РАССКАЗЫ

МОСТЫ

Все в нашей жизни начинается с дороги, начала и конца которой никто указать не может, потому что нет ей начала и нет конца.

Дорогу человек не изобрел. Она родилась вместе с ним. История дороги — это история человека.

Но без мостов нет дорог.

Это мосты помогают нам постичь дальние берега, это они проносят нас над пропастями, позволяют увидеть тайны тихих речек.


Те дни уже так далеко, что даже не вызывают грусти. Будто отделились они от меня и существуют сами по себе, а я — сам по себе.

В то время наш хутор представлял собой одну длинную улицу, которая тянулась вдоль тихой глубокой речки.

Интересный это был хутор. Расположен он в степи, где сходятся украинские земли с воронежскими и казачьими. Название хутора казачье — Эсауловка, строения украинские — низкие хаты с высокими соломенными крышами, с завалинками и чисто выбеленными стенами. Были и русские дома, обшитые тесом, с резными фронтонами и железными петухами на трубах. Росли здесь и украинские пирамидальные тополя, и русские березы. В школе хуторяне учились русскому языку, а у себя дома говорили на «хохлацком», какой-то смеси из русских и украинских слов. И называли они себя хохлами, уверяя, что украинцы и хохлы — это совсем не одно и то же. Работали хуторяне на железной дороге, а кроме этого, сажали бахчи, водили птицу, коров, свиней… Не поймешь, то ли хуторяне были рабочими, то ли крестьянами. Жили они тихим мирком, отделенным от всей земли…

Было у меня в детстве на нашей речке Черной Калитве излюбленное место. Пройдешь переулком, утопая по щиколотки в горячем белом песке, выйдешь к речке на лужок между высокими кряжистыми вербами. Растет тут подорожник, одуванчик, густая кудрявая мурава. Она никогда не желтеет, снег так и ложится на нее — зеленую, душистую. Мальчишки здесь играли в лапту, а парни и девушки устраивали танцы под гармонь и цимбалы.

Отсюда надо идти вдоль речки, там есть другой лужок. И хотя он меньше первого, его называют лугом, потому что косят. А растет на нем осока — высокая, острая, как бритва. Под ветром она не шелестит, а как-то по-змеиному шипит. Комаров там тучи. Воздух тяжелый, а в жаркие дни просто дышать невозможно — задыхаешься от болотного смрада. Земля под ногами колышется. Бабушка мне говорила, что там в старину жил одноногий черт. Он по ночам зажигал красивые огоньки, заманивал ими людей и топил в болоте. Я боялся этого луга и проходил по нему торопливо, оглядываясь по сторонам.

За лугом начинаются заросли лозы. Кривые ветки чернолоза накрепко спутаны плетями ежевики, стеблями крапивы. Если пойдешь напрямик к речке через эти кусты, то будешь пробираться не меньше, чем полдня, изорвешь всю одежду, исцарапаешься. А если не будешь очень горяч, присмотришься повнимательнее — увидишь узенькую тропинку, она похожа на нору в сплошной зелени. Пойдешь этой тропинкой, и хоть тебе придется все-таки остерегаться крапивы, сгибаться под ветвями, зато ты услышишь, как ругаются синицы, будто на базаре сто сварливых баб, как тихонько пикают пигалицы, словно жалуясь на сварливых синиц, и, конечно, услышишь нашего соловья. Он поет здесь и днем. А как пахнет мятой и любистком!.. Эта тропинка приведет к небольшой заводи. Это и есть мое любимое место. Заводь со всех сторон так обросла высоким камышом, что даже не видно протоки.

Сядешь на старый трухлявый вербовый пень, посмотришь вокруг, и тебе захочется посидеть молча… Гуляет где-то по реке ветер, будто сговариваясь о чем-то, шелестят камыши и чакан. Вся заводь венком из лилий и кувшинок окружена. У пня глубоко, но вода такая прозрачная, что на дне видна каждая песчинка. В глубине крупная рыба, наверху — мелюзга резвится. Стрекозы, поблескивая на солнце крылышками, в догонялки играют. Иногда прилетают сюда бабочки-крапивницы — большие и красные, как маки. Лягушка высунет свою большую голову, квакнет раз-другой и замолчит, закроет глаза от удовольствия. Увидишь здесь и щуку — она приплывает в заводь отдыхать от суетной речной жизни. Станет под кустом в тени и дремлет.

Не знаю, может быть, это просто детские впечатления, но наш хутор мне казался очень похожим на ту заводь. И ветряк с обдерганными крыльями, как у битой и недобитой вороны, и огороды со смешными чучелами и золотыми подсолнухами, старики и старухи на завалинках, игра довольных мужиков в карты на лужке — все это было так похоже на заводь своей дремотной жизнью.

И хотя мимо хутора проносились поезда, они не нарушали этой дремотности.

Хуторяне по «казенным» билетам ездили в отпуск в Москву, в Воронеж. Возили туда арбузы, дыни, вишни. Оттуда привозили яркие ситцы, тульские пряники, граммофоны и много разных былей и небылиц о городах. К побывавшему в Москве или Ленинграде по вечерам собирались любопытные, и разговорам не было конца. Я слушал рассказы о городах, об иных, интересных людях и не мог отличить эти рассказы от сказок моей бабушки. Тот мир для меня был очень интересным и несбыточным, далеким.

Единственное, что мне казалось безусловно правильным, настоящим и понятным — это наш хутор, тихая благодатная заводь.

Но вот приехали строители, и мир для меня сразу стал шире. Я только тогда смутно начал понимать, что такое Россия. Да и слово, помнится, именно тогда услышал впервые. И эта Россия — многоязыкая, большая — ошеломила. У меня, чрезвычайного фантазера, не хватило фантазии, чтобы представить, что такое Россия, самая богатая в мире земля, самая большая и самая красивая… Да и «мир» — что такое мир?

Шили строители на берегу реки странным лагерем: в стороне от железной дороги на рельсах, заросших бурьяном, стояли товарные вагоны с остекленными окнами. Тут же были брезентовые палатки, строились дощатые сараи и сарайчики. Между ними натянуты веревки, на которых сушились полотняные портянки, рубахи, детское белье. У каждого жилища стояла или железная печка, или треножник, или просто два кирпича — на них готовили еду. Вокруг всего этого громоздились штабеля досок, кирпича, лежали бревна, железные мостовые фермы, бочки со смолой, с вонючим раствором для пропитывания свай…

Вечером в лагере загорались костры. Душистый сосновый дым сизым слоистым пластом висел над рекой. Пляшущие огни отражались в темной воде, и казалось, что по реке плывет какой-то никем не виданный феерический корабль.

Варили еду, пели песни, играли гармошки, гудели кавказские бубны. У одного костра плясали лезгинку, у другого — гопака, у третьего говорили о муромских лесах, казахских степях…

Ничего подобного я никогда не видал и, забывая о еде, о доме, просиживал на стройке целыми днями, возвращался домой поздно вечером. Мать встречала меня с ремнем в руках. Когда она стегала, я не плакал — это злило ее, и она била сильней… А на следующее утро я опять уходил к строителям, чтобы вечером снова получить порку. Отец сначала поддерживал мать, а потом, видя мое упорство, договорился со мной: на стройку мне ходить не запрещается, но я вовремя обязан являться к обеду и ужину…

Наш хуторянин — человек не жадный, но очень бережливый, хозяйственный. Попадается ему на дороге гвоздь или какая-нибудь ржавая железка, он обязательно поднимет ее и отнесет домой — пригодится в хозяйстве. Дрова рубит так, чтобы щепки не разлетались: каждая щепочка имеет цену в наших степных местах…

А вот строители! Они жили так, будто черпали большими ковшами родниковую чистую воду и, смеясь, пили ее, брызгались ею, обливались…

Помню, мы, мальчишки, с мешками ходили на строительство за щепками. Иные плотники разрешали нам брать, а другие гоняли, требуя махорки или молока.

Особенно мне запомнились два плотника. Один — старик, другой — молодой парень. У старика, Фомы Пантелеевича, были длинные темные волосы, он перевязывал их тесемкой, чтобы не рассыпались и не мешали работать. Одевался в широкие полотняные штаны, в длинную полотняную рубаху с расстегнутым воротом и засученными рукавами. На ногах — лыковые лапти. Я никогда не видел лаптей и глазел на них, как на заморское чудо. Говорил Фома Пантелеевич звучными, круглыми словами, четко выговаривая О. Этот говор хоть и смешил меня, но очень нравился.

Молодой плотник Иван, понижая свой голос до баса, почему-то насупив брови, дразнил старика: «У нас в КОстрОме, на тОй стОрОне, все дрОва градОм пОбилО».

Старик с улыбкой выслушивал Ивана и потом отвечал ему пискливым голосом: «Ванькя, глянь-кя, пупырь лятить». И затем оба хохотали. Старик охал:

— Ох, ох, Рязань кОсОпузая!..

— Ах ты, Кострома, дрова меченаи…

Они целыми днями подтрунивали друг над другом.

Фома Пантелеевич у пойманного мальчишки мешок со щепками не отбирал. Они с Иваном брали мальчишку за руки, за ноги и бросали с обрыва в речку. Потом, наблюдая, как одетый мальчишка барахтался в воде, хохотали.

Сначала это «омовение», как говорил старик, нас пугало, а потом стало нравиться: ведь в жаркий день хорошо выкупаться в одежде, но за это ругали родители, а тут — «пострадал»…

Однажды плотники сидели на только что вытесанном бревне и готовились к обеду. Иван, парень щеголеватый, даже на работу ходивший в хромовых сапогах и кумачовой рубашке, резал хлеб никелированным складным ножом, молоко наливал в стакан, всю еду раскладывал на белой вышитой салфетке. Фома Пантелеевич резал хлеб и колбасу топором, молоко пил прямо из бутылки.

Выждав, пока плотники по-настоящему увлеклись едой, я выбрался из-за бревен и стал торопливо накладывать щепки в мешок, радуясь удаче, совсем забыл об опасности.

Иван тихонько подкрался сзади и схватил меня за шиворот. Я так и замер, сидя на корточках.

— А, рябой бясенок, вот и ты все-таки попался! Иди-ка, Пантелеевич, купнем яво.

К моему удивлению и счастью, Фома Пантелеевич почему-то рассердился на Ивана:

— Оставь его, дуралей большой, пошто привязался к парнишке-то? Пойдем со мной, мальчик. Не бойся.

Я робко пошел за ним. Мы сели на бревно. Пантелеевич улыбнулся.

— У меня внучок тоже рябенький. А ты этого не смущайся и так отвечай: каждая, мол, моя рябинка — серебряная полтинка, на рябом хлеб сеют, а на гладком собаки гадют.

Он угощал меня колбасой, расспрашивал, кто у меня отец, кто мать, где мы живем. Страх у меня прошел, и я с удовольствием ему рассказывал обо всем.

— А вот я тебе штуку сооружу, — сказал старик, — а ты гляди. Одним топором орудовать стану.

И он принялся что-то строгать. Скоро кусочки дерева преобразились в мужика и медведя, потом посадил он их на реечки, задвигал, медведь с мужиком стали бить молотками по наковальне. Я смотрел и не мог наудивляться: как это таким большим топором он мог сделать такие маленькие фигурки.

Мастер, довольный собой, выпрямился во весь рост и, похваляясь, говорил:

— Мы, плотнички, — славные работнички. Глазом поведу, топором взмахну, дуну, плюну — дом готов, живи в нем сто годов!

Я смотрел, как старик лихо помахивал над головой топором, видел его горевшие глаза, видел, как топорщились во все стороны рыжие волосы его круглой бороды, и мне стало немного страшно: я верил, что он обладает такой таинственной силой, что в самом дело взмахнет посильнее топором, крикнет громовым голосом — и перед ним вырастет настоящий дом.

Иван тоже смотрел на Фому Пантелеевича с восхищением.

— Эх, и здоров же ты! С тебя бы картины писать.

— С меня и так уж довольно написано. Как на картине богатырь, так, стало быть, вот он и я.

С того дня я часто ходил к ним в гости, выбирал лучшие щепки, смотрел, как растет двухэтажный дом из белых, будто точеных бревен. А вечером шел в лагерь, сидел у костра и слушал похожие на тихие протяжные песни рассказы Фомы Пантелеевича о России, которую он исходил «вдоль и поперек». И мне легко было представить себе все, о чем рассказывал старик, потому что к костру собиралось много разного народу: уральские каменотесы, пильщики из Мордовии, столяры из Белоруссии… Я слышал разноязыкий говор, видел зипуны, поддевки, азиатские халаты, тюбетейки. Приходилось мне у костра попробовать и сибирские пельмени, и русскую похлебку, и кавказский плов, и северные шанежки.

Запомнился из строителей и еще один человек — первоклассный, как говорили о нем, печник и каменщик. Это был высокого роста худой мужчина лет пятидесяти. Зубы у него мелкие, густые и желтые. Мне думалось, что у всех печников они должны быть такими прокопченными.

Подсобные рабочие его не любили. «Черт, а не человек, — говорили о нем, — сам, как вол, тянет и рабочего загоняет». Работал он без особого усилия, но так быстро, что несколько человек рабочих не управлялись подавать ему кирпич и готовить раствор. К тому же мастер — так его все звали — никогда не садился на перекур, курил во время работы — цигарка так и висела на его нижней губе.

Каждое воскресенье мастер приходил на лужок. Карманы его были всегда полны конфет и пряников.

Как только большое красное солнце уходило за реку, пряталось в старом дворянском саду, когда утки длинными цепочками пробирались по узким тропинкам в высокой траве домой, а гуси — большие и неуклюжие — пролетали низко над лужком и потом, грохнувшись на песок в переулке, шли пешком в свои сараи, нас, мальчишек, невозможно было зазвать домой ни под каким видом — мы ждали мастера.

Он появлялся в белой вышитой рубашке, выглядывавшей из-под расстегнутого выглаженного пиджака, в картузе с лаковым козырьком и начищенных сапогах. Шел, заложив руки в карманы брюк, опустив голову, словно что-то искал на земле…

Мы бежали ему навстречу.

— Здравствуйте, дедушка!

— Добрый вечер, диду!

Он широко разводил длинные руки, его глаза, немного мутные от вина, становились ласковыми.

— Здорово, молодцы!

Мастер садился на траву, мы — вокруг него и затихали. Мастер не любил галдежа.

— Сказку бы вам рассказать, да я, грешник, ни одной не знаю. Ну, да не беда. Посидим и без сказки.

И он ласкал нас по-мужски грубовато, неумело, теребя шершавой рукой давно не стриженные, выгоревшие на солнце волосы мальчишек. Похлопывая по плечам, как взрослых товарищей, обнимал и все бормотал что-то невнятное.

Мы, как и все деревенские мальчишки, не очень часто видевшие нежности и ласку, чувствовали себя неловко и с нетерпением ожидали самого главного.

Наконец, мастер начинал угощать нас сладостями. Давал не всем поровну: младшим — побольше, старшим — поменьше, а иным и вовсе не давал.

— Ты почему такой грязный? Неделю не умывался дли с поросятами спал? Поди в реку, вымойся, тогда получишь. А ты лучше и не подходи. Я видел, как ты вчера окурки собирал и курил.

Хуторские женщины не могли наудивляться, как это он на чужих детей столько «грошей» тратит. Мастер с упреком отвечал им:

— Чу-жие… Это дети — и чужие? Эх вы, женщины… А что такое деньги? У меня что ни кирпич, то копейка, а их вон сколь напластовано, клади только!

Наговорившись с нами, мастер уходил к мужчинам. Я слышал его жалобы:

— Так вроде бы и человек всем крепкий, а вот есть во мне слабость — по внукам тоскую. Нет бы вот, как вы, скажем, день отработал, а вечером — домой. Жена ждет, дети, внучок у калитки встречает, а у тебя в кармане — конфетка или еще какая сласть… Картошку съел бы сухую, а она в семье вкуснее, чем гусь жареный на чужбине. А я вот… Старость уже поджимает, а я все собакой бродячей живу: зимой — дома, а чуть солнышко пригрело, так и пошел колесить. Да и работа уже стала постылеть: весной начнешь, скажем, в Воронеже, не успеешь стены вывести, а тут и белые мухи полетели. Пора на печку. Другой весной в Ростов попал, другие стены кладешь, а там на Урал подался, и так вот тридцать лет кружусь. Или чужое кончаю, или свое начинаю и бросаю. Вроде бы детей народил, а до ума не довел. Сердце-то болит, никакой радости.

Я до сих пор помню глаза мастера, полные глубокой тоски.

Как-то однажды я проснулся рано — солнце только-только поднималось. Отец был на дежурстве, мать, видно, ушла на базар. Тихонько, чтобы не услышала старшая сестра, я прошел на пальчиках по комнате и вышел на улицу.

На насыпи было много строителей. Они стояли в два ряда и держались за толстые канаты, привязанные к мостовой ферме. Я понял, что сейчас ее будут тащить. Побежал к насыпи, забрался на кучу песка и приготовился смотреть.

Строители курили, тихонько переговаривались. На камне стоял инженер в светло-сером костюме. Он немного важничал, неторопливо отдавая команды толстому усатому десятнику. Тот своей, как у нас говорят, луженой глоткой повторял их для рабочих. И казалось, что не инженер был главным на этой стройке, а сердитый десятник.

Прохладно. На сыром песке сидеть становилось невмоготу, но я терпел, сидел, сжавшись в комок, неподвижно.

Наконец десятник громко, с какой-то угрозой прокричал:

— Запе-вай!

Рабочие вздрогнули и замерли. Сутуловатый мужчина без рубашки, в посконных штанах и лыковых лаптях, широко перекрестился, поднял свою черную бороду к небу и глухим басом запел:

Много песен слыхал я в родной стороне,

И про горе и радость в них пели…

Я не мог дышать от волнения…

Тихонько нащупывая мелодию, робко стали входить в песню рабочие. Протяжный печальный конец заново прозвучал недружно и оттого казался еще печальней. Но потом все разом сильно вздохнули: «Э-эх» и запели: «дубинушка, ухнем, э-эх, зеленая, сама пойдет, подернем, да у-у-ух-нем…»

В такт песне строители подергивали канат, и стальная махина двинулась.

Инженер, стоя на камне, забыл, что надо казаться важным, и восхищенно улыбался. Десятник, натопорщив усы, по-прежнему выглядел сердитым, но и в его глазах появились живые искорки…

Кончался припев, запевала опять поднимал бороду к небу и уже громче, грозно, продолжал петь, а рабочие поудобней брались за канат, ждали. Вступали, и могучая песня переливами неслась над сонным хутором, будила его…

Мне стало жарко. Я поднялся и смотрел на этих людей в рубашках и без рубашек, в лаптях и сапогах, бородатых и бритых… Они казались мне настоящими богатырями. Я думал, что захотят они — возьмутся за ферму и сломают, сомнут крепкую сталь, войдут в реку — выплеснут ее из берегов.

Это было так давно, но все эти долгие годы я помнил строителей, которые соорудили мост через дремотную речку Черную Калитву в мир опасный, вздыбленный, как дикая и прекрасная лошадь, в мир ближних планет и нескончаемо далеких звезд.

Нет дорог без мостов, а мосты сотворил человек.

ПРОСТИ, МОТЯ

У нас над головами пролетел, похрюкал жалобно, будто измученный усталостью поросенок, тяжелый вражеский снаряд и разорвался в Солдатской балке, километрах в пяти от нас. Глухо разорвался, протяжно, ровно бы в том снаряде было заковано живое существо, освободилось оно из железной неволи и охнуло, вздохнуло облегченно.

Мотя, машинистка штабартдива, сидевшая рядом со мной на песке, подняла голову, проводила тот шум взглядом, помолчала в настороженном ожидании, услышала разрыв и, не опуская головы, глядя в чистое закатное небо, сказала с тоской:

— Ой, боже, опять кого-нибудь…

Сняла она пилотку, достала из кармана гимнастерки чистенький носовой платок и старательно, неторопливо вытерла пот на своем полном, округлом лице.

Толстой и некрасивой Моте было лет девятнадцать, а она в эту минуту показалась мне пожилой, даже старой женщиной. Произошло это, наверно, потому, что материнская тоска, страдание, вызванное близким соседством смерти, насчитывали в ее глазах тысячелетия…

— И чего уж они там думают, — опять сказала Мотя, — идти дальше, так идти, а нет — так окапываться надо. Темнеет ведь.

Осень в тот год стояла теплая, сухая, но по ночам уже морозило, и мне, разумеется, тоже хотелось поскорее прибиться к какому-нибудь берегу, соорудить над головой какую-никакую крышу, а не мерзнуть ночью под открытым небом.

Я тоже сердился на начальство, но потому, что, в отличие от рядовой Моти, был сержантом, считал неуместным обсуждать командиров. Поэтому и промолчал, ничего не ответил.

А она и не ждала моего ответа, достала из другого кармана гимнастерки конверт, подсела ко мне поближе, оглянулась — нет ли поблизости других солдат — и сказала. Просительно как-то сказала и зачем-то покраснела:

— От маманьки письмо пришло. На-ка, прочти.

Подала конверт и отодвинулась, изготовилась наблюдать за мной.

Мы с Мотей не то чтобы дружили, а просто были у нас с ней добрые товарищеские отношения. Она хоть и была рядовой, а получала офицерский доппаек — дополнительный, значит. Давали офицерам на доппаек печенье, кусок, скажем, колбасы, а вместо солдатской махорки покуривали они папиросы или душистый, в ниточку нарезанный табак — легким мы его называли.

Так вот. Нельзя сказать, чтобы мы дружили с Мотей, но табак доппайковский она всегда мне отдавала. Перепадал от нее иногда и кусок колбасы или конфетина какая.

Не дружили мы с ней, а так, если б она была парнем, можно бы сказать — корешевали. Поэтому и не удивился я, когда Мотя дала мне читать свое личное письмо.

Прочитал я его. Письмо как письмо — обыкновенное, материнское. С уговорами и наказами, со слезными просьбами беречь себя, с многочисленными низкими поклонами от всей родни, а в самом конце уж очень кривыми, я бы сказал, какими-то горестными и шаткими от беды буквами значилось:

«И еще я тебе сообщаю: Ольга кумова пришла на пасху с войны и нынче родила сына, славненький такой, кривоногенький. И Наська, соседка наша, возвернулась, а мать ейная такая счастливая, занавески порезала на пеленки. А тебя все нету. Видно, останусь я одна, прожгут мои слезы подушку насквозь. Одумайся, доченька, пожалей свою мать единственную».

Мне как комсоргу штабартдива надо бы сделать через Мотю внушение матери за пораженческое настроение, но я прикинул, и вышло, что она уже пожилая женщина, что ее сознание в основном формировалось еще в царское время, и потому решил от имени наших комсомольцев написать ей ободряющее и благодарственное за хорошую дочку письмо. Пусть она знает, что мы, бойцы, не пожалеем своих жизней и отомстим за ее горе.

Так я и хотел сказать Моте, но в это время из штаба дивизии пришел наш лейтенант и объявил: останемся здесь, напостоянно.

Раз напостоянно, значит, надо сооружать блиндажи.

Пока рыли начальнику артиллерии, начальнику штаба, командиру штабной батареи, спустилась ночь. Усталость валила нас с ног, и мы решили землянки копать для себя завтра, а сегодня переспать как-нибудь. Под звездочками.

В нашем взводе артиллеристов-разведчиков имелся огромный брезент. Подобрали мы его на какой-то железнодорожной станции. Такой он огромный, что всему нашему взводу хватало улечься на нем и им же накрыться с головой. В этой коллективной постели тепло и весело, а главное — как-то родней мы, ближе друг другу от этого становимся.

Выбрали мы в балке место поровней, позатишней. Разостлали брезент…

Ко мне подошла Мотя и попросилась переночевать с нами. Я сказал ей, мол, ложись, места всем хватит. А она мне:

— Только я лягу на крайку, а ты — рядом. А то ребята лапать будут.

Сказала она так и принялась готовить постель. В голове положила вещмешки, под бока постлала шинель. Раскинула широкое ватное одеяло.

— Маманька, когда на войну собирала, говорит, возьми, все помягче будет, и тепло в нем — свое, домашнее.

Некрасивая, толстая была Мотя, а хорошая. Добрая и заботливая, будто сестренка. Всегда у нее — нитки, заплатки, пуговицы, крючки. Но, по правде говоря, не тем мы дорожили, что снабжала она нас этими мелочами, что сама, бывало, заштопает и залатает, крючок пришьет, а тем, что жила она среди нас и, как для нее ватное одеяло носило в себе родное, домашнее тепло, так и она для нас в гремучей приволжской степи носила в себе тепло и ласку наших далеких сестер и матерей. И поэтому когда она сказала — «лапать», я удивился: кто посмеет! Удивился, но промолчал.

Вот и улегся взвод, задышал в одно, каждый каждого согревая своим теплом.

Мотя лежала на спине. Уткнулся я головой в ее плечо, пригрелся и стал дремать. Стал дремать и почувствовал какое-то беспокойство, волнение в себе…

В темноте под ватным одеялом приоткрыл я глаза, прислушался и понял: Мотино сердце гулко, взволнованно стучало и волновало меня. Мотя своим неровным дыханием тревожила меня. Прикоснулся я своей щекой к Мотиной — горит она у нее, жаром пышет. Притих я, дыхание затаил. Даже не затаил, а вроде бы задохнулся. Осторожненько положил к ней на грудь руку и тут же спохватился: бессовестный, что же я делаю!

Отодвинулся.

Лежали молча.

Потом Мотя зашептала:

— Папаньку убили, Андрюшку с Никитой… Маманька моя… Отпусти меня домой. Отпусти.

И обняла меня Мотя, приникла ко мне.

Я опешил.

Молчал и собирался с мыслями. «Как же так, — думал я, — ведь это дезертирство. Измена. И потом, как это мой ребенок будет сиротой. И вообще, как же без любви и вдруг такое…»

Я думал, как сказать ей обо всем этом, а она, будто подслушала мои мысли, поняла…

Осторожно, словно боясь спугнуть что-то, Мотя отстранилась от меня, отвернулась, согнулась чуть ли не вдвое и затихла.

На следующий день да и потом Мотя избегала встреч со мной, а если и встречалась, то краснела, стыдилась смотреть мне в глаза и, наконец, перевелась из штабартдива в стрелковый полк.

А в ночь под Новый год, когда мы уже колотили немцев, гнали их по степи от Волги, Мотю убило осколком под станицей Нижне-Чирской.


С тех пор прошло двадцать лет, и вспомнил этот случай я вот почему…

По своим беспокойным журналистским делам мне часто приходится ездить по селам. Однажды этой зимой зашел я в дом под железной крышей попросить напиться.

В просторной, давно не беленной комнате, обставленной старинной мебелью, было прохладно, чтобы не сказать холодно, — видно, топили здесь не каждый день.

На печи, накрывшись шубейкой, лежала сухонькая, с воспаленными глазами старуха. В ответ на мою просьбу она кивком указала на ведро и деревянный ковшик.

Пил я ледяную воду неторопливыми глотками и осматривал грустное, даже какое-то печальное жилище. Я хотел понять, отчего и почему поселилась печаль в этом просторном светлом доме?

Через открытую дверь я увидел в соседней комнате над старинной, с замысловатыми вензелями железной кроватью два портрета: девушки в гимнастерке и пожилого, с закрученными усами лейтенанта. Не знаю, почему, может быть, интуиция, но посмотрел я на эти портреты и решил: покойники глядят на меня.

И нехорошо на душе вдруг у меня сделалось… И еще я понял: печаль здесь от жуткого, бесконечно долгого одиночества.

— Что ж, бабушка, у тебя не топлено? Ай дровишек нет?

— Есть.

— Так что ж не топлено?

Она улыбнулась усталыми-преусталыми выцветшими глазами и ответила:

— Некому топить. Да и на что? Авось, господь даст, скорее околею. Давно пора, ой как давно.

Я катил в санках по чистому снежному полю, слушал веселую музыку, которую издавал радиоприемник, лежавший у меня в кармане пальто, и думал, что правильно поступил я тогда по отношению к Моте, что в ее смерти виновен только злой, жестокий рок войны.

Все правильно. Все так. Но сердцу моему от этого, было не легче: будто это я убил Мотю, а заодно вместе с нею и ребенка, которого она могла родить.

Лучше мне быть бы дважды убитым в той войне, а Моте остаться в живых. Вот почему болело мое сердце, вот почему так мучила меня моя мужская совесть.

А как я поступил бы сейчас, если бы все повторилось?

Так же, как и тогда.

Все правильно, но сердцу от этого не легче.

Мне кажется, что и старую женщину осиротил я. Вернуться бы в нетопленный дом и сказать: «Прости, мать, если можешь». И Мотиному праху поклониться бы, да где сыскать его?

ВСТРЕЧИ

Чем дальше уходит война, тем спокойнее спит солдат, все реже бросается во сне в атаки, стонет от ран. Год от года стираются в памяти номера высот, названия балок и хуторов, через которые лежали солдатские дороги, где он зарыл в серую землю своих боевых друзей. Даже имена некоторых товарищей по роте вспоминаются с трудом. И то, что тогда казалось адски тяжелым, невыносимым, теперь уже не кажется таким — что ж, мол, война, обычное дело. А иное из того трудного теперь уж даже видится забавным, и рассказывает о нем солдат, посмеиваясь над самим собой, над тогдашним своим товарищем.

Но есть такое, чего не забудет солдат, живи он хоть тысячу лет.

Вот и у меня так же. Прошло много лет, как кончилась война, а некоторые эпизоды из того давнего времени я вижу так ясно, будто это случилось вчера.

1

Мы вчетвером бежали из лагеря и двенадцатый день шли по Германии на восток.

Двенадцатый день ожесточенно месили мокрый снег, разбухшую пашню.

Двенадцатый день мерзли в промокших шинелях, раскисших ботинках, и мне чудилось, что со всей планеты пропало куда-то тепло, Нет его и больше никогда не будет.

В тех местах Германии не найдешь стогов сена или соломы, в которых можно бы согреться, подремать. Там не встретишь кошару или, скажем, полевой стан. И лесов нет таких, чтобы можно было без опаски развести хороший костер: куда ни кинь — то городишко, то деревня, то хутор. Скамейки, аллеи, как в парке.

Попроситься бы у кого-нибудь из немцев полежать в его сарае, согреть кости? Э, нет. Это означало бы сдаться самому в руки полиции и, в лучшем случае, попасть обратно в концлагерь, а то быть просто расстрелянным без всяких разговоров.

Шел третий день, как кончилось наше продовольствие — лепешки из размятой, подкрашенной в кровавый цвет кормовой пшеницы.


Нас было четверо.

Сашка Иванов — москвич, воспитанник детского дома. Звали мы его Казначеем, за то, что он до войны работал печатником в Гознаке — деньги печатал. Был он парнем вертким, дерзким и находчивым. Это он залез через окно в склад и стащил у немцев четыре пары бутс для всех нас. И лепешки в дорогу сам пек ночами напролет. А в побеге Сашка мог спать, стоя у дерева, не ложился на сырые ветки, постланные на снегу. Мог без конца рассказывать сальные анекдоты, петь воровские песни и арии из оперетт. И еще — у него выбиты зубы, сломаны два ребра — это ему досталось за первый побег.

Николай Тимофеев, Колька. Жил он до войны в Ленинграде. Парень видный, плечистый, но какой-то рыхловатый. Глаза у него голубые, лицо с чистой, нежно-бледной кожей, губы большие, яркие. Ноги у него длинные, какие-то неловкие, не приспособленные для трудных дорог. Он простудился и сильно кашлял. Мы очень боялись, как бы Николай вовсе не свалился, и потому поснимали с себя кое-что и одели его потеплей.

Третий — Володька. Грузин. Владимир Кашлаев. Несмотря на то, что был он южанином, холод переносил хорошо и вообще вел себя отлично. В его походке, осанке угадывался истый, гордый горец, дороживший собственным достоинством. Мы старались как-то равняться на его спокойствие и уверенность. Но иногда в его глазах вспыхивали свирепость и такое отчаяние, что я опасался, как бы он не натворил чего-нибудь неосмотрительного, дерзкого.

Ну, и четвертый… Что сказать о себе? Тогдашнем, давнишнем. Тощенький, с хроническим бронхитом, я был избран командиром нашего перехода. Избран, наверное, потому, что под Сталинградом был помощником командира топографического взвода в артиллерийской разведке, хорошо умел ориентироваться на местности. И кто знает, если бы меня не избрали тогда командиром, не возложили на мои слабенькие плечи большую и трудную ношу, я, возможно, так же ослаб, расхворался бы, как Колька.

Шел двенадцатый день нашей борьбы за свободу, за жизнь, за то, чтобы снова называться солдатами и бороться с врагом.

Выдался этот день на удивление теплым и солнечным, каким-то весенним.

Подставив грязные, заросшие щетиной лица солнцу, мы лениво брели по лесистым холмам и радовались, что, наконец, можем отогреться.

Молча радовались и шли все тише, тише, а потом и вовсе остановились на поляне.

«Кто там остановился?! Почему?! Марш! Вперед!» — так я должен был крикнуть как командир. Ведь надо же идти. Надо. А мы стояли, привалившись каждый к своей сосне, и молчали. Улыбались солнцу, неожиданно голубому небу и чувствовали себя свободными, как зяблики, синицы, трезвонившие вокруг нас.

Я задремал, и мне вдруг почудился запах табачного дыма. Он щекотал в носу, вызывал обильную слюну — не курили уже пятые сутки.

Мне не хотелось просыпаться, и все-таки я проснулся.

Проснулся, а запах табака не пропадал.

Я открыл глаза и увидел, что Володька, как кошка, напружинившись, шел к пригорку, где стояли одетые в черное старик и старуха.

Старик — высокий, худой, в мягкой шляпе, с трубкой в зубах. Он опирался на толстую трость с бронзовым набалдашником.

Старуха — в шляпке, поверх которой был накинут траурный тюлевый шарф. Маленькая, сухонькая, она опиралась на руку мужа.

Старики уже увидели нас и замерли.

Володька шел прямо на них. Мы — следом. Николай хромал сзади и причитал простуженным голосом:

— Идиоты, пропадем из-за какого-то дерьма.

Мне казалось, Владимир дрожал от нетерпения, казалось, он не выдержит и бросится на стариков. Наверно, поэтому я держался за хлястик его шинели, притормаживал.

Пока сделаем двадцать-тридцать шагов, отделявших нас от немцев, мне надо было принять решение, от которого, возможно, зависела наша жизнь.

— Перестаньте, что вы делаете, — хныкал Николай.

— Надо уносить ноги, пока немчуры не заорали, — поддерживал его Сашка.

— Не заорут. Я их, гадов… — тяжело дыша, грозился Володька.

«Бежать уже поздно, — лихорадочно размышлял я. — Вероятно, здесь где-то рядом селение, которого мы не заметили, и если сейчас кинемся бежать, то старики сообщат в полицию — и нам будет конец. Это тем более очевидно, что мы не только бежать, но и идти-то быстро не сможем: так устали, ослабли. Значит, есть единственный выход — ликвидировать немцев».

Я отпустил Володькин хлястик.

Ликвидировать…

Старики стояли бледные как полотно. Я, кажется, видел их дрожь, слышал, как с перебоями бились дряхлые сердца. И вообще они едва держались на ногах. Еще бы, на них двигались четыре чудовища; у нас, должно быть, хищно светились воспаленные глаза на грязных, худущих лицах. На заляпанных грязью шинелях, на пилотках красовались желтые латинские буквы S и U, обозначавшие: «Sowjetunion». Так в Германии клеймили советских пленных.

Вода чавкала у нас под ногами, чавкала в ботинках.

Оставалось шагов десять — только подняться на бугорок.

Старик шептал что-то неслышное бледными трясущимися губами. Жена его тоже. Видно, молились.

Мне вдруг стало жалко стариков и, чтобы хоть немного их успокоить, я сказал по-немецки:

— Нам обязательно нужен огонь и немного табаку.

Женщина попыталась улыбнуться и обрадованно произнесла:

— Карл, им надо огня и немного табаку. Дай же.

Старик стал конвульсивно шарить по карманам и, наконец, извлек оттуда коробку с табаком, спички. Мы подошли, стали около них полукружием. Приготовились к схватке.

Старик раскрыл коробку. Плохо слушавшимися пальцами набирал щепоть табаку.

— Отдай им все, Карл. Все отдай, с коробкой. И спички отдай. У меня есть еще дома. Припрятанные.

Владимир взял табак, спички и покосился на толстую трость с тяжелым бронзовым набалдашником, лежавшую у ног старика. Он изготавливался к нападению. Николай и Сашка — тоже.

Мне уже не хотелось курить.

Я сказал немцам:

— Наш лагерь разбомбили. Мы хотим к англичанам, но заблудились в здешнем лесу и не знаем, куда идти дальше.

— Они заблудились, Карл. Им надо показать дорогу.

Старый Карл начал приходить в себя. Откашлялся и с трудом заговорил:

— У нас было три сына. Теперь их нет. Три было — и ни одного. Один в Африке лежит, два в России…

— Они заблудились, Карл, им надо показать дорогу.

— Ну, конечно, дорогу… Вам надо идти сюда. И все прямо, прямо…

Старик показывал на восток, а не на запад.

— Не выходите на шоссе. Прямо лесом идите, только лесом. Там будет Бреслау… и в километре отсюда, справа от лесной дороги, есть бурт картошки. Наш бурт. И еще — немного дальше есть карьер с заброшенным домиком…

— Что он бормочет? — растерянно спросил Владимир. — Нам надо торопиться. Надо кончать с ними…

Я перевел все, что говорили старики.

Ребята озадаченно переглянулись.

— Мы бы вас пригласили к себе отдохнуть, попить горячего кофе, но…

— Обязательно пригласили бы, — торопливо подтвердила его жена, согласно закивав головой.

— Но у нас — танкисты. Очень много танкистов. Я думаю, вам лучше с ними не встречаться, хотя они тоже славные мальчики. Они тоже устали. Очень устали, вам лучше с ними не встречаться: у вас — свое дело, у них — свое. Идите в карьер. Поедите картошки, отдохнете.

Я перевел и это ребятам.

— Родители… — прошептал Владимир.

Старики понимали, что их может ожидать, они это видели в наших глазах и покорно ждали приговора.

— А если они все врут? — усомнился Сашка.

— Не врут, — не очень уверенно ответил ему Николай, а потом помолчал и твердо добавил:

— Нет, не врут. Хорошие люди. Не видишь, что ли?

— Родители, — теперь уже громко сказал Владимир и обратился к старикам по-русски.

— Большое вам спасибо, фатер и мутер. Спасибо.

Немцы поняли его:

— Спасибо, — с трудом выговорил по-русски старик, улыбнулся и протянул Владимиру горевшую трубку.

Всем нам стало легко.

2

На пригорке у опушки зияла черная пропасть. Такая ярко-черная, что у меня заболели глаза.

Беспомощно опустились мои плечи и как-то жутко зазвенело в голове. Кто-то, сидевший во мне, сказал громко:

— Это конец.

Сказал и обреченно вздохнул.

Я испуганно глянул на ребят: они, кажется, не слышали этого проклятого голоса.

— Обманули, старые сволочи, — скрипнув зубами, выругался Володька.

— Они и сами, поди, не знают, что у них уже нет картошки, — пытался защитить стариков Сашка, — видишь, земля еще теплая. Совсем недавно увезли картошку. Сегодня. Солдаты голодные, поди, нагрянули…

— Сволочи… суки! — продолжал ругаться Володька.

— Пойдемте ближе, — попросил Николай, — может, там хоть чуточку осталось картошки.

Не осталось.

Когда мы добрались до бурта, по колени проваливаясь, по острому и хрусткому пасту, увидели — там все было убрано с немецкой аккуратностью, до единой картошки.

Ребята смотрели на меня почти с нескрываемой ненавистью, будто во всех наших неудачах был виноват я один, незадачливый командир. А мне чудилось, словно я и в самом деле стою на краю бездонной пропасти, у меня нет другого пути — только в пропасть, только превратиться в прах.

— Пошли, — буркнул Володька, — нечего тут стоять, как на своих похоронах.

— Старики еще про карьер, про домик говорили, — с робкой надеждой напомнил Николай.

— Дурак! — зло сверкнув синими глазищами, сказал Володька и пошел к лесу.

Мы — следом.

Солнце, уже далеко перевалившее за полдень, то пряталось за синевато-белыми громоздкими облаками, то вновь выходило и сочувственно смотрело на нас — грязных, небритых, голодных и продрогших до костей.

Я шел последним. Замыкающим. Впереди двигался самый слабый — Колька. По его силам мы равняли свой шаг.

Шел я и, прикасаясь ладошкой к каждому стволу, считал сосны. Считал, чтобы отвлечься, убить время. А оно тянулось до тошноты медленно и пугало своей бесконечностью.

«Дне тысячи сто шестьдесят три, две тысячи сто шестьдесят четыре…»

Будет ли конец германской земли? Когда начнется Польша, где, хотя и с риском, но все-таки можно попроситься переспать в сарае на соломе.

Ах, солома!

Пусть солома, коровьи объедки, пусть будет что будет, лишь бы сухое, под крышей.

И еще — можно выпросить несколько картошек.

«Тот не знает наслажденья, денья, денья, кто картошки не едал, дал, дал…»

Ах, картошка!

Кто из нас дойдет до Польши? Кто доберется к своим и потом вернется сюда с оружием?

Кто?!

А кому здесь лежать? Может быть, мне?

Может быть.

…И буду я лежать под тяжелым мокрым снегом. Ведь у ребят нечем выкопать могилу в мерзлой земле.

«Две тысячи семьсот семь… Кто картошки не едал, дал, дал, дал… пионеров идеал…»

— Дом! Кажется, пустой! — это шепотом закричал Володька-грузин. Хотя он и шел следом за Колькой, домишко увидел первым. Крепче он Кольки. Может быть, Колька и увидел первым, но за слабостью не враз сообразил.

Закричал Володька и куда-то провалился. За ним Николай и Сашка.

Я подбежал к обрыву и шухнул за ними вслед по темному, просевшему сугробу в заброшенный каменный карьер, где стоял дощатый домик. В этом домике, состоявшем из одной комнаты и сеней, видно, когда-то помещалась контора карьера. Теперь дом был пуст, с раскрытыми настежь окнами и дверями. На полу валялись клочки бумаги, пустые консервные банки. А у железной печки лежали сложенные штабельком наколотые дрова.

— Родители, родители, — шептал Владимир.

Двенадцать суток мы мерзли под дождем и мокрым снегом, спали на раскисшей холодной земле. У нас от бесконечной дрожи ломило скулы, казалось, крошились зубы.

…Володька строгал, кромсал ножом полено и сопел, почти рычал, предвкушая тепло.

— Там папоротник, — бросил он нам, сверкнув ярко-синими глазами, — идите. На сухом, на мягком полежать. Идите же!

Мы ожесточенно рвали папоротник высотой до пояса, который рос вокруг домика. Рвали, выбиваясь из сил.

Пока нарвали по охапке, по другой, перенесли в дом, печка уже разгорелась. Бросили траву на пол и приникли к теплу. Задышали, заохали. Глаза сами закрывались, клонило ко сну.

Меня вдруг начало бить, как в лихорадке, — это выходил проклятый холод. Это я дрожал от радости.

— Еще! Идите еще за папоротником, — командовал Володька, — несите больше травы, а то на холодном полу простудимся и сдохнем в этой конуре. Рассопливимся и потихоньку будем подыхать. Хватит с нас одного больного.

Это он про Кольку.

Я не хотел идти. Я хотел сидеть неподвижно у теплой печки. Я хотел упасть у печки и уснуть. Наплевать, что будет потом.

Володька сверкнул на меня глазищами и угрожающе сказал:

— Ты, командир. Командуй.

И я скомандовал.

Так скомандовал, что до сих пор стыдно, хотя прошло уже много лет. Скомандовал, не веря своей команде, не желая, чтобы ее исполнили. Канючил, а не командовал.

— Надо идти, — сказал я, — а то разморит теплом, тогда уже не сможем…

— Подождите немного. Дайте чуточку отдышаться. Не могу я сейчас. Ну… не могу. — Это захрипел простуженный Колька. Его красные, воспаленные, какие-то расплывчато-огромные глаза слезились.

Увидел я это, вошла в меня смертельная слабость Кольки, и я застыдился самого себя. Вместе со слабостью Кольки в меня вошла твердость. Я твердо распорядился:

— Николай следит за печкой, а ты, Грузин, идешь с нами.

— Пойду, — раздраженно ответил Володька. Не потому он так ответил, что ему лень было идти за травой, а просто не терпел, когда ему перечили. Очень самолюбив.

Мы натаскали огромную кучу папоротника, разостлали по всей комнате. Потом приготовили из снега кипяток и разбудили уснувшего Николая: как только ушли мы за папоротником, он свернулся калачиком у почки и уснул.

Разбудили его, он, не открывая глаз, пил кипяток и стонал — не то от удовольствия, не то от болезни.

Потом, когда напился Колька, мы сами напились и завалились спать.

Когда я засыпал, подумал: здешний папоротник пахнет так же, как пахнет папоротник в нашем лесу, что растет недалеко от моей родной Эсауловки.

Защемило сердце, заболело от тоски по родному хутору.

А тут еще ручей — бежал по камням и звонил. Барабанил. Совсем как у нас в овраге…


Меня разбудил голод.

Все гудел и гудел за стеной ручей.

От распаренного папоротника почему-то запахло горячими пышками, испеченными в русской печи, взбрызнутыми водой с чесноком и помазанными подсолнечным маслом…

Я чуть не захлебнулся слюной.

Вчера, когда нас мучила усталость, терзал холод, до смерти хотелось спать, голод в этой сутолоке лиха был равным среди равных и даже как-то стушевывался. А вот теперь, когда я выспался в тепле, отдохнул, голод стал единственным, самым главным в моей судьбе, в моем сегодня и завтра.

Я открыл глаза.

На улице еще было темно. По потолку и стенам бегали красные всполохи пламени, которые вырывались из приоткрытой дверцы печки.

Владимир сидел на полу, скрестив по-турецки ноги, курил трубку и пускал дым в пылающую щель печки. Кудлатая голова, густая и окладистая борода, крючковатый нос, трубка во рту — ни дать ни взять вождь какого-то дикого племени.

Володька, должно быть, думал о предстоящем нам тринадцатом дне, и дума эта, похоже, была нелегкой. А может быть, ему виделась Грузия с замками и храмами на холмах, медовые луга? И он тосковал по ним, скрывая тоску за внешней свирепостью.

Я осторожно, чтобы не потревожить Владимира, приподнялся, оперся плечом о стенку.

Посмотрел на Николая.

Большой, рыхлый, он разомлел в тепле, разметал руки и ноги по папоротнику и был похож на мальчишку, который до упаду наигрался, набегался с товарищами, а теперь спал, как говорится, без задних ног.

Конечно, мальчишка. На войну добровольцем ушел прямо из школы. И вихры мальчишеские, и борода реденькая, почти не заметная, и губы — припухшие, детские.

Видно, пропотел Николай хорошенько, отогрелся, и болезнь отступила — спал он спокойно, дышал ровно и даже, как мне показалось, чему-то улыбался.

Совсем оставила болезнь или только на час? Сможет ли он сегодня двигаться дальше, на сколько километров хватит его сил?

Я посмотрел на Сашку.

Казначей.

Как привык в беспризорном детстве спать, свернувшись чуть ли не вдвое у батарей на вокзалах, на чужих холодных чердаках, в сырых вонючих подвалах, так и сейчас спал, хотя было тепло, мягко и просторно. Видно, и в могиле Сашка будет лежать скорчившись, как научило его горькое детство.

Был Сашка парнем вертким, дерзким и находчивым. Но в последние два-три дня с ним что-то случилось: он стал молчаливым, безучастным ко всему. То ли потерял веру в успех нашего побега, то ли заболел, но не признавался в этом. Почему?

Что случилось с нашим безденежным казначеем?..

Потрескивали в печке дрова, шумело в трубе пламя.

Тревожно и муторно было на душе. А тут еще донимал голод, как донимает он зимой волков, заставляя их обреченно выть.

Я толкнул Владимира, хотел покурить. Он догадался и протянул трубку. Помедлил, а потом сказал:

— Чего не спишь, дорогой? Спать надо. Отдыхай хорошенько. Много силы сегодня нужно будет.

— А сам почему не спишь?

— Думаю.

— О чем? — Это спросил Сашка. Он, оказывается, тоже не спал.

— Тише вы, — попросил я, — Николая не разбудите. Пусть отоспится. Может быть, выздоровеет. Может, сном болезнь выгонит.

— Уже выгнал, — ответил Николай.

И он не спал.

И он думал.

Все не спали. Все думали. Тревожились.

Владимир открыл дверцу печки, стал подбрасывать в яростное жерло дрова. Пламя в трубе загудело, багровый свет заплясал по стенам, потолку.

— Так о чем ты думал? — угрюмо переспросил Володьку Казначей.

— Разное думал. Думал, какой у нас будет тринадцатый день — чертов день? Думал, что кушать будем, как пойдем дальше?

— Ногами пойдем, — с тягучей тоской сказал Сашка, — а жратва у нас в вещмешках от твоих дум не появится… Надо действовать.

Надо.

А как? Как — на чужой, жестокой земле? Как, если нас ветром шатало на ходу?

— Солнце взойдет, разделимся по двое и разойдемся. Пусть каждый из нас не вернется в эту халупу без еды.

Это сказал Владимир. Раздраженно сказал, зло.

— А зачем разделяться? — робко и просяще спросил Николай.

— Затем! — рыкнул на него Владимир. — Одна дорога в один дом ведет, две дороги — в два дома. В одном доме неудача — в другом удача.

— Мы, когда вместе, сильнее, а значит…

— Ничего не значит! — оборвал Николая Владимир.

Я понял: не злоба была в голове Володьки Грузина, а отчаяние. Не от силы он кричал на Николая — от слабости.

— Зря ты так на меня, Володя, я ведь только говорю…

— Хватит канючить, — проворчал Сашка, — а то еще Грузин подумает, что мы просим его. Он такой. Умник.

— Да! Умник! А как ты думал! — совсем уж резко ответил Володька.

Мне стало страшно от этого разговора, и я прикрикнул:

— Отставить говорильню!

— А чего же они…

— Молчать!.. Замолчи, Володька. И не смейте тут!.. — нервно закричал я, хотя толком не знал, чего они должны не сметь.

Гудело в трубе пламя, панически метались по потолку багровые сполохи.

Мирно позванивал, дремотно бормотал за стенкой, прямо у меня под ухом ручей.

Черные окошки начинали светлеть — это к нам пробивался рассвет. Наступал наш тринадцатый день.

Я — щупленький, рябой, на голову ниже каждого из моих товарищей, моложе их, за исключением Николая, но они почему-то меня избрали командиром и подчинялись беспрекословно.

Хотя и мне-то было всего двадцать с небольшим, но я уже знал, что иные люди, когда им трудно, когда они не знают, куда идти, как жить дальше, как выжить, ищут сами, кто подчинил бы их своей воле. Они добровольно отдают ему свои жизни, готовы стать его рабами, только бы он вывел их из тупика, из беды.

Я приказал ребятам молчать. И они молчали. Думали. Но больше всего, вероятно, ждали, что я им прикажу делать.

А я сам хотел подчиниться, хотел, чтобы кто-нибудь поставил меня по стойке «смирно», приказал идти в бой, на погибель.

Очень хотел, но мне это было не дано судьбой.


Солнце взошло, но мы его не видели за тучами, за клочковатым туманом.

Моросил теплый, парной дождик, пахнувший не февралем, а российским апрелем распаханных полей, просыпающегося леса.

Мы набрали из ручья воды, согрели в котелках и умылись. Отмыли грязь с заросших лиц и увидели, как они были бледны и худы — кожа да кости. На этих лицах глаза казались неимоверно большими, полными безнадежного ожидания и обреченности.

Умывшись, согрели еще кипятку и напились. Все это делали молча, как-то угнетенно.

Я стоял у окошка. Смотрел на каменный оскал карьера, на сосны у обрыва, которые, как мне показалось, цепенея в тишине, ждали, как и мы, чего-то рокового.

Ребята лежали на папоротнике и вроде бы дремали. Вроде бы, потому что я чувствовал на себе их взгляды, слышал их мучительные вопросы, которые они задавали мне молча.

И я вроде бы думал над ответами, а в самом деле меня сковывало тягостное бездумье.

Как-то механически я сказал:

— Владимир прав: нам надо разделиться по двое. Легче будет оперировать в деревне. И вероятность удачи больше… Может быть, сначала надо просто сходить, высмотреть, а потом вечером собраться тут, посоветоваться.

Ребята молчали.

— Ладно, — зло сказал я, — нечего резину тянуть. Двинулись.

В сухих, полегчавших за ночь у печки шинелях шли мы с Владимиром ходко и весело.

Весело.

Это я заметил не сразу.

Только когда услышал, как насвистывал какую-то легкомысленную песенку Владимир, вдруг поймал себя на том, что и мне весело, что и я напевал: «Легко на сердце от песни…»

Нам было хорошо: ведь мы отделались от больного Николая, от Сашки, который тоже начал сдавать в последние дни.

Весело.

Володька все насвистывал и насвистывал. Даже чуть не приплясывал.

Я остановился и с ненавистью посмотрел на него. Конечно, это он втихаря курил трубку, чтобы не поделиться с ребятами, это Володька покрикивал на них, наконец, это он придумал «разделиться», короче говоря, предать товарищей.

Он!

ОН!

А ты? — спросил я себя.

Не ты ли, командир, курил с ним тайком, чтобы самому больше досталось?

Не ты ли помалкивал, когда он покрикивал на ребят?

И не ты ли с легкостью и тайной радостью согласился с ним на предательство?

Владимир почувствовал мой взгляд. Оглянулся, продолжая свистеть. Не сразу понял меня, но все-таки понял, догадался и нахмурился. Потухли синие глаза.

— Ты такое подумал, да?.. Подумал, скажи?!

— Подумал.

У него сузились глаза, блеснули недобрым огоньком. Смуглое скуластое лицо начало наливаться темным багрянцем. Он хотел закричать на меня, выругаться, но только зло махнул рукой, резко повернулся и быстро, почти бегом, пошел. Вскоре, однако, остановился, повернулся ко мне и, поскрипывая зубами, с сильным грузинским акцентом сказал:

— Если бы сделал такое, домой не вернулся. Панимаешь? Не вернулся! Нельзя!

Нельзя. А ведь мог сделать.

И я — мог.

А как же ребята? Поняли они, что их бросили?

Должно быть, поняли. Конечно, поняли.

Надо бы вернуться и сказать им, объяснить… Но нет, это невозможно. Если ты сделал один шаг, вернуться назад невозможно. Никогда не вернешься, даже если сделаешь в обратную сторону сто шагов — они не заменят одного. Сто шагов назад все равно будут шагами вперед.

Это я понял значительно позже, это пришло ко мне вместе с сединою, а тогда просто почувствовал сердцем.

Мы двинулись дальше.

Спустившись с холма, вышли на опушку леса к просторной и пустынной низине. Черная пахота уходила вдаль и растворялась в тумане — ни дерева, ни дома. И только обогнув мыс леса, мы увидели слева дорогу, по которой в обе стороны двигалось много автомобилей. А у самой дороги, в километре от нее, стояло семь бараков, обнесенных проволочной изгородью. Какой-то лагерь.

Мы до рези в глазах, до слез напрягали зрение, всматриваясь в лагерь, чтобы понять, живет в нем кто или нет.

Не было видно движения людей, дыма над трубами, но это еще ничего не означало.

Владимир вдруг крикнул:

— Лагерь пустой. Точно говорю. Посередине двора куча мусора, рама оторвана. Так у немца не бывает.

Я согласился с Владимиром. Однако лагерь находился у самой шоссейной дороги, по которой сновали машины. Опасно. И другое: если он пустой, что мы сможем в нем найти? Да и пустой ли? Из лагеря все могли уйти, но оставить там сторожа.

Поговорили мы обо всем этом и решили: если немцы ушли, то, может быть, нам посчастливится найти в подвале остатки картошки, овощей. К лагерю подойдем низиной, с дороги нас будет не видно, а что касается сторожа — посмотрим, ведь нас двое, мы очень голодны, и в домике у ручья ждут ребята.

— Тринадцатый день — чертов день, — пошутил Владимир. — А мы — безбожники, значит, черту родственники. Думаю, повезет нам.

И повезло.

Лагерь, в котором раньше располагалась воинская часть, был совершенно пуст. В подвале мы нашли картошку, капусту, морковку. И мы было набросились на морковь: обтирали ее о полы шинели и грызли, задыхаясь ее удивительным запахом, захлебываясь соком.

— Эй! Стоп! — сказал я. — Обожремся. Надо искать кухню, кладовку, возможно, мука или крупа найдется.

Дальше случилось, как в сказке: на кухне мы нашли полный противень жареной крольчатины, огромный ящик бутербродов с колбасой, ведро жиру. Все было свежее: похоже, немцы ушли дня два назад.

Когда Володька увидел эту груду хлеба и мяса, когда чуткий нос его уловил запах жареной крольчатины, вздрогнули и раздулись тонкие ноздри, отвисла черная курчавая борода, обнажились в оскале белые зубы, а глаза забегали предостерегающе и тревожно. С большим трудом, судорожно сглотнул ком слюны и забормотал что-то по-грузински. Осторожно взял тоненький ломтик хлеба, понюхал его. Потом — листик колбасы взял, посмотрел на свет, понюхал, словно бы не верил виденному. А сам все бормотал по-грузински. Как-то скорбно кривились в улыбке его губы, слезились глаза.

Я тоже, в общем-то, обалдел, увидев сокровища. У меня в нетерпении задрожали руки… Кинуться бы к ящику, к противню, и челюсти мои превратились бы в жернова. Но нет, со мной такое уже бывало. В тридцать втором голодном году я объелся колбасой и чуть не умер. Я видел, как хлеб убивал голодных, а потому стал между Володькой и ящиком:

— Спокойно, спокойно. Только не торопиться, не жадничать. Возьмем по одному бутерброду. Слышишь, по одному. Съедим, запьем водой… Главное — не торопиться.

Он согласился.

Подошел к ящику и дрожащими руками выбирал себе бутерброд побольше, хотя сразу было видно, что колбаса и хлеб нарезаны машинкой, одинаковыми ломтями. Потом он долго копался у противня с крольчатиной. Выбирал.

Правда, и со мною все повторилось точь-в-точь: чудилось мне, что попадаются самые маленькие куски.

Наконец, я выбрал и начал есть. Закружилась голова от одуряюще вкусного запаха еды. К счастью, рядом со мной оказалась скамейка, и я опустился на нее.

Володька тоже сел.

Сдерживая адское желание, мы ели, откусывая по крошечному кусочку еду и тщательно ее пережевывая. Сосали, как сосут леденцы.

Володька застонал от вожделения, закрыл глаза.

Я — тоже.

Когда съел около половины бутерброда, заедая крольчатиной, когда начала спадать дрожь в теле, вспомнились Колька и Сашка.

Во мне вскипела радость, сдавила горло. Я только и смог сказать:

— Вов, Вова, ребята… наши…

Он понял, о чем я говорил, и обрадованно, согласно кивал.

Вспомнил я ребят, и вдруг стал пропадать аппетит, захотелось скорее, немедленно вернуться к ним, обрадовать их, пусть они узнают…

— Здравствуйте, приятного аппетита, — сказал кто-то по-немецки.

Я оглянулся.

У дверей стояли трое немцев с автоматами. Впереди — унтер. Рослый, поджарый, с кошачье-голубыми глазами. Второй, вошедший следом за унтером, — тоже рослый, но годами постарше и телом грузный, крепкий. Третий — небольшой, худенький. На прямом носу — очки в тонкой железной оправе. Его умные глаза — красные, воспаленные.

Все трое — измученные и злые.

Полы их шинелей подоткнуты под ремни. Руки сторожко лежали на автоматах.

Теперь уж и не знаю, что мною тогда руководило, страх или храбрость, но я весело и как-то беззаботно улыбнулся немцам:

— Здравствуйте! Добро пожаловать к столу.

Унтер удивленно вскинул рыжие брови, глянул на меня, пожал плечами, дескать, ну и прыткий ты, парень. Не без ехидства ответил:

— Спасибо за приглашение. Приятного вам аппетита.

Владимир, ничего не поняв из нашего разговора, кинул на меня вопрошающий взгляд и засуетился — пододвигал немцам стулья, кланялся и приглашал:

— Просим, просим садиться. Просим с нами кушать…

Я перевел немцам его слова.

Солдат в очках, похожий на сельского учителя, искренне поблагодарил меня и сел к столу с бутербродами и крольчатиной.

Солдаты, похоже, как и мы, были изрядно голодны.

Володька ненавидел немцев и поэтому, когда лебезил перед ними, хотел показать им свое расположение, выглядел страшно глупым, прямо-таки обалдуем.

Я, широким жестом показывая Володьке, мол, угощай гостей, по-русски сказал:

— Не психуй. Держись спокойнее, а то погорим.

Мы выбирали лучшие куски мяса, бутерброды и подкладывали в блюдо перед солдатами. Я похваливал еду, говорил, что она совершенно свежая, что мясо пожарено очень хорошо.

А они только смотрели на еду и не ели, поглядывая на унтера, ждали, что он скажет.

Очкарик не мог сдержать себя и откровенно глотал подкатывавшую слюну.

Рослый (я решил, что он крестьянин) потрошил окурки, по-хозяйски сложенные в красивую железную коробку из-под конфет, и не обращал внимания на стол. Вроде бы не обращал. Лицо от этой игры у него стало унылым, а глаза тоскливыми.

Унтер держался с достоинством генерала. Закурил сигарету — у него была полная пачка, — пускал колечками дым и подозрительно поглядывал на нас.

«Ах, стервец, — подумал я, — а ведь хочет, хочет он жрать. Как волк голодный. Вон как кадык у него вздрагивает».

Унтер приказал солдату, похожему на крестьянина:

— Вилли, сломай-ка несколько табуреток и затопи печь. Надо согреть чаю.

— Хорошо, шеф.

— Ух-хо-хо, — простонал очкарик, — хорошо бы горяченького.

Вилли перебрал несколько табуреток, нашел похуже и так грохнул ее об пол, что она разлетелась вдребезги. Так же придирчиво, по-хозяйски отбирал вторую, третью… Разбивал их с тоскливой и надрывной злостью, словно переводил по чужой злой воле свое добро.

Уставший не столько от работы, сколько от беды, Вилли, наконец, опустился на табурет и выдохнул. Тяжело, судорожно выдохнул:

— Генрих, сделай, пожалуйста, огонь… О мой бог, мой господь… Зажечь бы эти казармы. За всю войну отогрелись бы.

— Переведи, что он сказал? — спросил Владимир.

Я перевел.

— Так и сказал — сжечь?

— Да.

— Значит, проскочим, — сдерживая радость, сказал Владимир. — Вот увидишь, выгорит наше дело. И ребята… вернемся к ребятам.

— Молчал бы. Цыплят по осени считают.

Генрих ткнул указательным пальцем в переносье очков, достал зажигалку. Как-то неторопливо, в раздумье, зажег в печке старые газеты и потом стал бросать в быстрое пламя щепки, дрова. И когда в печи загудело, выпрямился и обронил:

— Огня огнем не потушишь.

— Опять ты за свое, убогий, — рыкнул на Генриха унтер, — ведь сказано в писании: огнем и мечом наведу порядок на грешной земле.

— И я говорю — огнем, — мрачно хохотнул Вилли, — но для начала надо сжечь казармы.

— Попридержи пасть! Гра-мо-тей. Жуй, что дают, и не суйся, куда тебя не просят, а то рыло своротишь.

Замолчал Генрих.

Замолчал Вилли.

Придавил унтер подчиненных. Хватка у него бульдожья.

Ревели, завывали на шоссе автомобили и проносились мимо.

В, огромное, во всю стену окно вдруг заглянуло солнце. Большое, яркое.

Небо над лесом стало просторным, высоким.

Проносились автомобили мимо. В них, конечно, сидели наши враги, наша смерть, но оттого, что они проносились и исчезали вдали, на душе становилось тоскливо и одиноко. Чудилось мне — я один на один с унтером, у которого ядовито-голубые глаза и красная, жилистая, как у мясника, шея. Он двигал могучими челюстями, жевал так, словно бы пережевывал меня, еще живого.

Печка гудела и стонала. Ярко горели сухие, выкрашенные масляной краской табуретки. Скоро чугунная плита стала малиновой, и на ней бурно и даже как-то возмущенно закипел огромный чайник, похожий на зеленую лягушку.

Мы с Володькой и немцы сидели на противоположных концах длинного кухонного стола, посередине которого стоял противень с крольчатиной и гора бутербродов.

Ели сосредоточенно и молча — устали от слов.

Ели хлеб с мясом и колбасой и запивали пресным кипятком.

Старались не торопиться и все же ели торопливо.

Даже унтер порой забывался и вожделенно похрюкивал.

«Как же нам, как же нам уйти, как вырваться отсюда? — думал я. — Если немцы возьмут нас с собою, чтобы сдать в какую-нибудь комендатуру, это будет страшнее страшного: ведь Сашка и Николай так никогда и не узнают, что мы не предали их, что нет на нас греха. Пусть лучше унтер пристрелит меня, чем я век стану мучиться той болью. Этой неизлечимой, мучительной болезнью…»

И опять не знаю, какая сила мною двигала, но я бодро встал, благодарно воздел очи к потолку, поблагодарил бога за хлеб насущный (для унтера поблагодарил), потом поблагодарил немцев за компанию и стал накладывать в рюкзак бутерброды и весело болтать о том, как будет доволен наш хозяин, бауэр Шварцкопф, что нам удалось добыть еды. Ведь мы едем с хозяином с востока уже вторую неделю. Едем на запад, к англичанам, чтобы не попасть к большевикам. Неделю назад нас накрыла бомбежка. Прямым попаданием разбило фуру с продовольствием, и вот теперь мы с господином бауэром бедствуем. Несколько дней, можно сказать, совсем ничего не ели.

Генрих снял очки, протер их давно не стиранным носовым платком, опять оседлал ими нос и мечтательно, совсем не по-солдатски, скорее по-юношески сказал:

— На запад? Это хорошо. Лондон, Париж, Ривьера… Побродить по Лувру. Выпить стакан вина с сумасшедшими художниками на Монмартре.

— Запад — хорошо, а дома лучше, — ответил ему в тон Вилли, — с рассветом подняться, выпить кружку парного молока и — в поле. Парное молоко на заре такое же хмельное, как доброе вино. И воздух на рассвете в поле тоже хмельной.

— А у нас в Москве, — робко сказал я, — есть Третьяковка. Наш российский Лувр.

— Трэ-тья-кофка, — по слогам произнес Генрих, — слышал, слышал. Репин, Врубель…

Я торопливо переводил Володьке свой разговор с немцами, и его напряженное лицо размягчалось, теплели глаза. Даже бородища, как мне показалось, расплывалась в улыбке.

— Нам сейчас самый раз сквозануть, — сказал он, — давай с ними прощаться — и ходу, пока у них хорошее настроение… Ребята теперь тоже вернулись, ждут. Мы поговорили с Генрихом и Вилли еще немного, и я сказал, что нам пора возвращаться к своему хозяину. Вскинул на спину рюкзак, груженный едой, стал благодарить солдат за компанию, желать им доброго здоровья.

Унтер все это время вроде бы дремал, привалившись затылком к стене. Изредка приоткрывал глаза и с ехидной ухмылкой косился на меня, на своих подчиненных. Эта ухмылка меня очень тревожила, даже пугала, но я думал, может быть, все обойдется по-доброму.

Не обошлось.

Когда мы с Володькой уже подходили к дверям, чтобы выйти на улицу, унтер вдруг зычно спросил:

— Говоришь, к англичанам идете?

— Так точно, господин унтер-офицер, к англичанам.

— Врешь, русская свинья. Знаю я вас, партизанские рожи. Поворачивайте назад! Живо! — и он вскинул автомат.

Вилли тоже поднялся.

— Не трогай их, унтер-офицер. Пусть идут, куда хотят. Хватит с нас… всего этого. Идите, ребята.

— Стоять! — заорал унтер.

— Они пойдут, — угрожающе сказал Вилли и тоже взял со стола автомат. — Идите, ребята. Идите же, ну!

— Бежим! — сказал Володька и кинулся к двери.

В это время раздалась длинная автоматная очередь. Мы с Володькой упали на пол. Пули защелкали по полу, что называется, у меня под самым носом.

Оказалось, когда унтер решил стрелять по нам, за его автомат ухватился и пригнул вниз очкарик, Генрих.

Унтер рассвирепел. Теперь его глаза стали кроваво-голубыми. Тонкие губы побледнели и конвульсивно дергались.

— Мерзавец, — прошипел он и пудовым кулачищем ударил в лицо Генриха. Тот не устоял и повалился.

В этот момент раздалась вторая очередь.

Короткая.

Совсем короткая.

Унтер уронил автомат. Тихонько охнул, неторопливо присел на корточки, а потом лег, вытянулся и замер.

Генрих с окровавленным лицом вскочил и закричал на Вилли:

— Что ты наделал?! Сумасшедший!

— Сделал доброе дело. За всю войну хоть одно доброе дело… А вы! — заорал он вдруг на нас. — Убирайтесь ко всем чертям!

Мы убрались.

…В домике нас ждали ребята. Вернее, совсем не ждали, считали, что мы уж никогда не вернемся, не встретимся. Они никуда не ходили — у Николая распухла растертая нога, а Сашка, разумеется, не мог бросить его одного. Решили отлежаться день-другой в тепле, а там… куда кривая вывезет.

Они не ждали нас, а мы вернулись. Сами, честно говоря, не думали, не надеялись и все-таки вернулись.

Хмурился, не подавая виду, что рад нашему возвращению, Сашка, подбрасывая дровишки в печку. И вроде бы не обращал внимания на бутерброды, которые я доставал из вещмешка.

Владимир был строг и почти неприступен. Он — такой, он — истый, гордый грузин, ему не дозволено показывать на людях свою нежность, ласку.

Ну, а мы с Николаем расплакались. Я доставал бутерброды и ронял на них слезы. А Колька уткнулся головой в угол ложа на папоротнике и беззвучно рыдал.

Но дело совсем не в этом.

Потом, после всего, я лежал на папоротнике, который по-прежнему издавал запах горячих пшеничных пышек, намазанных чесноком, слушал, как далеко в вышине шумела старая сосна, а за стеной, прямо под ухом у меня названивал ручьишко.

Где-то далеко ударили тяжелые бомбы.

Я думал о сегодняшнем дне и о тех днях, когда стану таким же, как эти старики, у которых даже картошки не осталось в бурте; тоже буду седым, у меня будут взрослые дети…

Колька простонал во сне и утих.

Как встречусь я со своими детьми, как расстанусь с ними?

ЗДРАВСТВУЙ, ДЕДУШКА

Желтый листок сорвался с самой верхушки клена и, покружившись, опустился на инисто-белую голову старика, сидевшего на скамейке под деревом. Потом листок шевельнуло почти неприметным дуновением ветерка, и он соскользнул с седины, упал на жилистую, покрученную ревматизмом руку, лежавшую на колене.

Зашелестели листья, луч солнца пробился между веток, коснулся большого небритого подбородка, бледных впалых щек, глаз, прикрытых желтовато-синими, почти прозрачными веками, и дрогнули мохнатые брови.

Старик поднял голову, приоткрыл глаза. Улыбнулся. Посветлело его болезненное лицо и от солнечного света, и от улыбки. И не было в улыбке больного человека ни скорби, ни печали, ни даже грусти. Она была чистой и светлой, похожей на горсть первой вешней воды среди студеного и темного леса.

Каждый день, как только согреется земля, начнут исходить полынно-сизым туманцем крыши хат, старинного дома с колоннами, в котором теперь помещалась контора районного банка, старый паровозный машинист Антон Сергеевич любил посидеть под деревом в больничном саду.

Выходил из палаты, пробирался по сумрачному коридору вдоль стенки, выкрашенной в грязно-голубой цвет, опускался по истертым каблуками каменным порожкам крыльца, шел от дерева к дереву, то и дело останавливаясь отдохнуть, добирался, наконец, до скамейки, усаживался, откинувшись на ребристую спинку.

Отдыхал.

А отдохнувши, открывал глаза и смотрел в развал между старой вербой и молодым, с багряными листьями кленом. Его взгляд не останавливался на прощально лепетавшей листве деревьев, на бабах, торопившихся на базар, в молочную лавку, не задерживался на ближнем поле, вспаханном под зиму — он любил смотреть вдаль, на синюю гору, где сходилось небо с землею.

Да нет, не любил — это совсем другое. Просто кромка горизонта, похожая на тонкую звонкую струну, тянула к себе. Звала. Эта тяга, этот зов жил в нем с детства. Помнится старику, сколько раз он уходил мальчишкой, чуть поднималось солнце поутру, чтобы забраться вот на эту самую гору и заглянуть в неведомое, увидеть невидимое.

И потом, когда стал взрослым, когда стал водить паровоз, нет-нет да и возвращалась к нему та тяга, тот зов. Иногда чудилось, надо только хорошенько поддать гремучего пару, и паровоз выскочит за ту линию, за ту звонкую струну, где кроется неведомое, живет невидимое. Но выскакивал паровоз на новый простор, за крутой поворот, восторженным криком оглашал поля, разбрасывая по ним веселые белоснежные клубы пара, а неведомое по-прежнему оставалось все так же далеко…

Теперь у Антона Сергеевича все осталось позади — только эта линия, одна она — впереди. Остался этот зов. И старик с радостной покорностью подчинялся ему: каждое утро шел на скамейку, даже если у него дрожали и подгибались ноги, если выбивалось из сил усталое сердце.

Шел.

Все равно шел…

Однажды Антон Сергеевич вот так же сидел и смотрел вдаль, на синюю гору. Не заметил, как задремал.

Ему снились паровозы. Пассажирские паровозы на высоких колесах, с золотыми поясами по телу. Чем-то они похожи на белых лошадей, скакавших по полю.

Ему было хорошо — он смотрел и смотрел на паровозы, но вдруг ощутил во сне какое-то беспокойство. Открыл глаза и увидел мальчонку лет пяти в голубом фланелевом костюмчике, в красной пуховой шапочке, с большим, цвета яркой зари, георгином.

Мальчонка удивленно смотрел на человека, который спал не дома в постели, а на улице. И одежда — длинный, до самых пят, рыжий халат — тоже забавляла его.

Антон Сергеевич улыбнулся. Ему захотелось подержать в руках цветок, приласкать мальчишечку, поговорить с ним.

— Здравствуй, парень.

Мальчонка обрадованно, в то же время испуганно кивнул головой.

— Дал бы ты мне цветок. А? Посмотреть только.

— Пожалуйста! — и мальчишка протянул руку с цветком, не решаясь, однако, подойти к старику.

— Стар я очень и болен — подойди… Не бойся.

— А я и не боюсь, — теперь уже бойко ответил мальчонка, подошел к Антону Сергеевичу и отдал цветок.

Антон Сергеевич понюхал и удивился: вот уж не думал, что запах горьковатой зелени может быть таким приятным. А как красивы были бархатные лепестки! Но почему он раньше этого не замечал?

Вспомнил Антон Сергеевич о мальчишке.

Ах беда, надо бы поговорить с ним, но о чем? Надо бы приласкать парнишку, но как?

Забыл старый. Совсем забыл.

…Четверо его сыновей росли вот такими же глазастыми, выросли добрыми ребятами… Это было так давно. Он только и помнил, что они были глазастыми и смешливыми. Бывало, вернется из поездки, только порог переступит — мальчишки тут как тут. Не дадут ему ни умыться, ни переодеться — требуют гостинцев от зайца. Достанет он из своего железного сундучка, даст им по кусочку зачерствевшего хлеба, по обломку засохших котлет — уплетают за обе щеки, слаще сладкого им те гостинцы. А потом, когда умоется отец, пообедает, затеют «малу кучу» — свалят его с ног, и тут уж столько смеху бывало! А он щекотал их, щекотал и сам хохотал до слез, до боли в боках и затылке.

Смеялись мальчишки, и для отца не было большей радости, чем видеть их вот такими. Веселыми.

Потом трое ушли на войну. Ушли ребята и не вернулись — погибли молодыми, неженатыми.

Четвертый женился. Лет шесть жена не приносила ему ребенка, а когда родила, наконец, к великой радости Антона Сергеевича, они уехали на Чукотку. Только и пришлось деду послушать, как плакала малая кроха, как звучно сосала сладкое материно молоко.

Когда захворал Антон Сергеевич, соседи посоветовали ему дать сыну телеграмму, но старик не захотел — решил не тревожить сына в такой дальней дали, думал, поправится скоро, думал, все обойдется. Да вот теперь чувствует, не обойдется — тяжесть в нем поселилась и гнетет его книзу, давит. Чует Антон Сергеевич, не управиться ему с этой тяжестью. Вчера попросил соседей отбить сыну депешу: пусть приедет закрыть отцу глаза, пусть схоронит его рядом с Ольгой, которая всю долгую жизнь была Антону Сергеевичу доброй женой.

Пусть схоронит.

Но от сына пришел ответ, в котором говорилось, что над Чукоткой разыгралась пурга и самолетам нет ходу.

«Держись, батя, не сдавайся. Чуть только отпустит непогодь, с первым же самолетом прилечу. Привезу Аринку, пускай потешит деда».

Пускай потешит. Нет, похоже, не успеют они прилететь, думал старик, и от этой думы росла в нем тяжесть, глыбилась и все неотвратимей давила на сердце.

Не оставляли старика соседи, каждый день кто-нибудь приходил в больницу.

Тешили разговорами, баловали вареньицем и солеными арбузами, а все — не то: не проходила боль, не переставала глодать тоска.

Смерти Антон Сергеевич не боялся, он даже втайне ждал ее как избавительницу. В самом деле, дышать только для того, чтобы маяться от боли и глотать постылую манную кашу, чтобы только дышать? Видеть солнце и мучиться в тоске по полям, а в тягучей темноте ночи страдать от бессонницы, чтобы еще раз увидеть солнце?

Устал он, очень устал от всего этого и жил надеждой на вечное успокоение и забвение — ждал его, хотя и не торопился уйти от живых людей.

Ждал своего часа.

Однажды — и не спал вроде бы в ту ночь, вроде бы наяву случилось — провалился он в глубокую яму. Темно в той яме было и душно, а где-то вверху виделся ему бледный свет и слышался оттуда голос его внучки Аринки.

Только и слышал он внучку, когда сосунком пищала, а теперь все-таки узнал он ее — плакала Аринка и звала его, наверно. Но Антон Сергеевич даже не пытался выбраться из ямы, знал — не удастся. И тоже плакал, задыхался, захлебывался слезами.

В другой раз вот так же его звал сын.

Старик стал бояться, тишины, в каждом углу ему чудилось что-то жуткое и непонятное. Ночами он бродил по коридору, искал бодрствующих сиделок, медсестер, разговаривал с ними или просто молча сидел — только бы не одному, только бы живая душа рядом. Лишь под утро возвращался в палату.

В его тусклых глазах появилось яркое свечение — это были страх и отчаяние…

И вот он появился — мальчишечка с георгином.

Антон Сергеевич гладил его плечи, прикасался к налитым щечкам, и дрожали у него руки от волнения, от радости.

— Где ты взял такой хороший цветок? — чтобы не молчать, спросил Антон Сергеевич.

— У нас в саду. У нас много разных цветов.

— Завтра придешь ко мне? — спросил старик и испугался, вдруг мальчишка ответит отказом.

— Приду. Если хотите.

— Очень хочу. Приходи. Я тебе шоколадку дам.

— Не надо. У нас есть и шоколад. Все есть.

— Как же тебя хоть зовут-то, славный ты мой?

— Колей зовут.

Приходил Коля и на другой день, и на третий… Приносил цветы, рассказывал, как он обогнал Петьку, когда бегали наперегонки, как поборол Андрюху, самого сильного на их улице.

— А папка завтра уезжает в командировку в Москву… А мамка зачем-то плакала.

Лепетал мальчишечка на коленях у старика, и Антону Сергеевичу было хорошо. Тяжесть в груди стала вроде бы поменьше, не так сильно давила на сердце. Думал старик, смотришь, и дождется он сына с Аринкой с помощью мальчишечки.

— Скажи мамке, пускай не плачет. Еще успеет наплакаться. А папка у вас хороший.

— И я говорю — хороший.

А сегодня Антону Сергеевичу стало плохо. Тяжесть стала до того огромной, что, казалось, кроме нее, в груди ничего нет.

Это конец, подумал старик, и на глазах выступили слезы. Он чувствовал, как они — огромные, горячие — дрожали в глазницах, а потом покатились вдоль носа, коснулись кончиков губ.

Горячие, горькие слезы.

Он заторопился в сад. Думал о мальчишечке: хоть бы пришел, хоть бы еще разок погладить его по голове, услышать лепет, веселый смех… Только пришел бы мальчишечка, раз пурга не пустила сына и внучку. Не стыть же ему одному в черной яме — это страшнее страшного.

С великим трудом добрался Антон Сергеевич до скамейки, умостился и стал ждать Колю.

Холодело у него под сердцем при мысли, что тот может не прийти, может не успеть.

Пришел.

Успел.

— Здравствуй, дедушка Антон Сергеевич, — пропел он, — посмотри, что я тебе принес! Розу! Это мамка велела. Говорит: «Отнеси дедушке…» Уй! Какой ты сегодня красивый! Такой… светлый весь. И побрился.

Антон Сергеевич улыбнулся. Хотел взять розу, но не смог поднять руку и заторопился:

— Сходи, Коля, позови доктора, а сам иди домой… иди. До свиданья, мальчишечка.

Коля опрометью кинулся в больницу и тут же вернулся:

— Домой я не пойду. Серафимка вчера научила меня плести венки из листьев. Сейчас я насобираю красных, желтых, фиолетовых и сплету тебе венок.

Ветер срывал с деревьев яркие листья, кружил их по саду, стайками гонял по дорожкам.

Коля бегал за ними, ловил и смеялся. Ему было очень весело.

Тяжесть в груди Антона Сергеевича таяла и скоро вовсе пропала. Он облегченно вздохнул, еще раз взглянул на хохотавшего мальчишку и крепко закрыл глаза.

Закрыл глаза старик, а звонкая линия не уходила, звала к себе. Яркая — синее с белым. И еще показалось Антону Сергеевичу, будто он мчался на своем паровозе и теперь уж был совершенно уверен: настигнет ту даль, заглянет в неведомое.

Еще раз он услышал смех мальчишечки, еще раз обрадовался.

Неверящий в бога машинист неожиданно для самого себя прошептал:

— Спасибо тебе, господи, что ты не оставил меня, не дал умереть несчастным.

А Коля все приносил и приносил яркие листья и прятал их под полу халата, чтобы снова не разбросал озорной ветер, совал дедушке в руки, которые уже ничего не могли держать.

СПАСИБО, ДЕВЧОНКА

Если солдат равнодушен к свисту пуль и разрывам снарядов, нетрудно понять, как он устал от войны. Если солдат пьет бурлящий кипяток и не обжигается, значит, он не просто озяб, скрючившись в окопе, а промерз насквозь, как белье на веревке. И если сказать, что этим солдатом, голодным до черных зайчиков в глазах, был я, то каждый поймет меня и не будет очень сурово судить за то, что я на марше отстал от своей роты. Километр — вещь весьма относительная. Пройденный с девчонкой в заревой майский вечер, он кажется до обидного коротким, а в другой раз его хватает, чтобы заново пережить всю свою жизнь и умереть. Выдумать другую — сказочно счастливую. Возненавидеть то, что любил, и полюбить то, что ненавидел.

Я и не знаю, сколько километров прошел в тот день, прежде чем добрался до этой деревушки.

Мне казалось, что мои пятки и пальцы примерзли к стелькам ботинок, а тощие икры, туго завинченные в резьбу обмоток, превратились в осиновые колчужки, прикрепленные скрипучими шарнирами к бедрам.

Я не мог идти дальше.

Я должен был идти.

Девять подслеповатых хатенок — девять крепостей. Пройти мимо, не соблазниться их теплом, запахом домашних щей — означало взять с бою эти крепости.

Закат был серым — сквозь толщу тяжелых облаков лучи солнца не могли пробиться на землю. Мглистая степь воедино сливалась с небом и быстро темнела. Необъятная рыхлая темень двигалась мне навстречу, будто грозилась поглотить, превратить меня в черную снежную пыль.

Между телеграфными столбами уцелел один-единственный провод. Туго натянутый, заиндевевший, он дрожал, казалось, от стужи, от предчувствия глухой, с трескучим морозом ночи.

Конечно, благоразумней было бы мне зайти в хатенку, похлебать чего-нибудь горячего, переспать в тепле и утром со свежими силами двигаться дальше, догонять свою роту.

Да, так благоразумней. Для сильного человека. А я — слабый, безвольный. Разомлел бы от блаженства и наверняка потом остался бы еще на денек-другой.

А как же быть с совестью? После она издевалась бы надо мной, мучила. И эти мучения страшнее мороза, голода, усталости. Вот поэтому я и решил поступить неблагоразумно.

Облокотившись на ветхий плетень первой хаты, готовился к штурму девяти крепостей. Выдумывал разные страшные события, пугал ими свою совесть. Думал, что, может быть, в эту ночь, когда я буду спать на пуховой перине, наевшись до отвала душистых горячих щей, у нас в роте не хватит в цепи одного человека, и через эту щель просочатся к нам в тыл вражеские автоматчики, посекут пулями моих друзей. А если завяжется ночной бой, то, возможно, будет тяжело ранен мой душевный друг, конопатый Мишка Ивнев. И опять не хватит одного человека, чтобы помочь ему, и он истечет кровью. Погибнет. Мой конопатый друг, Мишка Ивнев…

От этих мыслей по моему промороженному телу пробежали раскаленные мурашки, и я, оторвавшись от плетня, ринулся на штурм крепостей.

Первая была уже позади, когда я услышал; как призывно грохнула щеколда. Оглянулся. Пожилая женщина вышла на крыльцо. В ее руках был большой чугунок, из которого валил густой пар. Я задохнулся от жажды тепла. Женщина ласково, приглашающе смотрела на меня…

Вторую крепость брать было легко. Бревенчатый, обмазанный глиной домишко развален снарядом. Торчали, будто взывали к небу, голые переломанные стропила, а на уцелевшем подоконнике лежала соска. Обыкновенная соска с колечком. Где-то, забившись под обломки, жалобно скулила собачонка.

Я поправил на плече автомат и решительнее зашагал вперед, туда, где в мглистой рыхлой степи грохотали тяжелые орудия нашей дивизии.

У третьего домика мои порезвевшие ноги замедлили шаг. Из трубы, на которой красовался железный петух с распущенным хвостом, поднимался дымок. Я услышал запах теплого ржаного хлеба. За окном, занавешенным дерюгой, кто-то грустно тренькал на балалайке.

…Соска на подоконнике, взывающие к небу стропила, озябшая собачонка… И Мишка Ивнев, и вся моя рота, и нарастающий гул орудий…

Четвертая крепость осталась позади, пятая, шестая и наконец — последняя!

Передо мной лежала размолотая танками дорога, бездонная грязно-лиловая мгла. Дрожал в ознобе заиндевевший провод. Мне казалось, что я стою на краю пропасти. Еще один шаг вперед — и загремлю в тартарары.

Пот жгуче-холодными каплями скатывался по моим ребрам. Я прислонился спиной к обледеневшему срубу и прощально смотрел на огонек, который горел в заиндевевшем окне моей последней крепости.

Не помню теперь и не понимаю, как моя совесть поддалась соблазну. Ноги, будто таясь от совести, осторожно, вкрадчиво понесли меня к крыльцу. Не громыхая на гулких мерзлых досках, они подтащили мое съежившееся тело по ступенькам к двери. Я надел рукавицу, чтобы глуше получился стук, тогда, возможно, никто не отзовется и девятая крепость будет взята.

Но меня услышали.

Винтовочным затвором лязгнул засов.

Я ждал выстрела. Я хотел быть убитым наповал.

— Проходите же, — сказал из темноты женский голос.

Я не двигался, покорно ждал выстрела.

Тогда женщина взяла меня за руку и как теленка повела в дом.

В комнате, когда растаяли клубы пара, я увидел перед собой девчонку с клетчатым полушалком на плечах. По полушалку стлалась русая коса.

Девчонка смотрела на меня с болью и состраданием. Потом она улыбнулась и сказала:

— Садитесь.

Я ждал выстрела.

Она взглянула на мои ботинки и всплеснула руками:

— Вы, должно быть, обморозили ноги. Разувайтесь!

И силой стащила с меня шинель, усадила на табурет. Опустилась на колени, стала расшнуровывать ботинки, продолжая упрашивать.

— Разувайтесь же скорее. Ну, разувайтесь!

Я пьянел от душистого домашнего тепла, мне хотелось быть убитым наповал, у меня кружилась голова…

Громыхнул железной колодкой брошенный на пол ботинок, за ним другой.

Девчонка разматывала смерзшиеся обмотки, и она трещали. Потом, разделавшись с обмотками, она стала засучивать мои штаны.

Я с ужасом смотрел на свои синие, о гусиной кожей, икры, на грязные пятки.

Девчонка взяла с подоконника кружку с какой-то мазью. Оголила по локоть руки и быстрыми ловкими движениями стала массировать мои ноги, втирать мазь.

Девчонке — лет восемнадцать, мне — двадцать.

Я слышал ее дыхание, видел, как раскраснелись, покрылись испариной ее щеки.

Моего тела никогда еще не касались женские руки, кроме маминых. И вот теперь чужая девчонка… Я сгорал от стыда за свою беспомощность, но ничего поделать не мог — комок моего смерзшегося тела таял, расплывался.

Девчонке — лет восемнадцать, мне — двадцать. Нам бы гадать друг другу на ромашке, нам бы пить березовый сок.

Слабый человек — фантазер и мечтатель. Это помогает ему поднять себя до уровня сильных. Я тоже фантазер.

…Я уже считал, что эта девчонка и есть та, о которой я думал, читая романы Тургенева, слушая вой бомб и свист ехидных пуль… Я хотел сказать об этом, но ее уже не было в комнате. Мои ноги закутаны в одеяло. Портянки и обмотки сушились на дверце духовки.

Она вошла с миской супа.

— Поешьте. Горячего, — сказала девчонка и улыбнулась.

Хорошо улыбнулась большими серыми глазами с поволокою, похожими на тихую весеннюю степь с голубой дымкой. И манит та голубая степь, обещает.

— Ну, ешьте, не стесняйтесь, — опять сказала она и села напротив меня, по-женски скрестив руки на груди. Неотрывно смотрела и, казалось, говорила мне что-то девичье, ласковое, успокаивающее.

Я был страшно голоден, но ел без аппетита: все думал, как лучше сказать девчонке, что жизнь — это поиски… что я нашел… мы нашли…

Кто-то постучал. Она пошла открыть и вернулась с солдатом. Он был такой же, как я: промороженный, голодный и, наверное, тоже взял с бою восемь крепостей, а на девятой срезался.

Девчонка, как меня, раздевала его, разувала, смотрела на него большими глазами так, будто говорила солдату что-то девичье, ласковое, успокаивающее.

Суп в моей тарелке остался недоеденным. Мне сделалось тоскливо и горько. Я почувствовал себя обманутым.

Я сбросил со своих ног старенькое одеяло. Нарочно шумно обувался и одевался, но девчонка не замечала меня: она тонкими ловкими руками растирала грязные обмороженные ноги другого солдата. Щеки ее опять раскраснелись, к потному лбу прилипла прядка волос. Солдат, приоткрыв рот, жадно, с дрожью вдыхал теплый, пахнувший домашним супом воздух. На его лице блуждала странная улыбка блаженства и страдания.

Я громыхнул у двери автоматом, чтобы услышала девчонка.

Она не услышала.

Ей было некогда.

Я буркнул «прощайте», вышел и долго стоял на крыльце. Не стоял, а, казалось, висел в черной холодной пустоте. Один на один со своей тоской. Вернее, весь я — это тоска, а остальное — руки, ноги, туловище — футляр для нее. Тяжелый, скрипучий, неудобный. И еще я подумал: тоска — это единственная, истинная сущность людей. Тоска по небу научила человека летать, тоска по прекрасному сделала его поэтом.

Поправил я вещмешок за спиной, вскинул поудобней автомат и зашагал.

Потом я стал думать так: война, люди захлебываются в крови, а тебе подавай любовь. Романтическую, пламенную, с первого взгляда!

А что, если б девчонка приласкала…

Никто в дивизии не обвинил бы, что я переночевал в деревне, но моя совесть, наверное, никогда, не простила этого.

Я боюсь мышей и крыс. Мне неприятно ночью оставаться одному в пустой квартире… Сейчас передо мною лежала глухая ночная степь. Она была совершенно пустой, если не считать, что по ней бродила война. Страшная.

Девчонка, возможно, мне удастся стать сильным, тогда я обязательно приду. А пока — спасибо тебе.

КОГО ЛЮБИТЬ

Вечером, когда роты с притомленными песнями возвращались с учений, к палаткам штаба дивизии подъехал грузовик с пополнением. Среди свежепостриженных солдат были две девчонки. Обе маленькие, хрупкие, с локонами до плеч. В кирзовых сапожищах, в пилотках от переносицы до затылка, в гимнастерках до колен, они были смешными и жалкими.

Картинно подбоченясь, сержант Буравлев ухмыльнулся и сказал старшине:

— На пугало их к нам привезли, что ли? Так у нас бахчей нет.

Грузный, медлительный старшина Иванов тоскливо улыбнулся узкими глазами и ответил:

— Балбес, вот уж балбес ты, Буравлев.

Потом покачал сокрушенно головой, еще тоскливее стали его глаза. Шумно, горестно вздохнул старшина, поскреб давно не стриженный затылок пятерней и сказал теперь уж не сержанту, а словно бы самому себе:

— Ах ты, беда лютая.

Девчата вслед за младшим лейтенантом проходили мимо, Буравлев не удержался и съязвил:

— Сапожки не жмут ли, девочки?

Шатенка с усталыми и тусклыми серыми глазами прошла, ровно не слышала Буравлева, а другая — с цепкими, озорными — остановилась, выставила вперед сапог с широченным голенищем, чуточку приподняла подол длинной юбки и сказала:

— А ты подойди да посмотри. Пощупай.

Буравлев шагнул было к девчонке, но вдруг, поняв, чем все это может кончиться, остановился. Растерялся.

— Ай сдрейфил?! — подковырнул Буравлева кто-то.

— Подержись за ножку! — съязвил другой.

— Поласкай!..

Солдаты гоготали. Буравлев совсем стушевался, покраснел. А старшина сказал:

— Поделом, негодник, вот как поделом!


Поздно вечером, когда в вязкой темноте умолк шум, где-то в чащобе заскулил над своей судьбой филин, старшина разведроты Иванов запахнул вход в палатку, чтобы меньше комары летели, и улегся на топчане, сделанном из жердей и пахучих еловых лапок. Лежал он на спине, попыхивал козьей ножкой и вздыхал, вздыхал, шумно дышал прокуренными легкими. А потом заговорил надтреснутым, каким-то шершавым голосом. О своих дочках заговорил. У него их шестеро. Двух старших, чего доброго, вот так же могли взять в армию, как этих девчонок.

— Ох, и зачем это уж девчонок-та? Зачем? Будто ребят мало? Будто наша мужицкая кость тонка стала?..

Сержант Буравлев тоже лежал на спине и тоже курил, освещая вспышками цигарки полотняный угол палатки. Он слышал старшину, но не слушал его. Думал Буравлев о том, как давно он на войне… Двумя орденами награжден, медалями. В газете портрет был напечатан с подписью: «Сержант Буравлев — лучший разведчик энского соединения…» В госпитале побывал — опять на фронте. И вот теперь дивизия на отдыхе, формируется почти заново… Как давно он на войне!.. И за всю эту вечность ему не довелось приласкать ни одну девчонку.

Вспомнил Буравлев ту, быстроглазую, ее ножку в широком голенище, и у него забилась горячая кровь в висках. Жадно затянулся махорочным дымом, закрыл глаза и увидел Быстроглазую, услышал ее надменный, но такой приятный голос.

— Ах ты, беда бедолажная, — выдохнул старшина, гася о землю козью ножку, — на меня доведись, так я бы один за двоих воевать сдюжил, только девчат не надо…

…А Буравлев, вспомнив насмешливый девчоночий взгляд, вспомнив, как гоготали солдаты, тяжело задышал от обиды и натянул на голову шинель…

До войны у них на весь район был один-единственный комбайн, и водил его Буравлев. Денег — лопатой греби, почету — до тошноты, а девок — пруд пруди. Никого он не успел полюбить, а по нему и сейчас не одна девка сохла в селе.


Целую неделю крутился Буравлев у палаток штадива, надеялся встретиться с девчонками.

Он выпросил у старшины кусок старой простыни и каждое утро подшивал чистый подворотничок. Выменял у интенданта за трофейный немецкий портсигар банку гуталина и два раза в день драил свои кирзачи.

А девчонки все не появлялись, и Буравлев подумал, что их отправили в какой-нибудь из дальних полков, и уже терял надежду встретиться, как вдруг однажды увидел Быстроглазую. Она вывернулась из-за ивового куста и шла прямо на него. У Буравлева было заготовлено много разных способов знакомства с нею, но все они в эту минуту вылетели из головы. А девчонка уже проходила мимо, не обращая на него внимания.

Надо же было что-то говорить.

И Буравлев спросил:

— А ваша подружка Клава? Где она?

Девушка попридержала свой быстрый шаг, ласково посмотрела на сержанта (не узнала его) и ответила:

— В стрелковый полк направили. А вы ее знаете? Земляк?

— Земляк.

И еще ласковей улыбнулась Быстроглазая, сказала «до свидания» и пошла.

Вместо пилотки на ней была фуражка с красным околышком. Так красиво светились ее глаза под лаковым козырьком, что сержанту Буравлеву и совсем стало плохо: с вечера он долго не мог уснуть — все думал о Быстроглазой, а утром проснулся до подъема и тоже думал о ней…

И опять больше недели не видел ее Буравлев.

Как-то вечером искупался он в речке, оделся, присел покурить. Закат был хороший такой, задумчивый. Улыбался сержант, вспоминал родную деревню, речку, вот такую же сонливую, в ряске и в лилиях.

Из-за кустов с шумом и смехом выбежали трое офицеров и Быстроглазая, одетая в саржевую гимнастерку и такую же юбку. «Портной комдива, видать, шил», — отметил про себя Буравлев.

Лучше всего уйти бы сержанту, чтобы не расстраиваться, а он не мог: скрутило самолюбие. Подумаешь, салажата, желторотики, злился на офицеров сержант, три дня, как от маминой сиськи, а туда же — воевать, ухаживать.

Лейтенанты и Быстроглазая раздевались, все смеясь чему-то забавному.

Буравлев тоже стащил сапоги, гимнастерку…

Офицеры и Быстроглазая разделись… В плавках, они были красивы, стройны и как ветер носились по лугу.

«В догонялки, что ли, играют или в кошки-мышки», — думал Буравлев, раздувая от злости большие ноздри.

Хотел он было уже брюки снять, да вспомнил: нет у него трусов. Не в кальсонах же показывать разведчицкую удаль. И выругался, будто они виноваты, что нет трусов, что не обращает на него никакого внимания Быстроглазая.

— Галочка-а-а! — закричал золотисто-рыженький лейтенант, — этот прыжок я посвящаю вам!

И побежал рыженький по мураве. У самого края обрыва толкнулся вверх, перевернулся в воздухе и щучкой вошел в воду.

Галочка тоже разбежалась и легкой, быстрой ласточкой скользнула с высоты в реку…

…Старшина сидел в палатке у коптилки, сделанной из малой артиллерийской гильзы, и читал книжку.

Вошел Буравлев в палатку, и старшина отечески проворчал:

— Ужин простыл, а ты все женихаешься, Поел бы сначала, а там хоть до утра…

Сержант лениво хлебал гороховый суп неприятного сине-зеленого цвета и сердито сопел.

— Что ты рассопелся, как тот паровоз на подъеме? Никак обидел кто? — спросил старшина.

— Фуражечка офицерская появилась, гимнастерочка саржевая. Видать, нашла себе «доброго дядю».

— Дурак ты. Кобель… Да ревнивый, злой. Или притворяешься? Поди, полюбилась девчонка, а подступиться к ней не умеешь, вот и лютуешь.

— Было б ради кого лютовать, а то так…


С каждым новым днем пути все больше ощущалось дыхание фронта. Вдоль железной дороги валялись окровавленные бинты и клочья ваты. Навстречу шли поезда с продырявленными танками, с солдатами, пахнувшими порохом и сырой землей. По нескольку раз в день эшелон бомбили, и из новенькой дивизии уже не один солдат лег в придорожную землю, так и не доехав до «главной войны»…

Насыпая могильный холмик над прахом товарищей, вчерашние мальчишки становились бойцами.

Только, казалось, Галочка ничего этого не замечала, не хотела принимать в расчет смерть. Видно, по заповеди: думай о жизни, а смерть сама придет.

Останавливался поезд на станциях, и солдаты высыпали из вагонов: кому занадобился «кипяток попарить животок», кому по нужде сбегать, а кому просто захотелось поразмять затекшие ноги, потоптаться по земле, на солнышке пожмуриться.

Не пропуская ни одной станции, выпрыгивала из штабного вагона и Галочка. Вместо брезентового солдатского пояса на ней был теперь офицерский — широкий, блестящий, с портупеей. Вместо кирзачей — хромовые, ловко сидевшие на ноге сапожки.

Галочке очень нравилось прохаживаться вдоль эшелона по рельсу. Заложив руки за пряжку, как балерина, оттягивая носочки, она ходила по синей полоске стали, балансируя гибким телом… Переливалась сталь, блестели сапожки, искрились под лаковым козырьком Галочкины глаза…

Роились вокруг нее офицеры, завистливо поглядывали со стороны солдаты, любовались девчонкой. И она своими взглядами, улыбками всем разрешала любоваться собой, потому что ей это нравилось, потому что она создана для этого, как розы, как утренние зори.

Однажды на какой-то станциюшечке эшелон задержался. Стоял с утра до самого вечера.

Солдаты купались в светлом озерце неподалеку от станции, загорали, лежа на траве, собирали в перелеске землянику.

За весь день немцы ни разу не бомбили эшелон, и все забыли о войне, о смерти. Под вечер солдаты возвращались к вагонам разморенные негой, усталые от отдыха и несли с собой землянику в пилотках, в горстях, а некоторые — прямо с веточками. Букетами ромашек и колокольчиков, березовыми ветвями украшали свои вагоны.

Офицеры тоже несли цветы, но не в вагон, а дарили Галочке. Она стояла на рельсе весело смеясь и принимала букеты.

Сержант Буравлев уходил к дальней деревне, чтобы «переплюнуть» офицериков. И «переплюнул» — принес оттуда охапку веток с алыми вишнями. Он протолкался к Галочке и как-то небрежно подал ей вишни. Она ахнула от радости, передала цветы рыженькому лейтенанту, а сама приняла чудо-букет и вдруг чмокнула в щеку Буравлева.

— Спасибо, сержантик, спасибо, милый, — сказала Галочка.

Сержанту показалось, что Галочка обошлась с ним, как с маленьким мальчонкой, будто насмеялась она над ним перед лейтенантами.

Рассвирепевший, он кошкой впрыгнул к себе в вагон.

Старшина сидел в дверях вагона, свесив ноги, курил неизменную козью ножку и, довольно, как-то мечтательно щуря узкие, мудрые глаза, наблюдал за Галочкой, за офицерами. Он видел, как преподнес ей вишни Буравлев, как поцеловала она его.

— Говоришь, повезло сегодня? Ась? Угодил королеве? — добродушно, не отрывая взгляда от Галочки, спросил Иванов.

— Сука, — зло проворчал Буравлев, — собрала вокруг себя табун офицеров, а солдат будто и не человек для нее. Сука.

Старшина оглянулся на сержанта.

— Что ты сказал?

Иванов помрачнел. Глаза его стали еще уже и светились зловеще. Он поднялся, подошел к Буравлеву и вдруг оказалось, что старшина выше сержанта, шире в плечах.

Глядя сверху вниз, Иванов сказал:

— Скотина ты. Уходи из вагона, а то, не ровен час, и пришибить могу.

Скажи Буравлеву эти слова кто другой — о, как бы сержант на них ответил! Недосчитался бы тот многих зубов, а может, и ребер. Но Буравлев хаживал с Ивановым не один раз в разведку, видывал, как этот неуклюжий, медлительный человек, отец шестерых детей, становился пантерой в драке с фрицами. Но не в боязни дело — глубоко уважал и чтил Буравлев старшину, который, собственно говоря, и сделал из него настоящего разведчика, И, конечно, надо бы как-то договориться со старшиной.

Извиниться, что ли. Да Буравлев не мог извиняться, ему лучше провалиться сквозь землю, чем извиниться. А вообще, чего старшина раскипятился из-за этой девки? Не понять…

Сержант Буравлев молча взял свой вещмешок, автомат и ушел в соседний вагон.


После случая с вишнями стала Галочка узнавать Буравлева, здороваться с ним.

Да лучше б уж не узнавала.

А то идет с капитаном из оперативного отдела, последнее время она с ним все ходила, встретит Буравлева и заулыбается:

— Здравствуй, сержантик, здравствуй, милый, как поживаешь?

Он бы ей так сказал, что у нее в глазах потемнело, да не скажешь — капитан рядом идет. Глотнет сержант пилюлю и, козырнув, пройдет мимо. И до того ее насмешки были ему горьки, что никаких добрых чувств у него к ней не осталось — была одна злость да лютая обида.

Иной раз казалось ему, встреть он ее где-нибудь в стороне от людей — избил бы, как хотел, до синяков, до боли, чтобы кричала как резаная. Правда, при этой мысли ему становилось почему-то страшно, руки опускались, деревенели…


Ночью Буравлев с товарищами уходил в тыл к немцам. Вел группу сам старшина Иванов — трудное и опасное задание предстояло выполнить разведчикам.

Буравлев шел следом за старшиной по оврагу мимо землянок и блиндажей, врытых в обрывы, шел он и думал о том, как будет орудовать финкой, снимая вражеских часовых, как первым ворвется в штабной блиндаж… А потом, когда они уже будут возвращаться домой, его тяжело ранит, а может быть, и убьет. Понесут его окровавленное тело мимо Галочкиной радиомашины.

— Добрый вечер, Галя, — сказал старшина.

Буравлев очнулся.

На порожках радиомашины, стоявшей в тени старого засохшего дуба, сидела Галочка и приветливо кивала разведчикам.

— Пожелай нам, дочка, — продолжал старшина, — ни пуху ни пера: уходим в тыл к фрицам.

— Ой! — воскликнула Галочка. — Это же очень страшно.

Заметила она Буравлева, подошла к разведчикам.

— И он? — недоверчиво спросила Галочка, ткнув своим пальчиком в грудь Буравлева.

— А как же без него? Или ты не знаешь, кто это таков?

— Знаю. Мой сержантик. Вишни мне дарил…

Старшина подмигнул Буравлеву и продолжал:

— Сержантик, говоришь? А знаешь, что он кавалер двух орденов Красного Знамени? Немцы про него листовки сочиняют. Закажи, и он приволокет тебе в подарок фрицевского офицера.

Галочка во все свои быстрые глаза смотрела на Буравлева.

— Так заказываешь офицера? — продолжал Иванов.

— Заказываю… И ни пуха вам ни пера, — совсем растерявшись, покраснев, пролепетала Галочка.

Разведчики продирались через терновник, выбирались по сыпучему обрыву из оврага.

Буравлев все думал о Галочке. Вспоминал ее взгляд и был уверен: влюбилась она в него и теперь уж не вывернется. Радоваться бы ему по такому случаю, а его буравила, жгла ревность… «Рыженький лейтенант, капитан из оперативного отдела, хромовые сапожки — он ей все это припомнит. Пусть теперь она посохнет, походит за ним». А то вишь ты — «сержантик». А вот еще вернется он из поиска… Знал Буравлев, что из такого поиска мало кто возвращается, но сейчас он об этом даже мысли не держал, был уверен — вернется. И не просто вернется, а со славой!.. Сам комдив придет, обнимет его, свой орден снимет!.. Вот тогда она увидит, какой он «сержантик», И пусть ее, пусть покрутится, посохнет!..

Разведчики выбрались из оврага и шли узенькой тропкой через ржаное поле. Им в пояс мирно кланялись и тихонько, приветливо шелестели налитые колосья. Как-то с ленцой, будто засыпая, стрекотали кузнечики, и поэтому поле, которому не видно конца, напоминало разведчикам уютные родные дома со своим особым запахом, со своим сверчком. Большое солнце пряталось в дальнем перелеске, укрывалось на сон грядущий мягкими ветками, и было оно таким мирным, безмятежным, будто за весь день на всей земле только и видело радость и любовь. И отдаленный пушечный грохот, и нечастые, глухие удары крупнокалиберного пулемета были схожи с невинным сонным бормотанием…

Опять вспомнил Буравлев Галочку. Подумал: будет ждать меня, волноваться. Пусть помается.


На шестые сутки, чуть забрезжил туманный рассвет, вернулись разведчики.

Им повезло. У деревенской околицы на берегу речки накрыли они ефрейтора с гауптманом. Ехали те в штаб армии, и захотелось им, видно, освежиться.

Гауптмана брал Буравлев. И так он его ловко, в мгновение ока скрутил, что старшина сказал:

— Считай, что это твой личный подарок Гале, Так ей и доложим.

…Старшина с бойцами повел пленных в штадив, а Буравлеву было велено дождаться лейтенанта из оперативного отдела, который задержался в пехотном батальоне, и уж с ним идти к себе в роту.

Немцы начали огневой налет — били из пушек, швыряли мины, строчили из пулеметов и автоматов.

Буравлев спустился с железнодорожной насыпи, где сидел на рельсе, ожидая лейтенанта, и зашел под мост. Там на разостланных шинелях лежало трое раненых. Один, с перевязанной грудью, громко стонал и в бреду все уговаривал кого-то:

— Положи руку… вот сюда… и что уж ты не хочешь…

Рядом с этим раненым лежало двое с забинтованными ногами.

— Во лупит, во лупит, сволочь, — сказал пожилой, прислушиваясь к стрельбе.

— Пускай постреляет. Недолго ему, — ответил сосед, видно, грузин по национальности. Увидел он Буравлева и спросил: — Послушай, дорогой, может быть, у тебя есть закурить? Угости, пожалуйста.

У Буравлева была махорка и сигара, найденная в легковой машине гауптмана. Хотел он ее выкурить, посмаковать после обеда.

— Есть, — ответил Буравлев, — накрошить только надо. Сейчас.

Опустился он на землю, достал сигару, перочинный ножичек и стал крошить табак в чистый носовой платок.

Раненые ощутили приятный, щекотный запашок сигарного табака и судорожно сглотнули слюну.

Чтобы не раздражаться в ожидании, они заговорили между собой.

— Клава, должно, пошла за машиной. Вот глупая деваха.

— Зачем так сказал? Не скажи больше. Она очень чалавек умный.

— Эк, ума нашел! В той ложбине сейчас, поди, траву и ту пулями сбривает, а не то, чтобы человеку пройти. Глупая.

— Каждый, как совесть велит — так делает.

— Убьет же!

— Может, не убьет… В одной книжке — забыл как называется — правильно написали: за други своя отдай живот свой, не пожалей.

Услышав этот разговор, Буравлев и вспомнил Клаву, девчонку, которая пришла в дивизию вместе с Галочкой. Смешная такая, неуклюжая, с усталыми серыми глазами.

Скрутил Буравлев две цигарки, подал раненым, зажег спичку и спросил:

— Что это за Клава у вас такая?

— Санитарка. Крохой зовем.

— Хороший кроха, послушай, кацо. Солдат с поля боя выносит, нас вынесла.

— Сильная, значит. А все равно — кроха, девчушка. Нам бы ее на руках, а оно вишь, какая жизнь…

— Ух, какой чалавек! Хорошая. На всю жизнь полюбил бы.

— И полюби, — сказал Буравлев.

Грузин цокнул языком.

— Полюби. Много таких, как я, — целый полк, а Клава одна. Майор пробовал, всякий пробовал — строго себя держит. Молодец. Ей самый хороший нужен чалавек…

Где-то близко разорвался тяжелый снаряд. С моста посыпались земля, мусор.

Застонал, заскрежетал зубами раненный в грудь.

Вспомнил Буравлев Клаву, улыбнулся и спросил:

— Что ж это ее все так любят? Красавица, видать?

— Еще какая красавица. Вот придет сейчас, сам увидишь, — ответил грузин.

Пожилой докурил до половины цигарку, потушил ее аккуратно и спрятал за бортик пилотки.

— А что красавица, — сказал он, — с лица воды не пить, а без души не прожить… Есть тут еще двое санитаров. Лбы, хоть щенят бей. А чуть только жара на передке начинается, позабьются в щели и тут уж кричи, хоть лопни, не дозовешься. А Клава… Где ни на есть самое пекло, она там. И перевяжет, и водичкой напоит. А однова видел я — солдат огромаднейший, и тащит она его на плащ-палатке. Санитарная сумка на ней, того раненого вещмешок, автомат. Немец землю ковыряет — ступить негде. Солдат стонет, кричит, в забытьи мечется, сползает с палатки. Клава-то вся из силенок повыбилась, плачет, как дитя малое… Подсобил я ей. И ну она меня целовать, будто жизнь ей спас.

Пришла санитарная машина. Прямо под мост всунула свой кузов. Из машины выскочила Клава. Буравлев узнал ее и не узнал. Все те же кирзачи, та же юбка и гимнастерка, и в то же время все было иным. На выгоревших под солнцем юбке и гимнастерке — пятна, следы солдатской крови. Сапоги — скорее рыжие, чем черные, так давно они не чищены, так запылены. Ее каштановые волосы забраны под защитного цвета косынку. Рукава засучены по локоть. Она деловито и строго командовала погрузкой раненых. Два дюжих санитара молча повиновались ей, как властному командиру.

Смолкала стрельба, затихала…

С ранеными Клава говорила ласково, чувствовалось, что их боль — это и ее боль. Поэтому солдаты улыбались ей и, прощаясь, все благодарили. Желали доброго здоровья, и чтобы пуля ее миновала, и чтобы снаряд, если упадет рядом, не разорвался бы…

И залюбовался Буравлев Клавой. Быстрая, ловкая, она и с носилками управлялась лучше, чем верзилы-санитары. И сапоги ее теперь Буравлеву не казались такими уж страшными, и гимнастерка будто такой и должна быть и даже идет Клаве, к лицу. А все-таки, подумал он, Галочка краше, живинка в ней какая-то особенная есть, бесенок, который выглядывает из ее переливчатых глаз и будоражит ребят, поманивает, поддразнивает. И манеры у Галочки — притягательные: то ли ножку поставит, то ли ручку протянет, то ли плечиком поведет — трудно парню остаться спокойным.

Смолкла стрельба. Наступила сторожкая тишина.

Садилась пыль, и утреннее солнце становилось яснее…

Ушла машина. Клава вытерла косынкой пот с лица, не стала покрываться, а так, с распущенными локонами, и повернулась к Буравлеву.

— Здравствуйте, — негромко сказала она, опустив глаза, — как вы меня нашли? Я уж думала — не придете.

— Я не искал вас. Случайно…

Она испугалась, глаза ее стали большими…

— А записку вам мою передали?

— Нет.

— Значит, вы…

Глаза Клавины стали еще больше, на них навернулись слезы.

Буравлев растерялся и не знал, что делать. Может, сказать ей что-нибудь? И как же это он, свинья паршивая, так опростоволосился?

А Клава вдруг махнула рукой и побежала прочь.

Вдоль насыпи, вдоль насыпи, по заброшенной хозяевами картошке, меж высоких подсолнухов, посеченных осколками и пулями, как-то бочком, будто подбитая козочка, бежала Клава.

Буравлев — за ней, но никак не мог догнать девчонку, так решительно и быстро она убегала. Настиг он ее у переезда, раздолбанного снарядами и бомбами…

Рыдавшую от горькой обиды, от девичьего стыда Клаву Буравлев долго не мог успокоить…


Забыв о лейтенанте, которого нужно было дождаться у моста, забыв, что прошлой ночью он приколол трех человек, трех живых человек своей никелированной финкой, он легко шагал по узкой тропинке.

Скорбно шумела рожь, забытая людьми. Шумела скорбно и расступалась перед Буравлевым, роняла к его ногам перезревшие зерна, будто горячие слезы…

Шагал себе разведчик и шагал, не думал о прирезанных немцах, об ордене не думал, который ему наверняка дадут за гауптмана.

Шагал по полю комбайнер и совсем не думал о перестоявшей ржи.

Снаряд сзади него разорвался, косанул из пулемета истребитель по сержанту, а он только махнул рукой и шагал себе, шагал дальше. Видел Галочку, Клаву и думал о любви. Конечно, Галочка изящна, подумал не своим словом Буравлев, и в глазах у нее есть эти самые бесенята, как они там называются, амурчики, которые пускают стрелы, занозы любовные в каждого парня. Красива она, вся будто переливается, светится — глаз не отведешь. Это все правда, думал Буравлев, но и то правда, что ее красота — отрава, а Клавина — отрада. Играючи идет Галочка по земле, забавляется своей красотою, поддразнивает ею ребят.

Галочка — это любовница, утеха, это угар.

А вот Клава — подруга, и ее неброскую красоту надо уметь рассмотреть, понять. И если уж поймешь, то хватит тебе той красы на всю жизнь. Она как родник — сколько ни черпай, а он бьет себе ключиком и бьет.

Как Буравлев раньше не рассмотрел Клаву? Не пришлось бы ему так маяться из-за Галочки… Клаве-то, выходит, он давно нравится. Вот бедняжка… Вспомнил Буравлев свои встречи с нею, припомнил ее какие-то странные взгляды на него. Ох, балбес он крученый! Слава богу, встретил-таки Клаву. Пусть теперь попляшет вокруг него Галочка. Отольются кошке мышкины слезки.

Прыгнул Буравлев с кручи и полетел, полетел вниз — только шумели мимо него кусты, только пылила под ногами земля. И запел, заорал он почему-то песню, которая никакого отношения к любви не имела: «Чижик-чижик, где ты был, на Фонтанке водку пил…»

Слетел, сбежал он вниз и прямо наткнулся на старшину Иванова. Тот сидел на кочке и держал в руках фуражку с красным околышком и лаковым козырьком. Хотел Буравлев спросить у старшины…

Тяжелая слезинка соскользнула со щеки Иванова и шлепнулась на запыленный лаковый козырек.

Буравлев вдруг ощутил едкий запах тротила. Поднял голову, и на том месте, где стояла радиомашина Галочки, увидел бомбовую воронку. Такую огромную, что в ней могло бы уместиться несколько машин…

Если бы не было рядом старшины, если б это было не яркое солнечное утро, а темная ночь, Буравлев, наверное, упал бы на землю и заревел во весь голос.

МОИ РОДСТВЕННИКИ

Сегодня вспомнилась нам с сестрой родная деревня, в которой мы не были уже много лет, и сестра наварила вареников с капустой. Она сделала их большими, в ладошку величиной. Такие когда-то лепила мать. Семья у нас была большая, разве маленьких вареников налепишь на всю ораву — руки отвалятся. Вот мать и лепила такие, чтобы два-три съел — и наелся. Большие вареники мы называли лаптями.

Сестра возилась еще на кухне, а я, полив вареники подсолнечным маслом, уже уплетал за обе щеки, будто три дня не ел.

В самый разгар моего пиршества пришел Василек. Вместе с ним вошел какой-то солдат. Оба они поздоровались со мной, пожелали приятного аппетита. Я пригласил их к столу. Они отказались. Незнакомый солдат, наверно, в самом деле не хотел садиться за чужой стол, а поэтому примостился у двери и безразлично смотрел на свои кирзовые сапоги. Васильку же, должно быть, очень хотелось попробовать вареников, но он отказался рада приличия и с нетерпением ожидал вторичного приглашения…

Я думал, что солдат пришел к сестре по какому-нибудь делу, но вот сестра принесла свежих вареников, глянула на солдата, посмотрела на меня вопросительно и ушла. «Ну, — подумал я, — тут что-то неладно». Встал из-за стола, незаметно поманил Василька и в коридоре спросил у него:

— Кто этот солдат?

— Так ваш же брат. Он мне сказал.

— Какой брат?

— Двоюродный… Дядя Гриша.

— Как? — задал я глупый вопрос и остолбенел.

Василек хихикнул и убежал в комнату.

У меня в самом деле был двоюродный брат Григорий, которого я очень плохо знал. Уехали мы из родного хутора лет двадцать назад, писали родственникам редко. Побывал я на родине за эти двадцать лет всего несколько раз…

Помнится невыносимо жаркое лето… Горячий ветер поднимал такую пыль, что за нею не было видно ни соседних хат, ни нашего села. Ставни в доме закрыты. Темно. Пол в комнате полит холодной водой, усыпан чабрецом и мятой. Прохладно, душисто и тихо.

Я сидел у окна и сквозь большую щель в ставне смотрел на улицу.

Пыль, пыль, пыль.

В другой комнате жалобно поскрипывала люлька. Мама с бабушкой тихонько говорили о смерти. Бабушка рассказывала о Гришиной матери, о том, как она мучительно умирала от родов.

Я слышал всхлипывания бабушки, вздохи мамы… На много лет остался страх перед родильными домами, хотя они и выглядят чистенькими и красивыми.

Гришиного отца я увидел незадолго до отъезда. Целый месяц его не было дома. Бабушка говорила, что ему «бабы голову закружили, мотается он где-то по хуторам».

Заявился Ефим Иванович как-то утром, когда мы еще спали. Пьяный, он барабанил в дверь и кричал:

— Открывай, ведьма, сын-богатырь пришел!

Мы с мамой очень перепугались, а бабушка ничуть. Она спокойно одевалась и ворчала:

— Ох, наказание господне. Мальчишку, идол, до смерти перепугает.

Потом мы с мамой и бабушка с Гришей на руках сидели в сарае, а Ефим Иванович бушевал в доме.

— Рассолу, старая ведьма! Куда запропастилась?

Мама плакала, я тоже, а бабушка крестила Гришу и уговаривала нас:

— Чего вы кричите, глупые? Перестаньте. Он сюда не придет, не посмеет.

И он в самом деле не пришел, а повалился на пол и уснул. Мама боялась к нему подходить. Бабушка перетащила его на кровать.

Ефим Иванович проспал весь день и вечером опять ушел куда-то, сказав бабушке!

— Приготовься завтра невестку встречать.

Утром следующего дня он привел молодую жену:

— Смотри, мать, почитай эту женщину, королеву моего сердца. Она человек культурный, аристократический.

Бабушка исполняла все прихоти «королевы», кассирши из железнодорожного клуба. Подавала ей кофе с каймаком в постель, бегала для нее за папиросами. Мне обидно было видеть, как сильная бабушка стала такой покорной. Мама ее тоже ругала, а она улыбалась и говорила:

— Наплевать. Лишь бы они между собою хорошо жили, а мне не привыкать прислуживать.

Это была правда. Она с малых лет ходила по людям — в няньках, в прислугах, пока не вышла замуж. Муж ее, слесарь, едва успел построить домик, как умер от туберкулеза. Бабушке опять пришлось ходить по господам. И лишь после революции, когда вырос сын и пошел работать, она стала хозяйкой. И вот опять…

Через несколько дней по улице летел пух. Это Ефим Иванович выбрасывал имущество «королевы» и кричал:

— Вон, шлюха!..

Соседи собрались у своих плетней и покатывались со смеху. Мне было непонятно, почему они смеялись над чужим горем. Потом я понял: своим смехом они наказывали Ефима Ивановича за его разгульную жизнь.

Бабушка тяжело переживала срам сына. Она стояла на крыльце с Гришей на руках и неподвижно смотрела поверх хат, в небо, чтобы не встретиться взглядом с соседями. Ее морщинистые щеки горели, будто от пощечин.

Шло время. Гриша рос очень некрасивым мальчишкой. Голова квадратная, большая, тело — худенькое, нескладное. Казалось, кости растут у него слишком быстро и распирают маленькое тело.

Друзей у него не было. Он целыми днями так и ходил за бабушкой. На улице его звали «бабкиной юбкой», а еще звали «немтурой» за то, что он ни с кем не разговаривал.

Когда я приехал, Гриша и для меня целый день не находил слов, только вечером дернул за рукав, потащил в угол и там спросил:

— Ты как свою мамку зовешь?

— Мамой.

— Вот и все так. А я почему — бабаней?

— Потому что она твоя бабушка, а мама умерла.

Гриша вдруг ткнул меня в бок кулаком и пошел прочь. Спрятался за сундук и плакал там. Потом опять хотел ударить меня и, видно, повторяя бабушкины слова, сердито сказал:

— Ты тоже дурак, как и уличные мальчишки.

Пришел Ефим Иванович. Он почти не изменился. По-прежнему строен, по-прежнему у него щегольской казачий чуб. Только под глазами легли морщинки да немного провисли щеки. Работал он заведующим магазином, а жил у третьей жены с двумя ее детьми и тещей, буфетчицей. Бабушка говорила:

— Теперь ему водка сама в рот льется, да как бы боком не вылилась.

Гриша боялся отца, и когда тот вошел, он тихонько выбрался на кухню.

Ефим Иванович поздоровался, прошел прямо к комоду, порылся в ящике и спросил:

— Часы мои где?

— Продала я их…

— Как же ты посмела моей собственностью распоряжаться?

— Денег-то не даешь, а мальчишке в школу осенью идти. Книжки нужны, сумка…

— Сумка, сумка, — взревел Ефим Иванович и опять стал рыться в ящиках, выбрасывая белье. — Вот продам твою шаль.

— Не дам. Она у меня одна. В чем зимой ходить буду?

Бабушка хотела отобрать шаль, но сын ткнул ее в грудь, и бабушка упала. Тогда, плача, с кочережкой в руках на отца кинулся Гриша. Отец отшвырнул его, как котенка.

Мальчик покатился по полу, ударился головой об угол сундука. Лицо его залила кровь.

Ефим Иванович ушел и унес с собой шаль. Бабушка умывала над тазом Гришу и строго поучала:

— Как же ты, бесенок, посмел на отца руку поднять? Ведь грех какой. Руки отсохнут. Да и не только на отца, и на другого человека нельзя. Не учись этому у плохих людей.

Гриша плакал, видно, от обиды и от боли.

— Никакой он мне не отец. Вырасту, я ему…

— Да что ты, глупый, что ты!

Бабушка в то время держала корову, свинью, сажала огород, ухаживала за садом. И со всем управлялась одна. Трудно ей было, но я никогда не слышал, чтобы она жаловалась на свою жизнь.

Если у нее спрашивали: — Как живешь, Степановна? — отвечала: — А живу — не тужу. Солнышку да добрым людям радуюсь.

И действительно, она больше радовалась, чем тужила. Только хмурилась, когда Ефим Иванович приходил.

Она очень любила зелень во дворе. Под окнами, посередине двора, были клумбы с цветами. Летняя кухня, беседка увиты диким виноградом. За день они запылятся, увянут от жары. Вечером их бабушка поливала, и это было для нее великим наслаждением.

— Милые вы мои, хорошие вы мои, поизмучились, поизмаялись. Вот я вас водичкой напою, студеной прохлажу… — приговаривала она и все улыбалась.

Гриша ходил следом за ней с маленьким ведерочком, тоже поливал цветы и тоже что-то бормотал.

Потом они садились на скамейку:

— Ты что, Гриша, насупился? Устал? А ты плюнь на усталость. Погляди, как цветочки запели. Радуются.

— А цветы не поют.

— Не поют, а будто поют. Вон как зорька с ними забавляется, звездочками их обсыпала.

Осенью бабушка провожала Гришу в школу. Он плакал:

— Не пойду, мальчишки дразниться будут.

— Глупый ты, глупый. Плохих мальчишек мало, а все больше славненькие, вот и подружишься с ними. Сколько тебе бирючком жить? Без людей нельзя… Книжки читать научишься. Интересно-то как! А ты погляди, чего я тебе наготовила к празднику-то к твоему.

Она открыла сундук и показала Грише новенький скрипучий кожаный портфель с блестящим замком, новые шерстяные брюки, ботинки и пионерский красный галстук.

У Гриши разбежались глаза. Он щупал букварь, тетради, карандаши, и хмурое лицо его прояснилось.

— Глупый ты, глупый, сколько всего в школе интересного, а ты не хочешь.

— Уже хочу, — пробасил Гриша.

Потом пошли они за ворота. Одетый во все новое, он держал в одной руке портфель, а другой уцепился за бабушкину юбку и никак не решался оторваться от нее. Бабушка подталкивала его потихоньку:

— Иди же, иди, сынок…

Гриша наконец решился, пошел. Она хотела проводить его до угла, но он запротестовал:

— Я сам.

Бабушка смотрела, как он размахивал портфелем, вызывающе оглядывался по сторонам и шел большими уверенными шагами. На углу он обернулся, засмеялся и побежал. А она долго еще стояла и сквозь слезы смотрела на улицу. Мне думалось, что это утро было для нее одним из самых счастливых.

И еще раз я видел Григория в 1947 году. Жизнь в то послевоенное время была в наших краях особенно трудной. Травы на лугах повыгорели, даже полынь в степи как поднялась по весне, так и засохла.

Ни коровы, ни свиньи бабушка не держала. А надо было как-то кормиться с внуком, одевать его почище, — ведь он уже учился в седьмом классе. Пенсия у бабушки была маленькая — ее едва хватало на хлеб да на картошку, вот она и подрабатывала на щавеле. Ранней весной ходила за одиннадцать километров и приносила оттуда целый мешок, вязала в пучки и продавала на базаре. Наступала грибная пора — ходила за грибами, а потом за ежевикой.

Их было трое собиральщиц. Они уходили в пятницу вечером, за ночь проходили тридцать пять километров и целый день собирали ягоды, раздирая колючие кусты, отбиваясь от комаров. Потом, отдохнув два-три часа, отправлялись в обратный путь с двумя ведрами ежевики каждая, чтобы успеть часам к шести утра на воскресный базар.

Брали они ягоды в заповеднике над Доном. Однажды их застал научный сотрудник. Он хотел их отвести в сторожку и оштрафовать, а потом заинтересовался и стал спрашивать, кто они такие, откуда. Бабушка рассказала.

— Обманываешь, старая, — сказал сотрудник, — лошадь не всякая одолеет такую работу.

Бабушка побожилась, и мужчина поверил. Он долго, сначала удивленно, а потом с восхищением смотрел на старух, хотел им сказать что-нибудь и не мог ничего придумать достойного. Только и произнес: «Да, русские женщины!»

Мы с Гришей однажды пошли встречать бабушку километров за пять. Взяли у нее ведра, но не смогли пройти и трех километров: пальцы разгибались, спину ломило. Бабушка посмеивалась над нами, потом забрала ведра, связала опять их полотенцем, ловко повесила на плечо и, маленькая, какая-то удивительно светлая, довольная, пошла легко, спокойно, с достоинством, вглядываясь в багрянец зари, что загоралась над туманным городом.

Дома Гриша стал говорить, чтобы она больше не ходила за ежевикой, не губила себя:

— Лучше я брошу учиться и пойду работать.

Бабушка, подобрав маленькие, сморщенные губы, с грустной улыбкой слушала его, потом мечтательно сказала:

— Школу кончишь — дальше пойдешь учиться. Инженером станешь, меня в легковой машине возить станешь, тогда я отдохну. А пока учись. Ежевики хватит в лесу, кости у меня крепкие.

Гриша рассердился:

— Вот всегда ты так. Смеешься только. А я все равно брошу учиться.

— Боже мой, боже! И когда ты уже, внучек, поумнеешь! Послушай, что я тебе скажу. Яблоне тяжко, когда яблоки ее ветки гнут к земле?

— Тяжко.

— Трудно ей каждое яблочко выкормить, если на ней их вон сколько висит?

— Трудно.

— А засыхает яблоня от этого?

— Нет.

— Вот видишь, не засыхает, красивее от этого становится. А что будет, если корни, руки ее, перестанут трудиться? Засохнет яблоня, Так же и я. Пока руки работают, живу, радуюсь…

— Какая же это радость, за тридцать километров ведра с ежевикой таскать? — сказал Гриша, махнул рукой и вышел.

Ефим Иванович совсем не помогал сыну и матери. «Жизнь вон какая трудная, — говорил он, — хотя бы самому с голоду не сдохнуть». Работал в то время Ефим Иванович в «Утильсырье», принимал от жителей металлолом, кости, тряпки. Ловкий торгаш, он «обставлял» мальчишек и всегда «выкраивал на поллитровку». Хоть и облысел за последние годы, но по-прежнему играла в нем ухарская кровь. Выглядел молодо и все рыскал в поисках «королевы сердца». Иногда по нескольку месяцев не жил дома, а потом появлялся злой, кричал на мать, требовал денег на похмелье.

Гриша никогда не смотрел в глаза отцу. Отец для него был чужим, недобрым человеком. Бабушка видела это и даже обедом старалась кормить их врозь. Но однажды стычка между ними все-таки произошла.

После окончания семилетки Григорий послал документы, по настоянию бабушки, в лесной техникум. Скоро оттуда пришел вызов на экзамены. Об этом узнал отец и стал ворчать:

— Учись не учись — все равно дураком подохнешь. Работать надо. Хватит на бабкиной шее сидеть.

Ефим Иванович задел больное место. Я видел, как Гриша, побледнел, как в его угрюмых глазах вспыхнула злость…

Отец стоял спиной к нему.

Гриша поднялся из-за стола, шевеля губами, сжал кулаки и двинулся было к отцу. Но подбежала бабушка, загородила ему дорогу:

— Не надо, сынок!

Отец оглянулся и понял.

— Ах ты, щенок!.. — взревел он и вдруг осекся, будто впервые увидел своего сына, здоровенного костлявого парня с крепко сжатыми кулаками.

— Уходи из хаты, а то прибью.

Бормоча ругательства, Ефим Иванович бочком вышел из комнаты.

Все это было много лет назад…


Я вбежал в комнату и уставился на солдата. Он ничем не напоминал мне прежнего Гришу.

— Гришка! Ты?

Он лукаво улыбнулся и басом ответил:

— Я…

— И как же тебе не стыдно, чертушка!

— А чего же? Если за родню не признают…

Ну, как полагается, обнялись, расцеловались… Я начал извиняться, потом бурно удивляться переменам, которые произошли в нем, стал теребить его за плечи, за шею. А он виновато улыбался и нехотя отделывался от моих дружеских наскоков:

— Хватит, хватит же!

Пришла сестра, и тут, конечно, не обошлось без слез. Тем временем Василек принес бутылку вина из магазина, но рассиживаться было некогда: через два часа уходил поезд, с которым должен ехать Григорий. Его призвали в армию, но из Фролова пришла телеграмма — бабушка больна. Вот он и ехал.

Пока вино пили, закусывая варениками, пока ехали на вокзал, Григорий очень коротко рассказал о себе, о бабушке. Он закончил техникум с отличием, ему дали право свободного выбора места работы. Он приехал во Фроловский район.

— Тут уж бабаня побарствовала за всю свою жизнь. Дров ей я навезу полный сарай, а осенью — капусты, помидоров, огурцов — соли, бабаня. И каждый месяц чистенькими пятьсот рублей — хозяйствуй! А там, смотришь, премию получу. Словом, в деньгах у нас недостатка не бывает. И все равно ей мало, такая уж она беспокойная. Так и копается все лето в огороде, в лес за ягодами ходит. Раньше, говорит, ходила по нужде, а теперь для удовольствия… Сад меня заставила рассадить молодой. Теперь приедешь — не угадаешь нашей усадьбы. Дом собирались капитально отремонтировать. Лесу уже запас, да вот в армию призвали. Весной обязательно отремонтируем… Да, чуть не забыл рассказать. В прошлом году мы с ней были в Москве. Два дня. В Ленинграде больше недели гостили у дяди Кости. И ты знаешь, повозил-таки я ее на легковой машине, как обещал в детстве. Сотни две на такси прокатал. В другое время из нее рублевки не выжмешь, а тут довольна была, когда расплачивался за машину. Плакала от радости. Придет домой, сядет у окна, смотрит на Невский и плачет. «Чего ты, — спрашиваю, — бабаня?» — «Так», — говорит.

— А как отец?

— А ну его к черту. Все такой же шальной. Только если и приходит к нам, то тихонько. И на бабаню не кричит. Меня боится. А иной раз… сынком называет. Нехорошо как-то, будто заискивает.

Григорий уехал, а через четыре дня, сдав последние экзамены в институте, поехал во Фролово и я.


Поезд пришел рано утром. В вагоне было жарко, и когда я вышел на улицу, хлесткий морозец защипал мое вспотевшее лицо, Над фонарями, высоко поднимаясь к звездам, стояли белые мглистые столбы света.

Сначала мне показалось, что ветра совсем нет, но, пройдя немного, я почувствовал, что навстречу дует едва уловимый, тоненький, как говорила бабушка, ветерок. Он забирался за воротник, под пальто и обжигал лицо, покалывал уши, царапал в горле.

Город еще спал.

Наш большой хутор с железнодорожным поселком перед войной преобразовали в город. Хотя в нем выстроили больше десятка двухэтажных домов, построили красивый вокзал с высоким тонким шпилем, несколько улиц замостили булыжником — он все еще оставался хутором с хатами, покосившимися плетнями, с непролазной грязью весной и осенью и нестерпимой пылью летом. За городом, в ржавой солончаковой степи высились буровые вышки нефтяного промысла, а за кладбищем у каменного карьера вырос рабочий поселок нефтяников. Без деревьев, он стоял на бугре однообразно серый, какой-то сиротливый. Но фроловцы его любили, потому что это был уже настоящий город с водопроводом, газом, ваннами. Скоро проложат там асфальт, посадят деревья, разобьют клумбы…

Бабушкин дом в этот раз мне показался совсем дряхлым. Один угол его опустился, тесовая крыша перекосилась. Пришибленный грозой клен сгорбился, стал ниже. Его две огромные ветви скорбно приникли к земле. Между ветвями, где когда-то была вершина, — пусто, будто лысина на голове. Рядом с ним два молодых клена — это уже Григорий посадил.

Дверь в сени была открыта. В детстве, в какую бы рань я ни приходил, эта дверь была всегда открыта — значит, бабушка проснулась, гремит чугунками, работает. И вечером, как бы поздно я ни приходил, бабушка не спит еще, вяжет что-нибудь или штопает. Вот и сейчас я смотрел на открытую дверь и думал о бабушке, которая никогда не спит. Мне казалось, она сейчас выйдет и, как бывало двадцать лет назад, скажет:

— Э-э, Женька пришел. Ну, заходи, будем блины с каймаком есть.

В сенях темно и тихо. Я постучал. Никто не ответил. Постучал еще раз и вошел. В кухне на кровати под стареньким байковым одеялом лежала бабушка с закрытыми глазами. У ее изголовья сидел Григорий. Около печки, прислонившись к ней, сидела на скамеечке старуха и спала, тихонько всхрапывая.

Григорий пустыми глазами посмотрел на меня, ничего не сказал и опять опустил голову. Тогда я еще раз посмотрел на бабушку и понял: она сегодня уйдет, чтобы никогда больше не вернуться сюда…

Я так и остался у двери, зачем-то стал осматривать комнату. В ней все кричало о бабушкиной смерти. Стекло керосиновой лампы закопчено. На столе немытая посуда. Занавеска на посудной полке задернута как-то не так. Кочережка валяется на полу, а не висит на своем месте.

Мной овладела невыносимая тоска, начало ныть сердце, как оно ноет у живых, если в доме покойник, если в доме беда.

Бабушка лежала в белом платочке, со сложенными на груди руками. Мне показалось, что она пришла только что с бахчи, принесла полный мешок арбузов, очень устала, легла отдохнуть «маненько» и уснула чутким старушечьим сном. Казалось, бабушка и платочек не успела отряхнуть от пыли, умыться… Я все больше думал о том, что бабушке сейчас хорошо, очень хорошо. У меня затихала в груди боль, уходила невыносимая тоска. Сначала я никак не мог понять, почему это. Потом понял. Перед каждым человеком, как только родится он, лежит, большая, трудная дорога, у каждого на земле есть свое дело. И если он отдал все свои силы этому делу, если на крутых подъемах и скользких спусках, на узкой теряющейся тропе, на невыносимом морозе и в жаркой пустыне ни разу не разменял своей человеческой совести, не отступился от своего дела, если он оставил в людях память о себе светлую, добрую, то смерть в конце дороги для него не страшна. И нет в такой смерти боли. Есть только грусть и торжественная печаль. Такой была смерть и у нашей бабушки.

Я не знаю, сколько мы просидели молча. Позвать бы кого-нибудь, надо же что-то делать, раз умер человек. Но об этом не хотелось думать, не хотелось вставать, идти куда-то.

Старушка, спавшая у духовки, открыла глаза, потянулась, зевнула и зашептала:

— Господи, благослови, господи, помоги мне совершить начинаемое дело во славу твою…

Григорий посмотрел на нее сердито, хотел шикнуть, но только махнул рукой. Старушка удивленно взглянула на меня, опять на Григория, а потом на бабушку… Испугалась и забормотала:

— Прости, господи, новопреставленную рабу твою Марию, дай ей, господи, царство небесное.

Помолившись, она засуетилась, спихивала со стола куда-то грязную посуду, тряпки, лекарства. И все бормотала, бормотала не то молитвы, не то страшные заклинания. А потом сказала нам:

— Вы тут глядите, а я побегу за бабами.

Григорий поднялся и направился к двери.

— Ты куда?

— Гроб делать.

— Столяру закажем.

— Нет уж. Я сам.

И целый день он не выходил из сарая. Визжала пила, скрежетал на сучках рубанок, гудели под молотком сухие доски.

Собравшиеся во дворе люди косились на сарай, неодобрительно качали головами.

Люди уходили и приходили. Они стояли с непокрытыми головами, слушали потрескивание восковых свечей, приглушенно вздыхали. А потом, шаркая по полу валенками, выходили и говорили о хорошей смерти бабушки, а мне думалось, что они говорили о ее хорошей жизни.

Утром следующего дня с лопатами и ломами мы пошли на кладбище. В лицо нам дул резкий, колючий ветер. Мы долго молчали, потом Григорий заговорил, будто про себя:

— Что было бы со мной, если б не бабаня? От природы я ведь лодырь несусветный, нелюдим, а она вон как меня повернула, словно наизнанку вывернула. Я уже не говорю про то, что без нее со своим батей сдох бы с голоду… Жалко, мало она пожила со мной без нужды и горя. Заплакал я, когда увидел ее при смерти. А она рассердилась за слезы. «Думала, — говорит, — приедешь, порадуюсь на тебя да и умру с радостью, а ты вот волнуешь меня, не жалеешь». Жалею, говорю, бабаня, да только больно мне: в радости-то пожила ты мало. «Глупый, — отвечает, а сама улыбается, — выкинь ты это из головы. Я всю жизнь радовалась. Ведь человек без радости, как былина без дождя, засохнет, а я семьдесят шесть лет прожила». Попросила меня: «Уважь, не обижай отца, он и так несчастный человек, кто без меня его приласкает, если не ты?» При смерти и то тревожилась о нем. Он знал, что больна, а уехал. По службе, сказал.

Кладбище находилось далеко за поселком. Его со всех сторон обступали мазанки с камышовыми крышами, над ним протянулись электрические, телефонные провода. Тут же каменные строения МТС. Там глухо бухал дизель, задорно трещал движок, весело перезванивали молотки в кузнице. От такого окружения неогороженное кладбище с покосившимися крестами, с облезшими фанерными обелисками, с двумя-тремя чахлыми деревцами казалось совсем ненужным, сиротливым. Григорий полным горечи и обиды взглядом посмотрел и сказал:

— Кладбище — памятник, а не свалка. А тут… И приходится бабаню захоронить здесь.

Из сторожки вышла закутанная в шерстяной платок старуха. Она посмотрела на ордер и указала на пустое место в ряду могил, а потом спросила:

— Это какая же Мария Степановна? Колесникова, что ли?

— Да.

— Боже! Померла? Царство небесное. А будто вчера нас с нею поп в школе за «Отче наш» драл. Да, слава богу, только одну зиму и проходили в школу, а то совсем бы памороки поотбил. Ну, раз Мария, тогда здесь не копайте… Вот здесь. Тут мой старик похоронен. Так я весной деревца посажу и разом их могилки доглядывать буду. Они ж друзья с ним были. Я его еще ревновала к ней. Славная девка была. Вы кто ей будете? Внуки, что ли?

Выкопав яму в глубоко промерзшей земле, мы усталые возвращались домой. Около переезда нас догнала свадьба в две подводы. Сани, сбруя увиты гирляндами цветов. На спинах резвых дончаков полыхали кумачовые попоны. На первых санях пели, помахивали руками в такт песен… У всех на головах венки — они сливались в один громадный букет.

Первые сани пронеслись мимо и обдали нас снежной пылью. Вторые еще не успели поравняться, как кто-то зычно крикнул:

— Стой, кучер!

Из саней выскочил Ефим Иванович с венком на голове:

— Гей-гей, девки! Женихи приехали! Здорово, орлы! А ну, девчата, волоките их в сани!

Несколько девушек выскочили из саней и направились к нам, но Григорий преградил им лопатой дорогу и так посмотрел на них, что они отпрянули.

— Да ты что, сын? — изумился Ефим Иванович.

— Пойдем домой, — зло сказал Григорий и, резко повернувшись, пошел прочь.

— Зачем домой? Едемте гулять. Да что вы, черти? А-а, сатана с вами…

Он вскочил в сани, гикнул, и свадьба унеслась.

Пришел он домой часа через два. Злой, недовольный тем, что не дали ему догулять. Пьяный, шатаясь, Ефим Иванович вошел в кухню и раздраженно спросил:

— Ну, что тут еще такое?

Ему никто не отвечал. Он прошел в комнату и остановился у двери.

Я видел, как трезвели его глаза. Мутные, они сначала просветлели, потом стали расширяться, стали огромными, яркими, а потом опять помутились, только теперь не от вина, а от горя. Я видел, как он перестал шататься и окаменел. В эту минуту он, наверное, понял то, чего не мог понять за все свои пятьдесят лет… У него было несколько жен, любовниц, много друзей по бутылке, но никому никогда он не был дорог так, как матери. Даже когда он оскорблял ее, в ее сердце все равно оставался для него теплый уголок.

Ефим Иванович, видно, никак не мог согласиться с тем, что произошло. Растерянно ходил вокруг бабушки, дрожащими руками притрагивался к ее лицу, к платью, поправлял зачем-то подушечку под ее маленькой седой головой. Потом недоверчиво ощупывал себя, опять ходил, согнувшись, вокруг гроба, что-то повторяя про себя. Потом бросился на грудь бабушки и зарыдал.

Григорий стоял у заиндевевшего окна, сжав зубы.

Отец вспомнил о нем. Подошел.

— Ты не плачешь, сын? Плачь, плачь! — закричал он и затем тяжело выдохнул. — Горе нам без нашей старушки. — Хотел обнять Григория, но тот отстранил его своей большой рукой, чем-то очень похожей на руку бабушки, и сказал:

— Не надо, батя. Не хочу. — И вышел.

СТРАННО

Конец ноября был каким-то странным. Снегу выпало много, но он почти весь растаял. Из-за жидких серых туч иногда выглядывало солнце, посмеиваясь над землей и над людьми. На деревьях стали набухать почки, и было боязно, что они лопнут, из них выплеснутся нежные наивные листочки, а вечером их хватит мороз, и они погибнут…

Во дворе, освободившись от недавно выпавшего снега, зазеленела трава, и совсем как весной мальчишки играли в футбол. На них были старенькие легкие пальто и ушанки.

Когда игра была в самом разгаре, во двор прибежал Сашка Степанов. Без шапки, в сером пальто нараспашку.

— Здорово, Сашок! Постукай немного! — крикнул ему вратарь.

Сашка, прославленный на этой улице футболист, ни слова не говоря, снисходительно улыбаясь, лениво направился к мячу. Мяч без свиста, но очень точно, у самого тополя прошел в «ворота».

Тимка, вратарь, не смутился: знал, с кем имеет дело. Мальчишки восхищенно перешептывались.

— Хорошо, Сашок! Дай-ка еще одну. Вы! Подайте мяч!

Ребята быстро подали.

Второй удар был таким же точным, но на этот раз вратарь «вытащил» мяч из самого угла, хотя больно ударился щекой о тополь.

Еще несколько ударов… Тимка успешно защищал ворота, то на траве, то ловя мяч над головой. Ребята восхищались своим вратарем и начинали скептически посматривать на Сашку. Сашка же, хотя и продолжал снисходительно улыбаться, но все-таки вытащил руки из карманов и послал в ворота со злостью «штуку», за ней другую. Потом ударил мимо… И снова со свистом — в ворота!

За игроками внимательно наблюдала девочка в светлой барашковой шапке-ушанке. Это была Шурочка-Снегурочка. Так ее прозвали еще в третьем классе, когда она изображала в спектакле Снегурочку, а теперь мальчишки ее звали просто Снегуркой. Может быть, потому, что она уже подросла?

Девочка громко восторгалась смелыми бросками Тимки, аплодировала ему…

— Браво, вратарь!

Когда Сашка бил мимо ворот, она кричала:

— Мазила, маза! Вон с поля!

Шура хотела хоть как-нибудь обратить на себя внимание мальчишек. Пусть бы отругали, только б увидели, заговорили. Но ее никто не замечал. Даже когда мяч отскочил в сторону, а Шура удачно поддела его своим красным ботинком, отороченным мехом, на нее все равно не обратили внимания.

Постояв еще немного, она отошла к забору:

— Подумаешь, дрянные футболистишки.

Но и этого никто не услышал. Тогда Шура опять подошла поближе к мальчишкам, сняла рукавички, присела на корточки, сжав колени, как это обычно делают взрослые девушки, и слепила снежок. В кого бы запустить? Ей очень хотелось в Сашку, но она была с ним не знакома и потому запустила в Тимку. Попала ему прямо в спину. Но он не обратил внимания, потому что Сашка как раз в эту минуту бил по воротам. Шура опять присела, налепила раскрасневшимися ручками кучу снежков и стала метать их во вратаря и «заворотных» игроков. Метала, как и все девчонки, из-за головы, но по-мальчишески резко и метко. Лишь некоторые из снежков пролетали мимо.

И странно: зная своих мальчишек, Шура думала, что они обрушатся на нее, а они только нетерпеливо посматривали на Тимку и Сашку, грозили ей кулаками. Тимка громко смеялся, когда она попадала в него, и кричал:

— Снегурка, перестань, а то изловлю и снегу за воротник насыплю.

Сашка же продолжал методично вбивать мячи в ворота, изображая из себя неуклюжего, сутулого мастера спорта, и совсем не смотрел на Шуру. Однако в его небрежных движениях появилась напряженность, нервная резкость. Это было заметно Шуре, и она радовалась, сама не зная чему. А то, что он не смотрел на нее, ее злило. Еще сильнее хотелось запустить в него снежком. Она долго не решалась: неприлично затрагивать незнакомого. Все-таки желание оказалось сильнее. Ее снежок полетел резче обычного, шлепнулся и рассыпался на груди у Сашки. Тот рассердился наконец и запустил в девчонку ком мокрого снега. В ту же секунду, как по команде, в Шуру полетело полдюжины снежков. Бросали все мальчишки. Она то легко увертывалась от ударов, то пряталась за иву. Ребята бросали еще и еще, а Снегурка громче смеялась, высовываясь из-за дерева.

Сашка разозлился на девчонку, которая так легко увертывалась и громко, дерзко смеялась над мальчишками. Он решил отомстить ей. Сделал покрепче снежок, приблизился на несколько шагов. Она демонстративно вышла из-за дерева, лукаво улыбаясь. Сашка прицелился и пустил… Шура подставила руку, снежок шлепнулся о ладошку. И прежде чем Сашка успел что-нибудь сообразить, Снегурка резко взметнула руку, и снежок расплющился у него на лбу.

Шура бросилась бежать. «Теперь наверняка попадет от мальчишек». Они и в самом деле кинулись за ней.

И странно, Сашка зычным голосом крикнул:

— Не трогать!

Шура ничего не понимала. Озадаченные мальчишки стояли у тополя, а Сашка уходил со двора, опустив голову. Шуре так жалко стало его, она так разозлилась на себя: ведь ей совсем не хотелось, чтобы он уходил. Догнать бы его, остановить… Ничего она этого не сделала, а зачем-то сломала веточку с набухшими почками, молча пошла домой и думала: почему ей вдруг стало грустно? Странно…

КРАПИВА

У моих ног в теплой предрассветной воде купалась луна, и когда я шевелил пальцами, она недовольно морщилась.

Кругом так тихо, что, казалось, было слышно, как шелестит в камышах туман.

Мимо меня прокатился, подпрыгивая, и бултыхнулся в воду комок глины. Поднял голову — высоко надо мной, в звездном небе, целовались двое. Мне стало грустно.

Почему? Мы ведь тоже сегодня целовались с Марией и над обрывом, и на середине реки, когда переплывали туда и обратно, целовались в уснувшем лесу. Мне бы от счастья быть похожим на крылатую птицу, но все испортила крапива.

Мы целовались с Марией, вспоминали, как робко и неуверенно рождалась наша любовь, мы мечтали… А мои руки и ноги жгла крапива. Мне казалось, что волдыри, которыми покрылась кожа, были налиты кипятком…

Обычно я умею справиться с собой и своим настроением и сейчас крапиву мог бы просто не замечать, если бы…

…Вздымая к раскаленному вечерней зарей небу комья земли и клубы пыли, рвались вдоль степной дороги бомбы. Рядом со мной, уткнувшись головой в какую-то ямку, лежал старшина и сопел. Он во время бомбежек не смотрит в небо, сопит и охает, будто в парной бане…

…Сегодня нам выпал очень трудный день.

Жарища стояла адская. На дороге пыль лежала пластом толщиной в ладонь. Роты, шедшие впереди нас, взбивали ее тяжелыми усталыми сапогами, и мы задыхались. Наши мокрые от пота гимнастерки зацементировались, волосы были похожи на какую-то железобетонную массу, а лица… Не было лиц, только глаза — воспаленные, усталые глаза и жаждущие губы.

С короткими редкими привалами мы прошли километров тридцать. Нас бомбили и расстреливали из пулеметов. Мы припадали к земле. Мы поднимались и шли дальше.

И вот теперь, когда до заветного отдыха оставался какой-нибудь километр, бомбардировщики снова пикировали на нас, устрашающе завывая. А мне осточертело бояться их, и я решил подарить себе хоть немного чего-нибудь хорошего. И подарил — это сделать не так уж трудно, если сам того захочешь.

Я лежал на спине с закрытыми глазами, любовался придуманным мною ласковым голубым небом, в котором пели для меня жаворонки. Потом я увидел, как мы входим в село, как купаемся, плещемся в речке и орем от удовольствия. А потом сидим под вербами на траве, едим гречневую кашу со шкварками и запиваем холодным молоком. Гармонист Яшка, отдохнувши немного, берет свою «гармазу», растягивает старенькие мехи. Прислушивается к пению гармошки, и его серые кошачьи глаза становятся грустными, очень красивыми. Вокруг нас собираются девчонки, и начинаются танцы…

— Чего ты лыбишься, как кобыла на овес?! Подъем! Выходи строиться!

Это кричал старшина. Бомбардировщики, оказывается, уже улетели. Мы двинулись дальше — в село.

Не знаю, то ли это чистое совпадение, то ли еще что, но в селе все именно так и было, как мне хотелось. Была студеная речка, и мы орали от удовольствия, купаясь в ней. На ужин была гречневая каша, правда, без шкварок. Моему корешку Гришке удалось добыть у какой-то доброй тетеньки глечик холодного молока.

А потом… Яшка, лежавший под вербой, открыл сытые осоловевшие глаза, протянул руку за гармошкой.

И были танцы, и были девчонки, и одна — с длинной русой косой, застенчивая — стояла в стороне под вербой. Наши взгляды встретились.

Девушка не отвела глаз.

— Почему вы не танцуете?

— Не умею, — ответила она.

— Я тоже. Пойдемте гулять.

Она настороженно взглянула на меня, помедлила с ответом, а потом доверчиво улыбнулась, и мы пошли в старый яблоневый сад.

Не целовались мы с Наталкой, не обнимались, не говорили, что полюбили друг друга со взгляда и навеки. Мы просто, взявшись за руки, ходили по бесконечному саду и разговаривали. Не помню, о чем разговаривали, — ведь столько лет прошло. Просто наши руки будто шептались о чем-то, чего не выскажешь словами. И этого я не забыл.

Ночь была такая темная, что ничего, кроме звезд и Наталкиных глаз, не было видно. И уж какие те глаза, какие те звезды — не знаю. Ведь столько лет минуло. Но знаю точно, что глаза и звезды были одинаково красивы. И еще знаю, красивее их я никогда не видел.

Мы не слышали грохота пушек, но услышали отдаленный негромкий сигнал батальонного горниста. Для солдат этот сигнал означал подъем, а для нас с Наталкой — разлуку.

Росные травы доходили нам до пояса. Мы вымокли, ровно бы речку бродом переходили. Теперь уж запамятовал, замерзли мы на заре или нет, но как сейчас вижу мокрую Наталку. А к ее платью прилипли красные и белые лепестки маков. У меня на гимнастерке, на сапогах — тоже маки. Влажные, освещенные рассветным солнцем, они искрились.

И глаза Наталкины, набухшие слезами, тоже искрились.

Мы молча смотрели друг на друга, не зная, что делать, боясь двинуться с места.

Опять заиграл горн — звонче, настойчивей.

Наталка вдруг бросилась ко мне, приникла к груди и заплакала — горько, безутешно, как малый беззащитный ребенок, брошенный в черной степи.

Я целовал ее и чувствовал себя виноватым в том, что вот встретил свою первую любовь и не могу остаться с нею, бросаю на произвол судьбы…

И уже потом, когда батальон шагал по дороге, взбивая едкую рыжую пыль, я вдруг ощутил, что мои руки горят. Они, оказывается, все были в крапивных волдырях.

…Луна уже уплыла от меня за ивовый куст и там растаяла в голубовато-розовой воде…

Наше первое свидание с Наталкой было и последним. Так распорядилась война.

С тех пор прошло двадцать лет. Наконец я встретил и полюбил Марию.

Полюбил. А крапива?

Грустно. Очень грустно. Но что делать? Видно, крапива бывает один раз в жизни и только у мальчишек и девчонок.

МЕНЯ ЗОВУТ ИВАНОМ

В самом конце войны немцы подожгли танк, в котором Семен Авдеев был башенным стрелком.

Двое суток слепой, обожженный, с перебитой ногой Семен ползал меж каких-то развалин. Ему казалось, что взрывная волна выбросила его из танка в глубокую яму.

Двое суток по шагу, по полшага, по сантиметру в час он выбирался из этой дымной ямы к солнцу, на свежий ветер, волоча переломанную ногу, часто теряя сознание. На третьи сутки саперы нашли его чуть живого на развалине древнего замка. И долго удивленные саперы гадали, как мог попасть израненный танкист на эту никому не нужную развалину…

В госпитале Семену отняли до колена ногу и потом долго возили по знаменитым профессорам, чтобы они вернули ему зрение.

Только ничего из этого не вышло…

Пока окружали Семена товарищи, такие же, как он, калеки, пока с ним рядом был умный, добрый доктор, пока заботливо ухаживали за ним санитарки, он как-то забывал о своем увечье, жил, как все живут. За смехом, за шуткой забывал горе.

Но когда вышел Семен из госпиталя на городскую улицу — не на прогулку, а совсем, в жизнь, то вдруг ощутил весь мир совершенно иным, чем тот, который его окружал вчера, позавчера и всю прошлую жизнь.

Хотя Семену еще несколько недель назад сказали, что зрение не вернется, он все-таки таил в сердце надежду. А сейчас все рухнуло. Семену показалось, что он опять очутился в той черной яме, куда его забросила взрывная волна. Только тогда он страстно хотел выбраться на свежий ветер, к солнцу, верил, что выберется, а сейчас не было той уверенности. Тревога закралась в сердце.

Город был неимоверно шумным, а звуки какими-то упругими, и ему казалось, что если он сделает хоть один шаг вперед, то эти упругие звуки отбросят его назад, больно ушибут о камни.

Позади госпиталь. Вместе со всеми Семен ругал его за скуку, не чаял, как из него вырваться, и вот теперь он стал вдруг таким дорогим, таким необходимым. Но туда не вернешься, хоть он еще совсем рядом. Надо идти вперед, а боязно. Боязно кипучего тесного города, но больше всего боязно самого себя.

Вывел из оцепенения Семена Лешка Куприянов.

— Эх, и погодка! Теперь бы только с девчонкой погулять! Да в поле, да цветы собирать, да бегом бы. Люблю подурачиться. Ну, пошли! Ты чего уперся?

Они пошли.

Семен слышал, как скрипел и хлопал протез, как тяжело, с присвистом дышал Лешка. Это были единственные знакомые, близкие звуки, а лязг трамваев, крики автомобилей, детский смех казались чужими, холодными. Они расступались перед ним, обегали стороной. Камни мостовой, какие-то столбики путались под ногами, мешали идти.

Лешку Семен знал около года. Небольшого роста, он часто служил ему вместо костыля. Бывало, лежит Семен на койке и кричит: «Нянечка, дай костыль», а Лешка подбежит и пропищит, дурачась:

— Я тут, граф. Дайте вашу белейшую ручку. Положите ее, светлейший, на мое недостойное плечо.

Так они и ходили в обнимку. Семен на ощупь хорошо знал Лешкино круглое, безрукое плечо, граненую стриженую голову. И вот теперь он положил свою руку Лешке на плечо, и на душе сразу стало покойней.

Всю ночь они просидели сначала в столовой, а потом в ресторане на вокзале. Когда шли в столовую, Лешка говорил, что они выпьют граммов по сто, хорошенько поужинают и уедут с ночным поездом. Выпили, как уговорились. Лешка предложил повторить. Семен не отказался, хотя вообще выпивал редко. Водка сегодня шла удивительно легко. Хмель был приятным, не одурял голову, а будил в ней хорошие мысли. Правда, на них невозможно было сосредоточиться. Они были верткие и скользкие, как рыбы, и как рыбы выскальзывали, пропадали в темной дали. От этого на сердце становилось тоскливо, но и тоска долго не задерживалась. На смену ей приходили воспоминания или наивные, но приятные фантазии. То Семену казалось, что однажды утром он проснется и увидит солнце, траву, божью коровку. А то вдруг появлялась девушка. Он отчетливо видел цвет ее глаз, волос, ощущал нежные щеки. Эта девушка влюблялась в него, в слепого. О таких много рассказывали в палате и даже книжку вслух читали.

У Лешки не было правой руки и трех ребер. Война его, как он говорил со смехом, разделала под орех. Кроме этого, он был ранен в шею. После операции горла он говорил прерывисто, с шипением, но Семен привык к этим, мало похожим на человеческие, звукам. Они меньше раздражали его, чем баянисты, игравшие вальс, чем кокетливое воркование женщины за соседним столом.

С самого начала, как только стали подавать на стол вино и закуски, Лешка весело болтал, довольно смеялся:

— Эх, Сенька, ничего на свете так не люблю, как хорошо убранный стол! Люблю повеселиться — особенно пожрать! До войны мы, бывало, летом всем заводом выезжали на Медвежьи Озера. Духовой оркестр да буфеты! А я — с гармошкой. Под каждым кустом компания, и в каждой компании я, как Садко — желанный гость. «Растяни-ка, Алексей свет-Николаевич». А что ж не растянуть, если просят и винишко уже наливают. И какая-нибудь голубоглазая на вилочке ветчину подносит…

Выпивали, закусывали, тянули, смакуя, холодное густое пиво. Лешка продолжал восторженно рассказывать о своем Подмосковье. Там у него в собственном домике живет сестра. Она работает техником на химзаводе. Сестра, как уверял Лешка, обязательно полюбит Семена.

Они поженятся. Потом у них пойдут дети. Игрушек у детей будет сколько хочешь, и какие хочешь. Семен их наделает сам в артели, где они будут работать.

Скоро Лешке стало трудно говорить: устал, да и, казалось, перестал верить в то, о чем говорил. Больше молчали, больше пили…

Помнит Семен, как хрипел Лешка: «Пропащие мы люди, лучше б нас поубивало совсем». Помнит, как тяжелее становилась голова, как темнело в ней — светлые видения исчезли. Веселые голоса и музыка окончательно вывели его из себя. Хотелось бить всех, громить, Лешка шипел:

— Не езди домой. Кому ты там нужен такой?

Домой? А где дом? Давно, страшно давно, может, лет сто назад у него был дом. И сад был, и скворечник на березе, и кролики. Маленькие, с красными глазами, они доверчиво прыгали навстречу, обнюхивали его сапоги, смешно двигали розовыми ноздрями. Мать… Семена звали «анархистом» за то, что в школе, хоть и хорошо учился, но отчаянно хулиганил, курил, за то, что устраивал с братвой беспощадные налеты на сады и огороды. И она, мать, никогда его не ругала. Отец беспощадно порол, а мать только робко просила не хулиганить. Сама давала деньги на папиросы и всячески скрывала от отца Семеновы проделки. Семен любил мать и помогал ей во всем: колол дрова, носил воду, чистил коровник.

Соседки завидовали Анне Филипповне, глядя, как ловко управляется сын по хозяйству.

— Кормилец будет, — говорили они, — а мальчишескую дурь семнадцатая вода смоет.

Пьяный Семен вспомнил это слово — «кормилец» — и повторил про себя, заскрипел зубами, чтобы не расплакаться. Какой он теперь кормилец? Хомут на шею матери.

Товарищи видели, как горел Семенов танк, но никто не видел, как Семен выбрался из него. Матери послали извещение, что сын ее погиб. И теперь Семен думал, стоит ли ей напоминать о своей никчемной жизни. Стоит ли бередить ее уставшее, разбитое сердце новой болью?

Рядом смеялась опьяневшая женщина. Мокрыми губами ее целовал Лешка и шипел что-то непонятное. Загремела посуда, перевернулся стол, и земля перевернулась.

Проснулись в дровяном сарае при ресторане. Кто-то заботливый постлал им соломы, дал два стареньких одеяла. Деньги пропиты все, требования на билеты утеряны, а до Москвы шесть суток езды. Идти в госпиталь, сказать, что их обворовали, не хватало совести.

Лешка предложил ехать без билетов, на положении нищих. Семену было даже страшно подумать об этом. Он долго мучался, но делать нечего. Ехать надо, есть надо. Семен согласился идти по вагонам, но говорить ничего не будет, притворится немым.

Вошли в вагон. Лешка бойко начал речь своим сиплым голосом:

— Братья и сестры, помогите несчастным калекам…

Семен шел согнувшись, будто по тесному черному подземелью. Ему казалось, что над головой повисли острые камни. Издалека доносился гул голосов, но как только они с Лешкой приближались, гул этот пропадал, и Семен слышал только Лешку и звяканье монет в пилотке. От этого звяканья Семена знобило. Он ниже опускал голову, спрятав свои глаза, забыв, что они незрячие, не могут видеть ни упрека, ни гнева, ни сожаления.

Чем дальше шли, тем невыносимей становился Семену плачущий голос Лешки. В вагонах было душно. Уже совсем нечем было дышать, как вдруг из открытого окна пахнул в лицо ветер, душистый, луговой, и Семен испугался его, отшатнулся, больно ушиб голову о полку.

Прошли весь поезд, набрали больше двухсот рублей и сошли на станции пообедать. Лешка остался доволен первой удачей, хвастливо говорил о своей счастливой «планиде».

Семену хотелось оборвать Лешку, ударить его, но еще больше хотелось скорее напиться, избавиться от самого себя.

Пили коньяк в три звездочки, закусывали крабами, пирожными, так как в буфете ничего другого не было.

Напившись, Лешка нашел по соседству друзей, плясал с ними под гармошку, горланил песни. Семен сначала плакал, потом как-то забылся, стал притоптывать, а потом подпевать, хлопать в ладони и, наконец, запел:

А мы не сеем, а мы не пашем,

А туз, восьмерка да и валет,

А из тюрьмы платочком машем,

Четыре сбоку — и ваших нет…

…Они опять остались без копейки денег на чужой далекой станции.

До Москвы друзья добирались целый месяц. Лешка так освоился с нищенством, что иногда даже скоморошничал, напевая пошленькие прибаутки. Семен уже не испытывал угрызений совести. Он рассудил просто: нужны деньги, чтобы доехать до Москвы — не воровать же? А что пьянствуют, так это временно. Приедет в Москву, устроится работать в артель и заберет к себе мать, обязательно заберет и, может быть, даже женится. А что ж, выпадает другим калекам счастье, выпадет и ему…

Семен пел фронтовые песни. Держался уверенно, гордо подняв голову с мертвыми глазами, встряхивая в такт песне длинными, густыми волосами. И получалось, будто он не милостыню просит, а снисходительно берет причитающееся ему вознаграждение. Голос у него был хороший, песни выходили душевными, пассажиры щедро подавали слепому певцу.

Особенно нравилась пассажирам песня, в которой рассказывалось о том, как на лугу зеленом тихо умирал боец, над ним склонилась старая береза. Она солдату будто мать родная, руки-ветви протянула. Боец говорит березе, что в далекой деревне его ожидает мать и девушка, но он к ним не придет, потому что с «белою березой навеки обручен», и что она ему теперь «невеста и родная мать». В заключение солдат просит: «Спой, моя береза, спой, моя невеста, о живых, о добрых, о влюбленных людях — я под эту песню сладко буду спать».

Случалось, в ином вагоне Семена просили петь эту песню по нескольку раз. Тогда они с собой уносили в пилотке не только серебро, но и кучу бумажных денег.

По приезде в Москву Лешка наотрез отказался идти в артель. Бродить по электричкам, как говорил он, — работа не пыльная и денежная. Только и заботы, чтобы улизнуть от милиционера. Правда, это не всегда удавалось. Тогда его отправляли в дом инвалидов, но он оттуда благополучно убегал на другой же день.

Побывал в доме инвалидов и Семен. Что ж, говорил он, и сытно, и уютно, присмотр хороший, артисты приходят, а все кажется, будто в братской могиле сидишь погребенный. Был и в артели. «Взяли, как вещь, которую не знают куда сунуть, и поставили к станку». Целый день сидел он и шлепал — штамповал какие-то жестянки. Справа и слева хлопали прессы, сухо, надоедливо. По бетонному полу скрежетал железный ящик, в котором подтаскивали заготовки и оттаскивали готовые детали. Старичок, таскавший этот ящик, несколько раз подходил к Семену и шептал, дыша махорочным перегаром:

— Ты тут денек, другой посиди, да и просись на другую работу. Хоть бы на оттяжку. Там заработаешь. А тут работа тяжелая, а заработку чуть… Да не молчи, а наступай на горло, а то… Лучше б всего взять литровку да с мастером распить. Он бы и давал потом тебе денежную работенку. Мастер у нас парень свойский.

Семен слушал сердитый говор цеха, поучения старика и думал, что он здесь совсем не нужен, да и ему все здесь чуждо. Особенно ясно он ощутил свою неприкаянность во время обеда.

Смолкали машины. Слышался говор и смех людей. Они рассаживались на верстаках, на ящиках, развязывали свои узелки, гремя кастрюлями, шурша бумагой. Запахло домашними солеными огурцами, котлетами с чесноком. Рано утром эти узелки собирали руки матерей или жен. Кончится рабочий день, и все эти люди пойдут домой. Там их ждут, там они дороги. А он? Кому какое дело до него? Вот даже в столовую никто не отведет, сиди без обеда. И так захотелось Семену домашней теплоты, чьей-нибудь ласки… Ехать к матери? «Нет, теперь уж поздно. Пропадай все пропадом».

— Товарищ, — кто-то тронул Семена за плечо. — Ты чего штамп-то обнял? Пойдем покушаем с нами.

Семен отрицательно покачал головой.

— Ну, как хочешь, а то пойдем. Да ты не журись. Снову всегда так бывает, а потом обвыкнешься.

Семен в эту же минуту ушел бы домой, да не знал дороги. На работу его привел Лешка и вечером он должен был прийти за ним. Но он не пришел. Целый час ждал его Семен. Проводил его домой сменившийся вахтер.

Болели руки с непривычки, разламывало спину. Не умываясь, не ужиная, Семен лег спать и уснул тяжелым тревожным сном. Разбудил Лешка. Он пришел пьяный, с пьяной компанией, с бутылками водки. Семен стал с жадностью пить.

На следующий день на работу не пошел. Опять ходили по вагонам.

Давно-давно Семен перестал раздумывать над своей жизнью, перестал огорчаться своей слепотой, жил, как бог на душу положит. Пел плохо: надорвал голос. Вместо песен получался сплошной крик. Не было у него прежней уверенности в походке, гордости в манере держать голову, осталась одна наглость. Но щедрые москвичи все равно подавали, так что денег у друзей хватало.

После нескольких скандалов сестра от Лешки ушла на квартиру. Красивый домик с резными окнами превратился в притон.


Анна Филипповна сильно постарела за последние годы. В войну погиб где-то на рытье окопов муж. Извещение о смерти сына окончательно сбило ее с ног, думала, не поднимется, но все как-то обошлось. После войны приехала к ней племянница Шура (она в то время только что окончила институт, вышла замуж), приехала и говорит: «Что ты, тетя, будешь жить здесь сиротой, продавай-ка хату да поедем ко мне». Соседи осуждали Анну Филипповну, дескать, человеку важнее всего иметь свой угол. Что ни случится, а домик свой, и живи ни клятый ни мятый.

А то продашь хату, деньги пролетят, а там кто его знает, как оно обернется.

Оно, может, и правду люди говорили, да только племянница с малых лет привыкла к Анне Филипповне, относилась к ней, как к родной матери, и жила у нее иногда по нескольку лет, потому что с мачехой они не ладили. Словом, Анна Филипповна решилась. Продала дом и уехала к Шуре, прожила четыре года и ничего, не жалуется. И в Москве ей очень нравилось.

Сегодня она ездила смотреть дачу, которую молодые сняли на лето. Дача ей понравилась: садик, огородик небольшой.

Думая о том, что надо сегодня же починить мальчишкам старые рубашонки, штанишки для деревни, она услышала песню. Чем-то она была ей знакома, а чем — не понять. Потом поняла — голос! Поняла и вздрогнула, побледнела.

Долго не решалась посмотреть в ту сторону, боялась, как бы не пропал до боли знакомый голос. И все-таки посмотрела. Глянула… Сенька!

Мать, будто слепая, протянула руки и пошла навстречу сыну. Вот она уже рядом с ним, положила руки на его плечи. И плечи Сенькины, с остренькими шишечками. Хотела назвать сына по имени и не могла — воздуха не было в груди и вдохнуть не хватало сил.

Слепой умолк.. Он пощупал руки женщины и насторожился.

Пассажиры видели, как побледнел нищий, как он хотел что-то сказать и не мог — задохнулся. Видели пассажиры, как слепой положил руку на волосы женщины и тут же отдернул ее.

— Сеня, — тихонько, слабо сказала женщина.

Пассажиры, встали и с трепетом ожидали его ответа. Слепой сначала только шевелил губами, а потом глухо сказал:

— Гражданка, вы ошиблись. Меня зовут Иваном.

— Как! — воскликнула мать, — Сеня, что ты?!

Слепой отстранил ее и быстрой неровной походкой пошел дальше и уже не пел.

ПЯТЬ ТОПОЛЕЙ

Бежит дорога. Бежит, торопится неведомо куда.

Пылит по солнышку, а брызнет дождь — заблестит, будто заулыбается.

Птицей то вверх взмоет, к ветру, то скользнет вниз, прижмется к быстрой речке и ровно бы слушает ее журчанье, ее веселую песню о снегах и вольных горных вершинах.

А вдоль дороги бегут, кружатся в беге акации и клены, абрикосы и карагачи. Бегут навстречу степным просторам, горным теснинам, навстречу буйным восходам и тихим закатам.

Бежит дорога неизвестно куда, а вместе с нею, рядом с нею и все бегут тоже неизвестно куда. Только бы бежать. И все скорее, скорее. Только бы не споткнуться, не остановиться.

У одного мосточка не вдоль дороги, а поперек ее встали в ряд пять тополей. Пять стройных пирамидальных тополей, словно бы пять удалых витязей.

У тополей, под горушкой, где струится, выбиваясь из-под могучей скалы, ручеек, стоит хатенка: чистенькая, белая, под камышовой крышей. В той хатенке живет древняя старуха Арина. Такая же древняя, как хатенка, такая же, как она, чистенькая, белая.

Была когда-то Арина высокая, стройная и дородная, а теперь — сухая, сгорбленная, со слезящимися глазами цвета родниковой воды.

…В гражданскую, после долгой изнурительной сечи вернулся на хутор, вернулся к Арине, к своим малым сынам казак-батареец Степан Княгинин. Богатырского роста, он пришел на костылях, чтобы повидать свою Арину, четырех малых сынов и потом умереть в отчей халупе и быть похороненным под скалою у родника. И еще приковылял Степан в родной хутор, чтобы отдать женке свой последний мужской жар, мужскую тоску по любви. И пусть бы тот жар, та неизбывная тоска остались после него на земле людям.

Умер Степан через три недели.

Арина понесла и родила пятого сына, назвала его Степаном.

Думали хуторские бабы, не сдюжит, надломится Арина под такой ношею. Но ошиблись они. Добром, лаской, радостью своей да русской бабьей силой одолела все — вырастила сынов славными парнями, хорошими людьми.

Радоваться бы ей да радоваться теперь, да началась война.

Ушли ее сыновья оборонять свою Россию.


Арина получила первой на хуторе похоронку с фронта.

Не поверила писаному.

Надела праздничный жакет, новые ботинки, и, высоко неся голову, покрытую черным полушалком, подгоняемая холодным ветром, пошла в район.

Там ей сказали: правда, погиб ее сын геройски. И еще сказали, чтобы берегла похоронку как документ для получения пенсии за сына.

Последних слов не слышала Арина. Ни к чему они ей были.

Не заплакала она. Не умела. Только, когда брела обратно степной дорогой, боялась, подкосятся ноги, упадет она на сырую землю и не сможет подняться. Почувствовала, — плечи стали тяжелыми и гнули, горбили спину.

Шла навстречу ветру, и ей казалось, вот-вот захлебнется жестким воздухом, а если не захлебнется, так колючий ветер, набившись в грудь, застудит сердце, и оно остановится.

Сполз с головы полушалок и, подхваченный ветром, как подраненная дрофа, то припадая к пашне, то приподнимаясь над нею, поковылял в балку.

Ветер вырвал из руки похоронку. Вспорхнула она и улетела в небо, пропала во мгле.

Почудилось Арине, что это белым голубем вознеслась в царство божие душа сына.

Мать перекрестилась, сложила на груди руки и долго смотрела в темнеющее небо.

Утром Арина посадила рядом с могилой Степана, неподалеку от родника, пирамидальный тополек.


…Весною пришлось посадить еще один…


…Еще…


В сорок четвертом, когда с трех топольков упали последние желтые листья, когда припорошило степь первым снегом и по утрам белым могильным холмом стал являться в заревом небе Эльбрус, Арине довелось рыть и четвертую яму.

Долбила она ломом, откалывала комья мерзлой земли, выбрасывала их из ямки, и ее заскорузлые руки не чувствовали холода.

Спина у Арины уже плохо разгибалась. Чтобы легче было работать, она подостлала мешок и долбила, стоя на коленях.

Седые волосы выбивались из-под платка и мешали работать.

Не умела плакать Арина. И в этот раз не плакала, а просто горячие, крупные слезы падали из глаз на мерзлые комья и прожигали их.

Когда получила Арина первую похоронку, вторую, хуторские бабы приходили к ней вечерами посидеть, потужить с нею, облегчить ее горе.

А потом — третья, четвертая, — и бабы стали испуганно обходить ее, будто она являла собой летучий знак вселенского горя.

Сажала Арина весною в своем огороде картошку, копалась в теплой душистой земле и думала, что убирать урожай они будут, наверно, вместе с сыном. Война-то пошла на убыль. Слышно, фашистов уже бьют в Берлине.

Что-то и спина у нее в тот день гнулась лучше, не хрустела, как прежде, не болела. И глаза ее вроде бы как к улыбке изготовились. Еще бы капельку радости — и запела бы тихонько, про себя уставшая от скорби седая женщина.

От калитки ее покликала почтальонша. Посылку принесла. С фронта посылка.

«От Степушки, от последненького, от счастья моего посылка».

И труском, труском по набитой между грядками черной тропинке. Скорей, скорей!

«От сынушки, от родименького».

Посылка — небольшая, с рукавицу. Сверток, обшитый куском плащ-палатки.

В хату пошла, чтобы не глазела почтальонша.

Ножницами вспорола шов, раскутала сверток.

Нож.

Тяжелый нож с ручкой из красного дерева, в железных блестящих ножнах.

Письмо.

Командир разведроты писал, каким храбрым был сержант Степан Княгинин. Писал, что этим ножом он «снял» девятнадцать фашистских часовых и за это посмертно представлен к званию Героя Советского Союза.

Писал старший лейтенант большими кривыми буквами. И большие, фиолетовые кляксы.

А этот нож от имени всей роты он посылает на память о сыне ей, матери.

Прочла эти строки Арина и сомлела. Сползла со стула на пол и замерла, а потом вдруг забилась в рыдании.

Никогда не плакала Арина. Не умела. Ни к чему оно русской бабе. Да и сейчас рыдала лишь потому, что была в беспамятстве.

Может быть, она так бы и не опамятовалась, может, не увидела больше белого света, да пришла на тот час сестра Глафира и отходила ее ключевою водой.

Всю ночь проплакали сестры, пожилые женщины, лежа на одной кровати, как в далеком детстве.

Утром Арина принялась за привычное дело — рыть ямку для тополька. Для пятого.

Знала, что нельзя пересаживать деревце, когда оно уже оделось в листву — завянет оно, пропадет. Но что делать? Надо.

Вырыла ямку. Потом пошла и выкопала тополек. Пока несла его по жаркому солнцу, завяли листочки. Она шептала:

«Ничего, ничего, оживете. Так надо. Оживете».

Села у стола, сложила на животе руки и долго смотрела на нож. Смотрела, как играло на нем солнце.

На красной рукоятке были какие-то зарубки. Ну да, девятнадцать. Это Степан отмечал. Он такой, ее Степан меньшой. Такой сильный и ловкий, как две капли похожий на своего отца.

Казалось ей, прикоснись она к рукоятке — и услышит тепло руки сына, ее жар…

Девятнадцать.

Осторожно, чтобы не коснуться смертоносного железа, Арина взяла его вместе с полотном, в которое он был завернут, вместе с письмом и понесла перед собой, боясь споткнуться, боясь уронить.

Опустившись на колени, положила нож на дно ямки, присыпала его немного землей и потом посадила тополек с увядшими листьями.

Посадила, сделала хорошую лунку под ним и наносила в нее холодной воды из родника, который сторожил Степан старший.


Стоят поперек дороги пять тополей. Уже четверть века стоят. Между ними пробился из земли и растет шестой. Он скоро будет им по плечо.

Каждый год девятого мая к Арине приходят из хуторской школы с учительницей дети.

Арина одевается в черное с белым, встречает ребятишек у калитки, ведет в хату и угощает чаем с пряниками.

Они читают ей стихи про войну, про победу, про доблесть. Потом они все вместе идут к роднику, к тополям и поют под баян песни про барабанщика, о голубях…

Арина слушает их, но никто не знает, слышит ли?

А однажды первоклашка Оля спросила у учительницы:

— Эта бабушка живая?

Учительница не нашлась, что ответить.


Бежит дорога, бежит, торопится мимо тех тополей.

Загрузка...