Моим родителям — Анне Ивановне и Афанасию Демьяновичу
с любовью и печалью.
Прямо над нашим домом пролетают лебеди. Они летят ниже растрепанных, обвисших облаков и стряхивают на землю тревожные звуки далеких колоколов. Дед говорит, что так поют лебединые крылья. Я присматриваюсь к их мельканию, прислушиваюсь к их пению, и мне тоже хочется полететь за лебедями, поэтому и поднимаю руки, словно крылья. И радость, и грусть, и серебряный перезвон кутают и кутают меня своим снованием.
Я как будто становлюсь меньше, а вокруг увеличивается, растет и изменяется весь мир: и запруженное белыми облаками небо, и одноногие скрипучие журавли, что никуда не полетят, и латанные веселым зеленым мхом крыши, и голубоватая дубрава под селом, и черная плоть пробивающейся из-под снега земли, взвихренной туманом.
И этот весь мир трепыхается-изменяется в моих глазах и отдаляет и отдаляет лебедей. Но я не хочу, чтобы они улетали от нас. Вот если бы каким-то чудом послушали меня: сделали круг над селом и снова пролетели над нашим домом. Если бы я был чародеем, так разве не повернул бы их? Сказал бы такое тайное слово! Я задумываюсь над ним, а вокруг меня начинает кружиться видение сказки, ее неразгаданные дороги, дремучие древние леса и те гуси-лебедята, что на своих крыльях выносят из беды мальчишку малого.
Сказка вкладывает в мои уста то слово, к которому прислушиваются земля и вода, птица в небе и само небо…
А в это время надо мной творится чудо: кто-то невидимым смычком провел по синему поднебесью, по белым облакам, и они зазвенели, как скрипка. Я тянусь вверх и сам себе не верю: от заречья над нашим домом снова пролетают лебеди!
Они послушались моего слова — облетели вокруг села и вернулись ко мне, или это новый ключ?…
А вещая скрипка и серебряный отголосок звучат, соединяются над моим детством, поднимают на крылья мою душу и забирают ее в неразгаданную даль. И хорошо, и странно, и радостно становится мне, малому, в этом мире…
«Так-так-так», — притирается к моей ноге старая, с перебитым крылом утка. Она чем-то обеспокоена, выворачивает подвижную шею и то одним, то другим глазом приглядывается к небу и взмахивает единственным крылом. Ей что-то очень важное хочется сказать мне, но она больше не знает слов и снова повторяет: «Так-так-так».
За высокой стройной колокольней, тоже рвущейся вверх, где-то под белыми облаками исчезают лебеди, но звон их крыльев еще отзывается во мне, а может, это уже отзываются разбуженные колокола на колокольне?
— Вот и принесли нам лебеди на крыльях жизнь, — говорит небу и земле мой дед Демьян; в его руке весело поблескивает струг, которым он недавно выстругивал спицы.
— Жизнь? — удивляюсь я.
— Ну да: и весну, и жизнь. Теперь, внучек, все-все начнет оживать: тронется лед на реках и озерах, оттает сок в деревьях, проснется гром в облаках, а солнце своими ключами откроет землю.
— Дед, а какие у солнца ключи? — еще больше удивляюсь я, потому что не догадывался раньше, что оно, словно человек, может иметь ключи.
— Золотые, внучек, золотые.
— И как оно откроет ими землю?
— А вот так: в какой-то доброй час взглянет солнце из своего окошка вниз, увидит, что там и земля, и люди, и скотинка, и птица осунулись и соскучились по весне, и спросит у брата-месяца, не пора ли землю открывать? Месяц кивнет головой, а солнце усмехнется и на лучах спустит в леса, в луга, в поля и на воду ключи, а они уже знают свое дело!
Я внимательно слушаю деда и вдруг пугаюсь:
— Дед, а солнце не может их потерять, как наша мама?
— Что, что, вертячек? — как серо-голубоватые, обрызганные росой бессмертники, оживают старые глаза. Дед ошарашенно вскидывает вверх брови, потом отодвигает меня свободной рукой и начинает смеяться. Он очень хорошо смеется, хватаясь руками за забор, ворота, угол дома или дерево, а когда нет какой подпорки, тогда ею становится его усохший живот. В такую минуту вся дедова фигура качается, каракули усов топорщатся, изо рта вырываются клекот и «ох, спасите мою душу», с одежды осыпается деревянная пыльца, а из глаз так брызжут слезы, что хоть чашку подставляй под них.
Теперь я успокаиваюсь: значит, солнце не может потерять свои ключи, оно их где-то носит на шее или привязывает к руке. Так и надо, чтобы потом не причитать и не морочить кому-то головы.
— Деда, а куда лебеди полетели?
— На тихие воды, на ясные звезды, — насмеявшись и восстанавливая важный вид, торжественно говорит дед, взглядом показывает мне на дом и идет под почерневший навес мастерить колеса.
— «Так-так-так», — соглашается старая утка и еще раз одним глазом смотрит вверх.
А я стою посреди двора и по-своему перебираю дедовы слова. Передо мной, словно врата, растворяется дубрава, ко мне явственно приближаются далекие тихие воды и приклонившиеся к ним звезды. Это в таких краях, где я еще не бывал. И покатилась туда моя тропинка, как клубочек.
И так мне хочется пойти в лесную даль, увидеть с какого-то незнакомого берега этих словно из серебра вылитых лебедей, посмотреть на их поющие крылья, которые в теплых краях захватили весну и принесли нам. Но с кем я пойду и где мне взять сапоги?
Только теперь смотрю на свои босые посиневшие ноги, тяжело вздыхаю и плетусь домой, чтобы не схватить от мамы подзатыльник. И что это за мода пошла: не успеешь босиком выскочить из хаты, как сразу ругают, а то и лупят тебя, называя махометом, вариводой[1], лоботрясом. А в чем же ты выскочишь, если теперь не каждый взрослый обзаведется обувью? Скажи об этом, — опять же назовут тебя умником, затюкают, да еще вспомнят, что по мне давно плачет подпруга с медной пряжкой, горела бы она со своими плачами ясным пламенем!
А как зазря досталось мне, когда только похолодало и первый ледок запах ноготками! Тогда наш холм и каток, что возле церкви, покрыла детвора — все на санках или на деревянных коньках. Они делаются так: берешь по длине сапога березовый, тополиный или кленовый брусочек, выстругиваешь из него полозья, делаешь ступеньку для каблука, а понизу ровненько пропускаешь проволоку, чем толще, тем лучше. Вот и вся премудрость, зато сколько радости от нее!
Смотрел-смотрел я из окна, как наслаждаются другие, и, выбрав подходящий момент, тихонько метнулся в сени, выхватил из-под жерновов корыто, заарканил его веревочкой и босиком помчал к детворе. Никто не удивился, что я приперся с такой снастью, ибо на чем тут только ни катались: одни на санках, другие на куске льда, третьи на куске жести, четвертые умудрились вместо коньков оседлать притертые коровьи кости, пятые — на подковах. А дядин Колин Иван спускался на перевернутом вверх ногами табурете. Главное было — не на чем ехать, а чтобы только ехать, если же упадешь — не морщиться, а хохотать со всеми.
Какая это была потеха выбраться на самую вершину холма, победителем взглянуть на заснеженное село, забавляющееся дымами, усесться на свой самокат и — айда, айда, айда во весь дух вниз!
Машинерия твоя летит, аж гудит, ветер в ушах посвистывает, сбоку собаки лают, на колокольне звонят, перед тобой дома качаются, подпрыгивают, вся земля идет кувырком, а ты, как кум королю, расселся на своих ногах, чтобы не так мерзли, и перегоняешь девчонок или какого-нибудь трусишку, с разгона врезаешься в чьи-то санки и мячом вылетаешь на снег. А сзади еще и еще кто-то наезжает на тебя, и уже растет вот такая куча, в которой все хохочет, визжит, клубится, карабкается наверх и как попало катится вниз.
Из этой веселой и теплой копны вдруг кто-то начал меня за шиворот вытаскивать на свет божий. Он сразу потемнел в моих глазах, когда я оказался перед побледневшей от страха и гнева матерью. Вот теперь все начали смотреть на меня, будто я с луны рухнул. А кто-то уже принес матери корыто, почему-то успевшее надколоться. Мать подхватила его под руку и, не шибко церемонясь, потащила меня с игрища на расправу. Хотел я махнуть куда-нибудь наутек, где перец не растет, но материна рука как будто приросла к обоим моим воротникам. Увы, куда делась моя радость, когда я впереди корыта и матери поплелся домой.
Ну, а какое потом было смятение, вы, наверное, догадываетесь: сначала из меня выбивали дурачество и приговаривали, какой я изувер, крамольник, сорвиголова, разбойник, баламут и даже чудило. На такое противное слово я никак в душе не мог согласиться. Но и перечить не стал, зная, что за это можно отхватить лишнего тумака. Дальше мне маминым платком на два узла перевязали шею, упаковали на печь, где парилось просо, и начали опаивать малиновым чаем, что совсем был бы хорошим, если бы рядом с ним хоть лежал кусочек сахара.
На следующий день уже стало известно, что черти меня не хватят, потому что ночью я ни разу не кашлянул. Поэтому дед отметил, что я человек отчаянный и весь пошел в него, а мать сказала, что — в оглашенного. После этого мы с дедом переглянулись, усмехнулись, мать погрозила мне бровями и кулаком, а бабушка решила повести своего бесклёпного внука в церковь. Там я должен был и покаяться, и набраться ума, которого мне все почему-то не хватало. Но я не очень этим и печалился, ибо не раз слышал, что такого добра не хватало не только мне, но и взрослым. И у них тоже почему-то выскакивали клепки, рассыхались обручи, терялись ключи от разума, не варил казан, в голове летали шмели, вместо мозгов росла капуста, не родило в черепке, не было смазки под волосами, ум как-то помещался только в пятки и на шее торчал горшок…
Поэтому утром я уже почти наслаждался: мать на часок взяла у соседей сапоги и, смазывая их березовым дегтем, принялась наставлять, чтобы я в церкви не лоботрясничал, а не шмыгал носом, не вертелся юлой, не ротозейничал, не перся вперед, не смеялся, не фыркал, не лез на клирос и чаще крестил лоб. Узнав все-все, чего нельзя делать в церкви, я отправился на улицу, то опережая бабушку, то оставаясь позади, а ей хотелось вести меня только за руку. И почему все женщины забывают, что парень есть парень?
Перед тем как зайти в церковь, бабушка благоговейно поклонилась, сделал так и я, но, видать, не угодил и схватил именно то слово, которое не доказали еще вчера. В божьем храме жутко пахло только что изготовленными кожухами и разогретым воском. И в бабинце[2], и в притворах молились люди, а между ними неуклюже возился раскоряченный староста, которого боялась вся детвора. Сейчас он делал две работы: собирал транспортный сбор и гасил свечи. Губы у него толстые, одутловатые: подует, свеча только мигнет — и уже нет ни огонька, ни лика святого за ним.
Люди говорили, что церковный староста только из одних огарков нажил котел деньжищ. Староста сердился на подобные речи и говорил, что из-за церкви и «такое время» скоро станет голодранцем. Однако двор старосты пока что не закарлючивался на ободранство: было кому на нем ржать, мычать, блеять и визжать. А «такое время» отразилось только на стенах старосты: он, как обоями, обклеил их скатертями керенок стоимостью в сорок и двадцать рублей — сороковки ближе к божнице, двадцатки — к помойному ведру.
Бабушка перед каким-то почерневшим образом поставила самодельную свечечку и ревностно начала молиться до тех пор, пока не вспомнила, что мне непременно надо показать грозный и страшный суд — господа нашего Иисуса Христа второе пришествие. Это пришествие было нарисовано за бабинцем прямо на деревянной стене. Так как с отсыревшего дерева капало, страшный суд казался еще страшнее: на нем плакали и праведники, и грешники.
И чего только не было на том суде? Здесь на радуге, как на качелях, властно сидел Христос Вседержитель, под ним чья-то плотная рука взвешивала на чашечных весах правду и кривду, с обеих сторон Вседержителя на белых облаках стояли пророки, богородица и Иван Предтеча. Ниже, слева, был рай, обнесенный толстенной каменной стеной. Святой Детро вел к райским вратам истощенных праведников, а в самом раю уже стояли три бородатых праотца и группа веселых запорожцев, все они были в широких штанах и при оружии, на их головах красовались длинные оселедцы.
А вот справа начинался настоящий кошмар: здесь толпились черные, словно они всю зиму коптились в дымаре, черти и огнем дышала мерзопакостная пасть змея. К ней, тая от ужаса, подходили грешники: пьяница с бочонком водки, толстый салотопенный господин, наевший мяса на чужом горе, мельник-ворюга с подвешенным на шее жерновом, судья-хапуга с торбой нечестивых денег, монах, заглядывающий не в священное писание, а в греховные суеты, какая-то разрисованная, хорошо одетая, но гордая госпожа, под ней было написано: «Спесь». За ней корчились лжецы и доносчики с языками, похожими на мешалки, и другая мелкая труха, что не жила, а только хитрила и греховодничала на земле.
Хоть и страшновато было смотреть на все это человекопадение, но я таки присматривался к нему. К счастью, здесь никого не было из тех дурнопятых, которые босиком спускались бы в корыте, и это меня немного успокоило…
— Михаил, ты еще не в хате?! — закричал из-под навеса дед. — Смотри: перепадет нам обоим за лебедей! — и он зачем-то посмотрел вверх, где солнце и голубые разводы соревновались с облаками.
Я еще раз вздохнул — это и для себя, и чтобы дед пожалел меня, безсапожного, — и, думая о своем, начал вытирать ноги о протертый коврик, лежащий у нашего порога. Тут, ближе к завалинке, темнеет углубление, в котором летует[3] утка. Она уже и теперь, наслушавшись лебедей, посматривает на свой закуток — тоже почуяла тепло. Хоть наша утка и однокрылая, но своей смелостью и сообразительностью удивляет всех уличан. Весной, когда выводятся цыплята, она все время хлопочет возле чужого выводка. А если где-то увидит ворону, то уж так переругивается с нею и нахохливается одним крылом и шеей, что чернокрылая клевака со зла каркнет и полетит дальше искать добычу.
Умела утка как-то и в людях разбираться. Когда возле нашей калитки появлялся добрый человек, мы слышали угодливое или благоразумное «так-так-так». Шел славный человек в дом, и утка, бочком-бочком, сопровождала его, как степенная хозяйка. Но стоило появиться на улице злобному вымогателю Митрофаненко или хитрюге и пустомеле Юхриму Бабенко, как птица раздувала перья, начинала выбивать ногами сердитую дробь и простужено орать: «ках-ках-ках!»
— Зараза бескрылая, — всегда еще у ворот набычивался на нее Митрофаненко, и на переносице у него выбивался жировой узел. — Тоже имеет что-то против тебя.
А Юхрим Бабенко льстиво округлял в улыбке широкие щеки, разводил длинными руками и, промаслив голос, притворно удивлялся:
— И где, за какими морями-океанами вы такую преинтересную птицу достали? А ногами как орудует! Поставьте ее на ступу, так и просо столчет.
— А тебя, шилохвостый, наверное, и в ступе не столчешь, — глядел на него дед.
— У каждого свой нрав и характер, и ум имеется, — не очень обижался Юхрим. — Вы еще услышите обо мне и в селе, и за селом!
К работе Юхрим был жидким, как суп, зато круто умел замесить какое-нибудь сутяжничество или паскудство и на нем показать ловкость своей небольшой головы, мозги которой более всего были нацелены на свежую копейку. Дух ее бывший помощник писаря и подо льдом чуял. Только значительно позже, распознав мелкую, лукавую и коварную душу Юхрима Бабенко, я понял дедовы слова:
— Сто друзей — это мало, один враг — это много!..
Поникши, я становлюсь на порог, опять же раздумывая, как бы так ввинтиться в дом, чтобы тебя не очень-то видели. Хорошо, если бы именно сейчас кто-то заглянул к нам в гости или хотя бы мама начала петь. Тогда у нее лицо и глаза жалобятся и жалобятся, а ты в эту минутку запрыгивай на печь и затихай, пока не просохнут ноги, или строгай что-то косой — и не слишком подавай голос. Но в гости к нам никто не спешит и из дому не слышно никакого пения. А ноги уже гвоздиками подбивает холод, и волей-неволей, а таки вынужден возникнуть перед глазами матери. Как она сейчас начнет отчитывать, я примерно догадываюсь. Здесь главное ни в чем ей не перечить — ни словом, ни глазами, а только грустно понурить голову, повиниться немного, а дальше неожиданно спросить о таком, что бы сразу накренило материны мысли на что-то другое. Что ни говорите, а иногда это помогает.
На улице слышны чьи-то шаги. Я чуток оживаю, оборачиваюсь, и сначала смотрю не на того, кто шлепает, а на то, чем он шлепает, потому что когда у тебя нет сапог, то ты начинаешь осматривать человека с ног.
Под заборами, где немного суше, идет наш председатель комбеда дядя Себастьян, и я сразу оживаю.
— Доброе утро, парень! — увидев меня, приветливо здоровается дядя Себастьян. На его высокой статной фигуре болтается кавалерийская шинель, из-под которой топорщится пистолет. — Ты чего, сякой, а не такой, на холоде ухнали куешь зубами?
— Гы-гы, — смеюсь я.
— Он еще и хохочет! — вроде сердится дядя Себастьян и грозно качает головой; его рыжие волосы огненным начесом метнулся над бровями, и мужик начинает запихивать их в старую буденовку. — Чего босиком стоишь?
— А то вы не знаете чего? Купило притупило.
— Тогда сиди, озорник, за печкой и не рыпайся из дому! — кричит дядя Себастьян.
А я, держась за щеколду, выигрываю дверью и улыбаюсь.
— Смотрите на него: босое, а чему-то радуется!
— Птица тоже босая ходит, и не горюет, — смеясь, отвечаю я.
Так что после этого дяде Себастьяну делать? Он щурится и начинает трусить смех на ворота, и нам приятно смотреть друг на друга, хотя один из нас обутый, а другому обувь только снится.
— Дядя Себастьян, у вас под шинелью стэер?
— А ты откуда знаешь? — удивляется мужчина.
— Сорока на хвосте принесла.
— Лучше бы она тебе сапоги принесла.
— Вы его у бандитов забрали?
— У бандитов.
— А он хорошо бьет?
— Ничего.
— Вот если бы мне хоть раз бабахнуть, — зажмуриваюсь от удовольствия, представляя, как бы я стрельнул из стэера.
— Нашел игрушку! — нахмуривается лицо дяди. — Лучше было бы, дитя, чтобы ни мы, ни вы не знали этих игрушек.
Вот тут уж я дяде Себастьяну нисколько не верю, хоть он правдивый и добрый человек. Это же как хорошо, когда есть оружие — и сабля, и карабин, и копье, как у красных казаков: одно тебе рубит, другое стреляет, третье, как на плакате, по семь всяких врагов так насквозь протыкает, что они только ногами дрыгают и теряют черные шляпы. Но разве взрослые всю правду говорят малым? К этому нам не привыкать.
Дядя Себастьян опирается на ворота, а я ближе подхожу к нему. Он косит продолговатым глазом, примеряется, через ворота хочет схватить меня за руку. Я, гигикая, отскакиваю от него, а потом снова приближаюсь — и все начинается заново. Такая забава нравится нам обоим, хоть я с опаской иногда поглядываю на окна. Поиграв и так и не поймав меня, дядя вынимает из кармана примятое письмо:
— Это тебе от отца. Неси скорей матери.
— Спасибо. Так, может, зайдете в дом? — приглашаю дядька и прикидываю в голове: как бы это было хорошо — мать и старики засуетились бы по дому, начали сокрушаться и радоваться, а я прикипел бы к дяде Себастьяну, слушал бы письмо и вволю смотрел бы стэер. — Загляните к нам, дядя Себастьян.
— Нет времени, дитя, — люди ждут, — разрушает все мои надежды дядька.
— Жаль, жаль, — говорю степенно, беру письмо и уже стремглав так влетаю в хату, чтобы в первую очередь в глаза бросались не ноги, а письмо: — Мама, от папы!
— Ой, — застонала мать и прикрыла глаза веками. Толстое веретено выпадает из ее руки и разматывает по полу пряжу. — Говоришь, от папы?
— Да! — победно отвечаю, потому что кому сейчас нужны мои ноги?
Мать прикладывает руки к груди, дальше берет письмо, беспомощно рассматривает его со всех сторон, даже нюхает:
— Махоркой пахнет… Может, ты, сынок, хоть что-то поймешь?
— Я же, мама, только по-печатному умею. — И у меня тоже становится немного жалостнее голос.
— Почему бы людям ни сделать одинаковое письмо — и читанное, и писанное? — сокрушается мать над наукой, а дальше приказывает: — Беги, сынок, к дяде Николаю, пусть придет прочитает.
— В чем же я, мама, побегу? — смотрю на свои ноги и даже подрастаю от надежды, но сразу же безжалостно морщусь: — Теперь везде так развезло…
— В моих добежишь — только не медли, — мать снимает свои старенькие чернобривцы[4].
Я, как само счастье, хватаю сапоги, наскоро стоя наматываю портянки и через минуту становлюсь энергичным казаком, хотя мамины чернобривцы большие, хотя у них пришвы[5] черные, а голенища желтые.
— Ну, как, мама? — спрашиваю, пристукивая каблуками. Но разве матери до моего блаженства? Она уже ругает меня глазами:
— Беги скорей!
— Я в один лет домчусь, как на чертопхайке[6]!
Когда ты имеешь сапоги, то ноги тебя несут, как птичьи крылья.
Я вылетаю из дому, что-то победно кричу деду, хлопаю руками по задубевших халявах, а они отзываются музыкой. Но деда тоже почему-то не радует моя радость, он озабоченно склоняется над колесом, а я перелатаю через ворота, и уже мои сапоги с разгона разбрызгивают весеннюю улицу.
Теперь и спеть можно по-мальчишески:
А вулица та вузенька,
Чого трава зелененька?
Улица наша действительно узкая, еще и покрученная. Весной, когда на ее колеи и зеленые муравы падает вечер, она становится похожей то на реку, то на длинный мост. Здесь из-за хворостяных плетней приветливо здороваются с людьми конопатые вишенники, а в них то грустят, то веселеют беленькие и голубоватые дома. Жители нашей улицы, кроме хлебопашества, еще имеют и ремесло в руках: столярное, сапожное, изготовление карет, бондарство и мукомольное.
Среди мастерового люда наибольшую славу приобрел мой дед Демьян, которого знал весь уезд. Чего только ни умел мой дедушка! Надо где-то сделать соломорезку, драча, крупорушку или керат[7], — с песнями сделает, дайте только железа, дерева и вечером хорошую рюмку монопольки. А хотите ветряк, так и ветряк поставит под самые облака; в кузнице изготовит топор, в каретной мастерской сладит телеги и сани, еще и деревянные цветы поразбросает по ним.
Железо и дерево просто пели у деда, пока сила не ушла из его рук. Мог человек нехитрым инструментом вырезать и простого человека, и святого. Соседи не раз, смеясь, вспоминали, как по заказу он делал нашем барину фигуры апостолов Петра и Павла. Они получались из дерева не постными святошами, а мощными бородачами с молодыми глазами, которым приятно было держать в руках и книгу, и ключи от рая.
Какое-то время по вечерам бабушка обходила стороной навес, где стояли святые, спасаясь, чтобы они невзначай не заговорили к ней, а люди узнавали в них наших красивых дедов Дебелюка и Марущака. Фигуры закрасовались перед входом в барский дворец, а жаднюга пан, привыкший все иметь на дармовщину, не заплатил ни копейки прежнему крепостному. Дед как-то напомнил вельможному за оплату, но тот лях расхохотался и сквозь смех сказал:
— Это же, Демьян, слишком большая честь, когда барин должен мужику! Или тебе недостаточно ее?
Тогда мой дед и показал свой нрав: ночью забрал назад у барина апостолов и порезал их на дрова. Утром вокруг нашего двора уже толпились люди, рассматривая разбросанные возле дровяного склада головы, бороды, туловища и ноги святых. Когда кто-то упрекнул мастера, зачем он так расправился с фигурами, дед махнул рукой и сказал:
— Не порежь, так снова будут стоять возле барского замка, пусть там одно только горе стоит!
Вскоре подъехал за фигурами разъяренный барин со своими гайдуками. Увидев, что делается во дворе мастера, он выругался и на нашем, и на чужом языке и отправился к батюшке с жалобой на богохульство. Святая церковь наложила на деда епитимью: некоторое время он должен был в каждый, даже малейший, праздник ходить на все богослужения. И тогда больше всего дедушка выстаивал около лучших святых — Юрия и Ильи, ибо кто не знает, что Юрий ненавидел змеев и господ, а Илья громовыми стрелами бил чертей, перетапливая шерсть и мясо бесов на смолу?..
Напевая, я добегаю к подворью дяди Николая, которого по-уличному зовут Бульбой. Он как раз, широко расставив ноги, стоит около загона и колет дрова. Сам дядя Николай рыжий, курносый и невысокий ростом, зато усища у него выросли, как у гетмана, а под ними и над ними то угадываются, то разгуливают улыбка и насмешка. Жил дядя Николай хоть и бедно, зато весело: он никогда не впадал в тоску, никогда не прибеднялся, а наоборот, любил так похвастаться, чтобы еще что кто-то не сквозь грусть смотрел на мир.
Сеял, например, мужик десятину ржи и уже заранее прикидывал на поле:
— Соберу с этой десятины верных двадцать копен, каждая копна даст по двадцать пудов, это выйдет четыреста еще и с лишком. Так не пора ли теперь строить новую кладовую?
А потом получалось, что уродило на десятине только восемь верных копен, каждая выдала восемь пудов, и, когда кто-то говорил об этом дяде Николаю, он, ничуть не сокрушаясь, отвечал:
— Разве я виноват, что погода не послушалась бога и меня? Только вот из-за нее не добрал я немного зерна, зато полова какая: хоть сам ешь, хоть посоли и попадью корми! Если бы имел корову, то на этой полове она давала бы не молоко, а исключительно сметану.
— А может, сразу масло, — подкалывала тетя Лукерья, она никак не могла привыкнуть к восхвалениям своего мужа.
— Вот этого, жена, уже не может быть: масло через дойки не пролезет, — уточнял невинно дядя Николай.
— А чтоб тебя да пошли тебе, — и улыбка смывала с пожелтевшего лица недавнюю придирчивость.
Даже в страшный тысяча девятьсот тридцать третий год, голодая, дядя Николай смеялся со своей недоли. Встретил я его весной уже обрюзгшего, разговорились о человеческом горе, вспомнили соседей, преждевременно перешедших на кладбище, погрустили, а о себе человек сказал:
— Нам что с Лукерьей? Хлеба нету, зато имеем в свою волю мяса: у меня же скота несчетно было! — В его глазах, обведенных тенями голода, появилась древняя улыбка жизнелюба, а в моих — слеза… Не знаю отчего, но в селе поговаривали, что дядя Николай где-то нашел был перо жар-птицы. Вот знать бы, правда ли это?..
Сейчас дядя Николай вкусно раскалывает пополам березовые и грабовые кряжи. Делает это он так: поднимет над головой колун, замахнется, скажет «гэх» — и дерево разваливается надвое, и снова «гэх» — и снова на землю летят половинки.
Я прислушиваюсь к его гэханию и начинаю улыбаться.
— Ты чего, помощник, зубы скалишь? — удивляется дядя Николай, раскачивая пышную, на мелких сборках свиту.
— А почему вы каждый раз гэхаете?
— Почему? — косится на меня человек глазами и усами. — Будто ты не знаешь?
— Не знаю.
— Да, плохи твои дела.
— Плохи, но не очень… Так почему?
— Без «гэх» дерева не осилишь.
— Разве?
— Не веришь — попробуй! Становись на мое место.
Я так и делаю: беру колун, замахиваюсь — и он застревает в полене.
— А что я тебе говорил? — наливаются смехом усы и курносый нос дяди Николая. — «Гэх» в хозяйстве — большое дело, на нем все дровосеки держатся.
— Дядя, а это правда, что вы нашли перо жар-птицы? — неожиданно выдаю я.
— Хе, какой ты интересный! — удивляется человек, он оглядывается, а по всему его виду и глазам проходят предостережение и таинственность.
Ну, кто бы после этого не догадался, что дядя Николай нашел-таки перо жар-птицы, только не очень хочет рассказывать об этом. И вновь надо мной мелькнуло волшебство сказки. Я тоже смотрю на город и улицу, набиваюсь всем своим выражением в верные соучастники и тихонько-тихонько с надеждой спрашиваю:
— Дядя, вы-таки нашли это перо?
— Таки нашел, — шепчет дядя, заговорщицки прикладывает палец к усам и губам, а одним глазом косит на улицу.
Но сейчас на ней кроме стайки черных, ночующих в дымоходе воробьев нет ни куколки.
— И что вы с ним сделали? — тенькает что-то у меня внутри.
— Что? Когда все дома засыпали, я при свете пера-жар птицы тачал людям сапоги.
— Тачали сапоги? — разочарованно переспрашиваю, и все видения сказки покидают меня.
— А что же мне было делать, если не было другого света? — сразу берутся смехом все лицо и усища насмешника.
Если так, то и я начинаю улыбаться, еще и укоризненно покачивать головой, чтобы дядя Коля не очень думал, что ему поверили сдуру. А сказки все равно жалко…
Вскоре мы вдвоем идем к нам, и дядя вкусно рассказывает, каких он должен купить жеребят: ни у кого не то, что в селе, а даже в Литине и вне Литина не будет таких ни по красоте, ни по силе. Такую скотину дядя на зло врагам собирается приобрести не впервые, и все почему-то откладывает покупку. Он говорит, что пока что никак не может подобрать в самую точку масть, а соседи говорят, что в дядином кошельке еще не высвистел ветер. Вот когда высвистит, тогда объявятся жеребята. Но и без них дядя Николай не считает себя нищим. Даже когда его имущество записывали в сельсоветские книги, человек доказывал, что он не бедняк, а среднего достатка земледелец.
— Что же ты средне имеешь? — улыбнулся дядя Себастьян. — Жену и детей?
— Считай, Себастьян! — и дядя Николай начал загибать пальцы сначала на одной, а дальше на другой руке. — Дом есть, в доме — кладовки, во дворе — рига, хижина, дровяной склад, ступа, и жернова имею, и гуся, и галагана[8], и полон двор кур, еще больше яиц и сапожное ремесло в руках.
— Вот насчитал! Теперь тебя и в богачи можно записать! — танцевал от смеха дядя Себастьян…
Дома дядя Николай вынимает из кармана очки, цепляет их на самый кончик носа, но читает, не заглядывая в стекла; теперь даже усы у дяди становятся серьезными.
Я очень радуюсь, что мой папа жив и здоров, чего и нам желает, а дальше мою радость подмывает смех, потому что читается то, что есть в каждом письме: «А передайте еще поклон до самой сырой земли моему близкому родственнику Игнату, сыну Даниила, который держит Оляну, дочь Петра с никитовского подворья. Пусть легко ему живется и хлеб жуется…»
Я представляю себе, как высоченный дядька Гнат, сын Даниила, сидит себе на скамье и уминает хлеб, и мне хочется прыснуть. Но как тут засмеешься, когда отцовы поклоны вышибают из маминых глаз влагу, а дед и бабушка трогательно покачивают головами и заранее угадывают, кому дальше должен идти поклон. Поэтому и я, вздохнув, смыкаю уста и тоже начинаю покачивать головой. Это у меня получается быстрее, чем у стариков, и вот я вижу, что моя старательность настораживает их и, чтобы не отхватить какое-нибудь укоризненное словцо, начинаю пристально прислушиваться к новым и опять-таки до самой сырой земли поклонам. Наконец и им наступает конец. Мать краешком платка вытирает глаза и спрашивает читателя, постится ли он.
— Если у тебя есть барская белорыбица или краснонорыбица, то могу поститься и у вас, — становится важным дядя Николай.
Все смеются, а мать бросается к печи, чтобы чем-то угостить гостя. Я тоже не ловлю ворон: подхожу к шестку и умоляюще смотрю в подобревшие мамины глаза.
— Ну, чего тебе, Мишенька? — тихо, ласково спрашивает мать и гладит рукой мою голову.
— Ничего, мама, — грустно задрожал и у меня голос. — Вот чтобы папа скорее приехал.
— Соскучился по нему?
— Соскучился. Мама, а может такое быть, что папа и сапоги привезет мне?
— Вряд ли, Михайлик, ой, вряд, хоть бы душу привез, и то будет хорошо, — грустно посмотрела в окно.
— А разве что?
— Неспокойное время, но, может, как-то обойдется… Ты что-то хочешь?
— Пустите меня погулять.
— На улицу?
— Куда-нибудь, — невнятно говорю, потому что сам надеюсь поехать в лес. Но об этом лучше не заикаться, потому что сразу скажут: там еще есть бандиты.
— Что мне только делать с тобой? — немного проясняется лицо матери, и это уже хорошая примета для меня. — Ну, скажи, разбойник, что делать с тобой?
— Что? Пустить, и все.
— Пустить, говоришь? — укоризненно качает головой.
— Ну да! — радуюсь я, обхватываю мать руками, а глаза поднимаю вверх.
Это, вижу, матери нравится, она пристально всматривается в меня, говорит, что я лопоухий, с чем я охотно соглашаюсь, дальше застегивает пуговицу на воротнике и машет рукой:
— Валяй уж, придира. Только смотри не порви моих последних сапог, не молоти ими, как цепом, землю, не влезай по самые уши в лужи и ямы, и не дразни по всем углам собак, и не затевай драк…
— Хорошо, мама! — уже из-за двери охотно кричу я и сразу же забываю все, чего мне нельзя делать, потому что впереди воля до самого вечера!
Когда я стремглав выскакиваю на улицу, из-за соседнего забора слышу лукавое и язвительное «ги». Так может здороваться со мной только Петр Шевчик. Какой только каверзы ни скрыто в этом «ги». Хотя мы с Петром одногодки, он считает, что ему надо верховенствовать надо мной, потому что в прошлом году он уже пас три коровы, а я только вертелся возле деда и его ремесла и, когда надо, понемногу пас нашу седую рябую от старости кобылу; из-за нее не раз меня поднимала на смех пастушня. Во-первых, наша лошадь была вымогательницей: не покорми ее с рук чем-нибудь лакомым, ни за что не сядешь на нее, во-вторых, ее никак нельзя было пустить в галоп, а попытаешься, — смотри, за ногу укусит. И поэтому, когда были бега, я всегда, горюя, оставался позади всех и только мечтал о том времени, когда придется мчаться на настоящем коне…
Из-за плетня Петр свысока, как научился у старших пастухов, смотрит на меня и снова говорит: «ги».
Я уже понимаю, куда течет вода, но с сочувствием спрашиваю сына вдовы:
— На тебя давно икота напала?
— Да нет, как только тебя увидел, — посмеивается Петр и глазами протыкает мои сапоги. — В мамины обулся?
— Когда-то были мамины, теперь мои.
— Твои?
— Да. Мать себе новые купили, а эти мне достались по наследству.
— А ты не врешь? — темное лицо Петра становится озадаченным: он и верит и не верит мне.
— Беги спроси, моя хата — вот тут, — небрежно показываю пальцем в сторону своей торцевой стены.
— Гм, повезло тебе, — уже с завистью говорит Петр, хотя, казалось бы, чего ему завидовать, если он имел настоящие сапоги, шитые на его ногу.
— Петр, давай махнем в лес.
— Чего мы там не видели? — подозрительно смотрит на меня.
— Чего? — ловлю глазами синюю дубраву, которая словно купается в весенней воде. — Посмотрим лес, и все.
— Нашел чем удивить: что я сроду этого добра не видел?
— Как хочешь, — собираюсь бежать.
— Постой! — Петр немного размышляет, перелезает через забор, становится передо мной и уже властно говорит: — Пойдем за мной!
— Это хорошо, что ты впереди пойдешь, — невинно говорю.
— А почему хорошо? — из-за плеча недоверчиво посмотрел на меня Петр.
— Потому что у меня сапоги более сухими будут.
— Хитрый какой! — нахмурился пастушек. — Сначала я пойду впереди, а потом — ты!..
Когда мы стороной обходим липовый путь и оказываемся в долине, нас окружает воркование ручьев. Напевая, они озабоченно поспешают себе и до прудов, и до левад, и в Медвежью долину, где вьется речушка. Она еще спит себе, а ручьи уже бьют в бубны и танцуют на ее льду. Вот и мы тоже начинаем танцевать, и сейчас вся командирская спесь сползла с раскрасневшегося лица Петра. И как только он не извивается на льду, передразнивая танцульки то своего дядьки Николая, то тетки Насти, то дьяка Ермолая, который, выпивши, выбивает ногами, как бревнами, еще и приговаривает: «Го-то-то, го-то-то!». У нас обоих уже обрызганы не только сапоги, но и полотняные штанишки, и катанки.
Недалеко треснул лед.
— Слышишь? — пригибаясь, таинственно спрашивает Петр.
— Слышу.
— А знаешь, что это?
— Нет.
— Это щука хвостом лед разбивает.
— Значит у нее такой крепкий хвост?
— Как железо! Это сейчас небольшая ударила, а то, бывает, как махнет, так и выбьет полынью, а из нее вот такой хвостище выглядывает. Иногда, если повезет, рыбак выхватывает щуку за хвост на берег.
Мы прислушиваемся к реке, и она снова затрещала за ивняками. Там тоже ударила хвостом небольшая щука, потому что прорубь не пробила.
Веселые и забрызганные грязью, входим в лес. По нему сейчас в кронах и низами гуляют шумы. Это, видать, ожидая весну, шумит душа леса. Хоть я и очень люблю лес, но боюсь его души, она, если рассердится, то заведет тебя в такие дебри, где люди не ходят, где топор не гуляет.
А еще я люблю, когда из леса неожиданно вынырнет избушка, заскрипят воротца, побегут стежки в сад и к пасеке. И люблю, когда березовый сок капает с желобка, он так хорошо выстукивает: «тьоп-тьоп», что непременно повернешь к нему и присядешь на корточках. Также люблю наткнуться на лесной родник и смотреть, как он коловоротом выкручивается из глубины. И люблю, когда грибы, обнявшись как братья, собирают на свои шапки росу, и люблю осенью по колено ходить в листьях, когда так хорошо краснеет калина и пахнут опята.
Я охватываю обеими руками березу, прижимаясь ухом к ней, но она молчит, потому что еще не оттаял под корой сок, еще мертво в лесу. На вершине береста отозвалась сойка. Мы посмотрели на ее блестящие зеркальца, а Петр спросил:
— Знаешь, почему сойка никак не может долететь в теплые края?
— Почему?
— Потому что у нее в голове нет одной клепки: пролетит день, а потом непременно хочет узнать, сколько же она отмахала верст, — и летит назад.
— Гм, — удивляюсь я и прислушиваюсь к песенке, которую сойка бессовестно украла у какой-то птички. Сойка коварная птица: она мастер уничтожать мелких птиц и их же голосом веселит себя.
— Заяц! Заяц! — кричит Петр и бросается бежать в овраг. Между деревьями, не слишком опасаясь нас, проскакивает исхудавший за зиму ушастик и исчезает в подлеске.
— Вот бы ружье было! — сожалеет Петр. А я ничуть не жалею, потому что очень не люблю, когда домой возвращаются охотники, а на их поясах покачивается окровавленная дичь. Чем этот бедный заяц провинился перед зверьми, птицами и людьми?
Вдруг я наклоняюсь к кружочку ноздреватого снега, что зеленоватым воротничком охватил молоденький бересклет. Что-то, как пальцем, пробило снег, я разгребаю его и вижу нежную, еще зачехленную головку подснежника. Это он отхукал дырочки в снегу и потянулся к солнцу.
Значит, уже не мертвый лес, потому что лебеди принесли на своих крыльях весну и жизнь!
Дед говорит, что из меня что-то будет, бабушка охотно с ним соглашается, а мать — когда как; чаще она покачивает головой и говорит совсем не то, что усмехалось бы мне:
— Может, из него и будет какой-то толк, если бестолочь оттуда выйдет, — и пальцем показывала на то самое место, на которое при случае и теперь некоторым показывают.
Но бестолочь «оттуда» не очень спешит выходить, ей, видно, понравилась моя «макитра», в которую почему-то попали не ровные, а крученные мозги. Взрослые начисто все видят, что есть и чего нет в голове мальчика. И теперь в моих мозгах крепко хозяйничает бестолочь. И не подумайте, что я такой упрямый или какой-то баламут. Я не очень морщусь, когда надо что-то делать, охотно помогаю дедушке, пасу нашу вредную лошадь, рублю дрова, охотно точу тяпки, люблю с мамой что-то сажать или расстилать по весенней воде и зелье полотно, без охоты, а все-таки понемногу тюкаю тяпкой на огороде и не считаю себя ленивым.
Но есть у меня, если послушать одних, слабость, а когда поверить другим — глупость; именно она и доставляет наибольших хлопот и бед. Как-то я быстро, самостоятельно научился читать, и в свои девять лет уже немало проглотил добра и хлама, которого еще не успели докурить в моем селе. Читал я «Кобзаря» и «Ниву», сказки и какие-то без начала и конца романы, «Заднепровскую ведьму, или Черный ворон и окровавленная рука» и «Три дамы и червовый валет», а также различные, книги, изданные петлюровцами, «сечевыми стрелками» и Красной Армией. И уже тогда мне одни слова сияли, как звезды, а другие туманили голову.
В какой-то потрепанной книжке я, например, вычитал, как стал превращаться в дикаря один человек, покинувший город. Я надеялся, что дальше пойдут приключения подобные приключениям Робинзона Крузо, но следующие страницы глубоко ранили мое сердце: крайним пределом одичания оказалось жительство того горожанина в степях, там он начал пахать, засевать землю и даже мазать свои сапоги дегтем.
Тогда я не знал, чем еще, кроме дегтя, можно смазывать обувь. Я знал только, что обувь — это уже роскошь: в ту пору разрухи кожевники за ремень сдирали шкуру, и хорошие сапоги обходились в двадцать — двадцать пять пудов пашни. А пахота, особенно весенняя, считалась святым делом.
Я помню, как торжественно провожали в поле пахарей с ранним плугом. Когда же они возвращались вечером домой, их встречали стар и мал. А какая была радость, когда пахарь вынимал тебе из сумки кусок зачерствевшего хлеба и говорил, что он от зайца. Это был лучший хлеб моего детства! А разве не праздником становился тот день, когда ты сам касался чапыг и проводил свою первую борозду? И до сих пор из глубины лет отзывается голос моего отца, который в одно хмурое утро поставил меня, малого, радостного и взволнованного, к плугу, а сам стал возле лошадей. Дома он о нашей работе говорил как о чем-то героическом: «Облака идут на нас, громы обваливаются над нами, молнии падают перед нами и за нами, а мы себе пашем и пашем поле».
Из щедривок, которые зимой пелись под окнами добрых людей, я знал, что за плугом даже сам бог ходил, а богоматерь носила есть пахарям. Поэтому до сих пор, когда я в поле вижу абрис женщины, несущей обед уже не оратаю, а трактористу или комбайнеру, в моей душе трепетно сходятся утренние легенды прошлого с сегодняшним днем…
А это книжное пренебрежение к крестьянину и его кровной работе породило во мне первое отвращение к спеси, где бы ни скалила она свои клыки: или из житейской повседневности, или из книги, потому что в книжке взлелеянное слово должно быть настоящим праздником души и мысли. Я мало тогда встречался с сокровищами человеческого духа, но грех было бы порицать те времена — они были по-своему прекрасные…
Мать, когда я, забыв все на свете, припадал к раздобытым книгам, не раз кричала на меня:
— Святой дух с нами! И что это за мальчишка! Опять припал к чему-то, как заговоренный. Но вспомни и опомнись наконец, ибо вот тут сейчас все полетит в печь!
Правда, в печь она так и не бросила ни одной книги, но постоянно пасла меня глазами, опасаясь, чтобы чтение не навредило ее ребенку.
— Мама, и что там только может навредить?
— Что?.. А откуда я знаю?
— Так зачем же такое говорите?
— Потому что люди говорят… Вот прочитал один умник совершенно всю Библию и лишился того, что имел в черепке, — показывая пальцем на лоб, пугает меня священным писанием.
— Я библию не читаю.
— У тебя, ветреника, смотри, хватит ума и к ней дорваться.
Я знал, когда речь переходила на ум, то лучше молчать…
Днем, даже зимой, я еще мог кое-как хитрить, но вечером дело мое было гиблым: мать, крикнув в сотый раз на оглашенного читателя, задувала светильник, и я уже в темноте вынужден был додумывать о каком-то князе или графе: поразит ли его «роковая пуля», или «стрела Купидона».
Из-за этого плохого, бензином заправленного светильника, что все время пыхтел и угрожал взорваться, я больше всего сетовал на мать, а дальше додумался перехитрить ее. Когда в доме все, кроме сверчка, засыпали, я на цыпочках подходил к печи, вытаскивал из ее челюстей уголек, раздувал огонек, засвечивал ночник и забирался с ним на печь. Здесь я его так пристраивал в закуток, чтобы свет не падал в комнату. И вот теперь ко мне начинали стекаться цари и князья, запорожцы и стрельцы, черти и ведьмы.
Тогда еще по селам и вокруг них жила всякая нечистая сила, она, как могла, издевалась над хлеборобом, его скотинкой и посевами. И когда кто-то ловил черта или ведьму — тоже не щадила их. Ведьме, как правило, отрубали руку, чтобы она не выдаивала коров, а черта чаще всего запрягали в плуг, и он пахал, пока не отбрасывал копыта.
Больше всех в нашем селе приходилось воевать с нечистой силой дядьке Николаю. Где он только ни ловил ее. И в дымаре, где черт встречался со своей сажей разрисованной любовницей-ведьмой, и в кладовке, где бессовестный бес лакомился салом, и в вершах, куда забирался черт на халяву жрать рыбу, и под мостиком, и в дуплистых ивах, и в колодцах, и в тех мерках-соломенниках, которыми беспятый намеряет воробьев на ужин.
И хотя нечистая сила по-всякому мудрила, как перехитрить своего врага, из этого нигде ничего не получалось. Дядька Николай всегда становился победителем. За свою жизнь он столько поотрубал у нечисти хвостов, копыт и рогов, что все это не поместилось бы и на воз.
— Если бы на этот товар нашелся покупатель, то имел бы я денег больше, чем мусора, — хвастался дядька Николай.
А его жена от такого безобразия тьфу-тьфукалась и поднимали руки к образам, а дальше сжимала на мужа кулаки…
Я не был таким храбрым, как дядя Николай, и не имел его топора, поэтому ночью дрожал и замирал над теми сказками, из которых, как из мешка, сыпалась разная жуть. Но когда сердце уже останавливалось от страха, приходило облегчение: где-то совсем недалеко глухую ночь проклевывали голоса петухов. Поэтому я поныне люблю ту пору, когда петухи своими крыльями прогоняют темень и нечистую силу, а пением начинают новый день.
Через некоторое время мать узнала о моих ухищрениях с ночником. И виноват в этом был только я. Из какой-то страшенной сказки на мою бедную голову вытрусилось столько чертей, леших и водяных, что они, обнаглев, начали выглядывать со всех щелей, высовывать языки и даже летать по комнате. Я неосторожно посмотрел на жердь над кроватью, увидел на ней черта и вскрикнул. Правда, сразу же оказалось, что это был не черт, а черные дедушкины штаны. Но эта ошибка дорого стоила мне: мать стала на ночь запирать плошку в сундук. К нему же я никак не мог добраться.
Так впервые нечистая сила хотела разлучить меня с печатным словом. И это было не хуже всего. Страшное началось значительно позже, когда нечистая сила разбирала, но не прощала мои книги и в каждой строке выискивала враждебные проявления, разную апологетику, извращения, крестьянскую ограниченность, крестьянские мелкособственнические тенденции и еще какую-то дрянь…
Дядька Николай, как иногда не хватало вашего топора, чтобы хотя бы отрубать хвосты той нечисти, что влезала в слово, как плодожорка в яблоко… Но вернусь снова к злосчастной плошке.
Я несколько дней и так и сяк добирался до сундука, подыскивал в железках разные ключи, но из этого ничего не вышло. Но разочарование не очень долго крутилось возле меня. Через несколько дней мне пришло в голову нафантазировать свой светильник. Делал я его весело, быстро и просто: дедовой ножовкой отчекрыжил донышко французского патрона, снизу в шейку втянул гнет, все это пропустил через сердцевину кукурузного початка и им наглухо закупорил небольшую банку с бензином.
Не знаю, была ли довольна мать своей выдумкой, а моя мне просто смеялась. Мать заметила, что со мной что-то происходит, недоверчиво потрогала крышку сундука, а я, чтобы не прыснуть, выскочил из дому.
Но сделать плошку было значительно легче, чем достать книгу. В ее поисках я обходил почти все село, лишился своих маленьких детских сокровищ, а иногда даже забирался на засторонок или вышки, где неслись куры. Так я познакомился с меновым хозяйствованием еще в двадцать первом году.
На ярмарке за тоненькую книжечку «Три сумки хохота» я отдал бесстыдному лавочнику целых пять яиц, найденных на вышках в гнезде той пеструшки, что всегда норовит тайно вывести цыплят, потому что очень хотелось посмеяться. Но недаром говорят: даст бог купца, а черт розгудца. Кто-то о моем торге передал матери, и дома за эти три сумки хохота имел я семь огорчений… Так и узнаешь, что смех и грех живут по соседству.
Больше всех над этими сумками хохота смеялся мой дальний родственник Гива. Он, узнав о моей коммерции, даже заплясал у себя на току, и заплясали все его кудри, которым было тесно под шапкой. Я хорошо знал, как дразнить Гиву: под бараньей шапкой — бараньи кудри. Но на этот раз ничто не могло рассердить развеселившегося парня. Его удлиненные, с веселым недоверием глаза, что уже в четырнадцать лет больше всего смотрели исподлобья, просто слезились от смеха.
— Вот кумерция, так кумерция: что куп, то и луп! — держа в руке шапку, отплясывал Гива по риге и никак не мог взяться за цеп. А за это малому молотильщику немало могло перепасть.
Гивины родители очень хотели быть богатыми, но так, чтобы всем людям казалось, что они бедные, как церковные мыши. Проклятая погоня за богатством научила их не беречь ни себя, ни детей своих, ни скот, ни слово, которое, где надо и не надо, хитрило, криводушничало и прибеднялось.
— Разве это волы? — махал рукой на свою же хорошую круторогую скотину дядька Владимир. — Это не тягло, а кости и болезни, зашитые в шкуру, зря только провиант переводит.
Люди то и дело слышали, что у дядьки Владимира меньше родит копен в поле, стогов на лугу и картофеля в огороде, сочувствовали ему в глаза и смеялись за глаза. Чтобы к нему меньше заглядывали соседи и непрошеные гости, осторожный дядюшка хитро приделал на сенных дверях защелку: закрывай за собой дверь, а защелка снаружи сама заходит в гнездо, и кто ни подойдет к порогу, видит, что дома никого нет. Когда к дяде Владимиру кто-нибудь обращался за ссудой, он сначала становился глухим, а дальше или молчал, или такое молол, что из дому хоть святых выноси. Даже в 1921 году, когда у нас люди орудовали миллионами, у дяди Владимира, как он говорил, не было за душой и ломаного гроша.
— Куда же вы их, Владимир, деваете: или солите, или квасите, или свежими поедаете? — иногда под рюмкой допытывался дядя Николай.
Тогда дядюшка Владимир столбенел, корячился, задыхался от возмущения или долгое время добывал из себя «э-э-э» и защищался от обидчика поднятой каракулей указательного пальца.
Но дядя Николай знал, как можно оборвать это «э-э-э». Он невинными глазами смотрел на дядьку Владимира, покачивал головой, а дальше наклонялся к его уху:
— А по деревне, слышите, слух пошел, что вы деньги мерками меряете, — от такого дядька Владимир сразу краснел, как цветок, хватался за шапку и бежал домой.
Самое интересное было послушать где-то в беседе разговор дядьки Владимира с дядей Колей. Дядька Владимир, выпив рюмку, еще больше прибеднялся, а самый настоящий нищий дядя Николай становился богатым, как царь. Он и похож был на нашего последнего императора, только имел более длинные усы и большую душу.
— Разве в этом году рожь? — подпирая рукой голову, так печалился дядя Владимир, что, казалось, слеза вот-вот капнет в миску с варениками. — Одни отсевки и житок, а не рожь.
— А у меня уродилось как! Зерно хоть в охапку, как дрова, клади, — не моргнув глазом, говорил дядя Николай. — Давно в моей риге не было такого рая.
— Везет же некоторым, — на широкий вид дяди Владимира выходила зависть. — А тут аж в глазах меркнет: одна беда уходит со двора, а свежая входит в ворота. Ничего нет тебе ни от луны, ни от солнца, ни от коровы молока, ни от свиньи копыт. Даже моя черная свинья подвела: опоросилась и подавила приплод.
— Неужели все подавила? — чистосердечно удивляется дядя Николай, словно и не знает, что Владимирова свиноматка придавила только одного поросенка.
— Считайте, что все, до последней шерстинки, — еще больше печалится дядя Владимир и накрывает глаза веками. — Да и сколько тех поросят было? У меня и свиньи норовят перейти на коровий приплод.
У дяди Николая брови хитро подпрыгивают вверх и даже дрожат от скрытой радости:
— А моя пестрая, слышите, как крольчиха, старается: как не четырнадцать, так шестнадцать приведет, и все как линьки.
— Шестнадцать!? — удивленно восклицал дядя Владимир. — Да что вы, Николай!? Не может быть!
— Разве вам далеко ходить — спросите у моих соседей. Они все завидуют мне, как и вы. Да что соседи — помещик из Литин приходил, мошной полдня тряс над моим ухом — всю деньгу отдавал за свиноматку, а я ее и за сумку червонцев не продам.
— Гм, везет же вам, и еще как везет — само счастье над вами сумкой трясет.
— Вот этого уж я не видел. А чего не видел, говорить не буду, — пускал дядя Николай шельмоватую улыбку на подбородок.
— И куда же вы деваете своих поросят? — нетерпеливо спрашивал дядя Владимир.
— И на торг вывозим, и сами едим, у меня все как-то привыкли к поросятине. Каким бы я был хозяином, чтобы вставал или ложился без нее?
И все кроме дядьки Владимира начинали смеяться, зная, что на завтрак и ужин у дяди Николая дымилась только картошка…
Владимировы же дети имели совсем другой характер и, где можно, подсмеивались над ухищрениями своих родителей. Вот и сейчас Гива припал к щели ворот, а дальше тихонько засмеялся:
— Пошел мой батюшка с горохом на торг, знать, вернется только вечером.
— А почему только вечером?
— Да он раньше никак не сложит цены тому гороху, просит за него, как за черный перец, — и малый молотильщик начал загонять кудри в шапку. — А тебе не хочется на торг?
— Перехотелось. Наторговался, — мрачно говорю я, вспоминая свои злосчастные «Три сумки хохота».
Гива пристально посмотрел на меня и рассудительно сказал:
— А твоему, парень, горю, если крепко подумать, можно помочь.
— Поможешь, когда в кармане даже ветер не хочет свистеть, — безнадежно вздохнул я. — Опять сунулся было на вышки, нашел новое гнездо пеструшки, а под ней, хитрюгой, уже цыплята проклевывались.
— И ты не понес их лавочнику? — засмеялся Гива.
— Нет, побежал в дом. Вот была радость! Мать уже думала, что хорек или собака съели пеструшку.
— А ты очень хочешь иметь книги?
— И не спрашивай, — погрустнел я.
— Так мы разживемся на них, — запрыгали бесята в насмешливых глазах Гивы. — Вот я тебе на Пасху настоящую кумерцию сделаю.
— На пасху?
— Да. Этот рыжий черт, который продал тебе «Три сумки хохота», на пасху берет не только целые яйца, но и битые: он очень лакомый к яйцам — накрошит их в миску, посолит и ест ложкой, как кашу. Сам видел!
— Ну и что? — никак не могу понять, куда тянет Гива веревочку.
— Что? Вот за пасхальные битки и накупишь себе книг.
— Где же я этих битков наберу?
— Натолчем на кладбище! — уверенно говорит Гива. — Я тебе к Пасхе сделаю вощанку, и ты ею раздобудешь целую сумку яиц, что сумку — целехонький мешок!
— Не надо мне мешка.
— Ну, это уж сам смотри, сколько тебе надо. Главное — я тебе сделаю настоящую кумерцию, а не только что куп, то и луп! — засмеялся и махнул цепом Гива.
В пасхальный четверг мы в нашей риге тайком взялись за работу. Гива осторожно цыганской иглой просверлил в яйце дырочку, воткнул в нее стебелек метелки и высосал белок и желток. Дальше мы уже в Гивином доме разогрели комок воска и, щипая его, начали раскатывать тоненькие-тоненькие ниточки. Ими мы наполнили пустое яйцо и поставили его носиком вниз возле огня. Когда воск растаял, яйцо охладили, покрасили и возгордились: вощанка вышла на славу! Берегитесь теперь лавочниковы книги — не миновать вам моих рук!..
Вот и пасха сверху зазвонила во все колокола, а внизу расстелила веснянки. В церкви выстаивала старость, возле церкви встречалась молодость и любовь, а под ними забавлялось наше детство. Около мощных церковных ясеней я встретился с Гивой. Он вскинул вверх ресницы и брови, покосился на мою вощанку и шепотом спросил:
— Сумку захватил?
— Зачем?
— А куда будешь класть битые яйца?
— В карман.
— Эт, нет у тебя, как говорит Юхрим, соображения ума. Сколько их в карман положишь? Да и разобьются они там в кашу. Я хотел тебе настоящую кумерцию сделать, а ты… — и он недовольно поворачивается к своим товарищам.
Первым ко мне подскочил Колин Иван. Он крепко зажал в руке яйцо, окрашенное отваром ольховой коры, и живо спросил:
— Потолкаемся?
— Да нет, подожду, — неохотно говорю, потому что разве же можно обижать своего соседа? Как-ни-как, а у меня же вощанка.
— Кого же ты будешь ждать? Может, вчерашнего дня? — смеется Иван. Он уже успел набить полный карман биток. — Может, дрожишь над своей? — показывает одним глазом на мою вощанку.
— Чего мне дрожать?
— А может, она тебя родила? — хихикая, допекает коренастый Иван, а вокруг его веселого вздернутого носика выбиваются и исчезают две ямки.
Я начинаю лезть в трубу:
— Если так, держи свою!
— Держу и трепещу! — смело подставляет кулак со своим яйцом.
Я слегка бью по яйцу Ивана, но ни его, ни мое не поддаются. Тогда я бью сильнее, — и паучки трещин расползаются и по моей, и по Ивановой вощанке. Мы сначала с сожалением смотрим на руины своих ухищрений, а дальше начинаем смеяться — Иван становится веселее, а я грустнею, потому что сразу пропала надежда на книги, лежащие себе промеж железяками, синькой и суриком, не зная, как по ним разрывается чья-то душа. Даже настоящая Гивина кумерция не помогла. Если не везет, то не везет!
Поэтому и пришлось мне сегодня обратиться к бывшему помощнику писаря Юхриму Бабенко, которого люди за глаза называли пройдошным, непутевым, быстроглазым и распронесущим сыном. Но это не мешало Юхриму думать о себе, что он умнее всех в селе, и ждать своего часа. Он все хотел вырваться в любое, лишь бы начальство, и где мог исподтишка кусал и оговаривал тех руководителей в свитках и шинелях, которые, едва умея расписаться, в революцию расписывались за новую власть своей кровью. Единственное, что было хорошего у Бабенко, — это почерк. Удивительно было, как артистично красивые буквы содержали разную нечисть, которую измышляла Юхримова голова.
Сейчас Юхрим, щеголяя писарской ученостью, заносится среди парней, щелкает семечки и подсмеивается над девушками, которые, напевая, «сажают васильки» — зелье юности. Это только в песне такое может быть, что сначала девушка сажает цветок любви, потом поливает, а дальше — уже берет цветок в свой венок молодости и с ним идет к суженому.
— Дядя Юхрим, — с опаской трогаю парня за не простецкое, а с мудреным вырезом галифе, в карманах которого поместилось бы по хорошему поросенку. Тогда у нас пошла мода на галифе — чем больше, тем лучше.
— Ты языком говори, а рукам воли не давай: они у тебя земляничным мылом не пахнут. — Юхрим предостерегающе поднимает палец правой руки, а левой поправляет свое обиженное галифе. — Чего тебе, нечестивец? Может, по параграфу похристосоваться хочешь?
— Нет, — растерянно смотрю на округленные щеки и подбористые губы парня.
— Так чего же приперся? Какое соображение ума имел? — сам с удовольствием прислушивается к своей речи.
— У вас книги есть?
— Для чтения или с размышлениями?
— Нет, может, есть без размышлений.
— Все у меня есть, но что тебе от этого, малявка? Ведь сватами мы, раскидываю мозгами, не можем быть.
— А почему? — смелею я. — Может, на чем-то и сойдемся?
— Разве что на ремешке, — веселеет парень. — Соскучился, натурально, по нему?
— Не очень. И какие у вас есть книги?
— Возможные и даже невозможные, — что-то вспоминает Юхрим и гигикает. — Но я знаю, что тебе больше всего подойдут «Приключения Тома Сойера». И они есть у дядьки Юхрима.
У меня аж в груди екнуло, потому что сколько я слышал о тех необыкновенных приключениях, и вот напал на их след. В моих глазах начинает светиться жалостная просьба, и я подделываю свои слова под Юхримовы:
— Дядя, а вы мне, натурально, не можете дать «Приключения Тома Сойера»? Возможна или невозможна такая возможность?
Но этим старанием я только повредил себе: Юхрим сразу насупился, а голос его заскрипел, как калитка:
— Насмешечки, заводила, начинаешь строить над старшими? Где ты взялся такой вертихвост? Смотри, чтобы сейчас неудобно тебе не стало!
— Какие насмешечки? Что вы, дядя! Разве можно насмехаться над старшими, да еще в пасхальные праздники?
Речь моя была, наверное, такой чистосердечной, что Юхрим немного успокоился,
— Есть же такие невоспитанные, не имеющие ни понятия, ни элегантности, а только и соображают насмешечки себе, — на кого-то сердятся глаза и губы, окантованные грубыми каемочками.
— Да, — соглашаюсь я. — Так дадите мне «Приключения Тома Сойера»?
— А зачем они тебе?
— Читать.
— Читать? — пожимает узкими плечами парень, как будто я что-то несусветное сказал, и выбирает из горсти подсолнечных семечек одну тыквенную. Она наводит его на какую-то мысль, и он наклоняется ко мне: — Хорошо, дам тебе, малявка, почитать книгу, но принеси за это в благодарность дяде Юхриму четыре стакана тыквенных семечек. Меряй точно, я буду перемерять. У меня так, нашармака не выскочишь.
Надежда моя расползается по кладбищу, но я хватаюсь за ее обрывки:
— Дядя Юхрим, так, может, я вам эти семечки осенью принесу, а то где их теперь достанешь?
— До осени и книга полежит, не бойся, мыши ее не истребят. Помни: дядька Юхрим, натурально, любит жареные тыквенные семечки. — Он отворачивается от меня, щеголевато поправляет галифе, картуз и начинает скалить зубы до девушек.
А ты стой на кладбище и ломай себе голову, где достать семечки для Юхрима, чтоб ему одни только тыквы иметь от девушек. Нет, таки невезучим родился я, и все. Недаром же мать говорит, кто родится в мае, тот всю жизнь маяться будет. И на какое-то время померкла моя пасха, пока я не забрался с такими же, как сам, куролесниками на колокольню. Тут уж мы всласть роскошествовали возле колоколов, и уши остались цели: на пасху даже звонарь считается с нашими ушами и чубами…
Сразу же после праздников я заметил, что мать, перед тем как надеть блузку, подвязывается чем-то полотняным, похожим на длинную узкую сумку.
— Мама, что это вы носите? — удивился я. — Это такой женский пояс?
— Дурачок, — улыбнулась мать, отвернулась и быстро завязала свой причудливый пояс.
— Скажите, мама.
— Что же тебе говорить? Это так я на себе отогреваю тыквенные семена.
— Тыквенные? — на всякий случай недоверчиво посмотрел на мать, — не узнала ли она о моем разговоре с Юхримом, а теперь вот подсмеивается надо мной? Потому что у нас и дома, и в селе никогда не переводилась насмешка и перец на языке.
— Так ведь сказала, что тыквенные.
— Они заболели или как, что надо отогревать? — осторожно выспрашиваю, чтобы не попасть в силки.
— Скажешь тоже. Для того вынашиваю, чтобы в них раньше проснулась жизнь и чтобы тыквы были большими. Ты же видел, что у нас тыквы, как подсвинки, лежат?
— Видел.
— То-то и оно: отогревание очень пособляет.
Но меня не так заинтересовало отогревание, как семена. Вот если бы мать потеряла пояс, тогда имел бы Юхрим что щелкать, а я читать. И закружились мои мысли вокруг пояса, как ночные мотыльки возле огня. Я знал, что это крутится та же бестолочь, которая не выходит «вон оттуда», но уже ничего не мог с собой поделать.
И может, долго бы я мудрил с тем поясом, если бы неожиданно не повезло мне: сегодня мать начала доставать из кладовки, с сундука, из ящиков, из-под потолка и даже из-за божницы свои узелки. В них лежало все то, что дальше взойдет, зацветет, начнет красоваться и перевьется по всему огороду: огурцы, фасоль белая, пестрая и фиолетовая, бесчешуйный горох, турецкие бобы, черное просо на развод, кукуруза желтая и красная, капуста, свекла, мак, морковь, петрушка, лук, чеснок, нут, подсолнечник, ипомея, ноготки, бархатцы, гвоздика и еще всякая всячина.
Мать радостно перебирала свое добро, хвалилась его силой и уже видела себя в огороде среди лета, когда ноги веселит роса, а глаза и руки — разное зелье. Я тоже в мыслях забирался в горох или наклонял к себе поющие маковки, но это не мешало мне больше всего присматриваться к узелкам с тыквенными семенами. Они были немалые, и немного можно было бы из них отобрать. Чтобы не очень стараться самому, я попросил немного его у матери, но она, поскупившись, дала мне только одну щепотку:
— Больше нельзя, Михайлик, потому что это семена!
В ее устах и душе «семена» было святым словом. И хоть не раз она роптали на свою мужицкую судьбу с ее вечными спутниками — лишениями и нищетой, однако ничего так не любила, как землю. Мать верила: земля все знает, что говорит или думает человек, она может сердиться и быть хорошей, и в одиночестве тихонько разговаривала с нею, доверяя свои радости, боли и посылая просьбы, чтобы она родила на долю всякого: и работящего, и ледащего.
Когда на огороде появлялась первая завязь огурца или зацветал повернувшийся к солнцу подсолнух, мать брала меня, малого, за руку и вела посмотреть на это чудо, и тогда в голубоватых ее глазах собиралось столько радости, словно она была казначеем всей земли. Она первая в мире научила меня любить росы, легкий утренний туман, пьянящий любисток, мяту, маковый цвет, осеннюю рябину и калину, она первой показала, как плачет от радости дерево, когда приходит весна, и как в расцветшем подсолнечнике ночует опьяневший шмель. От нее первой я услышал про Калинов мост, к которому до сих пор тянусь мыслями и сердцем…
Забыв меня, мать начинает потихоньку разговаривать с семенами, одно восхваляя, а другое жалея или даже порицая.
— Ой, горох, горох, что же ты прошлым летом допустил к себе червей? — упрекает она отборным горошинам. — Смотри в этом году не делай такого. А ты, боб, почему почернел, что за печаль тебя поедом ест?..
Со двора входит дедушка, он смотрит, что делается на столе, и улыбается:
— Началось бабье колдовство.
— Отец, разве можно такое говорить? — как будто страшится мать.
Ей и до сих пор в диковинку, что дедушка не так держится земли, как своего ремесла.
— Нельзя, нельзя, — сразу же соглашается свекор.
В это время на улице гремит телега и около наших ворот останавливаются невзрачные кони. Дедушка присматривается к крестьянину, слезающему с телеги, и добродушно смеется:
— И мы, если подумать, люди не простые: к нам тоже министры заезжают!
— Какие министры? — сразу встрепенулся я, надеясь услышать что-то интересное.
Дедушка тычет пальцем в окно:
— Видишь вон дядьку в лаптях, что отворяет ворота?
— Вижу.
— Это и есть министр.
— Такое скажете! — смеюсь я.
— Ты не смейся — самого настоящего министра видишь, — уверяет дедушка.
— Говорите! Разве я не читал и не видел в журнале «Нива», какими были министры?
— А о таких не читал, и в журналах их не печатали.
Дед выходит из дома, а за ним выбегаю и я, ведь не каждый день к нам приезжают министры, если дедушка не придумывает.
Незнакомый крестьянин с умными глазами сердечно здоровается с дедом, интересуется его здоровьем, а дальше речь идет о погоде и озимых, о неизвестных мне людях, о разрухе, голоде на Юге, политике, бандитах и загранице, которая все несытым глазом смотрит на нас. Нет, с какой стороны ни присмотрись, не похож дядя Стратон на министра. Наконец он спрашивает деда, не даст ли тот толк его деревянному плугу.
— Деревянному? — переспросил дедушка.
— А где же железным разживешься? — нахмурился дядя Стратон. — Пошло теперь все железо на смерть человеческую, а на жизнь ничего не осталось.
— Это правда, — вздыхает дедушка. — Где только не лежат наши дети с железом в груди…
— Трех братьев имел и ни одного не дождался с войны. Самый старший в Франции погиб. Но печаль печалью, а пахать-сеять надо.
Мы подходим к телеге, на которой лежит самодельный плуг. И корпус его, и грядиль, и передний скат плуга — все сделано из дерева. Я впервые видел такой странный плуг.
— Жидкая рожь, — по-своему говорит дедушка. Все, что не нравится ему, он зовет жидким или бескорневым. — Разве в вашем селе нет хорошего мастера?
— Такого, как вы, нет. Дай кому-то, так он из дерева наделает щепок, потому-то и приехал к вам.
— Придется пособить человеку, — немного пренебрежительно машет рукой на плуг дедушка. — Лемех и резец найдутся у тебя?
— Лемеха нет, а резец, может, с австрийского штыка сделать? Он из хорошей стали варился.
— Пусть их нечистые на том свете в смоле варят, — кого-то проклинает дедушка. А я знаю, что это касается империалистов и милитаристов, только не знаю, какая между ними разница.
Когда дед пошел в мастерскую искать что-то на лемех, я тихонько сказал дяде Стратону:
— А дедушка, когда вы приехали, хотел посмеяться надо мной… — и замолкаю.
— Как же он хотел посмеяться? — догадался спросить у меня дядя Стратон.
— А вы не будете сердиться, если скажу?
— Да, пожалуй, не буду.
— Он говорил, что вы были министром.
— Таки был министром, — улыбнулся человек и посмотрел на свои лапти.
Я пристально смотрю на него, но не похоже, чтобы надо мной смеялись.
— И где же вы были министром? В Санкт-Петербурге?
— Да нет, немного ближе, — щурится дядя Стратон.
— Тогда в Киеве?
— Нет, еще ближе, — играют глаза и все двенадцать золотистых пятнышек, весело разместившихся на зеницах.
— Тогда в Виннице? — совсем разочарованно смотрю на дядю Стратона.
— Еще ближе: в своем селе!
— И что это за мода пошла у взрослых — обманывать маленьких, — говорю я обиженно и, махнув рукой, поворачиваюсь к хате. Но на мое плечо ложится жесткая рука дяди Стратона.
— Подожди, дитя недоверчивое, никто и не думал тебя обманывать. Я сущую правду говорю тебе, парень. Это по столицам жили барские министры, а мы были мужицкими.
— И вы были с ними заодно?
— Нет, мы были против них.
— А во что же вы одевались?
— В то, что имели: одни в кожухи, другие — в сермяги, третьи — в свитки, четвертые — в поддевки. Кто имел сапоги — носил сапоги, а кто и в лаптях ходил.
«Сколько света, столько и чудес!» — сказала бы на это моя мать.
— И за кого вы были? — интересуюсь я дальше.
— За свою крестьянско-бедняцкую республику.
— Она большая была?..
— Три села и два хуторка. Но немцы, австрияки и гетманцы имели с нами хлопоты: мы никого не пускали к себе, пока нас не разбили. А когда разбили, то леса стали нашей республикой.
— А теперь вы, дядя Стратон, уже не министр?
— Нет, теперь я комбедчик, — весело смеется дядя Стратон.
Таки, видать, он ничуть не горюет, что лишился своего министерского звания, не так, как некоторые сейчас.
С дядей Стратоном мы прощаемся уже друзьями, он приглашает меня приехать с дедом в их село. Там до сих пор стоит дом, где собирались все мужицкие министры, а их премьер-министр теперь председательствует — аж в уездном потребсоюзе.
Едва дядя Стратон уехал домой, к нам пришел староста. Дедушка говорит, что он толстый, как гусь осенью, а походку имеет утиную. Вспомнив это, я сразу веселею, а староста, шевеля развесистыми губами, подозрительно смотрит на меня. Дальше, смиренно вздыхая, он сразу начинает жаловаться на тонкое дело — политику. Церковный староста считает себя незаурядным политиком, потому что заглядывал в газету, которую выписывает поп, и даже выхватил из нее десяток не понятных ни ему, ни людям слов и лепит их, где надо и где не надо. От международностей он переходит на керосин и соль, которых не купишь сейчас.
— То ли при большевиках парадоксально море пересохло, то ли эту соль Антанта по тезисам к буржуазии вывезла? — тюкает и тюкает свое.
Но и дедушка тоже деликатно тюкнул его:
— А вы так сделайте по тезисам: волы — в воз и парадоксально к морю. Там все узнаете, еще и соли домой привезете.
Старосте не нравится, что дедушка перехватывает его ученость, и начинает говорить без нее:
— Поедешь по шерсть, а вернешься стриженым, потому что такое время: нигде нет никакого порядка. Да как он может быть, когда теперь не то что соли — даже народа не стало.
— Да опомнитесь, человече! Зачем вы такие печали высыпаете среди бела дня? — начал дед стыдить старосту. — Где же это, по-вашему, делся народ?
— Спросите об этом у большевиков. Это когда-то все были люди, а теперь стали — кулаки, середняки и нищета.
— А при помазаннике божьем не видели нищеты? Или тогда даже козы в золоте ходили?
— Козы тогда не ходили в золоте, — отводит насмешку староста, — но что было моим, то было моим, а теперь никто не разберет, где мое, где твое, а где наше. Он уже Себастьян комбедчикам нарезал Ильцовщину, то не будет ли ему, как изменится власть, нарезки на одном месте?
— Все может быть, — соглашается дедушка. — Иногда даже за длинный язык бывает сякая-такая нарезка на другом месте.
— Да я не против, чтобы нарезали Ильцовщину — это помещичья земля, — хитрит староста. — А вот как предковую начнут резать…
— Далеко вперед вы пустили кур… с каким-то делом или с политикой пришли ко мне?
Староста хмурится, вертит головой и вздыхает:
— Да надо сделать круг колес, только такая у меня бедность…
— Так почему вы в комбед не запишитесь? Там понемногу помогают беднякам, — смеется дедушка, а лицо старосты берется сизоватым румянцем.
В это время на пороге появилась мать. Она окинула взглядом двор и пошла к соседям. А мне только этого и надо: я сразу юрк в дом разыскивать тыквенные семена. Они, дожидаясь своего часа, лежали на дымоходе. Посмотрев в окна, я развернул оба узелка и в тревоге посмотрел на отборные, обведенные ободком зерна, что дышали прозрачной и легкой чешуей.
И почему теперь не осенняя пора, когда тыквы бьют прямо об землю, а потом из их золотистых пазух выбирают скользкое семя? Кто бы тогда заметил те четыре стакана, которые надо занести Юхриму? А вот как сейчас?.. Узелки же большие. Может, как-то все и обойдется? Я знаю, что за такие мысли меня стоит отпороть, но не могу преодолеть искушения.
Соскочив на пол, взял со шкафа для посуды граненый стакан и, холодея, начал на печи намерять семена — два стакана в один карман, два — в другой. Они мне показалось вначале жгучими и тяжелыми, как камни. Дальше осталось накрест завязать узелки и положить точнехонько так, как они лежали. Когда я снова опускаюсь на пол, с божницы на меня строго смотрит и грозит пальцем седой бог-отец — единственный свидетель моего грехопадения.
Со страхом и невеселой радостью, которая пробивалась сквозь все тревоги, я выскочил на весеннюю улицу, где каждая лужица держала в себе кусок солнца. Оно сейчас во все стороны мерками рассыпало тепло, раструшивало лучи, и в нем так веселели голубоватые домики, будто кто-то приглашал их на танец. Под заборами уже вылезала крапива и дурман, а над заборами набухала и смотрелась глеем вишневая почка. Думая о своем, я выхожу на другую улицу и в это время сбоку слышу неласковый мужской голос:
— Бог подаст, добрая женщина. Бог! Он богаче нас.
Эти слова приглушает рычание собаки и тяжелый звон цепи. Я оглядываюсь на двор, обнесенный глухим высоким частоколом, где затих голос мужчины, чтобы его продолжал собачий лай. Сквозь него я слышу еще с сеней:
— Откуда же они?
— Да будто бы из Херсона, — равнодушно ответил первый голос. — Бродят всякие, а ты подавай и подавай, как не ломтик, то картофель.
— Когда уже это разорение закончится?
Со двора испуганно выходит в лохмотьях, в растоптанной обуви еще молодая женщина с глубокими глазами, ее взгляд ищет земли, а разгонистые брови летят вверх. Сбоку к ней жмется босоногий без картуза мальчишка, их исстрадавшиеся, истощенные лица припали теменью дальних дорог и голода. Женщина останавливается напротив меня, потрескавшимися пальцами поправляет платок, а в ее черных глазах закипают темные слезы…
Я до сих пор помню того, кто пожалел ее материнству, ее ребенку кусок насущного хлеба. Это был богатый и богомольный человек, через руки которого проходили голодом пригнанные катеринки, петрики, золотые империалы и серебряные рубли с большими головами мелкого царя. Я до сих пор помню тучную фигуру этого богача. Он имел святообразную голову и бороду, у него всегда хорошо родили поля, луга, лесные делянки — и только под перелогом лежала одна душа. Только потому, что он уже умер, не называю его имени…
Женщина, скрестив руки на груди, робко оглянулась, ища двор, который бы не ощерился на нее собаками, а ребенок недоверчиво, исподлобья смотрели на меня. На его тонкой шее покачивалась тяжеловатая голова, оканчивающаяся взбитыми хмелевидными кудрями. И тут я вспомнил о своих семечках. Вынул горсть и подал малышу. Он обеими ручонками схватил зерна, а потом посмотрел на мать. Та кивнула головой и вздохнула точнехонько так, как иногда в недобрый час вздыхала моя мать. Потом я высыпал в подол сорочки мальчика семян с одного кармана и взялся за другой. Но женщина остановила меня.
— Спасибо, дитя, не надо больше, ой, не надо, — склонила ко мне скорбные глаза, разгонистые брови, и я на своей щеке ощутил прикосновение ее губ и слез. — Пусть тебе, дитя, всегда, всегда хорошо будет промеж людьми.
Меня так поразили ее слезы и слова, я тоже чуть не заплакал от горя…
А может, это не женщина, а моя глубокоглазая крестьянская судьба тогда прислонилась ко мне!?.
Она еще раз обвела меня своим скорбным взглядом и пошла с ребенком прямо на мою улицу. Между вишняками раз и второй раз мелькнул ее платок — и уже нет ни женщины, ни ее глубоких глаз, ни ребенка с хмелинами кудрей. А я, как из сна, выхожу из человеческого страдания и долго смотрю ему вслед.
Со двора богача выходит длиннющая черная свинья, на ее шее покачивается деревянная колодка. И на ней, и на морде, и на копытах свиньи густеет истолченный картофель.
«А ты подавай и подавай, как не ломтик, то картофель», — снова заскрипел голос богача, и я с отвращением ушел от высоченного частокола и глухих ворот…
А вот куда мне дальше деваться? Вернуться домой или идти к Юхриму Бабенко. Может, раскошелится он и за два стакана семечек даст почитать книгу? Догнал или не догнал, а попытаться можно.
И я уже бегу с улочки в улочку, а навстречу мне ветерок бросает зеленые ивовые прутья и солнечное снование, что шевелится в ветвях.
Юхрима я застаю на второй половине дома. Сейчас он уже не в галифе, а в обычных потертых штанах сидит на скамье и указательным пальцем правой руки выбивает не то стон, не то рычание из балалайки, еще и помогает ей ногами и пением:
Отчего ты карапет,
Оттого, что денег нет.
Отчего же денег нет?
Потому, что карапет.
Около Юхрима на столе стоит большая, как горшок, чернильница, из нее торчит толстая с обгрызенным концом ручка, а в сбоку от них лежит несколько исписанных листов бумаги. Наверное, Юхрим и сейчас «строчит» какой-то материал, а чтобы лучше строчилось, он еще и музыкой забавляется.
Увидев меня, старый холостяк отбросил волосы набок, обнажил набухшую жилку на лбу и засмеялся:
— Вот и тыквенные семечки, соображаю, сами по всем параграфам пришли в дом! Угадал, малец?
«Чего ему так понравилось звать меня мальцом?»
Юхрим видит, что я молчу, переспрашивает:
— Угадал?
— Немного угадали, — пробормотал я.
— Почему же немного? — удивляется парень.
— Потому что так получилось.
— Что у тебя получилось? Не четыре стакана, как выше сказано было? — Округлились глаза Юхрима.
— Только два.
— Тогда ты тоже немного не угадал: из этого пива, натурально, не будет дива! — нахмурился Юхрим, мотнул головой и снова начал мучить балалайку.
— А может, вы остальное до осени подождете? — слово в слово повторяю мамины слова, когда она сгибается перед торговцем из городка.
— Ишь, какой он умный! Осенью я сам понятия найду, где брать семечки, — безжалостно отрезает старый холостяк, не глядя на меня.
Так что мне остается делать? Или слушать боль и визг струн, или «будьте здоровы» и через порог? Я надеваю картузик, поворачиваюсь и щелкаю щеколдой.
— Подожди, малец! Дай посмотрю, что у тебя за семечки! — вдруг так орет Юхрим, словно я оглох от его музыки. Он подходит ко мне, запускает руку в карман, бросает семечек в рот. Он только хрустнул, и уже одна скорлупа поползла с окантованной губы на подбородок Юхрима. — Ничего, щелкать, натурально, можно. Так я, где уж мое ни пропадало, дам тебе за них почитать сказки. А «Приключения Тома Сойера» возьмешь, когда разбогатеешь. По рукам?
— Так давайте свою! — сразу веселею я.
Юхрим подает удлиненную ладонь, я бью своей по ней и приговариваю:
— За «Приключения Тома Сойера» — два стакана теперь и четыре осенью.
— Не будь цыганским ребенком, — прекращает торг Юхрим. — Каждая книга имеет в свое время свою цену.
— А может, вы мне дадите «Приключения» хоть на один день?
— И не проси, и не моли! — уперся Юхрим, как кол в ограждение. — Берешь, натурально, сказки?
— Беру, натурально, — еще раз ляп по руке парня.
А он вытряхивает из моего кармана семена, потом из окованного железом ящика достает книгу еще и великодушно приговаривает:
— Бери и знай по всем пунктам мою доброту. За сколько ты прочитаешь сказки?
— Дня за четыре.
— Тогда в воскресенье и приноси. Не забудешь, что в воскресенье?
— А разве вы в воскресенье не пойдете на гулянку?
— С утра до обеда, натурально, буду дома. Помни: не принесешь вовремя, будет бедным твое официальное место, — становится злее его вид, словно я уже успел задержать книгу…
Опасаясь попасться на материны глаза (а что, если она бросилась к семенам и теперь только и ждет меня?), я отправился в долинку к Штуковому пруду, где вода раскатисто играла в жмурки с солнцем, облаками, тенями и ветерком. На ней иногда сбрасывалась рыба и раскручивала круги до самой кладки, которая одним концом держалась на изъезженном колесе, а вторым — на берегу. Сейчас никто не стирал шмотки, поэтому я вытащил кладку, удобнее уложил ее на песочке и взялся за чтение. Снизу меня охватывал мир сказки, а сверху — сказки весны. И так мне хорошо в их объятиях, что я не заметил, как солнце медленно перешло на вторую половину неба.
Только тогда я со страхом подумал о доме и, дабы избежать ругани и нареканий, прикинул, что стоит поискать в долинке щавеля на борщ. Смотри, за это еще и похвалят тебя, если… И вновь тыквенные семена начали лезть в голову. Когда неспокойна совесть, то ничем ее не обманешь…
Набив полный карман молоденького щавеля, я уже немного безопаснее пошел домой. Вот и наш дом. Что только ждет в нем мою бедовую голову? Сейчас я не очень стараюсь с разгона перескочить плетень, а застреваю на нем, высматривая, что делается во дворе, огородике и в саду. Между яблонями снует бабушка и ее тень. Лицо бабушкино сейчас такое, словно она молится. Это потому, что она очень любит сад, ухаживает и радеет над ним, каждая в нем прищепа крепко перевязана лентами, оторванными от рукавов ее сорочек. А под навесом, прислонившись к дереву, что-то мастерит дед, фуражка упала с его головы, и поэтому ветерок, как хочет, играет старыми поредевшими волосами. Но вот дед замечает меня, сначала удивляется, а дальше фыркает:
— Вот и пропажа объявилась! А мы думали, что тебя где-то шкуродеры схватили.
— И зачем такое невообразимое было думать? — веселею, потому что не похоже на то, чтобы гремело и сверкало надо мной.
— Где же ты на целый день запропастился? Разве так можно, дитя? Я выглядывал, выглядывал тебя, а дальше и сокрушаться начал.
— Э?
— Вот тебе и «э». Хотя бы, обалдуй, кому сказал куда идешь. А я тебе что-то изготовил! — дедушка кривит свои большие косматые брови и уже изрядно улыбается.
— И что же вы изготовили? — заранее начинаю радоваться.
— А что ты просил?
— Ветряк.
— И что я сказал тебе?
— Говорили, что попросишь, то и сделаю, ведь у меня такими внуками поле не засеяно, — точнехонько повторяю дедовы слова, ибо они понравились мне.
— Ишь, как запомнил! — смеется дедушка, потом снимает козырек новехонького улья и вынимает оттуда настоящий ветряк. Но какой! По его кровле расправил крылья и гордо поднял голову молодой лебедь. Казалось, он вот-вот оторвется от кровли и взлетит в небо.
— Ой, как славно! — вырвалось у меня.
— Славно, говоришь? — радостно переспрашивает дедушка.
— Очень хорошо.
— Для тебя же старался, — отдает мне игрушку дедушка. — А теперь беги в дом.
— А как мама? — спрашиваю и с опаской посматриваю на окна.
— Да, как всегда: сначала сердилась, а потом забеспокоилась и бегала к соседям спрашивать о тебе. Иди.
Я тихонько отворяю входную дверь, снаружи пахнущую рябиной и жмыхом, а изнутри — хлебом и калачиками, что стоят у нас на всех окнах. За столом возле узелков я снова вижу склонившееся лицо мамы. Она всматривается в какое семя и что-то шепотом говорит ему, наверное, просит, чтобы хорошо взошло и уродило. А ближе к матери лежат узелки с тыквенными семенами. У меня сразу похолодело внутри и насторожились уши. Я уже хотел было отправиться назад, но в это время мать увидела меня.
— Наконец, — сказала она с упреком. — Ох, дети, дети… — поднимает над голубизной глаз черные ресницы, от которых тени падают почти на виски.
— А я, мама, щавеля в долине насобирал! На целый борщ будет!.. — сразу хочу на что-то другое обратить материны мысли и выворачиваю на скамью все, что есть в кармане.
Но неудача: вместе со щавелем из кармана вылетели два тыквенных семечка и упали на пол, как серебряные деньги. Я испуганно посмотрел на мать, и не увидел гнева на ее лице. Она ровно, немного грустно, спросила меня:
— Михаил, ты семечки из этих узелков давал мальчику из голодного края?
— Из этих, — потупился я, подпирая спиной дверь. Мать повела губами, с которых не сходила грусть, и долго-долго молчала. Лучше бы она начала кричать, сердиться, грозить расправой, тогда я имел бы какое-то право убежать из дому. А так кто знает, что делать?
— Вот и хорошо, сынок, что давал, — наконец слышу ее голос. Она, раздумывая, дальше уже говорит не мне, себе: — Потому что кто пособит на свете бедному человеку, кто даст ему кусок хлеба или ложку борща? Никто, только такой же нищий.
У меня от ее слов дрогнуло все внутри.
— Мама, а откуда вы о мальчике знаете?
— Была у нас та женщина со своим ребенком. Я накормила их, горемычных, дала хлебушка в дорогу. А как эта женщина хвалила того мальчика, который дал ее Ивасику семян. Я догадалась, что это ты, озорник, но ничего не сказала ей… Ох, Михаил, Михаил, и что с тебя только будет?..
— Может, что-то таки будет, вы не очень крепко печальтесь мной, — говорю так, как слышал от взрослых, Подхожу к матери, приклоняюсь к ней, а она вздыхает и гладит рукой мою неразумную голову…
На лодочке и весле от нас отъехал май. Он прихватил с собой синие дожди, зеленый шум и соловьиное пение, и в деревню сквозь заборы заглянуло лето.
Так, словно сказку, говорит моя мать. Она говорит, что больше всего чудес на свете делается летом на рассвете, это именно тогда, когда мне так хочется спать. Вот и сейчас, надувшийся и заспанный, я стою посреди комнаты, не зная, где и что искать. А мать, уже мокрая от росы, пришла с огорода и мягко-мягко кладет мне руку на плечо, а глазами показывает на открытое окно и таинственно спрашивает:
— Мишенька, ты ничего не слышишь?
Дед, взглянув на мать, приводит улыбку в бороду и молчит. А я смотрю на сизый от росы огород, на косматые деревья сада, на клочки тумана, путающегося между их кронами и землей, на еле-еле очерченные крыши, прислушиваюсь ко всему, но слышу только утреннюю печаль росы.
— Не слышишь, как лето пошло нашим огородом? — удивляется мать.
— Нет, — говорю я с сожалением, но тут же представляю себе, как где-то неподалеку в цветной, наброшенной на плечи шали широко бредет туманом лето, и от меня сразу отлетает сон.
— Вот пойдем посмотрим хоть на его следы, — так же таинственно говорит мать, и мы выходим из жилища, мама улыбаясь, а я зевая. У самого порога с нами здоровается почти задымленная росой вишня. — Вот видишь, сегодня летечко коснулось руками ягод, и они начали краснеть.
Я смотрю на вишни, и у них действительно то тут, то там краснеют пухленькие щечки. А мать уже показывает, что на стеблях гороха появился еще сонный первый цвет, а на ранней груше рдеют грушки, те самые, которые сквозь ресницы присматриваются к земле. И все это чудо сделало лето за одну-единственную ночь и пошло себе дальше, чтобы на рассвете, когда я сплю, снова заглянуть к нам. Как бы мне подстеречь его?
— Доброе утро, тетя Анна! — около перелаза появляется попова служанка Марьяна, ее высокие удивленные брови, и красивые венчики ресниц, и утренние синие глаза, и влажные приоткрытые губы таят в себе столько юношеского задора и радости, что и мне, соньке, становится веселее.
— Доброе утро, непоседа, — улыбается мать. — Куда так рано чешешь?
— К вам. Можно?
— А почему нельзя?
Марьяна, мелькнув тяжелыми косами, по-мальчишески перепрыгивает плетень и сразу же оглядывается, не зацепилась ли юбкой. Нет, все обошлось. Она подбегает к матери, целуется и подает что-то, завернутое в полочку.
— Это что за напасть с самого утра на меня? — шутя, удивляется мать.
— Не напасть, а поповские из барского теста марципаны, — смеется Марьяна, блестя зубами.
— Ой смотри, девушка, перепадет тебе на бублики за эти марципаны. Ты же знаешь характер нашей попадьи: все шипит, как яичница на сковороде.
— Не бойтесь, а не обеднеет она. Правда, Миша? — напевно говорит девушка и заговорщически поднимает высокие удивленные брови.
— Да, правда, — охотно соглашаюсь, потому что Марьяна очень нравится мне и в полочке то вкусно пахнет.
— Какие у тебя цветы красивые, — присматривается мать к рукавам Марьяниной сорочки.
Девушка обрадовалась от похвалы и доверчиво сказала:
— Потому что так хочется чего-то хорошего в мире и для себя, и для людей, — и сразу же спохватилась, почему-то смутилась и с сожалением кивнул на меня: — Раненько вы его, малого, будите.
— Раненько, — как-то заговорщицки посмотрела мать на девушку, — потому что все хочется показать ему, как на рассвете по селу ходит лето.
— Разве что так, — покачала головой Марьяна и почему-то вздохнула. — Ты, Мишенька, до сих пор не видел лета?
— Я не видел, Марьяна.
— Ну еще увидишь: твое все впереди. Ты сегодня пасти в леса или на перелоги собираешься?
— Куда дедушка скажет.
— Валяй в леса. Знаешь, где Якимовский загон?
— Почему не знаю.
— Там возле загона попасешь лошадь, а в загородке нарвешь себе черешен.
— Да, нарвешь, когда они еще не созрели.
— Созрели.
— Не может быть: вчера сколько леса прошел — и везде одни зеленухи.
— Это были, Миша, видать, черные черешни, а белых, ранних, уже коснулось лето. Ты не видел, какие они в Якимовской загородке? Большие-большие, а щечки с одной стороны покрасневшие. Поедешь?
— Поехать — не фокус, — засомневался я. — Но не достанется мне за эти черешни?
— Не бойся: я вчера сказала дяде Акиму, чтобы он тебе позволил нарвать черешен, потому что подумала, что ты не откажешься от такого дела.
— Вот спасибо, Марьяна!
— Благодарностью не отбудешь: принесешь мне несколько лучших ягодок на сережки, — показала на ухо, засмеялась и тише обратилась к матери: — Чтобы вы знали, тетечка, какой мне сегодня сон приснился!
— Расскажи — буду знать.
Над синими девичьими глазами трогательно затрепетала ресницы:
— Снится мне, будто я в своем селе и в своей хате вымешиваю на рассвете тесто в кадке, а к моему окну подошел полный месяц и присматривается, что я делаю. В эту минутку в дом заходит моя тетка и спрашивает:
— Кому ты, Марьяна, месишь тесто в кадке?
— А я тихонько ей: «Этому месяцу ясному…» Что вы скажете на такое чудо?
Мать улыбнулась так, что радость и грусть затрепетала на ее губах и морщинах, шли от них:
— Скажу тебе, Марьяна, что скоро ты будешь месить дежу не попадье, а своему месяцу.
— О, такое придумаете, — смутилась, покраснела девушка, а в ямках ее заиграла радость.
— Пусть только ясно светит тебе твой месяц, — вздохнула мать.
Девушка припала к ней, что-то зашептала на ухо, а потом спохватилась:
— Побегу, потому что, может, проснулась моя попадья и уже кричит из постели: «Кохвию!».
— И где она его теперь достает?
— Изредка у перекупщиков, а то из сушеных желудей мелем. Господа и свиньи любят их, — засмеялась и, как ветер, вырвалась со двора.
— Метелица, и все. И где она в бога растет такая красота, и кого она наколдует себе? — улыбнулась ей вслед мать, а дальше загрустила: — Если бы ей случилась хорошая пара. А то, не дай бог, попадется невесть что и растопчет молодой век, как цветок на дороге.
Не знаю почему, но мать моя всегда соболезновала судьбам служанок, бедных девушек, особенно тех, что выходят замуж в чужую сторону. Поэтому молодость почти ежедневно веяла косами в нашем доме. Каких только песен ни перепела она с моей матерью, каких только тайн не рассказала ей. Даже в недоброй памяти тысяча девятьсот тридцать седьмом году, когда над моей тогда кудрявой головой нависло несчастье, мать, как могла, днем утешала меня своей и девичьей песней, а ночью при звездах плачем молила судьбу, чтобы она была справедливой к ее ребенку…
— Мама, так я сегодня поеду в Якимовскую загородку.
— А ты не заблудишься, сынок?
— Я же говорил, что знаю дорогу.
— И откуда это знание? — удивляется мать. — Я сама, кажись, не попала бы туда.
— Женщины почему-то плохо запоминают лесные урочища, — говорю немного свысока, а сам и не признаюсь, что не раз терял дорогу в лесах. Но я их так люблю, так сроднился с ними, что даже прошлые огорчения теперь вспоминаются с улыбкой.
А было у меня одно приключение, о котором до сих пор никому не говорил. Перед зелеными праздниками пришлось мне повести Обменную на ночь в леса. Зная нрав нашей клячи, я очень опасался, чтобы она куда-нибудь не забрела, не сделала потравы либо не прибилась в чью-то загородку. Тогда кто-то заберет ее — и ищи ветра в поле. Поэтому я додумался сделать вот так: длинную уздечку привязал себе к ноге, надвинул шапку на уши и лег спать. Обменная пасется, понемногу тянет меня за собой, а я то просыпаюсь, то снова засыпаю. И надо же было, чтобы она на рассвете почему-то прянула и сиганула в туман, волоча меня по земле. Пока я, ударившись о несколько пеньков, вскочил на ноги, из моих глаз, как из дымарей, разлетались искры и поджигали деревья. Наверное, только туман и роса спасли их от пожара. Дня два тогда гудели жернова в моей голове, но я держался, как и надлежало парню…
После завтрака я перебросил сумку через плечо и вывел из конюшни нашу вредную-превредную седую кобылу, которая держит в синих глазах настороженность, скрытность и тот коварный огонек, что умеет сразу вспыхнуть злобой. Это же надо додуматься, чтобы за свои деньги приобрести вот такую напасть!
Мы долго-долго копили на бедняцкого коня, а купили невесть что. Получилось оно странно и смешно. Когда в дедовом кошельке немного зазвенело деньжат, он, прихватив и меня, уехал с Трофимом Тимченко на ярмарку в те Багриновцы, где люди почему-то не любили букву «г». Вместо Григорий, груша, грабли, гром они говорили Риорий, руша, рабли, ром.
Ярмарка началась с встреч и целований с родными, свояками и знакомыми. А поскольку моего деда знали по всем близлежащим селам, ему не так просто было дойти до места, где торгуют лошадьми, — его сразу потянули в те незаконные «домики», где люди по-разному оставляли свои деньги: одни за них набирались веселья, а другие — печали. Дед как раз был из тех, что покупают веселье на душу, а румянцы на вид. Вскоре он сидел в теплой кумпании за столом и прямо на поржавевшие селедки выбивал из кремня искры, еще и выводил свою любимую:
Як продала дiвчина курку,
То купила козаковi люльку,
Люльку за курку купила,
Бо козака вiрно любила…
А дальше уже вся кумпания, позабыв о торге и несмотря на испуганного корчмаря, пела о той влюбленной девушке, которая приобрела казаку за юбку — губку, за гребень — кремень, за сало — кресало, а за душу — табака папушу[9].
— Люди добрые да красные, дай бог всем долгих лет и хорошего здоровья, но зачем вот вам петь? — причитал и хватался за перезревшие кудри прижимистый хозяин, опасаясь гостей из сельсовета или комбеда…
— Я и в рай не хочу, если там не будет песен. Ведь что для бедного человека самое дорогое? — пошатываясь, спросил корчмаря раскрасневшийся дед.
Тот хотя и дрожал, но шельмовато улыбнулся:
— Что самое дорогое, спрашиваете? Деньги и рюмка той, что непечалицей называется.
— Ну что ты мелешь, несчастный сребролюбец! — разгневался дедушка. — Самым дорогим для бедного человека есть земля, верная жена и песня. Вот слышал песню об этой девушке? Но что ты знаешь? Налить и продать! — и дед обращался к землячеству: — Вы понимаете, какой эта девушка была? Да во всем мире ищите, не найдете такой, чтобы так любила курильщика! Курцы, курцы, имеете пожизненный памятник себе!
Все с этим соглашались и начинали, новую песню. А тут еще и еще приходили люди, которым дед делал то телеги, то сани, то колеса, то соломорезку. От седого, как грусть, самогона у одних появлялся на лицах пот, а у других — слезы. И то, и другое вытиралось рукавами, а руки снова тянулись к щербатым глиняным рюмкам и вяленым вьюнам, которые теперь заменяли тарань.
Когда, наконец, дедушка и дядя Трофим спохватились, что им нужно покупать коня, ярмарка начала понемногу разъезжаться.
— Да когда же тот день промелькнул? — удивился дед.
— Не иначе, как кто-то взял и укоротил его нынче, — убежденно сказал дядя Трофим. — Есть же такие субчики, которым не только люди, а даже день мешает.
— Что есть, то есть, никуда их не денешь.
Дойдя до такой истины, дядя Трофим и дедушка, шатаясь, вышли из домика и на непослушных ногах отправились в лошадиные ряды. Первым встретился им остроглазый, черный, как дёготница, цыган. Он, попустив повод, провел мимо нас такого коня-блескунца, что все сияло и играло на нем. У деда сначала загорелись, а потом погрустнели глаза: конь был не по его деньгам. Но дяде Трофиму теперь все уже казалось возможным.
— Эй, чернобровый и черноглазый, сколько просишь за своего разбойника? — пошатываясь, крикнул цыгану.
Тот оглянулся, подвел к нам коня, который перебирал копытами землю.
— Сколько прошу, хозяин? — стали жалостными глаза у цыгана. — Ой, лучше не говорите, и не спрашивайте, и не травите душу, потому что это не конь, а мое сердце. Не станет коня — не станет моего сердца.
— Так зачем же ты его на ярмарку вывел? — взялось сочувствием дедово лицо.
— Не я его вывел — само горе вывело. Упирался бедный цыган руками и ногами, а беда преодолела и повела его в своих поводах…
— Послушайте этого оскорбленного обманщика, он еще и не такого нафурчит, — пьяненько засмеялся дядя Трофим. — Сколько же ты, ералашный, ломишь за свое сердце?
— Зачем кому-то показалось обворованное цыганское сердце, — опечалился продавец и ресницами, как мельницами, погасил хитринки в глазах. — А за коня прошу пятьдесят золотом или серебром.
— Ого! — только и смог сказать дед, потому что в его кошельке лежали одна золотая пятерка и шесть рублей серебром.
— А какую вы, господин самый щедрый, положите цену за этого красавца? — цыган картинно полуобернулся с конем, чтобы мы все увидели его лебединую шею, офицерскую кокарду на лбу и те глаза, что бархатились синим испуганным предвечерьем.
— Не будем мы класть цены, ищи, человече, более зажиточных купцов, — с грустью сказал дедушка.
Но цыгану, видно, хотелось поторговаться. Он форсисто повел глазами и плечом:
— А все же: сколько бы вы дали?
— Сколько? Десять рублей! — отчаянно рубанул дядя Трофим, рука у него сейчас была такая тяжелая, что всего его повела набок. Это удивило человека, он подозрительно посмотрел на кулак и только сказал: «Ты смотри».
А цыган, сразу разозлился, повернулся и уже через плечо бросил неосторожному покупателю:
— Всегда на ярмарке найдешь двух дураков: один дорого просит, другой дешево дает.
— Вот злоязычное семья, еще болтает! — дядя Трофим погрозил кулаком цыгану в спину и уже осторожно опустил его вниз.
Мы долго толкались промеж лошадьми, но чего-то стоящего за наши деньги нельзя было купить. Наконец, когда вечер начал падать на село, а хмель совсем разобрал деда и дядю Трофима, они остановились перед седой с прогнутым позвоночником клячей, ее держал за огрызок длинноногий и тоже подвыпивший, в вылезшей шапке крестьянин. На его длинные усы напирал красный, как стручок перца, нос, а из щек выбивался желтоватый перевитый прожилками румянец.
— Сколько этот рысак просит? — спросил дядя Трофим, заглядывая кляче в зубы.
Та яростно ощерилась и чуть не отхватила дяде палец.
— Видите, какой это рысак!? Огонь, а не конь! — повеселел длинноусый, пряча от покупателей уменьшившиеся от хмеля и лукавые глаза.
— Только пузатый этот огонь, как гитара. Так какую за него цену просите? — уже осторожнее подошел к кляче дядя Трофим.
— Все ваши деньги! — не думая, выпалил длинноногий.
— Как это все? — удивился дедушка. — Еще никогда не слышал такой странной цены.
— Так слушайте!
— Да он пьяный, и цена его пьяная, — еле повернул языком дядя Трофим.
— Я пьяный?! — возмутился мужчина. — Вы пьяные, как затычки в сивушных бочках.
— Никого здесь, добрый человек, нет пьяного, — примирительно сказал дедушка. — Мы все трезвые, и ноги наши, слава богу, держатся земли.
— Ну да, земли, — согласился длинноногий и хмельно потрогал землю ногой.
— Так сколько же за вашу лошадь?
— Все ваши деньги, все до копеечки.
— Может, у нас только и есть, что одни копейки, — засмеялся дедушка.
— Не морочьте головы. Я вижу, с кем имею дело, и мошонку в вашем кармане тоже вижу. — Он даже тихонько хмыкнул: — Ой, видит бог, ой, видит творец, украл мужик жита корец[10].
Дед хотел было подхватить колядку, но вспомнил, что надо все-таки вести торг, и сказал:
— Если так, а не иначе, то оставь, добрый человек, один рубль на развод и магарыч.
— На развод? — задумался крестьянин и полез рукой к полысевшей шапке. — Это можно, потому что каждый человек должен что-то иметь на развод. Давайте руку и мошонку.
Дед, удивляясь такому необычному торгу, вынул мешок, развязал его, но почему-то на минуту засомневался и потихоньку пробормотал к дяде Трофиму:
— Что-то оно, слышишь, очень странно получается. Может, это не конь, а кобыла?
— Да что вы! Так перебрать? — чистосердечно возмутился дядя Трофим. — За кого же вы тогда меня держите. Я коня за версту по духу чую. Я на конях все зубы съел! Вы хвалите бога и всех апостолов, что такая даровщинка случилась.
Так за десять рублей мы разжились конем и поехали домой. А утром бабушка, первой наведавшись в конюшни, пришла в дом, трясясь от смеха:
— Демьян, ты после вчерашнего хоть немного проспался?
— Да вроде проспался, и в голове не гудит, — бодро ответил дед.
— Правда не гудит? — еще больше развеселилась бабушка. — Скажи, что ты вчера купил на ярмарке?
— Еще спрашиваешь? Коня! — гордо ответил дедушка.
— Коня? — припадая к косяку, чтобы не свалиться от смеха, переспросила бабушка. — А чего же он, твой конь, за одну-единственную ночь кобылой стал?
— Ты что несешь, старая!? — ошарашенно спросил дед. — Как же конь может стать кобылой?
— Пойди посмотри!
Мы все четверо во весь опор побежали в конюшни. Дедушка вывел оттуда вчерашнего коня, который сегодня, на трезвые глаза, почему-то стал кобылой.
— Что ты, Демьян, на это скажешь? — бабушка начала рукой вытирать слезы от смеха.
— Обменная! — только и произнес дедушка, и здесь уже начали хохотать мы втроем: бабушка, мама и я.
— А он же говорил, что все зубы съел на лошадях! Придет — утоплю! — грозно посмотрел дедушка в ту сторону, где жил дядя Трофим, и пристыжено пошел мастерить под навес.
Дядя Трофим после этого долго обходил наш двор. А потом, как-то в разные стороны поставив глаза, пришел в дом с хлебом под рукой и бутылкой в кармане.
— Ну, покажи свои зубы, как ты их съел на лошадях! — сразу подсек его дедушка.
— Здесь дело, говорил же тот, не в зубах. Добрый день… Здесь, видите, дело… — У дяди Трофима язык теперь так цеплялся за зубы, а слова так вели себя, что не удавалось что-то толком понять. Он долго, невнятно и хитроумно сваливал всю вину на горемычную бедняцкую судьбу, которой черт не выгребает червонцев, а только козничает.
— Да помолчи уж, Трофим — не вытерпела бабушка. — Таких разинь противно слушать: не говорит, а жвачку жует. Не судьбу и нечистого, а лишнюю рюмку вини. Через нее поглупели оба.
— И она немного виновата, разве я что? Я ничего такого не говорю, но судьба тоже свои коленки выбрасывает. Чего бы ей было не подойти к нам?
— Тогда не только судьбе, но и трезвому человеку нельзя было подойти к таким пьяницам! — засмеялась бабушка.
Улыбнулся и дядя Трофим, который до этого сидел как в рассоле.
Утепление же неудачника-покупателя началось с того, что мать бросилась к печи, а дед в глиняные с цветами рюмки разлив непечальницу. И уже вскоре он начал напевать о девушке, которая продала курицу, чтобы купить казаку трубку. А дядя Трофим еще долго оправдывался перед женщинами и все нападал на фортуну. Слова у него и сейчас тоже выбивались медленно, но веселее. Дядя Трофим не любил быстро ни говорить, ни работать. Даже когда в пруду как-то тонул наш староста, дядя Трофим не сразу взялся его спасать. Стоя на берегу и раздумывая, он неподвижно смотрел на утопающего. Скупой староста, видя, что смерть заглянула ему в глаза, умоляюще протянул:
— Спаси мою душу, Трофим… Сто рублей дам.
— А какими деньгами: серебром золотом или бумажными? — спросил дядя, зная характер старосты.
— Разными, Трофим, — выдавил скупердяй.
Дядя Трофим спас нашего свечкодуйя, но ни серебра-золота, ни бумажных денег от него не дождался, потому что тогда староста и так был введен в разорение: дядя вытащил его на берег без сапог. Вот если бы он еще и сапоги выхватил, тогда, может, и имел бы оплату от скупердяги. На это дядя Трофим заметил:
— Вот когда вам второй раз придется тонуть, не надевайте сапог…
К нашей кобыле сразу же прилипло прозвище Обменная, а мне пришлось пасти ее и приноравливаться к ней.
Уже солнце понемногу начало собирать росу, когда я доехал до Якимовской загородки. Она была обнесена веселыми свежеструганными жердями, за ними покато уходила под солнце высокая трава. Здесь алели крестики дикой гвоздики, красовался марьянник садовый, хвасталась белыми веночками ромашка и все с кем-то перемигивалась хрупкая метлица с длинными ресницами. А над травой возвышались беспорядочно разбросанные черешни, яблони, груши и косматые кислицы.
На другой половине ограждения стояли в убогих дедовских шапках старые дуплянки и с десяток ульев, а к ним прижимался свеженький курень. Я соскакиваю с лошади и вдруг замираю на заросшей травой дороге: под жердями с той стороны, на которую густолесье бросило тени, напевая, мелькнула женская фигура. Накинутый на ее плечи цветной платок, поднятые вверх руки и неторопливая походка напомнили мне утренние слова матери. Может, это и в самом деле не женщина, а само лето идет себе загородками, лесами и, напевая, наклоняется к земляничникам и грибным местам, поднимает руки к плодовым деревьям?
Женская фигура исчезает в лесу, а я начинаю присматриваться, не оставила ли она за собой какой-то след. У самой дороги показалась разбросанная кучка молоденьких шампиньонов, дальше кто-то распылил по траве землянику, а за изгородью на белой черешне сочно розовеют ягоды. Мне, может, еще долго пришлось бы рассуждать о том, кто прошел под лесом, но сбоку прозвучал легкий смех.
Я обернулся. У самой изгороди с лукошком в руке стояла черноволосая худенькая девочка лет восьми, глаза у нее карие, с каплями росы, румянцы темные, а губы оттопырились розовым потрескавшимся узелком и почему-то радуются себе. Так почему бы и мне не улыбнуться девушке? Я это охотно делаю, прищурив глаза, в которые насыпалось солнца.
— А я знаю, как тебя зовут, — доверчиво говорит девушка и двумя пальцами перебирает стеклянное с каплями солнца ожерелье.
— Не может такого быть.
— Вот и может такое быть, — показывает черноволосая свои редкие зубы.
— Откуда ты узнала?
— А зимой, помнишь?.. — прыснула она.
— Что зимой?
— Помнишь, как спускался на корыте с холма?..
Теперь мы начинаем смеяться оба, хотя мне не очень приятно вспоминать, чем закончился тот спуск. Но этого уже девочка не знает.
— Я тогда подумала: смелый ты!
— А чего же, — не знаю, что сказать, хотя и приятно становится от похвалы: нашелся-таки хоть один человек, который не осудил меня за тот спуск.
— Хочешь земляники? — протягивает мне полное лукошко, посередине скрепленное прутиком.
Кто бы не хотел полакомиться ягодами, но не подходит парню брать их у девочки, и я равнодушно говорю:
— Нет, не хочу.
— Бери, я еще наберу. Здесь ее много.
Тогда я сбиваю в лукошке верхушку и высыпаю ягоды в рот.
— Правда, вкусные?
— Вкусные. — Наконец пускаю самопасом в лес лошадь. — А как тебя зовут?
— Любой.
— И что ты здесь делаешь?
— За пасекой присматриваю.
— Сама?
— Сама-одна, — посеревшие губы девушки погрустнели, а бровки стали такими, как будто кто-то начал нанизывать их изнутри.
— А где же твои родители?
— Мать дома возятся, а отец пошли на закладку дома. Наверное, поздно придут за мной.
— А ты не видела, что за женщина недавно в лес пошла? — машу рукой на тот край загородки.
— В цветастом платке?
— В цветастом.
— Это моя тетя Василина, — сразу прояснилось лицо Любы. — Она так хорошо умеет петь и выводить. А дядя поедом ест ее за песни, чтобы не манила людей на голос.
— Вот как! — Опять отплыла от меня сказка, и стало жалко тетю Василину, которую угнетает вреднючий дядька. Лучше бы она была этим настоящим летом, что идет по земле и творит свои чудеса.
— Ты не хочешь посмотреть на наш курень? — трогает меня за рукав Люба.
— А что там есть?
— Ничего такого, но мне славно, а вечером уютно. Ты ягоды приехал рвать?
— Откуда ты знаешь? — удивляюсь я.
— Знаю, — таинственно говорит девушка. — Кто-то мне в лесу шепнул на это ухо.
— Кто же тебе шепнул на это ухо?
Мои слова смыли таинственность с лица Любы, и она, не выдержав игры, весело фыркнула:
— Марьяна сказала. Она вчера у нас рвала попу черешни и замолвила перед папом словечко за тебя. Правда, она славная?
— Очень славная, — соглашаюсь я.
— А видел, как она вышивает красиво?
— Видел.
— Она как-то у нас немного вышивала, и не девичью, а мальчуковую сорочку. Пожалуй, у нее уже есть молодой.
— И это может быть, — говорю я немного с сожалением, потому что жалко будет, если кто-то заберет Марьяну и я ее больше не увижу.
— А у нас дома есть козленок, — девушке все хочется рассказать мне. — Папа зимой нашел его с перебитой ножкой.
— А у нас автомобиль был.
— Автомобиль? — не верит девушка и широко смотрит на меня. — Может, не автомобиль, а чертопхайка?
— Нет, самый настоящий, на четырех колесах, автомобиль, — радуюсь, что мне есть чем удивить девушку.
Да и не только ее! Когда надо сбить спесь кому-то из хвастунишек, я всегда побеждаю их бывшим автомобилем, который был у нас целых два дня.
— Где же вы взяли самый настоящий автомобиль? — верит и не верит Люба моим словам.
— Пусть тебе отец об этом расскажет — он должен знать. — Говорю так, будто мне не хочется рассказывать о прошлогодней истории.
— Нет, нет, я хочу от тебя услышать, — заискрились глазки. — Это так интересно.
— Тогда слушай. В прошлом году, может, знаешь, по нашей дороге отступало на Польшу войско Пилсудского. Вот оно, убегая, и бросило подбитый автомобиль. Когда люди сказали об этом дедушке, то он побежал к нему, как молодой, а потом на волах привез эту машину к себе. Тогда было нам всем работы. Дедушка даже поесть не отходил от автомобиля, потому что никогда не имел дела с такой машинерией, а разобраться хотелось до конца.
— И не побоялся? — вскрикнула девушка.
— Чего же бояться?
— А может, там черт сидел, который тянет машину?
— Машину тянет не черт, а мотор.
— Кто его знает, засомневалась Люба. — У нас люди по-разному говорят. Ну, а дальше что?
— Помучился, повозился дедушка возле машины, и она ожила: зачихала, загудела, задрожали и уехала. Она может ехать вперед и назад. Тогда посадил меня дедушка возле себя на кожаную подушку с пружинами, и мы начали наведываться к близкой и дальней родне. Что уж интересно было — и не спрашивай: люди везде выбегают посмотреть на чудо, женщины страшатся и крестятся, детвора бегом за нами лупит и на дармовщину, как может, цепляется сзади, собаки бегут стаей, под колеса бросаются, куры и гуси разлетаются, только пух и перья сыплются, а мы с дедом так уж гордимся и так подпрыгиваем на барских сидениях, как будто всю жизнь не слезали с автомобилей.
— И хорошо было ехать?
— И хорошо, и мягко.
— Может, и я когда-то покатаюсь на такой машине, — мечтательно улыбнулась Люба.
— И это может быть, если не побоишься, — пренебрежительно сказал я.
— А куда же вы дели свой автомобиль?
— У нас его хотели на дармовщину какие-то шпикулянты за мыло выцыганить. Они и просили, и пугали деда, мол, знаете, что вам будет, когда Пилсудский вернется? Бабушка уже и согласилась была взять за автомобиль десяток длинных брусков солдатского мыла, а дедушка сказал, что мы еще можем белой глиной стирать белье. Тогда на торг подоспел староста. Ему не машина была нужна, хотел содрать кожу с подушек. Такое сумасшествие очень разозлило дедушку, и он сказал, что грех драть шкуру с человека, а кожу с машины. А староста сказал, что он больше разбирается в грехах, чем тот, кто порезал на дрова фигуры апостолов. После этого дедушка ушел на совет, как ему быть, к дяде Себастьяну, а дальше сдал машину в уезд. И за это мы имеем благодарность от самой Революции.
— А у нашего деда Революция хорошего коня забрала, а взамен плохого дала.
— Потому что так надо было, — говорю я словами дяди Себастьяна, и девушка соглашается со мной, а дальше вспоминает, что мне пора рвать ягоды.
— Хочешь я тебя к самой лучшей черешне поведу? Ее тетя Василина зовет «песней».
— Почему же она ее так зовет?
— Потому что эти черешни очень хорошие, и на них дольше всего держится роса, как на тетиных песнях слезы.
Мы оба грустнеем, молча перелезаем через изгородь и травами, что бархатятся и бархатятся, идем к той черешне, которая дольше всего держит росы. Она, высокая и кудрявая, только несколько шагов отошла от леса и колышет в себе солнце, на ее ветвях красуются не отдельные ягоды, а целые веночки. Вот несколько таких веночков я принесу Марьяне вместо сережек.
— Лезь, — говорит мне Люба.
— Может, и тебя подсадить?
— Не надо, я буду землянику собирать. Насушим ее на зиму, так и простуда будет не страшна.
Девушка согнулась, выискивая в траве землянику, а я полез на черешню. Рвать ягоды на таком дереве — любота: потянешь веночек к себе — и в руке смеются рисованными щечками отборные черешни… Я и поныне, вспоминая деревья своего детства, думаю, что мало, ой как мало наши садоводы и селекционеры исследовали богатые сокровища природы и народной селекции…
Спустя какое-то время ко мне долетела песня про цвет-расцвет и о той любви, которую разбили враги. А когда отпечалилась песня, кто-то под корни деревьям, а дальше и на травы бросил такого веселья, что у меня и на черешне заплясали ноги. Я поднялся вверх, чтобы разглядеть, что делается внизу. В лесу, напевая себе, на солнечном кружочке извивалась в танце маленькая девичья фигура, ей, видно, никак не хотелось отходить от солнечного круга, подсвечивающего веселые босые ножки, и Люба кружилась и кружилась на нем, пока не упала на землю.
— Вот мы так собираем землянику на зиму!? — крикнул я с самой верхушки.
Девочка, как ошпаренная, вскочила на ноги, еще раз крутнулась вокруг себя, показала мне язык, засмеялась и крикнула:
— Не будь шкваркой!
— А ты не болтай!
— О, нашел болтунью! — засмеялась Люба. — Иди-ка лучше сюда.
— Зачем?
— Поможешь раздуть огонь.
— А зачем он тебе?
— Надо!
Я слез с черешни и пошел к шалашу. Недалеко от него на лесной пропаленной заплатке чернели угли и огарки. Люба, уже припав к земле, так дула на них, что из глаз текли слезы, но ее старания были напрасными.
— Подожди, девка, не вороши весь пепел. Вот мы поищем живой уголек. — Я палочкой расшевелил погасший костер и нашел, на радость Любе, уголек, на краю которого еще держалась точка огня. К нему мы приложили сухой берест, подули попеременно, берест затрещал, задымил и загорелся. Теперь уж нетрудно было разжечь костер.
— Вот мы и кулеша наварим, — Люба побежала в курень, вынесла оттуда котелок, таганок и мешочек с пшеном, в котором еще роскошествовал кусок старого сала.
— И ты умеешь кулеш варить? — удивился я.
— Да почему не умею, вот увидишь, какой будет вкусный, когда толченным салом заправлю…
И действительно, кулеш ее удался на славу. Усевшись на землю, мы ели его прямо из котелка, я нахваливал кухарку, а она стыдливо и радостно отмахивалась смуглой рукой, в которой держала зачерствевший житняк.
— И что тут такого: кулеш как кулеш! Вот борщ сварить — это дело более трудное.
— А ты умеешь?
— Со щавеля умею, а со свеклой и фасолью еще нет… А ты когда-нибудь белую трясогузку видел?
— Голубую видел, а белую — нет.
— А барсука?
— Тоже нет.
— А я видела несколько раз, нора его недалеко, и он вечерами высовывается из нее. Вылезет, постоит, послушает что делается вокруг, а потом начинает охотиться. Осенью он приходит в наш загон лакомиться яблоками.
Мы побежали посмотреть на барсучью нору, а потом Люба повела меня к кислице, где жила белая трясогузка.
Неразумная птица свила совсем низко гнездо и теперь сидела в нем на яйцах. Гнездо ее было такое маленькое, что весь хвостик трясогузки свисал над ним. Услышав шаги, птица повернула головку к нам, притаилась, а в ее крохотном черном глазу мелькнул страх. Мы подошли к самому дереву, но трясогузка не бросила свое гнездышко.
— Пойдем, Михайлик, — тихонько сказала Люба. — Пусть не смущается она. Я тебе еще покажу источник, пробившийся прямо из дуплистого пня…
Я и оглянуться не успел, как вечер осел на леса и начал укладывать на ночь цветы, из них то тут, то там свисали сонные бабочки. Мне не хотелось так быстро прощаться с Любой, которая успела нарвать и земляники, и щавеля, и венок сплела и себе, и своей подруге.
— Приезжай, Миша, и книгу хорошую привози, — попросила, прощаясь, девочка, в голосе ее звенела грусть. — Лошадь будет пастись, а мы что-то читать, и снова черешен нарвешь, не жалко доброму человеку.
— Тебе не страшно одной оставаться?
— Немного страшновато, — обвела взглядом леса. — Но вот-вот придет тетя Василиса или папа. А сейчас я в курень заберусь, чтобы никто, даже барсук, не видел меня, — повела длинными черными бровками, а над ними жалостно задрожали две печальные оборочки морщин.
Она провела меня за изгородь, еще и рукой махнула, когда я вскочил на лошадь. Проехав немного, я оглянулся. Люба уже стояла возле шалаша и провожала меня глазами. А в это время от дороги славно-славно отозвалась песня, и девочка радостно бросилась ей навстречу. Из-за деревьев, напевая, появилась стройная женская фигура, вот она протянула руки, и в них с разгона влетела Люба… А дальше меня уже догоняли два голоса, сокрушались над судьбой соловья, который не нашел счастья ни в лесу на орехе, ни в долине на калине…
Дома все похвалили меня за хорошие черешни, бабушка назвала своего внука «нашим кормильцем», а дедушка сказал, что мои волосы пахнут земляникой, а завтра, пожалуй, запахнут рекой.
— А почему рекой?
— Потому что завтра я пойду ловить рыбу, так, может, и ты присоединишься ко мне?
— Таки соглашусь! — радостно воскликнул я.
— Вот и порядок. Только подниму тебя рано-рано, когда еще черти на кулачках не бьются.
— Деда, а как это черти дерутся на кулачках?
— Так же, считай, как и люди. Только нечисть от пинка летит дальше и земля дрожит под ней, — даже не улыбаясь, объясняет дед.
— Ой, молчи, старый греховодник. Чему учит ребенка против святого воскресенья? — укоризненно говорит бабушка, которая никогда черта не назовет своим именем, а только — Игнатом-безпятым или тем, кто в плотине сидит.
— А что тут такого? Ему все надо знать.
— Деду, а чем будем ловить рыбу?
— Саком. Я знаю одно место угриное…
— А щуки там будут?
— И щуки, и караси, и лини будут, — ласково говорит дед, и хорошо-хорошо становится мне на душе от его слов, а к глазам приближается и Медвежья долина с речушкой, куда я еще не заходил рыбачить со своим продырявленным решетом. Дед говорит, что там когда-то водилось рыбы тьма-тьмущая. Косари, бывало, захотят ухи на обед, так недолго думая пускают в дело рубашки: завяжут рукава, воротник — и в реку. Наловят так рыбки — и тагануют себе на берегу. А в вентери набивалось того карася чуть ли не до горловины, да все такого, словно он из золота вышел. А теперь даже со снастью надо целый день хлюпаться, чтобы наловить какой-нибудь мелюзги.
Мы выходим с дедом во двор, осматриваем небольшой сак, на котором предусмотрительно висит сумка, осматриваем длинный бовт, которым будет орудовать дедушка. Хоть бы скорее уходила эта ночь!
— День завтра будет как золото, — смотрит на звезды дедушка и идет со мной к воротам.
— Откуда вы знаете?
— Зори предвещают, — и снова какая-то тайна слышится мне в дедовых словах.
Сразу же за нашей улицей стоят, как Дунай, молодые конопли и подсолнухи, за ними темно показалась церквушка, еще дальше, у самого неба, кричит коростель, а в небе сверкает Воз. Он бы совсем был похож на обычный земной воз, если бы кто-нибудь нацепил на него колеса, хотя бы сделанные дедушкой. Притихнув у ворот и присматриваясь к семи звездам, я неожиданно говорю об этом дедушке, а он в удивлении прикладывает руку к седым каракулям усов и, собрав на лбу густые морщины, начинает смеяться:
— Вот додумался! Никто не повесит там колеса, потому что в небе нет каретников.
Теперь я удивляюсь, ибо знаю, что тележные мастера есть в каждом селе: и в Кусековцах, и в Литинце, и в Зиновьенцах, и в Вербце, и в Березце, и в Майданах, и в Руднях, и в Гутах, и в тех Тесах, которые встречает и провожают вас выводками мелкоты, потому что здесь семья не считается семьей, если в ней нет шестеро детей. А так как здесь в семьях водится не только по шесть, но и по шестнадцать детей, то у нас еще до сих пор Тесы называют Китаем.
— А почему, деда, в небе нет каретников?
— Потому что там живут только святые.
— Ну и что? — пристально смотрю, не вышучивают ли меня. — Разве святые не ездят друг к другу в гости?
— Нет, не ездят — они пешком ходят.
— Пешком? Это правда?
— Правда.
Мне становится жалко святых, которые не знают такой радости, как ездить в гости. Это же колеса поскрипывают, а кони пофыркивают, а дорога петляет, петляет то полями, то лугами, то дубравами, а дальше, где-то над прудом, и село вынырнет. А в нем далекая родня или свояки проживают, а у них и хлеб вкуснее, и вишни не такие оскомистые, и люди к тебе более внимательны, и глаза у них так хорошо сияют, и все тебя родней величают и даже подыскивают молодую…
— Деда, а святые много ходят?
— Много.
— А у них ноги не болят?
— У святых ничего не болит, им хорошо живется.
— А почему им хорошо живется?
— Потому что они имеют во что обуться, у них есть хлеб и к хлебу.
— А кто им поле пашет?
— Никто им не пашет, они имеют хлеб не из полей.
— А-а-а, у них есть магазин с булками! — вдруг соображаю я, вспоминая лавку Митрофаненко, а дед обеими руками хватается за стойку ворот, приседает и так начинает хохотать, что на вишне-лутовке просыпается петух и раньше обычного зовет утро.
На пороге в сенях появляется бабушка. Она еще не знает, что к чему, но тоже начинает смеяться, потому что отчего-то же смеется ее муж.
Я никогда не видел более дружных людей, чем мои деды. В крестьянстве, да еще в нужде, всего приходилось мне насмотреться и наслышаться. Но ни одна крошка житейской грязи не выползла со двора моих дедов, недоброе слово из их уст не коснулось ни одного человека.
С необычной деликатности дедушки удивлялись и понемногу подсмеивались наши соседи. Где же это видано так жалеть в крестьянстве жену, как жалел он? Если дедушка поздно возвращался с работы или заработков, то жалел будить свою жену, а садился на завалинке у ее окна и тут, припадая росой, засыпал до утра. За это не раз его ругала бабушка. Дед обещал, что больше этого не будет, и снова делал по-своему.
Родились мои дед и баба еще крепостными, поженились уже свободными и стали жить на пешаке (пеший надел после 1861 года для безлошадных крестьян)[11]. А когда крестьянский поземельный банк начал продавать землю князя Кочубея по сто двадцать пять рублей наличными, а в рассрочку на сорок девять лет по триста рублей за десятину, мой дед скрепил купчую на три шнура (1,1 десятины) и продал за них свою силу и годы. А что же было делать, когда в доме если не через год, то через два скрипела колыбель и новая жизнь должна была идти в мир не нищим старцем, а сеятелем.
И напахались, и насеялись, и накосились все его белокурые сыновья и внуки, пока не взялись их косить войны и смерть. Косила она, не жалея, и осталось теперь из всего нашего большого рода только двое мужчин…
Бабушка, насмеявшись над тем, что я сморозил, загоняет нас в дом, а сама еще идет взглянуть на свою утеху — сад. Каждое деревце здесь посажено ее руками, и к каждому из них она имела свое тихое слово. Было интересно слушать, когда бабушка, как с родными, разговаривает с деревьями, поэтому я иду за ней. Но бабушка не любит, чтобы кто-то прислушался к ее разговору с садом. Поэтому она сейчас подошла только к нескольким деревьям, потрогала их руками, что-то прошептала и вскоре повела меня в дом.
Раздевшись, я падаю на топчанчик и сначала слышу слова бабушки, обращенные к царице всеблагой, усердной заступнице скорбящих, а дальше, сквозь молитву, улавливаю скрип наших ворот.
«А может, это отец приехал?» — вскакиваю с топчанчика и припадаю к окну. Нет, то на воротах под звездами умостились парень с девушкой и ничуточки не печалятся, что ворота скрипят и скрипят.
Я припадаю к подушке, и вскоре под слова молитвы и воркование влюбленных что-то начинает слегка покачивать нашу хату. Это, наверное, дремота подошла к ней и делает свое дело… Вот она немного развернула темноту, и надо мной зашелестела росой песня-черешня, с вечернего куреня вышла улыбающаяся Люба, а возле норы, прислушиваясь к лесу, насторожился барсук.
А дальше в мой сон залетают лебеди, их столько, сколько может быть только во сне. Они подхватывают меня на крылья и летят своим лебединым путем на широкую долину, где уже с саком стоит мой дедушка. Приложив руку к глазам, он присматривается к небу и смеется:
— Да, опоздал ты. А я уже сам немного щук и вьюнов наловил.
И правда, на прибрежном суходоле извиваются посеревшие вьюны и, поблескивая, выгибаются носатые щуки…
Дедушка разбудил меня, когда в небе едва-едва начала белеть звездная мгла. Я подошел к саку, увлажненному росой, он выбивал из себя ароматы рыбы и водяного зелья. И вдруг в нашем саду послышался шелест. Я оглянулся. Между деревьями, кутающимися в туман, испуганно мелькнула женская фигура и скрылась за воротцами в городах.
«Неужели это лето остановилось было около нашего сада и пошло себе к другим людям? — замер я на месте. — Но почему оно было таким похожим на Марьяну?.. Даже платок так расправило, как Марьяна». И каких только чудес не сделает лето? Об этом больше всего знает моя мама…
За облаками-облаками куталось солнце; оно изредка опускало под края неба мглистые просветы, и тогда земля держалась на них, как колыбель. Вокруг тихо звенел золотой полусон предосенней степи. Издалека, словно по голубой воде, медленно проплывал наклонившийся над плугом пахарь, а за ним, у самого неба, ветряки наматывали на свои крылья бабье лето и время…
Я до сих пор всегда с волнением вхожу в предосеннюю золотистую усталость полей, я до сих пор не могу спокойно смотреть на последние, сизые от непогоды, ветряки, на эти добрые души украинской степи, что веками вписывали в страницы облаков и неба нелегкую летопись земледельческой судьбы.
Мне иногда кажется, что я тоже похож на ветряк, который основой, крестовиной держится черной, потрескавшейся земли, а крыльями жаждет неба…
С пыльной дороги, наконец, вышагивает полная достоинства фигура Петра. Пообедав, малый ворчун равнодушно бьет палкой по плотным стеблям «Петрова батога», и они закипают испуганным синецветьем. Сейчас на темном лице пастушка держатся полусонная доброта и сытость. Разомлевшим глазом он пересчитывает коров, пасущихся на стерне, останавливает взгляд на скопище и довольно, но со скрытой насмешкой хмыкает:
— Ну, как, читатель?
— Плохо, обидчик!
— Ты еще сердишься? — вдовий сын примирительно похлопывает ресницами, на которых осела пыльца дороги.
— Да нет, пересердился.
— Почему же плохо? — поднимает одно плечо вверх, дальше его лицо расползается в широкой улыбке, при этом он показывает все свое подсиненное мелкозубье. — А-а-а барская печаль: нечего читать? Угадал?
— Угадал, — опрометчиво вздохнул, ибо знаю, что это вызовет только новую насмешку.
— Читай не читай, грамотей, все равно попом не станешь, — неторопливо взвешивает скотник надерганные из чужих мудрствований слова, а дальше довольно бьет ладонью по деревянной цурке[12], на которой держатся штанцы: — Вот погобедал, так погобедал, что и самому не думалось, не гадалось.
Я насмешливо прыскаю:
— Чего только не было на том столе: и хлеба, и воды, а лука какого, а хрена, и даже самой редьки!..
Петр пренебрежительно, как только он умеет, рукой, глазами и губами отвергает вышесказанное и обращается как будто не ко мне, а к кому-то постороннему:
— Не удивляйтесь, ибо что оно, бедное, понимает в барской еде?
— Что, что? Ты уже до барской жратвы дорвался?!
— Да! — свысока полуоборачивается ко мне Петр и лениво цедит: — Слышь, и борщ с клёцками, и утятину, и даже сладкие пирожные ел.
— Во сне?
— Да нет, у самого попа!
— Тверди да говори! — теперь я пренебрежительно машу рукой, потому что хорошо знаю жадность нашей бледнолицей попадьи, в глазах которой зеленовато застоялся мед, а на языке держалась желчь; приземистая и широкая, как колокол, матушка по целым дням толчется на своем поповстве и все бубнит, что теперь наступила не жизнь, а одно разорение — все и всякие разрушители объедают и обносят ее состояние. Правда, когда на поповском дворе стоят красные казаки, матушка до их отъезда становится тихой, словно вздох, и даже служанку Марьяну называет не богопротивным плевелом, а — сердце мое…
— И ты никак не веришь, что я у попа обедал? — пастушок притворно равнодушно ложится на стерню навзничь, кладет в изголовье сцепленные руки и ловит глазами белые облака, которые со своих краешков отряхивают и отряхивают на поле нити бабьего лета.
— А кто же поверит брехуненку? Еще, может, скажешь, что сама попадья на покутье[13] посадила тебя?
— Глупый, и все! — довольно посмеивается Петр. — Матушки как раз дома не было: она в Литин поехала отмечать храмовый праздник. А служанка Марьяна чего только, слышишь, ни выставила на стол и… — вдовиченко[14] приподнимается от земли, а голос его стихает, стесняется… и чернобривцом назвала меня, и говорила, что я, кхы… похорошел.
— О!
— Вот тебе и «о»! — Петр собирает в оборку потрескавшиеся губы, наверное, передумывает, стоило говорить то, что о нем сказала девушка, потому что и мы перехватили от старших манеру свысока относиться к тому, что говорят женщины. — Думаешь, хвастаю перед тобой? Очень нужно мне!
Нет, я не думаю, что он хвастается. Слова Марьяны поражают меня. Теперь я совсем другими глазами осматриваю пастушка, его старый замасленный картузик, отрепанную одежду и едва ли не впервые вижу, что он действительно славный: и брови у него черные, сосенкой, и глаза красивые.
Как иногда важно бывает, чтобы кто-то выделил у человека что-то хорошее и другим, менее зрячим, подсказал. Я смотрю через поле вдаль, где только стайками яворов и тополей определяется село, и тепло вспоминаю энергичную поповскую служанку Марьяну, ту босоногую с двумя подвижными косами метелицу, что все делает набегу, пританцовывая и смеясь или напевая. Даже когда матушка ругает ее, служанка наполняется смехом, продавая белые подковки зубов и целых три ямки: две на щеках, а третью на подбородке.
— Нет на тебя, сорвиголова в юбке, ни грома, ни молнии, ни трясцы, ни лихой годины и ни синей печали.
— Вот и хорошо, что нет! Пусть и вовек не будет — не загрущу! — смотрит куда-то поверх матушки Марьяна, пританцовывает на месте и подсмеивается.
Попадя оглядывается вокруг, вздыхает:
— Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная… Запомни, безбожница, мое слово: будут тебя вскоре тянуть куцехвостые в самое пекло и только одними новыми веревками, а то старые не выдержат.
— Ги! Пока они себе натреплют конопли и насучат веревок, так я еще наживусь.
— Вот пусть меня убьет крест золотой, — била себя раздутой рукой в подпухшую грудь попадья, — если не бросят тебя хвостатые на самое днище геенны огненной.
— И там, говорят, матушка, есть люди!
— Свят, свят, свят. И что ты, богопротивная, говоришь и уже заранее ищешь кумпанию в аду? Сгинь и исчезни из моих глаз, нелюдимка!
— Куда же, матушка, исчезнуть: до скота, на прополку или на луг? — смиренно спрашивает Марьяна, а с кончиков ее ресниц капает молодое жизнелюбие.
— Революционерка! — наконец вопила матушка, сама пугалась этого слова, сразу же руками сдерживала сердце, а глаза поднимала к небу: — Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная, прости и остави…
А служанка, болтая юбкой и косами, уже проворно бежала на скотный двор или на огород и везде роняла на тропы и дорожки неунывающий смех или песню. В селе, кто знал Марьяну, жалели ее, желали добра и хорошего жениха, который имел бы земельку и славно хлебопашествовал.
«Так вот кто мне сможет пособить — найти у попа какую-то книгу, и чего раньше не додумался до такого?» — веселею я, уже не прислушиваясь, как наслаждался пастушок за панотчевским столом.
— Ну, беги на обед, а то попадешься на смык, — наконец говорит Петр и вынимает из кармана свою единственную игрушку — огниво из напильника и кремень с Карпатских гор, где воевал с австрияками его дядя.
Стерней и картофельниками я скатываюсь к никитскому пруду, где были вот такие карпы, пока их не выглушили бомбами. Здесь серебрено журчит синяя-синяя луговая вода, я наклоняюсь к ней, пью ее пение и прислушиваюсь к шелесту сена. Я очень люблю, как поет вода, — весной она с ревом бурлит по всей долинке и, запенившись от ярости, рвет плотины, летом — едва-едва наигрывает в свирель, а зимой только иногда спросонья пискнет, как вьюн, и снова спит.
А вы слышали, где и как она просыпается? Вот в начале весны пойдите к трем яружанским прудам, где Коротыш Михаил проживал, и вы увидите солнечно раструшенный по снегу орешниковый цвет, а под снегом услышите неожиданно какой-то всхлип и голос жаворонка, и снова всхлип, и снова голос жаворонка. Вот уж и знайте — проснулась вода и дует в прошлогоднюю расколотую трость очерета, а та, дурочка, еще не поняла, что наступает весна, и чего-то всхлипывает себе.
Обойдя в долинке позднее метельчатое просо, я выскакиваю на дорогу и сразу догоняю драбиняк горшковоза Терентия. Ссутулившись, старик качается на передке, а за ним на настиле уселась черная, как скворцы, мелкота с глиняными лошадками в руках. Глаза у лошадок большие, гривы пышные, венками заплетенные, а хвосты до самых копыт достают; глянешь на такую скотину — обрадуешься и пожалеешь, что не имеешь ее у себя. А дед Терентий каждый раз над новой скотинкой мудрит, чтобы развеселить ею и людей, и своих внуков, хоть сам уже и расстался с радостью: гетманцы повесили Терентиевого сына. Теперь хоть и беззащитно стало старому горшечнику на свете, но он не расстается со своей мелюзгой, даже едет с ними в далекие села на ярмарку. Ну, а детям дорога всегда радостная невидаль.
На телеге слегка потарахкивают краснобокие, в обливке, миски, на днищах которых покоятся подсолнухи, цветы и солнце; перехватывают ветерок зеленоватые и сизые, словно в них до сих пор не растаял иней, кувшины; раскапустились макитры и рынки[15], возгордились горшки-двойняшки, что в них даже целый обед понесут добрым людям; прочнеют горловые горшки, в которых бы поместился и я и горшечникова костлявая мелкота; цветут бокастые куманцы[16], зацепленные забавными пьяноглазыми головками барашков, мол, кумоваться, человече добрый, можно, но бараньей головы не напивай.
Окинув взглядом все это добро, я радостно кричу старику:
— Дед Терентий, дайте лошадку!
— А кнута не хочешь? — оборачивается ко мне прокаленный огнем и солнцем гончар.
— А кнута не хочу, — смеюсь я, улыбается в полуаршинные усищи гончар и дружно подсмеиваются гончарята, смех у них тоненький и сходится в единое целое, как две ниточки. — Дадите, дед?
— Подрасти немного.
— Да, подрасти! То же самое вы говорили мне и в прошлом году.
— Действительно говорил в прошлом году? — хитрит старик. — Наверное, придется дать, если поможешь крутить круг.
— Помогу, еще как!
— Тогда приходи завтра.
— А лошадку — сегодня?
— Тоже завтра.
— И где вы будете стоять?
— На Королевщине. Может, подвезти? — приглашает на воз узловатой рукой, в которую въелась глина.
— Да нет, боюсь, чтобы ваши миски не потолочь.
— Хозяйская ребенок.
— А как вы думаете!
Гончар снова улыбается, а я, довольный разговором, под вековыми липами бегу и бегу к селу. Мягкая теплая пыль кустами вырастает из-под ног, а над головой едва-едва шевелится уже прихваченная холодными рассветами и свежими росами листва. С дороги поворачиваю не к своему дому, а на пересечение улиц, за которыми в переулке дремлет в сирени поповский дом. Навстречу мне со двора двумя клубками бросаются гончие, а самый старый неповоротливый пес, словно впаян, неподвижно стоит на каменных ступеньках и так лает, словно по команде выбивает в барабан.
С огорода не бежит — вихрем вылетает Марьяна. Юбка из красной байки вьется вокруг ее легких босых ног, в волосах качается лохматенькая гвоздичка. Вот девушка махнула рукой, и во дворе сначала стихает рычание, а дальше успокаивается и барабан.
— Ой, Миша к нам пришел! — с такой радостью говорит Марьяна, словно я ее ближайший родственник. И глаза ее, голубые, с сизым туманом, мягко освещают меня, а руки поправляют мою рубашечку и картузик. Потом она посматривает на дом и тихо спрашивает: — Ты, может, Миша, есть хочешь?
— Нет, не хочу, — я чувствую, что краснею, и отвожу взгляд от Марьяны.
— Не стесняйся, глупенький, — приближаются ко мне черные веночки ресниц, а под ними лежат и глубокая степная даль, и такая доброта, которую вовек не забудешь.
— Я не стыжусь, Марьяна… Ты не подумай. Я уже обедал, и так начесночился…
— Начесночился? — смеется девушка. — Ой горе мое: нашел чем похвастаться.
Теперь я веселею:
— Таки есть чем: у нас головки чеснока прямо как у меня кулаки.
— Чтобы еще сало к нему было.
— И сало у нас есть борщ толченным заправить.
— Чем не богачи, — печалится Марьянино лицо. — Тебя мать ко мне прислали?
— Нет… Я сам пришел.
— К кому?
— К тебе, Марьяна.
— В самом деле? — снова искренней радостью светится девичье лицо. — Вот молодец! А я вот недавно подумала и загрустила себе: кто меня вспомнил и перед праздником проведает? Родня ведь моя далеко-далеко живет, — нахмурилась и вздохнула девушка, и уголки губ ее стали печальными. И чего только ресницы говорят, что она никогда не печалится?
— Марьяна, у меня дело к тебе, — не знаю, как и начать о своем.
— Так говори!
— Ты можешь найти мне какую-нибудь книгу?
— Кому-то на курево или себе читать?
— Себе.
— Ой, не могу тебе, Мишенька, помочь: поп все книги, как невольников, запирает, — грустнеет девушка, и грустнеет в ее волосах красная лохматенькая гвоздичка.
— Как невольников? — повторяю я.
— Если бы не запирал, я украдкой с самого огня вынесла бы тебе… Вот горюшко, и все! И чем только пособить моему Мише?.. Правда, ты мой? — уже веселеют глаза, губы и все три ямки Марьяны.
Я стесняюсь, не знаю, что сказать, и переступаю с ноги на ногу.
— Да ты не печалься, перегоди без книги, а я что-то придумаю на радость попу или попадье.
Марьяна, смеется, хватает меня за руку, и вот уже мы во весь опор бежим к просторной поповской кухне. Здесь чисто, как на Пасху.
В холодной, переворачиваясь, играют котята, на скамье попискивает тестом заколоченная квашня, а с барского посудника так пахнет сладкими блюдами, что у меня сразу идет кругом голова, а внутри просыпается голод. Марьяна метнулась к посуднику, выхватила из какой-то голубой, в лилиях, посуды пирожные, посыпанные настоящим сахаром, и начала запихивать в мою сумку.
— Потом съешь себе. Вкусные — сама пекла, сама и хвалю! И подожди меня одну минуту.
Она заговорщицки приложила палец ко рту, припала ухом к двери, ведущей в покои, и сразу исчезла в них. Вскоре вернулась, таинственная и радостная, крутнулась на месте, — этого только и надо было котятам — они сразу же повисли на ее юбке.
— Вас только мне не хватало! — Марьяна осторожно высыпала приставал за печку и тогда стала передо мной. — Мишенька — украла!
— Что? — стыну от радостной догадки.
— Вот! — девушка полуоборачивается, достает из-за пазухи книгу в фабричном переплете, торжественно подает мне, а глазами осторожно оглядывается на дверь. — Пусть теперь попоищут ее!
— Спасибо, Марьянка, большое спасибо, — беру книгу, не зная, как и куда ее спрятать.
— Не за что. Учись, Миша, учись, дорогой, может, хоть ты не будешь таким темным, как мы. А выучишься, не пренебрегай нами, — вздыхает служанка, машет рукой перед глазами, словно отгоняет от них печаль, и переводит взгляд на книгу. — И за сколько ты можешь ее прочитать?
— Да за два дня и прочитаю.
— За два дня? — удивляется Марьяна. — А я, наверное, за всю жизнь не прочитала бы. И что там только пишут мудрые головы? Прочти мне, Мишенька, хоть немножечко, — она, прислушиваясь, закрывает сенные и комнатные двери на щеколды, а я рассматриваю книгу, и у меня темнеет в глазах.
— Что такое, Миша? — испугалась Марьяна. — Ой, это, может, с безобразием? — Девушка, что-то вспомнив, краснее и выхватывает книгу из моих рук.
— Ты чего, Марьяна? — и с удивлением пожимаю плечами.
— А чего же ты таким стал, когда заглянул в нее? — осторожно полистала несколько страниц.
— Потому что она написана не по-нашему, — беру книгу и смотрю на чужое, непонятное письмо.
— Не по-нашему? Вот удружила тебе! — покачала головой Марьяна. — Кто же его с мужицкой грамотой разберет, как эти книги пишутся? — Она задумывается, а дальше решительно: — Ну, ты не грусти! Догнал не догнал, а побегать можно. Пойдем сейчас к панычу и попросим у него нашенскую книгу.
И вот мы оба стоим в просторном покое перед большим (на нем и спать можно) столом поповича; его недавно революция выдворила из какого-то киевского института. Головастый, вислоносый паныч внимательно выслушал Марьяну, поднялся и долго примеряется ко мне темным с насмешливой влажностью взглядом, останавливает его на моих ногах, и я начинаю стесняться их, грязных, потрескавшихся и поцарапанных стерней, начинаю стесняться своей простой полотняной одежды и сумки, которая прожигает мою спину поповскими пирожными с настоящим сахаром.
— Так-так, хочешь очень умным стать? — наконец, спрашивает попович.
Я чувствую коварство, насмешку в его вопросе и тихо отвечаю:
— Хочу что-то почитать.
— Теперь все чего-то хотят, даже вот такая мелкота, — тюкнул меня словом и прожег глазами паныч, а дальше поднял голос на Марьяну: — Можешь, девка, идти к своей работе! Ты ее всю переделала?
— А кто же ее всю переделает?.. Прощай, Михайлик, — подбадривает меня глазами и высокими удивленными бровями. — Паныч непременно даст тебе хорошую книгу.
Марьяна, красиво покачивая фигурой, вывевается из комнаты и уже с приоткрытых дверей передразнивает поповича. Я чуть не прыснул от смеха, но в это время ровно входит в старом подряснике сивогривый батюшка. Из-под его подрясника видны штаны, и это меня очень удивляет — почему-то до сих пор я и подумать не мог, что попы ходят в штанах.
— Вот, отец, ни село ни впало, имеем себе нового читателя, прошу любить и жаловать, — говорит отцу сын, и они оба начинают смеяться.
Я пеку рака и молча стою на одном месте, раскаиваясь, что пришел сюда. Стыд, упрямство и гордость соревнуются во мне, а к глазам предательски подкатывают слезы. Я никогда не был нытиком, терпеливо сносил и кнут, и лозину, и подзатыльники, а это так заболело и достало.
Вдруг отец с сыном заговорили не нашим языком, еще осмотрели меня, как малого грешника, потом паныч открыл широченный шкаф, и я увидел перед собой целое богатство в потемневших золотых, серебренных, кожаных и обычных переплетах. Даже не верилось, что у одного человека может быть столько книг; бери из них ум и радость и не печи кого-то, у кого и одной книги нет. Попович, что-то мурлыча, долго перебирал их, наконец, достал одну из тонких, сдул с нее пыль, показал попу. Тот пожал плечами, удивился, но ничего не сказал.
— Вот тебе очень ученая книга — набирайся ума. Прочитаешь — принесешь! Только не замарай ее — перед чтением руки вымывай! — ткнул мне книгу попович.
Кое-как выдавив несколько слов, я выбираюсь из поповских покоев. На каменных ступеньках мои ноги сразу оживают, а от сердца и глаз отступает горечь. Я подпрыгиваю и мячом вылетаю со двора. Вдогонку раздается смех поповича, запоздалый лай гончих и старого пса…
— Свят, свят! Или за тобой, сын, сто волков гналось, или что-то дымилось под ногами? — обеспокоенно встречает меня, запыхавшегося, на пороге мать.
Я гордо поднимаю вверх книгу и говорю только:
— Видели?
— Отхватил-таки где-то? Наверное, из-за твоих похождений нигде собаки не имели покоя? — мать успокаивается, снисходительно складывает на груди руки и, прислушиваясь к своим мыслям, покачивает головой.
Что ей думалось тогда, моей сельской босоногой Ярославне, перед человечностью, скромность и мудростью которой я до сих пор склоняю свою уже седую голову. Не знаю, как бы сложилась моя судьба, если бы возле нее не стояла, как заклинание, моя грустная мать. Я до сих пор чувствую на своем лбу, возле своего сердца покой и тепло ее почерневших, потрескавшихся рук. Может, потому его и было так много, что оно держалось не на поверхности, а в глубоких трещинах материнских рук…
В первые годы после революции страшные лишения законопатили нас в старый дедовский сарай. Здесь мы кое-как оборудовали голодранскую хижину на два подслеповатых окошка. Чтобы они казались лучше, перед ними мать посадила малину, а зимой между рамами клала кисти рябины. Чего в этой хате было много, так это дыма и сверчков.
Эта чертова животина, казалось, собралась со всего села на наше убожество и несколько лет без умолку пиликала на своих трещотках, а по ночам ордой рыскала везде и всюду. От нее мы прятали хлеб на чердаке, а люди нам советовали пойти к одному колдуну, который умел выводить всякую нечисть.
Скоро отец стянулся на старую коровенку, которую поставил в загородке возле хаты. Просыпаясь ночью, я часто слышал за стеной глубокие и печальные вздохи, сначала пугался, а потом снова спокойно засыпал. Но недолго побыла у нас коровенка. Когда я окончил сельскую четырехлетку, отец решил отдать меня в науку к глухому и бешеному сапожнику, который умел не только переводить кожу, но и знал, как переводить красоту и здоровье своей большеглазой и покорной, как богоматерь, жены. Швец был уверен: если муж жену не бьет, у нее утроба гниет.
Моя мать стеной встала между мной и ремеслом сапожника. Она умоляла, ругалась, плакала, ночами не спала и отцу не давала спать, настаивая, чтобы он отдал меня учиться дальше — в школу крестьянской молодежи, которая была в двадцати верстах от нашего села.
— Если бы ты была немного умнее, то я бы тебя недоумком назвал, а теперь уж не знаю и как! — сердился отец. — Из каких доходов я его учить буду, когда такая нищета нас обсела? Если бы можно было руки отдать в залог, отдал бы до последнего пальца, а сам пошел бы по ярмаркам за нищенским хлебом.
— Ты же сам видишь, Афанасий, как он дрожит по науке. Сделай что-нибудь, Афанасий.
У отца от бессилия и злости брались изморозью глаза, а в жилах на висках прибывало крови.
— Хоть ты меня живьем не пили. Что я могу сделать, когда, где ни встану, на злыдни наступаю.
— Тогда продай, Афанасий, корову.
— Корову!? Ты что?.. — в хижине сразу стало тихо, ибо кто не знают, что такое корова в бедной крестьянской семье? Даже мать умолкла…
Впоследствии отец смирился, что ему и дальше придется беднеть, — продал коровенку, а я пошел учиться…
Но это было потом. А пока что в моих руках попова книга. Чтобы не схватить «басурмана», я тщательно мою руки, вытираю десяточным полотенцем и уже только тогда, смакуя, раскрываю переплет.
— «Космография», — читаю вслух непонятный заголовок, переворачиваю страницу и на второй, промеж нашими буквами, вижу много чужих и каких-то непонятных значков. Радости как не бывало. Но я помню слова, что это очень умная книга, и, хромая, запинаясь, начинаю со всех сторон подбираться к ее трудному уму.
Идя на поле, я уже с горечью положил в сумку «Космографию». Мать заметила, что со мной что-то не то, и забеспокоилась:
— Может, тебе у попа Библию дали? Так сейчас же отнеси ее назад… — моя мама где-то слышала, что самой умной и тяжелой книгой в мире является Библия: дочитаешь ее и, гляди, полетят клепки из головы.
— Не Библию, а космографию.
— Космографию? — переспросила и успокоилась мать. — Ну, тогда читай.
Хорошо ей было сказать «читай», а вот как мне вчитаться в ту космографию? До вечера мой лоб морщился над этой книгой, как мужицкий лапоть, да что-то понять никак не удавалось. Однако все же понял, сколько и каких существует планет и какие расстояния от земли до луны и солнца, но непонятные значки, буквы и такие слова, как синусы, тангенсы, астрономия, метеорология, космология и множество других, доводят меня до горького отчаяния.
Надо мной кружили далекие планеты, о существовании которых я не знал до сегодняшнего дня, а перед глазами расплывались туманные слова, скрывающие от меня большие тайны.
Ошеломленный многоумный наукой, я поднимаюсь с остывшей стерни. На поле все так же гнется над плугом пахарь, так же ветряки наматывают на крылья бабье лето и время, но уже небо за ними не имеет ни конца ни края, и сколько ни будешь идти к нему, оно будет отходить от тебя… А где же та дорога, что соединяет небо и землю и бежит себе промеж звезд? О ней я знал, как только встал на ноги…
— Ну что? Так ничего и не понял? — кольнул насмешкой Петр. — Это, слышишь, того, что наука не идет без дубины. Ге!
Я упорно мотнул головой:
— Еще пойму! Это сначала трудно.
Но кто поможет мне разобраться в книжке? Я перебираю в памяти грамотеев со своей улицы, но все они от силы знают написать письмо и ждать ответа, как соловей лета. Мог бы помочь поп, но я больше не пойду к нему печь раков, до сих пор стыдно, как вспомню. К дьяку тоже не приходится соваться, потому что недавно с Петром лазил в его сад. Недаром говорят: бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке… О, а может, добиться до головы комбеда дяди Себастьяна, который всю войну прошел, не раз был ранен, а потом партизанил в Летичевских лесах? Он же всякие бумаги принимает аж из самой Винницы! Кроме того, дядя Себастьян хорошо знает моего отца и меня узнает на улице, даже здоровается.
Вечером, приехав домой, я поставил конягу в конюшни, перескочил через ворота и, на всякий случай, с улицы, обратился к матери:
— Слышите, мне надо пойти в бедком.
— Куда, куда? — от удивления мать поворачивает ко мне так голову, чтобы слушать одним ухом.
— В бедком! — говорю с достоинством, но немного отступаю от ворот.
— Что, может, ты должен выступать перед обществом? — вдруг веселеет мать.
Я это понял как разрешение и сразу же смылся с материных глаз. Она говорит, что это делать я умею, как никто. А Петрова мать то же говорит о Петре.
Поэтому огородами, на которых еще на радость воробьям стояла конопля, я отправился в бедком, где по вечерам всегда было шумно и людно. Здесь беднота встречалась со своими надеждами, здесь она слушала ленинскую правду и не раз за нее брала в руки и русскую трехлинейку, и английские, французские, немецкие и австрийские ружья.
Очевидно, еще было рано. В помещении комбеда возился только сторож (он курил веником и трубкой-макитровкой, в которую можно всыпать горсть табака), а с краю толстоногого дворянского стола не то спал, не то дремал низкорослый бывший помощник писаря, бывший сельский староста и бывший председатель волисполкома Гавриил Шевко. Все у него было уже бывшим, даже военкомовские штаны и линялый, натянутый пружиной картуз. И только с полфунта рассыпанных повсюду веснушек держали фасон — ничуть ничем не печалились. Не было их только на кончике носа — на него кто-то накинул сетку прожилок, которые меняли цвет в зависимости от того, сколько и чего выпивал человек.
Услышав возле порога шорохи, Шевко чуть-чуть открыл узковатые косые глаза и сразу же прикрыл их морщинистыми веками, материала которых хватило бы на значительно большего мужчину.
Я до сих пор не могу забыть странное лицо дяди Шевко, который, как говорили люди, до недавнего времени весьма страдал падучей к власти. Когда Шевко был трезвым и бодрствующим, из его глаз просматривались и настороженность, и осторожность, и лукавство, а между ними проклевывался и снова где-то притаивался ум. Но стоило мужчине прикрыть глаза кожей век, как из множества ее морщин непобедимо брызгала ничем не скрытая хитрость. Но ей мало было места на веках, и она струшивалась на ноздри носа, на губы, подбородок и властно смеялась над всем и всеми. Наверное, для кино дядя Шевко был бы большой находкой. Причудливой была и Шевкова слава.
Когда в киевском цирке объявился новый правитель Украины гетман Скоропадский, когда в церквях по светлейшему зазвонили колокола, а на площадях и собраниях по мужицким шкурам засвистели немецкие и австрийские шомпола, в нашем селе никто не захотел стать старостой. Скоропадчики целый день держали на сходе людей, но от старосты отказались и богатые и бедные — мало было чести выбивать чужакам зерно, скот и деньги. Наконец рассвирепелые гетманцы сказали, что вызовут из уезда государственную стражу, а та знает, для какой части мужицкого тела выкручиваются шомпола. И тогда Шевко степенно вышел из притихший толпы и, прикрыв глаза веками, спросил хлеборобов:
— Слышали, чем оно пахнет?
— Паленым, — мрачно ответили ему.
— Если так, выбирайте меня старостой. Послужу как умею.
Сход сразу крикнул: «Хотим Шевко».
И вскоре незавидная, в кирее и лаптях, фигура дяди Шевко появилась на крыльце управы, где ему вручили печать, подушечку для нее, чернильницу, бутылку с чернилами, бумаги и прочие признаки власти. Положив все это на столе, староста сбросил оттопыренную спереди фуражку, махнул рукой — и сход притих от того чуда, что к нему впервые заговорил необычный хозяин села. А у него и голос оказался не из тех, что на многолюдье убегают в халявы, и слова захитрились, что спроста не раскумекаешь их.
Люди добрые, кхы, спасибо вам, говорил же тот, за голоса и любовь, без которых тоже не каждый обойдется. Правда, любовь бывает всякая: любил и волк кобылу, да оставил хвост и гриву. Ну, и если, говорил же тот, новая власть не очень будет накладывать, то я не буду обдирать, потому что обдирать и дурак умеет. Я думаю: светлый гетман знает, что мужик теперь ничего не имеет. Так пусть батюшка сейчас отправят молебен за мужика и нового старосту, а после молебна лавочники мне выставят сапоги, а нам двенадцать ведер самогона, ровно столько, сколько у бога было апостолов, и мы увидим, есть ли в этих ведрах дно. Правильно я, люди добрые, понимаю власть и политику?
— Правильно! — закричал, заколобродил сход, которому больше всего понравилось, что Шевко имеет понятие к мужику, и шумно поднял старосту на «ура».
Но староство Шевко имело не такой веселый конец, как начало. Когда гетманцы выехали из села, Шевко еще раз обнаружил понимание времени и власти. Это ему не забылось и после смерти. Он сразу сказал людям, что не будет из них выбивать ни зерно, ни скот, ни подати. Такое удивило даже тех отчаянных, которые на каждую власть смотрели, как на напасть:
— За это, человек добрый, теперь могут записать твою душу на вечные поминки.
Но Шевко ослушался предостережения:
— Над шкурой дрожать — человеком не жить.
— А как ты думаешь выкрутиться?
— Подожду, там будет видно. Широко, как мне кажется, раздулась эта власть, не лопнет ли, как пузырь. Ну, а пока что пусть мне с каждого дома принесут по десять фунтов зерна на угощение разных-всяких и на свой пропой.
Такая программа пришлась всем по душе. Вскоре хата Шевка была засыпана пашней, и он загулял, не жалея ни чужой бесноватовки, ни своего здоровья.
Закончилось староство Шевко тем, что из государственной стражи приехали в немецких железных черепахах гайдамаки, всыпали мужику двадцать пять шомполов в шкуру, забрали последнюю корову и свинью, чтобы не было во дворе ни писка, ни визга.
Шевко терпеливо выдержал пытки. Он знал, что над ним висела большая туча. После расправы мужчина сполз с обагренный скамейки, сам надел на себя брюки и в тот же вечер, лежа на печи, объяснял дядькам:
— Не удивляйтесь, люди добрые: если власть не имеет своей головы, она показывает чужой зад. На это много ума никогда не требовалось…
Недолго продержалось на чужом оружии то созвездие мелких карликов, которое, дорвавшись до власти, забыло, что на дворе стоит двадцатый век. Напичканное злобой, заклейменное братоубийством и продажей земли родителей, это созвездие мелких карликов подалось на мусорник чужих богов не светить, а лаять и рычать на землю отцов, по которой уже в ясной задумчивости шло новое утро…
Когда на Подолье начала устанавливаться Советская власть, Шевко, как пострадавший, объявился на политическом горизонте волости. Сначала он стал секретарем, а затем и заместителем председателя ревкома. Некоторое время спустя бандиты жестоко расправились с председателем, и на его месте каким-то чудом оказался Шевко.
Вот тогда у человека и прорезалась падучая к власти. Одно председательство уже не могло удовлетворить его, и Шевко начал прибирать к своим рукам другие должности. Когда нужно было выбрать военкома, он сам выдвинул свою кандидатуру. Тогда ревком состоял из трех человек. При голосовании новый секретарь поднял руку за Шевко, а заместитель — против. Такая ситуация не ошеломила председателя, и он персонально проголосовал за себя. В тот же вечер Шевко фантазировал с портными, как ему одеться, чтобы всем было видно, что он и военная и гражданская власть. Те сшили ему такое галифе, что в нем легко помещались два ока[17] водки и закуска. Впоследствии Шевко показалось, что у него еще мало власти. Развив письменную и устную деятельность, он отхватил и третьего должность — стал председателем бедкома и тогда возгордился на всю волость, а загулял на целый уезд. И больше всего в часы запоя мужик скрывался у упитанной, тарелкощекой бубличницы Стефы. Выпив лишнего, он всегда спрашивал у вдовицы: калачница она или бубличница.
— Доберется до тебя советская власть, тогда все узнаешь, даже, где раки зимуют, — беззлобно отвечала женщина, снуя между печью и квашней.
— А я тебе не советская власть? — шевелил на лбу веснушки Шевко.
— О, придумал какое! На тебя ли, вездесущий! Да у тебя на лице не власть, а все гуляния и похождения пропечатаны! — нисколько не жаловала председателя сероглазая бубличница и так вымешивала тесто, что оно пищало в ее руках.
Спустя некоторое время Шевко разленился совсем, и писарю часто приходилось с материалами на подпись бегать в дом бубличницы. Небрежно взглянув на бумаги, Шевко неизменно спрашивал:
— А нет ли здесь ошибки?
— Есть, только маленькие-маленькие, — знал, что сказать, писарь.
— Смотри, чтобы в дальнейшем и маленьких не было, — поучительно говорил председатель и выводил подпись…
Вскоре Шевко загремел со всех трех должностей. Правда, снимали его весело, под хохот людей и новой власти, дай бог, чтобы каждого из нас, когда придется, а не хуже снимали… Со временем человек примирился, что политическая деятельность тяжеловата для его слишком жизнелюбивого характера, и нашел удовольствие в составлении заявлений или просьб за рюмку бесовской крови. Касаемо разных писаний и питья, он и в дальнейшем оставался непревзойденным во всем уезде…
Чувствуя, что я не схожу с порога, дядя Шевко снова открывает веки, и в его взгляде просыпается любопытство:
— Ты чей будешь?
— Сын Афанасия.
— Да, Афанасия, — рассуждает вслух. — Не со столярского ли угла?
— Угадали.
— Тогда здоров.
— Здоровячка и вам, дядя.
— Ты чего сюда притащился? Может, заявление какое надо написать? — и глаза у дяди становятся такими, словно их помазали смальцем.
— Нет.
— А чего? — у Шевко сразу же уменьшается интерес к моей персоне.
— Тут такое дело, что мне лучше бы не говорить, а вам не слушать.
Дядя Шевко сразу выпрямляется:
— Послушайте, послушаем, что ты проглаголешь.
— Хочу, чтобы мне книгу объяснили.
— Книгу? — мужчина пренебрежительно пожимает утлыми плечами и уже кисло спрашивает: — Что-то не раскумекал?
— Да.
— Значит, не хватило сообразительности?
— Не хватило, — покорно соглашаюсь я.
— Ну покажи эту книженцию, вот мы сейчас и увидим, чем напичкана и чего стоит твоя голова.
Короткими пальцами, в которые врезались прокуренные, круглые, как медные копейки, когти, Шевко разворачивает книгу, затихает, долго вчитывается, удивленно шевелит бровями, в которые тоже понабивались веснушки, а потом спокойно, без единого слова возвращает книгу и прикрывает глаза веками.
Я совсем не ожидал такого и оторопело смотрю на мужика, дальше кашляю, но Шевко и усом не ведет.
— Так что вы мне, дядя, скажете? — наконец решаюсь спросить его.
— Что? А ты еще не ушел отсюда? — удивляются веки, щеки и губы Шевко.
— Нет, еще не ушел.
— Так можешь идти. А скажу я тебе одно, если уж так хочешь: эту книгу читай, когда больше съешь каши. Здесь все дело в каше. Понял?
— Понял.
— Вот и будь здоров, — он снова закрывает глаза, а в углу начинает хохотать сторож. Я сначала ошарашенно смотрю на него, а потом тоже смеюсь, ибо что же мне остается делать? И главное — я замечаю, что и веки Шевко начинают наполняться смехом, но глаза не открывают. Насмеявшись, я подхожу ближе к сторожу и с сочувствием спрашиваю:
— Слышали кумедию?
— От него и не такое услышишь, — добродушно смеется старик. — Никто не угадает, какие шмели гудят в голове мужчины.
— Деда, а дядя Себастьян скоро придут?
— Он сегодня, пожалуй, не придет, потому что целый день гонялся в лесах Кипорового яра за бандитами. И раненого коня от них привел.
— Хорошего?
— Не отвести глаз! Прямо, как у Георгия Победоносца был! Везет же мужику!
— Везет! На него еще ни разу судьба не погрозилась пальцем, — подсмеиваясь, фасонисто переступает порог длинный и гибкий, как торчмя поставленный уж, Юхрим Бабенко. Маленький картузик прикрывает его маленькую голову, в которой негде было разгуляться добрым мыслям. А глаза у Юхрима такие, что у них и смех не может застеклить сокровенной злобы.
— Молчи, смутьян! — сразу топорщатся вид и шевелюра старого.
— Не вижу в этом ни резона, ни политики, ни параграфа. Мы триста лет фактически молчали, нам нужно выговориться за триста лет. Резон исторический? — так же свысока подсмеивается Бабенко, снимает шапку и сдувает с нее невидимую пылинку. — Я вам, дед, каким пунктом не угодил перед генеральной уборкой комбеда?
— Скользкой болтовней.
На подобранных губах Бабенко разорвалась и вновь сомкнулась улыбка.
— Ай-ай-ай, какие вы несовместимые стали в комбеде. Я знаю, что вы со своей метлой, натурально, подчиняетесь Себастьяну, но это не резон, чтобы не иметь о нем своей мысли и соображения ума. И что я сказал? Фактическую справочку: судьба не грозилась на него пальцем.
— Да, смертью, смертью грозилась!
— Это для биографии при новой власти интересно и даже выгодно.
— Да соображаешь ли ты, негодник, что если бы собрать все пули, которые решетили Себастьяна, можно было бы галушек наварить?
— Галушек? — сначала удивляется Бабенко, а потом преспокойно любуется кепкой. — Это еще не факт.
— А что тогда факт? — совсем разозлился старик и тучей двинулся на невозмутимого в своем френче и галифе Бабенко. — Может, то, что ты проколол себе палец, открутился от фронта, еще и инвалидность отхватил и дуришь своими шутовскими соображениями головы бабам.
Смех соскакивает с глаз Бабенко, они округляются, как пуговицы, и уже с ненавистью впиваются в старика:
— Смотрите, чтобы и ваша весьма умная голова не задурилась: метла и для нее найдется.
— За мою голову не горюй — о своей богу молись: хитростью и плутовством теперь не свекуешь. Чего вытаращил глаза? Не ожидал такой параграф?
— А вы знаете, что я селькор? — вырывается у Бабенко, и он так поднимает руки, словно в них держит газету. Но и это не пугает старого.
— Я знаю одно: у тебя не хватило времени стать человеком.
— Это я не стал человеком?
— Ты. И какой ты селькор? У тебя в руках не перо, а лопата копать ямы для хороших людей…
Юхрим хотел чем-то допечь старика, но в это время, пересмеиваясь, зашли обвешанные оружием рослые веселоглазые лесничие Артем и Сергей. В широких, пропахших лесом и ветрами киреях с островерхими, кожей обшитыми капюшонами, лежащими на плечах, они напоминали запорожских рыцарей, перед ними сразу померкла франтоватая одежда Бабенко и сам он стал ничтожным и мелким.
— Что, Юхрим, перчится святая правда? На уловках, видать, не продержишься всю жизнь? То-то и есть, смеются лесничие, а на их плечах покачиваются семь ружей, а на их поясах качаются разные бомбы и гранаты.
— Ого, сколько натрусили добра! — оживают глаза Шевко. — Где разжились на него?
— На хуторах! — лесничие небрежно сбрасывают на пол ружья и начинают безжалостно бросать в угол бомбы и гранаты.
— Что вы делаете!? — ужасается Бабенко, и у него губы становятся белыми, как и их окантовка. — Еще взорвется какая!
— Ну и что, если взорвется? Все равно твоих мудрствований и ухищрений не выбьет из тебя. — Сергей, словно мяч, бросает в угол лимонку, а новоиспеченный селькор, съежившись, зайцем выскакивает из помещения.
За ним дает деру Шевко, но у дверей его хватает могучая Артемова рука и возвращает на прежнее место.
— Подожди, человече добрый, сначала запиши, сколько принесли этого хлама, а потом уж беги.
Страх и мольбы уменьшают и так небольшую фигуру Шевко, а лицо его становится таким, словно на него дыхнула смерть.
— Я еще, ребята, хочу какой-то день пожить.
— Поживешь, поживешь, никуда не денешься, — Сергей для убедительности кладет на стол аршинную бомбу и шельмовато смотрит на Шевко. А тот, вытирая рукой пот со лба, скукоживается в клубок, отодвигается на самый угол стола, торопливо что-то пишет и отдает бумажку Сергею. Сергей нужным образом переворачивает листок и со знанием дела смотрит на него. — Все записал?
— Все, все!
— Теперь, может, посидишь с нами? — Сергей сапогом поправляет ребристую гранату, откатившуюся из угла. — О жизни поговорим.
— Нет, некогда, — Шевко дрожит, глядя на гранату, вмиг выметается, а вдогонку ему раздается раскатистый смех.
Я восторженно смотрю на лесничих, и мне тоже хочется быть таким задорным и так сильно и искренне смеяться, как и они.
Сторож охапкой выносит оружие в холодную, где когда-то держали арестантов, а лесничие зажигают длинные самокрутки и подходят к окну.
К земле уже прислонился звездный вечер, с огородов запахло ноготками, подсолнухами, увядшей календулой. Лесники смотрят на небо, перекидываются скупыми, многозначными словами.
— Было же сегодня… — задумчиво вспоминает Сергей.
— А было, — вздыхает Артем.
— Возле скита могли бы укоротить голову…
— А чего же…
— Говорят, снова банда Гальчевского объявилась.
— Все к нашему берегу…
— Вот интересно, живет ли кто-то на небе?
— Живет.
— Хм… А ты откуда знаешь?
— Если бы не жили, то кто бы там светил?
— Разве это люди светят?
— Они. Откуда без них взялись бы огоньки?
— И там, на небе, такая теснота, как у нас?
— Видать, такая. Сам подумай: чего на луне Каин взял Авеля на вилы? Все от тесноты.
Удивляясь таким соображениям, я тихо выхожу на улицу. Уже, может, и поздновато идти к дяде Себастьяну, но есть и другая причина: увидеть отбитого у бандитов коня. Я понимаю, что хитрую сам с собой, и, поколебавшись, бегу к плотине, над которой тихо шумят раздвинутые в стороны ивы. За плотиной дорога берет вправо над прудом, а за ним и дядя Себастьян живет. На лошадях проехали лесники, узнали меня, засмеялись, и опять такая тишина вокруг, хоть мак сей.
Вот и домик дяди Себастьяна, на нем темнеет косматое большое гнездо, сверху в нем живут аисты, под низом — воробьи. Во дворе стоят привязанные к плоту кони, а из открытых дверей я слышу голоса лесников и дяди Себастьяна.
— Да разве это оружие, — презрительно говорит Сергей. — Вот в прошлом году было его, как навоза. Тридцать подвод вытряхнули из деревни.
— Было такое, — смеется дядя Себастьян. — Бывало, озорная молодежь одного угла поссорится с другим и пускает в ход не только ружья, но и пулеметы.
— Много железа наделали, а пахать нечем, — вздохнул дядя Артем.
Я осторожно с сеней вдвигаюсь в хату и прижимаюсь к откосу. Дядя Сергей первым замечает меня и тычет пальцем в мою сторону:
— Вот и гостя имеем! Тебя где ни посей, там и родишься.
— А чего ж, — бормочу себе, хотя и понимаю, что смеются надо мной добродушно. — Добрый вечер вам.
— И тебе, парень, добрый, — степенно отвечает дядя Себастьян, немного с удивлением, но приветливо оглядывая меня. — Садись.
— Я постою, большим вырасту, — немного стесняюсь от такого внимания к себе.
— Садись, садись, скамьи не пересидишь, — председатель комбеда привстает из-за стола, высокий, красивый, статный, щеки его латаны ветреными лишаями, а волосы такие, словно их из пламени выхватили. — Как твои дела, парень? — Он так хорошо, без капли насмешка говорит «парень», что мне кажется, будто я за сегодня подрос и для себя и для людей.
— Ничего идут себе дела, дядя Себастьян, — с достоинством отвечаю ему, а лесники уже собирают на лицо морщины, чтобы засмеяться.
— Отец пишет?
— Пишут и снова передавали вам поклон.
— Спасибо, спасибо. Скоро приедет?
— Наверное, скоро, когда будет тихо в мире.
Лесники одновременно хихикнули, дядя Себастьян прищурился, и на них посмотрели только его ресницы. Но и от этого лесники успокоились, повернули головы к маленькому желтозубому пианино, тому самому, о котором знает в селе от мала и до велика.
Когда наступила революция, крестьяне давали расчет господам — забирали у них и землю и что на земле они имели. А дядя Себастьян не разжился в экономии ни конем, ни коровенкой, ни плугом, а привез пианино и этим развеселил не только свое село, но и весь уезд: кто только ни шутил и ни смеялся над этим чудом. Даже родной отец не выдержал такой невидальщины и приковылял, чтобы посохом учить свое чадо.
— Трясца твоей матери! — закричал старик еще с улицы, увидев сына.
— А-а-а, это вы? — засмеялся Себастьян. — Добрый день, отец.
— Ты еще и смеешься, вымесок? — поднял посох старик.
— А что же, плакать? — снял фуражку сын.
— Лучше бы заплакал, глупый, когда потерял обручи от макитры. Ты белены объелся или от большого ума придурковатым стал? Когда это и кто это на всем белом свете видел у нашего мужика пианино?
— Так еще увидят, отец. Есть время! Вам ворота отворить?
— Ой, не отворяй, сукин сын, потому что побью на тебе всю палку! — пеплом трясся на голове старого иней, гася последний огонь шевелюры. — и чему только вас учат большевики?
— Да чему-то учат.
— Оно и видно по тебе. Разве нам до музыки? Мужицкая музыка — цеп и коса!
Себастьян упорно встряхнул своими густыми, из пламени выхваченными волосами:
— Я, отец, с четырнадцатого года и по нынешний день столько наслушался адской музыки, мне эта будет как лекарство.
— Лекарство! — передразнил отец. — Твои лекарства теперь — сало или смалец. Хоть бы зачуханного кабанчика из экономии приволок. Так нет, не хватило на это головы. Все же село смеется и надо мной, и над тобой.
— Это хорошо, когда смеется, чтобы не плакало. Может, послушаете немного музыки? — кивнул на дом.
Старик оглянулся вокруг и начал понемногу успокаиваться.
— И что, оглашенный, таки научился хоть немного бренчать какую-нибудь барыню-сударыню?
— Зачем нам такой хлам?
— И что-то играешь?
— С горем пополам.
— Кто же тебя научил?
— Революция!
— Революция?.. — задумался старик. — Что же, она может. Ну, иди, сыграй.
— А чего же вы в дом не зайдете?
Старый покосился на улицу:
— Чтобы раков не печь. Ты сыграй, а я на завалинке сяду и ругать тебя буду: пусть насмешники видят, что я крепко против твоей глупости иду.
Старик, опираясь на посох, сел на завалинке. А из хаты скоро пробились музыка и пение о тех васильках, что всходят на горе, о том барвинке, что постелился под горой. И усмотрел старый сквозь притемненные годы свои дальние-далекие васильки, и тот барвинок, и молодую женщину, которых только в молодости видел…
Вот какой голос у его сына, за него можно даже без пианино в театрах что-то платить. А вот долго ли он протянет без кабанчика и коровенки? Чтобы вот так на войнах и в революцию продырявили не его ребенка, а бесчувственное железо, то сквозь него можно было бы обрушивать зерно… А ему до сих пор васильки всходят, барвинок стелется… Удивительными становятся теперь люди: смотришь — вчерашний мужик, а сегодня уже и не мужик… Что оно только дальше из этого будет? Говорят, опять все заграницы на нас войско собирают, и тогда снова покатятся по трактам и дорогам головы сыновей, а по селам затоскуют похоронные колокола и вдовы…
Лесники прощаются с дядей Себастьяном, и он только теперь спрашивает, чего я пришел.
— Да… если можно, хочу посмотреть на того коня, которого вы у бандитов отбили.
— Уже слышал? — смеется мужчина.
— Услышал. Говорят, такой конь только у Георгия Победоносца был.
— Славный. Жаль одного: под убийцами ходил. Ну, теперь походит в плуге. Вот выздоровеет — тебя прокачу на нем. Хочешь?
— Ой, хочу, дядя.
Мы выходим из хаты и вдоль завалинки идем в маленький сад, где темной кочкой лежит раненый конь. Услышав шаги человека, он тихо и болезненно заржал. Шея у него была перевязана вышитым полотенцем. Дядя Себастьян погладил коня, сказал ему несколько слов и вытер слезы с глаз.
— Плачет, бедный, от боли, — сказал с сочувствием. — Слышь, Михаил, это такой умный конь, что, кажется, вот-вот заговорит.
И я верю каждому слову дяди Себастьяна. Если бы он сказал, что слышал, как говорит скот, тоже поверил бы.
— Что же, Михаил, пора тебе домой. Там уже мать, наверное, не дождется тебя. Провести?
— Не надо, я сам.
— Не боишься?
— Я не боюсь… Я еще буду просить, чтобы вы мне хоть немного растолковали одну книгу.
— Сейчас?
— Если можно, сейчас.
— Если это дело очень настоятельное, — посмеивается председатель, — то пойдем к свету.
В доме он разворачивает книгу, сначала удивляется, потом сосредоточивается, хмурится, насупливается, и на его щеках появляются бугорки.
— Ты где ее взял, такую умную?
— У попа, — рассказываю, как было дело.
— Ага! — злорадно говорит дядя, а его лицо так краснеет, что даже исчезают заплаты лишаев. Он перелистывает несколько страниц, снова вчитывается, наконец, встает из-за стола и, глядя мне в глаза, говорит: — Михаил, это книга о небе! Но нам сейчас главное — знать землю, знать и делить ее бедным людям. А потом уж будем добираться до неба. Завтра занеси книгу попу и скажи ему, что я просил давать тебе те книги, которые сейчас можешь читать. Еще скажешь, что я загляну к нему, и завтра вечером снова приходи ко мне. Понял?
— Понял.
— И будь здоров, — прощаясь, подал большую, оплетенную жилами руку…
Сколько лет прошло с тех пор. Я уже, было, и забывать начал эту причудливую историю с космографией, когда от небольшого ума хотели насмеяться над малым крестьянским ребенком. Но все это, как на дрожжах, поднялось в тот день, когда крестьянский сын нашей родной земли впервые в истории человечества поднялся в космос…Действительно, хорошо смеется тот, кто смеется последним!
— Михаил, вставай! Слышишь!
— Де-е-да, еще чуть-чуть… — никак не могу открыть отяжелевшие веки, а в это время вокруг меня растрескивается и, как лед, расползается мой добрый сон — с утренними мглистыми полями, с нахохленными полукопнами на них, с долиной, прудом и дуплистыми ивами над ним. Мне все это хочется соединить, но руки мои вцепляются не в лоскуты полей, не в полукопны, а в одеяло, которое снимает дедушка. Голос у него мягкий, ласковый, словно дедушка тоже стоит во сне.
— Вставай, вставай, дитя, не будь капризным. За сон не купишь коня.
— А я и не хочу покупать коня, — напрасно отмахиваюсь от деда. — Не хочу, и все.
— Но какой же из тебя хозяин будет? — посмеивается дедушка. — Чего мы стоим без скота? Вставай.
— Деда, хоть капельку…
— Ничем тебе эта капелька не пособит. Уже совсем рассвело, и завтрак дымится на столе. Чувствуешь, как пахнет? — вытаскивает меня из сна.
Я вдыхаю воздух, но не знаю, что это пахнет: или поля, что снились, или набитый сеном мешок, на котором я сплю, или увядшее зелье на божнице, или еда. Наконец, щурясь, я встаю с узкого ясеневого тапчанчика, что его смастерил для меня дедушка.
За окнами еще дрожит голубоватый сон, под ним сизеет росистый спорыш, а на восходе ширится небесная прозелень, которую нежно золотит и шафранит невидимое солнце. А в доме по углам еще старцами теснятся тени.
— Очухался, наконец? — сочувственно поворачивается от печи мать. На ее лице играют горячие блики, а на рукавах сорочки оживают вышитые цветы. Хоть мы и бедные, но имеем цветы и в огороде, и на печке, и на полотне, которое одевает нас. — Что тебе снилось, дитятко?
— Забыл, — с трудом достаю из себя одно слово. Спросонья и язык, и губы не раскрываются. Это днем — другое дело: тогда мать говорит, что мне надо дратвой зашить рот, как будто не на что больше тратить дратву.
— Умывайся, умывайся, парень, — торопит меня дед. — Пора вести лошадь.
Вода и полотенце стирают с меня последние лоскуты сна, и теперь я чую, как на всю хату прокисшим хмелем пахнет тесто, отваренная рассыпчатая картошка и лепешка (корж). Дедушка знает, что я очень люблю горячую лепешку, он берет ее прямо с черной сковороды, разламывает на четыре куска и одну четверть, еще дымящуюся, подает мне:
— Бери, ранний, ешь и расти большим!
Да, вот если бы сбылись дедовы слова, так, может, не крутили бы тобой по-всякому. А то только скажешь или сделаешь что-то не так, сразу стыдят: «Такой большой, а что вытворяет. Ты от стыда и клепки разом избавился?» А когда попросишь что-то себе, так совсем другое поют: «Ты еще малый. Вот когда подрастешь…»
Но люди-то не так быстро растут, как им бы хотелось. Так только грибы после дождя за ночь повыскакивают из земли и друг перед другом хвалятся шапками. Вспомнив это, я немного веселею и начинаю улыбаться. Дедушка это замечает и сильно щурится мне:
— Видишь, какие у нас вкусные лепешки, а ты никак вставать не хотел.
— Деда, может, повести лошадь в рощу?
— Можно и в рощу, там сейчас такая красота! — охотно соглашается дедушка, душа которого с детства сроднилась с лесом. — Только далеко не заезжай.
— И торбу дайте мне чуть побольше: может, как раз на опята нападу.
— Вот и хорошо, — соглашается мать. — Все какая-то добавка в доме будет. — Она поднимает тяжелую крышку сундука и подает мне торбу, сшитую из широкого рукава рубашки, на ней до сих пор краснеют цветы ее девичества.
На улице уже фыркает и нетерпеливо бьет копытом наша лукавоглазая хитрюга. Увидев меня, она приветливо мотнула головой: садись, мол, скорее, потому что мне тоже пора завтракать. Знаем твой характер: когда голодная — покорная, а напасешься — не подступись, тогда даже на свои бархатные губы собирает злость.
Седая, скаля зеленоватые зубы, подходит к порогу и начинает шеей тереться о мое плечо. Ишь, как задабривается с утра. Я отчитываю, какая она скверная, непослушная и коварная. А ей хоть бы что: опять трогает мое плечо и торопит на ту пашу, в которой запутались росы и клочья тумана.
Вот и солнце поднялось из-за млечного пути и повисло между крыльями ветряка. Дедушка широко отворяет ворота, а я, расправляя плечи, на которые уже уселся холодок, выезжаю со двора. И вдруг радостно-радостно становится мне на душе; вспомнилась вчерашняя беседа с дядей Себастьяном, вспомнил, что должен сегодня говорить с попом, взять у него книгу, — и от всего этого не удержался, чтобы не засмеяться.
— Ты чего, разбойник, смеешься? — неожиданно отозвался сбоку дядя Николай; за плечами у него покачиваются грабки, за поясом — кушка[18], из которой выглядывают брус и точило.
— Разве нельзя, дядя? — смеясь, останавливаю перед ним лошадь.
— В постный день нельзя.
— А я уже сегодня скоромное ел.
— Осквернил себя плотоядием? — стали грознее у дяди лицо и серпастые усы.
— Осквернил, — смиренно говорю, сразу догадавшись, что дядя Николай только изображает из себя сердитого.
— Я вижу, что у тебя, парень, блестят макоеды, — покрутил пальцем вокруг своей щеки дядя Николай. — И что ты уплетал со скоромного?
Зная характер дяди Николая, я тоже начинаю немилосердно подвирать:
— Да вот лакомились вепрятиной с коржами, натертыми чесноком. Мама сегодня как раз хлеб пекут…
Но дядю уже не интересует, что печет мать. Он искоса посматривает на меня и переспрашивает:
— Вепрятину? А ты часом не того… не врешь?
— О, такое скажете, — я внешне обижаюсь, а внутри смеюсь, как это часто делает дядя Николай, — у него же эту науку проходил.
— И какая она на вкус? — осторожно допытывается человек.
— Да какая: сало как сало, только немного жестковатое и желудями пахнет.
Это убеждает дядю Николая:
— И где вы ее достали? — удивляются его глаза, нос, губы и морщины на лбу.
— Где? — я, вспоминая рассказ нашего лесничего, отчаянно пускаюсь бережком: — К нашей свинке повадился веприк. Только повечереет, а он уже — хвост бубликом — и чешет из лесу в наш двор: добрый вечер вам…
— Ах ты проказник! — расхохотался дядя Николай. — А я, старый, и уши развесил почти поверил искушению. В кого ты только пошел?
— В кого? Это вы спросите у моей матери, — смеюсь и я. — Она порой говорит, что не только в черта и оглашенного, а даже в вас.
Это еще больше развеселило дядю Николая. Он полез рукой сначала в глаз, потом к усам, покачал головой и подбодрил меня:
— Так и живи, парень, с радостью! И даже если приврешь для смеха — не беда. А кислым каждый умеет быть. Вот и будь здоров! — и он, энергичный, улыбающийся, ровно идет с косой по земле, чтобы до последнего своего дня разбрасывать по ней солнечную щедрость души.
Мне после разговора с дядей Николаем все повеселело вокруг: и перекресток улиц с еще не растоптанной росой, и раскрытые дома, и женщины в очипках, выбегающие с ведрами за водой, и девушки в платках, которые гнали в стадо скотину, и рыбаки, шедшие по тропинке — один с саком, а другой с длинной жердиной, — и звон косы, которую кто-то отбивал в саду, и голос мостика под копытами лошади, и вот тот клочок тумана, что зацепился за огородные ворота и не знает куда податься: или припасть к земле, или подняться вверх.
Я пересекаю село, старую вырубку, ставшую сенокосом, Богачов хутор, Круглик — синюю заплатку леса в полях — и оказываюсь в дубраве, что сверху кутается небом, а снизу туманом. А как хорошо здесь голубеет между кленами! А сами клены сейчас такими напуганными стали — вот-вот бросятся наутек или еще, того гляди, полетят за перелетными птицами, у их ног всхлипывает и всхлипывает родник, а какая-то птица развлекает его; она перескакивает с листка на листок, поет себе и нисколько не беспокоится, что где-то за лесами синеет холод. Он уже погнал на юг береговых ласточек, журавлей и лебедей, а гуси и утки только начинают перелет. Но больше всего мне жаль лебедей и того печального звона, что натрусили они мне в душу. И жаль, что осень моя проходит в полях, в дубравах, а не в школе. Единственная осталась надежда на отца — вот, может, он скоро вернется и вынет из мешка мне сапожки…
Мысли на своих крыльях несут и несут меня к отцу, к встрече с ним, а тем временем лукавая коняга уже пощипывает траву и собирается сбросить меня.
Я соскакиваю на землю, путаю Обменную и раздумываю, куда же поехать за грибами: в березняк или в загон Костюков, где весной бывают сморчки, летом — земляника, а осенью — опята. Но опята у нас не грибы, а полугрибы, их, когда они есть, и пятилетний ребенок соберет.
Другое дело найти боровик! Он так умеет притаиться, что не каждый, даже остроглазый, увидит его. Для меня встреча с боровиком или более безопасным подосиновиком, который очень любит хвастаться своей шапкой, всегда бывает неожиданной и радостной. И я не могу, как другие, сразу хватать гриб; мне нужно присмотреться, присесть, поговорить с ним, а потом уж орудовать ножом.
Я пускаю низом песню, а ко мне за дорогой грубее отзывается луна — ей тоже хочется петь.
Ой, диби, диби, диби —
Пішов дід по гриби,
Баба по опеньки.
Дід свої посушив,
Бабинi — сиренькi.
А чего бы ей тоже было не посушить? Все бы имела что зимой бросать себе в борщ. И моченые опята вкусные, когда их полить маслом. А от пирогов с опятами кто откажется! И хоть я только из песенки знаю эту бабу, которая поленилась сушить опята, но хулю ее, неодобрительно качаю головой, а дальше подаю голос на вторые гоны. И снова ко мне отзывается эхо. Сбивая росу, я иду к нему, а глазами так и оглядываюсь по сторонам. Вон около пенька распузырился мухомор, красная шапка его блестит, будто жиром помазана, а в нее впились белые крапинки; немного дальше синеют хрупкие сыроежки. Но я их не беру, потому что, пока доедешь домой, они перетрутся в мусор.
Ой, гайку, гайку,
Дай мені бабку[19].
И роща недолго думая дает мне подберезовик. Он примостился под потрескавшимся корневищем березы, ножка на нем темная, чешуйчатая, верх серенький, а низ бархатно белый и просвечивается розовым. Но это место не грибное. Пойдем дальше, где небо почти льется в леса и сбрасывает с них листья.
И вот уже понизу стало серебрено-серебрено, выше — золотисто, а вверху — голубовато. Это березняк, побратавшийся с пугливой осиной. Есть ветер или нет его, а она, позеленев, дрожит и дрожит, словно холод и испуг вошли в каждый ее лист. Вот здесь уж я держусь востро: это такое место, где не только земля, но и дерево пахнет грибами. Я приседаю на корточки и тихонько присматриваюсь, что делается вокруг. Здесь шуметь нельзя, потому что гриб испугается человеческого голоса и уйдет в землю. Вдруг мое сердце екнуло, опустилось немного вниз и радостно замерло: неподалеку от ядовитого стебля «вороньего глаза» стоят, красуясь, два близнеца-красноголовца. Они такие молоденькие, что их притрушенные туманом шапочки не успели отлепиться от крепких толстеньких ножек.
— Добрый день, ребята-подосиновики! — говорю я им, а они молчат.
Ого, а что делается за ними! На заросшей кукушкиным льном кочке стоит вот такой красноголовище! Шапка на нем перекосилась, величиной она будет не меньше миски, а ножка толщиной с мою руку. Сначала я называю его старостой, а дальше атаманом над подосиновиками. Такого еще никогда не видел! Я подбегаю к нему, примеряюсь со всех сторон, любуюсь, дальше бережно срезаю и кладу на шляпу, потому что в шляпу его шапка не влезает. Будет теперь чем похвастаться дома! А он едва-едва проклюнулся грибочек, у него еще и ножки нет, а шапочка даже не успела покраснеть. Ну, этот малыш пусть еще растет и ума, и тела набирается. За ним можно прийти и завтра.
Ох, и удалось же сегодня утро! Я насобирал полную сумку еще и шляпу подосиновиков. Даже седая, кажется, удивлялась таким сбором. В село ехал, как победитель. И кто только ни видел мои красноголовики, нахваливал меня и спрашивал, где набрал их. Я улыбался себе в душе, а с местом грибным не таился. Встретил меня и Юхрим Бабенко, любил не так работать, как разглагольствовать и хорошо поесть.
— Это ты сам столько собрал красноголовиков? — недоверчиво округлил свои хитрые глаза.
— А за что бы я нанял помощников? — спросил и я, гордо держась на своей лошадке.
— Ишь ты, как повезло, — Юхрим придержал лошадь и полез к моей шляпе, потом одним глазом пристально заглянул в торбу, чтобы убедиться, нет ли в грибах червоточины.
«Да, поищи, поищи», — свысока посмотрел на парня. Я не забыл, как он пожалел дать мне хоть на один день «Приключения Тома Сойера».
— Славные грибы, ничего не скажешь, — с завистью сказал старый холостяк.
— Вот и не говорите, — возомнил я так, что и Юхрим заметил.
— Что-то надутым ты сегодня стал.
— А чего ж, — важно ответил я.
— Еще рано тебе кочевряжиться, — Юхрим оглянулся по сторонам и понизил голос: — Может, теперь будем сватами?
— Это как? — не понял я.
— Товар за товар: ты даешь мне подосиновики, а я тебе — книгу.
— О? — удивился и не поверил я в Юхримову щедрость: кто не знает его надувательства?
— Правду говорю. За эти грибы, если хочешь, дам тебе почитать даже «Приключения Тома Сойера».
Эге, вот какую щедрость имеет воробьиное чучело.
— Только прочитать?
— А ты как думал? — удивился Юхрим. — Что я, думаешь, сам не могу набрать грибов?
— Тогда и собирайте сами! — отрезал, потому что в голове у меня мелькнула другая мысль.
— Подожди, еще придет коза до воза. Во всем селе «Тома Сойера» нет, — отозвался Юхрим, когда я отъехал от него.
Мне хотелось показать ему язык, но иногда я тоже могу быть степенным. Это я сейчас и сделал — обернулся к Юхриму, укоризненно покачал головой: мол, хоть и высокий ты до неба, но глупый, как не надо.
Повернул направо и извилистыми улочками да переулками добрался до двора дяди Себастьяна. Соскочив с лошади, я подошел к порогу и перед ним долго морщил лоб, думая, что же мне такое сказать председателю, а потом зашел в хату. Однако здесь никого не было. Так это и лучше сейчас для меня! Я подошел к пианино, поднял черное веко, но ударить по тем желтым зубам, что держат в себе или под собой музыку, не решился. А наверное, есть такие счастливцы на свете, что с детства могут играть на таком чуде? Вздохнув, бережно закрыл веко, высыпал на скамью грибы со шляпы, подсыпал еще немного из сумки, и так мне почему-то хорошо стало на душе, что и не говорите…
После обеда, когда мама и бабушка пошли на огород, а дед под навес, я взял космографию и тихонько выскользнул со двора. Поповские гончие и старый пес встретили меня точнехонько, как и вчера. Но сегодня к воротам вышла не Марьяна, а кучер Антон, которого называли Недоломанным. От любви к езде на лошадях-неучах у него были поломаны ребра, руки, ноги и нос. Не знаю, что у него осталось недоломанным, что так прозвали его? Но и сейчас дядя Антон, хромая и подбочениваясь, мог запрыгнуть на любого жеребца, клещом впиться в него и перегонять скотскую злость на пену.
— Ну, и что ты скажешь? — вместо здравствуйте спрашивает из-за калитки дядя Антон.
— А что именно вам нужно? — не лезу я за словом ни в карман, ни в затылок.
— Ага, чего мне только не нужно, а главное — иметь свою пару лошадей.
— Вот чего-чего, а этого я вам пока не могу дать.
Мой ответ нравится Антону, потому что он широко улыбается и вспоминает «Интернационал»:
— Да, никто не даст нам избавленья… Ты к попу?
— Да.
— И какое у тебя к нему дело?
— Хочу книгу ему отдать.
— Тогда иди за мной.
Я иду за дядей Антоном, но с моими ногами что-то начинает происходить: с каждым шагом они все больше деревенеют, а в душу заползает робость, и все вспоминается вчерашнее. Те проклятые раки, которых я вчера пек в поповской горнице, и сейчас начинают шевелиться клешнями на моих щеках. Если бы было где брать книги, то кто бы меня увидел тут?
Дядя Антон, уважительно пригибаясь, стучит в дверь горницы, дальше дергает ее к себе, и мне от сигаретного дыма становится сизо в глазах. За столом нахмурились над шахматами поп и его сын, а табачный чад окутал не только их, но и богоматерь с ребенком, в золотом окладе висящую под потолком. Не слыша своего голоса, я здороваюсь, поп, не оборачиваясь, кивает мне космами, а паныч весело восклицает:
— Вот и ученый муж изволили к нам прийти!
Я выслушиваю насмешку и молчу, но панычу не терпится поговорить со мной, и он, косясь одним глазом, спрашивает:
— Ты, может, и в шахматы умеешь играть?
— А чего же — умею.
— Что-что!? — даже ладонь приставляет к уху паныч. Или оно у него в это время оглохло? — Шутишь или смеешься, мальчик?
— Нет, не шучу и не смеюсь.
Теперь и поп повернулся ко мне, в его глазах сивела мгла лет.
— Ты в самом деле умеешь играть в шахматы?
— А чего ж, — уже смелее говорю то же самое. — Очень хорошая эта игра.
— И он уже разбирается, что хорошее! — попович хмыкнул, а дальше сдавил веки и ткнул пальцем в черную фигурку, что оканчивалась белым острячком: — Что это будет?
— Будто вы не знаете? — чуть ли не фыркнул я, надо же одурелым быть, чтобы такое спрашивать.
— Мы-то знаем, — ехидно цедит попович и настойчиво тычет в невинную фигуру. — Что это?
— Король!
— А это?
— Хверзь.
— Не хверзь, а ферзь! — строго поправил меня паныч.
— Пусть будет по-вашему, — соглашаюсь я.
— А как ходит конь?
— По букве «г».
— Это прямо невероятно! — почему-то беспокоится попович, и на его лице просыпается интерес ко мне. — Кто же тебя учил играть?
— Красные казаки. Это тогда, когда они стояли на нашей улице.
Мой ответ не слишком понравилась попу и его сыну. Они переглянулись между собой, и попович от шахмат перешел к книге.
— Прочитал? — посмотрел на космографию, в его темных с влажностью глазах снова заиграла насмешка.
— Да нет.
— Ленился? Или не понравилась книга?
— Тоже мимо. Дядя Себастьян передал, чтобы вы, когда захотите, давали мне такие книги, которые я смогу прочитать.
Мои слова сразу ошарашили отца и сына. Они многозначительно переглянулись, скрестили взгляды на мне и одновременно потянулись к сигаретам.
— Так-так, значит, ты к дяде Себастьяну ходил? — начинает допытываться попович. — К начальству, значит…
— Он для меня не начальство, а просто дядя Себастьян.
— И что ты ему сказал? — зашевелились подозрение и брезгливость в уголках поповых уст. — Может, жаловался?
Здесь меня начинает разбирать злость: ишь, что им в голову пришло! И я с достоинством отвечаю:
— Я никогда ни на кого не жаловался. Даже когда меня ни за что, ни про что били, — я же мальчишка!
— Вот как?! — удивился поп, и в его мглистых глазах появилось какое-то подобие улыбки.
— И все же, что тебя погнало к председателю комбеда?
— Я только хотел попросить, чтобы он помог мне разобраться в книге. Очень трудная…
— Ничего, парень ничего, — успокоил меня поп и веселее сказал: — Я сейчас подыщу тебе очень интересную книгу, в ней все поймешь.
— Не было печали… — ни к кому не обращаясь, сказал попович и слегка ударил кулаком по столу. Отец строго посмотрел на сына, подошел к другому шкафу, отпер его и начал там рыться. Он, правда, еще не найдя книги, один раз обернулся ко мне и сказал:
— А ты, видно, парень, не промах.
— Это когда как, — ответил я так, как оно у меня получалось, а поп улыбнулся.
Вскоре я выскочил из прокуренных поповских покоев с «Тарасом Бульбой» в руках. Это, наверное, о ком-то из наших, потому что дядю Николая по-уличному тоже называли Бульбой.
Приведя лошадь в лес, я думал еще собрать грибов, но, припав к книге, забыл и о грибах, и о лошади, и о лесе. Я и оглянуться не успел, как роса, а дальше и вечер упали на дубравы. Душа моя смеялась и летела на Запорожье к славному казачеству.
Вечером, помня слова дяди Себастьяна, я снова пошел в комбед. Теперь здесь было много людей, некоторые пришли прямо с работы. Я тихонько зашился в угол, ожидая, когда дядя Себастьян закончит разговор с людьми. Мне очень хотелось похвастаться ему книгой. И вот, когда последний комнезамовец встал на порог, я из сеней вышел навстречу дяде Себастьяну.
— Привет, парень! — весело и так же без насмешки здоровается со мной председатель комбеда, еще и руку подает. Разве только от одного этого не проникнешься большим уважением к человеку и не подумаешь о себе, что и ты чего-то стоишь? — Уже, вижу, достал новую книгу? — в ободочках, что вокруг губ, шевельнулась улыбка.
— Достал.
— И что оно и к чему оно? — берет председатель комбеда книгу в руки.
— «Тарас Бульба»! — говорю серьезно.
— Тарас Бульба? Кто он?
— Казак… — удивляюсь я: неужели дядя Себастьян не читал этой книги?
— А он, Тарас Бульба, за нас или против нас был?
— За нас. Разве вы этого не знаете?
— Знаю! — разворачивает книгу дядя Себастьян. — Но хочу, чтобы и ты в такое время знал, кто за кого стоит: за нас или против нас. Понял?
— Понял.
— Тогда повернись-ка, сынок, садись за стол, и почитаем умную книгу вдвоем.
— О! — вырывается то самое «о», которое у меня то радуется, то сокрушается, то не верит, то отнекивается, то удивляется.
— Не «о», а садись, когда старшие говорят.
Я сажусь за толстоногий графский стол, а председатель комбеда из ящика достает красную материю, расстилает ее, и в комнезаме и у меня на душе сразу становится торжественно. Дядя Себастьян садится рядом со мной, кладет руку мне на плечо, и я невольно прижимаюсь к нему.
— Михаил, ты мне сегодня принес грибы? — неожиданно спросил председатель комбеда.
Я не знаю, что сказать, и молчу.
— Ты? — поднимает на меня глубокие продолговатые глаза, в которых сейчас стынет грусть.
Я чего-то начинаю думать, что не так, как надо, сделал, и виновато говорю:
— Я, дядя Себастьян.
— И зачем?
— Зачем? — дрогнул мой голос. — Потому что я вас, дядя Себастьян, люблю.
— Вот как? — грустно и как-то растерянно улыбается человек. — Ну, спасибо, Михаил, и за любовь, и за грибы… Я тебя тоже люблю, дитя. Но больше ничего не приноси мне. Это впервые за свое председательство принимаю подарок. Возьми и ты от меня, — вынимает из кармана длинную в обвертке с бахромой конфету, на которую я только мог смотреть в ярмарочные дни.
— Спасибо, дядя Себастьян, — беру такую роскошь в руки. — Может, пополам?
— Соси один, — засмеялся мужчина. — Ты спать еще не хочешь?
— Нет.
— Тогда читай. А устанешь, я начну.
— Э, нет, — не согласен я. — Может, вы начнете, уж я свой голос знаю.
— Из нас, Михаил, еще никто не знает своего голоса, — многозначительно говорит дядя Себастьян. И хоть я маленький, но в его словах чувствую что-то необычное, волнующее.
— О чем вы, дядя?
— О том подумалось, дитя, кем завтра или послезавтра мы можем стать. Не всегда же будет такая повседневность, которую насеяла война. Сегодня ты дитя убогих, не имеешь даже в чем в школу ходить, а погодя, смотри, сможешь в науку пойти и даже учителем стать, потому что такое время наступило.
Веря и не веря, я запоминаю те слова о «таком времени», которое одни проклинают, а другие живут им. А сам думаю: «Неужели я когда-нибудь смогу до учителя подняться?»
— Дядя Себастьян, вы не того… не подсмеиваетесь?
— Ты о чем? — председатель комбеда собирает вокруг глаз хорошие морщины.
— О том, что даже я учителем смогу когда-нибудь стать?
— Я не шучу, Михаил… Вот когда-то, когда выучишься, вспомнишь мои слова, вспомнишь и меня, уже старого. И тогда в хату мою заглянешь и меня чему-то научишь. Не забудешь?
— Разве такое может забыться? — вздыхаю, опять же веря и не веря в то, что, может, и сбудется в «такое время». А растревоженные мысли на своих свежих крыльях несут и несут меня, малого, к тем годам, когда я уже учителем встаю на порог постарелого дяди Себастьяна, когда принесу ему не грибы, а свои почет и благодарность…
Дядя Себастьян, мой первый добрый пророк, моя радость и грусть! Вас уже давно нет на свете, но до сих пор мне светят ваши глубокие глаза, и до сих пор ваша сердечность ходит с людьми, которые знали вас. И пусть вам памятником будет человеческая благодарность и мое слово…
С того вечера я часто приходил в комбед к дяде Себастьяну, и, когда он имел время, мы вместе читали какую-то книгу, газеты или говорили о разных вещах, а больше о том, что будет впереди, когда погибнут корни и семена войн, человеческой вражды и нищеты, когда не вьюга свинца, а метель цвета будет окутывать человека и добрый разум войдет в каждый дом. Дядя Себастьян листал перед собой и мной величие надежд, и на их лебединых крыльях летела в будущее моя детская душа.
— Вот и наговорились, и заговорились, а время идет, — он подходил к окну, смотрел на звезды, а дальше выдвигал ящик с графского стола и вынимал оттуда кусок черного хлеба, головку чеснока, а иногда и сало, и тогда имели мы такое роскошество, которого, видимо, не знали и цари. Теперь уже дядя Себастьян рассказывал всякие небылицы, смеялся над господами, попами и королями, а я смеялся, не забывая своего — получится, не получится из меня учитель? И не раз я тогда видел себя учителем в фабричной рубашке и даже в ботинках.
Мать сначала ругалась, что я надоедаю председателю комбеда, а потом привыкла и, когда я в сумерки на цыпочках тянулся к своему картузу с переломанным козырьком, улыбаясь, спрашивала:
— Уже на вечерницы чешешь?
— Нет, на всенощную, — весело показывал зубы и ускользал из дому в те вечера, что навеки оставили мне свои звезды.
Однажды мы засиделись над книгой и не заметили, как осторожно скрипнула дверь. На пороге встал рослый, не знакомый мне человек в косматой бараньей шапке и с обрезом подмышкой. От неожиданности я вскрикнул, а дядя Себастьян молниеносно вскочил из-за стола, схватил стеер. Неизвестный как-то неуверенно поднял ковшистыми ручищами обрез и хрипло сказал:
— Себастьян, я пришел не драться, а сдаваться. Не хватайся за оружие.
— А ты не врешь? — рука дяди Себастьяна застыла на боку.
— Смотри, — опустил свой обрез неизвестный и подошел ближе к нам. На его побитом оспинами лбу выступили боль и усталость, а над запавшими тревожными глазами в сполохе бились длинные ресницы, словно хотели отогнать от себя дурные видения.
— Ну, что, Порфирий, помогли тебе твои бандиты, вся контрреволюция и глупая злоба? — гневно спросил дядя Себастьян, меряя безжалостным взглядом косарскую фигуру бандита, из которой кто-то вынул уверенность.
— Не помогли, Себастьян, ой, не помогли, а только изломали мою судьбу. Поэтому и пришел к тебе, к вам… — уныло ответил Порфирий. Его всклокоченное лицо было изможденным, от одежды несло кислятиной и дымом, а простуженный голос клекотал, пищал и хрипел внутри.
— Изломали, говоришь, судьбу? — теплее блеснули глаза дяди Себастьяна. — А ты от них, бандюг, другого ожидал? — махнул рукой в ту сторону, где должен был стоять лес.
— Беда, и все, — вздыхает Порфирий.
— Ну, клади свои документы! — приказал дядя Себастьян и снял красную материю.
Бандит подошел к столу, положил на него проржавелый обрез, две ребристые, как черепахи, гранаты, потом вынул пистолет, с сожалением посмотрел на него и, горько усмехнувшись, подал дяде Себастьяну:
— А награду — подарок его императорского величества за былую храбрость — передаю тебе.
— Соскучился я по подарку его императорского величества дальше некуда! — неласково посмотрел на оружие дядя Себастьян. — Клади его к бандитскому!..
Порфирий положил бывшей храбростью заработанное оружие, снова вздохнул и потупился.
О чем ему думалось в этот туманный час своей жизни? Или о тихом крестьянском рае на своем хуторке, где спокойные волы смотрели в вечность, рожь пахла полынью, а жена на припухлых устах держала любовь? Или о темных ночах в разведке, или о той невеселой славе, что нацепила на его грудь георгиевские кресты? Или о бесславии в банде и волчьем одиночестве в лесных дебрях и в одичалых скитках, где и монахи, обрастая корой, не замечали течения времени?
В революцию, вернувшись домой, Порфирий снова ревностно припал к своему полуразрушенному, обнесенному войной хуторку. Вылезая из шкуры, недосыпая ночей, он топтался в хозяйстве, как в аду, надеясь сделать из него рай. Мировые перемещения, кровавые битвы, падение царств-государств, новые революции и смена властей не касались его, словно все это было или во сне, или на другой планете. Не то что партии, общества, а даже церковь не интересовала его. Он держался того, что церковь — дело стариков, а политика — дело темное и не доведет хлебороба до добра. Крестьянин должен жить одной политикой — своим куском земли и тем, что уродит на нем. Возле своей землицы и скота, дрожа над каждым зерном и каждой денежкой, он и оживал, и дичал, уже не замечая, как непосильная работа стирала с припухлых губ жены любовь и опускала вниз грудь. Так бы в своей хуторской скорлупе дожил бы он нелюдимым до мирных дней, может, дотянулся бы и до своего рая, если бы не злой случай.
В двадцатом году на его хуторок наехали именно те непредусмотрительные продагенты, которые чуть ли не на каждого крестьянина смотрели как на кулака или скрытого врага. Не заходя в дом, они сразу пошли в кладовую, прикладами высадили дверь и начали наводить свои порядки. Порфирий с ключами подошел к ним и долго молча смотрел, как из его закромов выметали зерно. В голову ему ударили гнев, боль и алчность и там варили свою адскую похлебку. Когда продагенты нагрузили мешками пароконную фуру, он встал на пороге амбара и глухо сказал:
— А теперь езжайте!
— У нас еще есть время, — засмеялись продагенты.
— Никто не знает своего времени и погоста, — давил и выдавить не мог злобу. — Езжайте, пока тихо лихо.
Продагенты обозвала его сморчком и начали угрожать оперативной тройкой, которая в те времена на месте творила суд и расправу. И тогда осатанел Порфирий. Пригибаясь, он метнулся в дом, выхватил из ножен саблю и бросился на продагентов. Они, не ожидая такого, разлетелись с его двора и помчались в уезд за помощью. А Порфирий, переодевшись, взял свое золотое императорское оружие, саблю, узелок с одеждой и отправился в банду.
В лесу он сразу же попросил у атамана нескольких бандитов, чтобы поймать продагентов. Но тот лишь засмеялся:
— Дядька всегда останется дядькой; политики нет, человече добрый, в твоей голове!
— Какая здесь может быть политика? — отмахнулся от ненавистного слова.
— А вот какая: только дураки уничтожали тех, кто выкачивал хлеб. А мы их пальцем не тронем. Пусть наш дядька на собственной шкуре почувствует, что такое продразверстка, тогда он добрее к нам станет.
Некоторое время спустя Порфирий откололся от банды и начал одиноко бродить в лесах, изредка по ночам наведываясь на свой хуторок, на свое померкшее счастье…
И вот в страданиях и неопределенных надеждах стоит он сейчас бандитом, оборотнем перед своим бывшим товарищем, ища на его лице хоть каплю сочувствия.
— Наконец избавился от своих железяк, — с клекотом, хрипом и болью выжимает он из себя. — Что теперь, Себастьян, должен делать со мной?
— Буду смотреть на портрет этого увальня, прислушиваться к карканью в его душе и думать, как она от святого хлеба, от земли и любви докатилась до бандитского ремесла, — гневно бросает председатель комбеда.
Порфирий вздрагивает:
— Не распекай хоть ты меня, Себастьян, не распекай.
— Пусть тебя черти на том свете распекают! А у меня есть другая работа.
Бандит безнадежно махнул рукой:
— Теперь будет кому распекать и на этом, и на том свете. На это не надо большого ума. Насмотрелся на тех, кто умеет распекать и упекать… А помнишь, Себастьян, как мы с тобой когда-то в церковноприходской на одной трехместной парте сидели? Ты с одного края, а я с другого.
— А теперь стоим как на двух краях земли… Видишь, когда школу вспомнил? Чего ты с этим словом не прибежал ко мне перед тем, как в банду поехал? Ты же не глупый человек.
— Почему? Потому что злоба не держится возле ума, — как-то на глазах осел Порфирий.
Дядя Себастьян пристально посмотрел на него, сдержал гнев и спокойнее спросил:
— Какая еще напасть крутит тобой?
— Неизвестность, только она, потому что не знаю, каким будет мой судный день… Ты, может, где-то тихонько подскажет, что именно завело меня в леса. Я озлобился, Себастьян, озлобился и вконец запутался.
— Почему же ты запутался? Пожалел хлеба, а души — нет?
— Даже немного не так, Себастьян… Вот тогда, когда у меня выгребали зерно и душу, одна мысль как пополам разрезала мой мозг: разве это жизнь, когда свой своего начинает поедать, когда свой на своего смотрит, как на врага? И это меня погнало в черный угол. Да разве только меня… Что теперь мне делать на этом свете?
— Пока садись за стол! — приказывает дядя Себастьян и, о чем-то раздумывая, смотрит в окно.
Порфирий садится за стол с другого конца, подальше от бандитского и императорского оружия, а дядя Себастьян кладет перед ним плотный, как жесть, лист бумаги, чернильницу, ручку.
— Пиши!
— Что именно? — берет ручку в грязные с большими когтями пальцы.
— Пиши, что ты, сякой не такой, навеки порываешь с бандитизмом, со всей контрреволюцией, с беспутством, признаешь законы Советской власти и не будешь, как элемент, принимать участия в политике. Понятно?
— Нужна мне эта политика, — обеими руками отгоняет что-то от себя Порфирий. — Моя политика в земле лежит, только бы самому не лечь в нее. — Он долго пишет свою странную исповедь, потом дышит на нее, перечитывает, подает дяде Себастьяну и, меняясь от какой-то злой мысли, говорит: — Вот и дошел человек до самого страшного… А теперь что скажешь именем власти?
— Иди домой! Вот и все мои проповеди! — исподлобья насмешливо смотрит дядя Себастьян.
Порфирий растерянно и недоверчиво посмотрел на него:
— Как ты сказал? Домой идти?
— А куда тебе еще хочется?
— Никуда, ой, никуда, Себастьян! Я готов ползти на коленях к детям, к жене.
— Так лучше ходить учись, а не ползать. Ползать и гадина умеет.
В глазах Порфирия начинают неистовствовать надежда и переменчивая радость.
— Себастьян, а больше ничего мне не надо?
— Найдется ли человек, которому не надо было бы большего, чем он имеет.
— Я не об этом, Себастьян… Я, значит, спрашиваю: в уезд, в Чека, мне не надо?
— У Чека без тебя, дурак, хватит работы… К твоей бумажке я еще в уезде, где надо, слово скажу: как-никак на одной парте сидели…
— Ой спасибо тебе, Себастьян, век не забуду. Сколько же я передумал о Чека, сколько одно упоминание о нем мутило душу… Неужели вот сейчас я повернусь, переступлю порог и пойду домой?…
— Так все и сделаешь: повернешься, переступишь порог, и будь здоров.
Порфирий тихонько заклокотал, засмеялся, обернулся, из-за плеча взглянул на председателя комбеда, потом круто встал напротив него и, не сдерживая радости, попросил:
— Себастьян, двинь мне в морду хоть пару раз.
— Это для чего тебе такая роскошь? — наконец улыбнулся и дядя Себастьян.
— Чтобы легче и надежнее на душе было. Это мне, считай, как исповедь будет.
— Эт!
— Очень прошу, ударь, Себастьян… Сделай человеку радость.
— Ну, если так сильно просишь, то держись! — блеснули рвением глаза дяди Себастьяна.
— Держусь! И хорошо бей, чтобы всю ветреность и глупость выбить из макитры! — широко расставил ноги улыбающийся Порфирий.
Дядя Себастьян подошел к нему ближе, отвел руку и двинул Порфирия кулаком в грудь. Тот крутнулся и сразу же очутился возле окон, вытирая спиной стену.
— Ну, как, немного легче? — насмешливо спросил дядя Себастьян.
— Ой, легче, как гора с плеч свалилась! — хохоча, выпрямляется и поднимает вверх ковшистые руки Порфирий. — А теперь я поворачиваюсь, переступаю порог и иду, а потом бегу домой.
Просветленный, он выходит из комбеда, и сквозь незакрытые двери мы некоторое время слышим ошметки не то всхлипывания, не то хохота…
На этом и закончилось бы дело Порфирия, если бы за него с другого конца не ухватился бдительный Юхрим Бабенко. На следующий день, облачившись в праздничное, он отправился на хуторок к Порфирию, расцеловался с ним, с его женой, ел пил за их столом и падал со смеху, когда хозяин рассказывал, какую имел исповедь у председателя комбеда.
Это было днем, а вечером Юхрим, уже в повседневной одежде, горбился перед черной чернильницей и строчил материалы: сообщение в газету, а заявления — в уезд, губернию и столицу. Писал не потому, что у него прорезался зуб на Порфирия или хотел занять должность председателя комбеда — зачем ему эта неприятность, когда за нее не платят денег? Юхриму Бабенко нужна была бдительность и неусыпность обличителя, чтобы на этих лошадях попасть на службу пока что хотя бы в уезд. Зачем ему такую голову и почерк губить в селе? И еще хотелось Юхриму прослыть корреспондентом — и от мужиков почет, и от женщин уважение. К счастью, случилось и подходящую дело. Революция в опасности, ее спасает Юхрим! И он пишет и радуется написанному.
В заметке и в заявлениях он обвинял дядю Себастьяна в тяжелых грехах против революции: в потере классовой бдительности, в подозрительных связях с классовыми недобитками, в самостоятельности ума и соображения и в рукоприкладстве. Более пристально селькор напирал на то, как это можно было отпустить бандита домой без согласования, разрешения и документации вышестоящих органов.
В село на бричке приехала первая комиссия. Председатель комиссии, видно, был больным человеком. Ему все не хватало воздуха, задыхаясь, он синел и становился очень сердитым.
— Этот не помилует Себастьяна, — с сожалением заговорили в населенном пункте.
— Не поиграет ли он теперь на пианино в тюряге? — обрадовались богатеи.
От этих слухов и шепотков у меня горько и тревожно стало на душе. Комиссия за закрытыми дверями начала отдельно допрашивать Порфирия, дядю Себастьяна и в конце Юхрима. А перед закрытыми дверями убивалась от горя и слез жена Порфирия. Больше говорил Юхрим, его красноречие помощника писаря, как на волнах, шло на самом святом: революции, революционной бдительности и классовой непримиримости. Юхрима никто не перебивал, а когда он замолчал, председатель, задыхаясь и синея, поморщился:
— Все?
— Пока все. Но если надо для протокола и действия, еще могу, — пообещал Юхрим, вытирая пот с лица.
Тогда председатель комиссии обратился к Бабенко:
— Вы не сможете ответить на два вопроса: первое, кто вас научил бросать тень на святое слово — революция? Второе, кто ободрал, ощипал, как курицу, вашу совесть?
— Я жаловаться по всем пунктах и инстанциям буду за оскорбление индивидуума, — закричал Юхрим.
— Это вы сумеете. Как я полагаю, вы всю жизнь будете на кого-то жаловаться и до тех пор топить людей, пока с вас не снимут штаны и не всыплют по всем пунктам. Только это может помочь вам.
Юхрим, как побитый пес, выскочил из комбеда, а на его место, шатаясь, вошла жена Порфирия. Комиссия долго не могла ей объяснить, что никто никуда не будет забирать ее мужа — пусть только честно он живет. Для этого и амнистия дана властью.
— Ой, спасибо вам, люди добрые, — наконец ожила женщина. — Так прошу, не побрезгуйте, заезжайте к нам, дома еще самогон остался. Тот черт не дал людям допить.
— Крепкий? — задыхаясь, поинтересовался председатель комиссии.
— Горит синим цветом.
— Тогда мы его заберем в больницу. Не пожалеете?
— Что вы, господь с вами! Если надо, еще выгоним — это уже для вас.
Комиссия забрала самогон. Юхрим пронюхал и об этом, обрадовался и, предвкушая, как он подсунет тележку председателю комиссии, двинул в больницу. Но новый материал не выгорел: самогон как медикамент был сдан главному врачу, потому что в те годы с лекарствами было очень трудно.
И лечили тогда в селах не так врачи, как знахари, костоправы и шептухи, орудуя заклинаниями, заговорами, тьфу-тьфуканьем, непочатой водой и землей, ее чаще всего прикладывали к сердцу и ранам. Когда же кто-то умирал, на это смотрели по-философски: бог дал, бог и взял. Однако теперь не так забирал бог, как тифозная вошь, она была самым верным помощником костистой. Поэтому неудивительно, что жена Порфирия, в большой ненависти к Бабенко, прозвала его тифозной вошью.
А Юхриму что? Он притих на какой-то день, а дальше начал распускать слухи о тайных врагах революции, которые выживают его из села, и, высунув язык, разыскивал себе достойную должность в городе.
Однажды вечером, когда мы с дядей Себастьяном сидели в комбеде за книгой, неожиданно притащился Юхрим. Он был во френче из английского сукна и галифе, подшитом блестящим хромом, из-за чего можно было кому-то напустить в глаза туману: видимо, владелец этих штанов еще недавно в конницу орудовал саблей. Юхрим любил эффекты и в одежде, и в речах. Он картинно остановился на углу стола, беспокойно шевельнул руками, сунул их в бездонное галифе, и они там закувыркались, как зверушки.
Дядя Себастьян с презрением посмотрел на незваного гостя; в глазницах его стояла такая темень, за которой совсем не было видно глаз. Через минуту Юхрим повел губами, и на них выгнулась та усмешечка, где наглость подминала неуверенность:
— Не ожидал моего вторжения, Себастьян? Знаю — не ожидал! Но моя драматическая душа должна была прийти к тебе с приношением, то есть на поклон по всем пунктам, статьям и уставам.
— Какая, какая у тебя душа? — повеселел дядя Себастьян.
— Как было уже сказано — драматическая!
— По каким же это параграфам? — наполнилось насмешкой лицо председателя комбеда.
— По пунктах революции!
— А какая тогда у меня душа?
— Натурально — героическая! — подлещаясь, торжественно сказал Юхрим, и на его неверное лицо даже лег покров почтения.
Дядя Себастьян только головой покачал: мол, ах, и пронырливый ты, человече, но промолчал. А Юхриму только того и надо. Он сразу же повел речь об изменениях в уезде, хитроумно ввернул, что теперь и его дружки всплыли наверх, втесались в службы и зовут его ближе к верхам.
— Но ты, конечно, решил держаться массы? — невинно спросил дядя Себастьян.
— Нет, я еще не решил этого. Поэтому и пришел, натурально, за советом. Что делать: остаться в селе, или тоже погнаться за фортуной-судьбой в город?
— Не гонись, Юхрим, за фортуной-судьбой, ой, не гонись, — едва ли не вздохнул дядя Себастьян.
— Почему? — удивились поджатые губы и фасолиные ноздри Юхрима.
— Ты, когда догонишь судьбу, — собакой вцепишься в ее подол и будешь держать только возле своей парсуны. А судьба и людям нужна.
Юхрим встрепенулся, не зная, что ему делать. Подумав, он стал таким, о ком говорят: сверху смеется, а внутри шипит.
— Передал ты, Себастьян, куте меда, а мне характера! — кривит улыбку на ободках губ. — Оклеветать, натурально, каждый сможет, но на твоей должности надо иметь вежливость по всем уставам. Знаю, ты сердишься на меня за ту историю с комиссией. Винюсь, каюсь, зарекаюсь — больше не буду. Не по глупости, а по бдительности шатнулся в сторону, потому забрело мне в размышления, что ты действовал не по революционным пунктам. И я хотел теорией подправить твою практику, потому что кто-то же должен за революцию болеть? Только такие как ты, с практической стороны, и такие, как я, с теоретической.
— За шкуру, только за свою шкуру ты болел с практической и теоретической стороны! — разгневался дядя Себастьян. — За нее, когда ее придется спасать, всех людей, весь свет продашь и не скривишься!
— Зачем тебе так далеко вперед заглядывать? — разозлился Юхрим, и тверже стали грубые ободки губ. — Шкура — дело тонкое, всякий ее по-своему спасает, а другой еще и отращивает на ней то, что имеет еж. Резон?
— Чего ты не сказал, что другой собирает на шкуре слизь?
— И об этом, согласовано, скажу, когда придется где давать свою классификацию, — жестокость искажает лицо Юхрима, и только теперь его глаза разрезают темень, что собралась в глазницах. — А сейчас я к тебе, натурально, с другим пришел. Говорить дальше или велишь зашить уста?
— Говори, чтобы губы не гуляли, — сдерживает возмущение дядя Себастьян. — И чего мне иногда кажется, что у тебя изо рта выскакивают не слова, а лягушки?
— Перебор фантазии, — не задумываясь, объяснил Юхрим.
— Ну, что у тебя?
— Да ничего возвышенного. Очень прошу тебя: черкни для движения личности характеристику, такую, небольшую, но, натурально, с душой.
— А без нее приятели из уезда не верят твоей личности?
— Верят, но революционный закон есть закон. Черкни, Себастьян. Работа не тяжелая, а облегчение даст нам обоим.
— Мне и так легко, — упрямо мотнул головой дядя Себастьян. — А характеристики тебе не дам!
— Дашь! — нагло уставился Юхрим.
— Не дам.
— Не имеешь такого закона! — в скользких глазах Юхрима затрепыхался злой блеск. — Всякая индивидуальность имеет теперь право на характеристику личности, хоть нравится или не нравится она кому-то. Не дашь теперь, дашь в четверг! Заставят дать! И помни: всякому человеку, при желании, можно обломать крылья.
— Я и не знал, что ты такой крылоед! — даже удивился дядя Себастьян.
— Так знай! И лучше сейчас же пиши характеристику, и не будем грызться. Тебе же спокойнее будет, когда меня сплавишь из села.
— Убедил! Черт с тобой — дам характеристику, чтобы ты исчез с глаз! — сказал дядя Себастьян.
— Так бы и сразу, — довольно хихикнул Юхрим. — Если бы ты не дал, я бы с мясом выдрал ее. Я своего нигде не упущу: права являются правами! Может, после этого и магарыч для обоюдного мечтания запьем! У меня толика загремела в кармане.
— Держи ее на похоронный звон таких добрых, как сам! — отрезал председатель комбеда.
— Вольному — воля, а спасенному, по всем пунктам, рай, — пожал плечами Юхрим.
Злой блеск оседает на донышки его круглых глаз, а наверх всплывает удовлетворение.
Между тем председатель комбеда достал бумагу, чернила, перо и сел писать характеристику.
— Может, тебе пособить комментариями? — склонил голову к столу Юхрим.
— Обойдемся без них. Не засти свет.
— И прошу тебя, Себастьян, натурально, с документальным эффектом ввернуть, что я был в рядах рабоче-крестьянской Красной Армии. Это теперь всюду отворяет двери и коридоры.
— Подчеркну, натурально, и с эффектом: твое от тебя никуда не убежит, — успокоил Юхрима дядя Себастьян. — Ты хоть немного спокойно посиди.
Юхрим расселся на скамейке и облегченно вздохнул: ведь через несколько дней он уже будет иметь должность, и тогда чихать ему на дядю Себастьяна, который даже за все свои раны ничего не может отхватить себе.
— «Характеристика, — начал читать дядя Себастьян. — Настоящая дана Юхриму Бабенко, который в нашем селе родился, крестился и вырос, и, натурально, ума не вынес…»
— Ты что, смеешься, чтобы потом заплакать!? — вскочил Юхрим, от злости у него осклабились зубы, как у зажаренного кабана.
— Я же говорил: не перекручивай. Начинаю сначала: «Настоящая дана Юхриму Бабенко, который в нашем селе родился, крестился и вырос, и, натурально, ума не вынес. Основные приметы данного индивидуума: ленивый, как паразит, лживый, как собака, кусачий, как гад, а вонючий, будто хорек: что видно, то мерзко. Основа жизни и деятельности его — на чужом горе попасть в рай и закрыть за собою дверь, чтобы туда больше никто не попал. Люди говорят, что Юхрим Бабенко сшит из змеиных спинок, но документально подтвердить этого не могу, а подтверждаю, что он социально опасен на всех государственных должностях, без них тоже будет мутить воду, но с меньшими комментариями…»
— Я… я… я тебе… — затрясся Юхрим, в голосе его появились козлиные ноты, обрывая их, он провел кулаком по губам, дрожащим от обиды и злости.
— Что ты мне!? — дядя Себастьян презрительно нацелил на Юхрима ресницы.
— Я тебе тоже когда-нибудь напишу и пропечатаю характеристику.
— Она уже написана аж на двух войнах, так что не очень старайся. И не помощники писаря, и не разная гнилятина писала ее…
— Знаю — жизнь писала ее, — кого-то передразнил Юхрим. — Она протыкала тебя пулями, а кое-кто еще проткнет тебя пером под печень, и увидим, что получится из этого дела! — сумасшедшая злоба плескалась в круглых глазах Юхрима. — Сегодня твое сверху, но сам бог на небе еще не ведает, что будет завтра на земле! Я, натурально, дождусь своего часа, и тогда кто-то узнает, чем пишутся, а чем выливаются характеристики! Как ни высоко поднимаются крылья, а перья с них летит вниз! Резон?
— Резон для того, кто вылупился раньше птицы!
— А кто же раньше вылупился? — не растерялся Юхрим.
— Гад!
Дядя Себастьян яростно шагнул вперед, а Юхрим повернулся на месте и, пригибаясь, выскользнул из комбеда.
Заря идет — судьбу ведет.
Под осенними высокими звездами затихают дома, и теперь лучше слышны речи росы, полураздетых деревьев и почерневших задумчивых подсолнухов, что уже не тянутся ни к солнцу, ни к звездам.
Меня всю жизнь манят и волнуют звезды — их совершенная и всегда новая красота, и таинственная изменчивость, и удивительные рассказы о них. И первые воспоминания моего детства начинаются со звезд.
И теперь, прожив полвека, я вспоминаю далекий вечерний прудик, потемневшие в трауре травы, что завтра станут сеном, гигантские шлемы копен, последний серебряный звон косы и первый скрип коростеля, и подсолнух очага под косарским таганком, и фырканье невидимых лошадей, зашедших в туман, и тонкий свист мелких чирят, струшивающих со своих крылышек росу, и детский всхлип речушки, в которую на все лето вошли мята, павлиний глаз, дикие петушки, да и не сокрушаются, а цветут себе.
А над всем этим миром, где ароматы сена слегка посыпает туман и дух молодого, еще не затвердевшего зерна, сияют лучшие звезды моего детства. Даже далекий огонек на хуторе возле мостика тоже кажется мне звездой, вставшей в чьем-то окне, чтобы радостнее жилось добрым людям. Вот если бы и нам взять одну звезду в свой дом…
И кажется мне, что, минуя потемневшие ветряки, я вхожу в синий край неба, беру с него свою звезду и напрямик полями спешу в деревню. А в это время невидимый сон, притаившийся в изголовье на втором покосе, касается век и приближает ко мне звезды.
Их становится все больше и больше, вот они закружились, как золотая метелица, я услышал их шелест, их музыку… и поплыл, поплыл на зыбкой лодочке по причудливым рекам сна…
Сейчас притихшими дорогами, с которых не сходит луна, мы с дедушкой возвращаемся из Майданов. Здесь в лесных обителях дедушка делал людям ульи и чинил незамысловатую сельскую машинерию. Были мы даже в первой коммуне, где хлеборобы, опасаясь бандитов, и в поля выезжают с оружием. Дед как-то показал мне неподалеку от пахарей треножник с винтовкой, а под ним на полочке лежал святой хлеб.
Бархатный холодноватый вечер шевелится вокруг нас, под колесами попискивают влажные колеи, шелестит и шипит листва, в низинах нам переходят дорогу клочья тумана — и нигде ни куколки, только загрустившие ивы вдоль дороги, только луна и звезды вверху. Вот одна упала на дальние поля, и дед говорит ей и себе:
— Зори, как и люди, падают на землю, и они имеют свой век, — а дальше оборачивается ко мне: — Тебе, дитя, не холодно? Может, свою накидку дать?
— Не надо, деда, — жмусь я на задке и чего-то жду от моста, который впереди, от речушки под ним, что спит и не спит, и от перелеска, сползающего в луга.
— Почему же не надо? Ты, вижу, немного замерз.
— Неважно, нам, мужчинам, надо ко всему привыкать, — повторяю дедовы слова.
— Вот как! — дедушка щедро натрушивает улыбку на седую, пожелтевшую в свете луны бороду, дальше застегивает верхнюю пуговицу на моей катанке, а на босые ноги кладет охапку сена.
Когда мы выехали на млечный путь, из-за деревьев легко, как тени, выскочили трое вооруженных всадников. От неожиданности я чуть не вскрикнул. Дед одной рукой придержал лошадь, а вторую успокоительно положил на мои плечи. Под первым ретивым всадником играет блестящий, словно ясной луной накупанный конь.
«Бандиты», — стыну от догадки и плотнее прижимаюсь к деду.
— Добрый вечер! — властно здоровается всадник на рисованном коне, а двое других, с карабинами в руках, остаются немного поодаль.
— Здравствуйте, когда человек добрый, — отвечает дед. В его голосе не слышно ни страха, ни тревоги.
— Что везешь, человече?
— Внучка, не испугайте его.
— Детей мы не пугаем, — понизил голос всадник. — А оружия не везете?
— Зачем нам такой мусор!? — замахал руками дед. — Надоело и опротивело оно. Вот заработал себе зерна, это вся моя поклажа.
Всадник красиво наклонился к телеге, рукой потрогал мешок, сено, а потом поднял одну бровь на меня и заговорщически спросил:
— Испугался?
— А вы бы разве не испугались? — еще с опаской пробормотал я.
— Конечно, испугался бы, — закивал головой всадник. — Как тебя зовут?
— Михаилом.
— Славное имя. В школу ходишь?
— Нет.
— Да, — недовольно выпятились губы у всадника. — Как же ты дал такого маху?
— Вынужден, потому что на зиму нет сапог.
— А вы разве не из богатых?
Я обиженно пожимаю плечами, а всадник начинает смеяться, и только теперь на его фуражке замечаю пятиконечную звезду. Значит, я напрасно бил дрожь.
Насмеявшись, красноармеец серьезно говорит мне:
— Теперь отсутствием сапог, парень, никого не удивишь — еще очень мы бедные. Но все равно должны учиться: так революции надо! Понял?
— Конечно, абсолютно все поняли, — говорит дед и покачивает седой головой.
— Что же вы совсем все поняли? — лукаво подсмеивается всадник.
— Вот слушай: революции нужен хлеб… — начинает дед, а всадники дружно хохочут.
— Разве не угадал? — удивляется дед.
— Угадали, угадали, но не все.
— А кто его все угадает? На это надо голову, как бочку, иметь. Только я еще не договорил… Кому только не надо было нашего хлеба? Чисто всем! И дети наши были нужны всем для чужой работы, а не в школе. Вот и получилось так: и ноги у нас не обуты, и головы босые.
— Ого, дед, да вы голова!.. Все поняли! — удивленно и весело заговорили всадники. — А внука своего непременно посылайте в школу, главное теперь не в сапогах. Было время, что мы даже воевали босые, — закинув за плечи карабины, они прощаются с нами.
Против луны заблестели стремена, загремело оружие, под копытами мягко застонала земля. И вдруг молодой красивый голос, хватая за душу, плеснулся, взлетел над извечным Млечным Путем, над вековыми липами, над притихшими полями:
Зоре моя вечiрняя,
Зійди над горою…
Я потянулся к песне, к небу, к вечерней звезде и замер в той грусти и диве, которые делал чей-то голос с моим детским сердцем.
Отгоревала, отзвенела песня на дороге, исчезли всадники вдали, а дед, покачивая головой, вздохнул раз и второй раз, что-то тихонько сказал себе, а потом повернулся ко мне:
— Жизнь… Слышишь, и он, Шевченко, босиком в школу ходил. Таков был наш латаный талант, а завтра, дитя, как доживем дня, подстригу тебя, возьму за руку и пойдем в школу.
— Дедушка, это на самом деле? — екнуло у меня сердце и дрогнул голос.
— Да: как сказал, так и сделаю.
— И книгу мне купите? — в надежде прикипел я глазами к дедову лицу.
— И книгу тебе купим, и чернил из бузины сделаем, и на фабричную рубашонку расстараемся. А потом, глядишь, на сапожки разживемся, подобьем их подковами, будешь идти в люди и выбивать искры…
— Правда? — верю и не верю, что столько счастья может прийти одному человеку. Я благодарно прислоняюсь к деду и между звездами моего детства разыскиваю вечернюю звезду поэта, которая будет мне сиять всю жизнь…
И радость и горе ходили в эту ночь вместе.
В дороге я несколько раз сладко засыпал и просыпался. В видениях ко мне приходила школа, а наяву сияли высокие осенние звезды, а через мгновение дедушка уже вел меня в науку. Через мое плечо покачивалась сумка с книгами, на шее болтался веревочкой привязанный карандаш, а из-под подковок моих сапог выбивались искры. И славно было мне на душе, так уже сейчас не бывает…
Месяц давно перешел на другую половину неба, когда мы приехали домой. Дед ссадил меня с воза, оглянулся на заричанские тополя, на подсиненные дома, на сонный, обведенный рамками теней двор, на огород, на грушу. Все это, выкупанное лунным маревом, сияло росой, качало шелест и менялось, как будто кто-то его потихоньку сдвигал с места.
С дерева сорвалась груша, запрыгала по ветвях, упала на корневище, и снова благословенная тишина, и веяние увядших бархатцев, и дыхание или вздох земли.
— Как хорошо на свете, — говорит про себя дед. Стоя на латке спорыша, он перебирает свои видения, печали и думы. К нему тянется лошадь, и он кладет ей руку на гриву. — Сейчас и ты будешь отдыхать. Пора… Михаил, а мы, слышишь, мы не будем будить ни бабушку, ни мать, — натрудились, намыкались они за день, пусть отдыхают на здоровье. Ляжем себе в риге на сене и выспимся на славу. Не так я говорю?
— Да, в риге и просторнее, и здоровее, — опять же отвечаю словами деда.
— Верно. Ты у меня молодец. Вот тебе одеяло, вылезай на сено. Я скоро приду к тебе.
Ветерок покачивал его большие косматые брови и тени под ними, подбивал их на высокий лоб, где в каждой морщине лежат года, лишения, бесконечный труд и непереводной пот.
— Только не задерживайтесь.
— А почему я должен задерживаться? Разве у меня такими внуками поле засеяно?
— Да, вы всегда так говорите, а потом садитесь у окна, где бабушка спит.
— Сейчас не сяду, потому что холодно, — хорошо-хорошо улыбнулся мне дед, что-то подумал свое и махнул рукой: — Иди уж.
Шатаясь, вхожу в сарай, лезу на засторонок с луговым сеном, укрываюсь, и сразу сладкая дремота приближает к моим глазам и далекие Майданы, и трех всадников на дороге, и близкую школу. Там спросят, как меня зовут и хочу ли я учиться. Я скажу, что хочу, и пусть учительница не очень печалится — право слово, наверстаю упущенное.
А чего же так долго дедушка не приходят? Я еле-еле открываю отяжелевшие веки и приподнимаюсь.
Сквозь щели между стволами деревьев в сарай падают раскосмаченные лунные полосы, возле одной из них вдруг начинает сонно дышать и подниматься земля — крот роет свою шапку. Около сарая фыркнула лошадь, дед что-то тихо сказал ей. Это меня успокоило, и я куда-то начал лететь, уже не слыша, как горе входило в наш двор…
Дедушка, напоив лошадь, почему-то начал сновать двором и огородом, разговаривая с ними, и с людьми, приходящими ему на память. Когда сон начал и его морить, он подошел к хате, сел на завалинке под окном, возле которого отдыхала его неутомимая жена…
Вот уже и жизнь их прошла, но до сих пор мои старики жили, как молодые: не только на людях, но и между собой они всегда были деликатны, внимательны, приветливы.
Умели уважать и добрых людей, и молчаливую скотину, и святой труд, и святой хлеб, только не умели уважать свое здоровье.
Вот так у окна жены и прихватил моего деда последний осенний сон и простуда.
Проснулся он на рассвете с хворью в груди, ее уже не смогли выгнать ни печь, ни распаренное зерно, ни добрая рюмка.
Через три дня отдыхал в гробу. На подушке у его головы последний раз лежали любисток, душица и шалфей… И хоть как я плакал, как молился, чтобы он поднялся, дедушка впервые в жизни не послушал меня…
Недолго пережила его и жена: тяжело затосковав, она слегла, а когда почуяла свой смертный час, встала, сама побелила стены, помазала доливку, принесла с огорода увядших бархатцев, купачаков[20] и панистки[21], разбросала по комнате и велела вечером созвать родню.
При плохонькой, бензином заправленной плошке в последний раз ужинала со своим родом бабушка. И хотя ее думы и глаза уже летели в небо, никто не верил, что она прощается с миром: ведь и мазала, и убирала сегодня в хате, и ничего кроме души не болело у нее… Но, наверное, боль души — самая страшная боль. Через день бабушку похоронили рядом с дедушкой. Родня и осенний день плакали над ее могилой, а с кладбищенской груши в могилу упал плод. Наверное, для того, чтобы бабушка и на том свете сажала сады…
Сыплется, осыпается листва, гнутся, горбятся березы, плачет и улыбается сквозь слезы осень и трусит печаль на мою изболевшуюся душу. Уменьшился мир, померкли дни мои, а ночи так тревожат, что я просыпаюсь мокрый от слез. Мамина рука вытирает их, а голос тихо-тихо успокаивает меня:
— Не плачь, Мишенька, не плачь, дорогой… Все люди умирают. Вон видишь звезды? — показывает мне на окно, в которое заглядывает лоскут просветленного неба. — Хорошие, словно из сказки вышли, а тоже умирают.
— Я не хочу, чтобы умирали звезды, — говорю сквозь плач и смотрю, как снова на тот клочок неба злодейски наползают облака.
— Многого нам не хочется, Михайлик, а жизнь имеет свою дорогу: одни покидают ее, а другие выходят на нее и все надеются на что-то лучшее для себя… засни, сынок.
Я засыпал на руках матери, и в мои сны прибивалась шаткая дорога, на которую уже не выйдут мои деды, и в моих снах звезды, как и осенние листья, как и люди, падали на землю.
Даже леса теперь потеряли свою прелесть, словно кто-то выбрал из них привлекательность и потаенную красоту. Встречаясь с грибами, я не радовался, как прежде, и не срезал их ножом — пусть себе поживут, сколько могут жить.
Однажды, уже после обеда, я очень удивился, когда увидел между деревьями тоненькую фигуру Любы. Заметив меня, девушка радостно вскрикнула, поправила платок на голове и бросилась к поляне, где я стоял.
— Добрый день, Миша, добрый день! Я так и знала, что найду тебя! — остановилась, сияя глазами, и подала, как взрослая, руку.
— Что ты здесь делаешь?
— Вот и не скажу.
— А может, скажешь? Ты в свой загон идешь?
— Нет, — Люба опустила голову и ногой начала переворачивать опавшие листья. — Я, Михайлик, искала тебя.
— Не может такого быть, — с недоверием посмотрел девушке в глаза.
— Вот и может… Я знаю: у тебя горе, а когда горе — у всех болит сердце. Поэтому и хотела увидеть тебя. Я даже как-то была к твоей хате подошла, а зайти постеснялась.
— Спасибо, Люба.
— И ни говори такого, — по-взрослому сказала она и узелком выпятила губы, а дальше таинственно улыбнулась: — Мишенька, а у меня уже сестричка есть.
— Маленькая?
— Конечно, маленькая, — засмеялась Люба, — лежит себе в колыбели и все губами чмокает.
— И какая она?
— Хорошенькая, только у нее еще брови не взошли.
— Неужели она совсем безбровая? — не могу поверить я.
— Пока совсем, только ямки ходят там, где должны взойти брови. Это так интересно.
— Хм, — не знаю, что ответить на это чудо.
— А я уже в школу хожу. У нас в одном классе учится две группы — младшие сидят впереди, старшие — сзади. Меня учительница посадила на самой первой парте, — хвастается и радуется девушка.
— А сапог у тебя тоже нет? — посмотрел на босые Любины ноги, вспомнил о своем и вздохнул.
— Нет, есть, только я их берегу, потому что два года мне ходить в них. Миша, а может, наведаемся в наш загон?
— Там тебе что-то надо?
— Нет, просто посмотрим на барсучью нору, отнорки[22], на гнездо трясогузки, на родник. Правда, заглянем?
— Можно и заглянуть, — сказал я, и мы, взявшись за руки, побежали к загону.
Перелезли через потемневшую изгородь, сначала подошли к той черешне, на ягодах которой больше всего собиралось росы. И мне вспомнилось погожее летнее утро, и тетя Василиса, и ее песня, что так славно шла между деревьями.
Теперь черешня набросила на свои плечи красный платок и, казалось, тоже хотела сдвинуться с места и пойти куда-то в свой путь.
— А ты ничего не слышал о моей тетке Василисе? — спросила Люба, касаясь руками кучерявящейся коры черешни.
— Нет, может, что-то неладное случилось? — вспомнил, что Люба когда-то говорила о теткином сердитом муже.
— Вот и не угадал! — оживилось лицо девочки. — О ней и о ее голосе очень хорошо в газете написали. Кто бы только мог подумать, что о тетке в газете напишут.
— Такое время, — сказал я словами дяди Себастьяна. — А что теперь Василисин муж делает: так же ругается, чтобы она голосом не привлекала людей?
— Нет, он таким хорошим стал, хоть к ране прикладывай, и все боится, чтобы тетя не уехала петь в город. «Лучше, — говорит, — мне пой, я тебе буду со всех яиц гоголь-моголь колотить». И колотит! — зазвенела смехом девушка.
На кислице мы увидели осиротевшее гнездышко, дно которого было устелено шерстью, а под кислицей барсук оставил свежие следы.
— Частенько сюда наведывается, лакомка, — пригнулась Люба, изучая причудливую вязь барсучьих следов.
Около норы лакомки мы увидели кочку сухих листьев. Люба нагнулась к ней и сказала, что это так хозяйничал барсук: он не какой-то лентяй, а уже заранее, до холодов заботится о своей зимней постели.
Вот так до вечера журчал и журчал ручьем девичий голос и понемногу размывал мою печаль. А вечером мы оба — Люба впереди, а я сзади — сели на лошадь и поехали домой. Под нами просыпался туман, а над нами падало и падало листья — золотые слезы осеннего леса. Перед селом Люба сказала, что дальше пойдет пешком.
— А почему ехать не хочешь?
— Потому что не годится, — смутилась она.
— Чего же не годится?
— Кто-то из детворы увидит и начнет дразнить нас: молодой — молодая. Есть такие бессовестные.
Я соскочил на землю, бережно ссадил Любу. Она снова подала мне руку и одиноко сумерками пошла по луговой дорожке. А я все смотрел в ту сторону, где шла-исчезала тоненькая, как горсточка, фигура…
Сегодня почему-то наши ворота были открыты настежь. Может, кто-то из гостей приехал? Но ни скота, ни телеги ни во дворе, ни под навесом. Я подъезжаю к конюшне, отпускаю повод, а в это время кто-то сзади сильными руками поднимает меня вверх, а потом прижимает к себе.
И страх, и предчувствие радости сразу охватили меня. От всего этого я прикрыл глаза, а когда открыл их, увидел незнакомое и будто знакомое лицо и снова зажмурился.
— Мишенька, не узнаешь?! — все теснее прижимает меня к себе высокий широкоплечий мужчина с коротко подстриженными усами.
— Нет, не узнаю, — говорю я потихоньку, и тепло-тепло становится мне на груди этого сильного незнакомого и как будто знакомого крестьянина. — Вы откуда будете?
— Мишенька, я же твой отец, узнавай скорее, — радуется, печалится и целует меня человек. — Ну, узнал?
— Нет.
— Вот тебе и раз, — вздохнул человек, а глаза его стают влажными.
Я узнавал и не узнавал своего отца. Где-то, как будто из далекой темени отзывался мне его голос, будто где-то я видел эти глаза, но где — не знаю. Однако как хорошо было прижиматься к этому человеку, который одной рукой придерживал мои босые ноги, а другой — голову.
К нам подошла улыбающаяся мать:
— Узнал? — спросила она отца.
— Да нет.
— Мишенька, глупый, это же твой папа! Чего же ты молчишь?
А я не знал, что сказать — ни одно слово не приходило в голову. Так, на руках, молчаливого, меня отец и внес в хату, где теперь на сундуке лежала шинель, поставил на доливку, осмотрел, засмеялся:
— Да он у нас совсем парень, только, беда, говорить не умеет.
— Да, не умеет! Ты еще не знаешь его, — дала свою характеристику мама.
— Теперь, наверное, узнаю, никуда не денется… Вот я его завтра в школу поведу.
— Поведете? — встрепенулся я и заглянул отцу в глаза.
— Конечно. Хочешь учиться?
— Ой, хочу, папа! — обхватил отца за ноги, а он чего-то захлопал веками и положил руку на мою голову.
Поговорить с отцом нам не дали соседи, их сразу же набилась полная хата, на столе появились нехитрые подарки в бутылках, а мать поставила голубцы из нового пшена и сушеные вьюны, которых мы наловили еще с дедом, и началась крестьянская беседа с бесконечными разговорами о земле, политике, загранице и пойдет или не пойдет на нас Антанта войной, долго ли еще будут ходить по лесам банды. Уже засыпая, я захватил в сон отцовы слова:
— Ничего не выгорит у них, ничего! Коли не удержались на гриве — не удержатся и на хвосте!..
На следующий день папа взял меня, остриженного, накупанного и одетого в новую рубашку и штанишки, за руку и повел в школу. Когда звонок зазвонил на переменку и детвора горохом посыпалась из класса, отец подошел к статной русоволосой учительнице, поздоровался с нею и наклонил голову в мою сторону:
— Привел, Настя Васильевна, вам своего школьника. Может, и с него будет какой-то толк.
— Посмотрим, — улыбнулась Настя Васильевна, и улыбнулись ее продолговатые ямки на щеках. — Как тебя зовут?
— Михаилом.
— А учиться хочешь?
— Очень хочу! — так вырвалось у меня, что учительница рассмеялась. Смех у нее приятный, мягкий и даже вверх поднимает тебя.
— Только пропустил немало он, — сказала отцу.
— Все догоню, вот увидите! — вырвалось у меня, и я умоляюще посмотрел на учительницу. — Читать умею…
— Ты умеешь читать? — удивилась Настя Васильевна.
— Жена говорила, что действительно умеет и по всему селу выискивает книги, — защитил меня отец.
— Это уже хорошо. А кто тебя научил читать? — заинтересовано спросила учительница.
— Я сам от старших школьников усвоил.
— Ну-ка, почитай нам что-то. — Настя Васильевна взяла со стола книгу, полистала ее и протянула мне. — Читай вот на этой странице.
Такой страницей меня бы никто не удивил: здесь буквы были величиной как воробышки, а мои глаза уже успели привыкнуть и к мелким, как мак. Я чесанул эту страницу, не спотыкаясь на точках и запятых, чтобы учительнице сразу стало видно мое знание. От такого чтения отец прояснился, учительница удивилась, а потом, смеясь, спросила:
— А ты еще быстрее не можешь?
— Могу и быстрее, вот дайте, — все в порядке.
— А медленнее тоже можешь?
— И медленнее могу, — удивился, потому что зачем делать медленнее то, что можно быстрее выпалить.
— Ну, прочти, учитывая, что в книге есть еще разделительные знаки.
Дальше я читал, учитывая знаки, и видел, как счастливый отец любовался своим читателем.
— А цифры ты знаешь? — спросила учительница.
— И цифры знаю, до тысячи.
— А таблицу умножения?
— Нет, этого не знаю, — вздохнул я и увидел, как погрустнел отец.
Но учительница тут же нас так порадовала, что папа словно подрос, а я чуть не подпрыгнул вверх.
— Афанасий Демьянович, придется вашего школьника записать во вторую группу.
— Спасибо вам, — вежливо поблагодарил отец. — Пишите, когда на вторую потянет.
Учительница повела меня за собой на ту половину класса, где училась вторая группа.
— Вот здесь, Михаил, будешь сидеть, — показала мне на трехместную парту. — Завтра приходи с ручкой, чернилами, карандашом, а книги я тебе сейчас дам…
Домой я не шел, а летел, потому что, во-первых, мог похвастаться, что мама сразу имеет школьника не первой, а второй группы, во-вторых, надо было сбегать в лес, — нарвать ягод бузины, надрать дубовой коры, а затем сварить их с ржавчиной, чтобы завтра были те чернила, которыми писали тогда.
Дома нас ждали мать и дядя Николай. Когда отец сказал, что меня приняли во вторую группу, мать сразу грустно повторила свое: «И что только будет из этого ребенка?» А дядя Николай сказал: «Весь пойдет в меня — это по нас обоих уже видно», — и в доме стало весело, а мне и за домом светило солнце…
Учился я хорошо, учился бы, наверное, еще лучше, если бы было во что обуться. Когда похолодало и первый ледок затянул лужи, я мчался в школу, как ошпаренный. Наверное, только это научило так бегать, что потом никто в селе не мог перегнать меня, чем я изрядно гордился.
Когда же, проснувшись однажды утром, я увидел за окнами снег, все во мне похолодело: как же я теперь пойду в школу? В доме утром сокрушался не только я, но и мои родители. После завтрака папа оделся в сермягу из грубого самодельного сукна и сказал:
— Снег не снег, а учиться надо. Пойдем, Михаил, в школу, — он взял меня на руки, укутал полами киреи, а на голову надел заячью шапку.
— Как же ему, бедному, без сапог? — болезненно поморщилась мать.
— Ничего, — успокоил ее отец. — Теперь такое время, не сапоги главное.
— А что?
— Теперь главное — свежая рубашка и чистая совесть, — улыбнулся отец, — Правда, Миша?
— Правда, — плотно прижимаюсь к отцу, и мы оба под вздохи матери покинули дом.
По дороге люди удивлялись, что Афанасий на руках несет сына в школу, некоторые школьники на это чудо тыкали пальцами, а я чуть не заплакал и от жалости, и от той радости, что отец не даст мне покинуть науку.
Так первые дни зимы папа заносил меня в школу, а после уроков снова заворачивал в сермягу и нес домой. К этому привыкли и школьники, и учительница, и я… Если бы теперь спросили, какую лучшую одежду пришлось мне видеть по всем мирам, я, не колеблясь, ответил бы: кирею моего отца. И когда в произведениях или пьесах я иногда встречаю слово «кирея» — ко мне трепетно приближаются самые дорогие дни моего детства.
Однажды, когда на дворе вьюжило, отец припоздал, и только к вечеру, заснеженный, с обледенелыми усами, но веселый, он зашел в класс и громко спросил:
— А который здесь без сапог?
— Это я! — выскочил из-за парты, где сидели мои одноклассники.
— Кто ты? — словно не узнавал меня отец.
— Сын Афанасия! — бодро ответил я.
— Тогда лови! — отец бросает мне самый настоящий бублик. Я подпрыгиваю, перехватываю гостинец и радуюсь, что он даже с маком.
— Вы на ярмарке были? — спрашиваю, жалея есть бублик.
— На ярмарке.
— И что-то купили?
— И что-то купили! — весело и заговорщицки подмигнул мне отец, а с его брови закапал растаявший снег. — Вот смотри! — он потряс киреей и на пол упали настоящие сапожки.
Я сначала остолбенел, посмотрел на сапожки, дальше на отца и снова на сапожки, которые пахли морозом, смолой и воском.
— Это мне? — спросил я тихо-тихо.
— А кому же? — засмеялся отец. — Обувайся, сынок.
Я подхватил сапожки, поднял их вверх, и они блеснули серебряными подковками.
И мне вспомнились дедовы слова: «Будешь идти в люди и выбивать искры…»
Дела мои пошли вверх: в этом же учебном году меня отметили и перевели в третью группу. По такому случаю учительница сказала очень сердечные слова, взволновав ими себя и меня.
Дома отец удивился успехам своего сорвиголовы, спрятал в подрезанные усы улыбку и сказал:
— Если так, то пусть будет не хуже… Наука наукой, а сапоги береги.
Мать снова загрустила:
— Что только будет из этого ребенка?
А я взялся писать пьесу. Наверное, прочитав эти слова, не один читатель поведет правым или левым плечом и засомневается: почему именно пьесу, а не стихи? На все, как сказал один философ, есть свои причины. Были они и на пьесу.
Этой зимой в нашем селе впервые заговорили о «тиатрах». Что это такое, никто не мог толком объяснить, а слухи и толки шли разные. Одни говорили, что «тиатры» — это какое-то интересное с переодеваниями лицедейство, другие — это большевистская выдумка, третьи — «люзион», где пускают в глаза и наваждение, и туман, четвертые — затея самого нечистого, потому что на сцене в темноте, бывает, появляются русалки, а иногда из бочки и черти выскакивают. Кто даже слышал, что одна пьеса так и называлась «Сатана в бочке».
Дядя же Николай объяснил, что «тиатр» — стоящая штука, там показывают хороших женщин в коротеньких юбках. А потому что у нас тогда носили юбки до пят, дяде Николаю сразу же досталось за бессовестность от тети Лукерьи. На это дядя ответил по-французски:
— Прошу, мадам Лукерья, пардону.
И «мадам Лукерья», бросив рогачи, задрожала от смеха.
Несколько дней в селе только и разговоров было, что о театре, а особенно загудело, когда комсомольцы начали для представления занимать у крестьян стулья, лампы, миски, рюмки и даже юбки, из которых хитроумно должны были получаться старосветские широченные штаны. Этот заем комсомольцы называли реквизитом, а кто-то из богачей пустил слух, что это — реквизиция. И некоторые напуганные женщины бросились отнимать свои юбки, не зная, что они должны были служить великому искусству.
Для меня тогда слово «театр» звучало и привлекательно, и страшновато: а вдруг и в самом деле из темноты выскочит черт? Но тогда этого не случилось… Это произошло значительно позже…
Поэтому село по-всякому, но с нетерпением ждало спектакля. И вот однажды на стенах сельсовета, комбеда, потребительского общества и школы закрасовались такие объявления:
Внимание! Внимание!
Сегодня в семь часов вечера
впервые в нашем селе
будет показано лицедейство, то есть театр.
Цена билета:
пшеницы — четыре фунта,
яиц куриных — тоже четыре,
гусиных — трое,
ржи — пять фунтов,
гречихи, проса, гороха —
шесть фунтов.
Все, все — в театр!!!
Прочитав такое, я сначала обрадовался, а потом скис: за что же его купить билет. Надеясь только на «авось», я подошел к матери, но она так посмотрела на меня, словно я, по меньшей мере, из дымаря вылез, а дальше начала смеяться:
— Смотрите, наш парень театра захотел! Еще, чего доброго, и артистом захочет стать.
— Нет, мама, в артисты я, пожалуй, в этом году не пойду, — успокоил мать. — Но посмотреть, что это за люди, очень хочу. Может, дадите мне пашни?
— А потом что будем делать? Положим зубы на полку, чтобы сушились до нового урожая, и так вспоминать тиатры? Вот, муки у нас осталось только на два-три замеса. Что ты на это скажешь?
Дальше мне уже ничего не хотелось говорить. Выждав, когда мать пошла в село, я заскочил в сарай и начал шарить по вышках, надеясь где-то найти скрытое куриное гнездо. Но мои поиски ничего не дали: на куриных гнездах лежали одни болтуны.
И все же вечером я поплелся в школу, где должен быть театр. Теперь вход в нее был огражден столом, на нем стояли весы, чтобы взвешивать зерно за билеты, и две огромные макитры для яиц. Счастливчики за натуру получали у кассира красные с печатями бумажки и гордо шли в школу, а несчастливцы, как пчелы леток, обседали школьные ступени. Одни из них, такие, как я, надеялись, что, может, повезет проскочить под столом кассира, а другие — хоть заглянуть в окна, когда начнется зрелище.
Вот в дверях появилась фигура секретаря комсомольской ячейки Николая Гуменюка. Через голову кассира он крикнул несчастливцам:
— Эй, малыши, кто быстренько принесет куль соломы — пропустим в театр!
— Я принесу, я вот тут живу! — опередил всех веснушчатый Емеля.
— Неси! — приказал Гуменюк.
— А может, и сена в театр надо? — отозвался я.
— Нет, пока обойдемся без сена, — подрезал секретарь мою последнюю надежду честно войти в театр.
Я только тяжело вздохнул: если бы знал, что театр никак не может обойтись без соломы, еще с полудня костенел бы здесь с кулем.
Вскоре Емеля со снопом за плечами распихал школьников, толпящихся на ступеньках, и, сияя всеми веснушками, как искрами, радостно кричал:
— Не толпитесь, как в мешке, — дайте дорогу в тиатры!
Он исчез в дверях, а я все заглядывал и заглядывал под стол, ожидая, когда же ноги кассира так отодвинутся, чтобы можно было проскочить между ними и ножками стола. И вот настал этот долгожданный момент: кассир взял обеими руками макитру с яйцами и осторожно начал передвигать ее на другой конец стола. А я, затаив дыхание, юркнул под стол и, как ящерица, прополз на четвереньках в коридор. Вдогонку мне какое-то чучело крикнуло: «Держите его!» Я с того перепуга вскочил, быстро кинулся к другой двери и… с разгона налетел на высоченного, в красном полушубке парня. Ему сразу стало весело, а мне горько. Разве я знал, что и на другой двери отслеживают «зайцев»?
— Ты откуда такой взялся? — подхватив меня под бока, спросил парень.
— Вот оттуда, — неопределенно сказал я. — Пустите меня, дядя, в театр.
— Чего захотел! Я тебя пущу, но так, чтобы знал, где раки зимуют!
— Я уже знаю, где они зимуют… — жалобно заскулил, потому что не раз слышал об этом от взрослых.
— А куда Макар телят гоняет тоже знаешь? — уже с интересом покосился на меня парень.
— И это знаю, — бодрее ответил я.
— А где козам рога правят?
— Тоже знаю.
— А почем фунт лиха?
— Это как на какой ярмарке, — осмелел я.
Мой ответ понравилась любителю поговорок, он засмеялся и еще спросил:
— А чего ты не знаешь?
— Не знаю, что такое тиатры. Пустите меня увидеть.
— Ишь, какой планетный — чего захотел!? Я сейчас как вотру тебе чеснока, что надолго забудешь о театрах, — и парень повел меня вперед к выходу. А там уже мальчишки поняли, что к чему, и начали тыкать в меня пальцами.
Я не сказал бы, что это были лучшие минуты моей жизни. Но они сразу стали еще тяжелее, когда я под пристальным наблюдением оказался около самого кассира: навстречу мне со ступенек размашисто шел дядя Себастьян. Теперь я готов был от стыда провалиться сквозь землю, щеки мои загорелись, а под веками защемили слезы.
Став чуть в стороне, потупился и смотрю не на дядю Себастьяна, а на сапоги, надеясь только на чудо: может, войдя с темноты, председатель комбеда не узнает меня.
— Ты что, Андрей, хочешь делать с мальчишкой? — не глядя на меня, спросил дядя Себастьян парня.
— А что с ним делать: по хвост — и во двор! — засмеялся Андрей.
— А может, мы его пропустим в театр? Пусть посмотрит дитя малое. Сколько оно там места займет?
— Ну, если вы так думаете, пусть и он имеет праздник, — сказал парень.
Дядя Себастьян обернулся к кассиру:
— Александр, дай мальчишке контрамарку, чтобы не гоняли его, как соленого зайца.
Дальше он только прикоснулся рукой к моей голове и пошел в школу. Я знаю, почему дядя Себастьян не остановился: он видел, что мои слезы были на подходе, а он имел деликатно душу.
Александр смерил меня точнехонько таким взглядом, как меряет тех, что проскакивают в театр задаром, и ткнул клочок бумаги.
— А где же контрамарка? — не поднимая головы, спросил я, потому что разве мог подумать, что такое большое и торжественное слово содержится на таком клочке бумаги, на которой не могла даже поместиться вся печать.
— Это она и есть. Беги, только не трогай ничьего места — твое стоячее!
Зажав в руке контрамарку, я попал в школу, что сейчас гудела, словно улей, смеялась и беспощадно щелкала семечки. Теперь здесь стояли не школьные парты, а бревна, на них были настелены свежие доски, и поэтому всем было очень хорошо качаться. Меня сразу же потянуло вперед, потому что сзади за главами взрослых, ничего не было видно. Когда я остановился перед сценой, над которой колыхался пошитый из ряден занавес, кто-то меня снизу цапнул за ногу и где-то, как из подземелья, послышался смех. Я оглянулся. Кто же это мог издеваться надо мной? Но нигде никого. Но стоило поднять голову вверх, как снизу снова что-то потянуло меня уже за вторую ногу, и снова подземелье вспыхнуло писклявым хохотом. Может, это и есть та нечистая сила, что действует в театрах? Мне стало страшновато. Я немного отошел от сцены, а в это время кто-то из подземелья прошептал:
— Михаил, полезай к нам, здесь безопаснее: проверять не будут.
Я немного пригнулся и в дыре под сценой увидел своих одноклассников Сафрона, Виктора, Ульяну и Григория. Так вот какая нечистая сила хватала меня за ноги. Оказывается, разбойные ребята, чтобы увидеть театр, еще днем, после уроков, забились под сцену и там, терпя неудобства и голод, дожидались представления.
— А мать тебя уже по всему селу разыскивала, — наклонился я к Сафрону.
— С палкой или без нее? — потребовал уточнения школьник.
— Без нее.
— Все равно теперь после театра будет дома еще один театр, — нахмурился парень, а дальше спросил: — У тебя часом ничего нет поесть?
— Есть жареный горох.
— О! — только и вырвалось у ребят.
Они сразу набросились на мой горох, и вскоре под сценой отозвался беззаботный смех и дружная работа челюстей.
Но вот закачался и начал подниматься вверх занавес. Все в школе притихло. Друзья вылезли из-под кона и сели на полу у ног взрослых. Вот на сцене заговорили артисты, и заговорил зал: почти все начали гадать, кто же играет ту или иную роль.
— Ей-богу, это не дед, а Явтух, — кто-то радостно узнавал артиста.
— Тоже сказал! Как бы Явтух смог так постареть? — не поверил второй голос.
— А они, артисты, и старость придумывают: с оческов приклеивают карюком[23] бороду и усы, — рассудительно объяснял третий. — Старость легче придумать, чем молодость.
— Нет, это не Явтух: у него же голос звонче, — не соглашался четвертый.
— Глупый, он же играет.
— Давайте лучше спросим у него… Явтух, это ты или нет? — летит через головы вопрос артисту.
И вдруг дед, что по ходу пьесы должен был печалиться, от такого вопроса прыснул, прикусил губу, а дальше начал так смеяться, что у него сначала полетели на сцену усы, а потом и борода. От этого представления все зрители взорвались хохотом и так начали качаться на досках, что те затрещали, а одна сломалась. Те, кто сидел на ней, — попадали на пол, и театр стал еще веселее. И только суфлеру чем-то не угодила человеческая радость. Он выскочил из своей будки, как Филипп из конопли, и начал кричать: «Занавес! Занавес!» Чего ему было жалко, чтобы все вдоволь насмеялись за свою пашню?
После того как занавес поднялся во второй раз, зрители вновь угадывали артистов и имели от этого огромное удовольствие. Всем пришлась по душе и картина, где парень возле колодца обнимал девушку. Правда, девушки в зале немного застеснялись от такого лицедейства и наклонили головы. Зато парни даже подросли на скамьях, а дальше начали кричать влюбленным, чтобы они поцеловались. Но в те времена молодежь у нас публично не целовалась ни на улице, ни в пьесе, хотя там, как я вскоре узнал, и стояло мелкими буквами: «целуются».
А вот когда в последнем действии муж начал убивать жену, все заволновались и стали кричать, а дальше и угрожать артисту. Но неосторожный ослушался голоса массы и так в последний раз ударил жену, что она упала возле стола. Зал ахнул девичьими голосами, а несколько парней бросились на сцену бить и вязать убийцу. Но его спас суфлер. Он, как ошпаренный, перевернув будку, вылетел из-под кона и дурным голосом снова закричал: «Занавес! Занавес!»
— Какой там занавес, когда здесь людей убивают! — отозвался от окна какой-то басистый человек.
Тогда суфлер повернулся в зал и, размахивая руками, как мельницей, начал совестить людей — и что они за народ! Когда покупаешь билет в революционный театр, то надо знать, что там не допускают кровопролития даже к элементам, а не только к несчастной женщине, которая в минувшую эпоху имела одно только угнетение. А дальше он обернулся к артистке и приказал ей встать. Она встала, отряхивая пыль с юбки, засмеялась от такого единодушного сочувствия и внимания, и в зале тоже все начали смеяться и хлопать в ладони.
Пьеса прошла с таким успехом, что после занавеса зрители бросились на сцену и начали, не жалея рук, подбрасывать своих первых артистов. Такого единения зрителей и художников я чего-то потом не видел даже в столичных театрах. Да и переживали, смеялись и плакали у нас более искренно, чем везде.
На следующий день после спектакля я попросил у учительницы почитать какую-нибудь пьесу. Она мне разыскала «Мартина Борулю» и еще какую-то затертую книгу. Я внимательно прочитал их, а потом начал докапываться, как пишутся пьесы и что означают — действие, картина, явление и другая премудрость. Это все было необычным и очень интересным. А прочитав несколько пьес, я решил написать свою, чтобы там были и дядя Себастьян, и дядя Николай, и Марьяна, и другие люди из нашего села. Больше всего меня в технологии беспокоило то, как выводить слова, стоящие в скобках, потому что в пьесах они печатались так, будто их кто-то мелко писал. Тогда я решил всю пьесу писать своим обычным наклонным почерком, а то, что в скобках, — наклонять в противоположную сторону. И все у меня пошло будто хорошо…
Вот и сейчас — еще что только рассвело, а я заморачиваюсь над третьим действием — никак не могу подобрать девушке слов о любви. А подобрать их надо, ибо что это за пьеса, когда в ней мало любви и поцелуев? С поцелуями дело проще — их во всех действиях достаточно, а любви мало. Спросить же об этом старших не получается, потому что засмеют. Нет, таки трудно быть драматургом, когда тебе только десять лет. Может, на стихи перейти? Но какая радость от них? Кто только ни читает на вечерах стихи, тот почему-то завывает и завывает, а от пьесы всякий имеет и радость и печаль.
Пока я так размышлял над особенностями жанров, в доме все светлело и светлело. Вот уже и солнце золотым пальцем постучало в мое окно, а за окном на тепло заворковали голуби. Пора и в школу. Собирая книги, я услышал, как на дворе затарахтел воз, как заскрипела наша калитка, отозвалась радостно утка, застучали быстро шаги, зазвенели одни и вторые двери, и на пороге, как веснянка, встала разрумяненная и сияющая Марьяна. На ее новом полушубке в петельке покачивалось два первых подснежника.
— Добрый день и доброго здоровья вам в дом! — приложив руку к груди, низко поклонилась она отцу, матери и мне.
— Здравствуй, Марьянка, доброго здоровья, дитя, — дрогнул голос у матери.
Мы все поняли: с чем-то необычным, большим пришла к нам девушка.
Марьяна прижалась к матери, что-то зашептала ей, и на материных ресницах заблестели слезы.
— Не плачьте, тетя, а то я сама расплачусь, — смеясь, заплакала Марьяна.
— Какой же он, твой месяц?
— Ну вот! Неужели вы его летом не видели, когда он ко мне в ваш сад приходил? — удивилась девушка.
Мать снисходительно улыбнулась:
— Ты только шептала мне о своем казаке, а показать забыла.
— Так выйдите — посмотрите, — кивнула головой в окно. — Сидит себе на телеге и так гордится, что дальше некуда, — и уже тихо, только матери сказала: — Он княгиней и зоренькой называет меня.
— Ты и в самом деле зоренька, — вытирает мать рукой глаза. — А как он тебе?
— Почему-то и суженым, и словно отцом сдается, — шепотом сказала Марьяна.
— Да что ты? — удивилась мать.
— Это, наверное, потому, что я не помню своего отца. А еще к тому же мой Максим у самого Котовского конником был и так саблей орудовал, что даже орден заработал.
— Орден!? — радостно воскликнул я.
— Да! — гордо сказала Марьяна, а дальше наклонилась ко мне и поцеловала в щеку. — Прощай, Михайлик, прощай, моя радость, потому что нескоро, нескоро увидимся. И учись, Михайлик, да так учись, чтобы все знали, каковыми есть мужицкие дети. Пусть не говорят ни паны, ни подпанки, ни разная нечисть, что мы только быдло. Были быдлом, а теперь — нет!
Грусть и сожаление перехватили мне горло. Я нескоро-нескоро сумел сказать:
— Ты приезжай к нам, Марьяночка, потому что мы все очень любим тебя.
— Как будет возможность. Прощай, дорогой, — она еще раз целует меня и выходит из хаты.
На улице стоят запряженные кони. Молодой, горбоносый парень в шинели красиво поворачивает голову к нам и приветливо улыбается. Отец первым подходит, здоровается с ним.
— Сумел же ты, парень, высмотреть девушку. Долго такую надо было искать.
— А я же и искал ее долго. Три года в седле проездил. Поэтому судьба и наклонилась ко мне, — сердечно говорит парень и протягивает руку молодой: — Садись, Марьяна.
Девушка проворно выскакивает на подводу, а в это время кто-то втихаря трясет меня за рукав.
Я оглядываюсь. У забора, с котомкой через плечо, незаметно встала Люба. И у нее тоже почему-то сияют глаза.
— Молодая? — поднимает голову на Марьяну.
— Молодая, — удивляюсь, как об этом сразу могла догадаться Люба.
— Ой, это так славно! — радуется девушка, не понимая, как мне трудно прощаться с Марьяной.
— Прощайте, люди добрые, — коснулся рукой шапки молодой и тряхнул вожжами. Кони ударили с копыта, и под ними зазвенела и брызнула соком мартовская земля.
Мы все поворачиваем головы и долго-долго смотрим вслед Марьяне. Вот уже лошади берут на другую улицу, вот уже в последний раз промелькнули головы молодых, а мы смотрим и смотрим и на дальние прикрытые весенней мглой поля, и на солнце, и на ветряки — ту крестьянскую птицу-сказку, что все собирается взлететь в небо, но не может расстаться с землей.
— Какой будет ее судьба? — неизвестно у кого, у солнца или у земли, спрашивает мать.
А мы с Любой, взявшись за руки, идем в школу, идем по тем свежим колеям, что остались на мартовской дороге.
И вдруг вверху над моей грустью отозвались тревожные звуки далеких колоколов. Мы с Любой поднимаем головы к небу, к празднично белым облакам и видим, как прямо из них вылетают лебеди и трусят на дома, на землю и в душу свою лебединую песню.
И хорошо, и странно, и радостно становится мне, малому, в этом мире…
— А лебеди летят… над моим детством… над моей жизнью!..