сложнее. И все же мы делаем то, что мы обязаны делать, а они делают то, что они обязаны делать. Самое худшее при любых обстоятельствах — решать, кто прав, кто виноват. На это я не способен. Я не судья, Филлис. Я полицейский. Самый обыкновенный полицейский. И в этом все дело.
Я не глядел на нее, а все время следил за дорогой, но я бы почувствовал, если бы она удивилась или рассердилась. Ничего подобного, однако, не последовало. После длительной паузы она сказала, что давно это знает.
— Как давно?
— С самого начала. Или почти с самого начала. А вчера, Клэнси, убедилась в этом наверняка. Когда вы меня обнимали. Я почувствовала оружие. Преподаватели не носят оружия.
— Оружие носят, когда боятся или слишком много о себе думают. Чересчур много.
— А вы знаете, Клэнси, кто убил мою маму?
— Думаю, что знаю.
— И почему ее убили?
Тут я рассказал ей все. Я рассказал ей все, с подробностями, пока мы ехали в Нью-Йорк, не упуская ни одной детали; когда я кончил, то спросил Филлис, верит ли она мне.
Тут она задумалась, но, подумав, сказала, что верит безоговорочно.
— Полагаю, что вы, Клэнси, всегда говорите правду или стремитесь говорить правду, если не дали заранее слово, что будете лгать. Но сейчас, как мне кажется, вы говорите правду. И я рада, что вы мне все рассказали. Легче перестать любить, когда знаешь, что не любима.
— Этого я вам не говорил.
— А по-моему, именно это вы мне и сказали.
— Вы сказали, что на этот раз я говорю правду. Вы сказали, что вы мне верите. Неужели вы мне не поверите, если я скажу, что люблю вас, Филлис?
— Нет, — бесхитростно-устало ответила она.
— Начинается так, — с отчаянием произнес я, — а кончается иначе. Неужели непонятно, Филлис?
— Понятно, — сказала она. — Кончается всегда иначе.
Когда мы доехали до Манхеттена, я сказал Филлис о Гришеве. Сказать такое было непросто. На своем участке работы, как бы мал он ни был, я успел убедиться, что в отношениях между Соединенными Штатами и Советским Союзом нет ничего простого или логичного: лишь перспектива появления двух дымящихся дыр в тончайшем слое материи, зовущемся цивилизацией, одной на месте Москвы, другой на месте Нью-Йорка, привела к тому, что для меня само собой разумеющимся стал контакт с Дмитрием Гришевым; и теперь ему хотелось бы поговорить с Филлис. Я объяснил ей, в чем дело, а потом попытался дать понять, что если в чем-то Гришев будет очень похож на меня, то в чем-то он окажется абсолютно на меня не похож. Никому не удается жить вне политики, но мне до сих пор удавалось прятать политику в самые глубины моей так называемой личности. Думаю, что я просто боюсь политики, что не так уж необычно в Соединенных Штатах.
— Но зачем ему нужно говорить со мной? — удивилась Филлис.
— Я ведь объяснял: любой из нас что-то знает, но не всегда знает, что он что-то знает.
— Я не знаю, где находится Алекс Хортон, — осторожно произнесла она.
— Раз не знаете, значит, не знаете. Вы ничем не обязаны мне, тем более Дмитрию Гришеву. Я сказал ему только одно: что передам его просьбу и если вы захотите приехать к нему, то я вас привезу. Но я ничего не обещал.
— А что он будет со мной делать? — отрешенно спросила Филлис. Никакой заинтересованности. Пустой, бесцветный голос.
— Разговаривать. Как разговариваю я, так будет разговаривать он.
— И копаться у меня в мозгу. Искать то, чего там нет. Да, Клэнси? Я сама занимаюсь самокопанием. Искала маму. И не нашла. Пыталась понять, почему ее нет, да так и не поняла, Клэнси. Копаться у меня в мозгу бесполезно. Он заперт на замок, серый и бесформенный. Я пытаюсь расшевелить серое вещество, заставить его вспомнить о матери, вернуть те времена, когда она была счастлива. Беда в том, что я не знаю, когда она была счастлива. И была ли счастлива вообще, Клэнси. Как-то я повела ее в театр, но мне показалось, что до нее не доходит происходящее на сцене и что она не понимает сюжета. Она была, как запертая шкатулка, которую я никогда не могла открыть, и теперь, после всего, что произошло, я знаю, что мне так тяжело на душе именно оттого, что я никогда больше не подберу к этой шкатулке ключик. Никогда в жизни. А может быть, Клэнси, мы все такие: замкнутые наглухо и отъединенные друг от друга навеки?
— Ваша депрессия вполне естественна, — сказал я.
— Что думает мужчина, когда называет что-то естественным, Клэнси? Вы пробовали ставить себя на место женщины и понять ход ее мыслей?
— Пробовал.
— И у вас получалось, Клэнси? Я все время задаю себе вопрос, что вы думали, когда вам велели пойти в Никербокерский университет преподавать физику и поухаживать за невзрачным преподавателем по имени Филлис Гольдмарк. Чтобы спасти мир. И я задумалась, уж не почувствовали ли вы себя спасителем, Клэнси. И тем самым хотя бы отчасти избавили себя от усилий и раздумий. Если, конечно, эти бомбы существуют. Видите ли, я не уверена, что они существуют: дело в том, Клэнси, что образ мыслей мужчины можно легко возвести к ходу мыслей мальчика. Не так ли? Ведь все вы играете в «сыщиков и воров», в бомбы и угрозы, все вы: и вы сами, и начальник полиции Камедей, и фэбээровец, которого вы привели ко мне в дом, и бедный Алекс Хортон. Вы ведь лично не знали Хортона, Клэнси?
— Нет. Я никогда его не видел.
— Жалко, жалко, что ни вы, ни ваш мистер Камедей, ни мэр, ни прочие важные лица, о которых вы мне рассказали, ни разу не встречались лично с Алексом Хортоном, потому что, поймите, Алекс Хортон не мог сделать бомбу. Потому что его переполнял страх. Это и была связующая нить между нами, Клэнси, нить, соединявшая меня с Алексом Хортоном, — общность восприятия страха; когда мы выяснили, что каждый из нас по отдельности обладает этим ощущением, мы на какое-то время стали духовно близки. Близки не так, как я подумала, что мы с вами стали близки, Клэнси; близки по-другому. Близки не так, как могут быть близки мужчина и женщина. Он не был мужчиной в таком смысле, но нам обоим оказалось знакомо чувство страха. Мы оба прожили жизнь, где все время присутствовал страх: не опасность, Клэнси, нас подстерегал именно страх. Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Похоже, да.
— Вот почему он не мог изготовить атомную бомбу, и я не слишком верю в эти атомные бомбы вообще. Не знаю, как насчет вашего московского профессора Симоновского, но если это человек по складу ума такой же, как Хортон, то он тоже не способен изготовить бомбу. Но если вам, Клэнси, предстоит удостовериться в моей правоте, во что превратится ваша миссия, ваш героизм и готовность пожертвовать мною, Филлис Гольдмарк?
— Я никогда не считал и не говорил, что вами нужно пожертвовать, и вы это знаете.
— Разве, Клэнси, я что-нибудь знаю? Я почти ничего не знаю. Но думаю, что знаю больше вашего. Если человеческой любовью можно пренебречь, то что же тогда ценно? Если можно пренебречь человеческой надеждой на рай? Клэнси, когда я была маленькой, мы с мамой уехали на две недели в пансионат в Кэтскиллоских горах. Я выбрала себе гору и лазила на нее одна. Не думаю, что это была бог весть какая гора, но для меня это был великий подвиг: самой покорить гору. И когда я добралась до вершины, когда встала там и мир оказался у моих ног, я почувствовала себя на пороге рая. Поняли, Клэнси? Вот так я чувствовала себя, когда решила, что вы меня любите.
Сказать было нечего, и я ничего не сказал. Я ехал в центр, следя за светофорами, за потоком машин, за мокрой от дождя мостовой, и попытался сосредоточиться на своих мыслях и чувствах, на своих личных качествах, воплотившихся в работе, вдруг оказавшейся бесцельной и ненужной. Не так уж трудно быть героем, но стать развенчанным героем труднее всего на свете. Я мог позволить себе дерзить и нагло разговаривать с Камедеем, пренебрежительно высмеивать американского сенатора, беседовать на равных с мэром города Нью-Йорка. Я мог даже позволить себе беспечно разгуливать по городу, зная, что два кретина, Джеки и мистер Браун, ходят за мной по пятам с пистолетом, мог уговорить себя, что мне на них наплевать, и не обращать на них ни малейшего внимания. Я, человек по имени Томас Клэнси, храбрый, отчаянный и в то же время с подавленной психикой, мог, невзирая на депрессию и жалость к самому себе, построить в уме автопортрет, отвечающий всем позитивным стереотипам, лелеемым любым четырнадцатилетним американским мальчиком. Мне даже не было до конца понятно, как это Филлис сумела развенчать этот стереотип и свести меня с пьедестала, просто и аккуратно, без злости и без желания оскорбить или унизить. Но она сумела это сделать — с успехом. А теперь я еду в центр, в отель «Билтмор», где Дмитрий Гришев снимает «люкс», и там мы с ним попробуем извлечь из Филлис то, чего она не знает. И это будет нашим великим подвигом во имя спасения человечества от Петра Симоновского и Алекса Хортона. Просто все вдруг стало бессмысленной детской забавой, и я дошел до того, что счел Гришева столь же мелкой личностью, как и себя самого.
Пока я не поставил машину на стоянку, Филлис не проронила ни слова: но когда мы уже входили в отель, она тихо и с любопытством, как будто мы всю дорогу вели оживленную беседу, спросила, верую ли я в Бога.
— Разве можно спрашивать такое?
— А разве нельзя спрашивать о чем угодно того, кого любишь? А как, Клэнси, насчет вашего друга Дмитрия Гришева? Для него вера является чем-то антисоветским или просто пороком?
— А вы веруете в Бога, Филлис?
— При условии, что Бог — женщина, — ответила Филлис с улыбкой. Когда мы зашли в лифт, она взяла меня за руку: не ослабляя пожатия, она глядела на меня и улыбалась. Было так приятно видеть улыбку на ее лице. Когда она улыбалась, лицо ее преображалось, становилось необычным, неповторимым, прекрасным. — Клэнси, — продолжала она, — вы прекрасный человек. И очень храбрый. Я не хотела вас обидеть.
Я молча кивнул. В душе я сдался, для меня все было кончено. Я больше не ощущал себя полицейским — я больше не ощущал себя никем и ничем. Потребуется время, прежде чем я сумею порвать со своей профессией и уйти со службы. Мне еще предстояло довести до конца полученное задание, но это вопрос времени, а не самоотдачи. Перемены во мне шли необратимо.
Мы подошли к «люксу», где жил Гришев. Это он настоял на встрече в отеле. Ко мне в квартиру никого нельзя было привести, и, вдобавок, он полагал, что официальное здание на Парк-авеню, занимаемое советским представительством, вызовет к жизни множество побочных факторов, не способствующих решению проблемы. Гостиничный «люкс» — помещение безликое. Каждый из нас троих будет в нем на равных. Так, по крайней мере, полагал Гришев, и тут я с ним был полностью согласен.
Чем-чем, а нечуткостью Гришев не страдал. Он сразу же сделал верные выводы и оценки и в этом превзошел самого себя, стремясь быть любезным и мягким с Филлис, и, наблюдая за ним, я размышлял: как человек, получивший воспитание там, где он был воспитан, и такое, какое там считалось нормальным, смог вести себя столь внимательно и предупредительно, даже по-светски. Я даже решился когда-нибудь напрямую спросить его об этом: решил, что когда позволят время и место, мы сядем и обстоятельно поговорим.
Но сейчас надо было заниматься другими вещами, и я передал всю инициативу в руки Гришеву. Он заказал тарелку сэндвичей и кофейник с горячим кофе. Нам накрыли стол, мы придвинули к нему стулья, и он уговорил нас подкрепиться, прежде чем займемся серьезным обсуждением вопроса. Филлис почти не притронулась к еде, но я обнаружил, что проголодался и готов проглотить любое количество пищи, лишь бы набить желудок. Я был возбужден и устал и потому потерял последние остатки гордости, что было хуже всего. Я ел слишком много и слишком быстро. Гришев же, как и Филлис, почти не ел. Он рассказывал Филлис о своей жене. Мне он не рассказывал ничего ни о жене, ни о детях, и мне даже в голову не приходило, что у такого человека, как Гришев, могли быть столь естественные человеческие привязанности. Но это, по крайней мере, заставило меня задуматься, как бы я вел себя на месте Гришева, если бы очутился в Москве, оставив при данной ситуации жену и детей в Нью-Йорке. При обычных обстоятельствах я бы утешал себя предположением, что у русских не может быть чувств, сопоставимых с моими или эквивалентных моим, и боюсь, что до некоторой степени и сейчас пребывал в плену аналогичного стереотипа. Я встал из-за стола, а они сидели и разговаривали о Москве и Ленинграде, о советской физике, о новом телескопе, который сооружался в Советском Союзе, я же подошел к окну и посмотрел вниз. Далеко-далеко поток машин устремлялся на юг и на север, бессмысленно пропадая на расстоянии. Что бы ни думала Филлис, Бог все-таки мужчина, и мне легко представить себя Богом, взирающим с высоты на копошащийся муравейник человеческого существования: и я пытался честно и непредвзято уяснить себе, трогает ли меня сколь-нибудь глубоко рок, нависший над этим городом, на деле или в воображении. Филлис взвалила на меня груз истины, а истина заключалась в том, что я на самом деле не понимал своих ощущений, опасений, надежд. Я бывал в боях, где бомбы падали на города и людские жилища; но так или иначе я не мог увязать память о войне, бомбежках и смерти, о массовой панике и массовой гибели людей с последствиями атомного взрыва, расплавляющего этот город, эти улицы, все и всех, кто на них находится, в жаркое, бесформенное безумие. Атомная бомба является абстракцией, и впервые при помощи этой абстракции человеческое существование оторвалось от всех структур реальности.
Я повернулся к Филлис и Гришеву. Они ушли из-за стола, Филлис сидела в кресле, сложив руки на коленях, откинув голову и закрыв глаза. Не знаю, как Гришеву удалось завоевать ее доверие, но она расслабилась. А он расположился на диване, что-то ей рассказывая.
— Продолжайте, продолжайте, потому что ценно любое ваше слово об Алексе Хортоне.
— Боюсь, что не знаю о нем ничего ценного.
— Ценно все, что вы о нем знаете. К примеру, вы пошли с ним пообедать или поужинать. Что он любил есть?
— Он не любил жирной пищи, — вспомнила Филлис. — У него был не в порядке желудок. Ему казалось, что из-за облучения. Помню, как он заказывал в кафетериях крутые яйца на тостах. Это всегда приводило официанток за стойкой в недоумение. Дело не в сумме заказа, а в его необычности.
— Никакой жирной пищи? — улыбнулся Гришев. — Ни тушеного, ни жареного мяса?
Филлис покачала головой.
— Чаще всего он ограничивался чаем и тостом без масла.
— Не завидую, — вздохнул Гришев. — Не знаю, что хуже: есть все, что готовят в этой стране, или не есть ничего. А как вы думаете, Клэнси?
— Как-то я ел в русском ресторане, — сказал я. — Не в восторге.
— Все-то вы, американцы, знаете, — пожал плечами Гришев. — Все деградирует при капитализме, включая вкусовые бугорки на языке.
Ему удалось выжать из Филлис улыбку. Она открыла глаза, подалась вперед и стала внимательно разглядывать Гришева.
— А театр ему нравился? — спросил Гришев.
— Мы ходили пару раз. Думаю, к театру он был равнодушен. Он там скучал.
— Кино?
— Кино не нравилось: оно его пугало. Думаю, вы поймете, в чем дело. Я пробовала объяснить это мистеру Клэнси. Его переполнял страх. Я пыталась дать понять мистеру Клэнси, что именно страх свел нас вместе. Странные у нас были отношения.
Она вопросительно поглядела на Гришева, а тот пожал плечами и заметил, что почти все отношения — странные.
— Вот перед вами я, — сказал он, — полицейский, своего рода советский фэбээровец, или работник секретной службы, или специалист по промыванию мозгов. — Он бросил взгляд на меня. — Ведь так вы обо мне думаете, Клэнси? Или не так? Я промыватель мозгов. А может быть, и хуже. И вот я женюсь на медсестре из больницы, на милой, нежной маленькой женщине, очень похожей на вас, мисс Гольдмарк, которая относится к работе полицейского с нескрываемым отвращением. И все же наш брак существует, даже несмотря на мои частые отлучки. А о чем он мечтал, мисс Гольдмарк?
— Не понимаю.
— Я о Хортоне. Все мы о чем-то мечтаем. Я мечтаю о красивой даче в Подмосковье. Клэнси — не знаю. Может быть, Клэнси хочет стать начальником полиции, как мистер Камедей. Вы, мисс Гольдмарк, — не берусь даже предположить, о чем вы мечтаете, но о чем мог мечтать Алекс Хортон? Что ему было нужно?
Прежде чем дать ответ, Филлис задумалась. А Гришев встал и налил себе еще кофе. Пил он кофе с сахаром. В чашку насыпал целых четыре ложки песку и не удержался, чтобы не заметить, что в Америку стекаются лучшие сорта кофе в мире.
— Но в России все равно будет расти лучший кофе, чем в Бразилии, — заверил я его.
— Со временем, мистер Клэнси, со временем. — Он допил кофе, не отрывая взгляда от Филлис, которая все молчала.
— Гитлер, к примеру, — продолжал Гришев, — мечтал править миром. С другой же стороны, вот в вашей стране был президент. Теперь он отошел от дел и мечтает только об одном: поиграть в гольф.
— А о чем мечтает Хрущев? — едко вопросил я.
— Полегче, мистер Клэнси. Не позволю загнать себя в ловушку — последствия могут оказаться для меня роковыми. В то же время, рискуя, что мои высказывания будут преданы гласности, скажу, что моя шестилетняя дочка мечтает об одном: чтобы я привез ей из Америки очень большую, красивую куклу с моющимися волосами и закрывающимися глазами. Она считает, что у нас в России куклы намного хуже, но ведь ей всего шесть лет. Это, конечно, глупости, мисс Гольдмарк. Но факт остается фактом: у каждого свои мечты. Этим мы отличаемся друг от друга. Если мы на кого-то злимся, то говорим, что он беспринципный. Если мы его уважаем, то говорим, что он умеет добиваться поставленной цели. Но даже святой не может ничего не желать. Святой страшно заинтересован в достижении святости. Согласны, Клэнси?
— Чего не знаю, того не знаю.
— Ну, а Хортон, о чем мечтал он, мисс Гольдмарк? Какой цели хотел достигнуть? Что ему было нужно: добиться богатства, власти, известности, пусть даже сомнительной? Получить гигантскую лабораторию, где бы он смог вести загадочные изыскания? Или ему были нужны женщины? О чем он мечтал, мисс Гольдмарк? Попробуйте сосредоточиться.
Филлис как-то странно поглядела на нас и вновь отрицательно покачала головой.
— Он не мечтал ни о чем, — сказала она. — И ничего не хотел.
Гришев поставил чашку на стол и стал мерить шагами комнату.
— Так не бывает, не бывает, и все, — произнес он.
— Он ничего не хотел, — повторила она.
А я заметил:
— Так бывает, Гришев. У него душа болела. У вас в стране не поверят, что у человека может болеть и умирать душа. Ведь это значит, что душа есть. Но Филлис дала вам правильный ответ. Хортон не хотел ничего.
— Но ведь это бессмыслица, — пробормотал Гришев.
— В этом заключено больше смысла, чем вы думаете, — возразил я. — Он не хотел ничего. Странное желание, но пренебрегать им нельзя.
И мы продолжили разговор. Прошел час, затем еще полтора. Мы были напряжены и измочалены, а Филлис, как мне показалось, готова была разреветься. На месте Гришева я бы остановился. Но он не остановился. Он задавал ей пробные вопросы, выуживал из нее ответы, выявляя разные мелочи из жизни и поведения Алекса Хортона. Я и не подозревал, что таким образом можно составить портрет человека. Перед нами постепенно вставал Алекс Хортон: похоже, Гришев, подобно бесталанному, но усердному и упорному скульптору, превращал бесформенную глину в нечто оформленное. Здесь, в комнате, у нас перед глазами возникали эмоции, привычки, высказывания, одежда, запахи, причуды… Наконец Гришев спросил, как Хортон понимал счастье. И опять Филлис отрицательно покачала головой, и опять Гришев преодолевал ее сопротивление, утверждая, что у Хортона должны были быть мгновения счастья. Гришев настаивал:
— Мисс Гольдмарк, прошу, думайте: знаю, что сегодня для вас трудный день, знаю, что сегодня для вас ужасный день. Ну, еще немножко. Мы скоро кончим. Но, прошу, подумайте: у него все же случались счастливые минуты. В жизни каждого человека обязательно бывает миг счастья.
— Даже в вашей стране, Гришев? — вставил я.
— Даже в моей стране, Клэнси. Это характеризует людей и отличает их от животных. Животное может быть довольно или недовольно; животное никогда не бывает счастливо. Все мы ведем несчастливую жизнь, но несчастливой мы ее считаем в сопоставлении с каким-то мигом просветления. Мигом радости.
— Не вижу, что это даст, — сказала Филлис. — Я пыталась вам помочь, но не вижу, к чему это приведет. Какая разница? Что из этого получится? Алекс Хортон был грустным человеком, грусть переполняла его. Понимаю, чего вы хотите, но как нам определить это? Как мне вспомнить, когда он был счастлив?
Я подсел к ней на подлокотник кресла и прикоснулся к ее волосам, тут она посмотрела на меня и улыбнулась. Ей стало лучше. Гришев подошел к окну и поглядел вниз. А я шепнул Филлис:
— Ревную к Хортону. Это правда, Филлис.
— Нет, нет, Клэнси. Поверьте мне, только один раз за все время я почувствовала, что близка ему, что между нами что-то есть. Мы гуляли по городу и подошли к тому месту рядом с парком, где на большом пространстве ведется снос старых домов, и это место похоже на разбомбленный район, ставший городской пустыней. Вы ведь знаете это место, Клэнси?
Я знал.
— Как-то вечером мы проходили там, и мне вдруг показалось, что Хортон ожил, что вид этих развалин подействовал на него как бы наоборот, что он пробудился к жизни: он сказал мне что-то, и я ощутила душевную теплоту, близость к нему — только в тот раз, Клэнси…
Гришев подпрыгнул у окна и рванулся к нам, склонился над Филлис и выпалил:
— Он пробудился к жизни и был счастлив, правильно? Вы забрели в квартал развалин, и он ожил и был счастлив. Я не ошибся?
— Похоже, это было так, — неуверенно и тихо произнесла она.
— Но почему там? Почему именно там? — спрашивал Гришев.
— Не знаю, — сказала Филлис.
— Думайте! Думайте! — настойчиво просил Гришев. — Ничего больше! Только думайте!
Эта просьба оказалась последней каплей, переполнившей чашу терпения Филлис. Лицо ее исказилось в гримасе, по щекам потекли слезы. Я сказал Гришеву:
— Довольно. По-моему, хватит. Ради Бога, Гришев, оставьте ее в покое. Оставьте ее в покое.
Я дал ей выплакаться. Напряжение накапливалось весь день, и она плакала легко и не обращая ни на что внимания, как маленькая. Потом я дал ей платок, и она вытерла глаза, после чего сказала, что с ней все в порядке.
Мы вышли из гостиницы, сели в мою машину и поехали из центра. Мы все втроем устроились на переднем сиденье: мы все втроем сидели тихо, напряженно и немного торжественно. Дождь перестал, и резкий мартовский ветер разрывал серое небо на лоскутки облаков. День приближался к закату.
— Хорошо, что дождь кончился, — сказала Филлис.
Я понял, что она имела в виду.
— Мне нравится мартовская погода. Она меняется по нескольку раз на дню: то дождь, то снег, то жаркое солнце, а то опять идет дождь. И все в течение одного дня.
— Как мы сами?
Я пожал плечами и спросил Гришева, каким бывает март в России, а тот кисло ответил, что март есть март. Мы еще немного поговорили о погоде, но, пока не доехали до университета, больше ни о чем не говорили. Затем условились, где встретимся через пятнадцать минут. Филлис побежала привести себя в порядок. Я потащил Гришева в дыру, служившую мне рабочим кабинетом.
Пока мы шли по коридорам старого здания, Гришев с любопытством смотрел по сторонам и рассуждал на тему; может ли полицейский преподавать физику. Я заметил, что мы всегда стремимся все упрощать, после чего Гришев бросил на меня проницательный взгляд и произнес:
— Вы знаете, временами вы мне просто нравитесь, Клэнси.
— У меня тоже иногда появляется такое же чувство по отношению к вам, — признался я.
Ванпельта мы встретили в холле. Он выходил из своего кабинета и, как мне показалось, с радостью бы избежал встречи со мной. Однако мы шли навстречу друг другу, и он вызывающе проследовал мимо. Мне было все равно. Филлис нанесла столь сокрушительный удар прежней моей гордости, что на выходку Ванпельта я уже не реагировал.
Я просмотрел адресованные мне записки и среди них нашел просьбу позвонить Камедею. Я набрал коммутатор Сентер-стрит и попросил соединить меня с ним, и когда он взял трубку, то с характерным для него резким раздражением спросил:
— Где вас черти носят? И куда делась Филлис Гольдмарк? Мне это не нравится. Вы несетесь, куда вас тащит левая нога, а нас как будто и на свете нет.
— Вы-то есть, — сказал я.
— И на том спасибо, — съязвил Камедей. — Польщен и очарован. А где мисс Гольдмарк?
— Со мной.
— Клэнси, ее ни на секунду нельзя оставлять без прикрытия. И еще я хочу придать вам человека для охраны. Ясно? Где мы встретимся?
— Не знаю, — сказал я. — Дайте подумать. Я бы не хотел брать ее к себе домой, но пока не знаю, где ей лучше провести сегодня вечер. Я вам перезвоню.
— Когда?
— Примерно через час, — сказал я. — Не позже, чем через час.
Гришев глядел на меня с удивлением, когда я клал трубку. Он проверял пистолет: компактное, но мощное автоматическое оружие неизвестной мне модели. Защелкивая обойму, он спросил:
— Это вы с начальником так разговаривали?
— Уберите эту штуку. А если кто-нибудь войдет? Что у вас в голове, Гришев? Зачем вам это нужно?
Он пожал плечами и покачал головой.
— Если бы я был в Москве, — спросил я, — мне бы разрешили разгуливать с оружием?
Гришев засунул пистолет в карман пиджака и с раздражением ответил:
— Иногда, Клэнси, мне от вас муторно.
— Сейчас не время действовать друг другу на нервы. А если это и так, то говорить об этом вслух.
Гришев согласился и надел шляпу и пальто. Я перекинул через плечо старый плащ. Мы вышли из здания и прошли пешком до Амстердам-авеню, постояли на углу и даже успели выкурить по сигарете, пока к нам подошла Филлис. Гришеву удалось скрыть раздражение, и он расплылся в улыбке. Держась за руки, мы пошли от центра на восток. Филлис сказала:
— Вы мне оба нравитесь, но у меня странное ощущение. Мне грустно, мне хочется и плакать, и смеяться. Куда мы идем? Что вы собираетесь отыскать?
— Не что, а кого. Хортона! — глупо выпалил я.
Гришев пожал плечами и добавил:
— Что бы мы ни нашли, мисс Гольдмарк, это все равно отвлечет вас от всех ваших прошлых и сегодняшних бед. Так будем делать вид, что мы оба просто прогуливаемся в сумерках с прекрасной молодой дамой.
В душе я поблагодарил Гришева за эти слова. Филлис сжала мне руку, и мы пошли дальше. Пройдя Сто десятую улицу, мы повернули на Коламбус-авеню в восточном направлении, прошли на юг и, наконец, увидели то, что хотели: джунгли новостроек, развалины сносимых домов, полуразрушенные останки еще не снесенных зданий, металлоконструкции, кварталы битого щебня, в общем, гигантский микрорайон, потрясающий любое воображение: город в городе, сносимый и отстраиваемый заново.
Я поглядел на Гришева, и он тоже настроился на открывшееся перед нами зрелище. Глаза его странно блестели, а взгляд блуждал по разбитым домам и новым сооружениям. Он спросил Филлис:
— Это тут вы гуляли с Хортоном?
— Через дорогу.
— Тогда проводите нас туда, — попросил он.
Мы перешли улицу. Филлис еще сильнее прижалась ко мне. Мы опять пошли в южном направлении, а потом свернули в боковую улочку. Здесь, среди мусора полуразрушенных зданий, стояли три старых жилых дома, заброшенные и нетронутые.
— Как и у многих моих соотечественников, — сказал Гришев, — мое первое ощущение от Америки — черная зависть. Боже, как вы умеете строить! Вы сносите город до основания и отстраиваете его заново. Когда у нас война разрушала города, это было трагедией. Но вы уничтожаете милю за милей городских построек, каких только война могла бы уничтожить, и, уничтожая, тут же отстраиваете заново.
— Я все время удивляюсь, — спросил я, — что вы имеете в виду, Гришев, когда говорите «Боже»? Или это просто оборот речи?
— Я выучил ваш язык, Клэнси. В нем Бог присутствует на каждом шагу. Таким вы его сделали.
— Что вы все время кидаетесь друг на друга? — спросила Филлис. — Неужели вас обоих довели до того, что вы все время должны воевать?
Меньше всего я ожидал услышать от нее нечто подобное. Мы остановились. Гришев и я одновременно посмотрели на нее, а потом друг на друга. Потом я опять посмотрел на Филлис и понял, что такой я вижу ее впервые, что знакомлюсь с нею заново. Меня как будто заново представляли ей. Взгляд ее встретился с моим, она как будто говорила: «Ваша работа выполнена, Клэнси. Теперь можете смотреть на меня: никаких служебных заданий, никаких обязанностей».
— То, что вы рассказывали о Хортоне, — осведомился Гришев, — произошло здесь, мисс Гольдмарк?
Филлис согласно кивнула.
— Именно здесь.
Голос его изменился, стал спокойным и усталым. Он спросил меня:
— Что вы думаете по этому поводу, Клэнси?
— Идея с дальним прицелом, но почему бы и не рискнуть?
— Как вы полагаете, не стоит ли мисс Гольдмарк оставить нас одних?
Я опять посмотрел на Филлис и отрицательно покачал головой.
— Нет, — сказал я, — пусть она лучше побудет с нами, если…
— Никаких «если», я с вами, — ответила Филлис.
— Тогда начнем со среднего здания, — предложил я, показав на три дома, торчащих по ту сторону улицы. — Электричество, наверное, отключили. Фонарика у вас, Гришев, не найдется?
Фонарика у Гришева не нашлось, и я высказался на тему, что как полицейские мы оба гроша ломаного не стоим. Потом мы перешли улицу. Перед парадным Филлис сжала мне руку и прошептала:
— Спасибо, Клэнси.
Гришев опередил нас на несколько шагов. Он наклонился, пробуя парадную дверь.
— За что «спасибо», Филлис? — хотел узнать я. — Скажите, за что?
— За весь этот день, Клэнси. Без вас я не прожила бы сегодняшний день. И неважно, как это началось, мне все равно, как это началось, я очень вас люблю.
— Я люблю вас, — сказал я. — Мне надо было бы сначала уйти из полиции и перестать быть полицейским, прежде чем произнести эти слова. Иначе они бессмысленны. Но я принял твердое решение. Если бы даже в нашем распоряжении было больше времени, если бы у нас была в запасе вечность, я все равно не нашел бы лучших слов, чтобы объяснить вам это, Филлис.
— А мне и так все ясно, Клэнси.
— Я люблю вас. Вы мне верите?
— Верю.
Тут мы поднялись по лестнице и догнали Гришева, который объяснил нам, что парадная дверь была заперта. Мы перешли на шепот. Не знаю почему. Шел шестой час, рабочие покинули это поле разрушения и созидания. Кроме нас троих, никого не было видно; и все же мы переговаривались шепотом, раздавленные собственными умозаключениями, забыв на время, что сами эти умозаключения в какой-то мере взяты с потолка. Все отошло на второй план. Мы избрали путь, образ действий, нам предстояло дойти до конца.
Верхняя часть парадной двери была стеклянной. Я вынул револьвер, выбил им одну из филенок, просунул руку и открыл дверь изнутри. Мы вошли и оказались в многоквартирном доме, построенном по старому образцу, в доме, где квартиры располагались в одном коридоре, как железнодорожные купе. Во времена моего детства и юности эти дома так и звались «вагонными». Другого имени у них не было. Я рассказал об этом Гришеву, прошептав, что квартиры в этих домах располагаются в линию во весь этаж — от фасада в сторону двора — цепочкой маленьких комнатушек, темных и замусоренных.
— Значит, — заметил Гришев, — в средних комнатах нет окон.
— Есть, — поправил я, — потому что в середине дома двор-колодец. Если память мне не изменяет, темная комната в квартире только одна, а все комнаты, выходящие на фасад, обязательно имеют окна. Но чем черт не шутит, а вдруг некоторые из окон фальшивые? Мы классические дураки, Гришев. Не взять с собой фонарики!
— Дураки-то дураки, но мы уже здесь!
Я кивнул в знак согласия и прошел вперед, в темный вестибюль. Пахло сырой штукатуркой, запустением и заброшенностью, а также вечными запахами нищеты, застоявшимися запахами дома, не проветривавшегося в течение полувека.
— Вы начните с квартиры слева, — сказал я Гришеву, — а я пойду направо. — Филлис я попросил не отставать от меня. — Не отходите, — шепнул я, — чтобы я всегда мог достать вас рукой.
Я взялся за ручку двери, и она тут же поддалась. Темная квартира на первом этаже. Я споткнулся о какую-то старую мебель. В темноте шуршали крысы. Филлис вцепилась мне в руку и шепнула прямо в ухо:
— Все в порядке, Клэнси. У меня все в порядке.
В дальнем углу квартиры из окошечка вентиляционной шахты пробивался серый свет. Свет проходил и из незаставленных окон, выходивших во двор. В дальних комнатах ничего не было, кроме обломков мебели, грязи и брошенных дорожек. В холле меня ожидал Гришев — бесформенная фигура в полумраке.
— Пусто, — сказал я.
— И у меня пусто, Клэнси, — сказал он.
Мы прошли этажом выше и опять по очереди осмотрели квартиры. И когда вновь встретились на лестничной площадке, в полнейшей темноте, Филлис прошептала:
— Бессмысленно, Клэнси. Уже вечер, на улице темно. Без света ничего не получится.
Мы поднялись на третий этаж чуть ли не на ощупь, продвигаясь шаг за шагом. И опять Гришев пошел налево, а я направо. Но на этот раз дверь моей квартиры была закрыта. Я подергал ручку и попытался открыть, но дверь не поддавалась.
— Попробуем с черного хода, — шепнул я Филлис. Взяв ее за руку, я пошел с нею в обход, вышел на черную лестницу и дернул дверь. Она тоже оказалась заперта. Держась за стенку, мы вернулись назад и стали ждать Гришева. Через некоторое время я услышал осторожные шаги: он приближался к нам сквозь темноту.
— Это ты, Гришев? — негромко спросил я.
— Там пусто.
— А эта квартира заперта.
— Какие тут замки, Клэнси?
— Трудно сказать. Этим домам лет шестьдесят — семьдесят. Замки часто меняли.
— Дайте-ка проверю, — предложил Гришев. Я помог ему нащупать дверь и услышал легкое шуршание: Гришев ощупывал пальцами замок. В холле было очень тихо. Мы слышали только скрип, треск и звук ломающегося дерева, естественные для старого дома. Бегали крысы. Мне было слышно громкое, тяжелое дыхание Филлис. Гришев прошептал:
— По-моему, я смогу открыть этот замок. Хотя бы попробую.
Я услышал звон ключей, вынутых Гришевым из кармана.
— Отмычки и все такое прочее? Вы знаете свое дело туго, Гришев!
Ответом был успокоивший меня смех. Мы тесно прижались друг к другу. Звук подбираемых ключей казался очень громким, а Гришев так долго возился с замком, что смог бы поднять на ноги любого в этом старом, вонючем, разваливающемся доме.
— Готово! — прошептал он, нажал на ручку двери, и дверь поддалась. Я шагнул в черноту и зажег спичку. Первую за весь этот вечер. Свет ее показался ослепительным. В комнате никого не оказалось, если не считать прошмыгнувшей мимо нас в дверь крысы. Спичка догорела. Тогда я зажег вторую и прошел в первую из комнат. Дверь в нее была закрыта. Когда я отворил ее, в нос ударил новый запах. Дом был полон холодных, мертвых запахов, но этот запах был живым, хотя и отдавал разложением.
Филлис, должно быть, тоже его почувствовала, потому что прижалась ко мне еще плотнее. Я вынул оружие из плечевой кобуры. Теперь спичку зажег Гришев. Его спички были ярче: длинные, толстые — «охотничьи». В углу комнаты сложена стопка книг. Их обглодали крысы. Гришев указал на них. Филлис подошла поближе и взяла наугад одну. Я зажег еще спичку. Книга оказалась романом Толстого «Война и мир»: грязная, сырая, частью съеденная крысами. Филлис раскрыла ее, и на внутренней стороне обложки при свете спички мы прочли: «Алекс Хортон». Мы трое поглядели друг на друга, не проронив ни звука, пока спички не обожгли нам пальцы и мы их задули, погрузив комнату в темноту.
Я прошел в соседнюю комнату, освещенную неровным светом заката, пробивавшимся через вентиляционное окошко. Кухня. Спички были не нужны. На полу валялись обрывки бумаги, в которую когда-то был завернут хлеб. Хлеб съели крысы. В одном из шкафчиков нашлись две банки фасоли. И две алюминиевых кастрюли: на дне одной — остатки фасоли, в другой — следы консервированного супа. Почему-то сюда крысы не добрались. А за дверьми шкафчика мы нашли четыре пакета соленых крекеров. На плите стояла большая кастрюля с водой. Еще в шкафчике стояли жестянки с фруктовыми соками и бутылки с имбирным пивом.
Мы прошли дальше. Здесь света тоже было достаточно, так что можно было разглядеть. То, что мы обнаружили там Хортона, нас не удивило: на данном этапе поисков удивительным было бы его отсутствие. Он лежал в углу, спиной к стене, укрытый грязным, рваным пледом. Глаза были закрыты, на щеке царапины — как мы потом узнали, след укуса крысы. Но атомной бомбы в комнате не было, не было и сочлененных ружей, механических приспособлений, плашек урана-235 — ничего, только грязь, сор, беспорядок. И сам Алекс Хортон в жалком виде, в углу под драным одеялом.
Из всех событий, случившихся в темном, развалившемся многоквартирном доме, наиболее примечательным было не обнаружение Алекса Хортона, не то, что произошло с Филлис. Даже не знаю, как это назвать: процесс повзросления, насыщения, принятия решений, хладнокровного восприятия жизни, как она есть. Не исключено также, что происшедшее стало кульминацией многолетних раздумий. Вначале накопление фактов, потом их осмысление, а затем — взрыв, прорыв. Да и во мне происходили перемены. Боюсь утверждать, но предполагаю, что произошли они не благодаря самоанализу, а благодаря тому, что у меня на глазах происходило с Филлис.
И теперь, когда мы с Гришевым буквально прилипли к месту, Филлис спокойно и уверенно подошла к Хортону. Встала на колени и приподняла ему голову. Он был грязен и истощен, лицо заросло щетиной и покрылось пятнами засохшей крови. От него исходил запах болезни и разлагающейся плоти, но это не остановило Филлис.
Через плечо она бросила:
— Найдите и дайте ему чего-нибудь попить!
Гришев тут же отправился на кухню. Я зажег спички. Свет с улицы становился все слабей, но на недоступном для крыс высоком карнизе стояли огарки свечей. Я зажег вторую, и, поскольку комната оказалась очень маленькой, этого света было достаточно.
Гришев вернулся с банкой фруктового сока, уже открытой, и стаканом, который он насухо вытер носовым платком, налил немного соку и подал стакан Филлис, а она аккуратно и нежно напоила Хортона. Мне хотелось подойти и помочь переместить Хортона в сидячее положение, но как только Гришев понял мое намерение, жестом остановил меня. Глаза Хортона были открыты, но пустые, взгляд стеклянный. Ему очень хотелось пить. Бог знает, сколько времени просидел он без еды и питья, и хотя он пил очень маленькими глотками, в том, как он допил стакан до дна, ощущалась огромная жажда. Гришев налил еще…
Приподняв Хортону голову, Филлис сказала нежно и проникновенно:
— Алекс, все в порядке. Это я, Филлис Гольдмарк. Все хорошо, Алекс, все теперь будет хорошо.
Хортон сосредоточил взгляд на Филлис и некоторое время смотрел, не отрываясь, на ее лицо при мерцавшем свете свечей.
— Я Филлис Гольдмарк, — медленно повторила она, — ваш добрый друг, Алекс. Вы не помните меня?
— Да, я вас помню, — вдруг неожиданно отчетливо произнес он.
— Теперь с вами все будет в порядке. Со мной друзья. Это хорошие друзья — мои и ваши, Алекс. Понимаете?
— Понимаю. — Голос его был полон покорности и согласия, как у малого ребенка.
— Как вы себя чувствуете?
— Очень плохо, Филлис. Думаю, что умираю.
Филлис вернула стакан Гришеву и потрогала лоб Хортона. Я вопросительно поглядел на нее, а она жестом дала мне понять, что у Хортона очень высокая температура.
— Нет, Алекс, вы не умираете. Вы выздоровеете. Мы отвезем вас в больницу, где о вас позаботятся и вылечат.
— Не вылечат. Я ведь умираю. Умираю уже много дней. Меня едят крысы. Я чувствую, как они едят мое лицо.
Я беззвучно сформулировал вопрос для Филлис: «Спросите его. Прямо сейчас». Филлис покачала головой. «Спросите, — беззвучно шевелил я губами. — Так надо. Спросите не откладывая».
Филлис вздохнула и кивнула в знак согласия. Хортон не отводил от нее затуманенных, налившихся кровью глаз.
— Алекс, — произнесла она вслух, — вы должны нам сказать: где бомба?
— Бомба? — прошептал он.
— Атомная бомба, Алекс. Та бомба, которую вы сделали. Здесь, в Нью-Йорке. А профессор Симоновский сделал такую же в Москве. Не помните? Понимаете?
Он слабо покачал головой.
— Помните, кто такой профессор Симоновский? — Голос Филлис был мягок, лишен нажима и тревоги и не содержал в себе ни следа угрозы.
— Я помню Симоновского, — слабым голосом ответил он.
— Помните написанные вами письма? Вы писали, что собираетесь сделать бомбу. Помните письма, Алекс?
— Помню письма. — Губы Хортона дрожали то ли от подобия улыбки, то ли от истерии — судить было трудно. Он вновь произнес: — Помню, Филлис. Только бомбы нет.
— Вы же писали, что собираетесь сделать бомбу, — настоятельно спрашивала она. — Симоновский писал, что он тоже собирается сделать бомбу.
— Да, мы договорились, — прошептал Хортон, — но никогда не собирались делать бомбы. Нам и не надо было их делать. Нам достаточно было исчезнуть. Важна была угроза, а не бомба.
— Но ведь была обнаружена пропажа урана.
Он помолчал. Закрыл глаза и лег, не говоря ни слова. Ни я, ни Гришев не сдвинулись с места и не проронили ни звука. Филлис наклонилась над Хортоном, приподняла ему голову и, придерживая ее руками, спокойно ждала, а потом положила голову Алекса к себе на колени, будто он — младенец, а она — мать. Тут Хортон открыл глаза и спросил:
— Обнаружена пропажа урана?
— И здесь, — сказала Филлис, — и в России.
Тут Хортон улыбнулся по-настоящему. Единственный раз на моей памяти.
— На это мы и рассчитывали, — сказал он. — При их системе материального учета так и должно быть. У них никогда не сходятся концы с концами. Стоит сказать, что обнаружена пропажа, и пропажа обязательно обнаружится. Но бомбы не существует, Филлис. И никогда не существовало: ни здесь, ни в Москве.
Она стала его уговаривать, упрашивать, увещевать, как мать увещевает ребенка.
— Алекс, скажи мне правду. Прошу, скажи мне правду — только правду. Самое главное на сегодняшний день — где бомба?
— Нет никакой бомбы. Я все время находился здесь, Филлис, здесь, в этой квартире, днем и ночью. И ни разу из нее не выходил. Как я мог сделать бомбу? Куда я мог ее деть? Я ни разу не выходил из этой квартиры и не выйду из нее никогда. Я умираю, Филлис. Разве вы не видите, что я умираю? Я съеден снаружи и изнутри. Но я рад, что вы здесь.
Филлис кивнула. Выражение лица ее не переменилось, но даже при тусклом свете свечей я мог разглядеть льющиеся из глаз и катящиеся по щекам слезы.
— Мне не хотелось умирать в одиночестве.
— Не торопитесь умирать, Алекс.
Глаза его опять закрылись, и, осторожно потрогав его лоб, Филлис поднялась и подошла к нам.
— Боюсь, что он очень болен, — тихо сказала она, — у него сильный жар.
— Его надо забрать отсюда и отвезти в больницу. Это сейчас для нас самое главное, — произнес я. — Доставить его в больницу. Мы не знаем, в каком он состоянии, способен ли выжить, или может умереть.
— Вы ему верите? — странным голосом спросил Гришев.
— Тому, что он умирает.
— Тому, что он сказал о бомбе.
— Да, верю, или, точнее, готов поверить. Я так и думал с самого начала, иначе, по-моему, и быть не могло.
Гришев пожал плечами.
— Правда это или нет, самое главное — вытащить его отсюда.
И вдруг мы услышали со стороны кухонной двери чей-то резкий, бесцветный голос, обращенный к нам.
— Согласен. Самое главное — вытащить его отсюда.
Мы повернулись на голос. Это оказался Максимилиан Гомес. Он стоял в дверях с наведенным на нас тяжелым «люгером». Куда девался улыбающийся, светский, сладкоголосый сахарный дипломат, с которым мы познакомились в Грейт-Нек? Теперь он был тверд, холоден, как лед, и полон значительности момента. Как ему, наверное, казалось, весь мир был почти что — без преувеличения, почти что — у его ног, и, подобно Содому и Гоморре, два города должны были превратиться в огненные столпы. Он ощущал себя богом и разговаривал соответственно. Он был высок, красив, мужествен и победителен — и в то же время полон ненависти, презрения и пренебрежения к той гигантской власти, которой вот-вот овладеет. Он был свободен от обязательств, поскольку сто пятьдесят тысяч долларов, заплаченные мне за то, что я стал проводником во мрак, были мною отвергнуты. Я его предал, а он меня нет. Так что его появление было естественным и закономерным. И я понял это гораздо быстрее, чем изложил бы на словах. Когда событие превращается в кинофильм или роман, то появляется масса диалогов, а действие концентрируется вокруг оружия. Но когда жизнь превращается в кошмар, выходящий за грань, оружие становится последним аргументом, а не началом спора. Я знал, что Гришеву это известно, и, когда мы обернулись, мы сделали то, что должны были сделать, без колебаний и сомнений, и за доли секунды наши мысли обратились в действие.
Я оттолкнул Филлис в сторону и нырнул к стене. Гришев бросился на пол, стреляя через карман, затем перевернулся и, прижавшись к стене, продолжал вести через одежду слепой огонь по Гомесу. Гомес проиграл, поскольку перед ним было две цели, и те доли секунды, которые он потратил на выбор, оказались решающими с точки зрения жизни и смерти. Я тоже сначала выстрелил через пиджак, но потом, перевернувшись на полу, вынул оружие из кармана. Однако, когда я вступил в дело, Гомес уже валился с ног. Гришев попал в него четыре раза. Я же стрелял через карман всего один раз, второй выстрел был наугад, а третий или четвертый настигли Гомеса, когда он уже падал. Гомес свалился лицом вниз, и, когда мы подошли ближе и перевернули тело на спину, оказалось, что в него попало пять пуль, причем две — в голову.
Хортон потерял сознание. Он неподвижно лежал там, где мы его оставили. Глаза его были закрыты. Филлис стояла, прижавшись к стене, на том месте, куда я ее толкнул. Она тяжело дышала и глядела широко раскрытыми глазами, полными недоверчивого ужаса, на распростертое тело Гомеса.
Я прошел на кухню и запер кухонную дверь изнутри. Затем пробрался к парадному входу и задвинул крюк. Окна нижних этажей были закрыты ставнями, но когда я поискал ставни на окнах гостиной, то обнаружил, что в этой квартире окна заменяли только жалюзи. Через одно из затворенных окон я поглядел на улицу. Было уже темно. Здесь, в пустыне, в самом центре Манхеттена, светили только луна и звезды, и я увидел, что на улице перед домом стоят трое. Я узнал Джеки, сорокалетнего истинно американского мальчишку. Он стоял перед парадной дверью, тяжелый, огромный, крепко сбитый и уродливый. Другой, возможно, был его товарищ, мистер Браун, но всех их как будто одна мама родила: бандитов, гангстеров, хулиганов, наемных убийц, которым за это платят и которые всегда готовы выполнить заказ. Я вернулся в дальние комнаты, Филлис не тронулась с места. Гришев, стоя у окна во двор, знаком подозвал меня. Я подошел, он указал пальцем, и я увидел в куче щебня посреди двора еще двоих. Они глядели на наши окна. Вряд ли они видели нас — они просто стояли и наблюдали за квартирой, желая знать, что означают эти выстрелы.
На черной лестнице послышался шум. Кто-то дергал ручку двери. Затем на дверь навалилось чье-то тело. Гришев вынул пистолет из простреленного и прожженного кармана, навел его на дверь, продуманно выбирая подходящую точку, и затем так же продуманно и тщательно нажал на спуск. Филлис при звуке выстрела вскрикнула — он был подобен грому в этой маленькой комнатке — но тут же через закрытую дверь мы услышали мужской крик и звук падающего тепа.
Холодный, как лед, Гришев повернулся ко мне, поглядел на свой пистолет, вынул обойму и вернул ее на место.
— У меня нет запасных обойм, Клэнси, — сказал он, — а у вас?
Я покачал головой и провернул барабан своего револьвера.
— Есть еще два патрона, — ответил я.
— А у меня из семи патронов в обойме осталось тоже два, — сказал Гришев. — Так что мы в равном положении. Как полицейские мы с вами, Клэнси, два сапога пара. Ни фонариков, ни патронов, ни телефона, ни заранее разработанных возможностей отхода. Что-то нас ждет, Клэнси?
— Меня — увольнение, — сказал я. Рука, держащая револьвер, дрожала. — А вас, наверное, ссылка в Сибирь, расстрел или что-то в этом роде.
— Да, что-то в этом роде, — пожал плечами Гришев, подошел к Гомесу и взял его автоматический пистолет. Быстро и профессионально он обыскал карманы убитого. Запасных патронов не было. Тогда Гришев вынул обойму из «люгера».
— Сколько?
— Пять, — ответил Гришев. — Плюс два моих — получается семь, и два у вас в револьвере, итого: девять.
— Кто вы такие? — прошептала Филлис. — Скажите, кто вы такие и из чего вас сделали, если вы стоите и спокойно считаете патроны? Двое убиты, умирает Алекс. В какие страшные игры вы играете, Клэнси?
Гришев покачал головой.
— Мы играем в игры того мира, в котором живем, мисс Гольдмарк. В прекрасные игры двадцатого века. А что нам еще делать, мисс Гольдмарк? Они нас ждут. Ждут в вестибюле, ждут на улице, ждут у черного хода. Что нам еще остается? Вы можете подсказать, что нам еще остается делать?
Филлис пристально смотрела на него, не произнося ни слова. Я подошел к Гришеву и сказал:
— Дайте мне пистолет Гомеса. Один из нас должен пойти на прорыв.
Гришев отстранил меня.
— Не вы, Клэнси.
— У меня это получится лучше, Гришев.
— Ни черта у вас не получится. Это моя работа, Клэнси. Меня специально этому учили.
— Никто вас этому не учил, Гришев, — парировал я. — Вы прекрасно знаете, зачем лезете в пекло.
— Можно подумать, что вы знаете, — рявкнул он.
— Знаю. Если вы прорветесь, то побежите в свой прелестный домик на Парк-авеню, перескажете им слова Хортона, расскажете, что нет никакой бомбы — ни тут, ни в Москве, — а они начнут допрашивать вас с пристрастием, потому что они вам не поверят.
— А вам? — крикнул Гришев.
— Они вам не поверят, и вас будут жарить и парить, и вам вывернут наизнанку все нервы и мускулы, но вы будете повторять, что бомбы нет, а они все равно вам не поверят. Тогда вам вкатят дозу вещества, которое люди выдумали для того, чтобы другие люди ничего не могли от них скрыть.
— Дурак вы, дурак, — прорычал Гришев. — Дурак набитый. Поверили лжи, которой вас пичкают. И собственным глупостям. А теперь, Клэнси, слушайте и не перебивайте. Я выхожу через парадную дверь. Иду вниз по лестнице. У вас в револьвере два патрона. Прикроете меня из окна. Не спорьте, спорить некогда. И не позволяйте Хортону умереть! Слышите, мисс Гольдмарк? — произнес он, обернувшись к Филлис. — Не позволяйте Хортону умереть! А политические споры нам вести некогда. Не мы это выдумали. Так что прикройте меня, Клэнси!
Филлис глядела на нас, беззвучно плача и тихо вздрагивая. Свой пистолет Гришев сунул в карман, а «люгер» Гомеса взял в правую руку. Подойдя к парадной двери, он прошептал:
— Когда я выйду, закройте снова дверь на крюк. А теперь дайте руку, Клэнси.
Он перебросил «люгер», и мы пожали друг другу руки в темноте, в черной яме, где нас уже не было, а было лишь наше общее дыхание и пожатие рук. Прямо в ухо он прошептал:
— Пошли они все к чертям, Клэнси! Ко всем чертям! Со всем их миром, бомбами, политикой! У нас с вами, Клэнси, было еще что-то, правда?
— Было, — согласился я, и у меня перехватило горло.
— Было, да не сплыло и, может, не сплывет, Клэнси. — Гришеву нравилось пользоваться американскими идиомами. И он добавил:
— Держись!
— Буду! — ответил я.
И он вышел из квартиры, а я запер за ним дверь и вернул крюк на место.
Я подошел к окну, выходящему на фасад, открыл его, с силой подняв раму максимально высоко. Пока я это делал, на лестнице загрохотал «люгер». И тут я выставил свой револьвер в окно, моля Бога, чтобы правая рука перестала дрожать.
Гришев выпрыгнул из парадного хода. Я этого не ожидал. Я не ожидал, что он выскочит из дома так быстро, что он будет скакать, как дикий зверь. Из подъезда он выпрыгнул длинным, замысловатым прыжком. И когда Джеки, оказавшийся слишком далеко от него, повернулся и рванулся в его сторону, Гришев бросился на мостовую, перевернулся, замер и застрелил Джеки. Другие двое палили в сторону Гришева, но нельзя одновременно бежать, менять направление и место, стрелять, если у тебя пистолет. Я подпер правую руку левой, уперся локтем в раму, аккуратно прицелился и точно выстрелил. С первого выстрела я не попал. Вторым я свалил маленького, худого мужчину, наверное, мистера Брауна. Гришев уложил третьего, но теперь по нему стали вести огонь из вестибюля. Гришев споткнулся, упал, но полз вперед. Тут из ближнего дома выскочили еще двое, а из-за последнего строения выбежал еще один и понесся по середине пустынной мостовой наперерез Гришеву. Я швырнул в них свой пустой револьвер, но они сосредоточились на Гришеве и вели по нему огонь, пока не убили — превратили в труп. Сначала их было трое, потом четверо, затем пятеро. Они встали в круг и стреляли в Гришева. А я стоял наверху, опершись на грязную оконную раму, плача, молясь и наполняясь дыханием больной пустоты смерти.
Как раз в этот момент подъехали полицейские машины с включенными «мигалками» и воем сирен, разогнавшим жалкие остатки хулиганов Гомеса. Началось преследование по всей стройплощадке: вначале подъехала одна патрульная машина, затем вторая, а потом подкатил большой черный лимузин Камедея.
Но было слишком поздно.
Я прошел внутрь квартиры. Рядом с Хортоном на коленях стояла Филлис. Увидев меня, она встала и сказала, что Хортон мертв. — Гришев тоже, — добавил я.
Стало пусто на душе. Я подошел к Хортону и приподнял плед. Один из двух выстрелов Гомеса задел его, и теперь он покоится в мире, ныне, присно и во веки веков, с пулей от «люгера» в груди. Я натянул грязный плед на лицо Хортону и подошел к Филлис. Говорить было нечего, да и не было у меня слов. Я посмотрел на нее, а она, помедлив немного, взяла меня за руку. Так мы стояли и ждали.
Прошли три дня, прежде чем меня вызвали, и оттуда, где я находился, меня повели в кабинет Камедея. Эти три дня я провел не в номере, а в звукоизолированном помещении в административном здании. Туда поставили раскладушку, чтобы я мог спать. В комнате было тихо, и в этом заключалось единственное ее назначение. Со мной обращались хорошо и предупредительно. Меня завалили сигаретами, шоколадом, мне принесли пепси-колу и однажды даже дали полбутылки смешанного с тоником мартини, думая этим завоевать мое расположение. Поначалу его и не надо было специально завоевывать, но потом все переменилось. Еда была хорошей. Ее приносили из города. В первый день бифштекс, на второй отбивные из молодого барашка, на третий тушеную говядину.
Вначале со мной беседовал сам Камедей, но через несколько часов он передал меня двоим сотрудникам — Старку и Бингаму. Это были хорошие специалисты, с многолетним стажем, умеющие заставить людей говорить на нужные темы. Не окриками или мордобоем. Это были психологи. Их главной задачей было добиться доверия и дружеского расположения своих «подопечных», с тем чтобы они разговорились. Два дня подряд они являлись ровно в десять утра. Они садились, предлагали сигареты, а на случай, если бы мне захотелось закурить сигару, у них были с собой и сигары. Они улыбались во весь рот и знали массу способов снимать у собеседника ощущение страха. Начинал всегда Старк. Он произносил такую фразу:
— Клэнси, я и Бингам — люди разумные, мы по натуре люди разумные. И от вас хотим, чтобы вы вели себя разумно.
Я кивал в знак согласия и демонстрировал готовность быть разумным.
Тут вступал Бингам:
— Тогда, Клэнси, начнем с главного.
Может быть, одной из причин, по которой Камедей избрал меня на роль преподавателя, было то, что я отличался точностью языковых конструкций. Были выражения, которых я намеренно избегал. Не знаю, почему я их терпеть не мог, но, например, предпочел бы, чтобы меня медленно убивали, но никогда бы не употребил выражения «начать с главного». Поэтому я задавал вопрос Бингаму:
— Что вы имеете в виду, говоря «Начнем с главного»?
— Главное, Клэнси.
Тут вступал Старк:
— Не заводитесь, Клэнси, не заводитесь.
— Значит, начнем с главного, вот и все, что я имею в виду, Клэнси, начнем с главного.
Тогда я говорил:
— Никакой бомбы нет. Коротко и ясно. Четко и понятно. Бомбы никогда не было. Ни у нас, ни в Москве.
— А разве я спрашивал, есть ли бомба? Я сказал: «Начнем с главного». Начнем с начала. Начнем с того момента, когда вы впервые услышали об Алексе Хортоне; и пойдем дальше…
Это продолжалось часами, взад, вперед, по кругу. Терпения им было не занимать, но, подумав как следует, я понял, что, поскольку они каждую неделю получают зарплату независимо от того, чем конкретно занимаются, они прекрасно могут проводить все свое рабочее время в маленькой комнате, где находился я. Я уже сказал, что в первый день со мной беседовал Камедей. На следующий день они допрашивали меня с десяти часов утра до двенадцати часов ночи. Без перерыва. Уйти было некуда, спрятаться негде. Они допрашивали меня даже тогда, когда я пользовался неотгороженным туалетом в углу комнаты. Они допрашивали меня, когда я чистил зубы, мыл руки и раздевался. Они допрашивали меня, когда я ложился на специально поставленную для меня раскладушку и пытался заснуть… Они были вежливы, но настойчивы. На третий день все началось сначала, с той разницей, что они работали со мной до четырех часов дня. В четыре двое полицейских в форме пришли за мной и повели меня к Камедею.
У него в кабинете было еще двое: Сидней Фредерикс из департамента юстиции и Джексон из Центрального разведывательного управления. После первой встречи я ни разу не виделся с Джексоном. Он не был со мною любезен тогда, не был он любезен и теперь. Все трое сидели в кожаных креслах, курили сигары и разглядывали меня. Камедей жестом велел полицейским покинуть кабинет. Остальные молча сидели и курили сигары. Меня это не впечатляло. Я решил, что это выглядело слишком нарочито и по-детски, и через несколько минут спросил Камедея:
— Где мисс Гольдмарк?
— Здесь, в здании, — бросил он.
— Вам незачем держать ее здесь. Почему вы ее не отпустите?
— Нам незачем держать здесь и вас, Клэнси, — пожал плечами Фредерикс.
Не обращая на него внимания, я сказал Камедею:
— Отпустите ее. Мне было дано задание, и я его выполнил. Мне было приказано найти Хортона, и я его нашел. К ней это не имеет отношения. Отпустите ее.
Камедей спокойно произнес:
— Ни черта вы не выполнили, Клэнси. Ни черта.
Прежде чем что-то сказать, я осмыслил слова Камедея. И решился:
— Хотите знать, что я о вас думаю?
— А что вы думаете? — спросил начальник полиции.
— Думаю, что вы, Камедей, просто мерзкий, грязный таракан. Вот что я думаю о вас, Камедей.
Шея его набухла, кровь ударила в лицо: оно раздулось и побагровело. Он дернулся вперед, но затем взял себя в руки и опустился в кресло. Затянулся и сказал:
— Это дорого вам обойдется, Клэнси.
— Как дорого? — уточнил я, и голос мой был столь резок, что со стороны могло показаться, что вместо меня говорит кто-то другой. — Во что конкретно это мне обойдется? Что вы собираетесь сделать? Убить и спрятать труп? Прорубить выемку в фундаменте и укрыть меня навеки?
Камедей молчал, заговорил Фредерикс:
— Не думайте, Клэнси, что вы тут самый гордый.
— Почему бы и нет? Я знаю, что ожидало Гришева. Гришев тоже знал. Вы думаете, ему хотелось умирать? Вот вы сидите, трое умников. Неужели вы верите, что Гришев ринулся под пули, потому что был героем? Черта с два! Он просто рассчитал: что в лоб, что по лбу — одно и то же. И он выбрал самый легкий путь. Или ему этот путь показался самым легким. Он, однако, был русский. А мы ведь не русские? Или я ошибаюсь?
Тут в первый раз заговорил Артур Джексон:
— Вы слишком громко разговариваете, Клэнси. Слишком громко разговариваете и слишком много думаете.
А Камедей добавил:
— Не усложняйте ситуацию, Клэнси. Не усложняйте ее для себя, не усложняйте для нас, не усложняйте для кого бы то ни было.
Я подошел к ним и прошептал:
— Я уже сказал вам и не раз говорил вашим психологам: никакой бомбы не существует. Ее никогда не было.
Фредерикс поманил меня пальцем.
— Предположим, мы поверили вам, Клэнси. Поверили безоговорочно. Откуда вы знаете, что Хортон говорил правду?
— Знаю.
— Что-то вы больно много знаете! — прорычал Камедей.
— Я знаю, что он не делал бомбы, — произнес я негромко, держа себя в руках.
— Раз вы смогли бы сделать бомбу, то почему не Хортон?
— Потому что я — это я, а Хортон — это Хортон.
— Вот этого-то мы и опасаемся, — улыбнулся Джексон. — Того, что вы не Хортон.
Мне не нравился ни один из них, но меньше всего мне нравился Джексон. Все они базировались на определенной теоретической предпосылке, и как полицейский или бывший полицейский я мог профессионально признать правомерность такой теоретической предпосылки и целесообразности принятия мер на ее основе, пусть до определенного предела. Но для Джексона теоретическая предпосылка переставала быть предпосылкой и теорией: она становилась реальностью. При любых обстоятельствах мне говорить было нечего и незачем, и когда заговорили они, просто стали опять задавать те же самые вопросы.
Я либо не удостаивал их ответом, либо отвечал коротко «да» или «нет». Но когда они стали обсуждать проблему Гришева, я сам их спросил, неужели они всерьез полагают, что при наличии бомбы Гришев бы поступил так, как он поступил, ринувшись под выстрелы. Я пытался доказать свою точку зрения. Объяснил им, что у Гришева в Москве остались жена и дети.
— А разве это что-нибудь меняет? — удивился Камедей.
— Если бы бомба действительно существовала, Гришев не совершил бы самоубийства.
— Он не совершал самоубийства, — настойчиво утверждал Джексон. — Он попытался вырваться. У него был «люгер» Гомеса и собственный пистолет. Он попытался вырваться, оставив вас, девушку и Хортона в положении подсадных уток. Предположим, что действительно в Нью-Йорке нашлась бомба. Вы считаете, что это было бы важно для Гришева? Что он слезы лил по Нью-Йорку? Вы в это верите?
— Мне тошно вас слушать, — сказал я Джексону. — Мне тошно вас слушать, когда вы выражаетесь таким образом. Правда, тошно. У Гришева было столько же возможностей вырваться оттуда, как у меня отсюда. И вы прекрасно об этом знаете.
— Мы абсолютно ничего не знаем, — вздохнул Фредерикс.
— Вы самодовольный болван, — с отвращением произнес Камедей. — Вы ничему не научились, Клэнси. Вы залезли на крышу и не желаете спускаться.
Они опять вызвали двоих полицейских в форме, и те отвели меня назад. Но теперь у меня забрали сигареты, шоколад, пепси-колу, и в комнате не осталось ни одного печатного слова: ни книги, ни газеты. У меня забрали ремень и галстук, пиджак и носки, и в таком виде я просидел до утра. Забрали у меня и часы, так что я потерял счет времени. В комнате было маленькое окошко, но очень высоко — с толстым молочным стеклом. Создавалось ощущение почти полной темноты, поэтому я решил, что наступает утро.
На этот раз пришли трое, и далеко не психологи. Это были парни старинного образца с мощными мускулами. Они тут же стали меня обрабатывать. Инструментом служили короткие отрезки резинового шланга. Иногда они работали голыми руками, но действовали аккуратно и профессионально, не оставляя видимых следов. Не знаю, сколько времени они мною занимались: три часа, четыре часа, пять часов или только час; при подобных обстоятельствах счет времени ничего не дает.
В процессе обработки мне задавали вопросы. Они сажали меня на стул, потом выбивали его из-под меня. Они спускали лампочку с потолка и светили ею прямо в лицо. Они допрашивали меня и одновременно обрабатывали резиновым шлангом. Меня оставляли на полу, чтобы я думал, что все позади, я терял сознание, и тут они вновь брались за меня, прогоняя через всю комнату носками ботинок. Меня прислоняли к стене и профессионально скидывали на пол. Потом подтягивали вверх и повторяли процедуру, пока я не сбивался со счета.
Сначала я попытался вспомнить Ганса Кемптера и собственную реакцию на происходившее в звуконепроницаемой камере. Я старался припомнить разговор о кустарной атомной бомбе, понимая, что, хотя ее не существовало для меня, они могли исходить из предполагаемого факта ее существования. Я убеждал себя, что если сохраню разумный подход, снисходительность и объективность, то не сойду с ума.
Но беда заключается в том, что подход этот ненормален. Он не проистекает из реальных условий существования. И через некоторое время я отбросил объективность и начал ненавидеть. Ненависть — это род болезни, но при определенных условиях она превращается в лекарство, помогающее выжить. И к тому моменту, когда они кончили, я ненавидел их так, как никогда никого не ненавидел.
Меня подняли с пола, положили на раскладушку и ушли. Они приходили не по своей инициативе и не по своей инициативе ушли. Меня никто не обзывал и не ругал непристойными словами. Они работали профессионально.
После их ухода я лежал ничком на раскладушке, рыдая и моля Бога, в которого верил лишь наполовину, даровать мне потерю сознания. Мои молитвы были услышаны. В итоге пришел врач. Он быстро, но внимательно осмотрел меня, сделал укол морфия и переселил в тихий мир красоты бессознательного сна.
Два дня меня не трогали, и за эти два дня я поправился и взял себя в руки. И когда на третий день после физической обработки ко мне пришел Фредерикс, мне было больно только при движениях и прикосновениях к шрамам. Глаза уже кое-как открывались, и я разглядел его, приподняв, сколько можно, распухшие веки, а палец, который я счел сломанным, оказался всего лишь вывихнутым.
Фредерикс сел за простой деревянный стол, входящий в стандартное оборудование звуконепроницаемой комнаты, и знаком подозвал меня. Я сел напротив и взял предложенную сигарету. Она показалась вкуснее, чем любая выкуренная мною ранее, и, когда Фредерикс увидел выражение моего лица, он положил на стол всю пачку и предложил ее мне. Я поблагодарил.
— Как вы относитесь ко мне, Клэнси? — спросил он.
— А никак. Мои чувства ничего не значат. У вас своя работа, Фредерикс. Не обременяйте себя чувством вины.
— Никто не говорит о вине, — задумчиво произнес Фредерикс. — Мы просто исходили из определенного предположения. Мы оба знаем это. Поставьте себя на мое место, и вы поймете, что подобное предположение вполне естественно.
— Но я не на вашем месте.
— Ладно, Клэнси, факт остается фактом: мы вынуждены были исходить из этого предположения.
— А где Филлис? — спросил я.
— Здесь, — последовал ответ. — У нее все в порядке. О ней заботятся.
— Как обо мне, Фредерикс?
— Послушайте, Клэнси, — вздохнул он, — либо мы разговариваем как цивилизованные люди, либо сидим и бросаем друг другу в лицо взаимные обвинения. Выбирайте.
— Как цивилизованные люди, — улыбнулся я. В первый раз за несколько дней. Мне стало больно. Болели мускулы рта. Болели разбитые губы, складываясь в гримасу, и все-таки это была улыбка. Оценивающая и снисходительная. Она давала понять и мне, и Фредериксу, что я все еще человек. Ибо существует биологический факт — животные не улыбаются.
— Чем мы занимаемся? — дотошно спрашивал Фредерикс. — Играем в камушки на жизнь восьми миллионов человек здесь и примерно стольких же в Советском Союзе? Дайте ключ, Клэнси, думайте головой. Шевелите мозгами. Вы же не идиот.
— Что вам теперь от меня нужно, Фредерикс?
— Готовность говорить разумно.
— Попробую.
— Хорошо, — начал Фредерикс. — Пусть это звучит дико, но мы обязаны были выработать для себя рабочую гипотезу, заключающуюся в том, что и вы, и девушка знаете, где находится бомба. Теперь мы дошли до той точки, за которой эта гипотеза становится лишенной оперативной ценности. Я сейчас не говорю о том, существует ли эта бомба в природе, и не пытаюсь высказать личное мнение на этот счет. При данных обстоятельствах личное мнение не играет никакой роли. Ни мое, ни Джона Камедея. Мнение окрашено жизненным опытом, эмоциями и философской точкой зрения. Вы можете положиться на собственное мнение, Клэнси, если речь идет о вашей жизни или о жизни вашей жены и детей; но нельзя полагаться на субъективное суждение, когда речь идет о жизни пятнадцати миллионов человек. Вот почему мы вынуждены были принять известную вам рабочую гипотезу за основу. Вы меня понимаете?
— Я вас понимаю, — устало произнес я.
— Тогда все в порядке. Данная рабочая гипотеза не привела к оперативным результатам, и не потому, что она неверна, а потому, что мы не в состоянии узнать от вас или от девушки, где эта чертова бомба.
Тут я выпалил на одном дыхании, что бомбы нет.
— Допустим, Клэнси, что бомбы действительно нет. Ради Бога, думайте как полицейский! Как грамотный полицейский — хотя бы две минуты!
— Я больше не полицейский, Фредерикс.
— Я прошу: «Думайте как полицейский!» «Как», Клэнси! Вы в состоянии отвергнуть рабочую гипотезу хоть на мгновение? Спокойно спать, не задавая себе вопросов, знают ли Клэнси и Гольдмарк, где эта бомба? Дать показания под присягой, что они действительно этого не знают? Вы бы смогли, Клэнси?
Я задумался и отрицательно покачал головой.
— Не смог бы.
— Прекрасно, — согласился Фредерикс. — Все становится на свои места. Существует рабочая гипотеза. Она сохранит силу до тех пор, пока не уйдете из жизни и вы, и мисс Гольдмарк. А, быть может, она переживет вас обоих. Не исключено, что она потеряет актуальность, но никогда не перестанет существовать, Клэнси. Хортон мертв, Гришев мертв, Симоновский не обнаружен. Не исключено, что он и не будет обнаружен. С Хортоном были только вы и мисс Гольдмарк, и ни один человек на свете не знает и не узнает, что вы сказали друг другу; вот почему существует наша рабочая гипотеза. Даже если бы мы вас сейчас убили, даже если бы мы повели себя так, как вы придумали в ваших романтических сказках: избавились от ваших трупов и уничтожили все следы вашего прежнего пребывания на Земле, — это бы не изменило основ нашей рабочей гипотезы: возможности создания Хортоном бомбы и пребывания ее в каком-то месте.
— Не оспаривайте очевидные факты, Фредерикс, — устало произнес я. — Гришев и я вышли на истинную гипотезу. Вышли на нее в тот момент, как только Хортон сказал нам, что бомбы не существует. И мы поняли, что ее и не могло существовать. Знаете, я никогда не встречал такого человека, как Гришев. Вы работаете в департаменте юстиции, Фредерикс, и вам это трудно переварить. Он не перешел на вашу сторону. Он не струсил. Он ни на минуту не изменил тому, во что верил. Он просто сразу четко понял истинное положение дел и тем самым достиг цели. Дальше делать было нечего. Он дошел до точки. И поставил точку — для себя.
— Но вы-то не поставили точку, Клэнси.
— Не поставил, — сказал я. — Я полюбил, Фредерикс, и женщина, которую я полюбил, находилась со мной в одной комнате. Быть может, Гришев тоже любил, но его любимая женщина находилась от него на расстоянии пяти тысяч миль, и в своем воображении он не мог перебросить мост через это расстояние в надежде вновь с ней увидеться. Истина была одна для нас обоих, но Филлис была рядом, а жена Гришева — нет.
— Пусть будет по-вашему, — пожал плечами Фредерикс. — Хочу дать вам совет, Клэнси: пусть политикой занимаются политики. Мы продержим вас тут на неделю дольше обозначенного в письме Хортона срока. Это означает только одно: если наша рабочая гипотеза существует, то при ней будет своего рода предохранительный клапан. Когда эта лишняя неделя пройдет, вы и мисс Гольдмарк будете свободны. Нам бы хотелось, чтобы вы пока не покидали город. За вами будут наблюдать, но не слишком назойливо. Не усложняйте ситуации для нас. Если вы не будете создавать нам затруднений, то наша рабочая гипотеза будет максимально трактоваться в вашу пользу. Никому об этом не говорите, и пусть эта история останется для вас страшным сном.
— Она и была страшным сном, Фредерикс, — заметил я. — С той минуты, как я вошел в кабинет Камедея и увидел вас, Джексона и всех остальных, для меня начался сплошной страшный сон. И ничего более.
— Нет таких снов, которые нельзя было бы забыть, — сказал Фредерикс, поднимаясь из-за стола и одобрительно глядя на меня. После этого он протянул мне руку, я протянул свою, мы попрощались, и он ушел. Больше я его не видел.
Остальные дни тянулись медленно, но и они миновали. Мне разрешили читать и переписываться с Филлис. Вернулись шоколад, сода и ресторанная еда. И когда назначенное время истекло, меня одели в новый костюм, чистую рубашку и проводили к Камедею.
Когда я вошел в кабинет, там в одном из кожаных кресел, уже сидела Филлис и ждала меня. Она была тоньше, чем мне представлялось, бледнее, миниатюрнее, но в глазах появился незнакомый свет, и, когда она встала и обняла меня, мы почувствовали себя единым целым, чего, по крайней мере со мной, никогда раньше не бывало.
Мы перекинулись несколькими словами с Камедеем, исходя из того факта, что в полиции я больше не работаю. Бумаги об отставке были готовы, и мне оставалось только их подписать. Затем он вынул из стола пачку денег.
— Это ваши пятьсот долларов на непредвиденные расходы, Клэнси, — сказал он. — Не знаю, зачем вы их брали, но вы к ним так и не притронулись. Мы их обнаружили у вас в бумажнике, когда делали опись вещей. Деньги эти уже списаны, так что можете взять их в качестве выходного пособия.
— Оставьте себе, — ответил я.
Он заорал:
— Заберите деньги, дубина стоеросовая, и убирайтесь!
Я взял себя в руки и вместо того, чтобы сказать, что собирался сказать, наклонился к Камедею и спокойно объяснил ему, что следует сделать с этими деньгами. И мы ушли. Я не пожал руки Камедею, да и он не подал мне руку. Думаю, что он невзлюбил меня столь же осознанно, сколь и я невзлюбил его, так что оба были довольны сложившейся ситуацией.
Мы вышли из здания на солнце. Была весна, и мы уходили вдвоем от прошлого. Нам надо было подумать о многом, многое сказать друг другу. Но после. А сейчас нам надо сохранить понимание, чувство локтя, вдохнуть свежий утренний воздух и идти рука об руку, зная, что мы свободны, свободнее, чем были когда-то каждый из нас.