В последний военный год мне сравнялось тринадцать лет; в силу своего малолетства я не был ни свят, ни грешен, но не являлся и ангелочком Господним. И в один из апрельских дней солнечной северной весны оказался свидетелем поистине невероятной сцены, которую сам Иоанн Богослов не смог вообразить в своём Апокалипсисе…
Начинался апрель. Солнце, с интересом оглядывая посвежевший мир, выкатилось на середину безоблачного неба. Выглядело оно приветливым, неярким и ласковым, словно бы пушистым. Под застрехами наших домов, крытых по обыкновению тёсом, посеревшим от непогоды, уже натекали первые сосульки, а под ними в чуть просевших сугробах протаивали аккуратные глубокие дырочки-скважинки от срывающихся сверху капель… Благодатное время!
И сам я чувствовал себя весёлым, звонким и лёгким, словно деревянная свистулька. Впрочем, легким-то я ощущал себя и от постоянного — по военному времени — недоедания, и на станцию нашу я отправился по важному поручению моей бабки, которой тайными путями стало известно, что в железнодорожном магазине обещали по карточкам на талон номер шестнадцать выдать по полкило давно забытой на вкус чечевицы…
Бодрящий морозец еще не давал оттаять затвердевшему насту, он прочно и уверенно держал меня, и я в своих больших не по размеру серых подшитых валенках — «катанках», набитых для тепла сеном, с чёрными кожемитовыми латочками на пятках, катился по этому насту, как на лыжах по целику. Сзади меня оставалась гладь, ненарушенная, словно бы свеженакрахмаленная скатерть… Я шёл, невольно вдыхая чуть ощутимый свежий скипидарный запах оттаявшей сосновой хвои, которая из темной, почти чёрной, вдруг сделалась щемяще зелёной, а стволы — словно бы и впрямь медными, звонкими, подобно натянутым вертикально гитарным струнам.
Но до магазина я не дошёл…
Нашу маленькую станцию, затерянную в таёжных дебрях Архангелогородчины, с известным основанием можно было бы назвать узловой. Отсюда в немеряные чащобы уходила узкоколейка на глубинные леспромхозы, где работали заключённые. Мальчишки, и я в их числе, иногда, — ежели не сгоняла охрана и платформы шли порожняком, — ездили по этой ветке на дальние урожайные болота-кочкарники за клюквой. Когда я в последний раз приходил сюда, ладное деревянное строеньице с затейливыми резными карнизами всего-то раза в два побольше обычной деревенской избы, но именовавшееся вокзалом, — в калёные морозы сплошь кудрявилось густым инеем. Даже вывеска обросла мохнатой белой шубой так, что название станции прочесть было невозможно.
…На этот раз я подходил к зданию станции как бы с тыла, со стороны узкоколейки.
На той стороне рельсовых путей ещё стояли вагон-заки, прицепленные к товарняку с лесом. Их только что разгрузили, — около них неторопливо расхаживали конвойные с винтовками наготове, в добротных белых тулупах, но уже распахнутых свободно, — по-весеннему.
Большая же часть конвоиров заталкивала последних заключенных из партии прибывших в большой загон вроде овечьего размером с половину футбольного поля и обнесённого по периметру прочным забором из колючей проволоки на деревянных столбах.
Особенностью этого этапа оказалось изрядное количество женщин, которые должны были ждать пересылки. Я застал самый конец «сортировки»…Вертухаи‹$F Вертухаи — прозвище вооруженных охранников в лагерях.› заперли за пересыльными зеками ворота. На поле были натрушены неряшливые кучи недопрелого сена. На них присаживались, кто посильней, а остальные утаптывали себе местечко и пристраивались, полусидя-полулёжа прямо на снегу.
— Ну, чего зенки пялишь, шнырь болотный? — вдруг грубо окликнул меня из-за ограды какой-то мужик в серой унылой шапке с подвязанными на подбородке ушами. — Закурить нема?
Я молча покачал головой, и зек отвалил в сторону.
Опушка сосновой рощицы с молодым подлеском, который невольно маскировал меня, доходила почти до дальней стороны ограды. Между нею и «колючкой» оставалось несколько метров свободного пространства, так что мне всё было отчётливо видно. Мужиков, понятное дело, набилось заметно больше. Женщины же зечки, которым на их половине загона было довольно свободно, почему-то сгрудились именно у внутренней колючей проволоки, которая и разделяла два «отсека». Слышались короткие смешки, этакий шелестящий хохоток с женской половины, матерок и шуточки — с мужской…
— Эй, мужички! — раздался хрипловатый голос с непонятными мне игривыми вибрирующими интонациями. — А ну, кто побаловаться хочет?!
И вот… словно бы белые вспышки так и ударили меня по глазам!
Неподалёку от того места, где я застыл, колючая проволока, разделявшая мужскую и женскую половины закута, не то заметно провисла, не то специально была раздвинута чьими-то предусмотрительными руками. И вот между двумя рядками проволоки, ощетинившейся ржавыми колючками, с некоторым интервалом друг от дружки, шеренгой, выставились наружу голые бабьи зады! Своим потрясённым, но цепким мальчишеским взглядом я насчитал их десятка полтора, словно диковинных размеров репины, выложенные на прилавок в овощном ряду…
— Эй, зуёк! — окликнул меня то ли прокуренный, то ли простуженный, но определённо ласковый женский голос. — Перелезай к нам! Такому мальчику я как хошь дала бы…
Пронёсся недружный, необидный хохоток её товарок, которые ещё не начали заниматься своим «делом».
«Поморка… — пронеслось у меня в голове. — С Заонежья или с Терского берега. Там юнгашей зуйками кличут…»
— Глянь-кось, девки! Парнишечка баской, да ещё и вольняшка!
Незаметно для себя я почти вплотную приблизился к колючке, ограждавшей загон, притянутый к ней, словно сапожный гвоздик к магниту…
И эти обнаженные бабьи задницы, бесстыдно и самозабвенно подставленные весеннему небу и солнцу, то и дело перекрывались как бы чёрными шторками — это к ним пристраивались, припаивались, склещиваясь, мужские тощие и жилистые, словно бы прикопчённые, зады в приспущенных стёганых ватных штанах, засаленных как тюленья кожа…
Конечно, я сразу понял, что происходит! Я был деревенским мальчишкой, почти что первобытным порождением природы, и неоднократно с восторгом и замиранием сердца наблюдал, как храпя и вскидывая гигантскими копытами, роняя с замшевых губ клочья желтоватой пены, громоздился на кобылий круп обезумевший жеребец с налитыми кровью ошалелыми белками; или как заслуженный вонючий козёл со спутанной бородой, старчески кхекая, обихаживал нашу кормилицу, белую козу Майку с грустными карими глазами; а уж про собак, сцепившихся паровозиком на потеху детворы со всей округи, — тут и говорить нечего!
Но тут — по моим глазам, глазам разумного человеческого детёныша, что есть сил било невероятное зрелище массовой человеческой случки! Люди, две природных половины человечества, потомки сотворённых Богом, временные и случайные соседи по пересылке, не знавшие имён или хотя бы кличек, вступали в мимолётный контакт, даже не видя лиц друг друга…
Раздавались только вздохи, стоны, вопли, повизгивания, сиплое прерывистое дыхание, и иногда процеженный сквозь зубы хриплый возглас: «Давай, курва, подмахивай!»
Такая согбенная призывная поза, — ладони обхватывают собственные ноги под коленями или локти упираются в колени — в народе называлась «воронкой кверху». Но вот с мужской стороны заканчивались ритмические качания, потом опять словно бы отходила чёрная шторка, и снова открывалась голубому небу и моему оторопевшему взгляду слепящая белая плоть…
Впрочем, «белая» — это не совсем точно: оказывается, и самая что ни на есть белизна женских тел имеет множество вполне уловимых оттенков — с желтизной, как топлёное в русской печи молоко, смугловатый, словно бы от лёгкого загара, сероватый, словно припорошённый пеплом, с отливом в голубизну, наконец — чисто сливочного вида или напоминающие свежеподсиненные и постеленные на снег льняные скатерти…
— Эх, паренёк… — скорбно, но внятно прошептала пожилая женщина в глухом чёрном платке. — Не смотрел бы ты на наше горюшко женское…
Лицо её было строгим и вытянутым, как потемневшие образы в киоте моей бабки. И лишь слеза, пробежавшая по её морщинистой щеке, не могла бы — живая! — скатиться с иконы…
Но совет запоздал.
Тогда впервые в своей коротенькой, как воробьиный скок, жизнёшке я ощутил то, что чувствует, по всей вероятности, дерево, когда в него ударяет молния: я затрясся до потери пульса, до неудержимого и сладостного содрогания, и что-то с неописуемой силой рванулось из меня! Я с тайным стыдом и обмиранием сердца ощутил нечто липкое и мокрое у себя в штанах внизу живота. Короче говоря, я впервые в своей жизни «пустил бельца»…
Я помнил об этом мгновении всю мою дальнейшую жизнь, — жизнь нормального мужчины, на пути которого, конечно же, встречались женщины. Но о том, самом первом моём потрясении я не мог ни забыть, ни перешибить его силой новых впечатлений и богатого сексуального опыта. Они, эти впечатления, видимо, никак не могли наложиться на обожжённую тем неистовым оргазмом кожицу моей души (или — тела?!), в которую было не то, что впечатано, а выжжено калёным железом, как на теле клеймёного животного, тавро с твёрдой зарубцевавшейся корочкой…
Но вот над загоном раздался надсадный скомороший выкрик:
— Люди! Пустите мужика без очереди! Пень дымит!
Тогда — по малолетству и неопытности — что делать, я не имел «ходок» в зону! — я никак не мог понять смысла этого выражения. Теперь же — могу перевести с блатного на русский, но уверен, что вы постигнете его смысл и сами…
Я понемногу выплыл из тумана и стал приходить в себя…
Всё ещё шевелились, всё ещё качались напружиненные женские зады, словно бы странные, крупные белые цветы, раскрытые навстречу всему мирозданию… Но долго в такой позе — локтями в колени — могли выдержать только самые стойкие. А ведь некоторые ухитрялись повторить желаемое раза по три-четыре. Желающих хватало… Выпяченная на потребу очередная открытая задница недолго оставалась невостребованной: она быстро принимала нового партнёра. Округлые обнаженные глыбы женской плоти вплотную прижимались к морозным стальным шипам колючей проволоки. Об этом вдруг зримо напоминала яркая кровавая ссадина, наискось процарапывая беззащитное тело, причём женщины даже не ойкали…
— Займемся любовью, милый? — воркует в тёплой комнате с озонированным кондиционированным воздухом дорогая проститутка по вызову. Она становится коленями на край обширной кровати и призывно оттопыривает свой намытый шампунями крепкий, ещё не изношенный зад. Волосы на её лобке аккуратно пробриты модным парикмахером, и слово «любовь», срывающееся с её губ, накрашенных сногсшибательной парижской помадой, звучит угрюмо и кощунственно. И всё равно — сквозь эту глянцевую выдуманную жизнь — выплывая из чёрной прорвы памяти, словно бледные рыбины из омута, мне мерещатся женские зады в неуёмной весенней страсти на той давней «пересылке»… Те самые бабы и мужики, склеивающиеся в одной из бесстыдных, собачьих, яростных поз любви… любви сквозь колючую проволоку!
Не говорите мне о любви к Богу: он давно отступился от нас неведомо за какие грехи и бросил нас на произвол случайностей;
не говорите мне о любви к Родине: она сделала всё, чтобы вышибить это святое чувство из людских душ и тел по обе стороны колючей проволоки;
не говорите мне ничего о так называемой свободной однополой любви! Это — сбой производства, кривая усмешка Природы. Бог сотворил Мужчину и Женщину — и я вовремя увидел, и до конца своих дней понял главное: и в загоне для скота люди, загнанные вместо него за колючую проволоку другими людьми, оставались именно теми, кем им и предназначено быть — Мужчинами и Женщинами. То есть, существами, следующими божьему завету…
И наконец — ничего не говорите мне о вашей придуманной книжной Любви, да ещё «одухотворённой» какими-то идеями! Она не выдерживает состязания с плотью! Чушь это, слабые потуги на правду, недопонятки…
…Я пишу этот рассказ на пределе откровенности, несвязанный никакими — ни моральными, ни цензурными запретами.
Я вспоминаю случившееся со мной в отрочестве более чем через полвека — а через огромную пропасть времени трудно перекидывать мостки, но я обязан перейти на другую сторону.
Я раскрываю это воспоминание, скрытое в глубинах моей памяти, на излёте своих дней, будучи уже немолодым писателем, пожилым человеком. В народе, кстати, говорят точнее, с иным смысловым ударением: «пожилый», то есть — прошедший сквозь жизнь…
А в моей жизни было всякое, я знавал подлинное счастье и весь свой дарованный судьбою путь поклонялся Любви точно так же, как молча и с пониманием склонялся перед всемогущими, неукротимыми силами Природы.
И первое моё соприкосновение с этой неистребимой, всесокрушающей природной мощью я, несмышлёныш, ещё не оперившийся птенец со слабыми крылышками, получил давно-давно, в солнечный апрельский день, на «пересылке», в то время, когда пробуждались подснежники…
В мою память чётко, как в грамотно выдержанном негативе, контрастно впечатались чёрные тени сосен на белом искрящемся снегу и напрягшиеся в томительном ожидании округлые огузки истосковавшейся женской плоти, в тот весенний день яростно и неукротимо жаждущие совокупления — хотя бы и сквозь колючую проволоку!
Какой зримый и, в сущности, — вечный символ!
Вечный терновый венец наших желаний…