Великий министр (Гэндзи), 36 лет
Госпожа Весенних (Южных) покоев (Мурасаки), 28 лет, – супруга Гэндзи
Маленькая госпожа, 8 лет, – дочь Гэндзи и госпожи Акаси
Обитательница Северных покоев (госпожа Акаси), 27 лет, – возлюбленная Гэндзи
Дочь принца Хитати (Суэцумухана) – возлюбленная Гэндзи
Уцусэми – вдова правителя Хитати (Иё-но сукэ – см. кн. 1, гл. «Пустая скорлупка цикады», кн. 2, гл. «У заставы»)
Девушка из Западного флигеля (Тамакадзура), 22 года, – дочь Югао и министра Двора, приемная дочь Гэндзи
Тюдзё (Югири), 15 лет, – сын Гэндзи и Аои
Бэн-но сёсё (Кобай) – сын министра Двора
В первый день Нового года над столицей сияло безоблачное небо, и даже за самыми ничтожными оградами по проталинам пробивались нежные молодые ростки; над землей, словно торопя весну, плавал зыбкий туман, над деревьями сгущалась зеленоватая дымка, а лица людей сияли довольством и сердечным весельем.
Нетрудно себе представить, каким поистине драгоценным блеском сверкал в эти дни дом на Шестой линии! Здесь все, начиная с сада, вызывало восхищение, и никаких слов недостанет, чтобы описать изысканнейшую роскошь внутренних покоев.
Особенно хорош был весенний сад. В воздухе витал аромат цветущей сливы, такой густой, словно нарочно воскурили благовония. Казалось, вот она перед нами – земля Вечного блаженства.
Госпожа Мурасаки, несмотря на высокое положение, жила спокойно и неторопливо. Самых молодых и миловидных прислужниц она передала своей юной воспитаннице, оставив у себя женщин постарше. Впрочем, они едва ли не превосходили молодых утонченностью манер и изысканностью нарядов. Сегодня в покоях госпожи царило праздничное оживление. Дамы, призывая долголетие, угощались зеркальными мотии[1] и, не забывая о «тысячелетней кроне» (203), желали друг другу благополучия в грядущем году, шутили и смеялись.
Тут пришел господин министр, и, застигнутые врасплох, они едва успели принять подобающие случаю позы.
– О, какое множество разнообразных пожеланий! – улыбаясь, говорит министр. – Но наверное, у каждой из вас есть что-то свое на сердце. Откройте мне ваши чаяния, и я стану молиться, чтобы они исполнились.
Его прекрасное улыбающееся лицо словно воплощает в себе все самое радостное, что заключено в первых днях года.
Госпожа Тюдзё, особа весьма самоуверенная, спешит ответить:
– Вкушая зеркальные мотии, мы повторяли: «Лишь тогда разглядим…» (204) А чего нам желать самим себе?
Утром в доме толпились люди и было шумно, поэтому только к вечеру Гэндзи собрался идти с новогодними поздравлениями в женские покои. Ради такого случая он принарядился, и невозможно было смотреть на него без восхищения.
– Я позавидовал сегодня вашим дамам, услыхав, как они шутили, обменивались новогодними пожеланиями. Позвольте же и мне поздравить вас.
И слегка шутливым тоном министр обращается к госпоже с пожеланиями долголетия.
– Вот на пруду
Тонкий ледок растаял,
И в зеркале вод
Мы увидали лица
Беспримерно счастливой четы.
В самом деле, в целом свете не найти супругов прекраснее!
– В зеркале вод
Незамутненно-чистом
Ясно видны
Лица людей, у которых
Долгая жизнь впереди…
Так, они никогда не упускали случая поклясться друг другу в вечной верности. Был день Крысы[2], поэтому пожелания встретить вместе еще тысячу весен казались особенно уместными.
Затем Гэндзи прошел в покои дочери. Девочки и молодые служанки вышли в сад и забавлялись там, прореживая сосновые сеянцы на холмах. Этим юным особам явно не сиделось на месте.
От обитательницы Северных покоев принесли, видимо, нарочно приготовленные для этого случая бородатые корзинки[3] и шкатулки с различными лакомствами. Даже соловей, сидящий на ветке пятиигольчатой сосны, сделанной на редкость искусно, казалось, готов был вспорхнуть и запеть, радуясь этому дню:
«Долгие годы
Я за ростом твоим следила,
Молодая сосна.
Так порадуй меня сегодня
Соловьиною первою песней.
«В том саду, где его не слышно…» (205) – написала госпожа Акаси, и растроганный министр едва сдержал слезы, вряд ли уместные в этот праздничный день.
– Напишите ответ сами… – сказал он. – Кто более, чем она, заслуживает вашей первой песни?
И Гэндзи сам приготовил для дочери тушечницу.
Девочка отличалась необыкновенной красотой, дамы, неотлучно при ней находившиеся, и те не уставали ею любоваться. Взглянув на ее прелестную фигурку, Гэндзи ощутил невольную жалость к несчастной матери и свою вину перед ней, ибо сколько долгих лет она принуждена была жить вдали от этого милого существа!
«Лет немало прошло
С того дня, как родное гнездо
Соловей покинул.
Но мог ли он позабыть
Сосну, на которой вырос?»
Она написала так, как подсказало ей ее юное сердце, и хотя кому-то эта песня показалась бы недостаточно изящной…
В Летних покоях, которые министр навестил вслед за Весенними, оказалось пустынно и уныло. Не потому ли, что до лета было еще далеко?.. Но каждая мелочь здесь свидетельствовала о тонком вкусе хозяйки. Годы не отдалили министра от дамы из Сада, где опадают цветы, он по-прежнему питал к ней самую трогательную привязанность. Правда, он давно уже не оставался на ночь в ее покоях, но редко встретишь супругов, относящихся друг к другу с таким уважением и приязнью.
Они беседовали через занавес, но, когда Гэндзи слегка отодвинул его в сторону, женщина не стала прятаться.
Она была в том самом неярком синем платье, оно действительно очень шло к ней. Ее волосы заметно поредели. «Пожалуй, ей не помешала бы небольшая накладка… – подумал Гэндзи. – Возможно, кто-то и счел бы эту особу некрасивой и недостойной внимания, но я рад, что забочусь о ней, ведь я всегда этого хотел. А вот если бы она, подобно некоторым ветреницам, отвернулась от меня…»
Каждый раз, навещая ее, он радовался своему великодушию и ее мягкосердечию. Право, мог ли он желать большего? Они неторопливо побеседовали о событиях прошедшего года, и Гэндзи перешел в Западный флигель.
Девушка поселилась здесь сравнительно недавно, но, несмотря на это, убранство ее покоев поражало изысканностью. Вокруг сновали миловидные, нарядно одетые девочки-служанки. Число взрослых прислужниц тоже было достаточно велико, и, хотя о каких-то мелочах еще не успели позаботиться, все необходимое уже имелось.
Сама же юная госпожа превзошла ожидания министра. Казалось, трудно было придумать лучшее обрамление для ее яркой, свежей красоты, чем платье цвета «керрия». Она была просто ослепительна, сколько ни гляди – не наглядишься.
Легкие волосы, истончившиеся к концам – уж не вследствие ли долгих лет, проведенных в глуши? – красиво падали на платье. Даже самому пристрастному ценителю не удалось бы обнаружить в ней изъяна, и Гэндзи невольно подумал: «А ведь если бы я не взял ее к себе…» Так, он явно не собирался с ней расставаться.
Девушка успела привыкнуть к тому, что министр не церемонясь заходил в ее покои, однако столь странные отношения тяготили ее, и она жила словно во сне. Ей с трудом удавалось скрывать смущение, но робость, которую она испытывала в его присутствии, удивительно как шла к ней.
– Мне кажется, протекло уже много лет… – сказал Гэндзи. – Как приятно видеть вас здесь! Право, лучшего я и не желал. Надеюсь, вы чувствуете себя свободно? Вы доставили бы мне большую радость, если бы наведались как-нибудь в Южные покои. Юная особа, которая там живет, делает первые шаги в игре на кото, и вы могли бы музицировать вместе. Вам нечего опасаться, что кто-то будет косо смотреть на вас.
– Я сделаю так, как вы желаете… – ответила девушка. Да и можно ли было ждать от нее другого ответа?
Уже в сумерках министр зашел к госпоже Акаси. Стоило ему открыть дверь галереи, ведущей в ее покои, как из-за занавесей повеяло сладостным ароматом курений, в котором чудилось что-то необыкновенно благородное.
Самой дамы не было видно. «Где же она?» – недоумевал Гэндзи, озираясь. Но, заметив разбросанные возле тушечницы исписанные листки бумаги, принялся их разглядывать.
Перед сиденьем из белой китайской парчи, которую называют обычно «Восточная столица», обрамленным на редкость красивой каймой, лежало изящное китайское кото, в курильнице необычайно тонкой работы дымились курения «дзидзю», которых проникающий повсюду аромат приобретал особую изысканность, смешиваясь с витающими в воздухе курениями «эбико»[4].
Разглядывая листки бумаги, явно не предназначавшиеся для постороннего взгляда, Гэндзи не мог не оценить удивительное благородство почерка. Госпожа Акаси писала простой и вместе с тем в высшей степени изящной скорописью, избегая изощренных или слишком сложных знаков. Очевидно, ее очень взволновал ответ маленькой госпожи: во всяком случае, она набросала на бумаге немало вспомнившихся ей трогательных старинных песен. Среди них попадались и ее собственные:
«Радостный миг!
Соловей, по веткам порхающий
Среди пышных цветов,
Сегодня вдруг заглянул
В родное свое ущелье…
Вот и дождалась…» (54)
Увидев слова: «Когда бы мой дом…» (206), Гэндзи понял, каким утешением было для госпожи Акаси письмо дочери, и лицо его осветилось радостной улыбкой. Только он обмакнул кисть, собираясь тоже что-нибудь написать, как вошла госпожа Акаси.
Она по-прежнему держалась скромно и почтительно. «Другой такой нет на свете!» – подумал Гэндзи, на нее глядя. Волосы волной падали до самого пола, красиво выделяясь на белом фоне, их мягкие истончившиеся концы сообщали ее облику какое-то особое очарование – словом, женщина была так мила, что Гэндзи решил остаться на эту ночь в ее покоях, хотя и не хотелось ему в первый же день года навлекать на себя упреки других дам.
В самом деле, многие обиделись, узнав, что господин министр – в который раз – отдал предпочтение госпоже Акаси. И наверняка особенно уязвленными почувствовали себя обитательницы Южных покоев.
На рассвете Гэндзи поспешил уйти. «Но ведь ночь совсем еще темна…» – печалилась женщина, сожалея о разлуке.
Госпожа Мурасаки ждала его возвращения. Понимая, что она должна быть в дурном расположении духа, Гэндзи сказал:
– Вот чудеса! Сидел-сидел и вдруг задремал… Сморил меня сон, совсем как бывало в юности, а вы и не подумали прислать кого-нибудь, чтоб меня разбудили.
Как мог, пытался он смягчить ее сердце, но никакого внятного ответа не получил и, раздосадованный, лег. Когда он проснулся, солнце стояло высоко.
На этот день был назначен Прием чрезвычайных гостей[5], и под предлогом занятости Гэндзи целый день не показывался на глаза госпоже.
В доме на Шестой линии, как всегда, собрались вся высшая знать и принцы крови. Звучала прекрасная музыка, а подарки и вознаграждения поражали еще не виданным великолепием.
Гости держались надменно и важно, как и подобает столь высоким особам, но никто из них не мог сравниться с хозяином. Разумеется, каждый представлял собой весьма значительную фигуру в том редком собрании талантов, которое придавало блеск нынешнему правлению, но, как это ни прискорбно, в присутствии Великого министра даже самые выдающиеся из них казались лишенными всяких достоинств. В этому году сановники низших рангов и те не пожалели усилий, чтобы оказаться в числе приглашенных, а уж о юношах из знатных семейств и говорить нечего: теша себя новыми надеждами, они не умели скрыть своего волнения – словом, никогда еще в доме на Шестой линии не бывало так оживленно.
Ласковый вечерний ветерок разносил повсюду благоухание цветов, на сливах лопались почки, а когда спустились сумерки, зазвенели струны и очень скоро послышались звонкие голоса – пели «Этот дворец…»[6]. Особенное восхищение вызвала у собравшихся заключительная часть песни, и недаром – к певцам изволил присоединиться сам Великий министр. Впрочем, так бывало всегда: все, к чему бы ни прикасался этот удивительный человек, начинало сверкать новыми, доселе никому не ведомыми гранями, будто чудесное сияние, от него исходившее, бросало отсвет на окружавшие его предметы, сообщая яркость краскам и полноту звукам.
Обитательницы женских покоев, до которых лишь изредка доносилось лошадиное ржание, шум подъезжающих карет, были раздосадованы: «Совершенно так же должен чувствовать себя человек, находящийся внутри нераскрывшегося цветка лотоса»[7], – думали они. Еще больше оснований для недовольства было у обитательниц отдаленной Восточной усадьбы. С годами их жизнь становилась все однообразнее и тоскливее, но, уподобляя жилище свое горной обители, где «нет места мирским печалям» (43), они не позволяли себе роптать. Да и могли ли они упрекать в чем-то министра? Иных забот они не знали, им не о чем было тревожиться, не о чем горевать. Та, что решила посвятить себя служению Будде, все время отдавала молитвам. Другой ничто не мешало сосредоточиться на разнообразных «записках», к изучению которых она обнаруживала сильнейшую склонность. В остальном же их жизнь была устроена самым порядочным образом, и они ни в чем не имели нужды.
Но вот миновали беспокойные новогодние дни, и Великий министр изволил наведаться к ним. Он всегда помнил о высоком звании дочери принца Хитати и из жалости к ней – по крайней мере при посторонних – держался в ее присутствии крайне церемонно.
Ее волосы, единственное, что было в ней когда-то прекрасно, с годами поредели, и теперь, глядя на ее профиль, обрамленный их затихшим водопадом (207), Гэндзи не мог избавиться от щемящей жалости, а потому предпочитал не смотреть на нее вовсе.
Платье цвета «ива», как он и предполагал, сидело на ней дурно, но единственно она сама и была тому виною. Да и могло ли быть иначе, если она надела его прямо поверх платья из тусклого, потемневшего, до хруста накрахмаленного красного шелка? При этом она дрожала от холода, представляя собой весьма жалкое зрелище. И уж вовсе невозможно было понять, почему она пренебрегала нижним одеянием. Нос ее по-прежнему ярко алел, и никакой весенней дымке не удалось бы это скрыть. Невольно вздохнув, министр старательно загородил женщину занавесом. Впрочем, она ничуть не обиделась. Трогательная в своей беспомощности, дочь принца Хитати привыкла во всем полагаться на Гэндзи, которого великодушие успела оценить за долгие годы, и с признательностью принимала его попечения.
«Бедняжка, она и живет не так, как другие, – с жалостью подумал Гэндзи. – Мне не следует о ней забывать». Право, в целом мире не найдешь человека заботливее!
Ее голос дрожал, очевидно тоже от холода. Стараясь не смотреть на нее, Гэндзи спросил:
– Неужели у вас нет прислужниц, которые заботились бы о вашем платье? Ваша уединенная, спокойная жизнь дает вам право на некоторую свободу. Вы вполне можете носить теплые, мягкие одежды. Женщина, которая думает только о верхнем платье, производит не самое лучшее впечатление.
– Мне пришлось взять на себя заботы о Дайго-но адзари[8], – смущенно улыбнувшись, отвечала она. – И я ничего не успела сшить для себя. Даже мою меховую накидку он унес, вот я и мерзну теперь.
Речь шла о ее старшем брате, монахе, у которого был такой же красный нос. Разумеется, простодушная искренность дочери принца Хитати была весьма трогательна, но она могла бы и не вдаваться в такие подробности. Впрочем, министр и сам разговаривал с ней откровенно и просто.
– О меховой накидке жалеть не стоит. Похвально, что вы уступили ее монаху-скитальцу, она заменит ему соломенный плащ. Но почему вы пренебрегаете нижними одеждами? Сегодня вам вряд ли помешали бы семь или даже больше белых нижних платьев, надетых одно поверх другого. Если я что-то забываю, напоминайте мне. Ведь естественно, что при свойственной мне рассеянности и постоянной занятости… – сказал Гэндзи и распорядился, чтобы слуги открыли хранилища дома напротив и принесли оттуда гладкие и узорчатые шелка.
Дом на Второй линии вряд ли можно было назвать заброшенным, но, поскольку сам министр не жил здесь, в покоях неизменно царила унылая тишина. И только сад по-прежнему радовал взоры. Нельзя было не сожалеть, что некому теперь восхищаться прекрасными расцветающими сливами…
-Зашел посмотреть
Я на деревья весенние
В старом саду
И случайно набрел на редкостный,
Но с давних пор милый цветок… -
тихо, словно про себя, произнес министр, но похоже было, что женщина ничего не поняла.
Заглянул он и к монахине Уцусэми. Никогда не стремившаяся к внешнему блеску, она и теперь жила тихо и скромно, отдав большую часть покоев священным изображениям и проводя дни в молитвах. Глубоко растроганный, Гэндзи огляделся. Украшения для сутр и изваяний будд, разнообразные предметы утвари и сосуды для священной воды, подобранные с отменным вкусом и изяществом, напоминали об особой утонченности хозяйки. Сама она сидела, укрывшись за изысканнейшим зеленовато-серым занавесом, так что виднелись лишь концы рукавов, казавшиеся необычно яркими[116]. Взволнованный нахлынувшими вдруг воспоминаниями, министр сказал, глотая слезы:
– Мне следовало бы примириться с тем, что только издалека могу мечтать об острове в Сосновом заливе (99). Мое чувство к вам не принесло мне ничего, кроме печали. Но, быть может, хотя бы то взаимное дружелюбие, которое установилось меж нами теперь, будет вечно радовать нас…
– Мое доверие к вам беспредельно, – отвечала растроганная монахиня. – И я уверена, что союз наш вовсе не случаен.
– Я знаю, что виноват, ибо не должен был столько раз повергать в смятение ваши чувства, и раскаяние мое мучительно. Но надеюсь, что хоть теперь вы поверили наконец в мое бескорыстие. Подумайте сами, разве я похож на других?
Догадавшись, что он имеет в виду недостойное поведение ее пасынка, женщина смутилась.
– Могу ли я быть наказана тяжелее? Ведь я обречена до самого конца появляться перед вами в этом печальном обличье… – сказала она и горько заплакала.
Нежные черты Уцусэми с годами словно стали еще нежнее, никогда она не казалась Гэндзи такой привлекательной. К тому же она была монахиней, и оставить ее было не так-то просто… Понимая, что шутливый тон в подобных обстоятельствах неуместен, Гэндзи степенно и учтиво беседовал с женщиной, а иногда, поглядывая в сторону покоев дочери принца Хитати, думал, вздыхая: «Как жаль, что с той даже так говорить невозможно…»
Немало было и других женщин, которым он покровительствовал. Гэндзи навестил всех.
– Бывает, что я не появляюсь у вас по нескольку дней кряду, – ласково говорил он, – но я всегда помню о вас. Ведь страшна лишь последняя разлука на этом, увы, небеспредельном пути… Да, продлится ли жизнь, даже того не знаем… (208, 209).
Каждая из этих женщин была по-своему дорога его сердцу.
Люди, достигшие высокого положения, очень часто не знают меры в высокомерии и чванливости, но Великий министр был неизменно ровен и приветлив со всеми, кто его окружал, независимо от их рангов и званий. Так, многие жили, уповая единственно на его доброту.
В том году решено было провести Песенное шествие. Предполагалось, что, выйдя из Дворца, процессия направится ко дворцу Красной птицы, а оттуда к дому Великого министра. Путь неблизкий, и на Шестой линии певцы появились уже перед самым рассветом.
В безоблачном небе сияла луна, и невозможно было оторвать глаз от присыпанного легким снежком сада. В те времена среди придворных было немало замечательных музыкантов, а поскольку на сей раз их воодушевляло еще и присутствие Великого министра, флейты звучали особенно сладостно.
Гэндзи заранее разослал приглашения дамам, и они поспешили занять приготовленные для них помещения в левом и правом флигелях и на обеих галереях. Девушка из Западного флигеля, перейдя в Южные покои, встретилась с маленькой госпожой. Госпожа Мурасаки, отгородившись занавесом, тоже участвовала в их беседе.
Пока певцы обходили покои Великой государыни из дворца Красной птицы, ночь склонилась к рассвету, и предполагалось, что в доме на Шестой линии у них будет «остановка», во время которой они получат легкое угощение. Великий министр изволил распорядиться, чтобы участников процессии приняли со всевозможными почестями и выставили для них роскошные яства, вовсе не предусмотренные правилами.
Близился рассвет, и в холодном сиянии луны мерцал падающий снег. Налетал ветер, возникая где-то высоко, в кронах сосен.
Мягкие, зеленые с белым одеяния певцов вряд ли могли оживить унылое однообразие пейзажа. Не отличались яркостью и искусственные цветы, украшавшие головные уборы, но в доме на Шестой линии они, так же как, впрочем, и все остальное, казались необыкновенно изящными, и, любуясь ими, люди чувствовали, как вливаются в них новые жизненные силы. Среди гостей было немало красивых юношей, но самыми красивыми были господин Тюдзё и сыновья министра Двора.
Небо светлело, падал легкий снежок, в холодном воздухе звенели стройные голоса певцов, поющих «Бамбуковую реку»[117]. Движения танцоров поражали изяществом. Как жаль, что кисть не может запечатлеть все это на бумаге!
Из-за ширм и занавесей видны были рукава дам, не пожалевших сил, дабы затмить своих соперниц. Радуя взоры многообразием оттенков, рукава эти напоминали о «весенней парче» (210), просвечивающей сквозь легкую рассветную дымку. На редкость отрадное зрелище! И если б непривычные одеяния певцов, громкие приветственные крики и диковинные обычаи, соблюдавшиеся с нарочитой строгостью, не умаляли достоинства поистине прекрасных мелодий… Так или иначе, участники шествия получили обычное вознаграждение, с которым и удалились.
На рассвете дамы разошлись по своим покоям. Господин министр лег почивать и поднялся, когда солнце стояло совсем высоко.
– А ведь голос у нашего Тюдзё почти так же хорош, как у Бэн-но сёсё. Право, никогда еще в мире не рождалось столько талантов. Может быть, в старину люди и были ученее, но если говорить о чувствительности… Решив воспитывать Тюдзё таким образом, чтобы он был прежде всего пригоден для государственной службы, я старался уберечь его от легкомысленных утех, которые занимали столь значительное место в моей собственной юности, однако в сердце каждого человека живет, наверное, подспудная тяга к прекрасному. Невозмутимая суровость, даже если она является чисто внешней, производит скорее неприятное впечатление, – говорил Гэндзи, явно довольный сыном.
Тихонько пропев «Тысячу весен»[9], он добавил:
– Раз уж собрались здесь все дамы, неплохо было бы послушать музыку. – Не устроить ли нам благодарственное пиршество?
Он распорядился, чтобы принесли хранящиеся в прекрасных чехлах кото и бива, и, стряхнув с них пыль, подтянул ослабевшие струны. Разумеется, дамы без промедления принялись совершенствовать свое мастерство, усердно готовясь к предстоящему празднеству.