Охота зело добрая потеха, ее же не одолеют печали и кручины всякие.
Это было в юности. Из старинной одноствольной шом-полки я выстрелил в чирка и, конечно же, промазал.
Но с тех пор уже никогда не расстаюсь с ружьем.
Годы летели и летели. Жизнь почти прошла, я по ней — всегда скороходом, всегда работы по горло. Но мне не забыть первого выстрела из той старушки шомполки, перевязанной проволокой у колодки.
Сотни анкет заполнил за свою жизнь, отвечая на разные там вопросы. В каждой из них обязательно значилось: «Фамилия — Перегудов, имя и отчество — Тихон Иванович, пол — мужской, профессия — агроном, за границей не был»… Но ни в одной анкете не было вопросов: «Занимался ли охотой? С какого времени? И в каких местах?» А жаль. Ей-же-ей, тогда было бы видно человека насквозь, даже и по анкете.
Я, например, с первого выстрела охотился только на Тихой Ольхе, в тех самых камышах, где бороздили на долбленках мой отец, деды и прадеды. Но предки мои ничего не оставили после себя, кроме устных рассказов. Я же исписал десять тетрадей. И в них — все об охоте, о камышах, о Далеком, о Тихой Ольхе.
А какие у нас камыши! Таких камышей, как в Далеком, нигде нет. Да и речка хороша.
Вы выезжаете на челноке вниз по течению. Жужжит потихоньку моторчик «Чайка». Камыши наклоняются к вам и иногда ласково скользят листьями по плечу. Еще раз осматриваете, правильно ли лежит «хозяйство»: ружье, патронташ, корзинка с кряковыми утками, плащ, корзинка с продуктами, бачок с бензином; и если осенью, то еще привязана ли к краю лодки суховилка — такой длинный, метров семь, тонкий и прочный шест с рогаткой на конце. Без нее, без суховилки, в Далеком не проехать — такие там густые камыши и сплошной резак. Но до Далекого вы едете моторкой — километров двадцать от Камышевца.
Сначала, прямо от села, широкий плес, потом купальня, и вдруг русло становится узким, в пять — десять метров, вода здесь быстрая, как в горной речке. Это место и называется Быстряк. Потом течение все медленнее и медленнее, вы подъезжаете под мост, что против кирпичного завода. Река все шире и шире, и наконец неожиданно открывается взору водная гладь полкилометра шириной — это и будет Сазанка.
Спокойна здесь Тихая Ольха. Камыши отражаются как в зеркале, высокой стеной: вверху камыши, внизу камыши. Заглушите моторчик, послушайте реку вечером и смотрите на воду. Месяц трепещет в ней, как большая серебряная плотва: то он дрожит, то бьется. Плеснет рыба, оставив круги. Они все шире и шире — так и кажется, вот-вот они зазвучат. А месяц, шалун, уже бросился в тот круг и притворяется себе, будто попался, запутался, — играет. Так охотники и говорят: «Месяц играет».
Осторожно, чтобы не спугнуть тишину, крякнет в камышах дикая утка, то ли подзывая утят, то ли собираясь отлететь на ночную кормежку… И больше ни звука, ни движения, ни вздоха. Одна за другой осыпаются в водную гладь звезды: появляются внизу и там остаются, вздрагивая от вечерней свежести, то пропадая, то блестками объявляясь вновь. И вдруг где-то далеко-далеко слышится тихая песня девчат, чуть тоскливая, плавная, широкая, как родные просторы… Слов не разобрать. И кажется, что поет река — тихая, спокойная… Хороша, очень хороша река Тихая Ольха!
А дальше вы едете совсем уже по другим местам, каждому из которых свое название. Перед челноком вдруг вырастает на средине реки забор из камыша, но он только для тех, кто не знает: это всего-навсего Перероет. Проскочите в прогалину — и откроется река, уже новая, совсем не похожая на то, что вы видели: причудливо извилистая, с омутами и неожиданными коленами. Потом вновь узкий проход, течение быстрее, и вдруг… водопад! Челнок прямо-таки ныряет мимо кривой ветлы. Здесь — ухо востро! Малейшая ошибка — и вы в воде. Это место называется Кайдан.
Потом река узкая, потом широкая. Вновь извилины и крутоверти — вы едете то вперед, то поворачиваете назад и снова на курс.
За Лещевом камышей уже больше. Километр за километром не увидите берега, кроме пятачков или больших кочек, — вода, вода и вода, а с обеих сторон камыши, камыши и камыши. И чем дальше, тем они выше и выше, в пять-шесть метров.
Но вот справа неожиданно прервалась стена камышей. Поворачиваете в затон, к лесу. Это и есть остров Далекое, окруженный водой с камышами, поросший разнолесьем, с вечной прохладной свежестью, с зелеными лужайками, тысячами соловьев, весной наполненный крупными, необычной красоты ландышами, подснежниками, фиалками, а к сроку — ежевикой, земляникой и разной благодатью земли.
Все озера, протоки, топи и необозримые пространства камышей — тоже все вместе называется Далекое. Это огромный массив, нетронутый пока, потому что сама природа устроила так, что человек не смог ее здесь испортить — не проедешь, не пройдешь. Не каждому доступны дебри Далекого. Все здесь стоит таким же, как и тысячу лет назад.
Нигде в мире нет такого места, как остров Далекое.
Даже зимой, когда смотрю на охотничье ружье, что висит на стене, то и в комнате чудится мне шелест камышей.
И я жду весны. Жду солнца.
И вот она снова пришла, весна! Каждый по-своему встречает ее. Булькают капли с крыш. Они торопливо и настойчиво вразнобой, как расстроенный пульс, отстукивают последние минуты жйзни зимы: кажется, капают они не потому, что снег тает и расползается во все стороны, а сам старик снег тает оттого, что капли продолбили его рыхлое и уже немощное тело. Каждая капля спешит в ручей.
Неистово чирикают воробьи, размахивая полами пиджачков и наскакивая друг на друга задиристо и безрассудно, упоенные любовью и оглушенные ревностью, потерявшие всякий воробьиный облик в этой вакханалии. Еще недавно он, такой доверчивый и смирный попрошайка-воробышек, сидел на форточке при последней поземке и ныл: «Чик-чирик! Подайте Христа ради! Чик-чирик! На бедность и погорельцев — чик-чирик!» Теперь тот же самый воробьишка наскакивает на соперника, хотя у самого уже общипан хвост и изодрана прическа. Потом он, паршивец, отлупив врага, распушится, растолстеет и надрывается, орет благим матом как оглашенный и, кажется, вот-вот лопнет от спеси, от любви, от ревности, от неимоверного эгоизма. Надо же!
А воробьиха, которой будто и безразлично, что там у них, у мужчин, происходит, неожиданно для всей бесшабашной публики выбирает именно этого обтрепанного эгоиста — ласкает его, и жмется, и кокетничает, шельма. И тогда становится абсолютно ясно: раз уж воробьишка-пострел вообразил себя пупом земли — то весна пришла!
Серые вороны, у которых и сам бог не различит по одежде, кто из них она и кто он, как торговки на базаре, нахально обзывают друг друга разными непотребными вороньими словами. Топчутся у мусорного ящика и спорят — кто сильнее. Эти не дерутся, эти соперничают только в том, кто у кого кусок вырвет. Но вдруг одна из них, завладев лакомством, отлетает в сторону, где сидит другая ворона — поджарая, нервная, по-вороньи красивая, и отдает ей кусок. И та клюет. Понятно, он принес ей что-то такое несравнимо вкусное. Так началась любовь: улетели они вдвоем. Остальные же, переругавшись окончательно, поднялись вслед за теми счастливцами.
И ворона ищет счастья! Значит, весна пришла.
Но вот залетели к нам и грачи — милые, черные, умные и такие родные, российские птицы, спутники хлебопашца во все века — от деревянного сучка вместо сохи до современного трактора. Серьезные, сосредоточенные, работящие однолюбы, но живущие всегда все вместе. Они уже хлопочут над парком, голосисто перекликаясь и перепутав номера летних квартир. Кто их поймет: может быть, они уже теперь знают, где поля отстающих колхозов, куда они ежегодно весной слетаются собирать не заделанную в рядки кукурузу, а по осени, до самого снега, лакомятся подсолнечником и такими вкусными початками; может быть, потому они стали отлетать так поздно, уже по морозам. Но весной раньше времени не прилетишь. Если уж грач пришел, то весна настоящая! Тут уж дудки! Не обманешь.
А по ночам легкие заморозки еще чуть-чуть приглушают капель. Еще нет-нет, да и зашуршит опадающий, прозрачный ют луны гребешочек, оставшийся от бывшего сугроба-великана. В открытое окно уже слышен требовательный шум реки, доселе молчаливой и покорной. Ночью все звучит, все поет.
И я уже не могу усидеть дома.
Тогда на столе появляется заветный ящик с охотничьими припасами. Гильза за гильзой встают солдатиками. Сначала вставляешь только пистоны, потом каждому «солдатику» по норме пороха, потом войлочные пыжи, на них — дробь и еще пыжи картонные, под закрутку. При каждой такой операции «солдатики» перестанавливаются то вправо от тебя, то влево. Заряжаешь и дрожишь: весна!
Еще несколько дней до открытия охоты, а все уже собрано, все приготовлено и упаковано в рюкзак. Еще за неделю-две приучаешь к холодной воде кряковых уток и подкармливаешь добро. Иначе нельзя. Брось утку в ледяную воду прямо на охоте, без подготовки — ничего не выйдет. Может, и покричит она полчасика и того меньше, а потом замолкнет — раскиснет, распушится и начнет тонуть.
Все чаще и чаще берешь в руки ружье и тренируешься на вскидках по разным точкам в комнате, «набиваешь руку».
Собака моя, Лада, волнуется и не старается этого скрывать. Она знает, что весной на селезней ее не беру, и — тоскует: то подойдет к столу, положит морду на мое колено и так стоит; она очень долго может так стоять не шевелясь; то она становится лапами на подоконник и смотрит на мир, что-то вспоминая.
Между делом я разговариваю с собакой. Она слушает внимательно. И понимает: люблю. Важно, чтобы она это понимала.
День за днем приближается открытие весенней охоты. Уже по ночам слышен гогот гусей и свист утиных крыльев. Мы с Ладой выходим слушать весну. Хорошо!
В один из таких беспокойных дней рано утром я проснулся оттого, что Лада тихонько дергала за уголок одеяла. Она уже третий день так делает, как и на охоте: не дает проспать. Она не знает календаря, но точно знает по всему моему поведению, что в какой-то из этих дней я обязан ехать. Именно в это утро я и поехал искать охотничье счастье.
Лада виляла хвостом, подходила ко мне, потом к двери и ждала. Тоже ждала счастья — побыть со мной в Далеком. Я погладил ее, потрепал по шее и… не взял. Она отошла, села и уныло опустила голову. Я приблизился и посмотрел ей в глаза, печальные и влажные, со слезинкой. Лада плакала… Вы можете мне не верить, люди, пожалуйста. Но у меня была такая собака.
А в тот День была весна. И все было хорошо вокруг.
Кому и какое дело до того, что где-то какая-то собака плачет!
…В шесть утра я уже сидел в кузове попутного грузовика, направляясь в Камышевец (в тот год мне пришлось работать в одном из колхозов, в пятидесяти километрах от этого села, но — только год, потом снова переехал в Камышевец).
Утро было ясным. Впереди охота, а это уже начало счастья. Так всегда кажется.
Перед Доном произошла задержка: понтонный мост еще не навели, а катерок перевозит только людей. Баржа на той стороне с привалившимся к ней катерком-тягачом, как мне сказали, переправляет автомашины вечером, когда подвезут из колхоза молоко. Положение весьма неприятное: завтра утром открытие охоты, а я и к ночи не попаду в Камышевец. Надо что-то придумывать.
С очередным рейсом пассажирского катерка еду на тот берег и по сходням взбираюсь на баржу.
Там живописно расположились три молодых парня: один лежал на весеннем припеке и, задрав рубаху, видимо, грел живот; второй, закрыв от солнца козырьком глаза и подвернув ноги калачиком, сидел рядом и грустно-лениво смотрел на воду; третий (как оказалось потом, старший баржи), лежа на спине и мечтательно смотря в небо, играл на балалайке «Светит месяц».
Никто из них и не пошевелился, когда я вскарабкался на палубу. Кажется, я мог бы походить-походить, вернуться обратно на берег, но они не обратили бы внимания.
— Здравствуйте, — говорю.
Грустный парень — тот, что сидел, — сдвинул козырек на затылок и лениво ответил за всех:
— Привет из Крыма. — Не глядя на меня, сказал: — Гля-ка, Кирюха… Рыба идет… по-над берегом.
Кирюхой оказался тот, что грел живот. Он встал на колени, глянул за борт, сказал будто спросонья:
— Рыба, — И снова лег. Теперь он запахнул полы пиджака и засунул руки в рукава. — Потеплело — она и пошла… Запрет на нее.
— Какой. запрет? — вновь попытался я пробить броню невнимания.
Но Кирюха промолчал (пусть другие скажут, если это так уж важно).
Ответил старший:
— На рыбу запрет. Весной нельзя.
— Ну и что же: не ловите?
— А мы ее никогда не ловим. Мы не рыбаки.
— Ну, речники, — говорю.
— Колхозники… Эта посудина своя, колхозная… Когда нам заниматься рыбой-то… День при дне на работе.
— И сегодня на работе?
— А как же? — Старший встал, потянулся, глянул на реку, потом на небо и подытожил обзор окрестности: — Погода изменится.
— А чем же вы занимаетесь? — спрашиваю.
Старший ухмыльнулся и покачал головой: дескать, какой непонятливый.
— Перевозим, — ответил теперь Кирюха.
— Кого?
— Молоко.
— Как молоко?
— А так: молоко. Утром подвезут — переправим четыре машины, молоковозы. Вечером подвезут, в сумерках, — доставим на тот берег.
— И все?
— А что же еще? Каждый день колхоз к сводке, попадает. От нас все зависит: попадет или не попадет.
— А днем?
— Днем плохо. Скушно.
— А как платят?
— Хорошо платят. По два трудодня.
— Вы-то довольны?
Кирюха становился разговорчивей:
— А чего нам? По двадцать копеек на трудодень — итого сорок монет… Скушно только. А так ничего.
Старший тоже навострил уши:
— А вы что: издалека, что ничего не знаете? Да мы каждую весну так, пока понтон наведут. Месяц целый тут опухаем.
— Еду на попутной, — уклонился я от ответа. — Вон стоит на том берегу. Видишь?
Никто из них не повернул головы «на тот берег». Но Кирюха сказал:
— До вечера будет стоять.
— Почему так?
— Молоко повезем — захватим и вашу… ежели председатель разрешит.
— А где он?
— Там, — ответил теперь старший, указав на село. — Сходи к нему, попроси. Тут недалеко — километров пять.
— А без председателя не получится? — спросил я.
И опять никто не ответил. Все трое снова стали до удивления скучными, безразличными и, казалось, равнодушными.
На том берегу появился еще один грузовик. Он почти воткнулся носом в воду да так и замер в полной безнадежности; затем из проема дверцы высунулись ноги: шофер расположился спать в ожидании своего череда.
— Ну, так как же? — спрашивал я, обращаясь ко всем троим сразу.
Кирюха глянул на меня изучающим взглядом и задал вопрос старшему:
— Ты как, Степан?
— Никак, — ответил тот. — Сказано «никого», кроме молоковозов, — и крышка… На этой посудине чужие машины переправлять опасно;
— Свои-то перевозите?
— Своя утопнет — один ответ, в суд никто не подаст. А чужая булькнет — не. расхлебаешь… Нет… нельзя.
— Уж пожалуйста, — не отставал я.
— А ну-ка да случись что, а мы молоко сорвем. Нельзя. Молоко — это тебе не собачий… хвост.
К чему такое противопоставление, я так и не удостоился узнать и бросил последний козырь:
— Заплачу хорошо.
— Сколько? — спросил Степан.
— Не знаю. Сами скажете. Не возьмете же лиш-него.
Все трое сошлись на другом конце баржишки, тихо обсуждая несколько минут мое предложение.
Потом подошел один Степан. Теперь я увидел его во весь рост — широкоплечий русоволосый русский богатырь! Он сказал коротко:
— Три рубля.
— Давай, — говорю.
Нет! Мне не приходилось в жизни наблюдать такого необыкновенного перевоплощения. Степан махнул рукой, как командир эскадры. Кирюха подскочил к причалу, а третий, доселе молчавший и оказавшийся Ленькой, вскочил в катерок, прилепившийся к барже, как подсосный поросенок к свиноматке. Потребовалось не более пяти минут, чтобы мотор катера заревел, изрыгая струю воды, а сходни были сняты, — и маленькая баржишка заскрипела, отчаливая.
Оказалось, все трое вовсе и не лентяи, а им просто-напросто нечего делать. Только тогда я и понял, что значит «целый месяц опухаем»: тоже нужна привычка. На средине реки я высказал эту мысль Степану. Он как-то виновато улыбнулся, стал совсем-совсем другим (наверно, тем самым настоящим, чем он и был в жизни, дома в семье, с товарищами).
— И не говори… Тоска смертная. А тут весна! — воскликнул Степан. — Кто выдержит! Никто. Мы только… Я вот охотник, и ружье есть. Душа трещит! — Он положил на грудь могучую ладонь. — Места не нахожу: завтра открытие!.. Трудно.
Передо мной раскрылся человек, пребывающий в героическом безделье. И такая печаль лежала у него на лице, что мне стало не по себе.
Потом спустили вместо сходней две широкие доски, нашитые на пару бревнышек. По ним и надо было, как в цирке, взобраться автомобилю на баржу. За нашим въехал второй грузовик. Шофер-эквилибрист вползал черепахой, тихо, осторожно. А взобравшись, спросил:
— Бесплатно за этот плавучий цирк?
— Рупь, — ответил Кирюха.
— Заткнись! — прикрикнул на него Степан и ответил шоферу: — Бесплатно… Лезет не в свое дело, — заворчал он на Кирюху.
Я не понял такой неожиданной перемены в отношениях между товарищами. Но Кирюха притих, а шофер больше не повторил вопроса. Видимо, они знали Степана хорошо.
На другом берегу, когда уже закрепили баржу к причалу и стали спускать автомобили, Степан увидел мое ружье.
— Охотник?! — восхищенно спросил он.
— Он самый.
— На охоту?
— Да.
Он отвел мою протянутую руку с трояком, коснувшись ее шершавым пальцем, и грустно сказал:
— К чему? Не полагается. — И отвернулся.
— А как же ты-то на охоту?
Этот вопрос, казалось, переполнил чашу терпения, и Степан почти вскрикнул:
— Убегу! Если не отпустит, убегу все равно.
Когда я отъезжал, то оглянулся и увидел: Кирюха стоял, смотря на воду; молчаливый Ленька сел верхом на бочку, Степан провожал меня в гору взглядом. А может быть, он смотрел в небо, в простор, туда, где вылезали темно-сизые облака — явный признак ухудшения погоды.
К середине дня в Камышевце я хлопотал с Алешей у Тихой Ольхи, спуская на воду челноки.
Алеша — это тракторист из совхоза, что в пяти километрах от Камышевца. Он ежедневно ездит на работу на велосипеде или ходит пешком: каждый день десять километров пути и десять — двенадцать часов работы. Так изо дня в день, из года в год. Он прекрасный тракторист, я знаю его этак лет двадцать подряд. И, кроме того, у него челнок — и у меня челнок, у него мотор — и у меня мотор, у него ружье — и у меня ружье. Одним словом, Алеша Русый — мой друг, прямой и всегда со мной откровенный. Не одну ночь скоротали мы с ним в камышах, не одну зорю отметили в Далеком, и много-много раз наши челноки стояли рядом под спокойным месяцем, окропленные росой или припудренные инеем, а мы по душам разговаривали или молчали, понимая друг друга. Всяко бывало — и дожди мочили, и солнце сушило.
А в тот беспокойный и хлопотный весенний день, перед открытием охоты, мы с ним выезжали из Камышевца на двух моторных челноках. Все было уложено по-хозяйски, закурена на земле последняя папироска, поставлены в нос лодки садки с кряковыми. Взревели моторы. Мы пошли по разливу, держась русла и взяв курс на Далекое.
Кругом вода, вода и вода. Вдали на пригорке — крохотный хуторок из карточных домиков. Верхушки старого затопленного камыша, высунувшись из воды, беспрестанно трепетали оттого, что вода, напирая, все толкала их и толкала. Вот он, кажется, уже утонул насовсем — нет его, но неожиданно снова выскакивал, вздрагивая и отряхиваясь. Даже мертвый стебель не сдается! Не сломай его силой, он истлеет на месте, но погибнет стоя, дожидаясь молодого, которого еще не видно, но который отрастает от его же корня.
Через час мы были уже около дамбы — через нее надо перетаскивать челноки волоком. Все хозяйство выгрузили и вдвоем переволокли сначала один, потом второй челнок. Работа эта трудная, потная, но мы не унывали.
На другой стороне дамбы снова все уложили и присели отдохнуть. Алеша вытер пот со лба рукавом. Прядь русых волос прилипла к виску да так и осталась, а он сдвинул треух на сторону и проговорил:
— Отдохнем, пожалуй.
Я знаю: ему не надо бы никакого отдыха сейчас. Он просто захотел послушать реку.
А река шумела особенным, весенним шумом. Всплески воды, набегающей на дамбу, и шорох старых камышей, и бульканье водоворота у моста, почти залитого до краев, и кряканье утки где-то неподалёку, и ответное шавканье селезня, и смех- скворца, заржавшего чистым жеребеночком, и далекие человеческие голоса где-то там, за ветлами, — все это трепетало и жило в общем шуме.
Алеша неожиданно воскликнул:
— Смотри-ка!. Лягушка! Он указал. пальцем на сухое пятно земли.
Лягушка смотрела на нас с наивным и спросонья ленивым любопытством.
— Проснулась, тварь? — спросил; у нее Алеша — Подумать, как рано.;. Так редко бывает… Весна будет теплая. Примета такая. — Он потрогал лягушку кончиком хворостинки. — Надо же! Ничуть не боится. Всему миру доверяет… А тварь обыкновенная… Весна!
Алеша живет бесхитростно, с открытой душой нараспашку. Если чем недоволен — скажет не держа в рукаве; начальству смотрит в глаза прямо и не замедлит высказать любому высокому лицу свое возражение, если к тому есть причины. Все рабочие и трактористы уважают его С семнадцати лет и до сорока он работает на тракторе.
Когда подходит срок охоты, Алеша становится беспокойным, непохоже на него торопливым. Он идет прямо к директору совхоза, минуя мелкое начальство, и говорит:
— Уж пожалуйста… На два дня.
Тот сначала посмотрит на него, потом накричит («Может, завтра пахать! А ты со своей охотой!»), а все-таки отпустит. Знает, что Алеше без охоты невозможно — уйдет все равно.
И только после того, как Алеша выезжал на челноке, посматривая на лежащее перед ним ружье, он снова становился спокойным и веселым. Так случилось и на этот раз.
Мы просидели на дамбе минут десять. Вставая, Алеша сказал:
— Небо заволокло. Ветер потянул… Поболтает нас с тобой, Тихон Иваныч, за милую душу.
И правда, камыши заныли, вода покрылась рябью даже и здесь в затишке, — погода изменилась. Мы тщательно укрыли вещи брезентом, подоткнули его поглубже, завели моторы и двинулись дальше: Алеша впереди, я за ним.
Сразу же за поворотом реки, на выходе на простор, на нас повалили волны, но ветер тут был встречным, челноки шли бодро» хотя штормовка на мне стала влажной от брызг.
Кто видел охотничий челнок на волнах; издали; тот знает, что он похож на утлую скорлупку, которую вот-вот захлестнет и скроет под водой. То он появится, то нырнет, то закроется фонтаном, и видно лишь корму да маленького на ней человечка.
Но так кажется со стороны. Камышевецкий челнок; длиной в шесть метров и шириной не более метра, на ходу довольно-таки устойчив: только неумеха может опрокинуться. Веками охотники приспосабливали это суденышко к Тихой Ольхе. (Еще жив один из великолепных мастеров этого дела, семидесятипятилетний охотник, по прозвищу Беда.) Такой челнок иглой пройдет по дремучим камышам, его не так-то уж трудно одному вытащить волоком на берег, но в нем можно жить на воде во время охоты неделями: сверху палатка, внутри душистое сено — сиди себе или лежи, вытянувшись во весь рост.
На таком-то челноке я и ехал. Его сделал сам Беда! Поэтому волна в полметра высотой, встретившая нас на Сазанке, — сущий пустячок. Вот если большая волна да прихватит поперек хода, тогда, конечно, трудно.
Но ветер все крепчал. К вечеру он стал плотным и на» пористым. И, как часто бывает ранней весной, с ветром пришел колючий, секущий дождь. Сначала он накрапывал несмело, хотя и хлестко, а потом забарабанил вовсю.
Когда мы миновали Сазанку и вошли в более узкое место, где волна спокойнее, Алеша замедлил ход, сбавив газ почти до отказа, и дал знак рукой. Я выровнялся с ним и тихонько подошел борт к борту. Алеша отвернул капюшон плаща и сказал весело:
— Дождик-то обнаглел совсем. Не переждать ли?
— Уже вечер, — говорю. — Скоро смеркаться начнет, а по темноте-то хуже будет.
— Ночью нам так и так ехать. Но под Лещевом теперь волна страшенная — надо бы миновать завидно. Видишь, буря-то какая нахальная. Ты как?
— Поехали.
— Поехали! — воскликнул Алеша, а лицо его озарилось этакой удалью и веселостью, будто он пошел в перепляс. — Поше-ел!
Моторы заревели. Мы теперь шли по крутым поворотам, то врываясь в волну, то выходя в затишек у края берега.
Но вот уже подходим и к Лещеву. Здесь река образует огромный затон длиной около двух километров. Ветер бьет вдоль затона, а волны, нарастая в нем, выкатываются на простор реки и, уже могучие, с белыми гребешками, бьют поперек течения прямо в берег.
Итак, нам надо пройти вдоль течения, но… поперек волны. Это сделать невозможно! Воткнувшись в протоку, мы посоветовались. Решили: ехать обязательно — завтра открытие.
У Алеши мотор стационарный, а управляет он веслом. У меня подвесной: веслом не у правишь, а только винтом. Из протоки надо рывком выйти на волну и поставить челнок по ветру. Только так. В любом другом положении волна накроет немедленно.
А дождь! Обнаглел окончательно. А буря! По-настоящему нахальная.
Первым выскочил Алеша. На полном газу он прижался челноком к камышам протоки, рванулся на простор, взвился на гребень волны и ударил веслом. Брызги беспорядочным фонтаном скрыли челнок… В следующую секунду Алеша вынырнул носом по ветру и пошел в затон, то опускаясь в провал волны, то поднимаясь на гребень.
Я во всем точно подражаю Алеше. Выхожу из протоки вплотную к камышам с подветренной стороны, там разворачиваю вполветра — пока волна еще не так сильна — и… полный газ!.. Вровень со мной, на уровне глаз, — вода! Еще доля секунды… Кажется, ошибка! Но… Челнок задрал нос вверх… Еще доля секунды — и он провалился носом, а я вверху. Порядок! Иду на ветер точно, как по нитке.
Вдали Алешин челнок ныряет и выныривает.
В конце затона в затишке мы разворачиваемся и идем обратно уже под ветер. Так и входим в русло другим берегом затона.
Чтобы обмануть бурю и миновать пятьсот метров поперечной волны, мы сделали крюк в три-четыре километра. Иначе нельзя. Алеша знает дело.
В спокойном месте мы причалили к берегу, отчерпали воду из челноков и присели на борт Алешиного челнока, покуривая из-под капюшонов. Дождь барабанил по брезентовой одежде.
Алеша сказал:
— Ночь будет холодная.
— На остров съедем — и в землянку.
— Захар Макарыч Пушкарь тоже там. Он раньше нас ушел часа на три.
— Веселей будет.
— А что я хочу сказать, — заговорил вновь Алеша. — Что, если бы в такую чертокопытную погодушку тебе бы сказали: поезжай вот так за двадцать пять километров и там ты получишь пятьдесят рублей. Ведь не поехал бы?
— Ни за что. За сто рублей не поехал бы.
— Я тоже. А на охоту едем — мокнем, рискуем, а едем. Чудное все-таки творение — человек. Страсть!
Охота! Весной-то еще туда-сюда: две недели — и охота кончилась. А вот как наступит осенняя, то ведь ни единого воскресенья дома не бываю. Моя Ася уже привыкла: в такую пору все выходные мы врозь. Ничего. Ладим. Понимает… Охота! — повторил он еще раз.
И я рассказал ему про тоску Степана с баржи. На это Алеша вымолвил:
— На охоту не пускают — страдалец!
И вот мы вновь уселись в свои суденышки. «Чертокопытная погодушка» не унималась. Начало смеркаться.
Вдруг издали:
— О-о!!! Спа-аси-ите-е!
Ветер донес жуткий крик. Алеша вскочил, отбросил капюшон и весь превратился в слух.
Слышу теперь четко:
— Спа-аси-те-е! Е-е-е!.. Спа-а!..
— Человек тонет!! — крикнул Алеша мне, как глухому.
Он выбросил из моего челнока рюкзак, я — корзину с кряковыми и ружье. Он столкнул пустой челнок в воду и сел на дно. Я — за руль.
— Прямо — на ветер! — скомандовал Алеша. — Левее!.. Правее! Так держать!.. В затоне он!
Он властно выкрикивал во весь голос. Мне оставалось только выполнять приказания. Вот он махнул рукой на берег, приложил ладонь к уху, и я понял: «К берегу». Он дополнил:
— Заглушить, мотор! Слушать!
С трудом подошли к берегу. Но неожиданно Алеша встал на колени и рявкнул:
— Вот он!
В наступающих сумерках и в пелене дождя теперь и мне было видно метрах в ста от нас перевернутую вверх дном лодку, которую уже прибило к камышам, тоже залитым водой.
— Разворачивай!
Это на такой-то волне! Но моей воли уже не было ни капли. Была только воля Алеши.
Лодку, конечно, захлестнуло, залило водой чуть ли не наполовину. Алеша схватил черпак и, как машина, заработал им, отливая воду. Потом он сбросил плащ… Сбросил и пиджак… Метрах в двадцати от нас мы увидели, как человек, держась за нос перевернувшейся лодки, боролся за жизнь. Он уже выбился из сил. Он не видел нас.
Алеша скинул, сапоги… Крикнул мне:
— Подходи бортом! — Утопающему заорал во все легкие: — Держи-ись!!!
Тот услышал. Метрах в десяти от нас он бросил свой челнок и кинулся, бедняга, к нам в ужасе и беспамятстве.
— Что ты делаешь, мать твою!.. — заорал Алеша неистово.
Человек схватился обеими руками за средину борта. Но окоченевшие руки соскользнули, а челнок наш пронесся мимо, снова зачерпнув воды. Казалось, все кончено — у утопающего не было даже щепки, чтобы за нее ухватиться. А я просто отупел, что ли, и поэтому не заметил, борясь с волной, как все случилось.
Алеша в ту же секунду, как соскользнули руки человека, бросился в реку и обхватил его под мышки со спины.
Секунда. Другая. Третья. Вечность!
Позади меня, метрах в десяти, Алеша вынырнул из воды и крикнул дико:
— Це-епь!!!
Я понял. Но как подойти?! Врезаюсь в камыши, точнее — в их торчащие из воды верхушки. Глушу мотор. Выхожу на весле по ветру к Алеше, выбрасываю причальную цепь в воду. Алеша одной рукой схватился за нее, другой держал человека.
— Мото-ор!!! — рявкнул Алеша.
Рванул мотор.
Челнок шел вдоль затона, под ветер, к берегу реки.
Спереди видна только красная, окоченевшая рука Алеши.
Глушу мотор, чтобы не разбить голову Алеши о берег. Хватаюсь за весло. Но Алеша уже оттолкнулся от лодки и выбирался на берег.
В ледяной воде он пробыл не меньше десяти минут.
Человек оказался не кем иным, как Недолиным Петром, или, как его прозвали охотники, Петька Плакун — тоже охотник, но вечный неудачник. Он был в полубессознании, ворочал белками, кашлял и кричал одни и те же слова:
— Ружье! Пропало ружье! Пипер! Пропал Пипер!
Мы бежали к старой, скирде камыша, что стояла на берегу, ;на курганчике. На бегу Алеша ругал Петьку Плакуна на чем свет. стоит..
— Корова ты, а не охотник, Плакун чертов… Ружье ему жалко стало…
— А то не жалко, — возражал тот, уже всхлипывая.
У скирды Алеша приказал:
— Берите камыш. Давай сюда… Крýгом, крýгом его! Шире круг! Да не так, черт вас дери!.. Быстро — пока дождь перестал!
За три-четыре минуты образовалось два полукруглых валка из камыша метров пять-шесть в диаметре, с двумя проходами. Мои спички в кожаном чехольчике оказались-таки годными. Камыш подожгли со всех сторон. И вот уже Алеша стоит голый в средине круга. От его тела идет пар. С явным удовольствием он пошлепывает себя ладонями. При этом играет каждый мускул — весь он сильный, сухой, точеный. А рядом с Алешей стоял жалкий, тщедушный Петька Плакун и держал над огнем одежду, от которой пар валил столбом.
Я подкладывал камыши в пламя так, чтобы в кругу было тепло, но не жгло.
Буря постепенно утихала.
Алеша обратился непосредственно к небу:
— Так, так, чертова непогодь! Нельзя же издеваться над человеком. Давай, давай затихай, пожалуйста… Давай мирное сосуществование.
Когда же образовался валик золы высотой в полметра, Алеща скомандовал:
— Хватит подкладывать! Баста! — И сел в кругу на корточки, разложив одежду.
Остальное я сделал уже по своей собственной воле: сбегал к тому месту, где остался Алешин челнок и мои вещи, притащил рюкзак, вошел с ним в теплый круг, достал поллитровку.
— Сразу видно — человек! — восхитился Алеша. — И соображенье есть!
С этой секунды его командирство прекратилось, мне уже можно было не подчиняться беспрекословно, как прежде.
Они оба выпили по стакану водки. Из рюкзака я вытащил запасную пару теплого белья и подал Алеше. Он взял ее в руку, подержал чуть и подал Петьке со словами:
— На, надень… Загибнешь ведь, сухарь чертов…
— Ты что лаешь?! Что лаешь! — вскипятился тот. Но белье надел. — Человек ружья лишился, а он…
— Присохни, Петька, — перебил его Алеша.
Петька Плакун «присох»: замолчал и стал приплясывать.
Мои высокие охотничьи сапоги с ботфортами, конечно, не пропустили ни капли воды, а штормовка, хотя и стояла колом, не промокла. Поэтому я разделся, снял белье, отдал Алеше (у нас с ним одинаковый пятьдесят четвертый размер), а сам остался в теплых ватных брюках. Мой ватник надел Алеша.
Теперь мы сидели, окруженные теплом. Сверху начали выпрыгивать из облаков звезды. Потом и серп луны поехал по облакам лодочкой, то скрываясь, то появляясь вновь и будто проверяя, что же случилось на земле во время бури за его отсутствие… Почему-то мне опять вспомнился Степан с баржи.
— Как же ты опрокинулся, чучело? — спросил Алеша спокойно.
— Как… Очень просто… Надо бы до конца затона ехать, а мне показалось, можно разворачиваться… Ну, и…
— Кукла ты — больше никто, — беззлобно утвердил Алеша. — Лень тебе проехать пятьсот метров лишних… И всегда ты выкинешь какую-нибудь кадрель. Охота — это тебе не игрушки. А ты…
— Ну уж… — попытался возразить Петька.
Но Алеша его перебил:
— Ты мне не возражай! Кто своего собственного кобеля поймал на удочку? Ты. Кто сам себя поймал за ухо щучьим тройником? Ты. Кто наступил в лодке на голову кряковой утке, своей личной утке? Опять же ты. Кто прострелил дно в собственном челноке? Ты! Да что там! — Алеша безнадежно махнул рукой.
— Ну, было. Ну, было… Дак то ж случайно, — все еще пытался отговориться Плакун.
Но Алеша его давил:
— Сидел бы ты в своей артели да делал горшки, раз у тебя к тому талант есть.
Мне даже стало жаль Петьку. Я ведь хорошо знаю, какие чистые, блестящие, идеально гладкие, а иногда и расписные горшки он выдает из своих рук.
Наконец все обсохли и все просохло. Алеша надел свои кальсоны и рубашку, потом верхнюю одежду, Плакун тоже. Так мы потеряли не меньше полутора часов. Была уже ночь.
Петьку мы высадили на противоположном берегу. Он вылез из челнока, постоял-постоял немного и сказал в абсолютной безнадежности:
— Пойду в Лещево. Ночую.
А когда скрылся в темноте, Алеша проговорил:
— Ну и фигура! Завтра будет весь день болтаться по затону, ловить челнок да искать ружье. Придет в Леще-во к рыбакам и заканючит: «Пи-ипер поги-иб!» Ну, и… найдут ему.
— Думаешь, найдут?
— Найдут. Жалко вот уток. У него две кряковых — теперь потопли.
— А может быть, не потопли?
— Потопли. Он ведь их в фанерном ящике возит, чудо преестественное. Жалко уток.
Иногда весной бывает так: налетит буря, погуляет часа два-три и так же неожиданно затихнет, как началась. Река присмирела. Лишь мелкая волна похлестывала о берег. Просвистела стая уток.
Мы подъехали к своей первой стоянке, снова все уложили, привели в порядок хозяйство и тронулись дальше.
До самого Далекого мы уже ни разу не остановились и не перекинулись ни единым словом. Под журчанье мотора, напряженно всматриваясь вперед, я вспомнил Степана: как-то они перенесли бурю?.. Наверно, как раз молоко перевозили…
А челнок бежал и бежал. И урчал. Хороши — очень хороши! — вот такие урчащие ночи после бури. Ты — и ночь. Ты — и вода. И больше ничего. Ненастье где-то уже далеко позади.
Часов в двенадцать мы высадились на острове Далеком, вытащили челноки, захватили ружья и рюкзаки и пошли в землянку за триста — четыреста метров от берега, на бугре.
Лес тихонько шумел тем особенным весенним шумом, когда ветерок пронизывает насквозь еще голые ветки: то он звучит басовой струной, то взвизгнет со свистом, то — как шмель, то будто кто-то дует на листы плотной бумаги, а то вдруг все эти звуки смешиваются в общий гул, беспокойный, нетерпеливый, требовательный при порыве ветра. Потом снова затихнет, и тогда скрипнет старая осина, наверно, уже сухая, но ее тут же заглушит настойчивый весенний шум. Голос гнилой осины никогда не может пересилить шум молодого леса.
Из землянки, как только мы открыли дверцу, на нас пахнуло теплом. У жарко растопленной печки сидел Захар Макарыч Пушкарь и подкладывал дрова. Он обернулся к нам, вскочил и отчеканил, вытянувшись во фронт:
— Докладываю: караульное помещение натоплено, чай готов! Лось подходил к землянке! Никаких происшествий не случилось.
— Вольно! — ответил Алеша и так же шутливо спросил: — Оружие при себе?
Я рассмеялся, а Захар Макарыч выпалил:
— Так точно! — Но вдруг, спохватившись, с ноткой обиды проговорил: — Ты, Алеша, не тово… Кто старое вспомянет, тому глаз вон.
Только мы втроем знаем, о чем шла речь. Было однажды так, что Захар Макарыч приехал на охоту… без ружья. Забыл дома. Это могло случиться только с ним — Ни с кем больше. Однако даже такой случай не умаляет достоинств нашего друга.
Потом мы под карманный фонарик пили чай. Макарыч сидел против меня. Лицо у него широкое, скуластое, с большими губами, изрезано крупными редкими морщинами. Если кто-либо встретит его в камышах или в лесу впервые, то он, пожалуй, может показаться страшным. Но стоит ему заговорить или засмеяться, как перед вами уже совсем-совсем другое лицо: так плавен и мягок у него голос и так чист и искренен смех. И тогда вы обязательно посмотрите ему в глаза, потому что они сами смотрят открыто и просто. Ему уже шестьдесят пять — он на пенсии, — но дать больше пятидесяти невозможно. Роста он ниже среднего, коренастый, с короткой мускулистой шеей. В его больших руках кружка с чаем кажется маленькой чашечкой.
Захар Макарыч пил чай с удовольствием. Сначала он откусывал большой кусок хлеба и отправлял его за щеку, затем с хрустом прямо-таки отрубал зубами кусочек сахару и шумно отхлебывал чай до тех пор, пока шишка, образовавшаяся на щеке от хлеба, не исчезала. И тогда все повторялось снова в том же порядке. Уж до того аппетитно!
— Покачало вас? — спросил он во время чаепития.
— Малость, — ответил Алеша.
— Не то чтобы малость, а средне, — уточнил я, не желая явного преуменьшения.
— А ты как доехал? — спросил Алеша.
— Я-то? Я хорошо доехал. Буря меня почти не захватила.
— А мы Плакуна вытащили, — сказал Алеша так, будто он вытащил из воды жука, не больше.
— Опять тонул! — воскликнул Захар Макарыч.
— Опять. Лодка перевернулась. Ружье утопил. Пошел в Лещево. — Алеша говорил это в раздумье, как бы мимоходом, и все только что происшедшее, казалось, уже далеко и не заслуживает серьезного внимания. Он так и заключил: — А ну его, чучело…
Так-таки я не мог понять, почему неприязненно отзывается о нем Алеша. И спросил:
— Отчего ты так поносишь Петьку? Ты же его спас, а сам кроешь с первой же минуты.
Алеша ответил, смеясь:
— Воспитываю. Агитатором к нему закрепился. — Потом серьезно — Его хоть сто раз вытащи из воды — все равно опять тонуть будет.
— Пока не утопнет совсем, — добавил Захар Макарыч.
— «Утопнет…» Есть такие люди: тысячу раз помирает, а до ста лет живет. — Так Алеша вновь обошел мой вопрос.
Захар Макарыч относился к Плакуну тоже явно недоброжелательно. Он сказал, вытирая губы:
— Плакун и есть Плакун. Ему при каждом несчастье люди помогают, а он — никому. Леший с ним… Давайте-ка поговорим про охоту. — Лицо его подобрело. — Вот вопрос: какая заря будет? Пошли подумаем.
Мы вышли из землянки.
На небе вызвездило, но ветерок пока еще гудел в ветвях и шумел в камышах. После теплой землянки мне показалось сначала холодно и даже сиверко, но погода явно улучшалась.
— Заря будет холодная, — определил Алеша.
— Зато тихая, — с надеждой сказал я.
Все согласились иметь тихую зарю и с этим настроением вернулись в землянку, захватив из челноков кряковых. Они энергично загалдели между собой, но вскоре, договорившись, умолкли, успокоились.
Мы постелили на полу сена, заготовленного хозяйственным Макарычем, развесили над печуркой на жерди одежду и улеглись, погасив фонарик. Я — в середине, слева — Алеша, справа, прямо у жерла печурки, — Захар Макарыч. Он сам пожелал лечь поближе к теплу, предварительно подбросил еще дров на ночь и растянулся в полном блаженстве.
— Вот она, настоящая жизнь-то, где! И чего тебе еще, Захар, надо? Ничего не надо, — спрашивал и отвечал сам себе Захар Макарыч.
— А хорошую зорю? — спросил я.
— И еще хорошую зорю завтра. А больше ничегошеньки.
— А две пары селезней? — докучал я.
— Ага. И еще две пары селезней… Тьфу, пропасть! Никак человеку не угодишь, — спохватился вдруг Захар Макарыч. — Все ему мало, человеку. Уж вот, кажись, все-все хорошо и все есть, а, поди ж ты, опять не хватает чего-нибудь… Может ли человек быть счастливым? — спросил он.
— Сам же сказал: «Опять не хватает чего-нибудь»… Человеку все мало, — ответил Алеша. — Только умом все довольны и всем хватает до отказа. Только умом все довольны… Ни один идиот не жалуется на нехватку ума. А всего прочего всегда мало.
Захар Макарыч приподнялся на локоть, и его мягкий голое зазвучал совсем близко от меня:
— Что я скажу, Тихон Иваныч, про эту самую жар-птицу, счастье. Мы, брат, сами не знаем, когда счастливы, не замечаем… А когда несчастны, то понимаем все…
— Пожалуй, загибаешь, — проговорил Алеша.
— Подожди. Слушай. Я двадцать шесть лет проработал на комбайне. Сколько труда, неприятностей, пыли, грязи! Сколько я, прости бог, матерков навешал на хедер сушить… И-их! Вспомнишь, аж совестно… и муть на душе. А как пошел на пенсию… как стал сдавать комбайн, тут и… — Голос его чуть-чуть задрожал. Он снова лег, — Что ж ты думаешь: вспомнил и утречко в поле, и хлеба… много хлебов. Я их убрал — счету нету… Сдал комбайн — сердце заболело. И думаю: да неужто же так я больше и не буду на комбайне-то? — Он откашлялся. — И показался я себе тогда несчастным человеком… А раньше не замечал, что хорошо-то.
Он замолчал. В землянке стало тихо. Алеша заснул крепким богатырским сном, откинув на меня руку. Захар Макарыч некоторое время ворочался, с боку на бок, потом тоже уснул. А мне что-то не спалось.
И припомнился июль 1956 года.
Директор и механик стоят на штурвальном мостике комбайна Захара Макарыча Пушкаря. Он вывел его на первый круг. Объехал раз… другой. Всю зиму и весну он готовил комбайн, как на парад: не было той гайки что бы он не подержал в руках. Это был прощальный ремонт. Захар Макарыч был молчалив: никому ни слова. Рядом с ним стоял Сережка, молодой парень лет двадцати трех, новый комбайнер. Ему-то и должен был сдать комбайн Захар Макарыч, уходя на пенсию.
Вот уже проехали и третий круг. Директор сказал:
— Ну что ж, Захар Макарыч… наверно… надо. Пора.
— Пора, — глухо произнес старый комбайнер.
Они сошли на стерню. Это значило, что сейчас комбайн будет передан другому.
Захар Макарыч обходил вокруг машины — такой знакомой, послушной и безотказной, гладил ладонью железо и деревянные планки хедера. Взобрался на мостик, глянул на поле и, опустив голову, махнул безнадежно рукой. Потом сошел вниз. Губы у него задрожали, суровое и грубо выточенное лицо в тот миг было — ей-богу — нежным. Он подал руку Сереже и сказал:
— Бери… Сережа… Работай лучше меня… И это…
Захар Макарыч не мог договорить. Отвернувшись от нас, он прижался лбом к стенке под выгрузным шнеком.
В то лето он выходил к комбайну каждое утро, как и много лет подряд. Иной день он заменял Сережу.
Засыпая, я очень желал счастья Захару Макарычу Пушкарю, знаменитому когда-то в районе комбайнеру.
Кто-то стукнул дверцей. Я лежал с закрытыми глазами, уже проснувшись. Не хотелось даже шевелиться — так овладел мной покой. Дверца скрипнула еще раз, и Захар Макарыч рявкнул:
— Подъе-ем!
Заря приближалась! Сборы, были короткими. Мы вышли в затон на веслах. Там разъехались в разные стороны. Алеша — на Квочку, я — в Голову, Закар Макарыч — на Голубую. Это все названия плесов и озер, окруженных камышами.
Теперь я совсем один: вода, камыши и я.
Ветер не шелохнет… Тишина. Ее не хочется нарушать даже всплесками весла. Бесшумно опускаешь весло в воду и так же тихо гребешь. Слышно лишь, как стекают капли, когда весло на минуту оказывается над водой. Старые, прошлогодние камыши темнеют стеной, а лес на фоне предутреннего неба совсем черный.
Зоревой, полусонный и бледный, как кусок матового стекла, месяц уперся рогом в край земли, кажется, задумался: ложиться на отдых или подождать еще маленько, пока погаснет последняя звезда.
В полутьме я виляю на челноке по протоке, ведущей в Голову. От тишины шумит в ушах.
По тому, как от нечаянного удара веслом начали брызгаться на меня камыши, замечаю: ложится роса — предвестник ясного утра.
Еще несколько минут — и я на озере, в Голове.
Потом утро серой пеленой повисло над водой с легким, чуть-чуть заметным туманом-дымкой. В этот час камыши на краю озера кажутся далеко от тебя, но на самом деле они всего в двадцати — тридцати метрах. Это еще не утро — это конец ночи, такой бурной в начале и такой смирной и тихой в конце. Вчера, сразу же с вечера, она сердилась, бурлила, неистовствовала, а теперь вот. до того покорна и спокойна, что нежная светло-алая полоска на востоке без труда отсекла горизонт от ночи, затолкала за лес бледный серп месяца, так долго раздумывающий и нерешительный, и уже занимает небо все выше и выше, все шире и шире. Заря именно занимает небо. Как все-таки точно русский человек выбрал слова: «Заря занимается».
Получилось, что я не заметил, как встал со скамейки и снял треушник. Да так и стоял, боясь стронуться и спугнуть тишину..
И вдруг… Я вздрогнул! Тихо каркнула цапля. Этот звук настолько неожиданно ворвался в тишину, что, казалось, он рассек пополам озеро. В раздумье я и прозевал начало охотничьей зари. О чем жалеть!
И вот, уже, торопясь, въехал в заводь озера. Неподалеку от берега островком торчала прошлогодняя куга. Она густа и лежит в одну сторону, как расчесанная гребнем. Осенью она была высока — около двух метров, — а теперь лежит пластом. Лучшего места для засадка ив найти, и никакого шалаша не надо строить. Мы его сделаем в два счета!
Вы переходите в нос челнока, подъезжаете к островку наполовину затопленной куги, кладете весло в лодку. Затем, поднимая перед собой шалашиком кугу, постепенно въезжаете в нее, пригнувшись. Когда лодка войдет вся в этот шалашик, подвязываете изнутри с каждой стороны по одной хворостине, заготовленной тут же у куста, что рядом с вами. Засидок готов! Он ни для кого не заметен — вы спрятались от острого глаза птиц. Теперь остается выпустить кряковую утку. Для этого осторожно выезжаете из шалашика и на бечеве (с грузилом) выпускаете утку и вновь возвращаетесь в готовый засидок. Вот и все. И ждите счастья.
Теперь мир сузился до предела: в отверстие видна только крякуха и немного воды. Где-то сначала нерешительно, а потом смелее закричала дикая утка. В ответ ей прожавкал селезень. Он, кажется, у того края озера. Моя Аленка, услышав его голос, забила любовную тревогу в частуху, надрывно, со страстью, чуть пришлепывая крыльями.
Все! Весь мир заслонили эти крики. Внутри дрожь. Пальцы сжимают шейку приклада. Сердце бьется часто-часто…
Свистят крылья селезня. Он делает первый круг «с голосом», второй молча и, не выдержав призыва, плюхается в трех-четырех метрах от Аленки. В полумраке еще не очень четко видно любовника. Он то покажется силуэтом, то сольется с кочкой — стрелять нельзя. И вот сначала слышу, а потом уж вижу: он рядом с Аленкой. Она ласково и так часто-часто щебечет ему: ка-ка-ка-ка! Она приседает, чуть откинув крылья. Потом…
Они полюбили друг друга.
Теперь вижу его отчетливо: красавец, с галстуком! Он отплыл от Аленки метров на пять. Потом на десять. Он зовет ее, зовет с собой, на волю, в воздух, приглашает к взлету в небо. Он соблюдает веками установленный этикет — не подниматься в брачный облет раньше самки. Аленка рвется на бечеве, она бьет крыльями, стремясь к супругу, но что можно сделать!.. Он уже перестал ее звать и смотрит удивленно, озираясь по сторонам, почуяв что-то неладное…
Все вокруг уже видно даже и через кугу: можно стрелять. Но надо ли?.. И я опускаю ружье… Редкий охотник убьет селезня, покрывшего его утку, да еще с первой зари, с первого крику. Разве можно убить счастливого!
И тогда от моего легкого стука ладонью о борт челнока красавец срывается с воды и без облета, без прощального круга, уходит ввысь. Аленка кричит отчаянно, безнадежно, в великом горе и одиночестве.
На несколько минут она наконец замолкает. Потом кричит уже редко и основательно, прислушиваясь и склоняя головку набок. Крикнет раза три-четыре — и слушает. Крикнет — и слушает.
И снова свист крыльев. Снова крик нового селезня. Аленка дает «осадку» страстно, музыкально и почти беспрерывно. В переводе на человеческий язык это означает: «Ах-ах-ах-ах! Какой вы прелестный и молодой! Ах-ах-ах! Не проходите мимо! Ах-ах-ах! Как отлично вы одеты и какой исключительный галстук! Ах-ах-ах!» Разве не все равно ей — какой это селезень! Вот стерва, прости боже… Он отвечает ей жавкающим сиплым голосом: «Что ж-ж-ж, по-ж-жалуй, мож-жно».
Но этот оказался «битый». Он дал один круг, второй. Вот уже зашел и на третий, а на посадку, видно, и не собирается. Я встал в куге во весь рост, приложился и выстрелил. Селезень, как ошпаренный кипятком, упал метрах в тридцати от меня. Эхо взбудоражило утро. Дрожь внутри прошла.
Точный выстрел — и я счастливый. Охотника делает счастливым первый удачный выстрел. Удивительное существо — человек!
Слышу справа — Захар Макарыч ахнул!.. Прямо от меня — вдалеке ударил Алеша… Потом еще раз — моя удача. За полчаса зари каждый выстрелил несколько раз.
Заря кончилась. Солнце вышло из-за горизонта, брызнуло золотом по верхушкам леса. Золотым ковром оно пересекло озеро и заиграло на воде блестками. Становилось все теплее и уютнее.
Четыре селезня уже лежат у меня рядышком. Аленка, довольная, как оказалось, всем происшедшим, встряхивалась, сидя на лавочке, и обирала перышки. Селезни ее уже не интересовали: заря кончилась.
Было тихо и золотисто. И такой покой был вокруг и рядом, со мной, что не хотелось двигаться; Так я и стоял посредине озера еще добрых полчаса, ни о чем не думая.
Слава тебе, грядущий весенний день!
Через двое суток на обратном пути, переправляясь через Дон, я узнал печальную весть.
Во время той бури баржу стукнуло о берег. Степан бросился на край палубы с бревном, чтобы подложить под автомобиль-молоковоз и тем спасти его — а иначе, по мокрому, он сполз бы юзом в воду. В этот момент баржу ударило еще раз. Автомобиль вместе с бревном скользнул, ударил храбреца бортом в голову…
Степана не нашли…
Рассказал мне об этом Кирюха.
— Пока не нашли, — закончил он с тоской и тяжко вздохнул.
Потом он сел, подвернул под себя одну ногу и грустно, задумчиво смотрел в воду.
Дон был спокоен, тих, невозмутим. Чайки плавно скользили над водой. Сверху чибис спросил у нас: «Чьи вы?» — но на него никто не обратил внимания. Солнце грело.
На обрывистом берегу молоденькая женщина дико выкрикивала только одно слово:
— Степа-ан!!! Степа-ан!!!
Этот жуткий крик терзал сердце.
Мне трудно было дышать.
А весна разыгралась.
На солнцепеке невесть откуда появились красные пятна — это божьи Норовки, смирные, доверчивые… Нежные сережки вербы крупными серебряными бусинами осыпали ветки. Щеточкой вылезла трава на лугу, и он. заиграл неповторимой свежей, весенней, зеленью. Вода начинает сбывать, с каждым, днем все больше и больше., освобождая затопленную пойму… Все — цвета чистые, точные; без мягких переходов одного к другому, но сами: они удивительно мягки: серебряные сережки, красные божьи коровки, зеленая травка, голубое-голубое небо вверху, необъятное и величественное, и голубые-голубые подснежники внизу — капельки неба, на земле! А утром и вечером — золотая вода, разукрашенная Солнцем.
Прошло несколько дней, как я расстался с друзьями. Мы договорились: вновь ехать в Далекое на воскресенье. Алеша — на две зари, а мы с Захаром Макарычем — на четыре, то есть на два дня.
В субботу вечером мы уже сидели на берегу Далекого у костра, уже отохотившись вечернюю зорю. Алеша взял двух селезней, я — одного, Макарыч — нуль. Утки стали не так доверчивы, как в первые дни прилета (по выражению Захара Макарыча, «практикованные»).
— А и как им не быть практикованными, — подтвердил Алеша, подкладывая в огонь сучья. — На пять километров от Камышевца на каждой кочке охотник, а в каждом паршивеньком болотце кряковая утка. Это ведь сюда никто не заглядывает — большой воды, камышей боятся, — а та-ам, боже мой, что там творится! Так орут кряковые, так орут — кажется, с них шкуру снимают с пером и лапки прочь отдирают.
Захар Макарыч, соглашаясь с собеседником, спокойно поддерживает разговор:
— Он, селезень-то, за сто километров поймет такой ералаш у Камышевца. Летит пулей мимо них и — сюда, и — сюда… Так что не каждый подсядет теперь и к нашим.
Мы с Алешей не возражаем против того, что «селезень за сто километров поймет», — мы знаем склонность нашего друга к преувеличениям. Он, например, может сказать: «Я тебе говорил четыре с половиной миллиона раз!»
В тот вечер он сказал Алеше:
— Ты что: пять тыщ сучков хочешь сжечь? Хватит подкладывать — и так жарко.
Алеша посмеялся:
— Четыре тысячи двадцать пять с половиной… Еще полтысячи — и достаточно. — Он подложил все-таки еще пару крупных веток и спросил: — А чего же ты, Макарыч, на нуль сегодня сел? И не стрелял?
— Нет. Не стрелял.
— А чего?
— Нельзя было.
— Почему нельзя? — приставал Алеша.
— Как тебе сказать… Такая штука получилась… — Захар Макарыч замолчал, не договорив.
Я тоже пристал к нему.
Макарыч открыл нам секрет:
— Завтра свадьба; будет. Сваты приходили.
— Э-э! Тогда понятно! — воскликнул Алеша.
Мне же ничего не было понятно: что за свадьба тут в камышах? Какие сваты? Почему нельзя было ему стрелять селезней? Все эти вопросы я высыпал перед Захаром Макарычем в одну кучу.
Они оба рассмеялись. Потом Алеша наконец-то ответил, протянув:
— Ца-апли-и. Это он про цапель.
Мне стало стыдно оттого, что не понимаю. Но я уже чувствовал, что мне предстоит сделать открытие. И, как всегда в таких случаях, заволновался.
А Захар Макарыч подсел ко мне и ворковал:
— Если вечером рядом с ними стрелять, то свадьбу не увидим — улетят в другое место… за пять тыщ километров… Поедем на утреннюю вместе? Чудно будет — дым из макушки! Из десяти тыщ охотников один только, может, и видал такое.
Алеша подправил:
— Из тысячи один — это точно. А я видал. Захар Макарыч показывал. Покажет и тебе, Тихон Иванович. Ты езжай с ним, езжай — не пожалеешь.
Хотя ночь была по-весеннему холодна, но ночевали мы на открытом воздухе, постелив остатки прошлогоднего сена на то место, где был костер, и предварительно очистив всю площадку веником из прутьев. Уснули быстро.
…Алеша толкнул меня в бок:
— Пора вставать. Скоро заря.
На двух челноках мы отправились с Захаром Макарычем на протоку. Это подобие узкой канавы в камышах, ведущей на край луга. Ехать надо было не меньше трех километров — мы спешили, отталкиваясь веслами, стоя во весь рост. Хотя челноки двигались довольно быстро, к месту мы прибыли, когда уже заря занялась, но все-таки еще не рассветало. Я следовал по пятам за челноком Захара Макарыча. Он с ходу воткнул челнок под ветви ветлы, боком склонившейся над сухими камышами. Я сделал то же самое, и мы оказались рядом, борт к борту. Мой спутник приложил ладонь к губам: дескать, надо тихо! За все время пути он не произнес ни единого слова. Мне казалось, что он наслаждался тишиной. Но тут надо было молчать, вероятно, по необходимости. К тому же мы попали в самое что ни на есть начало зари. Я указал на корзину с кряковыми, что означало вопрос: «Будем пускать или нет?»
Захар Макарыч притронулся к моему плечу: «Не будем».
Ладно. Сидим без единого шороха.
Нигде ни звука.
Потом упала с ветлы в воду капля — звонко и чисто так, как мне никогда не приходилось слышать за все сорок лет охоты. Это, конечно, от неимоверной тишины. Из всего мира звуков, которые мы всегда слышим, чистого, свободного «от помех» падения весенней крупнейшей капли мне, оказывается, не пришлось слышать. Они, капли, всегда окружены беспокойными шумами, а здесь — звонко-презвонко: блюк-к-к!
Я ждал второй капли, но она беззвучно ударилась о камышинку. Ждал третью…
Третьей капли для меня не было — я ее уже не мог слышать: ухнула выпь! Этот дисциплинированный горнист природы открывает зорю всегда точно: заиграл — значит, подъем для всего живого в камышах. И тогда крякнет утка, тогда спросонья защебечет камышевка, тогда шлепнет ногой о воду цапля и завозится в ветвях невесть какая птичка. Выпь-горнист и вечером «играет отбой» — закрывает зорю: если она ухнула вечером, то все — охота кончилась! Только, пожалуй, взлетит утка, уходя на кормежку уже в темноте. Но взлетит с голосом, как бы приветствуя и благодаря горниста и предупреждая молодежь (если летом) о том, чтобы сидели тихо и ждали голоса горниста — тогда она прилетит вновь. Ухнет выпь летним утром, прислушаешься — запищат утята: сейчас мать прилетит.
Итак, заря началась.
Светало.
В нескольких шагах села утка, а за ней в ту же минуту шлепнулся селезень. Она прокричала дважды. Еще второй селезень упал рядом. И пошла катавасия! Оба красавца сцепились в жаркой схватке, с озлоблением шипя и клокоча. Тот, что явно посильнее, наконец впился в «шапку» противника и стал его топить, кружа на воде и ударяя крыльями. Оставив часть собственных перьев, побежденный вырвался и улепетнул прочь, рассекая воду и вытянув шею. Но он не улетел, а, пристроившись у края островка, притих в полной покорности. И только после того как победитель сделал все, что ему нужно сделать, тот неудачник поднялся от стыда в воздух. Делать ему тут больше нечего. Он и поднимался-то как-то тяжело, неуклюже, боком, в этаком безутешном унижении.
Начало всходить солнце.
В камышах кто-то тихонько шлепнул о воду. Потом еще, уже в другой стороне от нас. Потом звук: кр-рп… Знаю: цапля! Ответ последовал более нежно: р-рп-р-р. После этого — несколько голосов по очереди громко и призывно: кар-р! кар-р! Но это совсем не похоже на карканье грача, а чуть-чуть с гортанным клекотом, однако и не так, как цапля кричит перед дождем (тогда она орет на лету во все горло, предвещая ненастье).
И вот она вышла шагах в двадцати от нас на островок, около которого только что сидел несчастный селезень. Вышла чинно и даже чопорно. Остановилась, расправила огромные крылья, чуть присев, затем сложила их, чуть встряхивая, и огласила окрестности брачным призывом.
Где-то под ветлой, позади нас, зашумело. Мы теперь увидели, как самец выплыл на крыльях планером, чуть отлетел от невесты и, вернувшись, пошел над ней кругами, выкрикивая тихо и нежно: кар-р! кар-р! Следом за ним появился второй. Потом третий… Их было шесть женихов. И все полетели друг за другом по эллипсу, то заходя под кроны огромных ветел, то появляясь на просторе. И все покрикивали свое «кар-р». Она же поворачивалась, то вытягивалась, то приседала, приоткрыв крылья.
Солнце взошло совсем. Позолотило ветлы. В его лучах сверкали серебряные крылья серых цапель. Они все ходили и ходили точно по эллипсу, явно соблюдая какой-то ритуал. То кто-то из них немного снизится и каркнет погромче, а она ответит на цапельном языке этаким ласковым коротким курлыканьем; то один самец догонит другого и обойдет его на невидимом для нас треке. Мне так и осталось непонятным, как она выбирает супруга на таких чудесных, таких чинных и до удивления красивых смотринах. Именно красивых!
Но один из них, кажется самый большой, сузив круг, неожиданно сел рядом с невестой. Она несколько раз переступила, изогнув шею и опять же приоткрыв крылья. Он обошел вокруг нее. Потом еще раз обошел, но уже в обратную сторону. Снова повторил то же самое и в том же порядке. Было очень похоже на плавный танец.
Потом он направился к протоке. Там остановился у маленькой заводинки, замер и вдруг вытащил из воды рыбку… Как он с ней шел обратно! Как шел! Гордо, уверенно и в то же время удивительно вежливо. А она, уже полураскрыв крылья, приветствовала его голосом. Он подошел и подарил ей рыбку из клюва в клюв. Она присела! Проглотила подарок. И только тогда все случилось.
Я не заметил, куда делись побежденные женихи — их уже не было. Не заметил потому, что так захватывающе было зрелище с подарком.
Супруги ушли в старые камыши пешком. Впереди шел он, за ним — она. Шли медленно, тихо, степенно, как от церковного аналоя, освещенные уже ярким солнцем.
Кроншнеп прокричал свое «тоу-у! тоу-у!».
Захар Макарыч вздохнул и сказал первые слова за всю зорю:
— Диво! Чистое диво! Пятый раз смотрю, а все интересно… Ка-ак он к ней шел! Ты только подумай: откуда это у птицы такая ласка? Ведь цапля, если сравнить с другими птицами, урод, а, поди ж ты, какая нежность, какой обряд… И, главное дело, подарок от жениха обязательно.
Все это он говорил в каком-то раздумье, тихо, удивленно, а на его грубом лице сияли голубые глаза, ничуть не тронутые возрастом.
Когда же я рассказал ему, как толкунчики, насекомые, перед спариванием преподносят подарок самке, то он сложил руки на груди крест-накрест, закатил глаза, собираясь тут же умереть от удивления, и воскликнул:
— Помрачительно! Тыщу лет живи — всего не узнаешь!.. Удивленье! Ей-право, удивленье. Понимаешь, Тихон Иваныч: вот я уже, пожалуй, старик, а все это занятно. — Но почему-то он еще раз вздохнул все-таки.
Мы выехали из засады и наладились возвратиться на остров Далекое, так и не разрядив ружья за эту зорю.
И вдруг… выстрел! Где-то неподалеку от нас, по направлению к руслу, кто-то охотился. Прислушались. Отчетливо донесся неосторожный, сильный всплеск весла: настоящий охотник не болтает веслом, как мешалкой в кадушке.
— Кто бы это мог быть? — спросил я вполголоса. — За всю зорю ни единого выстрела, а теперь вдруг…
— А ну-ка, поедем туда, — сказал Захар Макарыч. Не дожидаясь согласия, он оттолкнул челнок.
Метрах в четырехстах от нас мы обнаружили торчащую из засидка корму челнока. Подъехали. Там сидел Петька Плакун.
— Ты чего стрелял? — спросил Захар Макарыч.
— Промазал, — ответил Плакун, казалось, безразлично.
— Почему не в зорю, без времени? В кого?
— Опоздал я на зорю.
— Стрелял в кого? — настаивал Захар Макарыч.
— Да в селезня же, в селезня. Чего пристал?
— Без зари он не сядет. Нет, постой! — Захар Макарыч подтянул свой челнок, перехватившись за камыши? и уже буквально зарычал, глянув под корму: — Да ты что же натворил, чертова рожа?! — Он перечислил в качестве приложения несколько не очень печатных слов и выхватил из челнока Плакуна убитую утку-самку. — Что ты делаешь, гад заморский?!
— Я, я… нечаянно, — пытался оправдаться Плакун.
— Ах ты нечисть! — ревел Захар Макарыч. — Миллион раз нам долбят: «Не тронь утку весной». Ты кого убил? Мать убил. Двадцать голов от нее было бы осенью, а ты, подлец, убил мать. Давай билет охотничий! Давай сюда, рыло!
— А кто ты такой, что я тебе билет выложу? Отвяжись. Присучился… Ну убил, ну нечаянно. С кем не бывает.
— Ни с кем не бывает! Ни с кем! Только с тобой! Ты хам в природе. Хуже зверя, сказать тебе прямо.
— Если ты еще раз скажешь такие гадостные слова, я тебе! — Плакун погрозился кулаком.
— А ну, подавай сюда билет, — потребовал и я, помогая Захару Макарычу и стараясь сохранить спокойный вид.
Плакун крикнул:
— Никакого билета не дам! — И схватился за ружье. Мы прижали оба челнока к бортам Плакуна.
— Ружьецо положи, — теперь спокойно сказал Захар Макарыч — Стрелять ты в нас не будешь. Вот так. Три челнока из камышей не спихнешь. Сиди аккуратненько и не топорщись. А я кликну сейчас Алешу.
При этом он отнял у своего ружья цевье, потом стволы. Провел языком по губам, приставил к ним ствол и издал такой сильный трубный звук, что похоже было на охотничий рог. Так повторил трижды: протяжно и требовательно. Это был наш условный сигнал опасности.
Плакун снова пытался угрожать ружьем, пробовал выехать из засидка, но Захар Макарыч, держа утку за лапки, замахивался на него и рыкал:
— Сиди!
— Сколько сидеть? — кричал тот.
— Цыц!
Вдруг Плакун шагнул в своей лодке, очутившись лицом к лицу с Захаром Макарычем, схватил его за грудки и, как хорек, накинулся, взвизгнув:
— Убью-у!
Я схватил его за руку, но он отмахнулся, отступив, а я чуть было не полетел в воду. Плакун оттолкнул наконец свой челнок, оторвавшись от нас.
Тогда я сказал:
— Плюнь, Захар Макарыч. Приедем домой, составим акт и передадим в суд.
— Суд на такую сумму не принимает, — зло усмехнулся Плакун, уже наладившись ускользнуть.
— Егерю передадим! — грозился я.
— С нашим удовольствием, — загадочно сказал Плакун и поехал.
Из протоки, широко взмахивая веслом, стоя в челноке, показался Алеша Русый. Он увидел всех нас троих, о чем-то, наверное, догадался и с ходу подошел к борту Захара Макарыча.
— Что за крик? — спросил он.
— Вот смотри. — Захар Макарыч показал утку и ткнул пальцем в сторону Плакуна.
Тот уже был метров за сто от нас. Но Алеша, взяв в руки утку, окликнул строго:
— Петька!
— А? — отозвался тот.
— Постой-ка.
Петька стал.
— Давай сюда, — позвал Алеша.
Петька, к моему удивлению, повернул назад и подъехал. Лицо его теперь уже было трусливое и жалкое.
— Ты? — спросил Алеша, протянув утку.
— Я ж… нечаянно, — съежился Плакун.
— Билет, — тем же спокойным тоном потребовал Алеша.
Плакун отдал охотничий билет без единого слова. Тогда Алеша взял Петьку за шиворот, как котенка, и, так придерживая, ударил его уткой по лицу. Потом еще раз. Плакун — ни слова, ни звука! Алеша — тоже. Так он огрел его раз пять-шесть и спросил:
— Будешь?
— Не буду…
— Не надо, Алеша… не бей! — просил Захар Мака-рыч. — Не надо.
Я взглянул в его сторону. Лицо его выражало жалость: он не мог смотреть, когда бьют человека. Впрочем, он так и дополнил:
— Человек же!
— Кто? Петька? Плакун чертов, вот он кто. — Алеша обратился наконец к Петьке: — Я бы тебе тут молотьбу устроил, если бы… не они. — Алеша указал в нашу сторону. — На билет, разнесчастный. — Алеша бросил ему в челнок билет и утку и добавил: — Брысь отсюда!
Плакун — ни слова. Он поехал и поехал себе, утираясь рукавом.
— А зачем же отдал билет и утку? — спросил я у Алеши.
— Длинное это дело: к егерю, потом акт, потом к областному инспектору, потом штраф… в один рубль. И — только. А так-то крепче и дельнее действует на Плакуна.
— Не надо бить, Алеша, — убеждал Захар Макарыч. — Да еще по лицу…
— А разве я его бил? Ничуть! Так просто: уточкой его, уточкой, похабника. Ни разу не прикоснулся кулаком, клянусь…
— А вдруг он да пожалуется на тебя в суд за побои? — спросил я.
— И не подумает. Я его характер знаю… Ведь совсем отучил от браконьерства, а вот опять… отрыжка образовалась. Теперь уж конец. Все. Плакун не убьет утку. Может, будет человеком.
В глухих камышах свои законы — Алеша знает их лучше меня. Когда он, например, обнаружит браконьерскую сеть на реке, то поступает очень просто: поднимает ее в средине, берет свой охотничий нож и перерезает пополам; иногда же вынимает при этом и замаскированный кол-притычку, чтобы половину сети снесло течением. Попробуй поставь еще раз! Там, где охотится Алеша, браконьеры чувствуют себя неудобно.
Эти мысли утешали меня, и хорошее настроение вернулось вновь.
Мы ехали друг за другом: впереди Алеша, за ним я, а последним Захар Макарыч. Чуть замедлив ход челнока, я подождал Захара Макарыча и спросил:
— Как они, цапли-то? Хороши!
— Точно! — воодушевился он. — А ты знаешь, что они говорят вдвоем между собой?
— Что?
— А вот расскажу сейчас. — Он крикнул: — Алеша! Обожди, что-то отмочу!
Тот остановился, — и мы стали в протоке вплотную борт к борту. Закурили.
— Чего «отмочишь»? — спросил Алеша.
— А вот слушайте… Когда он парит над ней, она кричит: «Кар-рпо! Кар-рпо!» То есть Карпо, по имени. Тогда он садится к ней, танцует вокруг и ласкает так тихонько: «Мар-рфа! Мар-рфа!» А она ему: «Карпо, р-рыб-ки! Карпо, р-рыбки!» Он идет в обратный круг около нее и отвечает: «Р-рад, Мар-рфа! Р-рад, Мар-рфа!» И за рыбой — то-оп… то-оп… А когда несет рыбу-то, она так: «Кар-рпо, р-родной! Кар-рпо, раскр-расивый!» Он отдает ей подарочек и с приплясом так, весело: «Мар-рфа, р-рад! До гр-роба, Мар-рфа!»
Захар Макарыч так удачно подражал цаплям, так имитировал их голоса, что на остров мы приехали уже в самом веселом настроении. Позавтракали плотно и легли отдохнуть прямо под солнцем. Весной оно мягкое и ласковое.
— Малость полежу и поеду домой, — сказал Алеша. — Завтра мне на работу как штык — к восьми… Не хочется уезжать.
Было тепло и тихо.
«Карпо» с «Марфой» и Плакун с убитой уткой расплывчато мерещились мне в полудреме… Муравейник заполз за воротник и больно укусил. Ни капельки обиды на него не было. Он исследовал, по обыкновению, а я его, наверно, прижал в дремоте и помешал работать.
Через час-полтора Алеша собрался, уложил все в челноке по порядку, выпотрошил своих четырех селезней (двух он убил в это утро). А мы проводили его с почестями: шутливо Обнялись, дали салют из ружей в честь отплытия, а Захар Макарыч протрубил в ствол сигнал отправления.
И мы остались вдвоем. День будем на острове, а зорями охотиться. Моего вчерашнего селезня мы ощипали и приготовили сварить его к обеду.
Между тем солнце поднялось уже на полдень.
Только-только распустившиеся листочки деревьев, «язычки» молодого камыша, высунувшиеся свечками из воды, сине-голубые подснежники и золотые цветы мать-и-мачехи у кручки распространяли такой аромат вокруг, что порой кружилась голова. Ко всему этому примешивался запах весенней воды и влажной земли. А все вместе — аромат весны, торжественный в этой дикой тишине, могучий и в то же время какой-то нежный и так близко родной.
Захар Макарыч взял котелок и сказал:
— Пойду в родник за водой. Из ключевой-то вкусней обед будет.
Я посмотрел ему вслед. Перекинув ружье через плечо, пошел он медленной, уверенной походкой, чуть вразвалку, широкий и костистый, погромыхивая котелком.
Вскоре Захар Макарыч скрылся в лесу острова. До родника тут всего с полкилометра: через пятнадцать — двадцать минут он вернется, и мы заварим обед.
Но прошло и полчаса, а Пушкаря все не было. Прошло еще минут пятнадцать. Есть хочется, а его нет и нет. Вот уж истинно: пропал, как в воду упал.
Потом мною овладело беспокойство: что могло случиться? На острове, кроме семьи лосей, нет никаких крупных животных. Недобрых людей тоже не должно быть. Где же Захар Макарыч?
Пошел я к роднику «искать козу с орехами».
Родник притаился в низинке, вокруг которой бережком возвышались края естественной чаши, без леса и кустарников. На этой большой поляне в свое время уйма земляники, а сейчас просто травка, только-только ожившая.
Вышел на край поляны, вижу место, где родник, а Захара Макарыча нет как нет. Остановился, прислушался. Слева до меня донесся ровный и тихий голос. Повернулся в ту сторону и увидел: на опушке сидел Захар Макарыч, а рядом с ним стоял человек и что-то говорил, изредка жестикулируя правой рукой. Мне нетрудно было узнать за сотню метров, хотя и в спину, безрукого — то был Петр Михайлович Чумак. Давненько уже не видно его здесь.
Подошел ближе.
Захар Макарыч сидел на коленях почти рядом с муравейником. Его ружье висело тут же, на сучке. Он смотрел снизу вверх на Чумака, не сводя глаз, слушал очень внимательно. Шутки ради я решил не обнаруживать себя до поры до времени и стал за кусты. «А посмотрим, когда принесешь воду, товарищ Пушкарь», — думаю себе. Слышу, говорит Чумак:
— Понимаешь, Захар Макарыч, насекомые воспринимают весь-окружающий мир совсем не так, как мы.
Ясно: рассуждают о муравьях, иначе зачем же Макарыч уселся у муравьиной кучи. Он спросил:
— Вот я стучал тут палкой о палку: не слышат. Почему так?
— Недоступны им такие звуки, поэтому-то муравьи и кажутся нам совсем глухими. Но зато они издают ультразвуки и принимают их антеннами-усиками. А мы таких звуков никогда не услышим. Их мир звуков гораздо богаче нашего.
— А видят они хорошо? — спросил Захар Макарыч.
Конечно же, он забыл об обеде!
— Ничего не видят, — ответил Петр Михайлович. — Слепые совсем. Цвета для них нету. Они живут запахом: уходят на большие для крошки насекомого расстояния и без труда находят свой муравейник.
— Интересная живность. Диво дивное. И ты смотри: выроют себе гнездо — чем! — натаскают всякой всячины, накроют. Целый город внутри нагородят, Подумать!
— А ты почем знаешь, что там внутри? — спросил Петр Михайлович.
— Давно еще было: интересу ради раскопал.
— Кусали?
— Отлично кусали, дружно… Там у ни-их! Не разберешь ничего.
— Э, не-ет! Все разберешь… Некоторые ученые всю свою жизнь посвятили муравьям… Жизнь на Земле, Захар Макарыч, сложнейшая штука. А человек все еще мало ее знает. Наука, она похожа на окружность: чем больше расширяется круг знаний, тем больше и больше йеизвестного…
Разговор на некоторое время затих. Видимо, они уже разобрали по частям всю жизнь муравьев.
Заговорил теперь Захар Макарыч.
— Сколько же ты знаешь, Петр Михайлович! А ведь на фронте-то думалось: «Капитан — и только». Ну, конешно, деловой был… и все такое… И не полагал, чтобы ты так-то… все знаешь.
— Это тебе только кажется… Все мы так еще мало знаем, так еще много надо знать… А война… Давно это было, война-то… Кажется, сто лет прошло.
— Сколько тебе сейчас?
— Сорок два.
Так невольно я и услышал, что оба они воевали вместе. Безрукого Чумака знаю уже давно: он тоже работал агрономом, а в последнее время председателем колхоза совсем в другом районе. Как он появился здесь сейчас, весной, в первые дни сева — было непонятно. Однако мне не хотелось подслушивать того, чего, может быть, мне и не следует слушать.
Я крикнул:
— Пошел кувшин по воду!
Захар Макарыч встрепенулся, схватил котелок и второпях оправдывался:
— Забылся… Вот… Петр Михайлович пришел.
Чумак приветливо поздоровался, протянув единственную руку (охотился он, приспособив к прикладу ременную петлю). Захар Макарыч набрал в котелок воды, и мы втроем пошли к табору.
— Какими судьбами сюда? — спросил я у Чумака.
— Насовсем. Я ведь здешний — из Семеновки.
— А председательство?
— Сняли, — коротко ответил он. — Уже больше года не работаю.
Было неудобно расспрашивать. К тому же я заметил, что Захар Макарыч идет без ружья, неся воду на отлете, чтобы не расплескать.
— Где же ружье? — спросил я.
— Ой! Запамятовал. На суку висит. — Он сунул мне котелок и прытко побежал к муравейнику обратно.
Мы с Петром Михайловичем усмехнулись, глядя друг на друга: с Макарычем это может быть.
…Обед был отличный.
На разостланном плаще стоял котелок горячего супа, рядом с ним куски утятины и большие ломти черного, хлеба. Закуской служили пара огурцов, коробка крабов да ветчина, нарезанная «пальчиками». Петр Михайлович поднес каждому по порции из неприкосновенного запаса.
— Эту проклятую всегда с собой приходится брать на охоту. Намокнешь — спасет, из сил выбьешься — поддержит, ноги промочишь — в каждый сапог по рюмке — и никакая простуда не подкопается.
— А зачем же расходовать зря? — спросил я.
— Ради встречи. Полагается… Да я вам обоим больше порции и не дам. К тому же погода стоит, как в раю… А не виделись мы… Потом подсчитаем, сколько лет не виделись.
Петр Михайлович был в добром расположении духа. «Порцию» отмерял пластмассовой крышечкой от термоса.
Конечно, же, через полчаса спокойных хлопот котел оказался пуст, а от селезня остались бренные косточки. После такого божественного обеда Захар Макарыч, устроившись на том месте, где мы ночевали, вскоре уснул (полевая многолетняя привычка: пообедал — спать).
— Итак, сколько же лет мы не виделись? — начал Петр Михайлович, обращаясь ко мне. — Подсчитаем… Так…
Он сморщил высокий лоб, вспоминая, отчего карие большие и без того открытые глаза стали еще больше. В его облике есть что-то похожее на ученого. А в чуть грустных глазах было еще, как я и раньше заметил, что-то от больших переживаний.
— Вы когда уехали из Камышевца? — спросил я.
— В пятьдесят четвертом… Переметова-то знаете?
— Малость знаю. Но под началом у него не пришлось быть.
— Наверно, мы с вами и не виделись с пятьдесят четвертого года, — уточнил Петр Михайлович. Но, спохватившись, передумал. — Нет, позже виделись. Припомните-ка: в областном управлении сельского хозяйства, на совещании.
— Помню! — воскликнул я. — Большачков, завоблзу, тогда проехал по вас. Это было… в пятьдесят пятом. Мы же после «бани» обедали вместе, вдвоем.
— Проехал Большачков… Силен был, силен, как… коряга. Но ведь он-то говорил «по сказкам» Переметова… Было мне!
Вспомнилось, как кричал Большачков Чумакову: «Вырублю корень сопротивления плану преобразования природы!» Но какой «корень сопротивления» он «вырубал» тогда, я уже запамятовал. И поэтому спросил:
— За что он тогда навалился? Из памяти выскочило.
— Дело длинное… Помните? Так и значилось: «В основе государственного плана преобразования природы лежит учение Мичурина — Вильямса — Лысенко». То-то вот и оно. Завяз я в конце, в Лысенко: мне лоб набили. Переметов тогда был у нас первым. Так вот он-то и сказал мне в то время: «Рушишь учение. Подрубаешь основу. Все правильно! А ты против установки». Я возьми да и скажи Переметову на полном серьезе: «А как думает народ?» Вытаращил глаза Переметов. «Ты — народ? Какой из тебя народ? Ты — агроном государственный! — кричит мне. — И обязан выполнять установку». — «Тогда дело плохо, товарищ Переметов». Так я ему и рубанул… Ой, что тут было! Обвинили меня в антипартийном поведении. Переметов лично нашел у меня на участке уйму недостатков и объяснил это внутренней гнилью. Чуть не исключили из партии. Да вот… — Он указал на пустой рукав. — И тут… — Петр Михайлович прочертил пальцем поперек груди два ряда воображаемых колодочек. — Иначе не то было бы…
Последние слова Петр Михайлович говорил все медленнее и медленнее, будто раздумывая. И вдруг прижал ладонь к темени. Так посидел некоторое время. Потом встряхнул толовой и сказал:
— Отпустило… В последние годы это у меня бывает: сдавит что-то в башке, прижмет — нет терпенья…
— А вы постарайтесь не думать. В самом деле… А? — попытался я прекратить разговор на эту весьма тяжелую для него тему.
— Не могу же я, черт возьми, не думать! — вспыхнул он. — Не говорить об этом могу… Долго уже не говорю, но думать… думать — прошу прощения! — думать буду, потому что… не могу не думать… Будем же — будем! — будем снова сеять травы!.. Уничтожение трав — дикость… Как тут не думать… Впрочем, и контузия опять сказывается… Да и работа председателя колхоза, если по душам… тяжкая. Ни дня, ни ночи. Одно к одному… Устал я, Тихон Иванович… Колхозники требуют… начальство требует… Хвост вытащишь — нос завяз, нос вытащишь — хвост завяз. Так и дергаешься день при дне… Шесть лет я так-то… Придешь к ней, к тетке Марье, пожурить за невыход на работу, а ее дома нету. Глянешь: тащит она на себе вязанку хворосту из лесу на топку. На себе!.. Говоришь ей: «Подводу дам — за дровами. Ходи на работу». — «Спасибо, говорит, но только у меня трудодней мало. Заедят тебя, председатель, ежели дашь подводу». Я ей в ответ: «Ты меня не жалей, себя жалей». — «Мне, говорит, себя не жалко: у меня их трое, все школьники, мал мала меньше. В холодной хате не больно-то здорово писать: «Мама мыла раму». Вот и хожу через день «на работу»: день в колхозе, а один день за вязанкой хворосту за четыре километра». Ну что ей скажешь? Повторяет одно и то же: «В колхозе мало дают за работу». Поговори с ней! Года два подряд выдавал и я на трудодни хорошо — по три кило хлеба и по два рубля деньгами, старыми, конечно. Тогда и тетка Марья работала за троих. А потом…
— Почему же потом стал меньше давать?
— Как это ни странно вам покажется, дело тут в Вильямсе, но только… все наоборот. В общем, я уже рассказал: попал в переплет — чуть не выгнали за охаивание «плана преобразования природы». Та-а-к… Ну, думаю, стаж председательский уже четыре года — кое-что смыслю, кое-чему научился, теперь мне и карты в руки. Но вот беда: у меня в колхозе было четыреста гектаров меловых и супесчаных земель — почва бросовая, десять — двенадцать сантиметров толщиной, и та бедная-пребедная. Разбил я там короткий севооборот с одним полем клевера: так что через каждые пять лет клевер приходил бы в поле. Что же вы думаете? Пошел урожай! На такой земле без клевера невозможно. И стал я ежегодно сеять по семьдесят — восемьдесят гектаров клевера, не больше. А урожаи прыгнули! По двадцать центнеров с гектара пшеницы озимой — это на такой-то землице. И вот… Тут и начинается это самое… Тот же Переметов, который «убивал» меня за «сопротивление», теперь объявил меня… травопольщиком. Сбили меня с линии. Упал урожай. А свекла на таких землях совсем не идет. Плохо. Мне — выговор… Вот и все…
— Убеждали? — спрашиваю.
— Как же! Убеждал. Говорил, что, мол, клевера получаю сорок центнеров сухого сена с гектара. Все говорил. Убеждал: случай-то в нашем колхозе исключительный — участок. почвы бедный^.. Куда-a там! Смотрит на меня Переметов с сожалением и цедит: «Плохо, брат, дело. Установку рушишь. Плохо. Не везешь. Постромки отпускаешь». Отвечаю ему: «Я не лошадь, а агроном». Обиделся: «Тебе, говорит, отдыхать надо. Пенсия у тебя хорошая — чего тебе здоровье подрывать. Пиши заявление». Так вот и «ушли меня» «по собственному желанию»… Вот… и вся моя муравьиная повесть. Я муравей. Всю жизнь работал… А Переметов не понимает того. Он наступил мне на лапки и приказал: «Назад!» А я не хочу назад… Мне хотелось кричать: «Верьте мне!..» Убийственная это вещь — оскорбление недоверием… Убийственная… — Последние слова Петр Михайлович произнес почти шепотом и снова обхватил голову, полузакрыв глаза.
Проснулся Захар Макарыч. Он зевнул, почесался обоими локтями, посмотрел вокруг и крякнул в полном удовольствии:
— Красота! — Потом глянул на Чумака и с участием спросил: — Опять голова?
— Отлегло уже, — ответил тот.
— Это от воздуху, — сказал Захар Макарыч. — Воздух тут весной пьяный. Так и Тянет в сон. Это ничего: для здоровья полезно. Правда?
— Правда, — ответил Петр Михайлович. — Дня три-четыре побудешь тут — и всякие болезни пропадают. Какой бы камень ни был на душе, становится легче.
Ясно, что Петру Михайловичу надо было «свалить камень». Нигде не бывает так прост и искренен человек, как на открытой природе. Так и было с Чумаком в тот день.
Потом мы пили горячий чай. Приближался вечер. Вверху парил коршун, снижаясь над островом кругами. Захар Макарыч и Петр Михайлович схватили ружья, чтобы встретить хищника, но тот не пошел на нас — заметил.
Заря была отменно удачной. Победителем оказался однорукий охотник: он привез пять штук крупных селезней, похожих друг на друга. Он знает здешние места. Я видел, как сияло на его лице охотничье счастье, и сам был счастлив от этого. Знаю, Петр Михайлович провел здесь, в Далеком, много дней своей жизни. Еще в детстве он проникал в эту глушь, в этот милый уголок мира.
У каждого человека есть свое Далекое.
Тот весенний вечер был в этом сезоне последним — срок охоты закрылся. Но вскоре пришлось встретиться со своими друзьями: меня вновь перевели в Камышевец, на старое, насиженное место. К тому же Алеша Русый и Захар Макарыч приглашали меня и Петра Михайловича к себе в гости. И я приехал как раз на первомайский праздник.
Хороши такие праздники в Камышевце! Демонстрация была короткой и веселой — с песнями и плясками.
Мы ходили вчетвером: Алеша, Захар Макарыч, Петр Михайлович и я. Захар Макарыч шел гордо, выпрямив грудь: на ней — два ордена и пять штук медалей. У Петра Михайловича два длинных ряда колодочек.
А вечером, за гостевым столом, Алеша шептал мне на ухо:
— Захар-то — лихой полковой разведчик был на войне. У Петра Михайловича под началом был. У-у! Такие дела делали!
Нет, не рассказал ни тот, ни другой о своих похождениях. И просил, но не рассказали. Петр Михайлович на это только и молвил:
— Не надо. — И почему-то посмотрел на Захара Макарыча.
А старик, подвыпивши, уж пел:
Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди…
И плакал.
Жена его погибла во время бомбежки, не дождавшись мужа.
Когда он надевал ордена и медали, то к вечеру пил и плакал.
Я же только и сказал:
— А помнишь, как в Далеком охотились? Помнишь, Макарыч? — и обнял его, как старого друга.
Он сразу оживился, повеселел, грубое его лицо стало милым, потому что засияли голубые глаза. И тогда пошла беседа об охотничьих зорях, как сказка. У каждого из четверых было что вспомнить. Мы уже мечтали и об Осенней охоте. Захар Макарыч утверждал, не моргнув глазом, что в Далеком «миллион и две тыщи уток, не считая лысух и прочей дичи». Мы не отрицали.
Очень хорошо, что и у него тоже есть свое Далекое.
Кажется, совсем недавно был на весенней охоте, а, поди ж ты, в полевых хлопотах и не заметил, как пришло лето.
Летом Тихая Ольха нежится на солнце, разукрашенная белыми кувшинками в заводях и затишках. Местами она сплошь покрыта сочными широкими листьями этого ласкового растения. А в затонах и в самих камышах — ковер ряски. С восходом солнца, когда еще все живое не разомлело от солнцепека, ряска серебрится; к средине дня она — зеленое кружево, а к вечеру или при тихом ветерке чуть-чуть краснеет. Иной раз увидишь, что на сплошном ее коврике обозначились извилистые полоски: то плавала дикая утка или лысуха; а если ряска изрезана замысловатыми виньетками, то здесь были и утята. Они, еще в пушке, с первого дня жизни умеют самостоятельно находить корм и спасаться от многочисленных врагов.
Случалось так: рано утром, неожиданно выезжая из-за поворота, ты видишь выводок. Одна секунда — и ничего нет: утка взлетела с тревожным криком, а утята… Где же утята?.. Подъедешь и смотришь. Вот тут они только-только что были и… провалились. Но опытный глаз охотника, осмотрев затончик или плес, начинает читать книгу Тихой Ольхи. Здесь всего лишь одна страничка, и ее надо проверить буква за буквой, строчка за строчкой, медленно, не шевелясь. Вот торчит из воды тонкая кужица… С чего бы это она чуточку, еле-еле вздрогнула? Может быть, на верхушке села муха или зацепил неосторожный комар? Взгляд скользит сверху вниз по этой нежной густо-зеленой и стройной кужице: на верхушке никого нет, средина чистая, а у самой поверхности воды — маленькое темновато-зеленое пятнышко, и на нем две точки на манер блошек. Эге-е! Две «блошки» — это и есть ноздри утенка. Он прицепился носиком за кужицу, повис под водой, вытянув лапки, и преспокойно дышит. Их тут было штук десять, утят, но даже самый искусный чтец книги природы обнаружит всего лишь одного-двух.
А через полчаса ряска снова затянет дорожки утиных следов так, будто здесь никто и не был.
Камыши по краям реки, спокойные, стройные и могуч чие, наполнены звуками песен камышевок — веселых» непоседливых и таких доверчивых маленьких птичек. Иной раз она зацепится лапками за стебель, повиснет боком в метре от тебя и очень внимательно смотрит в глаза. Если не шевелиться, она будет долго-долго смотреть, наклоняя головку то вправо, то влево, удивляясь и будто раздумывая: «А нельзя ли все-таки клюнуть в эти самые шары, что больше моей головы?» Возможно, она интересуется тем, как двигаются ресницы, и наблюдает, что же из всего этого получится. Кто ж ее знает!
Летом в тихий день река спокойна и кажется ленивой. Вечером она торжественна, задумчива и кажется мудрой и такой же древней, как звезды, дрожащие в ней. Утром она чиста и нежна, как ребенок, спросонья обнимающий мать.
Большинство охотников в такую пору не может усидеть в четырех стенах, не может спокойно ходить по земле. Их тянет на воду, туда, где душа всегда становится на свое место. Но лето — запретный срок для охоты. И тогда некоторые охотники меняют квалификацию и становятся рыболовами, вливаясь на это время в ряды самоотверженных, чертовски терпеливых «бездельников», для которых весь мир сосредоточивается на тонком конце удилища, как у сазанятников, или на поплавке, как у прочих, более мелких членов этой огромной армии слегка помешанных, но неистребимых и преданных своему делу до самозабвения.
Если любому из этого племени туземцев, привязанному удочкой к одному только месту планеты и влюбленному в свой край, предложить удить из каменного бассейна, кишащего рыбой, то согласится на такой позор только безвозвратно погибший. Настоящему рыбаку нужно много: река, цветы, камыши, утренние зори, таинственные ночи, голубые вечера и… тишина.
Разве ж можно и охотнику усидеть летом в субботу вечером и в воскресенье утром. Это немыслимо и даже непостижимо. А я не исключение. Именно поэтому в один из июньских дней я плелся по Тихой Ольхе на челноке.
Мне очень хотелось разыскать Василия Кузьмича Кнутикова. Он должен быть где-то недалеко. Его любимое сидало недалеко от Сорокомылки (место реки так называется), туда я и наладил лапти. Очень уж интересно с ним ловить рыбу. А вечерком он всегда что-то расскажет из своей жизни или о своем колхозе, а иной раз и о больших материях заведет речь.
Давно-давно я знаю Василия Кузьмича Кнутикова — лет этак тридцать с лишком. Как тогда, в молодые годы, так и теперь он отличается удивительным прямодушием и чистой совестью. Когда-то по праздникам малость любил выпить. По его словам, это самое называлось «потешить душу». И еще одна примечательность: его юмор всегда выражается в действии, без особо острых и сальных слов.
Одним словом, помню Василия Кузьмича еще с тех времен, когда он, имея одну тощую лошаденку, перебивался с хлеба на квас и слыл не очень-то охочим до работы в личном хозяйстве.
А после организации колхоза Василий Кузьмич неожиданно оказался таким старательным, что всю неделю с утра до ночи работал не покладая рук. Ни от какой работы не отказывался. Но в воскресенье — извините! — он на работу не пойдет. Ни за что. Даже если из города понаедут шефы убирать картошку — все равно не пойдет.
Он надевает синюю рубаху, новые суконные черные брюки, праздничную кепку и проводит праздник в полном отдыхе. С утра он идет степенно по улице, заложив руки за спину, высокий, сухой, жилистый и до удивления серьезный. А бывает, продефилирует так мимо шефов, толпящихся у сельсовета. Идет тихо по направлению к магазину сельпо. Встречным он кланяется первым, но от ребятишек категорически требует, чтобы они снимали перед ним картузы. В противном случае он не замедлит отпустить подзатыльник и при этом же добродушно заметит:
— Почитай старших, козявушка. — И пойдет дальше.
Вскоре он вернется обратно таким же манером — тихо, спокойно. Что и означает: у сельпо пока народу нет, а он просто гуляет. Примерно через полчаса он идет снова к магазину, теперь чуть быстрее, потому что там уже слышен говор.
— Здорово были, колхознички! — приветствует он сидящих на широких порожках магазина. — С праздником вас! Чего же это вы шефов-то одних бросили на произвол судьбы?
Все улыбаются, а Василий Кузьмич и бровью не дрогнет.
— Здорово, трудяга! — скажут ему, будто и не обратив внимания на его вопрос.
— Ну! Так как же? — вновь спрашивает он.
— А что?
— Как так «что»? Праздник же!
— Знамо дело, воскресенье, — подтверждают прочие со вздохом, изображая нарочитую грусть.
— Ну-с… по троячку? — опять же вопрошает Василий Кузьмич.
От такого довольно четкого предложения лица отчасти просветляются. Конечно, складчина получается мелочная, пустяковая, рассказывать тут нечего, но во всяком случае завмаг выносит стакан и селедку. Происходит нечто вроде символической выпивки — по сто граммов на рот.
После этого Василий Кузьмич идет по улице уже быстрее, руки за спиной не держит и даже изредка пощелкивает пальцами. Однако не так уж много пролетит времени, как он скороходом спешит к сельпо снова. Здоровается со встречными отрывисто, но весело, с улыбкой, без той утренней степенности. Ребятишки снимают шапки, но он отвечает им так снисходительно:
— Один раз снимал мне — хватит, козявушка. Молодец. Хвалю.
На обратном пути по той же улице (ее не миновать!) он кричит мне в раскрытое окно:
— Тихону Иванычу! Алый привет!
До сих пор я так и не знаю, почему «алый». Но тогда, бывало, спрошу из окна:
— Пошел?
— Поше-ел! — ответит Василий Кузьмич и махнет длинной рукой вперед так, будто ему предстоит сегодня пересечь земной шар по экватору. — Варвара! — кричит он доярке, стоящей у калитки. — Варварушка! — Помотает головой, крякнет и добавит: — Ух ты, Варвара! Ох и бабочка ты, Варвара! Золотая ты наша работяга. Ух! — И засмеется от души, без какой-либо задней мысли. Онто лучше других знает цену этой труженице и красавице.
— Спасибо, Василий Кузьмич! Зашли бы, — приглашает она. — Папаша дома — он всегда вам рад.
— Не могу — Домаша теперь ждет дома. Я ведь уже три раза был «у обедни». Куда же кроме ткнуться? Некуда. А теперь домой надо. Не могу зайти, Варварушка.
— Ну, воля ваша. Тогда одну минутку! — Она скрывается в калитке и вскоре выносит сверточек. — Это тете Домне. Пирожки у меня нонче вышли на славу — пусть отведает. По ее рецепту — с содой. Мастерица у вас тетя Домна.
— Варвара! Без подхалимажу! — отсекает на полном серьезе Василий Кузьмич.
Во время такого разговора у калитки или где-либо в другом месте Василия Кузьмича окружат девчата, тоже нарядные по-праздничному. Кто-то из них начнет вроде бы издалека:
— Надоели старые песни, Василий Кузьмич.
— А ну вас! — отмахнется он. — Где я их вам возьму? Прошлое воскресенье дал две новых. Хватит.
Тогда они хором и вразнобой начнут канючить: «Василий Кузьмич, да Василий Кузьмич, да пожалуйста, да хоть одну»… И он, конечно же, сдается. Подзывает самую голосистую, говорит ей вроде бы по секрету, но так, что все окружающие слышат каждое слово:
— Вот тебе — про Аришку Гузыреву.
Мой милок опять свистать —
Кличет на свидания.
Ой, нельзя к нему пойтить —
Опять заседания.
Подобные частушки Василий Кузьмич сочинял молниеносно. В общем, ко всем качествам можно прибавить еще одно: он был признанным поэтом на селе и поставлял девчатам веселые песни. Те запоминали и пели, а Василий Кузьмич тут же забывал свое сочинение, как, впрочем, и любую шутку. На каждый день у него были новые шутки — не запомнишь.
Перед собственной хатой Василий Кузьмич, изображая разгулявшегося, прямо-таки кричит:
— До-омна-а! Прише-ел!
— Вижу — пришел. — И она тоже соблюдает серьез с глубоко скрытым юморком. Она-то лучше других знает, что муженек никогда не напьется пьяным, а сейчас только шутит.
— Как ты понимаешь, Домна: кто я есть?
— Ты?
— Я. Кто я есть?
— Трудовик вечный, — отвечает она, зная, какой ответ ему по душе.
— Отвечаешь правильно. — Он сразу переходит на трезвый тон и говорит: — На-ка вот тебе от Варварушки — сними пробу.
Они садятся на завалинке, пробуют тот пирог. Иной раз Василий Кузьмич подставит ей спину:
— Почеши-ка маленько…
После обеда они хорошо поспят, попьют чайку, перечитают, в который раз, письма от двух сыновей. Домна Петровна скажет с сожалением:
— Ванятка домой не вернется. Все.
— Ну и пусть. Все уходят. А он у нас в науку ударился. По крайности за мукой в город не будет ездить. И то — здорово.
— Это ты к чему?
— А я уж забыл к чему. Ты-то о чем?
— Ванятка, говорю, не вернется… И в отпуск не едет. Два года не был дома… Пусть женатый, пусть дети пошли свои, пусть там и ученый он, а все равно дите родное… Сердце тоскует.
— «Отпуск, отпуск»… Заладила. Он студентов обучает. А они, знаешь, какой народ? О! Народ!.. Во! — Василий Кузьмич показывает большой палец, что означает: студенты — народ отличный и их надо учить хорошо. — Все ты зря, Домаша. Пишет же: приедет на два месяца.
— Может, и приедет. Только вряд ли, — вздыхает Домна. — Какой уж раз обещает.
— Обязательно приедет, — утешает муж. — Ванятка — охотник заядлый: в ноябре по уткам, северная пойдет; и по зайцам опять же открытие в ноябре… И по первой пороше в декабре. Как не приехать? Обязательно приедет.
Вечером они прослушают лекцию в клубе «О вреде алкоголя» или посмотрят кино «О передовом опыте возделывания технических сельскохозяйственных культур». Там они начинают помаленьку засыпать. А дома спят крепко, успокоенные, отдохнувшие для того, чтобы снова шесть дней от солнца и до солнца работать без разгибу.
В правлении очень уважали их за труд. Одна только и была запятая у Василия Кузьмича: иной раз нападала на него рыболовная одержимость. Тогда он уезжал на лодке еще на ночь, под воскресенье. А для этого волей-неволей надо было уходить с работы в субботу часа на два-три раньше. Удержать его невозможно никакими увещеваниями. Сам председатель пробовал уговорить, но Василий Кузьмич отвечал ему короткой речью, будто со сцены:
— Дорогие товарищи! Отдаю свой полный трудодень стоимостью в один килограмм хлеба за эти три часа субботнего вечера. Свою ошибку признаю, но выправить ее уже трудно. Горбатого исправит одна могила, а на меня и двух могил мало. Миру — мир, а я пошел на рыбалку. Алый привет!
Вот какой был Василий Кузьмич Кнутиков, к которому я пробирался на челноке в разомлелый июньский праздничный день. Да, именно был. Теперь он уже не такой. Совсем, совсем не такой.
Как говорят в газетах, многолетним и самоотверженным трудом в колхозе Василий Кузьмич заслужил всеобщий почет и уважение, и год от году его авторитет в массах повышался. И вот он уже на постоянной почетной работе — заведующий птицефермой! — и зачислен правлением в постоянный список актива, участвует на расширенных заседаниях, обсуждает выполнение и перевыполнение, утверждает планы, предварительно утвержденные райисполкомом. Его птицеферма выдала годовой план продажи яиц к первому июля. Небывалый случай в районе! Из полудохлого птичника — передовая ферма! Вот он какой стал, Василий Кузьмич. Попробуй теперь уйди на три часа раньше. Или выпей стопку на порожках магазина. Нельзя — массы осудят. Человек на постоянной — нельзя.
Теперь Василий Кузьмич появляется на речке только в воскресенье, чуть свет.
…В тот полуденный час река дремала. Я тихонько шевелил в воде веслом, еле-еле продвигаясь, прислушиваясь к тишине и боясь ее нарушить. Спешить мне некуда.
Где-то совсем близко, рядом со мной, кто-то запел частушку, тихонько-тихонько, для самого себя. Я замер. Не далее как в трех метрах торчали из камышей два удилища и краешек кормы челнока. А оттуда голос:
Гармонист, гармонист —
Рубаха горохом!
Не играй ты, гармонист,
Всяким там… пройдохам.
Голова высунулась из камышей, и песня оборвалась.
— Кого я вижу! — воскликнул Василий Кузьмич. — Алый привет!
Рыбак сидел на лавочке челнока без рубахи, в засученных по колено брюках. Мы пожали друг другу руки.
— Тоже не вытерпел? — спросил он. — Надолго?
— Два дня пробуду тут.
— Я на ночь. Больше не могу. Нельзя.
— Частушки у тебя здорово получаются! Талант! — сказал я.
— А-а… Это я сам себе. Забавляюсь. В поле две воли, а на воде вдвойне. Конечно, спел бы и дома, но… Когда был рядовым колхозником, тогда другое дело — и девчатам помогал, а сейчас… Только тут, на речке, человеком станешь: ни тебе начальства, ни тебе плана, и массы нету — осудить некому. И на душе просторно.
— Клюет? — спросил я.
— Как в могиле: ни печаль, ни воздыхание. Вишь, как печет, — где уж там ей клевать. Она что, рыба-то, дура, что ли, клевать в такую жарищу? Курица — дура: в любое время жрет, весь день жрет… А рыба срок знает… Ох, уж эти мне куры!..
— Подкормку бросил?
— А как же. Да еще и со жмыхом. Вечерней зарей да ночкой обязательно поймаем.
— Один тут?
— За поворотом в затончике Захарка Пушкарь сидит.
— Поймал он чего утром?
— Два ерша и ракушку.
— Поехать к нему, что ли?
— Сиди тут. Не мешай ему… Жука-плавунца и пиявку изловил он да в банку с водой посадил.
— Это для какой же цели?
— Уясняет: будут драться или нет… На ночь приедет сюда… Ну и печет же… Спасу нету, печет. — Василий Кузьмич лениво глянул на солнце, прищурившись, зевнул во весь рот, потянулся с хрустом и добавил еще раз: — Печет… Спать хочется. Выбирай место, бросай подкормку да давай-ка поспим в удовольствие. Ночевать будешь тут?
— Буду.
— Резон. Втроем, значит… Налаживай себе место, налаживай. Утром рыба играла — лучше не ищи.
Отъехав метров на двадцать, я загнал челнок в камыши, измерил глубину, бросил подкормку, искупался, бултыхнувшись с кормы челнока. Затем разровнял траву на дне лодки и вытянулся во весь рост.
Приятная тень от камышей защищала от палящего солнца, но спать мне не хотелось. Ловить сейчас нет смысла: не клюет… Василий Кузьмич малость поворочался в челноке и затих. Раз ему хочется поспать, то и не надо его тревожить. Ежедневно от рассвета и до темной ночи он ведь на ферме, поэтому, когда подходит срок отдохнуть днем, он засыпает обязательно… Пусть поспит… А если меня не клонит, то и нечего стараться — полежу так…
Когда лежишь вверх лицом, то пятиметровые камыши кажутся огромной высоты — уходят в небо, к самым облакам, реденьким и лениво плывущим невесть куда, но уж обязательно мимо моих, вот этих, камышей… Плывут облака… Если закрыть глаза, то кажется, и ты плывешь по небу вместе с челноком и облаками. Можно и не открывать: я знаю уже все окружающее меня, все до единого стебелька и листа… И я плыву спокойно и радостно… Плыву по небу…
Плеснула рыба. Чиркнула по воде крылом чайка. Вздрагивал надо мной паучок, уже соорудивший свою сеть.
— Тихон Иваны-ыч! — проснувшись, окликнул Василий Кузьмич.
— Гоп-го! — бодро отозвался я.
— Пора начинать. Рыба заиграла. Теперь будем жить тихо. Молчок: как куры на насесте.
И я стал разматывать удочки.
С первого же клева мне повезло: вывернул «лаптя» — твердого красавца окуня. Потом эта удочка «замолчала» — червя никто из рыб больше не пожелал; но оживела вторая, что насажена пшеничкой: гусиный поплавок вздрогнул, покачнулся и лег на воду плашмя… Подсечка! Леска упруго натянулась струной, конец удилища — дугой. Короткая борьба — и вполне порядочный лещ уже бился в подсаке. Зато в садке он вел себя тихо и мирно, абсолютно не представляя себе, что такое сковорода.
Ну и что же, на пшеничку — так на пшеничку. И бодро заправил удочки пшеничкой. Настроение было на взводе: путь к рыбе был найден!
…Но целый час удочки молчали. Тогда вновь подкралось сомнение: «Может быть, напрасно охаял червей?» Показалось, что именно так оно и есть. И я спешно выбрал наилучших по качеству, самых вертлявых червяков и исправил ошибку.
Конечно же, поплавок немедленно скрылся под водой: взяла огромная рыбина! Подсечка!.. Мне стало очень грустно: попался самый маленький в. мире… ерш — зародыш сатаны, колючий, большеротый, лупоглазый антихрист. Он заглотнул весь крючок полностью…
Потом я решил вернуться к старому методу: одну удочку — на пшеничку, другую — на червя. Потом наоборот: ту — на червя, а эту — на пшеничку. Но и двойственный хитрый метод не вызывал ни малейшего восторга у рыбы.
Солнце уже зашло за горизонт — заря на исходе. А я анализировал свои ошибки: если бы ловил только на пшеничку, то, возможно… А если бы только на червя, то, можно полагать… И вообще: я наверху, рыба внизу, я ее понимаю, а она меня ни чуточки… Такая неблагодарность к моим стараниям возмущала.
И вдруг конец удилища потянуло в сторону. В раздумьях я не заметил, как и когда утонул поплавок. Схватил удилище, дернул слегка вверх, но рыба… Рыба ли это? Еще раз потянул — ни с места. Пробую посильнее: что-то сдвинулось. Осторожно, чтобы не оборвать леску, тащу и тащу… Ботинок! Старый, с полуоторванной подошвой, растоптанный, непригодный для носки солдатский ботинок.
Сначала я настроился, с досады, на мрачный тон: «Вот жил солдат, вот он разбил ботинки, бросил их в реку и пошел босиком…»
К чему бы привело течение мысли, не знаю, но подъехал Захар Макарыч Пушкарь.
— Шабаш — заря кончилась. Жму! — Он зажал в тиски мою ладонь. — Ночуем?
— Обязательно.
— Как улов?
— Окунь, лещ и… вот, смотри.
— Да то же мой ботинок! — воскликнул Захар Макарыч и рассмеялся. — Вижу — разорился, взял — бросил. Им, ботинкам-то, лет двадцать — с войны принес. На рыбалку пока годились — брал, а теперь со святыми упокой. Утром бросил.
— Твой?
— Мой. Утром, говорю, закинул. Тут еще один должен быть: посиди — поймаешь… Тут яма. Их, должно, в ямку-то и снесло течением.
Ботинок полетел обратно в воду, но уже на середину реки. Полетел старый, рваный остаток войны.
Ясно: утром буду ловить только на пшеничку. И ерш и ботинок попали на червя. Все начнем снова. Лихо смотав удочки, я бодро поплыл вслед за Захаром Макарычем на кочу.
Коча — Это кусок сухого берега, чистого от камышей. Кочей же здесь называют и крохотный островок среди болота, поросший сплошь камышом. В тот вечер мы расположились у самого края реки: рядом с одной стороны вода, а с трех сторон — стены камышей. Великолепный домик с украшенным звездами потолком и с открытыми воротами к звездам в воде. Вверху звезды, внизу звезды, а посередине мы втроем.
Июньская ночь коротка. Поэтому ни кашеварить, ни разводить огонь мы не стали. Улеглись рядом, настелив на землю слой камыша, а на него слой осоки.
— Постель царская, — определил Василий Кузьмич.
Захар Макарыч был молчалив, — видно, о чем-то думал. Он глядел в небо, подложив ладони под затылок.
— Какие новости в банке? — спросил я у него.
— Откуда ты знаешь про банку?
— Доложил лично, — опередил меня с ответом Василий Кузьмич.
— Дела непонятные: плавунец жив и пиявка жива — не трогают друг друга. Ведь оба хищники. Думалось: кто кого? А они плавают себе в банке, как ни в чем не бывало. Я же сам видал, как плавунец расправлялся с головастиком. Пробрался по протоке на болотце и смотрел часа два, как он воюет: раз-раз — молнией! — готов головастик. А тут тихоня.
— В неволе — вот и посмирнел, — сказал Василий Кузьмич. — А почему пиявка на него не лезет? Вот вопрос. Она же и из банки присасывается. Она же слепая — не понимает неволи.
И тогда я рассказал им, что у пиявки целый десяток глаз. Что она несет яйца и сама же роет дырки для коконов. И пожалуйста: гнездо. Через месяц потомство.
— Ты скажи, какие глупости на земле… Вот те и слепая! А она, вишь, гнездо. Как курица. Смехота! — заключил свое суждение Василий Кузьмич.
— Чудак ты, Кузьмич, — возразил Захар Макарыч. — Сколько тебя знаю — всегда чудак. Какая же тут смехота?
— И смех и чудо, — не уступал Василий Кузьмич и добавил вполне серьезно: — Посади рядом на гнездо курицу и… пиявку. Смехота! Может, у них заведующий пиявочной фермой есть?
Мы с Захаром Макарычем рассмеялись, а Василий Кузьмич и бровью не повел. Он так умел.
Наконец Захар Макарыч безнадежно махнул рукой, встал и полез в челнок смотреть банку.
— Живые оба, — сказал он, вновь укладываясь рядом со мной.
Некоторое время мы лежали молча. Меня начало клонить в сон. Но Захар Макарыч заговорил с Василием Кузьмичом:
— Комбайны-то отремонтировали в колхозе?
— Комбайны? Нет. Два стоят верблюдами.
— А что так?
— Почем я знаю? Говорят, запчастей нету. Вот и стоят.
— Вам что же: дядя будет убирать? Июль на носу.
— Может, и дядя… Мало ли какие «дяди» к нам приезжают убирать… Таких комбайнеров, как ты, Захар, теперь нету у нас. Нету.
Видно, это польстило Захару Макарычу. Он спросил:
— Аль вспоминают?
— А как же! Чудак ты, Захар, право. Тебе до всего было дело. Это, брат, редкая штука — до всего доходить. Я вот, к примеру, не могу, не способен. Мне птицеферма — главный вопрос.
— А как ты туда попал?
— Как? Очень даже просто… Дохнут и дохнут куры — яиц нету. Дохнуть перестанут — опять яиц нету. Тыщи цыплоков привезут с инкубаторов — подохнут, как мухи осенью. Опять везут… Кого ни поставят руководить — куры яиц не прибавляют. А план давай! И маслом выполняли за яйца, и мясом — покупали на стороне… Было дело… Да… И говорит мне Домаха моя: «Может, ты взялся бы за курей: смотреть тошно на всю эту гармонью». Подумали-подумали мы так, и пошел я в правленье. Говорю председателю: «Чего кур гробишь? Разума не хватает? Человек ты представительный, ученый, все умеешь, а курицу за вошь считаешь». Как он вскочит! Как он распалится! «Ты, говорит, критикан!» Это я-то «критикан». «Вы, говорит, только и умеете подсиживать да шептать за углом». Говорю ему: «Я тебе не за углом, а в лице членов правления». — «Указывать вас много, а делать некому. Возьмись сам да и подыми ферму на высоту». — «На высоту? — спрашиваю. — На высоту не могу, а на середину можно». Тут, конечно, все посмеялись, а председатель спрашивает с сердцем: «Ты, говорит, в цирк пришел или в правленье?» Отвечаю ему: «В цирке таких курей не держат». Опять смеются, которые посмелее. Та-ак. А сидел тут в уголке незнакомый парнишка в кепочке и в очках (сперва его не заметил). Встал он, подошел к председателю и вежливенько так поясняет: «А может, этот человек и есть тот самый, кого нам нужно». Уж потом я узнал, что парнишка тот вовсе не парнишка, а зоотехник из района новый. Да. Только, конечно, прогнал меня председатель: «Иди, иди своей дорогой». Я ему возьми да и скажи: «Так-то и я тебе, Григорь Палыч, могу сказать». Тут уж не до смеху всем: испугались. А зоотехник на меня смотрит и смотрит, так сурьезно смотрит… Ну, я и ушел домой. А утром они ко мне: сам председатель и тот парнишка-зоотехник — Сережей его теперь зову. Ух, молодчина! Ух, мозгун! Ну, пришли… Слово за слово. Рассказывать тут нечего: сами назначили мне чин. И оказался я на птицеферме, заведующий.
— Самозванцем! — удивился Захар Макарыч.
— Ага, самозванцем.
— Ну и что же?
— Вот и все. Работаю. В прошлом году выполнили годовой план по яйцам к первому июлю. За весь год дали два плана.
— А председатель как: сердится на тебя?
— Куда та-ам! Агнец! «Кузьмич да Кузьмич… Да не надо ли курям насчет витаминов — капуста есть лишняя… Может, хату тебе покрыть? Ведь худая». А мне, сказать по душам, не до хаты: хлопот полно. Когда был рядовым, все было просто, а теперь вот… — Василий Кузьмич вздохнул. — Как там убирают хлеб, чем убирают, кто убирает — ничего не знаю: птицеферма — главный вопрос на Земле.
— А отчего же тебе теперь плохо? — спросил Захар Макарыч. — Все налажено, перед начальством в почете, в активе ходишь.
— Хожу-то хожу, слов нет. Ну… с председателем райисполкома нелады у меня.
— Ого! — воскликнул Захар Макарыч. — Эка хватил.
— И доси косится, — продолжал Василий Кузьмич. — Был бы он, скажем, плохой человек — наплевать мне, пусть дуется, а то ведь… вроде бы он ничего себе… Ну да ладно — толкач муку покажет.
— А что случилось? — спросил я. — Может, расскажешь, Василий Кузьмич..
— Да оно как-то и рассказывать про это неудобно.
Захар Макарыч подбодрил:
— Почему неудобно? Сам говоришь: «В поле две воли, а на воде вдвойне». Валяй. Чего там «неудобно».
— Вопрос-то политический… Ну ладно, расскажу, так и быть. Но — между нами. — Теперь он снова лег на спину и стал рассказывать тихо, вполголоса: — Дело было в прошлом году. Добыл я хорошего-прехорошего кочета: красавец, могутной такой, кахетинской породы. Молодой петушок, а ростом с наших стариков. За двадцать пять километров ходил за ним, на руках принес, как дите малое. Это такой кочет, каких у нас не было с роду родов. Картинка! Хоть на иконостас вешай… Голубь мира, а не кочет — вот какая птица… Принес я его и посадил вечером на насест. А сам тем же оборотом на актив: объявили еще вчера — собраться по важному делу. По какому — не знаю. Пришел. Сидим час, сидим два, а председателя нет и нет. И пришло мне в голову такое: «Зачем я кочетка своего посадил сразу к старикам! Утром заклюют!» Ну и, конечно, вскочил и — бежать. Пересажу, мол, пока под корзинку. Прибегаю. Цап-цап — нету кочета! Я — фонарь: нету кочета! Я к сторожихе: «Где кочет?» — «Какой такой кочет?» — «Я же посадил вот-вот, два часа назад». — «Меня не было, когда сажал. Знать не знаю». — «Где кочет?! Молодой, рыжеватый. Красавец!» — кричу ей. «Э-э! Тогда к председателю отнесли. Вот записку прислали — велел петушка дать: председатель райисполкома приехал голодный — покормить надо». Я бежать к председателю колхоза. Его дома нету — на актив ушел. Спрашиваю у его хозяйки: «Покажи, пожалуйста, перья». Показала в корыте: мой кочет! Мой красавец! Двадцать пять километров тащил, как дите малое… С них надо начинать, с кочетков, если хочешь много яиц добыть… Ай, мамушки, погиб производитель! Ладно. Пришел на актив. Сидят. Говорит, конечно, председатель райисполкома Фомушкин. Трудно мне, но все ж таки понял, о чем речь: один план продажи хлеба выполнили, надо теперь еще второй, а актив должен поддержать это самое на общем собрании. «Валяйте, — думаю себе, — я на все согласен, но только чего на трудодни дадим — вот вопрос». Одним словом, сказать по душам: злой я был по случаю смерти кочета, а через то и вредные мысли.
— А что ж ты думаешь: это ведь не пустяк — сбегать за двадцать пять километров, — сочувственно поддержал Захар Макарыч.
— Не в том дело. Петушина-то был царь-птица, а не кочет. — Василий Кузьмич чуть помолчал и продолжал дальше: — Пошли все на общее собрание. Начальство с виду, может, довольное, улыбаются — актив подготовили. Григорь Палыч подходит ко мне, председатель наш, и говорит: «Выступи — поддержи. Вопрос большой: область с планом садится — ничего не поделаешь. Как? Я, говорит, отвертеться не могу». — «Ладно, говорю, так и быть. Актив же. Не рядовой же я». А когда подошли вопросы после доклада, мне так-то стало тяжко через того самого кочета, так-то тошно!.. Осерчал еще больше, а виду не показываю. Слышу: «У кого вопросы есть?» — спрашивает Григорь Палыч. Я и задал: «А почему так: по хлебу — два плана, по мясу — четыре раза в год спускали план тот? Неужто нельзя одним разом? Так, пожалуй, и ума не приложишь, как за трудодни расплачиваться, как самим планировать хозяйство, как дебет-кредит наводить». Ответил председатель райисполкома Фомушкин: «Этот план не от нас… Дополнительный… Надо поддержать… Работаете плохо — вот и мало на трудодни в этом году». Но вижу, замялся. Вопрос-то политический! Тогда я ему так, для утешения: «Конечно, слов нет: что потопаешь, то и полопаешь. Тыщу лет этой пословице. Что ж: будем топать. Я не против второго плана. Дело ваше». Тут звонок. Еще раз звонок. В президиуме заторопились, заторопились и объявили перерыв. Подходит ко мне Григорь Палыч: «Поди-ка за мной: товарищ Фомушкин кличет — поговорить желает с тобой». Иду. Знаю, будет воспитывать. А я — злой и к воспитанию не способен в таком разе. Фомушкин — из клуба, я — за ним. Фомушкин — за угол, я — за ним. Говорит мне с глазу на глаз, в полной темноте: «Товарищ Кнутиков! Василий Кузьмич! Как же так подводишь? Актив называется! Гнилой ты актив. Народник ты — вот ты кто». А сам (чую по словам и по голосу) улыбается. Ну, думаю, лаяться начал, ругательные слова всякие… И тут я ему отрубил: «Ладно, пускай я народник. А ты колхозного кочета слопал! Это похуже народника. — И стал его, со зла, воспитывать: — Ты знаешь, какой это был кочет? Царь-птица!» — «Стой! — говорит. — Какой кочет? Где он?» Я легонько ткнул ему в пуп: «Тут кочет». Он-то, конечно, не знал, о чем речь, а, чую, догадывается — растерялся. Тогда я ему: «Зови Григорь Палыча». Ушел. Смотрю — идут вдвоем. А когда дело выяснилось, они оба тише воды ниже травы. «Объявишь на собранье?» — спросил Григорь Палыч. «Не дурак я, чтобы на собранье. Но без заведующего фермой никто не имеет права вмешиваться в жизнь и воспитание курей. Если вам моя линия не подходит, снимайте. С меня хватит. Я бы сам дал петушка, какого полагается есть, — не помирать же начальству посередь колхоза! — а вы сожрали… царь-птицу».
— Так и сказал? — спросил Захар Макарыч.
— Так и сказал. Отнимись язык, так сказал.
— А они что же?
— Что? Григорь Палыч ударил себя по лбу и, прямо сказать, вскрикнул: «Ну какой же я остолоп!» А Фомушкин вежливо: «Тут, товарищ Кнутиков, надо нам извиниться… Я-то… но все-таки скверно. Плохо. Извиняюсь. Только зачем же вы так против плана?» Я ему отвечаю: «Не против плана. А это не план. Это переплан. Вы только вникните, товарищ Фомушкин: мясо себе стоит рупь, а продай за семьдесят пять копеек: денег — пятнадцать копеек на трудодень, а хлеба…» — «Что предлагаешь?» — спрашивает Григорь Палыч и тихонько подталкивает меня в бок: дескать, предлагай. Я ему: «Думаю, что из второго плана и половины хватит. Вы только вникните!» На том дело и кончилось. И зло с меня соскочило. Раз они понимают, что натворили с кочетом, — за что на них и серчать. Осталась одна жалость: хорош был кочет. Ой, хорош!
— Ну, а на собранье что? — допытывался Захар Макарыч.
— Аль там ты не был? — удивился Василий Кузьмич. Не был, — как-то виновато ответил Захар Макарыч.
— A-а… Тебя, значит, это не касается — пенсионер… Что на собранье? Я молчал.
— А второй план как?
— Григорь Палыч сказал им всем, что и половины второго плана достаточно.
— А сам райисполком?
— Не возражал. Мирно все обошлось. Там же прикинули: по полтора килограмма на трудодень осталось. Это вполне допустимо… Тут, Захар Макарыч, надо сурьезно думать: вопрос политический… Большая это политика! На трудодни давать надо обязательно.
— А чего же он на тебя косится и теперь, Фомушкин-то? — спросил я.
— Кто же его знает. Так он человек неплохой, старательный, в сельском хозяйстве дотошный. Хоть и новый он, а уважают его колхозники. Не чета Переметову… Помнишь, был в райкоме?
— А чего его помнить, если он и сейчас живет в. Ка-мышевце в отставке.
— А мне, как бы сказать, интересу теперь нет — где он там живет. А Фомушкин с головой. Худа не скажешь… Но только вот встретится со мной, подаст, конечно, руку и отводит глаза. Значит, серчает, полагаю. Разве ж узнаешь, что у человека на душе?
Оба они некоторое время молчали. Потом Захар Макарыч сказал, будто обдумав:
— Не-ет, Василий Кузьмич! Ты не чудак. Нет… Не первый год тебя знаю, а вот, поди ж ты, и не угадал, что ты за человек.
Было совершенно ясно, что Захар Макарыч открыл нового, незнакомого ему Василия Кузьмича. Я тоже не знал его таким, каким он был сегодня, — задумчивым, спокойным. А все оттого, что звезды вверху, звезды внизу, а кругом камыши и тишина. Спать уже не хотелось.
Василий Кузьмич сказал:
— Я десять крючков поставил на соменка на ночь. Поеду проверю. — И неслышно поплыл на челноке.
Захар Макарыч вежливенько захрапел — тихо, без нажиму.
«Вот оно какое дело-то, — думалось мне. — Пока я анализировал свои ошибки, Василий Кузьмич расставил крючки на ночь без всяких сомнений. Пожалуй, и мне надо так поступать — спокойно, помаленьку, надежно. И всегда будет удача».
Он действительно приволок четырех сомят и в полном удовлетворении улегся «на царскую постель». Уже засыпая, он лениво и тихо-тихо замурлыкал под легонький храп Захара Макарыча;
— Разве ж это храп… у Захара-то?.. Одна срамота, а не храп… Себе под нос… Так-то и кошка храпит…
— Пусть, в свое удовольствие, — ответил я.
— Вот у покойницы, бабки Васены, была дудка-ток Вот это был храп… Двор-то ее у проулка был, а через тот проулок мужики с нашей улицы в поле ездили… Бывало, она в обедах заснет под сараем да ка-ак захрапи-ит!.. Ох!.. Плетни треском трещат… Храпит, как перед концом света… Пугливая лошадь никак не шла в проулок: жуть, а не храп — стон дьявола… Зайдет мужик во двор к ней, разбудит и молит: «Тетка Васена! Дай бога ради проехать!» — «Проезжай, говорит, скорей, пока опять не заснула, а то время мне подошло». А у Захара не храп, а приветственная речь… с трибуны… по записке… Ну пусть. Он человек хороший. Чудак, конечно, Захар-то… но человек хороший. Только вот чудак. Мухи ему разные, жуки нужны. Все глупости. Хороший человек Захар. Пусть себе храпит… помаленьку.
…Разбудила меня выпь-горнист. Ухнула где-то рядом.
Василий Кузьмич уже собрался домой: ему ведь надо поспеть на работу к пяти часам утра. Он о чем-то тихо беседовал с Захаром Макарычем. Я подошел к челноку, над которым они оба наклонились. Захар Макарыч повернул ко мне голову и с восторгом объявил:
— Сожрал плавунец пиявку! Одни хлопья остались.
— Сожрал, собака, — удовлетворенно подтвердил и Василий Кузьмич. — Смехота! Ночью сожрал… — Он оттолкнулся веслом от берега и скрылся за поворотом…
За утро я поймал еще одного окуня. И все. Захар Макарыч ничего не выудил: он сидел всю зорю метрах в пяти от меня и, казалось, не обращал внимания на удочки» Но сидел недвижимо.
Когда мы, чуть шевеля веслами, ехали домой вдвоем с Захаром Макарычем, солнце уже поднялось «выше завтрака».
У моста, причаливая челнок, он сказал:
— Завтра пойду в колхоз. Как это так: два комбайна негодные, а уборка вот-вот?
— А что сделаешь? Запчастей-то нет.
— Когда-то вовсе никаких запчастей не было, а работали. И убирали… Отремонтирую. Я могу. Двадцать пять лет ремонтировал — знаю.
Трещала в камышах птичка-барсучок. Вскрикивали чаечки. Заливались сотней голосов камышевки, шелестели камыши…
Река пела.
Пусть она поет; И пусть она течет. Берегите ее, люди.
Главный праздник охотников — открытие летне-осеннего сезона. Этот день обычно назначается на первое или второе воскресенье августа. Самые завзятые верующие никогда так не ждут пасху, как охотники свой праздник. Любители легавых все чаще и чаще натаскивают собак, шатаясь без ружья по лугам и низинам и нащупывая дупелей или бекасов; с той же целью утятники ползают со своими спаниелями по болотам, возвращаясь к концу выходного грязные, пропитанные благодатным трудовым потом. Любители пострелять уток на перелете стоят зорями на взгорье истуканами (иногда с биноклем в руках), изучая утиные воздушные дороги на кормежку и обратно. «Лодочники», эти не раз совершат труднейшие путешествия в заросли камышей, изрежут челноками несколько километров непробойного резака, и все только для того, чтобы определить точно, где выводки, где утренняя садка, куда иной раз собирается несколько десятков кряквы.
Жены охотников либо начинают вздыхать, либо пилить мужей (смотря по характеру), предчувствуя расставание с ними на все выходные, до конца сезона. Жены знают: сказавши однажды «Ни пуха ни пера», они будут повторять это каждую субботу вечером. В воскресный же вечер будут встречать мужей. А они — эти самые, с позволения сказать, мужья, — поевши, падают в постель и засыпают как под наркозом. Режь такого — умрет, не проснется. Но умрет улыбаясь.
Однако не все таковы охотники. Они тоже разные. Многие, азартно готовясь к открытию, поохотятся разок-другой, придут с пустой сумкой и потом — ружье на гвоздь. Это уже не охотники, а так себе — неудачники или лентяи, распугивающие дичь в первые дни и оставляющие сотни подранков.
Но все равно, какого бы характера ни был охотник, он выезжает на открытие. В этот день можно встретить с ружьем и колхозника, и рабочего, и учителя, и агронома, и инженера, и председателя райисполкома, и секретаря райкома, и даже секретаря обкома, и юношу, впервые взявшего в руки ружье, и почтенного пенсионера с таким же дряхлым легашом как и хозяин; впрочем, попадаются и пенсионеры, что хоть в бочку запрягай.
Вот там-то эти чудаки становятся (почти все!) хоть чуть-чуть, но не такими, какими они бывают всегда. Респектабельный на улице пенсионер отдерет вам в камышах частушку, а вечером с увлечением расскажет о гражданской войне, о своих походах и боях в те годы. Колхозник выложит всю подноготную своего колхоза председателю облисполкома да еще добавит: «Куда же вы-то смотрите».
Одним словом — все становятся не совсем такими, какими мы привыкли их видеть.
Для настоящих охотников день открытия — это вздох полной грудью, долгожданное наслаждение лесом и лугами, камышами и птичьими песнями, водой и землей, небом и тишиной — всем тем, без чего не может быть никакого счастья, не может быть свежей мысли и радостного труда.
Именно поэтому в один из августовских дней я снова оказался в Далеком. Приехал туда накануне открытия — не хватило терпенья. Захар Макарыч Пушкарь прилип снова к комбайну, Алеша Русый «не вырвался от директора» раньше срока, поэтому мы договорились: они оба будут в Далеком тоже накануне открытия, но только вечером, в субботу.
Весь день мне предстояло провести одному.
Далекое в августе совсем не то, что весной в половодье. От русла Тихой Ольхи и до острова затон сплошь покрыт лилиями-кувшинками и пятнами резака. Снежнобелые с кремовым оттенком лилии на зеленом фоне своих широких и сочных листьев, отгороженные от горизонта зелеными камышами, кажутся какими-то сказочными. Здесь все так не похоже на ту природу, что вблизи селений и городов. Нежно-беленькие кувшиночки, зеленый-зеленый, чуть трепещущий от ветерка ковер ряски и голубые окна воды. Белое, зеленое, голубое — других цветов нет. Разве лишь по краям, у самых камышей, выпрыгнет полоска цветущей розовато-голубой речной мяты, пахучей и нежной, с темно-темно-зелеными пушистенькими листьями. И все это залито ослепительным солнцем, все слегка поблескивает.
Я остановился среди такой неописуемой красоты. В который-то раз в жизни! И снова был удивлен и поражен, как и ежегодно.
Вот передо мной, на расстоянии полутора метров, вода заиграла золотыми причудливыми узорами. Я долго любуюсь искусным плетением: кружево все время движется и изменяется, то сужаясь плотнее, то рассыпаясь вдребезги, то снова возникая будто ниоткуда. Это маленькие жучки-вертячки. Их тут, пожалуй, будет больше сотни — редкое собрание. Они кружатся на воде, вертятся каждый в отдельности, а солнце ткет живые золотые кружевца из их следов. Кажется, что здесь неимоверно хитроумный танец, но на самом деле это обычная работа безобидных, стального цвета жучков: они гуртом охотятся, вылавливая микроскопически малую добычу.
Можно подумать, что они настолько увлечены своим занятием на воде, что не замечают ничего вокруг. Не тут-то было! Попробуйте взмахнуть рукой или веслом — золотые брызги взметнутся в разные стороны. И — нет жучков, пропали узоры. Мало кто знает, что у вертячки удивительные глаза. Они разделены поперечной стенкой: нижняя часть видит на воде и под водой, а верхняя — с поразительным вниманием следит за всем, что над водой; одна половина глаза охотится, другая стережет от врага сверху. Ведь это же чудо природы. А некоторые люди не замечают, проходят мимо.
Шагах в десяти от меня, по широким листьям кувшинок, у края камышей, прокатился серенький комочек и вдруг замер в центре листа… Снова прокатился и снова замер… Потом — назад той же дорогой, и так же быстро, и так же с остановками. Пушистый комочек меньше куриного яйца. То он скроется, то снова выкатится из камышей, но от них далеко не отбегает. Кто это?
А я знаю — кто. И вовсе это никакой не комочек, а цыпленок болотной курочки. Ему несколько дней от роду, а он уже сам умеет находить пищу и ночлег. Забавная птичка. В гнезде водяной курочки никто никогда не видел птенцов — даже Захар Макарыч Пушкарь не видел, хотя и пытался не раз. Оказывается, эти детишки, как только вылупятся и чуть обсохнут, убегают из гнезда и уже больше туда не возвращаются. Еще не оперившись, покрытые наполовину пушком, они бросают мать насовсем и разбегаются.
И вот он строчит себе и строчит по листьям, питается всякими дарами земли и воды. Но… неожиданно, где-то поблизости, лысуха тревожно крикнула об опасности; крачка, маленькая чаечка, надрывно вскрикнула, предупреждая о приближении коршуна. В камышах зашуршало. И затихло. Цыпленок укатился туда в одно мгновение. А коршун проплыл над затоном бесшумно и грозно: всех неспособных он, конечно, уничтожит, а те, что понимают язык птиц-сторожей, начхали на него. Цыпленок — тоже: когда миновала опасность, он выкатился снова, но бегал опять-таки только рядом с камышами. Этот не пропадет — ушлый цыплочóк, дотошный. Меня он не замечал совсем: челнок был в камышах от кормы до носа, а сидел я неподвижно.
Стая нежно-расписных щурок, появившись неожиданно и невесть откуда, запорхала над водой с веселым щурканьем. Проворные и говорливые, они что-то старательно высматривали, то совсем низко опускаясь, то взмывая вверх.
Зимородок нырнул камешком с куста в воду, не раскрывая крылья, и… «утонул». Но он вытащил рыбку и, как ни в чем не бывало, полетел, ничуть не замочив перышки.
Иной раз мне хочется сидеть, отдыхая, наслаждаясь и восхищаясь миром, прислушиваясь, всматриваясь. Здесь ничего не стараешься запомнить, но ничего и никогда не забываешь.
День прошел незаметно.
Только после того как ржаво проскрипел вдали коростель, я понял, что вечереет. Мысленно поблагодарил эту пешую птицу за предупреждение и направился на остров, на ночевку. А коростель ритмично скоблил и скоблил, будто ногтем по гребенке, будто звал меня: «Пора варить… Пора варить…» Тоже интересная птица: летает неохотно, большую часть жизни проводит «в бегах», — даже во время перелета на юг коростель значительную часть пути отшлепывает пешком… Ладно, живи так — бегай, как положено по чину, и скрипи свою зорю. Каждому свое.
У берега острова, в том месте, где обычно причаливают редкие здесь охотники, уже стоял чей-то челнок. Был он выкрашен не под зеленый цвет камыша, а в ярко-голубой; бортики обведены белилами, а на борту, ближе к носу, красовалась белая же надпись: «Только вперед!» Странное явление: в этакой глуши появился размалеванный челн, от которого вся дичь будет шарахаться за километр. Не надо быть следопытом, чтобы догадаться, что прибывший на разукрашенном судне не имеет никакого охотничьего опыта. Он, видимо, слишком еще молод, чтобы знать, что такое маскировка. Не было в лодке и суховилки, без которой в осеннюю охоту здесь не пробраться на плес по густому резаку и зарослям камыша, а лежало одно лишь короткое весельцо-игрушка, для легких прогулок.
Но где же сам охотник?
Расположившись на лужайке под дубком, я решил сварить кашу-сливуху (авось охотник и сам объявится).
Вскоре костер уже пылал под котелком.
За спиной зашуршало. Оглянувшись, я увидел, как человек тащил огромную вязанку сучьев и хвороста. Лица его пока не было видно — он согнулся под тяжестью ноши. Когда же поравнялся со мной, то сбросил вязанку наземь, вытер потный лоб рукавом и подошел ко мне.
Это был… Переметов!
Хотя я не был с ним коротко знаком, но знал точно, что он никогда не охотился. Больше того, он когда-то высмеивал охотников и рыболовов, называя их бездельниками.
— Никак ты? — спросил он.
— Здравствуйте, товарищ Переметов! Не знал, что охотой занимаетесь.
— Думаю заняться… Надо заняться. Вот видишь, лодку новую заказал.
Он присел у огонька. Лицо его — цвета розового древоточца, в меру упитанное и почти безбровое: сняв фуражку, он обнажил легкую лысину ото лба. Передо мной сидел бывший руководитель района (даже трех районов поочередно). Лет ему не больше сорока пяти.
— Стареешь, — сказал он мне.
— А вы ничуть, — ответил я, не солгав ни капельки.
Он слегка ухмыльнулся и спросил:
— Чего так рано приехал? Открытие-то завтра.
— В отпуске… Хотелось денек отдохнуть на воле.
— Отдохнуть — это неплохо. Неплохо… Да-а, неплохо. Вот так… — говорил он снисходительно и, пожалуй, покровительственно, как за письменным столом служебного кабинета. — Вот так… Неплохо отдохнуть. Отдохни. А я пойду работать.
— Чего ж тут работать?
— Эге, братец! Да ты в охоте, видно, не силен… А я вот по привычке: с народом советуюсь… Порасспросил, узнал.
— II что же узнали?
— А то: завтра понаедут тут… всякие, захватят самые хорошие места, а ты будешь болтаться. Из-за того и приехал на день раньше… Работать надо, работать. Вот так… Работать.
— Палки-то зачем нарубили? — спросил я уже с живым интересом.
— Палки? — Он опять ухмыльнулся. — Шалаш буду над лодкой городить.
— Здесь же кругом камыши! Не надо никаких шалашей. Вы же себя демаскируете. Ветки ваши и палки далеко будет видно. Надо так: въехать в камыши, завязать их над челноком аккуратненько, и все. — Мне казалось, что говорю убедительно.
Но Переметов подарил свою розовую и ласковую улыбку и возразил, вставая:
— Ой и хитрец ты, я вижу! Ты бы, значит, убил бы, а я — с пустой сумкой. Ишь ты!
Я сообразил наконец, что советовать Переметову бесполезно (он по привычке сам все знает), и перевел разговор в другую плоскость. Очень уж собеседник мой показался мне занятным здесь, среди природы.
— Вы садитесь-ка, — говорю, — да отдохните. А я расскажу, что сегодня видел. Интересно!
— А ну-ка, ну-ка? Послушаем. — И он снова сел.
Я рассказал ему про жучков-вертячек.
Он констатировал коротко:
— Ничего особенного. Обыкновенная тварь.
Рассказал ему про цыпленка.
Он отрезал:
— Мало их, цыплят разных. Всякие бывают цыплята.
Наконец, уже без волнения, без всяких там красок сказал ему:
— Дергач, коростель, пешком топает на юг.
— Птица так не может, — заключил он. Потом подумал и дополнил: — А если, допустим, и ходит на юг, то почему бы ей и не ходить, если от природы дана такая установка… Только вряд ли.
Он ничему здесь не удивлялся, ничему не верил. А встав с земли, заявил:
— Дите ты малое, в полном смысле… Поеду шалаш делать.
— Где думаете стать с шалашом-то?
— На реке. На реке… Думаю, на реке.
— Надо в глушь забиваться, на плеса. На русле вряд ли что получится. Утка любит крепи, дебри. Вот когда морозы ударят, тогда другое дело… тогда — на русло.
— В глушь пусть другие забираются. «Утка любит!» Почем ты знаешь, что утка любит? Карась тоже любит, чтобы его жарили в сметане. — Он рассмеялся над своей остротой и, легко подняв вязанку, пошел к челноку, довольный, уверенный, розовощекий.
Снова я остался один. Но уже не хотелось прислушиваться к тишине леса, уже не радовал огонек костра и запах свежей каши.
Понятно, я был немало обрадован, когда у берега кто-то весело крикнул:
— Эй, у костра! Пусти ночевать под небом.
— В нашей хате — каждый гость! — ответил я бодро и сам направился к берегу. — Кого бог принес?
— Я неверующий. И богу от меня мало проку, чтобы носить.
— Бог, он — не дурак, знает кого носить. Никак Валерий Гаврилович?..
— Он самый. Фомушкин по фамилии. Бывалый охотник и небывалый стрелок: из двенадцати уток выбиваю тринадцатую — остальные летят своей дорогой.
На охотнике был поношенный ватник-телогрейка, видавший виды картузик, коричневые брюки, заправленные в охотничьи, с ботфортами сапоги. Крепкого сложения, среднего роста, он легко выволок челнок наполовину из воды, подтащил свое охотхозяйство к огоньку, и подал мне руку:
— Гора с горой… Год прошел, как я в районе, а не приходилось нам с вами вот так-то.
— Зато о вас мне кое-кто рассказывал, — загадочно сказал я.
— Например? — насторожился Фомушкин.
С притворным вздохом я ответил:
— Например, Василий Кузьмич Кнутиков.
Фомушкин схватился за голову:
— Неужели про петуха выложил?!
— Совершенно точно.
— Понимаете, какая история вышла? А? Не могу до сих пор смотреть ему в глаза. Хотите верьте, хотите нет — стыдно.
— Ну вы-то при чем же? — попробовал я утешить.
— Жрал же я петуха породистого. Как это так при чем? Скверно получилось. Но я замолю грех: я ему таких цыпляток подброшу с инкубатора! Он поймет.
— Конечно же, поймет, — согласился я.
Валерий Гаврилович уселся у огонька, закурил папиросу. Роговые очки не придавали ему никакой степенности — его широкобровое лицо с чуть-чуть выдающимися скулами было все равно открытым. Лет ему можно дать не более тридцати — тридцати пяти.
Без всяких там экивоков он принял мое приглашение и стал уплетать со мной кашу-сливуху, как дома. Ложки у него не было, поэтому он тут же выстрогал ножом лопаточку и орудовал ею.
Я спросил:
— А где сейчас работает Переметов?
— Нигде. Ждет место… Что это он вас заинтересовал?
— Он здесь. Поехал городить шалаш. Разговаривал с ним.
— Странно, — произнес неопределенно мой собеседник. — Что это он возгорел страстью к охоте? — Фомушкин вздохнул: — Беда мне с ним!
— Что-нибудь случилось?
— Ничего, конечно, не произошло, но в неделю два раза он посещает меня в райисполкоме и дает указания, советует, как надо работать. Бывает так, что…
Он не договорил, потому что от берега послышался сначала говор, а потом чуть хрипловатый голос Алеши Русого:
— Охотников принимаете?
— Ворота настежь — заезжайте прямо во двор! — ответил Фомушкин.
И мы направились с ним к берегу.
Приехали два моих друга, каждый на своем челноке: Алеша Русый и все тот же Захар Макарыч Пушкарь.
Не успели мы подойти вместе с приехавшими к своему табору обратно, как с острова подошел Петр Михайлович Чумак.
— Эй вы, сонные тетери, открывайте брату двери! — крикнул он еще шагов за двадцать.
Захар Макарыч прямо-таки сорвался с места и побежал к нему навстречу, а Фомушкин сказал, обращаясь ко мне:
— Ученый прибыл.
— Шутите? — спросил я.
— Вполне серьезно. Не шучу. Я же с ним в одном районе лет пять работал вместе: он — председателем колхоза, я — тоже. — И шепнул на ухо: — Думаю рекомендовать его своим заместителем. Чш-ш-ш! — Он обратился теперь к подошедшему Чумаку: — А кого, позволь ка спросить, за сонных тетерь принимаешь?
— К слову пришлось, — ответил тот в самом добрейшем расположении. — А впрочем, может, ты и есть сонная тетеря. Чего забываешь друзей? Как стал председателем райисполкома, так уж и… Подумаешь! Чин! Небось как с дипломной работой — висел у меня на шее, а тут — ни гугу.
— Каюсь. Признаю! — воскликнул Фомушкин, потрясая руку Чумака.
А тот крикнул:
— Огня! Будем поджаривать председателя райисполкома!
— Огня! — заревел Захар Макарыч и первым ринулся в лес за сухими сучьями.
Мы тоже — за ним. Уже в сумерках всей компанией набрали ворох топлива. Вновь заполыхал костер. Теперь вокруг уже ничего не было видно: мир стал маленьким и уютным и уместился весь на этом пятачке, освещенном пламенем.
— Сказать вам всем новость? — спросил Алеша, подкладывая сучья в огонь.
— Всегда рады хорошей новости, — ответил Фомушкин, подвешивая чайник на козелки.
— Мы с Захаром Макарычем видели на русле чудо преестественное.
— А ну-ка? — встрепенулся Петр Михайлович Чумак. — Чего видели, кого видели?
— Пе-ре-ме-това!
— Шуршит хворостом, возится, как нечистый дух, — , уточнил Захар Макарыч.
— Новость твоя, Алеша, уже с бородой. Знаем, — сказал Фомушкин и почему-то бросил взгляд на Чумака.
И тут я заметил, как Петр Михайлович, сидя на коленях у костра, сначала чуть помрачнел, а потом встряхнул головой, взмахнул единственной рукой, неожиданно рассмеялся, казалось, без всякой причины и произнес возвышенно:
— Отгремевшая гроза района!
Трещал костер, выхватывая из темноты то целое дерево, то куст, а то и всю поляну сразу. И тогда дерево дрожало, куст, казалось, шевелился, а поляна играла бликами. Но так — лишь на несколько секунд, при игре огня. Кругом же была темнота. Только звезды осыпали нас сверху и с боков. Очень яркий Юпитер висел прямо над еле различимым силуэтом леса, будто выглядывая и прислушиваясь к ним.
Потом мы пили чай. Захар Макарыч рассказывал, какой хороший хлеб в этом году («на полкруга — полный бункер!») и как его, Пушкаря, по-доброму встретили в колхозе. В заключение он подытожил:
— Этим летом я убежал маленько от старости.
— Тебе, Макарыч, осталось и жить-то каких-нибудь восемьдесят лет, — подсчитал Алеша и тут же начал было выкладывать Валерию Гавриловичу о своем совхозе: — Я вот вам сейчас — всю подноготную…
Но кто-то, идя от берега, кашлянул два раза, будто поперхнувшись.
— Кто? — спросил Алеша.
— А ты кто? — послышался ответный голос.
— Переметов идет! — тихо воскликнул Петр Михайлович.
— Пропал вечер, — вздохнул Валерий Гаврилович. А к Алеше обратился тихонько: — Потом расскажешь. Сейчас о делах — ни мур-мур.
— Соображаю, — согласился Алеша.
— Все тут? — спросил Переметов вместо приветствия.
— Вас не хватает, Яков Гордеевич, — ответил Захар Макарыч. — Остальное все в порядке.
— Раз, два, три… Пятеро, — сосчитал нас Переметов, как овец в отаре. — По десять штук — пятьдесят уток… Где же им наплодиться, уткам-то!
— По десять нельзя, — возразил Алеша. — Разрешается только по четыре на нос. Три дня поохотитесь — пожалуйста, можно и двенадцать.
— Кто это тебе сказал? — спросил Переметов, явно наметивший себе десять жертв на завтра.
— В газете написано.
— В газете… Мало ли что в газете… Возможно, и в газете, — неожиданно передумал Переметов. — Если в газете, — то — установка… Вот так… По четыре? Ну, по четыре так по четыре, — примирился он.
Переметов все еще стоял у костра, пока Валерий Гаврилович не пригласил его:
— Садитесь, Яков Гордеевич, чайку выпейте. Помогает — поднимает настроение.
Тот сел. Петр Михайлович подал ему свою алюминиевую кружку и сахар:
— Помогает чай здорово — голова лучше работает.
— Это точно, — согласился Переметов. — По себе знаю. Точно — помогает. — И пил чай, шумно отхлебывая.
В первые минуты все мы почему-то прислушивались, как он пьет чай — с аппетитом, со вздохами, с большим удовольствием. Но он, еще не докончив чаепитие, стал поучать и наставлять:
— Ты думаешь, Фомушкин, руководить районом — раз плюнуть? Нет, брат, не так. Не. так совсем… Надо с народом держать связь. С народом. Вот так…
— Держим связь, — попытался отбрыкнуться Валерий Гаврилович, но это только подлило масла в огонь.
— Ты — связь! Нету связи. Оторвался от народа. — Он, казалось, сердито отхлебнул последний глоток и, не глядя, возвратил кружку Чумаку.
— А это еще надо доказать, — бросился в защиту Алеша. — Нужны факты. Дайте фактики.
— Факты? — переспросил Переметов и окинул всех нас взглядом. — Я бы тебе тысячу фактов привел… да не место тут об этом балясы точить. Все идет к худшему и к худшему. С такими темпами отрыва от народа нс скоро придем к коммунизму, а обратно пятиться будем.
— А может быть, вам это только кажется? — как-то вяло, нехотя спросил Валерий Гаврилович.
— Что мне кажется?
— Ну, что все хуже в районе, чем при вас.
— Нет, брат ты мой! Это тебе кажется все хорошо. Вот так…
— Мне не кажется. Есть и хорошо, есть и плохо. По-разному.
— Ничего я не вижу хорошего в районе. Ни шиша. Вот так… И вам, дорогие товарищи, придется потом расплачиваться за свою совесть. Придется выпить горькую чашу. Я не пророк, но так оно и будет.
— А мы ее уже выпили до дна, горькую чашу, — рубанул неожиданно и на полном серьезе Захар Макарыч.
Никто из нас не понял намека. Переметов спросил в недоумении:
— Как так — выпили до дна?
— А так: перед тем как ехать сюда, мы с Алешей целую поллитру раздавили, как головастика. Крэк! И — нету.
Мы рассмеялись. Однако Алеша даже и не улыбнулся. Он, казалось, приготовился слушать ответ Переметова на шутку. Но тот, покачивая головой, повторял с сожалением:
— И это — руководители! Руководители называются! Как же вы с народом будете разговаривать? Руководители… Дошли до ручки… Тоже мне, руководители… — Он напирал на это слово, поглядывая на Чумака и Фомушкина с участием как на больных. — «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь», — сказал писатель Гоголь. И правильно сказал…
Захар Макарыч в данном случае представлял «народ», который тоже смеялся и любил смеяться. Меня же, конечно, Переметов не причислял ни к тому, ни к другому слою общества, поэтому я хохотал от чистого сердца.
Когда же стали располагаться, чтобы вздремнуть перед зорькой часок-другой, Переметов заметил, что место мы выбрали не то, и что костер развели не там, и что варить чай не умеем, что варить его надо с умом, а «не раз плюнуть».
Алеша нарочито вежливо остановил его поучения:
— Вы ложитесь-ка, Яков Гордеевич. Ложитесь. Мы народ тугой — за один вечер не перевоспитаешь. Ложитесь — отдохните. Чего зря слова тратить. Если бы так с месячишко, то польза была бы. А за один вечер — не получится, говорю.
— Пожалуй, верно, — согласился Переметов, улыбнувшись наконец. И уже весело, ласково, будто поглаживая при этом по спине лошадь, убеждал Алешу: — Вот ты — рабочий человек: с тобой я — по душам. Возьмем лет десяток назад. Совсе-ем другой вид был у руководителей района: что осанка, что голос, что внушение умел дать! А сейчас? Вот они, смотри на них. Посмеиваются себе, как Аркадий Райкин. — И он ткнул пальцем в Фомушкина и Чумака. — Приди ты в райисполком сейчас: сидит за столом не председатель, а вроде бы школьный учитель — ни формы, ни стати, ни авторитета для посетителя…
— Коне-ечно, — согласился Алеша вполне серьезно и степенно (он так умел). — Вид должен быть. Вот при вас-то бывало… Э, да что та-ам!
— То-то вот и оно. Понимать надо.
— Надо, — опять же поддержал Алеша. — Когда бабка моя готовилась сказку сказывать, то начинала так» «Кто ума не занимает, тот и сказку понимает».
— Правильно бабка говорила. Умная бабка, — подтвердил Переметов и стал укладываться, покряхтывая и ворочаясь. — Тоже мне, охотники… не могли потолще настелить.
Алеша прямо-таки встрепенулся:
— Да если бы я знал, что вы тут, то тогда…
Взаимопонимание Алеши и Переметова было буквально трогательно. Только Переметов-то не знал, что в Алеше бес сидит глубоко.
Петр Михайлович из-под плаща, которым он накрылся с головой, спросил полусонным голосом:
— А чего это вас прорвало на охоту, товарищ Переметов? Думалось, звать вас на охоту — все равно что курицу звать в воду.
— Посмотрим завтра, кто из нас охотник, — лениво ответил Переметов.
— Я не к тому, — докучал из-под плаща Петр Михайлович. — Откуда неожиданно страсть?
— А может, она и была у меня, страсть… да положение не позволяло… «Предрика, а с ружьем шляется». Так может сказать народ? Может. А к народу надо прислушиваться… И кроме того: где ты сейчас купишь утку? Нигде в районе не купишь. С мясом засели… С такими руководителями, как вы, утятины не покушаешь…
Он что-то говорил еще и после, но слова проскакивали мимо моих ушей. Было уже неинтересно. Лишь одно я вынес: Переметов был глубоко убежден, что без его личного руководства Камышевецкий район гибнет безвозвратно и уже никогда не сможет подняться вновь.
Перед самой зарей чуть-чуть покрапал нежный дождичек и обросил все вокруг. Легкий туман повис над камышами. С утра дождь — это не дождь, а туман с утра — к вёдру. Приметы верные — будет хороший день.
Перед рассветом мы расползлись по камышам на своих челноках, а Переметов заболтал весельцем к реке, в свое сооружение.
Мы с Валерием Гавриловичем решили стать в «голове» вдвоем. На таком озере можно и вчетвером.
Зашалашились мы довольно быстро, легко и просто. Нужен был только небольшой моток шпагата и — больше ничего.
Валерий Гаврилович устроился метрах в ста от меня, лицом к заре, так же, как и я.
Туман над озером курился теплым парком. Листья камышей, хотя я и отряхнул их веслом, то и дело беззвучно бросали капли в челнок и на траву, но на мой плащ — хлестко. Больше ни звука. Небо пока еще закрыто сплошными серыми облаками, пока еще все вокруг было в мутноватой серой пелене, свежей по-утреннему, сырой, но приятной, бодрящей. Пелена была живой: она двигалась над водой, то мутнея, то просветляясь. Августовское предутро повисло над Далеким, задумчивое, напоминающее о том, что осень не за горами.
Но сколько прелести в самом утре в это время года!
Вот постепенно появляются красноватые просветы в облаках — это солнце подходит к горизонту. Оно близко, совсем близко. Облака становятся все жиже и жиже, редеют, отступают перед солнцем. И вдруг, как-то совсем неожиданно, образовалось в облаках окно, а мощные лучи прорвались в него и ударили по небу веером. Вокруг этого окна, по краям, — золото. Горы золота над землей. Из золотого окна — прямые дорожки лучей. Утро наступало торжественное, величественное и, наверно, опять и опять неповторимое в своей могучей красоте.
Сотни раз я встречал зорю, но не помню, чтобы одна была похожа на другую. Настолько щедра наша земля на подарки человеку, что вы можете получать их так часто, как захотите сами. Мне, например, в такие зори слышится какая-то, кажется, знакомая-знакомая симфония. Кажется мне, что слышу утро, слышу и эту неимоверную тишину, врывающуюся в самое сердце. Всегда в такие минуты чуть-чуть внутри дрожь.
И вот солнце уже растолкало облака, рассыпало их по куполу, как добрый пастух отару овец. Вскоре облака стали прозрачными и рассеялись поодиночке по всему небу, а между ними все больше и больше расширяются голубые-голубые просветы. Нет-нет да и пересечет луч в один из таких просветов все небо, розоватый, с синим отливом. И растает, уйдет никуда. Но вдруг я увидел необыкновенное и незабываемое, увидел впервые в жизни.
Три облака сошлись незаметно и образовали причудливое, с извилистыми золотыми краями огромное окно. Казалось, края его, изменяясь с каждой секундой, дрожат от лучей еще не взошедшего солнца. Оно изо всей силы бросалось в этот просвет и вскользь осветило одно из далеких расплывчатых облаков, которое было почти на противоположной стороне купола, самое высокое, где-то в верхнем слое. И то облако заиграло перламутровыми переливами. Из множества уже белых облаков это было единственное во всем небе с тончайшими и нежнейшими оттенками, без каких-либо резких переходов и границ цветов. Оно играло над землей мягко-радужными цветами, в каждом из которых было чуть-чуть голубого. Это было чудное явление природы и редчайшее в наших местах. Перламутровое облако!
Не многим удается видеть такое.
— Смотрите! Смотрите! — крикнул Валерий Гаврилович.
Две стайки уток, испугавшись, сорвались со средины озера. Голова Валерия Гавриловича торчала над пригнутыми им камышами (он, видимо, стоял на скамейке челнока). А рукой показывал мне на перламутровое облако:
— Смотрите! Скорей смотрите!
— Вижу! — ответил я ему. И повторил еще раз, вложив весь свой восторг: — Ви-ижу-у!
Оно, это чудесное видение, исчезло так же неожиданно, как и появилось. Но зато осталась в сердце отметинка на всю жизнь: я видел перламутровое облако и был в те минуты счастлив; а неподалеку от меня стоял в челноке мой новый знакомый, — знаю, мой новый друг, — тоже счастливый в тот миг и восторженный.
…Мы просто прозевали зорю: стреляли уже часов в шесть, когда с кормежки шли последние утки. И всего-то мы взяли по парочке. Если к тому же добавить, что в моей парочке был один чирок, то можно сказать, возвращались мы «с пустым полем».
— Ну и пусть, — сказал Валерий Гаврилович, когда, проталкиваясь суховилками в резаке, мы направились к острову. — Зато какое утро! Какое облако! А?
Мне нечего было ответить, потому что мы уже понимали друг друга.
А на берегу Алеша задумчиво сказал:
— Говорят, нет чудес на свете. Да в таком чуде фанатик может вообразить что угодно: и икону какую-нибудь и даже самого бога Саваофа.
— Может. Факт, может, — согласился Захар Макарыч. — А все так просто. И все было душевно в том облаке.
После того как мы сошлись под дубком, Валерий Гаврилович спросил у всех сразу:
— Что-то Петра Михайловича до сих пор нет? Не застрял ли? С одной рукой ведь… А резак вон какой густой…
— Не застрянет, — уверенно ответил Захар Макарыч. — Он тут каждую камышинку знает. С детства знает.
Прошло еще с полчаса, как наконец появился Петр Михайлович. Он, не выходя из челнока, позвал нас взмахом руки. Мы подошли.
— Переметова надо спасать. Один пробовал — не получается: все-таки две руки — это руки, а одна рука — это просто рука.
— Что случилось? — спросили мы в один голос.
— Захряс в резаке и сидит чучелом.
А получилось все очень просто. Переметов, видимо, услышав выстрелы и не обнаружив никакой дичи над своим сооружением, решил срочно переехать в другое место. Никаких угодий он здесь не знал и не представлял, что такое резак для челнока. Со своим веслом-мешалкой он протиснулся на сотню метров, пытаясь пройти в дебри Далекого, но из этого ничего не вышло. А назад — никак.
Мы подъехали всей компанией и остановились у края резака. Переметов сидел на дне челнока ссутулившись; фуражка сползла козырьком набок, пот струился по лицу, рубаха прилипла к телу; весь он выглядел измятым, раскисшим, в полной безнадежности.
Алеша перешел в челнок Захара Макарыча. Они вдвоем, в две суховилки, пробились к незадачливому охотнику, взяли его на буксир и с трудом выволокли на протоку. Он молчал, вытирая рукавом пот со лба. Когда же наконец оказался на чистой воде, то шумно вздохнул.
— Что, тяжко? — участливо спросил Захар Макарыч.
— Пропади она пропадом, ваша охота… — ответил Переметов угрюмо.
Петр Михайлович обратился к нему же, но не без иронии:
— Ты, Яков Гордеевич, облако видел?
— Какое такое облако? — уже в полном изнеможении пробурчал Переметов.
Ухайдакал резак «отгремевшую грозу района».
Алеша сказал ему с этаким нескрываемым сожалением:
— Поезжайте-ка вы, Яков Гордеевич, домой. Дружеский совет вам от всего сердца. Ей-правда, поезжайте.
Переметов поехал домой один, не оставшись на вечернюю зорю. Поехал угрюмый.
На борту его челнока красовались белые броские буквы: «Только вперед!»
А поехал он назад. В растерянности и удручении он сел в челнок задом наперед и булькал своей мешалочкой. Потом-то, в пути, он, конечно, заметит, что сидит не так. Да толку-то!
В один из субботних дней августа вздумалось мне поехать вверх по Тихой Ольхе. Когда-то там были отличные места для охоты на бекасов и дупелей. Правда, берега реки и там заросли камышами, но зато в пойме есть чистые луга с мелкими болотцами и кочкарником, заросшим мелкой осокой, хвощом и мочажинником. Конечно же, в таком случае была со мной в челноке и моя Лада.
Хотя первые порывы радости и восторгов у нее уже прошли, но она, сидя в средине лодки, все еще изредка вздрагивала от волнения.
На моторе в это время года можно проехать вверх довольно далеко от Камышевца, километров за двадцать. Но дальше, перед бекасиными местами, речка заросла настолько, что пробраться по ней можно лишь на весле.
Итак, мы с Ладой были почти у цели и не спеша ехали к пойменным лугам, что в двадцати пяти километрах от Камышевца.
Небо было пасмурным. Облака закрыли солнце совсем, и казалось, нет им ни конца, ни края. В безмолвной тишине безветрия камыши стояли спокойно. Огромнейшие здесь листья кувшинок были тоже недвижимы. Река в этих местах течет тихо, лениво, а в августовском беззвучии кажется в каком-то полусне позднего лета. Разве нет-нет да прощебечет камышевка, из тех редких экземпляров, что поют даже и позднее конца августа. Но ближе к вечеру на лужайке, недалеко от берега, все еще свистит погоныш, одиноко и прощально. Свист его, отрывистый и звучный, очень похож на свист погонщика волов или пастуха коровьего стада. Недостает только того, чтобы погоныш еще крикнул что-то по-человечески, как настоящий заправский пастух. Но я мысленно дополняю это сам. Погоныш: фийт! фийт! А я: «Куда пошла, зараза!»
Еще при первом его свистке Лада встала передними лапами на лавочку, замерла. Потом оглянулась на меня: «Слышь, свистит? Может быть, сходим за ним?» Я покачал отрицательно головой. Она, чуть послушав еще, снова села на средину челнока.
Так мы и едем — тихо, в полусонном окружении.
Даже лягушка и та проквакала ленивым смешком, без обычного упоения. «Ква-ке-ке — не все ли равно, лето кончается… Ква-ке-ке».
Потом, к концу нашего пути, где-то далеко-далеко монотонно и еле слышно заурчал комбайн — значит, уже убирают и просо. Эти звуки настолько ровны и беспрерывны, что тишина ничуть не нарушалась, и даже наоборот: казалось, сама тишина журчит. Так бывает неслышен в предосеннем лесу резвый ручеек в могучей тишине — он становится ее частью. Поэтому же и я слышал только всплески своего весла. Остальное было тишиной.
К берегу мы пристали против маленького хуторка с обидным названием Вонючка. Он на противоположной от нас стороне реки прилепился на взгорье кое-как, будто наспех, на несколько дней, без улицы и в полном беспорядке. Вокруг изб — ни деревца, ни кустика. Нет и надворных построек — одни избы, тоже съетаженные кое-как, впопыхах, из самана и соломы, серые, небеленые. Так и кажется, что люди здесь живут несколько недель, не больше одного лета, а потом они вот-вот уедут.
В каждом селе, где бы я ни побывал в последние годы, много новых домов, колхозники строятся. И это примета времени. Но хутора и крохотные деревеньки кончают жить, расползаются, тянутся в село, в город. Таков и этот хуторок. Знаю, было здесь сорок дворов, а теперь осталось… Сколько? Считаю: тринадцать. На местах бывших изб видны курганчики, заросшие бурьяном.
Облака были серыми, недвижными, казалось, они придавили заброшенный, доживающий последние годы хуторок, но он все еще пытается топорщиться верхушками соломенных крыш. Многих из его жителей я знал когда-то близко, еще с тех времен, когда здесь ели лебеду в голодный год. А кто теперь там остался? Этого не знаю, потому что не бывал там более пятнадцати лет, то есть с тех пор, когда Вонючка входила в мой агроучасток, а колхозик назывался «Светлый путь».
Старые, знакомые места!
— Лада! — окликнул я тихонько.
Она преданно смотрела мне в лицо.
— Ты собака хорошая, Лада… Ты молодчина… Начнем? — спросил я, погладив ей голову.
Лада прыгнула на берег и сразу же пошла челноком: влево-вправо-вперед, влево-вправо-вперед. На поворотах опа каждый раз бросала на меня взгляд. Вначале горячилась, спешила, нервничала, но вскоре, чуть пропотев, пошла ровно и спокойно.
Вот она резко остановилась, будто наткнувшись на что-то, чуть пригнулась и, еле переступая, пошла на потяжку, бесшумно переставляя лапы: шаг ее становился все реже и реже, все осторожнее и осторожнее, и наконец она замерла на месте, приподняв переднюю лапу, замерла, как изваяние. Стойка!.. Та самая стойка, любоваться которой без страстного биения сердца не может ни один настоящий охотник.
Где-то близко от Лады, там, куда она направила взор, затаилась дичь. И я тоже дрожу, переступаю тоже осторожно, держа ружье на изготовку и не спуская глаз с Лады. Она недвижима.
Еще два шага… Стою позади Лады и тихо приказываю:
— Пиль!
Пружиной она прыгнула вперед и в ту же секунду легла, приподняв голову. Бекаса будто выбросило. Он мелькнул над травой в полроста человека. Секунда — и я накрыл его стволами. Выстрел! Промах! Дублет!.. Серый комочек — клюнулся в траву.
Лада встала, смотрит на меня с укором: «Что же это ты, Тихон Иваныч, промазал первым-то? Ай-яй-яй!»
— Это ничего, Лада, ничего. Я тоже волнуюсь… Подай!
Лада несет бекаса по всем правилам и отдает мне «из рук в руки». И.тогда мы с ней коротко объясняемся в любви.
…Небо в тот августовский вечер все гуще и гуще затягивалось свинцово-сизыми облаками. Мы с Ладой взяли еще одного бекаса. Дважды я промазал, как школьник, за что получил от Лады выговор: она с обидой отвернулась и лишь изредка поглядывала вполоборота в мою сторону. На собачьем языке это значило: «Уму непостижимо! Или ты мой труд ни за что не считаешь? Я работала. А ты пуделяешь в воздух. А ну тебя, мазила, к лешему!» Я перед ней извиняюсь, объясняю, что очень высоко ценю ее работу. Но кто же живет без ошибок! В конце концов мы находим общий язык и продолжаем охоту. Лада умеет прощать.
Однако больше мы уже ничего не взяли — начал накрапывать дождишко, теплый, тихий, мелкий, как через сито. Лада захлюсталась до ушей и наконец совсем стала, поглядев на меня внимательно: ничего не чую, дескать, мокро.
Сбоку от нас оказалось пойменное озеро Почка, поросшее там и сям кугой, окруженное узкой полоской невысокого здесь камыша и действительно похожее по форме на почку. Эка, куда мы забрели. Я решил осмотреть озеро и направился вокруг него сначала к ольшанику, рассыпанному на противоположном берегу. Там, думалось мне, можно влезть на сук дерева и окинуть взором весь этот небольшой водоем — может быть, есть утки.
Но не успел пройти и сотни шагов, как совсем близко послышалась песня. Певца не видно — наверно, он сидел за камышами. Пел он как-то разухабисто, с выкриками и надрывом, по-блатному:
Темная ночь… И-эх… Только пули свистят… Мама!
Потом молчание. Но вдруг с этаким озлоблением и удалью пошло «переложение» известной лирической песни:
Ты меня ждешь,
А сама с капитаном живешь
И у детской кроватки
Сульфидин принимаешь.
— Мама! — дико выкрикнул он, завершив этим куплет.
Певец замолчал.
Через сотню шагов я увидел: на старом, полуистлевшем пеньке сидел человек, подперев руками подбородок, и смотрел в одну точку. На коленях у него лежало ружье. Заслышав мои шаги, он встал, пристально смотря в мою сторону. Даже и в те секунды, когда я подошел и поздоровался, он бесцеремонно продолжал смотреть мне в лицо, однако же ответил на мое приветствие с явной иронией к себе:
— Привет из Вонючки!
На нем была изодранная телогрейка с торчащей в двух местах ватой, множество раз латанные засаленные брюки и совсем новые резиновые сапоги; совершенно новенький картуз сидел козырьком набок и чуть набекрень, обнажая густые русые кудри. По одежде сверху и снизу охотник был новый, а в средине старый. От угла глаза и ниже — большой шрам, наискось через всю щеку. Больше тридцати — тридцати пяти лет ему дать было нельзя.
Умные, остро простреливающие глаза, глубокие, но небольшие, шарили по мне: охотник будто изучал меня со всех сторон.
Как мне показалось, на лице у него блеснула чуть заметная улыбка, а шрам вздрогнул. Он спросил:
— А ты, случаем, не Тихон ли Иваныч?
— Он самый. А вот тебя не могу признать. Ты чей же будешь?
— Данилу Шмеля помнишь? Данилу Сергеевича?
— Как же! Рыбак известный.
Данилу я знал хорошо, даже несколько раз ночевал у него когда-то, вместе рыбачили. Помнил и то, что для Данилы главным средством существования была речка. Сразу же всплыло в памяти, что у него был сын, парень лет шестнадцати-семнадцати, шустрый и деловой — на все руки мастер. Были еще две дочери. Все дети Данилы хорошо работали в колхозе.
— Так вот я и есть его сын. Митькой звали, — подтвердил охотник.
Я не мог поверить своим глазам. Митька заметил мое недоумение и спросил:
— Что, не тот Митька? — И ответил, чуть прищурив глаз со стороны шрама: — Федот, да не тот.
Лицо его от этого резко изменилось: на нем стало два лица, две половины, причем одна из них мне смутно знакома, другая — чужая, неизвестная, жестокая.
— Неужели ты… Митька?
— Я. Митька Шмель. Он и есть… Самогоночки выпить не хотите, Тихон Иваныч? — И вынул из-за пазухи бутылку, — Граммов двести еще есть. За встречу… Думал леснику поднести, если наскочит… Да черт с ним! Его, видать, и в лесу нету. Или убег.
Мой отказ он понял по-своему:
— Думаете, воняет? Ничуть. Чистый спирт. Аромат! «Белой акации запаха нежного мне не забыть ни-ико-гда», — пропел он вполголоса с цыганским надрывом, ничуть не уродуя мотива. — Оч-чень приятна. Это я про самогонку. Из ссылки привез рецепт. Аромат!
— Из какой ссылки? — изумился я еще больше.
Вместо ответа он сказал:
— Дождик… Лучше не может быть для сева… Вы, должно быть, в деревню пойдете ночевать? Приглашаю. Батя будет рад.
— Живой, значит?
— Живой. Да только дальше избы — ни шагу. Ноги… Ревматизм скрючил. От воды это у него. Вот и сидит теперь… Рад будет. — Говорил он все это уже задумчиво, присев снова на пень и поглаживая Ладу. — Новый человек в хуторе — для нас редкость.
Хотя я мог бы заночевать где угодно, натянув над челноком палатку, но мне самому захотелось побывать в хуторе. Я поблагодарил за приглашение.
— Ну, так и пошли. — Он вытер стволы ватой, выдернутой тут же из телогрейки, взял лежащий сбоку чехол и положил в него ружье.
Мы шли к лодке. Идти предстояло километра два по лугу и кочкарнику. Я волей-неволей часто смотрел под ноги, чтобы не споткнуться, а Митька Шмель шел хотя и не торопясь, но глядел прямо, будто каждая кочка была ему знакома: ноги привычны к этим местам.
Дождь перестал. Но в воздухе повисла и осталась на ночь мутная сырость: туман не туман, пар не пар; казалось, облака осели на землю, зацепились за нее, навалились всей тяжестью. В такую муть не ощущаешь неба, а есть только земля под ногами.
В этой предвечерней мóкрети, когда мы вышли на тропинку, спина моего спутника потеряла точные очертания, чуть расплылась, а поэтому он казался шире, выше и мощнее, чем был на самом деле.
— Дмитрий Данилыч, — спросил я, — тебе нельзя, что ли, рассказывать? Или не хочется?
— О чем? — спросил он, не оборачиваясь.
— За что сидел-то?
— Почему нельзя? Можно. Только все это тошно. Восемь килограммов пшеницы взял на току и нес домой… Милиционер засек… Цац-царап! Акт… Суд… По закону «от седьмого августа» дали восемь лет… Где твоя лодка? — резко прервал он рассказ.
— Налево…
Мы пошли берегом над камышами.
— А потом что? — допытывался я через несколько минут.
— Потом? Так все и пошло… Для других несчастное число — тринадцать, а для меня сразу два — семь и восемь: восемь килограммов, «от седьмого августа», восемь лет в каменном карьере… Угнали восемнадцати лет, а пришел двадцати шести… Все науки превзошел — полный курс восьмилетки… Хочешь, покажу? — Не дожидаясь согласия, он остановился и резко повернулся ко мне, — Вот у тебя на плече ружье. Вот ты его снял и держишь в руках. Так. Правильно. Я беру тебя, за плечи и поворачиваю кругом: р-рзз. Где твой портсигар?
Я ощупал карман, а Митька выхватил уже из своего кармана… мой портсигар.
— Вот и все! — закончил он эту молниеносную операцию.
— Как же так возможно?! — воскликнул я.
— Наука и техника, — ответил он. И добавил не без гордости: — И искусство. Ты снимаешь ружье — руки заняты: считай — две точки. Я беру за плечи: считай — еще две точки. Для головы человека четыре точки хватит, через глаза достаточно. Поэтому и нельзя заметить, как мои пальцы скользнули в карман… Я ведь только опустил пальцы, а вытащил портсигар ты сам, когда поворачивался… Не смотри на меня так: сразу все равно научиться нельзя: Тут — школа! — Он рассмеялся, как мне показалось, грустно.
Именно в этом смехе мне отчетливо представился облик знакомого когда-то разбитного хуторского парнишки, кудрявого Митяя.
— Тогда тебя Митяем звали, а не Митькой, — сказал я.
— Точно, — ответил он, уже повернувшись спиной и продолжая путь. — А в ссылке был Сидор. Сидором Звали. Сидор — мешок. Или все равно — колхозник.
Мы подошли к челноку, где уже сидела Лада и приветствовала нас хвостом.
— Старая, должно быть, собачка? — спросил Митяй.
— Старая.
— И работает?
— Помаленьку, но верно. Жалею ее.
— Собаку надо жалеть. Как же! Собака — животная ласковая, не то что человек.
— Не все же, — возразил я.
— Конечно, не все, но…
Как и каждый раз, когда надо было высказать что-то важное, он замолкал. Но меня не могла не интересовать его такая жестокая философия, непривычная для деревенского жителя. Поэтому, когда мы отъехали от берега, я возразил еще раз:
— Есть восточное изречение: «Кто равнодушен к страданиям людей, тот не достоин звания человека».
Митяй, не медля и ничуть не задумываясь, отпарировал:
— На земле много людей ходят без этого звания. — Он усмехнулся и добавил презрительно: — Звание! Выдумают же… — И выругался по-блатному.
Теперь со мной рядом был уже не Митяй, а Митька Шмель, Сидор, тот самый, что в тюрьме «превзошел все науки» и принес оттуда песни, подобные той, что я уже невольно слышал. Его философического настроения как не бывало: он повернулся ко мне боком, той стороной лица, где шрам, и костерил небо, землю, дождь и людей. Озлоблен он был до конца.
И тогда я решился.
— Ты перестань выплевывать пакостные слова! — заорал я. — За кого ты меня считаешь?!
Митяй посмотрел на меня снисходительно, шрам дважды дернулся и замер. Лицо его, казалось, застыло. Он ничего не ответил. Но когда челнок подходил к берегу, сказал угрюмо:
— Держи правее — на камень наскочишь. — Выпрыгнув на берег, подтащил челнок за причальную цепь, выволок его наполовину из воды и сказал, не меняя тона: — Теперь ты на нашей земле.
— Ругаться будешь?
— Не буду.
Вскинув рюкзак на плечо, я взял и корзинку, ожидая, что Митяй возьмет палатку, чтобы помочь. Но он проговорил:
— Оставляй все тут. Накрой палаткой.
— Как так? На ночь оставлять?
— Никто не тронет. Одно ружье возьми.
— А вдруг?
— Сказал: никто не тронет — значит, не тронет, Я сказал! — подчеркнуто произнес он последние слова.
Мы тронулись в гору, к хутору. По тому, как он произнес: «Теперь ты на нашей земле» и «Никто не тронет», я понял: с этой минуты Митяй считает меня своим гостем. И правда, он заговорил на ходу первым:
— Вот ты, Тихон Иваныч, обругал меня… «За кого ты меня считаешь», сказал… Верно: как зло спадет — не ругаюсь, найдет тоска — ругаюсь. Тут ничего не поделаешь… А считаю тебя за человека. Отчего так? Помню, как нам было тяжко тут в голодовку. И тебе тяжко было. А ты никуда не уходил — жил с нами… За твои слова другому бы морду расквасил… А вот шуганул ты меня — стало… не того. Человеком считаю.
— А себя не считаешь? Ругаешься, как сатана.
— Не считаю. Нет! И никто не считает.
— Ты сам себя убедил в этом — и только.
— Говорю тебе, никто не считает. Ссыльный! Как же!
— Брось ты глупости говорить, Митяй. К чему?
— Не глупости. Нет, Тихон Иваныч, это не глупости. Ты вот послушай. В ссылке я шофером работать научился.
— Там что: школа такая была?
— Не было школы. Окликнули: «Кто шофером может?» Кричу: «Я могу!» А сам ни бельмеса. «Иди в гараж». Пришел: «Выручайте, братва, засыпался». Из Одессы там был один, «вор по закону», Скопа по кличке, говорит: «Топай ко мне, Сидорок, сменным»… Дня четыре — с ним, а потом помаленьку привык — и пошел… Через месяц нас погнали сдавать на права — сдал: сам стал возить камень из карьера. Ну, конечно, пока-то — за колючкой. В последний год и на волю возил, к железной дороге… Да. Перебил ты меня… Пришел я из ссылки этой, предъявил права в колхозе. Сперва — никак, а потом дали молоковоз: «Вози молоко». Понимаю: дескать, тут ему «налево» не схватить — цистерна. Ладно, черт с вами, думаю, докажу… Два месяца работал. Глядь: в цистерне с молоком оказалась рыбка, пескарик махонький. На молокозаводе засекли… Суд да дело — в молоке вода речная. Ах, туды-т твою… Не буду ругаться, не буду. Рыбу из коров надоили, гады! Опять сижу. Опять суд. Дали год — отсидел… Теперь, кроме вил и лопаты, ничего не доверяют — уже не человек… Да дай же ты мне хоть разок ругнуться!.. Вот чуть и отлегло… А как все случилось, не знаю. Цистерна оставалась всегда на ночь в Степном, рядом с фермой — сбоку речка, ручей такой. Кто зацепил рыбешку тогда? Убей-не знаю. Финку в ладонь — не знаю! А там ведь как? «Судим?» — «Судим», — «Сколько?» — «Восемь». — «Ну, на тебе еще год!» За что? Да за то, что ты уж сидел. Ты не человек. Вот видишь: «без звания» хожу по земле. Только и утешения — ружье да лодка.
— Постой-ка. А где же твоя лодка? Не мог же ты на тот берег попасть пешком?
— Там и осталась. Пригонят ее вечером.
— Кто?
— Да наши двое. Ольху берут на топку… Меня попросили: «Посиди, мол, с ружьем на отшибе, чтобы случаем лесник не нарвался». Ну вот, сидел на том берегу…
— А он знаком тебе, лесник-то?
— Боится меня. Как же! Митька Шмель! Ссыльный! Это я для него и песенку рыдал: услышит — обойдет за версту… И в правлении боятся. Рассказывал мне конюх, будто говорил завхоз председателю: «Он, Шмель, в яблоко пулей попадает». А я никогда не стрелял в яблоко… И пули никакой нет у меня… Ну ладно — пусть…
Больше он не промолвил ни единого слова до тех пор, пока вошли в его избу. По хутору мы шли молча.
Я осматривался вокруг. Здесь, на горе, туман меньше — видно все шагов за двадцать — тридцать.
Грустная картина!
Вот стоит изба, а рядом два-три холмика, поросших лебедой (остатки бывших изб); потом еще изба, и опять холмики, как большие могилы. Некоторые курганчики совсем еще свежие, без травы, с разрушенным и еще не обветренным саманом. Ни одного живого существа, кроме кур, мы не встретили.
— Как мертвый ваш хутор, — сказал я Митяю.
Он объяснил:
— Кто на кукурузе, кто на ферме… Тут, в полкилометре, телячья ферма.
— В какой же вы бригаде?
— В четвертой. Теперь четыре хутора и село Степное — все в одной бригаде. Большая бригада — до начальства далеко.
Еще раз я окинул взором хутор, насколько позволял туман. Избы стояли на возвышенности, круто спускающейся к реке. Б одну сторону — степь, в другую — мутные в тот час луга и Тихая Ольха. Ольшаника не было видно совсем. Усадьбы засажены только картошкой и кукурузой — пополам, по своеобразному «двоеполью»» Никаких овощей нигде нет и в помине.
Мы подошли к избе Митяя. Она ничем не отличалась от прочих. Разве только развешанная на кольях сеть свидетельствовала, что хозяин — рыбак.
Открыв дверь, Митяй бросил в избу:
— Папашка! Встречай гостя.
На кровати лежал старик. Он встал, опустив босые ноги. Данила Сергеевич был совершенно сед.
— Послал бог гостей — и хозяин будет сытей… Ты кто же будешь? Откуда?
— А угадай-ка, Данила Сергеевич! — крикнул я на всю избу.
— Ты не кричи — я хорошо слышу. Я востроух еще. И вижу — дай бог каждому. Ноги вот, правда, не того. — Он, говоря это, всматривался в меня, не узнавая.
— Тихона Иваныча, агронома, помнишь? — спросил Митяй.
— Аль и взаправду ты? Тихон Иваныч?.. Ей-богу, ты! Постарел здорово. Постарел. Тебе сколько годков-то?
— Шестой десяток добираю.
— Это ничего. Это еще ничего. Это ты еще молодой. Ничего. А я вот восьмой доживаю. Хе-хе! Все еще ничего себе, крепкай я, кре-епкай. Ничего. Ты садись-ка, садись, Тихон Иваныч. Садись. Гостем будешь. Митяй! Соображай угощение.
— Не надо никакого угощения, Данила Сергеевич.
— Э, не-ет! Дома ешь — как хочешь, а в гостях — как велят. От этой пословицы за всю жизнь не убежишь.
Митяй вышел из избы.
— Давно я тебя, Тихон Иваныч, не видал. Давно. Постарел ты, а так ничего, прочный, — продолжал старик, видимо обрадованный и тем, что ему есть с кем поговорить.
— Как живется, Данила Сергеевич? — спросил я, давая ему волю наговориться.
— Живется? Как тебе сказать? Живется ничего себе. Вот без бабы нам плохо с Митяем. А так — ничего. Это еще ничего. Хлеб есть. Рыбы он наловит. Картошка своя. Топки он тоже вдоволь готовит. Это еще ничего. Только без бабы нам плохо.
— Жениться ему надо, — говорю.
— Не хочет.
— Почему же?
— «Девка за меня не пойдет никакая — ссыльный». Так он говорит… Дело его… А вдовушка тут… Не мое дело. Только без бабы плохо. Хутор весь разъехался, все уезжают. Кто — в город, кто — в Степное. Что мы без бабы будем делать?
— А как там сейчас, в Степном? Хорошо?
— Там-то? Там хорошо. Там электричество, клуб, говорят, двухэтажный, кино там всякое… Только нам-то с Митяем это все мало требуется. Молодежи, знамо, другое дело. У нас тут молодежи-то нету никакой. И в Степном мало. Уехали. Все уехали. Ходит, ходит в десятилетку, ходит, ходит, а потом — глядь! — нет его: уехал. Все уезжают. Дорогу ищут. Все ищут. А так — жизнь ничего. Это еще ничего. Хлеб есть, картошка своя.
— На трудодни, значит, дали хорошо?
— Хорошо дали. По килу хлеба и по пятнадцать копеек на трудодень. Это еще ничего. А то — помнишь? — плохо было. Триста граммчиков — это плохо было: чуть Солее полфунта — пустяк. А теперь хорошо. Это еще ничего себе. И вольнее стало. Далеко вольнее. Колхоз наш хороший.
— То есть как вольнее?
— Судить не стали. Никого не судють. А то Митяй-то через то и пропал: брали с поля все, а ему одному из всего хутора отвечать пришлось. Все брали… Теперь можно жить. Это еще ничего.
— Теперь не воруют хлеб?
— Хлеб не воруют. Нет, не воруют. Теперь, бывает, кукурузу берут.
— Это плохо, Данила Сергеевич.
— Иначе-то как же? Оно ведь иной раз как получается: кило — это мужику на день. Заработал и съел. Баба, знамо дело, не съест, а мужик съест кило. В три присеста — как раз. Это еще ничего — кило. Да. Притом же — ребятишки… Свинка небось тоже есть — всех кормить-поить надо… А кукуруза-то, она — что: и каша, и пышки, и блины, и суп. На все годится. И скусно. Почему ее раньше не сеяли — диву даюсь. С ней — жить можно. Это еще ничего. И взять ее сподручно. Ведь зерно, скажем, — надо посуду какую ни на есть, а кукурузу — хорошо. Десяток початков в день — почитай, два кило. А то и так: корове на рога пару стеблин привяжут вечерком, вдоль спины — от мух вроде — да концы свяжут травкой. Приучили коров-то. Она идет, стало быть, домой. Конечно, домой! Их у нас восемь штук в хуторе, коров… А сейчас, скажем, какие такие мухи? Никаких. Несет кукурузу домой, початков шесть-семь. Xe-xe! С кукурузой жить можно. Корова — она не дура: к хомуту легко приучается, а к этому делу — очень даже просто… Несет кукурузу домой. Вот она какая дела… Бабы — тоже. Мужики не берут: нельзя, не полагается, А бабы берут. С бабы какой спрос! Мужика-то, если поймают, може, и на суд на товарищеский: «Покайся, дескать». — «Каюсь — не бывать тому больше. Все!» Это мужика-то. А баба — что? Бабу — нельзя: это тебе не при царизме!.. Равноправие… Значит, берут кукурузу. Берут помаленьку.
— И по многу так-то?
— На что оно, лишнее-то? Лишнего не берут. Это хорошо. Теперь не судють. Зачем оно, лишнее-то? На продажу? Не полагается — довольно совестно… И самогонку на продажу — ни-ни! Для своего существования — пожалуйста, выгони, угости и соседа. А на продажу — не полагается. И кукурузу — тоже.
— И в Степном берут?
— Год я там не был. Сейчас — не знаю. Там не так сподручно, как у нас. Ну там вишь какое дело: козьми живут теперь.
— Как?
— Козьми… Козочками пуховыми… Держут по три-четыре штуки на двор и вяжут платки. Там давно так. За год по семь тыщ на платках добывают. У-у! В Степном бабы рукодельные. В колхозе — машины: чего ей, бабе, в колхозе работать? Она на платках всю семью содержит. У них это заведено. А у нас нет, не приучены, хлебом жили исстари.
— Не собираетесь переезжать в село? Скучно ведь здесь.
— Двора три еще собираются. Другие, кто не выдержал, уехали. А прочие не хотят подниматься.
— Почему же все-таки не хотят?
— Тут сподручнее: выпустил теленка — наелся, погнал мальчонка коров — наелись. По очереди пасут их у нас. Курица вышла — наелась. И посевы рядом. Тут сподручнее… И чего это Митяй запропал? Должно быть, за Нюркой пошел… Либо она в поле? — Он рассуждал уже сам с собой: — За водкой если? Своя есть. A-а! Это он, пожалуй, мясца взять хочет. Чапелькины овцу резали ноне — завтра на базар везут, а он, стало быть, Гриньку разыскивает. Принесе-ет… А ты сапоги-то сыми, Тихон Иваныч, пускай ноги отомлеют.
Вошел Митяй. А вслед за ним — молодая женщина, лет тридцати — тридцати двух, сильная, стройная, загорелая, черноволосая. Она поклонилась мне, поздоровалась. Митяй положил кусок мяса на край стола и сказал:
— Сделай, Нюра, получше.
Они, видимо, договорились обо всем еще по дороге сюда, потому что Нюра сразу же начала хлопотать, Я заметил, что она знает, где и что лежит, — ей не приходилось искать корзинку с яйцами, сковородку и другие необходимые предметы.
— А ведь я тебя, Нюра, что-то не припомню. Давно я тут не был.
— Я не здешняя. Из Лещева. Замуж сюда выходила, Десять лет тут живу.
Нетрудно было догадаться, что это и есть та самая вдовушка, о которой проболтался дед. Поэтому никаких вопросов я уже ей не задавал.
— Ну, папаша, небось душу отвел? — спросил Митяй и обратился ко мне: — Не заговорил он тебя?
— Отвел. Хе-хе! Отвел душу, — весело ответил отец.
— Давай, Тихон Иваныч, радио послушаем. — Митяй полез в сундук, вынул оттуда чемоданчик, похожий на футляр из-под баяна, но пониже, поставил его на стол, открыл боковую крышку. В этом самодельном, искусно сделанном чемоданчике оказался радиоприемник и батареи в разных отделениях. Тут только я заметил, что через всю избу под потолком протянута антенна.
— Не держу его на столе, — сказал Митяй. — Летом — мухи. Да и батареи дольше служат. — Он воткнул штепсельки антенны и заземления. — Сейчас музыка должна быть — самое время. Последние известия мы прозевали. Ночью послушаем.
— Известия — это хорошо, — вмешался отец, — Мы всегда слушаем… Аденавер — о! — хитроумный гусак. Мало им попало взашей, так еще хочет. Хе-хе! Говорят, мы с ним ровесники. Туда же! Сидел бы на печи. Нет, туда же!
— Погоди, папаша. Постой.
Данила Сергеевич замолчал.
Хата заполнилась звуками. Струнный оркестр народных инструментов исполнял «Лучинушку». Скворчала сковородка на загнетке, но она ничуть не мешала музыке, а как-то даже дополняла. Все мы слушали. Я заметил: Митяй бросил как бы нечаянный взгляд на Нюру, а она ответила ему тем же.
Данила Сергеевич пересел с кровати на лавку, при-чесал гребнем голову, застегнул пуговку рубахи и, чуть опустив белую голову, слушал. Митяй неотрывно смотрел на радиоприемник, будто видел там весь оркестр.
К сожалению, мы попали на последнюю вещь концерта. Диктор объявил: «Через минуту слушайте передачу для работников сельского хозяйства».
— Это не для нас, — сказал Митяй. — Долго, и скучно, и — не то. — Он выключил приемник. — Батареи беречь надо.
Затем он снова сложил футлярчик, снял его со стола, поставил на сундук.
Вскоре сковорода жареной баранины, сковородка яичницы и отдельно жареный картофель появились на столе. Митяй принес из погреба две небольшие копченые щуки и тоже положил на стол. Перед каждым из нас — деревянная ложка.
— Ну, я пойду, — сказала Нюра.
— Куда ты пойдешь? — возразил Данила Сергеевич. — Никуда не пойдешь. Довольно совестно от гостя уходить. Садись, садись. Нельзя так.
Митяй постучал по табуретке ладонью, молча приглашая Нюру. Она села.
Самогонку разливал сам Данила Сергеевич: всем поровну — по полстакана. Потом он взял свой стакан. Рука у него ничуть не дрожала.
— Ну, будемте здоровы! С божьей помощью, — начал он первым и вытянул все, совсем не по-стариковски. Крякнул. Вытер усы. — Хороша, нечистая!
Тут только мне вспомнилось, что первую здесь пить полагается не сразу всем, а поочередно. Митяй, взявши стакан, сначала сказал, глядя на меня:
— Спасибо, что не погнушался.
Я понял его и не мог не выпить, хотя никакого желания не было.
Может быть, и не стоило бы упоминать, что люди пьют самогонку. Но ведь я просто охотник-любитель и пишу только для себя. Не могу же я врать самому себе!
Выпил и я. Самогонка была чистой, без запаха и довольно крепкой.
Нюра перед выпивкой сказала свое, как и полагается в таких случаях:
— Не осудите, если невкусно сготовила. Как умею.
Но все было вкусно.
— Еще? — спросил отец.
— Не буду, — ответил я.
— Просить можно, неволить нельзя, — поддержала Нюра.
— Ладно — так и так. Тогда тебе, Митяй, еще порцию, а мы — в сторону. — Отец налил сыну и обратился ко мне: — Ему можно. Этого не споишь: как в прорву. Хе-хе! С поллитры не пьянеет. Силен!
— А ведь строго за нее сейчас, — показал я на бутылку.
— Конечно, строго, — подтвердил Митяй, усмехнувшись. — Но ведь ее без аппаратов готовят, в канистрах. В одном дворе сделают — в воскресенье попьем гуртом, в другом выгонят — попьем опять.
— И от ревматизьму помогает, — добавил старик.
— Все привыкли, — как-то несмело вставила и Нюра.
— Вот так и живем, как видишь, — подмигнул мне Митяй. — Красота! «Звание — человек!»
В его словах нетрудно было услышать иронию. Видимо, поэтому Нюра сказала:
— Человеки, прости господи! Уезжать надо отсюда. Говорю им, уезжать надо.
— Никуда я не поеду, — нахмурившись, перебил Митяй. — Некуда мне ехать — дороги нету, по какой мне ехать.
— Вот так всегда, — со вздохом произнесла Нюра и замолкла, явно не желая, чтобы я был свидетелем какого-то спора между нею и Митяем.
— Да и мне некуда ехать, — вмешался Данила Сергеевич. — Тут родился, тут и помру. Тут сподручнее. Это еще ничего. Жить можно. Хлеб есть, картошка своя, рыба своя. Жить можно. И ты, Нюрка, не езжай. Куда ты с мальчонкой двинешься, с Колькой-то? Живи тут. Хочешь, переходи к нам и… — Дед осекся, потому что Митяй пристукнул легонько по столу, чтобы отец не переходил границы.
Было совершенно очевидно, что отец беспрекословно подчинялся сыну.
— Я — што? Я — ништо, — оправдывался Данила Сергеевич. — Мое дело маленькое: куда волк — туда и хвост. Только если все уедут, то кто же на хверме тут останется, кто телят глядеть будет? Вот вопрос.
И дальше пошел у нас разговор о ферме, о колхозе, о добром урожае того года. Нюра рассказала, как трудно работать на отдаленной ферме и как трудно ходить мальчику в школу за девять километров.
— Мальчата есть, а лошади — ни одной. Зимой-то квартиру снимаем в Степном для ребятишек… А в пургу — тоска смертная.
Рассказывала она неторопливо и с грустью. Печальное ее лицо в те минуты было красивым. Митяй слушал ее и молчал. Весь вечер молчал. Только после того, как проводил Нюру в сени и она ушла домой, он, вернувшись, сказал, сжав челюсти:
— Не будь тебя, Тихон Иваныч, напился бы… Полный сидор накачал бы… Ну за что?! — тихо произнес он и сел на лавку, глядя в окно, в темь.
— Оно обойдется, Митяй. Помаленьку обойдется, — сочувственно, но просто сказал старик. — Все бывает. И все проходит.
Потом Митяй принес охапку сена, и мы с ним улеглись на полу рядом.
— Последние известия не будем слушать? — спросил отец.
— Нет, — ответил сын. — Пора спать.
Некоторое время мы лежали молча.
Митяй вздохнул. Я спросил тихо:
— Скажи по душам: воровал после «восьмилетки»?
— Нет. Устоял. Не свихнулся. В хутор потянуло, на родину… А ты говоришь «мертвый хутор»… Речка тут, луга, простор… Приснится, бывало: тоска… Спи, Тихон Иваныч. Хватит.
Луна через просветы в облаках прокралась в окошко избы и надолго уютно устроилась в ламповом стекле.
Данила Сергеевич спал посапывая.
— Погожий день будет, — сказал Митяй.
— Хорошо бы, если так… На охоту пойдешь?
— Нет. Завтра на работу; силосные ямы копать.
В окошко забарабанили. И сразу женский голос:
— Митяй! Митяй! Пожар! Пожа-ар!!!
Мы выскочили на улицу. Нюра, указывая за избу, повторяла с дрожью в голосе:
— Пожар… Пожар… Ферма загорелась! Пожар!
Забежав за угол, мы увидели язык пламени. Данила Сергеевич тоже выполз и загоревал:
— Беда, Митяй. Беда, сынок. Горит хверма. А там: одни бабы. Что они сделают?.. Ай-ай-ай! Пропадут телятишки.
Несколько минут Митяй смотрел туда не шевелясь. Потом сорвался с места и — в сени. Там он что-то колотил молотком, будто по куску сухой глины. Потом выскочил с каким-то свертком из мешковины и скрылся в кукурузе. Слышно было, как он бежал к пожару. Нюра — за ним. А вслед за нею затрусил и я. Очень мешали высокие охотничьи сапоги — пришлось снять их и взять в руки. Теперь стало легче. Кто-то бежал из хутора за мною позади, кто-то обогнал и бежал уже спереди. Поднялся весь хутор.
Соломенная крыша деревянной, рубленой фермы горела сбоку, с короткой стороны. Женщины кричали, вопили. Их было здесь уже человек восемь-девять. Трое мужчин, в том числе и Митяй, выгоняли обезумевших телят. Их приходилось выталкивать силой, напирая на задних. Передних тащили волоком, чтобы за ними, шаг за шагом, следовали и остальные.
Митяй командовал:
— Бабы! Гоните телят подальше. Два человека — хватит. Давай лестницу! Бочку сюда! Раз-два, взяли! — И он сам впрягся первым в бочку.
Ее подкатили ближе к огню. Митяй подставил лестницу к ферме в том месте, где не было огня. Крыша, смоченная с вечера дождем, горела недружно, но огонь лизал ее все дальше и дальше. Вот уже затрещали жерди решетника. Огонь прыгал по небу и играл на лицах растерянных людей, беспомощных, испуганных, бегающих туда-сюда без всякой пользы.
Митяй кошкой вскочил на крышу, подобрался близко к огню и что-то положил на крышу у самой застрехи. Ему было горячо. Он отскочил и крикнул:
— Воды! Мне воды!
Кто-то взобрался по лестнице, ему передали снизу ведро, а тот передал Митяю. Еще ведро пошло вверх: на лестнице стояли уже двое. Бочку перекатили к лестнице поближе. Митяй вылил два первых ведра на себя и снова подскочил к линии огня. Снова что-то положил у огня (теперь чуть выше), еще положил (еще выше). Так он со своим свертком обошел крышу снизу вверх. Казалось, он колдовал. Потом он бросил что-то в самое пламя, у края. Еще. Еще бросил. Белый дым прямо-таки волной отрезал огонь.
— Давай сюда, мужики! — кричал Митяй. — Ко мне-е! Бабы! Воды! Бабочки, воды! Даешь воды!
Те двое полезли на крышу. Вместо них на лестницу стали две женщины. Ведра пошли вверх. Митяй веером выливал их в белый дым, что возник на границе огня после его таинственных манипуляций. Я тоже подавал воду, стоя в цепи среди женщин.
Чудное дело происходило на глазах: огонь дальше не распространялся, доедал солому в той части крыши, что горела. Белый дым то чуть стихал, то вновь взвивался медленным облаком.
Но вот все услышали:
— Вода кончила-ась!!! — дико кричали от бочки.
Митяй скатился вниз:
— Багор! Где багор?!
— На той стороне, — ответила женщина.
Но кто-то уже тащил багор.
— Мужики, за мной! Бабы, за мной! — приказал Митяй.
Багром зацепили стропила среди огня и стали раскачивать.
— Ай, бабочки, еще раз! — Мне показалось, Митяй кричал это весело. — Еще, бабы, один рра-аз! Ой, раз! Еще раз! Еще разик, еще раз!
Стропило рухнуло. Его стащили наземь и отволокли в сторону. Потом стащили еще несколько бревен. Мужчины вилами стали отковыривать крышу в двух местах от сгоревшей части. Митяй просто рубил топором плотную солому, а другие двое расковыривали и бросали вниз. Наверх взобралась Нюра, а за нею две женщины, тоже с вилами. Всем теперь было ясно: Митяй задумал отрезать путь огню. И пламя унималось. Потолок под сгоревшей частью крыши уже дымился, но огонь принялся за накатник и верхние бревна сруба. Митяй будто следил за этим — он снова крикнул:
— Бабочки, песку! Ведрами песку давай! Песку, бабочки!
Ферма стояла на песчаном пустыре, поэтому ведра с песком тотчас же поползли на крышу, а мужчины сыпали его на потолок. Горстка людей теперь самоотверженно билась с огнем — каждый знал, что ему делать, надо только не пропустить мимо ушей то, что крикнет Митяй.
Но вот с другой стороны вспыхнуло пламя: крышу вновь схватило, облизало, и огонь вгрызся в уже подсушенную им же старую, спрессованную временем солому, Митяй что-то хотел сделать: он рванулся с вилами к огню, но, будто оступившись, вскрикнул и пополз на четвереньках сначала вверх, к коньку, а потом вниз, к лестнице.
— Степан! Алеха! Песку на огонь! Скорей!
Сам он слез вниз и сел на землю, вытирая пот и тяжело дыша.
— Пожарка подъезжает, — сказал он. — С крыши видать.
Наконец из Степного прискакала «пожарка» — две бочки и насос. Опасное пламя сбили тут же. Загорающийся потолок засыпали песком и полили водой.
…Рассвет пришел незаметно и прополз мимо: на него никто не обратил внимания.
Среди черных от копоти и мокрых женщин стоял, как я понял из разговора, председатель колхоза. А с ним рядом молоденький милиционер. Ни того, ни другого я не знал. Я подошел к ним и стал позади женщин там, где сидел Митяй (приезжие его не замечали). Он тоже, казалось, их не замечал. Мне очень хотелось сказать председателю, что Митяю надо вынести благодарность за спасение телят и фермы, поэтому я приблизился. Но милиционер отвел председателя шага на три от женщин. Я тоже шагнул туда же и услышал, как говорил милиционер:
— Придется, наверно, взять Митьку Шмеля… Пока… Потом разберемся. Зарегистрированный он — на учете, Кроме некому.
— Шмель ни при чем, — сказал я категорически. — Ночевал я у него. Могу поручиться головой.
— Вы кто? — спросил милиционер.
Они оба не знали меня в лицо, оба были людьми новыми для здешних мест.
— Дело не в том, кто я есть. А дело в том, кто есть Шмель.
— Непонятно, — сказал милиционер. — Мы знаем, кто он есть.
И тогда подошел Митяй. Он ведь все слышал, все, кроме первых слов милиционера, сказанных тихо. Он все понял! Подходил он медленно. Стал перед милиционером. Лицо Митяя, почерневшее от дыма и копоти, теперь с черным шрамом, улыбалось угрожающе. Никогда в жизни я не мог бы поверить, что улыбка может быть именно угрожающей. Штанина у него была разорванной и обгоревшей по краям, рука кровоточила. В другой руке вилы, на которые он небрежно оперся. Митяй посмотрел-посмотрел так и ушел, не сказавши ни единого слова, ушел с угрожающей улыбкой.
— Ручаетесь? — спросил у меня милиционер.
— Ручаюсь. Перегудов моя фамилия. Когда-то агрономом здесь работал. Запишите, если надо: Перегудов.
Но он, кажется, понял свою оплошность и скоропалительность. Да и сами женщины, покричав, пошумев и слегка поругавшись между собой, вскоре установили, что загорелось от трубы кормокухни. Вечером не затушили огонь, а сторожиха вздумала печь кукурузные початки да и задремала.
— Винюсь, бабы. Винюсь, товарищ председатель. Никто не виноватый, я виноватая. Я! — всхлипывала старушка сторожиха.
Что с нее спросить?
— Молодцы хуторяне! — сказал председатель перед отъездом. — Вдесятером ферму отстояли. Молодцы! Уж что-что, а дружный народ.
— Куда там! — возразил милиционер. — Верблюда украдут — и то спрячут. Дружные!
— На что нам твои верблюды! — сверкнула глазами Нюра.
— Он пошутил, — попытался замять председатель. — Уж нельзя и пошутить. Пошутил он.
— Шутка шутке рознь, — отрезала Нюра. — Вы бы, товарищ председатель, лучше посмотрели бы, как у нас в телятнике. Грязи по колено. Осень подходит. Разве мы сами осилим — щебнем засыпать? Дали бы автомашину дня на три-четыре.
— Дам, — твердо сказал председатель. — И крышу будем теперь крыть шифером.
— И красного уголка нету. Вместо красного уголка — сарайчик для курен. Отдохнуть негде.
— Сделаем, — коротко согласился председатель. — Маленько мы тут у вас недоглядели. Признаюсь. Соглашаюсь.
Не знаю, как он выполнил обещания, но на меня он произвел тогда хорошее впечатление.
Митяя нигде не было. Куда он ушел, неизвестно. Я направился в хутор. Только по дороге вспомнил, что в избе осталась Лада. Верно, дед не выпустил ее, иначе она легко бы нашла меня.
В избе были двое: Данила Сергеевич стоял перед Митяем, опершись на рогач, а Митяй сидел на лавке и гладил голову Лады. Она рванулась ко мне, приласкалась и снова вернулась к Митяю, положила голову на его колено. Он был суров. На лице отразилась боль. Он даже чуть простонал, вытягивая ногу. Кажется, они о чем-то уже переговорили с отцом, потому что словоохотливый старик молчал. Я заметил через обгорелую штанину у Митяя ожог.
— А ну, снимай брюки, — распорядился тут же.
Он, сморщившись от боли, снял штанину. Большое пятно ожога охватило часть бедра и колено. Он и полз-то по крыше, чтобы сбить с себя огонь, ворочая ногой, пристукивая и оглядываясь — как бы не загорелось еще и от него.
Я было схватился бежать — нарыть картошки, но неожиданно остановился, глядя на Митяя.
Он сморщил лицо, помотал головой и простонал:
— Ну за что?.. — Слезы текли по глубокому шраму.
В избу вскочила Нюра. Она увидела Митяя таким, каким он был в ту минуту, — с обнаженной ногой, с черным лицом. Она бросилась к нему, оббила его руками, прижалась щекой и повторяла:
— Не надо, Митенька… Не надо… Так не надо… Никуда я от тебя не поеду… Не надо.
Я вышел. Я не мог.
…Потом мы с Нюрой копали картошку, мыли, терли на терке и слоем укладывали на ногу Митяя.
А отец сидел с ним рядом и говорил:
— Чего сокрушаться? Это еще ничего… Все, Митяй, бывает и все проходит. Потерпи маленько. Отлег-нет. Это еще ничего… Серу всю, должно, пожег на пожаре?
— Всю, — ответил Митяй.
— Почитай, ведро целое, — говорил уже мне Данила Сергеевич. — На волков и лисиц готовил — выкуривать. Надолго бы хватило. Всю пожег. Это еще ничего… А телятишки целы остались. Это хорошо, Митяй. Где ты узнал, что серу — на пожар?
— В «восьмилетке», — ответил Митяй.
Отец явно старался отвлечь сына от боли. И это ему, кажется, удавалось.
…Ушел я к челноку уже среди дня после обеда.
Митяй пожал мне руку и посмотрел в глаза. И я его понял. Слов было не надо.
Данила Сергеевич вышел-таки проводить меня и стоял у избы, пока я скрылся под горой. В ушах у меня звучало: «Это еще ничего… Так жить можно…»
У челнока сидел мальчик лет девяти.
— Ты зачем тут? — спросил я.
— Маманя послала покараулить лодку, Тут чужие проезжали — она и послала.
— А ты чей же будешь?
— Коровин я. Николай Коровин. Анна Ивановна моя мать.
— По отцу-то как?
— Николай Матвев Коровин.
Не надо было догадываться: он очень похож на мать.
— Ну что ж, Николай Матвев, пока до свиданья!
Мы подали друг другу руки.
— Приезжайте еще на охоту! — крикнул Коля, когда я уже отчалил от берега.
— Обязательно, — ответил я.
Солнце светило вовсю. Последнее тепло всегда радует.
Но в тот день я уже не охотился.
Ехал тихо.
Казалось, стою на месте, а камыши, задумчивые и почти по-осеннему печальные, проплывают мимо.
Река молчала.
От Захара Макарыча Пушкаря я получил записку: «Пошла северная валом. Несколько миллионов утки пролетело за ночь. Большие тыщи».
Его склонность к гиперболам достаточно известна, но врать он не будет: значит, утка действительно шла. Сколько уж там, «миллионы» или «тыщи», но дичь появилась с севера.
Кстати сказать, недавно прочитал в районной газете коротенькую заметку: «…старый комбайнер, пенсионер 3. М. Пушкарь хорошо поработал — убрал за сезон пятьсот гектаров и сдал комбайн в полной исправности». Заметка была сухая, как корка хлеба, зато вкусная. Мне известно, что означает пятьсот гектаров, а Захару Мака-рычу — тем более.
И захотелось вновь побывать в Далеком вместе с моим другом, послушать камыши.
Ведь уже скоро зима. О ней несколько раз напоминали заморозки и первый ранний зазимок с предвестником белого поля — порхающим пушистым снежком. В тот день земля покрылась сединой, как голова пожилого человека. Пришел тот снежок с неделю тому назад неожиданно, полежал несколько часов, предупредил людей, улыбнулся и ушел. Старики говорят: вернется через сорок дней, ляжет в зиму насовсем. Зато после зазимка наступили необыкновенно ясные и теплые дни, с утренними туманами, чистым небом среди дня и крупными глазастыми звездами ночью. Что-то похожее на второе бабье лето, обманчивое и всегда короткое в средней полосе России. Разве можно пропустить такие дни? Не двести лет живет человек!
И вот передо мной вновь любимая Тихая Ольха.
День выдался на славу: солнечно, тихо, а для средины ноября тепло не по-осеннему. У Захара Макарыча, видимо, опять засорился карбюратор: мотор заглох где-то позади меня. Не доезжая Далекого, я остановился подождать своего спутника.
В ушах зашумело от тишины.
Ни звука, ни шороха, ни дыхания.
Вверху большое желтое солнце. Внизу, подо мной, прозрачная вода и чистое-чистое дно. Там, в глубине, тихо и спокойно, даже как-то лениво, прошла стайка небольших окуней.
Берега реки стали совсем другими, ничуть не похожими на летние. Да что там летние! Месяц назад все здесь было не так.
Осень… И в ясный день в это время немножко грустно.
Осока, что куртинами вкраплена в окрайки камышей, переломилась пополам, опустив концы листьев в воду, желто-серая, старая, измятая. Осень сердито потопталась по ней, перепутала, да так и бросила. И поникла осока в воду кончиками, будто не желая расставаться с родной матерью-рекой. Из воды вышла, в воду ушла. Осень…
Зато какой молодец чакан! Он стоит зеленый, сочный — и заморозки не взяли. Этого не скоро свалишь. Он лишь вместо светло-зеленого стал темно-темно-зеленым, чуть суровым. Его широкие листья-сабли будто приготовились к борьбе; пока что он гордый, пока выделяется на краю берега резкими пятачками. Ну что ж, держись, дружище!
У подножия камышей, прямо в воде, удивительно красивый, такой пахучий и осенью, темно-зеленый бордюр, но уже с темно-коричневыми пятнами. Это речная мята; ниже, к поверхности воды, зеленая, а чем выше вырос стебель, тем больше он прихвачен заморозком. В чистом, чуть-чуть стеклянном осеннем воздухе запах мяты напоминает лето. И становится от этого грустно. Что поделаешь — осень…
А камыши все так же могучи, даже и умирающие. Высоко вверх держат они свои серые, цвета заячьей спинки, метелки, бесшумно вздрагивающие и в безветрие. Верхние листья, захваченные врасплох сильным заморозком, так и держатся поперек, не обвисают, а нижние уже обмякли, подались вниз. Желтые огромные, но грустные камыши печально и задумчиво смотрятся в воду с теневой стороны реки, молча и безропотно. Лишь Изредка, при незаметном и неощутимом движении воздуха, затрепещут мелкой дрожью верхние сухие листья, зашевелятся метелки. И тогда слышится тончайший, еле уловимый ухом шепот. Камыши вспоминают о прошлом. Осень…
По лицу скользнула паутинка. Я перехватил ее и попытался подтянуть к себе паучка, что сидел на конце нити, но тот не пожелал иметь дело с человеком. Паучок зацепился за камышинку и быстро-быстро пополз кверху. Бегом, бегом, бегом.
Паучки летели. И было вокруг тихо.
Неожиданно: свирк-свирк! Еще раз: свирк-свирк! Около меня, рядом, оказались две камышовые синички — маленькие, живые, веселые, жизнерадостные. Они юрко лазали по камышам вверх-вниз, что-то там аппетитно клевали, а играли, как дети. Жили и играли. Честное слово, мне стало весело.
В самом-то деле, ведь осенняя грусть в такой погожий денек — это вовсе не горе, а теплое, любовное сожаление о прошедшем лете, пожалуй, даже жалость к растениям, может быть, чуть-чуть сожаление о том, что и твоя юность уже не вернется. И вдруг синицы… Все идет как полагается: живут и играют. Жизнь идет. Рядом с вами, синички, и подожду Захара Макарыча.
Они и правда долго не улетали, не смущаясь моим присутствием. Камышовые синички очень доверчивы.
Наконец сначала издали, а потом все ближе и ближе стал слышен рокот мотора.
Подъезжая ко мне, Захар Макарыч махнул рукой вперед: дескать, не останавливаюсь, заводи мотор и давай за мной. А поравнявшись, ткнул пальцем в мотор и крикнул:
— Как проклятый! Не заведешь никак!
Я понял, что он боится застрять еще и в этом месте.
Вскоре мы были около Далекого и уже вооружились веслами, чтобы идти затоном к острову.
Захар Макарыч отфыркнулся губами:
— Паутина в рот лезет… И время для них вроде бы прошло, а они еще маленько полетели… Поздныши.
— Как это так — поздныши?
— Они ведь, паучки, выводятся из яиц сразу скопом., Самки-то несут яйца дружно, и молодь вылупляется дружно. Пригреет солнышко — и полезли. Нынче, значит, позднышки созрели.
— Ну? А потом? — спросил я, опустив весло.
— Вылупятся, значит, и вскорости ползут на какую ни на есть верхотурию. Там он, паучок, начнет отпускать паутинку и… полетел себе, по-лете-ел.
— А ты-то сам видел? Своими глазами?
— А как же? Я с ними понянчился, с паучишками. Сперва никак не мог уяснить, за каким лешим они летят, чего они потеряли. А оказывается дело, им переселяться надо сразу после рождения: иначе пожрут друг дружку при таком-то скопище.
— Видал, как и выводятся?
— Видал. Миллионы миллионов!
Дальше, конечно, следовали неизбежные преувеличения, относящиеся только к чистым эмоциям моего друга. Всякие «миллионы», «миллиарды» и даже «тыщи» произносились им просто, как восклицания: «Ах, боже ты мой!», «Ай, как много!» На эту черту его характера я давно уже перестал обращать внимание.
Впрочем, было однажды и такое: заблудились мы с ним в лесу в неимоверно темную ночь и попали в заповедник, где среди других зверей жил хромой лось-убийца. Этот лось не мог выносить одного вида человека. Наверно, он когда-то был изувечен браконьером. А «убийцей» прозвали того лося потому, что он действительно убил женщину прямо на лесной дороге. Лишь после пяти заседаний совета заповедника решили застрелить непокорного мстителя. Но когда мы заблудились, свирепый лось был еще жив, и нам предстояло пройти — в этакую темнотищу! — где-то недалеко от его места обитания.
— Ну и попали мы с тобой, Макарыч! — сказал я тогда. — Пули у нас с тобой нет, а от картечи он еще страшнее станет… А ночь — черт голову сломит.
— Что ночь?! Что ночь? Темная ночь нипочем — для совы да для смелой головы! — произнес он гордо, бодро и даже кашлянул громко, будто хотел сказать: «А ну, выходи, лось, выходи!»
Зато уже на опушке, когда опасность миновала, он вздохнул и заключил:
— Семь потов от страху скатилось. Ух! — Немного погодя добавил совсем другое: — Лось — пустяк.
В общем, Захар Макарыч глядел на мир то в увеличительное стекло, то в уменьшительное, смотря по обстоятельствам и настроению. Так и в этот теплый ноябрьский день я пока не видел «миллионов северной утки». А в затоне мы не обнаружили ни одной.
— Ничего! Она, утка, вся на плесах и на озерах, — не падая духом, опередил мои сомнения Захар Макарыч.
— Конечно же, на плесах, — поддержал и я без особой уверенности.
— А раз так, то давай-ка мы, Тихон Иваныч, ехать прямо на озеро, в Голову. Пока скрадки сготовим, пока туда-сюда, она и — ночь. Заночуем в челноках…
— Натянем палатки, скипятим чаю вечерком, — развивал я его идею.
А он продолжал:
— Утром настреляем утишек, какую-нибудь там сотенку-другую, и — домой.
Мы прошли мимо острова прямо на Голову, бодрые, окрыленные надеждой, воодушевленные и жизнерадостные, как синицы. Главное — верить в удачу. С этого начинается настоящий охотник.
Однако же… Осторожно выглянув из протоки в Голову, мы увидели… чистую, казалось, мертвую остекленело-синевато-свинцовую воду. Уток не было.
— Тогда тут кто-то есть, — сказал убедительно Захар Макарыч и сразу гаркнул: — Гоп-го!
— Гоп! — откликнулся чей-то голос. Человек встал в лодке на лавочке и крикнул нам: — Заезжайте в гости!
— Эге, — сказал Захар Макарыч, — тут Ванятка.
К моему удивлению, это был действительно Иван Васильевич Кнутиков, сын Василия Кузьмича, доцент сельскохозяйственного института, биолог, а в недалеком прошлом Ванятка Кнут по-уличному. Лет пятнадцать назад уехал Ванятка в институт, а в тридцать пять лет он уже доцент. Не заметил я, как проскочили эти полтора десятка лет, жил скороходом и не обращал внимания — пять лет прошло или десять. А давно ли это было! В тысяча девятьсот тридцать третьем голодном году шести- или семилетний Ванятка набивал живот тыквой и вполне серьезно, по-взрослому, повторял каламбур отца: «Захочешь есть — тыква есть. А хлеб — потом, когда суп с котом». К лебедным пышкам-лепешкам прикладывалась у них особая говорушка:
Здравствуй, пышка-лебеда!
С молоком ты — не беда,
Лебедушка-пышка,
Здравствуй, пышка-лебеда!
В семье Кнутиковых унынию не было места даже в самые трудные годы бесплатной работы. Спасала своя усадьба, да корова, да руки всех членов небольшой семьи, взрослых и маленьких, да веселый характер па-пашки.
Ивана я не видел… Сколько же лет?.. Лет, наверно, десять, что ли, — не припомнишь.
Он вытолкал челнок из скрадка, оказавшись весь на виду, положил вновь весло и сел на лавочку, поджидая нас. Мы подъехали.
Протягивая руку, он заговорил первым:
— Хоть живые души за три дня увидел. Здравствуйте! Покурим ради встречи? — И угостил нас папиросами.
На нем был обыкновенный колхозный ватник не первой свежести (кажется, с плеч Василия Кузьмича), не очень поношенный треух. Лицом похожий на молодого отца, он и фигурой напоминал отдаленно его же: сухой, широкоплечий, высокий. Никакого ученого вида в нем здесь не было ничуть. Только очки в толстой роговой оправе не ложились в тон одежде. А в общем, он улыбался и был явно доволен встречей с нами.
— У-у! Какой моторчик у вас, Захар Макарыч! Сразу видно — специалист… Хорошо тянет?
— Отлично тянет! Всю душу вытянул. Четыре часа тянул, — с досадой ответил Захар Макарыч и сплюнул в сторону.
— Ай, как здорово! И чего это я папашку не уговорил — ехать со мной. Совсем было сдался, а потом на попятную: «Главный вопрос — птицеферма». — Он рассмеялся. — А рад бы он был. Ей-ей! Я и всего-то десять дней как в отпуске, а уже дважды от него слышал: «Вот Захар Макарыч — да! Это работник, это комбайнер… Вот Тихон Иваныч — да! Это агроном по всем статьям». Если бы я знал, что вы тут, на веревке его притащил бы. Маху дал!
— Ну, а насчет утишек какие тут мотки? — осторожно спросил Захар Макарыч, хотя и не скрывая своего разочарования (мотор не тянет, дичи нет, а день на исходе).
— За три дня… четыре штуки.
— Куда же она делась, пес ее возьми? — спросил у самого себя Захар Макарыч, глядя через корму в воду, будто ища там утку. — Шла ведь валом.
— Должно быть, мимо прошла, — попробовал я утешить его. — Время позднее, ноябрь. Надо полагать, прошла вся.
— А бывало и так, — твердо заявил Иван Васильевич. — Сегодня нет, а завтра тьма-тьмущая. — Ему явно хотелось подбодрить чуть-чуть скисшего Захара Мака-рыча.
— Бывало, бывало, — встрепенувшись, подхватил тот. — Сколько раз, так было: нету и нету, а назавтра миллион.
Надежда на удачу у всех закрепилась несмотря ни на что. Надо было готовиться.
Мы с Захаром Макарычем поползли каждый к своему скрадку. Пришлось подбавить камыша для маскировки, нарезав его подальше от места охоты. Потом желтые и тонкие снопики поставить над челноком дополнительно к той привязке, что сделана еще раньше, когда листья были зелены и густы. Теперь получился почти незаметный, в тон окружающему, желтый шалашик на всю длину челнока.
Пока туда-сюда, а солнце покатилось на покой. Слышу: Пушкарь мой запустил уже кряковую. Я тоже расставил в живописном беспорядке свои двенадцать чучел, а ближе к челноку пустил крякуху. В другом конце озера доцент покрикивал манком (видимо, он приехал без чучел и без утки).
Потом мимо меня неожиданно, торопливо упираясь веслом, проплыл Захар Макарыч, заломив треух на затылок.
— Куда? — спрашиваю.
— Ванятке утку подсажу. Я пока с одной буду.
Там, около Ванятки, произошел у них короткий спор: один кричал: «Не надо», а второй: «Нет, надо».
Через несколько минут Пушкарь проскочил обратно в свой скрадок. Теперь подсадные кричали в трех концах озера. Все было в порядке. Но… дикие утки не летели.
Завечерело. Медленные сумерки незаметно надвигались над озером. Крякухи замолчали. Тот берег камыша и лес на острове постепенно таяли, будто удаляясь все дальше и дальше, и наконец слились с небом и водой. Потом там все стало уже темным, без очертаний, без теней и бликов. Взошла звезда. День кончился. Хороший субботний день.
Ночевали мы втроем. В густой камыш воткнули нос к носу челноки, закрепили их веслами и натянули палатки. И вот уже сидим на передних лавочках лицом друг к другу.
Горит подвешенный на камышах фонарик. Зашумел примус с чайником. Вокруг темно, а у нас уютно.
Никому, видимо, не хотелось перебивать шум примуса. Так лучше: все слушали его ровный, бодрый и настойчивый голос. Здесь, в нашем маленьком мире, все стало по-другому, не так, как днем. Свисающая метелка камыша кажется большой и очень важной. Другие метелки там, высоко, в самом небе, и их еле-еле видно. Все близкие к нам предметы приобрели необычные очертания: нос челнока кажется намного больше и представляется площадкой крыльца; камыш — толще, хоть избу руби из него; листья — шире и длиннее; а силуэты моих друзей в отсветах огня чуть-чуть дрожат.
Закипел чайник. Примус замолк. Тогда ворвалась тишина, в которой голос Захара Макарыча послышался как из репродуктора, установленного против сельсовета, — во всю мощь:
— Пожалуйте к столу!
Стол — это нос его лодки, куда он положил еще с борта на борт переносную скамеечку. А мы — с двух сторон: слева — я, справа — Иван Васильевич.
Наелись.
За чаем, как и водится, потянуло всех на разговор. Охотники же!
— А правда, что ты написал книгу про грибы? — начал Захар Макарыч.
— Правда.
— Во-от… Значит, написал книгу! — Эти слова он произнес с оттенком гордости, так, будто был соавтором. — Про грибы?
— Про грибы.
— Надо же! А чего ж про них писать так много? Про насекомых — другое дело. А гриб что ж: гриб он и гриб. Насекомых-то миллионы миллионов…
— Про грибы — очень важно, Захар Макарыч. Очень.
— Не может того быть, — не сдавался тот. — А ну, расскажи хоть малость.
Иван Васильевич прочел нам целую лекцию о микоризах — микроскопических грибах, сожителях растений, о том, что у большинства зерновых культур тоже открыты недавно свои микоризы. Мы узнали, что Иван Васильевич работает в институте над сложным вопросом: он изучает способы культуры этого замечательного гриба.
Закончил он так:
— Если мы научимся культивировать микоризу, то могут полететь вверх тормашками всякие системы земледелия. Мы еще не знаем той системы, какая должна быть… — При этом он так взволнованно говорил, что, казалось, речь шла о единственно важной мировой проблеме. В нем отпечатался весь характер отца. («Птицеферма — главный вопрос на Земле».) — Надо только найти способы культуры микоризы… Надо только найти… — Иван Васильевич перешел на тихий, спокойный тон. Последние слова он произнес, уставившись в одну точку, на метелку камыша, будто забыл о нашем присутствии: — Надо найти.
— Найдешь, пожалуй… Так я думаю, Иван Васильевич, — пробудил его Захар Макарыч.
— А? — встрепенулся ученый. — Полагаете, найду?.. Это очень трудно. Очень.
Конечно, трудно. Еще бы… Вот тебе и на! Думалось: гриб он и гриб. А оно… Ну и ну! — Захар Макарыч явно не находил слов для выражения удивления. Может быть, поэтому и сказал: — Давайте-ка на боковую. Утром разберемся, чего к чему присоединяется… Мозговой ты, Иван Васильевич. Право, мозговой.
— А мне кажется, Захар Макарыч, что если бы у вас сложилась жизнь иначе, то вы были бы ученый настоящий, а не такой, как… мы.
— Нет. Я на это не способен… Так… просто… мне всякая живность интересна, а чтобы в науку — нет. Не способен. Да и горяч я для этого. С юности горяч. Все равно не годился бы.
Я знаю, что он был бы способен, но промолчал. Возражал ему Иван Васильевич:
— В том-то и дело, что интересно. В том-то и дело, что горячка есть.
— Эх-хе-хе! Чего же теперь… после драки кулаками махать. Прошла она, жизнь-то! И прошла, скажу вам, совсем не так уж плохо, если бы… Э! Не надо. — Он отмахнулся от какого-то воспоминания, как от мухи. — Полжизни на комбайне, шесть лет на войне. Скажешь, плохо? Со стороны не очень, а по мне — дай бог каждому так-то.
Тогда вмешался и я:
— Вот вы говорите «был бы» про Захара Макарыча. Каждый мог бы «быть», но… надо было и хлеб делать, и воевать. Ваше поколение, Иван Васильевич, удачливее…
— Не возражаю. Не нам ныть. Да и совсем не обязательно всем быть профессорами. Пожалуй, тут важно другое: важно, чтобы человек, где бы он ни был, светился своим собственным светом, а не отражением другого источника. Для этого горячка нужна.
— Пока не понимаю, о чем ты! — воскликнул Захар Макарыч. — Ну-ка, ты по-простому-то.
— Дайте договорить, — спокойно возразил Иван Васильевич. — Бывает так: человек уберет комбайном за свою жизнь десятки тысяч гектаров, выдаст горы хлеба несмотря ни на что, ни на какие там «культы». Или потоком отправляет яйца, молоко… Целую жизнь! Такие люди светятся своим светом, горячим светом, они греют! Вместе они — солнце. А кое-кто часто светит их же светом, но только отраженным от себя. Да, да! Отраженным. Больше того, кое-кому кажется, что этот отраженный свет и есть их собственный, что они якобы освещают само горячее тело. Не-ет. Не может луна светить солнцу. Все наоборот.
— Ясно теперь: светит, а не греет. Все понятно, — удовлетворенно подытожил Захар Макарыч. — Орел к свету, а сыч во тьму. Та-ак. Ну, а у вас-то там, в науке, все светют, аль как?
— Тоже разно. Иной светит, иной… коптит. В науке, Захар Макарыч, «свет» распределен не всегда правильно. Слава человека подобна его тени: чаще она бывает длиннее роста. И в литературе. И в искусстве может так быть. Я уж не говорю о так называемых административных кадрах! Там бывает и так: тень дли-инная-предлинная и остается надолго. Даже если самого-то человека почти нет, а он «живет» этой длинной тенью.
— По поводу «административной тени» мне не очень ясно. Например? — спросил я.
— Далеко не будем ходить, — так же спокойно ответил Иван Васильевич (волновался и горел он только тогда, когда говорил о грибах). — Почему, скажем, Переметов месяц тому назад снова стал руководить районом? В Камышевце «засыпался» — сняли; походил-походил, погрустил самую малость и — вновь назначили. Теперь уже в другой район. Да еще хотели первым… Председателем работает.
— Этого не может быть! — воскликнул я.
— Говорю — значит, знаю. Уже работает в соседнем Корневецком районе. Что это значит? А то, что тень-то его осталась где-то и по ней кто-то судит о росте. Куда уж лучше вам пример.
— Да-а, — протянул Захар Макарыч. — Вот тебе и тень на плетень. Будет опять Яков Гордеич речи читать… Ох и любит он эту работу! Ажно взмокнет весь, бедняга. Но, думаю, сорвется он опять — не то времечко. А речи будет выдавать. О! Умеет.
— Не в этом дело… В Корневцах добрая половина колхозов сравнительно хороших. Переметов пока будет светиться их светом и воображать, что светит сам. И так до тех пор, пока не развалит дело и пока не пришлют нового «выправлять положение». А тень Переметова может и остаться — ему на пенсию не скоро. Достаточно вам этого примера? Или будем спорить?
— Долго спорили старик со старухой: как печку на зиму разделить. Да толку-то от того, — заключил Захар Макарыч. — Вот так-то и два охотника поспорили: кто искупается в ледяной воде в ноябре месяце и кто после этого не простудится. Один говорит: «Я не простужусь, я закаленный», а другой говорит: «Я не простужусь, я тоже закаленный». Побились об заклад. Бултыхнулись разом в речку: мало-мало поплавали даже, для форсу, и — назад. Вылезли. Один говорит: «Я тебе докажу — ты свалишься пластом, а я нет», а другой говорит: «Я тебе докажу — будет тебе воспаление легких с осложнением на нервной почве». И что вы думаете?.. Оба простудились! Свалились, к едрене бабке… Я это к чему? Да к тому же: не надо спорить, если и так ясно. Спорили мыши — кому кота казнить. Так и нам о Переметове. Ну его к лешему. Будем надеяться, что он последняя ошибка… А у тебя, Иван Васильевич, здоровенно получается: и «тень на плетень», и солнце — все здорово. Все правильно… Спать будем? — неожиданно спросил он и глянул на часы. — Без двадцати двенадцать накачало. — Затем полез в палатку, а оттуда добавил: — Ну что ж, будем думать.
Я тоже снял фонарик с камышей и лег в палатку, вытянувшись во весь рост. Спать не хотелось. И фонарик тушить не хотелось. Горит огонек…
Долго лежал я, не шевелясь, прислушиваясь к дыханию охотников. Потом повторил про себя слова Захара Макарыча: «Ну что ж, будем думать». Но усталость взяла свое. Тело становилось все легче и легче. Ночь забрала и меня с собой, оборвав нить паутинки осеннего дня. Я не заметил, когда лопнула паутинка, но… только паучки все летели и летели… А малыш, Ванятка Кнут, гонялся за ними по селу, распугивая кур.
…Утро начал Захар Макарыч: постучал веслом о нос лодки и сказал:
— Подъе-ем… Вы гляньте-ка, что творится на белом свете.
Хотя уже начинало светать, но перед нами стояла сплошная пелена непробойного тумана. Захар Макарыч вытолкал челн на чистую воду и оттуда, невидимый, торопил:
— Поворачивайтесь-ка вы там, тени! Гляньте, что бог нам накуролесил.
Мы выбрались из камышей, стоя в челноках.
— Где ты, Макарыч? — окликнул я.
— Вот он, рядом. Смотри в оба. Видишь?
— Не вижу ни бельмеса.
— Подожди, чиркну спичкой.
Вспыхнул огонек спички, и я увидел… голову Захара Макарыча. Она стояла на тумане — одна голова. Густая-прегустая пелена закрыла озеро вровень с нашими плечами, а Иван Васильевич высунулся по грудь. В мутном рассвете еле заметные головы были сказочными.
— Смотрите сюда! — позвал доцент и тотчас же крикнул — Ку-ку! — Голова его провалилась вниз. — А вот и дядька Черномор! — Он вылез снова.
Об охоте в таком туманище — и думать нечего. Все понимали это и решили обождать полного рассвета, еще с полчасика — может, рассосется. Мы прижались вновь к камышам все рядышком.
Через несколько минут одежда, весла, борта челноков стали влажными. Мы натянули плащи и съежились на лавочках в терпеливом ожидании.
— Не везет, — сказал Захар Макарыч.
— Не везет, — повторил Иван Васильевич.
— Обманули паучки. Они ведь всегда обещают вёдреную погоду, — попытался я свалить вину на насекомых» чтобы хоть чуть утешить друзей.
Утром спросонья, да еще в глубоком тумане, разговор шел лениво. Захар Макарыч позевывал во весь рот, потягиваясь и передергивая плечами от свежести и сырости.
— Похолодало здорово, — сказал он. — А паучкам как верить? Позднышки, последняя партия. Не будь в последние дни такого тепла — зазимовали бы они на Месте…
Мы, оба его собеседника, отмолчались — не хотелось открывать рта: если не везет, то уж и нечего разговорами утешаться. Но Захар Макарыч вновь сердито забубнил:
— А туману вот теперь верь: раз низом стоит, то жди ненастья… Ишь ты! Даже руки зябнут… Ох, уж эти мне паучата… Последыши… Заморыши, нечистый вас возьми… Туда же!.. Пропала заря ни за понюх табаку.
Но время шло. Становилось все виднее и виднее. Теперь, если встать в челноке, открывалась удивительная картина: камыш, наполовину задернутый пеленой, казалось, рос из тумана — низкий, густой; лес на острове тоже был не на земле, а прямо на тумане, черный-черный и вдвое ниже обычного. Захар Макарыч ворочал головой из стороны в сторону, мы с Иваном Васильевичем тоже: три головы поплыли над туманом в разные стороны, каждая в свой скрадок. Сядь в челнок — ничего не видать. Встань — перед тобой чудо земли. Чудо из чудес! Осенняя сказка.
Я плыву. И пробую сочинить эту сказку: «Жил-был на земле Захар Макарыч, по прозвищу Пушкарь. Жил он тихо, но от него шел свет к добрым людям. Поехал однажды Пушкарь на охоту за жар-птицей и попал в такой-то густой туманище. Ни неба, ни земли не видать. Глядь-поглядь — в тумане голова плывет…» Чья голова?.. Может быть, Митьки Шмеля?.. Нет, чего не могу, того не могу: сказка у меня не получается — пусть напишет кто-то другой. Да и скрадок мой вот он — приехала голова, приплыла над туманом.
Вдруг крик Захара Макарыча:
— Иде-ет! Слуша-ай!
И в тот же миг просвистела крыльями стая уток. Шли они на юг… Минут через десять — пятнадцать — еще стая. Потом еще. Пошла северная! Но на озеро пока не садится ни одна: туман.
Ветерок зашумел в камышах и затих. Через некоторое время камыши вновь заволновались, зашептали, забеспокоились, стряхивая туман. И озеро очистилось, стало обычным, но уже зябко вздрагивающим от набегающего ветра то там, то тут.
И вот рябь покрыла всю водную гладь. С севера полезли серые, по-волчьи косматые облака. Затем выползло и медно-желтое большущее солнце. Все предвещало резкое изменение погоды.
Маленькая стайка белопузых чернетей упала метрах в пятнадцати от меня… Две остались после выстрела.
Доцент ударил дублетом. Захар Макарыч после громового удара крикнул: «Есть!» И пошла потеха!
Ветер уже ходил мелкой волной, чучела трепались и играли, как натуральные утки; камыши оживели — зароптали, зашумели. А часа через два небо заволокло космами.
Часам к десяти утра лёт прекратился, и мы съехались на то же место, где ночевали. Как бы там ни было, а все трое прибыли с трофеями, несмотря «на срыв работы по причине тумана», как выразился Захар Макарыч. Всего оказалось у нас четырнадцать уток.
— Для такого утра — прилично за глаза! — восторгался Захар Макарыч после подсчета. — Пошла утка. Пошла родная!
— Пришла моя любимая! Пришла неоцененная! — в тон ему продекламировал доцент.
Завтрак был веселым.
Но не успели мы допить чай, как уже в яростном порыве ветра бросились на нас капли секущего дождя — холодного, звучного и настойчивого. От него вода покрылась стеклянными свечечками. Миллионы их: что ни удар капли, то свечечка, вскочит — и нет ее. До того обманчиво, что кажется, свечки живые и выпрыгивают из воды сами собой.
Наскоро натянув палатки, мы забились в них и немедленно уснули: слишком убаюкивающим был непокорный Шум камышей, барабанная дробь дождя о палатку, покачивание челнока, такой теплый уют палатки и мягкий воротник шубейки под щекой. Только настоящий охотник поверит, что в такую погоду в камышах можно проспать сутки без отдыху. Право же, я дрыхнул до трех часов дня, пока Иван Васильевич кликнул:
— Тени охотников! Зима подбирается.
Мы с Захаром Макарычем высунули головы из палаток.
Дождь шел со снегом! Ветер неистово рвал камыши и шлепал водой о челноки. А на озере… качались на волне три стаи уток. На наших глазах опустилась еще одна! В такой чичер утку прижало к земле, она садится на отдых смело.
Не сговариваясь, мы напялили плащи, спустили палатки и выбрались из камышей. Волна подхватила меня и Захара Макарыча — нам по ветру плыть, — а Иван Васильевич довольно искусно пошел вдоль камышей против ветра, на свое место. Утки немедленно снялись, но Захар Макарыч успел-таки «схватить» одну на подъеме. Я, признаюсь, промазал — очень качало челнок.
При такой погоде, когда и днем сумерки, вечер наступил сразу. Но и в полутьме утка шла и шла, хотя стрелять уже было нельзя.
Зато в кромешной тьме против ветра мы с Захаром Макарычем попотели. Он то и дело окликал:
— Плывешь?
— Плыву!
Через некоторое время кричал ему я:
— Живой?
— Живой! — откликался он весело.
К Ивану Васильевичу мы подъехали «все в мыле». Но что это за трудности, если мы имеем за две зари двадцать три штуки уток на троих. Мы попали на последний вал пролета. Вполне удовлетворительно, если принять во внимание, как мы скисли утром.
— Вот что значит верить в удачу! Все начинается с надежды! — встретил нас Иван Васильевич, высунувшись из палатки.
Он уже успел натянуть ее как барабан, устроился по-хозяйски и в непогодь: с обеих сторон он закрепил челн суховилкой и веслом, воткнув их и связав сверху. Он положительно все умел делать: пахать, косить, молотить, работать на тракторе, учить студентов, писать книжки о грибах и охотиться.
— Надежда горы воротит, — поддержал Захар Макарыч, совсем забыв, как он ныл в тумане и проклинал паучков. — Не будь надежды — не было бы охотников на земле.
Устраивая челнок на ночь, надо было торопиться: дождь нахлестал в лодку — надо отчерпать, вновь положить на дно уже сырой камыш и быстро натянуть палатку.
Но вот все сделано. И только тогда мы поняли, что «спокойной ночи» никто из нас уже не скажет. Рукава мокрые, плащи мокрые и стоят колом; снизу, у дна, холодно от сырости. В таком случае остается один выход: вниз, под себя, меховую шубейку, сверху, на себя, ватник, а дверь палатки — на все пуговки. Плащ уже ни к чему — он лежит колом сбоку, в ногах.
Из своего логова Захар Макарыч спросил, как из-под земли:
— Запечатались?
— Под сургуч, — ответил Иван Васильевич. — Что будем делать?
— Лежать будем, — откликнулся и я под шум ветра и дождя.
— А до каких пор?
— До утра, если дождь не перестанет.
— А потом? Останемся или — домой?
— Утро вечера мудренее, — ответил Захар Макарыч. — Что-то мне кажется, на мороз тянет.
— А дождь идет? — возразил я.
— Ну и что ж, что дождь? В снег перейдет да как рубанет на всю катушку — кости захрестят. Было же такое? Было.
Голоса их слышались будто издали.
Не прошло и получаса, как Иван Васильевич снова пробубнил:
— Ужинать-то будем? Я бы не против. Очень даже не против.
— Будем, — ответил Макарыч. — Маленько подождем, может, дождик перестанет.
— Успеем еще, — сказал я. — Ночь-то будет длинная» предлинная — больше шестнадцати часов.
Все вышло пока по-нашему: дробь дождя становилась все тише и тише, и наконец и совсем перестало барабанить.
Мы «распечатались». Холод ворвался в палатку. Дрожко.
Захар Макарыч уже шумел у себя примусом, тоже приоткрыв застежки — у него теперь жарко.
Закусили малость, но чай пили с напором, до второго пота, пока опустел чайник.
И снова «под сургуч».
Ночь была долгая. В такую ночь отчетливо чувству» ешь дыхание зимы. Она где-то рядом и может появиться неожиданно, в любой час, как снег на голову. Точная пословица: более неожиданного, чем первый снег, ничего не может быть в природе. Очень даже просто: встанем утром, а кругом белым-бело.
Но ветер помаленьку утихал.
Притеплившись и съежившись калачиком, я высчитал дни после первого зазимка и пришел к тому же выводу: зима у ворот.
Зима, зима… Постепенно мысли перешли в прошлое.
Осень сейчас в природе. Осень и в моей жизни. Весну свою я помню хорошо — трудная весна. Лето помню. Но… ладно, не надо никаких «но». Все ведь прошло… А осень — вот она… Всю мою жизнь можно назвать просто: жизнь в поле…
…То были совсем не грустные мысли. Наоборот, в ту глубокую и черную осеннюю ночь радовался тому, что понял: я такой же, как Захар Макарыч, Василий Кузьмич, Петр Михайлович и многие колхозники. Пусть хуже их, но с ними на всю жизнь, а моя тень мало заметна для других и вполне соответствует росту.
Услышав, что доцент повернулся в лодке, я спросил:
— Не спится?
— Нет.
— Холодно?
— Нет, согрелся… О чем думаете, Тихон Иванович?
— О прошлом. А ты, Вань, о чем думаешь?
— О будущем.
— И что же там, светлая голова?
— Хорошо!.. А что у вас в прошлом получается?
— И очень и не очень. Все есть.
Захар Макарыч, доселе молчавший, видимо, прислушивался к разговору и внес свою лепту в разрешение этого вопроса:
— Культ-то умер. Да вот… как бы это сказать… культята есть. — Иван Васильевич рассмеялся, я — тоже. Но Захар Макарыч продолжал с напускной обидой: — Чего смеетесь? Не бричка мучает попа, а мучает попа чека. Думаете, культа нету, то и переметовых нету? Ведь это его зацепило боком, он и свалился спервоначалу. А другого, может, не зацепило. Куда его денешь?.. А вы: «Ха-ха!» Тоже мне комики… Куда ты его денешь? Должность-то ему надо давать? Надо. Он без должности захиреет. Он же ничего не умеет делать. А вы: «Ха-ха!»
— Да мы, может быть, с вами согласны, Захар Макарыч, — сказал сквозь смех Иван Васильевич.
— Если так, то это еще ничего, — пробурчал Макарыч. — А то: «Ха-ха!» А чего «ха-ха» — не сразу поймешь. Лет бы двадцать назад дал бы я тебе сгоряча подзатыльник, — только зубки бы щелкнули… А теперь тебя не ущипнешь, Ванятка.
Так за эти двое суток он называл его то Ваняткой, то Иваном Васильевичем, то снова Ваняткой. И все получалось просто.
…А ночь все тянулась и тянулась. Длинная осенняя ночь. И чего только в это время не передумаешь, чего не вспомнишь, о чем только не переговорят охотники, когда ночь не движется, а, кажется, висит черным пологом без конца и без края.
Но как бы там ни было, а в палатках мы надышали тепла, пригрелись и замолкли в ожидании далекого утра.
…С шумом пронеслись над камышами «белопузники»… Снова — они же. Еще раз. Одна и та же стайка кружила в облете над озером, каждый раз прошумев над палатками. Я высунулся наружу.
Захар Макарыч уже стоял на передней лавочке. Видимо боясь разбудить доцента, он полушепотом сказал мне:
— Попали мы, Тихон Иваныч, башкой в развилку.
Не сразу я сообразил, в чем дело.
— Видишь, утка не может сесть?
— Вижу.
— Пощупай за бортом.
За бортом был лед — челноки вмерзли в камышах. Палатка покрылась коркой, и на ней белела изморозь. Под лучом фонаря мы увидели: лед блестел и на озере. Все сковало!
До утра оставалось еще часа два.
— Пожалуй, надо нам, Захар Макарыч, выбиратьсяпока лед не стал толще.
— Пусть поспит, — прошипел он, указав на челнок Ивана Васильевича. — Ночь-то почти не спали…
Так отец, собираясь в поле, жалел и меня — не будил пока. Он сам укладывал на телегу соху, борону, корм, подмазывал колеса дегтем, насыпал семена. И только после этого, когда совсем уже рассветет, расталкивал: «Вставай. Пора ехать. Ишь дрыхнет, как сурок… Вставай, вставай». Помню, как спросонья садишься, бывало, на телегу и некоторое время еще клюешь носом, пока не проснешься совсем уже в пути и. не поймешь, что ласка отца в его напускной строгости.
— Пусть поспит, — согласился я и перешагнул в челнок Захара Макарыча.
Там уселись мы бок к боку, засунули руки в рукава шубеек, опустили лопухи треухов и зашептались:
— Деловой, — говорю, — доцент, а?
— У-у! Этот даст им там… Этот знает, почем фунт лиха, — дыша мне в лицо, соглашался Захар Макарыч.
— Кому же это он даст?
— Коптильщикам.
— Неплохое слово.
— Факт, неплохое… А он не обманет. Кнутиковская закваска… Ишь, как похрапывает.
…………………………………………
— Камыш-то застыл, — говорю.
— Остекленел, бедняга.
…………………………………………
Каждый из нас знал, что мы обходим главное: как выбраться изо льда. Но каждый думал об этом. Это очень трудно! Вот попали!
С рассветом, когда заря вспыхнула и заиграла на льду, мы разбудили доцента. Он вынырнул из палатки заспанный, но бодрый.
— Ой ты! — воскликнул он, глядя на озеро. — Красотища какая! Сказка!
Все было волшебно. Казалось, все вокруг покрыто светлым лаком, отполировано до зеркального блеска и оставлено на долгое хранение до самой весны. Жизнь замерла, все недвижимо.
Осень кончилась.
— Сказка… Будет нам нынче сказка, — заворчал Захар Макарыч, осторожно свертывая палатку, чтобы не поломать мерзлый брезент. — Рыхлей складывайте, — посоветовал он и нам.
После короткого совещания мы наметили «план ледового похода». До русла надо было пробиваться километра два.
Капитаном единогласно назначен товарищ Пушкарь.
Обколоть челноки оказалось не так-то уж трудно: железные рогатки суховилки для этого вполне подходящи. Пробить перед челноком метр-другой уже труднее. Вы-толкнуться из камышей еще труднее. Потом челнок уперся носом в лед — ни с места.
Немало хлопот доставило каждому из нас, чтобы стать друг за другом в одну линию. Труднее всего капитану. Он с размаху разбивал лед, стоя в носу, потом переходил на корму и проталкивался на метр вперед. В двадцати метрах от места ночевки от Захара Макарыча уже валил пар.
Потом к нему из челнока в челнок перешел Иван Васильевич, привязав свой к моему. Теперь разбивал лед Иван Васильевич и перешагивал к корме, а Захар Макарыч проталкивал челн с приподнятым носом (ведь на корме двое). С размаху киль врубался в лед, обламывал его под собой и замирал. Затем все повторялось снова.
Прошло более часа, а мы отъехали какую-то сотню метров. Капитан перестал наезжать килем на необитый лед (лодка будет изодрана в клочья и угроблена окончательно). Поэтому продвигались мы еще медленнее. Мне досталось тащить на буксире челнок Ивана Васильевича с полной нагрузкой, по все-таки это было гораздо легче, чем бить лед.
Между тем небо вновь затянуло низкими, теперь плотными и спокойными облаками. Замелькали снежинки. Надежды на оттепель не было ничуть.
Не сговариваясь, остановились на отдых. Сели, покурили молча. Потом Захар Макарыч совершенно серьезно, видимо прекратив игру в ледовый поход, сказал:
— Вот что, мужики: надо беречь силы. Если замете-лит, то нам тут хана.
Каждый из нас знал, как лет пятнадцать тому назад старик охотник вмерз с челноком в озере, выбился из сил и окоченел. Но никто ни разу не заговорил об этом. Положение наше было опасным.
А мороз нажимал все сильнее.
Мы решили меняться на колке льда через каждые полчаса и при этом отдыхать десять минут. Но прежде всего — обсохнуть от пота, для чего, пока не останавливаясь, продвигаться медленнее, спокойнее. Так и сделали.
Только к часу дня наша унылая эскадра с обессиленной командой стала против затончика, в конце которого была охотничья пристань. До нее было метров двести, а до русла Тихой Ольхи около километра. С ходу добраться до реки и думать нечего. Мы решили выйти на остров, чтобы отдохнуть, поесть.
Моя очередь пробивать лед. Ребро весла уже обтрепалось и стало мохнатым, руки в мокрых перчатках коченели. Как бы я ни старался спокойно работать, спина опять потная. Чем ближе к берегу, тем лед становился толще. Но это не страшно. Ведь обратно, от берега до средины затона, мы будем ехать уже по пробитому следу, хотя нормой и вперед. Это не страшно. Надо отдохнуть. Обязательно отдохнуть. Силы иссякали с каждой минутой.
За десять метров до пристани сломалось мое весло. Жаль. Отличное было весло — кленовое, пятиметровое, прочное. И как это меня угораздило!
— Ты что же, идол, плашмя ударил! — крикнул на меня с остервенением Захар Макарыч. — Теперь с око-мелком будешь шлепать! Клади его в лодку. Бери мое. Если сломаешь — шкуру спущу!
Он отдал мне свое тяжелое весло, а легкое весло Ивана Васильевича взял себе.
Я продолжал долбить и долбить. За «шкуру» свою, конечно, не боялся — просто Захар Макарыч тоже выбился из сил и, как говорится, сорвался.
Наконец-то последний окраек льда сбит, и лодка ткнулась в берег. Самое главное в тот день сделано: мы на земле, и теперь все пойдет проще.
— Чего это вы так напустились на Тихона Ивановича? — спросил Иван Васильевич. — Суховилки-то есть у каждого да два весла. Еще можно ломать — теперь уж все равно выберемся.
— Ну… так… сгоряча, — не очень-то энергично оправдывался Захар Макарыч.
Здесь мы были, конечно, не равны. Захар Макарыч здесь важнее. И мы это понимали. Даже гораздо важнее.
Захватив с собой пищу и чайник с водой, мы ушли в землянку. Там кто-то из охотников оставил дрова, поэтому через десяток минут уже пылала печка с полуоткрытым челом, а мы разделись.
Блаженный отдых! Описать это не в моих силах. Никогда не забыть такого часа. Мы ни о чем не разговаривали — мы наслаждались. Тянуло в дрему. Иван Васильевич, откинувшись на спину и подложив ладони под затылок, проговорил лениво:
— Эх, поспать бы…
— Все! — возразил Захар Макарыч. — Обсохли, пузо твердое — поехали.
Обратно до нашей главной магистрали протолкнуться не так уж трудно: развязали два челнока, последний стал передним. Так мы и стали вновь на курс.
Очередь была Захара Макарыча. Он размеренно, редко и точно орудовал уже не веслом, а тыкал в лед увесистой дубиной, срубленной в лесу. Дело пошло успешнее. Я проталкивал теперь челн. Иван Васильевич тащился позади с двумя челноками.
Во время передышки Иван Васильевич, явно обладавший более тонким слухом, чем мы, насторожился:
— Слышите?.. Кто-то бьет лед…
Мы пока не слышали, но затаили дыхание. Наконец и до нас донеслись удары. Человек пробивался от русла к острову. Было непонятно: кому вздумалось лезть сюда в такое время? По приближению звуков мы заметили, что охотник продвигался гораздо быстрее нас.
— Там, ближе к руслу, лед тоньше, — заметил Захар Макарыч.
— Но кто это может быть? — спросил Иван Васильевич.
— Леший его знает, — ответил Захар Макарыч. — Съедемся — узнаем. — Вдруг он вскрикнул — О! Гляньте! Вот он, ползет!
По льду быстро бежал красный паучок, тот самый, какого можно встретить и на снегу среди зимы. Удивительное насекомое!
— Как называется? — спросил Захар Макарыч у доцента таким требовательным тоном, будто тот обязан знать все на свете.
— Не знаю, — лаконично ответил Иван Васильевич, ничуть не смущаясь. — Снежные паучки почти совсем не изучены.
— Вот задача, скажи на милость: бежит, и не знаешь, кто бежит. Вон еще, смотрите! Ух ты! Строчит, каналья, — и мороз нипочем. Все это занятно. — Захар Макарыч задумался. Потом добавил: — И почему только человек так мало живет? Все бы можно было узнать. А оно, видишь, как получается… Почему бы и мне, скажем, не быть профессором? А ведь мог бы!.. Нет, если бог, допустим, и делал человека., то без соображения.
Так и выдал себя Макарыч: он, видимо, всю долгую ночь думал об этом и решил: «Мог бы».
Уже в конце четвертого часа дня, почти в сумерках, выйдя на повороте из-за камышей, мы узрели к всеобщему удивлению… Петьку Плакуна! Он тараном лез в глубь затона. Обнаружив нас, остановился и стоял в лодке, поджидая. Протолкал он, пожалуй, третью часть нашего пути от острова до русла. Конечно, для нас это большое облегчение, но зачем все-таки он сюда-то направляется?
— Ты чего в ад за яблоками прешь, горшешный художник? — спросил у него Захар Макарыч.
Плакун не ответил, а спросил у нас:
— Алешку Русого не видали?
— Нет, — ответили ему в три голоса.
— А зачем он тебе? — спросил я, вспомнив, как Алеша отхлестал его уткой по лицу.
— Понимаешь, какое дело: думал, он вмерз в Голове.
— Ну и что же? — допытывался Захар Макарыч.
— Вот я… и поехал к нему. Думаю, пропадет… Мне-то от русла пролезть — ничего: назад-то по пробитому… А ему, думаю, одному-то… Где же он есть?
— Когда он поехал? — спросил я с беспокойством.
— Вечером слыхал его мотор.
— Тогда он на русле, — уверенно сказал Захар Макарыч. — Выше затона обязательно.
Как бы в подтверждение его слов раздался далекий дублет.
— Он! — воскликнул Петька. — Как подморозило, он и сообразил: утка пойдет на русло. Он!
До Тихой Ольхи, по следу Петьки, мы добрались еще завидно.
— Слава богу! Бог, он не дурак: знает, кому помогать.
После такого заключения Захар Макарыч приложил ствол к губам и продудел условный сигнал. Через несколько минут мы услышали ответный гудок.
— Он и есть, — радостно сказал Захар Макарыч, глядя на нас. — Переку-ур! Ледовый поход закрыт. Объявляю благодарность всему составу… кислой команды.
Я бросил взгляд на Ивана Васильевича: он был «кислым» в полном смысле, даже почернел от усталости, пота и двухдневной непогоди. Таков, видимо, был и я (Захар Макарыч слов на ветер не бросает).
Не более как через двадцать минут мы услышали мотор, а вскоре подкатил, рассекая воду, и сам Алеша Русый, размахивая шапкой в знак приветствия.
— Здорово, несчастные! — крикнул он.
— Здорово, хитрец! — ответил я. — Обманул погоду?
— Ага. Вижу, вечером на мороз тянет — значит, дичь в камыши не пойдет.
— А какие дела? — спросил Иван Васильевич, хитровато улыбаясь.
— Девять штук… Постой, постой! Да ведь это Ванятка! Сукин ты сын! Как ты сюда?! Вот не ждал! — Он подъехал к Ивану Васильевичу борт к борту и протянул руку — Дай пожму. Помнишь, как к девчатам топали вместе?
— Угу! Помню.
Встретились друзья юности — тракторист и доцент сельскохозяйственного института. Только ханжа заскулит оттого, как Алеша выхватил поллитровку из корзины и воскликнул:
— За встречу, Ваня!
И всем поднес по сто граммов точно. Впрочем, он-то уж знал, как полезно нам, измученным и обессилевшим, чуть взбодрить себя.
— За встречу, Алеша! — сказал Иван Васильевич, опрокинув охотничий стаканчик-раскладушку. — В воскресенье жду в гости.
Поднося порцию Петьке, Алеша спросил:
— А ты как сюда? Ты ж в эти места не ездишь — всегда один, бывало.
— Я-то?
— Ты-то.
— А чего мне?.. Спасибочки. Будем! — Он опорожнил стопку и блаженно улыбался.
Я увидел Петьку не совсем похожим на того, какого знал несколько лет подряд.
— Знаешь, Ванятка, как я его отучал от браконьерства? — спросил Алеша, ткнув пальцем в Петьку.
— Как? — заинтересовался доцент.
— Знаем, да не скажем, — уклонился-таки от ответа Алеша и подмигнул мне и Захару Макарычу. Однако добавил: — Мудрость — не в наказании за зло, а в предупреждении зла. Кто это сказал?.. Не знаете?.. Эх вы, ученые люди! А я вот… тоже не знаю, кто сказал. Объявить, что ли, Петро, нашу с тобой историю?
— Ну, ты уж, — обиделся Петька. — Ну, было… Ну, было…
— Ладно. Молчу. — И Алеша закрыл рот ладонью.
…Уже в темноте пять моторчиков рубили воду, ревели друг за другом, разрывая на клочья тишину глухого и такого дорогого мне уголка Земли.
У Камышевца челноки забелели от снега — их хорошо стало видно и ночью. Каждый из нас вез на плечах белый-белый снег.
Прощай, осень! Прощай, мое Далекое! До будущей весны!
Снег, снег и снег.
Горизонта нет никакого. Затушеванный налетом инея на бурьянах, он растаял в легкой дымке утреннего морозца. Поле в такие дни бескрайнее, однотонное, сизовато-белое и кажется безжизненным. Только это, конечно, кажется: жизнь все равно идет, а поле и зимой привлекательно и интересно своей неповторимостью, как и каждый день жизни человека. Все равно завтра поле будет другим и никогда не повторится. Жизнь идет. Ее не остановить ни снегами, ни морозами, ни ураганами.
Вот пожалуйста! Метрах в двадцати обозначились ярко-красные пятна и тотчас же растаяли: то снялась стайка снегирей. Перед Иваном Васильевичем Кнутиковым с жестким шумом вырвались из снега, как из ничего, куропатки. Он вскинул сгоряча ружье, но не выстрелил (запрещено!). Валерий Гаврилович Фомушкин наткнулся на пустую лежку зайца, остановился, чтобы обратить на себя наше внимание, указал пальцем под ноги. Понятно: «лежка есть». Захар Макарыч кашлянул и протянул вперед руку — гляньте: дескать, лисица улепетывает.
Жизнь в поле идет и зимой. Днем ее можно маленько расшевелить, если вот так, фронтом, идти по мягкой пороше, бесшумно и осторожно. Но по-настоящему поле оживает ночью. Видите, сколько наплясал заяц на жировке около кустиков — до самого утра топал на своих костылях косой.
А эти ровные строчки, как по струнке, написала огненно-рыжая днем и черная ночью лисица; она и утром, когда все вокруг уже светло, и вечером, еще завидно, мышкует с увлечением, то подпрыгивая свечкой, то припадая и распушив хвост трубой. Ночью она и ворует, хитрючка, досаждает Василию Кузьмичу на птицеферме. Ведь залезла же через форточку на птичник! «Юристка», — обругал ее тогда Василий Кузьмич заочно и обиделся на сына за то, что тот за весь отпуск не убил ни одной лисы. В последние годы отец прямо-таки ненавидел их. Доцент обещал убить. Четыре ночи он сидел на за-сидке около фермы и убил-таки. Теперь шкурка «юристки» висит в хате на стене.
Нас пятеро: Фомушкин, все так же председательствующий в райисполкоме, его зам — Чумак Петр Михайлович, доцент Кнутиков Иван Васильевич, все тот же Пушкарь Захар Макарыч и я.
Ночных следов все-таки мало: «не весь заяц» вставал на кормежку в снегопад. Но наша задача состояла главным образом в том, чтобы ухлопать все воскресенье в свое удовольствие.
Морозец легкий. Снег рыхлый. Хорошо.
От жировки я взял след. Остальные четверо, увидев такое, приостановились: наблюдают за мной, приготовились, — а может, наскочит! Захар Макарыч припал на колено в западинке, откуда торчит только его шапка. По большому и свежему снегу сегодня заяц не должен бы уйти далеко. И правда, после первой же смётки на кипенно-белом поле я заметил чуть-чуть темноватое пятнышко. Лежка!
И все равно заяц вырвался как ниоткуда — большой, рыжевато-серый. В идеально чистой, в такой «пустой» белизне, в полном безмолвии он кажется огромным. Хорош! Положил я его отлично.
Что ж: моя удача! Все подошли ко мне.
— С полем! — поздравил Фомушкин.
— Завидую и ревную! — патетически простонал Петр Михайлович Чумак, вскинув единственную руку вверх.
— Один заяц — не заяц, — убежденно сказал Захар Макарыч. — Нам надо еще четыре: пять зайцев — это уже зайцы.
Но все-таки желание Пушкаря не сбылось — мы ничего больше не взяли: то выскочит далеко, то позади кого-то. В общем, топали долго, добросовестно и настойчиво, но безрезультатно.
Здорового зимнего воздуха мы наглотались так, что к концу дня еле-еле волочили ноги, а все мысли сосредоточили на одном: дойти до Камышевца. Только бы дойти. Захар Макарыч уступил и изрек:
— И один заяц — заяц. Ладно, не каждый день удача. Только вот боюсь я, что потеряю тут в поле «Советскую власть на селе».
Это он о Фомушкине. Тот шел позади, не скрывая неимоверной усталости. Зато Макарыч пока тянул за собой всех: топал и топал редко, размеренно, так же, как начал и утром, — в один тон. Но в начале дня он был позади, теперь же впереди. Вот что значит ритм в ходьбе. Так он вытянул нас на главный тракт, на грейдер, — налево в Камышевец, направо в областной город, и заявил, выйдя на средину дороги:
— Направо пойдешь — крендель найдешь, налево пойдешь — пустая пекарня. Тут и сказке конец и повесили корец.
— Это ты про меня? — устало спросил Валерий Гаврилович.
— Нет, про райпекарню.
— А тебе думается: вот взял Фомушкин да испек, сколько захотел. Так, что ли? — нехотя отбивался председатель.
Они теперь шли рядом с Захаром Макарычем. Мы же втроем позади них. По дороге идти стало далеко лучше, легче. Петр Михайлович толкнул меня в бок легонько, кивнул на передних (дескать, что получится у них из такого разговора).
— Ох и шпилька! — воскликнул председатель, перекинув ружье на другое плечо. — Вас бы с Василием Кузьминой вдвоем натравить на кого-нибудь — глаза на лоб вылезут.
— Ой, как здорово! — наконец-то подал голос и доцент. Он «отсочал» на гладкой дороге, к нему вернулся дар речи, а валенки уже не волочились, как у меня, грешного.
Захар Макарыч будто нарочно, будто пользуясь усталостью «Советской власти на селе», докучал:
— Конечно, здорово! Вы пошлите нас с Кузьмином на какой-нибудь областной пленум или к министру, допустим. Так мы…
Неожиданно Валерий Гаврилович стал как вкопанный. Мы тоже остановились. Он ударил себя по лбу и выпалил:
— Петр Михайлович! Я остолоп, — обратился он к Чумаку. — Ни единого пожилого колхозника не послали на областное совещание передовиков.
— А вы возьмите с собой Захара Макарыча и папашу, — предложил доцент. — Заслуживают ведь.
— Тоже, думаю, заслуживают. А сделать уже ничего нельзя. Список в райкоме утвердили — конец. Завтра с автобусом едут. А мы с Петром Михайловичем послезавтра утречком.
— А нельзя больше десяти мест для района отвоевать? — спросил Петр Михайлович.
— Поздно, черт возьми. Жаль. Прохлопали ушами, — сокрушался на ходу Фомушкин.
— Ну, мы с Кузьмичом в следующий раз поедем, — утешал его Захар Макарыч. — Чего волноваться! Тогда мы речи приготовим, отпечатаем на машинке — все честь по чести. А сейчас все равно не успеем. Шутка ли! «Давали, даем и будем давать! И да здравствует вопче!» Такого сразу не сообразишь сказать — надо долго думать.
— Да ты, Макарыч, или меня уложить хочешь тут вот, на дороге? — огрызнулся Фомушкин. — И без того сил нету — весь вышел.
— С шуткой легче топать, — мирно проговорил Захар Макарыч.
Он явно пожалел Фомушкина и не хотел его обижать, он уважал этого молодого по сравнению с ним председателя, простого в обхождении, совсем не похожего на своих предшественников, дотошного в сельском хозяйстве, да еще и охотника.
Чем ближе к Камышевцу, тем все труднее и труднее идти. Знаю: последние метры будут еще более тяжкими. Но идти надо. Зимняя охота, особенно тропление зайца, штука тяжелая.
Теперь впереди шли молодые — доцент, пред и зам, а мы, старики, плелись в хвосте, совсем не удручаясь таким положением на данный день. Они что-то там мурлыкали себе под нос, не разобрать, а мы же просто только дышали и заботились об одном: поднять чуть-чуть ногу вперед. А становилась она уже сама собой, как чугунная. Захар Макарыч тоже сдал, бедняга.
Все же я разобрал-таки отрывок их разговора: отпуск у доцента кончается, и он едет послезавтра с ними в область, в свой институт.
Мне тоже ведь надо ехать!
— Валерий Гаврилович! — окликнул я Фомушкина. — Постойте-ка. Дайте догоню. — А поравнявшись, спросил: —Меня возьмете в «козла»? Документ там один на пенсию надо оформить.
— Неужели на пенсию? — удивился Валерий Гаврилович. — Неужели шестьдесят? Никак нельзя поверить.
— Да… шестьдесят.
Когда я произнес это слово, то почувствовал, что устал до полусмерти. Как же так? Уже шестьдесят. Мне было грустно, несмотря на то, что за спиной висел заяц.
Но Захар Макарыч нарочито громко гаркнул:
— В нашем полку прибыло, товарищ председатель райисполкома!
Грусти моей как не бывало: я очень желал бы служить в том самом полку, где Захар Макарыч. «Мы еще повоюем», — думалось тогда. И главное — заяц за спиной!
— Возьмем, конечно, — сказал Петр Михайлович Фомушкину. — Ты, я, Иван Васильевич, Тихон Иванович — четверо. Сам Шмель — пятый. Как раз на «козла».
— Шмель! — воскликнул я. — Митяй Шмель?
— Да, — ответил Фомушкин. — Вот он подсунул. — И указал на Чумака. — Наш-то шофер ушел в ваш «полк», а этого взяли.
— Давно? — спросил я.
— С неделю назад. Временно пока. С начальником милиции советовались. «Попробуйте», говорит. Вот… пробуем.
— Ну и как он?
— Не верит. Работает. Молчит.
— Да он ни во что не верит… ни в кого, — вмешался в разговор Петр Михайлович. — А вас, Тихон Иванович, уважает. Знаю. Встречался с ним на охоте… Был в хуторе…
Да, я еще тогда, после пожара, понял, что Митяй мне теперь верит, он может верить. Мне не хотелось углублять этот разговор. Остальной путь, уже мимо безжизненных камышей под самым селом, мы прошли молча в сумерках. Каждый о чем-то думал сам по себе. Я тоже думал: «Зачем же советовались с начальником?» А в голове звучали слова Митяя: «За что? За что?»
Поднялся ветерок. Потянула легкая поземка. Камыши сухо зашелестели.
Мы расстались со словами «до послезавтра».
…В ночь ветер усилился. Дома, лежа на кровати, я слушал его довольно сердитую, скучную, однообразную и, казалось, бесконечную песню.
В трубе позвякивала вьюшка.
Ветер и ветер. Бесконечный ветер шарит по моему окну. Я прислушиваюсь к его нудному однообразию. Может быть, потому и мысли так отрывочны… Надо постараться не думать… Мне кажется, что уже не думаю… Но вновь я ткнулся, как слепой котенок в горячий чугунок: «Он ни во что и ни в кого уже не верит…» Мне стало больно.
Я не мог отбросить мысли куда-нибудь в дальний уголок.
Встал. Записал в тетрадку весь день зимней охоты с утра и до этой минуты.
А ветер уже настойчиво царапался в стекло.
Будет метель. Она уже начинается.
Декабрь снежный да холодный — год хлебородный.
Дуй, ветер! Больше снега — больше хлеба.
К утру нанесло сугробы.
Два снегоочистителя прошли на тракт, разваливая снег на обе стороны. Теперь от проезжающих машин виден только кузов.
К концу дня трактор поехал выручать автобус с передовиками сельского хозяйства, застрявший где-то на пути в область.
Но Валерий Гаврилович, когда я зашел к нему в кабинет, подтвердил:
— Едем обязательно. Собирайтесь к семи утра.
— Не застрянем?
— Не думаю. Ветер притих. Снегоочистители прошли дважды. А потом ведь — «козел»! Это тоже понимать надо.
В общем, он был в самом лучшем настроении. У него, впрочем, всегда хорошее настроение.
— Как ноги? После вчерашнего? — спросил он.
— Ноют. Но ведь я-то хоть зайчишку ухлопал.
— Я тоже убил: «Зайца и лису и ноги на весу».
Потом он говорил мне, что думает сменить ружье.
— Плохой бой? — недоумевал я.
— Хорошо бьет: с полки упало — семь горшков разбило. Приклад не по мне: бью по жене, а промахиваюсь. Если без шуток: низит оно у меня. С собой завтра прихвачу, сдам в комиссионный, а себе возьму штучную «ижевку». Хорошие ружья — никаких заграничных не надо.
…А утром следующего дня мы уже ехали в область.
Пока выбирались из камышей, было тихо и дорога была чистой.
Петр Михайлович сказал Митяю:
— А ты, Дмитрий Данилыч, сомневался. Видишь, до-рота-то!
— Я что? я хоть к черту на рога поеду, — спокойно ответил Митяй. — Только вот шофера говорят, под Боськином нанесло, а снегопахи отвалили две стены. Получился туннель выше грузовика. И узко — не разъехаться.
Мы выбрались в чистое поле. Здесь ветерок оказался порядочный. Тянула змейками поземка и курилась дымком над сугробами-стенками с обеих сторон дороги. То и дело начали попадаться переносы. Митяй в таких случаях сдавал автомобиль назад и с разгону пробивал сугробчик. Получалось у него ловко.
Километр за километром ехать становилось труднее. Поземка зализывала след «козла» тотчас же, заклеивала, как пластырем, затирала, заметала и разравнивала.
Снег течет и течет. И дымит. Течет и дымит.
Митяя вижу в спину: он будто прирос к баранке, волосы у него мокрые, шапка на затылке. Давно уже едем, часа полтора-два, а от него мы не слышали ничего, кроме того, что он сказал о «туннеле».
Встретился грузовик — нос к носу. Шоферы вышли друг другу навстречу. Поздоровались за руку.
— Далеко? — спросил Шмель.
— В Корневцы, — ответил встречный.
Они стояли по колено в поземке, как люди без ног.
— Как там дальше? — спросил опять Шмель.
— Табак. На «козлике»-то проскочишь, но… с парком. А ты куда?
— В область.
— Начальников везешь?
— Начальников.
— Ну, вези, — будто разрешил встречный. — Из Камышевца?
— Оттуда. А у тебя чего в кузове?
— Отходы. Свиньям.
— Это за сто пятьдесят километров?! — громко ужаснулся Шмель.
— И-и, не говори!.. За морем телушка — полушка, на рупь перевозу. Зерно вывезли, а за отходами… А ну их!.. Как будем разъезжаться? Кому ближе назад сдавать?
— Должно быть, мне, — оглянувшись, сказал Шмель.
— Давай, крути «козлу» хвост.
— Ну, ты! — шутейно отозвался Митяй. — Ты лучше своей корове хвост подмажь — мухи докучать не будут.
Так шоферы, встретившись, за одну-две минуты узнают: куда, зачем, откуда, что и кого, да еще успеют обменяться шутками.
Митяй начинал жить по-человечески.
Он сдал «козла» назад, выбрал обочину с наименьшим отвалом снега и с разгону воткнулся в него передком. Встречный тихо, борт в борт прополз мимо нас. В десяти метрах позади он остановился. Наш автомобиль забуксовал — назад никак. Встречный подцепил его тросом и вытащил на дорогу. Было понятно, что оба шофера поездили свое в снегах.
— Ну, бывай! — сказал встречный.
— Добрый путь! — ответил Митяй.
Посмотрев назад, я увидел, как поземка принялась облизывать грузовик, и он, сразу посеревший, будто уплывал от нас, задернутый мутной живой пленкой.
Снег течет и течет. И дымит.
— Как это получается? — спросил Иван Васильевич у всех сразу. — Отвезти зерно, а за отходами — зимой, в такой холод, в такую дорогу? Ведь это же страшно дорого!
— Вот и получается, — заговорил Петр Михайлович. — В Корневецком районе выполнили полтора плана закупок, а скот «на бобах» остался. Падеж… Вот и возят. Весь автотранспорт гоняют. Люди мерзнут. Центнер отходов выходит им вдвое дороже центнера отборной пшеницы.
— Безобразие! — воскликнул доцент. — Чего же вы молчите? Вы, власть? — набросился он на Фомушкина и Чумака.
— А откуда вы знаете, что молчим? — отпарировал Фомушкин.
Доцент осекся: может, они и правда не молчат — почем знать, но все-таки задал вопрос:
— В самом деле, я серьезно: говорили вы лично где-нибудь об этом? Скажем, в областных верхах?
— Я тоже серьезно: говорили. Писали, — ответил за Фомушкина Чумак. — Мы-то выкладку дали в область точную. Потом ругались, спорили. А что сделаешь!.. В Корневцах заготовили кормов мало. Наш район им теперь пятьсот тонн сена взаймы дал — тоже зимой возят, мучают людей, рвут тракторы и автомобили.
— Дикость! — заключил Иван Васильевич. — Так почему же в Корневцах молчали раньше?
— Вот послали теперь в район «выправлять положение». Переметова направили… для пробы: вытянет — так, не вытянет — спета его песенка.
Митяй оглянулся на Чумака, внимательно посмотрел, но не произнес ни слова.
— Почему они молчали? — переспросил Фомушкин. — Скажу почему. Очень уж мне это самое в душу запало — все помню… Когда я был еще комсомольцем, один товарищ мне однажды сказал в своем кабинете так: «Ты, Фомушкин, много лишнего говоришь. Горяч, молод. Человек чаще страдает оттого, что «лишки» высказывает, но он никогда не жалеет и не страдает оттого, что молчит. Запомни на всю жизнь, чтобы тебе шею не сломали. Подумай». Вот они и молчали.
— К слову сказать, Валерий, с твоим характером тебе в свое время шею скрутили бы как пить дать, — сказал будто между прочим Петр Михайлович.
Теперь Митяй оглядел Фомушкина и снова врос в сиденье, приклеился к беспокойной баранке руля. Автомобиль бросало из стороны в сторону: ехать становилось все труднее и труднее.
И вот по обе стороны пошли стены снега — они были выше «козла». Здесь поземка юрилась вверху, над стенами, и ровным слоем садилась вниз. Автомобиль пошел лучше, спокойнее. Митяй вытер рукавом пот, поправил шапку и откинулся на спинку сиденья: он отдыхал, пользуясь ровной дорогой.
Но неожиданно перед нами вырос автомобиль, груженный мешками.
— В чем дело? — крикнул Митяй, приоткрыв дверцу.
Ему никто не ответил. Тогда он вышел и направился туда. Мы тоже вылезли поразмяться и пошли за ним.
Из-под грузовика торчали валенки: справа — одна пара, серая; слева — другая, черная. Валенки были живыми: то царапались, упираясь пятками, то чуть уползали под машину.
— Кукуем? — спросил Митяй, присев на корточки и заглядывая под кузов.
— Кукуем, лопни оно надвое, — ответил озлобленный голос.
— Что стряслось, братва?
— Кардан рассыпался, лап его разлап! Снимаем.
Другой голос спросил:
— Тебе встречался наш, с мешками?
— Встречался один.
— Далеко?
— За Лопыревкой.
— Значит, выбрался наш Аким.
— Чего же он бросил-то вас? — спросил Митяй.
— Сами послали. Может, доедет — пусть трактор гусеничный гонят навстречу. Он же головным шел в колонне — вот его и послали.
— В какой колонне?
— А ты глянь вперед хорошенько.
Мы все посмотрели туда. Метрах в двадцати пяти от ©того грузовика в змейках поземки стоял второй, за ним третий… Дальше, за поземкой, ничего не видно.
— Сколько вас тут? — уточнял Митяй.
— За мной еще девять. Заштопорил я их: ни объехать, ни выехать.
— А что ж мы — бросим тебя тут, середь поля? — пробурчал второй голос. — Чего зря плетешь… — Потом громко, со злобой: — Да ударь ты ее молотком! Ударь eel Чего качаешь, как дите на коленках?
Послышался удар молотка. Потом опять голос:
— Ну вот и снялась. Вылупилась!
— Рассыпалась крестовина! Что делать? — проговорил второй под кузовом, добавив крепкое прилагательное.
Первый утешал:
— Есть у меня крестовина старенькая. Только проваландаемся тут часа два, если не больше. Пойдем к Сове.
Они вылезли из-под кузова — широкоплечие, сильные, вымазанные нигролом. Один из них, молодой совсем, лет двадцати трех, не больше, с чубом навылет, окинул всех нас одним взглядом и заключил:
— Райком с потолком.
— Ошибся, — сказал Фомушкин. — Сначала надо говорить «здравствуйте».
— Извиняюсь. Мое почтение! — сдался шофер. — Невоспитанный я. Исправлюсь и учту.
— Это уже другое дело, — одобрил Фомушкин шутку и подал ему руку. — Здорово!
Второй сам протянул ладонь, предварительно вытерев ее тряпкой, отчего она не стала чище.
— Значит, райком с потолком? — спросил Фомушкин. — Впервые слышу. Как это понять? Тоже шутка?
— Ясно, шутка. А что: не райком вы?
— Райисполком.
— А не все равно! — возразил парень. — Тоже с потолком. Выше потолка и вы не прыгнете… Мне-то все едино. Работаю с энтузиазмом — и хватит. Вот машину с отходами промораживаю для борьбы с вредителями и полной очистки от амбарных насекомых.
Второй поправил, ухмыляясь:
— Но воспитывать нас, конечно, надо.
Оба они были явно хитрецы, себе на уме.
— Ну, что будем делать, соколы? — спросил у них Митяй. — Как нам-то через вас перепрыгнуть?
Ответил чубатый:
— Копай «козлику» хатку в стене — утюжком делай. Загоняй его туда хворостиной, дай сенца и ложись спать. Как мы починим рыдван, так и проедем мимо хлевушка твоего, а ты побредешь дальше. Если заметет тебя, за хвост вытянем на дорогу. Только и делов. — В его тоне слышалось этакое пренебрежение шофера большой машины к легковой, к мелюзге, что всегда мешает на дорогах, путается под ногами.
— А нельзя сдать назад всем девяти? А мы бы тебя обкопали сбоку.
— Куда та-ам! Это же три километра всей колонне пятиться раком. Шутишь — по такому снегу!.. Пойдем к Сове — он скажет. — Но тотчас же поправился: — К Совкину… Старший колонны.
Но они пошли вдвоем. Митяй в раздумье проговорил:
— Задача… Козу, капусту и волка переправить на другой берег. Кто придумает? — спросил он у всех разом.
Иван Васильевич немедленно вытянул блокнот и стал «думать» на бумаге. Петр Михайлович чертил на снегу и рассуждал вдвоем с Фомушкиным. Митяй что-то прикидывал в уме около автомобиля, глядя на стену снега. Он воткнул в нее лопату раз-другой и заворчал себе под нос:
— Ну и утоптала поземка… Как прессом… За двое суток утолкла что твой каток.
Все пришли к заключению, что есть только два варианта: зарыться в хатку сбоку дороги и ждать, когда встречные отремонтируют головную машину; либо обкопать ее и просить колонну объехать «штопор», продвинуться вперед, а мы объедем по их следу.
Первый вариант отклонил Митяй:
— Сунуть автомобиль в снег и ждать, пока его заметет доверху? Не пойдет. Может, они до ночи будут ремонтировать.
Итак, требовалось обкопать грузовик, вырыть «в пол-утюжка» под «козлика», стронуть колонну. Легко сказать! Это же надо вынуть несколько кубометров снега. Если одной лопатой, то на целый день.
— Так, — сказал Митяй. — Идите, Валерий Гаврилович, к этой… Сове. Пусть дает людей с лопатами. Иначе нам тут загорать до ночи.
Мы пошли втроем: Петр Михайлович, Валерий Гаврилович и я. Митяй немедленно принялся копать снег.
— По очереди будем рыть, — говорил позади нас доцент Митяю.
Большинство кабин на нашем пути было пусто. В двух сидели шоферы и прогревали моторы, не давая застыть воде в радиаторах. Остальные подкопали себе затишек в снежной стенке, настелили соломы там и сидели на корточках, прислонившись спинами. В средине восседал, поджав под себя валенки, плотный широкий человек и держал в руках старую крестовину, задумавшись.
— Здравствуйте, механики! — приветствовал их Фомушкин. — Застряли?
— Здорово был, — нехотя ответил широкий и тут же, почти не обратив внимания на нас, сказал: — И эта не дойдет, Конек.
Конек — это, видимо, уже знакомый нам чубатый, потому что именно он возразил:
— Сколько пройдет, столько и пройдет — надо ставить.
— А потом? Опять опухать где-нибудь ночью? Видишь: ребята уж посинели. Ехать надо.
— Ну, Совкин… Не бросать же машину! — противился Конек.
— Совкин, Совкин… Что Совкин?
— А как же нам проехать, товарищ Совкин? — спросил Фомушкин. — Областное совещание у нас вечером начинается…
— Да погоди ты со своим совещанием! — огрызнулся тот. — Видишь — авария. А ты совеща-ание… Небось ничего не изменится, если и не будет совещания. — Совкин теперь поднял на нас глаза. Они у него широкие, почти круглые, напоминающие, и правда, совиные. Но тут же перевел взгляд на своих шоферов — Амба! Разгружать машину Конька. Другую — отбавить наполовину, а к ней — Конька на буксир. Все. — И он встал. — Давай, братва. Серега! Мотор прогрей — чего пристыл?
Шоферы поднялись, казалось, нехотя, вполголоса поругиваясь. С машины Конька они взяли на плечи по мешку молотых отходов и унесли каждый на свою. В поземке они ходили синими тенями, не торопясь, медленно и вразвалку. Ясно: стоять нам тут придется долго.
— Не потеть! Не потеть! — прикрикнул Сова. — Запотеешь — загибнешь.
Сова был неприступен: он не желал слушать ни Фомушкина, ни Чумака. Наконец Валерий Гаврилович не выдержал и, чуть-чуть повысив голос, твердо сказал:
— Я председатель Камышевецкого райисполкома. Будем разговаривать или нет?
— Да по мне хоть облисполком, — ответил спокойно и невозмутимо Сова. — Вам ехать — и езжайте.
— Дай четырех ребят с лопатами. Обкопаем вашу головную сбоку, а ты протронь колонну.
Сова ничего не ответил. Он наблюдал, как разгружают автомашину.
— Ну так как же? — наседал Фомушкин.
— Никак. Ребят не дам… Строну колонну вперед — и поедете своей дорогой. Вам тридцать километров до города осталось, а мне больше сотни.
Делать нечего: мы ушли к своему «козлу». Нас встретил Митяй возгласом:
— Захрясли насовсем! Позади нас еще четыре грузовика.
Положение становилось критическим: две встречные колонны должны разъехаться в туннеле. Потом появился, как свалился с неба, в самом хвосте, тоже позади нас, еще «козел» (из него никто не вышел и не поинтересовался происходящим). Четверо же шоферов пришли к нам. А узнав, в чем дело, потопали к Сове. Там поднялся невообразимый шум и гвалт. Громче всех кричал Сова:
— А ну пошли к такой матери! Зарывайтесь в стенку — пропускай колонну!
— Да ты знаешь, сколько мы будем копать? Вместе давайте, чудо-кит, чертова бляха!
Потом все утихло. Те четверо наших попутчиков вернулись, разводя руками. Они теперь наши союзники. Один из них сказал:
— Знает ведь, что волей-неволей нам копать, а не поймет: если каждый сам по себе, то мы тут и в ночь присохнем. Кричит: «Пропускай колонну!» Это ли тебе не дурак?
— Подождите, ребята, не кипятитесь, — успокаивал их Петр Михайлович. — Может быть, он и не дурак. Видишь, разгружают машину? Управится с одним делом, а там уж… будем смотреть. Кажется, он совсем даже не дурак…
— А что ж: стоять будем? Ждать? — спросил у него Фомушкин, видимо стараясь понять Петра Михайловича.
Тот уточнил:
— Не стоит вмешиваться, Валерий, там, где люди лучше нас знают, что делать. Не может он из-за упрямства замерзнуть. Значит, у него есть какой-то план. С нами же просто не желает разговаривать… почему-то… Видать, твердый орешек… на него и камушек надо прочный.
Шофер-союзник внимательно слушал это, стоя рядом с нами.
Митяй спросил у него:
— Вы откуда, братва?
— Из Непаловки.
— Чего тащите?
— Мокрую кукурузу, на областной элеватор. Сушить негде — пропадает.
— Дак это ж от Корневцов сорок километров! — воскликнул наш доцент.
— Ну а что? — недоумевал союзник.
— Как «что»? Как «что»? — загорячился Иван Васильевич. — Вы кукурузу в область, а они — отходы из области. А живете рядом.
— Постой-ка, — остановил его тот союзник (другие пошли к своим автомобилям). — Постой-ка! — Он подошел к Ивану Васильевичу, высокий, сухолицый, в дубленом полушубке, ростом под стать доценту. — Ты-то сам кто?
— Я?.. Я доцент.
— Какой ты несмышленый, доцент. По-научному — наивный. Сразу видно — городской.
— Нет. Я родился и вырос в деревне! Это — дико! — уже кричал Иван Васильевич.
— Мало что! Не хотела ворона сыр ронять, да каркать надо. Писателя Крылова читал? То-то вот и оно… По мне так: есть путевой листа остальное меня не касается. Скажут: свали кукурузу в яр — свалю, только документ дай, чтоб все законно.
— А совесть?! — почти выкрикнул Фомушкин так, что у меня пробежали по спине мурашки.
— Совесть, совесть… — растерялся шофер. И вдруг вспыхнул — А это тебе совесть: борт о борт навстречу везем на копейку, а тратим тыщи? Это тебе совесть? Да? Ты вот, видно, начальник. Молодой ты начальник, по-научному — наивный. Чего молчишь?! — крикнул он. — Где твоя совесть? А я тоже человек, я тоже есть хочу. Машина — мой хлеб. Дай путевой лист — кукурузу в пруд свалю, а ты запишешь: рыбам на откорм. Совесть! Много вас, учить-то… Совесть!.. Думаешь, не тяжко? Туда же: совесть!
Возражений он выслушивать не пожелал: повернулся и ушел.
— Этого голыми ладошками не сцапаешь, — сказал Митяй Фомушкину, указывая в спину союзника, и крикнул: — Эй ты! Елкина мать — воронья совесть! (Тот обернулся.) Ехать-то надо или не надо? Вернись-ка, устроим потолкуй.
Длинный пришагал-таки обратно:
— Ну?
— Вот тебе и ну. Что ж вы: пошли, побрехали вороны с какой-то совой и — в кабину? Как тебя зовут?
— Егор.
— «По-научному, ты наивный», Егор… Как по отцу?
— Ефремыч.
— Значит, Егор Ефремыч. Это хорошо, что ты Егор Ефремыч. Ехать надо?
— Надо.
— Что думаешь делать?
— Копать буду.
— Сколько дней?.. Ну копай один. Документ подпишу: копал. Машину-то они разгрузили?
— Кончают.
— Что ж вы сказали этой Сове?
— А что ему скажешь? И слушать не хочет.
— Ты бы ему сказал: вас десять гавриков, а нас четыре, «козлы» не в счет. Нам, мол, не к спеху — замерзайте или копайте сами на десять машин. Не сказал так?
— И ты учить? Что-то, я посмотрю, как ни легковая, так учителей полна, как бочка с огурцами.
— Да не учу я тебя, «по-научному, наивный». Ведь если их десять да вас четверо — четырнадцать сидор-ков! — возьметесь, то надо зарыть в стену-то только ваши четыре машины! Понял? Через час и поедем.
— Оно так. Слов нет. Приблизительно я и говорил ему почти то же самое. Но он уперся: «Пропускай колонну!» — и конец. Я таких знаю… Пойду копать.
— Ну иди… Иди, наивный Егор Ефремыч… Нет, постой! — Митяй изменил тон и заговорил так, что было понятно — возражений не требуется: — Слушай, Егор Ефремыч. Выбирайте там место, где поменьше стенка. Туда сдайте свои машины. Понял? И начинайте помаленьку зарываться шириной в полмашины. Ну, понимаешь? Чтобы около каждого был проезд. Делай. От вашей колонны ты уполномоченный.
— А вы все?
— Мы? Придем помогать. Все придем. Только командуй. Будешь командовать — придем, не будешь — не придем.
Егор Ефремович затопал дальше, даже заспешил.
— С чем мы придем к нему? С одной лопатой пятеро? — спросил доцент из «козла».
Они с Петром Михайловичем уже сидели в автомобиле, постукивая ногами: одеты были легче нас и, видно, успели продрогнуть.
Валерий Гаврилович спросил у Митяя:
— Дмитрий Данилыч! В самом деле, как же быть? Надо торопиться, а с этим Совкиным… Черт знает, что он за человек. Тут, в снегу, он царь и бог.
— Ладно… пойду и я, — загадочно проговорил Митяй. — Узнаем хоть, что он за птица.
Фомушкин не возражал. Мы втроем отправились, как мне показалось, на поклон.
Там уже пылал костер. Шоферы облили автолом солому и сидели вокруг огня кружком, греясь и переговариваясь неторопливо. Совкин явно выжидал: пусть сами копают! Он даже не обкапывал пока объезд, чтобы взять на буксир Конька. Пусть другие сделают, а он проедет с колонной. Так мне казалось. И я решил: пойду сейчас и скажу ему, что «ты, Совкин, самодур» и что «четырнадцать человек для четырех машин…»
Но я ничего не успел сказать, потому что Митяй еще в десятке метров от них запел надрывным блатным голосом песню, какую когда-то я уже слышал:
Ты меня ждешь…
Глаза шоферов вонзились в Митяя с интересом. Сова поворочал желваками, встал и спросил:
— Откуда ты… мальчик?
— От «Макара», папочка. От «Макара». За телятами ходил — зэкачами кормил.
— Урка, — заключил Совкин.
До сих пор Митяй ни на кого не взглянул — он смотрел мимо лиц или на огонь, но последнее слово как бы подбросило его: он вскинул рывком подбородок, глянул на Совкина, потом подошел тихо, медленно, стал вплотную к нему, в упор, и улыбался той самой, знакомой мне, угрожающей улыбкой.
— Э, да тут и Сова! — мило сказал он.
— А ты, мальчик, откуда меня знаешь? — спросил со злобой Совкин.
Я и впрямь подумал, что они знакомы, но, оказалось, Митяй просто определил точно, кто из них Сова. А тот, видимо, так и решил, что знает.
— Сову-то! — воскликнул Митяй, все так же улыбаясь.
Второй раз он назвал его по кличке. Это взбесило противника, и он неожиданно рявкнул:
— Пошел отсюда, каторжник, к… матери!
Митяй все так же мило спросил:
— Ка-атор-ж-жни-ик?!
И вдруг… ударил его кулаком, снизу вверх, под челюсть! Это был страшный удар! Совкин упал навзничь, как мешок, потом вскочил и замычал, кривясь от боли:
— Ты что? Ты что? Шутки не понимаешь? Ответишь! Ответишь!
В первые секунды все опешили, никто даже не стронулся с места — так внезапен был удар. Только уже после того как поднялся на ноги Совкин, мы с Фомушкиным рванулись к Митяю.
— Немедленно уходи! — крикнул ему вне себя Валерий Гаврилович.
— Митяй! Что ты делаешь? Что ты делаешь? — глупо спрашивал я.
А он повернулся к Фомушкину и сказал тихо и строго:
— Валерий Гаврилович, не вмешивайтесь в это дело. Вашей власти тут нету: видишь, метель начинается.
Первым вскочил Конек, — кажется, в ту же секунду, как рванулся Фомушкин. За ним все остальные шоферы. Они кричали наперебой:
— Нашего бить?
— А ну, братва! Дадим им всем на добрую память!
— Бери лопаты!
— Бей их, так их мать!
— Уходи, уходи! — настаивал Фомушкин, пятясь назад вместе со мной.
Что скрывать: не очень хотелось, чтобы кто-то огрел лопатой по голове, а такая возможность была. Однако наше замешательство было минутным. Мы увидели, как Конек, выпустив на лоб чуб, подскочил к Митяю петухом:
— Дать тебе?! Дать, гроб тебе?!
Митяй не стронулся с места. Он вынул из кармана кусок сала, отрезал финкой ломтик и спросил у Конька:
— Шамать хочешь, младенец? — И улыбался, увидев, как Конек сдал, а остальные присмирели. Затем он решительно шагнул к Совкину, что стоял у борта машины, зажав челюсть обеими руками.
Совкин попятился назад:
— Ты что? Ты что? — мычал он сквозь ладони.
Их было десять человек. А Митяй ходил среди них, подняв теперь голову. Совкину он сказал просто и даже снисходительно:
— Да ты не пяться раком. Значит, драться не будем?
— Пошел ты к черту! — И все-таки пятился.
— Не будем так не будем. — Митяй вплотную подошел к Совкину.
Тот перестал отступать и спросил с озлоблением:
— Ну, за что ударил?
— Это другой разговор! — воскликнул Митяй. — Это можно обсудить чин по чину. Блямбу я тебе прописал с точным адреском — за «каторжника».
— А сам как называл? — вспыхнул Совкин, чуть даже подскочив на месте.
— Э-э! Не-ет! Тут две вещи разные — «Сова» и «каторжник», — возражал ему Митяй уже мирным тоном.
Шоферы сгрудились у огня, и, как это ни странно, некоторые уже посмеивались.
— Не хочу быть каторжником, — сказал Митяй. — Ты это понимаешь? Восемь лет — понимаешь?
— Хватит! — заорал Совкин. — Сам пять лет проглотил. А ты, как сука… скорей бить!
— Да я и ударил-то в четверть силы. От такой блямбочки, если по-настоящему, челюсть расходится по компасу и салазки пополам. Не во всю же я силу… Значит, и ты зэк?.. Вот оно как. Сказать по правде, я догадался. Выходит, ты шкурку снял всю — чистый. Теперь выслуживаешься. «Пусть хоть подохни другой, а я колонну в обиду не дам». Служить служи, да на лапках не ходи… На Доску почета хочешь? Валяй на доску — не возражаю, я сам не против, но только не грызи соседа… я, кореш, за тем ведь и шел: поговорить как человек с человеком. А ты: «Ка-аторжник». Надулся барабаном: я — не я! Должен был я тебе резолюцию наложить или не должен? Как по-твоему?
— Да хватит тебе! Я сказал или не сказал?! — затопорщился Совкин.
— Ладно. Понял, — ответил Митяй и обратился уже к шоферам: — Вот что, мальчишки: лопатки в руки и — за мной. Нас тут четырнадцать. Та-ак… Четыре наших машины — вбок, отрыть объезд под буксир. Тут трех — хватит. Пятеро — к уполномоченному: спросите Егора Ефремыча. «Козла» своего мы почти спрятали. Так… Скоренько, скоренько! Шевелись, детский сад! За ручку и парочками! Чья аварийная? А! Твоя, чубатый петух? Ты и будешь за главного тут. С тобой буксирный. Кто? Ты? Вот вас и двое, а третьего выбирай сам. Остальные к уполномоченному. Так, Совкин?
— Пусть так.
— Марш-марш, браточки! Поддерживай порточки! Мы пошли к своей машине.
Митяй еще некоторое время задержался после нас около Совкина. Мы не могли слышать, что там у них был за разговор. Через пять — десять минут прошли шоферы с лопатами, а Митяя все не было. Но вскоре он бегом нагнал их и пошел вместе.
Меня начал пробирать холод, поэтому я сначала потоптался, а потом, чтобы согреться, заплясал тоже к уполномоченному союзнику. Тут работа кипела вовсю. Митяй же стоял около них и приговаривал:
— Надуйся, братва! Метель заюрила. А вам еще до Лопыревки сорок верст хромать. Там и заночуете. Борща налупитесь!
Метель, правда, уже повалила и сверху: завихрила, заныла, зашлепала по лицу мокрыми горстями снега.
Вот тут-то, как заяц из лежки, буквально ниоткуда и появился Переметов. Оказывается, это его «козел» стоял позади нашей сборной колонны самым последним. Оказывается, Переметов тоже ехал на совещание передовиков сельского хозяйства.
— Сколько я буду стоять? — кричал он. — Копать! Быстро! Работать разучились!
Хотя дело подходило уже к концу без его участия, но он бегал, кричал, указывал, куда бросать снег, и, в общем-то, мешался под руками и раздражал ребят.
— Ты чего не работаешь? — спросил он у Митяя.
— Задница запотела сидеть в машине. Жду, когда остынет. Да и указаний сверху не было.
— Вам на каждую машину по няньке надо! Распустились! Куда снег бросаешь? Направо надо, а ты куда его? — Он теперь героически шел вдоль дороги, несмотря на метель, и кричал: — Сидел-сидел! Сидел-Сидел! Терпенье лопнуло!
Я брел за ним, приплясывая и пристукивая рука об руку; в движении быстро разогрелся, а от уверенности в том, что скоро поедем, даже взбодрел малость после всего происшедшего.
Когда Переметов поравнялся с нашим автомобилем, он заметил-таки Фомушкина с лопатой в руках и буркнул:
— Эх, вы! — Остановился и пояснил: — За вас бы другие руководили, а вы бы… Э, да ну вас!.. Давай-давай! — крикнул он тем шоферам, что уже кончали отрывать объезд около автомашины Конька. — Давай-давай!
— На! — зло ответил Конек и воткнул лопату в снег ручкой вниз. — Ты что: других слов не знаешь, кроме «давай-давай»?
— С кем так разговариваешь? — вспыхнул Переметов.
— Как ты — так и я, в точности.
— Знаешь — я ваш предрика!
— Пока не видал. А слыхать — слыхал. Теперь и в лицо знаю. Мое почтение! Извиняюсь, если чем обидел. Спасибо за воспитание. — Конек вновь принялся бросать снег.
Переметов был убежден, что без него мы все здесь померзли бы, а колонны ни за что не разъехались бы. Обратно он пошел тихо, уверенно, как победитель. А вновь остановившись около Фомушкина, сказал:
— Видишь, как сразу пошло дело? Уметь надо.
— Яков Гордеевич! — окликнул его Петр Михайлович. — Вы бы со старшим колонны поговорили: не доберутся ведь ваши. Надо как-то помочь. Может, из города снегоочиститель направить?
— Дело! Где старший? Кто старший?
— Вон он, подошел к передней машине. — сказал я.
Совкин действительно стоял у автомобиля Конька и махал рукой, направляя, чтобы зацепить буксир.
Переметов подошел к нему и строго вопросил:
— Кто старший?
— Нету старшего, — ответил Совкин угрюмо. — Был, да нету.
— Как так нету? Почему беспорядок?!
— Чего кричишь? — казалось, спокойно спросил Совкин не глядя. — Чего ты взбеленился — завелся с пол-оборота? Ну, я старший… Правее руля! Еще. Еще чуть. Так. Крепи буксир.
— Фамилия? — все так же строго спросил Переметов.
— А что? — Совкин наконец глянул на Переметова.
— Фамилия, спрашиваю?
— Пошел ты к…! — выдавил Совкин сквозь зубы. — Отвяжись. (Он, наверно, тоже не видел еще своего председателя.)
— А ты знаешь, кто я есть? — взъершился Переметов.
Совкин не ответил.
— Ты знаешь, кто я есть?!
— Мне сейчас нету интереса знать, кто ты есть, — равнодушно произнес Совкин.
Переметов почти бегом заспешил к своему автомобилю и уже не остановился около Фомушкина.
— Гроза выдохлась, — многозначительно сказал Петр Михайлович.
Так закончился снежный аврал.
Сначала тихо проехал автомобиль с буксиром. За ним — второй… третий…
Совкин стоял против нашего «козла», провожая каждого своего шофера. Прошло девять автомашин. Он сказал Митяю:
— Подожди ехать — прогоню свою.
— А чего ты в хвосте?
— Потеряй я последнего — пропал шофер. (Подбородок у него уже был заклеен бумажкой.)
— Постой! — Митяй вылез из кабины и шагнул к Сов-кину. — В суд подавать будешь? — мрачно спросил он.
— Надо бы… да мне там делать нечего, — так же мрачно ответил тот.
— Ну… отквитай… что ли… Зачисть.
Совкин взял за грудки Митяя, подтянул к себе и ударил с размаху в грудь. Митяй упал, но тотчас же встал и опять шагнул к Совкину. Фомушкин выскочил из автомобиля:
— Стой!!!
Но… Митяй протянул руку Совкину и сказал коротко:
— На!
Они пожали друг другу руки. Совкин пошел.
Через несколько минут прополз мимо нас и его автомобиль. Совкин уезжал в метель, подпирая всю колонну.
И вот мы едем, едем и едем.
Уже проскочили снежные стенки.
Беспокойно ревет мотор на сугробах.
Мы все молчим.
Вокруг метель, метель и метель. Снежинки рвутся, кажется, со всех сторон на наши фары, но, не долетая до них и будто испугавшись, стремительно брызгают веером мимо автомобиля, в стороны.
Снег, снег и снег.
Митяй изредка передергивает плечом — ему, видимо, больно. Вести машину трудно. То она воткнется в перенос, то забуксует. И тогда Митяй вновь сдает назад, включает передний мост и снова пробивает.
Метель щекочет наш брезентовый кузов, как ведьма. Я слышу, как она скребет когтями и визжит неистово.
Снег. Метель. Снег и метель. Больше ничего нет на всем белом свете. Ничего.
…Огни города возникли неожиданно: справа, слева и впереди. Мы уже в пригороде.
Первым заговорил Валерий Гаврилович:
— Дмитрий Данилыч! А почему и он в ответ не ударил? Все отступал и пятился.
Митяй объяснил не сразу:
— Духу в нем, значит, меньше.
— А зачем же ты допустил напоследок, что он ударил?
— Да ведь… я тоже… виноват. Он ведь… не такой уж плохой, не хуже прочих, пожалуй… А что духом слабей оказался, то люди разные бывают… Он раньше нас все обмозговал, да только боялся — совещание в снегу устроим. Так и отрубил мне там, с глазу на глаз: «Сто советов — сто минут, а корова сдохла».
— На междугородную! — скомандовал Валерий Гаврилович. А когда подъехали к телефонной станции, он сказал нам: — Вылезайте — погрейтесь минут десяток.
Мы ввалились на переговорную сразу пятеро, внеся за собой пар и холод. Валерий Гаврилович, не закрывая двери кабины, как был в тулупе, кричал в трубку:
— Дорожный участок?! Сил Степаныч! Один снегоочиститель надо — от Камышевца до Лопыревки. Во что бы то ни стало! Да нет же, нет: сейчас, немедленно. Колонна из Корневцов загибнет… И пусть проводят их прямо до твоего участка. Организуй ночлег, навари картошки. Понял? Ребята выбились из сил. Понял или не понял? Пропадут ведь. Ну вот. Это хорошо. Завтра позвоню утром. Не подведи меня, пожалуйста. Бывай!
Мы поехали в Дом колхозника, где для моих попутчиков были забронированы места. Мне же предстояло пойти на ночлег к Ивану Васильевичу.
Город жил обычной жизнью. Никто не знал, что там сейчас в поле, в снегах.
— Если еще раз повторится — не обижайся. Понял? — Это сказал Валерий Гаврилович Митяю. Сказал так строго, как я от него еще никогда не слышал.
— Ладно, — ответил тот. А после некоторого молчания спросил: —.Мне-то куда?
— Отвезешь Ивана Васильевича и Тихона Ивановича. Машину — во двор, а сам — с нами. Стоп! Мы тут и сойдем. Вон он. Дом колхозника. Видишь?
Петр Михайлович все время молчал и думал. Теперь он вышел из автомобиля вместе с Валерием Гавриловичем и тоже молча пожал нам руки на прощанье.
Снег. Метель. У яркого света фонарей она кружилась на одном месте. В городе не разобрать — откуда дует ветер. А он дует, настойчивый и упорный, — там, в поле. В городе еще можно идти против ветра, в поле — очень трудно.
Приехал в Камышевец несколько дней тому назад. И вот сижу. Луна влезла в искристое окно и расплылась там — большая, лупоглазая, холодная. А окошко мое стало каким-то задумчивым-задумчивым.
В этот серебряно-синий вечер я зажигаю лампу. И вечер провалился: как только засветила лампешка, сразу же наступила ночь.
Зачем прогонять луну из окна? Пусть оно искрится и переливается блестками. Тогда мне, кажется, совсем немного лет и я стою у новогодней елки.
Тушу лампу и жду последний, прощальный вздох такого короткого зимнего дня… И он улетел, зацепив за мое окошко. Иначе отчего же оно вдруг заблестело в уголке и тут же померкло, стало серым. Конечно же, зацепил!
Ночь пришла по пятам за днем. Зимой он уходит медленно и нехотя. Даже трудно различить, когда у них наступает час передачи дежурства. Кажется, оба, день и ночь, некоторое время живут в Камышевце вместе, без спора. Оттого так долги здесь зимние вечера. Оттого же и огни зажигаются у нас еще днем: пусть сами разбираются — кому и когда уходить и кому приходить на пост в Камышевец — дню или ночи.
А я знаю, когда совсем уходит день: он тихо-тихо взмахнет нежным крылом над снегами, а иной раз прошуршит в камышах, чуть встряхиваясь.
Тогда зажигаю огонек и у себя. И вспоминаю. И слышу.
Чу! Шепчут… Как музыка, шелестят в душе камыши и зимой. Лежит у меня к ним сердце.
То они тихие и покорные, нежные, как мизинчик ребенка, когда весной стрелочками только-только выходят из воды. То они могучие и спокойные, непробиваемой стеной охраняющие утиные топи, куда не каждый охотник отважится заглянуть даже и на челноке. То они буйные и непокорные в бурю, строптивые, бросающие вызов любому бурану, ливню, граду — чему угодно! И тогда они величественны в своем неповиновении: их можно только согнуть, но сломать — никогда.
То эти же самые камыши, пожелтевшие, с обвисшими, беспомощными листьями, высокие и тощие, раздетые первыми морозами почти догола, стоят над свинцово-синей водой и с сожалением смотрятся в зеркало окрайков ледяной корочки у берега; с грустью провожают они свои же опадающие листья, что лодочками беспокойно вертятся на воде и уплывают, будто оглядываясь, уплывают безвозвратно… Тогда камыши шумят о прошлом…
Когда же холодное и тоже желтое солнце кое-как еще растопит иней, то редкие капельки падают в воду с умирающих, уже полусухих стеблей… Падают капля за каплей… То плачут камыши, тихо и безропотно.
Зимой я всегда вспоминаю о них с грустью. И очень хочется, чтобы скорее пришла весна и я вновь и вновь почувствовал новое в людях и в самом себе, чтобы вновь пожал руку дорогим друзьям-охотникам, моим неизменным спутникам жизни. Встретиться с ними в камышах… А кое с кем… молча разъехаться челноками в стороны.
Разные бывают люди — разные про них и песни. Разные люди и в Камышевце: иного из них пронесешь в сердце через всю жизнь, как близкого и родного, а от иного и на старости лет кровоточат раны.
Ах, камыши, камыши! Чего только не вспомнишь, слушая вас в Далеком.
Шумят камыши, шумят…
Вижу, как уходит морозный день.
И знаю: сколько бы раз ни повторялась зимняя ночь, а весна будет. И солнце!
Много света будет и от людей на земле. Верю.