Часть вторая ЗА РУБЕЖОМ

Перстень Ачентини

Я поднимаюсь на кровлю Айя-Софии, и мне внятен язык ветра и облаков.

Гафиз

1

Джерид — опасная джигитовка на Атмайдане, мясной площади Стамбула, где турки справляют байрам. Старому Еми-Али выбили на Атмайдане глаз и веко другого глаза изорвали в клочья. «Безглазым» звали его, и то была неправда. Могло случиться и так, но — велик аллах! — Еми-Али только окривел.

Селом Топ-хане шел Еми-Али — местом, где выливают пушки. Множество их, черных и гладких, лежало у воды.

Матросов-новичков обучали корабельной службе. Над людьми на веревках висели овощи. «Репу крепи!» — раздавалась команда, и неловкая рука крепила парус. «Капусту отдай!» — кричал начальник, и матрос поспешно отдавал конец.

Знакомый каикчи повез старика на другой берег.

Веселая корма плясала на зыбях. Зеленым семихолмием вставал Стамбул. На галере турок с сизым, как боб, носом пил кофе. Чашка в его руках дымилась, похожая на цветок. Из воды вылетел шумный веер весел.

Каикчи пристал к галере. Старик взобрался на палубу и подсел к турку. У Еми-Али были длинные волосы, лицо в сетке морщин и брови бритые, как у дервиша. Ему подали кофе. Потом каикчи повезет турка и Еми-Али в Стамбул.

Водоносы шли им навстречу, неся тяжелые кожаные мешки.

— Вода свежа, — кричали они, — как начало человеческой жизни! Запасайтесь в засуху. За мешок — деньга!

Спуск от Адрианопольских ворот привел путников к оконечности сераля. Оттуда снова подъем, и у мечети Сулеймана дорога уперлась в невольничий рынок — Аурит-базар.

Еми-Али, толмач, рассказчик и завсегдатай кофеен, посредничал на Аурит-базаре.

— Эффенди Гиссар, — сказал он, — ты будешь стоять в тени и курить, а я тем временем побегаю на солнцепеке. Невольники будут у тебя мигом — пророк дважды не объедет на своей кобылице рай.

У входа на рынок продавали голубей. Три голубя, один за другим, исчезли в небе, выпущенные Гиссаром, — таков был обычай: прежде чем купить человека, турок выпускал на волю птиц.

За каменной стеной тянулись похожие на курятник клети. Женщины стояли в них, закрытые картинно пестрыми платками либо фатой. Напротив теснились невольники. Каждый раз перед началом торга купцы читали молитву за здоровье султана. «Не надо спешить, — смеясь, говорил Еми-Али, — не надо спешить и уподобляться петухам, клюющим ячменные зерна».

Он отобрал невольников: двух горских черкесов и одного русского — Ивашку, которого привез Мус-Мух. Гиссар осмотрел будущих гребцов: согнул им руки в локтях, велел широко открыть рты и каждому постучал чубуком о зубы.

Глашатай объявил цену.

— Слаб. Не куплю, — сказал Гиссар, указывая на Ивашку.

— Эффенди! — возразил толмач. — Цветок алоэ ждет двадцать лет, пока улыбнется солнцу. Скажи, когда Еми-Али обманывал тебя?

Толмач приблизил к Ивашке лицо, косясь большим и страшным глазом. На руке русского он заметил перстень. Однорукий бородатый старик был вырезан на широкой дужке. Цепкие пальцы потянули перстень. Ивашка с силой толкнул в грудь толмача.

Еми-Али сел на землю. Гиссар засмеялся.

— Вот и неправда! — сказал он. — Цветок алоэ улыбается солнцу раньше срока.

А Мус-Мух шепнул глашатаю, склонив тощую шею:

— Надо уступить, Гиссар купит троих…

Когда торг был закончен, Еми-Али получил бакшиш. Невольников связали рука с рукой и повели. Толмач тронул за плечо Гиссара:

— Эффенди! Я получил немного, но больше и не прошу. Позволь только снять с русского перстень. Еми-Али очень ценит амулеты.

Гиссар кивнул головой. Старик снял перстень со связанной руки, мигнул Ивашке рваным глазом и скрылся.

Они покинули базар. За воротами сухой ветер нес пыль. Толпа высматривала в небе дождь. В пряной духоте розовели олеандры.

Шли янычары. Впереди несли котлы, в которых варят плов.[34] Их брали в битву и опрокидывали, когда затевался бунт. Гудели барабаны. Мулла верхом на осле вез Коран. По ветру веял шелковый «кипарис побед» — зеленое знамя халифов…

Невольников на каике перевезли в Топ-хане.

На берегу, на подпорах, стояла галера. На ней жили гребцы. Бритые казацкие головы были повернуты к Гиссару и его людям. Певучая жалоба долетела до Ивашки вместе с брызгами воды:

Подай нам, господи, з неба дрiбен дощик,

А з низу буйний вiтер!

Ой, чи бы не встала по Черному морю бистрая хвиля,

Ой, чи бы не повирвила якорiв з турецькой каторги,[35]

Да вже нам ся турецька бусурманьска каторга надоiла!..

Звон железных «кайданов», горючие слова песни и шорох волн потрясли Ивашку. Впервые всем сердцем понял: «Неволя!» Не его одного, Ивашки, горемычный рок, а всех этих кандальников общее круговое горе!.. Он даже рванулся вперед, — рука, связанная с рукой черкеса, заныла. Их ввели на галеру. Бородатый турок набил им на ноги колодки и сорвал рубахи, — спину каждого заклеймил огненный завиток…

Казаки окружили Ивашку, спрашивали о родине угрюмо и тихо:

— Да уж остались ли на Руси какие люди?

— Не всех ли хрестьян турки в полон побрали?

— Верно ли, што по нашей степи саранча шла великая?

Галерный ключник окриком велел гребцам стать на работу. То был принявший турецкую веру поляк Бутурлин.

— Перевертыш християнский! — шепнул Ивашке казак Самийло. — Лю-у-у-ут он! Про него и в песне поется: «Потурчився, побусурманився для панства великого, для лакомства несчастного».

— В воду б его! — неожиданно для самого себя вспыхнул Ивашка.

— Га! Сокол! Твоими б крылами да расчерпать море!..

Они вытянулись по берегу в звенящий кандалами ряд.

Плотные тюки запрыгали с рук на руки, сносимые с галер Гиссара. До вечера сгружались парусные полотна и конский волос, мускус, юфть, левантский кофе, аравийская камедь…

Протянулись тени. Загустев крутою синевой, волны пошли на берег суровым походом.

— Притомился? — окликнул Ивашку Самийло, отводя со лба потный смоляной чуб.

— Маленько… А невдомек мне, што то за люди меж нас ходят?

— Янычары то, воинский караул… А ты, сокол, еще Царь-града не знаешь? Вон, гляди, то — град малый Галата. А здесь будет село Топхана. Пушки тут выливают; видишь — лежит их много у воды.

— А пошто колокольного звону не слышно? — спросил Ивашка.

— Да паши в колокола благовестить не велят: салтан-де от звону полошается…

С холма ударила вечерняя пушка сераля. Небо зардело, как облитая вином кольчуга. Солнце, дрогнув, зашло.

2

Так началось «полное терпенье».

Гиссар ходил к Румелийским берегам за душистыми грудами лимонов, возил из Смирны и Родоса гранатовую корку и орех.

Две пары рук качали трехгранную рукоять весла. Самийло сидел ближе к проходу, Ивашка — у борта. Галерный флюгер — «колдун» с навязанным хвостом из перьев — то вяло опадал, то летел по ветру струной.

Гребцы дышали соленой синевой, недоброй свежестью засмоленного грозою небосклона. Когда небо и земля становились одинаково черны, Гиссар впивался глазами в компас — большой, обтянутый кожей барабан; он называл его «неподвижною душой».

На многих галерах гребцам давали целовать крест, вынуждая навеки бросить думу о побеге. Все же, мало доверяя русским, турки набивали им на ноги колодки, а на берегу то и дело сменялся янычарский караул…

Второе лето горела от суши земля; в водоемах кружились пыльные вихри; янычарам не платили жалованья, и они грозились спалить город; от недорода пустела султанская казна.

Однажды галера стояла у стамбульских причалов. Ивашка увидел скороходов, которые кропили дорогу водой.

За ними — верхом на коне — проехал султан. Его окружали пешие слуги. У крайнего дома они остановились.

Связанного турка вынесли из ворот и, раскачав, швырнули в море. Потом начался грабеж. Султан легко и быстро пополнял казну.

В другой раз — это было в Топ-хане — в лавку старого торговца вошел кривоногий паша. «Львом без цепи» называл его народ. Он проверил весы, подбросив на ладони несколько гирек, и приказал повесить старика на дверях. Торговец выложил на прилавок деньги.

— В моей лавке правильный вес, — сказал он, — смилуйся!

— Повешу тебя! — крикнул паша.

Старик выгреб из ящика все, что у него было.

— Теперь весы верные, — сказал паша и засмеялся.

А старик сказал:

— Да продлит твои дни аллах!..

Еми-Али приходил к невольникам, до самой зари просиживал с ними. Гребцы любили слушать о священных войнах пророка, о том, как верблюды одного шейха наелись кофе и затанцевали. Еми-Али по многу раз повторял одно и то же, но галерники всегда с охотой слушали рассказ.

Многие из них благодаря толмачу перешли на другие суда, иные и вовсе были увезены купцами из Стамбула…

Еми-Али как-то сказал Ивашке:

— А перстень я продал. Хозяин кофейни носит его на среднем пальце. — И, смеясь, закрыл рваное веко страшного глаза.

Ивашка промолчал.

Стамбульское солнце спалило ему брови, соль и ветер выбелили ему волосы. Тощее тело его стало крепким и ладным, а на сгибах рук, под гладкою кожей, взыграли крутые желваки.

Однажды две женщины в цветных плащах прошли мимо галеры. У одной были иссиня-черные косы, и сердце Ивашки заныло по Грустинке. Вспомнилась Черниговщина с запахом меда, с сонным пчелиным гудом. Но только на миг. Его еще не тянуло на родину. Смутная дума одолевала Ивашку. Он должен был додумать ее в чужой земле…

Шум ливня пронесся наконец над иссушенным Стамбулом. С холмов, рыча, сбежали в море потоки. Вечером в свежей синеве махрово распустились звезды. Мокрый и веселый, пришел на галеру Еми-Али.

— Наконец-то! — сказал он, усаживаясь в кругу гребцов и подбирая ноги под себя. — По молитве русского попа аллах послал дождь. А труды наших мулл пропали даром, хотя они и молились по пять раз в день, как велит закон.

— Вот диво! — вскричали галерники. — Басурманскому богу наши попы полюбились!

— Э, нет! — быстро возразил Еми-Али. — Аллах так не любит гяуров, что спешит исполнить всякую просьбу, лишь бы они ему не докучали.

По галере дружно прокатился смех.

— А пошто турки по пять раз на дню молятся? — спросил Самийло.

Еми-Али потер ладонью правое веко и заговорил:

— Когда пророк разъезжал по небесам на своей чудной кобылице, миновал он одно за другим семь небес. Так попал он в изумрудное жилище аллаха. Господь увидел его и повелел, чтобы правоверные творили по пятьдесят молитв в день. Поехал пророк обратно и задумался: «Кто же станет по пятьдесят раз в день молиться? Разгневанным застал я аллаха. Вернусь, упрошу, чтоб число молитв было уменьшено». Вернулся Магомет, господь уступил его просьбе и пять молитв сбавил. Уехал пророк и снова вернулся… И так торговался он с аллахом, как последний нищий на Аурит-базаре, пока число молитв не уменьшилось до пяти…

Ивашка, хмурый, смотрел на темное море и будто не слушал.

— Эй! — окликнул его Еми-Али. — Не нравится тебе сегодня мой рассказ?

— Дивлюсь тебе, — тихо проговорил Ивашка, — сколь много в твоих речах звону, старый!.. И все-то сказки твои про верблюдов да про кобылиц… Я вот на Руси жил, горя-обиды набрался — на век хватит, а гляжу — и в турской земле живут не лучше. Нынче в Топхане двоих ваших без вины в море метнули. Вот и сложи сказку да и кричи по всему Стамбулу… Были люди — и нет их. Как тут быть?

Гребцы переглядывались. Таких слов еще не слыхали они от Ивашки. В темноте совсем близко кипело море. Жирная пена, лопаясь, стыла островками на песке.

— Злой какой! — с досадой сказал Еми-Али. — А все оттого, что никогда не курил кальяна и не пил кофе. Кофе — это капля радости, отец веселья: человек, отведавший его, поднимается на кровлю Айя-Софии, и ему внятен язык ветра и облаков, как сказал певец.

— Не глумись! — закричал Ивашка, и кандалы его зазвенели. — Паши двоих ваших метнули в море. Были люди — и нет их. Как тут быть?!

— Слушай, — серьезно сказал старик, — на земле нет никакой правды. Правда вся у одного аллаха. В раю паши и утопленники будут лежать рядом и мирно беседовать, как лучшие друзья.

— Не клади на землю хулы! Есть правда, только сыскать ее как, не ведаю еще покуда. Одно знаю, всей кровью чую: землю пройду с востока на запад, с полуночи на полдень — все равно добуду себе правду, сыщу!..

Еми-Али ушел поздно. Тьма клочьми валилась с неба, а над темной чашей моря свет возникал, как выдуваемый стеклодувом шар.

Гребцам не привелось заснуть под это утро: едва последние шаги старика проскрипели по песку прибрежья, рыжий пояс огня охватил город.

«Пожа-а-ар!» — всюду завопили дозорные и стали колотить по земле палками. Это янычары опрокинули котлы и подожгли Стамбул.

На рассвете караул побросал оружие и разбежался. Галерники подобрали и спрятали несколько турецких секир. Гребцы сдирали с ног кожу, сбивая кандалы. Веселые голоса перекликались на галерах.

— Гей! — кричали казаки. — У нас караула вовсе не стало!

— А наши турки до вас идти мыслят! — кричали с моря.

— У нас секиры припасены!

— Рубайте стражу!.. Вызволяться с каторги время приспело!..

Над холмами густо темнел круглый недвижный дым.

Сбитое железо, слито звеня, летело в воду. Ни Гиссара, ни ключников не было видно. Галерники уже собирались уйти в море. Внезапно топот коней просыпался из-за багровой стены дыма, и набережную оцепил сильный отряд.

Это была высланная к галерам конница султана. Впереди, в зеленой чалме, скакал пеннобородый турок. Он кричал, рубя воздух широкою саблей:

— Да покарает аллах преступных людей, ослабляющих царство! Буйная душа их еще не обуздана мундштуком!..

3

И снова тянулись несчетные дни «полонного терпенья». Опять, протирая кожу, скрипели на руках оковы, и галеры шли «от одного горизонта до другого», как говорил Гиссар.

Зной растекался по спинам червонным золотом ожогов. Невольники жалобные слагали песни. И тогда всех изумлял Ивашка: легко и дивно давался ему горючий песенный лад.

Четвертую весну встречал он на галере…

В Топ-хане шла спешная погрузка. Солнце пласталось на воде, белым огнем стекало с полумесяцев мечетей. Холмы, поросшие сплошь миндалем, стояли в розовом снегу.

Гиссар молча курил. Ключники ускоряли работу бранью.

Двое людей быстро спустились с холма к галерам. Бывший впереди временами почти бежал. За ним едва поспевал Еми-Али.

Толмач с важным видом, прикрывая от солнца глаз, подошел к Ивашке.

— Где ты это взял? — спросил он, показывая перстень, снятый на Аурит-базаре с Ивашкиной руки.

У спутника Еми-Али была светлая, в кольцах борода, а правый рукав иноземного камзола пустовал до локтя. «Посечен», — мелькнуло у Ивашки, и, вдруг все поняв, он оторопел и смешался; глядя на иноземца, он позабыл про свой ответ.

— Ну? — нетерпеливо крикнул Еми-Али.

Ивашка рассказал все как было. Толмач перевел.

— Как звали пленника?

— Франческо.

Иноземец кивнул головой, и две больших слезы разбились звездами на поле его камзола.

— Куда повезли его?

— В Москву, ко двору царя Бориса.

Стало тихо. Трудно переводили дух казаки. Они стояли неподвижно, и плечи их давили тяжелые тюки.

Иноземец подошел к Гиссару. Тот приказал ключникам отомкнуть Ивашку…

— Идем! — весело сказал Еми-Али, когда старик заплатил просимый выкуп.

Ивашка, будто хмельной, обвел глазами гребцов.

— Корите меня за то, што вас покидаю? — тихо спросил он. — Да не волен я в этом — словно кличет меня кто да гонит от галеры прочь.

— Правда тебя несысканная кличет, — зло усмехнувшись, произнес Самийло, и все казаки разом принялись за работу. — Ну, ступай, — без гнева уже добавил галерник. — Песен твоих не станет — о том горюю, а зла-обиды в нас нет…

Иноземец повел Ивашку в город. Толмач, услужливый и болтливый, бежал рядом.

Они миновали древний водопровод и вышли на Диванную — главную улицу Стамбула. Множество собак грызлись, поднимая пыль. Седые писцы сидели у ворот, положив бороды на большие развернутые книги.

У входа на оружейный базар Ивашке купили платье: куртку без рукавов, цветные, в полосках чулки и широкие малиновые шаровары.

Торговался и выбирал Еми-Али.

Потом овеяла их прохлада каменных, испещренных поучениями Корана сводов.

Чинно проходили молчаливые, сонные турки. Длинные чубуки торчали у них за поясами.

Место считалось священным. Никто не курил.

Только правоверные могли покупать на этом базаре. И опять, суетясь без меры, торговался Еми-Али. Купцы показывали им пищали с колесом и фитилем, бросали вверх пуховую подушку и на лету рассекали ее саблей; с отметинами на тыльной стороне (по числу убитых) вздрагивали туманные клинки.

С базара они с купленными вещами отправились в кофейню, где поджидали иноземца армянские купцы.

— Ну, — сказал Еми-Али, входя в обставленную диванами курильню, — разгоним облако скуки облаками дыма!..

Пол кофейни был выстлан циновками. Восемь небольших подушек лежали на полу правильной звездой.

Иноземец, казалось, не замечал Ивашки. Что-то сказав толмачу, он повел с купцами тихую беседу. Еми-Али молчал, пока ему готовили кальян.

Слуга сдернул с янтарной трости чехол. Трехаршинный чубук уперся одним концом в бронзовое блюдо на полу, а другим был подан курильщику прямо в зубы.

В кофейне, кроме холодной воды, щербета и кофе, обычно ничего не подавали. Но Ивашке принесли миску плова.

— Сначала ешь, — сказал Еми-Али, — слова идут после мяса. — И он затянулся с журчанием и свистом. — Ешь и слушай хорошенько. Я буду говорить… Купец, взявший тебя от Гиссара, очень богат; ты, сам того не зная, вернул ему сына… Это было три-четыре года назад: юношу взяли в плен корсары, и с тех пор старик искал его по всем восточным торгам. Они из Венеции, города, стоящего в море, как галера. На родине юноши осталась его невеста; она живет сейчас в Калабрии, в монастыре. Старик поедет отсюда в Трапезунд, а потом — к русским, в Москву, за сыном. Ты же сейчас морем отправишься в Анкону, разыщешь монастырь и передашь радостную весть и письмо…

В углу горячились купцы в бараньих шапках, и сухо постукивали зерна четок… Образ города, выходящего из синих недр моря, встал перед Ивашкой; на стенах города таял и возникал дым.

— По новым местам и я затомился, — сказал он, следуя за бесшумной игрой кальяна. — Да и охота мне узнать, живут ли где люди дружно и вольно. Чую — не срок мне еще на Русь брести.

— Эх, какой! — с досадой произнес Еми-Али. — Все о своем. Вот что скажу тебе: конец твой будет горек.

— Конца моего никто не может знать…

Однорукий старик приблизился к ним и, сев на диван, велел подать все необходимое для письма.

Принесли медную чернильницу с длинной ручкой, камышовую трость и турецкую бумагу, которую полируют особою костью. Старик долго писал; чернила были густы и блестящи, а левая рука ставила буквы вкось.

Потом он дал Ивашке денег и велел зашить письмо в полу куртки.

— Русский хорошо понял, что он должен сделать?

— Да, — ответил Еми-Али.

Они вышли из кофейни и направились к морю. Дул резкий северо-восточный ветер. Ивашку ввели на генуэзскую галеру. Хозяин ее был смуглый иноземец, одетый так же, как и однорукий купец.

Старик, ничего не сказав Ивашке, сошел на берег.

— Прощай! — крикнул Еми-Али и, взмахнув рукой, сел у воды на камень.

Море сверкало. Галера скрипела, и ветер хлопал косыми латинскими парусами.

Была весна того года, когда в Москве умер Борис.

«Imperator»

— Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?

«Тарас Бульба»

1

«Буде всеблагий господь откроет мне путь к отчему моему престолу… молю ваше святейшество не оставить меня без покровительства и благоволения. Может ведь, всемогущий бог мною недостойным расширит свою славу… в воссоединении с церковью столь великого народа; кто знает, на что благоволил он присоединить меня к своей церкви?..»[36]

Слепой дед деревянным голосом пел:

А сплачется на Москве царевна,

Борисова дочь Годунова:

«Ино, боже, Спас милосердный,

За что наше царство загибло?

За батюшково ли согрешенье,

За матушкино ли немоленье?..»

Живой мост на бочках через Москву-реку был затоплен народом. Всадники в атласных жупанах теснились на нем, как речные волны. Кони их, украшенные крыльями, казалось, летели; они скакали и ржали, и пена стекала с их золотых удил.

Хмурый рыжеватый человек ехал медленно, вывернув локтем вперед упертую в бок руку. Его криво раздвинутые брови тянулись к самому околу собольей шапки. На носу, вровень с правым глазом, сидела бородавка, и большое родимое пятно оплывало от нее вниз……

А светы золоты ширинки,

Кого мне вами дарити?

А светы яхонты сережки,

Куда мне вас задевати

После батюшкова преставленья,

А света Бориса Годунова?..

Слепой дед допевал и тотчас повторял запев сложенного им плача. Одни слушали слепца тихо, со страхом, другие гнали его прочь, но он не уходил. А воздух, от звона густой, как вода, рвало громом фальконетов и пищалей.

— Дай бог тебе, государь, здоровья! — кричали москвитяне.

— Дай бог и вам здоровья! — отвечал всадник, и лицо его при этом выражало радость и испуг.

Золотой верх собора вспыхнул вдали. Он увидел: гнутый, как боевое зерцало,[37] лист кровельной меди чуть колыхался. «Кровли обветшали!» — подумалось ему, и он тотчас же наглухо забыл об этом…

Вперед были посланы трубачи и литаврщики «для проведывания измены и шептунов в народе». Парадный строй польских жолнеров сменяли отряды стрельцов, а за ними снова веяли знамена пешей польской рати. И уже после всех прошли грязные, пораненные, «проводившие» Лжедимитрия до Москвы казаки. День был ясный и тихий. Но когда проехали Москворецкие ворота, пыль взвилась столбом и на миг всех ослепила; поднялся такой вихрь, что валил коней и всадников, и народ, смутясь, закричал: «Помилуй нас бог!»

Потом в Успенском соборе служили молебен. Поляки, в шапках и не сняв оружия, стояли во время службы. Товарищи их били в бубны и трубили в трубы, сидя на конях у самых соборных дверей.

Боярин Богдан Бельский вышел на Лобное место и крикнул:

— Государь ваш — прямой царевич, сын Ивана Васильевича, и вам бы на него зла не мыслить!

Еще раз шатнуло небо ружейным громом, пальба смолкла. Бояре и шляхта вошли в терема. Челядь заполнила запустелый Борисов двор.

Шуйский, суетливый, как мышь, не отходил от Лжедимитрия ни на шаг; он всхлипывал и поминутно прикладывал к глазам руку. А тем временем двое посланных им людей шныряли по слободам, сея слухи; посадские — Костя-лекарь и Федор Конь — мутили народ.

В старом кабаке на Балчуге целовальники выставляли ведра крепкой водки. Мохнатые казацкие кони были закутаны по глаза в холщовые торбы. Атаман Корела, окруженный вольницей и слободским людом, говорил:

— Как пришли мы к царевичу в Тулу-город, и туда же наехали с Москвы бояре. И Димитрий Иванович пустил нас к руке прежде бояр. А с ними был старый князь Телятевский. И мы тех бояр бранили и лаяли, а князя Телятевского едва до смерти не убили, — знал бы старый, как против нашего государя стоять!

— Вестимо так, — сказали слободские. — Царевич крест целовал землю в тишине устроить. Да и вас пожалует, чаем, не худо: кого казною, кого землей…

Поодаль, меж распряженных возков, слышались и другие речи:

— А што, как земли на всех не хватит? Да и жалованья царевичу взять откуда? Задолжал он в Польше панам, они и его теперь из платья вылупят; гляди, какую себе на Москве волю взяли!..

— Да верно ли, крещеные, что прямой он сын царский?

— Прямо-о-ой! И боярин Шуйский толковал нам то же.

— А монахи, сказывают, признали в нем Чудова монастыря чернеца Гришку.

— А кто сказывал?

— Посадские наши: Костя-лекарь да Федор Конь…

Стороной верхами съехались два поляка: пан Жовтый и казацкий ротмистр пан Богухвал.

— Ну как? Ваши люди еще «не воруют»? — сдерживая коня, спросил пан Жовтый.

— Казаки стоят за нового господаря, — ответил ротмистр, — хотя немного и ропщут. И то сказать, — добавил он со смехом, — каждый из них сам не прочь стать царем…

2

«Всех же Годуновых, и Сабуровых, и Вельяминовых с Москвы послаша по тюрьмам в понизовые городы и в сибирские. Единово же от них Семена Годунова сослаша в Переславль Залесский… там его удушиша».

Вскоре начались большие перемены. Бояре Романовы и Нагие воротились из ссылки. Шуйский был схвачен, едва не казнен и со многими другими услан на север. Новые люди сменили их по областям и на Москве.

Поляки стояли по боярским дворам, тесня москвитян и постоянно затевая ссоры.

За столом у царевича играли гусельники и «скрыпотчики», чего доселе в теремах еще не бывало. В послеобеденные часы, когда вся Москва ложилась отдыхать, Лжедимитрий расхаживал по аптекам и немецким лавкам. Он кричал на бояр, что против иноземцев они ничего не стоят, и грозил послать их учиться за рубеж.

Тайный католик, он причастился у православного патриарха. Раньше, чем дозволял московский обычай — до первого сентября, — он венчался на царство; велел именовать себя «непобедимый цесарь» и поселился в новом терему, где все было на польский образец.

В октябре из Кракова прибыли посол папского нунция аббат Луиджи Пратиссоли, посланник Гонсевский и два иезуита. Недобрыми взглядами встретили их в Москве.

Пратиссоли привез дары: икону и четки. Лжедимитрий, услав бояр, взял его за обе руки и вывел на середину палаты. Аббат был стар, но лицо имел совсем юное и смотрел не мигая глазами, белыми, как молоко.

Он сказал:

— Его святейшество новый папа Павел Седьмой шлет вам свое благословение и поручает вашему расположению орден Иисуса, полезный целому свету. Его святейшество весьма озабочен вопросом о походе на турок и еще более того — скорейшим воссоединением церквей…

Лжедимитрий стоял, прислонясь к зеленым печным изразцам, рыжий, вихрастый, быстро и криво дергая бровью.

— Я исполню все…

Речь его внезапно стала искусной и гладкой; говоря же с боярами, он прост и груб.


— Я исполню все… Помощь папы привела меня к престолу, ибо святая римская церковь указала мне верный путь. Молю лишь, чтоб его святейшество и впредь не оставил меня без своего благоволения. О, как много я испытал и сколь еще велик передо мною труд!.. Долгие годы жил я один со своею тайною думою. Переходя реки вброд, пускаясь вплавь, как дикая птица, чутьем, отыскал я дорогу в Сечь. Там, на косматых, камышчатых островах, привык я владеть копьем и рубить саблей. Я ходил с казаками в море и плавал в порогах, где вода, прогремев меж камней, низвергалась так, что солнце застил гулкий водяной прах!..

Туго схваченный в бедрах кафтаном, он ходил взад и вперед, упершись в бок правой рукою. Аббат тихо подвигался за ним по палате, и две белые точки высветлялись в его глазах.

— Я ушел на Дон, в таборы, — продолжал Лжедимитрий. — Пищаль и коса на длинном древке были оружием нашим. Татары угоняли коней — тучи стрел свистали над моей головой… И вот бог увидел мою правоту: в Польше нашел я приют и помощь. И теперь хочу строить отчую землю, чтоб все у нас как за рубежами было…

Аббат быстро сказал:

— Надобные вам для строения крепостей и прочих дел люди имеются в Риме. Все они — слуги католической церкви, но их можно одеть подобно мирянам, чтобы того не узнал народ.

— Добро! — молвил Лжедимитрий. — А то бояре мои ничего не знают…

Пратиссоли медленно удалился, довольный и важный. Солнце било в лицо Лжедимитрию. Волосы его встали дыбом и пламенели. Он смотрел вслед аббату, по-прежнему упершись в бок рукой.

В палату вошел тайный секретарь царя — пан Гонсевский. Он привез письмо от воеводы Сандомирского и пана Бучинского. Войдя, склонил голову и держал ее так все время, пока царь читал письма. Складки жира полезли за тугой ворот поляка, когда он заговорил:

— Господарь обещался пану Бучинскому назавтра, как придет в Москву, дать его людям по тыще злотых. И господарь им того не дал.

— Дал им столько, что они всего проесть не могли. И сверх того дам, коли надобно…

— Еще пан воевода сказывал: если господарь не отдаст дочери его Пскова и Новгорода, ясновельможная панна не сможет вступить с ним в брак.

— Обещался я, — сказал Лжедимитрий, — и слово свое держу твердо. Чего надобно пану воеводе еще?

— А памятует ли господарь, что брату панны Марины отойдут Сибирь и земли самоедов?

— И о Сибири памятую.

Боярин князь Григорий Шаховской появился в дверях. Он был сутул, живоглаз. Неровная, хлопьями павшая на волос седина оканчивала низ темной бороды белым клином.

У Лжедимитрия играл лоб и криво подергивались брови. Гонсевский переменил речь:

— Пан Стадницкий прислал господарю дивного коня, называемого Дьявол. То — лучший во всей Польше аргамак…

Царь скоро отпустил его. Шаховской заговорил не спеша, смотря по углам, нет ли еще где поляка:

— Государь, многие крестьяне в голодные лета сбежали от помещиков по бедности, и о тех крестьянах дворяне теперь бьют челом — сыскивать их хотят. Указ надобен.

— Вестимо, указ.

— Да вот, государь… — Шаховской заговорил еще медленнее, тише: — От поляков наши узнали, будто многие земли Литве[38] отойдут. То верно?

Лжедимитрий с хрустом выбросил вперед руки. Одна была немного короче другой.

— Ни единой пяди в Литву не дам!

— Да еще про езовитов, что наехали нынче, неладно толкуют. Опасаются, не станешь ли христиан в латынскую веру перегонять.

Царь топнул ногой.

— Езовитов не хочу! Веры не трону! Латынских школ в Москве не будет!

— Та-а-ак-то… — недоверчиво протянул Шаховской. — О запасе ратном, государь, што прикажешь?

— В Елец ратного запасу возили бы вдоволь. Летней порой хана будем воевать.

Боярин, стоя уже в дверях, тихо промолвил:

— А все лучше — отъехали б скорее от Москвы поляки: не было б в народе шатости, смуты…

— Ступай!..

Едва Шаховской вышел, Лжедимитрий ударил кулаком по стольцу, где было тонко выбито море и корабли шли с клубившимися парусами.

Он в щепы разбил столец…

3

«…Которые крестьяне бежали в голодные годы, а прожити было им мочно… и тех, сыскивая, отдавати старым помещикам… А про которого крестьянина скажут, что он в те голодные лета от помещика сбрел от бедности, и тому крестьянину жити за тем, кто его голодные лета прокормил, а исцу отказати: не умел он крестьянина своего кормити в те голодные лета, а ныне его не пытай…»

Опять, как при Годунове, бредут Ивановской улицей в Кремль. Шумит место челобитчиков — Боярская площадка.

Только нет у крыльца столов. С утра идет снег, пушит тульи бобровых шапок, звенит поземкой у стен, налипает на цветочную слюду оконниц. Царь с боярами стоя принимает челобитья. С ними рядом — Молчанов, сеченный при Борисе кнутом, поляки, Шаховской и «милостиво» возвращенный в Москву Шуйский.

Вот дочитан дьяконом указ, и, красные с морозу и гнева, спорят дворяне-истцы, крестятся и гомонят челобитчики-крестьяне.

Сухой снег дымится у ног царя. Он неловок и хмур; глядит вниз на гладкие свои бархатные сапоги с подковами, плохо слышит докучные слова жалоб:

— Стоит, государь, у меня, у сироты твоей, в деревне Струнине, ротмистр пан Микула Мошницкий, и лошади, государь, его тут же у меня на дворишке стоят… И взял у меня тот пан насильно сынишку моего Ивашку к себе в табор, и сам приезжает еженощно, меня из дворишка выбивает да пожитки мои грабит, и от того, государь, пана я, сирота, вконец погиб…

Крестьянин отдает дьяку челобитную — его место тотчас занимают другие люди.

— Сироты мы твои, государь, деревни Александровой, Бориско Степанов да Петрушко Темный. Приезжают к нам ратные люди польские и наших людей бьют и грабят. А ныне из них берут с собою мальца по два, по три, и те ребята кур, гусей и утят крадут. А чтобы воровство их было незаметно, они тех кур и гусят зовут польскими именами: куренка они «быком» называют, утенка — «немецким государем», а гуся — «копченою сельдью». А начнешь с них спрашивать — говорят: «Спроси копченую сельдь».

Царь засмеялся:

— Ишь придумали! Про «копченую сельдь» узнайте, бояре!

Старая черница подошла близко, стряхнула с груди снег и ударила челом.

— С Черниговщины я, прежде была князя Телятевского дворовою женкой. Жила я с дочеришкой своей у него на селе, и он нас похолопил, а сын его Пётра взял дочеришку мою к себе для потехи. И я царю Борису била челом, и та моя жалоба стала впусте. Только пуще разгневался на нас Пётра и посадил дочеришку мою на цепь, а я с той кручины ушла в обитель. Нынче не знаю, жива ль Грустинка моя. Вели, государь, сыскать, што с нею сталось.

— Телятевский? — хмурясь, спросил Лжедимитрий. — Не тот ли, кого казаки мои в Туле едва не убили?

— То, государь, старый князь, — сказал Шаховской, — а дочеришку взял у нее сын его, Пётра.

— Ладно, женка! Про дело твое велим узнать… Ну, ступайте, люди. Недосуг. Еще мне и без вас хватит дела!..

Алебардщики, тесня народ, побежали по снегу. За ними двинулся царь.

Он спешил на задний двор, где по воскресеньям травили медведей. Среди ратных людей началась «смута». Лжедимитрий решил вырвать измену с корнем. На заднем дворе ожидали расправы несколько сот стрельцов.

Сбившись толпой, они переговаривались глухими, испуганными голосами:

— Што-то будет?

— Не посекли бы нас.

— Пошто царь гневается?

— Гляди-ка, гляди! Выходы для чего-то все оцепляют!

Завидев царя, они сняли шапки и стали на колени.

— Затворить ворота! — крикнул Лжедимитрий и взошел на крыльцо.

Стрельцы молчали. Снег таял на их серых лицах. Царь заговорил:

— Как долго вы хотите длить смуту? Бог сохранил меня. Почти без войска овладел я престолом, а вы опять замышляете завести крамолу?

— Неповинны мы! — закричали стрельцы.

— Никто зла не мыслит!

Стрелецкий голова Микулин крикнул:

— Выдай нам изменников! Я им головы посрываю!

Лжедимитрий подал знак. Вывели связанных стрельцов.

— Вот они замышляют против меня: я-де еретик, полякам норовлю во всем, а своим жалованья не даю, о вас не радею!..

Он махнул рукою. У крыльца с ревом и бранью завертелся клубок тел…

— Микулина жалую дворянским чином, — сказал Лжедимитрий.

Пан Богухвал, бывший в толпе, увидел на снегу кровь и отвернулся.

— Коня! — крикнул царь.

Ему подвели косившего глазами красавца зверя. То был подаренный Стадницким аргамак. Шаховской поддержал стремя. Лжедимитрий отпихнул подножие и вскочил в седло прямо с земли. Аргамак прыжком вынес его за ворота…

Он скакал к реке. На льду с утра дивила москвитян новая его забава. Подвигаясь на колесах, извергал дым и огонь потешный «город». Внутри его сидели люди. Пестро раскрашенный, уставленный пушками, громыхавший листовою медью, он имел вид пса.

Несколько смельчаков стояли на льду, а на берегу у стен теснилась толпа, силясь разглядеть издали потеху.

— Эко неладное што творится, — слышались речи.

— Сказывают, то гуляй-город[39] для войны сделан, туркам для страху.

— Да не. То игры скоморошьи царь затеял.

— Искони такого у нас не бывало!..

От реки вприпрыжку, без тулупа и шапки бежал измазанный смолой старик.

— Ну, видал! — кричал он, вертясь юлой и натирая черное лицо снегом. — Стоит ад о трех главах, словно пес медный. На кровле колокольцы звенят, изнутри огнем пышет. А сидят в нем люди в личинах, дьяволами наряжены, и мажут народ дегтем да бьют кнутами. Вот дела сатанински! Едва ушел — таково мне от них досталось!..

Слова команды донеслись с реки. Лжедимитрий шел к гуляй-городу на приступ. Народ все тесней прижимался к стене и вдруг быстро, как по уговору, стал расходиться. Теплый последний снег залеплял бойницы, чешуйные кровли башен, зубчатый кремлевский воротник…

4

«…Усмотрили… и улюбили себе… ясневельможную панну Марину с Великих Кончиц, Мнишковну, воеводенку Сендомирскую, старостенку Львовскую, Самборскую, Мезеницкую…»

Плавучий мост на бочках через Москву-реку был затоплен народом. Опять входило в город «многое панство». Гайдуки и жолнеры в собольих шапках с белыми волнистыми перьями кричали: «Vivat!» Они нарочно горячили коней и теснили москвитян.

Раскрашенные лошади везли обитую парчой карету. На подушках, чтобы быть виднее, сидела маленького роста панна. Глаза ее пожирали Кремль. Злые тонкие губы блекли и не разжимались; казалось, у нее вовсе не было рта.

Лжедимитрий искусно расставил стрельцов; можно было подумать, что их очень много. Едва Марина проезжала одни ворота, стрельцы скакали к другим. Поезд двигался медленно, в течение целого дня. Били в бубны, трубили в трубы часто, кто как умел, без всякого толку.

Карета остановилась у Девичьего монастыря. Марину ввели в монастырские покои (палаты в терему еще не были готовы). Боярин Шаховской сказал царю:

— Гляди, государь, голову Марина убирала б по-русски!

— Ступай прочь! — зашипел на него Лжедимитрий.

Всюду шумно ликовала шляхта. Бояре стояли понуро и тихо. Случилось неслыханное: в Кремль не пустили простой народ…

А он собирался на Пожаре[40] меж рундуков и шалашей мелкого торгового люда.

— Беда нам! — кричали москвитяне. — Станут поляки нашу кровь проливать, а жен наших забирать в Польшу!

— Ходят, окаянные, с оружьем, и никто против них слова сказать не смеет!

— Да еще похваляются! «Вера-де будет у вас люторская и латынская».

— Худо, крещеные! А только тому на Москве не быть!..

В Гостином дворе раскрывались погреба с заморским вином, выкатывались бочки с икрой, доставались из ларей лучшие товары.

— В убыток торгуем, — говорили купцы. — Не видит царь, што иноземцы понаехали, — веселей нашего торг ведут.

Во многих лавках лежали вещи, привезенные из Кракова, Аугсбурга, Милана. Шелк, перлы, штофные обои и кружева брались в терема, и казна без счета уходила за рубеж…

Пришлые ратные люди собирались на Гостином дворе. То были головы и сотники шедших из Новгорода и Пскова ополчений.

— Во беда! — тихо, с оглядкой говорили они. — Вместо Крыма-то на Москве дела будут.

— Вестимо! Государь, бают, старейших бояр побить замыслил.

— Пошто за него стоять? Да и прямой ли он царь?

— А на Тереке, — шептали ратные, — был муромский посадский человек Илейка, а нынче прозвался царевичем Петром…

— Вот што, служилые! В среду в полночь к боярину Шуйскому на совет сходитесь!

— Дело молвишь!

— Своих упредите… Чуете?

— Чуем.

Забряцало оружие. Поляки с песней проехали мимо.

Ратные выскочили из Гостиного, бранились, грозили им кулаками:

— Гуляй, гуляй! Недолог срок вашей гульбе!..

Дневник польских послов

«5 мая

В сей день воевода[41] представлялся Димитрию… Дворец его деревянный, но красивый и даже великолепный. Дверные замки в нем вызолочены, печи — зеленые, а некоторые обведены серебряными решетками… Царь сел за отдельный стол… В половине обеда пану воеводе сделалось дурно; он вышел из-за стола в царский покой.

8 мая

Царь ездил с паном воеводою на охоту. В числе разных зверей выпустили медведя. Когда никто из панов не отважился вступить с ним в бой, вышел сам царь и, одним ударом убив медведя, саблей отсек ему голову при радостных восклицаниях москвитян.

12 мая

Был въезд царицы в Москву…

13 мая

Царица просила царя, чтобы для нее готовили особое кушанье, так как приносимого из дворца она есть не могла. Царь тотчас призвал кухмистра и поваров польских и велел им готовить для царицы всего вдоволь…

Камер-фрейлинам также приказано было прислуживать царице. Они весьма грустили, опасаясь, что останутся в неволе навсегда…

17 мая

В среду, в три часа ночи, русские проводили царицу из того монастыря, где она жила пять дней, в приготовленные для нее покои. Проводники несли в руках льняные свечи, похожие на наши похоронные…

18 мая

Царица была коронована… В сей день, кроме коронации, не было ничего…»

5

Утро пятницы пришло недоброй тишиною. Народ укрылся в домах. Железными ставнями закрыли окна лавок. Поляки ходили по городу, спрашивали свинец и порох. Им ничего не продавали. «Все вышло, — отвечали купцы, — а скоро будет, тогда всем хватит».

В город приходили холопы — люди Шуйского и Куракина, тайно вызванные из вотчин в Москву.

В полдень один дьяк пробрался в терема, увидел царя и крикнул:

— Истинно ты — Гришка, не цесарь непобедимый, не царский сын, а вор и еретик!..

Его схватили.

Басманов, ближний боярин, с лицом как сырое мясо, известил Лжедимитрия:

— Неладное деется — замышляют на тебя Шуйский и многие с ним.

— Беда мне с вами, — весело сказал царь, — да скажи ты Шуйскому: меня-де бог сохранил, а он, Василий, во мне не волен. Экие люди, нет на них тишины!.. Ну-ка, боярин, молви што иное.

— Слух еще есть: был-де у царя Федора сын Пётра… А нынче муромский посадский человек Илейка назвался царевичем Петром и пришел под Астрахань. Да сказывают и такое, што и прямь он Петр.

Лжедимитрий, помолчав, сказал, высоко заведя бровь и упершись в бок рукою:

— Вели ехать на Волгу гонцам — звать Петра в Москву. Такова мне пришла охота. Понял?

Отпустив боярина, он ходил из угла в угол, сидел и читал грамоты, подписывая их «Demetrius Imperator».[42] Потом кликнул Басманова, долго толковал с ним о медвежьей потехе и, как бы невзначай, велел удвоить в теремах польский караул.

А по слободам жаловались друг другу пришлые холопы:

— При Димитрии Иваныче нисколь легче не стало.

— Што было хлебца ржаного, и тот хлеб свезли, и сено, и скот на потребу панам, — все забрали!..

— Промеж дворов скитаемся! К царю бы дойти!

— Аль чего свербит? Не, братцы! Едино — на Комаринщину бежать надо!

В терему Марины готовились к веселью. Всю ночь примеряли платья, потешные маски… Было тихо. Лишь поляки для страху били из самопалов.

Низко стояла тяжелая, мутная луна…

На рассвете Лжедимитрий увидел сон.

Белоглазый аббат вел людей в черных сутанах к гуляй-городу на приступ. «Уймитесь! — говорил Лжедимитрий. — Не то и мне и вам худо будет!» А они всё шли по льду, тихие и немые; и только белоглазый кричал и прядал, как барс. «Гляди ж, коли так!» — сказал Лжедимитрий и повернул аббата лицом на восход солнца. Но там ничего не было. Только пар клубился, и тек, и, казалось, был полон звона… «Видишь?» — спросил он. «Нет». — «Неужто нет? — закричал Лжедимитрий. — Да вся ж Москва собралась на тебя!..» — и проснулся.

Потешная маска свалилась с одеяла.

Басманов, потный и красный, тряс его что было мочи:

— Сам ты повинен, государь!.. Не верил?! Гляди — вся Москва собралась на тебя!..

Частый сплошной звон ударял в потолок и оживал во всех вещах, стоял по углам палаты. Лжедимитрий вскочил. Золотой верх собора вспыхнул вдали. Гнутый, как зерцало, лист кровельной меди бросало ветром…

Эту же носимую ветром медь приметил, когда проезжал Москворецкие ворота… Он стоял в сорочке, рыжий, босой… Вдруг от топота ног загудели своды. Грянула брань…

— Я вам не Годунов! — завопил он и сорвал со стены палаш.

И тотчас хриплый и будто веселый голос спросил:

— Ну, безвременный царь, проспался ли?!.

Первый загудел набат на Ильинке на Новгородском дворе. За ним — кремлевский колокол «Налд», в который всегда били при тревоге.

— Кремль горит! — закричали смутники. — Царя убить хотят! Литва бьет бояр!..

Шуйский и люди его, оттеснив народ, кинулись к теремам и, лишь покончив с Лжедимитрием, дали толпе дорогу…

Искали Марину… Царская утварь летела из окон на Житный двор.

Волокли шубы, одеяла. Разрывали парчу. Уводили из стойл польских аргамаков…

Из палаты в палату пробирались Молчанов и Шаховской. Они спотыкались о вороха теремного скарба. Под ногами трещали кубки. Вот с треском разодрался холст: то была парсуна[43] Лжедимитрия, написанная в Польше.

Большую горницу заливал солнечный свет. Русый веселый холоп шел им навстречу. Одной рукой он загнул полу кафтана, и в ней звенело и каталось серебро, в другой — прямо, не таясь, нес царскую печать и державу.

— Аль у плахи не был?! — ступив вперед, крикнул Шаховской.

Холоп остановился.

— На рухлядь мою не зарься, боярин! Биться стану!

Шаховской смотрел на его руки.

— Рухлядь не надобна! А пошто печать скрал?

— Ерш бы в ухе да лещ в пироге! — сказал холоп. — Служил я более восьми лет при дворце, наводил чернью блюда и кубки, и на той работе глаза мои потускли. И в прошлом году за ту мою службу велено мне сделать платье, а сделано не все: шубы, шапки, кафтана, портов и сапогов не сделано. Ныне вот рухлядь сию взял, унесу, кому ни есть сбуду…

— Добро! — перебил Молчанов, и в руках его звякнул кошель. — За одну сию печать што просишь?..

Холоп взял деньги, отдал печать и побрел.

— Во, Михайло! — сказал Шаховской. — То нам нечаянная удача!..

Солнце ломилось в окно. У Молчанова был утиный нос и лицо на свету веснушчатое, худое. Он провел сапогом по разорванной парсуне, высоко завел бровь и уперся в бок правой рукой:

— Чем не цесарь!.. Ведь схож!.. Ну, коней я добрых припас! Бежим, боярин, отсюда, бежим, покуда живы!..

Едва они вышли — жаркого цвета опахала двинулись в углу. Скрипнула жердь. Вдовый цареборисов попугай все еще жил в островерхой клетке.

Птица, повиснув вниз головой, качнулась и быстро завращала круглым глазом. Потом крючковатым клювом долбанула жердь и прокричала, ясно позвала кого-то:

— Це-сарь!..

Дома поляков в канун субботы пометили русскими буквами. Бушевал погром. Дым выстрелов простирался низко, как болотный пар.

На Посольском дворе крепко засели паны: Гонсевский, Жовтый, Богухвал, Заклика. С ними была челядь: известные всем в городе шут Балцер, Сенька, сапожник из Львова, и Талашка, повар и музыкант.

— Убили царя! — говорил повар. — У москалей господари живут недолго.

— Кто повинен? — отвечал сапожник. — Обещался он землю в тишине устроить, а что сделал? Где тишина?

Один шут Балцер тешился в бранной суматохе. Его больно били, и никто не смеялся. Но он все бегал по двору и кричал докучно:

— Панове! Панове! Седлай порты! Давай коня!

Три дня лежало тело Лжедимитрия у стены на Пожаре. «Глядите, — смеялись москвитяне, — у нас таких царей на конюшне вдоволь!» Живот был изрублен и вспучен: лицо закрывала овечья харя. Гулящие бабы, бранясь, скакали через него.

Потом его увезли за город и бросили в божедоме. Вскоре прошел слух, что на теле его сидят два голубя, и многие подумали: «Точно ли был он повинен?» А то были не голуби, а воронье.

Подули северные ветры. «Это Тришкино чернокнижество!» — сказали попы. Скверная женка кричала по городу: «Будете жить ни серо, ни бело!..» Народ смутился: «Что будет?» И тут неведомо кто пустил слух: Димитрий потаенно ушел!..

В среду к Марине пришли знатнейшие московские люди.

— Муж твой — вор и изменник, — сказали они, — ты знала, кто он, и все-таки вышла за него замуж. За это вороти все, што тебе вор в Польшу пересылал и на Москве давал.

Казалось, у нее не было рта — так крепко сжала она блеклые, сухие губы.

— Вот — ожерелья мои, жемчуга. Я заплачу и за то, что проела у вас с моими людьми.

— Мы за проесть ничего не берем, — сказали бояре, — а вороти нам, Маринка, пятьдесят пять тысяч…

Тут сильный шум донесся из-за стен Кремля.

Дул ветер. Народ кричал и бранился. Потешный гуляй-город подвигался со скрипом, громыхая листовою медью: то — по совету попов — везли тело Лжедимитрия на урочище Котлы.

Там, меж курганов, сожгли его, пепел забили в пушку, и гром развеял его по ветру…

В тот же день пан Богухвал отослал в Польшу письмо:

«…То не было тело Димитрия, но человека какого-то дородного, со лбом оголенным, с персями косматыми, а Димитрий был тела умеренного, стригся… и перси имел не поросшие для малых своих лет. Того же дня пропал боярин знатный Михайло Молчанов… да листы прибиты были на воротах боярских от Димитрия, где давал он знать, что ушел и бог его от изменников спас. Притом пропала турецкая лошадь царская, называемая „Дьявол“… Как бы то ни было, но то верно, что Димитрий I в Москве не убит, чего очевидным свидетелем был также некий Круширский из Скржынек, слуга пана Мартына Стадницкого… Во всем этом своею верою, честью и совестью клянется

пан Богухвал».

Солнечный град

Они считают, что в первую очередь надо заботиться о жизни целого, а затем уже его частей.

Кампанелла

1

«Если кораблю угрожает гибель, — гласил закон, изданный в Генуе в начале второй половины XVI века, — то для спасения его следует выбросить все имеющиеся налицо вещи: золото, серебро, лошадей, рабов и прочих скотов…»

В Анкону пришла генуэзская галера со сломанной мачтой, разбитым бортом и порванными бурею парусами. На ней почти не было людей.

У мола стояло несколько груженых трирем.[44] Над ними высилась городская стена с направленными на море бомбардами. Человек в куртке без рукавов и в малиновых шароварах сошел с галеры на берег. У него были большие синие глаза и лицо, сожженное ветрами многих морей.

Во время бури, когда, по обычаю, бросали в море рабов, Иван сжалился над немым испанским юношей, которого приняли за раба и собирались утопить. Болотников спас юношу, отдав хозяину галеры все, что получил от однорукого старика при отъезде из Стамбула… Он не остался в городе и немедля вышел из Анконы… Тепло обтекало его. Смуглые крестьяне шли навстречу. Веселая зелень полей лежала перед ним.

Виноделы дали ему ночлег и работу. На другое утро стадо коз объело большой участок. Человек с круглым животом и косматыми руками показал ему шесть раз по десять пальцев. «Два месяца!.. Работать за одну еду!.. И почти без платы!..» Иван поник. Письмо, зашитое в полу куртки, гнало его в дорогу. Но он кивнул головой и пошел стеречь лозу.

Он обходил с лейкой холмы, густо одетые шершавою, туманной по утрам листвою; работал у точила, где бондарь готовил к осени чаны и бадьи. Легко и живо перенимал он речь, и виноделы вскоре услышали его неловкий говор. Когда прошел срок, он расспросил их о дороге и побрел в горы, пробираясь в Калабрию, к монастырю…

Спустя десять дней он пришел в деревню Стеньяно. Его привело к ней ущелье Стильяро. Оттуда был виден Тарентский залив, и синяя даль резала глаза до боли. В версте от деревни он увидел монастырь.

Сонный привратник впустил его за ограду. Он выслушал Ивана, подержал в руках его письмо и сказал:

— Это мужской доминиканский монастырь. А тебе нужен женский кармелитский. Он лежит в двух часах ходьбы отсюда. Мы по утрам возим туда молоко и сыр. Однако ж войди, отдохни, — добавил он, видя, что путник покрыт пылью и потом.

Прелый навоз лежал на дворе, тек ручьями и дымился. Каменный, похожий на пещеру вход открылся перед Иваном. Сбоку мелькнули белые башни, бойницы, острый шпиль.

Часть кельи занимал очаг. На полу горел огонь: мохнатый от сажи горшок на цепи лизало разведенное на железном листе пламя.

Иван принялся за еду.

— Я знаю, кого ты ищешь, — сказал привратник. — Это «золотая Мариучча». Так мы зовем ее, потому что волосы у нее желтые, как мед… Слушай, — сказал он вдруг. — Батиста, что возит кармелиткам молоко, стар. Ему трудно гонять мула ежедневно. Хочешь, я скажу настоятелю, он возьмет в помощь тебя?

В полдень Иван пришел в кармелитский монастырь.

Он долго стоял у решетки. От цветных стекол было прохладно и полутемно: клонило ко сну. Жестко звенели мухи о железо.

Наконец он ее увидел. Голова девушки и впрямь была «золотой»: тяжелые, точно литые, волосы выбивались из-под скрывавшего лоб убора. Иван отдал письмо. Она положила руку на решетку вровень с плечом, и глаза ее чем-то напомнили ему Грустинку…

Лицо ее побелело, сделалось розовым, побелело опять.

— Ну вот! — сказала она. — Франческо жив!.. Как хорошо!

И в упор посмотрела на Ивана.

Он стоял перед ней, оробевший, грубый, смешной.

— Что ты за человек?

Рот его набух. Он молчал.

— Расскажи о Франческо.

Он опять не ответил.

— Ну, что же ты?

— В иной раз… Как привезу молоко…

— Какое молоко?! — в испуге закричала она.

Он, весь в поту, быстро пятился к дверям и тоже смотрел на нее со страхом…

В монастырском саду смутный гул кочевал по кронам дубов.

Он вбежал в чащу олив, притянул к губам ветку и, забирая ее в рот, стал жевать душистые, сырые листья.

Едва рассветало, он запрягал мула и гнал его к воротам монастыря. Дряхлый Батиста улегся в келье привратника и сказал, что ему очень хорошо, но работать он больше не станет.

Мул был оливковый, в прошлепинах; он стриг ушами и бил задней ногой. Дорога тянулась полями до большого, похожего на овцу холма. На нем открывался монастырь с густой синевой садов и белизной порталов…

Он сдержал слово. В один из воскресных дней Мариучча услышала краткую повесть о Франческо. Говоря с ней, он смотрел по сторонам и прятал глаза в пол. Она поняла, что он робеет, и сказала, смеясь:

— Приходи опять, только не смотри в пол и не будь таким робким…

Но он не пришел. Келья, привратник и мул скоро стали ему в тягость. Он хмуро подолгу слушал звон монастырских колоколов и смотрел исподлобья на тихих людей, бродивших вдоль стен с вечным шелестом ряс и костяным стуком четок.

Самые старые из них держались в стороне от всех. Молодые же собирались в саду, о чем-то спорили и совещались. До Ивана доносился крик, иногда ясно слышались слова угроз, и он спрашивал себя: к чему этим крепким, румяным парням затвор, когда им впору сидеть на коне либо ходить за плугом?..

Однажды с ним заговорил молодой монах. У него были веселые глаза. Его звали Паскуале. Они понравились друг другу.

Монах протянул Ивану книгу. Тот покачал головой.

— Хочешь, я научу тебя читать?

— Пожалуй, брат, обучи!..

Паскуале повел его в библиотеку…

С тех пор они часто сидели под низкими косыми сводами, пока медные волны Angelus'a[45] не разбивали тишины. В деревянных досках и в желтой маслянистой коже таились пухлые «Vitae Sanctorum»,[46] лежали связками папские грамоты и списки песнопений, переложенных на затейливую вязь квадратных нот.

Монахи-молчальники, на которых настоятель наложил епитимью, приходили в библиотеку. Одни из них тянули себя за уши, намекая этим на свое скудоумие и прося дать неканоническую книгу; другие же складывали ладони чашкой, показывая, что расположены к чтению благочестивых книг.

Иван постепенно свыкся с латынью. Вскоре, найдя среди хлама случайную книгу, он даже одолел пять страниц трактата «Об осаде и защите замковых стен». Но его все сильней тянуло на волю, и монастырские стены сдвигались вокруг него тюрьмою. К тому же — он это заметил — монахи стали его в чем-то подозревать…

Как-то он спросил Паскуале:

— Чего иные из вас таятся в саду и все между собой шепчут?

— Они говорят о брате Фоме, — сурово ответил монах.

— Это кто?

— Брат Фома родом из этой деревни. Прежде он жил с нами, но святые отцы упрятали его в тюрьму.

— За какие ж дела?

— За то, что он был умней этих крыс в черных сутанах и хотел, чтобы народ выгнал испанцев из захваченной ими земли!

— Так-то!

Ивашка смотрел на монаха большими потемневшими глазами.

— Брат Фома нашел истину. Он открыл врата нового века. Он написал великую книгу и назвал ее «Солнечным градом»… Это — путь к правде и миру на земле…

— Что в этой книге? — Ивашка схватил Паскуале за плечи. — Какая в ней правда?!

Монах отстранился, строго посмотрел на него и вдруг улыбнулся:

— Слушай! Я расскажу тебе о «Солнечном граде»…

И он заговорил…

2

На самом дне неаполитанского Castello Nuovo[47] проснулся узник. Его звали Фомой Кампанеллой. Монах-философ, мечтавший о коммунистическом государстве Солнца, он был в Калабрии не только мечтателем, но и главой заговора против испанского ига. Испанцы бросили его в эту смрадную дыру.

Темный колокол рясы, казалось, врос в ледяные плиты пола. Узник повернул к двери курчавую голову на тучной шее и удивился. Сегодня никто не будил его, не тревожил, а между тем днем ему никогда не давали спать.

У него были круглые зеленые глаза, но, едва солнце уходило из каменного мешка, темная зелень глаз сменялась угольною чернотою.

— Джакопо! — крикнул он. — Не попасть бы тебе в беду! Я не стану тебя щадить и просплю до ночи!..

Он встал и шагнул к столу.

Груды свитков и книг раздвинулись под его локтями. Он взял тетрадь с надписью: «Civitas Solis»[48] и положил на солнце — сушить. Стены покрывала плесень; сырость, как мелкий бисерный пот, сияла в углах, а в самом низу темнела и будто шевелилась грибная корка.

Мышь уселась на краю стола. Она была белая, с пунцовыми глазками и не боялась.

— А! Брат Бильбиа! — воскликнул узник и, взяв мышь на ладонь, заговорил с нею, вытянув руку к свету: — Почему вы одни?.. Или вам не известно, как ведут допрос?.. «Не менее двух хороших ученых людей», как сказано в «Practica» Людовика Парамо![49]

Лицо его побледнело, глаза стали глубоки и черны. Еще одна мышь взобралась на стол и свесила хвостик с корешка книги.

— И брат Фабио тут? Теперь все в порядке. Итак, начнем. Что?.. Верю ли в бога? А вы? Верите? Я тоже… Постойте! Что это пишет ваше перо? «Он верит, что мы верим!..» Ну нет! Если так, пишите: «Не верю!..» Дальше!.. Откуда я знаю то, чему не учился? Для этого я извел в лампе масла больше, чем вы успели выпить вина… Что? Вы говорите — плохо кончу?.. Бильбиа! — Он сжал пальцами мышь. — Я в твоих руках. Мои кости треснули и срослись. За сорок часов пытки я уже потерял шестую часть своего мяса… Как?.. Не слышу!.. (Из углов выбегали мыши и тихо кружились у его ног.) Вы говорите: «Сострадание и справедливость!» А что они сделали с Антонио Серра?[50] А костер Джордано Бруно?[51] А кровь — всюду, куда ступает нога испанского солдата?.. Будущие века будут судить нас… Все книги мира не утолят моей жажды!.. Вы ничего не можете отнять!.. Колокол мой зазвонит,[52] и народ сметет королевских псов, продающих кровь и попирающих свободу!..

Он топнул ногой. Мышь, пискнув, спрыгнула с руки…

Загремел засов. Джакопо боком переступил порог. Дверь медленно затворялась, и, как стрижи, взвизгивали петли.

— Опять вы говорили с мышами, брат Фома? Правду сказал брат Бильбиа, что в вас нет никакого страху.

— Запиши, Джакопо, — он не солгал!

Тюремщик был худ и лыс, с жировой шишкой у виска. Узник стоял перед ним, гневный, большой, как глыба камня перед обвалом.

— Где ты пропадал все утро? Я не получил еды, но зато спокойно спал.

— Брат Фома, не говорите никому об этом!.. У меня нынче радость: вернулся сын, которого я не видел восемь лет. Он, бедняга, немой и едва не погиб из-за своего несчастья во время бури… Едва они отошли от Мальты, на галере появилась течь: весь груз и рабов (как велит закон) стали бросать в море. Его приняли за раба и уже хотели утопить. Спасибо, нашелся добрый человек и хорошо заплатил хозяину галеры…

— Добрый человек нарушил закон. Брат Бильбиа должен подвергнуть его пытке.

— Сердце ваше ожесточилось, брат Фома. Верно говорят, что вы хуже Лютера и Кальвина. Ваши писания читают одни мыши.

Ряса качнулась. Узник взял с солнечной полосы на полу тетрадь и захохотал.

— Я обманул вас! «Государство Солнца» вышло на волю из тюрьмы! Немцы тискают его теперь на своих печатных станах, и колокол звонит по всему миру!

— Вы еретик!

— Ступай вон, Джакопо!

Тюремщик поспешно открыл дверь.

— Больше вы не будете спать днем! — прошипел он, пока, визжа, поворачивались петли. — Молитесь святому Антонию, брат Фома… Кого не слушает бог, слушает тех святой Антоний!..

3

Болотников медленно брел межой, удаляясь от монастыря. Был час Angelus'a. Будто от звона, волновались поля. По дороге пылил скот. Везли сено. Солнце не жгло, и пастухи снимали шляпы.

Его окружал звон, и в памяти оживал слышанный рассказ. От этого тело наливалось, как колос, и он шел, полный шума своей крови…

Иван поднял голову и удивленно посмотрел перед собой. Окруженные сумрачной зеленью садов, белели стены и порталы. Он стоял у монастыря кармелиток. Круто повернув назад, он спустился с похожего на овцу холма… Затемно он пришел в монастырь. Привратник спал. Встревоженный Паскуале открыл ворота.

— Наконец-то! — прошептал он. — Я давно хотел тебе сказать… Старшие братья донесли настоятелю, что ты не католик. Не знаю, так ли это, но только тебе грозит суд. Хотя ты и ни в чем не повинен, но лучше беги, пока сюда не вызвали испанскую стражу…

— А мне тут не жить, — сказал Иван. — Я и сам надумал уйти. Спасибо тебе!.. Прощай!..

И, не заходя в келью, он быстро вышел за ограду…

Дозорный колокол, извещая приход корабля, прозвонил на укрепленном берегу венецианского предместья. Море у Киоджи было полно лодок с рыжими, красными и почти черными парусами. Тотчас за карантином гудели льнопрядильни. За ними поднимался кряж канатных и стекольных мастерских. Грязный рыбацкий городишко лежал перед Иваном. Вдоль мутных зелено-голубых каналов сновали матросы, рыбаки, комедианты. Киоджоты, толпясь на выгнутом мосту, ждали прихода кораблей.

В тесной таверне пахло ореховым маслом и стоял такой дым, словно там спалили целый фунт пакли. Едва Иван вошел, двое людей в узких камзолах и круглых шляпах приблизились к нему.

— Я — Джино, он — Биндо, — сказал один, картавый и горбоносый. — Мы гондольеры. А ты кто? Что умеешь делать? Не хочешь ли стать гребцом?

— Я был галерником.

— Тогда весло и гондола найдутся.

Они стояли обнявшись. Их лица были открыты и ясны.

— Теперь жаркое время. Гребцы нужны. Пойдем с нами. Будем жить дружно!..

Они отправились в Венецию по длинному мосту на сваях, лежавшему в мертвом забытьи лагун…

Это был славный народ. Они называли друг друга братьями и умели крепко держать слово… Старшина их дал Ивану одежду гребца и гондолу — длинную, обитую черным сукном, со стенами, мерцавшими тусклыми зеркалами.

— Вот, — сказал он, — от Бролио до Риальто вода — твоя.

Город, весь в легких выгибах мостов, казалось, уплывал куда-то. Тишь стеклянила воду. Каналы были зловонны и грязны, но от опрокинутых в них домов и колоколен струилась складчатая парча.

На другой день Джино показал Ивану город.

— Смотри, Джованни, — говорил он, быстро взрывая веслом мутно-зеленую пену, — вон алебардщики в будках у больших домов. Это арсенал. Здесь льют для галер пушки и куют оружие. А видишь, в воротах стоит судно? На нем выезжает в море дож.

Женщины в черных платках шли вдоль каналов. Тафта покрывала их головы. У воды в белой одежде с большими красными звездами стоял портной.

— Держи к берегу, — засуетился Джино, — нас кличут!

Высокий старик в лиловой мантии с висящими до земли рукавами вошел в гондолу. Они перевезли его через канал. Выходя на берег, он заплатил Джино, и тот поцеловал его рукав. Еще несколько человек прошли мимо в такой же одежде.

— Знаешь, Джованни, что было у него в рукаве? Чеснок!

— Что это за люди?

— Да наши дворяне. Они чем беднее, тем спесивее. Этот вот сам ходит на рынок. Он даже не имеет слуг.

Народ толпился у разукрашенного дома; в раскрытые двери были видны стены, обитые тисненой кожей, и потолок, закопченный, словно то была тюремная поварня.

— Игорный дом, — сказал Джино, — его содержат самые знатные люди. Выбравшись отсюда, многим приходится «удариться о камень». Здесь разоряется народ.

— Что это — «удариться о камень»?

— А у нас такой обычай: если человеку нечем уплатить долг, он садится у ратуши на камень, и долги с него снимают.

Открылось озеро. Гондола проскочила под горбатой аркой. За нею выплыл большой, со многими портиками дворец.

— Видишь свинцовую крышу? Сюда лучше не попадайся. Это тюрьма — Пьомби. Тут заседают инквизиторы, Совет десяти, проклятые «ночные судьи». Меня водили как-то к ним на допрос.

Они проехали мимо лавок с выставленными напоказ чашами в виде дельфинов и кубками, игравшими на солнце, как стрекозиные крылья.

— Греби сильней, — говорил Джино, — не стоит смотреть! Эти товары даром хвалят. Зеркала наши либо черны и желты, либо показывают человека кривым и уродом; бумага протекает, а хрусталь похож на стекло…

Четыре медных коня бурно мчались над порталом собора. Море омывало площадь. Кричали лоскутники, продавцы печеных тыкв и рыбы. На жаровнях лопались каштаны. По рынку сновала веселая, шумная толпа.

Иван, уставший от гребли, с радостью встретил венецианский вечер. Он сидел в кругу гондольеров, слушая смутное дыхание моря. Вода цвела огнями, и город обдувало теплым ветром. Не утихало и к ночи мелькание черных гондол и черных платков…

Это был честный народ. Они топили своих товарищей за воровство и неправду. У них все было общим, и дневная выручка без утайки сдавалась старшине.

Шло время. В зеленую гавань приходили корабли. От лодок и фелюг веяло знакомыми запахами Леванта. В каналах часто возникал затор, тогда стучали весла. «Эй! Fratellino!» («Братец!») — покрикивали гондольеры. Эхо летело от стены к стене.

Однажды монах в черной хвостатой мантии с капюшоном поманил их с берега. Они подъехали. Монах заговорил с Джино. У него было дряблое лицо, и ногти желтели на руках, как клювы.

— Ваше монашеское величество! — вдруг закричал гребец. — Право, я ничего не знаю.

Старик погрозил желтоклювым пальцем и ушел.

— О чем он? — спросил Иван.

— Это сущая беда, Джованни. Мы должны доносить обо всем, что видим и слышим. Так повелось издавна, и этому ничем нельзя помочь. Сейчас они ищут кого-то, и, если я ничего не разузнаю, меня заберут в Пьомби.

Иван промолчал и весь день после того был хмур…

Потом наступил праздник. В Венеции не стало ни дня, ни ночи. Народ ел и спал на площадях. На самый верх колокольни поднимали в челноке гребца; он пел, кричал и стрелял из пистолета. Гондольеры с красными повязками на головах бродили по рынку. Цыгане играли в карты на мостовой.

Иван сидел у воды, близ дворцовых портиков. Высоко над ним солнце накаляло свинцовые кровли.

С моря доносился гром пальбы.

Человек в рваном московском платье, видно истомленный долгой дорогой, подошел к Ивану.

— Гляжу, будто русский ты, — проговорил он и показал рукой на город. — Камень-то, чай, на сваях стоит?

— На сваях. — И тотчас вскинулся Ивашка: — Отколе ты?.. С Москвы неужто?..

— С Москвы и есть. Горя-кручины хлебнул вдосталь. Доля-то, вишь, закинула куда!

— Што на Руси?.. Каково стали жить? Вольно, легко ли?

— Ты-то давно ль на чужбине?

— Да годов семь.

— Ну, многого, знать, не ведаешь. Царя Бориса давно уж не стало. После него Димитрий Иванович царем был. Обещался он всем милость оказать, да обманул, его и убили. А сказывают и так, будто в Литву ушел.

— А нынче што?

— Нынче пошло все на потряс. Замутилось так, что ни земли, ни неба не видно людям. Холоп да крестьянин в силу приходят. Скоро большие дела будут. И то сказать: бояре великую волю взяли — Шуйский на Москве царем стал…

— В срок повстречал я тебя, — сказал Иван. — Вот што, брат! Ступай к гребцам — они народ дружный, — работать станешь; от меня поклонись. Я-де на Русь брести задумал. Долю свою знаю, кровью чую… Ну, прощай!.. Прощай и ты, веселый, славный город…

И, уже не глядя на изумленного земляка, добавил:

— Когда железо кипит — тут его и ковать!..

4

Горные тропы Тироля, переезд через Рейн, владения маркграфов баденских, переправа в Ульме через Дунай и дальше берегом на восток — таков был его путь.

В чешских деревнях по приказу владельцев шел снос крестьянских дворов. Поселяне молча смотрели на свое разоренье. Горе ожесточило их сердца, высушило и замкнуло лица. Путнику нелегко было найти ночлег.

В конце июня он пришел в Прагу.

Иван увидел город, раскинувшийся по обоим берегам Влтавы. Связанные мостами, грядою островерхих кровель пластались в дымке острова.

Он миновал старый Карлов мост с башнями по концам, и тотчас открылись узкие извилистые русла улиц. Многие дома стояли заколоченные досками. От них тянуло по ветру смолою и воском; в городе недавно была чума.

В пустовавшей корчме висело над стойкой грубо оттиснутое изображение: человек в черном плаще вылетал из погребка верхом на бочке. Под нею стоял год — 1525 — и чернела надпись:

Doctor Faust zu dieser Frist

Aus dem Keller geritten ist…

(Доктор Фауст в этот срок

Наш покинул погребок…)

В углу немец угощал пивом крестьян.

Он был длиннонос и походил на умную ручную птицу. Льняной венчик волос торчал из-под его колпака, как седая опушка. Он то и дело, будто крылом, взмахивал маленькой красной рукой.

Временами он путал чешскую речь с немецкой. Крестьяне слушали его насупясь. Лишь изредка кто-нибудь из них вздыхал и принимался кому-то грозить кулаками.

— Не ешь с боярами вишен — костьми забросают, — говорил длинноносый, опрокидывая в рот кружку, и со стуком ставил ее на стол.

Наконец все разошлись. Хозяин корчмы уже дремал за стойкой. Последним ушел немец. Едва за ним затворилась дверь, с улицы донесся крик.

Иван кинулся наверх.

Мутная, слепая луна висела меж двух башенных шпилей. Лежал человек. Он казался огромным и плоским. Тень у его головы сливалась в густое, черное пятно.

Человек молчал. Болотников помог ему подняться.

— Кто тебя таково прибил?

— Русский?.. Я знаю русскую речь… Добрый господарь, который спасал мою жизнь, как зовут тебя?

— Я не господарь, а Ивашка… Иван Болотников.

— Спасибо тебе, Иван Болотников!.. Злой человек крепко бил меня по голове. Он говорил: «Не делай в чужой земле никакой бунт!»

— Вона што!.. Дом твой далече ль?

— Очень близко.

Иван довел его до ратуши. Они пересекли улицу и вошли в дом.

Немец высек огонь и зажег свечи. Тьма отступила, тени заметались по углам.

Суровый резной дуб таил за стеклом шкафа лубяные короба, скляницы, белые глиняные чашки.

«Дохтур!» — оглядывая утварь, смекнул Болотников.

Немец, громко кряхтя, омыл водкой голову и перевязал лоб.

Стол был завален костями, травами, всякой сушеной трухой. У окна висели потешные карты; рыба-обезьяна, рыба в гнезде и птица с завязанной узлом шеей.

— Ну вот, Иван Болотников, — сказал немец, усаживаясь против Ивана, — какой же есть твой путь — в Русскую землю или в Литву?

— На Русь бреду; в Москву ли, в иное ль место — того еще не знаю.

— Мой брат Каспар жил в Москве. Он писал, чтоб я ехал к царю Борису. Но там была холера-морбус, а потом царь Борис умирал от зелья… Брат Каспар жил в Риге. Царь Борис посылал туда своего слугу Бекмана и давал наказ: «Проведать, где есть цесарь, и война у цесаря с турецким султаном есть ли…» О, я имею очень хорошую память! Брат Каспар просил меня узнавать…

Резной дуб темнел. Утро брезжило на скляницах в шкафу. Они сидели долго, пока совсем не оплыли свечи.

— Ты устал, — сказал немец, вглядываясь в лицо Ивана. — Сейчас будет наступать день. Тебе надо спать перед дорогой… Знаешь, Иван, я хочу в Московию. Я уже жил там однажды. Здесь меня могут убивать совсем. Я буду скоро-скоро к Москве ехать…

5

Еще через две недели Болотников пришел в Польшу. Раздольные шляхи меж тучными нивами и охотничьи лесные тропы в сумрачной синеве пущ привели его в Самбор.

Небольшой городок на левом берегу Днестра окружали строем белые, с бойницами домишки. У подножия горы — над водой — высились бурые стены башен. Перейдя висячий мост, Иван увидел замковый двор, службы, угодья и сады.

Шляхта польская и украинская челядь толпились подле рыжего, одетого в яркий кумач ката.

— Поспешай! Паны гневаются! — покрикивал кат и ударял по деревянному «козлу» плетью.

— Щоб i тебе не минули катiвськi руки! — вдруг откликнулся голос.

Рослый чубатый холоп весело вышел, как на гулянку, глянул по сторонам и быстро лег на «козла».

Гнусный, постыдный звук рассек тишину. Плеть зачастила, садня и щедро расписывая алым кожу. Холоп не кричал. Он только вертел головой и, отыскав глазами какого-нибудь пана, твердил, усмехаясь:

— От говорили, що буде болити, а нi крохи не болить!

Иван спросил стоявшего поодаль холопа:

— В чем он повинен?

— Старосте нашему зуб выбил.

— Не напрасно, чай, — за обиду какую?

— За побиванье, пораненье и помордованье слуг, — ответил холоп.

Старый светлоусый пан незаметно подошел к Ивану.

— Москаль? — спросил он. — Как сюда попал?

— На Русь бреду с Веницеи-города, а допрежь того на турецких галерах томился.

Пан сощурился и зорко оглядел обветренное лицо Ивана.

— Ступай в замок. Господаря увидишь. Не можно тебе без того на Русь казаться.

«Какого еще господаря?» — подумал Иван, глядя на поляка, и опасливо, с неохотой двинулся за ним.

В низкой сводчатой горнице стояли длинные столы с кривыми, гнутыми ногами. Шляхта в парчовых кунтушах и кафтанах из лосиной кожи то и дело затевала споры. Гайдуки, полыхая алым огнем бешметов, разносили черемуховый мед и венгерское вино.

Ивана посадили в конце стола.

Светлоусый пан сел рядом и придвинул к нему пузатую, налитую до краев чарку. Напротив, одетый в желтый камчатный кафтан, отороченный соболями, сидел смуглый человек с подстриженной бородой.

Хмель закружил, ударяя в ноги, быстро натекая в руках истомой. Поляк выспрашивал: кто таков? Давно ли с Руси? Знает ли толк в военном деле? Слыхал ли о московских переменах? Иван бойко отвечал, хотя иногда невпопад, и сам себе дивился: он, холоп, сидит за одним столом со шляхтой, пьет панский мед, и никто его не гонит!..

«И чего надо от меня сему ляху?» — подумалось ему.

Тут крики «vivat» грянули кругом, и все встали с мест, поднимая чарки.

— Господарю Димитрию vivat! — закричал светлоусый пан.

— Vivat Жигмонт, круль московский! — некстати раздался чей-то голос. Тучный хмельной поляк лег грудью на стол и, расплескивая мед, вопил: — Жи-и-игмонт! Жи-и-игмонт!..

Паны смутились, поднимая крик; все смешалось, и больше Иван ничего не слышал…

Спустя два часа в горницу вошла стража. Все разошлись. Бахромчатая скатерть свисала до пола, вся в черных расплывах пятен. Гайдук сказал захмелевшему Ивану:

— Пани воеводша ожидает тебя. Очнись!

«Догостился!» — подумал он с досадой и, перемогая хмель, побрел за стражей.

В палате, куда его привели, висели по стенам мушкеты и кольчуги. Наступал вечер. Пыльные оленьи рога простирались в сумрачный косой свод.

Смуглый человек в желтом кафтане быстро ходил из угла в угол, упершись в бок правой рукой. У окна сидела старая пани. Вокруг ее шеи, топырясь, стоял раструбистый белый воротник.

— Узнаешь ли Димитрия? — спросила она Ивана.

Глаза его метнулись. Он тотчас все понял.

— Как мне знать? Я его никогда не видал.

— Вот он, Димитрий. Его и дочь мою бояре ваши едва не убили. Они ж ему и землю не дали в тишине устроить…

Смуглый в желтом кафтане перестал ходить, посмотрел на Ивана. У него был утиный нос и лицо на свету — веснушчатое, худое. Подошел близко, тихо заговорил:

— Вот што, бывалый человек! Живал ты на Руси во холопах. То верно?

— Так, государь.

— А каково ныне холопам за Шуйским, того не знаешь?

— Знаю, што худо.

— А пошто опять в кабалу идешь?

— Не в кабалу иду, а затем, чтоб воли добыть, сколь силы моей достанет!

— Удал ты!.. Я вот тоже хотел бедным людям помочь, да скинули меня бояре…

Он умолк, выжидая.

— Государь!.. — с Ивана слетел хмель. Он был весел, бледен, все в нем играло. — Как, государь, не надобна ль тебе службишка моя?..

Крепкая худая рука легла на плечо Болотникова.

— Смекай, Иван!.. На Руси молвят — убит я, а народ не верит, вестей ожидает… Шуйский беглых всех воротить хочет, выход у крестьян отнять замыслил… Ступай на Русь, сказывай всем, что видел меня живым и здравым. За мною-де панство, жолнеры. А на Руси люди — лишь объяви слёт — встанут без числа… Ты в Веницее бывал, книги латынские о ратном деле читал, да и голова у тебя на плечах удалая. Верю тебе во всем и жалую: будь у нас большим воеводой. Скачи в Путивль к боярину князю Григорию Шаховскому, скажи ему, что видел меня в Польше и говорил со мной. Покуда еще не могу тебе много дать, однако ж возьми коня, саблю и тридцать червонцев. Да повезешь князю Григорию грамотку. Он даст тебе денег из моей казны и людей…

Густо-синяя ночь шла над полями. Шлях у придорожной корчмы белел, сворачивая на Львов.

Иван сидел на корчемном дворе в пяти милях от Самбора. У ворот был привязан его конь. Из халупы доносились хмельные голоса.

— Вот она, доля моя, — одними губами шептал он. — Пришла сила!.. Ну, Иван, теперь гляди не плошай!.. Слово свое сдержу: за господаря того стоять буду твердо, но и своего дела тож не покину. Всколыхну холопов, тряхнет Поле[53] бояр — крестьянской кабале на Руси не бывать!..

«Экой дивный мой путь!» — подумал он, опуская голову на руки. Вспомнились галеры, волжский затон, ловцы, Неклюд… Он задремал.

В корчме говорили:

— Ступай, Грицю, до дому. Тут лавки смоляные, — як сiв, так и прилип, дурень!

— Дай послухати, що про самборьского господаря размовляють.

— Да то не господарь, а вор — Михайло Молчанов, што с Москвы сбежал…

Большую реку видел Иван. Из воды выходил народ (ему не было конца) и складывал на берегу камни. От народа и от камней исходил мутный красноватый жар. «Што строите? — спрашивал он и сам же отвечал: — Град Солнешный, правду холопью». — «А што вы за люди?» — «Искони мы со дна речного пышем…»

Конь заржал. Иван встрепенулся.

— Лишь силы б достало! — сказал он тихо. — Братство добыть!.. Град построить!..

В корчме погасили свет. Солома на крыше вздохнула под ветром.

Шляхами, пущами, полями шла высокая, густая ночь.

Загрузка...