Посвящается сыну
Сколько живёт время? Поколение? Два человека не находили общего языка, не понимая — почему. И пришли к мудрецу. «Это потому, — сказал он, — что вы проживаете разное время, как любые отец и сын».
Читая ушедших авторов, ставших нам духовными отцами, представляешь их время. Поддерживая с ними диалог, я расскажу о своём.
Июнь! Не дождит ноябрь, не снежит январь. Высоко в синеве поют жаворонки, и, распластавшись в траве, я думаю, что для счастья надо совсем немного: только понять, что нужно для счастья. Рядом примял одуванчики набитый ранец, из которого, как дети из окна, высунулись учебники. «Старики скучные, — травинкой щекочет мне грудь Зоя. — Но не потому, что всё знают, а потому что не хотят знать больше». Я переворачиваюсь на бок. И в голове, как в пустой бочке, звенит: «Кто-то владел миром. Но не ты! Кого-то любили женщины. Но не тебя! Чья-то судьба была счастливой. А твоя?» Так я понимаю, что сплю. И во сне снова заканчиваю школу. Белое, мокрое от росы платье обтягивает Зою, словно чешуя русалку, и моё сердце ускоряется, как бегун на месте. Дикие, разросшиеся кусты, словно расшалившиеся дети, которых не удаётся загнать в постель, встают над обрывом, точно волосы испуганного гиганта.
— Зоя — это жизнь, — протягиваю я ладонь.
— Не твоя! — со смехом отстраняется она, хлестнув растрёпанными волосами.
Я разворачиваю её за плечо. У Зои во рту соломинка. Она надувает губы — и соломинка падает:
— Ты почему с нами не тусил?
— Не тусил — нету сил, — едва ворочаю я языком.
И просыпаюсь под капельницей.
Больница лежит в низине, и за окном дыбится акация, как вихры у гиганта. «Скорая» привезла меня в воскресенье. И тогда в овраге было воскресенье, которое не запряг понедельник, не загнал четверг, — отзвенел последний звонок, но учёба ещё не сменилась работой. «Экзамены на носу», — шепчу я вслед смуглым девичьим икрам, мелькающим в бурьяне. А потом долго лежу с закрытыми глазами, ясно представляя будущее. Тогда было всё впереди, теперь — позади. И эти «всё» — разные. «Слово профессору Брусову», — звенит колокольчик учёного секретаря. На кафедру взбирается старик в засаленном пиджаке и узком галстуке под седой бородой. Откашлявшись, берёт микрофон, будто сейчас запоёт, а когда открывает рот, я обнаруживаю, что это я пою под его фонограмму. И так понимаю, что профессор Брусов — это я. Я изучаю Большой Взрыв, первое мгновение Вселенной, о котором так увлекательно пишут в популярной литературе, но физика для меня давно стала рутиной, таким же ремеслом, как профессия шофёра или продавца. Я давно утратил любопытство и вывожу формулы, за которыми не вижу ни чудес, ни Бога. Мои статьи пользуются известностью, переведены на многие языки, но я будто отделён от них. Их хвалят, но так, словно я не имею к ним никакого отношения. На международные конференции, куда с докладами по ним ездят мои коллеги, меня посылают в последнюю очередь, словно я могу их скомпрометировать.
В углу течёт ржавый умывальник, трещина в зеркале, как шрам, разрезает злое, желчное лицо. И внезапно я понимаю, почему, когда подсаживаюсь, за столом неловко смолкают, пряча глаза в тарелки, точно в присутствии калеки. Моё кресло на кафедре ходит ходуном, и все ждут моей пенсии. Студенты, правда, меня любят, но и это вызывает зависть. А преподаватель я плохой, меня не вдохновляют горящие глаза, которые гаснут слишком быстро, и вместо отвлечённых материй я бы прочитал лекцию о том, почему ребёнку цивилизация служит колыбелью, а взрослому — тюрьмой, и почему знания, которые вовсе не сила, а скорее слабость, как горб или ноша, из живого веса превращаются в мёртвый груз. А теперь я читаю её соседу по отделению. Он журналист, мой ровесник, и тоже перенёс инфаркт. «Цивилизация, — морщится он, облизывая сухие губы, как лось соль. — Мы-то знаем, каких убогих невротиков она тиражирует!» Осень желтит деревья, голые ветки на ветру чертят небо. Избавленные от необходимости подбирать слова, мы долго молчим на одном языке. Как два старых пня. А в университете я часами отговариваю аспирантов от нашего ремесла. Жить нужно жадно, гляжу я на них, результат в нашем деле — большая редкость, а разочарование — обычная вещь. «О гранит науки только зубы ломать, — макаю я в чай маковую баранку. — И сам сухарём станешь, и девушки не полюбят».
И вспоминаю Зою.
Жену я называл Верой Ивановной даже в медовый месяц. Она выходила за подающего надежды учёного и, как считает, не прогадала. Она вообще практичная, на рынке с жаром торгуется, пока не скидывает цену вдвое. В такие моменты я краснею, но она словно не замечает: «Вот, Гоша, посмотри, какую свежую землянику купила, и совсем недорого!» Полвека я — Гоша, она — Вера Ивановна! Она в курсе всех сплетен, всех факультетских интриг. «Гоша, поддержи такого-то, проголосуй за такого-то…» Это называется помогать в карьере, удерживаться в топком кафедральном болоте. А экзамены! «Георгий, — в этом случае она зовёт меня полным именем, — возьми такого-то абитуриента, Пётр Петрович говорит — умный мальчик, не потому что его племянник, не подумай…» И приходят племянники, внуки. «Скоро и нашим поступать», — вздыхает Вера Ивановна. Она уверена, что положила жизнь на алтарь семьи, принесла себя в жертву детям. Может, она права? А может, дело в том, что мы не любили друг друга? Просто пришла пора, и она выбрала мужа, как землянику на базаре.
В юбилей мне звонят однокашники. «Надо бы встретиться», — вздыхают они. Но в нашем городе всегда дождь, который каждый пережидает под своим зонтиком. Одинокие, затерянные в людском муравейнике…
Незаметно я опять засыпаю. И вижу выпускной бал, улыбающихся учителей и своего соперника, танцующего с Зоей. У Шпака бычья шея и лошадиное лицо. Когда его вызывали к доске, он подхихикивал так, что прыгал подбородок. Способностями Шпак не блистал, его еле аттестовали, чему были безмерно рады. А спустя много лет мы стояли в автомобильной «пробке». «Помнишь историка? — опустил он боковое стекло. — Ну, который говорил, что историк не тот, кто знает много историй, а математик — кто умеет считать? Умер». Шпак раздался, в нём появилось что-то от бегемота. «Бедствовал старик: убогие похороны, нищенский гроб…» Лошадиное лицо вытянулось. И я понял, что у Шпака от бегемота — толстая кожа. «А ты, значит, учёный… Доволен?» Я неопределённо махнул. «А я — в банке, поближе к деньгам…» И, отвернувшись, хихикнул, точно его снова вызвали к доске.
Будит меня жена. «Много куришь», — вытряхивает она пепельницу. И вместе со свёртками выкладывает новости. В окно сонно бьётся муха, и новости кажутся мне такими же, как её жужжание.
— Брусов, на процедуры! — заглянув в дверь, выручает меня сосед. А когда жена уходит, подмигивает: — Беда в том, что мы давно смотрим на ровесниц, как на своих матерей. — Я киваю. — А современные женщины? Они же стервы, и гордятся этим!
— И судят обо всём.
— Потому что без ума от себя. А по-моему, все эти напористые дамочки с «мобильными» за рулём — просто чокнутые!
— Духовный трансвестизм: женщины живут мужскими интересами, мужчины — женскими…
Так мы и сидим до вечера, как две жабы.
А вечером приходит дочь. У меня трое детей. Сыновья пошли по стопам отца, в лабораториях они на хорошем счету, старательные, но таланта Бог не дал. Они давно живут отдельно, с матерью ежедневно перезваниваются, а со мной не находят общего языка, даже когда молчат.
У меня был одарённый студент — изредка встречаются такие яркие звёзды, если быстро не гаснут. Раз застал его в аудитории обхватившим руками голову.
Спрашиваю:
— О чём задумался?
Вздрогнул.
— О том, что человек не тождественен себе.
— Это почему?
— А потому, что наше «я» не есть «я». Для себя я иной, чем для других. — И вдруг испуганно: — А может, меня и вовсе нет?
— Кто же тогда рассуждает?
Рассмеялся широко, по-мальчишески:
— И чем больше рассуждает, тем меньше знает.
Место в аспирантуре было одно, а старший как раз на диплом вышел. Вера Ивановна всю ночь меня ломала.
А студента я потом избегал. По слухам, он стал священником. Может, и к лучшему? Религия — не физика, глядишь, жить научит. И умирать.
Таня живёт с нами. Она уже побывала замужем. За проходимцем, который думал, что отхватил профессорскую дочь. А когда исчерпал все мои немногочисленные связи, ушёл. Дети взрослеют быстрее, чем мы стареем. После развода Таня зачастила в мой кабинет. С матерью они не ладят, подруг у неё нет, а со мной, вот, делится. Она рисует, музицирует, рассылает в журналы стихи. А когда приходит отказ, рыдает.
— Папа, какую пошлость печатают!
— Что ты хочешь, дорогая, — глажу я её голову с уже наметившейся сединой, — в нашем-то кругу, как в футболе, работают больше локтями, а уж в искусстве, где всё субъективно… Погрубее надо быть, а ты тонкая, впечатлительная…
Я успокаиваю её, но слышу прорвавшуюся желчь, которую скоро сменят усталость и безразличие. И я думаю, что современникам не дано видеть собственного вырождения, только потом историки скажут: мелкое время, ничего достойного.
— В искусстве всё решает тусовка, — всхлипывает Таня.
— И у нас: всё — своим.
— Но ты же не тусил!
— Не тусил — нету сил! — развожу я руками. — И вот результат.
— Папа! — бросается она на шею. — Ты всё равно лучший!
В тот вечер мы с Таней гуляем в больничном саду. «Петя звонил. Ему плохо, хочет вернуться…» А глаза на мокром месте. Эх, добрая душа! «Он же мерзавец, подлец!» — хочу закричать я. Но молчу. А где найти лучше? Бедная Таня! У нас к твоим годам трудно не сойти с ума! И я не решаюсь рассказать о Зое. Как через много лет после школы, выбравшись за пределы университетского городка, увидел её издали — располневшую, с тяжеленными сумками. О том, как смалодушничал, перейдя на другую сторону. И как на другой год, — трижды не пропел петух! — снова отрёкся, прошёл мимо окна грязной забегаловки, разглядев её в компании забулдыг.
Ночью высыпали звёзды. Постучался к соседу. «Заходите, — откликнулся он. — А то на душе такая тощища».
Курим на кровати.
— Для счастья немного надо, только вот — что?
— С такими вопросами в церковь надо.
— Слушать банальности? Нет, мы, как пловцы в океане: над нами небо, под нами бездна. И берега не увидим, и молиться некому!
А утром показывается берег.
«Я не пугаю, — вертит мою электрокардиограмму врач, — но, похоже, последний звонок». Откинувшись на стуле, я смотрю сквозь него и думаю, что жизнь уместилась между двумя звонками.
Или второй — только эхо первого?
Руку мою полагаю на уста мои.
Мест в больнице не было, и роженице отвели кухню. Тускло мерцала запылённая лампочка, склонившись к младенцу, мать ласково напевала, осторожно касаясь мизинцем его лысоватого темени. «Фу, мерзость!» — вдруг взвизгнула она. Щелчком скинув на пол чёрного таракана, раздавила каблуком. На крик прибежала заспанная нянька, зевая, взглянула на смятую постель, на колыхавшиеся занавески, взяла ребёнка на руки.
«Мерзость», — глухо донеслось из пелёнок.
Так, на грязных простынях в убогой провинциальной больнице с закоптелыми, засиженными мухами окнами, родился Мирослав Осокорь — величайший из тех, кто измерял мир словами. Он был рыж, пол-лица занимал рот, в котором едва помещался язык, такой огромный, словно его ужалила пчела. Глаза смотрели сосредоточенно, будто у старика; необыкновенно серьёзный, он не знал смеха и слёз, а говорить научился раньше, чем ходить, и позже, чем понимать слова.
Утром явился доктор, закатав рукава, распластал Мирослава, как лягушку. «Здоров, — скатывая рукава обратно, тронул он седые виски. — Может, вам почудилось?»
Мать по натуре была покорной — и в ответ только робко улыбнулась.
Она работала горничной в придорожной гостинице и прижила Мирослава от проезжего молодца. По-военному подтянутый, он поразил её тем, что весь вечер сыпал шутками, рассказывая небылицы про столичную жизнь, и, проведя на постоялом дворе ночь, укатил, насвистывая опереточную арию. Он забыл о женщине за ближайшим поворотом, а она искала его, пока не убедилась, что Россия как стог сена, а люди в ней — иголки.
Через месяц Мирослава крестили. Дородный батюшка, брызгая водой, опускал его за руки в прохладную купель. «Во имя Отца, Сына и Святаго Духа…» — чмокал он сальными губами. «Святаго Духа», — отчётливо произнёс младенец. Вытаращив глаза, батюшка мелко перекрестился, едва не утопив ребёнка, и лицо его сделалось таким круглым, что по нему, как по лекалу, можно было чертить окружность. «Оно, конечно, чудо нам через младенца явлено, — рассказывал он за ужином попадье, макая в сметану галушки, — только вот кто его устами вещает — не пойму…» И попадья суеверно косилась в угол, словно в дрожавшей там тени, как в паутине, развалился чёрт.
А Мирослава увезли в деревню, на свежий воздух — поить молоком и целебными отварами. Мать не отпускала его от себя, точно боялась сглаза. Но шила в мешке не утаишь. «Как бы урожай градом не побило», — судачили соседи, косясь на стоявший за околицей дом. «И чему удивляться? — шипели они, встречая мать. — Попугай, птица глупая, и то говорит». Кончилось тем, что она переселилась в сторожку к престарелому лесничему, пустившему её из милости. Дед был глуховат, угрюм, но в ребёнке души не чаял. «Белую-то ворону свои же клюют, — сощурившись, запускал он в его волосы заскорузлую пятерню. — Люди, Мирослав, завистливы, им чужой талант, что бельмо на глазу, а ты — Миро-слов, это твоё второе имя, ты измеряешь мир словами, как другие верстами или деньгами». И Мирослав хорошо усвоил урок. Он научился притворяться, встречая насмешки сверстников, становился таким же, как они, косноязычным и застенчивым. Он легко подражал их незатейливым речам, полным восклицаний и междометий. Но иногда его прорывало, он шёл в лес, в котором преображался, становясь собой. Перекрикивая ветер, он упражнялся в риторике, играя голосом, менял тональность так же легко, как подбирал слова. Кругом желтела «куриная слепота», трещали кузнечики, и в этом первозданном мире он чувствовал себя, как Адам в раю. В мире звуков Мирослав был как рыба в воде, он избегал тишины, молчание давило на него, как небо на парящую птицу. Иногда это случалось и дома — он говорил вдруг языками ангельскими, точно слышал внутри чей-то голос. «Бесовский», — косилась на него рано состарившаяся мать, уверенная, что произвела на свет чудовище. Она была набожна, часто ходила на богомолье, и мысль, что в сына вселился бес, доводила её до сумасшествия. Мать стала заговариваться, стоя в церкви, путала слова «Богородицы», а, уходя за водой, возвращалась с пустыми вёдрами, боясь своего отражения в колодце. А однажды, покрыв выцветшие волосы дырявым платком, завязала в узелок солёные, как слёзы, сухари и, перекрестив спящего сына, тихо ушла.
Говорили, она постриглась в монахини. Мирослав отнёсся к утрате без сожаления — образы недолго держались в его памяти, которая хранила только слова.
Семи лет его отдали в школу, всучив вместо ранца плетёную корзину, которую он зимними рассветными сумерками носил за много вёрст мимо сугробов выше своего роста. Он разговаривал с самим собой, передразнивал хохотавших по сугробам бесов, собирая вокруг стаи кособоких галок, пока его не встречал козлобородый дьячок, служивший при школе сторожем. Тогда он стихал, робко, как мать, отвешивал поклон и, сняв калоши с заснеженных не подшитых валенок, шёл в класс. Устные предметы давались Мирославу легко. Ему было достаточно услышать речь, и он мог её в точности повторить. В его память прочно впечатывался порядок слов, плывущих, как вереница журавлей. Он часто представлял слова бредущими к водопою коровами, а себя пастухом, который, щёлкая кнутом, называет каждую по имени. Но грамотой так и не овладел. «Алексия», — вынес ему приговор маленький, сухонький учитель. «Алексий, Алексий!» — с тех пор дразнили его мальчишки, бросая в спину яблочные огрызки. А когда он оборачивался, крутили у виска. И однажды он не выдержал. «Я — Миро-слов!» — ткнул он пальцем в грудь. Ему состроили рожу. И тогда он заговорил. Он не стыдил, не совестил, не угрожал. Он превратился в зеркало, и, показав изнанку желаний, представил их на суд им самим. Мальчишки перестали кривляться, их лица вытянулись, а, когда он шагнул к ним, засверкали пятками.
Речистый Одиссей, Демосфен, с камешком во рту перекрикивающий шум морских волн, сладкозвучные сирены, Иоанн, прозванный Златоустом, медоточивая Шахерезада и сотканный из силлогизмов Цицерон являют легендарные примеры ораторского искусства. Мирослав Осокорь превзошёл всех. Для него речь была не искусством, а жизнью. Он мгновенно проникался собеседником, впитывая его мысли и чувства, как песок воду, отражая их, говорил с ним на одном языке. Схватывая речевые конструкции, подражая строю фраз, он одинаково легко находил общий язык с ребёнком, стариком, женщиной, бредущими по этапу ссыльными, пьяными конвоирами и, казалось, мог договориться с русалками и водяными. Доказывая, что язык выше слов, он, как святой Франциск, разговаривал с птицами и зверями. Но святым не был. У него был дар, который не приносил пользы и который он не осознавал.
У деда зимой ныли зубы. Старик беспокойно ворочался, кряхтя, слезал с печи, надевая старые, прохудившиеся валенки, то и дело бегал на двор. А когда на минуту забылся, Мирослав, склонившись, зашептал ему на ухо неведомые заклятья.
И боль ушла.
Так Осокорь понял, что слово лечит.
Раз на глухой просёлочной дороге его остановили двое. Угрюмо выпятив подбородки, потребовали кошелёк и молчание. Он показал им пустую корзину и заговорил. Тогда они пустили в ход ножи.
Друг против друга.
Так Осокорь понял, что слово убивает.
На ночь ему застилали лавку, эта жёсткая лежанка с годами сделалась короткой, так что приходилось поджимать ноги, и он долго ворочался, рассматривая в окошко низкую луну, перебирая в памяти дневные разговоры. Накануне Мирослав разговаривал с церковным пономарем. Тот был стар, сгорблен и, чувствуя близкую кончину, сводил разговор к смерти. «Один, как перст, человек, — стучал он по столу жёлтым, скрюченным пальцем. — С юности он боится смерти, пока не поймёт, что жизнь — это язва, прикрытая рубищем…» По стенам дрожали тени, в углу перед иконой Богоматери чадила лампада. И от этого делалось особенно страшно. А ночью умирал Осокорь. Его тело уже обрело неподвижность, глаза прикрыла свинцовая плита. Проверяя дыхание, к его губам поднесли зеркальце. «Мерзость», — проступило на запотевшем стекле. Это было его последнее слово, которое совпало с первым, произнесённым рядом с матерью на скрипучей больничной кровати. «Я снова родился, — мелькнуло у него, — значит, смерти нет, значит, она — такой же обман, как и слова…»
И тут Осокорь проснулся.
Так он понял, что слово заражает.
Человек мыслит образами, Мирослав Осокорь мыслил словами. Его язык имел дополнительные измерения, откуда он зрел одномерные языки людей, наблюдая их беспомощные попытки пользоваться словами. На фоне его слов самая изысканная речь выглядела невнятицей. Какой-то тайный, неведомый смысл наполнял его, это был смысл всех слов одновременно, Смысл до смысла, и слова рождались из него так же легко, как и слетали с уст.
«Слово всевластно, — думал он, — а человек, как Бог, создавший с его помощью белый свет, произнося слова, творит».
На Николу зимнего умер дед.
— Не поддавайся даже ребёнку, — склонившись над клетчатой доской, двигал он вырезанные из можжевельника шашки. — Разжалобишься — тут и сожрут.
— А как же тогда жить? — спросил Мирослав.
Дед открыл рот, но, схватившись за сердце, упал со стула с зажатой в кулаке шашкой.
Так, не получив ответа, Мирослав стал сиротой.
Среди деревенских он слыл дурачком. Неспособные к крестьянскому труду вырастают бродягами, нужда гонит их в дорогу — христарадничать, заводя разговоры с первыми встречными. А говорить Мирослав мог сутками, перебирая слова, как морскую гальку. «Он и чёрта переговорит, и на Божьем суде оправдается», — шушукались за спиной. Разговор был его стихией, а тема была безразлична — слова, как стрелки, указывали на её повороты, бесконечно упрямые, они укладывались в аргументы, о которых он даже не задумывался. От него часто ускользал смысл произносимого, но он считал, будто и другие не понимают, что говорят, а потому довольствовался пустой оболочкой.
«Слова, как прожорливые рыбы, — думал он, — насыщаясь, растаскивают мысли, и те, исчезая, перестают быть собой».
Раз в поисках ночлега он попал в квартал красных фонарей. Под луной, как Господне око, стояла со свечой грудастая девица.
— Знаешь, сколько у меня перебывало? — кивнула она на занавешенное окно над тремя выщербленными ступеньками. Мирослав пожал плечами. — Я и сама не знаю, — взяла она его под руку, прогоняя свечой метнувшихся в темноту крыс.
Половину её комнаты занимала кровать.
— Штаны вешай на спинку, — опускаясь на подушку, зевнула она. Мирослав поморщился. — А ты возьми меня замуж, — увидев это, расхохоталась девица так, что грудь затряслась, как корабль в бурю. — А насчёт этого не беспокойся, — бесстыдно раскинула она ноги, — позову дох-тура — зашьёт…
Мирослав приставил палец к виску:
— Тут не зашьёшь.
— А ты попробуй, я буду верная, — канючила девица. — Завтра я выходная — засылай сватов!
Мирослав загородился ладонью.
— От свахи до повитухи — рукой подать, — скороговоркой пробормотал он и вспомнил, как провёл первую ночь на земле — в убогой больнице, на грязных простынях. — Мерзость, — повторил он.
И тут заметил, что, перепрыгнув через ступеньки, разговаривает с собой.
Луна уже закатилась, когда на пустой, как горсть мертвеца, улице он встретил нищенку, почти ребёнка, у которой распух живот. «С голодухи», — безразлично сказала она и, задрав платье, погладила пупок худенькой ладонью.
«Слов — как шишек в лесу, — подумал он, разламывая краюху хлеба, — а ни одним не накормишь».
Кто ловит в сети, выходит сухим из воды, и Мирослав мог заговорить любого, подбирая к каждому ключ. «Хотите преуспеть, — учил он молодых купчиков, — думайте не о том, как найти в жизни своё место, а как занять чужое, и даже на мгновенье не допускайте мысли о своей бренности». «Не доверяйте любви, — наставлял он румяных, как яблоки, гимназисток, — любовь, как деньги, — остро ощущается только в отсутствие и также быстро кончается». Постепенно Мирослав превратился в знаменитость, выступая в уездном городишке, собирал полные залы. «Деревенский проповедник», — в ожидании его скрипели стульями земские врачи. «Глаголом жжёт сердца людей», — кашляли в кулак учителя гимназии. Скептически улыбаясь, они прятались за иронию, им было неловко, что пришли, но в глубине души они ждали чуда, им было невозможно признаться, что их пригнала сюда бесконечная скорбь. «Мальчишка», — вздыхали они, когда в драном платье появлялся Мирослав. «Да он у меня экзамен не сдаст!» — громко шутил какой-нибудь престарелый учитель.
И Мирослава поднимали на смех.
«Нас окружает пустая жизнь, мы обречены на тусклые, серые будни, — начинал он без предисловия. — Мы созданы для иного и чувствуем это. Быть может, там, — он указывал на горизонт, — нас ждёт несказанное счастье, быть может, там наши мысли перестанут натыкаться на глухую стену непонимания, а чувства обретут взаимность». Ангельский голос завораживал. «Так что не стыдитесь слёз, не бойтесь выглядеть несчастными, вокруг все страдают, на то и земной ад…» Слова вливались в уши, как сладкая отрава, пришедшие слышали то, о чём сами думали долгими бессонными ночами, не смея признаться.
«Но мы знаем, что нас всех ждёт избавление, что в далёких далях мы ещё испытаем выстраданное блаженство и неземную радость…»
Голос Мирослава креп, звенел, как струна, теперь это был голос трубного ангела.
«Потому как откуда взяться нашей жажде, нашей безмерной тоске по счастью, если бы мы не имели сравнения, если бы не помнили наш потерянный рай?»
Они кивали, тяжко вздыхая, женщины плакали. Правда — это ложь, в которую веришь, но для Мирослава не существовало обмана, он видел только слова, видел, что его речи, которых он сам не понимал, действуют магически. «Бывают дни, которых всё равно что не было, — меланхолично заканчивал он, обводя зал глазами. — Будто скомкали белый лист и бросили в печь. Если жизнь состоит из таких дней, значит, ты уже умер».
Становилось слышно, как жужжит муха. Мирослав исчезал, оставляя их наедине с собой, а они, срываясь с мест, бросались вдогон, готовые целовать его платье.
Но сам он не верил своей проповеди, не зная истинной цены слов. Связывая их в узелки, он составлял из них решето, в котором носил воду. Точка зрения, собственное мнение были для него отвлечёнными понятиями. Он целиком находился во власти слов и, как паук, был не в силах разорвать собственную паутину.
Денег за выступления Осокорь не брал, не представляя, куда их тратить, однако от харчей не отказывался. Кормили его хорошо, предоставляя ночлег в той самой гостинице, где его зачали. Он располнел, у него завелись хромовые сапоги, и его, как прокажённого по колокольчику, узнавали издали по красной, расшитой бисером рубахе. И всё же Мирослав не любил город, его площади, базары, лавки, избегая торгового люда, глухого к словам, он сторонился мещанских слободок и купеческих кварталов, предпочитая сновать за милостыней между деревнями. Сутулый, с палкой через плечо, на которой болталась пустая котомка, он брёл по просёлочной дороге, когда его нагнали верховые.
— А вот и русский пилигрим, — указал на него хлыстом розовощёкий усач. И повернувшись к спутникам, добавил по-французски: — Наш Чайльд Гарольд.
Приподнявшись в сёдлах, те стали разглядывать Мирослава, который даже не остановился.
— Брось, Александр, — гарцуя на лошади, рассмеялся один из всадников, — не видишь — глухой.
— Я этот народец знаю, — отмахнулся розовощёкий, — туг на ухо — скор на язык.
Александр Безручко-Дурново принадлежал к аристократической фамилии, владевшей окрестными землями, сколько хватало глазу. Он слыл франкофилом, и в его свите вместе с местными помещиками было несколько галлов.
— О, странник, — играя на них, свесился он с лошади к Мирославу, — скажи нам судьбу. Он произнёс это по-французски и рукой с висящей на пальце плетью оттопырил ухо. — Чернь, — расхохотался он в ответ на молчание, — по-французски не знает.
— Зачем не знать по-французски то, чего не знаешь и по-русски? — почесал затылок Мирослав. Верховые рассмеялись. — А то, что ты живешь болезнями родительницы, и так известно… — голос Мирослава скрипел, как несмазанная телега. — Но скоро ты освободишься от её пут, чтобы попасть в омут…
Все остолбенели. Безручко-Дурново жил с матерью — желчной, властной старухой, страдавшей подагрой и запрещавшей ему покидать поместье под угрозой его лишиться.
— Болтлив не в меру, — вспыхнул помещик, — давно не пороли!
И, стегнув коня, ускакал.
А через месяц его мать, перепутав пилюли, отдала Богу душу, и он укатил в Париж проматывать состояние.
После этого о Мирославе заговорила вся округа: дурная слава, как тень, привяжется — не отцепишь. Его стали избегать — никто не хотел слышать свою судьбу, знать будущее. От него испуганно отворачивались, не дожидаясь, что он накаркает и сколько накукует.
Однажды в зеркале Мирослав не увидел себя. Вместо отражения на него смотрел безротый карлик.
— Я — Славомир, — сказал он голосом чревовещателя, — египтяне изображали меня с прислоненным к губам пальцем, а греки называли Гарпократом, богом молчания. Но моё настоящее имя Словомер, потому что я измеряю слова… — На мгновенье карлик спустил штаны — вместо мужского достоинства у него болтался длинный язык. — Мысль — девственница, которая сидит в тёмном подвале, — погрозил он пальцем, — а твои слова вытаскивают её на белый свет и пускают по рукам!
Протянутая из зеркала рука ущипнула Мирослава за живот, а когда он нагнулся, влепила пощёчину.
— Мысль чиста, пока слова не изгрязнят её, — брякнул Мирослав.
И с тех пор стал забывать слова. Он забывал их по одному и тысячами. Они вылетали из головы, как пчёлы из улья. Но прошло не меньше месяца, прежде чем он заметил, что раз произнесённое слово навсегда исчезает из его речи. Скажет «дождь» — и забудет, скажет «лес» — и тот навсегда для него исчезнет. И всё же он ещё легко находил новые выражения для своих мыслей. Он подбирал синонимы, вместо «дождя» говорил «вода, струящаяся с неба», вместо «леса» — «группа растущих вместе деревьев». Проясняя слово, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело как загадка. Так вместо «кошки» он однажды сказал «мяукающий зверёк», в другой — «домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк…» и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Но ему всё труднее было выразить мысль, которая рассыпалась в горсти неточных слов, и постепенно он терял власть над людьми. «Быть может, при разговоре, — думал он, — речь вытекает, как кровь из вен, потому что число слов, которое суждено произнести человеку, сосчитано, как и количество его дней?» Со стороны, однако, его утраты были незаметны, среди бормочущей толпы он по-прежнему отличался красноречием. Вздымая на дороге пыль, он не лез за словом в карман, и ошарашенные встречные долго смотрели ему вслед. Но дела шли всё хуже. И спустя год он уже не отличался от косноязычных нищих. Теперь он всё чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Последними его покинули междометья. «Э-э…» — жалко тянул он, хватая за рукав, указывал на пустую котомку. Иногда его узнавали. «Э-э…» — передразнивали тогда, самодовольно надувая губы. Они мстительно щурились, радуясь, что теперь могут легко снизойти до его языка, как при разговоре с ребёнком или животным. «Язык отрезали?» — злорадствовали одни. «Наказал Господь за гордыню!» — крестились другие. Мирослав смотрел на них, ревущих, лающих, рыкающих, мычащих, и думал, что их полку прибыло, что теперь и он не видит в словах тысячи оттенков, едва отличая «бредущих» от «бредящих».
А потом наступило молчание.
Он ходил по монастырям, молился, прикладываясь к чудодейственным иконам, но ответа не получил. «Считай, что это — обет молчания, — вразумлял крестивший его батюшка, откупоривая бутыль кровавого терпкого кагора. — Талант, что душа, — Бог дал, Бог взял, — захмелев, хлопал он по плечу. — Слова-то разделяют, и вавилонскую башню языки разрушили, а молчали бы, глядишь, и достроили…» И Мирослав понял, что он радуется его возвращению в блеющее стадо, тому, что крестник стал как все, что споры с ним теперь не отличаются от перебранок с попадьёй. Он брезгливо поморщился. А батюшка уже нёс околесицу. «Творец всё видит! — весело подмигивал он, задирая вверх палец. — Живи так, чтобы Ему было интересно и не стыдно за Себя…»
Была ночь, сквозь закоптелые окна тускло светили звёзды. Вдыхая пряный запах, Мирослав лежал в овине на колючей щекочущей соломе, куда его отвёл батюшка, уступив настояниям попадьи не стелить чужаку в доме. Ему не спалось. Он вспомнил мать, убеждённую, что родила антихриста, вспомнил толпы внимавших ему горожан, вспомнил, как равнодушно извлекал слова, в смысл которых не вдавался, взору предстали розовощекий Безручко-Дурново, в пух и прах проигравшийся в Париже, мечтавшая о замужестве проститутка, церковный пономарь, боявшийся смерти, но лежащий в гробу с лицом таким безмятежным, будто его страхи оказались напрасными, он увидел их такими, какие они есть, во всей неприкрытой наготе — несчастными и сеющими несчастье.
И впервые зарыдал — оттого, что оказался недостойным своего дара.
Брезжил рассвет, Мирослав облизывал пересохшие губы, выдернув соломинку, перекатывал на бесполезном языке. Соломинка оцарапала нёбо, Мирослав вскрикнул. Но не от боли, а оттого, что внезапно понял, почему молчит Бог. «Мы все — гарпократы, — вспомнил он кривлявшегося в зеркале Славомира, — у всех палец перекрещивает рот». Ему захотелось убежать на край света, подальше от людей. Молчаливые и разговорчивые, рассудительные и бросающие слова на ветер, болтливые, как канарейки, и трещащие, как сороки, они всегда лгали — их язык был слишком беден, чтобы выражать чувства. Он, Мирослав Осокорь, подбирал за них слова, открывая глаза на самих себя, был для них переводчиком.
Но стать переводчиком для себя не смог.
А на другой день Мирослав оказался в дремучем лесу. Кругом, как в детстве, желтела «куриная слепота» и пели соловьи, которым он уже не мог ответить. «Слова — это крест, на котором распинают молчание, — раздвинул кусты безротый карлик, — это гвозди, которые заколачивают в его гроб…» Вздрогнув, Мирослав узнал Славомира. «Слова отвратительны, а тишина лжива, — гнул тот своё, — истинно только безмолвие». «Разве тишина и безмолвие не одно и то же?» — подумал Мирослав. Вместо ответа карлик ударил его прутиком по губам: «Безмолвие на устах — тишина в ушах!» — Его голос резал слух, как ржавое железо. «Ты немой, а люди глухие — как вам договориться? — Он оскалился, клацнув зубами. — А теперь ты, как все, — бродишь среди шумного, крикливого мира, страдая оттого, что не можешь возвысить в нём голос…» И тут Мирослав понял, что его разыгрывают. Отвернувшись, он безразлично сорвал цветок «куриной слепоты». Вдалеке журчал ручей, шумел ветер, доносивший колокольный звон, и этому языку был не нужен переводчик. В памяти всплыла маленькая нищенка, у которой от голода урчал живот. И этому языку тоже не требовался переводчик.
«Правильно! — расхохотался карлик. — В земной жизни, как и в Царствии Небесном, можно обходиться без слов».
Мирослав посмотрел на верхушки деревьев, которые кололи багровое солнце, и тут его осенило, что каждое слово создано, чтобы быть произнесённым единственный раз, только тогда оно действенно, только тогда несёт смысл.
Он впервые рассмеялся.
И тут к нему вернулся дар речи, которым он до конца дней не воспользовался.
Взрывы прогремели с интервалом в минуту. В порту загорелся танкер, прорвало дамбу. Ветер дул с залива, и город стало затапливать мутной, смешанной с нефтью, водой. После разрывов гранат у казарм повисла зловещая тишина. Управление городом было парализовано. Все ждали выступления президента. Но вместо него на экранах появились люди в советской военной форме:
«Всем чиновникам прежнего режима предлагается в двадцать четыре часа покинуть страну, иначе их жизнь не гарантируется!»
После этого изображение исчезло — очередной взрыв вывел из строя электростанцию.
И начался исход.
Идея родилась неожиданно.
— Новороссию с Крымом отдали, Северный Казахстан… — загибая пальцы, гудел Шмель. — Даже прибалты теперь хвосты задирают.
— Не трави душу, — вздохнул Неробеев, сильнее обычного хлестнув веником по распаренной спине.
Рыжий Виглинский, Шалый и Вася Саблин сидели на лавке, обернувшись простынями, перед ними на столе потела «четверть» самогона — на семерых в самый раз.
— Нет, вы не представляете, — не унимался Шмель. — Чинуши латвийские славянам прохода не дают.
— Так ты ж, Ренат, татарин, — усмехнулся Неробеев, весь в прилипших берёзовых листьях.
— А им без разницы, — отмахнулся Шмель, — не латыш, значит, не гражданин. А потом, сам знаешь, поскреби любого русского — под ним татарин.
— Это точно, — согласился Шалый, наливая стакан, — русский не национальность, а образ мышления.
Чернявый, весь покрытый волосами, как шерстью, Ренат Саляхов, низенький, коренастый, с цепкими, как у краба, руками и коротко стрижеными усиками, всё не мог успокоиться. Развал Державы застал его в Прибалтике, и он осел в Риге.
— Интернационалисты, блин, — бубнил он, глядя, как в зеркало, в стакан. — Как же — воспитание, чужую муху не обидь, а им — можно?.. Нет, недаром я их всегда недолюбливал.
Стояла холодная осень, вот-вот выпадет снег, и в избу лезли зимовать сонные мухи. Но в маленькой бане было жарко и тесно.
Васю Саблина, гранатометчика, косую сажень в плечах, на которого когда-то безжалостно навьючивали всё общее обмундирование, звали Щепка.
— Были времена, — мечтал он вслух, развалившись на лавке, которую целиком покрыл своим огромным телом, — собрал полк, взял город на шпагу — три дня твой — гуляй, и никакой Гаагский трибунал не страшен.
— Да уж, — поддержал его Иван Дзаркоев, затягивая узел на своей простыне. — Жаль, что такое больше невозможно…
— Почему нет, — вдруг подал из угла голос Растворцев. — Как два пальца… И не отдельный городишко — европейскую страну.
И замолчал, не собираясь ничего объяснять.
Дзаркоев хотел что-то сказать, но поперхнулся.
— Хочешь сказать, сегодня можно силами полка поставить на колени европейское государство? — недоверчиво спросил Шмель. — И никто не пикнет?
— Столицу, — уточнил Растворцев. — Но для Латвии это приравнивается к безоговорочной капитуляции. Только не полком, а полувзводом войсковой разведки. Захватить Ригу и удерживать в течение двух-трёх суток…
— До десятка бойцов — целый город?
— Семь, — подтвердил Растворцев. — «Мильонник» потянут, город крупнее — навряд ли… — В голосе прозвучало сожаление. — Ну и выучка, конечно, должна быть не ниже нашей…
Все знали, что Сергей Растворцев не умел шутить, однако это было раньше, за пятнадцать лет много воды утекло.
— Всемером тяжеловато, — покачал головой Шмель. — Вот если бы дюжина…
Все расслабились, на суровых лицах заиграли улыбки.
Если бы улыбнулся и Растворцев, к этому бы больше не вернулись.
Но он гнул своё:
— Парадоксально, что увеличение состава уменьшило бы шансы — специфика этой войсковой операции…
— Войсковой? — удивился Дзаркоев.
— Большей частью можно пройти в личной форме с нашивками.
Надо знать, о чём говорил Сергей, на какие струны нажимал. Каждый держал у себя форму периода Державы, но шансов её надеть оставалось всё меньше.
Вася Саблин отодвинул стопку — разговор начинался серьёзный.
Их было шестеро. Плюс один. Двое — авангард, трое — костяк группы, замыкающая двойка — прикрытие. А одним был Седой, он же Белый, Извилина, Сахар, Лунь, Сергей Растворцев — аналитик группы, её мозг. Действовали слаженно, точно единый механизм, и в армейском расписании числились боевой единицей. Вместе они представляли страшную угрозу, вместе они были пальцами в кулаке. За спиной остались Кампучия, Ангола, Афганистан. А впереди маячила пустота. После развала Державы они оказались не у дел, кое-как тянули лямку, зарабатывая, чем придётся. Скрипя зубами, служили телохранителями, оберегая тех, кто сломал их прежнюю жизнь, вербовались контрактниками, проливая кровь за чужие страны, потеряв свою. В заморских краях, случалось, дрались с бывшими товарищами, не от хорошей жизни также подавшимися в наёмники, сталкивались с воевавшими по другую сторону братьями-украинцами, обнаружив это, клялись не поднимать больше оружие друг против друга, не нарушать славянское братство. «За Державу!» — чокались тогда жестяными походными флягами, и на душе у всех скребли кошки. Потому что знали цену своим клятвам. Ведь каждый добывает хлеб, как может, а значит, срок славянского братства — до следующего конфликта.
«За Державу обидно», — говорили они, зная, что им больше не встретиться в общем доме, что в лучшем случае будет ещё одно редкое застолье в какой-нибудь далекой горячей точке.
Ведь у «диких гусей» нет родины.
Бывший сотрудник ГРУ Александр Шалый устроился егерем, ловил браконьеров, отшельничал в деревянной сторожке посреди псковских лесов, много читал, подворачивая фитиль в коптящей масляной лампе. До него доходили слухи, что некоторые из его товарищей, то ли от безысходности, то ли прельстившись деньгами, подались в килеры, преуспевая в воровском мире, но сам не мог преступить ни закона, ни совести. Его напарник, Павел Виглинский, проводивший с ним годы в зоне боевых действий, теперь жил на своей малой родине — Белоруссии, осколке Державы, ещё хранившем её традиции. Виглинскому повезло, он работал по профессии, но масштабы были другие. Передавая опыт, Павел обучал новобранцев и, не высовывая нос из страны, жил без надежды проявить своё искусство. Виделись редко, но, когда предоставлялась возможность, крепко обнимались, будто не было этих долгих лет разлуки, а потом, прогоняя тоску поллитровкой, часами вспоминали былое.
Другую связку составляли Шмель и Вася Саблин. Щепка пытался разбогатеть, держал одно время тренажёрный зал, пуская в него бесплатно окрестных мальчишек, которым показывал приёмы рукопашного боя, отбивался от наездов бандитов, от услуг милиции, предлагавшей быть «крышей». Он умел за себя постоять, только в русском бизнесе это не главное, и Василий кое-как перебивался с хлеба на воду, пока окончательно не прогорел.
Награждённый именной винтовкой снайпер Иван Дзаркоев вернулся в Осетию, разорванную на части чьим-то карандашом, прочертившим на карте произвольную линию, разделившую его народ. Он хотел закопать винтовку на огороде, но ему не дали, и пришлось стрелять из неё по обе стороны границы, к северу от которой был его дом, а к югу — дом его жены.
У Егора Неробеева были золотые руки, когда-то он мог из ничего собрать маленький вертолет, теперь держал в глухой украинской провинции ремонтную мастерскую, чинил дорогие автомобили, приторговывая запчастями. На жизнь кое-как хватало, правда, в ангаре всегда теснились чужие машины, на свою скопить не получалось. Иногда, когда подступала тоска и становилось совсем невмоготу, он рассылал приглашения тем, кто понимал с полуслова, с кем общим языком давно стало молчание, посетить его хозяйство, обещая утиную охоту и жарко натопленную по-чёрному баню.
И те охотно откликались.
Они определённо не могли встроиться в эпоху, не находили себя в этой новой, свободной жизни, где каждый берёт за глотку, где хуже, чем на войне, потому что каждый — за себя.
Их настоящее не шло ни в какое сравнение с прошлым. Раньше они были на вес золота, теперь любой сопляк-журналюга считал долгом вытереть о них ноги. Нет, они не были лучшими — одними из многих, у которых за спиной была огромная, не выдававшая сыновей страна, которую нужно было защищать.
Их было семеро:
Вася Саблин, Щепка, Левша — гранатомётчик.
Ренат Саляхов, Шмель, Татарин, Плюшевый — связист.
Егор Неробеев, Колесо, Трактор, Механик — водитель БМП.
Александр Шалый, Шатун, Горыныч, Костоправ, Пластун — рукопашник.
Иван Дзаркоев, Циклоп, Одноглазый, Стекло, Осетин — снайпер.
Павел Виглинский, Рыжий, Белорус, Веснушка, Ржавый, Золото, Заика — подрывник.
Сергей Растворцев, Седой, Белый, Извилина, Сахар, Лунь — аналитик.
Впрочем, их узкая специализация была условностью, каждый умел всё.
И везде — от Африки до Вьетнама — они, как и их отцы, сражались за Родину.
Это город-государство. Большая часть населения и всё высшее чиновничество, включая силовые ведомства, сосредоточено здесь. При подобном устройстве нет необходимости наступлений от границы по фронтам. Серия точных ударов изнутри рушит государство, как карточный домик.
Идеальное географическое расположение. Если осенью или весной при устойчивом ветре с залива взорвать гидроэлектростанции, то деловая и административная часть, включая старый город, будет затоплена. Выигрывает тот, кто заранее знает час «икс».
Лишённая прав часть населения — это пятая колонна, созданная самим государством, которая окажет поддержку.
Недавняя история: то, что происходило в 1940 году. Поток беженцев за границу, чиновники, забывшие о своих постах, бросившие свой народ, отсутствие малейшего сопротивления. Душа нации быстро не меняется, при серьёзной опасности всё должно повториться.
Возможно использование «втёмную» уголовных элементов, которых при коррумпированном режиме развелось великое множество.
Цель: наказание проамериканской страны, члена НАТО, которая бежит впереди паровоза, выдвигая инициативы по «усмирению» России. Акт возмездия за бомбёжки Сербии, несимметричный ответ в холодной войне, которую американцы так и не прекратили. Задача: продемонстрировать уязвимость проамериканского режима, расколоть мировое общественное мнение. Официальная реакция Запада, очевидно, впишется в схему борьбы с международным терроризмом, однако реальные политические и, главное, психологические последствия будут непредсказуемы.
Главная цель — отодвинуть дальнейшее раздробление России. Сверхзадача — начать Третью Отечественную Войну.
Как мало иной раз надо, чтобы перекроить карту мира, — отправить в места «дикой охоты» людей достойных, а ещё больше — случайных. И всё из-за того, что решето, которое просеивает людей и события, то ли сбилось с ритма, то ли прохудилось по краю. Тот, кому положено следить за ним, от нерадивости, а скорее, от тоски по настоящему, оттого, что ячейки решета век за веком становятся всё мельче — соразмерно тому, как мельчает людская порода и вырождаются народы, — решил больше ни во что не вмешиваться и дать полную волю течь событиям во все стороны разом.
Так думал Александр Шалый, вспоминая, как в своём медвежьем углу долгими зимними вечерами листал Библию, сажая сальные пятна, как иногда соглашался с прочитанным, но чаще качал головой, не видя в райских кущах ничего кроме скуки, считая, что они не идут ни в какое сравнение с его псковским лесничеством, полным волков и браконьеров.
«Измельчал народ, — ещё раз подумал он. — А Тот, наверху, если Он есть, — не баба, и ждёт не любовных признаний, а поступка».
А вслух произнёс:
— Ну что, мужики, тряхнём стариной?
— Че-ем чёрт не шу-утит, — откликнулся Виглинский, мотнув поредевшей, но всё ещё огненной шевелюрой.
— Они нам ещё за Яна Петерса ответят, — запальчиво бросил Шмель. — За всех их красных латышских стрелков.
Готовились по полной. За годы набрали жирок — теперь растрясали. Прежняя форма давалось тяжело, недели две входили, прежде чем снова почувствовали себя молодыми. Никаких фронтовых «ста грамм». И без баб. Одна услада — разговоры перед сном. Да и спали, где попало, закаляя тело под открытым небом, как когда-то в Африке, Афганистане, на чужой земле.
— Латыши совсем охренели, — крутил у виска Шмель, пригоршнями собирая на болоте кислую клюкву, от которой сводило скулы. — Недавно сейм принял закон о правах домашних животных — теперь даже курица должна иметь паспорт. А захочешь козу зарезать — дай ей прежде игрушку, отвлеки, как ребёнка.
— Вот чудилы, — оскалился Щепка.
— Это они под европейцев канают, — разъяснил Шмель. — Гуманисты, блин, а половина населения — не граждане.
— Им бы по-осчитать, сколько мы зме-ей в Азии без спросу съели, — вставил рыжий Виглинский.
Все засмеялись.
А Седой вспомнил Корею, где животных убивают долго. Вспомнил, как принимавший их хозяин привязывал собаку к мотоциклу и, перебив лапы, часами гонял до смерти.
— Зачем это? — не выдержал тогда Сергей.
— Адреналин, — щуря и без того узкие глаза, улыбнулся кореец. — Мясо будет вкуснее.
Собак забивали также палками в мешке, они часами скулили, умирая в страшных муках. Их туловище представляло сплошную гематому, зато мышцы насыщались кровью и отбивная становилась нежнее.
— Кухня у них такая, Сергеич, — сплюнул чинивший хозяйский автомобиль Неробеев. — Будь она неладна.
Кореец проявлял радушие, как ему скажешь, что от его гостеприимства тошно на душе.
А через три часа, вырубив у дверей охрану, Василий Саблин входил в латвийский сейм. На него уставилась сотня недоумевающих глаз.
— Оккупанту сюда нельзя! — крикнул зло один из депутатов.
— Уже можно, — передёрнул «Калашников» Василий.
Сквозь прорезь он видел растерянные, перекошенные лица, но для него это были уже мишени. Сбившись в кучу, депутаты вдруг стали блеять, как перепуганные козы, и прежде чем открыть огонь, Василий бросил в зал горсть детских игрушек.
И тут автомат заело. Василий стал судорожно дергать затвор вдруг занывшей, потяжелевшей рукой, он неловко отсоединил рожок, сыпля на пол патроны, когда со спины навалились подоспевшие охранники…
Проснулся он от того, что дёргал рукав тельняшки, примёрзший к заиндевевшей, стылой земле, на которой он лежал с раскинутыми руками.
В боевых группах командир находится в центре, в «тройке», и держит около себя не самых ценных или умных, а дерзких, тех, кто может оказать мощную огневую поддержку. От него идут две руки — одна дотягивается дальше, вторая осуществляет поддержку первой и держит связь с «тройкой» — «доводит» удар, если надо. Это как боксёр — левой ошарашивает, заставляя раскрыться, правой добивает.
Погибших в бою, когда их не отправляли на родину «грузом двести», хоронили быстро, не впуская боль в себя. Бывало, закопают в песок, и никаких молитв, залпов в воздух и прочих глупостей. Разделят немудрёные вещи. Каждый возьмёт что-то на память. Смерть входила в контракт, она была частью работы, и, чтобы хорошо делать эту работу, нужно было довести её до автоматизма. На войне нет места слезам. И только спустя годы вдруг цепенели, обнаружив, что вместе с товарищами схоронили частицу себя.
Раз Неробеев увидел во сне своего первого командира. «Тебя же ещё в Афгане…» — вспомнил он прорвавшихся в лагерь моджахедов и автоматную очередь, прошившую капитана. «Ну и что, — улыбнулся тот, — во сне нет мёртвых. Здесь, как в раю, все живы».
Но жизнь, как штопор, двигалась в одну сторону, и, проснувшись, Неробеев долго разглядывал в зеркале своё немолодое лицо, на котором морщин становилось больше, чем шрамов, трогал заскорузлыми пальцами седые виски…
По радио передали, что русскоговорящих участников телемоста, желающих задать вопросы российскому президенту, латвийские власти загнали на крышу. Ничего удивительного, всё вписывалось в давно сложившуюся картину, и новость приняли молча.
Только Шмель крепче сжал кулаки.
— А слышали, что америкосы изобрели бронежилет, где защитный слой жидкий? — завёл речь о другом чистивший винтовку Циклоп.
— Ни хрена себе! — присвистнул Неробеев.
— Нанотехнологии! — козырнул Циклоп.
— А почему «нано»? — стал допытываться Шмель.
Но вразумительного ответа не получил. Циклоп понёс околесицу, говорил, что эту технологию можно использовать для создания пуленепробиваемых брюк, что в основе её жидкость полиэтилен-глюколь, которая сохраняет текучесть в нормальном состоянии, а когда бьёт пуля, мгновенно затвердевает.
— А чё делать, если затвердеет на бегу? — пристал неугомонный Шмель. — Встанешь, как памятник себе…
— То и делать! — огрызнулся Циклоп. — Гранату под жопу!
— Вот, вот — развёл руками Неробеев. — И на хрена это нужно?
Разговор, как тлеющие угли, то угасал, то вспыхивал с новой силой.
— Народы, как люди, — философствовал в своём углу Шмель, — с прошлым не расстаются. Маленькие народы, не испытавшие величия, комплексуют, как дети из бедных семей. А вот если ты родился принцем, а потом не сложилось, и стал нищим, то манеры всё равно останутся, не будет той зависти и злости. Взять Литву и Латвию… Литва-то в Средние века ого-го какая была, сильная и самостоятельная, а Латвия всегда шавка — то под русскими, то под немцем… Провозгласив независимость, литовцы проявили государственную мудрость, которая у великих означает терпимость, там все стали гражданами — и русские, и белорусы, и поляки. А латыши чего добились? Это как же надо постараться, чтобы все так ненавидели режим!
— Зато на нас оттягиваются, — угрюмо вставил Неробеев. — Слышали, как они русских на крышу загнали? А раньше Березовского отказались выдать, когда этот жулик приезжал в Ригу! Ах, моська, знать она сильна…
Все промолчали, и только Шмель продолжал кипятиться:
— Раз Кремль глотает обиды, придётся самим предъявить ультиматум!
— Ульти матом? — передразнил Неробеев. — Да их за такие дела не матом — мордой об стол!
У Ивана Дзаркоева трое детей. И всех надо кормить. А денег не хватает. Циклоп крутился как мог, но однажды не выдержал — взял «заказ». Бизнесмен был неприятный, с ранними залысинами, а его жирное, холёное лицо пряталось под натянутой холодной улыбкой. Сквозь «оптику» своей винтовки Циклоп разглядел мелкий пот на сдавленной галстуком шее, угодливую позу шофера, открывающего дверцу лимузина. Поймав в перекрестье низкий лоб, Циклоп плавно спустил крючок.
Дома Иван шиканул — швырнул пачку перетянутых резинкой «зелёных». Но вместо жены и детей за столом сидели его боевые товарищи. «Откуда?» — читалось в их глазах. И он стал сбивчиво объяснять, путаясь в словах, щупал жёлтую мозоль большого пальца правой руки — след тысяч отщёлкиваний предохранителя…
И вдруг, не выдержав, закричал.
«Тихо ты, ребят разбудишь…» — похлопал его по плечу Неробеев, когда, вскочив на постели, он тёр в темноте глаза грубыми, жёсткими пальцами.
Циклопу тоже снились кошмары.
И снова, сгоняя жир, снимая накопившуюся усталость, парились в русской бане.
— Каждый из нас уже жил на этом свете, — втолковывал Шатун разбитному Виглинскому, который играл длинным тонким ножом, пропуская его между пальцев. — И тогда был не разведчик, не диверсант, а, может, какой-нибудь мелкий воришка…
— А в ры-ыло? — спросил Виглинский.
Спросил мягко, даже ласково, но все поняли — врежет обязательно. Впрочем, двадцать лет — достаточный срок, чтобы притёрлось и то, что не притирается, чтобы разучиться обижаться всерьёз на пустые речи.
Слово — шелуха, дело — всё.
И Виглинский, погружённый в себя, сосредоточенно балансируя на мизинце кхмерским ножом, продолжал слушать Шатуна, своего напарника ещё со времен Державы.
— Ну-ну, — подвёл он черту, — ты не Шатун, ты пря-ямо шептун ка-акой-то…
Виглинский уже не смотрел волком, но про него никогда не знаешь, в какой момент взорвётся. В свои сорок с небольшим он казался подростком, юркий, непоседливый, а сейчас подозрительно невозмутимый.
И Шатун осёкся.
Хотя он и сам был не лыком шит — пластун от Бога, умевший так прятаться, что не обнаружишь, пока не наступишь, хотя в засадах лежать тяготился. «Лучше драться, чем дожидаться», — кричал он, прыгая, как тигр, из грозных кампучийских джунглей. И был удачлив. И когда пробирался по минным полям, и когда, заметая следы, уходил от погони. «У меня всё отняли, — бахвалился он, в очередной раз избежав лап свирепых африканцев, которые медленно поджаривают своих пленников, — всё, кроме удачи…»
Теперь он отвернулся к бревенчатой стене, ковыряя в щели сухой дёрн.
— Никто не бессмертен, даже у бессмертного какая-то сущность должна умирать, — бормотал он себе под нос. — То, что живёшь, понимаешь, только когда умираешь.
Шатун действительно чувствовал, что умирает с каждым убитым. Не упускал он и случая подучиться в своём страшном ремесле. Слышали, что в схватке один на один он всегда оставлял противнику шанс. Нож и шанс. Нож настоящий, шанс призрачный.
— А Бог тоже смертен? — на правах хозяина встрял Неробеев.
— Не-ет Бога, — ответил за Шатуна Виглинский. — То-олько мы и есть, о-одинокие.
— Ты это брось, — оборвал его Неробеев. — Бог всегда есть, хоть Иисус, хоть Кришна. Бог это то, во что верят, и исчезает Он тоже с верой.
— Бога не-ет! — упрямился Виглинский.
— Бог есть, Он — везде!
— Тогда Бо-ог и на кончике моего но-ожа!
Виглинский подбросил нож и ловко поймал на средний палец — острое, как жало, лезвие проткнуло кожу, кровь потекла по тыльной стороне кисти, к локтю, закапала на дощатый пол.
А Виглинский всё удерживал нож, веселился.
— Зна-ачит сейчас Вездесущего зажало, ра-аз повсюду суётся, — заявил он нагло. — Ну что, отпу-устить Его? Или дать кровью за-ахлебнуться?
— Кончай балаган! — поставил точку Седой.
И Виглинский сразу притих, по-детски сунув палец в рот.
Кто-то бросил на капли крови старый веник.
— Времена больно подлые, — сурово добавил Седой, будто забил гвоздь поверх гвоздя. — Мы только на вере и держимся, уйдёт вера — последнее уйдёт.
Всё было уже решено. Раз и навсегда. И всё же иногда сомневались.
— Знаешь, Серёга, давай начистоту, — ковырял заиндевевшее стекло Неробеев. — Раньше и вопросов не возникало — значит, так нужно Родине… А сейчас? Родины нет, начальники, Бог знает, чем занимаются. Кому нужны наши подвиги?
Седой стиснул зубы, у него заиграли желваки.
— Родина осталась здесь, — ткнул он в грудь пальцем. — И долг, и присяга. Нас предали и продолжают предавать, нами правят бездарности, но мы ещё хлопнем дверью! Или ты раздобрел? Или два века себе намерил?
— Ну что ты меня стыдишь, — вспыхнул Неробеев. — Я-то всё сделаю, как надо. Только вот откликнется ли кто? Поддержит? Если уж генералы, которым защищать свой народ положено, трехэтажные дачи грохают…
Он хотел что-то добавить, но сник, безнадёжно махнув рукой.
— А ты на других не кивай. Теперь приказа ждать неоткуда — наступило время своих войн…Тут каждый сам решает.
Седой задрал палец вверх:
— Как и на верховном трибунале — ответ сегодня держат в одиночку.
Я знаю историю про детский дом. В общем-то, вполне благополучный до времени, когда его решили перевести в Тмутаракань — мозолил глаза городскому руководству. Сирот там было мало, в основном, дети из неблагополучных семей, которых родители доверили государственному попечению. Переводили детдом в летний период, но об учителях на месте не обеспокоились. Работала только кухня. Всё лето были бесхозными около трёхсот человек. Возраст от семи до семнадцати. Внутри практически мгновенно выстроилась жёсткая иерархия, сверху донизу, и право сильного превратило всех, кроме элиты, в бесправную массу. Были изнасилованы все девочки по пятый класс включительно. Малыши отправлялись на попрошайничество. Тех, кто не приносил свою лепту клану, кто не мог отчитаться и выкупить себе право на ночлег и пищу, показательно избивали. Отстранившихся, пытавшихся держать нейтралитет до времени не трогали, пока не набрали силу. Тогда любое проявление «неуважения» смогли наказывать. При этом отношения в детдоме были демократическими — элита всё решала сообща, что обеспечивало круговую поруку.
Многие дети были покалечены, практически все получили психические травмы, случилось несколько убийств.
Чтобы вернуть детдом к прежнему, нормальному состоянию, понадобились титанические усилия в течение десяти лет. И всё равно, отголосками прошлого случались чрезвычайные ситуации до тех пор, пока полностью не сменился состав, пока не ушли те, кто помнил вольницу, кто испытал её на себе, пока не остались только слышавшие о ней в страшных рассказах.
Я знаю, что было так — я сам из этого детдома.
А сегодня после десятилетий воровской вольницы таким детдомом представляется мне вся Россия.
Двадцатикилометровый марш-бросок в полном «боевом» — не шутка, развесив пропотевшую одежду, теперь отдыхали.
— И чем бы был этот мир без чувства долга, без чести? — ни с того ни с сего заметил Шатун.
— Тем, чем он сейчас и является, — пробурчал еле слышно Неробеев.
Сделали вид, будто не слышали.
А Шмель встрепенулся, предложив не в тему:
— Давайте сходим к бабам!
— Да-авайте, — издевательски поддержал рыжий Виглинский. — Но тео-оретически…
И все вспомнили, что до ближайшей фермы километров семь лесом, а потом — столько же раскисшими полями, и баб там осталось, что коров, да и те похожи — ночью можно перепутать.
Ночь была шумная, с дождём, лежали в сарае, набросав на пол соломы. Не спалось, кто курил, кто слушал громыхавшую грозу.
«Горыныч, расскажи сказку…»
Шатун не заставил упрашивать. «Сказку, не сказку, — проворчал он, прислоняясь спиной к бревенчатой стене, — лучше расскажу про наёмников… Первыми наемниками в древности были греки. Спартанцы воевали за золото в Египте, десять тысяч гоплитов отправились в поход, чтобы вмешаться в распри за персидский престол. Претендент обещал им кругленькую сумму. Во время греко-персидских войн многие граждане Пелопоннеса за деньги сражались на стороне врага. В отличие от персов таким пощады не давали.
В Раннем Средневековье пятьдесят паломников, возвращавшихся из Иерусалима, отбили у сарацин итальянский город, уже готовый к сдаче. Этими сменившими посохи мечи оказались викинги, новообращённые в христианство, и речь о вознаграждении не шла.
И всё же первыми, кто превратил военный наём в ремесло, стали швейцарцы. Сегодня об их подвигах напоминает лишь Ватиканская гвардия, охраняющая Папу в национальных жёлто-синих шароварах, и швейцар в гардеробе, которому золотят ручку. А когда-то их слава гремела по всей Европе! Нарушая рыцарские законы, швейцарцы не брали пленных, не ждали снисхождения к себе. Построившись в колонны, они ощеривались алебардами — представляете это изобретение нищих, привязавших топор к шесту с крюком, чтобы стаскивать всадников? — и плотной массой сокрушали противника. Двести лет никто не мог устоять против их натиска, осознание своего величия делало их непобедимыми. Они никогда не показывали спину, верно служа тому, кто платит. Несколько их сотен, спрятав французского короля в центре каре, с поднятыми пиками медленно вышли из восставшего Парижа. “Побеждает тот, у кого больше швейцарцев”, - с горечью замечали тогда европейцы. Вступая в ополчение, швейцарцы давали присягу, нарушение которой отдавало на “суд длинных пик”, а по сути, на грубую расправу. У свободных жителей швейцарских кантонов не было субординации, но каждый знал своё место в строю, знал, что если дрогнет, его заколют товарищи.
С горской невозмутимостью швейцарцы били итальянцев, французов, голландцев, испанцев, немцев. Однако за битого двух небитых дают, и немцы стали их могильщиками. Немецкие ландскнехты, банды чёрных рейтар переняли у швейцарцев всё лучшее, усовершенствовав технику боя, и однажды сошлись со своими грозными учителями. Знаменитый швейцарский предводитель, о котором слагались легенды, заметив среди врагов знакомого немца, вместе с которым выиграл множество битв, сокрушенно воскликнул: «Бедный мой приятель!
Надо же такому случиться, что убить тебя должен именно я! Значит, так угодно Господу!» Но Господу в тот день было угодно, чтобы он сам пал от руки немца. Впервые победили ландскнехты, которые в жестокой конкуренции отодвинули швейцарцев, добившись сомнительной славы — их имя стало синонимом наёмников…»
Гроза не унималась, холодный дождь отчаянно хлестал в стекло.
«Спите, что ли, черти?» — обиженно проворчал Шатун. Ответом ему был храп. И только Седой прошептал из своего угла: «На хрена, Саныч, ты нам это рассказал? Мы же больше не наёмники…»
В любой операции труднее всего унести ноги: провернуть дело — одно, и совсем другое — выйти сухим. Разработка путей отхода — ключевой момент в подготовке операции, естественно, поручалась Седому.
— На вокзале не мотыляться, — сосредоточенно давал он последние указания. — Не светиться в барах, сбор у Шмеля.
— После дела квартирка больше не понадобится, — блаженно потянулся Шмель. — Три дня город будет наш — выбирай любую, а потом прощай, г-н Затлерс, Даугава и Домский собор…
— Побеждает тот, кто уходить не собирается, — вдруг твёрдо произнес Седой. — Плана отхода нет, будем действовать по обстоятельствам…
Все молча переглянулись: не дети, понимали — шансы выжить минимальные.
— Пожили, и — хватит, — прервал молчание Щепка. — А мерзость эту продажную видеть больше не могу!
— Пора в дранг нах вестен, — поддержал Шатун. — Скинуть этот порядок, который держится на журналах с голыми бабами.
— Ста-ареешь, Саныч, — похлопал его по плечу Виглинский. — Сам-то по мо-олодости что вы-ытворял.
Но никто не улыбнулся. У всех ещё крутились слова Седого.
— Ради кого живёшь, за тех и умереть не бойся, — вспомнил Шатун вслух. Это были слова Афанасия Великого, которого он читал в своей лесной сторожке.
— Вот и вся правда… — поддержал Саблин. — Положить живот за други своя.
Через границу просачивались парами. Кто нагло — по шоссе, кто тихо — просёлочными дорогами. Шалому с Виглинским не повезло — в лесу напоролись на латышский патруль. Сказались грибниками: заблудились, вот и вышли не в ту сторону, совали под нос лукошки с огненно рдевшими подосиновиками. Но пограничники оставались неумолимы. Их было четверо, гладкие, крепкие парни, которые хотели выслужиться. Они делали вид, что не понимают по-русски, и, наставив автоматы, упрямо подталкивали в сторону заставы. Пограничники не сомневались — перед ними безобидные грибники, но сейчас такое время — инцидент можно раздуть, представить дело как очередную русскую провокацию. Они умеют держать нос по ветру, эти розовощекие латышские ребята! Шатун долго упрашивал, с удивительной находчивостью пытался откупиться грибами, под которыми лежали гранаты, потом не выдержал. Рыжий поддержал мгновенно — сработал рефлекс. М-16, американские винтовки, бывшие на вооружение у латышей, оставили на земле — «Калашникову» верили больше…
— Убивать тоже привычка нужна, — учил их в Кампучии бывалый инструктор, старшина, прошедший ещё Корею. — В юности это плёвое дело, главное, раз переступить, а вот после сорока ни за что не решишься — пусть хоть самого убивают!
— Ну, это ты загнул, — возразил тогда Шатун, — своя рубашка всегда ближе…
— Не скажи, — тронул висок инструктор, — всё — здесь, какую программу заложили, с той и проживёшь… Ну, может, под дулом, с перепугу, — подумав, уступил он через мгновенье. — А вот по доброй воле или за деньги — никогда.
И Шатун теперь вспомнил красных кхмеров, мальчишек двенадцати-четырнадцати лет, наводивших ужас на вьетнамский спецназ, непобедимых в своих джунглях, потому что убивали так же легко, как и умирали. Они ели свои травяные супы, тягучие, похожие на паутинку, которую можно поднять со дна, как лапшу, двумя пальцами, и, когда в их желудки вдруг попадало мясо, полное жиров, испытывали невероятный подъём. На время им казалось, что они непобедимы, что вместе с мясом в них влились силы и храбрость, что древний обычай поднимает их в иерархии воинов на ступень выше. Морща лоб, Шатун никак не мог вспомнить, как называется этот обычай. А потом, свернув в поле, вспомнил: «Киматори». Обычай съедать печень врага.
Задавая темп Виглинскому, он ускорил шаг — надо выходить из района, пока не хватились пограничников.
Вечерело, накрапывал дождь. По трассе Москва-Рига, рассекая сумерки фарами, гнал к границе фургон, размалёванный остроконечными звёздами, цветочными бутонами и смешными кривляющимися рожами. Целый день на таможне проверяли фуры, работа монотонная, скучная, к тому же сегодня всё было в порядке — не поживишься. А тут хоть какое-то развлечение.
— Цирк? — добродушно спросил толстяк-таможенник, залезая в кузов.
И чуть не споткнулся о выступавший пол.
— Осторожнее, — предупредил чернявый водитель. Предъявляя документы, он широко улыбался. — Сами мучаемся, да куда девать реквизит…
— А этот? — толстяк ткнул в спящего гиганта.
— Помощник, работает с гирями. Ставим клоунаду от Парижа до Риги…
— И как в Париже? — вмешался другой таможенник.
— В Риге лучше.
Латыши довольно улыбнулись.
— А когда представление?
— Скоро, — отчего-то развеселился циркач. — Я пришлю контрамарки…
— Не забудь, — пропустил фургон толстяк и, стоя под дождем, подумал: «Какой предупредительный…»
За рулем сидел Шмель. А под ступенькой, на которой развалился Щепка, лежали пятьдесят килограммов тротила.
В брикетах взрывчатка очень похожа на мыло. Чемодан, за который отвечал Седой, ехавший под чужим паспортом, качался в багажном отделении. В боковых карманах на «молниях» у него лежали взрыватели, и мощности взрывчатки хватило бы, чтобы превратить весь поезд в груду железа. «Достаточно провести пару часов в латвийском поезде, чтобы стать русским националистом», — думал Седой. В вагоне все говорили по-русски, при этом ни одного слова, написанного кириллицей, он не нашёл: все объявления были на латышском.
— Образцы мыла, — предъявил он чемодан пограничникам. — Мы дилеры «Johnson and Johnson», осваиваем прибалтийский рынок.
Упоминание известной фирмы подействовало магически — пограничники взяли под козырек.
— Железные у тебя нервы, — пробормотал Циклоп, скрывавшийся за свежим номером «Ригас Балтас».
И отвернулся к окну, за которым поплыли аккуратно расчерченные поля.
— А знаешь, Седой, — сказал он через минуту, — может, мы зря всё это затеяли? Вон пасутся коровки, жуют себе травку. И хозяева их такие же — растят детей и не о чём больше не думают. А мы? Всю жизнь по свету носимся, топчем планету. А ради чего? Завели детей — так надо воспитывать…
— Мы и воспитываем, — отмахнулся Седой. — Личным примером. — Но помолчав, добавил: — А кто из нас семейный? Рыжий — всю жизнь холостяк, Шмель в разводе, Неробеев — тоже, его жена бросила, когда он в госпитале валялся. Вася Саблин — бобыль, у него в каждом городе по жене. А Шатун — по натуре сыч-одиночка. Остаёмся мы с тобой. Дети у нас взрослые, и скажи по совести — нужны мы им? На ноги поставили, теперь и без отцов проживут, вырастут без эдипова комплекса. А часто ты их видел, когда по командировкам мотался? Нет, брат, семейное счастье не для нас!
Он хотел, было, добавить, что они люди государевы, пошутить, что «наши жёны — пушки заряжёны», но, увидев посерьёзневшего Циклопа, сдержался.
Квартира у Шмеля оказалась в центре, к тому же просторная, всем нашлось место. Но Шмелю в ней оставалось жить недолго, вернулся сын её прежнего владельца, предъявил права, и суд предоставил Шмелю выбор — или переселиться, или платить бешеные деньги, которые заломил за аренду новый хозяин.
— Были времена, — вздохнул Шмель. — А теперь с нами не считаются, унижают национальную гордость, а руководству чихать. Паркетные генералы, шаркуны ковёрные разжирели, как боровы, морды наели — в телевизор не влезают!
— Поразите пастырей, и паства рассеется, — процитировал Шатун.
Шмель недовольно морщился.
— Ты в Москве давно был?
— Давненько.
— Теперь не узнаешь! Ничего русского — билдинги, офисы… Она сама по себе, а Россия — сама.
— Вроде Гонконга, что ли?
— Вот-вот, международная столица финансовой империи, и всё это под чисбургеры, японское суши, американский сленг… Вешают лапшу на уши, говорят Москва — это Самара 2012, Тамбов 2015, Брянск уж и не знаю какого… Вроде как будущее России, её витрина. В таком случае и Абрамович — это бомж 2300 или средний россиянин через сто лет.
— Во, врут, — покрутил головой Шатун, — только от этого не легче.
Гунар Озолиньш был «в законе». В советские времена его сажали, не успевая выпускать. В лагере он косил под диссидента, добивавшегося освобождения Латвии. Однако патриотизмом у него и не пахло, по сходной цене Озолиньш продал бы мать родную. На своём веку Гунар повидал всякое — держал воровской «общак», был «чёрным банщиком» — мочил стукачей, доносивших лагерным властям, в девяносто первом добивал рижский ОМОН… Вышел на него Шмель, а на встречу пошёл Седой. Сидели в уютной кофейне, которую «крышевали» люди Озо-линына, поэтому хозяин буквально стелился. Одетый с иголочки иностранец — говорили по-русски, но по наигранному акценту Гунар принял Седого за американца — произвёл впечатление, он, казалось, видел собеседника насквозь. «Ну, сколько ты сейчас стоишь, — оценивал он с американской беспардонностью, — тысяч триста, не больше. А тут — миллионы. И в один день!»
Гунару давно осточертел сырой прибалтийский климат, ранние сумерки, от которых зимой ныли кости, на старости хотелось податься к солнцу, на острова с чернокожими девочками и белым песком. Да и мелочёвка надоела, а дело представлялось выгодным. Но Гунар был осторожен. Он раз за разом переспрашивал, уточняя детали, стараясь выудить из «американца» больше, чем тот собирался сказать. Шутка ли, предлагалось хапнуть весь валютный резерв страны! Гунар крутил и так и эдак, но «американец» оказался ушлым, был ему не по зубам. И всё равно предложение выглядело заманчивым. «Американец» обещал устроить крупную заварушку, которая оттянет силы полиции на побережье, оставит на пару часов беззащитными банки Старого города.
«Время собирать камни, — поедал глазами “американец”. - Time is money».
Дело сулило выгореть.
И Гунар не устоял, тут же под кофе хлопнули по рукам.
«Час X мы сообщим позднее, — бросил на прощанье “американец”. — Тогда не зевайте…»
На улицу лишний раз старались не показываться, коротали вечера за чаем.
— Рыба известно с какого места тухнет, — безнадежно вздыхал Неробеев. — Первый демократический хозяин Кремля был тот ещё гусь — у него на могиле трава точно не вырастет. Да и последующие тоже хороши. Американцы себе одиннадцатого сентября харакири сделали, чтобы предлог получить для расширения влияния, а мы… — Обречённо махнув, он стал загибать пальцы: — Базу в Камране закрыли, Кубу сдали, из Грузии ушли, из Центральной Азии… Только и способны нефть качать! Смирились, что сырьевой придаток, радуемся ценам на керосин… — Он сплюнул. — Набрались, блин, рыночного опыта.
— Ясно, в Кремле окопались предатели, — басом поддержал Щепка. — Надо помнить, теперь мы живём в стране с внешним управлением, нас курирует какой-ни-будь отдел ЦРУ. Наряду с Панамой и Верхней Вольтой.
— За-ато «его пример — дру-угим наука», — мрачно ухмыльнулся Виглинский, — китайцы-то сра-азу про Тяньаньмынь за-абыли, поняли, что с де-емократией шутки плохи…
— Обидно, блин, другие учатся на чужих ошибках, а мы на своих. И то не учимся.
— Ну ты, Егорыч, прямо, русский националист, — подлил масла Седой, пряча в ладонь улыбку.
Но Неробеев уже разошелся.
— И что в этом дурного? — горячился он, шагая из угла в угол. — Или ты предпочитаешь, чтобы я был патриотом Америки? Это сегодня модно, тогда по головке погладят. Нынче все стали космополитами — а за сколько?
— Да успокойся ты, леший, — похлопал его по плечу Седой. — Мы же в одной связке.
Однако всем стало не до шуток.
— А помните Африку, — наливая чай в блюдце, перевёл разговор Шмель, — набрал сотни две молодцев, оттяпал кусок земли с Латвию — и строй государство по вкусу.
Никто не всполошится, всем наплевать. Разве что ООН заявит ноту протеста. Транснациональные корпорации в Африке только за ресурсы душатся, а нет полезных ископаемых — нет интереса, хоть у тебя рабовладение, хоть коммунизм. Эй, Егорыч, слабо у негров коммунизм строить, чёрное царство справедливости?
— Уймись, балабол!
Хельмут Фолманис, рядовой срочной службы, гордился тем, что нёс охрану электростанции. Ещё бы, важный объект находится в ведении натовского командования! Фолманис хорошо знал свои обязанности. Но специалист по диверсионной работе Павел Виглинский знал больше. И главное, что в советские времена при строительстве электростанции предусматривалось её уничтожение на случай войны. Для этого в конструкции маскировали «карман», ставили «заплату», в которую легко заложить мину. Место выбирали наиболее уязвимое, чтобы рухнуло всё сооружение и одновременно прорвало дамбу. А взрывчатки для этого требовалось минимум.
Глубокой ночью Виглинский проскользнул мимо часового Фоманиса. Он мог снять его «с ножа», но пожалел, разглядев в темноте мальчишеское лицо. Найти «карман» не составило труда, на то, чтобы сколупнуть «заплату» ушло семь минут. Ещё две потребовалось, чтобы установить радиоуправляемую мину.
«Эх, мальчик, — думал Виглинский, снова просачиваясь мимо Фолманиса, — служи мы с тобой в одной армии, я бы тебя многому научил…»
Для операции приобрели три подержанные машины. Денег еле наскребли, но без «колёс» делать нечего, без «колёс» дело обречено на провал.
В четверг вечером собрались в последний раз уточнить детали. Это была их тайная вечеря, на которой председательствовал Растворцев. Решили действовать завтра, когда чиновники готовятся к отдыху, не подозревая, что минувшая неделя окажется последней в их правлении. По телевидению тур-фирмы приглашали на Рижское взморье, обещая отменный отдых в Юрмале. Конечно, для состоятельных, для тех, у кого в кармане звенит. Шатун не выдержал: «Вам предстоит славный week-end…»
Сняв плащ, под которым прятал гранатомёт, Василий Саблин остался в советской форме. Тщательно прицелившись из окна соседнего дома, он выстрелил в полицейское управление. Шмель бросил вдогон пару гранат. Здание загорелось. С крыши Саблин и Шмель секли очередями высыпавших из него полицейских. Поначалу полицейские огрызались, но пистолеты против «Калашникова», как пугачи.
Через семь минут Саблин и Шмель бросились на ратушную площадь, к сейму: город маленький — всё рядом…
Одновременно начался штурм телевидения.
Циклоп из подъезда напротив тремя выстрелами снял охрану у дверей. После этого Седой, Неробеев, Шатун и Виглинский ворвались в здание. Циклоп из окна на последнем этаже отсекал спешивших на помощь полицейских.
Взрывы прогремели с интервалом в минуту. В порту загорелся танкер, прорвало дамбу. Ветер дул с залива, и город стало затапливать мутной, смешанной с нефтью водой. После автоматных очередей у полицейского управления наступило зловещее затишье.
Шмель остался караулить у дверей. Виглинский прикрывал его с улицы. А Василий Саблин входил в здание сейма — почти как тогда, в своём сне, с автоматом наперевес. Только никто и не думал сопротивляться, не бросил в лицо: «Оккупант!» Охрана разбежалась после первых же выстрелов, немногочисленные, оставшиеся на вечернее заседание депутаты молча выслушали ультиматум. Василий требовал покинуть страну, для убедительности дал очередь в потолок.
Зал моментально опустел.
Как потом выяснилось, армия не получала никаких приказаний. Поэтому снявшиеся от сейма Саблин и Шмель не встретили никакого сопротивления. А когда они для острастки пальнули в казармы, началась беспорядочная стрельба.
Через полтора часа после начала операции управление городом было полностью парализовано. Все ждали выступления президента. Но вместо него на экранах появились люди в советской военной форме.
«Всем чиновникам прежнего режима предлагается в двадцать четыре часа покинуть страну, в противном случае их жизнь не гарантируется!»
Изображение исчезло — очередной взрыв вывел из строя электростанцию.
И начался исход.
Всё шло по плану. Умирать за режим никто не хотел, одно дело — говорить, другое — браться за оружие.
А по радио каждые пять минут раздавалось обращение — крутили заранее приготовленную плёнку:
— Национально-фашистский режим Латвии рухнул, отныне все проживающие на латвийской территории становятся полноправными гражданами республики.
— Русский язык объявляется вторым государственным, с правом свободного на нём обучения.
— Прежний сейм объявляется распущенным как противоречащий воле избирателей, места в новом сейме будут распределены пропорционально этническому составу населения.
— Ветераны ваффен СС, воевавшие во Второй Мировой войне на стороне фашистской Германии, объявляются вне закона, и им предписывается в двадцать четыре часа покинуть страну.
— Все, кто разделяет эту программу, кто верит в обновлённую Латвию, выходите на улицы, убедитесь в своём абсолютном большинстве!
Последний пункт был введён, чтобы увеличить хаос.
За телефонные станции отвечали Неробеев и Шмель. Когда они вырубили связь, мгновенно сели «мобильники», и страна оказалась отрезанной от внешнего мира, будто её перенесли в Антарктиду.
«Ничего, — бросил на ходу Неробеев, — пускай думают, что мы Аль Каида в камуфляже советских десантников…»
Гунар Озолиньш слишком поздно сообразил, что его обманули. Он и не подозревал, что заварушка окажется такой масштабной, а теперь его люди вышли из-под контроля — грабили банки, магазины, подавая пример мародёрства.
Вначале напуганные выстрелами горожане прятались по домам. Но постепенно на улицах стало твориться невообразимое. Город гудел, как встревоженный улей. Сквозь толпу пробивались чиновничьи мерседесы, направлявшиеся в сторону эстонской границы. К Литве никто не бежал — боялись, что отсекут в Калининграде, Белоруссии, а тут на пароме рукой подать до Скандинавии.
К Риге было приковано внимание всего мира. Новостные ленты пестрели сенсациями, агентства тиражировали ужас. «Российские коммандос вышли из-под контроля!» — трубило Рейтер. «Советский реванш в Латвии! — подхватывало СиЭнЭн. — Нанесён удар из прошлого!» «Революция или переворот?» — озадачивалось Франс Пресс.
Российский МИД в спешном порядке открестился от происходящего.
Хельмут Фолманис смотрел на происходящее широко открытыми глазами. Он, может быть, впервые задумался о том, сколько ненависти скопилось в его стране, в которой под маской демократии много лет процветал обыкновенный фашизм. И Фолманису сделалось стыдно. Они совсем неплохие, эти горячие латышские парни, просто в их жилах течёт холодная кровь, и верят они только собственным глазам.
Стемнело рано. К президентскому дворцу стягивались ещё дееспособные войска, которые укрепляли прилегающую к нему территорию. Поэтому вышибали их всей группой. Латыши прятались за забором, постреливая наугад — приборы ночного видения остались на складах, а стрелять на слух никто не умел. Как и предполагал Седой, воинский контингент Латвии оказался бумажным тигром, солдаты привыкли стрелять холостыми, не выходя из укрытий, не жалея патронов на стендовые мишени, но одно дело — учения, а другое — бой. Тут каждый вспоминает, что жизнь одна, и отдавать её за горстку плутократов никому не хочется.
У казарм удалось захватить БТР. Он был в нерабочем состоянии, но Неробеев, немного повозившись, наладил. Потом бронемашину пришлось бросить — улицы запружены, не давить же прохожих — но при штурме дворца она очень пригодилась.
Власть рухнула в одночасье, Латвия, как государство, перестала существовать.
«Город пал, — после скоротечного боя объявил Седой Валдису Затлерсу. — До суда Вы будете находиться под домашним арестом». Его отвели в подвальное помещение, заперев на ключ. Люди были наперечёт, и сторожить заложника было некому.
Группа собралась в президентских покоях. Подсчитывали потери. Были легко ранены Шмель и Виглинский. У остальных — ни царапины. Захваченного оружия хватало на годы войны: трофеями завалили две комнаты, внизу у ворот стоял БТР.
Пока всё складывалось удачно.
Всю ночь слышались отдельные выстрелы — гуляли мародёры и праздновавшие досрочное освобождение из тюрем заключённые.
Только к утру власти попытались организовать оборону. Отдельные группы их сторонников стали скапливаться у здания телевидения, пытались наладить хоть один канал. По рациям, работающим на аккумуляторах, старались выйти в эфир прямо из квартир. Шмель пеленговал такие точки, а на места выезжали Виглинский и Шатун. Разъезжая по городу, Циклоп и Неробеев подавляли последние очаги сопротивления.
Пользуясь всеобщей неразберихой, сотрудники банков взламывали сейфы, набивая себе карманы. Все обязанности перед клиентами остались в прошлом, в городе царил хаос, он был, действительно, взят на шпагу. И только группа Растворцева действовала по-прежнему чётко. Они правильно нащупали болевые точки, по которым нанесли удары. Им было не жаль разрушенного города, это была их работа, последствия которой лежали на совести латвийского правительства.
Думать нужно было раньше, теперь шла война.
В штабе НАТО царила растерянность. Здесь уже свыклись с провалом в Ираке, потерями в Афганистане, зловещей напряжённостью в Ливии. Происходившее там мало волновало генералов: на то и солдаты, чтобы погибать, главное, не потерять свои посты. «Война всегда ужасна, — пожимали они плечами, — даже если она ведётся одними сёстрами милосердия…» Но тут — Рига. Катастрофа разразилась под самым боком, там, где не ждали, и над генералами нависла угроза вылететь из кресел. С другой стороны, они были рады — наконец-то прекратятся все разговоры об их напрасном содержании, о том, что сегодня становится непонятно, против кого нацелен их блок. Вот он — враг, коварный и жестокий, он совсем рядом! А значит, над Атлантическим блоком снова прольётся золотой дождь.
То, что НАТО порождает врагов фактом своего существования, было для генералов мыслью неприемлемой. Она ставила под сомнение их работу, которая становилась не только бесполезной, но даже вредной, и они гнали её от себя, как гонит любой человек мысль о собственной ненужности.
В полдень над городом закружили самолёты-разведчики, прилетевшие с аэродромов Литвы и Эстонии. Но разве с воздуха много увидишь? Да, бронетехники на улицах нет, а сколько бойцов прячется в домах? И кто эти неуловимые террористы? А умирать никто не хочет, и напрасных жертв военным не простят.
Многие «бывшие» — омоновцы, офицеры Советской Армии, сочувствующие — достали пылившуюся на чердаках форму и, выйдя на улицу, нашли себе место в строю. Годами накопленная ненависть выплеснулась на площади, среди царящей анархии то там, то здесь организовывались стихийные демонстрации. Начались массовые беспорядки.
Отсутствие информации действовало угнетающе. Просочившиеся скудные сведения были слишком разноречивыми, и натовские аналитики ломали головы, не догадываясь о подоплёке происходящего, одну за другой выдвигая версии, правды в которых было ни на грош.
Натовская машина раскручивалась медленно, со скрипом, точно ржавый механизм. Генералы боялись брать на себя ответственность, медлили в ожидании приказаний. Все смотрели на Белый дом. Но там тоже не могли принять решение. Только через сутки из-за океана поступил сигнал, и верные союзническому договору двадцать шесть государств — членов НАТО объявили войну советским спецназовцам, захватившим у них под носом целую страну.
Это не Африка, тут замешана политика, тут на карту поставлен престиж.
А вода всё прибывала. Оказались затопленными подвалы, и наружу вылезли тысячи серых крыс.
— Осетины — народ мужественный, — чистил винтовку Дзаркоев. — У нас в процентном отношении в Великую Отечественную больше всех героев, награждённых золотой звездой…
— Будет ещё один, — в упор посмотрел Седой. И добавил всего одно слово: — Аэропорт…
Дзаркоев переглянулся со Шмелем.
— Не сомневайся, командир, сделаем…
— Возьмите с собой Щепку — для комплекта…
Седой имел в виду так называемые «масхадовские» тройки, чеченское изобретение, хорошо зарекомендовавшее себя в Грозном, — снайпер, пулеметчик, гранатометчик.
В штабе НАТО выделили два полка из сил быстрого реагирования. Но явно опоздали. Взлётно-посадочные полосы на базе под Ригой были повреждены, приземлиться стало невозможно.
События развивались стремительно. Страна за страной спешили осудить происходящее. Некоторые обозреватели СМИ увидели иракский след. Другие — «руку Минска». Белорусскому лидеру пришлось заявить, что Минск не заинтересован в пожаре у соседа.
Над Ригой выбросили десант. Сотни куполов забелели в утреннем небе. Но с земли кусались. На армейских складах оказались «стингеры», и один транспортный вертолет был сбит. Глазам приземлившихся парашютистов открылась страшная картина. Не верилось, что такое могла совершить горстка бойцов. Их видели то там, то здесь, и слухи преувеличивали их количество. В штабе НАТО считали, что боевиков минимум сотня. Назывались и большие цифры. Но их было семеро, не сумевших пережить гибель своих богов, и отчаяние удесятеряло их силы.
Они показали, что в технократическую эпоху никакой военный блок не гарантирует безопасность своим гражданам, что к любому крупному городу можно подобрать свой ключ и несколькими точечными ударами поставить его на колени. После Риги Европа должна была окончательно проститься с мифом о своей неуязвимости и, как следствие, неподсудности. Планета стала теснее, и европейцы должны осознать ответственность за новый порядок, за свою политику во всех частях света. Теперь горячие точки появились под боком, теперь из каждой могут нанести ответный удар.
Перед терактом в XXI веке все равны. В условиях глобализации он играет ту же роль, какую ядерное оружие играло в период холодной войны, являясь фактором сдерживания.
А значит, залогом демократии.
Заминировали президентский дворец. Он должен был взлететь на воздух, и это станет ещё одной пощёчиной режиму.
Подогнали БТР, но в узких рижских улочках не развернуться, и Саблин сжёг его из гранатомёта.
Бои на подступах к президентскому дворцу…
На свете не бывает двух одинаковых смертей, смерть, как и жизнь, у всех разная. Первым погиб Виглинский.
Лезть под пули никому не хочется, и натовские командиры быстро организовали ополчение из местных военных. Они и штурмовали здание, где засели Виглинский с Шатуном. «Ваша страна — вам её и защищать», — криво усмехнувшись, подстегнул их натовский полковник, державшийся позади. И нацепив бронежилеты, латыши храбро бросились вперёд. Человек двадцать, обогнув дом, заходили с тыла, в то время как натовцы прикрывали их огнём. Ворвавшись в здание с чёрного хода, они изрешетили Виглинского. Среди стрелявших был и рядовой Хельмут Фолманис. А через мгновенье погиб Шатун. Он бросился на выручку. Но его смела вторая волна атакующих. Удача не изменила ему и в смерти, он умер без мук.
Шатун с Виглинским отстреливались через разбитое окно, и вокруг их тел во множестве валялись ещё дымившиеся гильзы и осколки стекла…
Выкинув белый флаг, отпустили Валдиса Затлерса. «С пленными не воюем», — попрощался Седой. Провожать его спустился Шмель. И поплатился. На обратном пути получил пулю меж лопаток. «С террористами не договариваются», — проворчал натовский снайпер.
Егор Неробеев на гружёном взрывчаткой БТР врезался в гущу натовских войск.
Шальная пуля сразила Василия Саблина. Она попала в голову, и он умер мгновенно.
«Командир, — донёсся сквозь дым голос засевшего на верхнем этаже Циклопа, — я ни о чём не жалею…»
И это были его последние слова.
Последовал оглушительный разрыв гранаты, посыпалась вниз штукатурка.
В полночь всё было кончено.
Дольше других прожил Растворцев. И дольше других умирал. Он истекал кровью в президентском дворце, отстреливаясь до последнего. Когда он почувствовал, что силы оставляют его, то в последний раз взглянул на темнеющее звёздное небо.
И повернул ручку взрывателя.
Их было семеро: Вася Саблин, Ренат Саляхов, Егор Неробеев, Александр Шалый, Иван Дзаркоев, Павел Виглинский, Сергей Растворцев. Они были способны на многое, готовые пожертвовать собой, они могли стать героями своей Родины.
Но теперь они спали. Выпив «четверть» самогона, они растянулись прямо на лавках в остывшей деревенской бане, проговорив до утра, каким бы могло быть их будущее, какой прекрасной могла стать их смерть.
— Эй, почему не работаешь? — крикнули с переполненного парома.
— Жизнь — уже работа! — отгоняя шляпой надоевшую муху, огрызнулся Гаврила Ползун. И подумал, что у каждого своя роль, которую играют или с воодушевлением, или через силу. Он горбился на берегу с закатанными до колен штанами и, болтая ногами в воде, лениво сорил брызгами. Река текла, как время, незаметно и быстро — она казалась одной и той же, точно стояла на месте, хотя была разной, как сны. «Время всегда опаздывает, — думал Ползун, глядя на плывущую вверх брюхом мёртвую рыбу. — И оттого бежит».
Когда-то Гаврила был такой высокий, что, падая, успевал заметить камень, о который расшибёт лоб, но годы согнули его в бараний рог, и теперь он мог чесать пятки, не сгибая колен. «Настоящее, — думал он, — находится там, где мы пребываем, а где отсутствуем, — там прошлое». Была середина лета, с деревьев нет-нет, да опадал жёлтый лист. «Οιη, περ φυλλων γενεη τοιηδε και ανδρων…»[1] — задрав голову, вспоминал Гаврила. Ещё недавно он сочинял стихи, щёлкал автоматической ручкой, ровно через три щелчка записывая слово, чесал от напряжения нос и улыбался самому себе. В стихах он был щедр и дарил кому степь восточнее Волги, кому небо — западнее. Но теперь он устал: лежал в густой тени, перебирая по камушкам прошлое, жевал травинку и смотрел, как тля на седой груди сосёт его пот. Бесцеремонная молодость прибирает к рукам повелительное наклонение, оставляя старости сослагательное. Гаврила лежал с оттопыренными карманами, словно собирал туда исхлёстанные ветром годы, и вспоминал, как легко врал, полагая, что правда — всего-навсего вывернутая ложь, как поддельными ассигнациями расплачивался с женщинами, оправдываясь тем, что за фальшивую любовь платят фальшивыми деньгами, как притворялся немым, когда вокруг были глухи, и как его глаза меняли цвет от сказанного, будто цветы на холоде.
Но мысли с годами тяжелеют, а в карманах вместо табака заводятся лекарства.
«В воспоминаниях рождение путается со смертью», — вздыхал Гаврила, считая облака.
И вдруг запахло клопом. Как в тот вечер. Он сидел за письменным столом, было жарко, но между лопаток у него забегали мурашки оттого, что сбоку упала тень. Он заканчивал стихотворение о том, что мужчина и женщина, словно пузырёк воздуха и капля воды, сотканы из дополняющих друг друга стихий и при соитии исчезают. Он поспешно накрыл буквы пригоршнею, будто поймал воробья. Она взглянула насмешливо, сквозь напудренный парик пробивались клочья чёрных, как дёготь, волос. Оборвав тишину, заговорили, как давние знакомые. Размахивая руками, он рассказал о будущей поэме, из которой наугад выдёргивал строки.
— Что-то я о тебе не слышала, — перебила она.
— Слышат не самого искусного, а самого голосистого, — обиделся он.
Она недоумённо покосилась на груду исписанной бумаги, на полки, гнущиеся от книг.
— И среди икон хватает подделок, — перехватил взгляд Гаврила.
Утром его посетило вдохновение, и ему захотелось похвастать новым стихотворением. Открыв невзначай ладонь, он дал ей прочитать. Но чернила теперь складывали: «Брось заниматься канителью — всё кончается постелью!» От смущения Гаврила закурил, нанизывая дымные кольца на бороду. А она захлопала ресницами, будто в ладоши била. «Пойдём», — тряхнув юбкой, приказала она. И он поплёлся за ней, как пришитый…
И вот опять тот же запах ударил в нос.
— Я — мёртвый поэт на отдыхе, — рисуясь, представился он, будто видел её впервые.
Она шла к парому, шурша платьем, молчаливая и сосредоточенная, не обращая внимания на его приподнятую шляпу.
— Художника обидеть легко! — крикнул он вслед.
Она остановилась, точно раздавив насекомое, брезгливо выпятила губы:
— Ты — художник?
И Гаврила растерянно умолк.
Мир для Гаврилы давно утратил тайну, и только одна загадка торчала гвоздём — отчего так старательно сживают друг друга со света? «От неопытности, — объяснял он себе, — живи два раза, такого бы не было». Со злости Гаврила плюнул в колодец, однако звука не услышал. Тогда он бросил в него камень и принялся считать. «А зачем так живут, и сами не знают», — продолжал он размышлять, сбившись со счёта.
И решил записать пришедшую мысль. «У них нет своего мнения», — вывел он аккуратным почерком, отделяя себя от «них», довольный, что ему позволена такая роскошь. Он покусывал ручку, когда его отвлёк стук — странник, такой толстый, что на рубашке у него лопались швы, размечал тростью дорогу. Он застыл в пяти шагах, но его тень накрыла Гаврилу, у которого защипало в носу. Толстяк попросил воды. Гаврила кивнул на колодец. Отбросив суковатую палку, гость не спеша зачерпнул ведром и, заслонившись от солнца дном, напился.
— Для того чтобы брать воду, не нужно вычислять его глубину, — кивнув на колодец, заметил он обомлевшему Гавриле. — И наш мир таков — его используют, но не знают.
Гаврила заёрзал, точно ему щекотали подмышками.
— А что ты думаешь о мире? — спросил он, засунув палец в ухо.
Он хотел услышать, что все пишут его историю, в которой каждому отводится глава.
— Поманили калачом, да огрели кирпичом! — захохотал странник. — Я — Поликарп, у меня было двенадцать учеников, которых я предал, прежде чем они успели предать меня. «В мире, построенном на правде, всегда гнездится обман, — учил я, переходя с места на место. — Как добро оборачивается злом, никто не ведает, зато все знают, что зло до добра не доведёт».
— Нет ни добра, ни зла, — равнодушно возразил Гаврила, — в одно время что-то бывает добром, в другое — злом.
Но Поликарп пропустил мимо.
— «Дело не в самом зле, а в его неизбежности, — поддерживал я того, у кого дрожала рука, — если не ты убьёшь врага, его заберут в солдаты, и всё равно убьют. Так что сводите счёты, пока обоим не стало обидно!» Мне давали мясо и вино. «Не изображай любовь, — говорил я таким, — если хочешь быть честным, покажи свою злость!» Других я подкупал прямотой: «Не верь мне: я улыбаюсь твоей удаче, но улыбка — только часть моего лица…»
— Люди и так не способны верить, — опять встрял Гаврила.
Но Поликарп гнул своё.
— На искренность клевали многие, — гудел он, как колокол при пожаре, — однако некоторые сомневались. «Не заигрывай с правдой, — советовал я тогда. — Живи во лжи и не давай другому лжецу выглядеть убедительнее». И я процветал. Однако путь долог, бывает, вышел мужчиной, пришёл — женщиной. У меня появился соперник, кормивший притчами, и только однажды — семью хлебами. Он сорил банальностями, которые всегда убедительнее истин, и его последним доводом стало страдание. Меня прогнали, и с тех пор я брожу по свету в поисках тех, кто презирает ближнего, как самого себя.
— Но я не из тех… — начал было Гаврила и осёкся.
Беспомощно уставившись под ноги, боясь поднять глаза, он вдруг понял, что давно умер. Он жил когда-то — и забыл, как жил, а теперь находится в аду. Он опять вспомнил, как за ним приходила смерть, которую он принял за музу, и освободила его от истории. Гаврила хлопнул по лбу, как по пустому карману, — ему стало жаль мыслей, которые он собирал, надеясь подарить Богу, встреча с которым откладывалась навечно. Разгладив под шляпой морщины, он захотел признаться, что жил во лжи, что изо дня в день подсовывал вместо поэзии солому, однако не его вина, что людей, как псов, можно натаскивать и на чучелах.
— Да и как поверить в того, кого никто не видел? — повернулся он к Поликарпу.
Однако тот замахал руками и, сразу состарившись, будто вынул вставную челюсть, прошамкал:
— Человек без Бога, что воробей без стрехи.
И Гаврила заметил внутри себя черневший огонёк. «Это оттого, что я жил без любви», — понял он. Река шевелила камыш, измеряя волнами свою ширину. Гавриле почудилось, что он прожил не свою жизнь и умер под чужим именем. И захотелось превратиться в птицу, чтобы перелететь на тот берег…
Стало душно, погода испортилась — ни дождь, ни вёдро, ни сумерки, ни рассвет. «Жизнь — лотерея без счастливых билетов, — бубнил Поликарп. — На земле все искупители, только не подозревают об этом…» В его тоне прозвучали нотки, непередаваемые, как вкус цианида. «А ведь был у тебя талант, — перевёл для себя Гаврила. — Да весь вышел…» Поликарп завертел трость между пальцами и, как зеркало, понёс с собой частицу отразившегося в нём Гаврилы. Он больше не отбрасывал тени и, приплясывая, не касался земли. А у Гаврилы было чувство, что он, не глядя, махнулся судьбой.
Она возвращалась и, пока паром медленно рассекал воду, расплетала косу. «В своём времени нет пророков, — глядел на неё Гаврила. — Вечность полна лжесвидетельств». Ему сделалось стыдно и захотелось сжечь мёртвые слова, которыми он лечил мёртвые души.
— Меня там читают? — спросил он безучастно.
— Читают… — эхом отозвалась она.
Почему они злые? Зачем лгут? Кто заставляет их? Кто выдумал? Кто? Кто? Кто?
— Опять, Зин, головой трясёт — небось, под себя сделал! Не стыдно? Я тебя, гад, спрашиваю, не стыдно!
— Он не слышит.
— А мне плевать! Этот гад под себя ходит, а мне выноси?
— Он же не виноват.
Медсестра отвернулась к зарешечённому окну и стала готовить укол. Санитар воткнул кулак в дряблый живот Володи.
— А-а-а…
— То-то же, гад!
— Не надо, Гагин!
Медсестра покраснела.
— А ты донеси.
Это был он! Только такой зверь мог всё это выдумать! И эта, с сиреневыми губами. Она прикинулась доброй, но вдруг впустила Иглу. Ой, больно! И стены после, как бешеные. Зачем он заточил всех? Это же не наш дом! Надо было перегрызть ему горло…
Володе тридцать. Он глухонемой. Половину жизни провёл в интернате для слабоумных, вторую — в клиниках для душевнобольных. Худые щёки его заросли щетиной, которая никак не превращалась в бороду. В свалявшихся на казённых подушках волосах полно колтунов. Раз в полгода Володю бреют наголо. Для него это такая же пытка, как и для санитаров, — он кричит, стараясь выбраться из смирительной рубашки, и норовит укусить руку с бритвой. «Да у него две макушки! — заметил кто-то из его парикмахеров. — Должно быть, счастливый».
В эту больницу Володя попал осенью. Его встречали желтевшие за оградой деревья и кособокие вороны, прыгающие у пищеблока. Прочитав диагноз, от Володи отмахнулись. Врач изредка порывался зайти в одиночный бокс в конце длинного коридора, но ему что-то мешало. Он не видел, как Володя целыми днями сидит на постели, уставившись в одну точку. И как проникнуть в мысли, которые рождались за морщинистым, жёлтым лбом?
Я спасу их! Когда его не станет, мы вместе поедем домой. Только бы пришёл, только бы пришёл…
— Тьфу, вонища… Вот гад! Будешь ещё блевать, будешь?..
— А-а-а…
Он снова приходил и сразу напустил на меня Кулака. Чудовище! А я опять не успел. Он заставлял меня есть. Хотел отравить! Я отказывался. Но без сил — как с ним справлюсь?
Володю кормят с ложечки. Как младенца. Когда-то давным-давно его навещала родственница, приносившая ему разную снедь. Он до сих пор ощущал во рту вкус апельсинов, с которых непонятно зачем снимали кожуру, и яблок, которые под одеялом ел с косточками. Но родственница умерла. Володя не заметил её отсутствия, как раньше не замечал присутствия. Под матрацем он хранит оставшуюся от неё косынку — серую, вылинявшую тряпку. Иногда он достаёт её и, завернув в неё оловянную ложку, баюкает.
«Ребёнок», — думает Зина, наблюдая в смотровой глазок. И тихонько плачет. У неё детей нет, муж бросил, а нового не предвидится, больница — вся её жизнь.
У Володи есть ещё фантик от леденца и пустой спичечный коробок. Они его паспорт, его дом. Он возит их из больницы в больницу и приходит в ярость, когда их хотят выкинуть.
Врач всё же заглянул в бокс: медсестра пожаловалась на санитара. Осмотрев Володю, который с жуткой гримасой раскачивался маятником, отошёл к умывальнику:
— Тридцать лет себя спрашиваю, зачем такие на свете?
— И правда, зачем?
Зина перешла на шёпот, забыв, что Володя её не понимает.
Врачу стало стыдно. «А мы-то чем лучше?» — подумал он, моя руки. И скрывая смущение, бросил:
— Уколы не отменять.
А потом выстрелил взглядом в Гагина.
— Обезьяна же… — ухмыльнулся тот.
— Ещё раз ударите…
И не договорив, врач указал на дверь. А, выходя, подумал: «Может, было и к лучшему…»
Я чуть не ошибся! Но теперь я видел его! Его звали Главным, и он мыл руки от крови! А как вилял перед ним мой мучитель! И с сиреневыми губами. Но я освобожу их! Я разрушу его мир!
В больницу поступило много «острых». Палаты были переполнены, и врачи валились от усталости. А приставленный к Володе совсем скис. Возвращаясь поздним вечером, он включал тихую музыку, ставил перед собой бутылку и не засыпал, пока она не пустела.
Почему он не приходит? Почему? Почему? Почему?
Месяц шёл за месяцем. Голые деревья по-прежнему скелетами подпирали небо, а собака, ночами вывшая на луну, по утрам ловила пастью одинокие снежинки. Володя проводил дни, уткнувшись в подушку, прислушиваясь к шагам. Теперь он ел за троих, накапливая силы для своего великого подвига, и ждал, ждал…
В конце зимы уволилась Зина. Володя втайне жалел её. Он хотел даже взять её в ту страну, которую построит после разрушения этого мира. Поэтому, когда она перестала являться, решил, что мстительный Главный, узнав про это, отправил её во тьму.
— А-а-а…
Дежурные уже привыкли к вою из бокса. Володя третью неделю отказывался от пищи. Ему грозило истощение, но с этим молчаливо смирились.
Он — это я! Это я выдумал призраков с сиреневыми губами! Если не будет меня, они исчезнут. Бедные! Они так страдают! Это я заставляю их быть злыми. И одинокими. Я освобожу их. Я перестану есть.
Врач отстранил Гагина. «Вам виднее, — угрюмо огрызнулся тот. — Но обезьяна всё равно сдохнет». Это была правда. Однако врач давал клятву. Когда-то он верил в медицину, в её высшее предназначение, но с годами её роль потускнела, как позолота на затёртой монете, становясь всё более беспомощной и жалкой. Теперь он всё чаще представлял себя на месте Володи и думал, что её единственное достижение — морфий. К тому же его преследовала мысль, что он не сможет полюбить такого Володю. А разве можно лечить, не любя?
Комната тонула в предрассветных сумерках, Володя лежал на спине, уставившись в потолок. «Я слишком долго умираю, — думал он. — А каждое мгновенье длит их страдания». Мириады звёзд тянули к нему свои пальцы. Володя приподнялся на цыпочках и просунул сквозь решётку грязную простыню. Потихоньку, чтобы не разбудить дежурных, разбил стекло. Осколки получились острые. Поначалу он с тревогой прислушивался к шагам, но потом решил, что призраки не смогут ему помешать. Перед ним в последний раз проплыли врач, Зина, Гагин, и он опять попросил у них прощения.
Утром его нашли на полу в луже крови. Он уже не дышал. Бледное лицо его совсем побелело. Странная улыбка застыла на нём, словно смерть возвращала его на родину из холодной, неприветливой чужбины.
Смотреть покойника сбежалось всё отделение. Впуская весну, распахнули окно.
Помилуй, Господи, раба твоего Владимира!
Его звали Агафон Дрын. Он дёрнул меня за рукав и предложил его убить.
— Зачем?
— Со скуки.
Я покачал головой.
— Тогда, может, убить тебя?
— С какой стати?
— Да тебе же всё надоело!
Я обещал подумать. Я вёл тогда группы психологического тренинга, делая упор на ролевые игры, и решил, что он просто перегнул палку. Или чокнулся. А я и сам псих. Живу сычом, смотрю на мир гнилыми зубами и на вопрос: «Как жизнь?» про себя отвечаю: «Течёт без меня». А вслух молчу. Но очень громко. Потому что мизантроп. Потому что предпочитаю книги. Потому что, читая их, радуюсь, что восковые фигуры, как слоны, не топчутся в прихожей, а мёртвым словам не оскорбить тишины.
— Надумал? — подмигнул он на следующем занятии. И я опять вспомнил, что мне пятьдесят, что одинок, как собственное надгробие.
— А, валяй. Только давай в обе стороны: ты — меня, я — тебя.
Он ухмыльнулся, словно и не сомневался в моём согласии.
Так мы стали играть в киллеров. Агафон сказал, что сделает всё по-тихому.
— И глазом не моргнёшь.
— Большой опыт?
Он опять ухмыльнулся.
И зачем я согласился? Оттого, что всё позади? Или, правда, со скуки? Сроки мы не оговаривали, но глядя на удалявшуюся спину, я испытал холодок на своей.
Была ранняя весна, на сосульках играло солнце. Я спускался в метро, оглохший от немоты, онемевший от молчания, а вокруг плыли такие же измождённые, одинокие, злые. Он вырос сбоку и пырнул ножом. «Грубая работа! — схватил я его за руку, отстёгивая под рубашкой широкий металлический пояс. — А обещал, по-тихому!» «Слишком много заказов», — буркнул он, растворяясь в толпе. Так я узнал, что стою в очереди. И почувствовал ревность. «А вы примитивны, — поддел я его на следующем занятии, — выше ножа ничего не выдумали. Счёт 1:0?» Он больше не ухмылялся. А уже вечером меня едва не переехала машина. Потом грохнулась с крыши сосулька, и я спасся чудом.
— Опять промах! — подкараулил я его после занятий. — Убить непросто. Даже психологически.
— Тогда почему на свете миллионы убийц?
Он оскалился. И я чуть не влепил ему пощёчину.
— А, может, помощь нужна? Разгрузить очередь?
Он повернулся на каблуках.
— Две попытки за мной! — крикнул я вдогон.
С тех пор моя жизнь переменилась. Теперь я пролистывал книги задом наперёд, а думал о Дрыне. Я уже не замечал дыр в кармане, не ломал голову, где достать кусок хлеба, не видел своего одиночества. Оно отступило, как отражение, когда, насвистывая, отходишь от зеркала. У меня появился кровный друг, тот единственный, кому я был не безразличен. Мы шли теперь в одной связке, то я был его поводырём, то он моим. Поначалу я только защищался, избегая его ловушек. А Дрын становился всё изощрённее — подсыпал яда, стрелял через дверной глазок. За ним уже числились десятки попыток, казалось, он вот-вот добьётся цели…
Свет едва пробивался сквозь пыльное, решётчатое окно, на столе душно желтели флоксы. Перестав писать, следователь поднял глаза:
— А когда у вас появилось желание с ним расправиться?
Человек в наручниках заёрзал на стуле.
— Оно появилось значительно позже, когда в нём всё стало раздражать. Он был для меня живым укором. «Я — не ты, а ты — не я!» — хмыкал он при разговоре, замечая, как я нервно комкаю в кармане платок. Мочась на снег, он успевал расписаться желтоватой струёй. А я? В лесу едва дотерпишь до общественного туалета. «Пардон!» — дёрнув дверь, смутишься, обнаружив кабину занятой. «Запираться надо!» — гаркнет Дрын, выгоняя занявшего пинками. Комплексы? А что это такое? Воспитание? Сказки для дураков! Я его почти ненавидел! «А ты, смотрю, добра не нажил, — заглянув как-то в гости, состригал он ногти на газету. — Гроб-то придётся напрокат брать».
— Так вы близко сошлись?
— Ближе некуда! В дни перемирия даже философствовали за рюмкой. «Живём, будто в компьютерной игре, — подливал он мне. — И к своей жизни относимся, как к виртуальной, и к чужой». «Будто вечные», — чокался с ним я. «А привычка? Гарантирует от сумасшествия, кредитуя скуку». «Говорю же, в бессмертие верим». «Виртуальные герои тоже верят, а потом — гейм овер!»
Расставаясь, пожимали руку. Чтобы опять взяться за ножи, чтобы снова вырыть томагавки.
— А когда же вы стали убийцей?
— Когда? Знаете, убеждённых подлецов мало. Преобладают негодяи по слабости. Чтобы не сподличать, силы нужны, твёрдость. А люди плывут по течению, чуть что: «Ах, оставьте меня в покое!» И нет им никакого до вас дела. Хотя при случае прихватят, что плохо лежит. Им и убить-то лень, это ж тоже чувства иметь надо…
— Я спрашиваю, когда вы стали убивать.
— Так я вам и отвечаю. Была у меня жена, которая постоянно капризничала: «У тебя всё время дела! Нам даже некогда заняться любовью!» «А чем же, по-твоему, — говорю, — мы занимаемся, когда выясняем отношения? Если есть любовь, ею занимаются всегда». И ненависть такая же. Вон и Господь явил нам бесконечную любовь, а Его распяли. А сейчас? Блекло всё, вяло…
— Значит, убивали от полноты чувств?
— А от чего же? По крайней мере, не лицемерил, не актёрствовал. Под влиянием Дрына вышел из роли. А читать бросил. Понял, что писатели только притворяются героями, а сами тряпки, вроде меня да Дрына.
— А какой он, Дрын? Опишите.
— Искать станете?
— Просто интересно.
Человек в наручниках состроил гримасу.
— Да был ли Дрын? Может, Дрына-то и не было?
— А за кем же тогда тянутся убийства?
— Считайте, очередь разгружал… На тот свет.
— И которым в ней оказался Дрын?
Человек чуть не расплакался.
— Да они все — дрыны! От первого до последнего! Я их с детства терпел. Ах, уроки не выучил — ступай в угол! Наказываю тебя ради твоего же блага! Плохо работаешь, потому и мало получаешь! Вон, сосед жене машину подарил, а ты? Неделя прошла, что мне приятного сделал? И — дрын-дрын-дрын! А телевизор? Правительство работает в нужном направлении! Терроризм не пройдёт! Дрын-дрын-дрын! И все они ловят меня, хотят уничтожить, испепелить! Так уж лучше я их, а?
Громыхнув наручниками, человек погрозил стене.
— Самооборона?
— Отчаявшегося! У Дрына-то руки о-го-го, какие, где хочешь, достанет! А мои — только ножом и удлинишь. И меня же теперь чудовищем выставляют!
Человек закусил губу.
— А вы, значит, герой?
— Ещё бы, раз и за вас бился!
— Я уж как-нибудь сам… Вернёмся к Дрыну. К вашим «казакам-разбойникам».
— А чего к ним возвращаться? Я и теперь — разбойник, вы — казак. Или нет? Или вы не Дрын? Лучше я про очередь расскажу. Я долго их слушал, думал, умнее. А оказалось, прав Дрын — тупицы…
Человек уставился в угол.
— А жена тоже — Дрын?
— Конечно. Весь мир — Дрын. А ей по природе положено. И дьявол был женщиной…
— Был?
— Ну да. Он умер, не выдержав с нами конкуренции.
Человек вздохнул.
— А Бог?
Человек пожал плечами.
— Он развёл нас, как рыб в садке, чтобы пускать после смерти на Свои нужды. Вроде, как на органы…
— Что пускать? Душу?
— Да. Только душа со временем вся вышла! Вот и стали мы не интересны, вот и остались без присмотра. И развелись такие, как Дрын. Они, как домашние животные, без хозяина дичают…
Кабинет уже наполнил вечер.
— Забавный сон, — устало потянулся врач, отложив историю болезни. — Любопытная персонализация зла. И сколько же раз вы убивали Дрына?
Человек в больничном халате проглотил слюну.
— Не считал, много.
— А в себе?
— В себе?
— Ну, да.
— Эта мысль мне не приходила…
— Рано или поздно пришла бы. А за ней — и суицид. Так что вы вовремя обратились к нам, Агафон Дрын.
Эта история произошла в семидесятые, когда сквозь железный занавес проникали фрейдистские идеи. Сеанс психоанализа по-московски представлял собой странную смесь оккультизма, постельных откровений и житейской мудрости. Однако на кухнях с немытыми окнами и прокуренными стенами многие стремились попробовать этот запретный плод. В том числе, и супруги Шифман. Аркадий был инженером, простаивая за кульманом, вычерчивал сложные механизмы. В застиранных, вечно мятых брюках, с портфелем, у которого давно сломался замок, он казался школьником, провалившим экзамены. Он слегка заикался и на людях больше молчал.
Сара была его противоположностью. Зарплаты школьного логопеда едва хватало, чтобы свести концы, но жизнь в ней била ключом. «Будем делать ремонт!» — объявляла она. И Аркадий, равнодушно кивнув, двигал мебель. Но шло время, сгрудившиеся шкафы неприкаянно стояли посредине комнаты, а стены лупились в ожидании обоев.
И постепенно всё возвращалось на прежние места.
Отсутствие детей придавало их браку трагический оттенок. Сара устраивала жизнь подругам, Аркадий искал развлечения на стороне.
Они жили в огромном мрачном доме с тараканами и забившимися по квартирам жильцами. Принимали радушно, с той наигранной театральностью, которая с годами вырабатывается у супругов. «Ну вот, зайка, — сюсюкала Сара, обращаясь к мужу, — ты опять неправильно произносишь "рэ"». Аркадий отворачивался, демонстрируя обиду, которой на самом деле не было. За столом, опасаясь молчания, супруги заводили пустяковые споры, предлагая гостю выступить судьёй, а, примирившись, доставали карты.
В группу, занимавшуюся психоанализом, Шифманы попали благодаря шапочному знакомству, которые во множестве водила Сара. Зимним вечером поехали на окраину, поднялись по мёрзлым ступенькам, на которых Аркадий едва не подвернул лодыжку, и, постучав, попали в тесную прихожую, где на вешалке громоздились пальто. Их встретил лысоватый мужчина лет сорока, весь в морщинах. Открыв спиной дверь, пригласил в комнату, где собралось уже несколько пар, и предложил самим налить чай.
А за столом объявил себя проводником в их подсознание.
За глаза они звали его гуру. «Вам нужно раскрепоститься, — вздыхал он, ощупывая водянистыми глазами. — А этому учатся». И они учились. После второго занятия договорились говорить правду. Всю правду, без утайки и лицемерия, обычного между мужчиной и женщиной. «Ложь рождает напряжение», — внушал гуру. И Шифманам захотелось испытать недоступную раньше откровенность. Им верилось, что она смоет рутину, избавит от серости, скуки, тараканов, пьющих соседей и завистливых сослуживцев. Они надеялись разомкнуть привычный круг, повторяя за гуру, что всё останется прежним, а их взгляд изменится. Обсуждая отвлечённые материи, они ругались, не подозревая, что скрашивают чужое одиночество, не видели пустых бутылок в кухонном шкафу, не догадывались, что гуру нуждался в них больше, чем они в нём.
Но всё действительно перевернулось. Куда делся робкий, застенчивый Аркадий с засаленными рукавами и виноватой улыбкой? «Вот что, де-етка, — говорил он нараспев, — подай-ка гостям та-апочки. — Сара застывала. — И по-обысрее, дорогуша, коридор не место для мужчин».
Это были первые плоды их договора. Аркадий теперь подолгу обсуждал феминизм и, прикрыв рот ладонью, шептал, что устал жить под каблуком. А потом, заразительно расхохотавшись, хлопал собеседника по плечу. Сара становилась плаксивой, казалось, она вот-вот сломается. «Настоящие мужчины не говорят, а делают, — неуклюже поддевала она мужа. Или, всплеснув руками, ошарашивала: — Он давно не устраивает меня в постели!» При этом краска заливала её некрасивое лицо, и было видно, что на самом деле постель ей безразлична. Они не сдерживались, со страстью выкладывая всю правду, и их колкости делались всё язвительнее.
— Не бабничай! — шипел Аркадий, когда Сара вечером висела на телефоне. — От сплетен толстеют!
— Не обращай внимания, — жалила в трубку Сара. — Муж бесится.
На занятиях с гуру обсуждали любовь, правду, долг. Начинали вяло, но когда вспыхивали старые, давно забытые обиды, спорили до хрипоты.
А гуру жадно слушал с блестевшими, как у шакала, глазами.
— Умерла? — шутил Аркадий, когда тёща не брала трубку, и Сара менялась в лице.
— Я вышла не по любви! — платила она той же монетой, повторяя это до тех пор, пока сама не поверила.
Листая сонник, она заставляла Аркадия копаться в её снах. Отказать он не смел. Но в отместку предлагал свои. Узнавая чужие тайны, они стремились слиться, став не одной плотью, а одним сознанием. С каким-то сладостным упоением они рассказывали о мысленных изменах, совершённых с прохожими, сослуживцами, киноактёрами. Открывать тёмные чуланы стало для них наслаждением.
— Я бы тысячу раз тебя бросила, если бы не страх остаться одной! — раскрасневшись, признавалась Сара.
Аркадий вымученно улыбался.
Как и многие, я перестал у них бывать. А вскоре обстоятельства вынудили меня уехать. Когда я вернулся, то случайно встретил нашего общего знакомого. Шёл дождь. Мы стояли под козырьком магазина. Я спросил про Шифманов. «Они разошлись: Сара ударила Аркадия ножом…»
Она рылась в помойном баке, угловатая, неказистая. Едва дотягиваясь до острого края, шевелила мусор суковатой палкой. Когда задевала за стенку, железо издавало глухой стон. Улица, прохожие, запах гнили — ничто её не смущало. Старуха покрылась красными пятнами, седые пряди лезли из-под платка. «В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят». За какие грехи? Старуха не размышляла. Она доставала клюкой отбросы, мысленно примеряла вылинявшие тряпки, по-женски перебирая их в воздухе руками, наклонив голову набок, точно вспугнутая ею ворона, метавшаяся теперь по берёзе. Старуха её не замечала. Она давно привыкла, что все в этом мире: и люди, и звери, и даже бездушные вещи гонят её, стараясь унизить, сжить со света. Коробки, газеты, сломанная коляска. Старуха копалась на кладбище этих ненужных вещей — мертвец среди мертвецов, тень среди теней.
Холодно, осень, залатанные кофточки елозят одна под другой.
— Не шарь, Анюта, барахло одно…
Товарка с одутловатым лицом разрезала стаю грязных голубей. Из авоськи разноцветным ежом торчали стеклянные горлышки.
Но Анюта глуховата.
— Пойдём, я припасла… — в спину ей упёрлась бутылка.
— Погоди, авось, чего есть….
Вечность она работала на фабрике. Вечерами, в сизых, морозных сумерках тёрла жёсткой щетиной полы в коммуналке, не поднимая голову от ведра, боялась рассердить соседей: на руках был отец, искалеченный войной, а когда отмучился, его сменил муж, горький пропойца, с утра до ночи лупивший об стол слепыми костяшками домино. Все её думы сводились к лишней тарелке, к тому, чтобы выбиться из нужды, чтобы пожить, как люди, в опрятности и чистоте. Она надрывалась самым чёрным трудом, но всё равно терпела побои — за подгоревшую стряпню, узкоплечую, нескладную фигуру, бестолково идущую жизнь. «Возьми свой крест и иди за Мной», — проповедуют в церквах. Но старуха туда не ходила. В Светлое Воскресенье она лишь издали смотрела, как стоят в очереди к иконам, как целуют руку священнику. Прихожане заполнили храм, попрошайки разделили паперть — Анюта везде чужая. За плечами осталась жизнь, которую отчаяние искромсало в кусочки дней. А совсем недавно она нянчила тряпичную куклу, складывала из бумажных букв «счастье» и гадала на ромашке. Однако ей не довелось изведать любви: всё промелькнуло дурным сном. Она вдруг состарилась, её спровадили в богадельню, из которой потом вытолкали за неуплату, и теперь она стояла посреди помойки, выброшенная, как вещь.
Накрапывал дождь. Мимо текли прохожие, скользили листвой, которую гонит ветер. Жизнь требует равнодушия — не сторож я сестре своей!
На мокром асфальте поскользнулся подросток. Старуха не обратила внимания. А где её дети, как пустили мыкаться по чужим углам? Почему не проводили до гроба? Такие не соберутся у могилы, чтобы мать не проклинала их, а простила бы свою загубленную жизнь, простила обиды, которые простить нельзя.
Или некому отпевать рабу Божью?
Растоптанные, смятые корабли на глянцевых страницах приглашали уплыть в жаркие моря, обнажённые женщины учили худеть.
Если не горишь со стыда — сгоришь в геенне.
Старуха нашла драные носки, тут же надела. «Хорошо, тяпло…» — шевелила беззубым ртом.
А в это время неприступные господа с прыгающими наглыми глазами слагали саги о процветании, поносили прошлое и сулили рай, в котором на мусорной свалке будут жиреть лишь вороны. Старуха их не видела — у неё не было телевизора. А потом, когда она уже тяжко спала, устав от слёз и нелепых перебранок, в ресторанах, в тёмных лучах сцены ломались нагие женщины, на которых лениво смотрела сотня припухших, скучающих глаз. Вокруг сновали гладкие официанты, нюхали коку юнцы, и музыка била по ушам нерусскими словами. Ненасытно лоно твоё, вавилонская блудница! Вернувшись из далёких стран, фиглярничали в салонах модные художники, а записные философы срывали аплодисменты болтовнёй о добре и зле. У каждого своя жизнь. Но что ответим мы не себе, не ангелам и даже не грозному Судье, а вот этой самой старухе, которая предстанет однажды в своей драной краповой юбке, ткнув нам в грудь крючковатый палец?
Не перекричим её молчания.
Наступит ли, Господи, этот час?
Жили мы на Каляевской площади, в Косом переулке, в подвальном помещении — из окна только ноги видны. Мать целыми днями у корыта возилась: стирала, красила, она знала особые рецепты, и соседи ей всегда вещи в покраску отдавали. Комнатка с ноготь, не развернуться, и я рос за шторкой на печке, где устроили лежанку, тут и уроки делал, и читал — жил, одним словом. Летом с ребятами по улице гоняешь, а вот зимой хуже. Но ничего, в детстве ко всему привыкаешь.
Школа была в двух шагах, рядом с «Эрмитажем», куда часто сбегали с уроков — слоняться среди взрослых — глядишь, кто леденцами угостит, кто мороженым. Учился я плохо, и только до седьмого класса. А вышло так. В вестибюле на невысоком постаменте стоял у нас бюст Сталина, раз на перемене высыпали гурьбой, меня кто-то на него и толкнул. Я не удержался, врезался спиной — Сталин упал, и хуже того, нос гипсовый отлетел. Случилось это поздней весной, впереди каникулы, но я с того дня в школу ни ногой, матери рассказал — она в плач, ждали, что придут, дело-то политическое. Я первое время по знакомым прятался. Приходила тайно учительница, говорит, лучше документы из школы забрать от греха, а они покроют. Так я в четырнадцать лет работать пошёл, устроился помощником электрика. Он уже пожилой, ему на фонарные столбы залезать было трудно, стоит, с земли командует: «Васька, этот провод туда, этот — сюда!» А мне наверху нравилось, обхватишь ногами столб — далеко видно, что взять — мальчишка.
Деньги я до копейки матери отдавал, а она мне летом, как обычным школьникам, каникулы устраивала. Я их в Нескучном саду проводил, вода чистая, а вылезешь — волейбол до изнеможения. Я в нападении играл: прыгучий был и гасил с обеих рук. Так бы всё и шло, но товарищи стали в институт поступать, обидно стало, что отстаю от них, что в недоучках придётся ходить. Раздобыл задачник и стал готовиться. И так мне всё легко даваться стало, наверстал за месяцы, что годами упускал, математика — предмет строгий, ясный, не то, что жизнь. А когда пришло время институт выбирать, явились мы с товарищем в университет на Моховой, здание старое, неказистое, к тому же из-за ремонта — в лесах. Нет, думаем, чему здесь научат? А вот педагогический институт — мрамор, колонны, храм науки, одним словом. Туда и поступили. Наивные были, а кто подскажет, мать полуграмотная, вечерами наденет очки — и за Библию.
Студентом я был примерным, можно сказать, звездой факультета, но пока учился, боялся, что старое моё дело с бюстом всплывёт. Однако обошлось. И волейбол пригодился — стал капитаном институтской команды. Нашу игру как-то смотрели тренеры из института кинематографии, а потом предложили мне перейти к ним по спортивной линии. А я удивился: «Зачем? Я математику люблю». Помню, как они пожали плечами — о кино же все мечтают.
После защиты диплома меня призвали в армию. И направили к чёрту на кулички, аж в Забайкальский военный округ. Шёл тридцать девятый, в поезде мы узнали про Халхин-Гол и подумали, что нас туда везут. Так, верно, и было, но пока доехали, спасибо Жукову, всё кончилось.
Выгрузили нас в военном городке посреди степи, и потянулась служба. Климат в тех краях резко континентальный: днём жара, ночью — холод. Я не пил, не курил, на девиц сил не тратил, а еле выдерживал. А тут ещё финская кампания показала нашу слабость, и пришёл указ закалять воинский дух. Но заставь дурака богу молиться… Нас гоняли в столовую в одних гимнастёрках, а на дворе минус сорок! Воздух, конечно, сухой, не Москва, но сорок есть сорок. А летом плюс сорок, так нас заставляли в полном обмундировании, в противогазах, ползком в гору. Набегались среди сопок — дальше некуда, многие самострелы чинили, пальцы себе отрубали, таких сразу под трибунал. А командиры наши заочно в Академии учились на артиллеристов, им задания пришлют, значит, кто-то за них делать должен, сами-то неспособные. Ну, я и вызвался им баллистику решать — днём все на плацу, а я в казарме за расчётами — математика везде одинаковая. За «пятёрки» офицеры хвалят, лишнюю порцию мяса выпишут, им не жалко — кругом стада. В общем, приспособился, жить можно, да и срок подходил.
Демобилизовали нас в сорок первом, домой путь неблизкий, две недели ехать через всю страну, в поезде нам про войну-то и объявили. И тут же приказом на фронт. В Москве только три часа стояли, я успел к матери сбегать — она обнимает, плачет, а мне весело, — подумаешь, война. Полагали, не больше месяца, как Халхин-Гол. И повезли нас в тех же вагонах дальше на запад, поезд еле тащится, навстречу составы с ранеными, разбитой техникой. А однажды вагончик с пленными прошёл, маленький такой, открытая платформа, ну мы, интернационалисты, сигаретами их забросали, улыбаемся, как же, немецкие товарищи, пролетарии всех стран, соединяйтесь. Был среди нас Миша Заксман, еврей, вместе служили, он нам и говорит: вы не понимаете, с русскими Гитлер честно воюет, а нас уничтожить хочет, и я ему этого не прощу, буду драться не на жизнь, а на смерть. Глаза горят, руками размахивает! Но, чем ближе к фронту, тем всё тише делался — нагляделся эшелонов с убитыми, хмурыми, перевязанными ранеными, без ног, без рук. А в Смоленске мы в заторе стояли, так он отлучился на час, а после приносит начальнику поезда уведомление, мол, так и так, Михаил Заксман принят корреспондентом местной военной газеты «Звезда». А с нами прощаясь, объяснил, что раз он учился на журналиста, то сумеет словом досадить врагу больше, чем пулей. Однако я не осуждаю, сам офицерам баллистику рассчитывал.
На передовой я провёл полгода. Первые полгода войны. Была у нас одна винтовка на четверых и приказ добыть оружие в бою. Как-то блиндаж строили, двое с конца бревно взяли, а я, думаю, крепкий, справлюсь, ну и надорвался — выпадение кишки. А через месяц снаряд разорвался, я на мгновенье сознание потерял, но хватило — контузило. Только лечить некому, как хочешь, так и живи.
(Тут я всегда спрашивал, случалось ли отцу убивать.)
Стрелять доводилось, а вот попадал или нет — кто знает, далеко же, да и пальба кругом.
Всю осень мы в окопах сидели, в атаку нас не кидали. И мы часто видели: нагонят эшелонов, разгрузят, и с колёс — прямо в бой. Немцы молчат, ближе подпускают, а у самих все точки пристреляны: шквал огня — и всё. Редко кто раненый назад доползёт, остальные лежат, кто с пулей, кто с осколком, ещё полчаса назад молодые, здоровые. Подкопят наши сил день-другой и опять — за Родину, за Сталина! Сколько ребят положили! От нашего «шапкозакидайства» и дух простыл, ждём своей очереди, чувствуем, смерть всё ближе, ближе. А потом немец сам попёр — танками. Против танка с кулаками не выйдешь, мы побежали, а они пулеметами косят, куда ни глянь, всюду разрывы, как чёрные мухи, в каждой точке. Жарко, я шинель скинул, мне это потом боком вышло. Смотрю, впереди старослужащий упал, я — тоже, он пулемётную очередь переждал, вскочил, я — за ним, он опять упал. Я в землю вгрызся, жду, а он не встаёт — мёртвый. А сзади танк напирает, видно, патроны жалел, хотел гусеницами раздавить. Я жму во все лопатки, да разве от него убежишь! И вдруг передо мной траншея недорытая, я в неё боком протиснулся, сжался. Танк надо мной лязгнул, и — дальше, а я из-под земли выскочил и — к лесу. Говорили, там наши пушки стоят, думал, сейчас развернут их по танкам — какой там, артиллеристы раньше нас драпанули. Сбились мы, кто выжил, в кучу, оборванные, голодные, мотались по лесу недели две, заморозки, а я в одной гимнастёрке. Решили к своим пробиваться, на восток, только ночами видим, как осветительные ракеты немецкие кругом взлетают — значит, «в котле». Надежда умирает последней, поползли слухи, что немец леса боится, не сунется. Чёрта с два! Однажды поутру слышим выстрелы, автоматчики цепью лес прочёсывают, кричат: «Рус, сдавайся!» Политрук наш сел под дерево, достал пистолет — и к виску. Приказ такой был: последнюю пулю себе. Только я думаю, и последнюю надо врагу.
Что делать — подняли руки, сдались. Вывели нас на дорогу, а там — вереница пленных: по двое, трое, как змея вытянулась, — ни головы, ни хвоста не видно. Влили нас в колонну, и потопали мы на запад. Сосед мой, ровесник, оказался из этих мест, всё спрашивал: «И зачем меня немцам зря кормить, а у меня мать в деревне». И всё на обочину порывался, к охранникам. Как могли, его отговаривали, однако, сами не знали, чем чёрт не шутит, а вдруг отпустят? Наконец он улучил момент, вышел к охраннику, стал объяснять. Только тот слушать не стал, сразу застрелил. К вечеру пришли на станцию, там нас построили, говорят: евреи, коммунисты — шаг вперёд. Стали выходить, а меня кураж разбирает, не знал ведь ещё, кто такие фашисты; я беспартийный, рядовой, однако шагнул за компанию. Мимо нашей шеренги немец в белом халате ходит, я на него в упор смотрю. Он остановился: «Юден?» — «Юден». Он прищурился и меня тихонько в грудь толкнул — обратно в строй. Видно, специалист был по френологии. А тех, кто вышел, прямо на наших глазах в овраге расстреляли.
Погрузили нас в товарные вагоны, скотину лучше перевозят, народу набилось — не сесть, всучили по буханке, а пить не давали. Чем больше нас подохнет, тем лучше, так и ехали неделю, вместе — живые и мёртвые. Ночью как-то на полустанке притормозили, мы сцепили ремни, привязали банку, а меня подсадили к узкому оконцу.
В канаву забросил, вытащил грязной, мутной воды, припал жадно к банке, сзади крики, в спину колотят, я не обращаю внимания. В три глотка банку выпил, потом снова забросил и тогда уж вниз передал. Спустился, а следующего, кто за мной полез, в окне охранник заметил, дал очередь, он так и повис. После этого мы с одним парнем побег задумали. Хотели пол разобрать, осторожно спуститься между рельсами и, к шпалам прижавшись, переждать пока поезд над нами прогромыхает. Совсем, было, собрались и вдруг слышим: «Що, москали, немца кликнуть?» Поднимаем головы, а над нами застыл здоровенный хохол. Пришлось, кусая кулаки, расползтись по углам. Убить его были готовы, а кто знает, может, он нам жизнь спас?
Наш концлагерь в Германии был пересыльным, но для нас он стал пунктом назначения. Прогнали под его железными, арочными воротами, как под ярмом, и разместили в бараках, построенных на скорую руку. Это не был лагерь уничтожения, он даже названия своего не имел, однако в общей могиле там сто тысяч наших полегло, и, как потом известно стало, только каждый десятый из него вышел. На советских пленных Женевская конвенция не распространялась, и поселили нас по окраинам, отделив колючей проволокой от центра. А там — англичане, французы, голландцы… За переход — расстрел. Но мы всё равно ходили. Им Красный Крест маргарин поставлял, сигареты, лекарства, а с нашей баланды ноги протянешь. Вот и выпрашивали: французы, открытые, общительные, охотно делились, а англичане высокомерные, только окурки бросали, как собакам, но мы и им были рады. А случалось, еду выигрывали. Так организовали раз шахматный турнир, от каждой страны по команде, и я за наших на первой доске. От ветра качает, мысли разбегаются, а заставляешь себя думать, европейцы сытые, ходы с улыбкой делают, однако ж, мы победили. Охраняли нас не ахти как, а куда бежать — кругом Германия! Когда же случалось, то беглецов даже не ловили — их сдавали деревенские. Если сами не расправлялись, приводили обратно на лютую казнь. А правили в лагере уголовники, которых немцы назначили, чтобы нас было легче в узде держать. Они люди опытные и к нарам привычные, своих людей на кухне поставили. Те последние крохи присваивают, а попробуй, пикни. Я в лагере сорок восемь килограммов весил, доходяга, кожа да кости. Уже и вставать не мог, дистрофия развилась. А спас меня от смерти товарищ мой, Саша Зубайдуллин, татарин, раздобыл где-то сырой картошки, с этой картошки я и пошёл на поправку.
Татары вообще народ храбрый, это у них в крови. В сорок первом узбеки и таджики при обстреле в воронку собьются, так что их одним снарядом накрывало, молятся, и никакими силами не растащить, а татары держатся наравне с нами. Зубайдуллин ко мне в пятьдесят третьем приезжал. После смерти Сталина тогда амнистию объявили, и уголовники посреди бела дня лестницу приставляли и на глазах у всех вторые этажи чистили. Правда, Москва от них недолго страдала, спасибо МУРу. Так вот, спустились мы с Сашей в пивную выпить за встречу, а там дым коромыслом, разный люд гуляет. Только сели за столик, и вдруг крик: «Сумочку украли!» Женщина растерянно озирается, бормочет, что в кошельке все деньги. А лица кругом наглые — поди возьми, да и кто сумочку «прижал», одному Богу известно. И тут Зубайдуллин, а он ростом метр с кепкой, берёт со стола нож и — к двери. Никого, говорит, не выпущу, пока сумку не вернёте! Мне страшно, а что делать, пришлось рядом встать. Угрозы посыпались, а мы в ответ скалимся. Может, испугались, может, уважение к фронтовикам свою роль сыграло — на нас форма была военная, — одним словом, нашлась сумочка.
А в лагере я за четыре года всякого навидался. В сорок втором, седьмого ноября, построили нас, как всегда, на плацу для утренней проверки. Холодно, лица угрюмые, в пяти шагах немцы с овчарками. И вдруг перед строем выходит высокий человек в полковничьем кителе и громко обращается: «Поздравляю, товарищи, с праздником Октябрьской революции!» Геройство необыкновенное, думали, всё, пропал полковник, однако немцы то ли не поняли, то ли простили за мужество. Это был Константин Боборыкин. Говорили, что его специально к нам забросили для агитации — тогда уже власовцев начали вербовать, — только я в это не верю.
Как я уже говорил, лагерь наш был пересыльным. И вот ночью раз в барак к нам доставили молодого парня, бросили на соседние нары. Разговорились, оказалось, он из казаков раскулаченных, отца сослали, хозяйство разорили. Он в первые же дни войны немцам сдался, уж больно хотелось отомстить. Записали его добровольцем, он в бой рвётся — не удержать. Когда наши стреляют, немцы в окопах прячутся, а он сидит на виду, курит. Дослужился до унтер-офицера, крест железный получил за то, что у нас в тылу «языков» брал. А когда поехал за ним в Берлин, дорогой много чего насмотрелся, зверств, которые немцы вытворяли. Ну, по случаю награды напился где-то в ресторане — и расстрелял портрет Гитлера. Его в лагерь. Ничего, говорит, сбегу. А я думаю: куда? Тебя наши сразу расстреляют. Промолчал, а утром, чуть свет, его перевели, и больше мы не встречались.
Действовало в лагере и подполье, но ничего героического мы не совершали: как могли, поддерживали больных, упавших духом. В конце сорок четвертого немцы из пленных татар набирали бойцов в РОА. Решили послать к ним Зубайдуллина. Он на своём языке их стыдить начал, а главное, говорит, наши близко, лучше потерпеть, чем под трибунал пойти. Рисковал страшно, если бы хоть один донёс, расстреляли бы. Разагитировал он своих, однако до начальства всё же дошло, и мы его последние месяцы до освобождения прятали. Раз, когда ночную проверку устроили, он под нары забился — тут его рост выручил, в другой раз в нужнике переждал. А всё — на волосок от смерти. Да мы все под ней ходили.
Немцы жестокие. Погнали нас как-то их бауэрам помогать, окрестные деревни нашим трудом не брезговали: то сено косить, то брюкву собирать. Брюкву мы украдкой ели, до урчания в животе — впрок, когда ещё такое выпадет. Так вот, бредём за телегой, а на ней мальчишка лет двенадцати. Нас от усталости да с голодухи шатает, один пожилой и придержался за телегу-то, всё легче, так мальчишка не поленился — пнул его ногой в грудь: отцепись, «швайна». Я потом, когда лекции читал, от немцев отказывался. Китайцы, вьетнамцы, кто угодно, только не немцы, не могу их язык слышать! Ректор мне говорит: «Как же так, Василий Васильевич, народ то не виноват, это фашисты». А я наотрез. При этом Бетховена могу бесконечно слушать. Был в лагере Ромка Блексман, голландский еврей, мы с ним эти темы обсуждали, он до войны музыку преподавал. Сидим в каптёрке, потихоньку арии напеваем. В Роттердаме им внушали, будто по Москве медведи бродят, однако, он, когда Прокофьева услышал, засомневался: медведи — и такая музыка?
Он мне после войны писал, да я отвечать боялся — и так на Лубянку таскали, ведь «у нас нет пленных, у нас есть только предатели».
А с уголовниками такой случай вышел. Когда они в очередной раз пайку урезали, я не удержался, при всех сказал им пару ласковых. А их власть, как и любая, на предупреждении держалась, и решили они со мной разобраться, чтоб остальным было неповадно. Разговор у них короткий: поднимут под локти, и с размаху — о бетонный пол, валяйся потом во рву с переломанным хребтом — кто хватится, немцам-то всё равно. Однако ж «блатным» тоже повод нужен, у них свои правила, чтобы придраться — «шестёрки» есть. Вот однажды вечером, в дождь, заходят трое, и один, щуплый, с порога: «Ты у меня часы спёр!» А по бокам верзилы кулаки разминают. Что делать? Но я и подумать не успел: от оскорбления кровь в лицо бросилась, и я ему — в морду. Он — с катушек, вскочил — и за вилы. Убил бы, да верзилы остановили, брось, говорят, не брал он. Видно, смелость моя понравилась. А в сорок пятом, когда полк наш через Дрезден шёл, отлучился я по нужде. Захожу в разбитый дом, а там мародёры орудуют. А среди них те верзилы-уголовники из нашего лагеря. Узнали. Говорят: Василий, война вот-вот кончится, не с пустыми же руками возвращаться, а добра кругом хоть завались, давай, примыкай к нам. А я им, чтобы не обидеть, приветливо так: не могу, говорю, часть моя на улице марширует, как же я дезертирую? Смотрю, за спиной двое выросли, остальные придвинулись, косятся. Один автомат передёрнул — убить тебя придётся, иначе сдашь нас. Я прямо в глаза смотрю, не мигаю. Разве я в лагере «стучал» или слово не держал? Вспомните, было хоть раз? И сейчас не выдам — у вас своя дорога, у меня своя. Те, кто меня не знал, загалдели, но верзилы главные были, поверили. Проводили до дверей, на прощанье даже бутылку шнапса сунули — выпей, говорят, что жив остался.
Хлебнули мы, конечно, сполна, но изменить — не изменили, и лицо старались соблюсти. В лагере сошёлся я с одним австралийцем. И так ему приглянулся, что предложил он после войны к нему перебраться. Я, говорит, человек богатый, ферму имею, тысячи овец, жить будешь, не работая, на правах друга. А уж канонада слышалась, ясно, что дело к развязке. Спасибо, отвечаю, но у меня дом свой — это про подвал-то! — да и Родину я люблю. Так воспитаны были, не мыслили, чтобы эмигрировать, да и гордость за страну была. (В преимуществах советского строя отец не сомневался. «В родильном доме все одинаковые, — говорил он, — с какой стати одного в платке уносят, а другого увозят в карете?»)
Если бы нас англо-американцы освободили, то я бы поменял после репатриации германский лагерь на сибирский, но подошли наши. Направили меня в госпиталь в польский город Чинстохов, там признали инвалидом, хотели домой отправить. Но я в армию попросился. Хотелось отомстить, да и плен искупить. В свою часть самоходом добирался, на ночь останавливался, где попало, в деревнях, на хуторах. А что за люди там живут? Того гляди, убьют, фамилию не спросят! На этот случай у меня приём был особый: входя, осматриваю дом, а потом громко хозяевам докладываю — завтра наш взвод к вам на постой придёт. Но всё равно на ночь запирался на ключ, а чуть свет — из окна и — дёру! Сорок пятый — не сорок первый, война пошла другая. Если где сопротивление, в атаку не гонят — ждём «катюш», они с полчаса поработают, только потом мы. Идём, а кругом трупы обгорелые, от пламени немцы на дорогу вылезали, тут и умирали. В подвалах брошенные фауст-патроны ящиками находили, вино в бутылках, но пить не решались, начальство распускало слухи, что отравлено.
Трофеев в Германии набирали много: генералы эшелонами гнали, солдаты — кто что унесёт. У одного, помню, руки до локтей все часами обмотаны, засучивает рукава, хвалится. И надо же — шальная пуля! Ему часы не нужны стали, и мы их между собой поделили. А другой в свой вещмешок всё бумагу набирал. Зачем, спрашиваю. Как же, говорит, я студент, доучиваться буду, а с бумагой наверняка трудности возникнут.
Окончания войны со дня на день ждали, думали, у нас дел больше не будет. Но тут Прага восстала, и нас бросили чехам на помощь. Сутками гнали без сна и отдыха, люди на ходу спали. А как замечали: идёшь лесом, глаза открыл — уже поле. И всё же танкисты нас опередили, взяли город. Однако ж медаль за Прагу дали.
Я уезжал из Москвы с дипломом математика, а когда через семь лет вернулся, таблицу умножения не помнил. Ночами кошмары снились, горы трупов, вскакивал, думал, ещё в лагере, до утра курил. А на улицах фронтовики безногие в каталках разъезжают, деревяшками о мостовую стучат. Какая там математика, радуйся, что цел остался! Однако жить надо: устроился в художественную школу алгебру вести: вечером готовился, вспоминал, утром — рассказывал. А тут ещё на Лубянку вызывать стали. Лампой в глаза светят, допрашивают. И всё про лагерь — кто как вёл себя, кто врагу пособничал, предавал. Я всё честно рассказываю, фамилии называю. Они мои показания с другими сличают, иногда требуют донос подписать, мол, такой-то враг народа, проявил малодушие, трусость. А как я могу, когда четыре года с ним бок о бок и знаю, что честный человек? Сколько раз вещи в узелок собирал, но — обошлось. Верно, спасло то, что состоял в подпольном комитете, ну и другие подтвердили. А на следователей я зла не держу, их понять можно — изменников-то хватало.
В школе я только год отработал, устроился после на кафедру в родной институт — взяли, как фронтовика. А институтский филиал размещался в Загорске, вот меня и отрядили туда лекции читать. Вставать нужно было ни свет ни заря, к открытию метро, на вокзале тоже всё бегом, к первой электричке, и, не дай бог, опоздать! В поезде потом два часа досыпаешь, а в половине девятого, как штык, на занятиях. Зимой в электричках не топят, от холода приходилось газетами обкладываться, пока пальто не купил.
Эх, судьба! Может, я Шопенгауэром бы стал или Достоевским, как говорит чеховский герой, а так выше «кандидатской» не поднялся.
Теперь вся надежда на тебя, Ванюша, дети должны превзойти родителей, иначе, какой же прогресс…
(Отец умер в восемьдесят первом, не увидев нашего безумия).
Посреди каменных многоэтажек «Торпедо» в жару становится оазисом, за его центральной ареной — бурьян в рост и дикие кусты. В полдень звонят колокола Симонова монастыря, как часы, стрекочут кузнечики, и бегут, словно вагоны бесконечного поезда, гружённые влагой облака. Я целыми днями валяюсь в зарослях чертополоха на чудом уцелевшей деревянной трибуне, которую зову «кораблём», гляжу в бездонное небо в надежде выдавить из себя хоть строку.
Но в голову ничего не идёт.
Тогда я перелистываю «Историю Российской Империи на рубеже XVIII–XIX вв.».
А потом появляется Женька.
Женька не бомж, у него есть квартира, но там, по его словам, поселилась злая «баба», которую невозможно выгнать, и он уже месяц как вписался в ландшафт — приобрёл алкогольный загар, обветренные губы, ходит в мятых, жёваных брюках с отключенным «мобильным» в кармане. Каждый день он порывается ехать домой — каждую ночь спит на трубах теплосети, постелив куски картона.
— Синячить будем? — приветствует он.
— С утра? — кривлюсь я.
Пока Женька не сильно пьян, мы играем в шахматы, которые он носит в щеголеватой сумке, часто теряет, но так как зариться на них некому, находит вновь. За игрой он потихоньку набирается, опрокидывая по четверти стакана, и, в конце концов, упирается стеклянными глазами: «Дай стольник…»
Стольника у меня нет, и тогда он сметает фигуры: «Иди ты на х..!»
Екатерина Великая, без которой ни одна пушка в Европе не могла выстрелить, умерла на стульчаке, сделанном после раздела Польши из наследственного трона династии Пястов.
В юности Женька четыре года провёл на нарах, о чём не любит вспоминать. «Мать меня не любила, — жалуется он. — Среди евреек это редкость, видно, моего папа-шу-русака презирала, за то, что пил — с этого и пошло…» У Женьки есть сводный брат, который по утрам будит его рёвом «ауди», оставляя немного денег и сумку с продуктами. «Вот что такое еврейская семья!» — гордится Женька, выменивая продукты на бутылку. А после раскалывается: «Это он за наследство расплачивается…» И я в который раз слушаю, как Женька ухаживал за парализованной матерью, как после её смерти уступил квартиру брату. «У него дочь, а я — бобыль…» Но это ложь. У Женьки взрослый сын. «От проститутки», — как-то проговорился он.
И это всё, что ему известно.
После взятия Парижа сорок тысяч русских, каждый пятый, не захотели возвращаться на родину.
«Жизнь алкоголика полна неожиданностей», — бахвалится Женька, намекая на времена, когда был при деньгах. Он работал в шоу-бизнесе и до сих пор сыплет именами «звёзд», которым устраивал концерты. Я слушаю вполуха, не переставая кивать, начинаю читать стихи. Женька замирает. «Я — вор, — скалится он, — школу не закончил, теперь приходится воровать знания…»
Каждый, как бабочка, наколот на иголку своего времени, как ни вытягивай шею, как ни трепещи — не соскочишь.
На соседней лавке спит Эдик. Чем он занимается, неизвестно, говорят, промышляет ночами на вокзалах. Впереди у него пустота, а за плечами — Афганистан. «“Духи” по горам скачут, как козы, — вспоминал он. — Из “калаша” не взять, разве из гранатомёта…» И нервно курил, краснея от напряжения: «А уж когда ловили, пули жалели — башку отрезали, как барану!» Эдик маленький, чернявый. У него семья в Баку, когда он там, его зовут Эльгаром и по пятницам водят в мечеть. Эдик вечно просит взаймы «до завтра» и никогда не отдаёт. «Такая жизнь, братуха, — получив отказ, огрызается он. — Друзья остались в прошлом…»
После ранения Эдик прихрамывает и злится, когда у него проверяют документы. «Я за страну кровь лил, а теперь любой молокосос в форме на меня катит!»
Последним любовником престарелой императрицы был двадцатидвухлетний поручик, в спальне которого ломали шапки убелённые сединами статс-секретари, низко кланялись боевые генералы, не сгибавшиеся перед пулями…
К вечеру подтягиваются молодые токсикоманы, держатся особняком, и после них в кустах желтеют целлофановые пакеты, слипшиеся от загустевшего клея, как сопливые носовые платки.
Пахло липой, я смотрел, как осы точат жала о дерево, а в голову лезла какая-то бессмыслица: «На мне дом, о, Роза, — нам не до мороза!» Однако, записав её, я подумал, что одни и те же слова можно понять по-разному, и отсюда все беды.
— Жень, а, правда, бывают времена, когда бомжём быть честнее?
— Так они всегда… И Господь пришёл к бомжам. Только его ошельмовали…
— Это как?
— А так — своим сделали… Теперь одной рукой в карман лезут, а в другой свечку держат. В нашем городе нет места Богу…
Раньше Алексей Митрофанович Кожара был математиком.
— Достаточно допустить одну бесконечность, чтобы свести к ней остальные, — подливал он водку в зажатый коленями стакан. — Такая бесконечность — Бог, неизвестное в мировом уравнении, через которое религия выражает все загадки…
Трезвым Кожара был мрачен, но, выпив, улыбался, как юноша, точно впереди у него была тысяча жизней.
— Но разве это приближает к истине?
Он так и застывал со стаканом в одной руке и бутылкой — в другой.
— Сегодня все вокруг только и грузят разной дрянью, поэтому важно узнавать новое, но ещё важнее не узнавать лишнего. Вот скажите, на хрена нам дался Наполеон? А секретаршу начальника надо знать обязательно!
Алексей Митрофанович опрокидывал стакан. Но на закуску опять были слова.
— Ведь что нас объединяет? Настоящее. «Теперь» — это единственный общий знаменатель, а прошлое, как и будущее, у каждого своё…
— Ну, ладно, уговорил, — обрывали его. — Наливай!
По пятницам приезжает Карина. Она часами рассказывает про пьяницу-мужа, скандалы, безденежье и всё время спрашивает: «А ты, правда, за квартиру не платишь?» Я киваю. Но она не верит. Болтовня меня утомляет, и я предлагаю сходить в магазин. После «чекушки» с «мерзавчиком» у неё начинает заплетаться язык. Я составляю ей компанию, а потом склоняю к оральному сексу. Она обижается: «Ты потом со мной не разговариваешь…»
Провожая Карину, я даю себе слово, что наша встреча последняя, но через неделю набираю её номер.
У всесильного Аракчеева камердинером был Степан, сын прежнего камердинера, служившего Аракчееву-отцу. Степан был ровесником Аракчеева, когда его отец умер, сироту взяли в барский дом, так что дети выросли на одном дворе, их даже купали в одном корыте. А когда Аракчеев пошёл в гору, то оставил хозяйство на своём названном брате. И не стало человека несчастнее: граф сёк его чуть не каждый день, плевал в лицо, не разрешая ни отворачиваться, ни утираться. А когда однажды Степан упал на колени и, рыдая, просил сослать его на каторгу, ответил: «В Сибирь захотел? Я тебе покажу Сибирь! Тебе Сибирь раем покажется, ты о ней мечтать будешь, да не попадёшь, я тебя здесь запорю!» И запорол. Наложил Степан на себя руки.
Как жить? Никому не нужен, ничего не умею.
— У нас испокон веку важно, не что умеешь, а кого знаешь, — успокаивает Женька. И, жуя травинку, советует: — У тебя гены хорошие — продавай…
— Это как?
— Дай объявление: «Помогаю одиноким дамам обзавестись детьми. Тайну гарантирую, на отцовство не претендую».
Я смотрю, как блестят его наглые глаза, как равнодушно перекатывается во рту травинка, и думаю, что стыд не лук — глаз не ест.
— Таких охотников — пруд пруди, — отмахиваюсь я, — найдутся помоложе.
— Молодые не в счёт, — парирует Женька, — неизвестно, что из них выйдет, а ты — товар лицом!
Женька остроумный.
Едят всё подряд, с хрустом грызут мелкие, «китайские» яблоки, пыльные, сорванные у дороги. На курево не тратятся: в урнах после футбола полно жирных «бычков».
А чем мы отличаемся от бомжей? Тем, что есть место, где переночевать?
— Пришёл мужик в бар: «У меня стакан говорящий!» «Как это так?» — удивился бармен. Мужик: «А ты, давай, наливай в него». «Сколько наливать-то?» «Так стакан скажет!» — Женька куражится. — У нас, русских, всё немерено, и водка за столовое вино идёт, она в старину «белым чаем» звалась!
— Нашёл, чем гордиться, — сплюнул Алексей Митрофанович. — Алкаш на алкаше, взять хоть нас с тобой — а туда же… — Он смачно выругался. — Пороков стыдиться надо, а у нас отгрохал палаты каменные — завидуйте!
И завидуют. Не порицают, а завидуют! Сыт, пьян и нос в табаке — вот оно, наше счастье…
Женька окрысился:
— Чего-то я не пойму, Митрофаныч, ты нами брезгуешь?
А через полчаса уже хлопал по плечу осоловевшего Кожару:
— Так-то лучше, чем морали читать…
В поместье Аракчеев завёл такие порядки: если крепостная рожала сына, с неё не брали штрафа, если дочь — взимали малый штраф, за выкидыш и мёртворожденного — штраф средний; если же крестьянка оставалось пустой, «яловой», как говорил граф, на неё налагали большой штраф и сверх того — десять аршин холста.
И так каждый год.
В конце недели, расстелив на траве махровое полотенце, нежатся под солнцем намазанные кремом «бальзаковские» женщины.
Я подмигиваю Женьке.
— Да ну их, — отворачивается он. И в который раз жалуется, что у него с «бабой» разговоры не клеятся. — Одни тряпки на уме, а постель надолго не удерживает…
— Сами импотенты! — слышит его перегидрольная блондинка, почерневшая, как баклажан. — И денег — кот наплакал…
— Что же ты деньгами всё измеряешь, — вступает Алексей Митрофанович.
— А ты нет? — одёргивает его блондинка. — Да мужики хуже нас — проститутки!
Товарки хихикают.
— Вот, блин, феминистки, — скалится Женька.
«За неимением гербовой бумаги пишут на простой», — гласит российский чиновничий циркуляр.
Когда не могли разжиться бутылкой, переходили на «аптеку» — пили одеколон, настойку боярышника, какое-то спиртосодержащее средство для ращения волос. Деловито разводили их пепси-колой, ржали, что американская зараза отбивает любой запах, что от неё балдеешь больше, чем от водки, и ею хорошо чистить унитаз. Пока не сморит жара, разгадывали кроссворды, обсуждали футбол.
— Памятник Стрельцову-то, — подбрасываю я тему, — птицы загадили.
— А мы, между прочим, с ним в одни годы сидели… — встрепенётся Женька. — У нас сначала искалечат, потом — увековечат…
Или слушали Алексея Митрофановича.
— Люди, как тараканы, — вздыхал он, — только вреднее. И конец им уготован самый, что ни на есть подходящий для их бессмысленной жизни: отбегался — и всё! Никакого бессмертия, никакого Царствия Небесного…
А если никто не откликался, заходил с другого боку.
— Трудно прожить свою жизнь, — делая ударение на «свою», задирал он вверх палец. — А чужая — короче…
— Это как? — не выдерживал я.
— А так, что перед нами множество путей, и только один — настоящий, самый длинный. Но мы, сворачивая не на ту дорогу, раньше срока упираемся в тупик! Вот библейские пророки из множества судеб выбирали свою, оттого и жили по двести лет…
— Какие там двести лет! — теряю я интерес. — Свой-то век не знаешь, как скоротать…
Алексей Митрофанович обижается и поддевает:
— А за что ты мать не любишь?
Все давно нащупали друг у друга больные мозоли, и я тут же завожусь, пробуя объяснить, что мать живёт так долго, что уже не знает зачем, что часы давно превратились для неё в бесполезный механизм, но она по-прежнему заставляет вытирать ноги в прихожей.
— Она эгоистична, глупа и цепляется за жизнь… — вспоминаю я вереницы врачей, четверть века составляющих её семью. — Но хуже другое: с годами я делаюсь таким же, и оттого ненавижу её еще больше… По-вашему, я выродок?
Алексей Митрофанович добрый.
— С возрастом только своё тело и любят, — вынимает он мою занозу, — и чем уродливее оно становится, тем больше любят. Лучших-то Господь молодыми прибирает, а кто зажился — пригрелся, приспособился…
Алексей Митрофанович жмурится, загораживаясь от солнца ладонью, но оно бьёт сквозь пальцы.
— Когда первенца принесли, я смотреть не мог — сморщенный, зелёный, как лягушка, и всё время кричит! Взять, да и выбросить с балкона. Сама его беззащитность раздражала, будто кто-то внутри подначивал: ну, давай, раздави, как мокрицу, и посмотри, что будет? Даже оставаться с ним боялся…
Алексей Митрофанович морщится:
— Разные в нас чувства бродят, неведомые…
— За это тебя, Митрофаныч, из дома и выгнали, — неожиданно вставляет Женька. — Детей тоже беззащитность стариковская раздражает, только они не церемонятся, дают волю чувствам…
На Руси от сумы да тюрьмы не зарекаются, через ссылку прошли все: Суворов, Кутузов, Сперанский…
Их бесчисленные протеже попадали тогда в опалу.
В августе на неделю исчез Эдик, никто его не вспоминал, но, когда объявился — обрадовались.
— Да я попрощаться пришёл, — неловко тянул он руку. — В Китай вот собрался…
— Магазин ближе, — схохмил Женька.
Эдик пропустил мимо ушей.
— У них порядок, а у нас, куда ни кинь — бесы…
— Видать, менты тебя вконец достали… — опять встрял Женька.
— Люди, Эдик, везде одинаковые, — не отпускаю я руку будущего путешественника.
— Люди одинаковые, — мрачно повторил Эдик, — бесы разные…
И, выдернув ладонь, закрыл лицо.
— Лучших людей губят, — захлебнулся он в истерике. — Лучших!
Алексей Митрофанович наливал стакан…
Вторым «сгорел» Женька.
«Это русские во мне еврея споили!» — бил он себя в грудь. И накликал беду. На другой день его забрали в психушку.
— Страшное дело, — рассказывал бывший при этом Кожара, — допился до чёртиков.
— А чего ж не домой повезли?
— Какой дом? — угрюмо переспросил Алексей Митрофанович. — У него и паспорта отродясь не было.
— А как же злая «баба»?
— Так это он у неё жил — пока не выгнала.
Всё вставало на свои места.
— Врал, значит, — безжалостно рубанул я.
Алексей Митрофанович отвернулся.
— А кто правде в глаза смотрит? Человеку без лжи невозможно…
Снуя по деревьям, закаркали вороны — под облаками, распустив короткие крылья, кружил ястреб.
— Там, — отогнув большой палец, Алексей Митрофанович указал на город за спиной, — живут в футлярах, каждый — в своей коробке. А мы — выпали…
— Через таких переступают, — поддержал я, думая, что в городе все бездомные.
Кожара достал «поллитровку»:
— Помянём Женьку?
Я, наконец, добил «Историю Российской Империи».
Можно писать свою.
Сидя в одиночестве на разбитом, лупившемся краской «корабле», подводил итоги. За месяцы моего вдохновения хватило только на молитву: «Господи, не принимай всерьёз мои слова, ибо жалобы мои глупы, а надежды — напрасны! Бормочу, сам не зная что, как испорченный автомат. Жив — и ладно, умер — не велика потеря! Не прислушивайся ко мне, Господи, ибо прошу, не зная что, и иду не зная куда…»
Северные ветры, задирая изнанку листве, ложились рябью на блестевших в траве лужах. Лето кончилось. Оно смотрело из прошлого пустыми, как у мертвеца, глазницами, читая в этом рассказе второе название:
«СОРОК ГРАДУСОВ НАД УРОВНЕМ ГОРЯ»
Наши сны — это осколки Сна, разбившегося в первый день от Сотворения, когда Господь пробудился, чтобы зреть мир. Он был разочарован и разорвал в клочья план мироустройства. Из бури, которой с ужасом внимал Адам, Господь сообщил, что покидает этот неудавшийся Эдем. Адаму был всего день от роду, он был младенчески чист и видел женщину только в кристаллике сна, упавшего на него после пробуждения Творца.
С тех пор страницы, хранящие Божественный замысел, разлетелись по миру, как дым от костра. Они обернулись снами, линиями на ладонях и танцем рыб. Они слышатся в крике сойки, песни цикады и невнятной речи пророка. Их алфавит слагают судьбы. Они проступают в азбуке лунных пятен, очертаниях облаков и иероглифах мошкары.
Вначале был сгусток крови, и дух по имени голод, носился над бездной. И тьма заполняла тёплую мякоть, казавшуюся бесконечной. А потом, проникнув сквозь лесистое ущелье, время убило вечность, пришла пора света, резавшего глаза, и грубых, как руки нищего, пелёнок.
«Я пишу книги книги, а не бестселлеры», — морщился Роман Кондратов, когда его спрашивали о гонорарах. Но он лукавил, надеясь в свои неполные пятьдесят ещё получить известность. Каждое утро он отгораживался занавеской, выдвигал хромоногий стул и складывал буквы так, чтобы слово толкало слово. Потом пил чай и, растянувшись на кушетке, читал старых мастеров.
Этот распорядок исключил из его жизни время, дни, как песчинки в часах, слагали один длинный-предлинный День.
Среди литературной братии Кондратов слыл «интеллектуалом». «Бестселлер, как триппер, — говорил он, — переболеть им можно, но делиться неприлично». Ему крутили пальцем у виска. Но Кондратов плевал против ветра и не ловил попутного. «Зато спину не надует» — храбрился он. Однако чувствовал, что его будущее уже прошло, а прошлое так и не наступило.
Раз в неделю он стриг в ноздрях волосы и пересчитывал морщины. Его брови стучали тогда, как двери в электричке, а язык давил на зубы, словно на допросе. Рядом с ним старела жена. Но от её жизни он был дальше, чем отгрызенный заусенец. Был у него и сын. Но Кондратов носил под сердцем другого ребёнка — талант, и тот поддерживал его, как петля — повешенного.
Это случилось в день, который должен был быть субботой, но ею не был. На самом деле он был средой. Мелко стуча крышкой, кипел чайник, и от пара запотели очки.
— Пойду работать, — протерев их платком, произнёс Кондратов и потянулся так сладко, что сахар на столе сделался лишним.
— За работу платят.
Сын уткнулся в стену. Жена двигала мизинцем чёрствые крошки.
Кондратов остолбенел. Чтобы не упасть, он рубанул воздух, и ребро ладони, как скальпель, отрезало всю его прошлую жизнь.
— Твоё воспитание! — бросил он жене, хлопнув дверью.
Весь день он просидел у окна — на улице слезилась осень, а из грязи торчали деревья, по которым бил и бил дождь…
За ужином сына не было.
— Эгоист, — шипел Кондратов сквозь молчание, которым можно было завести будильник.
— Весь в тебя… — поджала губы жена.
Точно лопнувшая пружина, Кондратов выскочил из-за стола, задрав наверх скатерть.
И опять за занавеской чесал затылок и слушал, как в ночи воют псы. Надвигался его юбилей. Кондратов был равнодушен к датам, но теперь от жгучей обиды у него открылись глаза, он понял, что «быть» — значит теребить паутину жизни, дёргая колокольчики так, чтобы звон не давал забыть о тебе ни далёким, ни близким.
На юбилей Кондратов пригласил Птичкина, писателя из когорты «успешных», который носил пиджаки с надставными плечами и поддерживал шею галстуком. В Доме Литераторов Кондратов сидел на сцене, запустив один глаз в пол, а другой в себя, и его окружали улыбки, которые бродили отдельно от хозяев. «Э-э, Кондрат Романов…» — тянул Птичкин, поправляя галстук, и Роман Кондратов залился краской.
А потом все сонно кивали, а между снами аплодировали.
Слушая нетерпеливое шарканье стульев, Роман искал сына. В дальнем ряду серой уточкой опустилась жена. Но разве для неё всё это? После их ссор её было не задеть, после примирений — не воскресить. А сын так и не явился. «Извини его, — шептала жена, покрываясь красными пятнами, — у мальчика свидание…»
Напившись в тот вечер больше обычного, Кондратов плакал на груди у толстого, седого швейцара: «Ничего-то, брат, после нас не останется…»
Но он ошибся. Его дневником осталось короткое признание, которое, как гнилое, перезревшее яблоко, сорвалось с языка: «Я написал несколько книг. Я родил одного ребёнка. И не посадил ни одного дерева».
Всё сущее имеет свой дневник, и только в сумме с ним обретает истинное значение. Дневник — это шифрограмма, ключ к познанию, инструкция к пользованию. Величина дневников колеблется от ярлыков, содержащих лишь название, до записей столь пространных, что их невозможно прочитать. Последние — вещи в себе, которые засасывают, как чёрные дыры. Есть дневники постижимые, но очень громоздкие. Таков дневник дождевого червя, изучая который, понимаешь, что червяк длинный, а жизнь коротка.
Адам Кондратов только отговорился свиданием, а на самом деле не желал видеть отцовского триумфа. Он проклинал его испорченную вселенную, где ему отводилась роль муравья. Адаму было безразлично, платят отцу за книги или нет, ему надоела железная пята, которая наступала на горло. Он воткнул отцу нож и теперь мстительно поворачивал.
Адам был типичным студентом: ходил «руки в брюки», жевал резинку и переворачивал всё вверх дном. Вместо чествования отца, Адам пошёл в библиотеку: на носу была сессия, а он ещё не знал, что главный экзамен повисает «хвостом», который сдают всю жизнь.
Перебирая книжные полки, Адам наткнулся, как на булавку, на
В сталинские времена жил в Москве профессор. Он был уже немолод, его бакенбарды лекалом загибались на щёки, а лысина боролась за площадь на черепе столь же отчаянно, как соседи — за метры коммуналки. О его способностях ходили легенды, говорили, что ещё в детстве он колол головоломки, как орехи, и решал уравнения быстрее, чем вода сливается в унитаз. Как и все учёные, профессор был рассеян: мог поужинать сразу после обеда и, не просыпаясь, заснуть. Он вёл дневник формулами, которые отражали суть его жизни, и приводил выкладки, оправдывающие его земное пребывание.
И вот однажды его попросили прочитать лекцию на тему «Математика и коммунизм». Он был широко известен, и зал набился, как мусорное ведро. Из университетов слетелись «синие чулки» и золотушные студенты, из других мест — «люди в штатском». Профессор долго откашливался, наполнив стакан, измерил его глотками, а потом произнёс: «Математика и коммунизм не имеют ничего общего».
С трибуны он сошёл под одинокие хлопки, а когда вернулся домой, разделяя в уме уравнение, где неизвестных было больше, чем тараканов на кухне, его уже ждали.
На лесоповале он понял, что есть вещи и поважнее математики: то, что ложку надо всегда держать за голенищем сапога, а мошку, попавшую в глаз, тереть к носу. «Через точку можно провести много прямых, параллельных заданной, — вспоминал он, сидя между солнцем и собственной тенью. Небо отражалось в жасминовом поле, по краям которого желтела «куриная слепота». -Так и в лагере скрестилось множество судеб, параллельных моей судьбе, но не имеющих с ней ничего общего».
«Стало быть, — протирая ухом казённую шконку, итожил он, — геометрия жизненного пространства искривлена…»
Когда, разгоняя вечернюю скуку, его мордовали уголовники, он всё думал, почему даже непроходимый дурак изрекает иногда глубокие истины, а мир изменяют лишь те, кто его не понимает.
Читая на его лице эти мысли, блатные смеялись.
А профессор, добывая в поте лица гнилую похлёбку, всё не мог разгадать главную теорему своей жизни: почему прямая всегда загибается, а кривая упирается в точку? Но под конец понял, что жизнь выше математики, которая только иллюстрирует, но не объясняет.
Умирая от лихорадки в заснеженном лесу, математик попросил вырезать ему эпитафией «Что и требовалось доказать».
Это и стало содержанием его дневника.
Прочитав эту историю, Адам впервые без злобы подумал об отце.
Кондратову кололи глаза Птичкиным, популярность которого взломала двери общественных туалетов. Он печатался в женских глянцевых журналах, переводя героинь из номера в номер. «Как проституток», — огрызался Кондратов, и его губы нависали над подбородком, как день над ночью. Сам он не читал современников, боясь испортить вкус.
— Классика давно умерла, — возражала ему жена.
Анастасия была остра, как шпилька. Она умела одеваться быстрее, чем раздеваться, и твердить одно и то же до тех пор, пока это не становилось истиной.
— Человечество учится не на лучших образцах, — продолжала она. — Оно проходит мимо себя, в истории остаются посредственности…
У Кондратова округлились глаза, а брови, как тараканы, полезли на лоб.
— Когда катится колесо, — гнула своё жена, — обод крутится вокруг центра.
— По-твоему, в центре серость?
Пришёл черед Анастасии округлять глаза.
— Вот, послушай, — щёлкнув пальцами, достала она
Как и все психоаналитики, доктор Раслов советовал пациентам записывать сны. Со временем у него в шкафу скопилось их великое множество, он и сам начинал утро с того, что изливал на бумагу увиденное ночью. Иногда это занятие так его захватывало, что он посвящал ему весь день и, едва успев поставить точку, валился на постель. От природы он был сутулым, а с годами приобрёл птичью походку и привычку потирать ладони.
Однажды во сне была зима, и, ёжась от холода, Раслов вёл приём, пока наяву от его храпа глохли стены. Явился молодой человек с трясущимися руками и взглядом, шарившим по лицу Раслова, как прожектор по ночному небу.
— Тварь я дрожащая или человек? — выкрикнул он вместо приветствия.
Раслов указал на кушетку и, как петух в навозной куче, начал копаться в его детстве.
— Ах, вот в чём дело! — проворковал он через некоторое время. — Значит, мать в вас души не чаяла, а отца не было? Безусловно, вы человек, только без Эдипова комплекса…
— А ведь я старуху топором зарубил.
— Помилуйте, — отмахнулся Раслов, — я не следователь.
— Вы не поняли… — запинаясь, бормотал юноша. — Я — убивец…
— Что ж тут непонятного? — безразлично уставился Раслов. — Бывает… К тому же старуха-то дрянь была. Бог с ней, со старухой-то, а вам жить да жить…
Когда юноша закрывал дверь, на его чело опустилась просветлённая задумчивость.
Через минуту вошла девушка с опрокинутым лицом. «Откуда у вас желание пострадать?» — переспросил её в конце исповеди Раслов. — Да это же дважды два! Сами сказали: пьяница-отец, подавленная любовь к которому заставляла вас мучиться, властная, истеричная мать. Вот вам и не терпится хомут на шею повесить». Во сне доктор видел, как разглаживаются морщины на лице девушки, как несвойственную её возрасту печаль сменяет беззаботная радость.
Теперь они шли к нему косяком, как рыба в путину.
— На что жалуетесь? — профессионально осведомлялся Раслов, потирая ладони. — Что мешает жить?
— Слезинка младенца, — ответил мужчина с осунувшимся лицом и покатыми плечами.
Он передёрнулся, и под глазами отчётливо засинели мешки.
«Эпилептик», — решил про себя Раслов, ставя диагноз, будто зрячий в царстве слепых.
И здесь проснулся. Из рамы на него смотрел автор «Преступления и наказания». «Любую книгу можно читать до тех пор, пока её персонажи не покажутся детьми», — оправдываясь, промямлил доктор. На улице, как и во сне, была зима, мёрзли уши, и у прохожих с усов ёлочными игрушками свисали сосульки. Наяву было неуютно, и доктор прикрыл глаза. И перед ним опять прошла вереница героев, которых он исцелил. Они стояли теперь обнажённые, сбросившие одежды комплексов, неразличимые, как тля. Их слёзы были пресными, как будни, а улыбки стерильными, как шприц.
«Норма — это посредственность», — окончательно проснувшись, пробормотал Раслов и сжёг исповеди своих пациентов.
Их пепел и стал подлинным его дневником.
После неудавшегося юбилея Кондратов отлучил себя от дома.
«Нет ничего банальнее бунта против отца», — думал он, и его губы, как тучи, нависали над подбородком. Адам пропадал где-то целыми днями, с отцом его разделяла пропасть, и Анастасия, не успевавшая сушить мокрые от слёз подушки, разрывалась, как паром между речными берегами.
Она осунулась, постарела и не видела себя счастливой даже во сне.
А Кондратов уже раскаивался, чувствуя вину, как чужой пот. Накрывшись толстенным «Собранием ересей», он лежал с ладонями под затылком, и сознание дурного отцовства угнетало его, как могильная плита. А чуть раньше он прочитал
В пятом веке нашей религии в деревнях Малой Азии проповедовал Клемент Сириец, которого одни считали пророком, а другие — болтуном. Клемент был горбат, одноглаз и имел язык такой длинный, что мог волочить по земле. Согнувшись в три погибели, он натягивал посохом дороги, которые стрелами упирались в лук горизонта, и отбрасывал две тени — одну за спину, а другую под ноги — чтобы указывала путь. Упражняясь в красноречии, он говорил сам с собой, так что его распухший язык покрывался мозолями.
«Ваш Бог — пустота, — заклинал он дехкан, взобравшись на холм и уставившись единственным глазом, — вы поклоняетесь Ему, как слепые зеркалу!» Иногда в него летели проклятия, чаще — камни. Но Клемент не смущался. «Вы не видите себя в Боге, — вопил он, — оттого и распинаете Его!» Сириец доставал из котомки финик и принимался грызть. А крестьяне, избалованные бродячими философами, нетерпеливо кричали, чтобы он продолжал. Клемент не заставлял себя ждать. Дёргая горбом, он учил, что Христос был сначала Сыном, изгнанным Отцом, а после Голгофы стал прощёным Адамом, принятым снова в Царствие Небесное. «И нас простят, — добавлял он, — когда Отец поймёт, что наши грехи — Его ошибки…» Пока крестьяне отличали в этой странной религии примесь арианства от ереси докетов, Клемент скрывался из виду, наматывая дороги на пятки. Его сандалиям приписывали волшебные свойства. «Господь наделил всех братской любовью», — утром смущал он нищих на рынке Царьграда. «Но потом между людьми встали деньги…» — договаривал он вечером в Антиохии.
И повсюду стражники оглашали его главную примету: «Один глаз — и тот кос».
Заканчивая речи, Клемент испарялся лужицей на солнце, так что только ветер, шевеля камыш, доносил его жалобу Творцу.
Раз на голой, как палка, дороге Клемента нагнал всадник. Он встал против солнца, и его лица не было видно.
— Так это ты утверждал, — грозно спросило темневшее на плечах пятно, — будто людские пороки — несовершенство Господа?
Клемент испугался.
— Всё простится, кроме хулы на Духа Святого, — защитился он Евангелием.
— Откуда тебе знать? — задумчиво спросил всадник. — Уж не ты ли писал этот дневник? Или тебя привлекли к Судебному протоколу?
Он вдруг рассыпался мелким смехом, и его конь из вороного стал бледным.
— Моя философия помогает жить… — пробормотал Клемент.
— А поможет ли она умереть? — опять рассмеялся всадник, будто разломил пополам яблоко.
И проткнул Клемента копьём.
Из-под копыт небо казалось с овчинку, так что Клемент прикрыл глаз.
Это последнее впечатление и стало его дневником.
«Отцы виноваты перед детьми, — думал Кондратов. — Они без спроса пригласили их в чужой, неприветливый дом…»
Говоря, что человек без дневника — это пугало без тени, имеют в виду не ежедневные каракули, которые выводят от скуки. Настоящий дневник пишут симпатическими чернилами на невидимой бумаге. И он не совпадает с биографией — подлинный смысл происходящего сокрыт. Добраться до него труднее, чем до кощеевой смерти, молвленное про нас слово находится за семью морями и хранится за семью печатями.
Когда переворачивается последняя страница дневника, мы умираем. На Страшном Суде мы с удивлением читаем прожитое, выковыривая его из букв, становимся равными Богу, наблюдавшему со стороны Своё тело на кресте.
И на очной ставке с собой выносим себе приговор.
В узкой камере со стульчаком в углу и засиженным слизняками потолком горбился арестант. Он зарос щетиной такой колючей, что и верблюд не решился бы её лизнуть. Арестант скрестил ноги на нарах, точно паук, и уныло тянул:
— Будут золота корыта, будут девки, а пока стены плесенью покрыты, по окнам шарят облака…
Песня билась о ставни, как мотылёк, прорываясь к тусклому, обманчивому солнцу.
«Спаси меня!» — уставился вдруг арестант на Кондратова, как на икону, едва не прожигая взглядом.
Кондратов ворочался с бока на бок, точно кусали клопы.
Спрыгнув с нар, арестант состроил рожу. «Да я тебя насквозь вижу! — вытянул он палец. — Такие ушами ловят эхо, руками — тень, и видеть сны для них — тяжёлая работа!»
Кондратов вздрогнул и проснулся в поту, таком холодном, что на окне замёрзла герань. Он лежал в комнате, как в футляре, за окном высились горы, а зеркало отражало его всклоченные волосы. Он поправил их пятернёй и распахнул дверь, которая, скрипнув, прикрыла окно.
Теперь он думал на языке, с которого не знал перевода, и его молчание сливалось с тишиной гор.
— Девочка нужна? — вырос перед ним чернявый цыган.
Кондратов отмахнулся.
— Может, денег нет? — завертелся под ногами цыган. — Так ты напиши что-нибудь — куплю.
Кондратов развёл руками.
— Мыслей нет, — неожиданно признался он.
— С мыслями и дурак напишет, — ухмыльнулся цыган. — Ты напиши, когда нет.
И вдруг застучал копытом, заметая следы вывалившимся из-под платья хвостом.
— Я — падший ангел, и я же — вечный жид, — заметив недоумение Кондратова, признался он. — Я присутствовал при Сотворении и знал имя Иеговы, но забыл… — Он клацал челюстью, точно птица, клюющая зерно. — Вот мыкаюсь теперь по чужим грёзам, потому что Господь лишил меня собственных… — На ноге у него вырос птичий ноготь, которым он задумчиво чертил песок. — С тех пор, как меня отлучили от неба, ваши фантазии питают мои иллюзии…»
— Иллюзия и фантазия — одно и то же, — возразил Роман, и улыбка зацепила уголки его губ, как сбежавшее молоко края миски.
— Ошибаешься! — замахал руками сатана. — Фантазия — это то, что существует, хотя кажется, что её нет. А иллюзия — то, чего нет, хотя кажется, что она существует.
Кондратов прикусил язык и подумал, что на дне логики скалится абсурд.
— Логика для мира, — произнёс он, и его голос задрожал, как у евнуха, — для Царствия Небесного — воображение.
Сатана задрал кверху козлиную бороду.
— Мир и есть Царствие Небесное, — с напускным безразличием возразил он. — Разве вы не входите в него узкими вратами? И разве знаете о нём больше?
Тропинка истёрлась о скалы, едва не задевая крыльями, над головой кружились птицы, и, сыпля вниз перья, гадили налету. Показался тупик, и Кондратов, замедлив шаги, вспомнил про арестанта.
— Вот-вот, — поддакнул сатана, — попробуй освободи его! Для этого нужно выковырять его из глыбы сна, а он там, — как буква в слове, — топором не вырубишь!
Кондратов вдруг почувствовал, что говорит на языке, которого не понимает.
— Значит, фантазию не выбирают, и Бог бессилен что-либо изменить?
— Что-то вроде этого.
Кондратову стало не по себе.
— Ну, а как насчёт образов? — ахнул цыган, будто ударил в колокол. Забегая вперёд, он по-собачьи заглядывал в глаза. — Кинешь парочку изголодавшемуся бесу? А уж как я буду их грызть, как буду грызть!
Выпустив клыки, он с рёвом набросился на хвост.
И тут Кондратов окончательно проснулся, осознав, что сон про арестанта был сном во сне…
Дневники переплетаются, как волосы любовников, которые растут к подушке с разных голов. Они отражают мир, как висящие напротив зеркала — попавшую между ними свечу. Вот что сообщает дошедший из глубин сна по голубиной почте
Мне чудится, будто я заключён в сон, замки которого крепче запоров моей камеры, а стены толще. В этом сне нет ни входа, ни выхода, он глубже бездны и шире небес. Я выхожу из него, только заснув, а погружаюсь с пробуждением.
Сегодня я видел во сне мужчину с губами, нависшими над подбородком, а, проснувшись, мучительно решал: «То ли я сейчас видел во сне мужчину, то ли мужчина видит теперь во сне сидящего на нарах арестанта». В конце концов, я решил, что он — Бог, и стал горячо молиться.
Однако недолго. И мои сны — его явь, а чем я могу ему помочь?
«У лукавого один зрачок чёрный, а другой, как у кошки, — прочитал Кондратов и прислушался, не стучит ли где молот ведьм. — Одна щека у него пухлая, как у младенца, а другая ввалившаяся, как колодец, и когда левая половина лица улыбается, правая грустит». Он отложил в сторону «Собрание ересей» и покачал головой:
— У такого, как у женщины, ничего не поймёшь.
— Чему удивляться? — отозвалась Анастасия. — Мы бредём, ощупывая друг друга, как слепцы, и там, где должен быть нос, оказывается фига.
Она сидела перед зеркалом с таким видом, будто сеяла ветер, а пожинала облака, но на самом деле расчёсывала волосы, такие густые, что гребень застревал в их отражении.
— Сатана — князь вещей, — прошептала она, — но и те иногда бунтуют.
Кондратов удивлённо свёл брови и услышал историю про
Играли трое: студент, которому требовались деньги, купец с пальцами, как сардельки, и фон Лемке. Под этим именем какое-то время в Москве жил сатана. Он был завсегдатаем модных салонов, и ему приписывали изречение: «Партнёра надо успеть обмануть ещё до того, как он сядет с тобой за зелёное сукно».
Купец похвалялся, что и чёрта обведёт вокруг пальца. Повернувшись вполоборота, фон Лемке чистил холёные ногти, улыбаясь левой стороной лица, а правая, оставаясь в тени, грустила. Студент уже задолжал круглую сумму и теперь играл ва-банк. «Моё, господа!» — вскрикивал он при выигрыше, но такое случалось всё реже, и он всё чаще выписывал векселя.
— Надеюсь, вы человек чести, — принимая их, вздохнул фон Лемке, расстёгивая верхнюю пуговицу-«душегубку».
— Сомневаетесь? — взвился студент и, сложив пальцы пистолетом, нацелился ему в грудь.
Он обращал всё в шутку, но его выдавали петушиные интонации и неестественная бледность.
Известно, что карты незаметно для глаз толкаются в колоде, пробиваясь наверх. Сдача той или иной карты определяется волей игрока. Передёргивают только шулера низшей ступени, опытный маэстро брезгует ручной работой. Как рыбак без удочки ест глазами воду до тех пор, пока рыба сама не выпрыгнет на берег, так и он сверлит взглядом рубашки, заставляя нужную карту пробраться наверх. Поэтому там, где другой тащит тройку, он прикупает туза.
Ночь истощалась. За окном плыли предрассветные сумерки, и свечи, обжигая канделябры, превращались в сальные блины. Под утро студенту пришли три валета с джокером. У фон Лемке было каре на тузах. Взвинтили ставки, и купец, вывернув под столом пустой портмоне, спасовал. Глаза у студента лихорадочно заблестели.
— Одну, — глотая папиросный дым, выдавил он.
Фон Лемке зевнул в волосатый кулак и безразлично протянул колоду.
Скрестив за спиной пальцы, студент горячо молился, и его желание сломило волю сатаны. Работая локтями, едва не задрав рубашку, бубновый валет прорвался наверх.
— Ваше… — растерялся сатана.
На секунду в его глазах мелькнул огонь, от которого свечи вспыхнули ярче. Но он не был бы искусителем, если бы не умел переживать поражения.
«У женщин невозможно понять, где правда, — промычал Кондратов, — потому что у них всюду ложь».
Бывает, в чужих дневниках расписываются, как в гостевой книге, где с годами чернила выцветают, а подписи превращаются в царапины. Так, у Кондратова в юности была подруга, облик которой он держал теперь в памяти, как кобылу, потерявшую узду. Она хлопнула дверью, резко развернувшись на каблуках, и оставила в дневнике Кондратова единственную фразу: «Лучше иметь твёрдый шанкр, чем мягкий характер!»
Эта истина болталась теперь бельём на ветру, срываясь с языка, как повешенный с верёвки…
Все дневники — это главы одного романа, они кричат, как рыбы, которых слушают звёзды. При этом дневники вещей открыты людям. Дневник звёздного неба — астрологу, дневник болезней — врачу. Проникая на сторону вещей, их читают ясновидящие, они доступны пророкам и шарлатанам, ибо правда — лишь разновидность лжи, а прорицатель — лгун, которого не схватили за руку.
Вот что прочитал Кондратов в
Пыль на страницах трагедий — солёная от слёз, в философских трактатах — сушит язык, а из комедий её выдувает смех. Пыль на гробницах печальна, а на стёклах скучна. «Мы любили тебя», — повествует эпитафия из дневника первой. «Я люблю тебя», — просвечивает весенним солнцем прочерченный на окне дневник второй.
Пыль на дороге затирает предыдущие письмена, её дневник постоянно переписывается, словно стремится к совершенству, но так и остаётся черновиком.
Пыль на одежде рассказывает о дальних странах, пылинка на манжете — о франтоватом господине или аккуратном слуге.
«Пыль веков», «пыль Вселенной», «космическая пыль» — всего лишь пыльные метафоры.
Дневник вещи, как вопль немого. Но на лестничной клетке в доме, построенном за сто лет до эры лифта, Кондратов подслушал
— Я. Штейн, — отливая бронзой, якала первая.
— И. Я. Штейн, — удивлялась вторая.
— А. Я. Финкельштейн, — язвила третья.
Ещё одну страницу дневника, продиктованного бурей, Кондратов подобрал во сне. Он увидел на берегу моря беглеца, который черпал ушными раковинами шум прибоя, а в ноздрях нёс ветер. Между его лопаток синела вертикальная стрелка, и, подчиняясь ей, он бежал и бежал…
Быть может, искал себя, бесконечно себя избегая?
Скрывая под платком седые пряди, Анастасия перебирала альбом с поблёкшими цветами. На дворе выла вьюга, а засохшие листья рассказывали о цветущем саде и любви. Анастасия стала в пол лица, мечтала о прошлом и не могла понять, почему не сложилась жизнь. Она вспоминала, как в курилке библиотеки встретила Романа — молодого, подающего надежды, как они бродили по пыльной, знойной Москве, вкладывая в чужие стихи вспыхнувшую страсть. Она писала тогда курсовую по русской дневниковой прозе, перелопачивая горы материала, раз натолкнулась на страницы, закладкой которым служил засушенный лист герани.
«Здравствуй, мой дневник! — писала гимназистка, кости которой сгнили ещё в позапрошлом веке. — Как ты провёл ночь? А я видела ужасный, ужасный сон, будто гувернантка разорвала тебя в клочья и наябедничала maman, что я влюблена в NN. Вот ещё глупости! От него табаком несёт, как от кучера, и вчера на балу он спутал фигуру кадрили. Он совершенно не умеет танцевать, поэтому весь вечер дулся с кузеном в карты. Правда, когда он смеётся, ямочки на щеках делают его таким милым! Но что это я? Он недоучившийся студент, к тому же в него влюблена мадемуазель Бланш, та блондинка с завитыми локонами, очень хорошенькая, пока не строит свои крысиные глазки…
Я подслушала, как papa говорил, будто NN выиграл вчера у фон Лемке кучу денег».
— Какая наивная восторженность! — сказала тогда Анастасия Роману.
— Человек без любви — кактус, — невпопад пробормотал он и, откашлявшись, сделал предложение.
А теперь вместе с любовью от Кондратовых ушла и ненависть.
— Тебя не признают даже коллеги, — привычно жалила жена.
— Это собрание бездарностей? — вяло отбивался муж.
Анастасия отворачивалась, и её ресницы повисали над глазами стеной дождя.
Они шли тогда по Арбату, и мелкий дождь долбил зонт Анастасии, сворачиваясь под ногами в мутные лужи. Кондратов вертел в руках хлебный батон. «Кручусь-верчусь, как рыба, а денег не надыбал…» — причитал нищий, таращась на пустую шапку. Роман положил в неё хлеб и, обернувшись, увидел, как нищий угрюмо жевал, будто говоря: «Жить дорого, умереть — дешевле…»
К бессмысленности жизни добавлялась бессмысленность смерти.
«Женщине лучше умереть родами, — подумал Кондратов, — а мужчине — пока им не стал». Он покосился на ушедшую вперёд Анастасию и порадовался, что она не видит его лица.
Однако у жён на затылке третий глаз, и они читают им мысли мужей так же легко, как старушка в очках — любовные романы.
«Главное в жизни — это расплатиться сполна, — обернулась Анастасия, мокрая от дождя. — Вспомни
Для Агасфера время текло двумя рукавами, и любую ситуацию он переживал дважды: мог один раз сказать «да», а в другой «нет», мог жениться, оставаясь холостым, и напиться, не беря в рот спиртного. За ним хвостами тянулись два прошлых, которые он постоянно путал, хотя и говорил, что прошлое, как нога: отрежешь — упадёшь. Он прилаживался к времени то одним рукавом, то другим, сопрягая события по вкусу. Ставя один раз на красное, а в другой на чёрное, всегда выигрывал.
В его памяти любой факт двоился, выступая в паре со своим отрицанием, поэтому в ней ничего не держалось. Для него также не существовало правды и лжи: то, что в одном времени было правдой, в другом оказывалось ложью.
Вечный жид всегда мог исчезнуть, перебежав, точно крот, в соседнюю нору, на запасную колею времени. Так, если смерть поджидала его на перекрестке, он благополучно огибал его, имея под рукой два русла времени, оставался бессмертным.
А когда настал конец времён, и на Страшном Суде спросили, что он думает о своей праведности, он ответил: «Правду водят на коротком поводке, и она лает по приказу хозяина…»
Его приговорили набивать шишки, спотыкаясь на ухабах несовершенных ошибок, и умирать всеми смертями, которых избежал.
Сырой ветер гудел, как в трубе. Роман сутулился вопросительным знаком и немел, как точка.
— А смерти бояться не надо, — поправила ему шарф Анастасия. — У неё своё дело, райские яблоки были горьки, как полынь, и смерть лечит теперь наши отравленные мозги.
Пока Роман переваривал эту истину, Анастасия, как фокусник, вынула из рукава следующую:
— Мы жмёмся к смерти полуденной тенью и отгораживаемся от неё, как Шахерезада, путешествуя по
Шахерезада танцевала в ночном клубе, и поклонники занимали столы поближе к сцене, а свои намерения держали от неё подальше. Но Шахерезада раскусывала их легче орехов, которыми заедала вино, и шла им навстречу быстрее, чем это вино выпивала. Её энергии хватало на пятерых, она могла запрячь ветер и вертеться перед зеркалом до тех пор, пока оно не лопнет. И вот однажды за ней явилась смерть. А смерти, как известно, бывают разные, свои — у птиц, насекомых и людей, ведь одна смерть не справилась бы с многообразием жизни. Смерти делятся на угрюмые, странные, ужасные, лёгкие, встреча с которыми — везение, одни любят прежде поиграть в кошки-мышки, другие, которым уже надоело их ремесло, приканчивают сразу. К молодым приходит смерть посильнее, к старикам — обслуживающая тараканов. Особой величины смерть у кошек, в которых заключено девять жизней. Она такая огромная, что даже на закате больше своей тени, которую повсюду сопровождает кошачий мяв. Смерти различаются и по декорациям: одни репетируют на улице, а настигают во сне, другие толкаются в больницах, третьи, как кондукторы, — в поездах. Некоторые из них любят трезвых, другие — пьяных, но большинство не имеют предпочтений. На миру смерть красна, в одиночестве она зелёная, как тоска. У горожан свои смерти, у провинциалов — свои. Первые изощрённее и ленивее, вторые тощие, с длинными ногами и всегда в дороге.
К Шахерезаде должна была явиться смерть, которую измотала дряхлая старушонка, последние двадцать лет жившая на капельницах. Она скрипела, как рассохшееся дерево, беспрестанно переписывала завещание, кряхтя, причащалась и грозилась умереть без благословения. Она бы до сих пор водила смерть за нос, но той удалось сгрести её за шиворот, посулив тёплое место в аду. И Шахерезадина смерть попросила замены. А тут подвернулась провинциальная смерть, уже выкосившая, как траву, свою округу. Она никогда не бывала в городе, и её разбирало любопытство, от которого её острый клюв вытянулся до земли, а глаза сделались, как пиявки. Она пришла, когда над Москвой опустилась ночь, а черти надкусали луну, как червивое яблоко.
— Я так обаятельна, — взмолилась Шахерезада, — а разве не красота спасёт мир?
Она привстала на цыпочки, и её грудь полезла из платья.
— А ты не жалоби, — мрачно выдохнула смерть, — через наше ведомство, знаешь, сколько прошло? Один, помню, цикуту пил, не морщась, пока не увидел, как от его крови замертво падают комары! А уж неприметной рыбки было пруд пруди…
И Шахерезада поняла, что поблажки не будет.
— Да ты не бойся, — успокаивала смерть, — геенна вроде твоего ресторана: также горит огонь и раздаётся скрежет зубовный.
Она смотрела в окно, где текло время, заведённое при Сотворении, как будильник.
— Я могу показать тысячу и одну Москву, — выстрелила наугад Шахерезада и попала в яблочко.
— Люди, как комары, — крови с напёрсток, а писку… — Смерть зевнула: — Впрочем, давай, показывай…
И они скользнули во тьму, путаясь в лабиринте кривых переулков.
— Вот за этим забором, — показала Шахерезада на кирпичную кладку, — жил писатель, дом которого вместил всю Москву.
И поведала историю
— Писатель как писатель, как говорится, не испортит только то, к чему не прикоснётся, не из тех, чьи книги кладут с собой в гроб. У этого писателя был друг — из тех, кто, оказавшись на небе, не заметит райских кущ. У него всё валилось из рук, бутерброд падал маслом вниз, а время, как вода, утекало меж пальцев. «Выручай, брат», — ныл он до тех пор, пока не вяли уши, и тогда его хотелось прихлопнуть первой попавшейся дверью. Терять ему было нечего, он был гол как сокол, считая, что у всех денег куры не клюют, а у него — кот наплакал, и, когда писатель предложил ему переселиться в свой роман, согласился. «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца», — сказал он, ныряя в сюжетный омут. Первое время он ещё терялся, а потом пообвык и стал требовать по утрам подогревать воду в бассейне, а на ужин готовить черепаховый суп. Он зажил припеваючи, но по привычке жаловался: «Я тут как кладбищенский сторож среди мертвецов».
Очень скоро по Москве поползли слухи, что писатель устраивает судьбы, и к его дому стали выстраиваться очереди, пока он не переселил в свой роман всю Москву.
Поначалу места в нём хватало всем, как в раю до изгнания. Москва обезлюдела так, что приди враги, они бы заняли её без боя. Но враги не пришли, опасаясь попасть в плен к чужеземному романисту. Для этого у них были соотечественники, строчащие пером, как швея иглой. Роман пух на глазах, грозя лопнуть, как мыльный пузырь. Заселив его, как адресную книгу, персонажи привычно толкались в троллейбусах, толпились на площадях, теснились в постелях. Они тащили в утопию свою мышиную возню, клопиные матрацы, ядовитыми сплетнями превращая её в серпентарий…
«Эти — всё испоганят!» — зачерпнув ботинком воды, чертыхнулся Роман.
И постепенно виртуальная жизнь прискучила москвичам не меньше их прошлых реалий. Многие стали проситься назад, и, возвращаясь в свои квартиры, опять заселили Москву…
— А от писателя, — закончила Шахерезада, — дневником осталась строчка: «Иногда мир кажется космосом, но чаще — хаосом».
— Откуда ему знать? — возразила смерть. — Я переселила в иной мир тысячу и одну Москву — разве это не доказательство мирового порядка?
Но тут в окнах запели будильники, утро погасило светляков, и Шахерезада умолкла.
Так она выдумывала историю за историей, продлевая себе жизнь, пророчествовала и лгала, ибо ложь — всего лишь несбывшееся пророчество. Однажды она рассказала и про нас, супругов, поперхнувшихся счастьем и откашливающихся годами ненависти, про то, как я, идя по Арбату, рассказываю «Историю великого переселения». Дойдя в повествовании до этого момента, она поняла, что затянула в узелок ещё одну петлю на времени, которую придётся распутывать мне.
Шахерезада проживала множество жизней, нарисованных воображением, каждую ночь отправляясь в плавание по рукаву одного из бесчисленных, созданных ею времён. И чем дольше она рассказывала, тем серее казалась ей действительность, проступающая днём. Кончилось тем, что её охватило безразличие, и она смолкла, чувствуя себя опустошённой. Тут-то её и подкараулила смерть, порядком утомленная её россказнями…
Тогда — на Арбате — они находили общий язык, понимая друг друга без слов, а теперь — и молчали с переводчиком. Различая степени одиночества, Кондратов с годами сделался мизантропом. Он ругал Птичкина, но сам писал всё хуже, ведь сердце, как почтовый ящик, — пустеет, когда некому писать…
Козьма Пыкин, единственный друг Кондратова, слыл пошляком, хотя был застенчив, как осеннее солнце. От лжи у него слезились глаза, а от правды рыжел ус. Как и Кондратов, он не входил в московский писательский кружок, выпасть из которого легче лёгкого, а попасть труднее, чем в собственный желудок.
— Талант должен быть с кулаками! — иронизировал Пыкин, передразнивая Птичкина.
— Талант должен быть, — эхом откликался Кондратов.
И обоим казалось, что мир с годами делается как дождь, а его законы укладываются в рифму «семь копеек» и «сорок семь копеек».
Солнце облизывало фонари, от которых шарахались короткие тени.
— Какой сын ладит с отцом? — успокаивал друга Пыкин. — Это закон природы, биология…
«Зоология», — подумал Кондратов. И хмыкнул:
— То-то и мы бунтуем против Отца Небесного!
Пыкин заломил бескозырку:
— Ну, ты загнул…
— Не я, — вспомнил Кондратов Клемента Сирийца.
Они шли по Пречистенке, оседлав тени и перебрасываясь словами, в которых истины было ни на грош. Пыкин ходил вразвалку, а говорил ходами шахматного коня. Однажды Кондратов заметил, что он имеет несколько возрастов. По паспорту и набухшим венам время добралось до пятидесяти, а в беспокойных, как прибой, глазах застыло на двадцати. В действительности Пыкин не имел возраста. Про таких говорят, что в юности им темно дышать, а в старости щекотно умирать. «Худенькие хороши летом, а зимой нужна баба покрупнее», — говорил он. Но был убеждённым холостяком, считая, что женщины живут дольше мужчин, потому что у них нет жён.
Кондратов молчал, уйдя в себя, как самолёт в «штопор», прикрылся растопыренной ладонью. Но сквозь неё рассматривал плывшую мимо нимфетку.
«Седина в бороду — бес в ребро!» — оттопырив большой палец, ткнул его в бок Пыкин. И поведал
Один человек уснул раз в трамвае, переполненном, как тыква семечками, а проснулся от того, что ему в ребро упёрся зонтик. Подняв глаза, он увидел девушку, а на острие её зонтика — беса. Последний был как червяк и откладывал яички, похожие на яблоки.
— Купи яички, — пищал он, — и будешь различать добро и зло!
А сам норовил подсунуть капли с зонта.
— Я давно знаю, что такое хорошо и что такое плохо, — рассмеялся мужчина, у которого серебрились виски.
— А вот и нет, — оскалился бес, — тебе только кажется… Скажи, жизнь — благо?
— Безусловно.
— Тогда почему год назад тебя вынули из петли, и сейчас ты возвращаешься из психушки, где днём уверял врачей, что здоров, а ночью примерял красную маску смерти?
Мужчина смутился:
— Это было во сне…
— Это ты сейчас спишь, — съехидничал бес.
Между тем трамвай обезлюдел, как земля до грехопадения, и с грохотом мчал к последней остановке.
— Я, кажется, сломала вам ребро, — покраснела девушка.
— Мы стали старейшими пассажирами, — развёл руками мужчина. — А это грозит одиночеством.
Бес чихнул и спрыгнул с подножки.
А дальше всё пошло обычным чередом. После ужина в дорогом ресторане в гостиничном номере родилась женщина…
— Завтра у Анастасии день рождения, — вспомнил Кондратов.
Пыкин сощурился:
— Женщина для мужчины — что осиновый кол…
Ими забиты архивы небесной канцелярии. Чтобы не ударить в грязь лицом, некоторые из них разболтала Шахерезаде смерть, каждый раз заключая: «Меня боятся все, но — по-разному…»
Кондратов сдал. Его борода серебрилась теперь, как зимний лес, а по ночам он скрипел зубами. «Как мотылёк на игле», — жевал он глазами темноту, представляя
С утра до ночи он сутулился за компьютером, не отрываясь от клавиатуры, чесал подбородок плечом, а с ночи до утра видел себя погружённым в виртуальную реальность. Он мечтал о бессмертии, которое сотворит своими руками. Он верил, что его «я» слагают возраст, имя, отпечатки пальцев, голос, привычка говорить «нет» чаще, чем «да», фотографии детства, размер ботинок — детали, которые может вечно хранить электронная память. Он шифровал их, занося в базу данных, и надеялся, что когда-нибудь, как феникс, восстанет из цифр. Кровь, текущую в жилах, он закодировал группой крови, копну волос — их количеством, и, думая пребывать во веки веков, распорядился вместо имени выбить на своей могиле интернетовский адрес.
За этим я и застала его.
— Надеюсь, ты не покусишься на мой виртуальный образ? — опасливо спросил он.
— Господь с тобой! — замахала я. — Я не отличаю «интернета» от «интерната», я возьму только то, что мне причитается.
И с этими словами исторгла его душу.
«Но и смерть — суета», — думал Кондратов, вспоминая
Примчавшись в антракте, я купила контрамарку и притаилась в чёрных ладонях, напомнивших мне ад. От безделья я ещё раз прочитала по ним судьбу и, сверившись, подвела стрелки часов. Я уже опаздывала, а они всё говорили и говорили, будто не наговорились за жизнь. Но, наконец, я услышала сдавленные хрипы, в которых недоумения было больше, чем страха «Я, как приступ астмы, — подумала я, — передо мной не надышишься…»
Едва переправив женщину, я вернулась за мужем.
«Теперь и умирать не страшно, — выйдя из роли, признался он, — есть, кому встретить…»
Хуже нет, чем ходить на трагедии: сырость такая, что насморк обеспечен.
— У литературных героев не только своя жизнь, но и своя смерть, — прокомментировал этот дневник Пыкин. — То ли дело
Они жили в горах, и выше обитал только Бог. На троих у них было два глаза и четыре уха, и, доберись к ним геронтологи, они бы побили рекорд долголетия. Природа не терпит одной краски, мир от земли до неба, как слоёный пирог: внизу в городах время бежит, как испуганная лошадь, а у Бога оно стоит. Старухи ютились под самой его крышей, и в их саклях время текло медленнее, чем кровь у флегматика. Они ели козий сыр, похожий на обгрызенную луну, носили ветхие платья, в которых дыр было больше, чем материи, и пили вино из эдельвейсов. Они были неграмотны, считали, загибая пальцы, и образование им было нужно, как скребущимся на чердаке голубям.
Как-то младшая из сестёр качалась в гамаке, когда старшая работала в огороде. Та рассердилась и отпустила колкость. Слово не воробей, оно кружило вороном над жилищем старух, разбрасывая молчание, которое, как мальчишка в угол, вписывалось в безмолвие гор. Оглохшее от тишины время, едва ползшее по перевалам, измерялось теперь длинной овечьей шерсти и величиной горбов. Наконец, средняя из сестёр не выдержала. «Пора мириться, — сказала она, — тридцать лет прошло…»
До ближайшей церкви им было топать полжизни, но старухи свято соблюдали правило «в пятницу не смеяться, чтобы в воскресенье не плакать», опасались дурного глаза и сторонились чужаков. А своими у них были ласточки, чахлые деревца и глазастое солнце. Они также остерегались певцов, полагая, что тот, кто может пронзить сердце песней, может достать его и кинжалом. Поэтому, когда они услышали смерть, которая карабкалась по скалам, напевая под звяканье косы, то сильно испугались.
— Мы привыкли жить… — взмолилась старшая из сестёр. — Куда спешить — впереди вечность, дай нам приготовиться…
— И дорога, видать, далека, — поддакнула средняя. — А мы давно никуда не выбирались…
Младшая уставилась единственным глазом, в котором навернулась слеза, сразу сделавшая мир таким же маленьким, как темнота, которую носят в кармане.
— И в самом деле, надо собраться, — согласилась смерть. — Да и срок ещё не вышел…
Сёстры обрадовались, скинув, казалось, полстолетия, оживились, как засохший кактус после нечаянного дождя.
— А чтобы с пустыми руками не возвращаться, — умасливали они смерть, — возьми хоть собаку.
— Не могу, — отказалась та, — у собаки — собачья смерть.
И напоследок сообщила, когда вернётся.
Этим она повернула время вспять, ведь для тех, кто знает час своей смерти, время начинает обратный отсчёт. Теперь оно не ползло улиткой, как это было от рождения, но неслось стремительно, как бегун на финише. Толкая в спину, оно заставляло жадно скалиться вслед упущенному дню, а вместо стакана вина выпивать два.
И старухи изменились. Перевернув время, смерть перевернула их жизнь. В обратном измерении старшая из сестёр оказалась младшей, вскрылись старые обиды, и они на краю могилы стали сводить счёты.
Кончилось тем, что, переругавшись, они стали кликать смерть…
— Незнание своего часа делает нас бессмертными, — подвёл черту Пыкин и принялся раскуривать трубку.
— Смерть изменяет масштабы, — откликнулся Кондратов, — тиран, при жизни огромный, в гробу — как детская кукла.
— Тираны умирают, когда изменяют себе, — вновь оживился Пыкин, из которого истории сыпались, как горох.
И поведал
Однажды царя поразила странная болезнь, от которой чесались пятки, а в сердце рождалось милосердие. «Лучше иметь твёрдый шанкр, чем мягкий характер», — вздыхал царь, пока со всех концов света ему на помощь спешили лекари. Они разбирали по косточкам августейший организм и совещались так долго, что в бородах завелась паутина. Взвесив на аптекарских весах «за» и «против», они натолкли в ступке кости летучей мыши, настояли их на бульоне из молодого поросёнка, сваренного в моче старой свиньи, покрошили туда листочки старинных рецептов и прописали царю пить этот отвар в час по чайной ложке.
Шло время, но лекарство не действовало. «Пейте, пейте, — успокаивали царя знахари, опасаясь за свои головы, — сразу только топор помогает». «Уж конечно, — думал в ответ царь, — и вода станет чудодейственной, если тянуть по глотку».
Микстура была как горчичное зерно, разведённое в уксусе, и царь заедал её грецкими орехами. Он сгрызал их целые горы, ломал о них зубы и всё больше зверел. Когда он съел уже всех летучих мышей своего царства, то клацал вставной челюстью и колол орехи, топая ногами. От этого у него перестали чесаться пятки, зато стали чесаться руки. В ярости он приказал казнить лекарей, а заодно и поваров, готовивших ему отвратительное зелье.
И тут заметил, что выздоровел.
— Не знаешь, где найдёшь… — постучал об стол трубкой Пыкин. — Дух Божий дышит, где хочет.
— Он дышит, где вера с горчичное зерно, — улыбнулся Кондратов. — Врачи знали, что болезнь неизлечима, но внушили царю веру и победили его смерть ценой собственной жизни…
Город — это кроссворд, в котором по горизонтали начертаны улицы, а по вертикали окна. Какую шараду загадает их пересечение? На каком перекрестке судьба уколет шипом розы, а на каком — иглой наркомана? Адам пережидал дождь в пивном подвале «У ворот небытия», наблюдая через окно за ногами прохожих, лиц которых не видел. «Семья для человека, что кегельбан для безруких», — повторял он, вспоминая построенный отцом мир, где ему не нашлось места.
Заедая горечь мыслей солёными сухариками, Адам не заметил, как разоткровенничался с незнакомцем в чёрном плаще.
— Фон Лемке, — представился тот, приподняв шляпу, которая дыбилась, как на рогах.
— Вы что же, из немцев? — покосился Адам на раздвоенный, как копыто, подбородок.
— Скорее еврей, — устало отмахнулся тот, и его нос стал горбиться, как старуха, собирающая рассыпанные монеты. — А у вас, вижу, в семье нелады?
Через сложенные ладони он упёр подбородок на кривую, суковатую трость.
Адам не удивился его проницательности. Отхлебнув пива, он рассказал про отца, которому образы были важнее людей. Адам считал отца эгоистом и, хотя мог вернуться, понимал, что дом, как и рай, — это не стены, а сердца, что изгнанные оттуда обречены на одиночество даже на переполненных стадионах.
Фон Лемке рассеянно кивал, опасаясь обнаружить скуку, а в конце развёл руками.
— Да вы, голубчик, бунтарь! — причмокивая жирными губами, выдавил он и, уставившись на адамово яблоко, рассказал
Жил такой среди московских студентов, гудящих, как шершни в улье. Он призывал выбраться из болота морали, сбросив оковы цивилизации. «Если бы мир был прекрасен, не было бы ни коммунизма, ни фашизма, — учил он, — на пустом месте и прыщ не вскочит!» Сухой, как палка, он ходил в наглухо застёгнутом френче, пуговицы которого блестели, как глаза влюблённого, а после университета отказался от кафедры. «Мир ловил меня, да не поймал», — напевал он сквозь зубы. Он призывал освободиться от государства, политики, права, от здравого смысла, языка и логики. С возрастом бунтарь стал прикладываться к рюмке, после третьей его несло, и он уже требовал освободиться от свободы. «Это высшая форма отречения», — бормотал он, уставившись в зеркало.
И видел в нём нимб.
У него сыскались приверженцы…
— Москва большая… — вставил Адам.
Его проповеди сворачивались дудочкой крысолова и разворачивались, как газета. Он всё больше умничал, пока его не стали посещать мысли, которых он не понимал…
— Мысли залетают к нам, как птицы в клетку, — опять перебил Адам. — Они бьются о черепную коробку и делают много шума, поэтому каждый кажется умнее, чем он есть.
Смерив его взглядом, фон Лемке кивнул.
А бунтарь вскоре прослыл философом и стал писать книги, которых не мог прочитать. В конце концов, он прославился, вписавшись в отвергаемый им мир, как муха в янтарь.
И умер, не поняв себя.
— Это удел каждого, — подвёл черту фон Лемке, всем видом призывая помолчать.
— В вашем рассказе нет логики, — опроверг его надежды Адам, — бунтовать против бунта — не значит смириться…
— Какая там логика! — огрызнулся фон Лемке, и его губы покрыла пена, в которой, как рыба, бился язык. — На дне логики скалится абсурд, вспомните
«Бог отвернулся от меня — вчера из уст судьи коршуном вылетела смерть. Но она не настигнет меня. Сегодня вторник, а меня обещали казнить в течение недели так, чтобы я не узнал заранее. И эта маленькая уступка милосердию сохранит мне жизнь. Действительно, в воскресенье казнь не состоится, ибо в этом случае я бы знал о ней ещё в субботу. Значит, воскресенье можно отрезать, как горбушку от хлебного батона. Но тогда крайним сроком становится суббота, которую исключают те же рассуждения.
Так мы избавляемся от оставшихся дней, приходя к выводу о невозможности…»
— На этом дневник обрывается, — почесал нос фон Лемке.
Адам опять хотел было возразить, но фон Лемке остановил его пристальным взглядом, и на мгновенье на него, точно саван, опустилась пелена. Где-то вдалеке били колокола. Адам силился выдавить из себя хоть звук — и не мог. Зато у него прорезалось третье ухо, и он весь обратился в слух.
— Фон Лемке, — представлялся кто-то по соседству.
— Вы что же, из немцев? — переспрашивал другой.
Лицо говорившего приблизилось, изо рта неприятно пахнуло.
— Скорее еврей…
Скрипучий голос сверлил мозг:
«Адам, Адам, для Бога образ важнее плоти, а ты податлив, как глина…»
За окном открывалась улица с караваном машин, которую то и дело сменяла дощатая стена. Адама то поднимали, то опускали, раскачивая, будто на волнах. Он напряг волю, пытаясь сопротивляться, но всё было бесполезно.
И он понял, что, разорвав пелену пространства и времени, стал пивной кружкой в подвале «У ворот небытия», слушавшей собственный разговор.
«На похороны твои не пойду, — предупреждала Кондратова мать, которая была младше своих болезней, — врачи запретили нервничать». А Кондратов думал, что уже умер, что его жизнь давно превратилась в заключение о вскрытии. С матерью они не ладили, но, когда наваливалась тоска, он полз к ней побитой собакой. «Тебе лечиться надо!» — хлопала она дверью и, едва не прищемив палец, успевала всучить рецепт. И тогда Кондратову казалось, что он кто-то другой, что настоящий Роман Кондратов исчез давным-давно по дороге к материнскому дому, а он живёт теперь под его именем, донашивая его жизнь, как чужой пиджак. Вместе с фамилией он всучил мне своё прошлое, думал Кондратов, и оно жмёт, как ботинки, из которых давно вырос.
— Ты знаешь смысл жизни? — шутила мать, одевая на прогулку маленького Романа.
— Знаю, но только во сне. А как проснусь — забываю.
Мать смущалась, загораживаясь улыбкой, которую водила за собой, как болонку:
— Тогда тебе придётся жить, не просыпаясь.
Но Кондратов подрос и понял, что сон — не худший из рецептов безумия.
Теперь он смотрел на свои рукописи и думал, что их выбросят на другой день после его смерти. «Слова не стоят бумаги, на которой написаны», — листал он густо испещрённые страницы. Потом представил, как редактор водит по строкам, насылая на них порчу, и решил их сжечь. Он вышел на балкон и щёлкнул зажигалкой. Но ветер вырвал страницы из рук, закружив осенними листьями.
Среди них был и «Дневник, продиктованный бурей».
Все дневники слагают один Дневник, как все сюжеты — Сюжет, а слова — Слово. Это истинный дневник Сотворения, страницы которого — книги — составляют чертёж Вселенной. Кондратов заблудился в этих мыслях, как в лесу, и вдруг ужаснулся своему одиночеству. Ему захотелось помолчать с кем-нибудь об одном и том же или спросить то, что и сам знал.
Нам кажется, будто мы возвращаемся после сна к своему привычному образу. Но это возвращение — только звено в цепи метаморфоз. Во сне мы можем оказаться и собой, и тогда это не будет отличаться от сна, который зовётся реальностью. Став собой во сне, мы можем там вновь уснуть и опять стать собой — уже в новом сне. Погружаясь всё глубже в колодец снов, мы не будем замечать этого, полагая, что остаёмся в яви, с которой тождественны и от которой разительно отличаемся. Наше путешествие бесконечно, но незаметно для путешествующих, наше «я», отражённое зеркалом сна, каждый раз иное.
Адам бродил по белу свету и хлебал горе, как щи. Подчиняясь чужой воле, он говорил фразы, которых не понимал, повторяя, точно за суфлёром. И он догадался, что проходит сквозь строй персонажей, что его проводят по пьесе, в которой режиссёр — его отец. Он бродил по её дорогам, становясь то кричащей под колесами пылью, то фон Лемке, сатаной, то Анастасией, своей матерью, то самим собой, Адамом Кондратовым, видя себя со стороны, как раньше — изнутри. Он постиг ужас Шахерезады перед смертью, мучительную раздвоенность Вечного Жида, будничное восприятие неба Клементом, он ощутил азарт недоучившегося студента, наивную влюблённость гимназистки, в который раз пережив их историю, оживил эти мёртвые души. Наполнив собой, он соединил их в один образ — Первочеловека, разрезанного на кусочки человечества.
И он понял, почему образ для Бога важнее плоти.
Проникая во все закоулки, он исследовал вселенную отца, исколесив её вдоль и поперёк, пытался подправить этот неудачный, испорченный набросок, став деталью её пейзажа, её колоколом и языком. Но, как и все люди, он был колоколом в воде. Он расхлёбывал кашу, которую не заваривал, и благовествовал стрелкой на спине беглеца.
Ходил он и к доктору Раслову. Поднимаясь по лестнице особняка, построенного за столетие до эры лифта, слушал разговор двух Штейнов и Финкельштейна, заглушая собственный кашель, громко стучал в железную дверь. Раслов вышел заспанным, было слышно, как он семенил в коридоре своей птичьей походкой. Устало переминаясь, предупредил: «Ко мне, как к смерти, приходят умными и несчастными, а уходят холодными, как ляжки вдовы». Но прежде, чем опустить щеколду, добавил: «А лечиться вам всё равно надо. Знал я одного — вообразил себя водосточной трубой и мочился с крыш на прохожих…»
И в глазах его вспыхнул прежний огонь.
Жертвуя своим «я», Адам пытался преодолеть бесконечный барьер, разделяющий тех, кто некогда был единым в руке творца. Стремясь испытать на себе мир отцовских героев, он примерял их боль, ибо ярче всего мир отражается в человеческой слезе. Меняя их, как платье, он оказывался всеми — только не Романом, творцом, которого ему не дано было постичь. Своими превращениями он лишь прикасался к его замыслам, проживая, как Шахерезада, множество жизней, вынутых из копилки отца, которого понимал всё больше. Он видел теперь, как у того перекрестились морщины на лбу после их ссоры, как тряслись руки, когда, стоя на балконе, отец хотел сжечь «Дневник, продиктованный бурей» — повесть, по которой теперь блуждал его сын, Адам прочитал его мысли, тяжёлые, как свинец, и понял, что отцам тоже несладко.
«Пепел отцов стучит в сердца сыновей, — подумал он, — они должны искупить их грехи и тогда будут прощены».
С этой мыслью он очнулся Адамом, сыном Романа Кондратова, человеком среди людей. За окном лил дождь. Он сидел в одиночестве за столом пивной «У ворот небытия» и таращился на лежащую напротив суковатую трость.
Был день, который следует за четвергом, но это была не пятница. В этот промежуточный день предсказания сбываются, а сны — нет.
Они сидели у Кондратова, разбавляя вино словами.
— Герои на страницах трутся спинами, как соседи на кухне, — заметил Пыкин. — Они как сообщающиеся сосуды: Андрей Болконский — немного Наташа Ростова, Раскольников — отчасти Мармеладов…
За окном плыли облака, врезаясь в потолок, жужжала муха.
— Роман, как и мир, создан купно, — рассеянно откликнулся Кондратов, думая о том, куда запропастился сын.
Пыкин оживился:
— Я и говорю: контекст держит крепче верёвки, и захочешь деться, а некуда.
И у него порыжел ус.
А Адам уже не различал литературных персонажей и живых людей, они слились у него в непрерывный хоровод. Ему было необходимо с кем-то поделиться, и он поведал о своих перевоплощениях Козьме. Тот не удивился. «Две тыщи лет назад Отец тоже проводил Сына по Своей Вселенной, это было внутрисемейное дело, Отец учил Сына, Сын — Отца, а остальные здесь были ни при чём».
И у него заслезились глаза.
Жизнь крутится «козьей ножкой», и потому все истории повторяют себя, как бактерии. Кондратов уже разговаривал с собой, подступая к той грани отчаяния, за которой встаёт безразличие, и ощущал свою жизнь, как вставные зубы.
В кафе было затишье, когда время останавливается перед наплывом вечерней публики. Занавески обмякли, как паруса в штиль, а в разговор то и дело врывалась тишина. Тогда было слышно, как на кухне бегают тараканы. Роману казалось, что, поймав это мгновенье, можно намазать его на бутерброд. На самом деле он резал яблоко и ел с ножа, искоса поглядывая на Пыкина. А тот уже разошёлся, став похожим на дымившегося перед ним цыплёнка.
— А впереди — старость… — кивал Кондратов его сентенциям, которые прыгали в уши, как блохи.
— До старости ещё дожить надо, — тихо заметил выросший из-под земли официант. — И не дай Бог её пережить!
Из ушей у него торчали волосы, как букет из вазы, а язык двигался за зубами, как рыба. «Фон Лемке», — прочитал Кондратов на нагрудном кармане. Официант протянул меню, и оттуда выпал.
Он был таким худым, что просвечивал насквозь, а его тень тонула в воде, по которой он мог ступать, аки посуху. «Вначале жизнь набивают перцем, а под конец — рыбьей требухой», — оборачивался он на годы, которые тускло отливали чешуёй. Он состарился в погоне за здоровьем и был таким древним, что ему уже давно ставили прогулы на кладбище. «Жить можно и больным, — прислушивался он к сыпавшемуся из него песку, — важно умереть здоровым…»
В молодости он работал таксидермистом, пока не устал объяснять, что не водит такси. С тех пор он поселился на болотах, куда можно добраться только на метле, а выбраться — умерев. Он жил и жил, приговаривая, что старость — это когда каждую бутылку пьёшь, как последнюю, а каждую женщину встречаешь, как первую. Сам он не только пережил своё прошлое, но и залез на территорию будущего, ему не принадлежащего. Он бродил там, точно призрак, стуча клюкой в чужие окна, на которых были опущены ставни, и голодным псом тыкался в ладони, которые сжимались в кулаки.
Жернова во рту уже перемололи для него все слова, а изнанка век показала все сны. «Впечатления даются в кредит, — стоял он на вершине долголетия, — если их потратишь раньше срока, годы скачут, как козы…» И действительно, перепрыгнув возраст, как собственную тень, он был теперь то на год младше, то на десять старше. Его годы стёрлись до неразличимости, и он донашивал их, как стоптанные башмаки.
«Иногда дни висят гроздьями винограда, а иногда висят на хвосте», — шамкал он беззубым ртом, набивая соломой мозги, как раньше набивал чучела. Когда ему сделалось совсем плохо, он лёг в рассохшийся, давно выструганный гроб, воткнул свечу в сплетённые на животе пальцы и подумал, что вынес из мира две истины. Ту, что деньги переставляют глаза на затылок, и чужой кошелёк кажется тогда больше дыр в своём кармане. И ту, что звон пустого желудка заглушает всё, а Вселенная не может расшириться за границы тарелки.
Фон Лемке вытянулся в струнку, по его горлу заелозил кадык, а тень давила пудовой гирей.
А Козьма продолжал распинаться. Его речь наводняла тишину, превращая её в крохотный островок, на котором едва умещался Кондратов:
— У классиков и в вопросительных знаках оживал Бог, а сегодня герои, как мошки — в глаза лезут, а в ум не идут!
Цыплёнок уже покрылся мурашками, а Пыкин всё тряс над ним галстуком, таким пёстрым, что с него, казалось, вот-вот посыплется «горошек».
— С некоторых пор, — перебил его фон Лемке, — всюду идёт одна и та же пьеса, в каждом окне — один и тот же спектакль.
На него обернулись.
— Вот, — положил он салфетку с плясавшими буквами, -
Отец: Я видел сон, который хочу показать всем.
Сын молчит.
Отец: Это лучший из снов. И, как небо, уёмистый: в нём есть место безумству, мечтам и проклятиям… А разве остальное не растёт из них?
Сын молчит.
Отец: К тому же мой сон состоит из снов, каждый из которых содержит его целиком…
Сын молчит.
Отец:…и в каждом, как в зеркале, отразятся сны обо мне, сыщется место удивлению, страху и благодарности.
Сын молчит.
Отец: И тебе…
Сын:???
И тут Кондратов узнал свой «Дневник, продиктованный бурей». Скомкав салфетку, он выбросил её в ведро. Потому что не желал знать продолжения. И боялся, зная его.
Когда он поднял глаза, то рядом не было ни Пыкина, ни фон Лемке, а вместо цыплёнка на подносе дымилась окровавленная голова в гнезде пёстрого, в «горошек» галстука.
На мёртвом лице рыжел ус, а из-под опущенных век катились слёзы. И Кондратов прочитал в них: «Отец, отец, для чего ты оставил меня?»
«Блаженны не вкусившие власти, — думал Адам, измеряя шагами Бульварное Кольцо, — их не испытывает сатана».
Была Пасха, луна висела серьгой в ночи, с деревьев сыпались тени и, перемешиваясь с листвой, шуршали под ногами.
Адам вспоминал Пыкина: «А кончилось тем, что Сын искупил вину Отца, пострадал и был прощён!» И не соглашался. «Отцы не тираны, — думал он, — было время, и они шли той же дорогой…»
Под утро у крыльца родильного дома сгрудились люди. Адам увидел сморщенное личико, закутанное в пелёнки, как солнце в облака. И по его мимике прочитал
Боже, с каким равнодушием они обсуждают мою судьбу! Жалко, не умею говорить, иначе наплёл бы с три короба про благородное происхождение и врождённые таланты! Да и пелёнки мешают, а то бы заломил руки, чай, не Станиславские, поверили бы…
О, Господи! Я не хочу в сиротский дом! Что они там мелют про сплюснутый череп? А про дурную наследственность? Как им не стыдно! Моя мать — шлюха, отцов — на всех хватит, но я же не выкидыш! И у меня есть права! Да, я родился с зубами и сам перегрыз пуповину. И что? Да на свете каждый второй такой!
Адам разинул рот. «Галка влетит, — криво подмигнул младенец. — И не гляди так, дырку просмотришь!»
А ты, лысый, чего наклонился? Свою жену агукай, урод, и убери слюнявый палец — откушу! А что они талдычат про слабое здоровье? Мерзавцы, я вас всех переживу!
Чу! Принимают решение — пора корчить рожу и плакать, плакать!
Повинуясь порыву, Адам растолкал зевак и взял младенца на руки. Тот пискнул, и на его губах повисла улыбка блудного сына.
Народ стал расходиться.
— Тоже мне, папаши, — бурчала полная дама, разведённая в четвёртый раз, — бросают детей, где попало…
Из-под косынки у неё торчали бигуди.
— Заткнись, дура! — взвизгнул младенец. — Надо было своих кобелей на цепи держать!
Адам оторопел.
— И то верно… — вздохнула дама, и бигуди стали, как свитки, разворачивать печальную повесть напрасно прожитых лет.
— Ещё чего! — отвернулся младенец. — Каждому охота, чтоб его дневничок почитали, но мы, тётя, торопимся…
Солнце сияло так, будто в первый раз видело землю, пуская воздушными поцелуями «зайчиков». Адам ввалился со свёртком подмышкой и, разворачивая в прихожей мокрые пелёнки, выдохнул:
— Это мой сын!
Кондратов растерялся:
— А где же мать?
— Дедушка, — оскалился младенец, — я плод непорочного зачатия, моя мать умерла родами — ты заменишь её!
Кондратова передёрнуло. «Этот кукушонок всех из гнезда выбросит», — подумал он, и от этих мыслей у него запотели очки.
— Не дрейфь, — прочитал его страхи новоиспечённый внук, — тебе в богадельню рано, ещё послужишь!
Память трудолюбива, как пчела, и безжалостна, как тюремщик. Она лепит свои соты, расселяя нас по одиночкам, от которых теряет ключи. А Кондратову казалось, что кто-то забирал его воспоминания, и он чувствовал себя голым, будто камень в степи.
— Извини его, — доносился, как в трубу, голос Адама, — ему же надо зубки точить…
И всё встало на свои места. Теперь и Адам строил мир, и его мир столкнулся с миром отца. Если раньше он был частью отцовского мира, то теперь и отец стал частью его мира. В отпочковавшейся вселенной появился другой бог и другой сын. И каждый хищно метил территорию.
— Ты меня не жалоби, — покрикивал на Романа внук, — вы, интеллигенты, как амёбы — беспомощны, но живучи!
«Да-да, — мысленно соглашался Кондратов, которому мир казался теперь простым, как грабли, и злым, как чеснок, — лучше иметь твёрдый шанкр, чем мягкий характер».
Анастасия ходила молчаливая, подчиняясь изменившимся законам, стирала бельё и грела молоко. Она нашла свой угол на задворках новой вселенной. Только раз, вытирая пыль, прошептала, указав тряпкой на спящего ребёнка:
— Но он же не твой!
— Мой, не мой, какая разница? — философски изрёк Адам. — Сын всё равно похож на отца, как «калька» на «гальку».
Бунт был пресечён, и Анастасия в душе радовалась этому.
— Как мы назовём его? — перевела она разговор.
— Космос, — не задумываясь, ответил Адам. — И он искупит нашу вину, ибо все отцы повинны в страданиях детей…
Дело было сразу после войны. Американский лётчик Арчибальд Брэдли, имевший чин полковника и награды за храбрость, получил назначение на военную базу в Италии.
Провинциальный Римини, пыльный и скучный, оставлял только выпивку в набитых солдатами барах, и Брэдли проводил там всё свободное время. Он садился спиной к стойке и, поднимая сведённые, будто для крещения, пальцы, повторял заказ. В Италии ночи душные, положив на стул пилотку, Брэдли расстёгивал верхнюю пуговицу, и наружу лезли седые волосы. Ему было за сорок, и они уже перебежали с груди на шею, слившись с синеющей щетиной. Всю ночь Брэдли дулся в карты: к утру его глаза краснели, а морщины обозначались ещё резче. Тогда, не вынимая сигары, он тяжело вставал и вразвалку тащился на службу, где отсыпался — старшему по званию всё прощали.
Брэдли ненавидел Италию, проклинал её жаркое солнце, а, когда приходилось пить с молоденькими, смуглыми лейтенантами, которые всё время смеялись, оттого что война кончилась, а они остались живы, с особенной силой чувствовал себя стариком. Однако было в нём что-то привлекательное, делавшее его неотразимым для женщин. Их возбуждал его хриплый, прокуренный голос, хищный, с горбинкой нос. Они не могли устоять перед глазами, прозрачными, как озера Пенсильвании, и небольшим, глубоким шрамом на левой щеке, полученным ещё до войны на память о мексиканской границе.
И всё же он удивился, когда Франческа призналась ему в любви.
— Ты совсем юная… — ворочал он непослушным, распухшим вдруг языком.
— Итальянки созревают рано…
— Но почему — я? — разводил он руками. — Вокруг столько синьоров…
— Наши мужчины слабые, а ты — сильный…
Он слышал это множество раз, и всё равно ему было приятно.
Теперь вечерами Брэдли ждал стук каблучков на лестнице — Франческа прибегала к нему после школы, с порога бросалась на шею, обдавая свежестью юного тела, шептала итальянские слова, не требовавшие перевода. Брэдли льстила эта связь: раньше он ходил в бордели к размалёванным, грубым проституткам, а тут — хрупкая, глазастая девочка. И он дарил ей конфеты, бусы… «Для малышей», — уговаривал Брэдли, когда Франческа отказывалась. Она была старшей — во дворе с визгом носились её братья и сёстры, которых Брэдли никак не мог сосчитать.
«Пора…» — вырывалась Франческа, едва опускались быстрые итальянские сумерки. Брэдли не провожал. Как-то раз Франческа искала зеркальце, нетерпеливо, по-женски перетряхивала сумочку, и на постель тяжело вывалился кривой, остро отточенный нож.
— Чтобы постоять за себя… — нахмурилась она.
— И ты способна? — усмехнулся Брэдли.
— Не сомневайся…
Она жила с крикливой, усатой матерью, вечно колдовавшей над ржавым, дымившимся корытом, и с пропахшим чесноком отцом, горбившимся перед домом в рваном плетёном кресле. Глядя на мать, Брэдли видел будущее Франчески. Скоро она выйдет замуж за какого-нибудь лавочника — итальянцы все торгаши, — расплывётся, нарожает кучу грязных, бойких детей.
«Колючий…» — притворно сердилась Франческа, раскрыв губы для прощального поцелуя. Она убегала, а Брэдли шёл в ближайший бар, забываясь там до утра.
Сошёлся он с ней от скуки, как сходятся с туземкой в чужой стране, не придавая особого значения. К тому же один раз Брэдли уже был женат и не вынес из брака ничего хорошего.
— А какая у тебя была жена? — спрашивала Франческа, и её глаза вспыхивали в темноте, как угольки.
— Помешанная на независимости, — дымил сигаретой Брэдли. — Американкам с детства долбят про мужской шовинизм.
— Мы не такие, — успокаивалась Франческа. — Женщина создана для мужчины.
Она льнула к нему, перебирая на шее колечки волос, прижималась маленькой, с острыми сосками грудью.
А Брэдли опять вспоминал её мать.
Плыли месяцы. Громыхавший трамвай ежедневно вёз Брэдли на городскую окраину, где на базе за колючей проволокой итальянский сменялся его родным. Брэдли отворачивался к окну, глядел на плывшие мимо дома, блестевшее в проёмах море. Он редко посматривал в салон — на его форму косились, а он видел в местных только попрошаек. Однажды с ним ехали две располневшие матроны, занявшие половину вагона. «Берите четыре билета», — оскалился водитель. Они набросились на него, как фурии, готовые сожрать. Особенно свирепствовала похожая на бегемота, с пунцовой, отвисшей губой. Брызгая слюной, она наверняка бы выцарапала ему глаза, если бы умела водить сама. Но Брэдли всего этого не замечал. Он не мог оторваться от красивого подростка, ехавшего с ними. Стройный, с гладкой, девичьей кожей и мраморным лицом, он сильно отличался от коротконогих соотечественников, которых Брэдли про себя звал «павианами». Заметив пристальный взгляд, он смущённо опустил глаза, однако Брэдли видел, как дрожат его длинные, пушистые ресницы. На них стали оборачиваться, но Брэдли, отбросив приличия, подошёл и, цепляясь вспотевшими ладонями за поручень, как журавль, склонился над сидящим. Матроны, почувствовав вспыхнувший в нём огонь, постарались втиснуться, оттереть его от мальчика. Брэдли не поддавался. На большее они не решались: американец — не водитель. «Рикардо, вставай — приехали!» — нашлась, наконец, губастая, и прежде чем сойти, они ещё пару остановок пропускали у двери входящих. Брэдли опаздывал, но, как привязанный, отправился за ними. Свернув в переулок, они торопливо обогнули квартал, и, обернувшись на парадной лестнице, вошли в старинный особняк со сверзившимися по бокам львами. У этого дома Брэдли провёл всю ночь. Он стоял под фонарём, отбрасывая на мостовую длинную тень, и всматривался в зажжённые, насквозь просвечивающие в темноте окна. Его мир перевернулся. Он бросил пить, вынул из шкафа помятый галстук, стал аккуратно бриться. Франческа была бы довольна, но она напрасно ждала его — после службы Брэдли шёл к дому со львами и, как часовой, нёс караул до утра. Страсть, захватившая его, была преступной, но он ничего не мог сделать. Он чувствовал себя мухой на клейкой бумаге, которая, взлетев, оставляет на ней свои лапки. По служебным каналам он выяснил, что особняк принадлежит знатной, обнищавшей в войну семье, которая сотрудничала с прежним режимом. А по обрывкам разговоров, доносившихся из окна, догадался, что Рикардо приехал на каникулы. Аристократам он приходился дальним родственником, и его отправили к морю поправлять здоровье.
Каждый день, сгорая от желания, Брэдли в бинокль разглядывал его на пляже. Безумие продолжалось две недели. На третью Рикардо уехал, а Брэдли — не в силах вынести опустевший для него город — подал рапорт.
Его перевели в Рим. Брэдли нечего было оставлять в Римини. После офицерской попойки он собрал чемодан и в одиночестве сел на поезд.
С Франческой он не попрощался.
Прошло два года. В столице Брэдли поселился на виа Клаудиа, рядом с Колизеем, и, дожидаясь отставки, вёл привычную жизнь. Перемена места совершенно его излечила, он обрёл прежнюю уверенность, захватившая его страсть стала забываться. Он опять коротал ночи за покером и пил не больше обычного. Квартиру ему сняли небольшую, душную, и вечерами он любил прогуляться по набережной, сдвинув набок пилотку, приветствовал американские патрули. Как-то он зашёл в полутёмный подвальчик — в послевоенном городе это была единственная лавка, где продавали «гаванны». Ими торговал солдат-кубинец, улыбчивый, всегда готовый к разговору, и Брэдли нравилось задерживаться у прилавка.
— Арчибальд?
Франческа выбирала платье. Да, она уже полгода в Риме, переехала сразу после замужества. «Ты же меня бросил… — блеснули в темноте глаза. — Что мне оставалось?»
Взяв такси, Брэдли повёз её на квартиру.
Они стали встречаться, всё пошло, как в Римини.
Франческа приезжала днём, когда делала покупки, а он отпрашивался со службы. Про мужа она не рассказывала, и Брэдли был ей благодарен.
— Ты молчаливый, — говорила Франческа. — Не то, что наши…
— Зато у вас горячие женщины.
— Под солнцем женщины цветут, а мужчины высыхают… Ты меня больше не бросишь?
От смущения Брэдли обнимал её крепче:
— Ты мне как дочь…
— Хороша дочь…
И опять летели недели привычного, сытого удовольствия. «А почему ты не спросишь о нём?» — не удержалась раз Франческа. Ей захотелось похвастаться, оправдаться за дырявое корыто матери, убожество отца, за ораву грязных сорванцов, которые были теперь далеко. Но видя, как Брэдли скривился, прикрыла ладонью рот.
И всё же осталась довольна: ревнует — значит любит. Но Брэдли не ревновал. Просто он вспомнил, как после развода бывшая супруга выскочила замуж за его приятеля.
«И эта предаст…» — устав от ласк, проваливался он в сон.
А однажды Франческа пришла из фотоателье. Из сумочки торчали карточки семейных обедов, и Брэдли решил, что это неспроста. «Готова выпячивать замужество даже перед любовником…» — брезгливо подумал он. Но решил быть снисходительным. А взяв фото — остолбенел. Рядом с Франческой сидел Рикардо. Он почти не повзрослел — всё тот же застенчивый взгляд, гладкая, нежная кожа.
— Правда, миленький? — заглянула через плечо Франческа.
Брэдли промолчал.
— Но — мальчик.
Она подставила шею для поцелуя.
А Брэдли готов был её убить.
— Так это он и есть… — приблизив карточку, произнёс он с нарочитой медлительностью. — И как его зовут?
— Рикардо.
— Красивое имя…
С этого дня кошмар возобновился. Брэдли жил, как в лихорадке, строя ночами планы, один безумнее другого. Но страсть делает расчётливым. С животной изворотливостью он добился, чтобы Франческа представила его мужу.
— Зачем тебе? — удивилась она.
— Ради безопасности, — с показной заботливостью пояснил он. — Сможем видеться открыто…
Теперь они часто обсуждали Рикардо. И это доставляло Брэдли тайное удовольствие.
— У него пушок на губах, — замечал он.
— Это молоко! — смеялась Франческа. — Маменькин сынок…
Брэдли понимал, что Франческу выдали с торопливой поспешностью, как это часто бывает среди бедняков, пока она не подурнела, превратившись в толстуху-мать.
— А если бы ты выбирала? — как-то спросил он не к месту.
Но она поняла:
— Я бы выбрала тебя.
Она полагала, что льстит ему. А на самом деле причинила боль. Ему стало жаль Рикардо.
Теперь Брэдли зачастил к ним домой, рассказывая о войне, вспоминал, как вёл звено в атаку на Нюрнберг, как уходил от немецких зениток, объясняя жестами, как закладывает уши, когда самолёт взмывает в небо. Когда хотел, он умел произвести впечатление. Приходил Брэдли в штатском, опасаясь, что в нём узнают того развязного янки, который пялится в трамваях на мальчиков.
А однажды он пригласил Рикардо на охоту. Была весна, сезон ещё не начался, но власти смотрели сквозь пальцы, когда речь шла об американцах. Брэдли взял в части армейский джип, и за полдня они промчались сотню миль. Им повезло, в лесу они подстрелили несколько зайцев, и Брэдли, разведя костер, тут же зажарил мясо, рассказывая, как его готовят индейцы. Рикардо был без ума от этого сильного, большого мужчины, которому было не стыдно признаться, что в школе его дразнили неженкой. Он жаловался, что вырос с тётками, считавшими каждую копейку, в то время как дети коммерсантов могли себе позволить всё.
И всё же он гордился своей кровью.
А Брэдли едва справлялся с собой.
Вечер был жаркий, и на обратном пути, когда джип проезжал через мост, Брэдли затормозил, предложив искупаться. Когда Рикардо вылез из воды, долго вытирал его мокрые плечи, покрывшиеся мурашками, а потом, завернув в полотенце, неожиданно притянул к себе. Рикардо точно ждал этого и не сопротивлялся.
«Какие же они всё-таки развратные», — успел подумать Брэдли, прежде чем потерял голову.
Вначале он испугался случившегося, но потом успокоился. Если история всплывёт, власти и на этот раз закроют глаза. К тому же семья поднимать шум не станет — ей хватает пособничества прошлому режиму.
«Грех остался в Штатах, — думал он, в пыльной одежде развалившись на кровати. — Здесь так принято…» Он вспомнил Франческу, женщин из бедных кварталов, отдававшихся за пачку табака для мужа, который дожидался за углом, и подумал, что распутство проникает в кровь вместе с солнцем. Его мучила совесть, и всё же он чувствовал себя победителем. Он пришёл в чужую страну и взял, что хотел. Разве не за этим ходили к варварам римляне? И не он виноват, что они превратились в трусливых койотов.
В дверь постучали. У Брэдли работал звонок, но это был условленный знак — так приходила Франческа. Ему не хотелось открывать, но с улицы она наверняка разглядела свет, и Брэдли накинул халат.
Франческа была вне себя.
— Он мне всё рассказал! — закричала она с порога, и, захлопнув каблуком дверь, подпёрла спиной. — Что ты сделал с мальчишкой — тебе было мало меня?
Она задыхалась, глаза бешено сверкали.
Брэдли, не спеша, поправил в зеркале манжет.
— Ах, так! — подскочила Франческа. — Значит, добился своего, и — ладно? Пускай мальчишка не станет мужчиной?
Брэдли сухо поджал губы.
— Ты лжёшь! — выстрелил он, чётко разделяя слова. — Тебе его не жаль — ты ревнуешь…
Франческа осеклась.
— А может, и так… — вдруг успокоилась она, точно получила пощёчину. И сосредоточенно посмотрела на Брэдли. — У нас нет мужчин — только женщины… Но, думаешь, американцам всё можно?
Она быстро сунула руку в сумочку.
Защищая лицо, Брэдли выставил локоть, но в зеркале увидел кривой нож, который погружался в седую, волосатую грудь.
— Что это? — испуганно тряс за плечо Глеба Яценко бледный мужчина, протягивая коробок.
— След от спички, — спросонья ответил Глеб.
— А-а… — протянул мужчина. — А я думал — от этого… — он показал зажатый в ладони ключ. — Помню — чиркал им, а как — забыл…
Мужчина расплывается в беззубой ухмылке, у него текут слюни, и Яценко понимает, что попал в сумасшедший дом. Он видит зарешечённые окна, мордатых сиделок, которые, как фокусники, достают из рукавов шприцы, двери без ручек, коридоры без конца — мир, из которого не вырваться. Он чувствует, что, ещё не входя, уже пребывал в нём, а уйдя — останется. Он смотрит на идиота, который крутит ключом у виска, потом догадывается, что смотрит в зеркало, его глаза расширяются от ужаса, а уши ловят звяканье колокольчика.
«Нельзя ложиться на полный желудок! — доносится издалека. — Нельзя-зя-зя!»
Будильник дымится от звона. И Яценко просыпается окончательно.
«Жизнь не игра в жмурки — судьбу вокруг пальца не обведёшь», — переводит в нём ключ Яценко, в который раз перебирая свои годы.
Глеб не завёл семьи, не построил дома, не посадил дерева. Всё, что у него было, и он сам, принадлежало матери. Она лечилась от всех существующих болезней, держала его на коротком поводке, запирая сердце в аптечку.
«Я так одинока, — вздыхала она перед холодным, как ночь, телевизором. — Так одинока…»
«Как кошка без мышки», — думал Глеб, принося ей сердечные капли.
Ему сорок, у него тихий, как вода, голос и лысина с носовой платок. В школе его дразнили «Хлебом Яйценко»: он был пухлым мальчиком с румяными щеками и продолговатой, как дыня, головой. Учился он плохо, снося насмешки, не умея из всего извлекать корень и не понимая, зачем дана речь, если не с кем поговорить. Из школы он только и вынес, что жизнь, как и смерть, одна, а людей на свете — как слёз. В юности на него посматривали женщины, но мать отвадила всех. «Кому ты кроме меня нужен? — гладила она его волосы, когда очередная претендентка закрывала дверь. — Ты — мой крест!»
Глеб соглашался. И чувствовал себя стариком.
На работе он слыл неудачником. «Тебе презирать себя надо, — тыкал ему начальник. — Штаны протираешь, а всё без толку!» Его бы давно выставили, но мать, обивая пороги, умоляла войти в положение.
Конторские будни пережёвывали годы в мякину, Глеб ёрзал на стуле, а отпуск проводил в каком-нибудь Скучноводске или Тоскаморске. Возвращался он с расправленной грудью, но стоило прикрикнуть, как его плечи опускались, а руки начинали перекладывать бумаги.
И дни опять мелькали, как дорожные столбы.
— Ты заслужил свою участь! — как-то услышал он писклявый голос. — Ты прожил, ничего не испытав, ничего не попробовав!
И Глеб понял, что находится на Страшном суде.
Он открыл рот, но не смог подобрать слов, потому что все слова были уже сказаны.
— Ненавидишь ли ты себя? — цыкнули на него. — Испил ли до конца чашу жизни?
Глеб проглотил язык.
— Отправить обратно к матери! — определил ему писк всё той же канцелярской крысы.
Глеб боялся поднять голову.
Он так и проснулся — уткнувшись в подушку.
Вместе с силой отец забрал у Глеба судьбу, взвалив на плечи тяготы, пронёс сквозь войну, где смертей видел больше, чем жизней, оставив на его долю пресное, как сухарь, небо. Ему казалось, он искупил страдания сына, однако у страдания множество лиц.
Отец смеялся, словно веник ломал. «До Страшного суда ещё дожить надо!» — похлопал бы он по плечу Глеба, узнай про его сон.
Через четверть века после взрыва его добил осколок. Глеб целовал холодный лоб, идя за гробом, плакал, но отцовскую смерть пережил легко, как и все дети, в глубине души знающие, что смерти нет и воскресения нет, а есть одна, недоступная человеку, данность. Поэтому маленький Глеб скорее обижался, что отец ушёл, предоставив ему одному двигаться в тёмном коридоре, цепляясь за стены и дрожа от страха.
Сирота, как безногий, скачет на деревяшке, гадая, как бы всё сложилось, живи родитель. И такая жизнь представляется ему, как мир до грехопадения.
В ту ночь отец горбился в кресле, закинув ногу на ногу.
— Ты же умер, — удивился Глеб.
— Меня вылечили, — повернулся он. — Теперь я тебя не оставлю.
Раздался смех, в комнату вбежали дети.
— Мои внуки, — сказал отец. — Твои неродившиеся сыновья.
И Глеб понял, что он в раю, где всё сбывается.
Было воскресное утро, и он до обеда провалялся в кровати, вытирая концом простыни выступающие слёзы. А вечером пошёл в храм, ставил за отца свечу и, мелко крестясь, молился с деревянным лицом, не понимая, зачем родился и зачем умрёт.
«Зло прячется за добром, как темнота за иконой, — думал он, спускаясь по церковной лестнице, — идёшь к Богу, а за углом — сатана…»
Густели сумерки, ступеньки дробили его тень, которая впереди терялась в дрожащей листве. Рядом шли люди, одинаковые, как фонарные столбы. «Человек, как и Бог, один, — оглядывал он их. — А всякой твари по паре». И вдруг решил, что его сглазили.
— Да кому ты нужен! — выставила палец старая нищенка. — Тобой даже бес побрезгует!
Рядом строил рожи чумазый мальчишка.
— Раз, два, три — и вся религия, — ухмыльнулся он. — Сначала верили, что, меняя тело, живут вечно, потом надеялись на воскресение, а сейчас и вовсе не живут…
Глеб бросил монету. Старуха перехватила его руку, раскрыла своей, когтистой, как у птицы, и стала чертить по ней ногтем.
— Прежде чем пробудиться, нужно уснуть, прежде чем родиться — умереть, — ворожила она. — А ты, умирая во сне, будешь жить задом наперёд, зная своё завтра прежде, чем вчера…
Глеб выдернул ладонь и зашагал прочь.
— Будешь стреляться — не промахнись! — крикнул вслед маленький оборванец.
И Глеб нащупал в кармане игрушечный пистолет.
С тех пор у Глеба каждый сон был в руку: увидит ночью облако, похожее на акулу, — днём плывёт облако, похожее на акулу, увидит комара — укусит комар. Сны сбывались даже в новолуние, когда сон пустой. Теперь, чтобы узнать завтра, Глебу не нужно было ходить к цыганке, а на святки гадать. Чтобы исправить будущее, он записывал ночные кошмары, а бумагу сжигал. А иногда делился с матерью, надеясь, что рассказ вытеснит то, что уготовано. Просыпаясь, он долго смотрел в окно, а потом махал рукой: «Куда ночь, туда и сон!»
Но не помогали ни приметы, ни заговоры: сны сбывались с неизбежностью календаря.
Так Глеб стал себе пророком.
Теперь он заранее знал, когда гаркнет начальник, и от кого получит пощёчину. Однако изменить по-прежнему ничего не мог, разве вместо правой щеки подставлял левую. «Судьбу вокруг пальца не обведёшь…» Она нависала, как скала, угрожая раздавить своей тенью.
Глеб винил во всём возраст, полагая, что выпасть из своего поколения — всё равно, что выпасть из гнезда, его окружали люди моложе, которые обеими руками толкали свою судьбу, и чем ничтожнее они были, тем выше забирались по лестнице, ведущей в небо. Стоя у её основания, Яценко оставался чужим. Он чесал затылок, не понимая, зачем карабкаться вверх, чтобы, не оглядываясь по сторонам, упираться в чью-то спину.
Кому нужен мир, который не принадлежит никому? Кто устроил так, что каждый тащит на себя его драное одеяло? Если мир ничей, то, возможно, он принадлежит всем сразу? Может, воздух, небо и земля — только искры, а мы — только тени от непотухающего костра?
Раз после обеда его послали с бумагами в высокий кабинет, а он, потоптавшись под дверью, развернулся и приехал домой. И только здесь понял, что бросил работу. «Глебушка, ненаглядный! — обняла его мать. — Не волнуйся, как-нибудь проживём». Его переполнила радость, а сердце забилось с такой силой, что подушка упала на пол.
Мир держится не на трёх китах, а на одном — обмане. В нём врёт в глаза даже тот, кто смотрит из зеркала. Но во сне у Глеба слово не расходилось с делом, и хотя наяву у него всё валилось из рук, там он был ловок и смел.
«Жилы из меня тянешь!» — кричал он во сне матери. «Вы погубили меня!» — тыкал пальцем в людей, одинаковых, как фонарные столбы.
Сны превращали будущее в прошлое, а его — в собственную тень.
Однажды он шёл по городу с кистью в руке, стараясь провести краской белую линию, прямую, как стрела. Он оставлял её на зданиях, асфальте, фонарях, перечёркивал вывески, выставив кисть вперёд, шёл за ней, как за поводырем. Но постепенно линия искривилась, как морщинка на ладони, стала прерывистой, иссечённой множеством штрихов. Это была линия его жизни. Она вилась, как ручей, петляя меж бугров, то расширялась, то сужалась.
И вдруг оборвалась.
Ещё не проснувшись, Глеб понял, что умрёт раньше матери.
Что толку седлать время? И какой смысл седлать его задом наперёд? Наяву Глеб не мог ничего, зато во сне — всё. Здесь он снова был ребёнком, гонял сачком быстрокрылых стрекоз, верил книгам и был любим. В жизни Глеб не сплёл ни одного шалаша, а во сне стал равен Богу, строя мир, как песочный домик. И этот мир принадлежал ему. Здесь любому находилось место, а слова были не нужны, здесь с каждым можно было помолчать.
Просыпаясь в тёмной, неубранной комнате, Глеб горько плакал.
В ту ночь сон не приходил. Глеб сидел на кровати, обхватив голову руками, и ясно, словно на просвет в дверном проёме, видел себя. Он видел будущее, которое не отличалось от настоящего, и думал, что время — всего лишь зеркало, которое отражает жизнь, а человек не исчезнет, если оно разобьётся. В темноте он прошёлся по комнате, распахнув занавеску, сел на подоконник и стал крутить в руках игрушечный пистолет.
«Существует одно настоящее, — думалось ему. — А мы отражаемся в нём, как деревья в реке, которым не изменить течения».
Мать крепко спала, дыша ровно и настойчиво, словно маятник в часах. Глеб выгреб из аптечки всё снотворное и, размешав в стакане, выпил.
Засыпая, он увидел себя ребёнком, стоящим около стола, под которым мог свободно пройти, не задев макушкой. За столом, как на стульях, сидели на облаках старики с бородами, как реки.
«Это была ошибка, — улыбнулся один, похожий на отца, — вручите ему настоящую жизнь».
И Глеб верил, что сбудется этот его последний сон.
Всю ночь по рыхлому снегу шарил дождь, а утром ударил мороз. Нахлобучив шапки, мы шли по Неглинной, пряча нос за перекрученные шарфы. Отмечали сорокалетие Победы под Москвой. Повсюду алел кумач, меж домами, на размалёванных через улицу перетяжках болтались поздравления.
За матовыми заиндевевшими стёклами дыбились манекены. Мы были в дорогих рваных джинсах, с неопрятными, по тогдашней моде, волосами. Яшка Зусман, белорусский еврей, мой однокурсник, на ходу рассуждал о роли человека в истории. «Всё происходит своим чередом, — сняв перчатку, дул он на негнущиеся пальцы, — муравьям, прилипшим к ботинку, глупо думать, что они прогнали наступившего на муравейник». Сравнение показалось мне необыкновенно умным, и я закивал.
Снег сыпался крупой. Раздвигая очереди, стали присматривать ресторан, где можно провести вечер. В вестибюле одного топтался швейцар с глубоко посаженными глазками. «Мест нет, — развёл он руками. И, уже комкая в кармане рубль: — Разве, в подвале. С ветеранами…»
Свет тускло струился, кромсая стены лиловыми пятнами. Официант, наш ровесник, быстро накрыл на двоих, откупорив бутылку, унёс на штопоре пробку.
Ветераны сдвинули столы. В салфетницах вяли фиалки, рядом под срезкой чёрного хлеба стояли полупустые стаканы. Они уже разбились на группки, как апостолы на тайной вечере. «За комбата! — доносилось в наш угол. — Вечная ему память!» На мгновенье зависали стаканы, воцарялась тишина, а потом снова гудел улей: вспоминали, как брали высоты, как грели в ладонях жгучий, незамерзающий спирт. Казалось, стены в подвале раздвинулись до подмосковных полей, и снова, как перед смертью, все были равны. Под сединой проступили бритые затылки, и наша беседа потускнела, как политый кровью снег.
— Исполины, — потянулся к бутылке Яшка.
— Какими мы не будем.
Пригладив шевелюру, я выдернул из вазы блеклые фиалки.
«Такое время было, сынок, — выдохнул один, принимая цветы. — Не приведи Господь!»
«Не приведи Господь безвременья», — слушаю я сегодня вечерние новости. Под окном безысходно скрежещут об асфальт дворницкие лопаты, я до утра перекручиваю простыни, и меня душат слёзы.
И тогда с особенной ясностью проступает тот вечер.
— Батька-то, небось, фронтовик? — навис горой чернявый, с курчавой, как у цыгана, бородкой.
У меня защемило сердце: всего полгода назад я стоял у свежей могилы.
— Всю войну на передовой. В вашем поколении все герои.
— Брось! Разве бы ты предал?
А ведь предал — не успел и петух трижды прокричать. Но тогда у испачканной скатерти я чувствовал себя защитником Отечества, откуда было знать, что через десять лет я, как эфиоп, буду равнодушно смотреть, как его распинают.
Официант подставил стул. «И сам садись, — пригласил его капитан с планками орденов. — А ты, — обратился ко мне, — зови друга…» Яшка не захотел одалживаться, прихватил бутылку. Он ещё не знал, что через десять лет окажется на чужбине и будет жить на пособие за Холокост.
— Студенты? — Из инвалидной коляски смотрел безногий полковник. — Был у меня в роте студент. Так его снарядом в первом же бою. Помянём раба Божьего!
И опять молча пили.
За окном густела мгла, по тротуарам одиноко маячили фонари.
— А миллионы погибших? — возвысил голос официант.
— На то и долг. Победа даётся кровью.
— Победителей не судят. Но какая цена?
— Цена такая, — пробасил капитан, тыча сигаретой в ордена на груди, — какую способен заплатить народ.
Официант отвернулся.
«История судит в обе стороны, — возвращаюсь я к этому разговору, когда над головой бесполезно и страшно тикают ночами настенные часы. — На отцовской улице был праздник, будет ли на нашей?»
И мне кажется, что с потолка на меня смотрят тысячи глаз.
— Мельчает народ! — прогремел вставной челюстью полковник. — Копни — гниль, изнежились, как бабы!
— Не рычи, Палыч. Славные же ребята.
Я уткнулся в тарелку. Яшка сидел красный, кусая заусенцы, ему было стыдно за недавние речи, и он тихо повторял: «Богатыри — не мы, богатыри немы».
«Не мы им судьи, а они — нам», — добавляет он, верно, сегодня, оставив за спиной километры непройденных дорог и реки невыплаканных слёз. Эх, Яков, еврейская твоя душа, куда занесло твои кости? Вспоминаешь ли тот вечер, который от нас за тридевять земель? И на что только ушли наши золотые головы? Муравьям, и вправду, не прогнать ступившего в муравейник. Но история расставляет всё по местам: одним выпадает минута молчания, другим — века болтовни.
Компания начала распадаться, обнимаясь, плыли в зеркалах гардероба, косились на швейцара с маленькими, заспанными глазками.
Как и сорок лет назад, лепил мокрый снег, мы зайцами перебежали дорогу. Текли машины, разделяя нас, как берега реки. Старики достали гармонь, нестройно затянули «Ворона». Мы не подхватили, точно кроты, продираясь в потёмках сквозь леденящую стужу.
А за поворотом неслышно звенела колокольцами судьба.
Вьюга надувала тяжёлые тучи, за которыми ёжилась луна. Под горбатым уличным фонарём скрипела телефонная будка, хватая разболтанной ручкой тёплую, человеческую плоть.
Из темноты выплыла фигура в драповом пальто, в запорошенной снегом шапке. Под высоко поднятым воротником прятались завязанные узлом «уши». Человек, фальшиво насвистывая опереточную арию, повернул дверь вместе с наметённым под неё сугробиком и протиснулся в щель. Стянув зубами варежку, он подышал на пальцы, задрав подбородок, развязал ушанку. Щёлкнул выключатель, лампочка, моргнув, тускло осветила разрисованные инеем стёкла, бледную ладонь с рассыпанной мелочью. Прежде чем опустить монету, человек широко улыбнулся — так улыбаются те, кого ждут. На секунду он замер, собираясь с мыслями, потом снял трубку. Но она уже слушала чужую беседу. Человек несколько раз нажал на рычаг — голоса не пропадали. Тогда он крепко выругался.
Его не слышали.
— Под Рождество всех выписывают, — ласково струился баритон, — теперь всё будет хорошо. — Он замолчал. — Я тебя не навестил, прости. Просто не мог — врач мне всё рассказал…
— Да?
Женский голос был едва различим.
— Про таблетки. Да я и сам подозревал.
— Какое это имеет значение?
— А что имеет значение? — мужчина замялся. — Надеюсь, это не из-за нас? Не из-за развода? — И вдруг затараторил, перебивая самого себя. — Ты же прекрасно знала: стоило тебе позвать, и я бы приехал.
— Она бы не пустила.
— Напрасно ты так — мы же друзья.
— После стольких лет…
Мужчина зло рассмеялся:
— Ну вот, начались упрёки! Идёшь на поправку.
Человек в будке затылком опустил воротник, сильнее прислонив трубку.
— Извини, глупости несу, — мужчина стал говорить глухо, точно кусал губы. — Но так тоже нельзя, не чужие же…
— Не надо.
— И ты мне не безразлична…
— Ну, пожалуйста…
— Хорошо-хорошо. Только не волнуйся. И я не буду волноваться.
Человек в будке смущённо затоптался, сосульки на усах начали таять, и он смахнул их, как обеденные крошки.
— Ты одна? Впрочем, чего я спрашиваю. Просто не знаю, что сказать.
— А ничего не надо.
— Но, подожди, — уже резко бросил он, — мы же тысячу раз выясняли. Разве я виноват? Жизнь длинная, ко-го-нибудь встретишь. Ещё на свадьбу пригласишь.
— Ну, не надо…
Женщина тихо заплакала.
Мужчина сменил тон.
— Ради бога, ну пожалуйста… — он сбился на междометья. — А знаешь, — приезжай! Прямо сейчас: бери такси и приезжай! Она не будет против. У нас собираются гости, в Рождество не бывает лишних.
— Нет-нет, уже поздно…
— Разве? До утренней звезды ещё далеко.
— Слишком поздно…
— Я не слышу, что-то шумит. Приедешь?
— Нет.
— Ну, как знаешь… У тебя что — вода?
— Я… Из ванной…
— A-а… Что же ты раньше не сказала. Ну, ещё раз — с Рождеством!
Человек в будке покрылся потом, будто увидел страшную картину.
— Идиот! — закричал он, поражённый внезапной мыслью. — Да она же вены режет!
Но его не услышали.
— Да-да, сейчас откупорю, — сказал мужчина, прикрывая трубку, и, немного помедлив, положил её.
Короткие гудки — как шаги палача.
— Прощай, — прошептала женщина, прежде чем её трубка упала в лившуюся через край воду.
Плотные тучи, кутавшие луну, расползлись, и она примёрзла к заиндевевшему стеклу. Человеку в будке хотелось залезть на крышу и драться со звёздами. Ему казалось, что глядевший на него телефон пропитался смертью и теперь источает её запах. Он несколько раз с бешенством ударил трубкой по плоскому десятиглазому лицу: циферблат изогнулся, и монета провалилась. А человек бил и бил. Пока трубка не раскололась и не повисла на тонком шнуре, царапая стены иззубренным, острым краем.
Запах смерти исчез: его перебил запах крови — человек порезал руку. И это его отрезвило. Он швырнул на пол кусок эбонита и стал натягивать варежки. Потом толкнул скрипучую дверь, осторожно, чтобы не попасть в ловушку бесчувственного, морозного железа, притаившегося, как паук.
«Что тут поделаешь? — бормотал он, размахивая руками. — Что? Что?..»
Человек смешался с темнотой, а метель ещё долго надувала сугробики в будку с исковерканным телефоном и прилипшей к стеклу луной, из которой разошлись трое — каждый в свою сторону…
Этот рассказ попался мне под Рождество.
Я работал тогда младшим редактором, и собачья должность вынуждала меня просеивать горы шелухи. Архип Горегляд, писатель средней руки, тщедушный, с землистым лицом, сидел напротив, доставая улыбку, как фокусник карту из рукава.
— Святочный рассказец, — тянул он пару измятых листков, и по его тонкой, желтевшей над засаленным воротником шее елозил кадык. — Умоляю, прочитайте при мне!
И, точно извиняясь, зашептал, прикрывая ладонью рот:
— До зарезу деньги нужны…
Глянув на истрёпанный пиджак, на влажные, собачьи глаза, синевшие кругами от частых попоек, я не смог отказать.
— Нет, мы этого не напечатаем, — пробежал я глазами рассказ. — Надуманно — читатели не поверят…
Архип Горегляд ещё больше сжался, став похожим на едва вылупившегося цыплёнка.
— Ну да, развёл, конечно, сырости, присочинил, мне ли не знать…
Я с недоумением уставился на него. Он промокнул платком вспотевший лоб:
— А вы, значит, сразу не поняли…
Я открыл рот, поражённый внезапной догадкой.
— Да-да, — кивнул он, — бывший муж — это я… Но не мог же от себя писать…
Он поморщился, почесав затылок, словно собирал горстью воспоминания.
— Я, когда про ванну услышал, растерялся, а тут ещё Зоя, вторая жена, над душой стоит, за рукав дёргает. Я и молчу. Лена тогда первой трубку повесила. А тот, в будке, сразу и прорезался. «Болван, — орёт, — скорей её адрес!» И глаза мне открыл. Я потом сразу перезвонил, но Лена уже не подошла…
Архип Горегляд вынул из кармана окурок, чиркнул спичками с моего стола.
— А потом я струсил, думаю, лучше сразу отрезать. Уговорил себя, будто ничего не случилось, и остался дома. Никогда себе этого не прощу, никогда. Оттого, может, и пью.
Я смотрел на него и чувствовал, как в меня заползает его грех.
— А теперь, значит, на своей подлости решили ещё и подработать?
Он жадно затянулся.
— А Зоя? Дети?
Я молча принял рукопись.
А через несколько лет я встречал Рождество у супругов Казариных, принимавших меня, как старосветские помещики. Валентин Егорович разливал чай, пока жена готовила на кухне. «У судьбы столько поворотов — чёрт ногу сломит, — щурился хозяин, размешивая сахар. — Хотите, расскажу историю? Ей уже лет десять. А началась она под Рождество. Меня одиночество тогда волком грызло, всё не складывалось: сорок уже, ни кола, ни двора. Засиделся я в ресторане, приятели, все семейные, выпив со мной рюмку, другую, по домам разбрелись, а мне — куда идти? Набрался больше обычного, вышел, а кругом — ни души, мороз лютый, пурга. Тащусь, как собака, у которой плохой хозяин, весь мир проклинаю. И так на душе горько-обидно, что никому-то не нужен — прямо до слёз! А тут ещё ветер под воротник лезет, плакать, и то холодно, сосульки бороду облепили, как ёлочные украшения… Да вы пейте чай-то — остынет…» Валентин Егорович звякнул блюдцем, подкладывая мне варенье. «Колышет меня в потёмках, как водоросль, иду на фонарь, а под ним — телефонная будка. Вот, думаю, мой теремок, домой-то всегда успею, дома-то ждёт “одна лютая тоска”, как в песне поётся. Протиснулся, выключатель нащупал, стою, перебираю в голове, кому позвонить — тем нельзя, этим не хочется, а тут слышу в трубке голоса. Неудобно, конечно, но любопытство разобрало, хоть какое-то развлечение. Оказалось, муж с бывшей женой разговаривают: жена только что из больницы — отравиться пыталась, вот муж и выведывал — не из-за него ли. Поначалу вкрадчиво так, осторожно, поддержать её старался — сам-то другую семью завёл, вот и чувствовал вину. А потом начал себя выгораживать, совесть успокаивать. И даже с равнодушием каким-то. Эх, думаю, не те слова ты, брат, находишь, не те! А с другой стороны, откуда другие взять, что тут скажешь? И всё же чёрствым он мне показался, жестоким. То вроде кается, то в наступление переходит. Я с ноги на ногу переминаюсь, наледь на резиновом коврике подошвы жжёт, ухо сейчас отвалится, однако ж, оторваться не могу. Вот, думаю, кому-то на свете хуже моего. А тут он уж полную бестактность допускает — предлагает ей к жене его новой приехать. Это же надо додуматься! Или расчёт у него был тонкий: знал ведь, что откажется? Женщина пробормотала, что уже поздно, а потом всплакнула, и всё тише, тише… Будто уплывает: голос слабеет, едва доносится. А он поломался для вида, вроде долг исполнял, и говорит: “Плохо слышу, у тебя вода шумит. Ах, ты из ванной…” И рад, видно, разговор прекратить. Я отрезвел совсем. Вот, думаю, дела! И тут меня будто током ударило: да она же опять с жизнью счёты сводит! Не знаю, как до меня дошло, точно глаза на том конце провода выросли. Вижу, как трубка о пол глухо стукнулась, а её вода красная заливает! Муж: “Алло, алло…” Молчание. А его самого уже теребят, чувствую, сейчас трубку повесит! Меня пот прошиб, стою, как громом поражённый. А потом заорал, не помня себя: “Адрес её, быстро!” Он от неожиданности и выложил. Оказалось, на соседней улице. Бросился я на ватных ногах, влетел в подъезд. Какие уж подобрал слова, когда дверь выломал, и не помню. “Скорая” спрашивает: “Вы кто?” А я, не моргнув глазом: “Муж”».
Валентин Егорович пригладил седину и уставился в тёмный угол.
— Тебе помочь? — спросил он жену, вносившую блюдо с огромным пирогом.
— Ну что ты, милый, я сама.
Елена Петровна, опустив пирог на стол, стала нарезать.
И тут я заметил у неё на запястье три белых шрама.
Так за глаза называли Емельяна Рогова, который мог часами рассуждать о свободе в неволе. Человек осторожный, он шёл по жизни, как кот по подоконнику, однако его взгляд гнул подковы, а тень ломала табурет.
Емельян был сухопар, долговяз и даже в солнечную погоду держал за спиной зонтик. Он крутил его, как трость, и когда тот случайно раскрывался, делался похожим на павлина. Его слушали, выпучив глаза, а отходя, качали головой: «Мели, Емеля — твоя неделя!» Таких недель у Емельяна было четыре в месяц. Шагая по улицам подобно перипатетикам, он изрекал максимы, будто выплёвывал семечки, и бросал афоризмы, о которые ломали языки.
«После свадьбы кулаками не машут», — сказал он, обнаружив, что женился на ведьме. И посмотрел в зеркало так пристально, что оттуда пришлось выковыривать его глаза. А неделей позже город пал к ногам заезжей актрисы. Сороки, летевшие впереди поезда, разносили весть о её неотразимости, а позади неё тянулся шлейф самоубийств. Целый день она строила Емельяну глазки, заманивая на ночь в постель. «День общий, ночь — своя», — не поддался он её чарам. Однако был женолюбив. А жена ревнива. Раз выследила его старенькую машину у ворот, за которыми мужу делать было нечего. Ключами Емельян разжился у сослуживца, объяснив, что брак холостяку не помеха. И жена явилась на свиданье, которое назначали не ей. «Ты, ты!» — захлебнулась она, увидев разбросанную по полу одежду, и, чтобы не упасть в обморок, выскочила на улицу.
Это стало её ошибкой.
Упрямство Рогова вошло в анналы: он искал иголку в стоге сена, зная, что её там нет, и, в конце концов, находил. Поэтому допущенная им оплошность кажется тем более странной, что Емельян служил в полиции. Он был на хорошем счету и ловил преступников, руководствуясь принципом: «Смотри, из чьих рук сало едят!» Он брал с поличным, но чаще колол на допросах. Говорили, что вместе с ямочкой, двоившей подбородок, у него открыт третий глаз, которым он, как ящерица, слизывает чужие мысли. Стены быстро делались для Емельяна тесными, но выражения не стесняли никогда. «Свечки ставят, а на кухнях грызутся, — сощурился он раз, шагая через ступеньку из церкви и разрезая облако смиренниц в платочках. — Чтобы с ними уживаться, приходиться быть сатаной».
С ним не спорили: в каждом мужчине, как птица в скворечнике, проглядывает женоненавистник.
В тот день Емельян вернулся домой, как обычно — минута в минуту, перекрестившись, утопил звонок, но жена открыла не сразу. «Голоден, как стая волков!» — бросил он с порога, отправляя зонтик на вешалку. Жена промолчала. Всё было, как всегда. Он вёл себя, как уставший охотник, позволяя себе расслабиться и слегка капризничать. Переодевшись в халат, рассеянно топтался у зеркала, по привычке оставляя в нём глаза, и беспорядочно хватал руками воздух, будто всё ещё ловил преступников.
— И что дальше? — не выдержала жена.
Он посмотрел, как смотрят дети. Она сделала ход первой, и это была маленькая победа. Наивно выпятив губы, Емельян держал паузу ровно столько, чтобы не выдать себя, потом у него промелькнуло недоумение, будто он только что заметил сбившуюся набок прическу, заплаканные глаза и синяки от оплывшей туши.
— Думаешь оставаться под одной крышей? — покрылась жена пятнами. — Я развожусь!
Он стал серьёзен, тронув лоб, угрюмо пробормотал:
— Что произошло?
Жена обомлела. Она ожидала чего угодно: криков, оскорблений, раскаяния. Но не этого. И теперь была не в силах даже зарыдать.
— Что произошло? — повторил Емельян.
Тревога в его голосе уже смешивалась с раздражением. Жена проглотила язык: её заставляли рыться в грязном белье, краснея за чужие грехи.
— Ты ещё издеваешься… — всхлипнула она. — Это гадко, гадко!
«У разврата двускатная крыша, и с каждой стороны — зверь, — часто вздыхал Емельян, — когда изменяют тебе — душит злоба, когда изменяешь ты — изводит вина».
Но теперь лишь присвистнул, будто собирался выплюнуть зубы:
— Послушай, я устал разгадывать шарады.
И, сдвинув брови, прошёл на кухню.
Отсчитывая нокдаун, глухо пробили часы. Но противник не выкинул полотенце. Это на ринге дерутся до первой крови, в семье — до последней.
— Не делай из меня сумасшедшую! — взвизгнула жена, прошмыгнув за ним тенью. — Ты был у женщины!
— Ах, вот оно что… — отмахнулся он.
Ему хотелось добавить колкость, но он боялся перегнуть палку.
С месяц они не разговаривали.
— Послушай, твоя ложь жестока, — попробовала она зайти с другой стороны.
— А твои выдумки? — вбил он осиновый кол.
И опять замолчали. А ещё через месяц её прорвало. Полетели кастрюли, упрёки. «Лучше гореть со стыда, чем в аду!» — вырывала она признания, будто тетрадный лист.
Он хмурился и рекомендовал психиатра.
Семейная жизнь, как пригорелая сковородка, — новый обед на ней не приготовишь, а старый — не отскребёшь. Емельян держался за свою обеими руками, потому что, как чёрт ладана, боялся перемен. «Где найти спутника, — крутил он кольцо на безымянном пальце, — когда каждый бредёт в свою степь». Молодые возражали, отстаивая свою молодость, а кто постарше соглашался: жизнь не кулич в песочнице — по алюминиевой форме не сложишь.
И всё шло своим чередом: от криков лопались перепонки, по столу барабанили кулаки. Волна за волною, угрозы сменяли мольбы — Емельян разводил руками и был не жёстче обстоятельств.
Неприятности, как ноги, в одиночку не ходят — на службе Рогов столкнулся с крепким орешком. Епифан Лиховерт был из тех, кто не признается даже на Страшном Суде. Правды из него клещами не вытянешь, он и в аду бы вертелся, как юла. На допросах Епифан запирался на десять замков и прятался в ракушку, как устрица. «Ошибочка вышла, гражданин начальник, — твердил он, состроив на лице обиду. — Я требую доказательств». Помощник Рогова схватил его за руку, когда он вынимал нож из спины последнего свидетеля, и теперь слово законника шло против слова бандита. Помощник бился и так и сяк, по чётным числам превращаясь в добряка, по нечётным — в злодея.
— Молодость, как кошелёк, — подражая Емельяну, пробовал он говорить по душам, — обещает много, а тощает с каждой тратой.
— А желания, как шагреневая кожа, — с кислой миной поддакивал Епифан, — исполняясь, сжимаются.
У него за плечами был университет, и культура сидела на нём, как рубашка. Но — задом наперёд. Словно акула, он мог одновременно и есть, и гадить, ему было море по колено, и слова отскакивали от него, как от стенки горох.
— Ты же знаешь правду, — опустил руки помощник.
— Правда — то, во что веришь, — утирая с глаз божью росу, скалился Лиховерт. — А веришь — во что хочется.
И смотрел глазами зверя.
По воскресеньям арестантов собирали во дворе. Оставив заточки на свободе, они кривили губы, высовывая острые, как бритва, языки.
— Вечная жизнь, как трава, — вразумлял их тюремный батюшка, — овцы вкусят её, а волки останутся не солоно хлебавши!
— Зато земная — как мясо, — огрызался Лиховерт, — и мы её не соло, но — хлебавши…
Подслащать такому пилюлю — всё равно, что стерилизовать шприц перед смертельной инъекцией. Его совесть не ведала мук, а душа оказалась за решёткой прежде тела.
Срок истекал, а Лиховерт всё не кололся.
И тогда к нему в камеру спустился «Шопенгауэр».
При разговоре Епифан крутил кукиш в кармане и щёлкал зубами, как загнанная в угол крыса.
— Мне скрывать нечего — грех за версту пахнет, — упирался он, отставив табурет.
По его худой шее насосом елозил кадык, поднимая из глубин слова, которые он швырял в лицо следователя. Но слова не оставляли шрамов, иссечённое их ливнем, лицо было непроницаемым, как скала.
— Логика ничего не стоит, — рассеянно кивал «Шопенгауэр». — Убеждают не аргументы, а личности.
Он говорил медленно, будто читал лекцию нерадивому ученику.
— Любой поступок предопределяется волей, одному на роду написано быть бутылкой, другому — штопором.
Вынув руки из карманов, Лиховерт стал грызть заусенцы. Очередная порция оправданий, поднявшись, застряла у него в горле.
— Что это? — подозрительно косясь, указал он на листок, торчащий у Емельяна из нагрудного кармана.
— Твоё признание, — безразлично зевнул Рогов, выложив бумагу на стол. — Чтобы не терять времени, я изложил своими словами.
Лиховерт поёжился. Он ждал ловушек, которые, принюхиваясь, как лиса, научился обходить за версту, а с ним играли в открытую.
— Дело ведь не в словах, — сосредоточившись на его переносице, гнул своё Рогов, — один навязывает волю другому, когда его желание победить сильнее.
Ни злорадства, ни превосходства — его речь выражала лишь чистую волю, делающую будущее таким же необратимым, как и прошлое.
— Это как в картах: король бьёт валета.
Лиховерт тупо уставился на холёные ногти. Слова заражали безысходностью, которую он подхватывал, как насморк.
— Твоя взяла, — пробормотал он через час, подписывая признание.
А дома Емельян стоял насмерть, отбив все приступы, и самые опасные — на рассвете.
«Что же, прикажешь мне глазам не верить?» — уже с сомнением шептала жена.
Но он не поддавался на жалость. Его сердце было из кремня, который не сточить ни угрозам, ни состраданию. Из кухни переходили в комнаты, от осады — в наступление, но он выстоял и под огнём, и в рукопашной. «Я сегодня была там, — раз призналась жена, — хозяин встретил меня, как безумную…»
Рогов был не из тех, кто дважды наступает на грабли. Выслушав его исповедь, сослуживец долго смеялся, отказываясь заметать чужие следы. «Ложь во спасение свята, как правда», — уламывал Емельян, покрываясь потом.
И, в конце концов, тот сдался, взяв грех на душу.
Время ходит кругами, и Емельян был уверен, что жена мечтает снова сверять его по семейным ужинам. «Присядь на дорожку — и не будешь ей рад», — учил он её, предлагая семь раз отмерить, прежде чем ударить палец о палец. Он полагал, что жизнь течёт по руслу привычек, которое не сдвинуть ни на йоту: в первой половине оно наводняется, во второй — мелеет.
И оказался прав. «Значит, мне привиделось», — однажды приняла она его игру. Извинения давались ей нелегко: язык заплетался, но она твёрдо держалась сочинённой для неё легенды.
«Измена, как придорожный камень: вблизи — валун, а оглянёшься — деталь пейзажа», — подумал Емельян.
И, великодушно шагнув навстречу, обнял её своими длинными руками, показавшимися обоим чужими.
Роговы до сих пор делят стол и постель. Он по-прежнему изменяет, она, следуя его рецепту, закрывает глаза. В своей добровольной слепоте она почти счастлива и только иногда плачет.
«Волей можно добиться чего угодно, — сквозь слёзы захлопывает она копилку его афоризмов, — только не любви».
Отца Витька лишился ещё в малолетстве. «Завербовался на север скважины бурить, — рассказывала мать, разглаживая Витькины вихры, — там и сгинул». Витька косился на её худое, постаревшее лицо, на скупые, неискренние слёзы. А повзрослев, узнал про пьянство, ежедневную грызню, принудительное лечение, которое она устроила отцу, и про сожаление, что из тюрьмы шлют скудные алименты. Витька думал навестить отца, но не успел. Читая извещение о смерти, он представлял убогие, казённые похороны и ехать за тридевять земель на могилу с наспех сколоченным крестом не захотел.
Школу Витька закончил с грехом пополам. А после выпускного вечера, на котором он выделялся залоснившимся отцовским пиджаком с подвёрнутыми рукавами, мать сбила машина. За шаткой оградой на далёком загородном кладбище Витька размазывал кулаком слёзы, а потом возвращался в неуютную, разросшуюся от одиночества квартиру. И получив повестку в армию, был рад.
Россия большая, и Витька служил в захолустном гарнизоне на другом конце земли, а, вернувшись, где только не работал. И гардеробщиком, и банщиком, и официантом. Он раздобрел, его круглое, с ямочками, всегда чисто выбритое лицо стало привлекательным, а услужливость приносила хорошие чаевые. Он прятал их в розовую свинью с прорезью на спине, а когда она переполнялась, разбивал, относил деньги в банк и заводил новую.
Рядом с домом, через шоссе, было рабочее общежитие, куда Витька ходил по воскресеньям. Там он иногда дрался и оттуда приводил женщин. Если познакомиться не удавалось, подолгу сидел в буфете: рассказывал про армию, пил водку и ругал «жидов». Так бы всё и шло, но надоело быть на побегушках. Он продал родительскую квартиру, взял угол на окраине, а разницу пустил в оборот. Одолжился, добавил нажитое и всё вложил в дело. Когда оно прогорело, Витька заперся дома. Целыми днями тряс лохматой головой, сплёвывая между колен на грязный линолеум, подливал водку в треснувший стакан. Он щурился, поднимая стекляшку на просвет, крутил так, чтобы не пораниться, пока не валился под стол. А когда однажды очнулся, за столом сидели крепкие ребята, совавшие под нос кулаки и бумагу. Витька подписал — и его угол пошёл за проценты. С него требовали и долг, грозили включить счётчик. А для «науки» сломали ребро.
В палате встретили неприветливо. «Иван Ильич», — сухо представился долговязый преподаватель философии, согнувшийся, как колодезный журавль. Пётр Прокопьевич, отставной полковник, безразлично кивнул. Уже на другой день Витька понял, что они — мертвецы, но отметил это с полным равнодушием: своё горе заслоняло чужое. Лёжа в темноте с открытыми глазами, Витька слушал, как во сне охают соседи, и видел впереди только сгустившийся мрак.
Внизу находился морг. Хмурым, серым рассветом философ, сухо кашляя, наблюдал, как вывозят покойников. «Представляешь вселенскую трагедию, — шевелил он распухшим языком, — а ждёт каталка и пьяный санитар». Сгорбленный, он становился похож на ворона, и Витька ёрзал от холода, залезавшего под одеяло.
А философ не отступал. «Жалок человек, — расхаживал он по палате в рваных кальсонах. — В лесу — болото, в болоте — мох, родился кто-то, потом — подох…» Он обводил всех мутными голубыми глазами, ожидая возражений, но слова повисали в воздухе.
Рукомойник плевал ржавчиной, обмылок выскальзывал из рук. Причёсываясь перед треснувшим зеркалом, Иван Ильич видел среди морщин набухшую венку. От лекарств шелушился лоб, высотой которого он гордился в молодости, а теперь лоб был ему противен, и он спешил отвернуться, зачёркивая венку на пыльном стекле.
Коротая время, засиживались в столовой с решётчатыми окнами, пили чай, соря на скатерть хлебными крошками.
— Думаете, только у нас плохо? — ворчал Иван Ильич. — Везде каннибалы. Что сейчас, что при царе Горохе…
Давясь, он сделал глоток.
Полковник криво ухмыльнулся:
— А если и Бога нет?
— Может, и есть, да не про нашу честь.
По горлу полковника заелозил кадык.
— Хотите сказать, при жизни гадаем, а по смерти — недостойны и краешком глаза?
Начинался русский спор, бесконечный, как ночь. А Витька вдруг вспомнил тёплый туман, который висел клочьями над лесом, таился в оврагах. Выплеснулось солнце, перламутром вспыхнула роса. И вдруг — грибной дождь! Маленький, счастливый, он шлёпал босиком по лужам рядом с матерью, стегая палкой заросли кусачей крапивы. Куда всё девалось? Неужели исчез навсегда лес, туман, мокрое лицо матери, неужели всё смыто дождём?
Развесив уши высохших листов, в кадке чернела пальма.
— У нас юродство в крови, — с раздражением резал Иван Ильич. — Царю угодничают, а псарю — козью морду! У своих же, нищих, воруют… Богат — ненавидят, беден — презирают…
Он уже раздразнил полковника и теперь подливал масла:
— Родился русским — терпи! А зачем? Византия исчезла через тыщу лет, это и наш срок…
Пётр Прокопьевич в растерянности смотрел на Витьку.
— Не вам решать! — оскалился он. — Народу!
— Народ… — заскрипел зубами философ. — Завистлив, злораден. Близких хоронят — крестятся, что сами живы, у соседей горе — и слава богу: не одни на свете бедные-несчастные…
— Так бедные-несчастные! — взвизгнул полковник. — Жалеть надо!
— Конечно, — качнул головой Иван Ильич, — только всё равно — стервятники.
«Он прав, — подумал Витька, угрюмо собирая в тарелке размазню, — народец-то с гнильцой…»
Он вспомнил дедовщину, искалеченных новобранцев, вспомнил, как унижали его и как издевался сам.
Мест не было, и шулера Акима Волина бросили с радикулитом в коридоре. Ему было чуть за тридцать, но курчавая бородка уже серебрилась. Он слегка картавил, а общительность была частью его профессии. «Евгопа, — слушал Витька через час после знакомства, — это стагуха в буклях. Молодится, а нутго давно чегви съели…»
Витьке такие разглагольствования были в диковинку, жадно прислушиваясь, он путался, стуча слепыми костяшками домино. «Каков негодник! — с деланным изумлением сопровождал его ходы Аким. А когда Витька проигрывался, возвращал деньги: — Возьми, возьми, мне только зуд унять…»
А бывало, и играть лень. Растянувшись на дощатом, лупившемся краской полу Аким подсовывал под поясницу подушку с торчащим пером. «Люди, Витёк, дгянь, — позёвывал он. — Дай мизинец — по локоть откусят…» И опять Витька перебирал свой небогатый опыт, и опять соглашался.
Раз в сутки щербатый врач прописывал лекарства. После него мир сужался до булавочной головки. «Сколько осталось, кукушка?» — гадал философ. Ему хотелось геройствовать, хотелось любви, хотелось жить.
И опять всё упиралось в разговор:
— Учишь, учишь, а потом, глядь — выросло поколение, которое тебя не понимает…
— Выросло-то сорной травой, — живо откликался Пётр Прокопьевич.
Или менялись местами — толочь воду в ступе можно и по очереди.
— А кто виноват? Отцы ели мёрзлую картошку, чтобы страну поднять, а дети всё по ветру пустили. И откуда в их поколении червоточина?
— А может, из мёрзлой картошки?
— Не мелите чепухи!
Ругаться не было сил, и спустили на тормозах.
А иногда заводился Аким, вещавший с каким-то кощунственным глумлением: «А хоть бы и война — нам тегять нечего!» Он задиристо вскидывал бородку, плоское лицо его краснело. «Ишь, аника-воин», — хмыкал про себя Витька, вспоминая, как быстро исчезает храбрость после ударов сапогом, как слетает бравада вместе с багровеющими рубцами от шомпола.
Витька ждал беды. И дождался. Как-то утром явились гости. Витька соскочил с кровати, сцепив руки за спиной. «Плати!» — выстрелил один, выпятив подбородок. «Иначе — край!» — набычив шею, перепилил её ребром ладони другой. Их глаза превратились в лезвия. Витька оторопел, а они, наслаждаясь, впитывали его ужас. Витька заюлил, мечтая забыться, зарывшись в подушку. Дав сроку неделю, они удалились, зыркнув для острастки в дверях.
— Каково? — встрепенулся Иван Ильич, повторяя ладонью зловещий жест.
— Лиходеи! — покосился Пётр Прокопьевич, не вставая с кровати. — У меня сын — их ровесник.
Чиркнув спичкой, он закурил, стряхивая пепел на простыни.
По утрам выпадал снег. Во дворе собака с драным ухом, волоча цепь, ловила пастью белые хлопья. Отделяя дни, менялись сиделки, от которых пахло карболкой. «На уколы!» — будили они в сизых, предрассветных сумерках, и Витька, держась за стены, ковылял по коридору, сливаясь с тенями метавшихся на ветру деревьев. Стараясь не думать о будущем, он целиком подчинился распорядку, а когда вдруг пробуждался от тупой больничной тоски, яростно курил в уборной, задыхаясь от едкого дыма.
Он искал выход.
И не находил.
Засиделись за обедом, столовая опустела.
— Лгать, изворачиваться, бояться… — раздвигая в бульоне блёстки жира, бубнил философ. — Пропади пропадом такая жизнь!
Полковник поёжился:
— Недолго осталось…
От таких разговоров хотелось бежать на край света.
Флиртовали отчаянно. Ночами запирались в процедурной, в кабинах дамских туалетов с навесными щеколдами. Замечая по утрам рдеющие следы вишнёвой помады, Иван Ильич дивился бесстыдному буйству жизни, Пётр Прокопьевич мрачно язвил.
Витьку, свежего, как морозное яблоко, приглядела больничная старожилка в заштопанных чулках, поблекшая от камней в почках. Шаркая стоптанными тапочками, она не давала проходу, а когда встретила отказ, стала докучать сплетнями. «И чего ломаешься!» — поражался Аким. Сам он волочился напропалую и вскоре занял Витькино место, с пошловатой развязностью пересказывая ему про «изменнника-мужа, сгубившего молодость», про мёртвого ребенка и другого, отданного в инвалидный дом. У Витьки защемило сердце. «Ну-ну, — усмехнулся Аким, ловко управляясь с колодой. — Больно жалостливый, выдумал я всё…»
А через неделю повторился визит. Витька стоял ни жив, ни мёртв, а гости не церемонились: сверлили глазами, трепали по щеке.
— Что ж вы делаете! — не выдержал Иван Ильич.
Развернулись на каблуках.
— Умри, доходяга! — просипел один.
Другой толкнул в грудь. Иван Ильич с кашлем упал на кровать. А вечером подумал, что жизнь — это бунт обречённых. И ему вдруг открылось безбрежное, спокойное море, в которое впадает мутная река жизни. Он нервно разглядывал тыльную сторону ладони, оттопырив вниз палец, указал на морг.
— На что намекаете? — выдохнул полковник.
Иван Ильич прицелился в цветочный горшок:
— У вас остались неоплаченные счета?
— И что?
— За себя мстить поздно. А это шанс расплатиться.
Иван Ильич кивнул в сторону Витьки, который сидел на кровати, обхватив голову руками.
Полковник отвернулся к стенке.
Но философ упорствовал:
— Меня всю жизнь унижали, и вы, верно, натерпелись… Пусть последнее слово будет за нами…
— Ах, заткнитесь, пожалуйста! — огрызнулся полковник. — К чему столько пафоса…
Больничные запахи стали вдруг нестерпимо острыми, в тишине долбил умывальник.
— Пуля благороднее метастаз, — гнул своё философ.
Полковник безнадёжно отмахнулся.
— И что вы предлагаете? — неожиданно для себя вставил Витька.
— А ничего он не предлагает! — вскипел полковник. — Строит из себя бог знает кого!
Он ещё долго ворчал, пока, выключив свет, не дали отбой.
В ту ночь Витька увидел сон. Будто он бежит по огромному полю одуванчиков, загребая руками душистый воздух, купается в нём, не чувствуя ног. А ему навстречу, опираясь на палку, идёт согнутая старуха, в которой он узнаёт мать. Она прячется за спину мужчины в нелепой косоворотке, с низко надвинутом картузом, из-под которого выползают бакенбарды. «Это отец», — понял Витька, хотя никогда его не видел. Мать неласково подталкивает отца, обоим лезет в ноздри пух одуванчиков. «Мама, — тихо шепчет Витька, — обопрись на меня…» Он протягивает руку, но мать недобро хохочет и бьёт его палкой. Из глаз у него сыплются брызги, он спотыкается и с воплем летит в пропасть.
Проснувшись, Витька дрожал, уткнувшись в подушку, и слушал, как намаявшаяся за день дворняжка воет на холодную луну.
Сговора не было. Но спозаранку ушли прямо в застиранных до дыр больничных халатах. Но прежде Витька посоветовался с Акимом. «Как фишка ляжет, — дёргал он бороду. — Но с вами не пойду — здесь каждый за себя…» А когда остался один, разложил пасьянс и впервые задумался, что когда-нибудь предстанет перед тем, кто укажет на ошибки, объяснив, почему карты на земле никогда не сходятся, как не раскладывай.
Полковник жил на окраине. Долго ехали трамваем, громыхали колёса, гудели провода. По проталинам прыгали кособокие галки, и Витька, прищурившись, охотился на них каплей на стекле. Прохожих было мало, но у пивной уже размахивали кулаками. Один схватился за бутылку.
«Ох, не любим друг друга, — запричитал Пётр Прокопьевич, — ох, не любим…»
У полковника царил тот беспорядок, в котором ориентируются только холостяки. Среди хлама красивая, рослая женщина на карточке, взмыв на качелях — прочь от всего этого хаоса, — улыбалась ребёнку.
— Это после академии, — перехватил Витькин взгляд полковник. — Служба монотонная, дни будто дятел стучит. Вот и женился. Глупо. А развёлся ещё глупее…
Он дёрнулся, будто от щекотки.
— Банальная история, — клевал носом философ. — Банальная история…
Полковник достал с антресолей старенький, почти игрушечный пистолет, обёрнутый ветошью. Опрокинув коробку из-под крупы, рассыпал по столу патроны, набил магазин, остальные, чтобы не катались, прикрыл газетой. Потом примерил отутюженный, висевший под клеенчатым балдахином мундир, наглухо застегнув пуговицы. «Как на парад», — не удержался Витька. Философ заглянул в его простодушное мальчишеское лицо, и в груди у него разлилось тепло:
— Не стоит втравливать парня.
— Только покажет, — мотнул головой полковник, заглядывая в ствол.
День пролетел, а ночью у философа шла горлом кровь.
— Пётр Прокопьевич, вам убивать приходилось?
— Нет.
— Но вы же военный…
— Штабная крыса.
В свете матовой лампы они были похожи на инопланетян.
— А, думаете, мы способны?
Голос философа звучал пусто и ровно.
— Спустить курок? Это не ножом ударить, — полковник громко высморкался. — Хоть попробуем, прежде чем земля череп выест…
Утро предвещало быть холодным. Глухо барабанил дождь, за ставнями злобился ветер.
— А знаете… — Ивану Ильичу навернулась слеза, он смахнул её, притворяясь, что поправляет волосы. — Мне казалось, я предназначен для большего. Думал стать вторым Кантом…
Он уставился на тонкие запястья, на когда-то холёные ногти.
— Что делать, мир не мы придумали…
— И бездну над нами, и нравственный закон внутри…
— Чепуха всё это.
— Что?
— Нравственный закон. Я с рождения приказам подчинялся, а вы за место на кафедре тряслись… Интриговали?
— Интриговал.
— Вот видите… Только это для живых…
У Витьки заломило в висках. Он стал принимать их за сумасшедших.
— А вы верите? — вдруг тихо спросил Иван Ильич.
— Верю, — также тихо ответил полковник.
— А как же «не убий»?
— Вы что же, и там допускаете земную мораль?
В тишине неотвратимо двигалась стрелка будильника.
— Пётр Прокопьевич… — философ запнулся. — Я вчера уговорил вас… но… — он внезапно разрыдался, сотрясаясь худыми плечами, — сам я не смогу…
— Я знаю.
— Это не из-за…
Не договорив, он показал платок в запёкшейся крови.
— Знаю.
— И презираете?
— Помилуйте… Там каждый за себя…
Чахлый дождь, мшистое небо. Проплешинами темнеет снег, по канавам хохлятся воробьи. Хочется скомкать это мглистое утро, хочется дожить до весны!
Полковника шатало. Он то и дело замирал, прислонившись к фонарю. Витьке казалось, что они никогда не дойдут, а когда оказались на нужной улице, у него свело скулы. Он ткнул пальцем в номер дома, полковник шагнул в подъезд.
Бурый кирпич, засиженный слизняком. Витька забился под лестницу, пялясь на ветхую паутину, на разводы штукатурки с прочерченными углём любовными признаниями. «Врёшь, — думал он, — никто никого не любит».
А из-за двери отчётливо доносились голоса.
— Я за него отвечу…
Полковник тяжело дышал.
— Заступник! — рассмеялся один.
— Ответь сначала за свои штаны! — поддержал другой.
Но, видно, что-то заподозрили, предложили стул.
«Сейчас будут морочить», — догадался Витька. Засопели, обдавая молчанием, точно кипятком.
— Давай разберёмся… Витёк под нами ходит, нам и спрос…
Полковник не возразил. И это стало первой ошибкой.
— Он задолжал. Посуди сам, разве это справедливо?
Витька знал эти байки о лукоморье — смущают словами, как глупую рыбу, ловят на блесну.
— Но к чему жестокость, он ещё молод…
У полковника запершило в горле. Он взывал к человечности, и это было второй ошибкой. «Не усовестишь!» — думал Витька. Он был как в бреду. И тут его пронзило: сейчас полковника свалят ударом кулака и будут бить, даже мёртвого! Он с криком шагнул за дверь, на ходу сунул руку в карман полковника. Комната была маленькой, его пули ложились в цель, и он не заметил, как ответная сразила полковника. Выплёскивая бешенство, он стрелял и стрелял — за себя, полковника, преданного отца, за безалаберную, неустроенную жизнь.
Когда Витька вернулся, философ был уже мёртв. Он лежал, вытянувшись на постели во весь свой огромный рост, и от него, как и при жизни, веяло какой-то детской наивностью. Он там, подумал Витька, где уже не помогает раскаяние. Потом медленно прислонил дуло к виску и выстрелил.
Я снова проснулся Иваном Злобиным, в квартире, где провёл детство. Тот же комод с дребезжащими стёклами, те же настенные часы для слепых, которые днём отбивают на двенадцать раз больше, чем ночью, так что вечера сопровождаются их непрерывным боем. Возраст ставит меня перед выбором — показывать седую бороду или дряблый подбородок, и на рассвете, когда бессонница становится невыносимой, меня преследуют воспоминания. Вот звенит последний звонок, и одноклассники, многие из которых живут теперь только на фото, вышли из школьной двери, за которой кажется, что всё впереди, тогда как всё уже позади. Улицы вокруг перестроили, деревянные бараки растоптаны небоскрёбами, проходные дворы стёрты людными площадями, на которых легко потеряться. Кругом чужие лица, и я будто за тридевять земель! А помнится, была весна, в ручьях блестело солнце, из подъезда, перепрыгивая через ступеньки, выходил мальчик с зашитыми, чтобы не держать в них руки, карманами, с тяжёлым портфелем и улыбкой в пол-улицы. Его будни заполняла школа, а воскресенья — «англичанка» на дому, строгая дама с ненавистными формами временных глаголов. «Прошедшее совершённое», — едва сдерживая зевок, повторяет он за ней, не подозревая, что это время обойдёт его стороной, что очень скоро у него будет всё прошедшее и ничего совершённого.
Ночь, в углу темнеет лик Богородицы, я накрылся с головой одеялом, и ко мне подступает страх, от которого не загородиться иконами. Может, когда думаешь о бессмысленности жизни, думаешь о бессмысленности смерти? И другая ночь, отстоящая от этой на множество ночей, приходит ко мне. Я болен и притворяюсь, что сплю. Над моей кроватью склонился отец, а за столом — припозднившиеся гости, теперь похожие друг на друга, как люди одной эпохи.
— Как думаете, — гладит мне волосы отец, — есть на свете смерть?
— Сомневаешься в очевидном? — оскалился один, с нечёсаными космами. — Не знал, что ты религиозен…
— Для пра-авославного здесь нет сомнения, — заикался другой, похожий на Синюю Бороду. — А пра-авославие в этом вопросе яснее других…
— Брось! — перебил первый, ероша волосы пятернёй. — Все религии говорят об одном, считать свою единственно правильной — всё равно, что свой язык — единственным на свете.
— Но це-ерковь! — горячился Синяя Борода. — Только через неё прихо-одят к Богу!
— Богу — да! — окрысился взъерошенный. — А церкви — нет!
А ночью у меня случился жар, и два разбойника «богуда» и «церквинет» поочерёдно наскакивали на меня с кривыми ножами.
Набычившись ржавой пружиной, бухнули часы. Я по-прежнему лежу, уткнувшись в темноту, и моя жизнь представляется мне изображающей зиму картиной, прибитой к дереву в зимнем лесу. Я ненавижу Ивана Злобина за то, что прожил его жизнь, за то, что он оказался неспособным убить свою мать.
— Ты ещё не выучил уроки.
— Но это же финал чемпионата! Ты обещала!
— И за обедом грубил.
— Ну, пожалуйста, одним глазком!
— Ты даже не извинился.
— Прости!
— Нет, это будет наука!
А теперь наступил другой финал. За стенкой — полоумная, помешанная на здоровье старуха, которую мучает бессонница, и которая, прислушиваясь к шагам, стережёт, как паук. «Мне плохо», — ловит она, стоит встать по нужде. И чувствуешь, как сходишь с ума, как стареешь, перенимая её годы. Я презираю Злобина за его жизнь «за стеклом», за то, что послушно плетётся в соседнюю комнату, поддерживая нескончаемые разговоры о болезнях. А когда его выбрасывают, отжав, как лимон, он с красными глазами встречает рассвет, слушая мерный храп и проклиная себя за то, что не в силах убить свою мать.
Все рождаются у женщин, но кто — у матерей?
— Не один такой, — встаёт перед глазами умерший отец. — Бывает и хуже.
— Матерей не выбирают, — вздыхаю я. — Но зачем ты женился?
— Так и жён не выбирают.
Я вспомнил свою женитьбу, бесконечные сцены, развод. Отец исчезает, а я долго вглядываюсь в разводы на обоях, напомнившие его лицо, и мне делается обидно. Зачем она так долго живёт? Почему не умирает? Может, через неё мне даётся возможность спастись?
Из квартиры снизу доносится хохот, смотрят по телевизору то, что смотреть невозможно. А у нас другое кино. Вчера скончалась близкая родственница.
— Пойдёшь проститься?
— Мне не нужно чужого — ни свадеб, ни похорон!
О, Господи, опять эта бессмысленная фраза! За которой проглядывает другая: «И на твои похороны не пойду — врачи запретили нервничать!»
— Ваня!
Я вздрагиваю.
— Ваня, поправь одеяло…
А когда, подоткнув простыни, поворачиваюсь спиной, в неё втыкают нож:
— Кажется, я выпила не те таблетки! Я не боюсь умереть, но на кого я оставлю тебя?
«Нет, это я не боюсь умереть! — кричу я про себя. — Мои вера, надежда и любовь — там, а здесь…»
Но лишь развожу руками.
А иногда решаюсь:
— Я не могу быть к тебе прикованным…
Её удивление сменяют слёзы:
— Прости, я скверная, выжившая из ума старуха…
И жалость, бесконечная жалость тогда охватывает меня. Из детства никуда не уйти, оно караулит за каждым поворотом, указывает на каждом шагу.
Он вырос на пороге после долгого звонка:
— Жизнь застрахуем?
От его молодого, наглого взгляда я растерялся.
— Её в церкви страхуют, — раздалось за спиной.
— Так там — душу.
Но она уже спустила «собачку». Ей под восемьдесят, у неё астма, но даже дряхлый тигр рвёт молодого зайца.
А были дни, когда на деревьях распускались почки, кружили майские жуки и на лавочках ворковали влюблённые. Куда они делись? Зачем мне день, если повсюду ночь? Телевизор снизу обещает скорое процветание.
Но мои годы сочатся, как вода меж пальцев, оставляя пустоту.
Ей грозит прогрессирующее слабоумие.
— Не сдавай меня в богадельню!
— Ну, что ты, мама…
А между тем оборвать её бессмысленно тянущуюся жизнь было бы милосердием! Зачем ей мучиться? Отдать её в сумасшедший дом, где уколы и персонал замещают эвтаназию? Но я не могу переступить через детство. Я смотрю на её морщинистое лицо, узловатые, набухшие вены, и меня душат слёзы.
А во сне опять разговариваю с отцом.
— Папа, почему всё не так?
— А почему должно быть по-другому? — улыбается он, поправляя пиджак. — Чтобы стать человеком, надо увидеть сердцевину жизни… — Он вздохнул. — А как тогда жить? Вот и рожают детей, учат их тому, во что сами давно не верят…
— А счастье?
Он пожал плечами:
— Его, как и смерти, нет.
Я беру его за пуговицу:
— Не уходи, мне грустно.
— Нет, сынок, родители тянут за собой, а куда?
Глухо ударили часы. Я снова проснулся Иваном Злобиным в старой квартире, из которой никуда не уходил.
Был час, когда забегаловки пустеют, а слышимость в них становится, как на реке. Пока я составлял с подноса, они сели за соседние столики: слева от меня двое тех, что постарше, справа — двое помоложе. Наши столики составили треугольник, в котором соседи играли роль гипотенузы.
— А вы не находите, что нынешние книги — это возвращение к пиктограмме? — долетело слева.
— В каком смысле?
— Была такая «Библия в картинках» для неграмотной паствы. Исчезла к пятнадцатому веку…
— Всё шутите. А мне не до смеха, меня другое беспокоит. Как нас после смерти судить будут? Неужели, наравне с каким-нибудь гунном? Опять же, возраст. В детстве и грехи детские, а сейчас — другое дело. Как же нас сравнивать? — Молчание. — А представьте, если и мерка там своя, о которой и не догадываемся? К примеру, нечётное число раз моргнул, отправят в рай, а чётное — в ад…
— Да ну вас, математиков, и за гробом всё считаете! Довольно, что в университете мы вас, раскрыв рот, слушали. А помните, как вы нас со Вселенной морочили — целую философию развели…
— Какую?
— Ну как же? Пришли на гуманитарный факультет и начали с умным видом: «С рождением для человека возникают время и пространство, которые постигаются его сознанием, а со смертью они исчезают, правильно?» Мы киваем. «Современная же наука, вслед за Блаженным Августином, утверждает, что при Большом взрыве появились время и пространство, которые исчезнут с гибелью Вселенной. Значит Вселенная в целом, как и человек, наделена разумом, иначе кому предназначено время?» Целый силлогизм построили, пантеизм в духе Спинозы.
— Мальчишки были…
— Ты после заскочи с товаром на склад — бухгалтер оприходует, — доносилось справа. — И не забудь счёт-фактуру…
— Ладно, не вопрос. Только в этот раз — лучше наличными.
— А чего так?
— Да Витёк требует. У него свои заморочки.
— Базара нет…
Звяканье ложек о зубы.
— А Витёк хорошо поднялся.
— Ну.
— Тебе, небось, добавил?
— Витька не знаешь — догонит и ещё добавит!
Я распрямился.
— А помните, как мы с лекций на Феллини сбегали?
— Мне больше Бергман нравился.
— Да, Бергман… Боже, как давно это было! Нет, я думаю, в нас все возраста живут, никуда не исчезая. Вынут из нас память на Страшном суде и прокрутят, как фильм — вот, любуйтесь, какое кино наснимали! Думаю, почище Бергмана будет…
— А правда, что Витька налоговая парит? Говорят, еле отмазался.
— Туфта, он же под ментами ходит.
— Да? Ну, давай, за нас…
Справа крякнули.
— А с Витьком за бутылкой перетирать доводилось?
— Ты чё, он же на понтах.
— Я думал, по старой дружбе.
— Скажешь тоже, кто — я, и кто — он… Повторим?
Я ковырял рыбу.
— А ведь вы стихи писали.
— Вирши, в юности все бумагу марают.
— Ну, не скромничайте, мне ваши строки часто на ум приходят. Про историю… — Слева возвысили голос. — «Сердце бьющееся будит на скрижалях мёртвы звуки, наша радость, горе, муки промелькнут и вмиг растают, ведь о тех, кто жил когда-то Бог один лишь правду знает». Хорошо, правда?
— Так себе… Всю жизнь историей занимаюсь. И знаете, к какому выводу пришёл? История — это холмы и низины, мимо которых вьются наши дороги. А чему учит? Ничему! Интереснее совершить свои ошибки, чем повторить чужие…
— Тачку новую взял, видел?
— За сколько?
— Да, чешуя — упускать себе дороже.
Запиликал «мобильный».
— Да? У меня переговоры. Ну, я же сказал: потом — домой, сто пудов.
Он отключился.
— Достала «тётка»?
— Ну. Надоело одной в телик пялиться.
— Давай, за твоё здоровье…
Я отложил вилку.
— А за Натальей как ухаживали! Весной подснежники дарили, стихи… До сих пор не прощу, что она за «Профессора» вышла. Помните, Сашку-очкарика? Ну, того, что у доски по три часа, как канарейка, прыгал, пока весь мел не изведёт?
— Как же, ещё удивлялись, как он троих детей сделал. А он отмахивался: «Кажется, и не я был…»
— Он самый! Когда институт прикрыли, мы с ним в сторожа подались. Ему детей кормить, да и мне жить надо.
— Надо ли?
— Да бросьте вы, жизнь — кривая, петляет, петляет, глядишь, ещё выведет…
Справа зашептали.
— Между нами, я тут одну фирму зацепил — хорошие бабки можно наварить.
— Витька, значит, по боку?
— Ну. Скоро дело закрутится. Пойдёшь ко мне?
Стукнулись рюмки.
— А можешь и сам вложиться. Процент с прибыли, как себе — гарантирую…
Я отвернулся.
— Вам сказки про волшебную палочку нравились?
— Вы это к чему?
— Они всех детей завораживают: прикоснулся и — бац! — превратилась бумага в доброго коня или гору леденцов. А недавно я вдруг понял — это про деньги! То же колдовство, магия…
— Да ну вас…
— Нет-нет, посудите сами, первобытный человек прежде чем рыбу съесть, ловил её, разводил огонь, жарил… А тут — бумажку вынул — и рыба на столе! Для нашего подсознания это не перестаёт быть чудом, ведь оно мильон лет назад сложилось. Оттого все на деньгах и помешаны…
— Но мы же не дикари и не дети.
— Да кто вам сказал?
Я уткнулся в тарелку.
Зазвонил телефон.
— Что ещё? Ладно, куплю. С грибами? А может, с колбасой? Хорошо, тебе — с джемом…
Он отключился.
— Блин, всё неймётся! Диплом хотела — купил, думал, поумнеет…
— Бабы все одинаковые. Моя вчера с югов — кости грела, а сегодня хочу на дачу спихнуть… Ну, вздрогнем, что ли?
Зазвонил телефон.
— Слушаю, Виктор Иванович! Как раз эту тему прорабатываем. Да, про наличные сказал. Конечно, сразу доложу…
Он отсоединился.
— Витёк?
— Он самый. Выпить не даст…
Я дул на кофе.
— А вы по-прежнему преподаёте?
— Спросите лучше, кому. У студентов слова-паразиты, как костыли, — сбиться боятся…
— А есть с чего?
— Вот именно! Но самих не сдвинуть, житейскую мудрость усвоили крепко и — хватит.
— Может, и правда, хватит?
Я встал. Потом снова сел.
— Слыхал, «Павлин» в дурку загремел.
— Да ты что! И конкретно попал?
— Врачи говорят — депрессия.
— Надорвался, значит. Говорили ему, жадность фраера губит, жирным куском подавиться можно.
— Всем несладко.
Молчание.
— Как же теперь его контора? Надо думать, Витёк приберёт?
— Этот проглотит — и глазом не моргнет.
Молчание.
— Надо бы «Павлина» навестить.
— Думаешь, чего обломится?
Смех.
— Ну так, на всякий случай… Выпьем за него?
— Поехали!
Я закурил.
— А всё же, наши времена были счастливее.
— Ну всё, затыкаю уши!
— Нет, правда, измельчал народ. Раньше ехали сутки в одном купе, а потом всю жизнь дружили. А сейчас попробуйте спичек у соседа занять.
— Хомо хомини люпус эст.
Поднялись одновременно. Те, что помоложе, сели в машину, те, что постарше, подняли воротники и скрылись за поворотом.
«Тарас Беззубяк был деревенским. “В городе деньги, как снег — с неба валятся”, - услышал он раз от заезжего бродяги, которого угостил махрой. Тот сладко затягивался, пуская дым через драные ноздри, протыкал кольца всклоченной бородой. “Довольно на дядю горбатиться, — философствовал он. — Своими руками только петлю сплетёшь — пора чужими жар загребать!” Почесал Тарас затылок, продал избёнку, коровёнку и, повесив на сук лапти, отправился шапкой монеты ловить.
“Ты — Иванов?” — обратились к нему на столичном вокзале. Он мотнул головой. “Нет, ты — Иванов! — рассмеялись в лицо. — Но хоть и Иванов, а — седьмой!” И, заговорив зубы, вытащили кошелёк. А за ближайшим поворотом Тараса уже раздели донага — когда он мочился в уголке, унесли штаны, так что по улицам он шёл в чём мать родила, с единственной монетой за щекой. Но деревня задним умом сильна. “Где убыток — там и прибыток, — рассудил Тарас. — Бог взял — Бог и даст”. Редкие капли летели с неба, как из протекающего умывальника, а счастье неслось мимо в дорогих авто. И вдруг слышит Тарас голос: “Поправьте ваше финансовое положение!” Мигавшие огни приглашали в казино. “Мне сюда?” — спросил он маячившего у входа усатого швейцара. Чмокая губами, тот грыз селёдку. “Сюда, сюда…” — ухмыльнулся он, вытирая жир о ливрею.
Поскрёб Тарас макушку и, достав из-за щеки последнюю монету, шагнул в темноту.
Когда он подмышками уносил пачки денег, на него смотрели с мистическим ужасом.
“И вправду, как снег! — бормотал он. — Не обманул курилка…”
“И воздастся каждому по вере его!”» — заключил учитель, захлопывая Библию. Он хотел, было, достать из головы следующую притчу, переделав на современный лад, но зазвенел звонок. «Будьте как дети!» — крикнул он вслед выходившим ученикам.
«Везёт простодушным», — возвращаясь из школы, укладывал я в голове его слова. А дома залез в карман отцовского пальто. Я искренне думал, что выиграю: и когда опускал деньги в автомат, не переставал быть ребёнком. Так в чём же моя вина?
От шевелящихся занавесок в комнате было темно и страшно. Хотелось плакать, и он едва сдерживался, ковыряя ногтем лупившуюся на стене краску.
Я знаю, что поступил плохо, и всё же, ради бога, выслушайте меня!
Но вместо того, чтобы говорить, стал нервно грызть заусенцы.
Его зовут Антон Гойса. «Гойса, слезами умойся!» — дразнят его одноклассники. И за это умываются кровью.
Опасаясь, что его перебьют, он торопливо продолжил:
— Я не лицемерил — за что мне просить прощения? «Каждому воздаётся по вере», — говорил учитель. А вы с матерью возражаете, что — по делам. Но, если вера чиста, как может быть грязным поступок? А если бы я выиграл, вы бы приняли деньги? Взяли или нет? Ах, вы молчите…
За окном качались деревья, тихо выл ветер, а из-за шкафа медленно ползли тени.
Эх, Гойса, никого не бойся!
Он всхлипывал в углу, куда его поставили родители, прежде чем уйти в гости.
Раз он шёл с булкой в руках. «Поделись с животным!» — остановил его чумазый, рябой, как птичье яйцо, мальчишка с котом подмышкой. «Он же не будет», — удивился Антон. «Ещё как!» — ухмыльнулся чумазый и положил хлеб перед котом. Тот стал принюхиваться, и в этот момент мальчишка наступил ему на хвост. Взвизгнув, кот вцепился в булку. «Они так устроены, — пояснил чумазый, — от боли кусаются». Тогда Антону сделалось не по себе. А теперь он думал, что и его вот также заставляют делать что-то противное, принуждая грызться за кусок хлеба, который не лезет в горло.
Юность мелькает коротким осенним деньком. Не успел оглянуться, а уж к имени липнет отчество. Я прожил с женой десять лет. А она со мной — два раза дольше. На свадьбе обещала мне любовь, но подарила истерики. А я сулил рай. Но привёл в ад. Так мы и жили — спали врозь, а дети были…
Он закусил губу.
А потом разбежались, как ошпаренные тараканы. Но, когда от женщины уходит муж, мужем становится сын. Бедный, глупый мой сын! Ничего-то не ведает, держится за мамину юбку, а поймёт — поздно будет, полжизни корова языком слизнула…
С минуту он молчал.
Где-то за горизонтом жена с сыном и теперь отношения выясняют, а я вставной челюстью лязгаю: одинокий волк быстрее кладёт зубы на полку…
Вилкой из пальцев он опустил мешки под глазами, обнажив красные сети белков.
Да, трудно жить, когда родная кровь только и норовит сесть на шею. И всё повторяется. Хотите, верьте, хотите, нет, но и со мной — та же история. Как отец умер, маменька сразу к рукам прибрала, всех отваживала! Еле вырвался, но, Боже, сколько упущено, сколько упущено…
Продолжил он уже шёпотом, то и дело приговаривая: «Хотите, верьте, хотите, нет…»
Маменька… Да знаете ли вы, что мировое зло олицетворяют не гитлеры и наполеоны, а сухонькие, одинокие вдовы, пережившие свои болезни? «Я такая несчастная, — говорит она на похоронах детей, — жалейте меня — совсем одна осталась!» Их эгоизм, как ногти у мертвецов, вырастает до небес, в них, как в гниющем осеннем листе, когда-то полном соков, копятся яды!
Спросите: откуда я знаю? Сам таким становлюсь…
Он скрипел зубами в ванной, угрюмо таращась на зеркало, которое двоило его одиночество.
Там же через несколько минут.
Кажется, с годами мир меняется, а он неподвижен, как столб, который обходишь то с одного бока, то с другого. А целиком его обойти — жизни не хватит…
Он продолжал смотреть в одну точку.
Да, жизнь меняется мало, и каждый дрожит над своим сегодня. Мы живём в клетке одного дня и боимся завтра. Оттого и страх смерти — мы смутно подозреваем, что за гробом наступит подлинное завтра, не четверг после среды, а воскресение после будней…
«Волга впадает в Каспийское море, — скалились в углу бесы, которых он не видел. — Сегодня пятница…»
Писатель Антон Галактионович Гойса среди пишущей братии чувствовал себя иголкой среди булавок. На чужие презентации он всё чаще являлся небритым, и всё чаще морщился.
У современников нет вкуса! Скажете: так не бывает, у каждого времени — свой вкус? Да, конечно, время всегда право. Даже когда ошибается. Но от этого не легче…
Он вспыхнул, как сухой порох, чадя, как догорающие угли.
Реализм, постмодернизм… На самом деле, все пишут собственные сны, а кто пишет лучше — глубже спит. Но себя не переплюнешь: что дано, то не требуется доказывать, а что требуется, того, значит, и не дано. И тогда в ход идут кулаки и локти…
Он закурил.
Нет, мир безумен, потому что секрет успеха в нём прост: есть нужно двумя ложками, а по лестнице подниматься через ступеньку. Преуспевают те, у кого герои из каждой строчки кричат: «Ах, до чего же талантлив описавший нас!» А я заявляю: искусство безнравственно, когда из кожи вон лезет, чтобы нажиться! Что мы и видим…
Но он не видел, как за спиной крутили пальцем у виска.
Выступление затягивалось, он говорил уже битый час, а всё не мог остановиться. Закашлявшись, отставлял микрофон, пил мелкими глотками из стакана, продолжая вечную песнь.
Искусство не терпит суеты. Ни суеты, ни угодничества. А сегодня…
Он задрал вверх палец.
…не нужно быть Фрейдом, чтобы заметить, как мир вместо «славные деньки» говорит «главное — деньги»…
«А вот ещё оговорка, — внезапно подсказали ему, — один стоял на балконе, хотел сплюнуть, а вместо этого спрыгнул головой вниз на мостовую…»
…а когда деньги проникают всюду, как метастазы, умирает не только искусство…
Он многозначительно замолчал.
Сейчас поясню. Я прибыл сюда на метро с одним поэтом. «Сколько мыслей едет!» — сказал он в набитом вагоне. Но заблуждался: ехали газеты, желания, тревоги, гримасы, надежды, воспоминания. А мысли — ни одной! Ибо мысли — это то, что переживёт нас, как бокалы — вино…
Он махнул рукой.
А что переживёт нас? Глупость?
Он вконец разошёлся, ладонь с жаром рубила воздух. «Из тебя рассказчик как из дерьма пуля!» — вдруг послышалось ему. Он развёл руками:
…Что делать — правда скучна. А вот ещё заблуждение. Кажется, будто мир устроен, как лестница: наверху стоят достойные, умные, а выясняется — прохвосты, которые тянут друг друга за уши! Вот вам и седьмое небо! Может, и Бога нет — сидит какой-нибудь олух, недоучка, с которым и поговорить-то не о чем…
В задних рядах скрипнуло рассохшееся кресло: зал был пуст.
Вечером того же дня он ходил «руки в брюки», продолжая брюзжать.
Вот говорят: люди — братья, и скоро не будет ни рас, ни народов. Как в раю, все будут одинаковыми — ни чёрных, ни жёлтых, — будет одно человечество. А татары? Как же они? Они что, тоже растворятся в этом прекрасном мире? При чём тут татары, когда речь идёт о человечестве?
Не скажите, если татары не согласятся на райские кущи, то случится их второе нашествие. Все забудут своё происхождение, предков сведут к общей обезьяне, а они опять Чингисхана на трон посадят…
Плюнув на мизинец, он разгладил брови.
Раз решили трое в проруби искупаться, от холода зуб на зуб не попадает, договорились вместе нырять, чтобы не страшно. Двое, зажмурившись, прыгнули, а третий смеётся на льду — плавайте, плавайте, а я на вашу одежду жребий брошу! Те ему из проруби: «Не ты ли больше всех говорил о новом крещении?» А он им: «Вы не думайте, что нам, татарам, всё равно, это вы отцов забыли, а мы своих помним».
Вот вам и татары!
Нет, если вы всё понимаете, значит, вам не всё сказали.
Несколькими годами позднее, когда время уже замедлилось, потеряв смысл.
Антон Галактионович вышагивал по комнате, как журавль, тряся плечами, за которыми двигались на цыпочках его мысли. Он чувствовал их кожей, однако заглянуть в лицо не смел.
Жизнь долгая, поверьте, я испытал и то, и это…
Он опустил глаза.
И всё — бумага для клозета!
Он поднял глаза, увидев в зеркале кривящиеся губы. И понял, что издевается над собой. А когда открыл рот, с языка снова сорвалась какая-то чушь:
…Ветер есть — дождя не будет…
С тех пор так и пошло: он говорил не то, что думал, а о чём думал — молчал. От него шарахались, как от проказы, и тогда, повернувшись спиной, он прикрывал за собой дверь: в молодости скучно с собой, потом — с людьми.
В последние дни Антон Галактионович спал, как кролик — с открытыми глазами, а, проснувшись, вспоминал, что болен. И, как страус, зарывался в подушки. Палата была большая, в ней делили спёртый воздух, пятневший хлебными крошками стол и общий храп. «К смерти, как в пропасть, — можно лететь, а можно спускаться на верёвках», — думал он бесконечными ночами, прислушиваясь к шарканью тапочек в коридоре. И всё чаще вспоминал тот день. Было Вербное воскресенье, пахло весной, и на полу в храме валялись ветки с набухшими почками. Огромный, похожий на конус батюшка перекрестил его, будто связал. «Отче наш…» — поставив свечу у темноликой иконы, начал Антон Галактионович. Всё было привычно: тысячи раз произнесённые слова… И вдруг его стали душить слёзы. «Отче наш, Отче наш!» — бормотал он, захлёбываясь рыданиями, не в силах двинуться дальше.
И чувствовал, что молитвы не достигают неба.
А теперь, лёжа в темноте с открытыми глазами, он перебирал свою жизнь, в которой оказался не пойми зачем, и которую провёл, будто менял местами оконные занавески.
Он ощупывал себя изнутри и чувствовал скопившуюся за годы мерзость, от которой несло за версту, и готов был задохнуться.
«Старость… — брюзжал он. — Незаметно превращает в скотов…»
Теперь он часто жаловался.
Душа не семечки — не выплюнешь, и если заболит — навсегда…
«Притихни, ругачий!» — шикали из темноты.
Но он пропускал мимо.
Пока не припекло, мнишь о себе, думаешь, пуп земли, возносишься до небес. А всё буднично: увозит «скорая», унизительные анализы, пичкают разной дрянью — последние часы отравляют…
Его передёрнуло.
Дубина-врач диагноз залепит, и пиши — пропало, никаких тебе фанфар. А ведь после каждой смерти солнце должно меркнуть! Нет, неладно что-то в мировом устройстве, раз смерть превратилась в статистику…
Он сплюнул, растерев слюну каблуком.
И нет ни сильных, ни слабых, за силой кроется толстая кожа и бедная фантазия. А как представишь последствия — шага не ступишь…
Подвернув кальсоны, он прикрыл дырку на щиколотке.
Говорят: сильные прячут чувства. Но хорошо скрывает тот, кому нечего скрывать…
«Что ты нам голову морочишь?» — вздохнул кто-то, точно кнутом хлестнул.
Нет, нет, вы послушайте! Вот какое у меня наблюдение. Своего рода, парадокс… Юношей много читаешь, но в жизни ничего не смыслишь, потом — совсем не читаешь, но знаешь всё. Рано или поздно у каждого наступает просветление…
Он заторопился, ему казалось, что терпение слушателей вот-вот лопнет.
Да, в юности трудно увидеть мир в истинном свете и не сойти с ума. А в старости видишь всё сквозь бляшки в мозгу…
«Короче!» — наступали ему на пятки.
Конечно, конечно…
Он перескакивал с темы на тему, как воробей по веткам.
Вы замечали: в больнице люди добрее. И религиознее. Это потому, что у больных и здоровых разные боги.
Я хочу сказать, Бог един, только верит в него каждый по-своему, правда?
Ему не отвечали.
Часто моргая, он корчился на стульчаке, запершись в уборной.
А потом долго не мог уснуть, повторяя нацарапанные на стене строки:
«Ударив по затылку, сунули в бутылку, вода ли там, моча ли — об этом умолчали!»
И беспокойно ворочался, натягивая простыню на горбатый нос.
Ему назначили сиделку, на которую изливались ночами его соловьиные трели.
И всё же теперешние времена слишком земные. Вместо сердца все слушают, куда ветер дует. Но счастье не жар-птица — за хвост не ухватишь! До него достучаться нужно, пробудить… Вы согласны?
Сиделка полусонно кивала.
Да, счастье внутри. Но это немногие понимают. Вот и бегают с высунутыми языками, гоняются чёрт знает за чем! А напрасно: мир — опытный карманник, как ни крутись, всё равно оберёт…
Сиделка отвернулась.
Ах, кабы знать это сызмальства! Но опыт, как розги — его только на своей шкуре чувствуешь. Есть ещё, правда, религия… Конечно, религия — это попытка увидеть истину в кривом зеркале. Но другого — нет…
Сиделка набрала шприц.
Да, жизнь была долгой, многое повидал. Впрочем, и вы не молоды, верно, освоили земную конституцию, заметили, что с моралью, как с гангреной — долго не протянешь…
Сиделка сделала укол.
Спасибо, совсем не больно… Если бы у судьбы были такие же руки…
Сиделка улыбнулась.
Вот я жил… А зачем? Жену бросил, написал несколько бездарных книг. Учить всех пытался, наставлять. А сына не воспитал! Я ему Пушкина, а он мне: «По улице гей гонял голубей, у гея стоял “воробей”…» Представляете? Их поколение…
Внезапно Антон Галактионович осёкся. Он вдруг вспомнил наивного Тараса Безубяка, жевавшего селёдку усатого швейцара, учителя богословия, старавшегося быть современным, мальчишку с котом, огромного батюшку, похожего на конус…
И понял, что каждый прикован к своей судьбе.
Простите, я вас утомил… Страшно — вот и болтаю…
Сиделка спала.
Он очнулся мгновеньем раньше и сразу понял, что уже умер.
«Что ты вынес из мира?» — пронзил его неземной голос.
Там пошлость и кровь…
Он чувствовал, что говорит не то, но шёл напролом, как чёрт по бочкам.
…и кто только выдумал земную конституцию…
«Каждому — своё!» — вздохнули за спиной. Антон Галактионович обернулся:
…Но я же не слепой…
«Ты и сейчас ничего не видишь!» — вынесли ему приговор.
И Антон Галактионович догадался, что даже не умер, а перестал притворяться живым. Он понял, что надо всех простить, но ведь прошлого этим не вернуть. «Гойса, Бога побойся!» — послышалось ему. «Бог един, но каждый верит в Него по-своему», — завертелось на языке. А потом в голову полезла какая-то ерунда: «По улице гей гонял голубей, у гея стоял “воробей”».
Антон Галактионович подыскивал слова и не мог найти. «Все слова чужие, — понял он, — своё — только молчание». Он заплакал, впервые не стыдясь слёз, не видя, как ангелы, скорбно сложив крылья, каменели на облаках.
Ехали уже сутки — пили чай, играли в карты.
— Вон огоньки мелькают, — наморщился пассажир, похожий на цыгана. — Верно, и там люди чешут языками, вроде нас. Как думаете?
— Ни черта не чешут, — усмехнулся другой, — телевизор смотрят.
Рыжие волосы у него забивала седина.
— Едкий вы народец, журналисты! — деланно расхохотался чернявый. — А мы, военные, сентиментальны…
— Профессия обязывает?
— Опять вы! Нет, серьёзно, я люблю в дороге душу отвести. С кем ещё откровенничать, как ни с попутчиком? — Он равнодушно скользнул взглядом по залитым луной полянам. — Вот говорят: закон жизни, а, по-моему, её река несёт нас в лодках без вёсел, кружит, ломает…
— Писать пробовали? — сощурился рыжий.
— Зря издеваетесь, — глаза военного превратись в бритвы. — У меня опыт богатый, и смерть повидал… Хотите историю?
— Из личной жизни?
— Не всё ли равно? А история забавная.
Военный облизал губы, уперев подбородок в ладонь, так что лицо стало похоже на печёное яблоко.
— Жил-был врач. Работал в провинциальной больнице, лечил скарлатины, выводил глистов, ставил банки…
А сам зеленел от тоски, переверни меня кулак! Платили ему гроши, а понукали, как савраску…
Чернявый упёр взгляд в стенку.
— Но дело даже не в деньгах… Э, да не спите, разбойник, имейте совесть!
Рыжий рассеянно кивнул.
— Гадкий утёнок был наш доктор. Обижали его, травили, кому не лень. А дома жена пилила. Женился он рано и бестолково, а жёны — пушки заряжёны! — Он рассыпался коротким смехом. — Взял красивую, с норовом, и души в ней не чаял, знаете, как в юности постель привораживает? Собачку завела — он и собачку выгуливал, кофе по утрам подавал, на работу опаздывает — а варит. В сиреневом фартуке, переверни меня кулак! А она возьми и закрути роман с заезжим репортёришкой, бумажной душой, не примите на свой счёт. И не по страсти, а так, от скуки… Я закурю?
Щёлкнула зажигалка, дым полез к потолку.
— Кажется, ещё городишко пролетели, — сверкнул залысинами военный, нагнувшись к ботинку. — Я не слишком затягиваю свою историю?
— Свою? — эхом повторил рыжий. — А куда спешить? Ночь длинна…
— Это верно, — выпрямился военный с красным лицом. — Спешат только в могилу. А врач поспешил. По городку поползли сплетни, доброхоты раскрыли глаза. Мир и раньше был гадок, а тут — прямо ад! Начались выяснения, жена на своём стоит, упрекает. Лжёт, изворачивается… Ругались часа два! Женщине самой природой отказано в раскаянии. Так бы и заглохло, заросло рубцом на сердце — врач бы стал вечерами таскаться по частным больным и потихоньку спиваться. Ан нет, нервы сдали, взял да и пырнул благоверную кухонным ножом.
Поезд внезапно затормозил, стало слышно, как жужжит муха.
— Встречный… — стряхнул пепел военный. — А врач застыл, как вкопанный, кровь хлещет, а он не чувствует ни ужаса, ни сладости отмщения — ничего не чувствует. Толстой хорошо это в «Крейцеровой сонате» описывает. С детства привык читать, у отца — огромная библиотека… Эх, кабы знать, что лгут книги — сжёг бы!
Чернявый глубоко затянулся. Отсчитывая рельсы, снова застучали колёса.
— Так и зарезал жену, как курицу, вульгарно, безо всякой там достоевщины и психоанализа, поплёлся к раковине смывать кровь. Себя, правда, тоже по горлу полоснул, но испугался — неглубоко. А у репортёришки командировка закончилась. Судьба благосклонна к шкодливым котам, замечали?
Тяжёлым обручем висела луна, в низинах густел туман.
— Любовь, значит, не допускаете, — глухо спросил рыжий.
— Тут до вас батюшка ехал, — пропустил его слова мимо военный, — чай дул стаканами, а чуть что — священная цитата. Так мы заспорили. Мёртвым, говорю, лучше: им не надо ловчить, лицемерить. А в чём наша вина? Что не хотим быть раздавленными? Что изо всех сил цепляемся за последний день? Одна гадина жрёт другую, потому что так устроена. Смерть избавляет от муки — против воли быть хищником… Как же он взвился! Будто исчезла ряса, а под ней — оскорблённый обыватель. Да как же можно, говорит, видеть в людях зверей? Уж лучше обманываться, сдохнешь от вашей мизантропии! А я ему: и так, и так сдохнешь, верещим сороками на заборе, а мальчишка-то уже целит камнем.
Чернявый засопел, брови сомкнулись, как у гнома.
— А врач? — сдавленным голосом спросил попутчик.
Он сидел с белым, как мел, лицом, и вдруг закашлялся. Плеснув в блюдце чай, отпил мелкими глотками.
— Врач-то? А что ему оставалось? Спутался с подонками, раздобыл фальшивый паспорт. И пошло-поехало. Это чепуха, что уголовникам убить, как перекреститься. Убийц даже в тюрьмах сторонятся. А «врач» гремел в известных кругах. И за прошлое рассчитался, и денег стало, как у меня…
Военный дёрнул молнию на саквояже. Показались туго перевязанные пачки, фото, приколотое булавкой. Он захлопнул сумку.
— А не измени ему жена? Так бы и ходил с протёртыми штанами, переверни меня кулак! Так кто же нами правит? Случай? Бог? Э, да вы уже носом клюёте…
Журналист смотрел пристально.
— И вы так легко признаётесь первому встречному?
Военный выдержал взгляд.
— Не следователю же.
Расстегнув воротничок, обнажил косой шрам.
— Разглядели карточку… Это она — первая кровь, первая любовь…
Глотая шпалы, поезд мчал мимо черневших лесов, впереди в лунном свете блестела река.
— Выброшу окурки, — хрипло бросил военный, поднимаясь. — И не бойтесь, я теперь без денег не убиваю….
Его лицо стало как у мертвеца.
Рыжий расплескал блюдце.
— Я с вами…
Вагон уже громыхал по мосту, в тамбуре тускло светила лампочка. Чернявый распахнул дверь, вышвырнул окурки и, обернувшись, хотел спиной захлопнуть щель.
Лицо рыжего было ужасно. Поражённый внезапной мыслью, военный отшатнулся, и в это мгновенье попутчик толкнул его обеими руками. Он зацепился за подножку, судорожно перебирая ступени, а его тело рвали пролёты моста.
Его спутник долго смотрел в темноту. Потом вернулся в купе, вытряхнул из саквояжа деньги, уколов пальцы о булавку, открепил фотографию и положил в нагрудный карман.
Из маленького армянского городка он приехал в столицу, поступив на экономический факультет московского университета. Закончив аспирантуру, стал ярым поборником рыночного либерализма. Уверенный в себе, считал себя талантливым организатором, служа в банке, хорошо зарабатывал. В двадцать пять женился на москвичке, едва закончившей школу. Жили с её родителями, пока не купили квартиру. И всё шло по плану, через семь лет родилась дочь. Жену Армен воспитал в духе американской деловитости, идя по его стопам, она устроилась менеджером в офис крупной фирмы. И тут Армен начал слепнуть, вскрылось наследственное заболевание. Инвалиды никому не нужны, сначала Армен потерял работу, потом — жену. Помыкавшись, вернулся в родной городок, в маленькую квартирку со старухой-матерью и разведенной многодетной сестрой.
Ему ещё нет сорока. Днём он хлопочет в лавке, которую открыл, а вечерами слушает христианские проповеди.
Войну она пережила на Украине и до сих пор, собирая на лбу морщины, то и дело припоминает смешные малоросские поговорки. После трёх классов пошла работать и работает до сих пор. Она таскает неподъёмные сумки, целыми днями крутится по хозяйству, продавая на воскресном базаре картофель, яйца, зелень. Пенсия едва покрывает коммунальные расходы, а жить как-то надо. Мужа баба Катя давно похоронила, у неё двое детей, три правнука. Из своих грошей она всем помогает. «Пора туда», — тычет она пальцем в землю. И смеётся.
С ней разменивает шестой десяток сын-алкоголик, который целыми днями смотрит телевизор. Баба Катя ворчит, но, когда он пропадает у дружков, не находит себе места. Зовёт его «малой» и «мой мальчик». В церковь ей зайти всё некогда, и она считает себя большой грешницей.
По отцу Владимир Армоисович черкес, по матери украинец. Ему шестьдесят два года, из которых сорок он лечил и резал, резал и лечил. Хирург от Бога, он до сих пор работает в военном госпитале в провинциальном городке, очередь из благодарных ему, вероятно, выстроится до Москвы. Он воспитал сына, тоже ставшего врачом. Таких, как Бедросов, по пальцам пересчитать, но на них всё и держится. И этого добрейшей души человека всю жизнь травили, третировали, недооценивали. Один раз его едва не подставили под судебное разбирательство. С тех пор он осторожен в высказываниях, замкнут.
Я поздравил его по телефону с юбилеем. «В нашем возрасте каждый день — бонус», — рассмеялся он. «Будешь отмечать?» «Было бы что. Нет настроения, да и успехов…» «А какие успехи у человека на земле?» — подумал я. А через неделю он умер. В одиночестве, на даче. Хватились его только пять дней спустя, он лежал в разобранной кровати, рядом — сердечные капли. Обогреватель был включен, труп начал разлагаться, и медэкспертизу проводить не стали. Наследовали ему дальние родственники, он всю жизнь провёл один: ни жены, ни детей. Одно время он занимал довольно высокие посты в московском чиновничьем мире, но не выдержал. «Я не чистюля, — объяснял он, — но такая грязь…» Жил Андрей замкнуто, ограничивая общение телефоном. О чём он размышлял долгими зимними вечерами? Может, ещё узнаем, может, ещё встретимся?
Дочь провинциального священника, Света — иконописец. Недавно у неё умерла мать, и она помогает отцу воспитывать младшего брата-школьника, который от нервного срыва облысел. Своему ремеслу Света училась в Петербурге, и теперь жить в захолустье ей в тягость. Живут бедно, целыми днями Света, как затворница, трудится над заказами, радуясь, что они есть. Ей тридцать, она мечтает о замужестве, ребёнке. Она была бы прекрасной матерью: скромная, работящая, любящая. Да где же найти достойного в глуши! Глядя на подруг, успевших не раз побывать замужем, Света горячо молится, искренне недоумевая, почему Господь не даёт ей того, в чём она так нуждается.
Официально она была замужем трижды, сколько неофициально — история умалчивает. Лёгкий характер! Она быстро сходится, но долго терпеть отношения не в силах. Ей не живётся на одном месте, не сидится в гостях, её стихия — дорога. От первого брака у Ксюши сын-подросток, едва переживший автокатастрофу, в которой погиб её последний муж. Ксюша рыдала на его могиле (он был на восемь лет моложе), но очень скоро стала весёлой вдовой. Её жизнь похожа на французскую мелодраму: в тридцать пять она узнала, что её настоящий отец — священник в провинциальном монастыре. Не раздумывая, разыскала его, чуть было не отдав ему сына в послушники. Она легко одалживает, никогда не возвращает, но взаймы всегда получает. На её обаяние мужчины попадаются, как на блесну. Бывшая медсестра, Ксюша освоила массу специальностей посреднического характера, меняя работу, как мужчин, нигде не задерживаясь. «Денег копить всё равно не из чего», — признаётся она, делая несуразные траты, загораясь очередным прожектом. И вечно попадает в истории. Став свидетелем происшествия, когда машина сбила девушку и умчалась с места аварии, разыскала водителя. Тот откупился от автоинспекции, но не от Ксюши! А потом в больнице проводила ночи в сиделках — пострадавшая оказалась приезжей, родственников в Москве у неё не было, и Ксюша заменила ей мать. Может, она вспомнила своего едва выжившего после аварии сына? А когда на операцию потребовалась значительная сумма, Ксюша отдала все свои сбережения.
В школе Артём попал в дурную компанию и в восемнадцать угодил в тюрьму. Но шесть лет заключения сделали из него другого человека. Бандиты по своим каналам выхлопотали ему на зоне тёплое место библиотекаря. Это было ошибкой. Достоевский и Толстой, которых Артём постоянно перечитывал, открыли ему глаза на мир. Ночами на нарах он размышлял о добре и зле и, выйдя на свободу, не вернулся в родной сибирский городок. Паломничал по святым местам, подвизался в монастырях, посещал скиты старцев. Но, по его признанию, не увидел «чудесной святости». И тогда решил, что надо жить просто — крыша над головой, кусок хлеба. Тут он и встретил Ксюшу. Уехали в деревню, обживали заброшенный дом. Зима далась трудно: голодали, копили на собственное жилье. А летом, казалось, все стало налаживаться. Только однажды ночью в гости прикатил приятель, за встречу выпили, решили покататься. Едва умея водить, Артём сел за руль. Трагическая, нелепая случайность! На деревенском кладбище его оплакивает каменный ангел. Ещё бы, двадцать семь лет!
Школу он едва закончил, учёбе предпочитая улицу. При этом он из интеллигентной, обеспеченной семьи. Сын московского художника, в душе он кичится этим. Денег в доме хватало, но на карманные расходы подрабатывал официантом, гардеробщиком, занимался извозом. Не брезговал и мелкой афёрой. В его жизнь рано вошли легкие наркотики, алкоголь. В двадцать женился, родился сын, в двадцать пять развёлся. Во втором браке имеет троих детей, похоронив родителей, живёт «примаком» в большой семье жены. Тесть из «новых русских», в доме идёт постоянная грызня. Леонид завистлив и постоянно убеждает себя, что живёт не только «не хуже других», а многих даже лучше. В свои тридцать восемь он считает себя принадлежащим к «среднему классу». Его шкала ценностей, совпадая с иерархией, точно приколочена гвоздями — перед состоявшимися преклоняется, тех, кто беднее, презирает, не упуская случая поглумиться. Всё, что выходит за круг семьи, его не интересует. Он этого и не скрывает. В этом черно-белом, упрощенном мире ему комфортно, отвлечённые категории Леонида раздражают. Ответы на «проклятые» вопросы он нашёл в православии, которое сводится к непременному следованию обрядам и понимается, как клуб для избранных. Гордясь своим православием, Леонид живёт во внутреннем аду. Он свысока посматривает на сомневающихся, готовый осудить людей образованных, поучить их мудрости жизни.
Почему в России на плаву только воинствующая серость?
Московская армянка, родной язык — русский. Ей сорок пять, пианистка, закончившая консерваторию, она не может прожить преподаванием музыки, и ей приходиться подрабатывать в турагентстве. Мариэтта поздно вышла замуж сроком на шесть лет, и с тех пор ещё столько же делит с бывшим мужем имущество. Судебные издержки давно превзошли его размер, но обе стороны не могут остановиться. Детей у Мариэтты нет, она живёт в родительской квартире с семьей старшего брата. Он доктор естествознания, что не мешает ему быть под каблуком у жены. После смерти родителей между братом и сестрой идёт непрерывная война, делят квадратные метры, неспособные договориться. У них три комнаты, но большая заперта на ключ как «спорная». Живут «на ножах», с подрастающей племянницей Мариэтта не разговаривает. В комнатке, которую целиком занимает разобранная кровать, утро Мариэтты начинается с разминки хрустящих костей, иначе ей не подняться. А после кофе она вливается в потоки пассажиров метро. Возвращается поздно, по ночам от бессонницы сидит в Интернете, где у неё масса виртуальных друзей. Но надеяться она может только на себя.
Все звали его «маэстро». Потомственный музыкант, выпускник Киевской консерватории, подающий надежды. Но талантливых пианистов много, а места на сцене всем не хватает. И он учительствовал в школе, изредка давая концерты. Между делом женился, родил дочь, развёлся. Жил с матерью, не собираясь взрослеть. А когда она умерла, мир перевернулся. Стал пить, не находя места в родном городе, где все напоминало прежнюю жизнь, уехал в монастырь. Там за ночлег и стол учил певчих на клиросе. Но и в монастыре с его жестким уставом не прижился. Стал снимать углы в близлежащем городке, кормился уроками, едва сводя концы. В быту был совершенно невыносим, оставаясь большим ребёнком, капризным, ранимым. Долгими зимними вечерами сидел за роялем, и через светящееся окно можно было видеть, как он изредка всхлипывал: «Никто… никому… никогда…» Последний год выдался особенно трудным, Владимир Александрович жил, где придётся, но ежедневно молился, часто исповедовался, причащался. Скончался «маэстро» от инфаркта, позвонив из больницы духовнику: «Молись за меня, умираю…» Высокий, грузный, он едва поместился в гроб, и до могилы его несли на подкашивающихся ногах. И после смерти он оказался неудобным, ненужным, как и при жизни. Дочь, едва появившись на похоронах, сфотографировалась с покойным и сразу уехала. На его наспех сколоченном кресте нет даже имени.
А через месяц «маэстро» забыли, будто и не было.
Худой, с длинными, свалявшимися волосами, он лежал на соседней койке под капельницей. Ему сорок, месяц беспробудно пил. Умерла жена: на кухне, за столом, отказало сердце. Не пила, не курила, не болела. Осталась дочь двенадцати лет. Родственников нет. «Как жить? — повторяет он, придя в себя. — Как жить?»
Ему тридцать. А на вид — не больше девятнадцати. Занимался спортом. Красивый, хрупкий. В поведении что-то странное. Живёт с матерью, без отца. «Умер». «Несчастный случай?» «Рак». «И сколько было?» «Тридцать два». Уже шесть лет Алёша лечится в психиатрических клиниках. «Помогает?» «Помогает», — глотает он горсть таблеток. И тут я понимаю, что в его поведении кажется странным. Он не улыбается.
Так в школе прозвали Сашу Ф. за белые прилизанные волосы. Он жил в подмосковной Апрелевке и, когда родители уехали на похороны родственника, позвал друзей из Москвы. Пришли и друзья друзей, в доме набралось человек двадцать. Перепились, передрались, разворотили крыльцо, высадили окна, раскурочили ломом печь. Наутро, протрезвев, ужаснулись — Мамай прошёлся! И заспешили на электричку. Оставшиеся кое-как прибрались. С перепугу Седой думал поджечь дом, списав всё на пожар. Но где тогда жить? Решили нанять рабочих — до возвращения родителей оставались сутки. Но как достать денег? Седой побежал к своей бабке, жившей через три дома. Умолял, плакал. Бабка отказала. Тогда он зарубил её топором, а тело бросил в погреб. Вернулся весь в крови. Суд не учёл состояние аффекта. Ему уже исполнилось восемнадцать, и он получил двенадцать лет. Вышел Седой уголовником. Грабил банк. Получил новый срок. Теперь Седой — рецидивист.
Он наполовину грузин, по отчеству Иванович. Пол-века прожил в московской квартирке с матерью, которая плохо говорила по-русски. И свысока поглядывал на русских.
После института Нугзар пошёл в аспирантуру, защитил кандидатскую. Работал на кафедре. А после сокращения, в девяностые, зарабатывал торговлей антиквариатом.
Когда мать умерла, Нугзар женился. Взял женщину со взрослой девочкой. Его жену восемнадцати лет выдала за наркомана мать, которая завела молодого любовника, а дочь мешала. Наркоман проводил большую часть времени в тюрьме, а, когда выходил, устраивал из квартиры притон. Девочка росла нервная, болезненная. «Трудный подросток», — смеялся Нугзар, делая с ней уроки. Она звала его папой, а вскоре у неё родилась сестра. С деньгами стало совсем туго. К этому времени перепродажа антиквариата себя исчерпала, и Нугзар занялся ночным извозом. И окунулся в другой мир. Бандиты, ночные бабочки, нелегальные мигранты. Вспоминая Москву детства, Нугзар всё больше становился русским националистом.
Раз у него сдали нервы, и он влепил приёмной дочери пощёчину. Та убежала из дома. Две недели Нугзар ездил по районным подворотням, притонам, сутенёрам. «Срок вышел, — сказали в милиции, — готовьтесь к худшему». У Нугзара опустились руки. А нашли её у дальней родственницы. О своих приключениях молчала. Но было видно, что пришлось нелегко.
У Нугзара в машине обрез. Работа ночная, всякое случается. А недавно на него напала группа молодых таджиков с ножами. Порезали. И он двоих порезал. Если бы не подоспевшие шофёры, убили. Нугзар два месяца провалялся в больнице. У него часты сердечные приступы. «А кто будет семью кормить?» — отказывается он от санатория.
У отца не было жены. Во всяком случае, он никогда о ней не рассказывал. А сын не хотел заставлять его врать про аиста с капустой или родильную горячку, от которой умерла мать. Он подозревал, что мать бросила их. Как бы там ни было, отец стал для него всем. И сын не жалел. Он не помнил, как отец качал зыбку, напевая себе под нос, не помнил, как кормил его, разогревая овсяные хлопья, а потом горбился за столом, наблюдая, как море за окном запускает в небо солнечный диск. Самые ранние воспоминания у сына были связаны с садом, в котором пахло яблоками. Отец сидел тогда на террасе, присматривая, как он ловит сачком бабочек. Вокруг пели птицы, его панама тонула в густой траве, а восклицания сливались со стрёкотом кузнечиков. Казалось, так будет вечно, казалось, не будет конца этому светлому летнему дню. И вдруг набежала тучка, и сын будто укололся о розовый куст. На мгновенье он осознал, что придёт время, и его не станет: всё вокруг — солнце, деревья и мир пребудут, а он исчезнет неведомо куда, как исчез только что раздавленный жук.
От ужаса сын не мог даже плакать. Он застыл посреди разнотравья, растерянно вцепившись в рукоять сачка.
Отец прочитал его мысли.
«Этого не случится, — положил он на его темя тёплую ладонь. — Пока ты сам не захочешь».
И сын поверил.
Жили они замкнуто, редко приглашая чужих в дом на городской окраине с двускатной крышей и низкой кирпичной трубой. Ребёнок был поздним, на таких изливают жаркую, нерастраченную любовь, такие становятся светом в окошке. А сын не понимал, что может быть по-другому. Его мир населяли теснившиеся в отцовской библиотеке книги, огромный сенбернар с вислыми ушами и жёлтая канарейка, беспрестанно щёлкавшая в клетке под потолком. Ему казалось, он понимает её песни, подсыпая зерна, сын цокал в ответ языком, посадив на ладонь, гладил мизинцем по крохотной головке. А бывало, разъезжал верхом на сенбернаре, заливался радостным смехом, повизгивая, как щенок. Но овладеть речью не мог. Врачи объясняли это очажком, который сложился в одном из мозговых полушарий. «Немота, как запруда, — говорили они, закрывшись в отцовском кабинете. — Чтобы её прорвать, нужно потрясение».
Но отец не хотел рисковать.
«Бог слышит мысли, чёрт — слова, — успокаивал он сына, гладя его шёлковые кудри. — Слова только уводят от истины…»
В первые годы приходила седая, надутая бонна, учила складывать слоги из кубиков, не горбиться за столом, пользуясь ножом с вилкой там, где можно управиться руками. А потом она исчезла.
— Вы уродуете его! — доносилось сквозь плотно прикрытые двери. — Он же не растение — распахните, наконец, оранжерею!
— Мир ужасен, — басил отец. — Нам ли не знать?
Бонна шипела об испорченном детстве, убеждала, что ребёнка надо готовить к жизни, а не растить Обломова. Но отец оставался глух. Под конец она хлопнула дверью, не дожидаясь, пока на неё укажут. Нанимали и другую — англичанку в буклях. Она пыталась установить свои правила, при каждом удобном случае рассказывая, как воспитывают у неё на родине.
И однажды отец не выдержал.
— У вас и язык-то собачий! — взорвался он. Англичанка недоумённо вскинула брови. — Конечно, собачий, — стоял на своём отец, — недаром, по-вашему «бог» наоборот означает «пёс».
— Русские вечно всё выворачивают, — нашлась англичанка, собирая чемодан. — За это вас и ненавидят…
Учителей больше не приглашали. Отец сам занялся воспитанием. Он рассказывал про моря, в которых соли больше, чем песка на дне, объяснял, почему ревёт бегемот и молчит камень. Они вместе ползали на коленях, расстелив на полу старинные карты, разбирали монеты, которыми вместе с небылицами расплачивались в исчезнувших портах моряки. «Когда-нибудь ты станешь моим помощником, — мечтал отец, развалившись в гамаке. — Но для этого нужно много учиться».
И сын впитывал всё, как губка.
«Отец был слишком строг, — будет жаловаться он жене. — Моё детство отдавало казармой».
Зимы на юге тёплые, и всё же деревья просвечивали насквозь. На прогулке, топая по лужам резиновыми сапожками, сын обходил сад, в котором знал каждый куст, припадая к решётке, жадно слушал, как шумит море, считая круживших в небе чаек. Вся его жизнь подчинялась строгому, давно сложившемуся распорядку, каждое действие имело причину, каждое «как» объяснялось «зачем». Отец, хорошо помнивший себя ребёнком, упреждал его желания, объясняя, к чему они приведут.
Однако порой сыну делалось невыносимо скучно, на сердце вдруг накатывала странная тоска. Он не понимал этого чувства, ведь ему не с чем было сравнивать. Закрывшись в детской, он молился, и тёмная минута отступала. Но отец о чём-то догадывался. Однажды он привёз пару павлинов — те распускали хвост, кричали неземными голосами — и ребёнок смеялся.
Отец был художником. Каждый день сутулился за мольбертом, однако картин не продавал. Откуда брались деньги, одному богу было известно.
— Из ящика, — отшучивался отец, не любивший, когда суют нос.
— А в ящике? — не удержался раз знакомый.
— Я кладу, — отрезал отец.
— Ну, а у вас-то откуда?
— Я же сказал — из ящика…
Однако деньги не переводились, казалось, отец не подозревает о мелких купюрах.
Когда вдохновение уходило, отец ходил мрачный. Забыв о сыне, он жертвовал их занятиями. И сын ревновал к краскам.
— Я не предавал тебя, — оправдывался отец, — когда вырастешь, поймёшь, что значит быть художником.
— И что же? — грыз заусенцы сын.
Но отец не раскрывал карт.
Вечерами читали Библию. «Грех, как грязь, — ворочался в кресле отец, — топчи его ногами, но не трогай. И яблоки зреют высоко на дереве, а упав, сгнивают…» Или рассказывал про запретный плод: «Всему своё время: зелёные плоды ядовиты, так что приходится выжидать. А у древа познания всё наоборот: надо выждать, пока сам созреешь…»
Мальчик рос. Он уже знал, что в хорошей книге, как в жизни, — герой, с годами, кажется антигероем, а потом снова представляется героем. Знал он также, что к настоящему писателю можно возвращаться, открывая его заново, а если страницы забылись — о них нечего жалеть.
«“И воздастся каждому по вере его”, - прочитал как-то отец. — Как это понимать? — и не дав ответить, объяснил: Это значит, что каждый пойдёт к своему Богу: мы к Христу, мусульмане — к Аллаху, буддисты попадут в нирвану…»
«А если случится путаница? — подумал сын. — Вдруг христианина ждёт Аллах, а мусульманин будет изводиться в реинкарнациях?»
Едва не расхохотавшись, отец с восхищением посмотрел на сына.
В комнате отца был телевизор. Однажды сын включил его. Молодые люди прогоняли старика с лавки.
— Ишь, прирос, старый пень! — нагличал один.
— Придётся выкорчёвывать, — усмехался другой.
Старик сделал плаксивую мину.
— Я старый, — обиженно залепетал он, сунув руку в брючный карман, — но в штанах у меня есть одна маленькая штучка…
Молодые загоготали.
Старик достал пистолет.
Мальчик переключил канал.
«Нет ничего глупее развода, — успокаивал муж престарелую супругу. — Жена, как болезнь, — лучше иметь хроническую, чем острую…»
Сын не понимал, о чём идёт речь, сведя вместе брови, пытался сосредоточиться, но экран внезапно погас.
— Ты ещё не окреп, — повернулся к нему отец.
— Это и есть «древо познания»?
В глазах сына застыл вопрос. Но отец надеялся, что, повзрослев, он перешагнёт через него, как через песчаную горку.
Годы шли тихо, всех событий было: неурожай яблок, побитых поздними заморозками, да смерть канарейки, которую сменил зобатый скворец.
Случалось, приходили гости, возбуждённо махали руками, передавая городские новости. На улице только и разговоров было, что о нововведениях, и за столом, как попугаи, разбирали правительственные указы, обсуждали «дефицит бюджета» и «биржевые индексы». Звякали ложки, и сын за обедом слышал множество фамилий, которые не попадались в книгах. «Послушать, так у вас каждый день что-нибудь случается, — равнодушно замечал отец. — А мир врыт по самое своё основание, его и на йоту не сдвинуть. Попробуйте-ка добиться, чтобы не брали ваши тапочки или ставили на место тарелку». А вечером, укладывая сына, внушал: «Учись, сынок. Алгебра вечна. И музыка. И солнце. А времена приходят и уходят».
А потом зачастил один человек. Он крутил маленькой, как у змеи, головкой, крепившейся без шеи на покатые плечи.
— Ну что ты завёл его себе на забаву! — стыдил он отца, глядя, как сын бегает по дому с павлиньим пером. — Хочешь одиночество скрасить? Он же не игрушка, а ты взаперти держишь. Птицы, и те на волю рвутся…
— А что там, на воле? — хмурился отец. — Мало мы её хлебнули? Сидим вон, как потрёпанные петухи… — Широко разведя пальцы, он запустил в шевелюру пятерню. — Вот говорят: «Жизнь закаляет». А как? Дубит кожу, нечувствительной делает, толстой. Нет, успеет ещё желчью изойти…
Змееголовый развёл руками.
— Конечно, пускай хоть в детстве… — Он уныло следил за беготнёй, в которую включился сенбернар. Но, промокнув платком вспотевшую лысину, точно высморкался: — А всё же нельзя наперекор природе идти — толку не будет.
— Поживём — увидим… — отрезал отец.
И увидел. Год спустя, расхаживая по комнате с книгой, он диктовал громко и размеренно: «Со скорбию будешь питаться от земли во все дни жизни твоей. Терние и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою». Сын, склонив голову набок, едва поспевал. «Стоила ли игра свеч? — прервался для отдыха отец. — Узнать про добро и зло такой ценой — всё равно, что совать руку в огонь, чтобы узнать про ожог».
«Э-э-э…» — замотал головой сын, выводя чётким, недетским почерком: «Любое знание даётся с болью».
И отец прочитал свой приговор.
«Только глупцам», — захлопнул он книгу.
С тех пор отношения дали трещину. Уже не было той безмятежной доверчивости, когда звёздными вечерами они сидели у камина, слушая, как трещат поленья. Теперь каждый смотрел в свою сторону. «Жизнь берёт своё», — закрывшись в кабинете, ворчал отец, слыша, как в комнате сына опускается щеколда.
Сын вытянулся, у него стали пробиваться усики, которые делались особенно заметны, когда он кривил губы. Он уже не выбегал навстречу отцу, не играл с павлинами, его больше не забавляло радостное тявканье сенбернара.
Он по-прежнему проводил время с книжкой, но теперь часто смотрел мимо неё, оставаясь наедине с мыслями.
Ведь отец больше не читал их.
Изменился и отец. Борода у него пошла клочьями, возле рта залегли упрямые складки.
— Жизнь — это вам не семечки лузгать, — всё чаще приговаривал он, трогая своё лицо в зеркале.
— Так и смерть — не селёдка! — скалились оттуда.
Приходил змееголовый.
— Ну, что, брат, ещё день прожили, — грустно усмехался отец. — А зачем?
Гость пожимал плечами:
— Нас ведь не спрашивают.
— Нет, ты скажи, — заводился отец, — стоит ли старость продлевать? Ну кому мы нужны? И что за жизнь без любви?
— Тебе сына женить надо, — завертел лысиной змееголовый. — Тогда и вопросы, как рукой.
Отец отмахнулся.
— Он же сок набирает, — настаивал гость, — ему общение требуется, а ты посадил на цепь. Хоть бы интернет подключил, что ли…
И отец согласился. Он едва приоткрыл щель в большой мир, как тот ворвался, будто сумасшедший с бритвой. Сын до утра стал просиживать у экрана: здесь не был заметен его изъян, он стал равным среди «виртуальных» друзей. И всё больше отдалялся от отца. А тот с ужасом наблюдал, как под напором интернетовского новояза рушится возведённая им башня. Ради сына он и сам попробовал запретный плод.
— Лишнего не будет? — раз попросил он место за круглым столом.
— Лишний только глаз у косого, — отшили его.
С баннеров подмигивали нагие красотки. «Платоническая любовь», — скрипел зубами отец. И тут же читал «платоновские» диалоги:
— Чё?
— Ну дык…
— Круто!
— Прикалываемся, — объяснил сын, поплёвывая меж колен.
Счастье входит узкими вратами, а беда пронырлива: заделаешь парадный вход — лезет с чёрного.
В один из дней появилась женщина, племянница змееголового.
— Искушаешь? — проницательно заметил отец.
— Брось, — отмахнулся тот, — сам не захочет — никто не искусит.
Наполнившись женским щебетаньем, дом ожил, от сплетен его стены раздвинулись до городских окраин. Сын показывал свои владения, жестами открывал женщине тайны, которые ревниво оберегал от отца. Надеясь поразить, он писал ей то, что узнал от отца, помогавшего ему постичь суть вещей, проникнуть в их глубину. «Для того чтобы смотреть телевизор, не нужно знать его устройства», — улыбнулась она, щёлкая кнопкой.
И, скрестив колени, достала баночку колы.
Женщина стала приходить. Отец не противился. Да и что он мог сделать? Когда раздавался звонок, он беспомощно открывал ворота, стуча зубами, как сторож колотушкой, и провожал её в комнату сына. «В перезрелом яблоке завелась червоточина», — бормотал он, спускаясь по лестнице.
А за стенкой напряжённо прислушивались к его шарканью.
И однажды случилось то, что должно было случиться. Женщина оказалась в постели, а сын — на седьмом небе. И от этого заговорил. «Я люблю тебя, люблю!» — горячо шептал он, целуя женщине руки. Он рыдал от счастья, слыша собственный голос, и не замечал, как слова уводят его от истины.
С той поры женщина поселилась в доме. А через месяц, глядя в пол, сын объявил, что женится.
— На этой мещанке? — ледяным тоном спросил отец.
— Откуда тебе знать?
— Все одинаковые.
И сын догадался, что он имеет в виду мать.
Отец хотел спросить, как можно было предать их любовь, как можно было променять её на низменную страсть. Но не смог. Он знал, что страсть всегда побеждает любовь, что сын не виноват, изъян коренится в самой природе, которая досталась ему от отца. А значит, это был его грех. Мир соблазнял, ловил, заманивал, от него не уберечься, не спрятаться. Он бежал от него, как тень от солнца, но вот наступил полдень.
И всё же он сделал попытку.
— Наши слабости говорят о нас больше наших достоинств, — начал он издалека. — Никто не застрахован от ошибок — на то и свобода воли. Но она же нужна, чтобы их исправлять…
Сын переминался, догадываясь, куда он клонит.
— Ты слишком молод, не взваливай обузу, — хитрил отец. Но, покраснев, выложил начистоту: — Она встала между нами…
Сын упрямо сжал губы.
— Это ты не хочешь, чтобы всё осталось по-прежнему.
— И волки сыты, и овцы целы? — нахмурился отец.
Он тяжело замолчал, упершись взглядом в переносицу. Сын развернулся на каблуках.
— Постой! — бросил в спину отец, собирая в горсть пальцы, будто хотел перекрестить его на дорогу. — У моего дома две стороны: одна распахнута настежь, другая наглухо заколочена.
— Пугаешь? — просунув в дверь ногу, задержался сын.
— Тебе выбирать: трудиться ли в поте лица, оставшись без крыши над головой, без средств…
— Осталась вера без револьвера, — перебивая, снахальничал сын, — а педик Юра — без педикюра!
Вечером отец набрал номер змееголового.
— Окрутили мальчишку! — заорал он вместо приветствия. — Она, небось, пятый раз замужем, а всё клянётся быть верной!
— Чтобы что-то понять, это сперва нужно сделать, — усмехнулись на том конце.
И отец ещё долго слушал гудки.
Отец больше не видится с сыном. Он постарел, у него залегли морщины, он ходит с неопрятной бородой, в которой бьёт седина. Он больше не пишет картин, а, сочинив письмо сыну, сжигает, бросая на раскалённые угли. А потом долго сидит возле камина, разгребая кочергой холодные головёшки.
Сын для него умер. «Я не обманывал, — оправдывается он. — Мальчик сам захотел».
Иногда его навещает змееголовый.
— Строили, строили мирок, а его разметало, как карточный домик, — жалуется отец. — Осталась одна тоска…
У сына строгий начальник, и он радуется прибавке к жалованью. Он давно прилепился к жене, став с ней одной плотью, коротает время в семейных дрязгах.
— Жизнь сгубила, — механически повторяет он, собираясь на работу.
— Как мужчину ни корми, всё равно на сторону смотрит, — бурчит в ответ жена.
Память у сына будто отшибло, но жена, когда хочет побольнее уколоть, напоминает, что от него отвернулся родной отец. Тогда сыну делается грустно. «Нужно навестить старика», — обещает он. Но так и не соберётся.
Писатель Спиридон Рвинчев, косясь на сына, думал, что не принадлежит своему времени, что рядом с ним живут люди из других эпох. В надетой задом наперед майке Алёша вертелся перед компьютером, и его имя, вышитое на нагрудном кармане, ползало по спине. Алёшины пальцы танцевали по клавиатуре, и Рвинчев знал, что был для сына вроде домового. «Волчонок, — отвернулся Спиридон. — А всё жена…»
Рвинчевы жили в маленькой квартирке, тёрлись спинами на кухне и по утрам занимали очередь в туалет. Жена постоянно злилась, её тень грозно густела, а крик заставлял метаться по клетке жёлтую канарейку. В семейной войне Алёша держал сторону матери. «Все беды оттого, что нас воспитывают женщины», — язвил Рвинчев, оставаясь один. Тогда он бросался к столу, доставал бумагу и, навёрстывая скомканные дни, садился писать. Но в последнее время из-под пера лезло одно и то же: «Меня ненавидит собственный сын!»
В романах Рвинчев объяснял поступки героев, но отчего его жизнь была как отложенная казнь, понять не мог. И сваливал всё на домашних, с которыми не находил общего языка. «Кто живет вымыслом, не умеет лгать», — оправдывался он, представляя жизнь, как сумму ролей, которые повторяют за суфлёром. На свою он давно махнул рукой, к тому же с годами стало казаться, что вокруг говорят по-русски, а думают на иностранном.
«Тяжёлый характер», — выносила приговор тёща.
За окном плыли галки, просунув шею сквозь прутья, вертела головой канарейка. Алёша наблюдал за отцом. «Хуже отчима», — выразил бы он свои мысли, если бы умел. Но в девять лет нет своих слов, только чужие. «И денег не приносит, — вспоминал он мать. — Лучше бы пил…»
Сугробы намело по шею, а снег всё валил и валил. Спиридон лежал на диване, будто под стеклянным колпаком. «Есть место, — упирался он взглядом в потолок, — и есть время, которое стоит на месте». Перебирая прошлое, он думал, что женитьба вывернула дни наизнанку, сделав его спицей чужого колеса. «Ушёл бы куда!» — плакала вечерами жена. Рвинчев отворачивался, идти было некуда, оставалось нести крест. С женой их объединяли вещи, сопровождавшие по этапу, как конвой. В шкафу пылились свадебные наряды, туфли, перчатки, которые толкали в спину, будто слепых, а на месте постели зияла пустота. «Зачем это, если нет любви?» — передразнивала Спиридона жена, покрываясь пятнами. Она хотела его задеть, но Рвинчеву делалось гадко — он, как улитка, запирался в ванной, подсунув под дверь тапочки.
«Жену не выбирают», — заглушал он крики льющейся водой.
Азартно нажимая на кнопки, Алёша ёрзал на стуле, уничтожая мелькавших солдатиков. «Глаза сломаешь!» — крикнул Спиридон. Алёша не ответил. Спиридон и сам чувствовал — так грозят из-за решётки. «Кому сказано!» — выдернул он шнур из розетки. У Алёши затряслись губы. «Я играл, — соскочил он со стула, — а ты, ты!» И раненой птицей метнулся на кухню.
Рвинчеву стало не по себе: «А ведь он и меня, как солдатика…»
В комнате было прохладно, между оконными рамами гуляли сквозняки, но Рвинчев спал без одеяла: возраст, как саван, накрывает с головой. А когда-то была весна, распускались подснежники, которые он приносил жене, а она, улыбаясь, ставила букетики у изголовья безмятежно спящего Алёши. Их аромат дурманил весь день, и супруги тихо смеялись, стоя в обнимку около детской кровати. Зато теперь обедали порознь, и на плите грелась вода, которую пора было заправлять. Спиридон тронул дверь, и в это мгновенье колесо его жизни опрокинулось. В щель было видно, как Алёша, встав на цыпочки, сыплет в миску серый порошок. Спиридон покрылся испариной, его глаза затянулись ряской, а ноги вросли в пол.
«Волчонок!» — застучал он зубами и больше обычного почувствовал себя камнем на шее. Алёша прошмыгнул мимо, пряча за спиной банку с крысомором. Рвинчев посторонился, его первым желанием было ударить, наказать, но рука, не слушаясь, безвольно повисла. Он вдруг вспомнил, как плакалась по телефону жена: «Выходила за человека, а живу с крысой!»
«С крысой…» — беззвучно прошептал Рвинчев.
Густо падал снег, в крохотную кухню ползли сумерки. Чтобы не упасть, Рвинчев вцепился в дверную ручку, застыл, глядя на кипящую воду. Он вспоминал отца, который топорщил усы и, зажав его шею коленями, шлепал ладонью по ягодицам: «Лучше я накажу, чем Бог». И Спиридону казалось, что тогда в его детских слезах не было злости, а обиды тонули в безграничной любви.
«А когда нет любви, — думал он, механически помешивая пустую воду, — остаётся одно…»
Годы, как зубы, собираются всю жизнь, а сыплются в одночасье. Рвинчев засыпал лапшу в кастрюлю, подождал, пока сварится, и налил в тарелку. Не вставая из-за узкого стола, протянул руку за ложкой и, зачерпнув лапши, стал на неё дуть. «У каждого своя цикута, — думал он, — но не каждый её распробует». Уставившись в угол, он уже видел, что жизнь уместилась в мгновенье, и это последнее мгновенье надо запечатлеть в памяти, чтобы предъявить высшему судье. «Ты принёс в жертву Сына, а я — себя ради сына, — скажет он, — и мы оба сделали это во имя любви!» Рвинчеву стало легко и спокойно, он больше не чувствовал себя спицей чужого колеса. Он уже поднёс, было, ложку ко рту, но вдруг подумал, что делает из Алёши убийцу. «Вырастет, не простит себе», — испугав канарейку, закричал он, отодвигая тарелку.
Раз голодала собака: скулила, жаловалась Богу. Было время обеда, Господь порылся в бороде и бросил ей кость. Но человек перехватил. С тех пор и пошла наша собачья доля.
Рвинчев вылил похлебку в раковину.
«Мир стоит не на том, что случилось, а на том, чего удалось избежать», — обжигая пальцы горячей струей, мыл он тарелку.
И вдруг увидел в ней своё отражение.
«Брось, — ухмылялось оно, — про крысу долго не помнят».
Страшно качались занавески, Рвинчев боялся выйти на кухню и выплеснуть кастрюлю. Он лежал, скрещивая в темноте брови, и пересчитывал свои сорок два года.
Раздался звонок. Алёша бросился открывать. Рвинчев вздрогнул, и, проснувшись, стал судорожно ощупывать диван. «Слава богу! — прошептал он, придя в себя. — Слава богу!» От животной радости закружилось голова, и он мелко перекрестился. В коридоре вспыхнул свет. Раздвинув паутину в ушах, Рвинчев прислушался к шёпоту и частым поцелуям. В прихожей было тесно, и жена, опустив сумки на пол, загородила проход. Рвинчев перешагнул через них, притворив кухонную дверь, глубоко вздохнул. Обжигаясь каплями, он высыпал в кипяток суп, побросал мороженых овощей и, словно алхимик, стал колдовать над мутным, дымившимся отваром.
Джон Уильямс опаздывал на работу. Третий раз за месяц. «Вышвырнут», — с ужасом думал он, вспоминая про невыплаченную страховку и рождественские каникулы, которые жена с детьми собирались провести на побережье.
— Уильямс? — выросли перед ним двое в плащах.
Тот, что пониже, сунул жетон.
— Проедем в контору, — скороговоркой выпалил другой, подталкивая к припаркованному «форду».
Уильямс остолбенел:
— Меня ждёт работа…
— Не волнуйся, уладим.
Дорогой молчали. Стиснутый по бокам, Уильямс держал руки на коленях и дышал в затылок шофёру.
— Меня в чём-то обвиняют? — решился он, когда машина подъехала к серому зданию.
— Тебе объяснят.
Тот, что повыше, шёл первым, открывая двери носком ботинка, и Уильямс едва поспевал в захлопывающуюся щель. В кабинете без вывески их ждал толстый мужчина в тёмных очках и канареечном галстуке.
— Грэм Фостер, — протянул он из-за стола ладонь такую широкую, что в ней мог бы уместиться младенец. И уткнулся в бумагу. — Что-то не могу найти, — сняв очки, пробегал он карандашом, — Уильям Джонс, Уильям Джонс…
— Джон Уильямс, — поправил тот, что пониже.
Толстяк сразу поставил галку:
— Столько народа за день…
Улыбка сделала его лицо шире, и у Джона отлегло от сердца. В конце концов, он в Америке, его защищает закон, а со стены косится избранный им президент.
— Видите ли, Уильямс, — вертел очки Фостер, закинув ногу на ногу, — наша обязанность — защищать общество, а для этого его надо постоянно изучать. Особенно после одиннадцатого сентября, когда от всех, как никогда, требуется бдительность… — Он бросил очки на стол. — Конечно, для этого есть закрытые опросы, однако нам нужны исследования серьёзнее…
Заложив руки за голову, толстяк стал раскачиваться на стуле.
— Терроризм — страшная угроза, вы согласны, Уильямс?
Джон кивнул, не понимая, куда он клонит.
— Террорист не заслуживает снисхождения! Он — бешеная собака, и тот, кто его пристрелит — герой. Вы — патриот?
Джон опять кивнул.
— И готовы это доказать?
Уильямс заёрзал:
— К чему столько пафоса?
Фостер пропустил мимо.
— Недавно мы задержали боевика из Аль-Каиды… — сощурился он. — Его взяли, когда он закладывал бомбу в магазине детских игрушек. И приговорили к электрическому стулу…
— Но в штате нет смертной казни!
— В том то и дело, Уильямс, — расплылся толстяк. — Для такой собаки сделали исключение, его и пять раз мало изжарить! Но даже у дьявола сыщутся адвокаты, вы же знаете, все эти либералы, готовые драть глотку. Поэтому судили закрыто: официально он нигде не числится, ни в одной бумаге, его уже нет…
До Уильямса стало доходить:
— Так вы хотите, чтобы я…
— Нет-нет, палачей и без вас хватит! Я бы сам с удовольствием, слышите, Уильямс, с удовольствием, отправил эту гадину на тот свет. Но раз подвернулся случай, мы хотим поставить обществу градусник. Согласитесь, сенатор Маккарти был не так уж не прав, бывают времена, когда жесткость оправдана…
— А при чём здесь я?
— При том же, что и все! Мы предлагаем вам выразить своё отношение к терроризму. Мы выявляем настоящих американцев с крепкими нервами и твёрдыми руками…
Уильямс выглядел растерянным.
— И мы не болтуны, — всё больше раздражался Фостер, — просто хотим знать, на кого можно положиться. А у вас прекрасная репутация. Впрочем, — пожал он плечами, — вы можете отказаться…
— Я согласен, — хрипло произнёс Уильямс, не понимая, о чём идёт речь.
Араб сидел в кресле. Кисти рук были приклеены скотчем к подлокотникам, а лодыжки — к массивным гирям. К телу отовсюду шли провода, так что араб напоминал паука, запутавшегося в паутине.
— Омар Шейх, по прозвищу «Тротил», — представил Фостер через окно в стене. — Прежде чем забросить к нам, его готовили в лагерях Бен Ладена…
Уильямс поймал на себе пронзительный взгляд араба и, не выдержав, опустил глаза.
— Представляете, что начнётся, если про него разнюхают газеты? — щурился Фостер. — Но вам мы доверяем… — Он сунул Уильямсу пульт с цифровой шкалой. — Смотрите, здесь каждое деление отмечает ток: чем дальше отодвинуть рычаг, тем больше достанется этой гадине!
Уильямс побледнел. Резким движением Фостер ослабил галстук, расстегнув верхнюю пуговицу:
— А эта красная полоса означает смерть. Доводить до неё необязательно, но если это случиться — мы скажем только спасибо…
Уильямс застыл, опустив руки. Ему по-прежнему казалось, что араб глядит прямо на него.
— Окно звуконепроницаемое, — прочитал его мысли Фостер, постучав по стеклу костяшкой пальца. — К тому же свет проходит в одну сторону, так что он нас не видит…
Уильямсу сделалось страшно. Ему захотелось всё бросить и убежать. Но он вспомнил про работу.
— Смелее, Джон, — склонился над ухом Фостер. — Задайте ему жару!
Уильямс зажмурился и тронул рычаг.
Лицо араба исказилось.
— Никакой жалости, — щекотал ухо Фостер. — Представьте, как это чудовище взрывает детей…
Рычажок двинулся дальше. Губы у араба скривились, было видно, как с них слетают проклятия.
Уильямс впился глазами в провода, точно видел ток, который посылает.
И вдруг остановился.
— У меня не хватает духа…
Фостер нахмурился. Бычья шея стала багровой.
— У него не хватает духа! — визгливо передразнил он. — А нашим парням, думаете, легко в Ираке? — Огромная ладонь рубанула воздух. — А лётчикам над Афганистаном?
Но они исполняют долг, защищая, между прочим, и вас, Уильямс! Каждый должен вносить свою лепту…
— Но это убийство!
— А убивать из-за угла? — взорвался толстяк. — Нет, Уильямс, вы судите его от имени всей Америки! — Он вдруг пристально посмотрел на Джона. — И не бойтесь, он — вне закона…
Вздрогнув, Уильямс передвинул рычаг. Сразу на несколько делений. Араб подскочил в кресле с перекошенным ртом.
— Покажите ему… — барабанил по стеклу Фостер.
Уильямс почувствовал возбуждение.
Он смотрел, как араб покрылся испариной, как корчится, пытаясь разорвать липкую ленту.
— Он хотел убить наших детей, — подстёгивал Фостер.
— Наших детей… — эхом откликался Уильямс.
На шее араба вздулись жилы, его воловьи глаза налились, как спелые вишни.
И Уильямс вошёл в раж. Он ненавидел этого человека, ему хотелось, чтобы тот мучился.
— Подожди, — накрыл его руку Фостер, — ты убиваешь слишком быстро.
Он установил рычаг на «ноль». Араб тут же обмяк. Из горбатого, низко опущенного носа потекла кровь.
Фостер достал дорогой портсигар.
— Теперь мы знаем, на кого положиться, — похлопал он по плечу, угощая Уильямса.
Молча выкурили по сигарете. Уильямс не сводил глаз с араба, его ноздри жадно раздувались.
— Согласитесь, такие упражнения разгоняют кровь, — перехватил взгляд Фостер. — Чувствуешь себя сильным… Хочешь ещё?
Глаза Уильямса лихорадочно заблестели.
Он тяжело засопел, передвигая рычаг то вправо, то влево.
— Правильно, Уильямс, — трещал над ухом Фостер. — Поиграй с ним, как кошка с мышкой…
Уильямс дрожал, не спуская глаз с араба. Казалось, он впитывал каждое его движение, испытывая от этого невероятный подъём. Вот араб дёрнулся так сильно, что огромные гири на ногах оторвались от пола.
— Жена может вами гордиться, Уильямс! — не умолкал Фостер. — И мать…
Уильямс раскраснелся. Ему нравилось то, что он делал, он готов был длить это вечность. Ему казалось, что араб виноват в его опозданиях на работу, невыплаченных кредитах, предстоящей ссоре с женой.
— Браво, Уильямс, он — труп!
Только теперь Уильямс заметил, что переступил красную черту. Ему стало неловко, переминаясь, он искал поддержки, как мальчишка, вдруг осознавший, что отрубил кошке хвост.
За спиной выросли люди в плащах.
— Ну, вот и всё, Джон, — серьёзно сказал Фостер. — Осталась небольшая формальность… — Он снова опустился на стул, протянув лист бумаги. — Заполните, пожалуйста, анкету. В ней всего два вопроса: почему вы так легко поверили нам и почему согласились убить человека…
Уильямс похолодел.
— Но вы же сами…
— Я? Вас смутила моя болтовня?
Уильямс заметался, как крыса. Он уставился на анкету, перечитывал её пункты, но не мог ответить, почему он, взрослый, умудрённый человек, так легко поддался на слова незнакомых ему людей, толком даже не представившихся.
Дверь бесшумно отворилась.
— Отличная игра, Исаак! — улыбнулся Фостер. — Иди, смой грим…
Умывальник был в углу, но «араб», взяв со стола бутафорский пульт, стал, подражая Уильямсу, сосредоточенно двигать рычаг. Он строил ужасные рожи, театрально хватаясь за сердце, утирал со лба пот.
Уильямс растерянно заморгал.
— Ребята, объясните ему! — расхохотался Фостер и, откинувшись на стуле, стал раскачиваться на задних ножках.
Люди в плащах обступили Уильямса.
— Наше бюро проводит эксперимент, — начал тот, что пониже. — Проверяем, сколькие решатся на убийство…
— Если оно сойдёт с рук, — вставил второй.
— И если укрепит репутацию.
Они безразлично замолчали.
Уильямс поднялся.
— Но я же не убил! — брызгая слюной, забормотал он. — Не убил!
— Да не грызите себя, — махнул ладонью Фостер. — Вы не первый.
И двумя пальцами поднял за уголок бумагу, испещрённую фамилиями.
— Исаака приносят в жертву пять раз на дню.
Уильямс заскрипел зубами.
— Я сейчас же позвоню адвокату!
— Не позвоните, — усмехнулся Фостер. — Тогда все узнают, какой вы зверь…
Уильямс хлопнул дверью. Подняв воротник, он шёл в глухо плывших сумерках и думал, что с работы его всё-таки уволят.
«Лучше топтать чужую землю, чем лежать в своей», — бормотал Тимофей Закрутня, перебегая вприпрыжку по корабельным сходням. И, также прыгая, за ним перебегала его тень. В Крым входили «красные»: разворачивали тачанки с тупыми рылами пулемётов, летели с обнажёнными шашками, колотя ножнами о бока коней. Всюду срывали погоны, у старьёвщиков подскочили в цене лохмотья, и «Боже, царя храни!» вытеснялся матросским «Яблочком». Эта песня преследовала Тимофея: выгнала из Петербурга, едва не захлестнула на Кубани и теперь, перевалив через Сиваш, прижала к морю.
Закрутня был родом из малороссийского села с торчащими на плетнях, как отрубленные головы, горшками, которые разбивали лбами возвращавшиеся из шинка хлопцы. Разбросанные, как попало, белые хаты кривили единственную улицу, тесно упиравшуюся за околицей в овраг, а бой церковной колокольни отделял день от ночи.
Деревенские, что мухи — растут быстро и незаметно. И Тимофей успел вымахать под потолок, закончив приходскую школу, в которой козлобородый дьячок за три года выложил всё, что знал сам. «Тебе учиться надо», — чмокал он жирными от сала губами. А однажды, запершись в горнице с отцом, долго втолковывал что-то под обжигавшую нёбо хозяйскую горилку.
Отец вышел красный, с ласково блестевшими глазами.
«Смышлёный, стервец», — погладил он Тимофея шершавой, грубой ладонью. И на следующее утро вместо сенокоса повёз на телеге в город, то и дело понукая вожжами гнедую кобылу и распевая на всю губернию про горькую разлуку.
«Служи отечеству, — перекрестил он сына на постоялом дворе. — А за славой не бегай, она, как муха: бывает, садится на розу, но чаще — на навоз».
В гимназии на Тимофея обратили внимание.
— Так пойдёт — он и меня заткнёт за пояс, — протирая от мела пенсне, пел Дормидонт Мортимьянович Гаркуша, учитель математики.
— Не знаю как вас, а филологов многих обскачет, — перетягивал на себя одеяло словесник Захар Валерианович Горюха.
И дали ему рекомендации в Петербургский университет.
Они были похожи, эти пухлые, остроглазые старики, разглядевшие его большое будущее и не увидевшие своего.
Выплюнув цигарку, их застрелил на гимназическом дворе матрос, напевавший песню про яблочко.
«Горюха — получи в ухо!» — заливаясь пьяным смехом, бил он Захара Валериановича рукоятью маузера.
«Гаркуша — отведай холодного душа!» — передёрнув плечами, разрядил он обойму в Дормидонта Мортимьяновича.
Щёлкая «мышью», Вадим Недога открывал почтовые ящики. Он завёл их несколько, но писем не было ни в одном. Уничтожая спам, Вадим обнаружил поздравление от почтовой службы — сегодня ему стукнуло сорок. «Сорок лет — сорок дней», — почесав затылок, пробубнил он.
Лёгкая музыка за стеной выгоняла на улицу, Вадим ушёл в городской парк — она настигла и там.
Несмотря на успехи, в университете Тимофей был чужим. «Бурсак», — дразнили его студенты, давно освоившие столицу с чёрного входа. Особенно отличался Нил Костаглот, рослый, веснушчатый, которому Тимофей на экзаменах щелчком отправлял скомканные в бумажные шарики подсказки. «Не бойтесь, — бахвалился Костаглот хриплым, прокуренным голосом, просиживая в буфетах за зелёным лафитом, — всех выпустят!» Его и вправду выпустили — с аттестатом о неполном курсе. А Тимофея оставили. На кафедре он защитил диссертацию о русских бунтах, а первую лекцию прочитал, когда хозяйство отца разграбили дезертиры и мимо сада за университетской оградой пошли голодные толпы.
В юности Вадим много читал. В книгах мир представлялся заоблачным и таинственным, манил, как сад за хрустальной дверью. Но, когда дверь открылась, оказался до скуки простым. «Как семь копеек», — приговаривал Вадим, глядя по сторонам. А ночами писал романы, стараясь усложнить мир, прорыть тайные ходы в его лабиринте. Он хотел выпустить свои книги, как голубей в широкое, синее небо, но они годами томились в голубятне стола.
Аполлинарий Кузьмич служил дьяконом, а по совместительству вёл в университете курс богословия. Тимофей часто вспоминал его странную манеру смотреть в класс не мигая, точно видя там нечто большее, чем сотню притихших школяров. «Как вы истолкуете притчу о запретном плоде?» — косился он, ровняя брови слюной. Аудитория ёжилась, но вопрос был риторический. «В каждом поколении мужчины и женщины носят этот плод под сердцем, — отвечал Аполлинарий Кузьмич, — но созреет он только в поколении следующем, после их смерти. Сами они не успеют его распробовать, для них он запретный, а вот дети вкусят его сполна и тогда решат, был ли он горек или сладок». Тимофей тянул руку, но Аполлинарий Кузьмич щурился, делая вид, что не замечает. «А наш плод, как волчцы, — ответил он на немой вопрос, — гнилой, ядовитый…»
Звенел колокольчик, Аполлинарий Кузьмич со вздохом спускался с кафедры и, продолжая бубнить под нос, толкал плечом дубовую дверь.
Однако ему довелось пожать плоды своего поколения. После революции он служил в полуразрушенной церкви — кряхтел по утрам в холодных плывших сумерках, причащая старух, отпевая прошлую жизнь, покуда самого не отпели сосны Колымского лагеря.
Вадим Недога опять подумал, что палец о палец не ударил ради своих неродившихся детей. Сорок лет он провёл взаперти с собой и ровным счётом ничего не сделал для человечества.
В университет зачастил докладчик из Наркомпроса, сгорбленный, с рыжими бакенбардами, спускавшимися ко рту, как змеи. «Долой буржуазную культуру! — гремел он с трибуны. — Мы создадим нашу — пролетарскую, все — под знамёна пролеткульта!» Точно поперхнувшись аббревиатурой, он исподлобья окидывал зал, лохматил пятернёй густую шевелюру. «Время требует новых форм.
Ваши писатели довольно кисели разводили. Мы будем говорить на языке масс!»
Вытянув ладонь с растопыренными пальцами, он принял позу с плаката.
А Тимофей грыз ногти в заднем ряду и думал, что невежество обло, стозёвно и лаяй, оно меняет личины, но всегда рвётся на сцену, как бездарный актёр, которого еле удерживают за кулисами.
После института Вадим остался на кафедре. Он писал диссертацию о древних славянских языках, пока на улице кричали о хлебе насущном и делили общий пирог. А потом пришёл черёд праздных учёных, и тему закрыли. С тех пор Вадим кормился тем, что составлял для журнала гороскопы. Он высасывал их из пальца и, не в силах запомнить череду зодиакальных знаков, прикнопливал на стену листок. «Ваша судьба — в ваших руках, — наставлял он Рыб. — Поэтому они должны быть чистыми…» «Дорога идёт в обе стороны, — пугал он Козерогов. — В ближайшее время вам себя не обскакать…» Ему было противно его занятие. Он презирал себя за то, что идёт на поводу у мира, исполняя его уродливые, нелепые прихоти.
«Мир выше нас — его не переплюнешь», — отсчитывая гонорар, заметил как-то редактор. А вечером в тускло плывших сумерках Тимофей увидел на обоях пятно, в котором проступили заострённые черты.
— Мне все служат, — кривились тонкие губы.
— Но я не хочу! — замахал руками Вадим.
Длинный нос вытянулся ещё больше, теперь он, как гвоздь, торчал наружу.
— И все так…
Послышался глубокий вздох:
— Представляешь, за тысячелетия — ни одного по доброй воле!
— А тебе, значит, мало? — закричал Вадим. — Мир к рукам прибрал — ещё издеваешься!
Не выдержав, он забил гвоздь в стену.
И пошёл к раковине смывать с кулака кровь.
Имя доносчика осталось тайной. Зато всплыл адрес неблагонадёжного. Тимофей едва откликнулся на громкий стук в дверь, как ему нахлобучили шляпу и, громыхая сапогами по ночной мостовой, доставили в Комиссию. Допрашивала его худая, чахоточная женщина с пронзительными глазами, ввалившимися от бессонных ночей.
— У вас же крестьянское происхождение! — стыдила она сквозь дым папиросы. — Как вы могли служить господам?
— Я служил науке.
— Оставьте, профессор, науки нужны, чтобы народ грабить.
Тимофей замахал руками, словно опять защищал диссертацию, а про себя думал: «Тебе рожать надо…»
Женщина загасила папиросу.
— Хватит, — устало перебила она. — И так голова болит…
И, развернувшись на каблуках, щёлкнула пальцами.
Подскочили конвойные, переговариваясь на латышском, потащили Тимофея по коридору. Тускло светили лампочки, хлопали двери, между которыми, как кроты в туннеле, сновали люди в кожаных пальто. И Тимофей увидел в конце туннеля слепящую тьму.
— Бурсак?
Они чуть не столкнулись, но Костаглота он узнал лишь по хриплому голосу:
— Отпустите его, товарищи.
— А у тэба мандат ест?
Порывшись в деревянной кобуре, Костаглот извлёк сложенную вчетверо бумагу.
Латыши козырнули.
В кабинете Костаглот пододвинул стул и, отстегнув кобуру, с грохотом бросил на стол.
— Видишь, какую кашу заварили! — кашлянул он в кулак. — Брат на брата… Так что под горячую руку не попадай!
Он сердито поморщился:
— А сегодня пол-России с волчьим билетом — должен понимать…
Скрестив колени, Тимофей крутил на них шляпу. Было слышно, как в соседней комнате тикают часы и кто-то стонет — тихо, будто смирившись с болью.
— Вот разгребём немножко, а потом такие, как ты, понадобятся, — с жаром рубанул Костаглот, посчитав, что с извинениями покончено. — Будешь снова народ учить. Только правильно, по-нашему!
Блестевшими глазами он смотрел мимо Тимофея в окно, за которым моросил дождь. И видел это «потом», которое пряталось в предрассветной тьме. А Тимофею казалось, что Костаглот говорит по-русски, как латыши. Он знал, что «потом» не наступит никогда, что Судный день творится на земле каждое мгновенье, а другого не будет.
— Меня отпускают?
Он по-прежнему неловко мял шляпу.
Костаглот не отвечал.
Пятясь, Тимофей спиной толкнул дверь.
В школе у Вадима был учитель словесности, мягкий, добродушный, выйдя на пенсию, он доживал век на даче.
Летом Вадим выбирался к нему — сидели на террасе, слушая жужжанье бившихся о стекло мух, пили чай с привезёнными из города баранками.
— Зубов нет, — гудел басом Кузьма Аполлинарьевич, макая их в блюдце.
— У нас их никогда и не было, — вставлял Вадим и видел, как на лице хозяина растягиваются морщины.
— Теперь все любви жаждут, — ровнял слюной брови Кузьма Аполлинарьевич. — Отчего, думаешь? Оттого, что устали от ненависти…
После третьего стакана он становился ворчлив.
— А всё равно выгоду ищут… — тряс он лысоватой головой, красный от чая. — Нет бы подумать, кого сами любят, за что самих-то любить? Но люди не думают — им это только кажется. Они, как бегемоты, толстокожие. Сам Бог не верил в их исправление, потому и говорил, что Его Царствие не от мира сего…
Старик был глуховат, и возражать не имело смысла. Вадим качал ногой и думал, что его жизнь давно сошла с пути, застряв в пробке с другими жизнями, а для того, чтобы двигаться, нужно отделить её от чужих жизней, пустив в свою колею. А потом снова ловил слова старика, скакавшего по темам, как воробей по веткам.
— Это раньше нового ждали, как передачу в тюрьме. Не всё и доходило, бывало, испортится, притупится мысль, пока доберётся до ушей, сделается пустой и даже вредной. Сколько их потерялось на наших просторах! А теперь всё мгновенно: нажал кнопку — получи! Оттого глупостью всё и забито, её ведь во всякие времена больше…
Кузьма Аполлинарьевич усмехался. И, точно опомнившись, бил себя по лбу:
— Но что это я? О себе расскажи…
А вечером провожал Вадима на станцию, молча крутил пуговицу на его пиджаке и, притворяясь, что попала соринка, смахивал слезу.
Электричка глотала шпалы, сидя в углу, Вадим чувствовал себя счастливым, будто только что закончил школу, будто за плечами не было проклятых, давивших горбом лет. Как и тогда, он верил, что придёт время, и окружающая его жизнь схлынет, как сель с гор. Люди станут чистыми, как ангелы, и нежными, как первый снег. В этом далёком, прекрасном завтра не будет подлости, жадности, предательства, а будет одна любовь. «На земле отомрёт зверство, — думал он, глядя на черневшие вдалеке леса, — и люди будут отличаться от нас, как мы — от обезьян. А прочитав историю, ужаснутся: «Несчастные, как они жили!» И сердца их переполнятся состраданием…
«Ишь, раскукарекался! — встретило его дома пятно на стене. — Гадина всегда будет жрать другую — в карете или мерседесе… А за тридцать сребреников всегда продадут!»
Вадим запустил в стену бутылкой.
На другой день после ареста к Тимофею явился молодой человек с усиками. Не спрашивая, сел за стол, пригубил вишнёвой наливки, которую сам и принёс, громко причмокнул и без обиняков предложил сотрудничать. «Мы творим историю, — ткнул он себя в грудь, — а вы, — палец метнулся в Тимофея, — будете… э-э… её шлифовать…» Выгадывая с ответом, Тимофей осторожно налил в рюмку, подняв, посмотрел наливку на просвет и опять поставил. «От этого сопляка зависит моя жизнь, — застучало в висках, — вот и вся история…»
Бутылка всё чаще зависала над столом, пришедший потихоньку набирался. «Мараться никому не охота, — скалился он. — Но кому-то надо разгребать конюшню. Болтуны и чистоплюи довели страну — кругом тиф, вши! А сами — за кордон…»
Он громко отхаркался, набрав в рот слюны, хотел было сплюнуть, потом передумал, проглотил, но по привычке всё-таки размазал по ковру ботинком несостоявшийся плевок.
«Ну, ничего, Россия и не такое переживала — переживём!»
«Да разве можно пережить апокалипсис?» — думал Тимофей, прикрыв глаза.
Он крутил в руке рюмку и, боясь пошевелиться, наблюдал из-под ресниц, как гость расхаживает по комнате. «Завтра явитесь в Наркомпрос», — бросил тот на пороге.
Вечером Тимофей складывал чемодан.
В школе Вадим держался особняком. А заводилой был толстый, веснушчатый Бабахин, которого учителя упорно называли Разбабахиным и про которого говорили, что далеко пойдёт. «Эх, Бабахин-Разбабахин, — ставил ему “двойки” Кузьма Аполлинарьевич, — видать, у тебя в жизни будут свои экзамены, и они потребуют особых уроков». Бабахин садился красный, но с него — как с гуся вода. На перемене он неряшливо списывал у Вадима домашние задания, швырял в ранец засаленную тетрадь и снова заливался смехом. Слывя душой компании, о себе он рассказывал, однако, подкупающе равнодушно, словно в третьем лице. Его окружали плотным кольцом, и его ровный, грубоватый басок доносился, будто из лесной чащи.
На Кубани Тимофея едва не заставили сочинять безбожные частушки. «Я — православный, не могу…» — растерянно моргал он. «Жить захочешь — сможешь!» — отрезал сотрудник агитпункта, насвистывая песню про яблочко. И, достав из-за голенища нож, стал чистить ногти.
До Крыма Тимофей добрался в одних штанах.
А жизнь всё не могла вырваться из мутного круговорота: она упорно не отделялась от чужих жизней, не входила в свою колею.
«Берегитесь Девы — безответная любовь хуже СПИДа», — раздавал Вадим нелепые предсказания. Однако стал хватать себя за ухо, когда они начали сбываться.
Хотя и задним числом.
Её звали Полина Замниборщ. И на выпускном вечере он предложил ей сменить фамилию. «Ты, Вадик, наивный и совсем не умеешь кусаться», — расплетая косу, серьёзно заметила она. Но обещала подумать. Вадим ждал год. Караулил свой час, как охотник, и, наконец, дождался. Полина стала Бабахиной.
С тех пор Вадим избегал женщин.
За столом в кают-компании опрокидывали рюмки и, страдая морской болезнью, быстро хмелели.
— Выпустили из бутылки хама — обратно не затолкать, — ворчал отставной штабс-капитан. — А по мне — секли мало! Нужно было, чуть что — в морду, в морду… Чтобы неповадно было, чтобы голопузые знали место!
Вокруг одобрительно молчали. А Тимофей вспоминал окраинное село, козлобородого дьячка, тощую лошадёнку, на которой отец отвёз его в город, вспоминал, как бегал по росе, сверкая в тумане босыми пятками, и думал, отчего всё в мире устроено не так.
— Товарищи метят из грязи в князи, — разошёлся штабс-капитан, обгладывая куриное крыло. — Врёшь, не перескочишь: за нами — поколения, дворянский мундир по нитке шьётся…
Вокруг согласно закивали.
— Голубая кровь — не водица, — вставил безусый прапорщик, щелчком сбивая пылинку с белоснежного кителя.
— А за мной — одни мужики, — тихо заметил Тимофей, ковыряя постную рыбу.
Все разом уткнулись в тарелки.
— Ну, вы, учёные, народ особенный, — смущённо забормотал штабс-капитан, — у вас талант… От Бога… А голопузые-то куда лезут?
И уже через минуту снова размахивал кулаками, ругал жидов и грозил, что ещё вернётся.
Ему охотно поддакивали, но в возвращение никто не верил.
Месяц съедал месяц, на экране телевизора менялись говорящие головы, а в редакции шли привычные разговоры.
— Цены-то, цены! — хваталась за голову корректор, в одиночку растившая дочь. — А пол-России гуляет без выходного пособия.
— Выходит, за железным занавесом-то, как за каменной стеной были, — гудел младший редактор, когда-то сказавший Вадиму, что мира не переплюнешь.
— К чёрту ваш квасной патриотизм! — горячился щуплый экспедитор с пышными, рыжими бакенбардами. В обеденный перерыв он обыкновенно сосал банку пива и, щёлкая телевизионным пультом, скакал по каналам. — «У России особый путь?» Так уж наложили раз в штаны, нахлебались щей лаптем!
— А за что полстраны за дверь выставили? — гнула своё корректор.
Но экспедитор не обращал внимания.
— Не нравится — уходите в лес: на дворе эпоха глобализации и масскультуры! — едва не поперхнувшись аббревиатурой, он запустил в шевелюру пятерню. — Кому нужна ваша замшелая классика? Довольно читать из-под палки — пусть мёртвые сами таскают вчерашний день! — Его глаза заблестели. — И, слава богу, кончается вавилонское разделение — не за горами общий язык, сами видите, как много появилось новых слов…
Он близоруко сощурился, лицо приняло выражение телевизионной рекламы.
— Теперь хоть поговорим по-людски! — съехидничал Вадим. — А то раньше языки затекали.
И подумал, что невежество обло, стозёвно и лаяй, оно меняет личины, но всегда рвётся на сцену, как бездарный актер, которого еле удерживают за кулисами.
На трамвайной остановке громко обсуждали телесериал, и Вадим, пошарив в кармане, решил взять такси.
— Свободно?
— Занято.
Молодой парень почесал на плече татуировку, но головы не повернул.
— Такси не параша — занято не бывает, — раздалось над ухом, и по грубому голосу Вадим узнал Бабахина.
— А я как раз решил пообедать, — грохнувшись на сиденье, объявил Бабахин, как всегда, безразлично.
Таксист понял, что сопротивление бесполезно, но прежде чем ехать, воткнул в уши плейер.
Бабахин погрузнел, он едва не вываливался из дорогого костюма, верхняя пуговица которого была расстёгнута.
— Давненько не виделись… Ну как ты?
Бабахин ел глазами, прожигая карман, и Вадим испугался, что он увидит в нём дыры.
Из плейера пробивались электронная музыка.
— И как только голова не лопнет, — перевёл он разговор.
— Новая порода, — заржал Бабахин, — голова — как барабан! Спешат потреблять — не то, что мы. Помнишь, как штаны за копейки протирали?
Вадиму стало обидно. Он не жалел прошлого, и всё же его будто по щеке хлестнули.
— А их самих потребляют! — вспыхнул он. — Вон татуировки накалывают — выделиться хотят. А чем? Мечутся, как рыба в сети, себя не ищут.
— Зато мы больно много искали, — деланно зевнул Бабахин, — бегали с голым задом да языки на кухнях чесали.
Вадим открыл, было, рот, но Бабахин скривился:
— Ой, только не брюзжи, умоляю.
И Вадим понял, что его раскусили, как гнилой орех.
В ресторане Бабахина знали. Принимая чаевые, гардеробщик привычно согнулся:
— Девочку?
— Нет, сегодня я с приятелем.
Делая заказ, Бабахин шиковал.
— Это всё коммуняки проклятые! — бил он себя в грудь после третьей рюмки. — Зажимали, не давали хода. Ну, ничего, теперь заживём!
«Так ты и раньше жил», — подумал Вадим, вспоминая, как Бабахин писал заявление в компартию и как злился, когда ему отказали.
Бабахин неожиданно опьянел.
— Эх, Вадька, ты же умный был, а дальше носа не видишь! И охота тебе прозябать? Не майся дурью, иди ко мне.
— А что делать?
— Да какая разница!
И Вадим понял, что однокашнику будет приятно каждый день бросать ему кость, как недавно — гардеробщику.
— Кузьма Аполлинарьевич умер, — тихо сообщил он. И вспомнил, как в последний раз ездил на дачу — бедный, грубо струганный гроб, соседские старухи, похожие на черневших по соснам ворон.
— Жаль старика, — мотнул головой Бабахин. И, ставя обратно рюмку, передёрнул плечами: — Время всех похоронит, но каждого — в свою могилу…
За бортом страшно перекатывали валы, кричали чайки, хватая глупую рыбу, дрались, роняя перья. А в кают-компании кипели страсти.
— Русский человек без идеи не может, — визгливой скороговоркой выпалил петербургский адвокат. — Капиталец нажил — а что дальше? Спиться? Это бюргер может в садике копаться да пиво колбасками заедать. А наш от тоски либо повесится, либо в разбойники пойдёт. Я таких много в суде перевидал — с жиру бесились… Нет, Россия без подвига — мертва!
— Помилуйте, какой там подвиг, — возмущённо сипел провинциальный доктор, — в деревнях голодают, тиф, беспризорных — тьма…
— А я о чём? Без идеи всегда так будет. Неровно мы к ближнему дышим — либо вместе на пулемёт, либо — в харю, да карманы обчистить! Народ у нас больно бойкий, у него порох ещё не вышел…
— Палка — и вся идея! — встрял штабс-капитан.
— А это непременно-с… Без неё мерзавцы, как тараканы, повылезают.
Тимофей вышел на палубу. Ветер швырял солёные брызги, которые, не успевая стекать, испарялись, обжигая лицо. От качки Тимофей держался за поручень и, глядя на волны, думал, что есть какая-то высшая справедливость в том, что они плывут сейчас за тридевять земель, выброшенные, раздавленные.
«Горек наш плод, — вспоминал он Аполлинария Кузьмича, — как волчцы…»
Бабахин опять пригласил обедать. И Вадим понял, как ему одиноко. А ему было одиноко с Бабахиным.
Редкий дождь долбил крышу крупными, как лошадиные зубы, каплями. Сидели за тем же столиком, и Бабахин также быстро набрался. А у Вадима вертелся вопрос про Полину. Он сцепил зубы, но Бабахин оказался проницательным. «Мы развелись», — равнодушно бросил он. И, не удержавшись, усмехнулся: «После суда я уволил адвоката, а она перестала в чём-либо нуждаться». Он как будто протрезвел, уставившись мутными глазами в угол. «Но главное — дочь осталась у неё. Маленькая — ангел была, для неё жил. А выросла в мать — вертихвостка, одни тряпки на уме. Отчего так, Вадик, — кажется, до счастья рукой подать, а вытянешь — его и в помине нет?» И, не дожидаясь, отмахнулся: «Эх, было давно — быльём поросло…»
На мгновенье в нём промелькнуло что-то жалкое, почти старческое, на лбу проступили глубокие морщины, будто туда перебежали шрамы с сердца.
Разговор не клеился.
«В жизни всё так, — недовольно буркнул Бабахин, протягивая руку, — хочешь поговорить по душам, а выходит — о деньгах, думаешь помянуть прошлое, а за твой счёт норовят устроить будущее».
Он нехорошо покосился.
«Полагаешь, святой, а сам трус», — прочитал Вадим во взгляде, который уносил, точно ежа за пазухой.
Вадим перекручивал простыни и видел покойную мать. Во сне она была старше тех лет, когда умерла, словно все эти годы жила где-то рядом. Скрестив ноги, мать сидела на камне в нищенских лохмотьях, с узловатой палкой. Вадим склонил голову ей на колени, и она, как в детстве, гладила её шершавой ладонью.
— Как жить, мама? — всхлипывал Вадим. — Посмотри, кругом все одинаковые! Им ничего не нужно, совсем ничего. Одним днём живут — и мысли, и книги.
— А ты своим умом живи — на других не оборачивайся. Там, — она задрала клюку в небо, — каждый за себя ответит.
— Да как же это возможно? — вздохнул Вадим. — Я и так один остался, видишь — с ума схожу.
— А всё потому — оскалилась вдруг мать, отталкивая его, — что ты недостаточно умён!
Вадим вскинул бровь.
— Ты образован, — с хохотом упёрла она клюку ему в грудь, — но не выучил главного: ум надо скрывать, как порок или деньги.
Во сне Вадим заскрипел зубами, но — тихо, словно смирившись с болью.
А потом они будто поменялись местами.
— Ничего, мама, переживём, — успокаивал он.
— Ты — нет! Разве можно пережить апокалипсис?
И, скрываясь за поворотом, разбудила эхо:
— Но представь, кем будут его пережившие…
Вадим открыл глаза. Наступал ещё один день, в котором он будет как разведчик на вражеской территории.
«На земле все эмигранты, — утешал он себя. — Однако лучше топтать свою землю, чем лежать в чужой». Но он лукавил — ему некуда было бежать. Только в свои книги. А там за семь морей уплывал на пароходе Тимофей Закрутня.
Гостиница была сырой, и гудевшие в темноте комары кусали через простыни. Степан Доброскок, старший поверенный в делах промышленной компании, не привык к таким. «Всего одна ночь», — мелкими глотками запивал он снотворное. Но ещё долго перекручивал простыни, точно пытался завернуть в них разбегавшиеся мысли.
День выдался трудным. Вместе с помощником Доброскок прилетел в провинциальную дыру, чтобы сократить две сотни рабочих. Он долго объяснял им, почему закрывают дело и за бесценок распродают акции, для наглядности рисовал графики, которые сопровождал колонками цифр. Его речь погрузила городок в траур. Доброскок не любил подобные поручения, но в столице у него остались маленькие дети и сердечница-жена. «Жизнь без денег, что насморк без чиха — зуд есть, а унять нечем», — повторял в самолёте помощник с глазами, как сохнувшие лужи, — они всегда были на мокром месте, но никогда не плакали.
На собрании Доброскок ждал возмущения, но рабочие угрюмо молчали. И только один, криво усмехаясь, бормотал что-то под нос. Глядя на вытянутое нерусское лицо: впалые щёки, заострённый, с горбинкой, нос — Доброскок про себя отметил, что он приезжий.
«И каким ветром тебя занесло?» — подумал Доброскок, спускаясь с трибуны. Он повсюду натыкался на колючие взгляды, которые сверлили ему спину, но Доброскоку было всё равно. Дорогой в гостиницу он представлял, как доложит о командировке начальству, как встретят его дома, и тихо улыбался…
Гость вошёл без стука, шаркнув ботинками, по-собачьи вытер ноги о половик.
— Столько дел, столько дел! — затараторил он, громоздясь на трёхногий стул. — Просто голова кругом… — Подоткнув под себя чёрный плащ, поставил рядом зонтик, с которого капало. — И дождя вроде нет, а вот на тебе — зацепило!
Доброскок не испугался.
— А ведь я тебя знаю, — вспомнил он давешнего рабочего, приподнимаясь на подушке. — Пришёл, верно, за место хлопотать?
— Так и я вас знаю, Степан Андреевич, — ухмыльнулся гость. — С самого вашего рождения… А за место чего хлопотать — его на всех хватит!
Достав чётки из вишнёвых косточек, он стал медленно перебирать их.
— Прадед ваш, помещик из Доброскоковки, к примеру, был заядлым охотником: волка брал голыми руками, а русаков, бывало, как бабочек, ловил с лошади огромным сачком. Однажды он охотился с дворней: смеркалось, он привстал на стременах, чтобы удобнее было примериться к петлявшему под копытами зайцу, и на всём скаку ударился лбом о дубовый сук. Все вокруг засмеялись. Он тоже засмеялся — и умер. Нестарый был, о месте заботиться вроде рано, а оно ему сразу сыскалось…
Выпятив подбородок, гость посмотрел насмешливо.
— Кстати сказать, деду вашему, студенту, тогда крупно повезло: он к тому времени проигрался в пух и прах, ему оставалось поставить на кон разве последнюю рубаху, а тут подвернулась оказия спустить имение. Зато когда он встал из-за стола, ему уж точно нечего было терять…
Гость развёл кулаки, унося в правом чётки, а левый, свёрнутый «фигой», сунул Доброскоку под нос.
— И опять ему подфартило: случилась революция, помыкался он самую малость и, чтобы обрести весь мир, пошёл в Комиссию. «Жизнь — это вам не собаку выгуливать! — приговаривал он, разбирая чужие доносы. — Тут гляди в оба…» Однако донос на него поступил к другому следователю, и он сгинул в сибирском лагере. А место ему тоже нашлось… Да, спешили жить ваши предки: между делом женились, второпях заводили детей. Жадные были до времени, до этого света, точно знали, что вечность — не для них и на том свете их не ждёт ничего хорошего. Впрочем, и вы в роду не белая ворона…
Доброскок разинул рот.
— Но мне об этом не рассказывали…
— Правильно, когда деда забрали, его жена умерла от чахотки, так что вашего малолетнего батюшку отправили в сиротский приют. А там обманули — наболтали про родителей с три короба…
Гость сидел на высоком стуле, подогнув ноги, так что казалось, будто тело держится на трёх спицах, остро упиравшихся в пол, как птичьи когти. Он и сам походил на хищную птицу, высиживающую в гнезде чужие яйца, а когда разводил руками, казалось — вот-вот взлетит.
— Но вся беда в том, что и прародителя вашего в саду обманули — яблоко-то он съел, а отличать добро от зла так и не научился.
Человек в чёрном тараторил, как сорока.
— Уж не ты ли постарался? — сухо перебил Доброскок. — Ты что же — змей-искуситель?
Он храбрился, но ему было страшно.
— Всё это сказки! — хохотнул гость, облокотившись о стол. — Ну, зачем искушать — свинья грязь найдёт. Однако у вас своя правда: зло — моё, я его знаю, как свой желудок, а вы — нет.
Маленький рот сполз набок, и на мгновенье показалось, что из него высовывается раздвоенный язык.
— Зло и так видно, — уставился на него Доброскок.
— Разве? Тогда скажите, сколько у меня костей в чётках?
Доброскок почесал затылок.
— Пятнадцать.
— Двадцать, — свысока бросил гость. — Вот так и зло: видеть его вам позволено, а познать — не дано.
Губы скривились, обнажив ряд жёлтых зубов, и Доброскоку опять почудился торчащий наружу язык, который быстро шевелился, качаясь из стороны в сторону.
— Вот вы, Степан Андреевич, за тридевять земель прилетели, чтобы людей по миру пустить, а ведь это — грех!
Наклонившись вперёд, гость рассыпал чётки, накрыв катавшиеся косточки волосатой ладонью.
— А что такое грех? — деланно зевнул Доброскок. — Сегодня — грех, завтра — добродетель.
Доставая по одной, гость откладывал косточки в сторону:
— Ну вот, я же говорил: вы не различаете зла!
Доброскок смутился. Он смотрел на волосатую ладонь, пересчитывая про себя косточки. Их оказалось пятнадцать.
— Так как же, Степан Андреевич, — гнул своё гость, — не ведаем про зло — с нас и взятки гладки?
Доброскок молчал.
— Ах, это, — перехватил его взгляд гость. — Ну, пересчитайте сами…
И протянул горсть. У Доброскока вышло двадцать.
— Вы слишком доверяете числам, — поскрёб гость кривым ногтем край стола. — А это — пустое.
— Дешёвый фокусник! — взвился Доброскок, которому сделалось не по себе. — Ты пришёл издеваться?
Гость замахал руками.
— Помилуйте, Степан Андреевич, я к вам с уведомлением! А в нём всё по-честному. Прадед ваш, на самом деле, был взяточник, его били плетьми и сослали в Сибирь. А дед торговал краденым. Это добро так ловко отскакивало от его рук, что он получил от воров своё прозвище, ставшее вам фамилией…
Гость перевёл дыхание.
— Видите, как легко всё переиначить: я придумал вам родословную, как цыган лошади. Скажу больше: и Цезаря не было, и Чингисхана, а Моисей не переводил евреев через Чермное море. Весь мир придуман для вас.
— Но зачем? — затрясся Доброскок.
— Как зачем? Чтобы уловить вашу бессмертную душу.
Стало слышно, как в соседнем номере капает умывальник.
— Что ж, по-твоему, и комара нет? — хлопнул на шее кровососа Доброскок.
— Есть, но лишь для того, чтобы вы задали сейчас этот вопрос.
— А тебе откуда знать? — окрысился Доброскок. — Ты что — пророк?
Гость пропустил мимо.
— Сейчас тебе жаль уволенных, — незаметно перешёл он на «ты», — а напрасно: их нет. И тех, кого ты раньше разорил…
— Ну, зачем так, — зашептал Доброскок, — была конкуренция…
Гость и это оставил без внимания.
— А жалеть тебе нужно себя, — продолжал он скороговоркой. — Грехопадение случается ещё до рождения: земля для каждого — Страшный Суд. На ней много миров, и в каждом держат ответ… — Раздвоенный язык сложился «пистолетом». — Так что каждый шаг на ней — под прицелом…
— Но завод не давал прибыли! — взвизгнул Добро-скок. — Не я устанавливал законы экономики!
— Конечно, — вздохнул гость, — их установил я.
Опять капал умывальник, где-то глухо пробили часы.
— А дети?
— Брось, нет ни детей, ни жены с больным сердцем — нет ничего! Есть только душа, а всё остальное — для её испытания.
Доброскок проглотил язык. Вся его жизнь вдруг предстала перед ним, он смотрел на неё и не находил оправдания. Он тёр виски, краснея от напряжения, и ему казалось, что он кричит, вытянув палец:
— Это ты, ты во всём виноват!
Гость устало нахмурился.
— Все так говорят. А мне, между прочим, запрещено козни выдумывать, только за вами повторять. И я обязан вас предупреждать. Зачем только — за всё время ни один не поверил!
Он пожал плечами.
— Однако Он всё надеется. И вот я стучу в глухие ставни и кричу: «Проснитесь, проснитесь!»
— Проснитесь, Степан Андреевич, — плаксивым голосом будил младший поверенный, — через час вылетаем.
Доброскок опёрся о подушку.
— Привидится же, — прохрипел он, ища одежду.
Помощник распахнул занавеску, открыв кусок ясного неба. Из окна потянуло свежестью, на стенах заиграли «зайчики».
— Что, Степан Андреевич, дурной сон?
— Да пророк один…
Доброскок замялся.
— Пророка надо распять, — заржал помощник, — чтобы нажиться на его имени!
Доброскок улыбнулся.
— Иди, иди — сейчас спущусь…
Насвистывая, он причесался перед зеркалом и долго возился с галстуком, прежде чем толкнул дверь, так и не заметив черневший под стулом мокрый зонтик.
Труден диалог отца с сыном. Но автор и читатель слиты в слове, как Отец и Сын в Боге, проживая в акте чтения единое время. И я надеюсь, что читатель понял автора, как тот понимал его.