Парня в гори тяни — рискни!—
Не бросай одного его:
Пусть он в связке в одной с тобой —
Там поймешь, кто такой.
Трудно передать, как много значил для меня Высоцкий. День 25 июля 1980 года черной чертой разделил жизнь на две неравные части: до и после. Та, что «до», освещена и освящена! — светлым образом Высоцкого.
Кляну себя за легкомыслие — одно не записал, другое не потрудился запомнить. И не оттого, что не понимал, кто со мной рядом. Но разве можно было предположить, что Он, моложе на два года, наделенный природным здоровьем, уйдет из жизни раньше. Наверно, поэты не могут жить долго. Они проживают более эмоциональную, более страдальческую жизнь. Боль других — их боль. С израненным сердцем долго не выдержишь.
Небольшой архив все-таки сохранился. Письма, задумки неосуществленных сценариев, черновики песен, пластинки с дарственными надписями, театральный билет на последний, уже не состоявшийся спектакль «Гамлет», траурная повязка, с которой стоял у гроба.
Иной раз листаешь старую записную книжку и среди пустых незначительных записей натыкаешься на такие строки: «Приезжал Володя. Субботу и воскресенье — на даче. Написал новую песню». Помню, встретил его в аэропорту, в руках у него был свежий «Советский экран» — чистые поля журнала исписаны мелкими строчками. Заголовки к новой песне. Значит, работал в самолете. Отдыхать он совершенно не умел.
Потом на даче, когда все мы купались в море, загорали, он лежал на земле, во дворе дома, и работал. Помню, готовили плов на костре. Кричали, смеялись, чуть ли не перешагивали через него, а он работал. Вечером спел новую песню. Она называлась «Баллада о детстве».
Он ворвался в нашу жизнь в начале шестидесятых. Вспомним это время — время расцвета новой поэзии, новой литературы, почву для которой подготовил Двадцатый съезд партии. Время Ренессанса искусств.
Не так давно отшумел фестиваль молодежи и студентов. Будто распахнули окно в большой мир — и оттуда ворвался свежий воздух. Студент-первокурсник Высоцкий проводит дни и ночи на улицах Москвы, дышит этим воздухом.
Только что образовался «Современник» — Высоцкий среди первых его зрителей и почитателей.
Молодые поэты читают стихи у памятника Маяковскому. Высоцкий еще не набрался смелости подняться на ступеньки гранитного постамента — он в толпе вокруг памятника, ловит каждое слово.
В это время Марлен Хуциев снимал знаменитую «Заставу Ильича». Фильм вышел в оскопленном виде и под другим названием, из него вырезали, в частности, изумительный эпизод — вечер поэтов. Он снимался документально. На сцене молодые поэты: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Вот, словно сама богиня поэзии, — Белла Ахмадулина. Голова запрокинута назад, видна белая лебединая шея. Волшебным, завораживающим голосом она бросает в зал слова: «Дантес или Пушкин?..» В зале вместо массовки — истинные любители поэзии. Молодежь шестидесятых годов. Высоцкий среди них. Его нет на экране, но он там, в зале. Его не могло там не быть.
Вот вышел на сцену Булат Окуджава со своей гитарой. Кумир тогдашней молодежи. Высокий был влюблен в него. Окуджава поднял уличную песню до вершин поэзии. А вернее, свои намеренно простые и глубокие стихи облек в форму уличной песни. Он начал то, что продолжил потом Высоцкий.
Конечно, Высоцкий все равно бы запел. Бог наградил его удивительным голосом, музыкальным даром, У него было ранимое сердце Поэта. Он все равно бы запел.
Но Окуджава указал путь.
И вот на смену задумчивой доброте песен Булата Окуджавы — охрипший голос солдата. Даже не голос — крик. Несмолкаемый крик, как предвестник беды.
Сначала я услышал запись. Кто он? Откуда? Судя по песням — воевал, много видел, прожил трудную жизнь. Могучий голос, могучий темперамент. Представлялся большой, сильный, проживший…
И вот первое знакомство. Мимолетное разочарование. Стройный, спортивный, улыбчивый московский мальчик. Неужели это тот, тот самый?! Вероятно, так были разочарованы крестьянские ходоки к Ленину. Воображение рисовало огромного, сильного человека — еще бы, всю Россию поднял на дыбы! И вдруг — небольшого роста, абсолютно лишенный сановной важности. Еще и картавит…
Живой Высоцкий оказался много интереснее воображаемого идола. Запись сохраняет голос, интонацию, смысл песни. Но как много добавляют к этому живая мимика талантливого актера, его выразительные глаза, вздувшиеся от напряжения жилы на шее. Высоцкий никогда не исполнял свои песни вполсилы.
Всегда, везде — на концерте ли, дома ли перед друзьями, в палатке на леднике, переполненному ли залу, или одному единственному слушателю — он пел и играл выкладываясь полностью, до конца, до пота.
Какое необыкновенное счастье было дружить с ним. Уметь дружить — тоже талант. Высоцкий, от природы наделенный многими талантами, обладал и этим — умением дружить.
Мне повезло, как немногим. Счастливая звезда свела меня с ним на первой же картине. Было еще несколько фильмов, еще больше — замыслов. И между ними — это самое незабываемое — тесное общение так, без повода…
Ему никто не говорил: Владимир Семенович. Все называли его Володей. Его просто любили. Каждый ощущал себя с ним как бы в родственных отношениях.
Будем называть его Володей и мы.
В 66-м году мы приехали с Борисом Дуровым на Одесскую киностудию делать свою дипломную работу. Нам нужно было снять две короткометражки — «Морские рассказы», по произведениям местного автора.
— Горит сценарий… Сейчас апрель, а в декабре надо сдать картину. Возьметесь?
И дает один экземпляр сценария. «Мы одержимые» называется.
Тогда киностудия, как завод или фабрика, имела свой производственный план, и к концу года предстояло выпустить в свет пятую «единицу», то есть пятый фильм. Он как раз и был «Мы одержимые». Но работа застопорилась, потому что и сценарий был написан непрофессионально, и режиссера пришлось снять с картины ввиду полной профнепригодности. В середине 60-х еще продолжалась так называемая «Новая волна», в моде было польское кино, французское — фильмы Годара, и вот режиссер задумал сделать этот фильм по-новому, с такими, например, приемами: альпинисты лезут по брусчатке Красной площади, а камера снимает их сверху. Худсовет послушал планы режиссера и — снял его.
Борька Дуров, мой приятель, первым прочел сценарий. Я спрашиваю:
— Ну что, Борь?
— Херня…
— Что же делать?
— Снимать.
Являемся к директору.
— Читали?
— Читали.
— Ну и как?
— Мы беремся.
Дальше началась мура собачья. Мы попытались написать новый сценарий. Для этой цели даже вызвали Володю Максимова, ныне покойного писателя, тогда всеми отверженного, выгнанного отовсюду, нигде не печатавшегося и потому крайне бедствовавшего. Он немножко поработал, а на второй или третий день запил. Крепко он тогда страдал этой болезнью русского человека. Помучались мы с ним неделю и отправили домой.
Написали сами все совершенно по-другому, но такую же лабуду, и поняли, что фильм — прогорит. Потом нас вдруг осенила идея построить весь фильм на песнях, сделать эдакую поэму о горах. Стали думать, кого пригласить на эти песни. Визбора? Окуджаву?.. и остановились на Владимире Высоцком.
Приезжает Высоцкий.
Я иду по студии, смотрю, навстречу вроде пацан знакомый, кажется, пару раз выпивал в каких-то компаниях, знаю, что актер.
— Здорово.
— Привет.
— А ты чего приехал? — спрашиваю. — К кому?
Он как-то странно на меня посмотрел. И вдруг меня пронзает мысль, что это Высоцкий. Как барда я его знал только по песням, и он мне представлялся большим сильным человеком со сложной биографией, прошедшим войну. По песням можно было предположить, что он уже успел и отсидеть где-то. И вдруг — такой пацан, симпатичный, спортивный. Я просто селезенкой почувствовал, что это и есть Высоцкий. Стало так неудобно, я как-то деланно рассмеялся.
Говорю:
— Ну пойдем купаться.
Выкупались в море, позагорали, и, мне думается, он так и не понял, что я его тогда просто не узнал. Не узнал, что это Высоцкий.
Потом мы поехали на Кавказ. Он никогда не был в горах и не имел никакого представления об альпинизме. А мы очень рассчитывали на его песни. Начали готовить его: «показывали» песни старых альпинистов, водили в горы, заставили совершить восхождение…
В это время на пике Вольная Испания случилось несчастье. Погиб альпинист, товарищи безуспешно пытались снять его со стены. На помощь двинулись спасательные отряды. Шли дожди, кора осыпалась камнепадами. Ледник под вершиной стал напоминать поле боя — то и дело вниз по леднику спускались альпинисты, вели под руки раненого товарища, кого-то несли на носилках. Палатка наших актеров превратилась в перевязочный пункт. Здесь восходителей ждал горячий чай, посильная помощь.
Происходило нечто значительное и драматическое. Можно же было подождать неделю, пока утихнет непогода, в конце концов, тот, ради кого рисковали жизнью эти люди, все равно был уже мертв. Но нет, альпинисты упрямо штурмовали вершину. Это уже был вызов. Кому? Володя жадно вслушивался в разговоры, пытался схватить суть, понять, ради чего все это… Так родилась первая песня, самая знаменитая из альпинистских его песен — «Если друг оказался вдруг…»
Честно сказать, на меня она особого впечатления не произвела, но уже вторая оказалась «в листа», я ее принял и умом, и сердцем:
Да, можно свернуть.
Обрыв обогнуть.
Но мы выбираем трудный путь.
Опасный, как военная тропа.
Мы жили с ним в одном номере, но тогда еще особенно не дружили.
Однажды в баре гостиницы «Иткол» я играл на бильярде. Вдруг вваливается компания балкарцев — их очень много было в Баксане — во главе с таким развязным рыжим парнем. Он сразу стал грубо приставать к моему партнеру, пытался отнять у него кий:
— Дай, я ударю!
Меня это стало раздражать.
— Послушай, — говорю, — я с ним играю. Дай мне закончить.
Он распалился:
— Ты кто такой?
— Да кто бы я ни был, я должен закончить игру.
— А ну пойдем, выйдем.
— Слушай, дай доиграть.
— Пойдем, выйдем.
Их было человек семь-восемь. Думаю: ну что будет, не убьют же в конце концов. Тем более вижу в баре толкутся какие-то люди из съемочной группы, помогут, если что.
— Пойдем.
Выходим, и я вдруг оказываюсь один против всей этой кодлы, никто на помощь мне не спешит. И сразу замах, я уворачиваюсь и отвечаю тем же. В общем, отмахиваюсь, но чувствую — на пределе. Чувствую, еще чуть-чуть и моя оборона рухнет, хотя пока еще и не задели. Вдруг ощущаю какое-то смятение в рядах противника и краем глаза вижу, что Володя Высоцкий выскочил. Он отвлек на себя часть противника. Тут милиция влетает, и оказалось, что нас двое и их уже двое, остальные разбежались. Начинают разбираться. У меня ни одной царапины. У Володи потом только челюсть болела, а наши противники с синяками, кровь из носа идет. «Так кто кого бил?» — спрашивают. Я пытаюсь объяснить, что на меня напали. «Кто кого все-таки бил? Посмотрите на себя и посмотрите на них…» В общем, и смех и горе.
С этого момента мы с Володей подружились…
В 1984 году я приехал в Баксан выбирать натуру для фильма «Дети капитана Гранта». Официантка, которая нас обслуживала в столовой, вдруг обращается ко мне.
— Ой, наш шеф, как узнал, что вы приехали, приглашает вас завтра на шашлык. Он очень дружил с Высоцким.
— А как его зовут? — спрашиваю.
Она назвала имя. Что еще за «друг» такой? Смутное подозрение зашевелилось во мне, но я и виду не подал.
— Ладно, мы придем.
На другой день спустились с гор с Тимуром, нашим оператором, подходим к шашлычной. Я подзываю официантку.
— Ну-ка, покажи нам своего хозяина.
— А вот он стоит.
Смотрю — а это тот рыжий, который тогда затеял драку и которому больше всех досталось. Теперь он, значит, друг Высоцкого.
Но в те времена Володю на Кавказе не знали, его слава еще не перешагнула Кавказский хребет.
Последней из его цикла была написана «Военная песня». С ней связана такая история.
Я прихожу в гостиницу «Иткол» с ледника, грязный, уставший, — там часов шесть нужно было идти пешком, — Володи нет. На столе лежит черновик. Смотрю — новая песня. Читаю и думаю — какие потрясающие слова:
Мерцал закат, как блеск клинка,
Свою добычу смерть считала.
Бой будет завтра, а пока
Взвод зарывался в облака
И уходил по перевалу.
— Отставить разговоры!
Вперед и вверх, а там…
Ведь это наши горы —
Они помогут нам…
Стоп… А мы жили очень весело, всегда разыгрывали друг друга. У меня память на стихи очень хорошая. Достаточно сказать, что я знаю наизусть всего «Евгения Онегина». Быстро запомнил припев, тут же опять надеваю рюкзак и спускаюсь в бар. Там сидят американские туристы и с ними — Володя. Он вертелся там, потому что в их группе было, наверное, десятка полтора молодых девчонок, одна симпатичнее другой. Он пел им песни. Они ни слова не понимали по-русски, но каждый раз просили его спеть песню, что они там понимали — я не знаю, им доставляло огромное удовольствие, они хохотали над его смешными песнями.
Увидев меня, Володя подбегает и говорит: «Слава, я такую песню написал! Пойдем в номер, я тебе ее спою». Я отвечаю: «Не могу, я шесть часов бежал, дай хоть попью».
Подходим к стойке, я выпиваю бутылку воды, беру еще одну. А он прямо — приплясывает, — так ему хочется спеть новую песню.
— Хочешь, — говорит, — я ее тебе прямо здесь спою, даже без гитары? — и начинает:
Мерцал закат, как блеск клинка.
Свою добычу смерть считала…
Я говорю:
— Постой, ты уж совсем как Остап Бендер, который всю ночь сочинял «Я помню чудное мгновенье» и только утром понял, что это кто-то уже сочинил до него.
— Что ты мелешь?!
— Как — что? — отвечаю, — эта старая баксанская альпинистская песня, еще военных лет.
— Что ты выдумываешь?! — закипает Володя. — Я написал ее сегодня!
— Ничего я не выдумываю. Это старая альпинистская песня. Помнишь, ребята приходили… Старые альпинисты, пели песню тебе. Там еще есть припев… Я сейчас точно не вспомню, но там есть такие слова:
Отставить разговоры!
Вперед и вверх, а там…
Ведь это наши горы —
Они помогут нам.
Он побледнел:
— Не может быть! Да что же это со мной происходит?!
— Да ладно, Володя, — не выдержал я, — я тебя разыграл.
Как он посмотрел на меня!
Альпинисты считали его своим. Верили, что он опытный восходитель. А он увидел горы впервые за два месяца до того, как написал ставшие такими популярными песни о горах.
Люди воевавшие были уверены, что он их боевой товарищ. Такая правда, такая ободранная до крови правда, лезла из его военных песен. А ему, когда началась война, исполнилось три года.
Он был мужчина, если хотите. По природе своей, героическому нутру он должен был, вероятно, пойти в моряки, в летчики, в солдаты. Но для этого надо было иметь несколько жизней. Поэтому он в песнях проживал то, что хотел бы прожить в жизни. Он, будучи артистической натурой, как бы становился на мгновение тем, кем хотел быть. Свою несостоявшуюся ипостась находил он в этих песнях.
Но мало хотеть, надо знать. Судя по его песням, он всегда знал предмет досконально. Откуда? У него была изумительная память, а слушать он умел, как никто. Это редкий дар. Мне кажется, не умеющий слушать, слушающий самого себя (таких мы часто встречаем в компании), как художник слова — конченый человек. Ему уже не узнать ничего нового, поскольку ничего не услышать.
Для Володи общение с интересными людьми значило очень много. Он, как поэт, питался тем, что видел и слышал. Для него интересные люди были окном в мир, куда он, перегруженный заботами и обязанностями, не имел легкого доступа. Он искал таких встреч. Однажды пришел к нему человек удивительной судьбы, золотоискатель из Сибири. Я видел, как Володя слушал его. Весь — напряженное внимание, боязнь упустить слово из рассказа. Живая реакция на смешное, искренняя боль в глазах, когда речь заходит о несправедливости. И опять добрая улыбка, раскрепощающая собеседника, робевшего поначалу перед любимым поэтом, популярным артистом. Человек этот рассказывал всю ночь. Володя несколько раз брал гитару, начинал песню, но обрывал ее, откладывал гитару в сторону.
Выстраданное другими всегда казалось ему более значительным, чем свое, собственное.
Снова обращаюсь к записной книжке. «Август 68-го. Лечу в Красноярск. Оттуда — поездом до станции Мана. Потом — пешком. Глубокой ночью вхожу в село. Оно расположено на берегу саянской речки и называется очень красиво — Выезжий Лог. Бужу всех собак, с трудом нахожу нужный мне дом. Стучу…»
Открыл мне Валерий Золотухин. Они с Володей снимались тут в «Хозяине тайги». В доме темно — ни керосиновой лампы, ни свечки, электричество отключили в одиннадцать часов вечера. Мы обнялись в темноте. Володя сказал…
Что может сказать разбуженный среди ночи человек, которому в шесть утра вставать на работу? Каждый, наверное, свое. Но я точно знаю теперь, что скажет истинный поэт.
— Какую я песню написал! — сказал Высоцкий. Валерий протянул ему гитару. Я еще рюкзака не снял, а они уже сели рядышком на лавку и запели на два голоса «Баньку». Никогда больше не доводилось мне слышать такого проникновенного исполнения.
Близкий его друг сказал мне однажды. Слова поразили детской искренностью, в таком ведь не часто сознаются. Он сказал:
— Знаешь, о чем я мечтаю? Чтобы на Володю напали хулиганы, а я оказался рядом…
Если бы Высоцкого спросили, сколько у него друзей, он бы сбился со счета. Но он не подозревал, как много обнаружится их после его смерти. В этом нет ничего удивительного. Он так легко сходился с людьми, так был контактен, как принято нынче говорить, так улыбчив, так расположен к собеседнику, так умел его разговорить, заставить выдать сокровенное, с таким неподдельным интересом слушал его и, расставаясь, так искренне просил не забывать, звонить, навещать, что человек, только что с ним познакомившийся, уходил от него в убеждении, что именно его отметил, выделил из толпы Володя, и навеки записывал Высоцкого в свои близкие друзья.
Однажды мы жили с ним в Болшево, в Доме творчества кинематографистов. Пытались сочинить детектив. Сюжет шел плохо и вскоре застрял окончательно. Запутались мы на «кранцах» — сюжет был морским. Я, считавший себя знатоком морского дела, уверял насчет «кранцев» одно. Володя — другое. Мы поссорились.
Год примерно спустя в случайном разговоре с моряками я с удивлением обнаружил, что Высоцкий был прав. Потом мне не раз приходилось изумляться его удивительной осведомленности о предмете или области, весьма отдаленной от рода его занятия. В 68-м году физики Сибирского филиала Академии наук показывали нам строящийся ускоритель. Объяснял что к чему молодой бородатый ученый. Вскоре я отвлекся от его объяснения, так как перестал что-либо понимать. Смотрю, Володя кивает, поддакивает. Ну, думаю, играет. А на самом деле ничего не понимает, как и я. Вдруг он стал задавать вопросы бородатому физику. Вопрос — ответ, вопрос — ответ. Словно мячики кидают друг другу. Вскоре я понял, что мой друг свободно разбирается в предмете разговора. А ведь он был чистым гуманитарием! Вот еще один штришок, который не грех добавить к портрету Высоцкого.
Но вернемся к нашим баранам. То есть «кранцам», которые нас рассорили. Плюнули мы на сценарий — каждый занялся своим делом. Спустя некоторое время Володя буркнул:
— Расскажи мне про шахматы.
«Ага, — подумал я, — скоро появится песня про мои любимые шахматы». Он как раз находился в «спортивной полосе» своего творчества.
— Я стал объяснять: игра начинается с дебюта… начала бывают разные… например, «королевский гамбит», «староиндийская защита»… Володя в шахматы не играл. Чтобы предостеречь его от ошибок в будущей песне, я рассказал, что любители в отличие от профессионалов называют ладью турой, слона — офицером…
— Хватит! — сказал Володя. — Этого достаточно.
Я обиделся — с таким шахматным багажом приступать к песне о шахматах?!
Он замолк на полтора дня, что-то писал мелкими круглыми буквами, брал гитару, пощипывал струны. Именно так — не подбирал мелодию, а как бы просто пощипывал струны, глядя куда-то в одну точку. На второй день, к вечеру, песня была готова. Она называлась «Борьба за шахматную корону».
Она меня поначалу разочаровала. Не знаю уж, что я ожидал, помню, даже обиделся за шахматы. Ну что это за ерунда, в самом деле:
Мы сыграли с Талем десять партий
В преферанс, в очко и на бильярде,
Таль сказал: «Такой не подведет».
Через неделю мы сели с Володей в поезд. Я ехал в Одессу, он — в Киев. У него там было два концерта. Конечно же, я задержался в Киеве и пошел с ним на концерт. Здесь он впервые решил попробовать на публике «Шахматную корону». Что творилось с публикой! Люди корчились от смеха и я вместе с ними, — сползали со стульев на пол…
Смешное нельзя показывать одному человеку, смешное надо проверять на большой и дружелюбно настроенной аудитории. После истории с «Шахматной короной» я это хорошо понял.
И, конечно, не надо было ему ничего знать о шахматах. Потому что это песня не о шахматах, а о жизни. Нет у Высоцкого песен о море, о небе, о земле. Все они — о нашей жизни, о нас.
И спорт для него — модель жизни. Не удивительно, что главные действующие лица его спортивных миниатюр — отнюдь не герои. Но это может обидеть только тех, кто воспитан на банальных песнопениях во славу советского спорта. Панегирики же никогда не были амплуа Высоцкого. Ведь что отличает поэзию Высоцкого? Все, что мешает, все, что оскорбляет и порочит наше общество, — безжалостно высмеять! А высмеять — значит раздеть, обнажить гнилую сущность. Поэтому так велика очистительная сила его стихов и песен. Поэтому так много в них смешных, нелепых, глупых, попросту отвратительных персонажей. Только слепой, глухой или абсолютный дурак может отождествлять их с личностью автора.
Вот и спорт. В нем, как и в жизни, есть плохое и хорошее. Есть те, кто рвется на пьедестал только потому, что знает: «первым — лучшие куски». И есть те, для кого спорт — это борьба с самим собой, с собственными слабостями, победа — победа над самим собой.
В жизни трагическое и смешное — рядом. У Высоцкого юмор присутствует даже в стихах высокого трагического накала. Что уж говорить об остальных стихах и песнях — там просто золотые россыпи юмора.
Этим даром — подметить смешное и с юмором рассказать о нем — Высоцкий обладал в совершенстве. Но он и в жизни, особенно в кругу близких людей, был чрезвычайно смешным человеком и остроумным рассказчиком. Качество не столь уж распространенное у юмористов высокого порядка. Зощенко, по свидетельству современников, был мрачен и молчалив. С Михаилом Михайловичем Жванецким тоже не обхохочешься, пока он не достанет потертый бухгалтерский портфель и не начнет извлекать из него замусоленные листки с текстами своих миниатюр.
Совершенно иным был в жизни Владимир Высоцкий.
Сидели мы у него как-то на кухне, пили чай. Зашел «на огонек» Никита Михалков, сосед по дому. Заглянул на минутку, а просидел час-полтора. Рассказывал об Иране — он только что вернулся с Тегеранского фестиваля. Не могу вспомнить, о чем конкретно он говорил, помню только, что слушать было безумно интересно. К тому же весь рассказ был окрашен добрым юмором. Мы с Володей сидели, раскрыв рты. Наконец, Никита попрощался и ушел. Володя сказал:
— До чего ж талантлив — все наврал, а как интересно!
Вспоминаю это для того, чтобы сказать: Володя и сам был таким. Во всем, что касалось устного художественного рассказа. Художник всегда побеждал в нем объективного наблюдателя. Если он вспоминал что-то — чаще всего это были рассказы о людях, галерея характеров, — то и речи не могло быть о протокольной точности. Наверняка что-то досочинил, усилил, добавил штришок-другой. Зато персонаж становился зримым, живым, надолго запоминающимся. Он еще и показывал его — не играл, а показывал, выделяя какую-нибудь одну характерную черту.
Запомнился рассказ о грузчике.
«Был у нас в театре грузчик. Вечно пьяный. У него уж так вестибулярный аппарат наладился — если трезвым понесет ящик с бутылками, обязательно разобьет. Буфетчица знала за ним этот грех и сама наливала ему, не дожидаясь, когда он попросит. Однажды он по пьянке отрубил себе палец. Отвезли его в больницу, зашили. Прошло месяца два-три. Как-то стоит он около буфета, смотрит на руку — а пальца нет.
— Клава, — спрашивает он буфетчицу, — где у меня палец-то?
— Да ты что, Вань! — рассердилась буфетчица. — Неужто забыл, как отрубил его? Мы еще в больницу тебя возили, переживали за тебя…
— Да… — он недоуменно смотрит на руку, подносит ее к лицу, морщит лоб, что-то вспоминая. Наконец, поднимает на буфетчицу выцветшие от алкоголя глаза.
— Может, это у меня с войны? А?»
Интересно бы спросить у артистов с Таганки — был такой грузчик в театре? Или Володя его целиком выдумал? Так и стоит перед глазами этот тип, допившийся до чертиков, до того, что забыл, кто он, где живет, какой год на дворе.
Однажды Володя приехал из Баку, много рассказывал о поездке, показывал разных типов, хорошо «делая» азербайджанский акцент. Уверял, что был свидетелем такой сценки:
«Старик-азербайджанец спустился с гор, целый день бродил по городу, вечером попал в театр. Покупает билет. А кассирша сидит за таким малюсеньким полукруглым окошечком. Слово за слово, поругались они с ней. Кассирша ему:
— У-у, старый черт!
— Сама черт, — старик хитро прищурился. — А если не черт, скажи как в такой маленький дырка попал?!»
Есть в фильме «Место встречи изменить нельзя» эпизод с вором-карманником Кирпичом. Кирпич разговаривает на каком-то немыслимом языке — шепелявит, не выговаривает тридцать две буквы из алфавита, лицо при этом у него бесконечно глупое.
Снимаем мы этот эпизод и чувствуем — не смешно. А у Вайнеров сцена написана с юмором. Что делать? Тут я вспомнил серию Володиных ранних рассказов от лица несколько придурковатого шепелявящего типа. Существовала у Володи целая серия устных рассказов как бы от лица этого персонажа. Очень смешных, импровизационных. Помню, был рассказ о Рексе, умнейшей собаке, которая жила вместе со своим хозяином, подполковником, в старой коммунальной квартире на Арбате. Рекс был очень умный и образованный пес. Он, например, знал наизусть всю поэму «Мцыри» и читал ее подполковнику на ночь — подполковник очень любил Пушкина. Помню, был у этого Рекса конфликт с соседкой, Зинаидой Викторовной, которая все время трогала подполковника. Бывало Рекс только отлучится с кухни (Володя произносил — «куфни»), Зинаида Викторовна — раз! выдерет волосок из головы, скатает и — в суп, который Рекс варил подполковнику! Однажды Рекс не выдержал, встретил ее в «колидоре» и говорит… Володя выпучивал глаза, делал мхатовскую паузу и произносил, ужасно шепелявя:
— Зинаида Викторовна, сказал ей Рекс, — вы, пожалуйста, не трогайте подполковника, потому что иначе… иначе я вас покусаю!
Слушатели задыхались от смеха, умоляли: «Володя, хватит!» А он заводился и начинал с ходу импровизировать дальнейшую историю Рекса, этой необычайно умной собаки. О том, как после смерти подполковника Рекса взяли в один научно-исследовательский институт, который работал на космос. «Рекс каждый день ездил на иппод… Э-э… — поправлялся Володя, — на этот, как его, космодром…» Дальше — больше. По Володиному рассказу получалось, что Рексу уже лет сорок-пятьдесят, хотя он все время повторял рефреном: «Ну он уж старый был, Рекс-то. Собаки ведь долго не живут». Со временем Рекс блестяще защитил докторскую, вообще много пользы принес науке.
— Помните Белку и Стрелку? Которые на этот… на Маркс летали. Не-е… Не на Маркс. На Энгельс. Да, на Энгельс… А че, не знаете, что Луну собираются в Энгельс переименовать, потому что это же неудобно — Маркс есть на небе, а Энгельса нету… Так вот их — Белку и Стрелку — Рекс готовил. Умнейший был пес! Он и сам летал. Только об этом не сообщалось. Последнее время он был страшно засекреченный.
Я попросил Володю прямо тут, на съемке, рассказать историю про Рекса Стасику Садальскому — исполнителю роли Кирпича. С ходу — так, как Володя, Стасик шепелявить не смог. Оказывается, это не так просто. Я махнул рукой:
— Ладно, Стас, говори нормально. А потом, на озвучании, попытаемся снова это сделать.
И мы досняли сцену, как есть, только зафиксировали, что Кирпич шепелявит. Помните, он там говорит Жеглову — Высоцкому:
— Не знаю, как у вас в уголовке, у нас за такие дела язык сразу отрежут.
На что Жеглов ему говорит:
— Я уж вижу: тебе вот подрезали, шепелявишь-то.
Кирпич обижается:
— А чего ты дразнишься. Вообще ничего не буду рассказывать.
Эту сцену Садальский говорил нормальным языком, а уж на озвучании он сумел идеально повторить интонацию Высоцкого. И получился самый смешной эпизод в картине.
Он и раньше жил очень быстро. Быстро работал, быстро ел, быстро передвигался, на сумасшедшей скорости водил машину, не выносил поезда — летал самолетом. В последнее время его жизненный темп достиг предела. Четыре-пять часов — сон, остальное — работа. Рабочий день его мог сложиться, скажем, таким образом. Утром — репетиция в театре. Днем — съемка или озвучание, или запись на «Мелодии». Вечером — «Гамлет», спектакль немыслимого напряжения — свитер в антракте хоть выжимай. Ночью — друзья, разговоры. После спектакля у него на Малой Грузинской всегда полно народа, тут можно встретить кого угодно: писателя, актера, музыканта, таксиста, режиссера, врача, художника, бывшего вора в законе, академика, маркёра, знаменитого иностранного артиста и слесаря со станции, где чинят «Мерседесы» — в последние годы он ездил на «Мерседесе».
К нему тянулись люди, он не мог без них — он должен был знать обо всем, что происходит в жизни.
Надо бы сказать еще вот о чем. Он, чей рабочий день был загружен до предела, вынужден был отнимать у себя время — отнимать у поэзии! — на решение разных бытовых вопросов своих друзей. Помогал всем, кто просил помочь. Одному пробивал машину, другому — квартиру, третьему — сценарий. Больно говорить об этом, но многие его знакомые нещадно эксплуатировали его популярность и возможность войти в любые двери — к любому начальнику.
Володя любил ночные разговоры. Сам заваривал чай, обожал церемонию приготовления этого напитка. Полки на кухне были заставлены до потолка банками с чаем, привезенными отовсюду.
И только глубокой ночью, почти на рассвете, когда все расходились и дом затихал, он садился к столу и сочинял стихи. Квартира — своя квартира — появилась у него за пять лет до смерти. Он с любовью обставил ее, купил стол, за которым работал когда-то Таиров, страшно гордился этим. А вообще-то был очень непритязателен в работе. Писал всюду, в любых условиях. Писал быстро. Долго проходил только процесс обдумывания. Бывало, сядет напротив телевизора и смотрит все передачи подряд. Час, два… Скучное интервью, прогноз погоды, программу на завтра. В полной «отключке», спрашивать о чем-нибудь бесполезно. Обдумывает новую песню.
Вот так он жил ежедневно, из года в год… Такой нагрузки не мог выдержать ни один нормальный человек. Где-то в это время в его сознании возникло ощущение близости конца. Вылилось хватающее за сердце: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!» И мне, в разговоре: «Знаешь, я все чаще стал задумываться — как мало осталось!»
Оказалось, он был прав. Осталось мало. А сделать надо было еще много. Хотелось попробовать себя в прозе, сочинить сценарий, пьесу, заняться режиссурой. Виды творчества многообразны, а он был разносторонне одаренным человеком.
И темп жизни взвинтился до немыслимого предела.
Ему говорили: «Володя, остановись!» Улыбался трогательной улыбкой. Все знал. Понимал, что долго этого не выдержать. Хотел и не мог остановить себя. Только иногда, отчаянно: «Чуть помедленнее, кони!»
Нашел в записной книжке такую запись.
«Володя: у меня все наоборот — если утону, ищите вверх по течению».
Откуда это? Так не похоже на Высоцкого. Он был человеком, который твердо знал — куда, ради чего и на что идет. Хотя…
Так хотел сниматься в «Месте встречи…», можно сказать, был зачинателем идеи — сделать фильм по роману Вайнеров, так волновался — утвердят, не утвердят на роль Жеглова, и вдруг…
10 мая 1978 года — первый день съемок. И день рождения Марины Влади. Мы в Одессе, на даче нашего друга. И вот — неожиданность. Марина уводит меня в другую комнату, запирает дверь, со слезами просит: «Отпусти Володю, снимай другого артиста». И Володя: «Пойми, мне так мало осталось, я не могу тратить год жизни на эту роль!»
Как много потеряли бы зрители, если бы я сдался в этот вечер.
Однажды, когда я рассказал этот случай на встрече со зрителями, из зала пришла записка: «А стоит ли год жизни Высоцкого этой роли?»
Вопрос коварный. Если бы год, который заняли съемки, он потратил на сочинение стихов, тогда ответ был бы однозначным: не стоит! Быть поэтом — таково было его главное предназначение в этой жизни! Но у Володи были другие планы, я знал их, и мы построили для него щадящий режим съемок, чтобы он мог осуществить все задуманное: побывать на Таити, совершить гастрольное турне по городам Америки…
Марина вошла в его жизнь в 1967 году. Она уже не та шестнадцатилетняя «колдунья», которая десять лет назад явилась на наши экраны. Зрелая, расцветшая красота. Русская, но говорит с акцентом. Отец ее, авиатор Владимир Поляков, уехал во Францию получать самолеты для русской армии. Началась война с Германией. Он воевал с немцами на стороне Франции. Революция, Гражданская война, противоречивые слухи о России. Привык к чужой стране, родились дочери. Для них Париж — родина.
На родину родителей Марина Владимировна — отсюда на французский манер и Марина Влади — попала во время Первого Московского кинофестиваля. После этого ей часто приходилось бывать в нашей стране — не пропускала интересных спектаклей, фильмов.
В тот приезд, в 67-м году, корреспондент «Юманите» Макс Леон сказал ей: «В Москве сегодня один театр — «на Таганке», и в нем — Высоцкий».
В этот вечер Марина смотрела «Пугачева». После спектакля Володя пел ей.
Недавно я спросил ее:
— Скажи, что он тебе говорил в первый вечер? Марина засмеялась:
— Ты что, не знаешь своего друга? Он же такой наглец был. Сразу сказал: будешь моей женой! Я только посмеялась тогда…
Эта встреча должна была произойти, и она произошла.
Осенью 68-го мы с Володей у Стругацких. Вышли на балкон.
— У меня обалденный роман.
— С кем?
— С Мариной Влади.
Любовь. Вспыхнувшая не сразу, но крепнущая день ото дня, обогатившая обоих. Когда Марины нет в Москве — телефонный роман с Парижем. «Стала телефонистка мадонной…» Спустя несколько лет они поженились. Теперь он уж не мог петь: «Париж открыт, но мне туда не надо!» Теперь — надо.
Это была красивая, длившаяся много лет духовная связь двух бесконечно талантливых людей. Марина пыталась замедлить его бешеный темп — вдвоем трудно так быстро нестись по жизни. Отчасти ей это удалось. Во всяком случае, она продлила ему жизнь. За два дня до смерти он написал в открытке, которую не успел послать: «Я жив 12 лет тобой…»
Он давно подумывал о режиссуре. Хотелось на экране выразить свой взгляд на жизнь. Возможность подвернулась сама собой. Мне нужно было срочно уехать на фестиваль, и я с радостным облегчением уступил ему режиссерский жезл.
Когда я вернулся, группа встретила меня словами: «Он нас измучил!»
Шутка, конечно, но, как в каждой шутке, тут была лишь доля шутки. Привыкших к долгому раскачиванию работников группы поначалу ошарашивала его неслыханная требовательность. Обычно ведь как? «Почему не снимаем?» «Тс-с, дайте настроиться. Режиссеру надо подумать». У Высоцкого камера начинала крутиться через несколько минут после того, как он входил в павильон. Объект, рассчитанный на неделю съемок, был «готов» за четыре дня. Он бы в мое отсутствие снял всю картину, если бы ему позволили.
Он, несущийся «на своих конях» к краю пропасти, не имел права терять ни минуты.
Но зато входил он в павильон абсолютно готовым к работе, всегда в добром настроении и заражал своей энергией и уверенностью всех участников съемки. По этой короткой пробе легко было представить его в роли режиссера большой картины.
Зато на тонировке с ним было тяжело. Процесс трудный и не самый творческий — актер должен слово в слово повторить то, что наговорил на рабочей фонограмме, загрязненной шумами, стрекотом камеры. Бесконечно крутится кольцо на экране. Володя стоит перед микрофоном и питается «вложить в губы» Жеглова нужные реплики. Он торопится, и оттого дело движется еще медленнее, он безбожно ухудшает образ. «Сойдет!» — кричит он. Я требую записать еще дубль. Он бушует, выносится из зала, через полчаса возвращается, покорно становится к микрофону. Ему хочется на волю, а кольцо не пускает. Ему скучно, он уже прожил жизнь Жеглова, его творческое нутро требует нового, впереди ждут Дон Гуан и Свидригайлов, а внизу, у подъезда, нетерпеливо перебирают ногами и звенят серебряной сбруей его Кони.
Он ушел от нас 25 июля 1980 года. А за год до этого, 25 же июля, у него перестало биться сердце и остановилось дыхание. Медики это называют клинической смертью.
Было это в жару, в Средней Азии. Рядом, к счастью, оказался врач. Он стал дышать на него, делать массаж сердца.
Укол в сердечную мышцу — и сердце задвигалось.
А за несколько лет до этого он умер в первый раз. И тогда врачи спасли его. Случай этот дал повод А. Вознесенскому написать стихотворение «Реквием по Владимиру Семенову». Помните эти стихи?
Резинкой врезались трусы,
Разит аптекой.
Спи, шансонье всея
Руси Отпетый.
Как он поступил после того, как во второй раз побывал Там? Лег на полгода в больницу, затих, перестал «выкладываться» на концертах и выжимать свитер в антрактах?
Ничего подобного! На следующий день он улетел в Москву, а еще через день поехал в аэропорт встречать самолет, на котором летел спасший его врач. Самолет из-за непогоды сел не в Домодедово, а во Внуково. Он помчался туда.
Врач был потрясен, когда открылась дверь в самолете (Володю любили и многое ему позволяли), и в нее вошел Высоцкий.
Зачем я вспоминаю все это? Из этих крупиц характера может сложиться образ Поэта, не жалевшего себя, целиком отдававшего себя друзьям, искусству, своим песням, людям! Он жил для них, работал для них, и они платили ему огромной любовью.
Один конферансье пошутил как-то: «Самым бешеным успехом на эстраде пользуюсь я. Выхожу на сцену, произношу всего три слова: «Выступает Владимир Высоцкий!» и — буря аплодисментов!»
В нем была какая-то огромная, необъяснимая внутренняя сила. Однажды в честь Марины и Володи был устроен вечер в Голливуде. На таких вечерах всегда выступает какая-нибудь знаменитость. Слушатели же в это время звенят бокалами, перешептываются, а то и просто не обращают внимания на происходящее на сцене. Но запел Володя, и все затихли. Напряженно вслушивались в его голос, смотрели на него. А ведь в зале никто не понимал по-русски. Что же в нем все-таки было? Что притягивало к нему и заставляло внимать ему людей, не понимающих ни единого слова? Не знаю. Я привел только факт: пришли на этот вечер — Марина Влади с мужем, а ушли — Высоцкий с женой.
Лучшая его роль — Гамлет. Жеглова он «сыграл», а Гамлета «прожил». Для меня Гамлет — это и есть сам Высоцкий. Для него всегда существовал вопрос: быть или не быть? Как жить? Доживать ли после второй клинической смерти свой век тихо, спокойно, прислушиваясь к стукам в сердце, или остаться таким, каким ему предназначено быть? Вести ли эмоциональную беспокойную жизнь Поэта или оттягивать, отодвигать неотвратимое, отвоевывать у смерти месяцы и годы? Пройти ли мимо страдания или остановиться и принять в себя чужую боль?
Быть или не быть!
За несколько дней до смерти он попросил у мамы свою детскую фотографию. Ему на ней лет восемь-девять. В военном кителе и галифе, перешитых из отцовских, в сапогах…
— Зачем тебе, сыночка?
— Так. Повешу на стену и буду смотреть…
Под утро 25 июля в квартире Вадима Ивановича Туманова, человека, с которым Володя крепко дружил последние годы, раздался звонок. Трубку взял сын.
«Умер Высоцкий!»
— Папа, — сказал сын, — ты только возьми себя в руки…
Вадим Иванович прожил трудную жизнь. Как только не мытарила его судьба! И смертей он насмотрелся вдоволь — лучшие из его товарищей погибали на его глазах.
Но в эту ночь он ничего не соображал. Сидел на кровати раздетый, смотрел в одну точку.
— Что делать, Вадик? — спросил он, наконец, у сына.
— Что делать, что делать! — прикрикнул на него сын. — Носки надевай!
Как малого ребенка сын одел его, вывел на улицу. Они поехали на Малую Грузинскую.
27 июля должен был играться «Гамлет». Спектакль, понятно, отменили. Можно было сдать билет и получить за него деньги.
Никто этого не сделал.
28-го мы привезли его в театр в четыре утра. Уже выстраивалась очередь для прощания, уже — один за другим — прибывали автобусы с милицией. Автобусов было очень много, в здании Таганского метро образовался милицейский штаб, был еще штаб передвижной — на колесах. Распоряжался всем взволнованный и чуть испуганный непривычностью происходящего генерал. «Зачем так много милиции?» — подумал я.
Но потом — когда началось! — голубые рубашки совершенно потерялись в толпе людей. Счастье, что народу в Москве было мало — разгар лета, время отпусков. Школьники и студенты находились в отъезде, не приехали почитатели поэта из других городов.
В газетах не было сообщения — иначе в Москву устремились бы многие. Он был поэтом окраин.
Если бы ни то, ни другое, ни третье — могла бы случиться Ходынка. Такого Москва не видела никогда. Казалось, вся она собралась здесь, на Таганке, на прилегающих к ней улицах, на крышах домов, стоящих по периметру площади.
Красивая Москва шла мимо гроба. Отвратительные персонажи его песен — алкаши, блатари, антисемиты, недалекие спортсмены и коммунальные склочники не пришли хоронить поэта. Они ненавидели Высоцкого так же сильно, как те, кто пытался отождествлять личность поэта с персонажами его песен.
У меня на стене висит фотография. Люди из очереди к гробу. Молодые, красивые одухотворенные лица. В руках букеты гладиолусов. На земле, на асфальте, лежит магнитофон.
Многие взяли с собой магнитофоны. Из разных мест длинной, начинавшейся у гостиницы «Россия», очереди слышались обрывки его песен.
Он был магнитофонным поэтом.
Многие из тех, кто склонился над магнитофоном, откуда доносились совсем не грустные слова его песен, плакали. Сколько радости доставил он нам, живя среди нас, и какую боль нанес, уйдя из жизни! Но было во всем этом и ощущение торжественности и гордости за Высоцкого.
Я шел вдоль очереди, всматривался в лица, вслушивался в разговоры. Одна пожилая деревенская женщина, окруженная толпой молодых людей, сказала:
— У нас в деревне все Володю поют!..
В кино он сыграл меньше, чем мог бы. И меньше, чем хотел. «Пробовался», но до съемок не доходило. Многие из «проб» погибли, кое-что уцелело — например, отличная проба на Пугачева к фильму А. Салтыкова.
У меня сохранилось несколько грустных его писем.
«Утвердили меня в картину «Земля Санникова». Сделали ставку, заключили договор, взяли билет. С кровью вырвал освобождение в театре, а за день до отъезда мосфильмовский начальник сказал: «Его не надо!» «Почему?» — спросили режиссеры. «А не надо — и все! Он — фигура одиозная…» Словом, билет я сдал, режиссеры уехали в слезах, умоляли пойти похлопотать…»
И далее, в этом же письме: «…чувствую, вырвут меня с корнем из моей любимой кинематографии, а в другую меня не пересадить. У меня несовместимость с ней, я на чужой почве не зацвету…»
Или вот еще письмо: «…Но ведь про что-то можно снимать? Или нет? Например, про инфузорий. Хотя сейчас же выяснится, что это не будет устраивать Министерство легкой промышленности, потому что это порочный быт туфелек-инфузорий. Ткнуться некуда — и микро- и макромиры — все под чьим-нибудь руководством…»
Справедливости ради надо заметить, что предложения из «другой кинематографии» он получал. В последние годы — довольно много.
Сегодня горько и обидно читать строки из писем Высоцкого. Не издали при жизни книгу стихов — непростительно, но объяснимо. Понять нельзя, но объяснить все-таки можно. Кому нужен был этот тайфун в гладком море макулатуры? Слишком яростные, слишком обличительные стихи, такая обнаженная правда в этих стихах, столько возмутительных вопросов:
Наши ноги и челюсти быстры.
Почему же, вожак, — дай ответ. —
Мы затравленно мчимся на выстрел
И не пробуем — через запрет?
Словом, есть определенная логика в том, что книга его стихов не была издана вовремя. Правда, логика позорная для тех, кто отвечал тогда за литературу.
Но то, что он, первоклассный артист, так редко появлялся на экране — в этом никакой логики нет, даже такой жалкой и трусливой. Возможно, тем, кто лишил нас этой радости, стыдно сегодня смотреть в глаза людям. Возможно, хотя и проблематично. Легче от этого не становится. И боль не снимает.
В моей скромной коллекции минералов есть один — особой цены. Это кусок пегматита с отполированным срезом. Он отколот от большого камня — «Камня Высоцкого».
История его такова. Родители, близкие Володи долго думали, каким должен быть памятник на его могиле. Театр даже объявил конкурс проектов памятника. Ни один из них не выразил сути Высоцкого — и как поэта и как человека. Тогда Марина, жена Володи, предложила поставить какой-нибудь простой выразительный камень, не тронутый рукой скульптора. Чего не смог выразить художник, пусть выразит сама природа, которая и создала его, такого неповторимого, непохожего на остальных. Кто-то из друзей Володи предложил впаять в этот камень метеорит — мол, как метеорит, быстро и ярко пронесся по жизни.
Но родителям пришелся по душе проект скульптора Рукавишникова. Этот памятник и стоит сейчас на Ваганьковском. В нем много аллегорий, символики, он параден и ярок. Все это мало соотносимо с тем, живым Высоцким, которого мы знали и любили. Возможно, когда потускнеет, покроется патиной бронза, когда притерпится глаз, мы примиримся с таким изображением поэта. Так крикливые, помпезные «высотки» в Москве, поначалу оскорблявшие вкус и глаз москвичей, постепенно вписались в облик столицы, и теперь ее уже трудно представить без них.
Пока велись споры вокруг памятника, почитатели поэта узнали, что на его могиле хотят поставить природный камень. Они занялись поисками такого камня. Его нашли геологи в степи у озера Балхаш.
Большая серая глыба твердого и звонкого, как металл, пегматита. Пыль веков впиталась в его кожу. Камень пролежал в степи десятки тысяч лет.
Я вот думаю: неповторим поэт, но еще больше неповторимы, неподражаемы люди, ради которых он работал. Сколько счастья, должно быть, испытал Володя, когда видел на концертах их глаза, слышал их дыхание, когда каждое слово его, как семя, падало в готовую животворить почву. Это из-за них так обострено было в нем чувство Родины. Он в своих стихах не признавался ей в любви — это удел рифмоплетов, — он боролся за нее. Потому-то так непримиримо ненавидел он все, что мешало его согражданам свободно жить и свободно дышать.
Мы, деятели искусства, все чаще в последнее время стали поговаривать о том, что зрителя, читателя, слушателя надо воспитывать, приучать его к пониманию «истинного, непреходящего в искусстве». Но давайте воспитывать себя, своих критиков, теоретиков искусства. Истинное и настоящее всегда будет понято и оценено народом. Поэзия Высоцкого — убедительный тому пример.
Но вернемся к камню. Его надо было доставить в Москву.
Это целая эпопея — в ней было занято много людей, они использовали свои отпуска, на собственные деньги наняли КамАЗ, подъемный кран. Экспедиция отправилась к озеру Балхаш, камень погрузили в грузовик, через несколько дней он прибыл в Москву. Его сгрузили во дворе Театра на Таганке. Там он и лежит до сих пор. А на Ваганьковском стоит дорогой памятник. Спелёнутый как бы вырывающийся из пут Высоцкий с непохожим на Высоцкого лицом. Над головой гитара, как нимб. За спиной — морды коней, хрипящих, рвущихся к пропасти… Яркая бронза, грандиозные размеры… Как тут не вспомнить его стихотворение «Монумент», где он словно предвидел ситуацию.
И с меня, когда взял я да умер,
Живо маску посмертную сняли…
Только с гипса вчистую стесали
Азиатские скулы мои…
Саван сдернули — как я обужен…
Неужели такой я вам нужен?
Он умер рано.
Впрочем, как посмотреть… он жил в таком темпе, так полно проживал отпущенное ему время, оставил такой след в театре, так ярко вспыхивал на экране и, главное, оставил столько стихов, которые навсегда «останутся в строю» — нет, такую жизнь нельзя считать короткой!
1986 год
Осень 66-го. Сванетия. Горная маленькая страна на южном склоне Главного Кавказского хребта. Неприступные родовые башни, сложенные из крепкого камня, хвойные леса, в которых полно грибов (сваны, вообще грузины, почему-то не едят грибов), сияющие снежные вершины Главного хребта — Накра, Ушба, Донгуз-Орун.
И немыслимые орды полевых мышей. По ночам (спали мы все вместе в каком-то общежитии) они бегают по одеялу, по лицу — то и дело слышишь женский визг посреди ночи.
Снимались начальные эпизоды фильма «Вертикаль», жили мы в Местии, столице Сванетии, по вечерам, после съемки в единственном ресторанчике, больше похожем на придорожный трактир, пили водку — мутную араку, которую гонят из ячменя в каждом дворе; пшеница в Сванетии не растет.
Была у нас в массовке смазливая девчонка, студентка. Приглянулась она одному свану, завязались отношения, чуть ли не роман. И тут приехал Высоцкий. У Володи в отношении женщин глаз был, что называется, ватерпас. Чтобы очаровать женское сердце, Володе нужно было совсем немного — взять в руки гитару… И сван остался с носом. И крепко обиделся. Кто такой был этот московский хлюпик для него? Слава Высоцкого тогда еще не перешагнула Кавказский хребет…
Назревал крупный скандал. Чем он мог кончиться, неизвестно… На сцене уже появился пистолет…
Я говорю своему товарищу, Борису Дурову, с которым мы снимали «Вертикаль», нашу дипломную картину:
— Боря, — говорю ему, — досними тут один-пару кадров, а я увезу этого засранца от греха подальше…
Иду к Высоцкому:
— Плюнь! Баб мы с тобой найдем и получше, плюнь! Зачем нам проблемы с местным населением? Сорвется экспедиция…
Полетели в Батуми. Ты не можешь представить, какая там сейчас красота…
Когда мы рано утром примчались на аэродром, самолет уже ревел винтами. Но дверь нам все-таки открыли. Мы нырнули в брюхо кукурузника, плюхнулись на жесткие сиденья, аэроплан стал разгоняться по травяному полю… И тут вижу — напротив нас сидит наш враг… вот этот самый сван.
Всю дорогу, это минут сорок, — мы молчали. Прилетели в Кутаиси, там пересадка.
Узнали, что самолет на Батуми только завтра утром. Такси единственное. Стоит шофер, собирает пассажиров, ему надо, чтобы был полный комплект. Открываем дверцу. А там уже сидит наш сван.
Подъезжаем к гостинице. Хочу расплатиться с водителем, а он говорит:
— Узнай сначала, есть ли места.
Мест нет. Едем ко второй гостинице. Последней. Конечно, и там ничего. Что делать?
Вдруг наш сван говорит:
— Я живу в этом доме, на втором этаже… Хотите, переночуйте у меня…
А что делать? Поднялись мы к нему.
— Внизу ресторан, — говорит он. — Пообедайте… Я, может быть, подойду потом…
Сидим мы в ресторане, заказали разных вкусностей. Официантка предупредила:
— Будет чуть подороже, мальчики. Потому что все с рынка…
Володя не пьет, я заказал себе бутылку кахетинского, 8-й номер. Кахетинское тогда было под номерами, то есть разных сортов.
Вспомнил по случаю анекдот. Приходит кахетинец в ресторан и заказывает зелень, пхали, лобио, сациви, чанахи и кахетинское 8-й номер. Официант приносит ему зелень, пхали, лобио… и кахетинское 6-й номер.
— Я тебя просил — 8-й номер, — говорит посетитель. — Ты принес 6-й.
Официант:
— Что это тебе, ботинок? Жмет?
…Так вот, сидим, объедаемся свежей и необычной пищей. Вдруг с соседнего стола, где кутила мужская компания, нам присылают две бутылки вина. Мы им в ответ — шампанское. Вскоре объединили столы, гуляем. Уж темнеть начало… приходит наш сван. Оказывается, пригласили нас к себе за стол его друзья.
Дальше я плохо помню. Отрывками только: ночь, в ресторане уже никого нет, только наша компания, да в дальнем углу за освещенным столом две официантки.
Черт меня дернул подойти к ним и расплатиться за свой стол. Когда я возвратился назад, в нашей компании разгорался скандал. Наседали на нашего свана. Говорили по-грузински, но смысл был понятен: — Как ты мог! Как ты мог позволить своим друзьям расплатиться за себя?! Ты должен был рубаху с себя снять, но заплатить…
Сван оправдывался. Наверное, он говорил:
— Да какие они мне друзья?.. — что-нибудь в этом духе.
Наш хозяин разбудил нас еще затемно. Внизу стояло такси. По дороге в аэропорт заехали в придорожный трактир — съесть хаш. Очень вовремя. Хмель еще не прошел, а ничего лучше хаша в таких случаях нет. И еще грузины говорят: хаш, увидевший солнце, уже не хаш.
Только-только начинался рассвет…
Через час мы были в Батуми. Море, солнце, вода теплее воздуха… Мальчишки ловят рыбу-иглу — длинную, тонкую, похожую на змею рыбку. Часа в два захотелось есть.
— Пойдем, перекусим, — говорит Володя.
— Куда?
— Полетели в Кутаиси!
Я поддержал шутку. Сели в такси. Оба думали, что шутим: мол, приедем в аэропорт, самолета, конечно, нет… Там в ресторане и пообедаем.
А самолет уж стоит на взлетной полосе, дрожит от нетерпения…
Прилетели мы в Кутаиси, явились к нашему свану. Что тут началось! Приехали дорогие, любимые друзья! И все повторилось: ночь, пустой ресторан, две официантки за освещенным столом и наша компания — но уже вдвое больше…
Утром — хаш, аэродром… Расцеловались мы со своим драгоценным другом… И снова — Батуми, пляж, солнце…
А я, к стыду своему, даже имени не запомнил того замечательного грузина.
В год Пушкина мы вспоминаем с восхищением и любовью о другом поэте.
Целый век разделяет их. С того зимнего дня, как закатилось солнце русской поэзии, и до того момента, когда в московской густо заселенной квартире родился другой мальчик, прошел ровно 101 год. Этот век был заполнен огромного значения художественными событиями и великими поэтическими явлениями. Можно сказать, что это был век русской поэзии. Стихи вошли в каждый дом, Россия научилась любить и ценить поэтическую строку и «всяк сущий в ней язык» родил подчас не одного, а целую когорту замечательных поэтов.
Высоцкий угадал на праздник поэзии. В те дни, когда его ломающийся голос еще не обрел будущей мощи, на российской поэтической сцене блистали звезды такой ослепительной силы, что смельчак, посмевший приблизиться к ним, мог бы ослепнуть. Высоцкий не ослеп. Он охрип, пытаясь перекричать это многоголосье и быть услышанным. И этот охрипший голос вошел в сердце каждого.
И Пушкин, помнится, не был по достоинству оценен современниками. Другие поэты более изящным слогом пленяли их воображение.
Вспомните, в онегинской строфе, сразу после чудесных стихов «Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…», Пушкин с горечью и как бы посмеиваясь над не доросшей до его понимания публикой, пишет:
Но, может быть, такого рода
Картины вас не привлекут,
Все это низкая природа,
Изящного не много тут.
Согретый вдохновенья богом,
Другой поэт изящным слогом
Живописал нам первый снег
И все оттенки зимних нег…
Он вас пленит, я в том уверен…
И Высоцкий, по мнению многих, кто диктовал вкусы в литературе, был слишком не изящен, а потому не имел права называться литератором, хотя именно литература была его предначертанием свыше, именно в ней, в поэзии, выразился он совершенно и в совершенстве.
А намыто он этим и был любезен, что описал низкие картины нашего бытия, что всегда был с нами и среди нас, знал наши горести и боль нашу пропустил через свое сердце. Поэтому оно и разорвалось так рано.
Вслед Пушкину он мог бы сказать, что и он, Высоцкий, в жестокий свой век восславил свободу, но уж это мы давно сказали за него.
Поразительно, но последние слова, которые я слышал из уст Высоцкого, были пушкинские строки. За два дня до его гибели, я уходил из жаркой, пропаленной июльским солнцем квартиры Валеры Нисанова и в проеме двери видел Володю с бокалом в руке, произносящего вот эти слова:
Поднимем стаканы, содвинем их разом,
Да здравствует солнце,
Да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
При ясном восходе зари…
Это было так необычно: и то, что стоя, и эта непривычная патетика…
Картина навсегда осталась в моей памяти… Больше я его не видел.
В год Пушкина, в годовщину его смерти мы чествуем рождение Высоцкого. Это более, чем правильно, и мне остается только поблагодарить его маму, его жену и мать его детей, и всех тех, кто отошел уже в лучший мир и кто сделал Высоцкого таким, каким он предстал нашему веку, каким явился на праздник русской поэзии.
За глаза мы его звали Никафо. Сокращенно от Николай Афанасьевич, коротко и с любовью.
Это был… как бы его охарактеризовать одним словом — Человек-радость. Спешил поделиться тем, что его переполняло. Не с ближним, а с тем, кто близко, кто оказался рядом. Переполняла же его радость бытия. Он любил и умел жить. Для него не было плохой погоды, не существовало неинтересных людей. Каждый на что-то годился.
Если не может рассказать, то может послушать.
Снимали мы в тот год (год 50-летия власти) фильм на пароходе. Хорошая подобралась компания: Крючков, Андреев, Переверзев… Жили интересно и весело, во многом благодаря Николаю Афанасьевичу Крючкову.
С первым лучом солнца он уже на ногах, на палубе. Спит Николай Афанасьевич мало. До поздней ночи сидит в каюте Андреева — там у нас была главная треп-квартира, — рассказывает свои байки, ближе к полуночи уже не рассказывает, а только слушает и, наконец, когда у него начинают слипаться глаза, встает и тихонько пробирается к выходу. Бормочет:
— Не расплескать бы сон по дороге.
Ранним утром, когда бы ты ни встал, на палубе можно встретить Никафо. Если день происходит в открытом море, вокруг него — матросы. Они его обожают. Особенно любят послушать, как травит Никафо. Травля эта идет весь день, все свободное от съемок время. Рассказывать, по-морскому — травить, Никафо большой мастер. Но рассказы это чисто мужские, не для дам. И не для печати, конечно.
Если же судно стоит у причала, Никафо ловит рыбу. Более страстного рыбака нет во всем советском кинематографе. Как-то признался мне:
— Знаешь, как я теперь сценарий выбираю? Если, например, сценарий начинается так: «По оживленной городской улице…» — я говорю себе: «Нет, это мне не подходит». А если сценарий начинается со слов: «На берегу пруда…» — я говорю: «О! Это как раз по мне!»
Никафо умудряется ловить рыбу всюду: в море, в речке, в пруду, в бассейне; на червяка, на хлеб, на перышко, на голый крючок, сетью, спиннингом, руками… В кино он был непререкаемый авторитет по части рыбалки, президент «Академии рыболовецких наук». В эту академию, в ноябре того же года, был принят Борис Федорович Андреев.
Наши пароходные рыбаки Крючков, Жеваго, Уральский, Валька — подшкипер, второй после Никафо авторитет по части рыбалки, долго готовили его к этому событию, инструктировали, показывали крючки, самодуры, говорили про повадки ставриды — как раз шли по осени косяки ставриды. Утром, затемно еще, на моторном боте уехали в море. Вернулся Андреев счастливый, уставший — шесть ведер ставриды наловили они в тот день. Вечером решили отметить событие — прием в «академию» нового члена. Капа, буфетчица, сварила уху, сели за сверкающий чистыми приборами стол в кают-компании — ждали только Вальку — подшкипера, он что-то запаздывал. Но вот появился и подшкипер. Разлили по тарелкам дымящуюся уху, подшкипер, как хозяин рыбалки, первый снял пробу… Да вдруг этой ложкой — по тарелке с ухой! Брызги — на скатерть… Ну и Капу — шестнадцатиэтажным…
Оказалось, Капа от желания угодить своим любимцам, и особенно обожаемому ею Никафо, бросила в уже готовую уху ложку сливочного масла. Масло в уху — как ложка дегтя в бочку меда. Исчезает аромат моря, специй, свежей, только что пойманной рыбы…
Но вернемся к Никафо. Наловит Николай Афанасьевич рыбы, так надо поймать кого-то, который бы съел ее. К Андрееву с утра не подходи. Мрачен. Стоит у борта, смотрит в море — одолевают мысли о бренности существования. Переверзев еще спит.
Сам Никафо ничего не ест — все время жалуется на желудок. Стоит Никафо у дверей своей каютки, где у него в углу на плитке что-то шкварчит, ворочается, дышит, и ловит едока. Поймал меня, тянет за руку:
— Ты только попробуй, ты ж такой рыбы никогда не ел. Я ее в сметане с лучком потушил. Ну…
Готовит Никафо действительно — язык проглотишь. Но на судне кормят четыре раза в день, а Никафо — рыбак неутомимый, выловленную им рыбу всем пароходом не съесть…
Как-то зимой, в перерыве между съемками, возвращаюсь я в гостиницу Одесской киностудии. Дежурная говорит мне:
— Звонил Крючков, просил срочно приехать.
Еду в «Аркадию», где жил Николай Афанасьевич. Вхожу в номер. Сидит одинокий Никафо, перед ним — большое блюдо с раками.
Потрясающие лиманские раки, сваренные с укропом и сельдереем.
— Садись, — говорит Никафо с привычной хрипотцой, — буду тебя учить, как раков есть.
— А сами?
— Не могу. Язва, зараза.
Так и не притронулся к этим ракам. Глотал слюнки, но не съел ни кусочка. Только показывал. Но как! Это надо было видеть.
— Те, кто ни хрена не понимает в жратве, едят у рака клешню. Ошибка! Вот это зеленое, похожее на говно — вот что у рака самый-то цимес. Расправь пальцами эти белые крылышки, надкуси и высасывай. И высасывай… Чувствуешь, как он, сок-то, прямо в сперму потек.
Хулиган Никафо был жуткий. Чинов не почитал. Со всеми был на «ты», с секретарем обкома, со шкипером, с профессором философии…
У Эйзенштейна как-то спросили:
— Как же так, Сергей Михайлович, почему Крючков говорит вам «ты»?
— Коля у нас человек простой, — ответил гениальный режиссер. — Для него если много, то — «вы», а если один, то — «ты».
Однажды снимаем мы «утренний режим». Декабрь, открытое море, семь утра. Разбудила меня помреж. Я быстро оделся и поднялся, поеживаясь от холода, на капитанский мостик.
Оператор уже поставил свет, актеры одеты и загримированы. Смотрю, тут же и Крючков стоит, спиной ко мне, вполоборота. На нем морской китель, виден кусочек наклеенного уса.
Набрасываюсь в сердцах на Олю, помрежа:
— Зачем же вы Крючкова подняли? Его же нет в этой сцене.
Она как-то странно, на меня, в глазах — бесенята. Тут Никафо поворачивается ко мне, и что я вижу: одна половина его лица, обращенная ко мне, действительно загримирована, а на другой — боже мой! — чего только не наклеено: и большая бородавка, и рыжая бакенбарда, и еще что-то.
Галстука нет, и стоит Никафо в тапочках на босу ногу. Вся группа ржет от смеха — провели режиссера.
И все вдруг изменилось. Стало веселее, исчез пронизывающий холод, и съемка пошла, как по маслу.
Это его, Никафо, и ему подобных имел в виду Борис Андреев, когда говорил: «Мир без шутки и фантазии — да разве это мир?»
Никафо талантлив во всем. Он не только большой артист, но и — Большой человек. Способен не только развлечь, утешить, поднять настроение, но и помочь делом. Не жалея для этого своего времени, своих сил. Нельзя не сказать о главном его достоинстве — необходимости людям. Он нужен всем.
Когда нужно решить какой-то вопрос, кинематографисты идут к Крючкову. Никафо цепляет к лацкану пиджака свою «Гертруду» (медаль Героя Социалистического Труда) и идет в Моссовет, в обком партии, в Министерство…
Его любят все: люди, животные… Все, кроме рыб.
У нас в кругу киношников есть расхожая поговорка: «Хороший человек — не профессия». Это грубая неправда. Еще какая профессия! Главная профессия на земле — быть Человеком.
1984 год
Между собой мы его звали Б.Ф. (Бэфэ), лень было выговаривать: Борис Федорович. Да он и сам любил сокращения.
До того как мы с ним встретились, я представлял: простой, простоватый, как те персонажи, которых он играет… грубый, прямой, правду-матку лепит в глаза… все-таки из народа, из самой гущи. Как потом выяснилось — из Саратова, с Волги. Я тоже вырос на Волге, тут мы с ним сошлись, — я ужасно любил слушать о том, как они пацанвой ордовали по волжским берегам, как, закопав трусишки в песок, плавали на острова, на плоты, плывущие вниз по течению.
Потом, когда сошлись довольно близко, многое подтвердилось. Действительно прямой — говорит то, что думает. Грубоватый, я бы сказал, нарочито грубоватый — это немножко маска, чтобы не разрушать имидж, созданный у зрителей. Простой. В самом деле, простой, как земля, которая его родила, как народ, из которого он вышел. Но не простоватый, упаси боже!
Он был весьма сложный и хитро устроенный человек. Всегда неожиданный — никогда нельзя угадать, что он скажет или ответит. И еще поражало: о чем ни заговоришь — слышал, знает. Хоть в общих чертах, но знает, имеет собственное представление, свое к этому отношение. Любил читать, слушать новых людей. Говорил: «Мало будешь знать, скоро состаришься». И при этом был простодушен, как ребенок. Эта детскость в нем — а когда мы познакомились, ему было пятьдесят два — особенно трогала. Как-то наш пароход стоял в Ялте. Спускаюсь по трапу на берег, вижу — Б.Ф. стоит у борта, сорит в воду шелухой от семечек. В руках целлофановый мешок. Он был человеком масштаба. Если семечки — то мешком, чтобы всех угощать, одаривать налево и направо.
— Идемте погуляем, — говорю ему.
— Не-ет, — гудит он своим низким басом, — я в этот город ни ногой…
— Почему? — Поднимаюсь, встаю рядом, знаю уже, что сейчас расскажет что-то интересное. Запускаю руку в мешок с семечками.
— Понимаешь, снимали мы тут «Илью Муромца». Выпили как-то с одним милиционером. Он мне: «Вот ты здоровый, вон какой… Илью Муромца играешь… А я тебя поборю. Давай бороться! Кто кого в воду скинет, тот и победил…» Начали мы возиться. Он верткий оказался, сильный. Все-таки я его сбросил в море. Там глубоко было, еле вытащили…
— А дальше?
— А дальше — фельетон в газете: «Илья Муромец распоясался… Управы на этого Андреева нет… Милицию в воду кидает…» Обижен я на этот город. Ну их всех…
Вон ведь как! И редактора того уже нет, и прыткий журналист в столицу перебрался, а он все помнит обиду и действительно ни ногой в этот город, сколько мы ни стояли в Ялте. Позже, правда, пришлось ступить на вражескую землю. Тут, в Ялте, снимался «Остров сокровищ», и ему досталась роль Сильвера. Роль прекрасная, ему она пришлась по душе, но, по-моему, не удалась до конца. Сильвер, как его ни рассматривай, все-таки злодей. Но злодейского, злого в Андрееве не было ни капли. И как он ни пыжился, ни делал страшные глаза, все равно не верилось, что вот этот человек на экране способен убить, зарезать мальчишку. У андреевского Сильвера добрый, доверчивый взгляд. Он не страшен. Отсюда — не страшно за молодого героя. Андреевскую натуру спрятать не удалось. Режиссер совершил ошибку, пригласив на роль злодея Бориса Андреева.
Это не значит, конечно, что злого должен играть только злой, а доброго — добрый. Но тут же настолько очевидный случай, настолько бросается в глаза доброта, доверчивость, беззащитность, что никто из режиссеров и не пытался перекрасить его в другой цвет. А тот, кто пытался, терпел неудачу.
Большой ребенок. Образ банальный, но он как нельзя больше подходил к Борису Андрееву. Даже если он хотел кого-то очень обидеть, то обижал как-то по-детски, не жестоко. Скорее, готов был обидеть себя, чтобы досадить обидчику.
Был у него в молодости закадычный друг — Петр Мартынович Алейников. Буйная была молодость, что говорить. Оба до одури были любимы народом, сумасшедшие поклонники сделали и свое черное дело — со всех сторон тянулись к любимцам рюмки с водкой. Выпивали, что греха таить. Иной раз — крепко, по-русски.
— Составляет на них милиционер протокол… — Это рассказывает уже Николай Афанасьевич Крючков. Андреев сидит тут же, рядом, заваривает чай — дело происходит у него в каюте. Он хмурится, не любит эти разговоры — ну что старое поминать… — Ну дак вот, составляет он протокол, а Борька стоит над ним, насупился, губу нижнюю выпятил — ну прямо малое дитя. И ворчит: «Пиши, пиши, чернильная душа. А чернил не станет, чем будешь писать?» Взял да и выпил всю чернильницу до дна…
Кстати, когда Петр Алейников умер, Андреев совершил поступок — в чисто андреевском духе, — который на нас, студентов ВГИКа, произвел большое впечатление. Потом, когда познакомились, я спросил его — оказалось, правда.
Алейников, безусловно, наипопулярнейший артист тридцатых-пятидесятых годов, как ни странно, не имел ни почетного звания, ни иных регалий. По бюрократическому, неизвестно каким мерзавцем выдуманному статусу он должен был быть похоронен на непрестижном московском кладбище. И вот тогда Андреев позвонил в самые «верха», не помню уж куда, и спросил:
— Меня, когда помру, вы по какому разряду будете хоронить?
— Ну что вы, Борис Федорович, что за мысли…
— Да знаю я, знаю, что у вас и на это разряды есть. Дак по какому?
— По первому, конечно, — усмехнулись на другом конце провода.
— Это где ж?
— На Новодевичьем.
— Отдайте мое место Петьке Алейникову.
И Петра Мартыновича похоронили на Новодевичьем кладбище. Когда же умер сам Борис Федорович, на Новодевичье не пускали уже ни покойников, ни посетителей. Его похоронили на Ваганьковском. Получилось, что он в самом деле отдал свое место на кладбище дорогому другу.
Вот с таким человеком свела меня моя счастливая звезда.
Осенью 1967 года я снимал свою вторую картину. Это была экранизация небольшого рассказа Бориса Житкова, фильм назывался «День ангела».
Все действие житковского рассказа разворачивается на большом пассажирском пароходе, плывущем из Америки в Россию. Нам повезло: удалось заполучить в полное свое распоряжение пассажирский лайнер, бывший флагман Черноморского пароходства «Крым».
«Крым» плавал последние деньки. По Черному морю уже ходили новые, только что спущенные со стапелей суда, и старый, отслуживший положенный срок пароход вскоре должны были распилить и сдать на металлолом. А пока на нем проходили практику курсанты Средней мореходки. Курсантам же все равно было, где практиковаться — в каком порту, на каких широтах, — и получилось, что мы могли командовать пароходом как хотели. Звонили, например, в Батуми и спрашивали:
— Солнце у вас есть?
— Есть, — отвечали веселые грузины. — Жара, как летом.
— Причал дадите?
— Для вас, генацвале…
И наш корабль ложился курсом на юго-восток. Относились к нам в любом порту хорошо. Еще бы — на борту любимые артисты кино: Андреев, Крючков, Переверзев, Петр Соболевский — звезда еще немого кино, Женя Жариков, Наташа Фатеева… Старое название парохода мы закрасили — старинной вязью на черном борту было выведено: «Цесаревичъ».
Просыпались мы от петушиного крика. О петухе стоит рассказать особо. Однажды в Батуми, где вместо обещанного грузинами солнца зарядил на неделю дождь — и такой же мрак повис над всем Кавказским и Крымским побережьем, — в группе воцарилось уныние. В съемочных группах всегда так: если нет ежедневной тяжелой работы, нет и настоящего веселья. В одно из воскресений Леша Чардынин, наш оператор, надел «болонью» — тогда эти плащи были в большой моде — и ушел на базар. Вернулся он без «болоньи», мокрый насквозь, но зато на плече у него сидел роскошный петух. Смотреть на петуха сбежался весь пароход. Такого петуха никто из нас, российских жителей, никогда не видел. Огромный, царственно важный, с живым, осмысленным взглядом. Все цвета радуги были в его оперении. Ярко-красный гребень, рыжий бок, малахитовая шея, павлиний хвост с черными, фиолетовыми и зелеными перьями. Обедал он теперь только на столе, за которым сидели могикане — Крючков, Андреев. Расхаживал по белой крахмальной скатерти, клевал кашу из тарелки Никафо. Поклюет кашки, потычет горбатым клювом в масло, опять — кашки и снова — в масло. Вот такой умный был петух — сразу сообразил, что кашу маслом не испортишь.
Петух быстро поправил нам настроение. А там и солнце пробилось. И снова пошли съемки. Поселили петуха в темной каптерке нашей буфетчицы. И каждое утро, где мы ни были — в порту или в открытом море, — мы просыпались от радостного, жизнеутверждающего петушиного крика.
Ах, как мы жили тогда! Другой такой экспедиции уж точно никогда не будет. И какие же мы были дураки, что не записывали за Андреевым! Мы с Костей Ершовым, киевским актером и режиссером, уже тогда понимали, что совершаем преступление, допуская улетать по ветру замечательным мыслям и прекрасным остротам. Впрочем, Костя что-то там царапал в записной книжке… Но Костя умер. А я ленился.
Все казалось, что жизнь вечна, и Андреев вечен, и что не с одним еще таким Андреевым сведет судьба. А сейчас выясняется, что интересных-то людей, по-настоящему интересных, таких как Андреев или, скажем, Высоцкий, которые встретились на твоем пути, по пальцам можно пересчитать. Одной руки, пожалуй, хватит.
И вот теперь многое, очень многое, почти все забылось.
Говорил Андреев мало. Но если уж он что-то произносил, то это бывало услышано всеми. И не потому, что громко (говорил он действительно громко — тяжелым, рокочущим басом), а потому, что весомо. Пустых слов не произносил. И длинных периодов не переносил. Выражал свою мысль в самой лаконичной форме. И вообще был склонен к афористическому мышлению. Но об этом я расскажу отдельно.
И острил он первоклассно. Всегда неожиданно, по-андреевски.
Идет по палубе мимо массовки. Мрачный, даже страшный — для тех, кто его не знает. Вдруг навис над девчушкой из массовки. А девчушка попалась совсем маленького росточка. Рявкает на нее:
— Ты что бунтуешь? — Девчушка перепуганно смотрит на него. — Расти отказываешься!
Потрепал обалдевшую от страха девчонку по голове, угостил семечками:
— Подсолнух — это как раз то, что надо для роста. Видала, в какую высоту он вымахивает…
Как-то собрались они с Костей Ершовым на Привоз, знаменитый одесский базар. Борис Федорович, надо заметить, очень любил базары. Всякие. Любил покупать всякую всячину. Прицениваться, торговаться, пробовать. Так вот, Андреев уже спустился, ждет Костю.
Появляется Костя. В плаще.
— Косточка, ты зачем плащ надел?
— А если дождь, Борис Федорович…
— А если метеорит? Всю жизнь в каске ходить…
В нашем фильме Андреев исполнял роль купца Грызлова. Одного из пассажиров парохода «Цесаревичъ». В сценарии роль была написана плохо. Русский купец, эдакая широкая душа, — истертый, как рубль, образ. Вообще говоря, этой роли в сценарии могло и не быть, сюжет с этого много бы не потерял. Андреева в эти годы снимали мало, поэтому он согласился, поставив режиссеру, то есть мне, условие: роль по ходу работы надо будет переделать.
В итоге он не оставил и одной реплики, написанной сценаристом.
— Да не мог так русский человек выразиться, — говорил он мне. — Слишком интеллигентно, уныло… Он же из народа, Грызлов твой, с Волги. И я с Волги. Давай так скажу…
И придумывал свое, андреевское.
Придумывал он мастерски. Реплики были остроумные и всегда очень неожиданные.
Во время одного из дублей маленькая обезьянка спрыгивает с плеча дамы из массовки и взбегает по трапу на крыло капитанского мостика.
Андреев тут же кидает:
— Видите, сударыня, в наше время каждая мартышка к рулю управления лезет.
Правда, потом эта реплика очень не понравилась редакторам. Пришлось ее вырезать.
Я с ним боролся за каждую сценарную реплику — предчувствовал, что возникнут неприятности со сценаристом. Сценарист-то был маститый. Но он так и не произнес ни одной.
— Ну ты пойми, — убеждал он меня, — не будет он себя так вести, Грызлов-то наш. Он человек масштаба! Он ведь не только о себе, он и о ми-ро-зда-ни-и думает. Для него есть Бог и есть людишки.
Шторм, пожар, людишки кричат, волнуются, кто барахло спасает, кто шкуру свою поганую, а он молчит, смотрит и презирает всех. Он даже себе такую присказку придумал — вроде как бы жизненное кредо. Вот послушай, какой стишок наш Грызлов сочинил:
«Безумно море, дни безумны…
Всегда спокойны люди умны».
Вот именно так: не «умные», что было бы гораздо грамотнее (что бы, казалось, стоило зарифмовать «умные — безумные»), а «умны». В таком повороте и юмора больше и авторство купца больше угадывается.
Короче, посмотрел М. Блейман (а он и был автором экранизации) наш фильм, где все до точки было сделано по сценарию, кроме андреевской роли, и… снял свою фамилию с титров.
Обиделся.
Конечно, если судить строго, от андреевского вмешательства роль абсолютно хорошей не стала — для этого в изначальной драматургии не было никаких предпосылок. Но она стала яркой, полнокровной и уж отнюдь не банальной: тут что ни слово, что ни жест — новы и достаточно оригинальны. Небось, сделай то же самое с ролью Качалов, сценарист бы смолчал, а то и порадовался. Но тут… Как? Какой-то Андреев… лапоть деревенский… с его, небось, тремя классами образования… посмел его, Блеймана, редактировать!
К нему многие так относились. А он был, повторяю, широко и глубоко образованным и по-настоящему, без «штучек» интеллигентным человеком.
Как-то я попросил его представить мою картину «Робинзон Крузо» на премьере в Доме кино. Он стал отнекиваться:
— Не люблю я эту публику. Не поймут они меня. — Помолчал, добавил: — И я их никогда не пойму.
Он оказался прав. Говорил он, как всегда, с блеском — образно, художественно, чуть-чуть, может быть, литературно, с философскими, свойственными ему обобщениями. Слушали его невнимательно и снисходительно, что, на мой взгляд, хуже, чем если бы не слушали вовсе: «А-а, Андреев…» — читалось в глазах. — «Вчерашний день…» Как-то незаметно для Бориса Федоровича — а разве можно это заметить? — кинематограф заполнился людьми новыми — нигилистами, ниспровергателями, натурами «тонко организованными» и «непонятыми», для которых Андреев был не то чтобы анахронизм, а как бы человек не из их круга.
Мне вот пришло в голову такое сравнение.
В те шестидесятые годы высотные здания, построенные на закате сталинской эпохи, воспринимались как верх безвкусицы. Даже хрущевская пятиэтажка смотрелась элегантнее. Что уж говорить о многоэтажных коробках Нового Арбата. В глазах некоторой части публики они были пределом изящества.
Но прошли годы и все стало на свои места. Сегодня московский пейзаж немыслим без «высоток». И чем больше вырастало вокруг них всякого дерьма, тем очевиднее становилась их целесообразность, тем более радовали они глаз своей добротностью, надежностью, ясностью архитектурной мысли.
Мне кажется, Андреев был таким несколько неуклюжим, но основательным высотным зданием среди модных железобетонных стандартных коробок.
Так что не было у Блеймана оснований обижаться на Андреева, тем более что Андреев обладал уникальным литературным даром. Жаль, что дар этот проявился так поздно. Впрочем, раньше он и не мог обнаружиться. Жанр, в котором он к концу жизни стал пробовать себя, требовал большого жизненного опыта, глубокого философского осмысления жизни.
Как-то я звоню ему.
— Приезжай, — говорит, — хочу тебе кое-что почитать.
Я знал, что он сочиняет — иногда что-то записывал на листочках. Однажды читал свой рассказ со сцены — какие-то картинки из детства и отрочества. Слушалось это очень хорошо.
Я уж собрался было ехать, но тут вспомнил: Володя Высоцкий просил познакомить. Я ему про Андреева рассказывал много, Володя смеялся — нравился ему Андреев в моих рассказах. Позвонил я Высоцкому, говорю: «Еду к Андрееву, хочешь, поедем вместе…»
Думаю, дай перезвоню Б.Ф., предупрежу, что буду не один. В ответ услышал совершенно неожиданное:
— Да ну его… к бабушке!
— Почему??
— Да, знаешь… Он, наверное, пьет…
Я стал стыдить его:
— Давно ли сам стал трезвенником?
Потом только понял, что он просто стеснялся нового человека, да еще знаменитого поэта. В тот день он собирался открыть мне свою тайну.
Наконец Б.Ф. пробурчал что-то вроде согласия.
Приехали мы на Большую Бронную, где Б.Ф. жил последние свои годы. Володе, чтобы понравиться человеку, — много времени не надо было.
Через пять минут они влюбились друг в друга, через десять — перестали меня замечать, так много оказалось у них нужного сказать друг другу. Короче, Андреев перестал стесняться Высоцкого, повел нас на кухню, заварил чай в большой эмалированной кружке — она с ним была во всех его походах — и достал толстую, как Библия, кожаную тетрадь.
— Эту тетрадь подарил мне мой друг, цирковой артист… Сказал: «Борька, ты у нас человек остроумный, напиши в ней что-нибудь смешное…» И я решил написать… афористический роман.
Мы с Володей переглянулись. Афористический роман! Роман из одних афоризмов. Жанр под силу лишь древним. А ну, как будет не смешно. Обидится автор…
— «Лев открыл пасть, — начал читать Андреев, — укротитель засунул в нее голову, и все зрители вдруг увидели, насколько дикое животное умнее и великодушнее человека».
Мы с Володей аж взвизгнули от смеха. Андреев благодарно покосился на нас, прочел следующую фразу:
— «Древние греки никогда и не думали, что они будут древними греками».
Читал он, не педалируя ни одно слово, ровно, далее скучно — словно выполнял неприятную обязанность.
— «Разливая пол-литра на троих, дядя Вася невольно вынужден был изучить дроби».
Через несколько минут мы уже не смеялись, а только стонали да корчились от душивших нас спазм.
— Вы, ребята, особенно не распространяйтесь, — сказал растроганный нашей реакцией Б.Ф. — Шутка, острота — она знаете как… Пошла гулять — и уж хрен докажешь, что это ты придумал…
Мы так и поступили — не распространялись, не запомнили, не записали. Потом я клял себя за глупое благородство — иногда на встречах со зрителями процитировать бы его остроты, да они забылись.
Но, слава Богу, не пропали. Я пришел к Андрееву-младшему, сыну Бориса Федоровича, Б.Ф. показал мне десятки записных книжек, заполненных афоризмами, — последние годы он полностью посвятил себя этому увлечению.
Показал мне Андреев-младший и ту кожаную тетрадь, с которой все началось. Я полистал ее — что он нам тогда читал? Может быть, это?
«Я гулял по зоопарку, и животные нехотя разглядывали меня».
Или вот это:
«Корабль скрылся за горизонтом, а я стоял на берегу, все еще не в силах покинуть его палубу».
Это, ко всему прочему, и очень андреевские фразы. Сразу встает за ними живой Борис Федорович — да, он умел взглянуть на мир в совершенно неожиданном ракурсе.
«Настало время засолки огурцов, и Диогена стали выдворять из бочки».
«Бродяга Байкал переехал» — отраднейшее историческое событие, послужившее причиной радостного застолья для множества поколений русского народа».
«Мозговые извилины созданы для того, чтобы мысль не проскакивала по прямой».
А вот знакомые персонажи — Б.Ф. их презирал всей душой и определял кратко и образно:
«Подлец с программным управлением».
«Душа, оскудевшая в персональных условиях».
«Великий страдал отложением солей своего величия».
«Он страдал умно и расчетливо».
«Укушенный зубом мудрости».
Какая бездна юмора была в этом человеке. «Мир без шутки и фантазии — да разве это мир?» — говорил он.
«Попав на крючок, не потешай рыбаков плясками».
«Пегасы сначала брыкались, но вскоре привыкли к силосу и вот теперь уже стали воспевать его».
«В отличие от тыквы — голова человека в потемках не дозревает».
Как не похожи его философские формулы на те несносные нравоучения, которые, по выражению Марка Твена, «помахивают своим закрученным хвостиком в конце каждого произведения».
«Природа покрывается порой ядовитыми пятнами отвращения к нам».
«Талант без мужества — высшее горе художника».
«Творческих мук нет, есть муки иссякнувшего творчества».
Афоризмы Бориса Андреева, его тайна, пока еще не открытая широкому читателю, — главное дело его жизни.
Дело это оборвалось в самом начале. Но и того, что успелось, — много, очень много.
Я глубоко убежден, что это большое событие в нашей литературе.
Смерть Андреева прошла незаметно для нашего искусства.
Газеты я тогда не читал: это был 1982 год, еще при жизни маршала Брежнева, — противно было тогда открывать газету. И вот спустя месяц в случайном разговоре узнаю: Андреев умер. Вскоре ушла за ним и его жена — очаровательная, жизнерадостная Галина Васильевна. Помню, он рассказывал, как познакомился с ней:
— Едем мы с Петькой Алейниковым в троллейбусе. Не помню уж, о чем зашел спор, только он мне говорит: «Ну кто за тебя, лаптя деревенского, пойдет? Посмотри на себя…» А я ему: «Вот назло тебе женюсь». — «Это на ком же?» — «А вот первая девушка, которая войдет в троллейбус, будет моей женой». — «Ха-ха!» Остановка. Входит компания — ребята и девушки, все с коньками. Одна мне приглянулась — чернобровая, кровь с молоком… Кое-как познакомился, навязался провожать. А отец у нее оказался — комиссар. Комиссар милиции! Как узнал: «Кто? Андреев! Этот пропойца! Да никогда в жизни!»
И в этом ребяческом поступке — весь Андреев.
Они с Галиной Васильевной жили счастливо и умерли почти в один день.
Семидесятилетие Бондарчука мы отмечали уже без него. В этот день показали по телевизору «Ватерлоо». В свое время я пропустил этот фильм, много слышал о нем, но вот увидел впервые. Был потрясен. И опять мысль: «Какого режиссера потеряли!»
Одно время в злых на язык кинематографических кругах ходила шутка: «Если бы у Наполеона было столько войск, сколько у Бондарчука, он бы выиграл сражение». Да, возможно. Но дело в том, что и Бондарчук выиграл. Можно сказать, это был его Аустерлиц. Сегодня спустя много лет видно, насколько это большая и полновесная победа. Чтобы мы сейчас не говорили про то государство, в котором жил и сформировался как художник Сергей Бондарчук, оно было способно на немыслимые проекты — будь то эпопея с перекрытием рек, полетом человека в космос, или грандиозное кинополотно «Война и мир». И положа руку на сердце, спросим себя: разве не самым достойным поручались эти грандиозные проекты? Боже, что только не говорили о «Войне и мире» в кинематографических кругах! Это как же надо было вывернуть наизнанку общественный вкус, чтобы не заметить не таланта даже, а художнического подвига. «У него было много денег, у него была армия!» — как будто мы не видели обратных примеров, когда огромные средства, человеческие резервы были истрачены совершенно бездарно. Время все поставило на свои места. Тогда только один Георгий Данелия из тех, с кем мне пришлось говорить на эту тему, твердо и убежденно сказал:
«Война и мир» — шедевр, а Бондарчук первый в десятке лучших российских режиссеров».
Бондарчук был сильный и мужественный человек. Другой бы не выдержал. Как только разрешили нести с трибуны все, что придет в голову, он первый попал под молот огульной критики. У всех на памяти революционный Пятый съезд кинематографистов: ногами топали тогда и свистели. У каждого из собравшихся в зале был личный враг в кино, всех своих врагов зал увидел в образе Бондарчука. Какое счастье, что вовремя ушел Герасимов, еще один выдающийся талант, кстати, учитель Сергея Федоровича. Они бы разделили заряды ненависти поровну, а так все досталось одному Бондарчуку. Он выдержал и даже сохранил свой неподражаемый юмор. Помню, донимал его один режиссер с «Мосфильма». Встречаю однажды Бондарчука в фойе концертного зала «Россия» на кинофестивале, в руках у него какая-то штучка, он говорит: «Вот посмотри, это такой прибор. Кладешь руку и если у тебя плохое настроение в окошечке появляется черный цвет, если хорошее, то зеленый. Вот я коснулся, видишь — зеленое окошечко. А вот сейчас я подумаю про него (и называет фамилию режиссера)». Действительно, окошечко стало черного цвета. Он был очень искренний и простодушный человек. Умница, широко эрудированный, хитрый, как всякий хохол, но удивительно наивный человек.
И юмор у него был особый. Он придумывал не остроты даже, он придумывал себе образ. Такого простачка, все время удивляющегося и очень доверчивого. Смотрит в глаза собеседнику и всему удивляется: «Да?! О-о!! У-у!!» Федя, сын его, однажды очень хорошо изображал своего отца. Мы вместе сидели в баре и от смеха просто умирали. На каком-то приеме Бондарчук говорит: «Федь, а это кто такой?» — «Это, папа, президент Калмыкии Кирсан Илюмжинов». — «У-у-у!» Прошло минут двадцать и Бондарчук говорит: «Федь, а вот тот молодой человек, это кто?» — «Пап, я же тебе говорил. Это Кирсан Илюмжинов, президент Калмыкии». — «О-о!.. У-у!!»
Я на эти его хохмочки тоже попался. В 64-м проходил практику на «Мосфильме», и для меня не было вопросов к кому идти. Только к Бондарчуку на «Войну и мир». Бондарчук был уже известнейший режиссер, а Толстой мой любимый писатель.
Бондарчук, ассистентом которого я стал, относился ко мне ровно, иногда уделял мне время, мы говорили об искусстве, о Толстом, о его статье, которая Сергея Федоровича особенно потрясла, — «Что такое искусство». Как-то он позвал меня смотреть снятый материал, черновой. Вообще-то это большая честь. Режиссер обычно не показывает такой материал никому из съемочной группы. А тут студент-практикант! А что я тогда понимал в рабочем материале — по образованию геолог, потом два года работы на телевидении? Я посмотрел, кое-что показалось мне затянутым, я еще не понимал, что потом все это будет урезываться, сокращаться, приобретет при монтаже совершенно другую динамику. Я стал говорить Бондарчуку, что мне понравилось, что не очень. Он все время говорил: «Да! Ты так считаешь? У-у!..» Я разошелся, тихонечко даже начал покритиковывать. А он все: «У-у!.. Да? Ты действительно так думаешь?» Если сейчас вспомнить, что я наговорил тогда, краска заливает лицо. Правильно говорят: дуракам не показывают неоконченную работу. Это был как раз тот случай. Больше он меня на просмотр материала не звал…
Однажды делегация наших кинематографистов была в Америке, принимали их на высшем уровне, но вот наличных денег не было ни у кого. Кроме, пожалуй, Бондарчука, который к тому времени сиял «Ватерлоо». Переводчица была красивая молодая женщина. Таня, эмигрантка. Страшно ненавидела Советский Союз и все русское. Перед самым отъездом она привела их в роскошный магазин, куда даже американцы не ходят, он для определенной очень богатой публики. Таня говорит: «Не хотите что-нибудь купить своим женам?» Даже если бы все собрали свои наличные деньги, им на шнурки от ботинок не хватило бы. Все прекрасно понимают, что над ними издеваются. Бондарчук как обычно вокруг смотрит, всему удивляется. «Таня, сколько стоят эти духи?» Она отвечает: «Четыреста долларов. А вы что, купить хотите?» Он говорит: «Да. Выпишите, пожалуйста, чек». Достает бумажник, получает коробочку, рассматривает ее, протягивает Тане: «Это вам, от нас». Сдружились мы с Бондарчуком в последний год его жизни. Он увлекался живописью, это было его хобби. У него и в квартире на Горького, и на даче — мастерская, мольберт, краски, стены увешаны его работами. И я в то время только-только увлекся живописью. Это удивительно заразительное занятие. Мы с ним вместе рисовали, ездили на этюды в Сочи, к нему на дачу. Художник Саша Шилов давал нам задание. Он был строгий учитель. Его страшно раздражало наше как бы не очень серьезное отношение к живописи. Он считал это святым делом. Но когда он отходил, я доставал фляжечку с коньяком и мы с Сергеем Федоровичем по рюмке принимали. Если бы мастер увидел, что мы пьем во время сеанса, он бы оскорбился и вообще не стал с нами работать.
Мне в жизни все доставалось поздно. И Бондарчук мне достался слишком поздно.
«Футбол, боулинг, теннис, гольф… Чем человек богаче, тем меньше у него шарики для игры».
Ельцин будучи партократом был волейболистом (говорят, хорошим). Когда перекрасился в демократа, стал теннисистом. Положение обязывает. А вдруг Клинтон позовет сыграть партию.
Теннис — спорт для богатых. Или скажем так — для обеспеченных.
Теперь у миллионеров новая забава — гольф. Этот замечательный вид спорта уж точно — только для богатых. Даже среднему классу (которого, кстати, у нас все еще нет) он недоступен.
Россия (СССР) была великой шахматной державой. Большинство чемпионов мира из России: Алехин, Ботвинник, Смыслов, Петросян, Спасский, Карпов, Каспаров… В шахматы играли все, вся страна. В школе, в научно-исследовательских институтах, в таксопарках, на бульварах, в поезде, на пляже… Мы слыли интеллектуальной страной — благодаря успехам в науке, любви к чтению, благодаря шахматам, конечно. И потому могли смело смотреть в глаза богатому иностранцу: богатый, но не очень образованный всегда чувствует превосходство хоть и бедного, но образованного человека.
Теперь во многих странах начинают понимать необходимость шахмат. Вводят обучение шахматам в школе. Они развивают память (старение человека начинается тогда, когда слабеет память). Они развивают сообразительность, тактическое и стратегическое мышление.
А в бывшей шахматной державе 99 % молодежи не знают, как двигаются фигуры по шахматной доске.
Трудно сказать, что такое шахматы — спорт, наука или искусство? Этим они и интересны, в этом их загадка. Древней игре не одна тысяча лет, и шахматы будут волновать человечество, пока оно не исчезнет с лица планеты. Они неисчерпаемы.
Неисчерпаемы, многогранно талантливы и сами великие шахматисты. Я знаком со многими гроссмейстерами: с Ботвинником, Смысловым, Лилиенталем, Спасским, Карповым, с новой чемпионкой мира Александрой Костенюк (она даже сыграла у меня в фильме «Благословите женщину» большую роль). С некоторыми из чемпионов даже сгонял партейку-другую. С Карповым, например, партий пятьдесят — с огромной форой, конечно, но и с абсолютно неутешительным результатом.
Лет семнадцать назад мне говорят:
— Хочешь познакомиться с Марком Таймановым?..
Надо полагать, лицо у меня вытянулось в дурацкую ухмылку, потому что я спросил:
— А разве он еще жив?
Дело в том, что Марк Тайманов вошел в мою жизнь очень рано. Был такой (еще довоенный) фильм «Бетховен», где Марк Тайманов играл главную роль — вундеркинда-музыканта. В детстве у меня была любимая пластинка — «Карнавал животных» Сен-Санса. Исполняют Марк Тайманов с женой. С тех пор, как я стал интересоваться шахматами, имя Тайманова всегда было на слуху. Постепенно шок от позорного поражения советского гроссмейстера стал проходить. Следующий претендентский матч у Фишера был с более сильным (на тот момент) противником — Бентом Ларсеном, датским гроссмейстером. И снова — 6:0.
А потом жертвой Фишера стал «непробиваемый» Тегран Петросян, предыдущий (до Спасского) чемпион мира…
Мало-помалу Тайманова стали прощать — опять разрешили ездить на соревнования за рубеж…
Лет десять назад он написал книгу. Звонит мне:
— Как мне назвать книгу о моих встречах с Фишером?
— Так и назовите — «Я был жертвой Фишера».
Книга вышла под таким названием.
Однажды я сыграл с Таймановым партию в шахматы. Дело происходило за праздничным столом. Марк играл со мной «вслепую», отвернувшись от доски. Передо мной, разумеется, стояла доска с фигурами. Впрочем, гроссмейстеру безразлично: видит он доску или нет.
И вот совершенно невероятный исход. Я выиграл. Когда партия закончилась, Марк сказал: «Поздравляю с блестящим рейдом короля». Это был действительно сумасшедший рейд. В закрытой позиции, при всех фигурах на доске белый король совершил смелый проход с одного конца доски на другой и решил исход борьбы.
В 92 году в Югославии состоялся рекламный матч Фишер — Спасский. После 20-летнего перерыва. Напомню: в 72 году Фишер отнял у Спасского звание чемпиона мира.
После второй партии я позвонил Тайманову — узнать результат. Трубку взяла жена, Женя Авербах.
— Марк в Ленинграде. А что нужно, Слава?
Да хотел поинтересоваться, чем закончилась вторая партия…
Кладу трубку. Через пять минут звонок из Ленинграда. Слышу голос Тайманова:
— Слава, вы интересовались партией?
— Да.
Моему удивлению не было предела — звонить из Ленинграда только для того, чтобы сообщить результат партии?!
— Слава, вы знаете, это совершенно не тот Фишер, который со мной играл, чьей жертвой я был. Этого Фишера просто не узнать. Куда все делось? Ну, короче, ваша партия со мной по сравнению с последней игрой Фишера — это шедевр! Кстати, вы помните свою партию?
Партии, конечно, я не помнил.
— Ну так, в общих чертах.
— А я могу показать ее от первого до последнего хода.
Спустя некоторое время мы встретились, и он действительно показал мне всю нашу партию. Такая у шахматиста-гроссмейстера память: партию с ничего не значащим для него любителем, да еще сыгранную вслепую, да еще после пары бокалов вина, он помнит от первого до последнего хода. А значит, он помнит и все другие свои партии. А сколько их? Сотни, тысячи…
Вот что такое шахматы.
Тайманов по-прежнему молод. Живет в Ленинграде, в родном городе. Снова женился — в который уж раз! И родил двух замечательных близнецов! Шахматы и фортепьяно ушли на второй план…