И[ван] С[ергеевич] Тургенев рассказывал, что у знакомого его, тароватого москвича М., управляющего делами покойного М. Д. Скобелева, был старый слуга, очень гордившийся своею близостью к храброму генералу, бывшему будто бы с ним в самых дружеских отношениях, совсем запанибрата!
— Захожу, говорит, раз в комнату Михаила Дмитриевича — дверь была не заперта, — а у него девица… Я и говорю: «Ах, ваше превосходительство, а еще Геок-Тепе[127] покорили! Нехорошо, нехорошо…»
— Ну, а он что же? — спрашивает Тургенев.
— Ничего — известно что: пошел, говорит, вон, старый дурак!
Это напоминает мне анекдот о наивности карабахского татарина: прибегает татарин к жене, совсем запыхавшись: — Хана видел сейчас! — Что ты! — Хан разговаривал со мною. — Что ты говоришь! что он тебе говорил? расскажи… — Едет, видишь ты, хан и с ним нукера… — Ну! — Ну, а я стою на дороге. Хан посмотрел на меня и говорит мне: «Что ты, говорит, на дороге-то встал, собака, пошел прочь!»
Известный естествоиспытатель Н. А. Северцев[128], так много потрудившийся в Туркестане, часто жертвовал собою для науки; известно, что его даже взяли раз в плен, хотели обратить в мусульманство, всячески истязали, рассекли нос и ухо, начали отрезать голову и т. п.
Никогда, однако, его жертвы на алтарь естествознания не имели такого успеха, как принесенные по случаю бывшего в 1868 году в Ташкенте землетрясения. В городе оказались аварии, много домов потрескалось, некоторые вовсе разрушились, и, разумеется, доискивались потом, в котором именно часу было землетрясение, какой силы, в каком шло направлении и т. д.
Северцев напечатал в «Туркестанских ведомостях» заметку с полным разъяснением явления, случившегося в 2 часа ночи, причем прибавил, что указанное им направление землетрясения не подлежит сомнению, потому что «все бутылки, стоявшие у него на столе, упали в одну и ту же сторону».
Мнение его и было принято, конечно, но мы, молодежь, состоявшая при генерале Кауфмане[129], подняли другой вопрос: зачем у Северцева были бутылки на столе? — Позвольте, позвольте, — приставали к нему, — вы говорите: это было ночью? — Да. — В два часа ночи? — Да. — Вы сидели за столом? — Да, сидел за столом. — И перед вами стояли бутылки? — Да, бутылки. — И много бутылок? — Да, несколько. — С чем были эти бутылки? зачем в 2 часа ночи бутылки?.. Бедный Н. А. начал, наконец, сердиться.
В бытность мою в Туркестане я был хорошо знаком с военным губернатором Г*. Уезжая в одну из экскурсий, я просил его подержать у себя, на время моего отсутствия, все мои наброски и этюды, писанные масляными красками, прибавивши крепко-накрепко просьбу не испортить их. Из путешествия писал об этом же, т. е. напоминал, чтобы этюды как-нибудь не попортились.
Приезжаю назад, и первый вопрос к Г*. «Целы ли этюды?» — «Целы, целы, в таком месте, что не могли испортиться. Мина! — зовет генерал слугу, — укажи Василию Васильевичу его картины…» Я отправляюсь и нахожу мои этюды — на погребе.
Г* был очень бравый генерал, но — из тех, что «пороха не выдумают». Между подчиненными его представился ему доктор Иностранцев.
— Это ваши известные капли? — спросил генерал.
— Нет, ваше превосходительство, то доктор Иноземцев, а я — Иностранцев.
— Иностранцев или Иноземцев — не все ли равно?
После третьего штурма Плевны я поехал как-то в штаб генерала И. Д. Зотова[130], по приглашению моего корпусного товарища П., бывшего адъютантом у генерала.
И так уж от военных неудач на душе было невесело, а тут еще погода стояла отвратительная; моросивший дождик успел вымочить меня за время переезда от Парадима до зотовского штаба.
Кроме П., в палатке были начальник штаба полковник Н. и гусарский юнкер Т., до войны состоявший секретарем посольства в Вене, а тут, при штабе, выручавший своего генерала дипломатиею и знанием французского языка в сношениях с «Румынским Карлою».
Было холодно, неприютно и голодно. Дождь полил такой, что солдаты не могли варить горячей пищи, да и большинство офицеров голодало.
Кажется, по случаю моего приезда Н. или Т., не помню, который именно, вытащили на сцену последнюю бывшую у них жестянку консервов: сосиски с капустою! Порция была по-братски разделена между всеми, и мы с П. сейчас же съели свои части, но Н. и Т., как истинные gourmets[131], распорядились иначе: достали спиртовую лампу и разогрели на ней choux-croute. Признаюсь, когда пошел аппетитный запах от зашипевшего на огне блюда, у меня слюнки потекли: вишь ты, думалось, злодеи, что сочинили, как это практично, — как я-то не догадался!
А они, заметивши нашу зависть, еще давай подзадоривать: «Ага! небось раскаиваетесь, что скушали; подождите, вот полюбуйтесь, как мы начнем есть сейчас!» — Минута нашего испытания наступила: приятели выложили сосиски на тарелки, вооружились ножами и вилками… В это время в отверстие палатки просунулась седая голова, с огромными темными очками, генерала Зотова, обратившегося с каким-то вопросом к Н. …
— «Милости прошу, ваше превосходительство, — поспешил выговорить тот, вскакивая с места, так же, как и Т., — не угодно ли закусить». — «Благодарю, не откажусь», — отвечал генерал, живший очень скупо и не позволявший себе роскоши консервов. Он сел к столу, нагнулся и, не промолвив слова, ни разу не оглянувшись на вытянутые физиономии стоявших за ним Н. и Т., съел все, решительно все!
— «Ну, господа, — сказал он, выходя из палатки и облизываясь, — вы тут, я вижу, роскошествуете». — «Попал пальцем в небо», — проворчал П., а Н. и Т. так и остались с опущенными головами…
Туркестанский генерал-губернатор К. П. Кауфман, строгий на вид и на словах, был, в сущности, очень добр и имел страстишку поболтать. В самаркандском походе он обыкновенно долго задерживал нас за столом, вернее, за скатертью, — потому что мы сидели и лежали прямо на земле, — разными рассказами из прошлого и настоящего своей жизни. Всем более или менее доводилось бывать жертвою его болтливости, но так как он был прекрасный человек, то никому и в голову не приходило претендовать на это или дать ему почувствовать, — последнее, впрочем, было и небезопасно.
Как-то в послеобеденной беседе генерал выразился, что «немало в отряде людей, любящих поговорить»…
— Да, ваше превосходительство, — отвечали ему, — они все замечены и отмечены по номерам — parlato[132] 1, parlato 2 и т. д.
— Может ли быть? Кто же первый?
— Михайлов, — отвечали ему хором. Кауфман очень смеялся.
— Ну, а второй? — Ответа не последовало, все уткнулись в тарелки. Он обвел всех глазами и понял — parlato № 2 был он сам.
К. П. Кауфман очень рано состарился. Назначенный генерал-губернатором 50-ти лет от роду, он был уже совсем лысый, с остатками совершенно седых волос на висках и затылке, с большими седыми же усами.
Раз, за столом у него, дипломатический чиновник К. В. Струве всех нас насмешил вопросом: «Позвольте узнать у вас, ваше превосходительство, вы были брюнет или блондин?»
Верно замечено, что все очень талантливые специалисты более или менее тронуты, т. е. прямо выразиться, более или менее сумасшедшие люди. Мыслимо ли, чтобы постоянное усиленное напряжение умственных способностей в одном и том же направлении, в продолжение 10, 20, 30, 40 лет прошло бы, не оставивши следа на мозговой деятельности!
Помню, в пору дружественных еще отношений Франции и Италии не мало шума наделало замечание французского артиллерийского офицера, состоявшего при своем посольстве в Риме. Взойдя на одну из возвышенностей близ города, он воскликнул: «Только одну батарею сюда — весь город можно разбить!» И французы, и итальянские друзья-офицеры, разумеется, уверяли, что это вздор, что умный человек не мог сказать такой неловкости и т. д. Я же думал, что, как хороший специалист, он непременно сказал это или, вернее, фраза эта сорвалась у него.
В том же самаркандском походе, в саду, где стоял штаб, командующий войсками держал военный совет: 5 или 6 генералов беседовали, сидя на земле в тени деревьев, а мы, молодежь, стояли поодаль и, конечно, не скучали, болтали, смеялись, кто острил, кто старался издали угадать, о чем могла идти речь у начальства. Я, художник, например, прищуривал глаза, любовался эффектом светлого пятна, образуемого белыми кителями на ярком фоне окружавшей зелени; а один артиллерийский офицер, очень милый, образованный, выпалил вдруг таким замечанием:
— Ах, славно их превосходительства сидят — одним снарядом я бы их всех уложил!
Князь К. рассказывал, что тушины Закавказья[133] и теперь еще порядочно дики, а во время Крымской кампании было от чего почесаться, глядя на их обращение с живыми и мертвыми неприятелями.
Проходит тушинский отряд горною тропинкою, и один из молодцов, высмотревши под кустом мертвое тело, сейчас же соскакивает, чтобы обшарить труп. Так как он замешкался, то начальник партии окликнул: «Чего ты там отстал, поспешай скорее, еще прирежут тебя!»
Малый, не успевший сделать главного — снять с затекших ног обувь, быстро отрубил ступни, сунул их в карман и догнал своих — «сниму дорогою!»
Артиллерийский полковник К., бывший в мое время в Туркестане уездным начальником, а молодым офицером участвовавший в Крымской кампании, рассказывал за верное такой случай: пехотный полк должен был идти на штурм, и командир, желая ободрить людей, приказал позвать священника.
Батюшка ехал тихонько позади полка, в одной руке держа крест, другою подхлестывая свою лошаденку, когда прискакал адъютант: «Батюшка! полк идет в огонь, пожалуйте сказать людям несколько слов». Священник засуетился, захлестал клячонку, выехал перед полком и, второпях подняв ту руку, в которой была нагайка, вместо той, в которой был крест, зычным голосом закричал солдатам: «Дерзайте, друзья! уповайте на это; в этом ваша надежда — и спасенье ваше!»
Он же рассказывал, что в Севастополе офицеры в траншеях, страшно скучавшие по своим семьям, иногда нарочно выставляли руку или ногу под выстрел, чтобы только вырваться из несносного сиденья. Некоторые будто бы приходили в такое отчаяние, что вскидывали над насыпью обе ноги — «валяй на полный пенсион!»
Генерал Ф., бывший атаманом казачьих полков в минувшую войну, рассказывал, что, проезжая как-то захудалым, богом забытым местом, он встретил казака на пикете, совершенно удаленном от всякого жилья. «Как ты живешь тут, чем кормишься?» — спросил он, но ответа не было. «Что же ты не отвечаешь?» Ответа нет. «Да ты глух, что ли? чем ты тут кормишься?» — «Стараюсь, ваше превосходительство!» — выпалил, наконец, казак.
Вскоре после падения Плевны сделалось очень холодно. Стояла сильная снежная вьюга, когда партия пленных турок тысяч на восемь шла мимо города по Софийскому шоссе, направляясь к Дунаю и России. При входе в Плевну стояли уланы, которым строго было приказано не пропускать пленных в улицы, так как боялись заразных болезней.
Напрасно многие старые полуокоченелые турки плакали, умоляя солдат позволить им обогреться в ближних домах. «Вперед, вперед!» — был ответ.
Дозволялось только отбегать с дороги к ближнему сараю, под крышей которого несколько донцов торговали черным хлебом, и торговали отлично: голодные, измучившиеся плевненские герои нарасхват брали маленькие хлебцы фунта в 2 по 50 копеек, а потяжелее — по 1 рублю.
У одного казака вышел шум: старый турецкий солдат кричал на него и чуть не лез в драку. Я понял в чем дело — очевидно, казак взял дороже, чем следует.
— Отдай, говорю, сейчас лишние деньги, или я обращусь к офицеру!..
Тот вырвал у турка хлеб, выкинул ему из шапки золотой и проговорил с искренним негодованием: «Отвяжись ты, беспокойный!»
В одной из стычек с таранчами[134] сибирский казачок любезно предупредил меня, что надобно остановиться; преследовать-де нельзя, так как там далее, за крайними саклями, «шибко стреляют». «Ну так что же, что стреляют, нам что?» — отвечал я. «Да ведь пулями стреляют!»
Служивший в Семиреченской области уездным начальником майор З. рассказывал мне, что раз военный губернатор генерал Колпаковский послал доверенного человека, соглядатая, в Кашгар — разузнать там о положении дел.
Тогдашнему правителю Кашгара Якуб-Беку, или Эмир-Якубу, как называли его туземцы, тотчас дали об этом знать, но, не будучи в состоянии сказать наверное, кто именно послан, уведомили только, что у шпиона примета: «рассечено левое ухо».
Якуб велел обойти базары, забрать и привести всех, у кого оказались шрамы на левом ухе — отыскалось таких человек семь, — и велел зарезать всех, чтобы не ошибиться.
В бытность мою в Тифлисе я как-то отдал починить мою шинель портному, армянину Петро. В очень ненастный день, когда дождь лил как из ведра и грязь на улице стояла невылазная, встречаю похоронную процессию, в хвостике которой, понуря голову, плетется мой портной в моей шинели.
— Петро, — говорю, — никак, ты с ума сошел!
— Ну что такой, — ответил он, — разве не видишь, какой погод?
Не поручусь, чтобы тут была одна наивность и не было некоторой дозы юмора. Армяне — одна из самых остроумных наций в мире.
На армянском базаре в Тифлисе, когда покупателей мало и есть досуг торговцам, шутки и остроты не умолкают.
Вот идет по базару рябой.
— Князь, князь[135]! — кричит ему армянин.
— Что тебе? — оборачивается тот.
— Должно быть, у вас дождик-то сильный был и с градом.
— Да, сильный, и град был, а ты почем знаешь?
— А по лицу твоему вижу.
Идет щеголь-грузин, лихо заломивши шапку набекрень, и, по обыкновению тифлисских франтов, одна штанина выпущена, другая заткнута в сапог.
— Хочешь, сниму сапог у этого князя? — спрашивает сосед соседа.
— Полно, что ты, он тебя так попотчует, что отскочишь!
— Уж не твое дело, давай биться.
— Изволь.
Побились об заклад.
Шутник догоняет молодца и с ужимками и раболепием жида, лебезящего перед ясновельможным паном, говорит ему: «Возможно ли это, князь? не смею верить!» — «Что такое?» — «Сосед мой говорит, что знает вас, что у вас 7 пальцев на левой ноге?» — «Что за вздор!» «Мы даже об заклад побились, выручите меня, не дайте проиграть…» В конце концов великодушный грузин снимает сапог…
Старик Б. жаловался мне на своего знакомого, угостившего его кислым вином: «Знаешь, Василий Васильевич, такого дал вина, что вспрысни хоть каплю лошаку в нос — самого губернатора лягнет!»
Введение новых налогов в 1865 г. дало повод к настоящему бунту в Тифлисе. Особенно непопулярен был налог на лошадей, по поводу которого пробовали объяснять народу, что везде в Западной Европе налог этот давно уже существует. «Ну так что же, что существует, — отвечали армяне, — там лошадь содержат, а здесь лошадь содержит».
Один из моих знакомых упрекал амкара (цеховой) за возмущение: «Зачем бунтовать, — говорил он, — разве иначе нельзя выразить свое недовольство?»
— А ты баранка знаешь? — спросил тот вместо ответа.
— Знаю.
— А чабан (пастух) знаешь?
— Знаю.
— Ну вот, когда чабан стригай шерсть, баранка спай (спал), а когда он кожа стригай — баранка лягай! Баранка — ми, чабан — наместник. Когда он нам шерсть стригай — ми спай, а когда он нам кожа стригай — ми лягай! Понимаешь?
Одна из существенных сторон этого возмущения состояла в том, что амкары закрыли все свои лавки, а в оставшиеся открытыми лавки русских и иностранцев отправили депутатов с предложением присоединиться к стачке или быть готовыми к неприятностям.
В известном магазине француза Т., торговавшего между прочим и фортепьянами, колоссального роста амкар так объяснил свою миссию: «Мадам! хочешь барыня играл на твой фортепьян — закрой лавка, хочешь я играл — открой!» Француженке довольно было взглянуть на гиганта и на его руки, чтобы решиться сейчас же закрыть магазин.
Не знаю хорошенько, кабардинцы или осетины посылали будто бы депутацию к императору Александру I, и один из седых предводителей их кончил так свою речь: «Мы знаем, государь, что ты великодушен и милостив, что ты желаешь нам только счастья. Но мы слышали, государь, что около тебя есть дурной человек по имени „Правительство“, от которого мы страдаем — прогони, молим тебя, государь, прогони его от твоего лица!»
Последний раз я возвратился из Туркестана через Сибирь; по курьерской подорожной скакал 4 недели сряду, то делая по 250 верст в сутки, то кружась целую ночь в снежной вьюге за 2, 3 версты от станции.
Еда была, конечно, не знаменитая, и, признаюсь, мысль о хорошем обеде в Москве часто занимала голову.
Приехавши в «матерь городов русских», я отправился в Патрикеевский трактир и только было расположился, под звуки органа, выбрать блюда, как подскочили половые с просьбою «пожаловать на черную половину». Я был в новом романовском полушубке.
— Почему же это? Ведь от меня не воняет!
— Никак нет-с, только вы в русском платье.
— Ну так что же?
— В русском платье не полагается — пожалуйте на русскую половину.
— Не бушевать же в трактире, — похлебал ухи на черной половине.
В Академии Художеств за мое время были введены классы наук, экзамены которых, более чем рисовальные, смущали юных художников.
Одному из моих товарищей М., очень милому малороссу, туго давалась грамматика, так что я помогал ему, экзаменовал иногда; это подзадоривало брата его, — уже пожилого, но совсем малограмотного художника, — показать свое знание, и к моим вопросам он прибавлял иногда свои: «Ну, а стол, вот что такое?» — Имя существительное. — «Неправда, — перебивал он: — веществительное — ведь это вещь? Ну значит — веществительное!»
Художники в высшей степени свободолюбивый народ, всякая дисциплина им в тягость, пожалуй, музыканты более всех капризны и своевольны.
Почтенный директор одного из берлинских театров, прежде управлявший оркестром, рассказывал мне такой случай из своей старой практики: раз перед началом концерта один из музыкантов заявляет, что он не хочет сегодня трубить (ich blase nicht heute). — «Что-о!» — «Не буду трубить, да и баста». — «Вы с ума сошли, вы будете трубить! (Sie verden blasen)». — «Сказал, не буду, и не буду!» — «Я вас заставлю!» — «Нет, не заставите!»
Молча, помявши сигару в зубах, и голосом, в котором еще слышалась обида, мой рассказчик прибавил тихо: er hat nicht geblasen! (так и не трубил!)
В 1883 году, во время коронации, я смотрел на процессию переезда государя в Кремль из толпы перед Петровским дворцом, примостившись на досках, переброшенных через две бочки, рядом с крестьянами, мещанами и бабами, разумеется, ахавшими и охавшими на все лады. Вдруг все обернулись назад: «Глядите-ко, глядите, какой енерал едет, должно быть, из иностранных…» Это ехал, развалясь в коляске болгарского князя Батенберга, его кавас Христо, обшитый золотом и вооруженный до зубов. Знавши Христо по походу в Адриаполь, во время которого он состоял переводчиком при отряде и ежедневно доставлял мне от жителей сведения о неприятеле, я окликнул его — старый боевой товарищ подбежал и на радостях покусился поцеловать протянутую ему руку.
Когда он опять сел в коляску и укатил, я оказался в большом авантаже от его внимания: насколько прежде бесцеремонно давили и толкали меня, настолько теперь, почтительно сторонясь, щадили мои бока, и я слышал, как одна кумушка шепнула своей соседке: «Вот и распознавай теперь людей — кто думал, что такой человек с нами стоит!»
Проезжая в первый раз на Кавказ в 1863 году, я засел на одной из станций «за неимением лошадей». Станционного дома не было, он сгорел, и пришлось коротать время в избе, в которой жили староста с семьею и ямщики и грязь которой была по этому случаю образцовая. Тут были куры, свиньи и телушки.
Чтобы не терять золотого времени, я вынул дорожный альбом и начал заносить всю обстановку избы с людьми и животинками. Многие подходили, узнавали предметы, дивились, а наконец, подошел и староста, долго молча смотревший на мое занятие. «Что это вы пишете?» — «Как видишь, заношу на память твою хату, со всею хурдою». — «А зачем это, позвольте узнать?» — «Так, для себя». — «Позвольте просить вас не писать». — «Почему это?» — «Да ведь станция беспременно скоро будет готова, я уж тороплю, тороплю…» — «Да мне-то что же до этого за дело?» — «Помилуйте, мы хорошо понимаем, только ведь это не по моей вине проезжающие останавливаются здесь… Позвольте просить вас не писать!»
Так как я не покидал занятия, то смущенное начальство ушло и, вскоре возвратившись, объявило: «Пожалуйте садиться, лошади готовы!»
Я еще не знал тогда, что карандаш и перо могут быть такими талисманами.