Седьмого ноября сорок первого года полковника Полынина выписали из госпиталя, где он пролежал десять дней с растяжением сухожилия правой ноги. Подняв от ветра воротник кожанки и опираясь на палочку с разноцветным плексигласовым набалдашником, которую ему прислали в госпиталь механики, он вышел на крыльцо и несколько минут стоял, принюхиваясь к погоде. Серое мурманское небо висело над самыми крышами, шел снег, видимости почти не было. Полынин подумал, что при такой погоде немцы не полетят на Мурманск, да и наши навряд ли пойдут на бомбежку. Значит, летчикам его полка не придется сегодня ни прикрывать город, ни летать на сопровождение.
К подъезду госпиталя подошла «эмка»; рядом с водителем, упираясь головой в крышу «эмки», сидел Грицко – начальник штаба полка и ближайший друг Полынина.
– А мы у приемного покоя вас ждали, – сказал Грицко, нагибая голову и вылезая навстречу Полынину. – Садитесь вперед, товарищ полковник, меньше трясти будет.
Полынин пожал руку Грицко, положил на переднее сиденье «эмки» палочку и осторожно сел рядом с водителем.
– Здравствуйте, Горбунов.
– Здравствуйте, товарищ полковник. С выздоровлением вас.
– Выздоровление еще не полное, – сказал Полынин. – Врачи пока вылетать запретили. Как в полку? – повернул он голову к Грицко, когда «эмка» тронулась.
– В полку порядок, – сказал Грицко. – Вчера ганса сбили.
– Сбили или записали?
– Сбили. С подписью и печатью – прямо на улице, около гостиницы «Арктика», на асфальт положили.
– А как соседи? – ревниво спросил Полынин.
Соседями полка по аэродрому были две эскадрильи англичан. Они летали на «харрикейнах». Летчики полынинского полка с помощью англичан первыми осваивали здесь эти начавшие прибывать по лендлизу английские истребители.
– Соседи тоже один сбили. Брюс сбил. Не сам Брюс, а его брат, долговязый.
– Не долговязей тебя.
– На сантиметр, мы два раза с ним мерились.
– Вижу, вам делать было нечего, – улыбнулся Полынин.
Теперь, когда он возвращался в полк, его радовало все: и немец, сбитый нашими, и немец, сбитый англичанами, и то, что сзади него сидит Грицко, с которым они воевали еще в Испании, и то, что Грицко мерился ростом с этим Брюсом, который уже сбил здесь, в Мурманске, трех гансов, или, как они называли их по-своему, «джерри».
– Позавчера погоды не было, – сказал Грицко, – ходили в гости к англичанам, вот и померились.
– А еще какие новости? – спросил Полынин.
– У нас больше никаких, – сказал Грицко, – а у вас есть. – И он через плечо Полынина протянул своей длинной рукой номер «Красной звезды» за четвертое ноября. – Посмотрите на второй странице.
Полынин развернул газету и, увидев свою фамилию, стал читать.
– Хотите, товарищ полковник, мимо «Арктики» поедем, сбитого «мессера» посмотрите? – спросил водитель.
– Что, я их не видел, что ли? – сказал Полынин, не отрываясь от газеты.
В статье под названием «Мурманское небо» описывался тот самый воздушный бой Полынина, после которого он, сев на вынужденную, растянул сухожилие и попал в госпиталь. Полынин и сам знал, что этот бой был из ряда вон выходящий, но корреспондент расписал его так, что чтение статьи вогнало Полынина в краску.
В общем-то в статье все было фактически верно. Действительно, тогда, 27 октября, Полынин вылетел в этот бой очень злой. С самого утра гансы прорвались к Мурманску и успели сбросить почти все бомбы, потеряв только один «юнкерс». Полынину был за это «нагар», а после «нагара» ему еще предложили взять обратно рапорт о переводе на Западный фронт в истребительную авиацию, прикрывавшую Москву. Об этом Полынин корреспонденту не рассказал, но вообще корреспондент верно написал, что Полынин был злой и хотел рассчитаться с гансами, когда они в тот же день сделали еще один налет на Мурманск.
Корреспондент описал, как Полынин сбил в этом бою трех гансов. Сначала, прямо над Мурманском, сбил коллективно, вместе с Грицко, «юнкерс», потом во время преследования, над линией фронта, сбил «Мессершмитт-109». И, уже возвращаясь домой, таранил еще один «мессершмитт».
С этим третьим гансом вышло так, что Полынин, потеряв своих, неудачно напоролся на него один на один, уже израсходовав до этого весь боезапас. Ганс, судя по первым же его маневрам, был крепкий орешек. Стрелять по нему нечем, а начнешь выходить из боя – зайдет в хвост и свалит!
Но откуда ему знать, что у тебя кончился боезапас? Полынин решил не выходить из боя и маневрировать, пока ганс сам не выдержит и не пойдет первым к себе домой.
Но у этого ганса, видимо, были крепкие нервы, он все не выходил и не выходил из боя и действовал так нахально, что у Полынина даже на секунду мелькнула мысль: не догадался ли ганс, что тебе нечем его сбить?
В конце концов на одном из разворотов ганс все же оплошал, и Полынин зашел ему прямо в хвост почти вплотную. Одна очередь – и все! Если б было чем… Тут-то Полынин и пошел на таран…
Все это корреспондент описал примерно так, как оно и было в жизни и как ему говорил в госпитале сам Полынин. Но дальше в статье было про чувства и мысли Полынина в те минуты. Полынин ничего не говорил про это корреспонденту, и тот все написал сам из головы – и про неистребимый гнев, который бушевал у Полынина в сердце, и про его мысли о столице нашей Родины Москве, в бой за которую он пошел в мурманском небе на этот свой таран. Хотя как раз в те минуты Полынин ничего такого не думал.
В это утро он действительно несколько раз вспоминал о своем рапорте, о Москве и о том, какие там плохие дела; и ему из-за этого еще сильнее хотелось попасть туда и драться с гансами там, а не здесь.
Но все эти мысли были утром, на земле. А в воздухе, уравняв скорости и видя прямо перед собой хвост ганса, идя на таран, он думал только об одном: как бы поаккуратней, сделав секундный рывок вперед, коснуться, всего только коснуться своим винтом хвостового оперения ганса, чтобы он посыпался, а ты остался.
Дальше корреспондент опять описал все близко к истине: и как Полынин почувствовал после удара, что винт все же покорежило и мотор так дробит, что долго на нем не пройдешь – может отвалиться, и как он не стал выбрасываться, потому что ветер дул в сторону немцев, и вместо этого решил тянуть на вынужденную, и все же дотянул, сел на лед небольшого озера около передовой, и как его там отыскали только ночью, и как он чуть не пострелял из пистолета своих, считая, что сел у немцев. Но в самом конце статьи шел целый столбик, который и вогнал в краску Полынина. Чего тут только не было: и про Суворова, и про Кутузова, и про нашу спокойную русскую храбрость, и про то, что с такими, как Полынин, победа над фашизмом не за горами!
Полынин в глубине души считал, что если у нас все на круг будут летать не хуже, чем он сам и его ребята, и если мы вместо «ишачков» поскорей получим побольше новых машин, таких, как МИГи или даже «харрикейны», то в воздухе мы не пропадем, во всяком случае в части истребительной авиации. Но слова корреспондента, что бой 27 октября – это поучительный для всех образец героизма, смутили Полынина.
Когда он сам вспоминал об этом бое или разговаривал о нем с другими понимающими людьми, то честно считал, что как раз в этом бою далеко не все было поучительно, начиная с того, что к концу боя он потерял из виду всех своих ребят. А главное, он против обыкновения непростительно погорячился, израсходовал на второго ганса весь свой боезапас и из-за этой собственной ошибки ему, по сути, и пришлось потом, встретив третьего ганса, рисковать всем и идти на таран.
Но с другой стороны, конечно, на таран надо было решиться. И он про себя знал, чего оно стоит, такое решение, когда принимаешь его сознательно.
Это был факт, что он все же решился пойти на таран, и сбил ганса, и не упал сам, а дотянул и сел. Он знал, что за этот бой его представили к Герою Советского Союза, и был очень рад этому. Тем более что представления на него уже два: раза зажимали. Один раз – после Испании, потому что он крепенько и не вовремя полаялся с начальством, а второй раз – после Халхин-Гола; тут уж он и сам не знал почему.
Несмотря на свои честные рассуждения, что в этом бою не было ничего особо поучительного, Полынин все же чувствовал себя героем дня. И, дочитав до конца написанную про него статью, не удержался и тут же стал читать ее во второй раз.
– Может, заедешь? – тронув Полынина за плечо, на ухо сказал Грицко.
Полынин посмотрел в стекло, они проезжали мимо здания театра. Водитель вопросительно повернулся к нему, но Полынин буркнул: «Давай на аэродром» – и снова уткнулся в газету.
Однако теперь он уже не читал статью, а думал о той свалившейся на него то ли удаче, то ли беде, на которую намекал Грицко. Как ни называй, а факт остается фактом: он неожиданно для себя влюбился, да еще нашел в кого, в актрису из приехавшей сюда московской фронтовой бригады. Все это началось с концерта в их полку, продолжалось в госпитале, а где и какой этому будет конец, не скажут и синоптики.
Эта актриса сразу понравилась ему с первой же сценки, которую она исполняла. Она играла студентку и показалась Полынину совсем еще молодой. Пока он смотрел эту пьеску, ему все время хотелось, чтобы она покрепче дала от ворот поворот окопавшемуся в тылу сукину сыну, который приставал к ней там, на сцене.
Потом, после пьески, она читала стихи и показалась Полынину уже не такой молодой, но очень красивой. А когда после концерта летчики устроили для артистов товарищеский ужин в землянке летного состава, она – ее звали Галина Петровна, – усталая после концерта, одетая в черное платье, с накинутым на плечи полушубком, начала петь низким негромким голосом одну за другой русские и украинские песни, цыганские романсы, «Раскинулось море широко…», а потом все, что попросили. Она не ломалась, не ждала, чтоб ее уговаривали, а пела и пела. Глаза у нее были черные, печальные, пела она, подперев щеку рукой, словно пригорюнясь, и казалось, думала все время о чем-то чужом и далеком.
Здесь и наступило самое опасное: Полынину вдруг стало жаль ее, захотелось спросить, почему она так отзывчива к их просьбам и в то же время так невесела, что с ней такое и как она жила до того дня, когда он, Полынин, увидел ее у себя в полку.
– А это я спою для вас, товарищ полковник, – сказала она, когда ужин кончился и все уже собрались вставать. И, глядя прямо в глаза Полынину своими черными печальными глазами, спела песню о рябине, которой никак не перебраться к дубу. Ее лицо было так близко от лица Полынина, что казалось, она говорит с ним и ему тоже надо что-то сказать в ответ ей: неужели и правда нельзя рябине перебраться к дубу? Неужели правда, так ей век одной и качаться?
Когда она кончила петь и встала, он тоже встал и вдруг через стол поцеловал ей руку, чего за ним не водилось.
Потом артистов провожали до машины. Они в несколько голосов шумно приглашали летчиков приезжать в Мурманск, на спектакль, который они будут играть через неделю в городском театре, а Галина Петровна все молчала и, только уже садясь в машину, протянула Полынину руку и вздохнула, словно хотела что-то сказать, но не решилась.
На следующий день был тот самый бой, а еще через день, поздно вечером, когда в госпиталь уже никого не пускали, в палату к Полынину вошла медсестра и за ней Галина Петровна в белом халате.
– Я не могла к вам раньше, – сказала она так, словно обязана была прийти к нему раньше. – Мы уезжали с концертами к морякам в Ваенгу, и я все узнала там только сегодня днем. Приехала к вам прямо оттуда, видите, даже как следует не разгримировалась… Вот видите. – Она потрогала себе висок и показала ему пальцы, на которых остались пятнышки грима. – Наговорили там про вас всякие ужасы! А здесь сказали, что ничего опасного! Это правда не опасно? Как вы себя чувствуете? – спрашивала она, садясь на табуретку рядом с его кроватью.
Полынин, смущенный тем чувством, которое он испытал от ее прихода, сказал, что не опасно, да и вообще ничего особенного, и неуклюже спросил: как это ее пустили в такой поздний час?
– А я сказала, что мне очень нужно к вам, – просто ответила она. – И, видите, поверили. А вы верите?
Он ответил, что верит. Да, по правде говоря, не хотелось отвечать ничего другого.
Потом она навестила его утром, когда у него сидел Грицко, хмурый, все еще молча переживавший, что они в том бою потеряли из виду своего командира полка. Но, хотя и стесняясь присутствия Грицко, Полынин все равно не мог отвести глаз от Галины Петровны все время, пока она сидела рядом. Она была очень красивая в белом халате, с гладкими блестящими черными волосами. Полынин заметил в них несколько седых волосков и ему понравилось, что она не прячет эти седые волоски и что волосы у нее причесаны гладко и просто, с маленьким пучком сзади.
– У меня раньше знаете какие косы были, – сказала она, заметив, что он смотрит на ее волосы, – до колен, – притронулась она к своим коленям. – А потом пришлось срезать, потому что когда надеваешь парик, то нельзя, чтобы под ним были слишком длинные свои волосы. Видите, как приходится мучиться нашему брату, чтобы представлять на сцене.
Сказав «нашему брату», она улыбнулась; улыбка у нее вышла добрая, но печальная, и, глядя на ее узкие плечи, Полынин снова испытал чувство жалости к ней.
Когда она ушла, пересидевший ее Грицко, как только закрылась дверь, сказал:
– А цыганочка-то влюбилась в тебя, Николай! Имеешь надежды.
– Дураков нет, – ответил Полынин, хотя ему было приятно услышать то, что сказал Грицко.
Она приходила в госпиталь каждый день. И если Полынин бывал один, подолгу сидела рядом, взяв его руку в свои, и молча смотрела на него. Потом вдруг, засуетившись, начинала вынимать из полевой сумки книги и журналы и читать из них стихи.
– Вам непременно нужно знать эти стихи, – говорила она, хотя Полынин не любил стихов и не знал, зачем ему нужно знать их.
– Вы чувствуете стихи, – говорила она. – Вы только мало читали их до сих пор, но вы их чувствуете, а это уже от бога! Нравятся вам эти стихи?
Он не знал, нравятся ему эти стихи или не нравятся. Но ему нравилось, как она их читает, и нравилась она сама, и поэтому он, не вдаваясь в подробности, отвечал: «Да, нравятся».
Два раза, когда она сидела у него, за ней приходили из других палат и просили ее пойти туда почитать стихи раненым. И она уходила и читала там стихи, а потом снова возвращалась к Полынину.
Последние два дня до его выписки из госпиталя она не приходила. А когда лежишь в госпитале – считай день за три. Даже больше. Она не приходила, а он ждал и скучал из-за этого так, что даже зло брало на самого себя. На второй день вечером он не удержался и спросил у сестры, где сейчас артисты. Сестра сказала, что артисты уехали на несколько дней на корабли, в Полярное. Потом ушла в дежурку и вернулась, неся в руках письмо.
– Галина Петровна просила передать вам, только если вы сами спросите, почему ее нет. – Сестра сочувственно посмотрела на Полынина. Она была полная, красивая и не такая уж немолодая женщина, и Полынин нравился ей самой, но еще больше нравился ей этот происходивший на ее глазах роман, о котором она после дежурства каждый вечер подолгу разговаривала с другими женщинами.
Полынин разорвал конверт. Письмо было написано карандашом. «Значит, вы все-таки спросили про меня. Когда после того вечера у вас в полку мне вдруг сказали, что вы в госпитале, я неожиданно для самой себя так испугалась, что все бросила и примчалась к вам. И хотя вы очень удивились, я все равно стала ходить к вам… Когда я вернусь в Мурманск, вы уже выпишетесь из госпиталя. И я не буду знать, что делать с собой. Наверно, я полюбила вас. Струсила сказать. Написать все-таки легче. Если это не так важно для вас, просто-напросто не отвечайте. Фотографию или очень берегите, или сразу порвите».
Прочитав про фотографию, Полынин заглянул в конверт и вынул оттуда любительскую карточку с обтрепанными краями. Галине Петровне было на этой карточке лет семнадцать, она была снята в какой-то роли. На шею у нее был накинут платок, концы которого она сжимала в кулаке. Полынин подумал, что сейчас она красивее, чем на этой фотографии. Почему она именно эту фотографию вложила в свое письмо?
Полынин долго сидел на койке, глядя на странную, полудетскую фотографию Галины Петровны и думая, что же ему делать теперь, после того как Галина Петровна написала, что любит его. Простодушная вера правдивого человека в правдивость других людей не позволяла ему сомневаться. Он сам никогда бы зазря не написал и не сказал такую вещь. Да и если б не так – зачем это письмо, зачем тогда в полку смотрела в глаза и пела для него, а потом прибежала в госпиталь? Он не сомневался, что это правда, он просто не знал, что делать.
Он думал об этом тогда, держа в руках ее письмо, думал об этом и сейчас, когда решил, не заезжая в театр, двигать прямо на аэродром. Речь шла не о чем-нибудь другом, а именно о любви, то есть, по его понятиям, о том, чтобы он женился на Галине Петровне. А для чего еще такое письмо, если не для этого?
Проваландавшись до войны в холостяках, он с тех пор, как началась война, вообще не думал жениться раньше чем она кончится. И уж, конечно, ему никогда не приходило в голову, что он может жениться на артистке, да еще сейчас, во время войны.
Однако она написала ему свое письмо именно сейчас, а не после войны, и ему сейчас надо было решать, как быть. Он был холост и мог завтра же сказать ей: «Выходите за меня замуж». Правда, мать-старушка, наверное, и слышать не захочет, чтоб он женился на артистке, но на четвертом десятке с такими вещами мало считаются.
Подумав о своих годах, он вспомнил о годах Галины Петровны. На вид ей было лет двадцать семь, но она еще в первый вечер в полку сказала ему, что они ровесники – ей тоже тридцать два. Никто ее не спрашивал, сказала сама, и это понравилось тогда Полынину. Но сейчас он вспомнил, что во время их встреч она говорила о чем угодно, кроме своей личной жизни. Не ждала же она до тридцати двух лет того дня, когда напишет Полынину эту свою записку.
«Что у нее там было? – ревниво думал Полынин. – Наверное, что-нибудь такое, о чем и говорить неохота. А может, она и сейчас замужем? И может, ее муж какой-нибудь из этих артистов, которые ездят вместе с нею и которые все держатся между собой так по-товарищески, что у них не разберешь, кто, кому и кем приходится?
Правда, вроде не похоже на это, но тогда, может, муж у нее не здесь, а где-нибудь в Москве или в эвакуации».
Ему захотелось сейчас же увидеть Галину Петровну и напрямик спросить ее обо всем этом. Но заворачивать машину обратно к театру теперь, с полпути, было бы курам на смех. Неудобно и перед Грицко и перед водителем.
Дорога свернула от залива в горы; из-под снега, как большие черные бородавки, торчали валуны, небо было грязно-белое; снег то и дело волнами переметал дорогу.
– К погодке примериваетесь, товарищ полковник? – спросил Грицко. – Летная была вчера и сказала до побаченья, а когда побачимся, синоптики даже и не обещают. Говорят, из Норвегии циклон идет.
– Синоптики, может, и врут, а вот дорогу, похоже, переметет! – сказал Полынин, подумав, что надо будет поскорей найти причину поехать в Мурманск и увидеть Галину Петровну.
Аэродром, на одной половине которого базировался полк Полынина, а на другой – две английские эскадрильи, как и все здешние аэродромы, представлял собою небольшую площадку, освобожденную от валунов и со всех сторон зажатую скалами. Самолеты, кроме стоявшего на взлетной полосе дежурного звена, были загнаны в укрытия по краям аэродрома. Помещения летного состава, штаб, дежурка, столовая и красный уголок ютились в приткнутых к скалам, заметенных снегом землянках.
Проезжая краем летного поля сквозь поземку, которая, ударяясь в скалы, аж закручивалась в белые винты, Полынин снова подумал о своем рапорте о переводе под Москву, поданном три недели назад сгоряча, сразу после сводки о боях на Можайском направлении. Под Москвой даже теперь, в ноябре, погода, наверное, куда лучше, чем здесь, и летать можно по крайней мере вдвое больше. Но рапорт, судя по всему, навряд ли удовлетворят.
Он приказал, чтобы машина подъехала к красному уголку. Думая, что все ребята по случаю праздника там, он ожидал, что летчики высыплют ему навстречу из землянки, но, когда машина остановилась, навстречу никто не вышел. Полынин, прихрамывая, вылез из «эмки» и толкнул дверь в землянку. Землянка была полна летчиками и техниками, они слушали радио. Полынин не разобрал, что оно говорило, но все слушали так внимательно, что только двое или трое сидевших у самой двери повернулись и вскочили.
– Здравствуйте, товарищи, – сказал Полынин.
Все поднялись, глядя на командира полка, но продолжали слушать радио.
– Здравствуй, Николай Николаевич. – подходя к нему и пожимая руку, сказал комиссар полка Левыкин. – Радио слушаем. Парад в Москве был, речь товарища Сталина диктор читает. Идем слушать.
И потащил за руку Полынина, у которого разом вылетело из головы все, о чем он думал по дороге.
Ему еще утром, в госпитале, сказали, что вчера в Москве состоялось торжественное заседание с докладом Сталина, но все же это – одно, а парад на Красной площади – другое. Это вызов немцам и их авиации. Полынин не знал, какая сегодня погода над Москвой, но был уверен: чтобы разбомбить парад на Красной площади, фашисты полетели бы в любую погоду. Значит, небо над Москвой так прикрыто, что они не смогли прорваться!
«Не видать вам, сукам, Москвы…» – радостно и длинно обругав про себя наступавших на Москву фашистов, подумал он. Сейчас, в эту минуту, он готов был забыть все, что злило его с самого начала войны: и что «ишаков» так медленно заменяли МИГами, и что МИГи с их хорошей скоростью пока что по-настоящему маневренны только на больших высотах, и что не хватало истребителей и приходилось осваивать эти английские «харрикейны», хотя дареному коню в зубы не смотрят!
Ничего, раз решились на этот парад в Москве, значит, и во всем другом будет порядок! Доживем и до этого. Все же, значит, удалось так прикрыть Москву с воздуха, чтоб ни одна бомба не упала на площадь!
Когда радио щелкнуло и замолчало, в землянке целую минуту стояла тишина. Полынин вытер платком взмокший от волнения лоб и огляделся по сторонам.
– Крепенько утерли нос гансам! – весело сказал он, употребив свое любимое слово, а комиссар полка Левыкин, вскочив на табуретку, крикнул:
– Товарищи летчики, товарищи техники, прошу встать! Сталину ура! – крикнул Левыкин. – Москве ура! Московским летчикам ура! Смерть немецким оккупантам! Ура!
– Товарищ полковник! – показываясь на пороге, крикнул дежурный. – Англичане приехали. Поздравлять!
Полынин застегнул верхнюю пуговицу на гимнастерке, отставил в сторону палочку и, стараясь не хромать, вышел из землянки навстречу англичанам.
Из открытого «джипа» вывалились пятеро англичан. Командиры английских эскадрилий майор Брюс, и майор Коллер, и еще один Брюс, тот, что сбил вчера немца, капитан, брат старшего Брюса, майора; капитан Кларк – маленький косолапый летчик, сжегший над Лондоном двенадцать немецких самолетов, а здесь в Мурманске, как на грех, еще не сбивший ни одного; и пятый – толстый майор Хеннигер.
Ссыпавшись со своего «джипа» и радостно пожимая руку Полынину, они тыкали большими пальцами в небо и наперебой повторяли: «О, спич! О, Сталин, вери велл!»
– Поздравляю вас, от души поздравляю вас! – обеими руками во всю мощь тряся руку Полынина, говорил майор Хеннигер на своем хорошем, без малейшего акцента русском языке, которому Полынин уже перестал удивляться. – Парад на Красной площади – это прекрасная демонстрация для германцев! Речь Сталина – это прекрасная речь! – говорил Хеннигер, продолжая трясти руку Полынина.
Полынин знал, что Хеннигер и у англичан всего-навсего заведующий хозяйством и что сами английские летчики не больно-то его любят, но ничего не попишешь – он единственный из англичан говорит по-русски и поэтому всегда лезет вперед.
– Мы все так рады, так рады, мы приехали поздравить вас с этим, мы так рады! – повторял Хеннигер, стоя впереди всех остальных англичан и во весь рот улыбаясь прямо в лицо Полынину.
Толстый, краснолицый и уже немолодой майор Хеннигер, когда-то, как он сам говорил, участвовавший в оккупации Архангельска, а потом работавший двадцать лет в разных туристских фирмах, по убеждению Полынина, был просто-напросто шпик. Однако именно через этого неприятного Полынину человека приходилось объясняться сейчас со всеми остальными английскими летчиками, которые, как считал Полынин, были, наоборот, хорошие ребята.
Хеннигер говорил и говорил, а летчики стояли позади него, покачивая головами, и по-своему, по-английски поддакивали ему, давая понять, что все, что он говорит, правильно, что они действительно очень рады тому, что на Красной площади был парад, и дядя Джо говорил на этом параде речь, и что вообще, судя по всему, дела должны пойти лучше, чем раньше.
Полынин видел по их лицам, что они и в самом деле рады, и ему было досадно, что он не может говорить с ними сам, а должен говорить через майора Хеннигера.
Оба долговязых Брюса – один просто долговязый, а другой долговязый до неправдоподобия, оба еще молодые, оба с тонкими черными усиками над верхней губой, оба румяные и озябшие на морозе в своих зеленых суконных куртках и меховых безрукавках, весело улыбались Полынину через голову низенького Хеннигера.
Улыбался и командир второй эскадрильи майор Коллер, рыжий, с круглым лицом и большой загорелой лысиной; он был без пилотки, а крутая, похожая на тарелку английская каска висела у него на поясе. Не улыбался только один маленький, косолапый капитан Кларк, со своим унылым, длинным лицом клерка, просидевшего всю жизнь над бумагами. Склонив набок голову и чуть прищуря глаз, он молча, искоса смотрел на Полынина, как бы говоря ему: «Они пусть толкуют, а мы с тобой все равно, когда дойдет до дела, собьем больше всех остальных».
Выслушав поздравления Хеннигера и пожав руки летчикам, Полынин, не возвращаясь в красный уголок, пошел с англичанами в столовую летного состава. У него была не только причина, но и желание выпить. Все сходилось: и его личные дела, и парад, и возвращение из госпиталя, и приезд англичан. А тем более кстати выпить с ними как раз сегодня, в день парада на Красной площади, – пусть крепенько прочувствуют, что к чему!
Полынин в душе переживал, что здесь, на севере, оказались эти англичане, как будто мы сами не можем управиться. Он знал, что их присутствие здесь, в Мурманске, в первую очередь вызвано тем, что почти каждый новый транспорт, привозит партию «харрикейнов», и считается, что их надо осваивать совместными усилиями. Этим он сам и половина его полка занимались в свободное от боевых полетов время, и тут он ни в чем не мог упрекнуть англичан. Они знакомили наших летчиков со своими «харрикейнами» добросовестно и даже излишне подробно: их «харрикейны» не такие уж тонкие машины, чтобы подолгу осваивать их толковому истребителю, знающему, как держаться за ручку.
В свободное от тренировок время англичане вместе с нами летали на прикрытие Мурманска и на сопровождение наших бомбардировщиков. Летали англичане неплохо и, если быть до конца справедливыми, не хуже наших. Полынин сначала от души радовался их успехам, но потом ему перевели статью из пришедшей в Мурманск английской газеты, и он понял из нее, что там, в Англии, хотят сделать из мухи слона. О тридцати летавших здесь английских истребителях в газете писали так, словно воздушная оборона Мурманска только на них и держится, И это надолго разозлило Полынина.
Сами английские летчики, конечно, тут ни при чем, они летали как положено и похоронили уже четырех своих товарищей; эскадрилья майора Брюса сбила одиннадцать «мессершмиттов», а в том, что эскадрилья майора Коллера сбила только три, тоже не его вина: эскадрилья сидела главным образом на тренировке. То, что они сбили всего трех гансов, было прямо как зубная боль и для самого майора Коллера и для его заместителя, капитана Кларка, и Полынин хорошо понимал их чувства. И поэтому сейчас, когда сели за стол, он нарочно поднял стакан водки прежде всего за капитана Кларка и за его родной город Лондон, который он защищал в воздухе, наверное, так же хорошо, как наши летчики Москву.
Маленький капитан Кларк сгреб своей короткой ручкой граненый стакан с водкой, чокнулся с Полыниным и, поднатужась, выпил до дна. А после этого сразу откинулся назад и стал молча смотреть в потолок. Кто его знает, о чем он думал, – может, о своей жене и трех детях, может, о своем Лондоне, а может, о чем-то еще, о чем Полынин не имел никакого представления.
Оба Брюса – майор и капитан, – происходившие, как говорил о них Хеннигер, из очень хорошей английской фамилии, пили водку маленькими, неторопливыми глотками, и улыбались своими румяными лицами с черными усиками, и говорили что-то. Но майор Хеннигер переводил так коротко и односложно, что Полынину все время казалось, что он врет и переводит не то, что они говорят на самом деле.
Рыжий, лысый майор Коллер пил равномерно, по четверть стакана каждый глоток, и всякий раз плотно закусывал, потирая свои рыжие усы. Немножко подвыпившему Полынину казалось, что, наверное, у него и у майора Коллера общая судьба, что оба они всегда работали не меньше, а может, и больше других, но это мало кто замечал. Он даже подмигнул майору Коллеру, давая понять, что в курсе его огорчений насчет всего трех немецких самолетов, сбитых его эскадрильей, и считает, что на самом деле майор Коллер все равно ничем не хуже майора Брюса, хотя у того и сбито уже одиннадцать. И рыжий майор Коллер, в свою очередь, подмигнул ему, то ли поняв, то ли не поняв, но, наверно, почувствовав симпатию, которую испытывал к нему Полынин.
Комиссар полка Левыкин, Грицко и другие летчики несколько раз через майора Хеннигера старались объяснить англичанам, что значит для нас парад на Красной площади. Летчики гордились тем, что произошло сегодня в Москве, и хотели, чтобы англичане поняли их чувства. Но хотя англичане кивали головами, Полынин чувствовал, что Хеннигер переводит им как-то не так и они не понимают всего того, что хотят им сказать наши.
Начиная все больше и больше сердиться, Полынин с облегчением увидел вошедшего в столовую капитана Гаврюшина, прикомандированного к англичанам и знавшего английский язык.
– Слушай, Гаврюшин, переведи им, что я тебя попрошу, – не стесняясь присутствия Хеннигера, сказал Полынин, как только Гаврюшин вошел и сел за стол. – Переведи им, они хорошие ребята…
– Ну, а еще что? – спросил Гаврюшин, не успевший выпить и поэтому не способный сразу попасть в тон разговора.
– Ничего, ты сначала переведи им, что они хорошие ребята, – сказал Полынин.
Гаврюшин перевел, ожидая, что Полынин сейчас скажет еще что-нибудь такое, что, находясь в хорошем настроении, любят повторять подвыпившие люди. Но Полынин сам почувствовал, что подвыпил и что это сейчас ни к чему. Он напрягся и стиснул руки, лицо его побледнело.
– Переведи им, капитан, – сказал он, еще не трезвея до конца, но уже имея вид совершенно протрезвевшего человека, – скажи им, что они хорошие ребята. Повтори им это…
«Снова здоро́во!» – подумал Гаврюшин и перевел.
– …но пусть они не думают, переведи им, пусть они не думают…
Гаврюшин послушно перевел, что пусть англичане не думают…
– Нет, не они, – сказал Полынин, – а пусть он не думает, – Полынин показал пальцем на майора Хеннигера, – пусть он не думает, что мы тоже не могли бы присесть где-нибудь около их Лондона и делать у них то, что они делают у нас. И не хуже их. Ты переведи, ты не бойся осложнений, они поймут.
Гаврюшин перевел и это.
– Дело не в том, что они тут сбили четырнадцать самолетов, я все равно Коллера не меньше Брюса уважаю, хотя он сбил только три самолета… Ты переведи, переведи это. Брюс не обидится, я знаю. Я уважаю их за то, что они прилетели и вместе с нами воюют, а сколько они сбили, это не так важно; мы тоже по-разному сбиваем – один больше, другой меньше. Не в этом дело, а дело в том, что сегодня был парад на Красной площади… Переведи им, переведи. И ни один фашист к Москве не прорвался! Вот что важно! А ты брось, брось, – вдруг повернулся Полынин к майору Хеннигеру, тоже переводившему что-то одновременно с Гаврюшиным, – ты очень коротко переводишь, я заметил, а мне нужно, чтобы все перевели, что я говорю…
Полынин почувствовал, что все-таки не до конца справился с шумевшим в голове хмелем, но это его не смутило, он верил, что английские летчики должны его понять – на то они и летчики!
– Парад, – сказал он, – переведи им, я за такой парад умер бы и не пожалел! Вот сказали бы мне: живи, но парада не будет. Не хочу! А сказали бы: умри, но будет парад, – и умер бы! Переведи им, они поймут.
И англичане, кажется, поняли и закивали. Оба Брюса – майор и капитан – трезво и весело, майор Коллер – серьезно, а маленький капитан Кларк даже прослезился.
Сидели вместе еще час или полтора, закусывая всем, что нашли, – яичницей с салом, банкой килек, мясными консервами, кто-то хотел поставить на стол даже английскую консервированную ветчину в большой треугольной банке, но Полынин, обернувшись и заметив это, махнул рукой, чтоб несли обратно: угощать англичан их же ветчиной не позволяло самолюбие.
Когда провожали англичан, майор Хеннигер, мало пивший и из веселого и развязного ставший желчным и молчаливым, сел за руль «джипа», двое Брюсов и Коллер залезли назад, а пьяный, затосковавший капитан Кларк сел на переднее сиденье рядом с Хеннигером. Крепко стискивая руку Полынину, он сказал ему какую-то длинную задушевную фразу, которую Хеннигер не захотел перевести, а Гаврюшин не успел. И Полынин так и не понял тогда и не смог узнать потом, что это была за фраза, потому что на следующий день капитан Кларк погиб в бою, упав с самолетом в Мурманский залив.
Хеннигер, обрывая прощание, дал злой гудок, и английский «джип» уехал.
Полынин проводил глазами «джип», поднял голову и поглядел на небо. Северное сияние, холодно поблескивая, неторопливо перебегало через все небо, и Полынину вдруг показалось, что он, набрав высоту, ходит сейчас на пяти тысячах метров над Москвой, где-то на другом конце этого северного сияния.
– Грицко! – постояв на холоде, окликнул он. – Майор Грицко!
– Слушаю вас, – сказал Грицко.
– Пойдем?
– Пойдем, – сказал Грицко. – Только кожанку надо забрать.
Он вернулся в столовую, принес лежавшую у печки нагретую кожанку и накинул ее Полынину на плечи.
– Спасибо, – сказал Полынин и, поскрипывая унтами по снегу, пошел к землянке, где они жили вдвоем с Грицко.
Часок поспав, Полынин и Грицко распили термос крепкого чая. Полынин собирался еще обойти землянки летчиков, но нога все же болела, и он решил отложить обход на завтра.
– Да и чего тебе ходить, – сказал Грицко, вне службы державшийся с Полыниным на товарищеской ноге, – одни спят, другие догуливают, кое-кто лишнего принял… У Гуляева барышня из Военторга сидит, я видел, как она к его землянке подруливала, – а ты пойдешь и всем помешаешь. «Товарищ полковник, разрешите продолжать занятия?..»
– Это ты про кого, про Гуляева, что ли? – рассмеялся Полынин.
– Лучше посмотри наши донесения за десять дней, я схожу в штаб, принесу.
– Завтра с утра приступлю. Не наваливайся! Я пока только условно выписанный; если б не заскучал по вас, мог бы еще лежать, симулировать.
– Лучше уж у нас тут симулируй, раз заскучал.
– А что ж, вся жизнь в полку, другой нет.
– Так-таки и нет? – сказал Грицко. – А цыганочка?
Долговязый Грицко был для Полынина больше чем братом: они вместе учились в липецкой школе, вместе были и в Испании и на Халхин-Голе. Мало того, когда в первые дни войны Полынин, работавший в Москве, в инспекции, попросился на фронт в любое место и на любую должность, Грицко сам вызвался ехать с ним сюда, на север, чтобы опять служить вместе. И Полынин ценил этот поступок Грицко, может, даже выше, чем те случаи, когда Грицко выручал его в воздухе. Там, в воздухе, он успел поквитаться с Грицко, а здесь считал себя в долгу.
И все же он сейчас колебался: говорить ли с Грицко о Галине Петровне? Это могло напомнить их прежние разговоры о женщинах, а как раз этого ему и не хотелось.
– Дело мое, Каланча, хорошо, то есть плохо, – наконец сказал он, называя Грицко кличкой, которая приклеилась к нему еще с липецкой школы. – На, почитай. – И, достав из кармана гимнастерки, протянул Грицко письмо Галины Петровны.
Грицко взял письмо и долго водил по нему своим длинным носом. Поводил, поводил, перевернул, дочитал до конца и опять начал сначала.
– Чего изучаешь? – спросил Полынин, порываясь забрать письмо из рук Грицко. – Это тебе не наставление по полетам.
– Однако достойно изучения. Женить тебя хотят, Николай!
– Откуда это видно?
– Тебе не видно, а мне, например, как женатому человеку, видно!
– А если и так, что плохого? – вдруг спросил Полынин.
– А что хорошего? – в свою очередь спросил Грицко, возвращая письмо. – На себе женят, а с корешками разведут.
– Тебя же не развели?
– А я себе такую и подбирал, чтобы не развела.
– Ты что, о ней плохого мнения? Из-за чего? Что она артистка? – спросил Полынин, вспоминая жену Грицко, всегда незаметную на людях, невидную и неслышную Марусю, и мысленно сравнивая ее с Галиной Петровной.
– Не знаю, – помолчав, сказал Грицко, понимавший важность своего ответа для Полынина. – А хотя мне, наверное, ни одна не покажется; мне Полынин холостой дороже, чем женатый. Поет она, конечно, хорошо. Но для тебя ли эти песни, не знаю.
Затрещал телефон. Грицко дотянулся длинной рукой до трубки и, выслушав то, что ему говорили, приказал: «Пропустите».
– Кого это?
– Дежурный с КПП звонит. Пехота в гости приехала. – Грицко усмехнулся, но значения этой усмешки Полынин еще не понял. – Сколько раз она к тебе в госпиталь приходила?
– Не считал, – огрызнулся Полынин, хотя на самом деле считал: семь раз.
– Давай закурим, раз такое дело, – сказал Грицко и открыл пачку «Казбека».
Было слышно, как у землянки затормозила машина.
– Пойду погляжу, кто подрулил, – Грицко вышел, низко нагнувшись в дверях.
С минуту за дверью слышался разговор, потом она снова открылась, и в землянку вошла Галина Петровна, в валенках, полушубке и с чемоданчиком в руке.
– Вот, гостью привел, – сказал Грицко, входя вслед за ней.
Полынин поднялся навстречу стоявшей посреди землянки Галине Петровне и, ни о чем не спрашивая, взял из ее холодных рук чемодан.
– Какое счастье – парад, верно, какое счастье! – говорила Галина Петровна, пока Полынин снимал с нее полушубок. – Я с утра и не думала к вам приезжать, а потом, после концерта, решила, что должна вас увидеть. Вы не сердитесь?
– Сердится. Сейчас даст мне выговор за то, что на аэродром пропустил, – сказал Грицко, отряхивая от снега ушанку Галины Петровны, и поглядел на Полынина, у которого было такое довольное выражение лица, что смешно было смотреть.
– Я днем была в госпитале, сестра сказала, что вы спрашивали обо мне… – Галина Петровна запнулась. Полынин подумал: сейчас она скажет о письме, – но она не сказала. – А потом оказалось, у нас концерт совсем близко от вас, и политрук согласился завезти меня к вам на минуточку, а потом уже в Мурманск, а товарищ Грицко сказал, что вы позже сами дадите мне машину доехать, и я осталась. Вы дадите мне машину?
Она чувствовала себя не очень-то ловко и, кажется, сама не знала, что говорить.
– Может, немного погреетесь с мороза и закусите? – спросил Грицко.
Галина Петровна ответила, что с удовольствием и погреется и закусит, что она замерзла и голодна, потому что ее товарищи остались ужинать там, где давали концерт, а она сначала упросила сразу отвезти ее в Мурманск, а потом, уже по дороге, уговорила заехать сюда.
– В общем, схитрила. Не очень это умею, но получилось. Вы меня непременно довезете?
– Раз обещано – все! – сказал Грицко. – Не знаю, как в пехоте, а в авиации так.
– А вы не ругайте пехоту, – сказала Галина Петровна, – они же довезли меня до вас.
– Зачем же ругать, – сказал Грицко, – напротив, вынесем завтра благодарность в приказе. Подготовлю и дам полковнику на подпись! – Говоря это, он одновременно выгребал своими длинными руками из-под стола и ставил и клал на стол то одно, то другое: бутылку спирта, пачку галет, банку консервов, полукруг сыра, кольцо копченой колбасы.
Привыкший, что Грицко не только ведет их общее холостое хозяйство, но и не любит, когда ему мешают, Полынин не участвовал в приготовлениях к ужину, а сидел и помалкивал в своем углу, озабоченно поглядывая на Галину Петровну, бойко болтавшую с Грицко и словно бы забывшую о нем.
«Нарочно, что ли?» – думал он, глядя на нее.
Ответ на этот вопрос он получил, только когда они выпили – Галина Петровна полстопки, а они с Грицко по стопке – разведенного спирта и когда, закусив четвертью круга колбасы, Грицко заторопился в штаб.
Едва за ним закрылась дверь, как лицо Галины Петровны сразу переменилось: на нем снова было усталое и печальное выражение, поразившее Полынина при первой встрече, когда она пела песни. Она сидела неподвижно и очень долго, наверное, несколько минут, ничего не говорила и даже не смотрела на Полынина.
– Вот я и приехала к вам, – сказала она. – Умные женщины так не делают, но я, очевидно, дура. Ну, скажите же хоть что-нибудь! Я ведь через силу разговаривала, пока был ваш товарищ, а на самом деле мне и совестно и страшно.
Что было сказать на это? Полынин понял из ее слов, что написанное в письме – правда, что она любит его и приехала за ответом. Поднявшись с места, он подошел к ней, приподнял ее из-за стола за локти, обнял и поцеловал в губы, продолжая видеть прямо и близко смотревшие на него немигающие глаза. Потом снова посадил ее на табуретку и, уже поцеловав ее, но все еще не зная, что ей сказать, стал, не глядя на нее, прихрамывая, ходить взад и вперед по землянке.
– Сядьте! Вы слышите?
Он еще раз пересек землянку и сел, подумав, что обидел ее.
Но она протянула через стол обе руки, взяла в них его руку и поцеловала ее так неожиданно для него, что он даже не успел отдернуть и покраснел от неожиданности и стыда.
– Вот так, – сказала она. – А вы меня больше не целуйте сегодня. Согласны?
Он кивнул, все еще не в состоянии заговорить.
– И не ходите больше из угла в угол, вы хромаете.
– Не обижайтесь за вопрос: вы не замужем? – наконец с трудом выговорил Полынин.
– Сейчас нет, – сказала она, помедлив, – раньше была. – И, снова помедлив, добавила: – Два раза. Вас не насмешила моя карточка?
– Почему?
– Ну, удивила? Вы ее не порвали?
Он полез в карман гимнастерки, молча вынул карточку и положил перед нею на стол.
– Мне было бы жаль, если б вы ее порвали, – сказала она. – Это моя самая любимая, поэтому я вам ее и оставила. Эта карточка – начало всего: и того, что потом было, и того, чего так и не было, только думала, что будет… В то время вы бы не спросили, была ли я замужем.
– Сколько вам было тогда лет? – спросил Полынин.
– Столько же, сколько и вам: восемнадцать.
– Вы бы на меня тогда и внимания не обратили, – сказал Полынин. – Я еще и в авиашколу не поступал, работал вагоновожатым и учился на рабфаке.
– Наверное бы, не обратила, – согласилась она. – Я сама тогда…
Она стала рассказывать ему о себе тогдашней, только что приехавшей в Москву из провинции девчонке. Как она сразу и училась в театральной студии и работала, и какие маленькие ухищрения приходилось ей делать, чтобы выглядеть хорошо одетой, имея одно платье и две блузки, и как, выпросив одну контрамарку во МХАТ, они ухитрялись проходить по ней зайцами вдвоем и втроем, и как она сама масляной краской перекрашивала себе в разные цвета одни и те же старые туфли, и как, потеряв продовольственные карточки, полмесяца говорила подругам, что худеет для роли…
Рассказывая все это, она делалась Полынину ближе, чем раньше, потому что ее юность была чем-то похожа на его собственную, тоже бедную и деньгами и родственниками, но зато богатую товарищами, прожитую когда вприкуску, а когда и вприглядку, от получки до получки всухомятку и с недосыпом.
Но была тут и разница, которую он не мог не заметить: сам он, когда вспоминал о своей юности, вспоминал о ней просто и весело, как человек, для которого прошлое было само собой разумевшейся дорогой к настоящему, а настоящее и есть как раз то, о чем он в юности думал как о будущем. А Галина Петровна – он это видел – вспоминала о своей юности с каким-то печальным удивлением, как о ступеньках лестницы, которая в конце концов привела ее не туда, куда она думала. Слушая ее, он пытался проникнуть туда, за эту печаль, понять, что же произошло с ней, почему у нее все вышло не так, как ей хотелось. «Может, она и в самом деле была самая способная и только по чужой злобе – или подсидел кто – все вышло не так, как надо? Бывает и у нас в авиации – одному вершки, а другому корешки, тут не повезло, там сорвался, и готово: человек один, а послужной список другой! Может, и у нее так?»
Он подумал о ее двух замужествах, но расспрашивать не стал, почувствовал, что она больше не хочет об этом. Она встала, нагнулась над своим чемоданчиком и открыла его. Чемоданчик был набит ее театральными вещами: черное платье, в котором она тогда на вечере читала стихи, какое-то ожерелье, похожее на елочные бусы, щипцы для завивки волос… Она порылась в чемодане и достала со дна пачку снимков.
– Садитесь рядом, – сказала она, подходя к столу. – Будем смотреть мои фотографии.
Полынин пододвинул табуретку, сел рядом с ней, и она стала показывать ему одну за другой свои фотографии, снятые в разные годы и в разных ролях. На одних фотографиях она была красивая, на других некрасивая, на одних похожая на себя, на других непохожая – в белокурых париках, совсем менявших ее лицо. Она то говорила ему, как сыграла эти роли – одну хорошо, другую плохо, то просто спрашивала: «Верно, я смешная тут?» – то вдруг переворачивала фотографию («Эту не смотрите, ее вообще давно надо порвать»).
– Вот и все, – наконец сказала она. – Наверное, подумали, я вас обманула, сказала, что приехала неожиданно для себя, а фотографии привезла, да? Но я правда уже давно положила их в чемодан и все вожу с собой. Даже в госпиталь два раза брала.
– Ничего я не подумал, – сказал Полынин и обнял ее за плечи. Но она повела плечом, чтобы он снял руку.
– Не обнимайте меня сейчас. Все это слишком серьезно. Наверно, даже плохо, что так серьезно, но так уж вышло… Надо ехать, а ехать не хочется. У вас тепло, а на улице холодно. Слышите, какой ветер? Вот возьмет да и заметет меня по дороге, и превращусь в сугроб, такой же, как все остальные. А вы поедете утром мимо и даже не заметите меня… Все это глупости! – прервала она себя. – А теперь скажите правду: если я сейчас останусь, а уеду завтра утром, это будет очень неудобно? Если очень неудобно, тогда не надо.
– Сейчас я распоряжусь, – сказал он охрипшим голосом.
– А это действительно удобно?
– Сейчас я распоряжусь, – вместо ответа повторил он, накинул на плечи кожанку и вышел.
Галина Петровна осталась одна. Она не знала, как он распорядится: прикажет ли устроить ее в землянку к женщинам – она во время концерта видела нескольких женщин, они были в полку, – или он вместе со своим товарищем уйдет из землянки, оставив ее ночевать одну, или – об этом она тоже подумала, услышав его охрипший голос, – попросит уйти своего товарища и захочет остаться с нею вдвоем? Она не знала, как распорядится он, но знала, чего хочет она сама. Ей казалось, что он может полюбить ее, и она хотела этого. Ей и правда хотелось рассказывать ему о своей жизни. Но при этом она понимала, что он не должен узнать о ее жизни ничего, что могло бы ему помешать полюбить ее. Она соврала, что все время возит с собой эти фотографии, – она взяла их только сегодня, чтобы показать ему. Она соврала, сказав, что приехала к нему неожиданно для себя, – она еще днем решила приехать и даже заранее подумала, что, может быть, останется здесь на ночь. Но она не хотела, чтобы сегодня у них было с ним что-нибудь еще, кроме того, что уже было. Не потому, что ей самой не хотелось этого, а потому что ей надо было, чтобы он полюбил ее. Она думала об этом, когда ехала сюда. Думала, что, если она сама останется у него и все-таки ровно ничего не будет, эта ночь свяжет его с ней сильней, чем многое другое.
Когда она сегодня на концерте, в перерыве между двумя отделениями, сказала своей подруге Маше Макаровой, что не только поедет к нему, но и, может быть, останется у него ночевать, та только всплеснула рукам и сказала: «Смотри».
– Ничего не будет, – уверенно сказала она.
– Смотри, – не веря ей, еще раз сказала Маша и испуганно посмотрела на нее своими круглыми глазами.
– Ничего не будет, вот увидишь, – упрямо повторила Галина Петровна.
Но сейчас, оставшись одна в землянке, вдруг испугалась самой себя.
«Если я позволю ему остаться и сделаю так, как мне самой хочется, все пропало! Этого никак нельзя делать. Такие люди, как он, никогда этого потом не прощают. Нет, так нельзя, никак нельзя делать!»
Галина Петровна редко бывала расчетлива; гораздо чаще в своей жизни она делала не так, как хотела сама, а так, как хотели другие, более сильные, чем она, люди. Она прожила не сказать чтоб несчастную, а скорее нескладную жизнь неудачливой актрисы, у которой при всей ее любви к театру на сцене то не везет, то не получается; ей самой кажется, что не везет, а другим – что не получается.
Здесь, во фронтовой бригаде, со своим умением звучно и трогательно читать стихи, со своей красивой внешностью и небольшим приятным голосом она впервые пожинала такой успех, никогда раньше не выпадавший на ее долю, и, пожалуй, впервые в своей неудавшейся жизни чувствовала, что делает что-то очень важное и нужное для всех людей, а не просто для самой себя.
Выступая по нескольку раз в сутки, то в красных уголках, то на кораблях, то в землянках перед теснившимися в двух шагах от нее мужчинами, она чувствовала, что не только нравится им, но и кажется им счастливой. Хотя все это было далеко не так, как они, наверное, думали.
В первый раз она была замужем за своим ровесником, таким же молодым актером, как она. Они жили с ним хорошо или почти хорошо, но она все не хотела и не хотела иметь ребенка, не желая потерять целый сезон в театре. Кончилось тем, что у ее мужа появился ребенок от совсем некрасивой – Галина Петровна потом мельком видела ее – и не имевшей отношения к театру женщины, и он ушел к этой женщине, а вернее, к ребенку.
Потом она вышла замуж за человека на двадцать лет старше ее. Он был известный режиссер, она занималась у него еще в театральной студии и, вернувшись в Москву из провинции, попала к нему в театр. Она не любила его, но восторгалась им и верила, что он может сделать из нее большую актрису, тем более что он сам говорил ей это. Большой актрисы он из нее не сделал, но от жены к ней действительно ушел на целых три года. Жизнь с ним оказалась совсем невеселой, но Галина Петровна старалась уверить себя, что живет с этим человеком ради того, чтобы найти свой путь в искусстве.
В конце концов он вернулся к жене, уже немолодой, но действительно большой актрисе, а Галина Петровна вновь осталась одна.
А потом, за два года до войны, появился Витенька Балакирев, молодой режиссер, только что кончивший театральный институт и сразу попавший в столичный театр не из-за способностей, а из-за того, что его отец, Василий Васильевич Балакирев, был знаменитый театральный администратор, который всех знал и все мог. Витенька не обещал сделать Галину Петровну большой актрисой, но он был красив, самоуверен и на пять лет моложе ее, и когда он решил, что у него с ней должен быть роман, то спустя некоторое время все вышло, как он хотел.
Сказав Полынину, что она сейчас не замужем, Галина Петровна сказала и правду и неправду. Они жили с Витенькой порознь, потому что он не приглашал ее переезжать к себе, в большую отцовскую квартиру, а она не настаивала, боясь расстаться со своей длинной, похожей на гроб, унылой комнатой на Бронной, недалеко от театра. Но их отношения тянулись уже долго, и вокруг говорили об этом как о чем-то среднем между романом и замужеством.
Сама Галина Петровна последнее время все меньше думала об этом как о замужестве: она больше подчинялась чувствам Витеньки, чем испытывала к нему собственные, живя с ним не потому, что любила его, а потому, что не любила никого другого. А кроме того, хорошо помнила, что он моложе ее на целых пять лет. И с таким, как он, это не обещает ей ничего хорошего.
В начале войны ее оттолкнуло от Витеньки то, как он откровенно обрадовался, когда благодаря отцу в последнюю минуту его забронировали вместо другого человека. Галине Петровне даже называли потом имя этого актера, ушедшего на фронт вместо Витеньки, и ей было противно и стыдно.
Однако у нее и тут не хватило воли порвать с Витенькой, и хотя они простились с холодком, но все же именно он провожал ее в августе на вокзале, когда их бригада уезжала на север.
Полынин понравился ей сразу, в первый же вечер, когда она его увидела. Во время концерта она заметила сидевшего прямо перед ней и показавшегося ей еще совсем молодым полковника с двумя орденами Красного Знамени, орденом Ленина и еще какими-то незнакомыми ей большими орденами, похожими на звезды. У летчика были широкие плечи, синие глаза и худое красивое загорелое лицо с двумя шрамами. Один шрам вкось пересекал лоб и уходил в начинавшие редеть светлые волосы, а другой был на левом ухе – такой, словно кто-то ножницами остриг мочку. Но эти шрамы не портили внешности летчика, наоборот, без них он был бы, наверное, слишком уж красавчиком. В перерыве Галина Петровна спросила молоденького лейтенанта, прикомандированного к их бригаде по случаю концерта, кто этот полковник в первом ряду.
– Командир части Полынин, – сказал лейтенант, словно удивляясь, как это можно не знать в лицо их командира части.
– У него много орденов, – сказала Галина Петровна, – даже такие, которых я никогда не видела!
Лейтенант объяснил, что ордена у командира части за выполнение особых заданий правительства. Он был в Испании, в Монголии и, говорят, даже в Китае. Полынин не был в Китае, но летчику хотелось, чтобы командир их части был везде. Он говорил о своем полковнике с гордостью, и когда Галина Петровна вышла потом читать стихи о Чкалове, она читала их, глядя на Полынина. Ей было приятно читать эти стихи, глядя прямо в глаза сидевшему перед ней человеку с пятью орденами, о котором лейтенант сказал ей, что он, начиная с Испании, сбил уже девятнадцать самолетов.
Когда сели ужинать, Галину Петровну посадили напротив Полынина, среди его летчиков. Ей казался героем каждый из этих людей, сбивавших над Мурманском немецкие самолеты, но из их слов и поведения она поняла: не только молоденький лейтенант, а почти все они, по-разному выражая это, гордятся своим командиром части.
Атмосфера, окружавшая в полку Полынина, подействовала на нее. Ей понравилось в нем все – и то, как он поздоровался с ней: по-товарищески коротко и твердо пожал руку и сам назвал себя по имени и отчеству – Николай Николаевич; и как не стал ее уговаривать, когда она, выпив две рюмки водки, на третий раз прикрыла рюмку ладонью; и как, когда ее попросили спеть, сначала сказал: «Может, не надо, если вы устали?» – а когда она сказала: «А может, вам просто не хочется слушать?» – ответил без улыбки, что, напротив, хочется, но он подумал, что она устала.
И она стала петь уже не просто для всех них, а именно для него и, глядя на его ордена и на его еще молодое лицо, несколько раз, пока пела, думала о том, что вот она сидит сейчас напротив него и поет ему, а завтра он полетит и вдруг не собьет свой двадцатый самолет, а, наоборот, собьют его и товарищи будут его хоронить, как хоронили когда-то Чкалова, в закрытом гробу.
А потом, когда уже пора было прощаться, она, глядя на Полынина, с тоской подумала, какой все-таки трусишка провожавший ее из Москвы Витенька. И это в то время, как на свете есть такие хорошие люди! А она, тоже, в сущности, хороший человек, почему-то всю свою жизнь проходила мимо как раз таких вот хороших людей.
Подумала и спела песню о рябине и о дубе. И Полынин, слушая эту песню, как ей показалось, о чем-то загрустил, а потом вдруг взял и поцеловал ей руку, чего еще за минуту до этого она не ждала и не могла ждать от него.
А через день после этого ей сказали, что полковник Полынин сбил над Мурманском в одном бою три самолета, но потом сам разбился при вынужденной посадке и лежит в госпитале. Услышав это, она с содроганием вспомнила, как она пела и думала: «А вдруг его собьют?» Неплаксивая от природы, она даже заплакала и решила – будь что будет – ехать в госпиталь.
Так возникло то чувство к Полынину, которое она поспешила назвать в своем письме любовью.
Она торопилась втащить себя на каждую новую ступеньку этого росшего в ней чувства раньше, чем эта ступенька возникала сама собой. Действительная готовность к любви уживалась в ней с преувеличением всего, что она испытывала. Ее лихорадила какая-то почти неподвластная ей самой душевная спешка.
Почувствуй это Полынин, он мог бы, не вникая, заподозрить неправду и без раздумий оборвать все, что уже возникло между ним и Галиной Петровной. А между тем ее тянуло к нему искренне и сильно; ей нравилось в нем все, что так резко отличало его от людей, с которыми судьба сводила ее раньше. Ей нравилась прямота его взгляда на вещи и доверчивость человека, который доверчив не потому, что глуп, а потому, что не хочет жить иначе, и даже его юношеская стыдливость, с которой он всякий раз, когда она заходила к нему в палату, оглядывал все вокруг себя, нет ли чего такого, на что не след смотреть женщине.
Ей нравилась его внешность, его синие, одновременно и строгие и простодушные глаза, которыми он, не моргая, серьезно смотрел на нее, даже когда она несла всякую чепуху, просто чтобы развлечь его в госпитале. Ее волновали его слава и то, что он одного за другим сбивал тех самых немцев, которых другие знакомые ей люди откровенно или молчаливо боялись.
Женщина, прожившая не очень путную жизнь, она была при этом дочерью своего народа, и, случись ей попасть на фронт не актрисой фронтовой бригады, а связисткой или санитаркой, она, наверное, сумела бы умереть не хуже других. Сейчас ее народ воевал, и ее радовало, что тот, в кого она влюбилась, не Витенька Балакирев, а летчик, человек, рисковавший жизнью, и ей ни перед кем не будет стыдно ни своего чувства к нему, ни близости с ним, даже если у этой близости не окажется никакого продолжения. Но в глубине души она хотела близости именно с продолжением. И не только хотела, но и сознательно и бессознательно делала все, что умела, чтобы это случилось именно так. Обычно бестолковая в проявлении своих чувств, она сейчас удерживалась от всего, что могло бы помешать Полынину жениться на ней, и, сама удивляясь этой неожиданной для себя расчетливости, почему-то не стыдилась ее.
Она сидела и ждала возвращения Полынина, а он все не шел и не шел, так долго, что она уже не знала, что и думать. Наконец он вернулся.
– Каптерка закрыта, – сказал он, – и каптер пропал. Хотели с Грицко вам постель достать – не нашли! Ложитесь на мою койку, мне перед приездом все свежее застелили, я только днем поверх одеяла прилег…
И, как бы исправляя совершенную ошибку, одернул одеяло на своей и без того аккуратно застланной койке.
«Вот чего он так долго пропадал», – подумала Галина Петровна, и ей с еще большей силой захотелось сказать ему то, чего нельзя было говорить: чтоб он не уходил.
Полынин не был красной девицей, но не признавал в жизни никакой двусмыслицы. Раз Галина Петровна, сама признавшись ему в любви, после этого попросила, чтобы он больше не целовал ее сегодня, он понял ее желание остаться именно так, как оно было высказано: устала, ехать холодно, боится застрять в дороге, поэтому остается, А поняв так, даже и не подумал воспользоваться этими обстоятельствами и, зайдя в землянку комиссара, с которым Грицко играл в шахматы, сказал, чтобы Грицко добыл пару капотов для обогрева: Галина Петровна остается ночевать, а им обоим придется спать у комиссара на этих капотах.
– Если пить захочется, вода в графине на столе, – сказал Полынин и, не глядя на Галину Петровну, снял со стены два полушубка: свой и Грицко.
– Ничего не надо, – сказала Галина Петровна, – спасибо! Почему вы на меня не смотрите?
– А чего мне на вас смотреть? – с грубостью, на которую она не обиделась, понимая ее причину, ответил он. И взяв в охапку полушубки, пошел к двери. – Спокойной ночи!
Галина Петровна села на его койку и, задумчиво глядя ему вслед, погладила рукой шершавое солдатское одеяло, которым была застлана койка. Кажется, она действительно любит этого человека!
Она легла, не раздеваясь, накрывшись полушубком, и так долго не могла заснуть, что ей показалось – она уже не заснет никогда. А что она все-таки заснула, она поняла только утром, когда в дверь постучали. Спустив ноги с койки и сунув их в холодные валенки, она поспешно пригладила волосы и сказала: «Войдите».
В землянку вошел Грицко, неся под мышкою термос, а в руках накрытые одна другой глубокие тарелки.
– С добрым утром. Чай пейте и яичницу кушайте, пока горячая.
– Сначала надо помыться, – сказала Галина Петровна.
– Верно, – согласился Грицко.
Он вытащил из-под своей койки чемодан, достал оттуда вафельное полотенце, снял с полочки мыло и из стоявшего у дверей ведра зачерпнул ковш воды. В ведре тонко хрустнула ледяная корочка. Из-под двери дуло, в землянке с утра было холодно.
– Пойдемте на улицу, я вам солью. Простуды не боитесь?
– Не боюсь, – сказала Галина Петровна.
Она закатала рукава и подвернула ворот гимнастерки – в их бригаде все уже давно для удобства переобмундировались в военное – и вышла вслед за Грицко. Небо было пасмурное, серое, над аэродромом кружил снег.
– А где Николай Николаевич? – когда они вернулись в землянку, спросила Галина Петровна, накрепко вытирая ломившие от ледяной воды руки.
– Уехал в Мурманск, – сказал Грицко. – Вызван к командующему.
– Вот и захватил бы меня с собой, – разочарованно сказала Галина Петровна, никак не ожидавшая, что не увидит Полынина.
– Советовал ему. Говорю, забирай, Николай, от нас эту цыганочку, а то еще чего нагадает, я цыган боюсь… А он пожалел будить. Но вы не беспокойтесь, он сам на полуторке уехал, а вам свою «эмку» оставил.
– Зачем же на полуторке, у него же нога…
– И я ему говорил, что нога, – сказал Грицко все тем же насмешливым тоном, – а он не слушает. Кушайте яичницу, пока не остыла.
– А вы?
– А я понаблюдаю. Уже поел. Мы не артисты, живем по расписанию.
Он налил Галине Петровне чаю, открыл тарелку, под которой лежал толстый омлет из яичного порошка с салом, и сел напротив Галины Петровны. Пока она ела, он молчал, а когда стала пить чай, вдруг, насмешливо прищурясь, заговорил:
– Видал сегодня во сне, что хотите женить на себе Николая.
– А вдруг сон в руку? – Галина Петровна рассердилась, но заставила себя улыбнуться.
– А вдруг он женатый? – по-прежнему щуря глаз, спросил Грицко.
– А я знаю, что неженатый! – все еще с усилием над собой продолжая улыбаться, сказала Галина Петровна.
– А если соврал? – спросил Грицко.
– А он никогда не врет, – уверенно, хотя и вздрогнув в душе, сказала Галина Петровна.
– Это, конечно, верно, до сих пор неженатый. Несколько раз надумывал, а потом все же отдумывал… – Грицко открыл прищуренный глаз, отчего лицо его сразу стало серьезным. – Все равно толку не будет: разные вы с ним люди!
Галина Петровна растерялась. Она не знала, как вести себя с этим непрошенно откровенным, насмешливым длинным человеком, о котором Полынин говорил ей как о лучшем своем друге.
– Что молчите? – спросил Грицко. – Обругали бы меня, что ли!
– А мне не хочется. – Ей вдруг стало тоскливо, и она сказала то, что подумала: – В самом деле, мы с ним очень разные люди, и вполне возможно, от меня, как вы говорите, не будет толку.
– Ладно, не обижайтесь, – сказал Грицко, наливая ей второй стакан чая. Он был обескуражен таким правдивым ответом.
– А я на вас не обижаюсь. Вы сами-то женаты? – спросила у него Галина Петровна.
– Женат и даже многодетен. – Грицко усмехнулся и показал три пальца.
– И где они все у вас теперь? – спросила она серьезно.
– Далеко, в Уфе.
– А у меня вот никого на свете нет. Хорошо, да? И пусть всегда так и будет? – спросила Галина Петровна с неожиданной для самой себя горечью.
Грицко ничего не ответил. Вместо ответа спросил, когда ей нужна будет машина.
– Если можно, я поеду прямо сейчас, – сказала Галина Петровна, – у меня через полтора часа репетиция.
Грицко вышел, и Галина Петровна, глядя ему вслед, подумала, что хотя она и сорвалась, не сдержалась, но, кажется, произвела на него хорошее впечатление и это очень важно.
Командующий ВВС армии генерал-майор Турков вызвал к себе Полынина, чтобы сообщить: поданный Полыниным по команде рапорт о переводе в истребительную авиацию под Москву вопреки прежнему решению удовлетворен. Получен приказ: сдать полк и отбыть в Москву.
– Поздравляю, дорапортовался! – были первые, в сердцах сказанные слова, которые услышал Полынин, войдя в кабинет Туркова.
Когда три недели назад Полынин подал свой рапорт, Турков без разговоров завернул его, не желая расставаться с Полыниным, но тот с присущим ему упрямством настоял, чтобы рапорт отправили дальше, по команде.
Турков вынужден был сделать это, и в конце концов все вышло не так, как считал нужным он, а так, как захотел Полынин.
Турков считал, что статья в газете могла оказаться тут последней каплей. В боях под Москвой уже было несколько таранов, и корреспонденты иногда так писали про них, словно это вообще самый лучший маневр в воздушном бою. У тех, кто способен был решиться на таран, никто не отнимал их героизма, но излишняя шумиха с этими таранами, по мнению Туркова, была все же временное явление. А пока суд да дело, у него забирали лучшего командира полка.
– А как, товарищ генерал, с рапортом Грицко? – спросил Полынин.
Турков усмехнулся, не скрывая своего, как он считал, законного злорадства, и ответил, что майор Грицко примет полк вместо Полынина. А если отсюда захотят забрать еще и Грицко, то он, Турков, сам подаст рапорт по команде – он это умеет делать не хуже полковника Полынина.
Полынин ничего не ответил, только вздохнул.
Они с Грицко подавали рапорты одновременно, стремясь попасть под Москву, хотя и не очень-то веря, что это выйдет. А теперь, когда у него вдруг вышло, а у Грицко сорвалось, получалось неудобно перед Грицко. Конечно, приказ есть приказ, но все-таки…
– Когда сдавать полк и когда вылетать?
– Полк сдай сегодня, – сказал Турков. – Все равно ты, по сути, еще не принял его после госпиталя. А вылетать – в зависимости от того, насколько торопишься.
– Что за вопрос!
– А раз торопишься, то я бы на твоем месте послал к бесу эту авиацию: она дело ненадежное. По сведениям синоптиков, циклон дня на три, самое малое. – Турков опять усмехнулся и уже серьезно добавил, что приказал навести справки: верней всего доехать сегодня же ночным поездом до Кандалакши, оттуда завтра идет лесовоз в Архангельск, а там уж в зависимости от погоды на самолете или поездом до Москвы. За шесть суток, но зато наверняка!
Полынин поблагодарил за совет, простился и пошел выправлять документы.
Покончив со всеми своими делами в штабе ВВС, он сел в полуторку и поехал в гостиницу «Арктика», где жили актеры фронтовой бригады. Войдя в построенное в тридцатые годы кубическое здание гостиницы, Полынин, подавив чувство неловкости, спросил у дежурной, сидевшей возле чучела медведя, в каком номере живет артистка Прокофьева. Дежурная улыбнулась не понравившейся ему улыбкой и ответила, что артистка Прокофьева живет на втором этаже, в шестнадцатой комнате, но, кажется, ее нет дома, впрочем, пусть он сам проверит.
Он, прихрамывая, поднялся по лестнице и стал стучать в дверь шестнадцатого номера, но никто не ответил.
«Неужели так задержалась там, у нас?» – подумал он, но на стук открылась дверь соседней комнаты, и какой-то старый человек в галифе, валенках и нательной рубашке с заткнутым за ворот полотенцем и намыленной щекой – наверное, тоже артист – сказал, что никого нет: и Прокофьева и Макарова ушли в театр на репетицию.
Полынин тревожно взглянул на часы. Надо было возвращаться на аэродром, сдавать полк; свободного времени почти не оставалось…
Галина Петровна и Маша Макарова, одетые поверх обмундирования во взятые из костюмерной длинные, до полу, юбки – фронтовая бригада репетировала старый водевиль «Лев Гурыч Синичкин», – сидели в углу полутемного фойе в накинутых на плечи полушубках. Галина Петровна сидела, зябко сложив руки на груди, а Маша Макарова, привычно свернув самокрутку, курила махорку, часто затягиваясь и покашливая. Обе ждали, когда по ходу репетиции дойдет очередь до их сцен, и разговаривали о Полынине.
– Хорошо, – морща лоб, рассудительно говорила Маша Макарова, маленькая, стриженная под мальчика женщина, до смешного не умевшая устраивать собственную жизнь, но от доброты души всем и всегда подававшая советы, – предположим, он скажет тебе, чтобы ты выходила за него замуж, и ты скажешь: согласна, – а что дальше? Где он будет? В Мурманске, или во Владивостоке, или еще где-нибудь? А ты будешь ездить за ним?
– При чем тут Владивосток, – сказала Галина Петровна, – и вообще, о чем ты говоришь? Пока идет война, будет там, где ему надо быть.
– А ты?
– И я тоже.
– Подожди! Вот через месяц нас вернут из этой поездки в Москву, и мы снова поедем на фронт, но уже не сюда. Ты поедешь с нами или не поедешь?
– Конечно, поеду, – неуверенно сказала Галина Петровна.
– Хорошо, съездишь с нами еще два или три раза, а потом? Даст бог, на фронте все пойдет хорошо, и твой театр вернется в Москву. Как будет тогда? Ты в Москве, а он здесь? Или уйдешь из своего театра и сюда, в мурманскую труппу? Здесь, между прочим, неважная труппа. – Маша Макарова вздохнула так, словно Галина Петровна уже вышла замуж и перешла в эту «неважную» мурманскую труппу.
– Ничего я не знаю, – тоже вздохнув, сказала Галина Петровна.
Она и в самом деле ничего не знала. Ей не хотелось расставаться с фронтовой бригадой, в которой они все жили гораздо дружней, чем до войны в театре. Но, думая о будущем, она все-таки думала о своем театре, который был сейчас в эвакуации в Средней Азии. А сегодня утром, когда она заехала с аэродрома в гостиницу, ее совсем запутало письмо от Витеньки Балакирева, присланное с прилетевшим из Москвы в их бригаду аккомпаниатором. Витенька писал ей, что стал заместителем директора нового театра, только что организованного в Москве из актеров разных других театров, и обещал, что, когда она вернется в Москву, ее не только возьмут туда, но и сразу дадут хорошую роль. Все, что Витенька писал в этом же письме об их прежних отношениях, было ей сейчас совсем ни к чему, но его обещание взять ее в театр взбудоражило ее. Так не хотелось ехать куда-то в эвакуацию, правдами и неправдами цепляясь за свой старый театр, который она разлюбила, потому что уже давно чувствовала себя в нем ненужной. Так хотелось, чтобы была Москва и этот новый театр и чтобы ее действительно взяли туда и действительно дали ей такую роль, какой у нее еще никогда не было!
Пока она несколько раз читала и перечитывала это место в Витенькином письме, ее мысли о Полынине отошли куда-то в сторону и не сразу вернулись обратно.
– Ничего я не знаю, – повторила Галина Петровна, встала, подошла к дверям зрительного зала, заглянула в них – не пора ли на сцену – и снова села, поправив на плечах полушубок.
– Конечно, ничего не знаешь, – сказала Маша Макарова. – Война, а он летчик: завтра выйдешь замуж, а послезавтра убьют! И даже неизвестно, будет ли полагаться тебе пенсия, если люди только что поженились и у них нет детей.
Маша Макарова была самым бескорыстным существом на свете, но страсть давать житейские советы была сильнее ее.
Услышав Машины слова о пенсии, Галина Петровна так растерялась, что даже не сразу нашлась, что ответить.
– О чем ты? Бог с тобой!
Ее позвали, и она, подбирая на ходу юбку, побежала в зрительный зал. Через минуту после этого вошедший в фойе Полынин застал там только Машу Макарову. Она усердно дымила самокруткой и переживала свои слова. Сейчас, когда уже не с кем было делиться житейской мудростью и она осталась одна, эти слова самой ей казались ужасными. Увидев входившего в фойе Полынина, она сорвалась ему навстречу. После того, что она только что сказала, она чувствовала себя виноватой перед ним.
– Хотите Галю видеть? – спросила она, подбегая к Полынину в своей широкой, до полу юбке, на которую тот смотрел с удивлением, не зная, что значит этот странный наряд.
– Да, – сказал Полынин. Маша тоже была с концертом у них в полку, и Полынин узнал ее. – Хотел бы повидать Галину Петровну, а то мне надо уезжать.
– Ее только что вызвали на сцену, она теперь не скоро освободится.
Полынин посмотрел на часы. Он не знал, как быть.
– А куда вы уезжаете? Далеко?
– Далековато. В Москву.
– Подождите… Сейчас я, может быть… я попробую… – И, не тратя времени на долгие объяснения, Маша Макарова побежала в зрительный зал, оставив Полынина одного посреди пустого фойе.
Через минуту к нему вышла задыхавшаяся Галина Петровна. Она была на высоких каблуках, в такой же длинной юбке, как и ее подруга, и в накинутом на плечи поверх гимнастерки пуховом платке, концы которого она сжимала в кулаке, точно как на фотографии, подаренной Полынину.
– Что случилось? – спросила она, отпуская концы платка и беря Полынина сразу за обе руки своими холодными руками. – Вы уезжаете? Когда, почему, надолго?
Полынин, которого она продолжала держать за руки и которому от этого трудно было говорить, сказал, что уезжает в Москву, видимо, насовсем, будет там служить, уезжает сегодня вечерним поездом.
Галина Петровна молчала. Она была так оглушена неожиданным известием, что еще не успела подумать, хорошо или плохо для нее, что Полынин будет служить не в Мурманске, а в Москве. Пока она знала только одно: сегодня она теряла его, а что будет дальше, неизвестно.
Плечи ее дрогнули, и она, отпустив одну руку Полынина, поспешно вытерла слезы концом платка.
– Ты вот что, Галя, – увидев, что она сейчас расплачется, неожиданно на «ты» сказал Полынин и, освободив вторую руку, обнял ее, ощущая теплоту прикрывавшего ее плечи пухового платка, – ты поезжай в Москву, когда вы тут закончите свою поездку, и выходи за меня замуж… Если, конечно, не возражаешь.
Она ничего не ответила ему, а ткнулась ему в грудь головой и, несколько минут прижимаясь к нему, стояла и плакала над его простыми и добрыми словами. И пока она прижималась мокрым лицом к его груди, у нее все не выходили и не выходили из памяти страшные Машины слова: «Завтра выйдешь замуж, а послезавтра убьют».
Наконец она громко всхлипнула, оторвалась от Полынина, полезла в карман своей длинной театральной юбки, достала оттуда платок, жалобно шмыгая носом, долго вытирала лицо и, подняв глаза на Полынина, сказала так же просто, как он, потому что в ответ на его слова только так и сказалось:
– Хорошо, я приеду. Когда у тебя поезд?
– В двадцать один ровно.
– Я приеду, я успею с концерта, – подумав, сказала она. – Попрошу переставить номера и успею.
– Прокофьева, на сцену! – выходя из дверей зрительного зала и оглядываясь по сторонам, крикнул помощник режиссера. – Вас ждут.
– Надо идти, – сказала Галина Петровна, – они остановили из-за меня репетицию.
Она повернулась и убежала, а Полынин, медленно спускаясь из фойе в первый этаж, думал о том, что вот все это и случилось, он женится, и женится не вовремя, в самый разгар войны, как-то все это будет…
До отхода поезда оставалось семь минут, а Галины Петровны все не было. Полынин вместе с Грицко, комиссаром Левыкиным и еще десятком летчиков, приехавших проводить его на грузовике, стояли возле вагона. Все по случаю проводов командира полка выпили, и никогда не пьяневший Грицко, или оттого, что больше других выпил, или оттого, что больше всех огорчался, был по-хмельному мрачен. То, что после отъезда Полынина он оставался командиром полка, нисколько не улучшало его настроения.
– Служили два друга в одном полку – и точка! Был Грицко – и нет Грицко… Выходит так, да?
Если бы Грицко не выпил так много, он бы никогда не сказал этих слов, это было против его натуры, но он выпил и не хотел скрывать своего огорчения.
Что было ответить на это Полынину? Он один из всех почти не пил за их последним товарищеским ужином – помнил, что его придет провожать Галина Петровна, и не хотел ее обидеть. А теперь, когда ее не было и, наверное, уже не будет, ему сделалось жаль, что он не выпил как следует с ребятами: и они зря не обижались бы за столом, и он бы залег на полку и спал до самой Кандалакши. Летчики, перебивая друг друга, обращались к нему, а он все поглядывал в темноту вдоль перрона.
– Чего смотришь? – вдруг спросил Грицко. – Не придет. Так на так, ты об нас забудешь, а она об тебе. Так на так! – И, как ни был пьян, все же почувствовал, что слова его – жестокие слова, и положил на плечо Полынина тяжелую руку. – Я сегодня дурак. Ты меня сегодня не слушай!
За две минуты до отхода поезда, когда Полынин, уже стоя на подножке, пожимал руки товарищам, к вагону подбежала Маша Макарова, неразгримированная, с черными, нарисованными бровями и блестевшим лицом.
– Ох, все-таки я вас застала, – задыхаясь, сказала она. – Там сначала было торжественное заседание, нас задержали, она сейчас на сцене, просто измучилась за нее… Нате вам записку!
Она протянула Полынину крошечную скомканную записочку.
– И потом она велела вас поцеловать. Как хотите, а я поцелую! – Она обняла Полынина и прижалась накрашенными губами к его щеке. – Чего смеетесь, не бойтесь, вас не поцелую, – повернулась она к летчикам и, вытащив из кармана полушубка какое-то письмо, со словами «чуть не забыла» сунула его Полынину. – Это Галя просила вас бросить в Москве. Это одному режиссеру, по делу, надо, чтоб как можно скорей дошло…
– Товарищи командиры… – говорил дежурный, отстраняя уже на ходу поезда тянувшиеся к Полынину руки, – извиняюсь, товарищи командиры…
– Она просила дать ваш адрес, она вам будет писать! – через головы летчиков крикнула Полынину Маша Макарова.
Полынин крикнул адрес матери: Быково, Тургеневская, семь, квартира четыре, – но Маше Макаровой послышалось, что он сказал не Быково, а Кусково, и она так и записала это наспех гримировальным карандашом на вытащенной из кармана, свернутой в трубочку роли.
И Маша и летчики остались позади, а Грицко все еще ехал на подножке вагона, держась за поручни. Он ничего не хотел добавить к тому, что сказал Полынину, а просто никак не мог расстаться с ним. Так они и ехали, стоя друг против друга на подножке вагона и улыбаясь друг другу – Грицко широко, во все лицо, а Полынин тревожно: его беспокоил все ускорявшийся ход поезда.
– На, держи! – сказал, наконец, Грицко трезвым голосом и, оторвав от поручней правую руку, крепко пожал руку Полынину. Потом повернулся и, подогнув ноги, ловко соскочил на ходу поезда.
Еще несколько секунд за вихрями крутившегося снега Полынин видел его высокую фигуру с поднятой рукой, потом исчезла и она. Полынин зашел в вагон, снял кожанку, легко подтянувшись на руках, влез на верхнюю полку, снял унты, подложил их под голову и вытянулся, прикрывшись кожанкой. То, что Галина Петровна так и не приехала проститься, его огорчило, но не обидело: не смогла потому, что работала. Хотя в том, что она была артисткой, для него по-прежнему оставалось что-то тревожное, но, с другой стороны, ему нравилось, что у нее есть своя работа, что она не просто так, красивая женщина.
Пролежав несколько минут с закрытыми глазами, он при свете горевшей под потолком желтой угольной лампочки развернул и прочел ее записку.
Прощаясь, она сказала ему «ты», а написала на «вы». «Очень прошу вас только об одном: берегите, берегите, берегите себя! Нам обещают, что мы двадцатого декабря вернемся в Москву. Сразу же, в этот же день звоните мне». Дальше стоял номер телефона. Буква «К» – наверное, где-то в центре…
Полынин сложил записку вчетверо и пристроил в кармане гимнастерки, в самый уголок. Потом вспомнил о письме, которое сунула в последнюю минуту подруга Галины Петровны и которое надо было бросить в Москве. Для верности он решил переложить его из кармана кожанки тоже в гимнастерку. На письме стоял адрес: Москва, Плотников переулок, дом одиннадцать, квартира четыре, Виктору Васильевичу Балакиреву от Г. П. Прокофьевой, Мурманск, гостиница «Арктика».
Марки не было. «Надо будет там, в Москве, наклеить, прежде чем бросить», – подумал он и, сложив письмо пополам, сунул в тот же карман, где лежала записка Галины Петровны,
Гости только недавно ушли. Василий Васильевич Балакирев и его сын Витенька сидели друг против друга за оставшимся после гостей именинным столом и спорили. Василий Васильевич, прихлебывая крепчайший чай из стакана в тяжелом золоченом юбилейном подстаканнике, подаренном ему когда-то вскладчину артистами, говорил неторопливо и тихо; Витенька, возбужденный выпитой водкой, – быстро и громко.
Спор шел о том, нарочно или случайно три дня назад, под воскресенье, уехал заслуженный артист республики Лихачев на свою дачу по Дмитровскому шоссе в поселке Жаворонки, который на следующий день был занят немцами. Василий Васильевич говорил, что случайно, Витенька кричал, что нарочно. Спор зашел еще при гостях, и они оба уже высказали свои точки зрения, но тогда, при гостях, Василий Васильевич говорил, что этого не может быть, потому что Лихачев все же как-никак советский человек, а Витенька говорил, что вполне может быть, потому что Лихачев всегда был антисоветской личностью.
Сейчас, без гостей, когда они остались вдвоем, спор принял иной оттенок. Василий Васильевич говорил, что Лихачев трус, и если бы он даже и захотел оказаться у немцев, то никогда бы не решился ехать навстречу фронту и пересиживать там в подвале, пока одни уйдут из этих Жаворонков, а другие войдут. Лихачев поехал потому, что боялся, как бы стоявшие там солдаты не сожгли его дачу, а что фронт так близко, он по своей природной глупости, наверное, и не предполагал.
Витенька утверждал, что хотя Лихачев действительно трус, но это не помешало ему поехать к себе на дачу и ждать там немцев.
– Каждый трус раз в жизни готов пойти ва-банк, – говорил он.
– А что в банке-то, банка-то не вижу, что за ставка? – возразил Василий Васильевич, делая своими пухлыми, белыми пальцами привычный жест картежника.
– Банк! – горячился Витенька. – А что такое Лихачев? Завистник средних способностей. Если б немцы пришли в Москву и застали его здесь, ему ничего особенного не светило, а он рискнул, поехал навстречу, доказал свое отношение – и, пожалуйста, приди они в Москву, оказался бы при них главной театральной фигурой!
– А ты думаешь, он считал, придут? – задумавшись, спросил Василий Васильевич.
– А чего ж ему не считать? Жаворонки не Минск и не Смоленск, от них до Москвы шестьдесят два километра…
И разговор перешел на то, есть ли теперь уверенность, что немцы не будут в Москве.
Сидевшие друг против друга отец и сын были одновременно и похожи и не похожи друг на друга. Василий Васильевич был крупный, хорошо одетый мужчина, с булавкой в галстуке, с золотыми запонками на крахмальных манжетах, вылезавших из рукавов добротного пиджака. У него было большое, красивое, мягкое лицо с розовым старческим румянцем, с гладкой кожей и начинающими отвисать щеками. Голова его была совершенно седа, отливала той благородной голубоватой сединой, существованию которой содействует мытье с небольшой порцией синьки. Руки у него были большие, белые, с массивным, вросшим в палец обручальным кольцом, плечи широкие и круглые. Жилет, с небрежно расстегнутой нижней пуговицей, прикрывал его уже большой, но при его росте и осанке еще не безобразный живот.
У Витеньки были точно такие же черты лица, как у него: наверное, в молодости Василий Васильевич был вылитая копия Витеньки, но сейчас трудно было представить себе, что белокурый, тоже зачесанный на косой пробор, худощавый, статный Витенька когда-нибудь со временем превратится в такого же седого, грузного, уютно-неподвижного человека, со стаканом чая в одной руке и дымящейся трубкой в другой.
Василию Васильевичу сегодня исполнилось шестьдесят пять лет. Сын известного русского антрепренера, он и сам до революции держал антрепризу, потом, в годы нэпа, стал полуантрепренером-полуадминистратором и, наконец, коммерческим директором разных московских театров. В конце прошлого театрального сезона он оставил один из самых больших московских театров, не поладив с новым директором, не захотевшим понять, что Василий Васильевич, несмотря на свои вторые роли, привык чувствовать себя в театре хозяином. Он ушел и решил пожить один сезон на покое, ожидая нового подходящего места, которое рано или поздно ему все равно предложат.
Человек умный, ловкий и широкий, всю свою жизнь, даже в самых рискованных обстоятельствах сумевший сохранять чувство собственного достоинства и вид полной порядочности, он на памяти нескольких театральных поколений был уважаем даже теми, кто в глубине души прекрасно понимал, что Василий Васильевич никогда не жил и при своих привычках не мог жить на свое жалованье.
У Василия Васильевича была большая, пятикомнатная кооперативная, построенная еще в годы нэпа на свои деньги собственная квартира, в которой он сегодня отпраздновал свое шестидесятипятилетие, и тоже давно уже построенная дача в тех самых Жаворонках, куда не то с заранее обдуманным намерением, не то по недоразумению в субботу уехал артист Лихачев, о котором они спорили с сыном. Дача Василия Васильевича была давным-давно заперта и ценные вещи вывезены в Москву на квартиру. А квартира Василия Васильевича, в сущности, представляла собой превращенный в вещи итог трудов всей его жизни.
Были у него и ценности такого рода, что не выставляют напоказ. Они лежали в шкатулках жены, в секретерах, шкафах и комодах. Впрочем, сами эти вещи, в которых лежали те, другие вещи, тоже представляли немалую ценность. Квартира Василия Васильевича была собранным за несколько десятилетий антиквариатом павловской и александровской мебели самого первостатейного качества. Немалую ценность представляла собой и библиотека Василия Васильевича, состоявшая из многочисленных редкостных книг и рукописей; были у него и превосходные картины, этюды и эскизы, купленные или подаренные ему в разное время; были письма и рукописи корифеев театрального мира и вообще мира искусств. Даже висевшие на стенах фотографии знаменитейших актеров с их адресованными Василию Васильевичу собственноручными подписями, порой весьма драматическими или трогательными, тоже в конце концов представляли ценность не только для частной квартиры, но и для музея.
Василию Васильевичу оставалось, по его представлениям, еще пять-шесть лет – едва ли больше – здоровой жизни в свое удовольствие, и он не собирался менять ее ни в какую сторону. Когда немцы начали бомбежки Москвы, он не обнаружил особого страха перед ними и, несмотря на уговоры управдома и дежурных по ПВО, во время бомбежек оставался в своей квартире, так ни разу и не ушел в бомбоубежище. Может быть, он изменил бы своей привычке, если бы какая-нибудь бомба упала уж вовсе рядом с его домом, но бомбы не падали так близко, чтобы перепугать его, а думая о возможной смерти, он довольно равнодушно пожимал плечами: ну что ж, здесь он жил, здесь в крайнем случае и умрет!
Мысль о том, чтобы чуть ли не каждую ночь выскакивать из своей квартиры, бежать по нескольким лестницам в бомбоубежище и сидеть там до утра в углу между детьми и женщинами, без сна, без удобств, даже без возможности закурить трубку, казалась ему если не страшнее, то противнее мысли о смерти. Он посмеивался над собственным сыном, который при каждой воздушной тревоге, если оказывался в это время дома, расторопно бежал вниз. Может, потому, что только еще начинал жить и мысль о смерти казалась ему из-за этого особенно ужасной, а может, и просто потому, что был трусливей отца от природы.
Когда немцы стали все ближе подходить к Москве, Василий Васильевич ответил отказом на предложения его старых друзей помочь ему эвакуироваться в относительно лучших, на какие только можно было надеяться, условиях.
– Не поеду, – сказал он. – И стар, чтоб с насиженного места двигаться, и немцы в Москве не будут, не верю!
Первое было правдой, второе не совсем. Как и многие другие люди, одинаково с ним смотревшие на вещи, он в ту первую осень войны, не высказывая этого вслух, в душе допускал и то, что немцы могут взять Москву, и далее то, что они вообще могут выиграть войну. Он не хотел ни того, ни другого. У него не было никаких особых счетов с Советской властью: сначала, в годы военного коммунизма, он немножко поголодал, потом, в годы нэпа, как нельзя лучше применился, потом некоторое время чувствовал себя не в своей тарелке и, наконец, снова применился в новом, но тоже приемлемом для него качестве. Ему нечего было искать у немцев и нечего ждать от них на старости лет. Вдобавок он просто-напросто никогда не любил их – ни их аккуратный немецкий застольный счет, ни их скучные немецкие курорты, на которых несколько раз бывал до революции, и особенно не любил их за восемнадцатый год, когда ему пришлось держать антрепризу театра в Киеве во время немецкой оккупации и пережить хорошо запомнившиеся ему унижения.
А теперь ко всему этому добавилась нынешняя страшная война с ними. Его собственный сын не попал на фронт, ему была добыта броня. До такой степени, чтобы отказать в этом сыну, патриотизм Василия Васильевича не простирался, однако он с тяжелым чувством читал в газетах о взятии наших городов и в особенности о немецких зверствах. Он верил не всему, что писалось, но считал, что нет дыма без огня и что немцы, убивая на занятой территории подряд всех евреев, с остальными тоже, наверно, не церемонятся и в случае малейших нарушений немецкого порядка, недолго думая, отправляют их на тот свет. В этом он почти не сомневался, помня восемнадцатый год на Украине.
Нет, он никак не хотел ни прихода немцев в Москву, ни их победы. Он хотел бы верить в обратное. Но их приход в Москву все еще казался ему возможным делом, и хотя он не собирался, подобно Лихачеву – если Лихачев действительно сделал это, – бежать навстречу немцам, но и не собирался уезжать из Москвы.
Он отобрал в папку, лежавшую под рукой в верхнем ящике письменного стола, документы, которые могли бы его скомпрометировать в глазах немцев, если они все-таки придут. В папке лежали две записки от Луначарского, несколько поздравительных юбилейных адресов, в которых он назывался видным деятелем советского театра, пять или шесть грамот от Верховных Советов союзных и автономных республик за образцовую организацию гастролей театра и еще два-три десятка писем, которые при Советской власти было бы жаль не сохранить, а при немцах опасно держать. Все это, если бы понадобилось, можно было за полчаса сжечь.
В остальном, как ему казалось, ему не приходилось так уж особенно бояться немцев. Немецкого порядка, если он, не дай бог, установится, он нарушать не собирался, идти работать в какие-нибудь их управы или городские думы, про которые писали в газетах, он и не подумал бы! Но если бы вдруг понадобилось сделаться директором театра, в котором при немцах будут ставить Шиллера или Гауптмана, – к этой мысли он себя на всякий случай приготовил… Хотя гораздо больше хотел, чтобы всего этого вообще никогда не случилось, чтобы немцы и не взяли Москвы и вообще были разбиты, чем скорей, тем лучше.
Разговаривая сейчас с сыном, он склонялся к тому, что немцы все же навряд ли возьмут Москву, а подвыпивший Витенька говорил, что раз они взяли Жаворонки, то теперь вполне могут оказаться на окраинах Москвы.
– А чего же ты с этим-то, с вашим театром, спутался, раз так легко допускаешь, что они вот-вот на окраинах будут? – наконец спросил Василий Васильевич, с недоумением подняв седую бровь.
Витенька сначала, когда немцы стали бомбить Москву, хотя и очень боялся бомбежек, все-таки не уехал, потому что еще больше боялся эвакуации, где, вдали от отца, его могли разбронировать, а потом остался в Москве уже по инерции: дома, рядом с отцом, было как-то нестрашно, привычно, а кстати, и сытно, отец, с его широкой натурой, велел матери, не жалея, продавать вещи и тратить любые деньги, лишь бы не менялся заведенный в доме порядок.
Однажды не уехав из Москвы, Витенька постепенно избрал для себя позу человека, которому все трын-трава, который ничего не боится. Это было тем легче, что ему с его броней в Москве пока действительно нечего было бояться, кроме не особенно сильных немецких бомбежек, которые он пересиживал в бомбоубежище.
Шестнадцатого октября он не уехал, потому что отец сказал ему спокойно: «Поживем – увидим, уедешь без меня – на себя и пеняй».
Потом, когда первая паника улеглась, Витенька вдруг поверил, что немцы теперь уже не будут в Москве. В нем заговорила отцовская административная жилка, и он, бесталанный режиссер, вдруг оказался самым житейски необходимым человеком, когда из актеров, оставшихся в Москве после эвакуации всех других театров, стала создаваться новая драматическая труппа. Эта деятельность захватила Витеньку. В самый разгар ее он и послал с оказией то многообещающее и слегка преувеличивавшее его собственное значение письмо, которое Галина Петровна получила в день отъезда Полынина,
Но в последние пять-шесть дней, когда немцы после паузы вновь начали наступать на Москву, и в некоторых местах подошли к ней уже на шестьдесят-семьдесят километров, Витенька снова испугался. Как все будет дальше, если бои начнутся под самой Москвой? А тем более если немцы вдруг ворвутся в Москву неожиданно? Это особенно пугало его, но теперь он уже не мог просто так взять и уехать, уже не мог отступиться от этого нового театра, потому что теперь у него была броня именно по службе в этом театре. Да и вообще, кому еще, кроме отца, мог он объяснить все свои опасения, которые он высказал сейчас Василию Васильевичу в ответ на его вопрос: чего же было путаться с этим театром, раз думал, что немцы дойдут до Москвы?
Выслушав его растерянный ответ, Василий Васильевич помял в белых пальцах салфетку и брезгливо бросил ее на стол.
– Знаешь чего, поменьше суетись.
– Что?
– Суетись, говорю, поменьше. Дойдут – не дойдут! Поживем – увидим! А что, наконец, с этим театром взялся за свое настоящее дело, стал хоть по крайней мере администратором – только хорошо! Уже давно тебе собирался сказать, что режиссер ты жалкий, все равно Станиславского из тебя даже моими трудами не выйдет!
Он сказал все это необычно грубо для себя, не в силах подавить того презрения, которое вызвала в нем чересчур откровенная трусость сына. Он привык к тому, что сын любил заноситься, говорить самоуверенно и даже дерзко, и обычно выслушивал это с насмешливым равнодушием – ладно, пусть перебесится! – но сейчас вместе с презрением к сыну он чувствовал всю силу своего превосходства над ним и не испытывал потребности стесняться в выражениях.
Скосив глаза на дверь кабинета, Василий Васильевич только сейчас заметил, что она закрыта неплотно.
– Поди закрой, – сказал он сыну. – Мальчику все это не к чему слушать.
– Да он спит, как сурок. – Витенька заглянул в приоткрытую дверь кабинета и, притворив ее, снова сел за стол.
В кабинете Василия Васильевича, на его большом кожаном диване, положив голову на темно-зеленую кожаную подушку, лежал мальчик, о котором вдруг вспомнил Василий Васильевич, лежал и не спал, до глубины души взбудораженный всем, что он услышал после того, как разошлись гости, а он вдруг проснулся от громкого голоса Виктора Васильевича, кричавшего про какие-то Жаворонки.
Пять недель назад, в памятный для Москвы вечер шестнадцатого октября, в дверь балакиревской квартиры раздался сначала неуверенный, потом все более громкий и, наконец, отчаянный стук. Когда жена Василия Васильевича, Ольга Федоровна, подойдя к двери, открыла один за другим все три замка и, не снимая цепочки, приотворила ее, она увидела в щель худого и дурно одетого мальчика, как ей показалось тогда, лет двенадцати на вид.
– Это квартира Балакиревых? – спросил мальчик в ответ на вопрос: «Что ты стучишь как сумасшедший?»
– Да, – сказала Ольга Федоровна с сожалением. Она была добрая женщина и, глядя на его исхудалое лицо, думала в эту минуту, что бы ему дать поесть – кроме хлеба, можно было дать еще вчерашней гречневой каши, она стояла в кастрюле на кухне.
– Вы тетя Оля? – спросил мальчик.
Назвать ее тетей Олей мог только один мальчик на свете, и она поняла, что перед ней сын ее покойной младшей сестры Екатерины Федоровны – Володя, которого она последний раз видела еще при жизни сестры пять лет назад, а с тех пор не видела и знала о нем только из редких писем его овдовевшего отца, который работал под Калинином врачом в лесной школе.
Она сняла цепочку, за руку втащила мальчика в переднюю, снова закрыла дверь на все замки и, прислонясь к стене, долго горестно смотрела на него.
Потом спросила:
– А где папа?
– Папу немцы убили, – сказал мальчик.
Мальчика вымыли, накормили и оставили жить у себя, то есть сделали то, что сделали бы всякие не скупые и не злые люди. Но каждый из четырех жителей квартиры относился к нему по-своему.
Василий Васильевич сказал, чтобы жена продала что-нибудь, что не нужно, и купила мальчику то, что нужно. Сказал, погладил по голове и забыл о его существовании.
Виктор Васильевич за первым же обедом стал расспрашивать мальчика, видел ли он немцев, как они выглядят и как себя ведут. Он так долго расспрашивал неохотно вспоминавшего, оглушенного горем мальчика, что Василий Васильевич, наконец, сердито хлопнул своей белой, мягкой рукой по столу и спросил:
– Не довольно ли?
Потом Виктор Васильевич, уже один, снова вернулся к своим расспросам. И перестал приставать, лишь когда понял, что мальчик только издали видел немцев, хотя после смерти отца несколько дней шел по занятым немцами местам.
Ольга Федоровна, которой мальчик приходился родным по крови, относилась к нему хорошо и ровно, старалась получше накормить и всегда, когда среди хлопот по дому вдруг вспоминала о нем, звала его, привлекала к своей полной груди и ласково целовала голову.
Но только четвертый житель квартиры, домработница Анна Акимовна, сама когда-то еще при царе воспитанная в сиротском доме, одна чувствовала то главное, что было на душе мальчика, – он был сирота! Она не расспрашивала его про немцев, но зато несколько раз, каждый раз одинаково сокрушаясь, заставляла повторять рассказ о том, как его отец эвакуировал лесную школу, в которой к этому времени уже был госпиталь, и как, когда вдруг начался обстрел, на глазах у мальчика отца завалило землей от разорвавшегося совсем близко снаряда, а когда его откопали, оказалось: он уже мертвый. Мальчик уже перестал плакать, рассказывая ей об этом, а она каждый раз все вытирала глаза концом передника и каждый раз одинаково начинала утешать его рассказами о собственной судьбе: что она и вовсе никогда не знала ни отца, ни матери, а все же не пропала, и бог не допустил, и люди не дали…
Чувствуя, что главное в нем то, что он сирота, Анна Акимовна на вторую неделю жизни мальчика у Балакиревых воспрепятствовала, чтобы он, когда не бывало гостей, спал на тахте в столовой, а когда бывали гости – на диване в кабинете.
– Разве это дело? Что он, вещь что ли, перекладывать его туда-сюда?
Она поставила ему раскладушку и приняла на постоянное жительство к себе в маленькую комнатку при кухне.
Когда сердобольная Ольга Федоровна начинала пичкать Володю то одним, то другим, Анна Акимовна говорила:
– Чего вы ему в рот пихаете, и так уже гладкий!
Ольга Федоровна все хотела, чтобы мальчик отдохнул и поспал, Анна Акимовна, наоборот, все давала ему поручения.
«Давай, Вовка, сходи за хлебом, постой в очереди, ноги не отсохнут», или: «На-ка, покрути кофе», или: «На-ка, покрути мясо…»
Она понимала своим здравым смыслом, что мальчик легче отойдет, если будет занят делом, и, как трудовой человек, не видела причин, зачем мальчишке слоняться по квартире без дела. «Раз ест хозяйский хлеб – пусть работает», – думала она, ставя его в душе на одну доску с собой и тем самым бессознательно противопоставляя хозяевам.
Школы в Москве были почти все закрыты или эвакуированы, учиться было негде, и мальчик бегал по очередям, крутил мясорубку и кофейную мельницу, точил и чистил ножи и делал еще разные мелкие дела, которые для него всегда находила Анна Акимовна. Ему ставили прибор за общим столом, а когда приходили гости, звали и его, чтобы посидел. Но потом все чаще выходило так, что он то успевал раньше хозяев выпить утром чай на кухне с Анной Акимовной и уйти в очередь, то опаздывал к обеду и обедал с нею вдвоем после того, как она, перемыв посуду, со вкусом садилась у себя на кухне отдохнуть. Постепенно к этому привыкли. Привыкли и к тому, что он по вечерам, рано улегшись, читал на раскладушке в комнате Анны Акимовны, иногда прислушиваясь к разговорам, которые вели рядом, на кухне, Анна Акимовна и Ольга Федоровна. Обе они пришли в дом Василия Васильевича одновременно двадцать восемь лет назад, когда оставались вдвоем, были скорее полуподругами, чем хозяйкой и домработницей.
Внешне мальчик оправился очень быстро и стал опять выглядеть на свои четырнадцать лет. Но в глазах его осталось что-то такое, чего уже нельзя никогда было из них убрать: лежащий на земле отец с черной головой и вылезшими из орбит глазами, немцы и немецкие машины на шоссе, проселочные дороги с трупами по обочинам, с гулкой, пугающей стрельбой по ночам, то спереди, то сзади, с отступающими грязными и усталыми солдатами, сначала грубо спрашивавшими, чей и откуда взялся, а потом совавшими сухарь или кусок хлеба. Раза два по пути в Москву военные говорили ему, чтобы он оставался у них, но он шел и шел, помня слова отца, которые тот сказал в последний день, когда вдали уже была слышна стрельба:
– Если со мной что случится, добирайся в Москву к тетке. И никого не слушай!
За пять недель жизни в доме Балакиревых у мальчика сложилось свое молчаливое мнение о людях, с которыми он жил.
Василий Васильевич почти все время сидел дома и был добрый человек, но детское сердце чувствовало все равнодушие этой доброты; мальчик хотя и был благодарен Василию Васильевичу, но как-то равнодушно благодарен и выражал свою благодарность только тем, что старался меньше мешать ему, пореже попадаться на глаза.
В противоположность отцу Виктор Васильевич мало бывал дома, и это помогало мальчику прятать свою неприязнь к нему, вспыхнувшую сразу же, во время его первых расспросов. Он расспрашивал о немцах так, что мальчик почувствовал: он очень боится немцев, поэтому, наверное, и не на фронте. А потом, когда два раза были гости, Виктор Васильевич, подвыпив, своим громким, слышным во всех комнатах голосом говорил про немцев, что мы не поздней будущего года сделаем из них отбивную котлету и что не так страшен черт, как его малюют! Он говорил это, а мальчику хотелось сказать: «Не врите, пожалуйста, вы же их боитесь!» – но он, конечно, молчал, как и почти все время, пока жил в этом доме.
Отойдя от первого ужаса воспоминаний, мальчик начал один, сам с собой, думать о том, как ему жить дальше. А недавно, стоя в очереди за хлебом, разговорился с одним парнем, тоже двадцать седьмого года рождения, который шепотом рассказал ему, что работает в механической мастерской, делает там стабилизаторы для мин. И к ним туда можно пойти на работу.
Сегодня Василий Васильевич пригласил мальчика к именинному столу. А Виктор Васильевич, который не хотел, чтобы мальчишка долго околачивался за столом и слушал общие разговоры, сидя рядом с ним, несмотря на недовольный взгляд отца, налил ему большую рюмку портвейна. Портвейн был вкусный, но после него вдруг захотелось спать. Мальчик тихо вышел из-за стола и побрел на кухню, но раскладушка в комнате Анны Акимовны была сложена, а на месте ее стоял еще один стол, на котором Анна Акимовна закручивала хворост. Он нехотя возвратился в столовую, Василий Васильевич пальцем подозвал его к себе, обнял за плечи и спросил на ухо: «Спать, наверное, хочешь?» Мальчик молча кивнул, и Василий Васильевич так же тихо сказал ему, чтобы он шел в кабинет и лег пока там на диване.
Когда мальчик проснулся от громкого голоса Виктора Васильевича, он сначала не понял, где находится, и только потом сообразил, что лежит в кабинете на диване. У него болела голова и ему не хотелось двигаться. Из-за приоткрытой двери было слышно почти все, что говорилось в столовой. Ему и раньше этот дом казался чужим, а Василий Васильевич и Виктор Васильевич не похожими ни на отца, ни на тех других людей, которых он раньше привык видеть вокруг себя. Но сейчас он вдруг понял не только из их слов, но и из того тона, которым говорились эти слова, что люди, у которых он теперь жил, как-то не так, как все, относятся к тому, возьмут или не возьмут немцы Москву. Они тоже боялись этого, но как-то по-другому, чем все, чем те люди, разговоры которых мальчик иногда слышал в очередях. Они сейчас даже ни разу не назвали немцев фашистами. Они их не ненавидели, а только боялись.
Мальчик лежал с открытыми глазами и не знал, что ему делать: отец воспитал его, что подслушивать нехорошо, но выйти и сказать, что он не спал и все слышал, тоже было нельзя, он понимал это, и, когда Витенька заглянул в дверь, он закрыл глаза и сделал вид, что спит. Но хотя дверь теперь была закрыта, он все равно почти все слышал. Теперь они говорили про какую-то женщину.
– Раз на пять лет старше тебя, значит не пара для семейной жизни, – сказал Василий Васильевич. – У нас с матерью пятнадцать лет разницы – и только-только, в самый раз!
– Сам знаю.
– А знаешь – зачем предложил устроить ее в театр?
– А что мне, жалко, что ли?
– Отступное хочешь дать, а потом вильнуть хвостом?
– Предположим, так!
– Да уж что ж тут предполагать, – сказал Василий Васильевич. Мальчик услышал, как он своей грузной походкой подошел к двери кабинета и прислонился к притолоке. – А как на это посмотрит твоя новая пассия, как-никак обе будут в одном театре?
– Ничего, разберусь, – рассмеялся Виктор Васильевич.
Этот разговор почти не задел сознания мальчика. Он все думал о том, другом, раньше поразившем его разговоре, и только слово «пассия» застряло у него в памяти. «Что такое пассия?» – подумал он. Потом они перестали говорить, наверное, потому, что вошла Ольга Федоровна и спросила, не дать ли им еще чаю.
– Непременно, да покрепче, – сказал Василий Васильевич.
– А мне еще водки, – рассмеявшись, сказал Виктор Васильевич.
– Обойдешься, – сказал Василий Васильевич. – Водка вся, а если и не вся, все равно обойдешься.
Ольга Федоровна вышла, и они заговорили о каком-то докторе Каце, который был у них сегодня.
– Храбрый этот Кац, – сказал Василий Васильевич, – сидит в Москве и по-прежнему лечит людей, а пришли бы вдруг немцы, непременно повесили бы!
– Смелого пуля боится, смелого штык не берет! – сказал Виктор Васильевич и сам себе рассмеялся.
– Нет, Каца мне было бы очень жалко, – сказал Василий Васильевич. – Как-никак тридцать пять лет всю актерскую братию лечит.
– Жалко, а если б вопрос ребром – спрятать, не спрятал бы, – перебил Виктор Васильевич. – Ведь не спрятал бы?
– А может, и спрятал бы, – поколебавшись, сказал Василий Васильевич.
– А вот и не спрятал бы, – все тем же дерзким тоном сказал Виктор Васильевич.
– Не знаю, – сказал Василий Васильевич и вдруг крикнул: – А ты чего подъелдыкиваешь? Разбронировать бы тебя, говнюка, да поздно!
До слуха мальчика донесся звонок в передней. Василий Васильевич и Виктор Васильевич замолчали, а еще через минуту в столовую вошла Ольга Федоровна и сказала:
– Витенька, к тебе гость!
Выйдя в переднюю, Витенька увидел там незнакомого полковника-летчика, который, отнекиваясь от предложения Ольги Федоровны раздеться и попить чайку, говорил, что он на минуту, только вручить письмо.
– Витенька, хоть ты уговори товарища, из такой дали, из Мурманска, привез письмо и даже не хочет чаю попить, – со своим обычным радушием говорила Ольга Федоровна, придерживая летчика за рукав так, словно он мог вырваться и убежать,
– Здравствуйте! Полынин, – сказал летчик, протягивая руку Витеньке. – Есть, раз приказано, разденусь! – повернулся он к Ольге Федоровне и, вынув из кармана кожанки письмо и отдав Витеньке, стал раздеваться.
Пока летчик раздевался, Витенька взглянул на письмо. Оно было от Галины Петровны, и на нем стоял обратный адрес: «Мурманск, гостиница „Арктика“». Летчик, раздевшись, оказался начавшим лысеть красивым блондином, на вид лет тридцати пяти. Судя по орденам, он был человек заслуженный, и Витенька, проводив его в столовую и познакомив с отцом, продолжал приглядываться к нему, недоумевая: если у Галины Петровны что-нибудь было с этим летчиком, чего ради она отправила с ним письмо? А если ничего не было, чего ради он так старается, привез письмо на квартиру глядя на ночь, да еще, как он говорит, только сегодня приехав в Москву.
Полынин, поздоровавшись с Василием Васильевичем и присев к столу в ожидании обещанного чая, в свою очередь, искоса бросал взгляды на Витеньку. Витенька, попросив извинения, сидел в это время за другим концом стола и читал письмо.
То, что Галина Петровна именно его попросила бросить это письмо в Москве, не оставляло в душе Полынина места ни для каких подозрений насчет адресата. Письмо было написано по делу, режиссеру. И Полынин вовсе не из любопытства не бросил его в почтовый ящик, а завез сам. Он добирался от Мурманска до Москвы на редкость неудачно – вместо шести суток тринадцать: семь дней сидел на борту лесовоза, застрявшего во льдах у входа в Северную Двину, злился на собственную задержку и несколько раз вспоминал об этом письме, которое отправили с ним, чтоб оно дошло поскорее.
Явившись прямо с поезда в Управление ВВС, Полынин хотя и не застал уехавшего на ночной доклад начальства, однако все сразу узнал от своих старых корешей: и что его уже сосватали на должность командира полка в дивизии ПВО, и что еще вчера вышел Указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза. После поздравлений и объятий решили сегодня же ночью выпить по такому случаю там же, в управлении, где кореши Полынина жили сейчас на казарменном положении.
Оставив их заниматься мобилизацией внутренних ресурсов и пообещав вернуться через час, Полынин достал дежурную машину с ночным пропуском и поехал от греха, пока не поздно, отдать письмо. Машина домчала его сюда по ночному пустому городу всего за десять минут, и у него еще оставалось время на то, чтобы выпить чаю.
Он сидел и, коротко отвечая на вопросы Василия Васильевича – что в Мурманске все нормально, правда, гансы летают над городом, но мы им крепенько даем, – сам с удивлением поглядывал на Витеньку. Какой он еще молодой, этот самый режиссер!
Далекому от театральной жизни Полынину казалось, что режиссер – это тот, кто распоряжается всеми артистами, и, значит, наверное, старше их всех. В первый момент, увидев представительного седого Василия Васильевича, он подумал, что вышла ошибка, что письмо ему. Но оказалось, что нет – письмо было все-таки этому молодому человеку, который так внимательно читал его сейчас.
Витенька и в самом деле читал письмо Галины Петровны со вниманием и некоторым удивлением, которого, впрочем, не хотел показывать.
Галина Петровна писала свое письмо к нему после больших колебаний. Чувство к Полынину не позволило ей написать это письмо так, как она бы написала его еще две недели назад. Ей была тяжела сама необходимость писать Витеньке. Но не написать этого письма тоже было нельзя, потому что театр оставался театром. Витенька писал об оставленном для нее месте и об обещанной ей роли, и нельзя было швыряться надеждой на то, что она будет работать в театре, в Москве, тем более теперь, когда по счастливому совпадению туда, в Москву, перевели и Полынина. Раз Витенька обещал помочь, пусть хоть раз в жизни, на прощание, что-то сделает для нее. А если она, зная в душе, что уже никогда не вернется к Витеньке, все-таки покривит душой, обойдя этот вопрос в письме, то в общем-то Витенька ничего лучшего и не заслуживает!
Так думала Галина Петровна, когда после колебаний и советов с Машей Макаровой написала свое письмо, полное бурной благодарности по поводу ее будущего устройства на работу, а во всем остальном неопределенно-ласковое, не ставящее точки на прошлом, но и ни к чему не обязывающее ее в будущем.
Но как ни важно было для нее это письмо, она бы сто раз сама изорвала его в мелкие клочки, если б могла хоть на минуту представить, что Полынин не бросит его в почтовый ящик, а пойдет отдавать Витеньке.
Поступок Полынина, сделанный им, исходя из правил, выработанных многими годами верного товарищества, теперь запутал все на свете. Сдержанность письма Галины Петровны, которая в другом случае вряд ли бросилась бы в глаза Витеньке, сейчас из-за прихода этого летчика показалась ему странной. Странными показались ему и любопытные взгляды летчика, хотя на самом деле Полынин, каждый раз снова взглядывая на него, думал о нем всего-навсего: «Такой молодой, а уже режиссер, рано это у них!»
Дочитав письмо, Витенька небрежно сунул его в карман висевшего на стуле пиджака. Ольга Федоровна как раз в это время принесла чай и присела рядом с мужем, и начался разговор, который вывел Витеньку и Полынина из состояния взаимного рассматривания.
В первые минуты разговор вертелся вокруг Галины Петровны. Витенька спросил, как она выглядит, как играет и как чувствует себя там, на севере. Полынин со сдержанностью человека, и не желавшего и не имевшего права никого оповещать о своей любви, однообразно отвечал, что Галина Петровна выглядит хорошо, играет хорошо и чувствует себя тоже хорошо. Когда разговор перешел на других артистов, ездивших в одной фронтовой бригаде с Галиной Петровной, Полынин ограничился столь же содержательными и не слишком разнообразными ответами.
Наконец заговорили о Москве.
– Как вы нашли Москву? – спросил Василий Васильевич. – Как она, так сказать, на свежий глаз?
– Пустовата, – ответил Полынин, – но это по военному времени, пожалуй, неплохо.
– Это неплохо, – сказал Витенька, – плохо было другое; вы бы посмотрели, что тут делалось в октябре, как отсюда драпали некоторые уважаемые граждане! – И Витенька стал довольно красочно живописать события шестнадцатого октября с их драматическими и смешными подробностями, не пожалев при этом некоторых своих знакомых.
– Так ведь страшно, наверное, было, – вдруг совсем не в тон Витеньке сказал Полынин. – Боялись люди, что немцы придут, вот и спешили уехать. – Он сказал это, вспомнив полученное перед отъездом из Мурманска письмо от матери, брошенное где-то под Горьким. «Ты не обижайся, что я уехала, – писала мать, – сказали, что надо собираться, и я побоялась: если не уеду вместе со всеми – как после найду тебя?»
В ответ на слова Полынина Витенька сказал, что все дело именно в том, кто боялся, а кто не боялся немцев: все дело в том, кто верил и кто не верил в то, что они придут в Москву. Вот они, например, с отцом не боялись немцев, поэтому и не верили, что они придут в Москву, поэтому и не драпали, как некоторые их коллеги, и не жалеют сейчас, что остались здесь!
Говоря все это, Витенька старался чувствовать себя искренним. Как только в нем брала верх мысль, что немцы не возьмут Москву и что война в конце концов будет выиграна, так сейчас же то, что он остался в Москве, начинало казаться ему почти подвигом. «Я оставался в Москве в самые тяжелые ее дни», – на случай, если все будет хорошо, эта готовая фраза лежала у него про запас, как выданный самому себе орден. Если же все будет плохо, какое значение имеет все то, что он говорит сейчас этому летчику, которого, если все будет плохо, и на свете-то к тому времени, наверно, не будет!
– Да, Москва, Москва, – прихлебывая чай, с торжественной неопределенностью сказал Василий Васильевич. – Москва – это… – И, не сказав, что «это», он отхлебнул еще глоток чаю.
Его тошнило от Витенькиных забеганий: «Все забегает, все суетится туда, сюда, эх, стукнуть бы его сейчас по затылку!»
На неопределенно значительных словах Василия Васильевича о Москве дверь из кабинета тихонько приоткрылась, и Полынин, сидевший прямо напротив двери, увидел внимательно смотревшие на него оттуда глаза, потом дверь отворилась пошире, и через комнату, стараясь не обращать на себя ничьего внимания, тихонько прошел мальчик лет четырнадцати. Василий Васильевич заметил его только, когда он уже подошел к двери в переднюю.
– Володя, – позвал он, – подожди, куда ты?
Голос у Василия Васильевича был густой и ласковый, но мальчик в дверях вздрогнул.
– Подойди сюда, – сказал Василий Васильевич.
Мальчик медленно подошел к нему.
– Вот, познакомьтесь, товарищ полковник, племянник, – сказал Василий Васильевич, кладя свою широкую добрую руку на плечо Володи, – сирота. Мать потерял еще маленьким, отец погиб от фашистского снаряда. В каждой семье своя трагедия, все под богом ходим, хотя не мне и не вам об этом, конечно, говорить.
Полынин пожал холодную, потную руку мальчика, который, наклонив голову, смотрел не на него, а на его ордена.
– Чаю попьешь? – спросила Ольга Федоровна.
– Можно, я пойду? – угрюмо сказал мальчик.
Когда он открыл дверь и увидел полковника-летчика, который сидел с Василием Васильевичем и Виктором Васильевичем, пил с ними чай и улыбался им, ему захотелось сделать что-то такое, чтобы этот летчик знал, что они совсем не такие, какими притворяются перед ним. А когда Василий Васильевич, обняв его, стал говорить про то, как погиб отец и что в каждой семье своя трагедия, мальчик похолодел от отвращения и к этому ласковому голосу, и к этой лежавшей на его плече доброй руке.
«Какая трагедия? – вдруг с уверенностью взрослого, много пережившего человека подумал он. – Какая это для вас трагедия, никакая это для вас не трагедия. Убили моего папу, а для вас это никакая не трагедия, чего вы врете!»
Он чуть не выкрикнул вслух эти слова, но удержался и, сказав вместо них: «Можно, я пойду?» – не дожидаясь ответа, вышел.
– Отца на его глазах убило, – сказал Василий Васильевич, проводив мальчика глазами. – Никак не отойдет…
Через десять минут, спускаясь по темной лестнице с пятого этажа, Полынин услышал за собой быстрый топот шагов, кто-то догнал его и даже с размаху ткнулся ему в бок.
– Товарищ полковник, это я, вы меня в квартире видели, – сказал взволнованный мальчишеский голос. – Можно вас спросить?
– Валяй, спрашивай, – сказал Полынин, подумав, что вопрос будет, наверно, о том же, о чем всегда: нельзя ли пойти в летчики?
– Я хотел вас спросить: чего мне делать? Я тут у них жить не хочу, а больше мне негде, – сказал мальчик.
– А почему не хочешь?
– Не хочу, – не ответив на вопрос, повторил мальчик. Что-то удержало его от ответа. Наверное, то, что он все-таки целый месяц ел хлеб этих людей. – Ну их, я хочу работать пойти.
– Ну и правильно! А почему меня об этом спрашиваешь?
– Может, у вас на аэродроме работа есть, снег чистить или еще чего…
– Навряд ли! У нас на это солдаты имеются, – сказал Полынин, подумав про себя, что парень все же умный – прямо в летчики не просится. – А чего тебе снег чистить? Лучше в райком комсомола сходи, посоветуйся? Ты комсомолец?
– Нет. Меня весной не приняли: двойка по геометрии была.
Полынин в темноте усмехнулся: уж больно все это вышло по-довоенному – «двойка по геометрии».
– Все равно сходи. В райкоме скажут, чего тебе делать.
– Я спрашивал тут одного в очереди, – сказал мальчик, – говорит, у них на производстве с четырнадцати лет берут, с общежитием, считается – в ученики, но они там сразу на оборону работают, прямо как рабочие.
– Ну что ж, – одобрительно сказал Полынин. – Я тоже в четырнадцать лет на производство пошел. Только у нас в то время весь рабочий день четыре часа был. Не знаю, как теперь, в войну. Навряд ли.
Они спустились до первого этажа и остановились.
Полынин замялся. Хотел было сказать мальчишке то, что, наверное, полагалось сказать: все же посоветуйся обо всем этом еще и со своими родственниками. Но язык почему-то не повернулся, и вместо того, чтобы объяснять, как маленькому, что надо слушаться старших, сказал от души, как взрослому:
– Только если работать пойдешь – потом уже не качайся! Кто бы ни отговаривал. Раз пошел, значит, все! – И протянул руку: – На, держи!
Уже выйдя в тамбур, Полынин задержался и, прежде чем открыть дверь на улицу, прислушался к тому, что мальчишка поднимается обратно по лестнице.
Сидя там, наверху, у этих людей, Полынин не только не противился тому впечатлению, которое они хотели создать о себе, но, напротив, заранее готов был ему поддаться, потому что заранее хотел, чтобы люди, которым он привез письмо от Галины Петровны, были именно такими добрыми и симпатичными, какими они выглядели.
Но в том, как мальчишка вдруг выскочил за ним, и в том, как он хотел уйти от этих своих родственников, хотя и не говорил о них ничего плохого, было что-то неясно-тревожное.
Именно поэтому Полынин остановился и стал слушать: вернется ли сейчас мальчишка обратно в эту квартиру?
Стоял и слушал до тех пор, пока там, наверху, не хлопнула дверь. «Вернулся!»
Но чувство неясной тревоги все равно не прошло. Он вдруг подумал о Галине Петровне с каким-то незнакомым ему раньше чувством боязни за нее. Как будто ее надо было от чего-то защитить. А от чего, неизвестно…
Выйдя на улицу, Полынин открыл дверцу «эмки» и через плечо задремавшего водителя нажал на гудок.
Водитель очумело схватился за руль и только потом повернул голову к Полынину.
– В управление?
– Нет, давай сперва на Центральный телеграф, – сказал Полынин, впервые за последний час вспомнив о самом себе и о том, что он со вчерашнего дня – Герой Советского Союза. – Надо мамаше телеграмму отбить!
Днем тридцатого декабря, задержавшись на Карельском фронте дольше, чем думала, Галина Петровна вышла на перрон Ярославского вокзала. Остальная бригада, пробыв четыре месяца на Карельском фронте, добралась до Москвы еще десять дней назад, а Галина Петровна, захворав в конце поездки в Беломорске воспалением легких, пролежала там две недели в госпитале. Товарищи по бригаде решили, что кого-то надо оставить в больнице: Маша Макарова самоотверженно вызвалась на это, и теперь они обе еле поспели в Москву к Новому году.
Поездка была долгая: сначала двое суток по новой, только недавно проложенной одноколейной ветке, лесами, огибавшими все Белое море, потом после пересадки в ста километрах южнее Архангельска, еще четверо суток – через Вологду до Москвы. Политуправление фронта снабдило обеих женщин на дорогу хорошим пайком, но они по своей доброте и безалаберности, с помощью соседей, истратили этот паек раньше, чем доехали до Москвы, и последние двое суток им пришлось поститься.
Впрочем, они стыдились не только говорить, но и думать об этом после зрелища, которое увидели за двое суток до Москвы на вологодском вокзале, где был промежуточный пункт для эвакуированных из Ленинграда женщин и детей…
Горькая дорога военного времени – забитые людьми станции, обледенелые будки с очередями за кипятком, обледенелые платформы, инвалиды, раненые, плачущие, по много суток ждущие поездов женщины с детьми – все это вместе взятое выглядело такой бедой, которую неизвестно когда расхлебаем.
Единственное, что скрашивало дорогу и про что, стараясь не думать ни о чем другом, говорили Галина Петровна с Машей Макаровой и другие люди вокруг них, – были хорошие военные новости. Начиная с двенадцатого декабря, после первого сообщения о нашем начавшемся под Москвой наступлении, в сводках всякий день появлялись названия отбитых у фашистов городов и сел. После того как сначала появились сообщения об освобождении Тихвина и Ростова, а потом о победе под Москвой, души людей охватило совсем другое, новое настроение. Война уже отучила их от легковерия. Тех безумных надежд, которые вспыхивали в первые дни войны от каждого слуха о каком-нибудь нашем успехе, уже не рождалось. Что война будет короткой, уже никто не думал, хотя почти никто еще не представлял себе, какой она будет долгой. Но наши под Москвой гнали и гнали на запад фашистов; и в душах двух ехавших в Москву женщин это занимало такое большое место, какого в прежние годы их жизни, пожалуй, никогда и ничто еще не занимало. Они были полны этим и чувствовали себя почти счастливыми, хотя в их собственной жизни как раз за последнее время ничего хорошего не было и, кажется, не предвиделось.
Маша Макарова получила в Беломорске известие, что на фронте убит ее брат, артиллерийский капитан. Галина Петровна, написав Полынину несколько писем по тому перепутанному адресу, который дала ей Маша Макарова, ни строчки не получила в ответ за те теперь уже почти два месяца, что они не виделись.
Перед отъездом бригады из Мурманска на другие участки фронта – в Кандалакшу и Беломорск – Галина Петровна упросила дежурную гостиницы «Арктика», если ей придет какое-нибудь письмо, переслать его в Беломорск на адрес политуправления фронта. Уже в Кандалакше она прочла в газете фамилию Полынина в списке новых Героев Советского Союза и послала ему в тот же вечер письмо, самое короткое из всех, но такое, на которое, как ей самой казалось, просто нельзя было не ответить.
Однако, добравшись до Беломорска, она вопреки всем своим надеждам так и не застала там ни одного ответа на все шесть писем. И потом, заболев и лежа в госпитале, тоже ничего не получила. Только напрасно несколько раз посылала Машу Макарову узнавать в политуправлении. Уже перед самой выпиской из госпиталя она решилась и спросила о Полынине лежавшего там же в госпитале с переломом ноги полковника, начальника штаба авиадивизии.
– Кем, точно не знаю, но слыхал – воюет под Москвой. Жив, ничего с ним не случилось. Уж про кого, про кого, а про своего-то, про Полынина, мы бы здесь знали, если б погиб! – как умел, успокоил Галину Петровну полковник.
Ни пока была здорова, ни когда болела, ни сейчас, когда она подъезжала к Москве, Галина Петровна все не могла отвязаться от поразившей и даже испугавшей ее, не сразу, а уже потом, задним числом, фразы Грицко: «Несколько раз надумывал, а потом все же отдумывал…» Что Полынин надумал, это она знала, это он сам сказал ей перед своим отъездом там, в Мурманске, в холодном фойе театра. А вот не отдумал ли?
Их быстро возникшие и еще быстрей оборвавшиеся отношения с Полыниным в разные минуты представлялись ей в разном свете: то она верила, что сказала ему святую правду и что любит его, то ей начинало казаться, что все это была просто влюбленность, которая при всей своей силе вдруг, как снежный ком, возьмет и растает, – она хорошо знала, как это у нее бывает.
Но одно ощущение все время не покидало ее – ее стало тяготить то, что раньше тяготило очень редко: ей стали неприятны ухаживания мужчин, любые, чьи бы то ни было! Теперь она с усилием делала то, что раньше выходило само, без всякого усилия: кокетничала, чтобы им с Машей Макаровой дали получше комнату, или строила глазки, когда требовалось, чтобы им пошли навстречу в каких-нибудь житейских мелочах. Это новое для нее чувство было устойчивым, и чем резче она испытывала его, тем уверенней в эти минуты думала, что действительно любит Полынина.
А мысль, что он отдумал, не она, а именно он сам отдумал, казалась ей ужасно обидной и несправедливой. Она хорошо представляла себе, как ее жизнь, если он отдумал, быстро возвратится на круги своя, как будет опять все то же, что было, – будет Витенька и будет многое другое, к чему, как она безрадостно знала, она все равно вернется, если Полынин отдумал…
На перроне было совсем мало встречающих – первый признак того безлюдья зимы сорок первого года, которое с такой силой бросалось в глаза всем, кто уехал из Москвы летом или в начале осени, а возвращался сейчас.
Маша Макарова была одна из немногих, кого встречали. Ее встречал отец – высокий пожилой полковник, еще с довоенного времени служивший в московской комендатуре, человек с такой неестественно железной выправкой и рубленным из камня лицом, что когда он прижал к себе дочь и из глаз его покатились слезы, это показалось Галине Петровне чем-то почти невозможным и даже страшным. Он плакал, обнимая одетую в полушубок и ушанку нелюбимую и даже когда-то выставленную из дому дочь, плакал потому, что у него был убит любимый сын, и эта дочь теперь оставалась у него одна, и она была в военной форме, которую он никогда не думал увидеть на ней.
Потом Машу Макарову обнимала мать – маленькая, курносая, всхлипывающая и как две капли воды похожая на очень постаревшую Машу, а справившийся со слезами полковник, сухо представившись, спрашивал у Галины Петровны, есть ли у нее вещи, кроме этого чемодана и рюкзака, и куда ее надо доставить с вокзала. Потом все сели в машину, сначала доехали до квартиры Машиного отца, в которой Маша Макарова давно уже не жила, но куда теперь приехала жить. Все остальные вылезли, а Галина Петровна вдвоем с водителем поехала дальше, к себе на Бронную.
Выполняя приказание своего полковника, водитель взял рюкзак и чемодан Галины Петровны и поднялся за нею на третий этаж. Круглое окно под самой крышей над полутемной лестничной клеткой было разбито, и на лестнице лежал снег.
На верхнем, третьем этаже комендантский водитель поставил вещи Галины Петровны и спросил у нее, как у начальника:
– Могу быть свободным?
Она поблагодарила и сунула ключ в английский замок. Но дверь не открывалась: была закрыта еще на один замок, которого прежде не было.
Она долго стучала в дверь, уже начиная жалеть, что раньше времени отпустила водителя.
Наконец кто-то загромыхал сапогами, и дверь открыла соседка Галины Петровны – Кузьмичева, жена машиниста с Казанской дороги. Ее и раньше некрасивое и немолодое лицо сейчас совсем похудело и постарело. Она была в сапогах и в мужниной черной форменной шинели. В руках у нее была кошелка.
– Здравствуй, Галя, – сказала она так, словно они только вчера виделись. – Ключ твой от комнаты за счетчик засунутый. Хорошо, ты меня застала, а то бы стояла до ночи. В квартире-то теперь никого нет, а я во вторую смену заступаю. Ну, пошла, опаздываю уже…
Она коротко ткнулась губами в щеку Галины Петровны, прошла мимо нее через все еще открытую настежь дверь и стала спускаться по лестнице, прежде чем Галина Петровна что-нибудь успела спросить у нее.
– Моего-то бомбой убило, – вдруг остановившись на первой площадке, повернулась она к Галине Петровне, всхлипнула и, гремя сапогами, быстро пошла вниз.
И после этих ее слов Галина Петровна не посмела крикнуть ей вдогонку, спросить, не звонил ли без нее сюда человек по фамилии Полынин.
«Наверное, не звонил. Раз не писал, значит, и не звонил, – подумала она, прикрывая изнутри дверь, подумала вдруг почти с уверенностью. – У всех людей плохо, почему же у меня будет хорошо, наверное, и у меня нехорошо».
Она достала ключ из-за счетчика и открыла свою комнату. В комнате все было так, как она оставила. Опустив на пол вещи, Галина Петровна зябко повела плечами и села на краешек стоявшей у дверей тахты. В комнате было почти так же холодно, как на улице, только ниоткуда не дуло. Какая же она была неуютная сейчас, эта комната, в которой Галина Петровна прожила все последние годы: длинная и узкая, как гроб, метр три четверти поперек и целых пять в длину, с маленьким окном, выходящим во двор, прямо в глухую стену, – комната для прислуги в большой дореволюционной барской квартире.
Сейчас, в этой ледяной комнате, Галине Петровне казались жалкими до слез все ее прежние довоенные попытки создать здесь видимость уюта. Коврик над тахтой, несколько ее фотографий в ролях, бедненький трельяж с пустыми флаконами, оборвавшийся и висевший на одной проволоке под потолком абажур из когда-то понравившейся ей, пестро раскрашенной, а сейчас выцветшей вощеной бумаги; шкафчик, в котором лежали рваные туфли и другие ненужные, но не выброшенные вещи, выгнувшаяся от времени, прикрепленная под самым потолком палка с пыльной занавеской – убогая попытка сделать из этой комнаты две. Все это было так печально и неуютно, так подчеркивало всю меру ее одиночества, что она на секунду пожалела, что не послушалась Машу Макарову, робко шепнувшую ей на перроне: «А может, поедешь к нам?»
Но нет, об этом жалеть нельзя! Маша сейчас не у себя дома, а у отца, и они, наверное, втроем, с отцом и матерью, говорят о погибшем брате, и она, посторонний человек, именно сейчас совсем ни к чему всем им троим, даже Маше.
За окном было серо, уже начинало смеркаться. Галина Петровна встала и щелкнула выключателем – лампочка не горела. «Может, вообще нет света?» – подумала она и вышла в коридор. Но свет был! В коридоре под потолком зажглась маленькая лампочка, и Галина Петровна увидела висевший на стене, там, где он висел всегда, телефон. «Может быть, не работает?» – подумала она.
– Станция, – далеким голосом сказала телефонистка, когда Галина Петровна сняла трубку.
Галина Петровна подержала трубку в руке и снова повесила на рычаг. Да, телефон работал, а Полынин не звонил по нему. Сейчас она почему-то была уверена в этом.
Все еще не раздеваясь – да и зачем было раздеваться, когда так холодно, – она прислонилась спиною к стене около телефона и несколько минут стояла так, думая о том, что вот она спешила в Москву, спешила так, что когда поезд простоял два часа на последней остановке, ей показалось, что она готова пойти пешком. А зачем спешила? Ну вот, приехала, вот она дома, ну и что? Она почувствовала, что просто не может сейчас остаться здесь одна в этот день, в этой квартире, что ей надо что-то делать, сейчас же что-то делать! Она снова взяла трубку и позвонила двум товарищам по фронтовой бригаде, телефоны которых помнила наизусть. Один телефон не ответил, а по другому женский голос сказал, что Валентина Петровича нет: уехал с концертами на фронт.
– А кто это его спрашивает? – В женском голосе послышалась ревнивая нотка.
«Ну и дура», – не ответив, повесила трубку Галина Петровна, вспомнив, как этот Валентин Петрович говорил о своей жене: «моя тигрица».
Услышав, что Валентин Петрович поехал на фронт с концертами, она вспомнила о своем письме, которое, наверно, все-таки дошло до Витеньки.
Ну, пусть Полынин не отвечает на ее письма и не звонит, но письмо-то он все-таки мог бросить в ящик, раз обещал это Маше Макаровой.
Галине Петровне не хотелось звонить Витеньке домой, но как позвонить в театр, она не знала. Судя по двум газетным заметкам, которые она прочла еще в госпитале, этот театр уже начал играть, но где он играет, в каком помещении и как и кому туда позвонить, и что при этом сказать, она не знала. Все равно без помощи Витеньки тут не обойдешься, да она как раз и думала о его помощи, когда писала ему свое письмо.
– Правда, она тогда думала, что, приехав, встретит Полынина и будет вместе с ним и тогда эта опасная в другое время Витенькина помощь станет для нее нестрашной.
Но теперь она приехала и была одна. А звонить все равно надо. И ничего другого не оставалось делать.
Она сняла трубку и назвала номер телефона Витенькиной квартиры.
– Слушаю, – певуче сказала в телефон Ольга Федоровна, Витенькина мать.
– Здравствуйте, это говорит Галина Петровна. Витенька дома?
– А… Галина Петровна, вернулись… А мы как раз недавно вспоминали о вас, – сказала Ольга Федоровна. – Витеньки нет, он в театре, теперь спектакли из-за бомбежек в два часа начинают, сразу после репетиций, он дома только к восьми часам будет.
– А как туда позвонить, в театр? – спросила Галина Петровна.
– Не знаю, милая, может быть, вы просто туда к нему подъедете, он рад вам будет… – И в ответ на вопрос Галины Петровны Ольга Федоровна объяснила, в каком помещении играет театр.
Этот терпеливо-ласковый тон, с которым Ольга Федоровна говорила с нею, напомнил Галине Петровне о ее былых посещениях дома Балакиревых, в особенности об утренних завтраках, когда она, заночевав у Витеньки, пила утром чай вместе с ним и Ольгой Федоровной. Ольга Федоровна обращалась с нею как с полусвоей-получужой, вполне терпимой в их доме, пока это устраивает Витеньку, и ровно никому не нужной, как только это перестанет его устраивать.
От этих воспоминаний Галине Петровне стало тоскливо почти до тошноты, но она уже закусила удила, решив теперь же идти в театр и во что бы то ни стало именно там, в театре, увидеть Витеньку. Она пыталась уверить себя в том, в чем вовсе не была уверена до конца: что она просто придет в театр и что Витенька просто сделает все, как обещал. А больше ничего из того, что у них было, не будет и не должно быть.
На секунду заколебавшись, как быть с дверью, потому что ключа от нового внутреннего замка соседка ей не оставила, Галина Петровна махнула рукой: да что и кому, в самом деле, нужно в этой пустой квартире? – захлопнула дверь на английский замок и вышла.
Она добралась до театра уже в темноте. Еще шагов за сто до театра по обеим сторонам темной улицы у тротуаров стояли военные грузовики. Кончался последний акт. Капельдинерша в пальто и валенках, стоявшая у дверей в зал, когда Галина Петровна сказала ей, что она актриса и пришла к товарищу Балакиреву, ответила, что он сейчас сидит в зале, и, тихонько приоткрыв дверь, пропустила ее, просунув вслед за ней стул.
В зале было холодно, не так, как в фойе, но все-таки холодно. Зрители, почти все военные, сидели без шапок, но в шинелях и полушубках, над рядами поднимался пар от их дыхания. На сцене шла «Бесприданница», и, глядя на Ларису в белом платье, с кисейными рукавами, сквозь которые просвечивали голые плечи, Галина Петровна даже поежилась и обняла себя за плечи руками. На сцене было, наверное, очень холодно, холодно, как на улице. И что такое эти голые руки, и эти красные пальцы, и необходимость играть, забывая о том, как тебе холодно, и заставляя забыть об этом зрителей, сидевших в зале в полушубках и шинелях, – это могла понять только актриса. И Галина Петровна понимала это и с восхищением, смешанным с завистью, думала об этой двигавшейся по сцене Ларисе, которую играла актриса, раньше никогда ей не нравившаяся, а сейчас здесь в этом зале, на этом спектакле показавшаяся ей до слез хорошей.
Зал слушал молча и напряженно. Далекая, отделенная больше чем полувеком драма женской души, и непоправимость случившегося, и неизбежность гибели – все, абсолютно все с какой-то удивительной силой и прямотой действовало на этих сидевших в холодном зале людей в шинелях и полушубках зимы сорок первого года.
Когда акт кончился и актеры вышли перед занавесом кланяться, держась за руки, зал долго стоял и аплодировал им, не спеша одеваться, потому что одеваться было не нужно. Кажется, только сейчас, когда спектакль был уже сыгран, находившиеся в зале люди до конца поняли, как холодно было играть актерам, и, помимо всего остального, благодарили их еще и за это.
Галина Петровна тоже долго стояла и хлопала, пока не заболели руки. Когда занавес закрылся в последний раз и зрители стали расходиться, она увидела Витеньку. Витенька был в галифе, светло-серой габардиновой гимнастерке без петлиц и надетой поверх нее меховой безрукавке. Он шел, придерживая под руку маленького генерала с густыми черными усами. Они должны были пройти мимо Галины Петровны, она стояла и ждала. Уже почти рядом с нею Витенька повернулся, метнулся к ней от генерала, поцеловал руку, снова метнулся к генералу и, помахав ей рукой, крикнул, чтобы она подождала его здесь же, у выхода из зала, сейчас он вернется.
Витенька вышел с генералом в фойе, а Галина Петровна осталась стоять у дверей и стояла долго, минут десять, пока не разошлись почти все зрители.
– Золотой человек, – наконец вынырнув откуда-то и снова целуя ей руку, веселым голосом сказал Витенька, и Галина Петровна поняла, что эти слова относятся к генералу, которого он придерживал под руку. – Из Управления тыла, обещал нам хоть немного угольку подкинуть. А то видишь какой мороз – зуб на зуб у артистов не попадает. Все о вас забочусь! – Витенька улыбнулся. – Значит, все-таки прибыла…
– Ты получил мое письмо?
– А как же, с доставкой на дом, – усмехнулся Витенька.
Галина Петровна хотела спросить, что значит с доставкой на дом, но не решилась.
– Вот мы с тобой и военные люди… – сказал Витенька, с удовольствием оглядывая ее с ног до головы и продолжая улыбаться.
– А разве ты… – Галина Петровна не успела договорить: «в армии», Витенька перебил ее:
– Пока не забирают. Нужен тут. Но по военному времени в этом удобнее. Уже привык… – сказал он и с таким же удовольствием, с каким до этого оглядывал Галину Петровну, оглядел самого себя. – А что, не идет мне?
– Идет.
– Ну что ж, прежде всего сходим к худруку. Когда ты приехала?
– Сегодня.
– Пойдем, а то он исчезнет. Я уже все устроил, сейчас сможешь убедиться.
Они пересекли фойе и вошли в маленькую комнату около администраторской. Там без шапки, в шубе с поднятым воротником и в видневшейся из-под нее телогрейке, такой же, как у Витеньки, стоял высокий, худой человек с копной седеющих волос и, нагнувшись над электрической плиткой, зябко потирал руки.
– Зрители согреваются, когда хлопают, – сказал он, когда Витенька представил ему Галину Петровну, – а я вот мерзну… Похлопал бы тоже, да не хочется, и Карандышев и Лариса сегодня хуже, чем на прошлых спектаклях.
Галина Петровна возразила: ей, наоборот, показалось, что все актеры до одного прекрасно играют.
– Да ну? – Худрук, продолжая потирать руки над плиткой, вскинул на нее глаза. – Значит, все превосходно играют?.. – Он рассмеялся, и на его живом, насмешливом лице забегали веселые морщинки. – Просто вы их жалеете, понимаете, как им холодно, и жалеете… Как с углем, обещают? – обратился он к Витеньке.
– Обещают.
– Это хорошо, – сказал худрук. – На сцене все забывают! А потом ночью, дома болеют. А потом днем все равно опять играют! А как иначе? Для чего мы тогда здесь? Да и как можно иначе, когда такой зал! Видели сегодня наш зал? – вдруг спросил он Галину Петровну.
– Видела.
– На каждый спектакль иногда треть, а иногда половина зала приезжает прямо из действующей армии. И даже неизвестно, как перед ними надо играть. Наверное, гениально. Во всяком случае, надо, играя, нести в себе чувство этой необходимости. Одна наша актриса после спектакля так и выпалила мне: «По-моему, я сегодня гениально сыграла!» А я даже не рассмеялся. Понял, что, наверно, прочла это со сцены в чьих-то глазах, уходивших после спектакля обратно на фронт. И, значит, для кого-то из них действительно сыграла гениально. Пусть даже для одного человека. Все равно. А вообще-то играем мы пока средне, – словно сам услышав свой высокий дрогнувший голос и застеснявшись его, снова прежним насмешливым тоном добавил худрук. – Единственный среди нас гений – Виктор Васильевич… – Он хлопнул Витеньку по плечу. – Если б не он, пропали бы. Все достает, все делает! Даже пришлось с болью душевной совсем оторвать его от творческой работы…
В глазах у худрука блеснула насмешливая искорка.
– Зато все остальные творят благодаря тому, что он у нас административный гений! Как там, будет машина домой доехать? – поежившись под шубой, повернулся он к Витеньке.
– Есть, – сказал Витенька. – А с первого января вообще закрепляют за нами одну машину.
– Ну вот, я же говорю – гений, обыкновенный гений! – снова весело потирая над плиткой руки, сказал худрук. – Значит, были на Карельском фронте, вернулись в Москву и хотите у нас играть? – спросил он Галину Петровну, собственно, не спросил, а как бы наложил резолюцию на ее прошлом, настоящем и будущем.
Галина Петровна взволнованно ответила, что будет счастлива играть у них в театре, что за этим и приехала.
– Вот и хорошо, – быстро сказал худрук, и его веселое маленькое личико под копною седых волос снова хитро, по-лисьи сморщилось. – Скажите спасибо Виктору Васильевичу, он тут заочно стоял за вас горою! После Нового года сразу начнем репетиции, возобновляем… – Он назвал нашумевшую перед войной пьесу. – Будете репетировать героиню, но во втором составе – тут уж не будьте в претензии.
Галина Петровна искренне ответила, что она ни о чем другом и не смела думать. Ей и так весь этот разговор казался счастливым сном.
– Порепетируйте, а спектаклей через восемь-десять сыграете, раньше не выйдет! А то, сами знаете, премьерши – существа ревнивые, тем более когда молодость не на их стороне. – Он насмешливо поклонился Галине Петровне, давая понять, что хотя разговаривает с нею не вполне всерьез, но при этом отдает должное ее внешности. – Так я поеду, – наконец, отрывая руки от плитки, сказал он Витеньке, – если машина есть вашими молитвами…
– Вы прямо домой? – спросил Витенька.
– Да, а что?
– Если нетрудно, пришлите ее нам обратно, – сказал Витенька, кивнув на Галину Петровну.
– Через десять минут верну, – сказал худрук и, взяв своей горячей от плитки рукой руку Галины Петровны, любезно прижал ее к губам. – До будущего года!
Он ушел, а Витенька, попросив Галину Петровну еще подождать его минут десять здесь, побежал доделывать какие-то свои необходимые театральные дела. Галина Петровна стояла одна в маленькой комнатке, грея над плиткой руки так же, как за минуту до этого их грел худрук, и думая о том, как все теперь будет: как она пойдет в первый раз на репетицию, кто еще будет играть и как вообще все получится у нее в этом театре, может быть, наконец, хорошо, не так, как раньше! Два или три раза дверь приоткрывали незнакомые ей люди, оглядывали комнату и, увидев, что здесь нет никого, кроме нее, снова закрывали дверь.
«А куда же я сейчас поеду? – подумала она. – Домой?» Но там у нее в рюкзаке даже ничего не осталось поесть. На той станции, уже перед самой Москвой, где они простояли два часа, они с Машей Макаровой сгрызли пополам последний сухарь. Или, может, все-таки попросить Витеньку отвезти ее к Маше?
Так думала она, в то же время предчувствуя, что Витенька пригласит ее сейчас к себе домой и что она не решится отказаться. Да ей будет и невозможно объяснить ему, почему сейчас, после того, как он сделал для нее все, что обещал, она вдруг откажется заехать к нему. «Заеду, а потом уеду, непременно уеду», – неуверенно подумала она.
Вернувшись, Витенька поспешно надел висевший на стене полушубок и ушанку и, как она и думала, предложил заехать к нему. И она молча кивнула.
Анна Акимовна, открыв им дверь, буркнула Галине Петровне угрюмое «здравствуйте» и ушла к себе. Она недолюбливала Галину Петровну за неопределенность ее положения в доме Балакиревых. «Не то жена, не то так себе, приходящая», – говорила она про Галину Петровну и недовольно пожимала плечами. Она не любила неопределенности.
Василия Васильевича и Ольги Федоровны не было дома. На обеденном столе стояли графинчик с водкой, бутылка портвейна «Три семерки» и два прибора. Очевидно, Витенька среди всех своих театральных дел успел предупредить по телефону, что придет не один.
– Мама и папа, увы, не могут тебя приветствовать, – сказал Витенька, снимая с Галины Петровны полушубок и нетерпеливо и с удовольствием оглядывая ее с головы до ног. – Пошли на юбилей к Кацу – знаешь, ухо, горло и нос? И вернутся, наверное, поздно. Пасся у нас тут одно время мой двоюродный братец, но, слава богу, съехал в общежитие. Так что практически мы с тобой одни. Надеюсь, ты не огорчена этим?
Галина Петровна пожала плечами. Она была рада, что в доме почти тепло, не то что там, в ее комнате, и сейчас думала об этом.
– Что задумалась?
– Нет, ничего…
Они сели за стол. Анна Акимовна принесла селедку и кастрюльку с горячей картошкой, ткнула их посреди скатерти, повернулась и вышла.
– Генеральский портвейн, – сказал Витенька. – Почему-то как только генерал хочет угостить даму, так непременно эти «Три семерки». Не замечала?
– Не замечала, – сказала Галина Петровна. – Там, на севере, только спирт и водка.
– Может, водки хочешь?
– Все равно.
– Слушай, кто этот летчик, – спросил Витенька, когда они выпили по рюмке водки, – который принес мне письмо от тебя?
– Какой летчик? – подняв на него глаза, спросила Галина Петровна, все еще бессмысленно надеясь, что вдруг письмо Витеньке принес не сам Полынин, а какой-нибудь его товарищ, которого он об этом попросил.
– Полковник… не запомнил его фамилии, такой среднего роста, довольно красивый и много орденов.
– А-а… – сказала Галина Петровна, с великим трудом овладевая собой. – Их сразу несколько ехало, я их всех вместе просила бросить в Москве в ящик. Я не просила относить, это они сами. Это командир их полка… – Что-то удержало ее от того, чтобы назвать фамилию Полынина.
– Красивый малый, – сказал Витенька, – только рано лысеть начал, единственное, что его портит…
Он внимательно взглянул на Галину Петровну, но Галина Петровна была настороже, ее лицо ничего не выразило.
«Может, и правда у нее ничего не было с этим летчиком, – подумал Витенька, – а может, и было». Несмотря на ничего не выражавшее лицо Галины Петровны, он считал, что и то и другое одинаково возможно.
– Я так и подумал, – сказал он вслух, – что это ничего не представляющее для тебя фронтовое знакомство. Так что не стал перед ним скрываться, сказал, если вдруг возникнет настроение увидеть тебя и меня и выпить рюмку водки, пусть заходит! Хотелось как-то отблагодарить за то, что сам принес письмо, все-таки очень внимательно с его стороны.
Если бы Витенька знал истину об отношении Галины Петровны к Полынину и мог бы представить себе всю тяжесть удара, который он нанес ей своей ложью, он бы обязательно нанес ей этот удар. Не потому, что был ревнив, а потому, что чувствовал себя свободней, когда связывал женщину каким-нибудь трудным для нее воспоминанием. Но сейчас, как это нередко с ним бывало, он солгал в общем-то почти бесцельно, разве чтобы лишний раз напомнить ей, что он рассчитывает на прежнее, на то, чтобы оставить ее у себя до утра. И мимоходом солгав и наливая в это время по второй рюмке водки, даже не взглянул на Галину Петровну и не заметил, как она вздрогнула и побледнела.
«Вот все и кончено с Полыниным, – думала Галина Петровна, глядя прямо перед собой затуманившимися глазами и видя быстро мелькавшие Витенькины руки, сначала наливавшие водку, а потом клавшие себе и ей на тарелки куски селедки и картофелины. – Вот все и кончено», – продолжала думать она, понимая, что это именно так и что с таким человеком, как Полынин, никак иначе и не может быть после того, как она так по-дурацки послала с ним это письмо, а он зачем-то пришел сюда сам, а Витенька, что-то заподозрив, а может, и ничего не заподозрив, просто из мужского тщеславия, поспешил дать ему понять, что не только жил, но и будет жить с нею.
Вопрос, который она не успела сегодня задать своей соседке: не звонил ли ей человек по имени Полынин, – теперь уже стал бессмысленным. Конечно, не звонил, как он мог звонить ей после этого! Не звонил и никогда не позвонит. И его слова там, в Мурманске: «Приезжай и выходи за меня замуж» – были последние, которые она от него услышала и услышит. Он уже никогда и ничего больше не скажет ей, даже если б она вдруг встретила его… Она даже вздрогнула при мысли, что может встретить теперь Полынина. Нет, лучше не встречать!
– Что с тобой? – поднимая голову и увидев, как Галина Петровна передернула плечами, спросил Витенька.
– Все-таки холодно, даже здесь холодно, – сказала Галина Петровна.
– Сейчас, – Витенька, вскочив из-за стола, быстро прошел в кабинет отца, принес оттуда пиджак и накинул на плечи Галине Петровне. Это был большой, широкий пиджак Василия Васильевича, из бокового карманчика торчал платочек, а от лацканов пахло духами.
– Хорошо, что не струсил в октябре, – наливая себе третью рюмку водки, говорил Витенька, теперь уже вполне уверенный, что Галина Петровна останется у него, и поэтому занятый сейчас собою больше, чем ею. – Теперь вот помогаю разворачивать театр, пока единственный в Москве. Насчет гения, конечно, смешно, но что они без меня как без рук – верно!
Он был очень доволен собой и в особенности тем, что все устроил, как обещал Галине Петровне, – в прошлом это далеко не всегда у него выходило.
Говоря Галине Петровне о том, как хорошо, что он не струсил и остался, сейчас, в эту минуту, он говорил почти правду. После того как немцев погнали от Москвы и его собственные дела именно из-за того, что он остался в Москве, пошли в гору, он все чаще радостно уверял не только других, но и самого себя в собственном уме и храбрости.
Он говорил, а Галина Петровна отупело слушала его и безучастно ела, от времени до времени чокаясь с ним и каждый раз, когда он наливал ей рюмку, безропотно и равнодушно выпивая водку, как лекарство.
Анна Акимовна принесла им по чашке кофе и снова ушла, на этот раз, наверно, окончательно.
– Ну что будем делать? – сказал Витенька, отвалясь на кресле. Он-то знал, что они теперь будут делать, но не хотел показаться ей слишком торопливым.
– Могу поехать домой, – безучастно сказала Галина Петровна. Домой ей сейчас не хотелось так же, как не хотелось и оставаться здесь. Ей вообще ничего не хотелось, она чувствовала себя глубоко несчастной, такой несчастной, как никогда в жизни.
– Да ты просто сумасшедшая, – весело сказал Витенька. – Куда домой, зачем домой, и потом – как домой? У тебя даже нет ночного пропуска, ты просто-напросто не попадешь домой!
Она вздохнула и посмотрела на него так же безропотно и равнодушно, как до этого пила водку.
От дома, где жили Балакиревы, до дома, где жила Галина Петровна, было полчаса ходьбы. В восьмом часу утра, когда Галина Петровна шла к себе домой, на улицах по зимнему времени было еще совсем темно. На остановке у Никитских ворот толпы людей ждали трамваев, шедших в сторону Красной Пресни; среди ехавших на работу было особенно много женщин и подростков. Разминаясь на холоду в ожидании трамваев, подростки тут же на тротуаре и мостовой боролись, прыгали на одной ножке и толкали друг друга в неубранные сугробы.
Среди всей этой утренней жизни Галина Петровна шла, как мертвая, оглушенно, не слыша ни звонков трамваев, ни разговоров, ни криков и почти не замечая, как ее толкали обгонявшие или бежавшие ей навстречу, спешившие на работу люди. Она не сомкнула глаз ночью и, оставив спящего Витеньку, встала утром так тихо, чтобы ее никто не слышал, и так рано, чтобы еще никто другой не успел встать в квартире Балакиревых и она не оказалась бы перед необходимостью с кем-нибудь здороваться или говорить. Однако как ни рано она встала, Анна Акимовна у себя на кухне поднялась еще раньше ее.
Когда Галина Петровна, даже не став умываться, уже одетая, на цыпочках вышла из Витенькиной комнаты в переднюю, она услышала доносившееся с кухни громкое ворчание. Анна Акимовна по утрам, пока все спали, любила поговорить сама с собой о том, что ей особенно не понравилось накануне.
– Разве это дело, – говорила она, пока Галина Петровна доставала в передней на вешалке свой полушубок и поспешно, не попадая в рукава, надевала его, предчувствуя, что услышит сейчас что-то, чего ей лучше не слышать, – разве это годится? Приходють, ночують, сегодня та, завтра эта, куда это годится, где это записано, в каком писании…
Не помня себя, Галина Петровна схватила в руки ушанку и, не успев надеть ее, открыла замок и выбежала на лестничную площадку.
Теперь она шла по городу, а в ушах у нее все еще стояло: «приходють, ночують…» – не потому, что она воображала, будто Витенька живет как-то по-другому, чем он жил на самом деле, а просто от этих слов Анны Акимовны она была противна сама себе. То, о чем она вчера вечером думала как о неизбежном и безразличном, то, что потом, ночью, даже неожиданно для нее, оказалось до такой степени бездарным и ненужным, сейчас, утром, представлялось ей стыдным и страшным.
Ну да, та, другая жизнь, которая там, на севере, казалось, мелькнула перед нею, не вышла и не выйдет. Но если та жизнь не вышла и не выйдет, почему же все-таки вместо нее непременно должна быть эта жизнь? Неужели нельзя хотя бы какое-то время быть просто одной? Самой по себе?
Сейчас, утром, когда люди вокруг нее спешили на работу и город был полон суровой действительности, ей казалось, что да, можно! Можно и нужно!
Так думала она сейчас, идя утром домой. Но что она будет думать там, у себя дома, не утром, а вечером, в четырех стенах, одна, без матери и отца, без детей и мужа, без обязательств перед кем бы то ни было хранить себя для чего-то или для кого-то, а просто с ночною тоскою одинокой и в общем мало кому нужной женщины, в одинокой, пустой и холодной комнате?
Поднявшись к себе на третий этаж, Галина Петровна долго и безрезультатно вертела ключ в замке: дверь опять была заперта еще и на второй, внутренний замок, и сколько Галина Петровна ни стучала, никто не открывал. Наверное, Кузьмичева вернулась с работы и ушла куда-нибудь в магазин. А больше открывать некому. Все остальные соседи давно в эвакуации. Не зная, что делать и куда теперь идти, Галина Петровна с полчаса простояла у двери, а потом села на верхнюю ступеньку лестницы и, положив голову на руки, неожиданно для себя устало задремала.
Проснулась она оттого, что ее соседка Кузьмичева, держа кошелку с хлебом в одной руке, другой трясла ее за плечо.
– Чего ты на камень-то села, разве можно бабам на холодном-то камне сидеть? – говорила она. – Я уж по дороге хватилась, что второй ключ тебе не дала, думала, быстро сбегаю да вернусь, а вышло – очередь…
Галина Петровна встала и вслед за Кузьмичевой вошла в квартиру.
– Совсем не топят, ну совсем не топят, – говорила Кузьмичева, стаскивая с головы платок и снимая с себя мужнину шинель. – Я уж как за хлебом хожу, керосинку на одном фитиле гореть оставляю, а то приходишь – раздеваться боязно. А у меня и твоя керосинка стоит, я с кухни взяла, сейчас отдам тебе… Ты себе комнату согрела бы, а то, может, у меня поселишься, с двух керосинок греться будем…
Говоря все это, она беспрерывно что-нибудь делала: открыла дверь в свою комнату, отнесла туда кошелку с хлебом, вынесла в переднюю керосинку, потом табуретку.
– Ты табурет возьми, на табурет ее поставь, а то стол себе испортишь…
– Спасибо, – сказала Галина Петровна. Она вошла в свою комнату, а вслед за ней появилась Кузьмичева с керосинкой и табуреткой.
– Ты, конечно, сперва оглядись. Керосин у меня пока есть, я тебе дам, – продолжала говорить Кузьмичева, – может, и одна захочешь, а нет – иди ко мне, я не возражаю.
Ни о чем не спрашивая, но по виду Галины Петровны безошибочно чувствуя, что с ней произошло что-то плохое, она установила на табуретку керосинку и зажгла оба фитиля: сначала пустила их сильно, так, что пошла копоть, потом убавила, потом погрела над керосинкой озябшие в очереди руки и присела на край тахты, рядом с Галиной Петровной.
– Чего молчишь, не рада, что вернулась?
– Нет, я рада, тетя Дуся, – сказала Галина Петровна, хотя сейчас была рада не тому, что вернулась в Москву, а тому, что пришла сюда и что эта женщина, которая звала ее на «ты» и Галей и которую она уже восемь лет – сколько жила здесь – звала на «вы» и тетей Дусей, так просто предложила ей жить и горевать вместе.
Она поцеловала соседку в морщинистую щеку и, отвернувшись, чтобы не заплакать, опустив руки между колен, долго неподвижно сидела, глядя на маленькое пламя за слюдяным окошечком керосинки.
– Убило у меня Василь Петровича, – посидев и помолчав рядом с ней, повторила Кузьмичева то, что уже сказала ей вчера. – Бомбой убило, на Москве-Второй, на товарном дворе, вместе с помощником. Один кочегар целый остался, Васильев Колька, ты его знаешь, он тут на май напился, помнишь, всю посуду на кухне побил. Помнишь? – Она спрашивала «помнишь» с какой-то даже нежностью, хотя Колька Васильев и напился и побил посуду, но все это было тогда, до войны, когда все еще было хорошо и был жив еще ее Василий Петрович. – Один он целый, – после молчания повторила она. – Да какой целый, ногу ему отрезали…
Она коротко всхлипнула, замолчала, положила на колени свои натруженные руки и так же, как Галина Петровна, стала безотрывно глядеть на огонь в керосинке.
Так они сидели обе молча несколько минут, пока не зазвонил телефон. Кузьмичева вышла в коридор, не закрыв двери, и сказала в телефон свое обычное, хорошо памятное Галине Петровне: «Алле, алле, это кто говорит?..»
– Приехала, сейчас позову, – сказала она после паузы и позвала Галину Петровну: – Иди, твой летчик звонит! Уже десятый день каждое утро в это время тебя спрашивает.
Галина Петровна вскочила, беспомощно взмахнула руками, желая сказать, что уже поздно, что ее уже нельзя и не нужно звать к телефону, что надо сказать, что ее нет, что она и не приехала и никогда не приедет, но ноги ее сами вышли из комнаты и довели ее до телефона.
– Да, – взяв трубку, сказала она слабым голосом, чувствуя себя больной и от несчастья, которое с ней случилось, и от счастья, которым, несмотря ни на что, все-таки был для нее этот телефонный звонок.
– Галя, это ты, Галя? – веселым громким голосом сказал в телефон Полынин так, словно он был совсем рядом. – Когда ты приехала?
– Вчера, – нерадостно сказала Галина Петровна.
– Как доехала? Здорова?
– Ничего, – все тем же голосом ответила Галина Петровна, собираясь с силами сказать то, что она должна была ему сказать.
– Да чего я тебя спрашиваю? – не обращая внимания на ее упавший голос, все так же громко и весело сказал Полынин. – Сейчас я с летным составом разбор сделаю, кое-чего отработаем, и в тринадцать часов буду у тебя. Какой твой адрес?
Она хотела сказать ему: «Нет, нет, не приезжайте, вам нельзя ко мне приезжать!» Хотела сказать и не могла, так поразил ее веселый голос Полынина и несоответствие этого голоса всему, что так ужасно и нелепо случилось с нею из-за того, что она не услышала этот голос вчера. Всего-навсего вчера!
– Бронная, семь, квартира двенадцать, – сказала она.
– Есть Бронная, семь, квартира двенадцать, – все еще не замечая ее странного тона, сказал Полынин и виновато добавил: – Только ты не обижайся, что я ненадолго! Как шарик скроется, надо обратно на месте быть! Новый год – дежурим в оба глаза! Пока!
Он там у себя уже давно положил трубку, а она еще полминуты держала трубку в руке и, даже когда повесила ее на рычаг, все еще продолжала держаться за нее, словно боясь упасть.
– Дозвонился все-таки, – удовлетворенно сказала Кузьмичева. – Двадцатого позвонил: обещала, говорит, двадцатого приехать. Я говорю: не приехала. Не может быть, говорит, я завтра ей позвоню. Так каждый день и звонил, ну как часы. Я вчера-то торопилась, потом уже на улице вспомнила, что тебе не сказала, хотела было обратно, а потом, думаю, все равно до утра не позвонит, а я к утру вернусь и скажу тебе. А ты и не ночевала! Где ночевала-то?
– У подружки, – сказала Галина Петровна.
– Конечно, с людьми веселее, – сказала Кузьмичева. – Сидишь тут одна, как в гробу, сама с собой думаешь. А чего думать, чего было, того не воротишь! Такой аккуратный, как часы, – помолчав, одобрительно повторила она про летчика. – Приедет к тебе?
– Приедет, – растерянно сказала Галина Петровна и вдруг подумала о том, о чем надо было подумать с самого начала: «Но почему же он звонит мне? Он не должен был мне звонить!»
И спросив об этом себя, с ужасом и надеждою поняла, что Витенька солгал ей вчера, что он, когда виделся с Полыниным, ничего не сказал ему про нее, ровным счетом ничего! Иначе бы Полынин никогда не позвонил бы ей, этого просто-напросто не могло быть.
«Да, именно так».
И если бы она знала это вчера, если бы могла догадаться об этом, не случилось бы всего того, что наполняло сейчас ее душу отвращением к самой себе.
– Как же вы не сказали мне вчера, что он звонил мне! – повернулась Галина Петровна к стоявшей рядом с ней у телефона и довольно улыбавшейся Кузьмичевой. – Ах, как же вы не сказали… Как же вы не сказали!.. – повторила она с упреком.
– Ну, извини, пожалуйста, – разведя руками, сказала Кузьмичева.
Лицо у нее стало виноватое. Она не понимала, что произошло, но чувствовала, что произошло что-то очень плохое.
– Да нет, – сказала Галина Петровна, – вы не виноваты. Я сама во всем виновата.
И, посмотрев на телефон, словно он мог еще что-то сказать ей, ушла в свою комнату.
Так или иначе, а через три часа он должен был приехать сюда.
Она начала лихорадочно убирать свою комнату. Потом, бросив посреди пола веник и тряпку, открыла шкаф, вытащила оттуда вместе с вешалками все три висевших там платья, из которых ни одно нельзя было надеть, села на тахту, держа их на коленях, и долго разглядывала так, словно видела впервые.
Потом повесила платья обратно и снова взялась за веник и тряпку, домела и дотерла пол, вытерла пыль с вещей, смахнула по углам паутину там, где дотянулась. Она убирала комнату и думала: что же ей теперь говорить и что делать?
То ей хотелось одеться и уйти, пока Полынин не приехал, уйти и никогда больше не видеть его. То ей казалось, что она должна, как только он придет, сразу, даже не дав поцеловать себя, рассказать ему все, что с ней случилось.
«А что случилось? Ничего и не случилось», – попробовала она обмануть себя. Попробовала, но не смогла. Она знала, что нет, случилось, и нельзя будет сказать об этом Полынину. И значит, надо будет солгать ему сегодня и лгать потом всегда.
Она подумала о себе, что если бы она на самом деле любила Полынина, то не дала бы ему с собой этого письма к Витеньке. Пусть даже она никогда не думала, что он сам отдаст это ее письмо, она все равно не должна была посылать с ним письмо человеку, про которого он не знал всей правды. И если бы она любила Полынина, она бы вообще не пошла вчера вечером туда, в ту квартиру. Даже если б твердо знала, что с нею там ничего не будет, все равно не пошла бы! Ей бы это было невыносимо – идти в ту квартиру!
Так она казнила себя, продолжая прибирать комнату и все еще не решив, как же все-таки все будет. Чем она его встретит, если останется, и как найдет в себе силы уйти, решив уйти.
Мысль о том, что придется лгать ему, казалась ей отвратительной, а мысль о том, что она решится сказать ему правду, невозможной. Да и станет ли он слушать до конца эту правду? Скорей всего нет.
Репродуктор громким, потрескивавшим голосом начал передавать последние известия. Сначала утреннее сообщение за 31 декабря, что наши войска вели бои с противником на всех фронтах, потом сообщение «В последний час» – о поражении генерала Гудериана и освобождении Калуги. Она выслушала все до конца, подошла и вытащила штепсель. То, о чем говорил этот голос и что во всякую другую минуту заставило бы ее радоваться, сейчас вносило в ее душу только новое смятение. Ей почему-то было стыдно этого голоса, стыдно всего того, что происходило вокруг нее в жизни, стыдно соседки Кузьмичевой, стыдно ехавших сегодня утром на работу женщин, стыдно Полынина, который где-то там, у себя на аэродроме, проводил сейчас совещание со своими летчиками…
«Хоть бы он не приехал сегодня, чтобы я успела что-нибудь решить», – подумала она так, словно он должен приехать сию минуту.
Убрав комнату, она заперлась на ключ и, дрожа, как в ознобе, не раздеваясь, только скинув валенки, легла на тахту, поджав под себя ноги и с головой накрывшись одеялом и полушубком.
Лежала долго, наверно, целый час, не двигаясь и не отзываясь на стуки Кузьмичевой, которая два раза звала ее к телефону. Потом раздался стук в наружную дверь, и она услышала голос Витеньки, разговаривавшего с Кузьмичевой, уже в коридоре.
– Так все-таки дома она или нет? – спрашивал Витенька.
– Дома, – недовольным голосом отвечала Кузьмичева, – я ж вам сказала по телефону, что дома, но не откликается.
Витенька подошел к двери и стал сначала тихо, а потом громче постукивать в нее. Галина Петровна лежала, сжавшись в комок, и не отвечала. Потом она услышала, как Витенька чиркнул спичку: он смотрел, есть ли ключ в замочной скважине.
– Галя, ну что за глупости? – громко сказал он, увидев, что дверь заперта на ключ изнутри. – Что за глупости, я за тобой пришел…
Галина Петровна лежала и молчала.
– Что за глупые шутки? – рассердился Витенька. – Вставай, а то я, ей-богу, дверь сломаю!
Дверь он не сломал, но несколько раз снова принимался стучать, говоря, что она по-дурацки ушла сегодня утром, что так не делают! Что он два раза звонил ей по телефону, и надо было встать, и подойти, и ответить ему по-человечески, если она почему-то именно сегодня не хочет его видеть. Он в конце концов не мальчик, чтобы околачиваться вот так под дверью! Он стучал и говорил, что ненавидит истерики и что если у нее ночью одно, а днем другое и она теперь передумала и решила не идти с ним на Новый год, то могла бы подойти и сказать это по телефону, а не вести себя как взбесившаяся овца!
«Ну что ж, он прав, – думала она, – в сущности, он прав… Сейчас встану и открою ему, и будет все как было, и будь что будет…»
Но на самом деле она сейчас уже не могла, чтобы все было как было, и не могла и не хотела открыть ему, и продолжала молча лежать, сжавшись в комок под одеялом и под полушубком.
Наконец Витеньке надоело стучать и уговаривать. Он грубо сказал:
– Ну и черт с тобой! Истеричка! – И, грохнув наружной дверью, ушел.
По той злобе, с которой он сказал «ну и черт с тобой» и грохнул дверью, она поняла, что теперь она должна бежать за ним и просить у него прощения или он постарается сделать как-нибудь так, чтоб ее не было в театре. Обязательно постарается, если она не попросит у него прощения и не захочет жить с ним.
«Взбесившаяся овца», – вспомнила она его слова и с ожесточением подумала: «Ну и пусть, пусть взбесившаяся овца, а жить с ним все равно не буду. И все равно пойду завтра в театр и скажу этому худруку, что хочу у них работать и что он сам уже обещал мне и теперь должен взять меня… И если Витенька станет мешать этому, я все равно буду бороться, – с несвойственной для себя решимостью подумала она. – И кто-нибудь мне в этом поможет. Там же собрались такие хорошие люди! Разве без хороших людей мог бы в такое время быть такой театр?»
– Галя, не случилось ли с тобой чего? – подойдя к дверям, тревожно спросила Кузьмичева.
– Нет, ничего, – сказала Галина Петровна. – Просто не хотела с ним разговаривать.
Она сбросила с себя одеяло и полушубок, села на тахте и пригладила волосы.
Через полчаса должен был прийти Полынин.
«Он придет, а я уйду и больше никогда его не увижу… Никогда», – вдруг со спокойным отчаянием подумала Галина Петровна. «Сейчас напишу ему записку и уйду… А если он прочтет и останется ждать меня?» – с вдруг вспыхнувшей надеждой подумала она. Но эта попытка обмануть себя продолжалась всего секунду. «Нет, не будет ждать. Я напишу так, что не будет ждать. Я должна написать так, чтобы он не ждал. Если я могла так, как все это было вчера, какая я ему жена?» – подумала она о себе с той нравственной силой самоосуждения, на которую уже давно не считала себя способной.
Она спокойно оделась, причесалась, надела полушубок и валенки, поискала на трельяже и медленным, твердым, необычным для нее почерком на листке, вырванном из старой тетрадки с ролью, написала Полынину:
«Я не рассказала вам всей правды про себя. Может быть, раньше могла бы, но не решилась, а теперь уже стыдно и незачем. Я много думала о вас и поняла, что вы не станете верить тому, кто уже один раз вас обманул.
И это правильно. Для вас будет лучше, что вы не женитесь на мне. Прощайте».
Она перечитала записку, задержалась на слове «стыдно», но не стала вычеркивать его, а вместо этого вычеркнула слово «прощайте» и приписала: «Наверное, я еще и сейчас могла бы обмануть вас, но я этого не хочу, и поэтому мне не стыдно перед вами. Прощайте».
Она снова порылась на трельяже и нашла почти не начатую пачку маленьких лиловых конвертов. Их подарил ей Витенька перед войной на Первое мая. Она отшвырнула эти конверты и стала было складывать записку просто так, уголком, но потом передумала.
«А, теперь все равно!»
Взяла конверт, вложила в него записку, запечатала и, ничего не надписав, положила в карман полушубка.
– Галя, – окликнула ее из-за двери Кузьмичева.
– Да, сейчас…
Галина Петровна встала и, застегивая крючки полушубка, вышла из комнаты.
– Ты куда? – удивленно спросила Кузьмичева.
– Ухожу.
– А как же летчик твой придет?
– Ничего, придет и уйдет. Вы будете дома?
– Да. Я завтра в утреннюю.
– Я потом приду, – сказала Галина Петровна. – Посидим с вами, попьем чаю… Все-таки Новый год.
– Да уж какой там Новый год… – вздохнув, сказала Кузьмичева. – А что ж, когда он придет, сказать ему?
– Отдайте вот эту записку.
Галина Петровна вынула из кармана конверт, сунула в руки Кузьмичевой и, почувствовав, что сейчас разревется, быстро вышла из квартиры.
Когда через четверть часа после ухода Галины Петровны раздался решительный стук в дверь, Кузьмичева пошла открывать с тоскою в душе. Неожиданный уход Галины Петровны был для нее непонятен. Особенно после того, как приходил Витенька, стучался к ней в дверь, а она так и не открыла ему, даже не ответила ни одного слова. Утром соврала про подружку, ночевала вчера все же у него, но, видно, у них все поломалось…
Кузьмичева обрадовалась за Галину Петровну, что она так и не пустила к себе Витеньку. Витенька ей смерть как не нравился, а летчик своей настойчивостью и своими разговорами по телефону, наоборот, пришелся по душе, и после неудачного прихода Витеньки ей хотелось, чтобы у Галины Петровны с этим летчиком все вышло по-честному.
Но уход Галины Петровны и эта записка, лежавшая у нее в кармане жакета, смущали Кузьмичеву и путали все ее мысли. Кто его знает, что там в этой записке; судя по лицу Галины Петровны, когда она уходила, вряд ли что-нибудь хорошее.
Открыв дверь, Кузьмичева увидела худощавого, молодого еще летчика в новенькой серой шинели по всей форме. Лицо у летчика было веселое и румяное с мороза, под мышкой он держал небольшой фанерный ящик и как вошел, сразу поставил его на пол у дверей.
– Мне к Галине Петровне, – сказал он.
Кузьмичева прикрыла за его спиной дверь, чтобы не дуло с лестницы, и виновато сказала, что Галины Петровны нету дома. Летчик растерянно стащил ушанку, недоверчиво посмотрел на нее и, как дитя, почесал затылок. Потом спросил, не ошибся ли он квартирою.
– Нет, не ошиблись, – сказала Кузьмичева. – Правильно нашли. Только нет ее, ушла.
– А когда придет?
– Не знаю.
– А давно ушла?
– С четверть часа.
– А может, она скоро вернется?
У него было такое расстроенное лицо, что Кузьмичева еще и сейчас не решилась отдать ему записку, а только держала руку в кармане жакета и все трогала и трогала бумажку пальцами, словно проверяя, здесь ли она. Хоть бы не было ее, этой записки, хоть бы не надо было отдавать ее!
– А куда она ушла? Может, ее на работу вызвали? – спросил летчик.
Кузьмичева пожала плечами.
– Кто ее знает…
– Может, ее можно подождать? У меня почти два часа времени есть.
Кузьмичева снова пожала плечами. Летчик стоял в нерешительности.
Потом он покосился на стоявший у него в ногах ящик и сказал, что кое-чего привез тут Галине Петровне, может, можно это оставить?
– Ну что ж, раз принес, оставь, – сказала Кузьмичева на «ты» – и оттого, что летчик был молод, и оттого, что она испытывала к нему расположение и жалость. – Дверь у ней открыта, возьми сам занеси.
Полынин, все еще не предчувствовавший ничего плохого и только очень расстроенный тем, что сегодня уж, наверно, не увидит Галину Петровну, нагнулся, поднял ящик и, держа его в руках, вслед за Кузьмичевой вошел в комнату Галины Петровны.
– Куда поставить? – спросил он, оглядывая комнату.
– Куда хочешь, туда и ставь.
Он сначала хотел поставить ящик на тахту, но, увидев, что на ней лежит одеяло, поставил рядом на пол и, разогнувшись, все еще не решив, уходить ему или попробовать все же подождать, стал оглядывать комнату.
Нет, не такой представлял он себе жизнь артисток, когда смотрел на них на сцене – нарядных, одетых то в одно, то в другое красивое платье, с улыбками выходящих кланяться, когда все стоят и хлопают им. Он никогда особенно не задумывался над этим, но ему казалось, что, наверное, после спектаклей они уезжают к себе домой, где все так же красиво и нарядно, как на сцене, а он стоял в узкой и длинной, как коридор, давно не ремонтированной, полутемной комнате со столом, двумя стульями, поцарапанным старым шкафом и кушеткой, накрытой выцветшим половиком. В комнате было холодно, на табуретке горела керосинка.
Все еще продолжавшее смущать его, несмотря на решение жениться, представление о том, что Галина Петровна живет какой-то своей, особенной, другой, незнакомой ему жизнью, вдруг исчезло. Увидев ее комнату, он понял, что она живет жизнью бедной, трудовой и полной лишений. Жизнью, хорошо знакомой ему с детства и не имевшей никакого отношения к тому черному сказочному платью с серебряными блестками, в котором она выступала на концерте, когда он впервые ее увидел. Правда, она и раньше говорила ему сама о своей юности и о том, как ей трудно приходилось, но одно дело – ее слова про то, что было с ней когда-то десять или пятнадцать лет назад, и другое дело – эта ее комната. Он мог бы сейчас привести в эту комнату свою мать, и познакомить с Галей, и сказать, что женится на ней. И все это сказанное здесь, в этой комнате, не удивило бы и не испугало его мать.
А Кузьмичева все стояла рядом с Полыниным и, щупая пальцами записку, все не решалась отдать ее. Что написано пером, того не вырубишь топором: отдашь, потом не воротишь. «Может, она потом и пожалеет, – подумала она о Галине Петровне, – да будет поздно».
– Давно в одной квартире живете? – спросил Полынин, еще раз окинув взглядом комнату.
– Я-то с девятнадцатого года, как буржуев уплотняли, – сказала Кузьмичева. – А она восьмой год. По ордеру получила, от театра. Жил тут до нее бухгалтер, Кобылин, помер, а она получила.
– Ладно, я пойду, – сказал, наконец, Полынин, твердо решивший для себя, что Галину Петровну срочно вызвали на работу – что ж могло быть еще? – Вы ей передайте, что я утром позвоню. Сразу как с полетов вернусь.
Кузьмичева еще раз потрогала рукой в кармане записку и, наконец, решилась. Они оба уже вышли в коридор.
– Нате, – протянула она конверт, – она тут вам записку оставила. – Отдала конверт и, скрестив руки на груди, прислонясь к стене, стала смотреть, как летчик, разорвав конверт, читает записку.
Брови у него нахмурились, а губы сжались. Должно быть, записка и вправду была не к добру.
– Так, – сказал он, положив записку в карман. И, посмотрев на Кузьмичеву, вдруг спросил: – Что она, замужем, что ли?
– Одинокая она, – уклончиво сказала Кузьмичева. Она не знала, что пишет Галина Петровна в своей записке к этому летчику, но и лжи брать на душу тоже не хотела. Хотя они прожили с Галиной Петровной в этой квартире семь лет и она любила и жалела ее, правда, жалела больше, чем любила, но этот летчик, которого она впервые видела, был ей чем-то ближе, чем Галина Петровна.
– Что значит одинокая? – настороженно спросил он.
– А то и значит, что одинокая. Хорошая женщина, но неудачная.
– Что значит неудачная? – снова настороженно и сердито спросил летчик.
– А ты ее спроси, что меня спрашиваешь?
– Мне ее поздно спрашивать, – с тоской сказал Полынин и вдруг, повинуясь этой охватившей его тоске и чувству доверия к стоявшей рядом с ним и сочувствовавшей ему женщине, вынул из кармана и протянул ей записку. – Нате, прочтите!
Кузьмичева взяла записку и медленно, по складам, стесняясь своей малограмотности, прочла ее. Записка показалась ей путаною, такой же путаною, как вся жизнь Галины Петровны, семь лет проходившая на ее глазах, но было в ней, в этой записке, и просто непонятное: после того, как приходил сегодня Балакирев, и после всего, что он кричал здесь в коридоре перед дверью Галины Петровны, Кузьмичева понимала, что Галина Петровна не хочет обманывать этого летчика, а в своей записке она писала про какой-то обман.
– Нате, – сказала она, вздыхая и протягивая Полынину записку.
Летчик, судя по выражению его лица, ждал, что она что-то скажет ему. Если бы они не видела, что он ждет, то не сказала бы. Но раз ждет – хорошо, она скажет.
– Был у нее тут один. Но теперь нету. Приходил сегодня, к ней в дверь ломился – не пустила, даже слова ему не сказала.
Говоря так, она считала, что делает своими словами добро Галине Петровне, не беря при этом лжи на душу.
– Из театра? – сорвалось у Полынина, прежде чем он успел остановить себя.
Услышав его вопрос, Кузьмичева кивнула и, уже кивнув, увидела его потемневшее лицо.
– А ты-то неженатый? – спросила она.
– Неженатый.
– И не был женатый?
– Не был.
Она вздохнула, даже не задумавшись над всей важностью своего вопроса и его ответа, а просто почувствовав, что нет, ничего у них не получится.
– Жениться на ней хотел, – сказал Полынин, глядя в лицо Кузьмичевой. Сказал так, как сказал бы своей матери. Сказал, надел ушанку и протянул ей руку. – Будьте здоровы!
И она, пожимая его руку, уже не спросила, будет ли какой-нибудь ответ Галине Петровне, потому что знала: не будет никакого ответа. Уйдет – и больше не придет. Вот тебе и весь ответ.
– Ящик-то заберешь? – вдруг вспомнила она, когда Полынин был уже в дверях.
Но он только махнул рукой и вышел.
Когда Галина Петровна выбежала из дома, торопясь и боясь, что она задержалась и может встретиться на лестнице с Полыниным, она сначала не думала, куда идти, и просто пошла по улице, глубоко засунув руки в карманы полушубка и поводя под полушубком плечами, чтобы унять колотившую ее дрожь.
Но потом, когда она уже бесцельно прошла три перекрестка, ей захотелось вернуться и увидеть Полынина. Она не обманывала себя и возвращалась, не надеясь на то, что вдруг столкнется с ним и тогда все кончится как-то иначе, чем кончилось. Она просто хотела увидеть его.
Она перешла через улицу, наискосок от своего дома, быстро свернула в переулок и осторожно выглянула из-за угла.
У подъезда ее дома стояла выкрашенная белой краской «эмка». Значит, Полынин уже приехал и сейчас там, наверху, у нее. Она представила себе, как Кузьмичева открывает ему дверь и отдает ему записку и как он читает ее. Ей почему-то казалось, что он будет читать записку не там, у них в квартире, а потом, уже выйдя на лестницу.
Потом она вдруг подумала, что у них в подъезде почти темно и он не сможет прочесть там ее записку, а, наверно, выйдет и будет читать ее, остановясь у подъезда.
Подумав об этом, она испугалась, что не выдержит, если сейчас увидит, как он выйдет и будет читать ее записку. Испугалась, но не ушла, а продолжала смотреть на свой подъезд, около которого стояла машина.
Из машины вылез водитель в полушубке, обошел ее вокруг, постучал валенком по скатам, потом прислонился к машине и, вытащив из кармана папиросы, закурил.
А Полынина все еще не было.
«Что же он там делает? Почему он так долго там? – подумала она. – Неужели остался ждать меня?»
Мужество еще не покинуло ее. Она не знала, что будет с нею потом, но сейчас она не хотела, чтобы он ждал ее.
Ей было холодно стоять, прислонившись к холодной стенке. Трое прохожих прошли мимо нее, и все трое оглянулись.
Водитель докурил папиросу, снова обошел «эмку» кругом, постучал по скатам и залез в машину.
В эту секунду из дома вышел Полынин. Вышел быстрой, бесповоротной походкой, не остановился, не оглянулся на ее дом, подошел к машине, открыл дверцу, сел и уехал.
Он был всего в двадцати шагах от нее, но она не крикнула и не задержала его.
«Вот и все», – подумала она, проводив глазами машину. И, дойдя до своего подъезда, стала медленно подниматься по лестнице. Все было так же, как вчера, когда она приехала: то же разбитое окно над полутемной лестничной клеткой и тот же снег на ступеньках…
1969