На дверях у профессора Гилярова была прибита медная дощечка с надписью: «Здесь живет никто».
Гиляров читал студентам Киевского университета лекции по истории философии. Седой, небритый, в мешковатом люстриновом пиджаке, обсыпанном табачным пеплом, он торопливо подымался на кафедру, сжимал ее края жилистыми руками и начинал говорить — глухо, неразборчиво, будто нехотя.
За окнами аудитории горели позолотой и никак не могли догореть киевские сады.
Осень в Киеве всегда была затяжная. Южное лето накапливало в городских садах столько солнечного жара, зелени и запаха цветов, что ему было жаль расставаться с этим богатством и уступать место осени. Почти каждый год лето вмешивалось в распорядок дней и оттягивало свой уход.
Как только Гиляров начинал говорить, мы, студенты, уже ничего не замечали вокруг. Мы следили за неясным бормотаньем профессора, завороженные чудом человеческой мысли. Гиляров раскрывал ее перед нами неторопливо, почти сердясь. Великие эпохи перекликались одна с другой. Нас не оставляло ощущение, что поток человеческой мысли нельзя разъять на части, что почти невозможно проследить, где кончается философия и начинается поэзия, а где поэзия переходит в обыкновенную жизнь.
Иногда Гиляров вынимал из оттопыренного кармана пиджака томик стихов с оттиснутым на переплете филином — птицей мудрости — и отрывисто прочитывал несколько строк, скрепляя ими свои речи философа:
…Если б нынче свой путь
Совершить наше солнце забыло, —
Завтра целый бы мир озарила
Мысль безумца какого-нибудь{148}.
Изредка щетина на щеках у Гилярова топорщилась и прищуренные глаза смеялись. Так было, когда Гиляров произнес перед нами речь о познании самого себя. После этой речи у меня появилась вера в безграничную силу человеческого сознания.
Гиляров просто кричал на нас. Он приказывал нам не зарывать наших возможностей в землю. Надо чертовски трудиться над собой, извлекать из себя все, что в тебе заложено. Так опытный дирижер открывает в оркестре все звуки и заставляет самого упрямого оркестранта довести до полного выражения любой инструмент.
«Человек, — говорил Гиляров, — должен осмыслить, обогатить и украсить жизнь».
Идеализм Гилярова был окрашен горечью и постоянным сожалением об его постепенном закате. Среди многих выражений Гилярова мне запомнились слова «о последней вечерней заре идеализма и его предсмертных мыслях».
В этом старом профессоре, похожем внешне на Эмиля Золя, было много презрения к благополучному обывателю и либеральной интеллигенции того времени.
Это вязалось с медной дощечкой на его дверях о ничтожестве человека. Мы понимали, конечно, что дощечку эту Гиляров повесил назло своим благопристойным соседям.
Гиляров говорил об обогащении жизни человеком. Но мы не знали, каким образом добиться этого. Вскоре я пришел к выводу, что для этого нужно с наибольшей полнотой выразить себя в своей кровной связи с народом. Но как? В чем? Самым верным путем казалось мне писательство. Так родилась мысль о нем, как об единственной моей жизненной дороге.
С тех пор началась моя взрослая жизнь, — часто трудная, реже — радостная, но всегда беспокойная и настолько разнообразная, что можно легко запутаться, вспоминая о ней.
Моя юность началась в последних классах гимназии и окончилась вместе с Первой мировой войной. Она окончилась, может быть, раньше, чем следовало. Но на долю моего поколения выпало столько войн, переворотов, испытаний, надежд, труда и радости, что всего этого хватило бы на несколько поколений наших предков.
За время, равное обращению Юпитера вокруг Солнца, мы пережили так много, что от одного воспоминания об этом сжимается сердце. Наши потомки будут, конечно, завидовать нам, участникам и свидетелям великих переломов в судьбе человечества.
Университет был средоточием передовой мысли в городе. Поначалу я, как и большинство новичков, дичился в университете и приходил в замешательство от встреч со старыми, особенно с «вечными студентами». Эти бородатые люди в потертых расстегнутых тужурках смотрели на нас, первокурсников, как на бессмысленных щенят.
Кроме того, после гимназии я долго не мог привыкнуть, что слушать лекции вовсе не обязательно и в часы университетских занятий можно безнаказанно сидеть дома над книгами или бродить по городу.
Постепенно я привык к университету и полюбил его. Но полюбил не лекции и профессоров (талантливых профессоров было немного), а самый характер студенческой жизни.
Лекции шли своим порядком в аудиториях, а студенческая — очень бурная и шумная — жизнь шла тоже своим порядком, независимо от лекций, в длинных и темных университетских коридорах.
В этих коридорах весь день кипели споры, шумели сходки, собирались землячества и фракции. Коридоры тонули в табачном дыму.
Впервые я узнал о резких неистовых противоречиях между большевиками и эсерами и меньшевиками, о бундовцах, дашнаках, «щирых» украинцах и партии «Паолей Цион». Но случалось, что представители всех этих партий объединялись против одного общего врага — студентов-«белоподкладочников», членов черносотенного Академического союза. Схватки с «белоподкладочниками» сплошь и рядом доходили до рукопашной, особенно когда в дело вмешивалось «Кавказское землячество».
В кипении этих страстей уже чувствовалось приближение каких-то новых времен. И странным казалось, что тут же, в нескольких шагах, за дверями аудиторий, почтенные и седовласые профессора читают в скучноватой тишине лекции о торговых обычаях в ганзейских городах{149} или сравнительном языкознании.
В те годы, перед Первой мировой войной, многие предчувствовали приближение грозы, но не могли предвидеть, с какой силой она обрушится на землю. Как перед грозой, было душно в России и в мире. Но гром еще не докатывался, и это успокаивало недальновидных людей.
Тревожные гудки в утренней мгле на окраинах Киева, когда бастовали заводы, аресты и ссылки, сотни прокламаций — все это были зарницы далекой грозы. Только чуткий слух мог уловить за ними ворчание грома. И потому первый его оглушительный удар летом 1914 года, когда началась мировая война, ошеломил всех.
Мы, гимназисты, когда вышли из гимназии, тотчас растеряли друг друга, хотя и поклялись никогда не делать этого. Накатилась война, потом пришла революция, и с тех пор я больше не встречал почти никого из своих однокашников. Где-то пропал весельчак Станишевский, доморощенный философ Фицовский, сдержанный Шмуклер, медлительный Матусевич и быстрый, как птица, Булгаков.
Я жил в Киеве один. Мама с сестрой Галей и братом Димой, студентом Технологического института, были в Москве. А старший брат Боря хотя и жил в Киеве, но мы с ним почти не встречались.
Боря женился на низкорослой пухлой женщине. Она носила фиолетовые японские кимоно с вышитыми журавлями. Все дни Боря просиживал над чертежами бетонных мостов. В его темной комнате, оклеенной обоями под дубовое дерево, пахло фиксатуаром. Ноги прилипали к крашеным полам. Фотографии всемирной красавицы Лины Кавальери были приколоты заржавленными кнопками к стене.
Боря не одобрял моего увлечения философией и литературой. «Надо пробивать дорогу в жизни, — говорил он. — Ты фантазер. Такой же, как папа. Развлекать людей — это не дело».
Он считал, что литература существует для развлечения людей. Я не хотел с ним спорить. Свою привязанность к литературе я оберегал от недоброго глаза. Поэтому я перестал ходить к Боре.
Я жил у бабушки на зеленой окраине Киева, Лукьяновке, во флигеле в глубине сада. Моя комната была заставлена вазонами с фуксией. Я занимался только тем, что читал до изнеможения. Чтобы отдышаться, я выходил по вечерам в сад. Там стоял резкий осенний воздух и горело над облетелыми ветками звездное небо.
Бабушка сначала сердилась и зазывала меня домой, но потом привыкла и оставила меня в покое. Она только говорила, что я провожу время без всякого «сенсу», иначе говоря — без смысла, и все это окончится скоротечной чахоткой.
Но что могла поделать бабушка с моими новыми друзьями? Что бабушка могла возразить Пушкину или Гейне, Фету или Леконту де Лилю, Диккенсу или Лермонтову?
В конце концов бабушка махнула на меня рукой. Она зажигала у себя в комнате лампу с розовым стеклянным абажуром в виде большого тюльпана и погружалась в чтение бесконечных польских романов Крашевского. А я вспоминал стихи о том, что «в небе, как зов задушевный, мерцают звезд золотые ресницы». И земля казалась мне хранилищем многих драгоценностей, таких, как эти золотые ресницы звезд. Я верил, что жизнь готовит мне много очарований, встреч, любви и печали, радости и потрясений, и в этом предчувствии было великое счастье моей юности. Сбылось ли это, покажет будущее.
А сейчас, как говорили в старинных театрах актеры, выходя к зрителям перед спектаклем: «Мы представим вам разные житейские случаи и постараемся заставить вас поразмышлять над ними, поплакать и посмеяться».
Я ехал из Киева в Москву в тесной каморке вагонного отопления. Нас было трое пассажиров — пожилой землемер, молодая женщина в белом оренбургском платке и я.
Женщина сидела на холодной чугунной печке, а мы с землемером по очереди отсиживались на полу — вдвоем поместиться там было нельзя.
Мелкий уголь хрустел под ногами. От него белый платок женщины вскоре сделался серым. За наглухо забитым окном — тоже серым, в высохших потеках от дождевых капель — ничего нельзя было разобрать. Только где-то под Сухиничами я увидел и запомнил огромный, во все небо, кровавый закат.
Землемер посмотрел на закат и сказал, что там, на границах, уже, должно быть, дерутся с немцами. Женщина прижала платок к лицу и заплакала: она ехала в Тверь к мужу и не знала, застанет ли мужа там, или его уже отправили на передовые позиции.
Я ехал попрощаться с братом Димой в Москву, его тоже призвали в армию. Меня в армию не взяли из-за сильной близорукости. Кроме того, я был младшим сыном в семье и студентом, а по тогдашним законам младшие сыновья, равно как и студенты, освобождались от военной службы.
Выйти из отопления на площадку вагона было почти невозможно. Мобилизованные вповалку лежали на крышах, висели на буферах и ступеньках. Станции встречали нас протяжным воем женщин, ревом гармошек, свистом и песнями. Поезд останавливался и тотчас прирастал к рельсам. Только два паровоза могли стронуть его, и то — тяжелым рывком.
Россия сдвинулась с места. Война, как подземный толчок, сорвала ее с оснований. По тысячам сел тревожно били колокола, возвещая мобилизацию. Тысячи крестьянских лошаденок везли к железным дорогам призывников из самых глухих углов страны. Враг вторгся в страну с запада, но мощный людской вал покатился навстречу ему с востока.
Вся страна превратилась в военный лагерь. Жизнь смешалась. Все привычное и устоявшееся мгновенно исчезло.
За долгую дорогу до Москвы мы втроем съели только одну окаменелую булку с изюмом и выпили бутылку мутной воды.
Поэтому, должно быть, воздух Москвы, когда я утром вышел из вагона на сырую платформу Брянского вокзала, показался мне душистым и легким. Кончалось лето 1914 года — грозное и тревожное лето войны, и в московском воздухе уже пробивались сладковатые и прохладные запахи осени — вялых листьев и застоялых прудов.
Мама жила в то время в Москве, как раз вблизи такого пруда на Большой Пресне. Окна квартиры выходили в Зоологический сад. Были видны красные кирпичные брандмауэры пресненских домов, избитые снарядами еще во времена декабрьского восстания пятого года, пустые дорожки Зоологического сада и большой пруд с черной водой. В полосах солнца прудовая вода отливала зеленоватым цветом тины.
Я никогда еще не видел квартиры, которая так вязалась бы с характером людей и с их жизнью, как мамина квартира на Пресне. Она была пустая, почти без мебели, если не считать кухонных столов и нескольких скрипучих венских стульев. В комнаты падала тень от старых почерневших деревьев, и потому в квартире всегда было сумрачно и холодно. Серые и липкие клеенки на столах были тоже холодные.
У мамы появилось пристрастие к клеенкам. Они заменяли прежние скатерти и настойчиво напоминали о бедности, о том, что мама бьется изо всех сил, чтобы хоть как-нибудь поддержать порядок и чистоту. Иначе она не могла бы жить.
Дома я застал только маму и Галю. Дима уехал в Граворново на полигон обучать стрельбе запасных солдат.
Лицо у мамы за те два года, что я ее не видел, сморщилось, пожелтело, но тонкие губы были по-прежнему крепко сжаты, будто мама давала понять окружающим, что она никогда не сдастся перед жизнью, перед происками мелких недоброжелателей и выйдет из всех передряг победительницей.
А Галя, как всегда, бесцельно бродила по комнатам, натыкалась по близорукости на стулья и расспрашивала меня о всяких пустяках — сколько теперь стоит билет от Киева до Москвы и остались ли еще на вокзалах носильщики, или их всех угнали на войну.
В этот приезд мама показалась мне спокойнее, чем раньше. Этого я не ожидал. Я не мог понять, откуда взялось это спокойствие в дни войны, когда Диму со дня на день могут отправить на фронт. Но мама сама выдала свои мысли.
— Сейчас нам, Костик, — сказала она, — гораздо легче. Дима прапорщик, офицер. Получает хорошее жалованье. Теперь я не боюсь, что завтра будет нечем заплатить за квартиру.
Она беспокойно посмотрела на меня и добавила:
— На войне тоже не всех убивают. Я уверена, что Диму оставят в тылу. Он на хорошем счету у начальства.
Я согласился, что действительно на войне не всех убивают. Нельзя было отнимать у нее это шаткое утешение.
Глядя на маму, я понял, что значит тягость повседневного беззащитного существования и как нужен человеку надежный кров и кусок хлеба. Но мне стало не по себе от мысли, что она счастлива этим жалким благополучием, возникшим в семье за счет опасности для ее сына. Не может быть, чтобы она не сознавала этой опасности. Она просто старалась не думать о ней.
Вернулся Дима — загорелый, очень уверенный в себе. Он отстегнул и повесил в передней свою новенькую шашку с золоченым эфесом. Вечером, когда в передней зажгли электрическую лампочку, эфес заблестел, как единственная нарядная вещь в маминой убогой квартире.
Мама успела мне рассказать, что женитьба Димы на Маргарите расстроилась, так как Маргарита оказалась, по маминому выражению, «весьма неприятной особой». Я промолчал.
Через несколько дней Дима получил назначение в Навагинский пехотный полк. Дима собрался и уехал так быстро, что мама не успела опомниться. Только на второй день после его отъезда она впервые заплакала.
Димин эшелон грузился на запасных путях Брестского вокзала. Был ветреный день, нагоняющий скуку, — обыденный день с желтой пылью и низким небом. Всегда кажется, что в такие дни не может случиться ничего особенного.
Прощание с Димой было под стать этому дню, Дима распоряжался погрузкой эшелона. Он разговаривал с нами урывками и попрощался наспех, когда эшелон уже тронулся. Он догнал свой вагон, вскочил на ходу на подножку, но тотчас его закрыл встречный поезд. Когда поезда разошлись, Диму уже не было видно.
После отъезда Димы я перевелся из Киевского в Московский университет. Димину комнату мама сдала инженеру московского трамвая Захарову. До сих пор я не понимаю, что могло понравиться Захарову в нашей квартире.
Захаров учился в Бельгии, много лет прожил в Брюсселе и незадолго до Первой мировой войны вернулся в Россию. Это был веселый холостяк с седеющей подстриженной бородкой. Он носил просторные заграничные костюмы и пронзительные очки. Весь стол в своей комнате Захаров завалил книгами. Но среди них я не нашел почти ни одной технической. Больше всего было мемуаров, романов и сборников «Знания».
У Захарова я впервые увидал на столе французские издания Верхарна, Метерлинка и Роденбаха.
В то лето все восхищались Бельгией — маленькой страной, принявшей первый удар немецких армий. Всюду пели песню о защитниках осажденного Льежа.
Бельгия была разбита вдребезги в два-три дня. Над ней сиял ореол мученичества. Готические кружева ее ратуш и соборов обрушились и перетерлись в пыль под сапогами немецких солдат и коваными колесами пушек.
Я читал Верхарна, Метерлинка, Роденбаха, стараясь найти в книгах этих бельгийцев разгадку мужества их соотечественников. Но я не находил этой разгадки ни в сложных вархарновских стихах, отрицавших старый мир, как великое зло, ни в мертвых и хрупких, как цветы подо льдом, романах Роденбаха, ни в пьесах Метерлинка, написанных как бы во сне.
Однажды я встретил Захарова на Тверском бульваре. Он взял меня под руку и начал говорить о войне, о потрясенной культуре, о Бельгии. Говорил он с легким французским акцентом.
Великолепная осень стояла в те дни над Москвой. Деревья роняли золоченую листву на стволы орудий. Орудия и зарядные ящики стояли шеренгами вдоль московских бульваров, дожидаясь отправки на фронт.
Прозрачное, небывало густое и синее небо — дорога перелетных стай — простиралось над городом в сиянии тускнеющего солнца. И все сыпалась и сыпалась листва, заваливала крыши, тротуары, мостовые, шуршала под метлами дворников, под ногами прохожих, как бы стараясь напомнить людям, что вокруг них все еще существует забытая ими земля, что, может быть, ради этой земли, ради слабого блеска сентябрьской паутины, ради ясности сухих и прохладных горизонтов, ради затишливых вод, вздрагивающих от упавшего с дерева кусочка коры, ради запаха желтеющей ракиты, ради всей этой шелестящей, необыкновенно прекрасной России, ради ее деревень, ее изб, курящихся молочным дымом соломы, синеватых речных туманов, ее прошлого и будущего, — ради всего этого все честные люди всего мира огромным совместным усилием остановят эту войну.
Я понимал, конечно, что надеяться на это нельзя, что все эти мысли, как любил говорить Боря, «сплошное донкихотство» и что поднявший меч на наш народ и его культуру, может быть, от этого меча и погибнет, но никогда добровольно не вложит его в ножны.
Война накатывалась все ближе своим неотвратимым ходом. Казалось, дым ее пожаров уже заволакивал небо Москвы. Потом мы узнали, что это был действительно дым пожаров, но только лесных, — под Тверью горели леса и сухие болота.
Утром я просыпался у себя в комнате — я спал на полу — и смотрел за окно. В небе пролетали листья и, качаясь, опускались на землю. Рама окна скрывала их от меня, и мне не удавалось проследить, куда они падают.
Я не мог избавиться от мысли, что этот медленный и долгий — изо дня в день — полет листьев, может быть, последний в моей жизни. И все казалось, что листья летят с запада на восток, спасаясь от войны.
Мне не стыдно сейчас сознаться в этих мыслях, — я был очень молод. Все окружающее было наводнено до краев лирической силой, исходившей, вероятно, от меня самого. Я же думал тогда, что такова сущность жизни.
— Так вот, мой друг, — сказал мне Захаров, — не пора ли вам бросить слоняться по окрестностям Москвы в вашем туманном состоянии. За эту неделю, как передавала мне Мария Григорьевна, вы уже успели смотаться в Архангельское и Останкино.
Слово «смотаться» Захаров сказал с особенным вкусом. Так он произносил все непривычные еще для него русские слова.
— Да, я был и в Архангельском и в Останкине, — сознался я. — О каком таком туманном состоянии вы говорите?
Захаров усмехнулся:
— Вы ведете себя так, будто мир существует только для того, чтобы наполнять нас интересными мыслями.
— Ну и что ж? — спросил я резко. Я начинал сердиться. Почему все, будто сговорившись, обвиняют меня в несерьезном, в мальчишеском отношении к жизни?
— Просто вы начитались до отрыжки современных поэтов, — сказал примирительно Захаров и с удовольствием повторил: — До отрыжки.
— Если судить по вашим книгам, вы тоже предпочитаете художественную литературу трамваю.
— Дело в том, — объяснил Захаров, — что Бельгия — классическая страна трамваев. И мистической поэзии. Меня выслали за границу еще гимназистом. Я попал в Бельгию, прижился там и окончил инженерный институт в Льеже. Но дело не в этом. Дело в войне. Вот, извольте!
Со стороны Страстной площади долетала музыка походного марша и гремело заглушенное протяжное «ура». Там выстроились перед отправкой на фронт запасные батальоны.
— Я только что был там, на площади, — добавил Захаров. — Я очень забыл Россию. Не по своей вине. Так вот, я протискался в первые ряды, чтобы посмотреть на солдат. От них сильно пахло хлебом. Удивительный запах! Услышишь его — и почему-то веришь, что русскому народу никто не сломит шею.
— А Бельгия? — спросил я.
— Что Бельгия? Я вас не понимаю.
Я усмехнулся и сказал первое, что пришло мне в голову:
— Почему бельгийцы так отчаянно дрались с немцами?
— О-ля-ля! — пропел Захаров. — Маленький народ живет памятью о прошлом величии. За это я его уважаю. Вот Метерлинк. Мистический поэт с туманными зрачками и туманными мыслями. Старый католический Бог его раздражает. Он просто груб для такой утонченной натуры, как Метерлинк. Поэтому он заменяет Бога потусторонним миром — это, конечно, несколько современнее и поэтичнее. Это более сильная отрава, чем религия. Все это так. Но, кроме того, Метерлинк — гражданин. Таково воспитание. Таковы традиции. Как гражданин, он берет своими мистическими пальцами винтовку и стреляет из нее так же хорошо, как любой королевский стрелок. Никому нет дела до расплывчатых мыслей Метерлинка-поэта. Но всем есть дело до Метерлинка-гражданина. Поэтому никто не вмешивается в его поэзию. Такова Бельгия. Да что говорить! Страна хорошая. Морской ветер продувает ее насквозь, и она полна веселых людей. Умеющих, кстати, работать. Что вы еще хотите знать о Бельгии? Пока ничего. Ну что ж, покончим с Бельгией и поговорим о более существенных для вас вещах.
Более существенной вещью для меня оказалось следующее: Захаров предложил устроить меня вожатым на московский трамвай. Дело в том, объяснил он, что почти всех вожатых и кондукторов взяли в армию. Нельзя оставлять огромный город во время войны без трамвая. Сейчас как раз идет наем новых вожатых и кондукторов.
Я опешил. Слишком резок был переход от Метерлинка к вожатому трамвая.
С гимназических лет я настойчиво думал о писательстве. Все перемены в жизни казались мне подготовительной школой для этого. Надо входить в жизнь, не брезгать ничем, — только так может накопиться жизненный опыт, создаться та кладовая, откуда я буду брать пригоршнями мысли, сюжеты, образы и слова.
К тому же я понимал, что сейчас нельзя уезжать от мамы. Надо побыть с ней и помочь ей. А здесь заработок сам шел в руки. И я согласился.
Когда я сказал маме и Гале, что поступаю вожатым на трамвай, мама только вздохнула и заметила, что она никогда не стыдилась никакой работы и приучила к этому и нас. А Галя начала волноваться — не убьет ли меня током.
— Я где-то читала, — испуганно сказала она, — про слона из цирка. Его сожгло трамвайным током. Может это быть или нет?
Я ответил, что все это чепуха.
Мне не сиделось дома, и я пошел в трактир на Кудринской улице. Он курился чайным паром.
Развязно, позванивая литаврами и бубенцами, гремел механический орган — трактирная «машина»:
Вот мчится тройка удалая
По Волге-матушке зимой…
За соседним столиком старый человек с поднятым воротником пиджака что-то писал, беспрерывно макая перо в чернильницу и снимая с него волоски.
Мне захотелось написать кому-нибудь из близких, из друзей о себе, о том, что жизнь переломилась и я буду работать вожатым на трамвае, но я тут же вспомнил, что писать мне совершенно некому.
Ямщик умолк, и кнут ременный
Повис в опущенной руке, —
гремела «машина», и в ответ ей звенели пустые стаканы.
Меня приняли вожатым в Миусский трамвайный парк. Но вожатым я работал недолго. Меня вскоре перевели в кондукторы.
Миусский парк помещался на Лесной улице, в красных почерневших от копоти кирпичных корпусах. Со времен моего кондукторства я не люблю Лесную улицу. До сих пор она мне кажется самой пыльной и бестолковой улицей в Москве.
Воспоминание о ней связано со скрежетом трамваев, выползающих на рассвете из железных ворот парка, с тяжелой кондукторской сумкой, натиравшей плечо, и с кислым запахом меди. Руки у нас, кондукторов, всегда были зелеными от медных денег. Особенно если мы работали на «медной линии».
«Медной линией» называлась линия «Б», проходившая по Садовому кольцу. Кондукторы не любили эту линию, хотя москвичи и называли ее с умилением «Букашкой». Мы предпочитали работать на «серебряной» линии «А» — на Бульварном кольце. Эту линию москвичи называли тоже ласково «Аннушкой». Против этого ничего возразить было нельзя, но называть «Букашкой» линию «Б» было просто нелепо.
Проходила она около многолюдных вокзальных площадей, по пыльным обочинам Москвы. Вагоны на линии «Б» были с прицепами. В прицепы разрешалось садиться с тяжелыми вещами. Пассажир на этой линии был больше с окраин — ремесленники, огородники, молочницы. Расплачивался этот пассажир медяками, серебро же припрятывал и не очень охотно вытаскивал его из своих кошелей и карманов. Поэтому эта линия и называлась «медной».
Линия же «А» была нарядная, театральная и магазинная. По ней ходили только моторные вагоны, и пассажир был иной, чем на линии «Б», — интеллигентный и чиновный. Расплачивался такой пассажир обыкновенно серебром и бумажками.
За открытыми окнами вагона линии «А» шумели листвой бульвары. Вагон медленно кружился по Москве — мимо усталого Гоголя, спокойного Пушкина, мимо Трубного рынка, где никогда не умолкал птичий свист, мимо кремлевских башен, златоглавой громады храма Христа Спасителя и горбатых мостов через обмелевшую Москву-реку.
Мы выводили вагоны на линию ранним утром, а возвращались в парк в час ночи, а то и позже. В парке надо было сдать выручку артельщику. Только после этого я мог уйти домой и медленно брел по ночной Москве, по Грузинам с пустой сумкой на плече. Никелированная бляха с кондукторским номером поблескивала на моей куртке в зеленом свете газовых фонарей. В то время электрические фонари горели только на главных улицах.
Вначале я долго возился ночью с подсчетом мелочи, но потом старый кондуктор Бабаев — мой наставник — научил меня, как избавляться от нее. С тех пор я начал привозить в парк только крупные бумажные деньги и немного серебра.
Прием был простой. Часа за два до возвращения в парк мы начинали безбожно спускать мелочь — сдавали сдачу с рубля одними медяками, а с трех рублей — одним серебром. Пассажиры иногда начинали ругаться. В этом случае мы тотчас уступали, чтобы не было лишней трамвайной распри. Такова была житейская мудрость Бабаева.
— Нынче пассажир, — говорил Бабаев, — слабонервный. Приходится делать ему послабление. Надо иметь благорасположение к пассажиру, а кой-кого даже и провезти бесплатно. Я, к примеру, по тому, как человек лезет в вагон, уже знаю, что он хочет проехать без билета. По выражению лица. Видишь, что человеку надо ехать, а он от тебя по вагону прячется, — значит, у него в кармане шиш. Так ты к такому пассажиру с билетом не приставай. Делай вид, будто ты ему билет уже выдал и даже с соответствующим надрывом. На каждом поприще надо проявлять снисхождение к людям, а в нашей кондукторской службе — особенно. Мы имеем дело со всей Москвой. А в Москве горя людского, как песка морского.
Бабаев обучил меня всем нехитрым тонкостям кондукторской службы — как надрывать билеты, какого цвета билеты соответствуют каждому дню недели (чтобы пассажиры не ездили со вчерашними билетами вместо сегодняшних), как сдавать вагон смотрителю парка, в каких местах города пассажиры чаще всего вскакивают на ходу и потому надо быть настороже, чтобы остановить вагон в случае какого-либо несчастья.
Бабаев обучал меня десять дней. После этого я держал экзамен на кондуктора. Самым трудным был экзамен на знание Москвы. Нужно было знать все площади города, улицы и переулки, все театры, вокзалы, церкви и рынки. И не только знать их по названиям, но и рассказать, как к ним проехать. В этом отношении тягаться с кондукторами могли только московские извозчики.
Трамвайной своей службе я обязан тем, что хорошо изучил Москву, этот беспорядочный и многоликий город со всеми его Зацепами, Стромынками, трактирами, Ножевыми линиями, Божедомками, больницами, Ленивками, Анненгофскими рощами, Яузами, вдовьими домами, слободами и Крестовскими башнями.
Экзаменовал нас на знание Москвы едкий старичок в длиннополом пиджаке. Он прихлебывал из стакана холодный чай и ласково спрашивал:
— Как бы покороче, батенька мой, проехать мне из Марьиной рощи в Хамовники? А? Не знаете? Кстати, откуда это взялось название такое пренеприятное — Хамовники?! Хамством Москва не славилась. За что же ей, первопрестольной, такой срам?!
Старичок свирепо придирался к нам. Половина кондукторов на его экзамене провалилась.
Провалившиеся ходили жаловаться главному инженеру трамвая Поливанову, великолепно выбритому, подчеркнуто учтивому человеку. Поливанов, склонив голову с седым пробором, ответил, что знание Москвы — одна из основ кондукторской службы.
— Кондуктор, — сказал он, — не только одушевленный прибор для выдачи билетов, но и проводник по Москве. Город велик. Ни один старожил не знает его во всех частях. Представьте, какая путаница произойдет с пассажирами трамвая, особенно с провинциалами, если никто не сможет помочь им разобраться в этом хитросплетении тупиков, застав и церквей.
Вскоре я убедился, что Поливанов был прав.
Меня назначили на линию № 8 — проклятую вокзальную линию, считавшуюся еще хуже, чем «Б». Линия эта соединяла Брестский вокзал с Каланчевской площадью, с ее тремя вокзалами — Николаевским, Ярославским и Казанским. Проходила восьмая линия через Сухаревскую площадь и по обеим Божедомкам.
Часто случалось, что у Ярославского вокзала вагон, как говорили кондукторы, «попадал под поезд» из Троице-Сергиевой лавры. В трамвай набивались богомолки-салопницы. Пробирались они в разные московские церкви, города не знали, были бестолковы, как куры, и всего боялись.
И вот изо дня в день происходила одна и та же канитель: одной салопнице надо было к «Николе на курьих ножках», другой — к Троице-Капелькам, третьей — к Георгию на Всполье. Нужно было терпеливо объяснять им, как проехать к этим церквам, после чего старухи вытаскивали из карманов в нижних юбках платки с завязанными по уголкам деньгами. В одном уголке были копейки, в другом — семишники, в третьем — пятикопеечные монеты.
Салопницы долго развязывали зубами тугие узелки и скупо отсчитывали деньги. Впопыхах салопницы часто ошибались и развязывали не тот узелок. Тогда они снова затягивали его зубами и начинали развязывать другой.
Для нас, кондукторов, это было несчастьем. До Красных ворот мы должны были раздать все билеты. Старухи нас задерживали, билеты выдавать мы не успевали, а у Красных ворот нас подкарауливал сутяга-контролер и штрафовал за медленную работу.
Однажды Бабаев затащил меня к себе. Жил он с дочерью в покосившемся домишке у Павелецкого вокзала. Дочь его работала белошвейкой.
— Вот, Саня, — бодро крикнул с порога Бабаев, — привел тебе жениха.
Саня зашумела за перегородкой коленкором, но не вышла.
В низкой комнате висело несколько клеток, закрытых газетами. Бабаев снял газеты. В клетках тотчас запрыгали и запели канарейки.
— Я с канарейками отдыхаю от людского племени, — объяснил Бабаев. — Нас, кондукторов, пассажир не стесняется. Выказывает себя перед нами в наихудшем виде. Отсюда, понятно, и точка зрения у нас на человека подозрительная.
Бабаев был прав. Непонятно почему, но нигде человек не вел себя так грубо, как в трамвае. Даже учтивые люди, попав в трамвай, заражались сварливостью.
Сначала это удивляло, потом начало раздражать, но в конце концов стало так угнетающе действовать, что я ждал только случая, чтобы бросить трамвайную работу и вернуть себе прежнее расположение к людям.
Вошла Саня, костлявая девица, молча поздоровалась, поставила на стол граммофон с красной трубой, завела его, ушла и больше не появлялась. Граммофон запел арию из «Риголетто»: «Если красавица в любви клянется, кто ей поверит, тот ошибется». Канарейки тотчас замолкли и начали прислушиваться.
— Граммофон я держу для канареек, — объяснил Бабаев. — Обучаю их пению. Очень переимчивая птица.
Бабаев рассказал, что у канареечников есть в Москве свой трактир, куда они приносят по воскресеньям канареек и устраивают соревнования. Собираются послушать эти канареечные концерты большие любители. Были однажды даже Шаляпин{150} и миллионер Мамонтов{151}. Люди, конечно, видные, знаменитые, но в канареечном пении они не разбирались, можно сказать, ни черта не понимали и цены канарейкам не знали. Хотели купить двух канареек за большие деньги. Но канареечники, хоть и с извинениями, продать отказались — нет смысла отдавать птицу в неопытные руки. Испортить ее ничего не стоит, а труд на нее положен большой. И канарейка к тому же не игрушка, она требует правильного обращения. Так Шаляпин с Мамонтовым и ушли ни с чем. Шаляпин напоследок как грянул басом, со зла должно быть, «Как король шел на войну», так канареечники кинулись птичек своих уносить из трактира — канарейка существо нервное, ее напугаешь — она петь совершенно бросит, и тогда грош ей цена.
Сухая осень сменилась обложными дождями. Это было, пожалуй, самое трудное время для кондукторов. Сквозняки в вагонах, липкая грязь на полах, засыпанных обрывками билетов, прелый запах мокрой одежды и слезящиеся окна, — за ними ползли вереницы темных деревянных домишек и исхлестанные дождем вывески оптовых складов.
В такие дни кондукторов раздражало все, в особенности дурацкая привычка пассажиров налеплять на окна старые раскисшие билеты и рисовать пальцем на потном стекле носатые рожи.
Вагон трамвая становился похожим на измызганное общежитие, где переругиваются случайные жильцы — пассажиры. Москва как бы съеживалась, пряталась под черные зонты и поднятые воротники пальто. Улицы пустели. Одна только Сухаревка шумела и ходила, как море, тусклыми человеческими волнами.
Трамвай с трудом продирался сквозь крикливые толпы покупателей, перекупщиков и продавцов. У самых колес зловеще шипели граммофоны, и Вяльцева зазывно пела: «Гайда, тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом!» Голос ее заглушали примусы. Они нетерпеливо рвались в небо синим свистящим пламенем. Победный их рев перекрывал все звуки.
Звенели отсыревшие мандолины. Резиновые чертенята с пунцовыми анилиновыми щеками умирали с пронзительным воплем: «Уйди, уйди!» Ворчали на огромных сковородах оладьи. Пахло навозом, бараниной, сеном, щепным товаром. Охрипшие люди с наигранной яростью били друг друга по рукам.
Гремели дроги. Лошадиные потные морды лезли на площадку вагона, дышали густым паром.
Фокусники-китайцы, сидя на корточках на мостовой, покрикивали фальцетом: «Фу-фу, чуди-чудеса!» Надтреснуто звонили в церквах, а из-под черных ворот Сухаревой башни рыдающий женский голос кричал: «Положи свою бледную руку на мою исхудалую грудь».
Карманные воры с перекинутыми через руку брюками, вынесенными якобы для продажи, шныряли повсюду. Глаз у них был быстрый, уклончивый. Соловьями заливались полицейские свистки. Тяжело хлопая крыльями, взлетали в мутное небо облезлые голуби, выпущенные из-за пазухи мальчишками.
Невозможно рассказать об этом исполинском московском торжище, раскинувшемся почти от Самотеки до Красных ворот. Там можно было купить все — от трехколесного велосипеда и иконы до сиамского петуха и от тамбовской ветчины до моченой морошки. Но все это было с червоточиной, с изъяном, со ржавчиной или с душкой.
Это было всероссийское скопище нищих, бродяг, жуликов, воров, маклаков — людей скудной и увертливой жизни. Воздух Сухаревки, казалось, был полон только одним — мечтой о легкой наживе и куске студня из телячьих ножек.
То было немыслимое смешение людей всех времен и состояний — от юродивого с запавшими глазами, гремящего ржавыми веригами, который ловчится проехать на трамвае без билета, до поэта с козлиной бородкой в зеленой велюровой шляпе, от толстовцев, сердито месивших красными босыми ногами сухаревскую грязь, до затянутых в корсеты дам, что пробирались по этой же грязи, приподымая тяжелые юбки.
Однажды в дождливый темный день в мой вагон вошел на Екатерининской площади пассажир в черной шляпе, наглухо застегнутом пальто и коричневых лайковых перчатках. Длинное, выхоленное его лицо выражало каменное равнодушие к московской слякоти, трамвайным перебранкам, ко мне и ко всему на свете. Но он был очень учтив, этот человек, — получив билет, он даже приподнял шляпу и поблагодарил меня. Пассажиры тотчас онемели и с враждебным любопытством начали рассматривать этого странного человека. Когда он сошел у Красных ворот, весь вагон начал изощряться в насмешках над ним. Его обзывали «актером погорелого театра» и «фон-бароном». Меня тоже заинтересовал этот пассажир, его надменный и вместе с тем застенчивый взгляд, явное смешение в нем подчеркнутой изысканности с провинциальной напыщенностью.
Через несколько дней я освободился вечером от работы и пошел в Политехнический музей на поэзо-концерт Игоря Северянина{152}.
«Каково же было мое удивление», как писали старомодные литераторы, когда на эстраду вышел мой пассажир в черном сюртуке, прислонился к стене и, опустив глаза, долго ждал, пока не затихнут восторженные выкрики и аплодисменты.
К его ногам бросали цветы — темные розы. Но он стоял все так же неподвижно и не поднял ни одного цветка. Потом он сделал шаг вперед, зал затих, и я услышал чуть картавое пение очень салонных и музыкальных стихов:
Шампанское — в лилию, в шампанское — лилию!
Ее целомудрием святеет оно!
Миньон с Эскамильо, Миньон с Эскамильо!
Шампанское в лилии — святое вино!{153}
В этом была своя магия, в этом пении стихов, где мелодия извлекалась из слов, не имевших смысла. Язык существовал только как музыка. Больше от него ничего не требовалось. Человеческая мысль превращалась в поблескивание стекляруса, шуршание надушенного шелка, в страусовые перья вееров и пену шампанского.
Было дико и странно слышать эти слова в те дни, когда тысячи русских лежали в залитых дождями окопах и отбивали сосредоточенным винтовочным огнем продвижение немецкой армии. А в это время бывший реалист из Череповца, Лотарев, он же «гений» Игорь Северянин, выпевал, грассируя, стихи о будуаре тоскующей Нелли.
Потом он спохватился и начал петь жеманные стихи о войне, о том, что, если погибнет последний русский полководец, придет очередь и для него, Северянина, и тогда, «ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин».
Сила жизни такова, что переламывает самых фальшивых людей, если в них живет хотя бы капля поэзии. А в Северянине был ее непочатый край. С годами он начал сбрасывать с себя мишуру, голос его зазвучал человечнее. В стихи его вошел чистый воздух наших полей, «ветер над раздольем нив», и изысканность сменилась лирической простотой: «Какою нежностью неизъяснимою, какой сердечностью осветозарено и олазорено лицо твое»{154}.
Мне редко удавалось освободиться по вечерам. Все дни и часть ночи проходили в изнурительной работе, всегда на ногах, в скрежете, спешке, и я, так же как и все кондукторы, очень уставал от этого. Когда мы слишком изматывались, то просили у нашего трамвайного начальства перевести нас на несколько дней на «паровичок» — паровой трамвай. Он ходил от Савеловского вокзала в Петровско-Разумовскую сельскохозяйственную академию. Это была самая легкая, а на кондукторском языке — самая «дачная» линия в Москве.
Маленький паровоз, похожий на самовар, был вместе с трубой запрятан в коробку из железа. Он выдавал себя только детским свистом и клубами пара. Паровоз тащил четыре дачных вагона. Они освещались по вечерам свечами, электричества на «паровичке» не было.
Я работал на этой линии осенью. Быстро раздав билеты, я садился на открытой площадке и погружался без всяких мыслей в шелест осени, мчавшейся по сторонам «паровичка». Березовые и осиновые рощи хлестали в лицо сыростью перестоявшегося листа.
Потом рощи кончались, и впереди вспыхивал всеми красками увядания великолепный парк академии. Золотое молчание стояло в нем. Громады лип и кленов, переплетаясь с лимонной бледностью осин, открывались перед глазами, как преддверие пышного и тихого края. Там осень по разнообразию и обдуманности раскраски была подчинена воле и таланту человека. Этот парк был насажен знаменитыми нашими ботаниками, мастерами садового искусства.
С детских лет одна страсть завладела мной — любовь к природе. Временами она приобретала такую остроту, что пугала моих близких. Когда я возвращался осенью в гимназию из Брянских лесов или из Крыма, у меня начиналась жестокая тоска по прожитому лету. Я худел на глазах и не спал по ночам. Я скрывал это свое состояние от окружающих. Уже давно я убедился, что, кроме недоумения, оно ничего не вызывает. Это было как раз то «несерьезное», что, по мнению близких, коренилось во мне и мешало мне жить.
Как я мог объяснить им, что в этом моем ощущении природы было нечто большее, чем удивление перед ее совершенством, что это было не бесцельное любование, а сознание среды, без которой человеку нельзя работать в полную меру сил. Люди обычно уходят в природу, как в отдых. Я же думал, что жизнь в природе должна быть постоянным состоянием человека.
Я вспомнил об этом сейчас потому, что осенью 1914 года я с особой остротой испытывал чувство содружества с природой. Она тоже была поставлена под удар войны, но не здесь, в Москве, а там, на западе, в Польше, и от этого любовь к ней становилась сильнее и все больше щемила сердце.
Я смотрел, как дым из трубы «паровичка» обволакивал желтеющие рощи. По вечерам за ними слабо горело голубоватое зарево Москвы. Видение этих подмосковных рощ вызывало множество мыслей о России, Чехове, Левитане, о свойствах русского духа, о живописной силе, таившейся в народе, его прошлом и будущем, которое должно быть и, конечно, будет совершенно удивительным.
Сейчас, когда со времени Первой мировой войны прошло почти полвека, я вспоминаю об этом совсем еще близком времени, как о чем-то очень давнем, тонущем в тумане прошлого.
Как будто гремящее и бурное столетие легло между двумя полосами жизни. Все переместилось. Все сдвинулось, как от внезапного удара. Теперь мы усмехаемся над тем, что раньше казалось нам важным. Мы прощаем себе былое легкомыслие и неумение разбираться в хитросплетениях жизни, в общественных отношениях, в самих себе. Сейчас мы относимся ко всему, что было до семнадцатого года, как к детству, хотя людям моего поколения было в то время уже больше двадцати лет.
Война 1914 года не завладела сознанием так окончательно, как все, что случилось после нее. В России в то время существовала жизнь, которая шла мимо войны. Аудитории Политехнического музея ломились от публики, когда выступали футуристы или Игорь Северянин. Рабиндранат Тагор владел умами. Художественный театр в жестоких муках искал нового Гамлета. В Москве продолжались литературные «среды» в доме писателя Телешова{155}, но писатели на этих «средах» мало говорили о войне. Религиозная философия, богоискательство, символизм, призыв к возрождению эллинской философии — все это существовало рядом с передовой революционной мыслью и пыталось завладеть умами.
Я вышел из среды средней интеллигенции. Мой отец был статистиком. Как большинство статистиков в те времена, отец был либералом.
С раннего детства я слышал от отца и его друзей слова о свободе, неизбежности революции и обездоленном народе.
Все эти речи произносились главным образом в столовой за чаем, причем каждый раз мама предостерегающе показывала глазами на нас, детей, и говорила отцу:
— Георгий, ты, как всегда, увлекаешься.
Народом — многомиллионным, страдающим, обездоленным — было в моем представлении крестьянство. О рабочих я слышал мало. Слово «пролетариат» редко произносилось в нашей среде. Иногда говорили о «мастеровых», о «фабричных», и с этими понятиями были связаны для меня киевские окраины, тесные бараки и забастовки.
Всякий раз, когда я слышал эти слова — «пролетариат» и «рабочий класс», я почему-то думал, что весь пролетариат сосредоточен у нас в России только в дымном Петрограде, на огромных заводах, таких как Путиловский и Обуховский.
Эти наивные детские представления и страстное увлечение мое литературой привели к тому, что примерно до Февральской революции я ничего толком не знал о революционном движении.
В то время под словом «революционер» я понимал и видел нечто отчаянно смелое, непреклонное и самоотверженное.
Но нельзя сказать, что революционное движение совсем прошло мимо моей молодости. Я был свидетелем событий 1905 года, хорошо знал весь внешний ход декабрьского восстания в Москве, события на Казанской дороге, восстание «Потемкина» и «Очакова», преклонялся перед лейтенантом Шмидтом. Но меня прежде всего захватывала романтическая сторона революционных событий — подкопы, подпольные типографии, динамит, адские машины, бегство из ссылки, пламенные речи.
Внутренняя же сущность событий долгое время сводилась к очень расплывчатому понятию, которое можно определить как «борьбу за свободу».
С такими представлениями я дожил до войны 1914 года. Только с начала войны я начал осознавать те общественные события, какие шли в России.
В 1914 году Москва была глубоким тылом. Только обилие раненых, бродивших по городу в коричневых халатах, да траурные платья женщин напоминали о войне.
Однажды я пробрался на одну из литературных «сред». Писатели собирались в старом особняке в переулке около Грузин.
Я сел в заднем ряду и просидел, не вставая, до конца вечера. Я боялся, что меня заметят и попросят уйти, и чувствовал себя как безбилетный пассажир, хотя вокруг меня сидело несколько таких же юношей, как и я. Юноши эти держались свободно, и от этого я еще больше смущался.
Лицо у меня горело — впервые я видел так близко писателей. Я не мог избавиться от мысли, что хотя они и одеты в обыкновенные пиджаки и произносят те же самые слова, что и мы, простые смертные, но все же нас отделяет от них огромное расстояние. Имя этому расстоянию — талант, свободное владение мыслью, образом и словом — все то, что казалось мне в ту пору почти колдовством. На каждого писателя я смотрел, как на прямого наследника Тургенева, Чехова, Толстого, как на хранителя традиций русской поэзии и прозы.
Тогда я никак не мог согласиться с пушкинскими словами, что по временам и писатели и поэты бывают ничтожнее всех «меж людей ничтожных мира»{156}. Я не мог отделить писателя от всего, им написанного.
Поэтому я с одинаковым волнением смотрел на остриженного по-кучерски Алексея Толстого, на взъерошенного Ивана Шмелева{157}, похожего на землемера, на тишайшего Зайцева и на ледяного Бунина, читавшего глуховатым голосом рассказ «Псальма».
Я надеялся увидеть на «среде» Максима Горького. Но его не было.
Рядом со мной сидел пожилой, как будто весь сделанный из морщин и, должно быть, чахоточный человек. Он кашлял в темный платок, глаза его блестели — у него, очевидно, был жар. Он следил за каждым словом, долетавшим с возвышения, где сидели писатели, потом обернулся ко мне и сказал:
— Ох, и хороша Россия! Ох, и хороша!
Мы вышли вместе с этим человеком. Он жил за Пресненской заставой, и нам было по пути.
Поседевшая луна висела среди голых ветвей. Подмерзшие листья хрустели под ногами. Свет из окон падал на каракулевую шапку-пирожок моего спутника. Он оказался наборщиком из типографии Сытина{158}. Звали его Елисеем Сверчковым.
— Я вырос в провинции, — говорил он мне, поминутно останавливаясь, чтобы откашляться. — В граде Кашине. С юных лет пристал всей душой к письменности, но чувствую слабость свою в этом деле. Слово мне не дается. Понимаю я слово правильно, можно сказать, на ощупь, на вкус, все его качества знаю, а распоряжаться им не умею. В каждом слове заложены многие смыслы, и дело писателя поместить это слово рядом с другим таким манером, чтобы оно, молодой человек, дало нужный отзыв в сердце читателя. Вот тут-то и приходит на выручку талант. Озарение! Писатель не ищет, не выбирает, — он сразу берет нужное слово, как наборщик, не глядя, берет из кассы нужную литеру. И раз он его поставил на место, так уж, черта с два, нипочем его не отдаст. Иначе рухнет его чудесное построение.
— А вы пробовали писать? — спросил я наборщика.
— Пробовать-то я пробовал. И до сей поры пробую. Да что толку! Я такое завел обыкновение — по праздникам иду в Третьяковскую галерею. Или в Румянцевку{159}. Выберу одну наиболее приятную мне картину и смотрю на нее, представляю себя вроде как участником того, что на этой картине написано. Возьмем, к примеру, «Грачи прилетели» Саврасова{160}. Или «Март» Левитана. У Саврасова воплощено в картине все мое детство. Российская слякотная весна, вся в лужах, с холодным ветерком, с низенькими небесами, с мокрыми заборами и тучами. А «Март» Левитана — это уже другая весна, но тоже очень наша, очень российская — с капелью, с синим небом над рощицей, когда, знаете, талая вода с сосулек все кап да кап, а в каждом таком капе солнечный свет падает с крыши. Это я хорошо вижу. Посмотрю я этак на картины, приду домой и стараюсь изобразить все виденное в тетради с таким расчетом, чтобы одними словами живописать, как, скажем, художник живописует умброй, сиеной или кобальтом. Чтобы человек, сроду этой картины не видевший, мог представить себе все на ней изображенное с полной ясностью. Чтобы он, извините, услышал запах весеннего навозца и грачиный грай. Я таких описаний составил больше сотни. Показал их недавно одному писателю — не буду его вам называть. Трясусь, даже самого себя жалко. Он прочел, говорит: «Все это, конечно, литературно сделано и вполне грамотно, только совершенно ни к чему. Я, говорит, лучше картины в натуре посмотрю, чем через ваши писания их буду воспринимать. Что это вы, говорит, батенька, вздумали тягаться с Саврасовым, Левитаном или Коровиным{161}. Они-то небось были не лыком шиты». Я ему возражаю. «У меня есть, говорю, идея довести слово до того, чтобы оно действовало на человека зрительным образом, подобно краске на полотне художника». — «А это, — говорит он, — уже полное черт знает что!» Так я от него и ушел с этим «черт знает что». Одно я сообразил: слово мне не дается! А жаль! Я бы мог большие дела сотворить, это я за собой чувствую.
Я проводил наборщика до дому. Жил он в глубине узкого двора, заставленного поломанными и заржавленными железными кроватями: в этом же доме помещалась кроватная фабрика.
Сверчков пригласил меня приходить к нему и напоследок сказал:
— Живу среди кроватей, а у самого — дощатый топчан. Кровати эти все старые, пожертвованные. Их чинят для солдатских госпиталей. По случаю войны. Войны этой я не понимаю. Существует она от отсутствия дружности. Была бы у нас, людей обыкновенной жизни, согласованность желаний, мы бы сказали одно слово «нет!» — и всей этой кровавой петрушке пришел бы конец. Вот я и мечтаю — кто бы научил нас дружности. Неужто не найдется такой личности на свете?
Сверчков постучал в низенькое оконце. Из-за оконца его никто не окликнул, но тотчас раздался злой женский плач.
— Не понимает! — вздохнул Сверчков. — Слабый пол. Мне, может, жить остался год. Так нет, не понимает. Вы уж извините, молодой человек.
Я попрощался и ушел. На Большой Пресне стояла такая тишина, что было слышно, как зевают ночные сторожа. Белым и синим кафелем мертво поблескивали под фонарями молочные магазины Чичкина и Бландова. Если на одном углу был облицованный белым кафелем магазин Чичкина, то на другом углу обязательно поселялся синий Бландов, чтобы перебить торговлю своему соседу.
Дома уже все спали. Даже в комнате Захарова было темно. Я лег у себя на полу. Слабый фонарный свет падал в комнату.
Я лежал и думал о больном наборщике из Кашина. Мысли эти не вызывали у меня горечи, а, наоборот, спокойствие. По стране и таланты! Сколько их, этих талантливых людей, по городам и селам России — кто знает! Десятки или сотни тысяч? Сколько ума, выдумки, «золотых рук» они приложили к тому, чтобы обрядить, обогатить, воспеть и прославить свою страну.
Наборщик, конечно, прав. С русским языком можно творить чудеса. Нет ничего такого в жизни и в нашем сознании, что нельзя было бы передать русским словом. Звучание музыки, спектральный блеск красок, игру света, шум и тень садов, неясность сна, тяжкое громыханье грозы, детский шепот и шорох морского гравия. Нет таких звуков, красок, образов и мыслей — сложных и простых, — для которых не нашлось бы в нашем языке точного выражения.
Легко думать по городским ночам, когда с товарных станций, с запасных путей и вокзалов доносятся гудки паровозов да изредка прогремит по булыжной мостовой извозчичья пролетка.
Я встал, подошел к окну и долго смотрел на Зоологический сад. Глухой и тихий, он чернел огромным островом среди слабо освещенных кварталов Москвы.
Я обернулся и заметил, что на столе что-то белеет. Должно быть, записка от мамы. Я взял ее, зажег спичку и прочел косые строчки телеграммы из Киева:
«Назначен саперную часть выезжаю запад фронтовой адрес сообщу дополнительно буду возможности писать не волнуйся целую тебя Галю Костика Боря».
Так! Значит, и Боря! И мне вдруг стало невыносимо стыдно. Чем я перед ним кичился? Своим туманным тяготением к искусству? Не написав еще ни одной путной строчки, я уже причислил себя к избранным. Я насмехался над его комнатой, его бетонными мостами, его житейской философией. А что в ней было смешного? Во всяком случае, он был честен. Он работал как вол, никогда не лгал и не увиливал от своих обязательств. И если он предпочитал Генриха Сенкевича Чехову, то какой в этом смертный грех? Я, жестоко враждовавший с предрассудками, попал под власть самого мелочного предрассудка.
Я зажег вторую спичку, снова прочел телеграмму и подумал: почему мама не дождалась меня, а положила мне эту телеграмму на стол? Зачем? Может быть, потому, что она знала, как я отношусь к Боре и ей было бы тяжело увидеть подтверждение этого на моем лице сейчас, в такую трудную минуту.
Я оделся и пошел к маме. Она не спала. Мы сидели рядом, я гладил ее седые сухие волосы и не знал, как утешить ее. Она плакала тихо, чтобы не разбудить Галю.
Тогда я понял, как жестока и несправедлива подчас бывает молодость, хотя бы и наполненная высокими мыслями.
Мама уснула только перед рассветом. Я прошел к себе, надел кондукторскую форму, взял пустую сумку и осторожно вышел из дому.
Серый свет сочился на лестницу из немытых окон. Старые коты, раздувшись, всхрапывали на ступеньках.
По Грузинам к товарной станции Брестской дороги шли, погромыхивая, санитарные двуколки с красным крестом на зеленых брезентовых полотнищах. Из Зоологического сада летели на мостовую сухие, покоробленные листья сирени. По этим пыльным лиловым листьям и по брезентовым верхам двуколок громко били капли крупного утреннего дождя.
Давно замечено, что люди, чья жизнь проходит в постоянном движении — машинисты, моряки, летчики, шоферы, — бывают несколько суеверны. Суеверны были и мы, кондукторы московского трамвая.
Больше всего мы боялись старика со сторублевым кредитным билетом, так называемой «катеринкой». На билете этом был выгравирован пышный портрет Екатерины Второй с тугим атласным бюстом.
Если говорить без предвзятостей, то старик был даже довольно приятный — умытый, ласковый и культурный. Из кармана его пальто всегда торчала аккуратно сложенная профессорская либеральная газета «Русские ведомости».
Старик всегда садился в трамвай ранним утром, как только мы выходили из парка и в сумке у нас позванивало шестьдесят копеек мелочи, выданной нам на сдачу. Больше мелочи нам не давали.
Старик влезал в трамвай и с предупредительной улыбкой протягивал кондуктору сторублевую бумажку. Сдачи, конечно, не было. Но старик ее и не требовал. Он покорно сходил на первой же остановке и дожидался следующего трамвая.
Там повторялась та же история.
Так, пересаживаясь из вагона в вагон, старик бесплатно ездил на службу изо дня в день и из месяца в месяц. Придраться к нему было нельзя.
Сторублевая бумажка была всегда одна и та же. Мы, кондукторы линии 8, давно знали на память ее номер — 123715. Мы мстили старику тем, что иногда язвительно говорили:
— Предъявите вашу «катеринку» номер 123715 и выметайтесь из вагона.
Старик никогда не обижался. Он охотно протягивал нам пресловутую ассигнацию и так же охотно и даже торопливо, стараясь никого не затруднить, выходил из вагона.
Это был неслыханно упорный безбилетный пассажир. Против него были бессильны самые свирепые контролеры.
Но мы не любили старика не за эту ассигнацию 123715, а за то, что он, как утверждали старые кондукторы, знавшие его несколько лет, всегда приносил неприятности.
У меня за трамвайную службу было четыре неприятности.
Вначале я работал вожатым. Я водил вагоны по внутреннему кольцу «Б». Это была дьявольская работа. Вагоны ходили с прицепами. Сцепления были разболтаны, и потому было почти невозможно стронуть вагон с места без того, чтобы не дернуть прицеп и не услышать в ответ крикливые проклятья пассажиров.
Однажды у Смоленского бульвара на рельсы въехал белый автомобиль с молоком фирмы Чичкина. Шофер едва плелся. Он боялся, очевидно, расплескать свое молоко. Я поневоле плелся за ним и опаздывал. На остановках мой вагон встречали густые и раздраженные толпы пассажиров.
Вскоре меня нагнал один вагон линии «Б», потом — второй, потом — третий, наконец — четвертый. Все вагоны оглушительно и нетерпеливо трещали. В то время у моторных вагонов были не звонки, а электрические трещотки.
На линии создавался тяжелый затор. А шофер все так же трусил по рельсам впереди меня и никуда не сворачивал.
Так мы проехали с ним всю Садовую-Кудринскую, миновали Тверскую, Малую Дмитровку, Каретный ряд. Я неистово трещал, высовывался, ругался, но шофер только попыхивал в ответ табачным дымом из кабины.
Сзади уже, сколько хватал глаз, ползли, оглушая Садовые улицы трещотками, переполненные пассажирами «Букашки». Ругань вожатых сотрясала воздух. Она докатывалась от самого заднего вагона ко мне и снова мощной волной катилась назад.
Я пришел в отчаяние и решил действовать. На спуске к Самотеке я выключил мотор и с оглушительным треском, делая вид, что у меня отказали тормоза, ударил сзади чичкинский автомобиль с его нахалом шофером.
Что-то выстрелило. Автомобиль осел на один бок. Из него повалил белый дым. Усатый шофер выскочил на мостовую, вытащил из кармана полицейский свисток и заливисто засвистел. Это было для меня полной неожиданностью. Я увидел, как с Самотечной площади бегут к вагону, придерживая шашки, околоточный надзиратель и городовой.
В общем, на следующий день меня разжаловали из вожатых в кондукторы.
Но на этом мои злоключения не кончились. Вскоре меня оштрафовали за то, что я сидел на задней площадке, когда мой вагон проходил по Театральной площади. На Театральной площади кондукторам полагалось стоять, так как это было самое оживленное место в Москве, где пассажиры беспрерывно вскакивали и выскакивали на ходу.
Потом мы, молодые кондукторы, придумали очень удачный, как нам сгоряча показалось, способ, чтобы немного передохнуть среди суматошного дня. Мы сговаривались с вожатым и уходили с конечной станции минуты на две, на три раньше, чем полагалось по расписанию, или, как говорили трамвайщики, «не выдерживали интервала».
Вожатый давал полный ход, мы быстро догоняли передний вагон той же линии и веселились. Передний вагон подбирал всех пассажиров, а мы шли порожняком. В вагоне было пусто и тихо, можно было даже почитать газету.
Способ этот казался нам безукоризненным. Но мы, конечно, как это часто бывает «поскользнулись на апельсиновой корке», начали пересаливать и носиться порожняком по Москве по три-четыре рейса подряд. Выручка у нас стала меньше, чем у остальных кондукторов. Начальство тотчас заподозрило неладное. В конце концов нас накрыли на этой хитрости и жестоко оштрафовали.
Эти неприятности обошлись без вмешательства старика со сторублевым билетом. Но однажды старик сел в мой вагон, и самый вид его показался мне более подозрительным и зловещим, чем всегда, старик весь сиял от расположения ко мне, кондуктору. Может быть, потому, что я проглядел и старику удалось проехать бесплатно не одну, а две остановки. Когда старик сошел, вожатый — человек молчаливый и мрачный — с треском отодвинул переднюю дверь и крикнул мне через весь вагон:
— Теперь гляди, кондуктор! Как бы не случилось беды!
И он с таким же треском захлопнул дверь.
Я ждал неприятностей весь день, но их не было. Я успокоился. В полночь мы отошли от Ярославского вокзала последним рейсом.
В вагоне было несколько пассажиров, и ничто не предвещало беды. Я даже беспечно напевал про себя очень распространенную в то время песенку:
Ах вы, пташки-канашки мои!
Разменяйте бумажки мои…
У Орликова переулка в вагон вошел плотный господин в пальто с воротником «шалью» и элегантном котелке. Все в нем изобличало барство — слегка припухшие веки, запах сигары, белое заграничное кашне и трость с серебряным набалдашником.
Он прошел через весь вагон походкой подагрика, опираясь на трость, и тяжело сел у выхода. Я подошел к нему.
— Бесплатный! — отрывисто сказал господин, глядя не на меня, а за окно, где бежали, отражаясь в стеклах вагона, ночные огни.
— Предъявите! — так же отрывисто сказал я.
Господин поднял набрякшие веки и с тяжелым пренебрежением посмотрел на меня.
— Надо бы знать меня, милейший, — сказал он раздраженно. — Я городской голова Брянский.
— У вас, к сожалению, на лбу не написано, — ответил я резко, — что вы городской голова. Предъявите билет!
Городской голова вскипел. Он наотрез отказался показать свой бесплатный билет. Я остановил вагон и попросил его выйти. Городской голова упирался. Тогда, как водится, дружно вмешались пассажиры.
— Какой он городской голова! — сказал из глубины вагона насмешливый голос. — Городскому голове полагается на своих рысаках ездить. Уж что-что, а это мы хорошо знаем. Видали мы таких голов!
— Не ваше дело! — крикнул господин в котелке.
— Батюшки! — испугалась старуха с кошелкой яблок. — Зычный какой! Богатые, они всегда скупятся. Пять копеек на билет им жалко. Так вот и капиталы себе набивают — по полушке да по копейке.
— А может, у него в кармане шиш с маслом, — засмеялся парень в картузе. — Тогда я за него заплачу. Бери, кондуктор! Сдачу отдай ему на пропитание.
Кончилось все это тем, что взбешенный городской голова вышел из вагона и так хлопнул дверью, что зазвенели все стекла. За это он получил от вожатого несколько замечаний в спину по поводу его нахальства, котелка и сытой рожи.
Через два дня меня вызвал начальник Миусского парка, очень бородатый, очень рыжий и очень насмешливый человек, и сказал громовым голосом:
— Кондуктор номер двести семнадцать! Получай вторичный выговор с предупреждением. Распишись вот здесь! Так! И поставь свечку Иверской Божьей Матери, что все так обошлось. Виданное ли дело — выкинуть из вагона городского голову, да еще ночью, да еще на Третьей Мещанской, где и днем-то тебя каждый облает да толкнет.
Начальник парка потребовал, чтобы я рассказал ему историю с городским головой во всех подробностях. Я рассказал и упомянул, между прочим, о старике со сторублевым билетом и о том, что, по мнению кондукторов, этот старик приносит несчастье.
— Слышал я об этом старикашке проклятом, — сказал начальник парка. — Как бы его подкузьмить, такого артиста?
Кондукторы линии 8 давно мечтали подкузьмить этого старика. У каждого был свой план. Был свой план и у меня. Я рассказал о нем начальнику парка. Он только усмехнулся.
Наутро мне были выданы под расписку сто рублей бумажной мелочью.
Я ждал старика три дня. На четвертый день старик наконец попался.
Ничего не подозревая, радушно и спокойно, он влез в вагон и протянул мне свою «катеринку». Я взял ее, повертел, посмотрел на свет и засунул в сумку. У старика от изумления отвалилась челюсть.
Я неторопливо отсчитал девяносто девять рублей девяносто пять копеек, два раза пересчитал сдачу и протянул старику. На него было страшно смотреть. Лицо его почернело. В глазах было столько желтой злости, что я бы не хотел встретиться с этим стариком в пустом переулке.
Старик молча взял сдачу, молча сунул ее, не считая, в карман пальто и пошел к выходу.
— Куда вы? — сказал я ему вежливо. — У вас же есть наконец билет. Можете кататься сколько угодно.
— Зараза! — хриплым голосом произнес старик, открыл дверь на переднюю площадку и сошел на первой же остановке. Сделал он это, должно быть, по застарелой привычке.
Когда вагон тронулся, старик изо всей силы ударил толстой тростью по стенке вагона и еще раз крикнул:
— Зараза! Жулик! Я тебе покажу!
С тех пор я его больше не встречал. Передавали, что кое-кто из кондукторов видел его после этого случая.
Старик бодро шагал пешком из дому на службу. В кармане его пальто все так же торчала аккуратно сложенная газета «Русские ведомости».
Сторублевая бумажка 123715 была выставлена, как трофей, в Миусском парке на доске за проволочной сеткой, где вывешивались приказы. Она провисела там несколько дней. Перед ней толпились кондукторы, узнавали ее «в лицо» и смеялись. А я заслужил сомнительную славу находчивого человека. Только это обстоятельство и спасло меня от увольнения, когда я сознательно провез без билетов двадцать вооруженных человек и нарвался на контролера.
Это было ночью. У Ярославского вокзала в вагон сели солдаты, одетые по-походному — с патронными сумками, винтовками, туго затянутые по новеньким шинелям кожаными поясами. Это были запасные — бородатые, обветренные люди, оробевшие в незнакомой и непонятной Москве. Ехали они с Ярославского вокзала на Брестский, а оттуда — в действующую армию. Трех солдат провожали жены, закутанные по самые глаза теплыми платками. Они крепко держали мужей за рукава шинелей и молчали. Молчали и солдаты.
Я совершил два служебных преступления — провез солдат с женами бесплатно и, кроме того, пустил в вагон трамвая вооруженных людей, что строжайше воспрещалось.
На Екатерининской площади в вагон вошел контролер.
— Не трудитесь, — сказал я ему. — Билетов у солдат все равно нету.
— За счет датского короля везете? — спокойно спросил контролер.
— Да. За счет датского короля.
— Веселое дело! — промолвил контролер, записал мой номер и соскочил на ходу из вагона.
Вскоре после этого меня снова вызвал рыжебородый начальник парка. Он долго смотрел на меня, поводил бровями, что-то соображал, потом сказал на «вы»:
— С пассажирами вы работать не можете. Это ясно! У вас уже, слава те господи, три выговора.
— Ну что ж! Увольте меня.
— Уволить недолго. Только зачем? Я переведу вас на ночную работу в санитарных вагонах. Будете развозить раненых с вокзалов по госпиталям. Вы ведь студент?
Я согласился. Эта работа казалась мне гораздо благороднее, чем утомительная возня с пассажирами, билетами, со сдачей.
С облегчением я сдал свою сумку артельщику и пошел домой.
Я шел по Грузинам. Ветер трепал язычки газовых фонарей. Ночной воздух с легким привкусом газа, казалось, сулил мне перемены в жизни, путешествия, новизну.
Сверкающий дуговыми фонарями, как бы расплавленный от их мелового шипящего света, Брестский вокзал был в то время главным военным вокзалом Москвы. С него отправлялись эшелоны на фронт. По ночам к полутемным перронам крадучись подходили длинные, пахнущие йодоформом санитарные поезда, и начиналась выгрузка раненых.
Каждую ночь, часам к двум, когда жизнь в городе замирала, мы, трамвайщики, подавали к Брестскому вокзалу белые санитарные вагоны. Внутри вагонов были устроены подвесные пружинные койки.
Ждать приходилось долго. Мы курили около вагонов. Каждый раз к нам подходили женщины в теплых платках и робко спрашивали, скоро ли будут грузить раненых. Самые эти слова — «грузить раненых» — то есть втаскивать в вагоны, как мертвый груз, живых, изодранных осколками людей — были одной из нелепостей, порожденных войной.
— Ждите! — отвечали мы.
Женщины, вздохнув, отходили на тротуар, останавливались в тени и молча следили за тяжелой вокзальной дверью.
Женщины эти приходили к вокзалу на всякий случай: может быть, среди раненых найдется муж, брат, сын или однополчанин родного человека и расскажет об его судьбе.
Все мы, кондукторы, люди разных возрастов, характеров и взглядов, больше всего боялись, чтобы какая-нибудь из этих женщин не нашла при нас родного искалеченного человека.
Когда в вокзальных дверях появлялись санитары с носилками, женщины бросались к ним, исступленно всматривались в почернелые лица раненых и совали им в руки связки баранок, яблоки, пачки дешевых рассыпных папирос. Иные из женщин плакали от жалости. Раненые, сдерживая стоны, успокаивали женщин доходчивыми словами. Эти слова простой русский человек носит в себе про черный день и поверяет только такому же простому своему человеку.
Раненых вносили в вагоны, и начинался томительный рейс через ночную Москву. Вожатые вели вагоны медленно и осторожно.
Чаще всего мы возили раненых в главный военный госпиталь в Лефортово. С тех пор воспоминание о Лефортове связано у меня с осенними холодными ночами. Прошло уже много лет, а мне все чудится, что в Лефортове всегда стоит такая ночь и в ней светятся скучными рядами окна военного госпиталя. Я не могу отделаться от этого впечатления потому, что с той поры я ни разу не был в Лефортове и не видел военный госпиталь и обширный плац перед ним при дневном свете.
В Лефортове мы помогали санитарам переносить тяжелораненых в палаты и бараки, разбросанные в саду вдалеке от главного корпуса. Там по дну оврага шумел пахнувший хлором ручей. Переносили раненых мы медленно и потому зачастую простаивали в Лефортове до рассвета.
Иногда мы возили раненых австрийцев. В то время Австрию насмешливо называли «лоскутной империей», а австрийскую армию — «цыганским базаром». Разноплеменная эта армия производила на первый взгляд впечатление скопища чернявых и невероятно худых людей в синих шинелях и выгоревших кепи с оловянной кокардой и насквозь пробитыми на ней буквами «Ф» и «И». Это были инициалы впавшего в детство австрийского императора Франца-Иосифа{162}.
Мы расспрашивали пленных и удивлялись: кого только не было в этой армии! Там были чехи, немцы, итальянцы, тирольцы, поляки, босняки, сербы, хорваты, черногорцы, венгры, цыгане, герцеговинцы, гуцулы и словаки… О существовании некоторых из этих народов я и не подозревал, хотя окончил гимназию с пятеркой по географии.
Однажды вместе с нашими ранеными ко мне в вагон внесли длинного, как жердь, австрийца в серых обмотках. Он был ранен в горло и лежал, хрипя и поводя желтыми глазами. Когда я проходил мимо, он пошевелил смуглой рукой. Я думал, что он просит пить, нагнулся к его небритому, обтянутому пересохшей кожей лицу и услышал клекочущий шепот. Мне показалось, что австриец говорит по-русски, и я даже отшатнулся. Тогда он с трудом повторил:
— Есмь славянин! Полоненный у велика-велика битва… брат мой.
Он закрыл глаза. Очевидно, он вкладывал в эти слова очень важный для него и не понятный мне смысл. Очевидно, он долго ждал случая, чтобы сказать эти слова. Потом я долго раздумывал над тем, что хотел сказать этот умирающий человек с запекшимся от крови бинтом на горле. Почему он не пожаловался, не попросил пить, не вытащил из-за пазухи за стальную цепочку полковой значок с адресом родных, как это делали все раненые австрийцы? Очевидно, он хотел сказать, что сила ломит и солому и не его вина, что он поднял оружие против братьев. Эта мысль соединилась в горячечном его сознании с памятью о кровавом сражении, куда он попал по воле «швабов» прямо из своей деревни. Из той деревни, где растут вековые ореховые деревья, бросая широкую тень, и по праздникам пляшет на базаре под шарманку ручной динарский медведь.
Когда в Лефортове мы начали выносить раненых и подошли к рыжему вологодскому ополченцу, он сказал:
— Берите австрияка. Видите, мается. А мы обождем.
Мы подняли австрийца. Он был тяжелый и по дороге начал тихо стонать. «Ой-ой-ой, — протяжно говорил он, — матка моя Мария! Ой-ой-ой, матка моя Мария!»
В барак, в глубине затоптанного сада, мы принесли его уже мертвым.
Военный фельдшер приказал нам нести австрийца в покойницкую. Это был сарай с широкими, как ворота, открытыми настежь дверями. Мы внесли туда австрийца, сняли с носилок и положили на примятую многими телами соломенную труху. Никого вокруг не было. Под потолком горела пожелтевшая электрическая лампочка.
Стараясь не глядеть по сторонам, я вытащил у австрийца из-под расстегнутого ворота куртки полковой значок — маленькую книжку из двух листков белого оксидированного металла. На ней было выгравировано имя солдата, его номер и адрес родных.
Я прочел его и списал: «Иованн Петрич, 38719, Веселый Дубняк (Босния)».
Дома я написал (почему-то печатными буквами) открытку о смерти Иованна Петрича и послал в Боснию, в селение Веселый Дубняк на имя семьи Петричей.
Когда я писал эту открытку, я видел в своем воображении белый низкий дом — такой низкий, что окна его были на локоть от земли. Я видел заросли пожухлых лопухов под окнами и ястреба, висевшего над домом в жарком небе. И видел женщину, отнявшую от смуглой груди ребенка и глядевшую сумрачными глазами за околицу, где ветер завивает пыль. Может быть, этот ветер прилетел с поля, где лежит ее Иованн, но ветер не умеет говорить и никогда ничего не расскажет. А писем нет.
«Полоненный у велика-велика битва… брат мой», — вспоминал я тяжелый шепот. Кто виноват, что «швабы» в зеленых тесных мундирах оторвали его, Иованна, от родных садов? Он был покорный и добрый, Иованн, — это было видно по его серым круглым глазам, глазам мальчика на лице пожилого мужчины.
Лефортовские ночи! Ночи войны, страданий и размышлений о путях человека по извилистой жизни. Это были ночи моей возмужалости. С каждым днем ссыхалась и отлетала некогда блестящая мишура моих представлений о действительности. Жизнь входила в сознание как нечто суровое и требующее постоянной работы для того, чтобы очистить ее от грязи, сукровицы и обмана и увидеть во всем ее великолепии и простоте.
В октябре 1914 года я уволился с московского трамвая и поступил санитаром на тыловой военно-санитарный поезд Союза городов.
Сидеть в Москве было невмоготу. Всеми мыслями я был на западе, в сырых полях Польши, где решалась судьба России. Я искал возможности быть ближе к войне и вырваться наконец из уныния давно уже развалившейся семьи.
Почти все санитары тылового поезда были добровольцы-студенты. Мы носили солдатскую форму. Нам только разрешили оставить студенческие фуражки. Это обстоятельство много раз спасало нас от грубости и «цуканья» военных комендантов.
У каждого из нас, санитаров, был свой пассажирский вагон на сорок раненых. Делом чести считалось «надраить» свой вагон до корабельного блеска, до такой чистоты, чтобы старший врач, член Государственной думы Покровский, осматривая поезд перед очередным рейсом, только ухмыльнулся бы в свою русую эспаньолку и ничего не сказал. А Покровский был строг и насмешлив.
Я боялся первого рейса. Я не знал, справлюсь ли с тем, чтобы обслужить сорок человек лежачих раненых. Сестер на поезде было мало. Поэтому мы, простые санитары, должны были не только обмыть, напоить и накормить всех раненых, но и проследить за их температурой, за состоянием перевязок и вовремя дать всем лекарства.
Первый же рейс показал, что самое трудное дело — это кормление раненых. Вагон-кухня был от меня далеко. Приходилось тащить два полных ведра с горячими щами или с кипятком через сорок восемь дверей. Тем санитарам, вагоны которых были около кухни, приходилось отворять и захлопывать за собой всего каких-нибудь десять — пятнадцать дверей. Мы их считали счастливчиками, завидовали им и испытывали некоторое злорадное удовлетворение лишь оттого, что множество раз в день протаскивали через их вагон свои ведра с едой и при этом, конечно, кое-что поневоле расплескивали. А «счастливчик» елозил по полу с тряпкой и, чертыхаясь, непрерывно за нами подтирал.
Первое время эти сорок восемь дверей приводили меня в отчаяние. Были двери обыкновенные, открывавшиеся внутрь, и были двери выдвижные — в вагонных тамбурах. Каждую дверь нужно было открыть и закрыть, а для этого поставить на пол полные ведра и стараться ничего не разлить. Поезд шел быстро. Его качало и заносило на стрелках, и, может быть, поэтому переходы по стрелкам, когда вагоны вдруг шарахаются в сторону, я не люблю до сих пор.
Кроме того, надо было торопиться, чтобы не остыли щи или чай, особенно зимой, когда на обледенелых открытых переходах из вагона в вагон выл, издеваясь над нами, режущий ветер и ничего не стоило поскользнуться и полететь под колеса.
Если к этому прибавить, что ходить в кухню нужно было не меньше двенадцати раз в день (за хлебом и посудой, за чаем, за щами, за кашей, потом с грязной посудой и ведрами и так далее), то станет понятно, как мы проклинали того, давно уже мирно почившего изобретателя, который придумал в каждом вагоне не меньше шести, а то и все восемь дверей.
Мы благодарили небо, когда время кормления раненых совпадало со стоянкой. Тогда мы выскакивали со своими ведрами из вагонов и мчались вдоль поезда по твердой земле, а не по виляющим вагонным полам.
Многие раненые не могли есть сами. Их приходилось кормить и поить. Утром мы обмывали раненых, а после этого мыли в вагоне полы раствором карболки.
Только вечером, после ужина, можно было немного передохнуть, да и то начиналась вечная возня со свечами в жестяных вагонных фонарях. Свечи или гасли, или кривились, или вдруг начинали пылать пышными факелами. А на площадках свечи у нас постоянно воровал сцепщик из поездной бригады — носастый и коротконогий дядя Вася, получивший за эту свою особенность прозвище «Свечное рыло».
Пожалуй, никому из нас не удавалось бы справиться целиком со своим делом, если бы в каждом вагоне тотчас не отыскивался добровольный помощник из легкораненых.
Но в конце концов все это было пустяки. Я боялся первого рейса не из-за этих обычных трудностей. Была одна трудность более сложная — о ней втайне думали все санитары. Тяжело было остаться с глазу на глаз с сорока искалеченными людьми, особенно нам, студентам, освобожденным от солдатской службы. Мы боялись насмешек, справедливого возмущения людей, принявших на свои плечи всю тягость и опасность войны, тогда как мы, молодые и в большинстве здоровые люди, жили в безопасности, не терпя никаких лишений.
Во время первого рейса мне было поначалу просто некогда разговаривать с ранеными и прислушиваться к их словам. К ночи наконец все затихло. Я немного посидел у себя в отделении, покурил, поглядел за окно. Там пронеслась, переворачивая по вагону полосы света от фонарей, какая-то станция. Потом снова за окнами под стук колес потянулась ночь и дрожащие огни затерянных деревень.
— Санитар! — крикнул из вагона хрипловатый, требовательный голос. — А санитар!
Я вскочил и пошел по вагону. Звал меня раненый с коричневым, одутловатым лицом.
— Спишь, клистирник? — спросил он меня спокойно, без насмешки. — Тебе спать не полагается по должности. Дай попить. А то маешься тут всю ночь с пересохшим горлом.
— Спать всем полагается, — примирительно сказал с соседней койки раненый с реденькой бородкой и сухим лицом. Говорил он высоким мальчишеским голосом. — Иному вечным сном, а иному недолговременным.
— Ты что ж, монашествующий, что ли? — насмешливо спросил его одутловатый.
— Э-э-э, земляк, — усмехнулся сухолицый. — Нет еще такого монастыря, куда бы я пошел монахом. Мне монастырь нужен особый, приличный моему пониманию жизни.
— Фу-ты ну-ты, какой тюльпан! — сердито заметил третий раненый с забинтованным лицом. Среди белых бинтов остро блестели, как у хорька, его маленькие глаза.
— Вот смеемся мы друг над другом, — промолвил сухолицый, — а основы жизни не разумеем. В чем она заключается.
— А ты расскажи, не скупись, — грубо потребовал одутловатый. — Про основу да про уток.
— Это можно, — охотно согласился сухолицый и помолчал. — Жил на русской земле один старичок довольно знаменитый. Граф Толстой. Столько книг написал, что, говорят, даже правая рука у него несколько высохла. Болела у него, значит, рука, и держал он ее завсегда засунутой за кушак. Так ему было вроде легче, вроде будто отходила у него рука.
— Это верно, — сказал забинтованный раненый. — Я сам видел на портрете.
— Уж как замлеет что — иль рука, иль нога, так нет хуже, — согласился одутловатый, с трудом подвинулся на койке и сказал мне: — Да ты садись, санитар. Разбудил я тебя, так хоть посиди с нами, послухай.
— Бесперечь будить человека тоже нельзя, — заметил из глубины вагона сонный голос. — От этого кровь киснет.
— А ты помолчи! — прикрикнул одутловатый. — Дай людям поговорить.
— Да-а, — сказал сухолицый и облизнул тонкие губы. — Старик был подсохший, и звали его Лев. И, надо быть, правильно звали. Потому сила в нем, передают, была прямо львиная. В мыслях, конечно, в разумении. А в теле у него ничего не было, даже росточку был незаметного. Да, так вот, значит, жил у нас в посаде один маляр по прозвищу Колер. Произошло у него с тем графом Толстым случайное столкновение. Не то чтобы столкновение, а простой разговор. Сидит это однажды Колер на пересадочной станции бог весть где, одним словом, где-то пониже Москвы, сидит цельные сутки, дожидается поезда, а кругом лето, пыль и станция безлюдная, вялая. И появляется на той станции граф Толстой и тоже дожидается поезда.
Ну, понятно, разговорились, кто куда едет. Колер говорит: «Я, говорит, пробираюсь в южный город Одессу, потому что малярничать в здешних местах мне надоело». — «Это почему же?» — спрашивает его Толстой. «А потому, — отвечает Колер, — что здесь дома в темные колера красят, а там — в светлые. А это не в пример веселей. Там дом покрасишь, скажем, обыкновенным мелом, — крейдой его зовут в тех местах, — только чистым и хорошо протертым, так он стоит, тот дом, промеж неба и моря как белоцветный игристый камень. И такой становится легкий, будто строили его воздушными перстами райские жители». — «Никакого рая нет», — говорит Толстой Колеру и смеется, но смеется этак сердито. «Да я и сам знаю, что нету, — отвечает Колер. — Это я к слову для нашей беседы. А вы куда изволите ехать, ежели не секрет?» — «А ежели это секрет?» — спрашивает его Толстой. «Ежели секрет, тогда прошу прощения. Я человек сиволапый». Обнял его старик за плечи, потрепал и говорит: «Вот то-то и видно, что сиволапый. Ишь, говорит, гордыня какая! Да ты, говорит, художник жизни, и сам это отлично понимаешь. Вот так, как жил, говорит, так и живи для благорасположения людей. В этом правда. А что до меня, то я ищу по России самый что ни на есть тишайший скит, убежище, чтобы там пожить и свою остатнюю книгу написать без уводящих забот». — «Про что же может быть такая ваша книга? — спрашивает Колер. — Простите мне еще раз мое невежество». — «Про все, что есть хорошего на свете и что мне на этом свете удалось повидать», — отвечает ему старичок. «Затруднительная работа, — замечает в ответ Колер. — Поскольку выбор большой. Одних колеров хороших — и то десятки. Так как же вы про все хорошее в жизни напишете?» — «Что успею, то и напишу. Сначала про то, как живет старик в избе у реки, каждое утро выходит на порожек и видит, как в росе купаются овсянки. И думает: „Схожу-ка я нынче в лес за брусникой, и, может, наберу полное лукошко, а может, и не наберу, а лягу под сосной и упокоюсь вечным сном. По преклонному возрасту своему. И все равно — и так и этак, как бы ни случилось, как ни кинь, а все благо — и жить остаться еще несколько на этой земле, и, с другой стороны, уступить место молодым. Сам я много пожил и порадовался, так теперь пусть и другие заместо меня поживут и порадуются“. — „Ну нет! — говорит Колер. — Этого я не понимаю, такого разговора. Радость бывает, когда щепа из-под фуганка летит или, скажем, краска ложится ровно, как водяная гладь. Я, говорит, в работе главную радость ощущаю. И ваши слова, Лев Николаевич, мне ни к чему“.
— Верно! — радостно сказал раненый с забинтованным лицом. — Работой весь мир стоит. И человек рабочий — миру основа. Ты вот свое отработай, тогда и любуйся. Росой там или овсянкой. Чем желательно.
— Толстой свое отработал боле всех, — сказал из глубины вагона сонный голос. — Я его порядочно почитал.
— Правильно! — неожиданно закричал одутловатый. — Я, к примеру, возьму комок земли перед посевом, разотру, понюхаю и понимаю, как семя себя в этой земле будет держать, какая в ней сырость и хватит ли той сырости, чтобы колос сполна напоить.
— Чего шуметь, — снова сказал из глубины вагона тот же сонный голос. — Колер-то твой, может, все набрехал. Маляры — трепачи известные. Одно жалко, что не написал Лев Толстой ту книгу про все хорошее на свете. Мы бы почитали!
— Санитар! — неожиданно прикрикнул прежним требовательным голосом одутловатый. — Сыми занавеску! Утро уже на дворе. Хоть поглядеть, что там за окошком. Скоро наши костромские края.
Раненые замолчали. Я поднял суровую полотняную занавеску и увидел за окном осеннюю северную Россию. Она туманно золотилась до самого горизонта березовыми рощами, пажитями, безыменными извилистыми реками. Поезд мчался, обволакивая паром сторожевые будки.
Я никогда еще не видел такой осени, такой ясности небес, ломкости воздуха, серебристого блеска от волокон паутины, оврагов, поросших красным щавелем, прудов, где просвечивает сквозь воду песчаное дно, сияния мглистых далей, нежной гряды облаков, застывших во влажной поутру небесной голубизне…
Я так засмотрелся, что не сразу почувствовал тяжесть у себя на спине. Одутловатый положил мне на плечо будто налитую чугуном руку, приподнялся и пристально смотрел за окно.
— Эх, браток ты мой мила-а-ай! — сказал он нараспев. — Исходил бы я эту землю босиком, попил бы чайку в каждой избе. Так вот незадача. Не на чем мне нынче ходить.
Я оглянулся и увидел под халатом у одутловатого туго забинтованную культю ампутированной ноги.
Поезд плавно несся среди росистых холмов. Паровоз вдруг закричал так радостно, будто он был глашатаем счастливой долгожданной вести.
— Эх, — добавил одутловатый. — Мчимся мы прямо к жениным и материнским слезам. Хоть не возвращайся! Так и то нельзя. Никак нельзя, браток!
На тыловом санитарном поезде мы сделали несколько рейсов из Москвы в разные города Средней России. Мы были в Ярославле, Иваново-Вознесенске, Самаре, Арзамасе, Казани, Симбирске, Саратове, Тамбове и в других.
Города эти мне почему-то плохо запомнились. Гораздо лучше я помню небольшие станции вроде какого-нибудь Базарного Сызгана, отдельные деревни, особенно одну занесенную снегом избу на выселках. Я даже толком не знаю, в какой это было губернии — Казанской ли, Тамбовской или Пензенской.
Я до сих пор помню эту избу и высокого старика в нагольном тулупе, накинутом на костлявые плечи. Он вышел из низкой дверцы и, придерживая ее рукой, долго смотрел на длинный поезд с красными крестами на стенках вагонов. Со стрехи на косматую голову старика пылила снегом метель.
Была зима. Россия лежала в снегах.
Когда мы везли раненых, я ничего не замечал вокруг — было не до этого. Но во время обратного рейса каждый санитар оставался один в своем вымытом и пустом вагоне, и времени для того, чтобы смотреть за окна, читать и отсыпаться, было сколько угодно.
От этих обратных рейсов осталось воспоминание, как о сплошных снегах, их белизне, заливавшей своим светом вагон, и сизом, голубиного цвета, низко нависшем небе. На память все время приходили где-то прочитанные стихи: «Страна, которая молчит, вся в белом-белом, как новобрачная, одетая в покров»{163}. И странно вязались с этими снегами и стихами белоснежные косынки и халаты сестер, когда они по утрам обходили поезд.
Базарный Сызган. Я запомнил эту станцию из-за одного пустого случая. Мы простояли на запасных путях в Сызгане всю ночь. Была вьюга. К утру поезд сплошь залепило снегом. Я пошел со своим соседом по вагону, добродушным увальнем Николашей Рудневым, студентом Петровской сельскохозяйственной академии, в вокзальный буфет купить баранок.
Как всегда после вьюги, воздух был пронзительно чист и крепок. В буфете было пусто. Пожелтевшие от холода цветы гортензии стояли на длинном столе, покрытом клеенкой. Около двери висел плакат, изображавший горного козла на снеговых вершинах Кавказа. Под козлом было написано: «Пейте коньяк Сараджева». Пахло горелым луком и кофе.
Курносая девушка в фартуке поверх кацавейки сидела, пригорюнившись, за столиком и смотрела на мальчика с землистым лицом. Шея у мальчика была длинная, прозрачная и истертая до крови воротом армяка. Редкие льняные волосы падали на лоб.
Мальчик, поджав под стол ноги в оттаявших опорках, пил чай из глиняной кружки. Он отламывал от ломтя ржаного хлеба большие куски, потом собирал со стола крошки и высыпал их себе в рот.
Мы купили баранок, сели к столику и заказали чай. За дощатой перегородкой булькал закипавший самовар.
Курносая девушка принесла нам чай с вялыми ломтиками лимона, кивнула на мальчика в армяке и сказала:
— Я его всегда кормлю. От себя, а не от буфета. Он милостыней питается. По поездам, по вагонам.
Мальчик выпил чай, перевернул кружку, встал, перекрестился на рекламу сараджевского коньяка, неестественно вытянулся и, глядя остановившимися глазами за широкое вокзальное окно, запел. Пел он, очевидно, чтобы отблагодарить сердобольную девушку. Пел высоким, скорбным голосом, и в ту пору песня этого мальчика показалась мне лучшим выражением сирой деревенской России. Из слов его песни я запомнил очень немного.
…Схоронил ее
во сыром бору,
во сыром бору
под колодою,
под колодою,
под дубовою…
Я невольно перевел взгляд туда, куда смотрел мальчик. Снеговая дорога сбегала в овраг между заиндевелыми кустами орешника. За оврагом, за соломенными крышами овинов вился струйками к серенькому, застенчивому небу дым из печей. Тоска была в глазах у мальчика — тоска по такой вот косой избе, которой у него нет, по широким лавкам вдоль стен, по треснувшему и склеенному бумагой окошку, по запаху горячего ржаного хлеба с пригоревшими к донцу угольками.
Я подумал: как мало в конце концов нужно человеку для счастья, когда счастья нет, и как много нужно, как только оно появляется.
С тех пор я помногу живал в деревенских избах и полюбил их за тусклый блеск бревенчатых стен, запах золы и за их суровость. Она была сродни таким знакомым вещам, как ключевая вода, лукошко из лыка или невзрачные цветы картошки.
Без чувства своей страны — особенной, очень дорогой и милой в каждой ее мелочи — нет настоящего человеческого характера. Это чувство бескорыстно и наполняет нас великим интересом ко всему. Александр Блок написал в давние тяжелые годы:
Блок был прав, конечно. Особенно в своем сравнении. Потому что нет ничего человечнее слез от любви, нет ничего, что бы так сильно и сладко разрывало сердце. И нет ничего омерзительнее, чем равнодушие человека к своей стране, ее прошлому, настоящему и будущему, к ее языку, быту, к ее лесам и полям, к ее селениям и людям, будь они гении или деревенские сапожники.
В те годы, во время службы моей на санитарном поезде, я впервые ощутил себя русским до последней прожилки. Я как бы растворился в народном разливе, среди солдат, рабочих, крестьян, мастеровых. От этого было очень уверенно на душе. Даже война не бросала никакой тревожной тени на эту уверенность. «Велик Бог земли русской, — любил говорить Николаша Руднев. — Велик гений русского народа! Никто не сможет согнуть нас в бараний рог. Будущее — за нами!»
Я соглашался с Рудневым. В те годы Россия предстала передо мной только в облике солдат, крестьян, деревень с их скудными достатками и щедрым горем. Впервые я увидел многие русские города и фабричные посады, и все они слились своими общими чертами в моем сознании и оставили после себя любовь к тому типичному, чем они были наполнены.
Я помню Арзамас с плетеными корзинами румяных крепких яблок и таким обилием похожих на эти яблоки, таких же румяных куполов, что казалось, этот город был вышит в золотошвейной мастерской руками искусных мастериц.
Нижний Новгород ударил в лицо пахнущим рогожами волжским ветром. Это был город русской предприимчивости, оптовых складов, бочек, засола — буйная перевалочная пристань в истории России.
И Казань с памятником Державину, присыпанным снегом. Там в Оперном театре я, усталый, уснул на галерке на спектакле «Снегурочка», вспоминая сквозь сон только что услышанные слова: «Разве для девушек двери затворены, входы заказаны?»
Я проснулся среди ночи. Сторожа схватили меня и отвели в полицейский участок. Там пахло сургучом, и тучный пристав составил протокол «о недозволенном сне в театральном зале».
Я шел к вокзалу. С Волги лепил в лицо снег, и мне было жаль промерзшего насквозь Державина, глядевшего во мрак твердыми бронзовыми глазами.
В Симбирске я тоже был зимней ночью. Весь этот пустынный тогда город был покрыт инеем. Запущенные его сады стояли как бы в оловянной листве.
Со Старого Венца я смотрел на ночную Волгу, но ничего не увидел, кроме тусклой, смерзшейся мглы.
Тогда я еще не знал, что Симбирск — родина Ленина. Сейчас мне, конечно, кажется, что уже тогда я видел тот деревянный дом, где он жил в Симбирске. Мне это кажется, может быть, потому, что там много таких теплых домов, бросающих по вечерам свет из окон на узкие тротуары.
В то время я знал только, что в Симбирске жил Гончаров — медлительный человек, владевший почти сказочным даром русского языка. Этот язык живет в его книгах легко, сердечно и сильно.
Саратов показался не слишком правильно выстроенным и даже скучным. На городе лежал отпечаток зажиточности и порядка. Такое впечатление осталось от главных улиц. Но потом я попал в улицы боковые, в проулки, на Бабушкин взвоз, где в вихрях сухого снега слетали с горы на салазках мальчишки.
Я катался вместе с мальчишками. Мне понравилось, лежа на салазках ничком, проноситься мимо домишек, пылавших из-за оконных стекол геранью. И, признаться, я позавидовал обитателям этих домишек. Потому что я был в одном из них.
Мальчишка провел меня к какой-то Софье Тихоновне в один из таких домов — попить горячего молока.
Я увидел застекленные сенцы. На чистом полу квадратами оконных рам лежал слабый солнечный свет. Во вторых теплых сенцах стояла в кадке холодная вода. В ней плавал деревянный ковшик. За дверью открылась горница с бархатными бордовыми занавесками на окнах. Стенные часы с огромными стрелками стучали так громко, что надо было повышать голос, чтобы разговаривать с застенчивой старушкой Софьей Тихоновной. На столике у окна, покрытом кружевной скатеркой, лежала толстая пачка номеров «Нивы» в голубых бумажных обложках и стояли давным-давно засохшие цветы.
На стене среди фотографий и акварельных картинок висела большая, чуть пожелтевшая афиша спектакля «Дети солнца» Максима Горького.
— Сын у меня актер, — сказала мне Софья Тихоновна. — В петербургском театре. Раз в год летом заезжает он ко мне на недельку-другую — то на пути в Минеральные Воды, то с Минеральных Вод.
Я постарался представить себе эту жизнь, наполненную ожиданием сына. Должно быть, это была горькая жизнь, но старушка несла ее легко и безропотно. Каждая вещь мылась, перетиралась, облюбовывалась только потому, что за эти мимолетные семь дней в длинном году она могла понадобиться сыну. Или он просто взглянет на нее, или вдруг спросит: «А куда это, мама, девался медный ночник или тот крымский камень из Симеиза, который я вам привез пять лет назад?»
И медный ночник, протертый зубным порошком, сиял на своем обычном месте. И плоский крымский камень лежал на стопке «Нивы» — тот знакомый половине России морской голыш с надписью: «Привет из Крыма», на котором грубой масляной краской был намалеван кипарис, а за ним — лазоревое море с белой крапинкой паруса.
Много было городов. Пришла весна и обрядила провинциальные пустыри и сточные ручьи своей чуть липнущей к пальцам, пахучей листвой.
Весной мы были в высоком Курске, как бы завешанном до крыш грудами только что распустившихся веток. Знаменитые курские соловьи щелкали, прислушиваясь к самим себе, в сырых рощах. Ленивая и холодная речонка Тускорь текла в мелких берегах, заросших желтыми калужницами.
Странный город Курск. Его любят многие, даже никогда в нем не бывавшие. Потому что Курск — это преддверие юга. Когда из пыльных и тяжелых вагонов скорого поезда Москва — Севастополь открывались на холмах его дома и колокольни, пассажиры знали, что через сутки за окнами вагонов в предутреннем морском тумане розовыми озерами разольется цветущий миндаль и о близости «полуденной земли» можно будет просто догадаться по яркому свечению горизонта.
Весна цвела над Россией. Весна цвела над Владимиром на Клязьме, над Тамбовом, над Тверью, куда мы привозили раненых.
С каждым новым рейсом мы замечали, что раненые становились все молчаливее, жестче. И вся страна примолкла, как бы задумалась о том, как отразить занесенный удар.
Вскоре всю нашу команду перевели с тылового поезда на полевой. Мы вышли в первый рейс на запад, в Брест-Литовск, к местам боев.
Полевой санитарный поезд состоял из теплушек. В нем было только четыре классных вагона. В одном из них оборудовали операционную.
Меня назначили санитаром при операционном вагоне. С этого времени я очутился в одиночестве. В операционную никому не разрешалось входить, кроме врачей и сестер.
Целые дни напролет я протирал белые стены вагона скипидаром, мыл полы, стерилизовал в автоклаве бинты и марлю и слушал, как за перегородкой, где помещалась поездная аптека, наш «аптекарь», студент Московского коммерческого института Романин, пел всякие песни, развлекая самого себя в своем аптечном одиночестве.
Репертуар у Романина был обширный. Когда Романин был в дурашливом настроении, он пел:
Я б желала женишка такого,
Чтобы он в манишке щеголял,
Чтобы он в манишке щеголял,
В руках тросточку держал.
Когда же Романина одолевали печальные мысли, он выводил рыдающим голосом:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая…
После столкновений со старшим врачом Покровским из-за путаницы с лекарствами Романин впадал в мрачное состояние и пел в таких случаях зловещий гимн анархистов:
Под голос набата, под гром канонады
Вставайте же, братья, на зов Равашоля!
У Романина была скверная привычка сидеть у себя в аптеке целыми часами притаившись и не отвечать, когда я окликал его из-за перегородки. Поэтому каждый раз я вздрагивал и ругался, когда тишина в аптеке взрывалась внезапным отчаянным воплем:
Он был слегка брюхатый,
Брюхатый, брюхатый,
Немножко лысоватый,
Но это ничего!..
Под эти песни поезд тянулся порожняком из Москвы в Брест по раскисшим от весенних дождей равнинам Белоруссии.
На ночь я уходил из операционной ночевать в «команду» — вагон для санитаров. Моими соседями по купе были Романин, Николаша Руднев и молчаливый санитар — поляк Гуго Ляхман. Он занимался лишь тем, что по нескольку раз за день начищал до нестерпимого блеска свои сапоги.
На фронте было затишье, и потому мы долго простояли в Бресте — плоском городе среди грустных равнин. Над этими равнинами проходила такая же грустная, как и они сами, весна. Лишь одуванчики цвели по межам. Свет солнца казался беловатым — небо почти все время было покрыто туманом.
Война была рядом, но чувствовалась она только по обилию солдат и прапорщиков на брестском вокзале да по длинным воинским эшелонам, загромождавшим загаженные запасные пути.
Авиации в то время еще не было. Канонада до Бреста не достигала. Бои шли далеко, под Кельцами.
Мы нетерпеливо ждали отправки на фронт. Мы уже устали ждать. Нам казалось, что вагонные колеса заржавели и поезд наглухо прирос к рельсам.
По молодости своей и горячности мы забывали, что наша стоянка в Бресте означает отсутствие раненых, отсутствие искалеченных людей. Только Романин не забывал об этом и говорил:
— Приехали на войну, как в Художественный театр. Занавес долго не открывают, так они топают ногами. Олухи!
После таких слов Романина в «команде» на минуту становилось тихо. Но вскоре опять разгорались споры, типичные студенческие русские споры — шумные, длинные и всегда вызванные хорошими побуждениями, хотя бы противники и держались совершенно разных взглядов.
Больше всего было разговоров о Германии, о чудовищной тупости и наглости прусской военщины. Подвинченные колючие усы Вильгельма Второго — мечта всех солдафонов и сутенеров — были как бы символом тогдашней Германии. Все это никак не вязалось с тем, что в этой стране жили Шиллер и Гейне, Рихард Вагнер и молодой в то время прекрасный писатель Генрих Манн{165}.
Но, наконец, свершилось! Поезд медленно тронулся. Я выскочил на ходу из «команды» и догнал свой операционный вагон — во время хода поезда никакой связи между моим вагоном и «командой» не было.
Я открыл трехгранкой дверь, сел на площадку, свесил ноги и так просидел несколько часов, глядя на польские поля и перелески, стараясь увидеть следы близкой войны.
Но их не было. Проходили деревни, где вьюнок обвивал плетни, и на них, как и у нас на Украине, сохли перевернутые вверх донышком глиняные кувшины. На крышах хат в огромных гнездах стояли надменные аисты. Воздух был золотист и бледен, как и волосы детей, озабоченно махавших руками вслед проходившему поезду.
Таким же золотистым и бледным показалось мне и лицо польской девушки, что несла на коромысле ведра воды. Она поставила ведра на землю, прикрыла глаза ладонью, долго смотрела на медленно погромыхивающие вагоны, потом отбросила прядь волос, упавшую на лицо, и снова взялась за ведра.
Высокие черные распятья стояли на перекрестках. Около них сидели с вязаньем старухи и паслись на привязи козы. В маленькой часовне-каплице горели свечи, но внутри я никого не заметил. И все так же золотисто и бледно блестели поля, и маленькие реки текли по ним, медленно переливая по песчаному дну золотистую и бледную воду.
«Где же война?» — спрашивал я себя. Поезд прошел мимо крепости Ивангород. Вдалеке за Вислой виднелись ее зеленые верки{166} и высокие пни от срубленных во время осады вековых осокорей.
И вдруг я увидел: от полотна дороги до самого горизонта тянулись рядами через болотистую лощину залитые водой, наспех вырытые окопы. Поезд шел по высокой дамбе. Паровоз засвистел, заскрежетали тормоза, и мы остановились — путь через Вислу был почему-то закрыт.
В наступившей тишине стало слышно, как в крепости поет сигнальный рожок горниста.
Санитары начали выскакивать из вагонов.
— Мы здесь простоим целый час, — крикнул мне Романин. — Пойдемте!
Мы сбежали по крутому откосу, прошли вдоль окопов, и я начал различать в траве, выросшей, очевидно, уже после боя, множество обрывков бумаги и погнутых консервных жестянок. Они были откупорены, видимо, наспех, может быть даже штыками. Зазубренные края жестянок покрылись ржавчиной, похожей на сухую кровь.
Я не понимал, откуда на поле боя так много рваной бумаги. Это были клочки писем, газет, открыток, книг, документов, фотографических карточек, стертых, пропитанных потом. Тут же валялись втоптанные в землю солдатские фуражки. На сгоревшем кусте висело австрийское кепи с оторванным козырьком. На пригнутом к земле проволочном заграждении болтались, как будто нарочно развешанные, лоскутки бязевого солдатского белья.
Колючая проволока была вся в бугорках ржавчины, как в бородавках.
— Оказывается, железо ржавеет, — заметил вскользь Романин, — не только от воды.
— А от чего же?
— Бывает, и от крови, — неохотно ответил Романин.
Валялись солдатские бутсы, пуговицы, патроны, стальные обоймы, поломанные коробки от папирос «Ира», шелковая красная лента, размокшие махорочные этикетки, серые пулеметные ленты, гвозди, иконки, ремни, подковки от сапог, вышитые крестиком кисеты, обертки от индивидуальных пакетов, свитые в веревку грязные бинты, австрийские штыки-кинжалы, раздавленные деревянные ложки, стальные головки снарядов с нанесенными на них деленьями, простреленные фляги, битое стекло.
Это был мусор войны, все, что оставил человек на поле смерти, все, что он так долго берег при жизни и бросил здесь на произвол солнца, ветра и дождя. Я подумал, что здесь дрались и умирали взрослые люди, но к своему солдатскому добру, которое каждый таскал при себе и боялся с ним расстаться, они относились как дети.
Около снарядной воронки лежала, ощерив длинные желтоватые зубы и как бы смеясь, исклеванная вороньем палая лошадь. В воронке было черно от жирных и круглых, как гуттаперчевые пузыри, головастиков.
Было очень тихо. Только ворошились в мусоре полевые мыши. А потом за крепостными валами снова, тоскливо звеня, запела труба горниста.
Этот звук напомнил мне детское мое представление о войне, как о чем-то величественном. В этом звуке трубы была вся впитанная мною — да и не одним мною — нарядная неправда о войне, привитая с малых лет. Шум знамен, пение фанфар, стремительный топот копыт, свист пуль в прохладном воздухе, возбуждающее чувство опасности, блеск сабель, стальная щетина штыков…
Еще со времени моего мальчишеского увлечения Виктором Гюго я помнил на память его пышные стихи:
Знамена Франции, преданья нашей славы,
Свидетели иной эпохи величавой,
Былого дивный дар!
Пробитые в боях, вы реяли высоко.
Под вами пал герой без страха и упрека,
Пал доблестный Баяр…
У отца были три толстых тома «Истории искусства» Гнедича. Я любил рассматривать в них репродукции с картин художников-баталистов Матейко{167}, Виллевальде{168}, Мейсонье{169}, Гро{170} — все эти бои при Прейсиш-Эйлау{171} и Фэр-Шаменуазе{172}, гусарские атаки, пики улан, круглый пушечный дым и генералов с медными подзорными трубами в руках около развернутых на барабане карт. Конечно, я знал, что война совсем не такая, как на этих картинах. Но влияние нарядности, которой украшали войну, все же застряло у меня в мозгу и держалось там довольно крепко.
Сейчас я видел не самую войну, а только ее послед, ее грязь, зловоние и мусор. Это было неожиданно. Но я смолчал и ничего не сказал Романину.
Паровоз засвистел и выпустил две струи пара по обе стороны полотна. Надо было возвращаться.
Мы молча пошли к поезду. На площадке вагона Романин искоса взглянул на меня и сказал:
— Привыкать надо, интеллигентный мальчик. Привыкать! Не то еще будет.
Я вспылил и ответил Романину грубостью — первой и последней за всю нашу фронтовую дружбу.
В тот рейс мы шли из Бреста в Кельцы, но никак не могли дойти до этого отдаленного польского города. Нас все время задерживали в пути. Больше недели мы простояли на узловой станции Скаржиско.
Удивительными были в то время многие узловые станции, построенные в месте пересечения железных дорог, вдалеке от людских поселений. Большой вокзал с буфетом, яркие калильные фонари, десятки путей, дымное депо, деревянные домики железнодорожников в кустах акации и тут же за вокзалом — пустое поле. Там прядают по ветру вороны и, куда ни кинешь взгляд, нет никакого жилья — ни хаты, ни дымка, — только скучный шлях тянется за перевал земли.
Так было и в Скаржиско, где в ста шагах от большой станции звенели жаворонки и узкое шоссе терялось среди волнистых полей.
Невдалеке от станции стояла в полях каменная громада недостроенного костела. Кто затеял строить его в этом безлюдном месте? Кому он был здесь нужен? Никто не мог на это ответить.
В пустых стенах костела носились стрижи. Каменная лестница без перил вела на хоры. На лестнице этой росла, шелестя от ветра, трава.
Прибравшись у себя в операционном вагоне, я брал книгу Рабиндраната Тагора и уходил в костел. Я читал ее, сидя на недостроенной стене над полями. Как это иногда бывает, я подменял мысли Тагора своими мыслями и был вполне доволен этим.
За мной в костел пробирались гуськом дети польских железнодорожников. За детьми увязывались собаки, и вскоре костел стал местом детских игр.
Дети были тихие, даже как будто запуганные, с очень внимательными глазами. В глубине этих глаз всегда готова была появиться доверчивая улыбка.
Я пытался говорить с детьми по-польски, но они в ответ только смущенно переглядывались — они меня не понимали. Я говорил на том ужасно польско-русско-украинском жаргоне, какой у нас в Киеве считался польским языком.
Потом в костел начали ходить со мной Романин, Николаша Руднев и сестра Елена Петровна Свешникова. Все звали ее попросту Лелей. Это была своенравная девушка с немного тягучим голосом и всегда бледным, как бы от скрытого волнения, лицом. Мы подружились с ней еще в тыловом поезде, когда Леля во время ночного обхода заметила, что я заснул в неурочное время, начала расталкивать меня и при этом закапала мне лицо стеарином от свечки — с ней она обходила вагоны.
Я вскочил, ослепленный ожогами. Потом Леля перевязывала меня, то плача от испуга и стыда, то тут же смеясь сквозь слезы над своей глупостью и моим жалким видом.
Однажды Леля пришла в костел, подкралась ко мне сзади, вырвала у меня из рук книгу Рабиндраната Тагора и далеко швырнула ее. Книга долго летела, шелестя страницами, и упала в траву. Я оглянулся и встретился с черными от гнева Лелиными глазами.
— Довольно, — сказала она, — накачиваться туманной философией.
Я промолчал. Леля тоже помолчала, потом спросила:
— Что это видно на горизонте? Вон там!
— Отроги Карпат.
— Вы сердитесь? — спросила она. — Тогда я найду вам эту книгу.
— Нет, не надо.
— Ну ладно! Пойдемте лучше к мосту.
Мы пошли к железнодорожному мосту через речушку с заросшими ежевикой берегами.
Мы долго стояли у моста и смотрели на отроги Карпат. Они тяжело лежали вдали, как тучи. К нам подошел часовой, тоже постоял, посмотрел.
— Как ни старайся, — сказал он наконец, — а к чужой земле нету у нашего брата привычки. И дождь тут не тот. И трава будто знакомая, да не своя.
— Разве это плохо? — спросила Леля.
— Да неплохо, сестрица, — ответил с досадой солдат. — Простор, ладно, да все как-то зябко. Будто с дневного сна.
Леля усмехнулась и промолчала. Часовой вздохнул и отошел.
— Стоять здесь не разрешается, — сказал он, отходя, неуверенным голосом. — Хоть вы и свои, а никому нельзя здесь стоять.
Из-за Лели я испытал величайшее унижение в жизни.
Однажды меня послали из Бреста в Москву за медикаментами. Врачи, сестры и санитары надавали мне множество поручений и писем. В то время все старались переправлять письма с оказией, чтобы избежать военной цензуры.
Леля дала мне свои золотые часики и просила передать их в Москве своему дяде, профессору. Золотые эти наручные часики смущали Лелю. Они были, конечно, совсем ни к чему в санитарном поезде.
Леля дала мне, кроме того, письмо к дядюшке. В нем она писала обо мне много хорошего и просила профессора приютить меня, если понадобится.
Я разыскал в Москве квартиру уважаемого профессора и позвонил. Мне долго не открывали. Потом из-за двери недовольный женский голос расспросил меня, кто я и по какому делу. Дверь открыла пожилая горничная с косоглазым лицом. За ней стояла высокая, величественная, как памятник, старая дама в белоснежной крахмальной кофточке с черным галстуком-бабочкой — жена профессора. Седые ее волосы были подняты надменным валиком и блестели так же, как и стекла ее пенсне.
Она стояла, загораживая дверь в столовую. Там семья профессора пила, позванивая ложечками, утренний кофе.
Я передал профессорше коробочку с часами и письмо.
— Подождите здесь, — сказала она и вышла в столовую, выразительно взглянув на горничную.
Та тотчас начала вытирать в передней пыль с полированного столика, давно уже к тому времени вытертого и нестерпимо блестевшего.
— Кто там звонил? — спросил из столовой скрипучий старческий голос. — Чего нужно?
— Представь, — ответила профессорша, шурша бумагой (очевидно, она вскрывала пакет), — Леля и на войне осталась такой же сумасбродкой, какой и была. Прислала золотые часы. С каким-то солдатом. Какая все-таки неосторожность. Вся в мать!
— Угу! — промычал профессор. Очевидно, рот у него был набит едой. — Ничего не стоило прикарманить.
— Вообще я Лелю не понимаю, — снова сказала профессорша. — Вот пишет, просит его приютить. К чему это? Где приютить? На кухне у нас спит Паша.
— Только этого не хватало, — промычал профессор. — Дай ему рубль и выпроводи его. Пора Леле знать, что я терпеть не могу посторонних людей.
— Неловко все-таки рубль, — сказала с сомнением профессорша. — Как ты думаешь, Петр Петрович?
— Ну, тогда вышли ему два рубля.
Я распахнул дверь на лестницу, вышел и захлопнул дверь так сильно, что в профессорской квартире что-то упало и разбилось с протяжным звоном. На площадке я остановился.
Тотчас дверь приоткрылась через цепочку. За горничной, придерживавшей дверь, стояла вся профессорская семья — надменная профессорша, студент с лошадиным лицом и старый профессор с измятой салфеткой, засунутой за манишку. На салфетке были пятна от яичного желтка.
— Ты чего безобразничаешь? — прокричала в щелку горничная. — А еще солдат с фронта! Защитник отечества!
— Передай своим господам, — сказал я, — что они скоты.
Тут в передней началась невнятная толкотня. Студент подскочил к двери и схватился за цепочку, но профессорша его оттащила.
— Геня, оставь! — крикнула она. — Он тебя убьет. Они привыкли всех убивать на фронте.
Тогда вперед протолкался старый профессор. Чисто вымытая его бородка тряслась от негодования. Он крикнул в щелку, приложив руки трубочкой ко рту:
— Хулиган! Я в полицию тебя отправлю!
— Эх вы! — сказал я. — Научное светило!
Профессорша оттащила почтенного старичка и захлопнула дверь.
С тех пор у меня на всю жизнь осталось недоверие к так называемым «жрецам науки», к псевдоученым, к тому племени людей, что безмерно кичатся своей ученостью, а в жизни остаются обывателями и пошляками. Есть много видов пошлости, не замечаемых нами. Даже такой безошибочный «уловитель» пошлости, как Чехов, не мог описать всех ее проявлений.
О, эти профессорские семьи с обоготворением вздорных фамильных привычек, с выпячиванием собственной порядочности, с высокомерной вежливостью, с маститыми педантами-отцами, священнодействующими над определением количества волосков у щитовидных червей, с прилизанным по синтаксису языком, с чопорными женами и их чистоплюйством, с тайным подсчетом чужих научных и служебных успехов и неудач!
И эти профессорские квартиры с вышколенной прислугой и невыносимой скукой, выверенной раз навсегда и одинаковой до смерти.
Я не рассказал Леле об этом случае.
Мы долго болтали с ней, спорили и ходили по вечерам в маленькую кофейную — кавярню, где пили кофе с домашними печеньями и смотрели, как старенькая хозяйка вышивала красными цветами скатерть из жирардовского полотна{173}.
И опять не было ощущения войны. Если бы не часовой около моста, то могло бы показаться, что мы стоим на отдыхе в глубоком польском тылу. И совершенно не вязались с обстановкой войны девичья бледность Лели и рассуждения Тагора об очищении человеческого духа от всяческой скверны.
Тихие закаты угасали над полями и отрогами Карпат. В их тлеющей глубине каждый раз умирал еще один день, наполненный многими мыслями и радостями. У юношей и девушек, какими мы были тогда, гораздо больше раздумий, чем у зрелых людей, и, конечно, гораздо больше радостей, даже на войне.
Но однажды солнце ушло в свинцовую муть. Ночью забарабанил по крышам вагонов дождь.
Наутро мы ушли из Скаржиско в Кельцы. Предгорья Карпат сразу придвинулись. Из буковых лесов несло в окна вагонов сыростью. Облака цеплялись за вершины холмов, то затягивая, то вновь открывая придорожные кресты.
Внезапно во мгле лениво и веско прокатился одинокий пушечный выстрел. Мне показалось, что поезд замедлил ход. Потом прокатился второй удар, третий — и все стихло.
— Романин! — крикнул я через перегородку. — Слышите?
— Слышу, — ответил Романин. — И удивляюсь.
— Чему?
— Зайдите ко мне. Расскажу.
Я пошел в аптеку. Она мне нравилась своей чистой теснотой. Пахло сушеной малиной. Романин взвешивал порошки на маленьких весах с перламутровыми чашечками.
— Садитесь, — сказал он. — Можете курить, пес с вами! Я тоже закурю. А удивляюсь я, признаться, сам не пойму чему.
— Но все-таки?
— А, пожалуй, и понимать не стоит. Вот, поглядите. Все у меня сверкает, все на своем месте. Каждая склянка в деревянном гнезде. Уютно, правда? Я здесь сижу весь день, когда и не надо. Читаю, смотрю за окно. А то и посплю вот в этом кресле.
Он обвел глазами ряды фаянсовых склянок и вздохнул.
— И все это полетит в тартарары от первого шального снаряда. Вот мне и удивительно: чем ближе опасность, тем больше любишь эти непрочные, прямо воздушные склянки, книги, чистоту, тишину и папиросы.
— Не попадет в нас снаряд! — сказал я. — Не попадет!
За окном помчались, пересекаясь, черные запасные пути. Мы подходили к Кельцам.
В пробитые снарядами крыши станционных пакгаузов сеялся мелкий дождь.
В Кельцах пришлось ждать раненых три дня. Главный врач разрешил Леле, Романину и мне поехать в местечко Хенцины, на передовые позиции.
В Хенцинах стояла артиллерийская часть. В ней служил двоюродный брат Лели. Мы выехали на санитарной двуколке поздним утром. Все шел, не затихая, дождь. Город был окутан кислым паровозным дымом. На окраинах, в глубоких ямах, откуда брали глину, стояла красная вода. На ней лопались рыжие пузыри.
Мы проехали мимо разрушенного обстрелом кирпичного завода. В грудах битого кирпича рылись, что-то разыскивая, женщины и дети с пустыми кошелками. Потом потянулась разъезженная фронтовая дорога. Она была похожа на мелкую реку из грязи.
По полям вдоль дороги брели, подоткнув полы мокрых шинелей, солдаты. Они тащили на шестах витки колючей проволоки.
В канаве около дороги стояла санитарная фурманка с отлетевшим колесом. Около нее толпились солдаты. Они залезали по очереди в фурманку, чтобы покурить, укрывшись от дождя.
Солдаты безропотно ждали своей очереди, чтобы влезть в фурманку, свернуть мокрыми пальцами махорочную цигарку из сырой газеты, запалить ее и с наслаждением затянуться едким табачком.
Они ждали, сгорбившись, засунув руки в рукава шинелей, и только сплевывали, поглядывая на запад. Оттуда порывами набегал сырой ветер, расхлестывал ветки лозин и подгонял тучи.
— Нашли место для перекурки, — пренебрежительно заметил наш возница, маленький чернявый солдат с поднятым воротником шинели. — Чего только этот табак делает!
— Чем плохое место? — спросил Романин. — От дождя можно укрыться.
— Да этот кусок дороги немец бесперечь простреливает, — ответил солдат. — Раз в час, а то и чаще даст два-три снаряда. Для острастки. Немец по карманным часам воюет. Аккуратно воюет, пес его раздери! А я так подгадываю, чтобы это место проскочить после обстрела.
— И что ж, успеваешь?
— Когда как, — спокойно ответил солдат. — По большинству, успеваю. Только день на день не приходится. Как пофартит.
Солдаты около фурманки вдруг зашевелились. Иные быстро присели на корточки, иные побежали к небольшой балочке около дороги. Но те, которые курили в фурманке, из нее не вылезли, а продолжали торопливо затягиваться, обжигаясь и сплевывая.
— Докурились, стрелки! — насмешливо закричал возница солдатам. — Он вам даст покурить, германец. Мать родную припомните!
Тотчас что-то блеснуло с пронзительным визгом, треснул резкий гром, и невдалеке от фурманки земля взлетела фонтаном желтых комьев и грязи.
— Но-о! — закричал возница на лошадей. — Заразы! На живодерке вам место, а не на действительной службе.
Но лошади не ускорили шаг. Второй снаряд ударил позади нас в край дороги. Впервые я услышал свистящий шорох осколков.
К нашей двуколке подбежал вольноопределяющийся, почти мальчик. Лицо его еще не успело обветриться и загореть. По всему было видно, что мальчик этот из городской интеллигентной семьи.
Он схватился за задок двуколки и прерывающимся голосом, но очень вежливо спросил:
— Скажите, пожалуйста, скоро они перестанут стрелять?
Возница от неожиданного этого вопроса даже крякнул и остановил лошадей.
— А ты их попроси, германцев, — сказал он с ледяной насмешкой. — Поклонись в ножки. Человек ты образованный. Может, они для тебя и сделают уважение. Ну ладно! Видать, это тебе впервой. Садись в фурманку. Да не лезь на сено с грязными сапожищами. Не для того я его наклал, язви тебя в душу!
Вольноопределяющийся торопливо влез в фурманку и виновато взглянул на нас. Голову он поворачивал с трудом, будто она была у него приставная. Третий снаряд ударил снова позади, дальше второго.
— Ну, теперь всё! — сказал возница. — Теперь закуривай. Теперь германец сполнил свое расписание и пошел дуть кофей.
Разбежавшиеся солдаты снова собрались возле фурманки. Но теперь они уже стояли не так безропотно. Слышна была перебранка.
— Ты что ж, конопатый черт! Вторую закуриваешь?! Чем пользуешься? Обстрелом? Вылезай! А не то так тряханем за шкирку!
— А ты не хватай, борода! Мы, брат, не таковских хватали!
— Расселись, как цацы! Германец им, видишь ли, угодил.
— Ну, ну. Вылазим. Чего зря гавкать. Пожалуйте на сухой пятачок!
Мы поехали дальше. Может быть, оттого, что только что миновала опасность, но дождь как будто стал теплее и с полей потянуло запахом сырой травы. На горизонте обозначилась светлая полоса неба.
Дорога пошла между высокими тополями. Мы въехали в предгорья Карпат. Дождь волочился по ним, как космы пакли. По каменным обочинам дороги бежали чистые ручьи дождевой воды. Щебень блестел. От мокрых гнедых лошадей подымался пар.
Вдали на взгорье в синем дыму туч и дождя показался крошечный, будто игрушечный город. Ветер донес оттуда протяжный звон колокола.
— Это и есть Хенцины, — сказал возница. — Вам куда? В прожекторную роту или к артиллеристам?
— К артиллеристам.
Фурманка остановилась около двухэтажного дома. На фронтоне его не было окон. Только узкая дверь и над ней на стене — черное распятие.
Распятый Христос преследовал нас все время, пока мы были в Польше. Иные распятия были сделаны с такой анатомической точностью, вплоть до сгустков крови, застывших на проколотом копьем худом боку Иисуса, что производили отталкивающее впечатление. Романин говорил, что ему надоели все эти покойники, висящие на перепутьях дорог, и хочется к себе, на реку Сакмару, где на сто верст — только лесистые отроги Урала, льющаяся среди них река, полная судаков, и отцовская пасека. Отец Романина — бывший земский доктор — доживал свой век на пенсии в маленькой усадьбе на берегу Сакмары.
Нас встретили офицеры-артиллеристы. Они напоили нас чаем и уступили свои походные койки. Мы вымокли. От чая и теплоты нас бросало в вязкий сон. Я тотчас уснул.
Проснулся я ночью от рявканья пушек. Поблизости шла артиллерийская перестрелка. В соседней комнате мигала свеча и шепотом спорили за столом офицеры. Они сняли гимнастерки и в одних рубахах резались в карты.
Стекла звенели, и при каждом орудийном ударе звякал вверху под крышей церковный колокол. Лил дождь. За окнами была такая непроглядная тьма, что на нее страшно было смотреть.
Я закурил. Романин заворочался на своей койке.
— Да-а, — сказал он в пространство. — Реки крови по вине негодяев и идиотов.
— Кого? — переспросил я.
— Иди-о-тов! — раздельно повторил Романин. — Всех этих напыженных Вильгельмов и дураковатых Николаев. И хватких деляг. Одни кретины, а другие черные подлецы. Но от этого нам не легче.
— Послушайте, — тихо сказала Леля. Она, оказывается, не спала. — Оставьте эти разговоры. Иначе я разревусь…
Мы замолчали. Все так же лил дождь. Мне хотелось есть, но до утра было еще очень далеко.
Я задремал. Сквозь дремоту я видел, как Леля встала, подошла к окну, долго смотрела в темноту, где изредка что-то вспыхивало, потом вздохнула, поправила на мне сползшую шинель, села на табурет около койки и долго сидела неподвижно, будто мертвая, стиснув руки у себя на коленях.
Раскаленный шар солнца опускался в редкий сосновый лес за рекой Саном.
Среди пней и кустов стояли одиночные сосны — высокие и тонкие, согнувшиеся под тяжестью вершин. Багровый пламень солнца скользил по их стволам, падал на песок у подножия сосен и отражался, качаясь, в быстрой воде Сана.
За опушкой леса начиналась равнина, синеватая от вечернего тумана. С равнины тянуло горьким миндальным запахом болотных цветов.
Это была Галиция.
Наш поезд задержали на пограничном разъезде у деревянного моста через Сан. Навстречу шли эшелоны.
Я впервые переезжал через границу. На том берегу Сана была Австрия. Мне казалось, что за пограничной чертой все будет совершенно другим, не нашим, — не только люди, деревни и города, но даже небо и деревья.
Так я представлял себе заграницу еще мальчиком. Это глупое убеждение в какой-то мере сохранилось у меня до взрослого возраста.
Но пока все было так, как у нас. Тот же сухой цикорий рос по сторонам тропинок. Нога так же, как и в России, тонула в песке, и даже вода в Сане была мутная, тогда как, по моим понятиям, она должна была литься прозрачным звонким потоком.
Ночью мы прошли по мосту через Сан и вошли в Галицию. Утром мы остановились в городе Мелеце.
Я не успел его рассмотреть. Впереди, под Дембицей, шел бой, и нас тотчас отправили туда. Я только успел увидеть из окна веселые зеленые холмы, черепичные крыши, стены, заросшие хмелем, и белые, как мел, дороги, обрамленные тополями.
А потом мы услышали тяжелую неумолчную канонаду и увидели темную пыль, затянувшую на юге весь горизонт. Может быть, это была не пыль, а дым горящих деревень.
Мимо поезда на рысях уходили к северу, к переправе через Сан, беженские обозы. Шли вразброд усталые пехотные части. Земля грохотала все явственнее. В вагонах звенели стекла.
Поезд наконец остановился в широкой лощине. В кудрявых лесах по склонам лощины беспорядочно вспыхивали желтоватые облака шрапнели.
Мимо поезда скакали верховые. Оглушительно била спрятанная в соседних кустах полевая батарея. Главный врач Покровский приказал нам поднять над поездом два больших флага Красного Креста.
После этого нас продвинули немного вперед, к разрушенной железнодорожной будке. Около нее лежали на пыльной траве десятки кое-как перевязанных раненых.
Мы тотчас начали грузить раненых в вагоны. Поезд был уже полон, но раненые не убывали. Мы клали их в проходах, в тамбурах, в «команде». Весь поезд уже стонал тягучим разноголосым стоном.
Бой, очевидно, приближался, но мы не видели этого. Я только мельком замечал то выбитое стекло в окне вагона, то слышал хлесткие удары шальных пуль по рельсам.
Один из наших санитаров был ранен в плечо. Романина сбило с ног горячим ударом воздуха.
Но это шло мимо сознания. Все были поглощены одной мыслью: «Скорее грузить раненых! Скорее!»
Потный офицер подскакал к поезду и вызвал Покровского. Погоны у офицера были покрыты таким толстым слоем пыли, что даже не было видно звездочек.
— Скорей! — закричал офицер сорванным голосом. — Убирайте к чертовой матери ваш поезд! Через четверть часа будет поздно. У вас двойная тяга! Немедленно!
Офицер тряс нагайкой, зажатой в руке, и показывал на север. Конь под офицером вертелся, как осатанелый.
— Мы еще можем брать раненых на крыши! — прокричал в ответ Покровский.
— Берите на ходу! — крикнул офицер, рванул коня и поскакал к паровозу. Поезд тотчас тронулся. Некоторые раненые успевали уцепиться за поручни, и санитары втаскивали их на площадки.
Только сейчас я заметил, что уже наступили сумерки — яснее стал виден огонь разрывов, и пыль на горизонте окрасилась в зловещий багряный цвет.
Потом пули начали щелкать в стены вагонов, но это длилось всего несколько минут. Поезд шел с огромной скоростью. Когда наконец он сбавил ход, мы сообразили, что вырвались из «мешка».
Поезд взял несколько сот раненых, перевязанных наспех, с промокшими от крови бинтами, со сползшими повязками, почернелых от жажды. Нужно было перевязать всех заново. Нужно было отобрать тяжелых, требующих немедленной операции.
Работа началась тотчас, и с той же минуты время будто остановилось. Мы перестали его замечать. Каждые четверть часа у себя в операционном вагоне я смывал с полов, покрытых линолеумом, кровь, убирал заскорузлые повязки, потом меня звали к операционному столу, и я, плохо соображая, что делаю, держал ногу раненого, стараясь не смотреть, как Покровский пилит белую сахарную кость стальной цепкой пилкой. Внезапно нога делалась очень тяжелой, и сквозь какую-то муть в сознании я соображал, что операция окончена, и относил отрезанную ногу в цинковый ящик, чтобы потом похоронить ее на остановке.
Пахло кровью, валерьянкой и горящим спиртом. На спиртовках непрерывно кипятили инструменты.
С тех пор синеватое спиртовое пламя связано у меня в памяти с невыносимым страданием, покрывающим лица людей серым мертвенным потом.
Иные раненые кричали, иные, стиснув зубы, скрипели ими и ругались. Но один раненый своей выносливостью поразил даже невозмутимого Покровского. У раненого была разбита тазовая кость. Боль он испытывал нечеловеческую, но в операционный вагон пришел один, без санитара, хватаясь за стены. Во время перевязки он попросил только разрешения закурить «для легкости». Он ни разу не застонал, не вскрикнул, все время успокаивал Покровского и Лелю, помогавшую Покровскому вынимать осколок снаряда и делать сложную глухую повязку.
— Ничего! — говорил он. — Терпимо. Вполне даже терпимо. Вы не беспокойтесь, сестрица.
Боль выдавали только глаза. С каждой минутой они все сильнее выцветали, подергивались желтоватым налетом.
— Откуда только ты такой взялся? — сердито спросил Покровский.
— Вологодские мы, — ответил раненый. — Меня мать родила, ваше высокородие, во сыром бору. Сама и приняла. И обмыла водицей из лужи. У нас, ваше высокородие, почитай все такие. Раненый зверь, конечно, кричит. А человеку кричать не пристало.
Сейчас я не могу припомнить, сколько времени длились эти непрерывные перевязки и операции. Для особенно сложных операций поезд задерживали на станциях.
Помню только, что я то зажигал яркие электрические лампы (в вагоне был аккумулятор), то гасил их, потому что за окнами, оказывается, уже светило солнце. Но светило оно недолго, как мне казалось, всего какой-нибудь час, и я снова зажигал белые слепящие лампы.
Однажды Покровский взял меня за руку, отвел к окну и заставил выпить стакан бурой и липкой жидкости.
— Держитесь, — сказал он. — Скоро конец. Нельзя ни одного человека сменить.
И я держался, только время от времени менял окровавленный халат.
А раненые все шли и шли. Мы перестали различать их лица. Уже мерещилось, что у всех раненых одно и то же небритое, позеленевшее лицо, одни и те же белые и круглые от боли глаза, одно и то же частое беспомощное дыхание и одни и те же цепкие железные пальцы — ими они впивались нам в руки, когда мы держали их во время перевязок. Все руки у нас были в ссадинах и кровоподтеках.
Один только раз на неизвестной станции в Польше я вышел на минуту из вагона покурить. Был вечер. Только что прошел дождь. На платформе блестели лужи. В зеленоватом небе висела, как гроздь исполинского винограда, грозовая туча, чуть подернутая розоватым цветом зари.
Около поезда стояла толпа женщин и детей. Женщины вытирали глаза уголками платков. «Почему они плачут?» — подумал я, еще ничего не соображая, и вдруг услышал тихий стон, доносившийся из вагонов.
Весь поезд стонал непрерывно, устало. Ни одно материнское сердце не могло, конечно, выдержать без слез эту невнятную просьбу о помощи, о милосердии. Ведь каждый раненый становился ребенком и недаром среди своих воспаленных ночей и томительной боли звал мать. Но матери не было. И никто ее не мог заменить, даже самые самоотверженные сестры. А у них сострадание как бы исходило даже из теплых и осторожных рук, мягко прикасавшихся к изорванным телам, к гноящимся ранам, к спутанным волосам.
Не помню, на рассвете какого дня мы пришли в Люблин. Там нас ждали три пустых санитарных поезда. Они забрали наших раненых и ушли с ними в Россию, а мы остались в Люблине. Нам дали три дня отдыха.
Я вышел на станционные пути к водокачке и долго мылся под краном под сильно пенистой струей. Я мылся долго потому, что, очевидно, дремал во время мытья. Мимолетный этот сон был полон запаха воды и марсельского мыла.
Потом я переоделся и вышел на станцию. Около вокзала стенами стояла сирень. На клумбах склонялись какие-то цветы в своих лиловых и белых ситцевых платьях.
Я сел на деревянную скамью, прислонился к спинке и, засыпая, смотрел на близкий город. Он стоял на высоком зеленом холме, окруженный полями, умытый утренним светом.
В чистейшей синеве неба сверкало солнце. Звон серебряных колоколов долетал из города. В тот день была Страстная пятница.
Я уснул. Солнечный свет бил мне в глаза, но я не чувствовал этого, мое лицо было в тени от зонтика.
Рядом со мной сел на скамейку маленький старик в крахмальном пожелтевшем воротничке, раскрыл зонтик и держал его так, чтобы защитить меня от света.
Сколько он так просидел, я не знал. Проснулся я, когда солнце стояло уже довольно высоко.
Старичок встал, приподнял котелок, сказал по-польски «пше прашам» — «извините» — и ушел.
Кто это был? Старый учитель или железнодорожный кассир? Или костельный органист? Но кто бы он ни был, я остался благодарен ему за то, что в дни войны он не забыл о простой человеческой услуге. Он появился, как добрый старенький дух из тенистых улиц Люблина. Из тех улиц, где скудно и чисто жил отставной служилый люд, где последней радостью человека осталась грядка настурций у забора и коробка из-под гильз с папиросами, набитыми крымским душистым табаком. Потому что дети уже разлетелись по свету, жена давно умерла, а все старые журналы — и «Нива» и «Тыгодник иллюстрованы» — давно перечитаны по нескольку раз. Все ушло. Осталась только молчаливая мудрость, дымок папиросы да отдаленный колокольный звон из города, одинаковый и на праздниках и на похоронах.
В дни войны особенно мила тишина.
Люблин был заполнен этой тишиной. Шумная военная жизнь проходила мимо города, как проходили мимо люблинского вокзала, почти не задерживаясь, воинские поезда.
Вокзал курился махоркой, звенел манерками, гудел от топота сапог и бряканья винтовок. Но стоило подняться по широкой улице в город, как тишина и запах распустившейся сирени вплотную окружали человека. Он снимал фуражку, вытирал лоб с красной полоской, натертой твердым околышем, вздыхал и говорил себе: «Да нет же, что это за горячечный бред! Никакой войны, должно быть, никогда не бывало!»
Человек подымал голову и видел, как над кровлями проносились стрижи. Легкие облака приплывали из синей дали и уплывали в такую же синюю даль, не отнимая у земли ни одного солнечного луча. Лучи эти пробивались сквозь сердцевидные листья сирени, ложились на плиты тротуаров и слабо, по-весеннему нагревали их.
В Саксонском саду духовой оркестр разучивал отрывки из опер. В устоявшейся над городом тишине звуки оркестра разносились далеко. Где-нибудь в улочке, спускавшейся к реке между оградами с узкими калитками, можно было издалека услышать знакомую мелодию:
Он далеко, жених, он в чужой стороне…
Над калитками висели железные кованые фонари. Сирень свешивалась из-за оград. И все звонили и звонили с утра до вечера серебряные колокола.
В Люблине нас застала Пасха. Пасхальные дни пришли на смену сутолоке и пыли недавнего боя. Но в чисто прибранном и вымытом поезде мы все еще находили то запекшийся от крови кусочек ваты за рукояткой тормоза, то окурки, завалившиеся за полку в теплушке и изжеванные в клочья от боли.
Мы пошли к ночной пасхальной службе в бернардинский костел. Все было очень театрально: кружевные мальчики-прислужники, горы сирени около наряженного в голубую парчу деревянного младенца Иисуса, седые ксендзы, певшие в нос латинские песнопения, грозовые раскаты органа.
В глазах молящихся женщин было заметно только одно — исступленное ожидание чуда, огромная надежда, что, может быть, этот младенец или эта бледная женщина с густыми ресницами, мать этого грудного Бога, сделают так, что в мире исчезнут войны, изнурительный труд и нищета и, наконец, можно будет разогнуть спину над лоханью с грязным бельем и улыбнуться солнышку, заигравшему в мыльной воде.
Религия была для них сладким самообманом. Это был мир бесплодной выдумки для усталых людей. Они не видели иного выхода и потому с такой фанатической яростью верили вопреки здравому смыслу, вопреки всему опыту своей жизни, что справедливость воплощена в образе нищего из Галилеи, в образе Бога. Но почему-то этот Бог, придуманный людьми, чтобы разобраться в кровавой и тяжелой путанице человеческого существования, все медлил, все молчал и никак не вмешивался в течение жизни.
А ему все-таки верили, хотя бездействие этого Бога длилось веками. Жажда счастья была так велика, что поэзию счастья люди старались перенести на религию, вложить в эти рыдающие органы, в дым ладана, в торжественные заклинания.
В первый день Пасхи мы с Лелей и Романиным пошли далеко за город на берега Вепржа. Река несла чистую воду среди пшеничных полей. Тростники отражались черными стенами в ее глубине. Над тростниками носились маленькие чайки.
Было хорошо идти по твердой полевой дороге в незнакомой стране и не знать, куда эта дорога нас приведет.
Полевые цветы качались по сторонам. На наших глазах в глубине неба рождались снеговые кручи облаков.
И никто — ни тогда на Вепрже, ни потом на протяжении всей жизни — не мог мне объяснить, откуда берутся иногда внезапные порывы счастья, в то время когда ничего особенного не происходит.
Я был искренне счастлив тогда.
На берегу Вепржа стояла халупа с соломенной кровлей. На плетне висела рыбачья сеть. На ней сидели, выклевывая засохшие водоросли, коричневые камышовки.
Они испугались нас, с треском вспорхнули и разбудили грудного ребенка. Он спал в корзинке-колыске на завалинке около окна.
Ребенок заплакал. Из халупы вышла молодая крестьянка в подоткнутой полосатой юбке. Она увидела нас и остановилась, прижав руки к груди.
Седой пес нехотя вылез из-под разбитого корыта, подошел к завалинке и, зевая, заглянул с недоумением в колыску. Убедившись, что все в порядке, пес сел и, поглядывая на нас старыми желтыми глазами, начал яростно вычесывать блох.
— Прочь, Сивый! — тихонько прикрикнула женщина, взяла ребенка на руки, обернулась к нам, и лицо ее озарилось такой сердечной улыбкой, что мы невольно улыбнулись в ответ, но ничего не могли сказать и так и стояли молча.
Женщина застенчиво предложила нам выпить молока. Мы поблагодарили ее и вошли в халупу.
Все в халупе было деревянное — не только стены, полы, стол, лавки и кровать, но и тарелки, гребешок на окне, солонка и лампада перед иконой. На окне лежала деревянная вилка. Деревянные эти вещи усиливали впечатление бедности и чистоты.
Леля взяла ребенка, а хозяйка спустилась в подпол и принесла оттуда запотевший кувшин молока.
Она вытерла стол полотенцем, сильно склонившись при этом, и на ее золотые волосы упал отблеск солнца. Я смотрел на эти волосы, волнистые и тонкие. Хозяйка почувствовала мой взгляд и подняла на меня глаза, зеленоватые и смущенные. И по этой примете и еще по другим признакам я понял, что в этой халупе поселилось тихое счастье.
Почему-то я подумал об этом, когда взглянул на потолок. Там висела маленькая люстра с тонкими восковыми свечами. Она была сплетена из сухих цветов. Вместо подсвечников в нее были вставлены большие пунцовые головки татарника, и к этим головкам были прикреплены необожженные свечи.
— Что это? — спросил я хозяйку. — Какая прелестная вещь!
— Это забавка, — ответила, смущаясь, хозяйка. — Ее нельзя зажигать. Мой муж сплел ее, чтобы веселее было в халупе. Он корзинщик. Он плетет из лозы корзины и табуреты, а недавно сплел для паненки Яворской парасолик от солнца.
Романин не знал, что значит «парасолик», и очень удивился, когда ему объяснили, что это обыкновенный зонтик.
В это время отворилась дверь, и на пороге остановился молодой высокий крестьянин.
Кожаная белая безрукавка, вышитая зелеными нитками, была небрежно накинута на его плечи. Он был очень худ и улыбался так же застенчиво, как хозяйка.
— Вот и Стась, мой муж, — сказала хозяйка. — Он у меня не такой, как все.
Стась молча поклонился, положил в угол связку лыка, сел к столу и, улыбаясь, внимательно посмотрел на всех нас по очереди.
За открытым окном пели жаворонки. Было видно, как они, трепеща крыльями, подымались прямо вверх из зеленой пшеницы и исчезали в синеве.
Стась посмотрел за окно и усмехнулся.
— Наши помощники, — сказал он. — Жаворонки.
— Почему помощники? — спросила Леля.
— Они веселят людей, когда те работают, — ответил Стась, все так же ласково усмехаясь. — Я и сам не видел, но говорят, что есть один жаворонок с золотым клювом. Их предводитель.
— Стась! — с упреком воскликнула хозяйка. — Кто это придумал такое!
— Люди говорят, — ответил Стась. — Может быть, жаворонки нас спасут от войны, как было при короле Янке Лютом.
— Не надо людям рассказывать байки, — предупредила хозяйка.
Стась ничего не ответил. Он только все так же снисходительно улыбнулся, постукивая пальцами по столу.
— Что ж, — сказал он, помолчав, — кто не верит — пусть не верит. А кто поверит — тому, может быть, легче будет жить на свете. Король Янко Лютый пошел войной на соседнее господарство, а в том господарстве жили одни только холопы, пахали землю и сеяли хлеб. Вышли они против рыцарей Янко со своими вилами, в белых сермягах. А на рыцарях были медные латы, и играли те рыцари в медные трубы, и мечи у них были наточены с обеих сторон и могли с одного удара перерубить вола. Неправедная это была война — такая неправедная, что земля не хотела принимать людскую кровь. Стекала та кровь по полям, как по стеклу, в реки. Гибли холопы сотнями, горели их халупы, безумными от горя делались жены. И жил среди тех холопов старый горбун-музыкант. Он играл на самодельной скрипке на свадьбах. И сказал тот горбун: «Есть на свете разные птицы, даже райские, но лучше всех наш жаворонок. Потому что это крестьянская птица. Он опевает посевы, и оттого они растут богаче и гуще. Он опевает пахарей, чтобы им было легче пахать, и косарей, чтобы пересвистеть звон их кос и тем повеселить их сердце. Есть у тех жаворонков предводитель — молодой, самый маленький, но с золотым клювом. Надо послать к нему за помощью. Он не даст холопам умереть черной смертью. Он спасет всех нас, братья, и ваших жен, и детей, и зеленые ваши поля». И послали холопы к тому жаворонку гонцов.
— Каких? — спросила вдруг хозяйка.
— Разных. Воробьев, ласточек и даже лысого дятла — того, что продолбил насквозь деревянный крест на костеле в Любартове. И вот, — Стась обвел всех лукавыми глазами, — прилетели в холопское господарство тысячи жаворонков, сели на крыши и говорят женщинам: «Вот вы, матери и жены, сестры и возлюбленные. Что вы дадите за то, чтобы окончилась эта война?» — «Всё отдадим! — закричали женщины. — Берите все, до последней крошечки хлеба». — «А раз так, — говорят жаворонки, — то сегодня же снесите на выгон за селом все вязальные и вышивальные нитки, какие у вас спрятаны по каморам». Женщины так и сделали. Среди ночи тысячи жаворонков слетелись на выгон, схватили клубки этих ниток, понеслись с ними к войску Янки Лютого и начали тучами летать вокруг этого войска, разматывать клубки и запутывать рыцарей нитками, как паук путает муху паутиной. Сначала рыцари рвали эти нитки, но жаворонки опутывали рыцарей все крепче, пока не упали те рыцари на землю и уже не могли пошевелить ни рукой, ни ногой, только отплевывались шерстью, что набилась им в рот. Тогда холопы сняли с рыцарей латы, отобрали мечи, навалили рыцарей на телеги, отвезли на границу своей земли и сбросили там за рекой, в овраг, как мусор, что вывозят на свалку. А сам Янко Лютый наглотал столько шерсти, что посинел и задохся, на радость всем добрым людям.
Стась помолчал.
— Вот бы и нам, панове, — сказал он, посмеиваясь, — поискать того жаворонка с золотым клювом.
Мы ушли из халупы Стася к вечеру. Хозяйка пошла проводить нас до большой дороги на Люблин. Стась остался дома. Он стоял в открытых дверях халупы и смотрел нам вслед, пуская дым из трубки.
Хозяйка несла на руках ребенка и говорила, что Стась совсем не такой, как все, и что мы не должны на него обижаться.
На перекрестке мы с ней попрощались.
Солнце опускалось за Вепржем. Над умолкнувшими рощами и полями на смену солнцу подымался, серебрясь в глубине неба, серп луны.
Женщина протянула мне руку. Не знаю почему, но я наклонился и поцеловал эту шершавую руку, пахнувшую хлебом. Женщина не отняла руки. «Спасибо! — сказала она просто и подняла на меня спокойные глаза. — Приходите к нам непременно. Я напеку вам коржей, а Стась наловит рыбы в Вепрже».
Мы пообещали прийти, но на следующий день наш поезд отправили в Седлец, а оттуда — в Варшаву, и больше я не видел ни Стася, ни молодой женщины с ребенком. Сожаление об этом долго грызло мне сердце, сам не знаю почему. Может быть, потому, что у меня, как и у многих моих современников, не было в то время в жизни даже такого простого счастья, как у этой ласковой польской крестьянки.
Во время одной из наших стоянок в Бресте к главному врачу поезда Покровскому пришел хромой подтянутый поручик в щегольском пенсне без оправы.
Поручик назвался Соколовским и рассказал весьма обыкновенную историю: он был ранен и отпущен из госпиталя на три месяца на поправку. Но так как у него нет родных и ехать ему некуда, то он просил принять его на эти три месяца простым санитаром на поезд. Чувствовал он себя хорошо, только немного прихрамывал.
Все документы у Соколовского были в порядке.
Главный врач согласился принять Соколовского и привел его к нам в «команду».
Мы, студенты, не любили офицеров и потому насторожились. Если бы это был прапорщик, то мы бы еще с ним примирились, но поручик являлся для нас воплощением кадрового офицерства.
С первой же минуты появления Соколовского в «команде» начались чудеса.
— Плохо живете, иноки! — сказал Соколовский громовым голосом. — Паршиво моете полы. Притащите ведро кипятку и ведро холодной воды, и я вас научу, интеллигенты, как надо драконить полы. А ну, живо! Два ведра воды, и никаких разговоров!
Никто не двинулся. Все молча смотрели на Соколовского.
— Гордые? — насмешливо спросил Соколовский. — Я сам гордый. Но вам я все равно покажу чертову бабушку.
Он снял китель с Георгиевским крестом и в одной белоснежной рубашке, перетянутой небесно-голубыми подтяжками, пошел на кухню. Оттуда он вернулся с двумя ведрами воды. Покрикивая на нас, чтобы мы подбирали ноги, он стремительно вымыл полы в вагоне до такой чистоты, что мы должны были скрепя сердце признать его мастерство в этом деле.
А затем начались вещи уже совсем непонятные.
Соколовский снял со стены гитару санитара Ляхмана, взял несколько аккордов и запел заунывную грузинскую песню. Потом он спел армянскую песню, после нее — украинскую, еврейскую, польскую, финскую, латышскую и окончил этот неожиданный концерт виртуозным исполнением «Пары гнедых» с цыганским «подвывом».
Оказалось, что Соколовский свободно говорит на многих языках и знает вдоль и поперек всю Россию.
Должно быть, не было такого города, где бы он не побывал и не знал бы в нем всех более или менее выдающихся местных людей.
Эти странные качества Соколовского заставили нас насторожиться еще сильнее, особенно после того, как он безукоризненно подделал рецепт с подписью доктора Покровского и его врачебной печатью, получил по этому рецепту в брестской аптеке бутылку чистого спирта и выпил ее в течение ночи.
— Берегитесь, друзья, — сказал молчаливый санитар Греков, тоже московский студент. — Судьба подкинула нам темную личность. Следует опасаться всяческих бед. Надо бы узнать, кем он был до войны.
В тот же день Романин прямо спросил об этом Соколовского. Соколовский прищурил красивые, подернутые наглым блеском глаза. Он долго рассматривал в упор Романина и наконец ответил с тихой угрозой в голосе:
— Ах вот как! Интересуетесь, кем я был? Кантором в синагоге. Раз! Глотал в цирке горящие колбасы. Два! Служил придворным фотографом. Три! И был, кстати, владетельным князем Абхазии Михаилом Шервашидзе. Довольно с вас этого? Или мало? Тогда не скрою, уважаемые коллеги, что я был еще гинекологом и запевалой в цыганском хоре у «Яра». Больше вопросов нет?
Все молчали. Соколовский простодушно рассмеялся и обнял Романина за плечи:
— Эх ты, рубаха! Да я просто был коммивояжером. Отсюда все мои качества. А мог бы быть таким же студентом, как ты.
Соколовский явно издевался над нами. Он старался казаться веселым, но побледнел от злости до того, что маленький шрам у него на губе стал совершенно прозрачным.
А чудеса между тем продолжались. В какую бы игру ни садился Соколовский играть — в подкидного дурака или польский банчок, — он всегда выигрывал. Вскоре он признался, что владеет всеми шулерскими приемами, и прочел нам доклад о шулерстве с историческими ссылками и показом всех передергиваний.
Соколовский снимал двумя пальцами часть карточной колоды и говорил:
— Здесь девятнадцать карт. Прошу покорнейше убедиться!
Мы пересчитывали карты. Их всегда оказывалось столько, сколько говорил Соколовский. Это было непостижимо и, как все, что выходит за пределы нашего опыта, неприятно и утомительно. От общения с Соколовским ломило голову.
Чертовщина дошла до того, что Соколовский клал на койку коробок спичек или портсигар и заставлял нас пристально смотреть на эти вещи, пока они на наших глазах не исчезали, как бы растворяясь в воздухе. А в это время Соколовский сидел, засунув руки в карманы рейтуз. И тут же Соколовский вытаскивал этот коробок спичек или портсигар из кармана у кого-нибудь из санитаров.
— Сущие пустяки! — говорил Соколовский. — Прошу не волноваться! Просто, как апельсин. Дело в том, что грубый человеческий глаз замечает только медленные движения. А есть такая быстрота, которую глаз не может заметить. Я десять лет тренировался, чтобы работать с такой быстротой. Десять лет! Это вам не то что корпеть над гистологией или римским правом. Да-с! Вот это — водевиль! А прочее все — гиль!
На фронте в то время наступило затишье. Раненых почти не было, но было много больных, особенно эпилептиков. В то время слово «эпилепсия» произносилось редко. Большей частью эту болезнь называли народным именем — «падучая».
Эпилептиков не разрешалось перевозить вместе с другими ранеными. Поэтому их собирали в полевых госпиталях в партии и отправляли в тыл отдельно.
Это была неприятная и долгая возня. Поэтому полевые госпитали, чтобы поскорее избавиться от эпилептиков, пускались на хитрости. Они делали эпилептикам фальшивые перевязки на руках или ногах, бывало, даже брали руки в лубки и гипс и сплавляли их на санитарные поезда под видом раненых. А на пути с такими солдатами начинались припадки, которые взвинчивали и доводили до повального психоза весь вагон.
Поэтому наши врачи во время погрузки раненых выбивались из сил, чтобы выловить среди раненых эпилептиков и вернуть их в госпитали. Удавалось это редко. У эпилептиков не было никаких внешних признаков болезни.
На помощь врачам пришел Соколовский. Он попросил у Покровского разрешения только один раз присутствовать при врачебном обходе вагонов, пока еще поезд не отошел от станции, где мы брали раненых.
Покровский посмеялся, но согласился — его тоже занимал этот необыкновенный санитар.
И вот начался этот «исторический» обход.
Соколовский вместе с врачами входил в теплушку, быстро осматривал раненых и говорил какому-нибудь «бородачу» с перевязанной рукой:
— Эй, земляк, пойди-ка сюда!
Солдат вставал с койки и подходил.
— Ну-ка, смотри на меня! — приказывал Соколовский, и тяжелые его глаза прожигали насквозь растерявшегося солдата. — Да не отводи зенки! Все равно не поможет.
Соколовский придвигался вплотную к солдату и тихо, так, чтобы не слышали остальные раненые, очень доверительно и сочувственно спрашивал:
— Падучая?
Солдат вздрагивал и вытягивался.
— Так точно, ваше благородие, — отвечал он умоляющим шепотом. — Не моя вина…
— Тогда катись из теплушки!
Так за одну погрузку Соколовский нашел семерых эпилептиков. Их вернули в госпиталь. С тех пор госпитальное начальство опасалось «подкидывать» нам эпилептиков.
— У вас там, — говорили госпитальные, — завелся не то хиромант, не то аферист, черт его знает кто! Да как он догадывается?
Но Соколовский на расспросы врачей только вежливо улыбался.
— Ничего не могу вам ответить. Поверьте, что сам не понимаю, как это у меня получается.
Большинство санитаров и врачей относились к Соколовскому с добродушным любопытством. Их забавлял этот раздерганный, безусловно талантливый, но пустой человек. Но других, в том числе Романина, да и меня вынужденное общение с Соколовским раздражало. Неутомимое его шутовство, фанфаронство, шум, который он производил, его холодный цинизм вызывали отвращение.
Удивительнее всего было то, что в глубине глаз у этого человека, выросшего на казарменных анекдотах, иногда дрожала какая-то собачья просьба о жалости.
Откуда, из какой среды, в силу каких обстоятельств появлялись такие люди?
Никогда я не видел Соколовского печальным. С тех пор я окончательно убедился, что способность ощущать печаль — одно из свойств настоящего человека. Тот, кто лишен чувства печали, так же жалок, как и человек, не знающий, что такое радость, или потерявший ощущение смешного.
Выпадение хотя бы одного из этих свойств свидетельствует о непоправимой духовной ограниченности.
Соколовскому я не верил, хотя он однажды и сказал мне, что всю жизнь хотел делать людям добро, но для этого у него не хватало глупости.
Нездоровая обстановка на поезде, особенно в «команде», начавшаяся с появлением Соколовского, не могла длиться долго. Конец пришел неожиданно.
Однажды мы пришли в Кельцы. Вечером старший врач отпустил нескольких санитаров в город.
В Кельцах было темно и пусто.
Мы зашли в кавярню. Там горел яркий свет, пахло шоколадом, щебетали две сестры — кельнерши.
Мокрая ночь, отрезанная от нас черным стеклом окна, не казалась здесь такой неприятной, как на улице.
Мы мирно пили кофе. За дальним столиком дремал саперный поручик. Его разморило от кофейного пара, запаха ванили, сладкой кондитерской теплоты и вкрадчивого полушепота белокурых сестер.
Стеклянная дверь с улицы с треском распахнулась. В кавярню вошел Соколовский.
Он был без шинели. На нем была совершенно новая форма гусарского корнета. Серебряные аксельбанты сверкали на плече. Кавалерийская сабля волочилась за ним и бряцала по красному кирпичному полу кавярни.
Мы замолчали и с недоумением уставились на Соколовского.
Он медленно подошел к нам. Лицо его было искажено тяжелой гримасой, белки глаз покраснели.
Он остановился и в упор посмотрел на Романина.
— Я не знал, что ты лейб-гусар, Соколовский, — сказал Романин. — Садись с нами.
— Встать! — диким голосом закричал Соколовский. — Почему не отдаешь чести офицеру? Расхлыстались, мерзавцы!
— Брось валять дурака, — встревоженно сказал Романин. — Ты пьян.
— Молчать! — заревел Соколовский и выхватил из ножен саблю. — Зарублю, как щенят! Интеллигенты! Я вам покажу, кто такой Соколовский!
Он с размаху ударил саблей по нашему столику. Столик раскололся, на пол полетели чашки. Дико закричали девушки. Саперный поручик проснулся и вскочил.
Соколовский исступленно замахнулся саблей на Романина, но санитар Греков ударил его изо всей силы в спину. Соколовский упал на разбитый столик и выронил саблю.
Мы кинулись вон из кавярни и через какой-то двор выбрались на железнодорожные пути и вернулись на поезд.
Мы тотчас прошли к Покровскому и рассказали ему обо всем, что случилось в кавярне.
Покровский приказал запереть на ночь «команду» и в случае, если Соколовский явится, его не пускать, а утром сообщить о случае в кавярне коменданту.
Я пошел на ночь в операционный вагон. Мне нужно было простерилизовать бинты перед завтрашней погрузкой раненых.
Среди ночи кто-то начал возиться у дверей, пытаясь открыть их трехгранкой. Но я запер двери еще и на обыкновенные замки. Одной трехгранкой открыть их было нельзя.
Человек долго ковырял трехгранкой, потом постучал ко мне в окно. Я подошел и всмотрелся. За окном стоял Соколовский без фуражки, в накинутой на плечи солдатской шинели.
— Пусти переночевать, — сказал он мне. — Спрячь меня, студиоз.
— Нет! — ответил я. — Не пущу.
— Если бы у меня был наган, — сказал Соколовский и криво усмехнулся, — я бы припаял тебе сейчас хорошенькую блямбу, фрайер! Ты бы у меня отправился к своей покойной праматери. Не пустишь?
— Нет.
Соколовский придвинулся к окну.
— Когда-нибудь, бог даст, встретимся. Запомни меня получше, фрайер. Чтобы сразу меня узнать и успеть помолиться, пока я не выпущу из тебя твою хилую кровь.
— Романин! — позвал я, хотя знал, что Романина в аптеке нет. — Пойдите сюда.
Соколовский с силой плюнул в стекло, отступил и исчез в темноте. Я погасил свет, достал из ящика с лигнином спрятанный там револьвер и долго сидел, дожидаясь нападения.
Соколовский больше не появлялся. Он исчез. Но на пятый или шестой день к поезду, стоявшему тогда на станции Радом, подошел добродушный крестьянский парень, подал дневальному ящик, зашитый в парусину, и тотчас ушел.
На ящике было написано: «Сестрам милосердия военно-полевого санитарного поезда № 217».
Дневальный отнес ящик старшей сестре. Под парусиной лежала записка: «Всем сестрам — по серьгам. На добрую память от поручика Соколовского».
Ящик вскрыли. В нем в черных футлярах, оклеенных внутри лиловым бархатом, лежали бриллиантовые серьги. Футляров было ровно столько, сколько на поезде было сестер.
Покровский приказал немедленно сдать серьги коменданту станции.
Через три дня мы прочли в маленькой брестской газете телеграмму о необыкновенно дерзком ограблении ювелирного магазина в городе Вильно.
В тот же день к Покровскому пришел комендант и спросил:
— У вас работал санитаром человек, именовавший себя поручиком Соколовским?
— Да, работал.
— Где он сейчас?
— Не знаю.
— Вам следовало бы этим поинтересоваться.
— Почему?
— Потому что это была крупная дичь.
— Я не охотник, — шутливо ответил Покровский.
— Напрасно! — загадочно промолвил комендант и ушел, так и не объяснив главному врачу, кто такой был Соколовский.
Сначала мы терялись в догадках, но скоро о Соколовском забыли.
Только два года спустя мне случайно удалось об этом узнать. Я работал тогда на Новороссийском заводе в Донецком бассейне, в дымной Юзовке.
В нашем цехе служил чертежником бывший эсер Гринько, бледный чахоточный человек, ходивший в мягкой шляпе и относившийся с нескрываемой иронией ко всему, что происходило вокруг.
Я снимал дешевый номер в гостинице «Великобритания». И вот в этом затхлом номере Гринько рассказал мне о том, как его судили в Екатеринославе за принадлежность к партии эсеров и приговорили к ссылке в Сибирь на пять лет.
По пути в Сибирь, в Харькове, ввели в арестантский вагон молодого человека в кандалах, в пенсне без оправы.
В вагоне было много мелких воров, так называемой «шпаны». Когда человек в кандалах вошел в вагон и сказал только одно слово «ну!», «шпана» тотчас притихла, освободила для него, несмотря на тесноту в вагоне, целое отделение и начала всячески перед ним лебезить.
Чертежник заметил, что и конвойные относились к молодому человеку в кандалах с некоторым почтением и делали ему поблажки.
Человек в кандалах пригласил чертежника к себе в отделение, сказав при этом, что он сам интеллигент, говорит на нескольких языках и весьма любит музыку.
Чертежник рассказал человеку в кандалах о своих злоключениях. Тот внимательно выслушал его, наклонился и сказал вполголоса:
— Я вас освобожу.
— Как!
— Без шухера! Глупо переться в Сибирь по такому идиотскому делу, как ваше. В ссылке вы через два года загнетесь.
Человек в кандалах расспросил чертежника про все обстоятельства его дела. Чертежник рассказал, хотя, конечно, не верил в то, что этот уголовный может ему помочь. Все это походило на грубое фанфаронство.
Но где-то в Пензенской губернии на какой-то узловой станции в вагон пришел жандармский офицер с телеграфным предписанием, присланным из Екатеринослава вдогонку поезду, о том, что в связи с направлением дела Гринько к доследованию упомянутый Гринько должен быть снят с поезда и отправлен в тюрьму города Наровчата, где и будет дожидаться дальнейших распоряжений.
Чертежника сняли с поезда, а молодой человек в кандалах только подмигнул ему напоследок и посоветовал быть «осторожнее на поворотах».
В Наровчате, в тамошней захолустной тюрьме, чертежник просидел недолго. Вскоре в тюрьму пришло определение екатеринославского суда о том, что дело Гринько было заочно пересмотрено и за недостатком улик Гринько оправдан.
Начальник тюрьмы поздравил Гринько и отпустил его с миром. Гринько поехал к себе в Екатеринослав, но тут же на екатеринославском вокзале был арестован и его судили за побег. Тогда только Гринько догадался, что вся сложнейшая история с освобождением была подстроена молодым человеком в кандалах.
— Это, — сказал мне чертежник, — знаменитый аферист, главарь могучей организации подделывателей и мошенников. Очевидно, в Курске он передал распоряжение обо мне через подкупленного конвойного одному из «своих». Все было сделано ловко и тонко, а я, дурак, принял все это мошенничество за чистую монету и потому попался во второй раз.
— Скажите, — спросил я, — у этого молодого человека в кандалах не было каких-нибудь особых примет?
— Был шрам на губе. Фамилия его была Соколовский. И он был хромой.
Тогда я рассказал чертежнику о загадочном санитаре Соколовском.
— Это он! — сказал чертежник. — Он просто скрывался у вас в поезде. Очень удобное для этого место.
— Почему же он служил под своей настоящей фамилией?
— Потому, что Соколовских тысячи. А кроме того, у людей такой отчаянной жизни иногда бывает желание поиграть с огнем и попытать судьбу.
На протяжении многих лет я убедился, что ни одна житейская встреча не проходит бесследно, даже встреча с таким человеком, как Соколовский.
По некоторым его намекам можно было догадаться, что еще в детстве он хлебнул много несправедливости. Озлобленный этим, он вложил весь свой талант в то, чтобы любым путем мстить за свою оплеванную жизнь.
Лето 1915 года выдалось жаркое, засушливое. Из окон поезда были видны бурые завесы пыли над полями Польши. Армия отступала.
Все было покрыто горькой, пахнущей пожарищами пылью отступления: лица солдат, хлебные колосья в полях, орудия, лошади и наш поезд. Красные теплушки стали серыми.
Теперь мы уже нигде не стояли больше трех-четырех часов. Поезд был в непрерывном движении. Раненые всё прибывали.
Однажды мы брали раненых на правом берегу Вислы в предместье Варшавы — Праге. Бой шел в черте города на Мокотовской заставе. Низкие пожары отражались в Висле. Дым и тьма стлались над домами. Трещали за рекой залпы. Будто кто-то судорожно раздирал полотно.
Ветер дул с востока. Он заполнял Прагу свежестью ночи. Но в вагонах еще стояла дневная духота, особенно у меня, в операционной, где окна были наглухо закрыты и потому никогда не выветривался запах перевязок.
В то время мы возили раненых из Польши в Гомель. Как только поезд втягивался в Полесье, тотчас становилось свежо. Сырые леса и неподвижные реки Белоруссии казались нам прохладным раем. Раненые оживали и, свесив головы с коек, смотрели на шумящую гущу осин или на зеленеющее к вечеру небо.
К половине лета поезд так износился, что было приказано срочно увести его на ремонт в Одессу, в тамошние железнодорожные мастерские.
Мы шли в Одессу через Киев — город моего детства. Я снова увидел его на рассвете с запасных путей вокзала. Солнце уже золотило пирамидальные тополя и горело в окнах высоких домов из желтого киевского кирпича.
Я вспомнил его утренние, только что политые улицы, заполненные тенью, вспомнил хозяек, несущих в кошелках теплые булки-франзоли и бутылки холодного молока. Но почему-то меня уже не тянуло в свежесть этих улиц — Киев уходил в невозвратное прошлое.
В том, что прошлое необратимо, были смысл и целесообразность. Убедился я в этом позже, когда сделал две-три попытки вторично пережить уже пережитое. «Ничто в жизни не возвращается, — любил говорить мой отец, — кроме наших ошибок». И в том, что ничто в жизни действительно не повторялось, была одна из причин глубокой привлекательности существования.
После Киева проплыла за окнами кудрявая, перегретая солнцем Украина. Запах бархатцев, желтевших около каждой путевой будки, проникал даже в вагоны.
Потянулись степи, перерезанные золотыми полосами подсолнухов. В стеклянистой дали воздух весь день мрел и мерцал. Я уверял Романина, что этот блеск на горизонте — отражение в высоких слоях воздуха солнечного света, который падает на море и преломляется в нем.
Романин на этот раз не возражал и не смеялся надо мной. Он декламировал во весь голос у себя в аптеке:
Так вот оно, море! Горит бирюзой,
Жемчужною пеной сверкает.
На влажную отмель волна за волной
Тревожно и тяжко взбегает…
Под Одессой я проснулся. Поезд стоял на полустанке. Я соскочил с площадки на полотно. Морские ракушки затрещали под ногами.
Я увидел низкий дом полустанка с красной черепичной крышей. Около белой стены росла высокая кукуруза. Ветер шелестел ее длинными листьями. Воздух над черепичной крышей и кукурузой переливался великолепной синевой.
— Вот теперь это действительно похоже на отблеск от моря, — сказал мне из открытого окна Романин.
Пахло полынью. Тогда впервые этот горьковатый запах соединился в моем представлении с близостью Черного моря. А потом это соседство полыни и моря так укрепилось, что даже на севере, услышав запах полыни, я невольно прислушивался, надеясь различить отдаленный морской гул. Иногда я будто слышал его, но шумело, конечно, не море, а сосновый лес.
Я был счастлив тем, что через несколько часов увижу море. С детства его веселый, пенистый простор запал мне в душу.
Нас подали под разгрузку к одесским пакгаузам. Моря не было видно. Только белел вдали одесский вокзал.
Но все вокруг казалось мне наполненным морем, даже лужи мазута на путях. Они отливали морской синевой. Валявшиеся на земле старые буфера были покрыты корабельной ржавчиной. Так, по крайней мере, я думал тогда.
Нам, санитарам, отвели под жилье старый пассажирский вагон третьего класса. Мы быстро переселились в него. Маневровый паровоз начал толкать этот вагон перед собой, затолкал наконец к низкой ограде пустынного сада и там оставил на все время пребывания в Одессе.
Нам очень нравилась наша стоянка. По утрам мы умывались тут же около вагона из водонапорной колонки. Сквозная тень акаций перебегала по окнам.
За садом шумел маленький базар, а дальше начиналась одесская окраина Молдаванка — приют воров, скупщиков краденого — «маравихеров», мелких торговцев и прочих многочисленных личностей с неясными и неуловимыми занятиями.
Врачи и сестры поселились на даче вблизи Одессы, на Малом Фонтане. Мы ездили к ним почти каждый день.
В день приезда я так и не увидел моря. На второй день я встал очень рано, умылся на путях солоноватой водой и пошел на базар выпить молока и поесть.
На базаре сидели на табуретках красные от жары и крика торговки с закатанными рукавами. Весь день они переругивались, перекликались, зазывали покупателей или подымали этих же покупателей на смех. Переругивались они нарочито визгливыми голосами, зазывали покупателей вкрадчиво, даже кокетливо, насмехались же над ними очень дружно, забывая на это время свои внутренние распри.
— Деточка! — кричали они мне. — Вот молочко топленое! Вот молочко с пенкой! Вам же мамаша ваша дорогая приказала пить молочко с пенкой!
— Семачки жареные! Семачки! — кричали другие мрачными голосами. — За копейку полный карман! За какую-нибудь затертую копейку!
Но интереснее всего было в рыбном ряду. Я долго стоял там около цинковых холодных прилавков, залепленных рыбьей чешуей и посыпанных каменной солью.
Плоские палтусы с сиреневыми костяными наростами на спине смотрели в небо помутившимися глазами. Скумбрия трепетала в мокрых корзинах, как голубая ртуть. Коричневые окуни медленно открывали рты и тихонько чмокали, как бы смакуя утреннюю базарную прохладу. Горами лежали бычки — черные «каменщики», светлые «песчаники» и кирпичного цвета «кнуты».
Около корзин с ничтожной фиринкой сидели особенно ласковые торговки. Их товар хозяйки покупали только для кошек.
— Вот для кошечки, барышня или мадам! Вот для кошечки! — кричали эти торговки льстивыми голосами.
На распряженных возах горами были навалены абрикосы и вишни. Под возами храпели в теплой пыли владельцы этих богатств — немцы-колонисты из Люстдорфа и Либенталя, а на возах сидели нанятые ими зазывалы — еврейские мальчики, ученики из хедера, и, закрыв глаза и покачиваясь, как на молитве, пели жалобными голосами:
— Ай, люди добренькие, господа дорогие! Ай, вишня! Ай, вишня, ай, сладкая абрикоса! Ай, пять копеек за фунт! Ай, пять копеек! Себе в чистый убыток! Ай, люди добренькие, покупайте! Ай, кушайте на здоровье!
Мостовая была засыпана вишневыми косточками с остатками кровавой мякоти и косточками абрикосов.
Я купил серого хлеба с изюмом и пошел в дальний край базара, в обжорку, где на толстых столах бурно кипели, отражая нестерпимое черноморское солнце, кривые самовары и жарилась на сковородах украинская колбаса.
Я сел за стол, покрытый домотканой скатертью. На ней была вышита крестиками надпись: «Раичка, не забывай за родной Овидиополь».
Посреди стола в синем тазу с отбитой эмалью плавали в воде пионы.
Я съел сковороду жареной колбасы, начал пить горячий сладкий чай и решил, что жизнь в Одессе прекрасна.
В это время ко мне подсел сухопарый человек в морской каскетке с треснувшим лакированным козырьком. Желтые баки торчали, как у рыси, по сторонам его серого лица.
— Скажите, молодой человек, — спросил он меня приглушенным голосом заговорщика, — вы, извиняюсь, не санитар?
— Да, санитар.
— С того поезда, что пришел вчера на ремонт?
— Да, с того поезда, — ответил я и с удивлением посмотрел на всезнающего незнакомца в каскетке.
— Тогда будем знакомы, — сказал незнакомец, приподнял обеими руками над головой каскетку и снова положил ее на лысую голову. — Аристарх Липогон, бывший каботажный шкипер. Врожденный моряк.
— Чего ты подкатываешься до молодого человека! — закричала раскрасневшаяся торговка, поившая меня чаем. — Чего ты дуришь ему голову!
— Тетя Рая, — очень вежливо ответил ей врожденный моряк, — какое ваше собачье дело путаться в чужие проекты. Что вы рвете у меня изо рта кусок хлеба! Вы, видать, сытая, а я голодный, как пустая бочка. Понятно?
Тетя Рая поворчала еще немного и затихла.
— Могу предложить содействие, — сказал Липогон. — Не брезгую никакой услугой, какая спонадобится, может, вам, санитарам, а может, вашим докторам, что живут на роскошной даче Быховского на Малом Фонтане. Сполняю все быстро и дешево.
— Ну, например, — спросил я. — Что значит «все»?
— Могу загнать и купить, что вам желательно, с доставкой в вагон. Безбандерольный константинопольский табак. Это же золотые кудри, а не табак! Французский марафет в порошке. Греческую водку «мастику», мессинские апельсины исключительного аромата и смака. Или свежие консервы, бычки в томате сегодняшнего выпуска, прямо с нашей одесской фабрики. На второй день они уже несколько теряют божественный вкус. Очень рекомендую! Имею в городе и порту обширные знакомства. Спросите каждого про меня, и если он порядочный человек, то вам дословно ответит: «Липогон все может. У Липогона двадцать ног, сорок рук и сто глаз».
— Только язык у тебя один, арестант! — с сердцем сказала тетя Рая. — Язык у тебя один, у голоты, а ты им чешешь за семерых.
Я сказал Липогону, что мне ничего не нужно. Вот, может быть, врачам и сестрам что-нибудь понадобится. Я их об этом спрошу.
— А я, кстати, — сказал Липогон, — наведаюсь сегодня вечерком на дачу Быховского. Рад был познакомиться, молодой человек.
Он снова приподнял двумя руками и положил на лысую голову измятую каскетку и удалился, вихляя фалдами пиджака и небрежно напевая:
Мичман молодой
С русой головой
Покидал красавицу Одессу…
— Вот, — сказала мне тетя Рая, — имеете перед собой пример, юноша, до чего доводит человека фантазия.
— Как фантазия? — удивился я.
— Жил человек хорошо, — скорбно ответила тетя Рая. — Плавал на дубке, возил кавуны с Херсона до Одессы, имел приличный костюм, свободную двадцатку в кармане и имел что кушать на каждый день. Так нет! Не мог человек примириться! Я его знаю идеально, мы с ним знакомые с малых лет, жили в Овидиополе в соседних дворах. Не мог человек существовать, как все люди. «Мне, говорит, Раичка, жмет на сердце серая скука существования. Мне, говорит, Раичка, хочется жить вроде как в романах описано, — в слезах и цветах, с музыкой и роскошной любовью. Мне, говорит, необходимо рисковать, чтобы, как пишется, или пан, или пропал!»
— Что говорить! — вздохнула соседка-торговка, раскладывая на мостовой синие баклажаны. — Вышел пан да пропал.
— Что же он сделал? — спросил я.
— Женился, — ответила тетя Рая. — Только вы слухайте — как! Был у нас тут в Одессе вроде как румынский оркестр. Румыны не румыны, а так, всякий народ. Кто с Кавказа, кто с Кишинева, а кто и с нашей Молдаванки. И была в том оркестре цимбалистка Тамара. Женщина, правда, красивая, видная. На ней и женился. Ему абы блеск в очи, — все эти стеклярусы, да бархаты, да цимбалы, да вальсы. «Я, говорит, сделаю ей такую жизнь, что сама Вера Холодная зайдется от зависти».
— Что говорить, сделал он ей ту жизнь! — вздохнула торговка баклажанами.
— Все-таки человек старался для той женщины, — примирительно сказала тетя Рая. — И до сей поры старается. Как женился, так начал гнать копейку из всех возможностей и невозможностей. Контрабанду взялся возить на своем дубке. Засыпался, конечно, отобрали у него патент. От тюрьмы откупился. Вылетел он на улицу, а квартирку все-таки успел ей справить. Ну не квартирка, чисто картонка от торта с розовой ленточкой! Чисто коробка с бумажными кружевцами! Вылетел он с дубка, пошел по мелким делам, по маклачеству. Сник, потерял престиж у людей. А фантазии свои не бросил. Все брешет и брешет! От Тамары нищенство свое прячет. Она женщина ленивая да еще с придурью. Ничем не интересуется. Лежит целый день на подоконнике, книжки растрепанные читает под граммофон. Поставит «Дышала ночь» или там «Вчера вас видела во сне» и читает. Распатланная. Ей все равно, была бы халва. А что человек себя знищил, сделался шантрапой, так она этого не хочет видеть. Она амурные истории читает! Тьфу и тьфу!
Тетя Рая в сердцах сплюнула.
— Заработает он арестантские роты, в этом я вам поклянусь, молодой человек!
Я вернулся к себе в вагон и совсем было собрался идти к морю, но нас послали в железнодорожные мастерские помочь рабочим соскабливать старую краску с вагонов. Мы проработали до вечера.
Потом я умылся и поехал на Малый Фонтан, на дачу. Там с обрыва я наконец увидел море. Мглистый вечер сливался с голубоватым пространством воды. Волны внизу чуть рокотали галькой. Первая звезда зажгла свой огонь под облаком, похожим на крыло серебряной птицы.
Маяки не горели. На горизонте темнела громада корабля. Это был турецкий крейсер «Меджидие», подбитый нашей береговой артиллерией и севший на камни. Его еще не сняли. Крейсер медленно погружался в сумерки и вскоре совсем в них исчез.
Я сбежал по крутой дорожке к морю. Сухие кусты акации росли на щебенчатой земле. Крупные морские голыши сыпались из-под ног. Жесткий дрок выбрасывал во все стороны темные стрелы с желтыми, видными даже в темноте цветами. Пахло нагретым ракушечным камнем и жареной скумбрией — сестры готовили ее около дачи на очаге.
Я спустился к морю, разделся и вошел по горло в теплую, но свежую воду. Отражения звезд плавали на воде рядом со мной, как маленькие медузы.
Я старался не шевелиться, чтобы не разбивать их на десятки качающихся осколков. Нужно было много времени, чтобы они опять слились в отражение звезды.
Всем телом я чувствовал осторожное, но мощное дыхание моря. Оно едва заметно колебалось.
Море начиналось чуть пониже моих глаз, на уровне подбородка. У меня забилось сердце от мысли, что между мной и этими морскими бесконечными далями, уходящими отсюда к Босфору, к берегам Греции и Египта, к Адриатике и Атлантике, нет ничего, что у самых моих глаз начинается великий всемирный океан.
С берега потянуло запахом маттиолы. Далеко в стороне Днестровского лимана ударил и раскатился вдоль берега пушечный выстрел. И здесь была война, в местах, как бы нарочно созданных для деятельной и счастливой жизни, созданных для моряков, садоводов, виноделов, художников, детей и любящих, для беспечального детства, плодотворной зрелости и старости, похожей на ясный сентябрь.
Сестры окликнули меня с берега. Я вышел из воды, оделся и поднялся к даче. Там на террасе с полосатым полотнищем вместо крыши стоял, сняв каскетку, Липогон и вкрадчиво беседовал с сестрами. Для начала он продал им полотняный мешочек с греческими маслинами.
В город мы возвращались вместе с Липогоном.
— Я так угадываю, — сказал мне в трамвае Липогон, — что вы большой охотник до моря.
Я согласился.
— Тогда вам не на поезде ездить, в раздолбанных теплушках, а на госпитальном морском корабле. Сейчас у нас в Одессе стоит госпитальный корабль «Португаль». Французский бывший пароход.
— Ну что ж, — ответил я осторожно, — я бы с радостью перешел на этот пароход.
— Это можно! — небрежно бросил Липогон. — Есть шанс! У меня там младший врач знакомый. Я его ссужаю контрабандным табаком. Приходите завтра до Карантинной гавани в час дня. Я буду вас дожидаться около «Португаля». С вас я ничего не возьму. Угостите меня в ресторане — и квиты!
Он помолчал.
— Будет время, — сказал он, наклоняясь ко мне, чтобы шум трамвая не заглушал его голос, — я вам про себя расскажу. Люди плохое про меня брешут. А у меня жизнь вроде как роман с продолжением. У меня с тайной жизнь. Судьба у меня поганая, конечно. Но я, может, порядочнее всех ваших порядочных. Вот только удачи у меня совсем мало. И потому нету никакого размаха для деятельности.
Темная ночь врывалась в открытое окно неосвещенного трамвая порывистым ветром. В то время во всех портовых городах не зажигали огней.
— Была б моя воля, — сказал Липогон, — плавал бы я по всем морям. И имел бы не жизнь, а картину Айвазовского.
Назавтра я пришел в Карантинную гавань не в час дня, а в десять часов утра. У мола как бы растворялся в сухом солнечном сверкании белый океанский пароход с двумя огромными красными крестами на бортах.
На корме парохода я прочел золотую французскую надпись «Португаль — Марсель».
В белизне парохода, в легкости мачт, снастей и мостиков, в блеске меди и алмазной чистоте иллюминаторов, в свежести палуб было что-то нереальное, будто этот пароход пришел из праздничного мира, будто он был сделан из затвердевшего света.
Это был пассажирский пароход французской компании «Мессажери Маритим». Он ходил до войны из Марселя в Мадагаскар, в Сирию и Аравию, потом пришел зачем-то на Черное море. Тут его застала война с Турцией, и «Португаль» по соглашению с французским правительством был передан нам под госпитальный корабль. Его перекрасили в белый цвет.
По палубе «Португаля» ходили молоденькие сестры в серых летних платьях и моряки в белом. Я боялся, что меня увидят раньше времени, ушел и болтался в порту до часу дня.
Ровно в час я снова подошел к «Португалю». У трапа стоял Липогон и независимо разговаривал с молодым морским врачом. У врача были черные насмешливые глаза и красная шея, чуть сдавленная белым воротничком кителя. Он быстро пожал мне руку и сказал Липогону:
— Итак, до свидания, шкипер! После этого рейса принесите мне еще табаку.
— Есть! — с наигранной бодростью воскликнул Липогон, поднес руку к козырьку каскетки и отошел.
Врач взял меня за локоть и повел к себе в каюту. Он держал меня за локоть так крепко, будто боялся, что я поскользнусь на этих зеркальных палубах, упаду и еще, упаси бог, сломаю или разобью какой-нибудь сияющий прибор или стеклянные двери.
Мне это не очень понравилось, но я смолчал и не отнял руку.
— В общем, — сказал врач у себя в каюте, наполненной солоноватой свежестью и запахом хорошего табака, — мне нужен один санитар для перевязочной. Вы студент? Превосходно! Вы захватили документы?
— Да.
— Прошу.
Я показал ему документы. Он пробежал их и вернул мне.
— Считайте, что все сделано, — сказал он. — Послезавтра приходите. Мы проведем кое-какие формальности, и вы останетесь на корабле. Возможен скорый рейс.
Я был как в тумане. Не верилось, что я буду плавать на этом океанском корабле. Детские мечты сбылись. Мне было, конечно, жаль поезда, жаль товарищей, но все побеждала жажда морских скитаний.
Врач проводил меня до трапа. Там стоял вертлявый, как мартышка, низенький старик в морской, но не русской форме. По обилию золотых нашивок на рукавах я догадался, что это высокое пароходное начальство.
— Наш капитан господин Баяр, — вполголоса предупредил меня молодой врач.
Он поклонился капитану и сказал ему по-французски:
— Вот, господин капитан, наш новенький санитар. Студент из Москвы.
Я тоже поклонился.
— Это непостижимо, мой бог! — воскликнул по-французски господин Баяр и вскинул обе руки к небу. — Бакалавры, вместо того чтобы учиться, кормят с ложечки русских мужиков манной кашей. Никто не делает своего дела в этой непонятной стране. Никто!
Капитан схватил меня за плечо цепкой коричневой лапкой, повернул к себе и посмотрел в глаза.
— О-о-о! — сказал он. — Да, да! Каждый пережил это! Я вас понимаю. Мечты, мечты! Нет! — вдруг крикнул он. — Море — вот оно где, мой друг!
Он снял кепи с золотым шитьем и показал на седую, стриженную ежиком голову.
— Здесь волшебные ночи под экватором! Все бенгальские закаты! Запах корицы и вся прочая чепуха. Здесь! У вас болезнь, молодой человек, но я не знаю от нее никаких лекарств. Поэтому рад видеть вас у себя на борту.
Он быстро повернулся и побежал по палубе к капитанскому мостику.
Врач смотрел ему вслед с насмешливой, но учтивой улыбкой.
— Вот такой у нас капитан, — сказал он. — Великолепный гасконец. Итак, до послезавтра.
На следующий день я угощал Липогона обедом в ресторане «Дарданеллы» на Степовой улице.
Собственно говоря, это был не ресторан, а гудевшая от мух харчевня.
Со мной пришли Романин и Николашка Руднев. Оба они были обескуражены моим уходом с поезда и, как это ни казалось странным, совершенно мне не завидовали. Наоборот, они как будто не одобряли мой поступок.
Обед в «Дарданеллах» окончился скандалом. Нам подали рагу из баранины. Мы съели его, но тотчас после этого Липогон подозвал ленивого официанта и сказал ему:
— Позови до нас хозяина.
— Это зачем?
— Не твое дело спрашивать.
Из задней комнаты неохотно вышел заспанный хозяин — тучный человек с зеленоватым лицом.
— В чем дело? — спросил он сиплым голосом. — Если что не нравится, так у меня не ресторан при «Лондонской гостинице». Можете катиться туда, когда вы такие нежные.
— А в том дело, — зловеще ответил Липогон, — что вы, господин Каменюк, подсовываете клиентам тухлую баранину. И тем самым можете отправить их в райские кущи.
— Вы думаете? — иронически спросил господин Каменюк. — Ай-ай-ай! Так-таки и тухлая? У меня баранина — первый сорт.
— А я вам говорю — тухлая!
— Так зачем же вы ее скушали? — с прежней иронией, не предвещавшей ничего хорошего, спросил Каменюк. — Вы же ее скушали до косточки. Да еще и тарелку обчистили корочкой. Не дурите мне голову. Я не цуцик!
— Ах так! Ах, не тухлая у вас баранина? — с каким-то восторгом в голосе воскликнул Липогон. — Тогда покорнейше попрошу вас подать нам еще четыре порции этого прелестного рагу.
Эти слова Каменюку заметно не понравились.
— Вышла уже вся баранина, — сказал он, бледнея. — Нету! Понятно? И ничего я вам больше не подам.
— Придется мне, — с грустью сказал Липогон, — сходить за приставом господином Скульским и дать этому делу законное течение. Так что в случае неприятностей вы на меня не обижайтесь, господин Каменюк.
Каменюк изо всей силы хлопнул по нашему столику ладонью.
— Последнее слово, уходите без скандала. Не нужно мне ваших денег!
Он повернулся к Липогону:
— Чтоб ты подавился теми деньгами, зараза!
Мы так опешили от неожиданного хода событий, что не успели вмешаться. Я все-таки достал деньги и положил их на столик, но я не уверен, что все они попали в карман господину Каменюку. Потому что господин Каменюк гневно швырнул их в сторону Липогона, а тот подобрал их и с великолепным пренебрежением швырнул обратно господину Каменюку. Но количество бумажек, как я успел заметить, было уже меньшим, чем во время первого броска.
— Зачем вы устроили эту дурацкую историю? — спросил я Липогона, совершенно взбешенный, когда мы вышли на улицу.
— А затем, — ответил Липогон, — что вы студенты. У вас ветер в карманах. А Каменюк жиреет на тухлятине.
— Так баранина была же не тухлая!
— Сегодня нет, а завтра да, — невозмутимо ответил Липогон. — Видали, как он закрутился, когда я стребовал вторую порцию. Потому он, собака, думает — может, и взаправду она тухлая эта баранина. Тогда есть вещественное доказательство для полиции. Так лучше от нас отделаться, чем рисковать.
Мы долго обсуждали это событие у себя в вагоне. Вечером поехали на дачу — мне надо было попрощаться с врачами и сестрами.
На даче все были поражены моим поступком. Иные завидовали мне, иные недоумевали. Только Леля молчала, прикусив губу, и ни разу не взглянула на меня.
Мы сидели на темной террасе. Внизу, засыпая, шумел прибой.
Леля больно сжала мне руку и сказала:
— Пойдемте!
Мы вышли в темный сад и начали спускаться к морю. Леля молчала, но крепко держала меня за руку — так ведут провинившегося мальчишку, чтобы его наказать.
Внизу, у самого моря, Леля наконец остановилась. Она тяжело дышала.
— Фантазер! — сказала она. — Авантюрист! Мальчишка! Завтра же вы пойдете на этот лощеный дурацкий пароход и откажетесь. Слышите?
— Почему?
— Как почему? Боже мой! Да неужели вы сами не понимаете! Потому что это не по-товарищески. Потому что это черт знает что! Конечно, гораздо приятнее бить баклуши в этом госпитальном плавучем салоне с кисейными занавесками и раздушенными куклами-сестрами, чем работать в грязи, в крови и разбитых теплушках. Даже Романину, Рудневу и всем вашим товарищам неловко за вас. Будто вы не заметили! Никто, конечно, этого вам не скажет. А я говорю. Потому что для меня это не все равно… Потому что я хочу думать о вас хорошо… И вообще, не спрашивайте меня о том, что вы сами знаете.
— Да я ничего и не спрашиваю.
— И прекрасно! Ну что же? Я жду.
Целая буря поднялась у меня в душе. В чем-то Леля была права, конечно. Но как я мог потерять эту сказочную возможность плаванья, потерять то, чего я ждал так давно, с малых лет своей жизни?
— Нет, — сказал я. — Я не могу отказаться от этого. И все это совсем не так, как вы думаете. Не надо говорить со зла.
— Ну тогда прощайте! — глухо сказала Леля, повернулась и пошла в темноту вдоль белой кромки прибоя.
Я окликнул ее. Она не ответила. Я пошел следом за ней. Она остановилась и сказала холодным и злым голосом:
— Не ходите за мной. Это глупо! И противно. Прощайте. Кланяйтесь вашему новому приятелю, этому… как его… Липогону.
Она засмеялась. Я ждал. Я слышал, как она пошла дальше, потом остановилась, бросила в море несколько камешков, потом, явно издеваясь надо мной, запела:
Я грущу… Если можешь понять
Мою душу доверчиво-нежную,
Приходи ты ко мне попенять
На судьбу мою странно-мятежную…
Я повернулся, поднялся на берег и, не заходя на дачу, пошел пешком в Одессу.
Была очень темная ночь. Ветер шумел в садах. Два раза меня останавливал патруль и проверял документы.
Я вспоминал час за часом все, что случилось, и вдруг со страхом сообразил, что я ведь сам не знаю, хорошо или плохо то, что я делаю. Я сам не знаю этого!
«Что это? — спрашивал я себя. — Духовная нищета? Или болезнь? Или просто нежелание задуматься над собой и своей жизнью? Или трусость?»
То мне казалось, что Леля совершенно права. То, наоборот, я думал, что все, о чем она говорила, — ханжество и притворство. Но почему же тогда Романин и Руднев не смотрят мне в глаза? Что их тяготит? Неужели они решили, что я пустельга? Почему? И кто это выдумал, будто работа на госпитальном корабле — увеселительная прогулка. Нет, я ни за что не откажусь, не сдамся. К черту!
Я заблудился, конечно, и пришел в свой вагон, когда все уже спали. Я был рад этому.
А дальше произошло следующее. Наутро я спустился в Карантинную гавань, но на том месте, где стоял вчера «Португаль», была причалена железная баржа с каменным углем.
Человек, сидевший на борту баржи и чистивший тарань, сказал мне, что «Португаль» снялся ночью и ушел в Трапезунд.
— Как же так? — спросил я растерянно. — Он должен был уйти через несколько дней.
— Бывает, — равнодушно ответил человек с таранью. — Вызвали депешей. Срочно. Дело, приятель, военное. Да он сюда воротится. Ты не беспокойся.
Мне стыдно было возвращаться к себе в вагон, к своим старым товарищам. Но вернуться пришлось.
— Что же вы теперь будете делать? — небрежно спросил меня Романин.
— Ждать, когда «Португаль» вернется.
— Ну что ж, ждите. Дело, конечно, ваше.
С утра я уехал на трамвае в Люстдорф. Мне неприятно было оставаться в вагоне.
В Люстдорфе — скучной немецкой колонии — я провел весь день на берегу моря. Я ничего не ел. Только к вечеру я купил себе десяток абрикосов.
Я решил вернуться в Одессу последним трамваем, но трамвай не пришел. Тогда я пошел пешком. До города было около двадцати километров.
Снова была ночь и ветер. Снова всю дорогу шумели сады и в лицо били семена акаций, вылетавшие из лопнувших стручков.
Мне казалось, что я один во всем мире. Я бы много дал, чтобы сейчас увидеть маму, чтобы она потрепала меня по волосам и сказала: «Ах, какой же ты все-таки неисправимый, Костик!»
Я сел отдохнуть около чугунных кованых ворот какой-то дачи. В каменной ограде была сделана глубокая ниша для статуи, но статуи в ней не было. Я забрался в пустую нишу, сел, обхватив колени руками, и просидел так очень долго. Потом я уснул.
Проснулся я, должно быть, оттого, что около ниши стоял гимназист с велосипедом и с восхищением смотрел на меня.
— С добрым утром! — сказал он. — Вы были похожи на статую Мефистофеля работы скульптора Антокольского.
— Нет такой статуи! — сердито ответил я, хотя хорошо знал, что такая статуя существует, соскочил на землю и пошел к городу.
Дорога шла между каменными оградами. Я вглядывался в эти ограды, — они показались мне знакомыми.
Что это? Неужели Малый Фонтан? Вдали уже был виден железный фонарь над калиткой дачи, где жили врачи и сестры. Я совсем позабыл, что дорога в Люстдорф проходила невдалеке от Малого Фонтана.
Я остановился около калитки, открыл ее и заглянул в сад. Он уходил вниз к белому и тихому морю.
Утро было пасмурное, без ветра. Несколько капель дождя упало мне на лицо и на серую от высохшей соли морскую гальку на дорожке. На гальке появились темные влажные пятна. Тут же на глазах они высохли.
«Должно быть, все еще спят», — подумал я. Мне хотелось увидеть Лелю. Опять, как недавно ночью, ко мне вернулось сознание одиночества.
Знают ли здесь, что я не уехал, что «Португаль» ушел без меня? Должно быть, нет. Вчера никто из санитаров не собирался ехать на дачу.
Я осторожно вошел в сад. За высокими подстриженными кустами буксуса стояла знакомая зеленая скамейка. Я сел на нее. Ни с террасы, ни из сада меня не было видно. Я успокаивал себя тем, что немного отдохну и незаметно уйду отсюда.
Снова упало несколько капель дождя. Запищали над морем чайки.
Я поднял голову. Кто-то быстро шел от дачи к калитке. Я взглянул в просвет между ветками буксуса и увидел Лелю.
Она была без шляпы, в дождевом плаще, и лицо ее было таким бледным, каким я его еще никогда не видел. Она шла быстро, почти бежала.
Я встал со скамейки, раздвинул ветки буксуса и вышел к ней навстречу.
Леля увидела меня, вскрикнула, упала на колени и, опираясь на одну руку, начала опускаться на крупный серый гравий. Глаза ее были закрыты.
Я подбежал к ней, схватил за плечи, но не мог поднять ее. Она тихо застонала, почти сказала шепотом:
— Господи! Он жив! Господи!
— Я опоздал на «Португаль», — бессмысленно сказал я, не зная, чем успокоить Лелю.
— Помогите же мне, — сказала она и подняла заплаканное лицо. — Дайте руку.
Она с трудом встала.
— Да неужели вы ничего не знаете?
— Нет, — ответил я, совершенно растерянный.
— Пойдемте отсюда. Куда-нибудь.
Мы ушли в соседний заброшенный сад, где никто не жил. Там Леля в изнеможении опустилась на скамью.
— Боже мой, — сказала она и посмотрела на меня полными слез глазами. — Глупый вы, глупый! Вот — читайте!
Она вынула из кармана плаща маленький серый листок. Это был экстренный выпуск газеты «Одесские новости». Я развернул его и увидел черный заголовок:
«Новое чудовищное злодеяние немцев. Госпитальный пароход „Португаль“ потоплен торпедой с германской подводной лодки на траверзе Севастополя. Из всей команды и персонала не спасся ни один человек».
Я отбросил газету и обнял за плечи Лелю. Она плакала сейчас, как маленькая девочка, — не стыдясь, не сдерживаясь, обильными слезами облегчения.
— Господи! — говорила она сквозь слезы. — Что это я так плачу! Какая ерунда! Не подумайте, пожалуйста, что я так уж вас полюбила. Просто я испугалась.
— Да я ничего и не думаю, — ответил я и пригладил ее влажные волосы.
— Правда? — спросила Леля, подняла на меня глаза и улыбнулась. — Дайте мне, пожалуйста, сумочку. Там у меня платок. А я бежала в город узнать… может быть, не все погибли.
Еще за месяц до рейса в Одессу мы с Романиным послали в Москву просьбу перевести нас с поезда в полевой санитарный отряд. Нам хотелось быть ближе к войне.
У Романина были для этого еще и свои основания. Он рассказал мне по секрету, что пишет очерки о войне для радикальной вятской газеты, поезд же дает ему мало материала для очерков.
Он показал мне несколько напечатанных очерков. Они понравились мне точностью и простотой языка.
Романин уговаривал меня написать для этой же газеты два-три очерка. Я написал только один. Это был мой первый очерк. Он назывался «Синие шинели» и был напечатан. В нем я писал о том, как был взят в плен весь многотысячный гарнизон австрийской крепости Перемышль. Мы видели этих пленных в Бресте.
В этом очерке я не мог написать об одном странном случае, поразившем не только меня, но и всех санитаров.
Пленных вели через Брест. Тяжело волоча на ногах разбитые бутсы, шли по улицам Бреста тысячи австрийских солдат и офицеров — медленный поток синих тусклых шинелей.
Иногда поток останавливался, и небритые люди понуро ждали, глядя в землю. Потом они снова шагали, сгорбившись под тяжестью неизвестной судьбы.
Вдруг санитар Гуго Ляхман схватил меня за руку.
— Смотрите! — крикнул он. — Вон там! Австрийский солдат! Смотрите!
Я взглянул и почувствовал, как озноб прошел по телу. Навстречу мне шел усталым, но мерным шагом я сам, но только я был в форме австрийского солдата. Я много слышал о двойниках, но еще ни разу не сталкивался с ними.
Навстречу мне шел мой двойник. У него все до мелочей было мое, даже родинка на правом виске.
— Чертовщина! — сказал Романин. — Да это прямо страшно.
И тут произошло совсем уже странное обстоятельство. Конвоир взглянул на меня, потом посмотрел на австрийца, бросился к нему, дернул за рукав и показал ему на меня.
Австриец взглянул, как будто споткнулся и остановился. И сразу остановилась вся толпа пленных.
Мы смотрели в упор друг другу в глаза, должно быть, недолго, но мне показалось, что прошел целый час. Взволнованный говор прошел по рядам пленных.
В темных глазах австрийца я увидел удивление. Потом оно сменилось мгновенным страхом. Он быстро пересилил его и вдруг улыбнулся мне застенчиво и печально и приветственно помахал поднятой бледной рукой.
— Марш! — прокричал наконец конвоир.
Синие шинели колыхнулись и двинулись дальше. Австриец несколько раз оборачивался и махал мне рукой. Я отвечал ему. Так мы встретились и разошлись, чтобы никогда больше не увидеть друг друга.
В поезде было много разговоров об этом случае. Все сошлись на том, что этот австрийский солдат был, конечно, украинец. А так как я отчасти был тоже украинцем, то наше поразительное сходство уже не казалось непонятным.
Да, но я сильно отвлекся. Тогда в Одессе, через несколько дней после гибели «Португаля», мы с Романиным получили телеграмму из Москвы о том, что оба мы переводимся в один и тот же полевой санитарный отряд и нам надлежит немедленно выехать в Москву, а оттуда — в расположение отряда.
После недавней передряги с «Португалем» я с радостью остался на поезде, и теперь это новое назначение совсем не осчастливило меня. Но отступать было нельзя. Меня утешало лишь то, что я буду работать вместе с Романиным.
Нас провожали на вокзале в Одессе очень шумно. Кто-то решил пошутить и нанял с помощью Липогона маленький еврейский оркестр. Старые, видавшие виды евреи в пыльных пальто невозмутимо наигрывали на перроне матчиш и кекуок, а после третьего звонка заиграли марш «Тоска по родине».
Сотни пассажиров, так же как сотни провожающих, шумно выражали свой восторг этими пышными проводами.
Напоследок Леля крепко обняла меня, поцеловала, взяла с меня слово писать и шепнула мне, что она тоже хочет перевестись в полевой отряд или госпиталь и мы, наверное, встретимся где-нибудь в Польше.
Поезд тронулся. Липогон высоко приподнял над головой каскетку и держал ее так, пока поезд не скрылся за поворотом. Скрипки безутешно рыдали, выпевая знакомый мотив.
Я высунулся из окна и долго видел белую косынку Лели, она махала ею вслед поезду.
И как всегда, когда у меня кончалась одна полоса жизни и подходила другая, в сердце начала забираться тоска. Тоска и сожаление о пережитом, о покинутых людях.
Я лег на верхнюю полку и, глядя на потолок, вспоминал день за днем весь этот тревожный и длинный год.
Одно только я знал твердо, что следует жить именно так, как я прожил этот год, — в смене мест и людей. Следует жить именно так, если ты хочешь отдать свою жизнь писательству.
В Москве было все то же — квартира с прочно въевшимся в стены кухонным чадом, вечно о чем-то беспокоящаяся Галя и молчаливая мама со сжатыми губами.
В Москве мне выдали форму, шинель с какими-то странными — серебряными с одной звездочкой — погонами, и я пошел представляться уполномоченному по полевым санитарным отрядам Чемоданову.
Романин уехал раньше и оставил мне записку. В ней он писал, что Чемоданов — милый человек, знаток музыки, автор многих статей по музыкальным вопросам. Я вспомнил слова капитана Баяра о том, что никто не занимается своим прямым делом в этой непонятной стране. Я подумал, что у этого капитана было довольно странное представление о прямом деле. Сейчас, во время войны, прямым делом каждого была защита России. Это я знал твердо.
Чемоданов — высокий, черноволосый и изысканно вежливый человек во френче — встретил меня мягко, но с некоторым оттенком недоверия.
— Боюсь, — сказал он, — что вам будет трудно в отряде.
— Почему?
— Вы застенчивый человек. А в данной ситуации это недостаток.
Я ничего не мог ему возразить.
Отряд стоял где-то под Люблином. Точно узнать о расположении отряда я мог только в Бресте. Я выехал в Брест.
Я ехал в мягком вагоне, переполненном офицерами. Меня очень стесняла моя форма, погоны с одной звездочкой и шашка с блестящим эфесом.
Прокуренный капитан, мой сосед по купе, заметил это, расспросил, кто я и что я, и дал дельный совет.
— Сынок, — сказал он, — почаще козыряйте и говорите только два слова: «разрешите» по отношению к старшим и «пожалуйста» по отношению к младшим. Это спасет вас от всяких казусов.
Но он оказался не прав, этот ворчливый капитан. На следующий день я пошел пообедать в вагон-ресторан.
Все столики были заняты. Я заметил свободное место только за столиком, где сидел толстый седоусый генерал. Я подошел, слегка поклонился и сказал:
— Разрешите?
Генерал пережевывал ростбиф. Он что-то промычал в ответ. Рот у него был набит мясом, и потому я не мог разобрать, что он сказал. Мне послышалось, что он сказал «пожалуйста».
Я сел. Генерал, дожевав ростбиф, долго смотрел на меня круглыми яростными глазами. Потом он спросил:
— Что это на вас за одеяние, молодой человек? Что за форма?
— Такую выдали, ваше превосходительство, — ответил я.
— Кто выдал? — страшным голосом прокричал генерал.
В вагоне сразу стало тихо.
— Союз городов{174}, ваше превосходительство.
— Мать пресвятая Богородица! — прогремел генерал. — Я имею честь состоять при ставке главнокомандующего, но ничего подобного не подозревал. Анархия в русской армии! Анархия, развал и разврат!
Он встал и, шумно фыркая, вышел из вагона. Только тогда я заметил его аксельбанты и императорские вензеля на погонах.
Сразу же ко мне обернулись десятки смеющихся офицерских лиц.
— Ну и подвезло вам! — сказал из-за соседнего столика высокий ротмистр. — Вы знаете, кто это был?
— Нет.
— Генерал Янушкевич, состоящий при главнокомандующем великом князе Николае Николаевиче. Его правая рука. Советую вам идти в вагон и не высовывать носа до самого Бреста. Второй раз это может вам не пройти.
В Бресте я разыскал так называемую «Базу санитарных отрядов» — маленький дом, увитый диким виноградом.
На базе было пусто. Там томилась одинокая старушка сестра, дожидавшаяся начальника отрядов Гронского.
Оказалось, что мне тоже нужно ждать Гронского, — только он один знает, где сейчас стоит мой отряд.
Сестра была полька, говорила с акцентом и все вздыхала:
— Это такой ветрогон, пан Гронский. Прилетит, нашумит, расцелует рончки и улетит. Не успеешь и пикнуть. Ох, матка боска! Я здесь зачахну без пользы из-за этого вертопраха.
Я уже слышал о Гронском от Чемоданова. Гронский — актер «Комедии польской» из Варшавы — был человек галантный и отважный, со многими достоинствами, но в высшей степени легкомысленный. Звали его за все эти качества и за низенький рост «Маленьким рыцарем».
— Сами увидите, — сказал мне Чемоданов. — Он как будто выскочил из исторических романов Сенкевича.
Я умылся с дороги, напился кофе со старушкой сестрой панной Ядвигой и лег на походную койку. Спать не хотелось. Я нашел на подоконнике растрепанную книгу Сарсэ «Осада Парижа» и начал ее читать. За окном ветер качал листья винограда.
Неожиданно около дома, оглушительно стреляя мотором, с ходу остановилась машина, кто-то промчался, звеня шпорами, по лестнице, дверь распахнулась, и я увидел маленького военного с ликующими серыми глазами, огромным носом, как у Сирано де Бержерака{175}, и пушистыми русыми усами.
— Дитя мое! — крикнул он высоким голосом и бросился к моей походной койке.
Я едва успел вскочить.
— Дитя мое! Я бесконечно рад! Мы вас ждем как манну небесную. Романин совсем стосковался.
Он крепко обнял меня и троекратно поцеловал. От усов Гронского разлетался тончайший запах фиалок.
— Погодите! — крикнул он мне, бросился к окну, высунулся и крикнул вниз: — Панна Ядвига! День добрый! Хорошие новости. Я подобрал наконец для вас самый подходящий отряд. Сплошь из заик и тихонь. Что?! Я вас обманываю?
Гронский поднял руку к небу:
— Как перед паном Богом и его единственным наияснейшим сыном Иисусом! Завтра утром я домчу вас туда на этом колченогом форде! Мы поедем втроем.
Он оторвался от окна и закричал:
— Артеменко! Сюда!
В комнату вскочил, гремя сапогами, санитар, служитель при базе.
— Дай мне посмотреть на твое честное открытое лицо, — сказал Гронский.
Артеменко стыдливо отвел глаза.
— Где пять банок сгущенного молока? Те, что стояли под койкой?
— Не могу знать! — прокричал Артеменко.
— Сукин ты сын! — сказал Гронский. — Чтобы это было в последний раз. Иначе — суд, дисциплинарный батальон, рыдающая жена и навек несчастные дети. Марш с моих глаз!
Артеменко рванулся к двери.
— Постой! — заорал во весь голос Гронский. — Принеси мне из машины ящик. Да не разбей, маруда!
Артеменко выскочил из комнаты.
— Дитя мое, сын мой! — сказал Гронский, взял меня за плечи, встряхнул и проникновенно посмотрел в глаза. — Если бы вы знали, как мне жаль каждого юношу, который попадает в этот сумасшедший дом, в этот бедлам, этот кабак во время пожара, в эту вошебойку, в эту чертову мясорубку, в эту свистопляску, что зовется войной. Надейтесь на меня. Я вас не дам в обиду.
Артеменко втащил в комнату фанерный ящик. Гронский ударил с размаху снизу по крышке ящика носком лакированного сапога. Крышка отлетела, но отлетела и подметка на сапоге.
— Покорнейше прошу! — учтиво, но печально сказал Гронский и показал на ящик. Там под пергаментной бумагой были тесно уложены плитки шоколада.
Гронский сел на койку, стащил сапог и долго, нахмурившись, рассматривал оторванную подметку.
— Удивительно! — сказал он с невыразимой грустью и покачал головой. — И сакраментально! Третий раз за неделю отрываю подметку. Артеменко! Где ты там прячешься?
— Есть! — крикнул Артеменко, стоявший тут же рядом.
— Тащи сапог к этому конопатому жулику, к этому сапожному мастеру Якову Куру. Чтобы через час все было готово. Иначе я приду в одном сапоге и буду рубать его гнилую халупу шашкой. А он будет у меня танцевать и бить в бубен.
Артеменко схватил сапог и выскочил из комнаты.
— Ну как? — спросил Гронский. — Вам еще не прогрызла голову эта старая индюшка, эта панна Ядвига, чтобы Бог дал ей сто пинков в зад! Куда я ее дену, если она закатывает глаза и квохчет в обмороке от каждого крепкого слова. Тоже прислали мне цацу! Давайте выпьем чаю с коньяком. А? А вечером пойдем в офицерское собрание. Там будет концерт. Завтра на рассвете мы выедем. Если, конечно, ясновельможный пан Звонковой, мой шофер, починит мотор.
— А что с ним?
— Прострелили. У Любартова, на железнодорожном переезде. И откуда только взялась эта пуля! А-а-а! Вы читаете Сарсэ? Замечательная книга. Но я предпочитаю «Западню» Золя. Я предпочитаю писателей-аналитиков. Например, Бальзака. Но я люблю и поэзию.
Гронский вытащил из кармана френча маленький томик, потряс им в воздухе и воскликнул с неподдельным пафосом:
— «Евгений Онегин»! Я не расстаюсь с ним! Никогда! Пусть рушатся миры, но эти строфы будут жить в своей бессмертной славе!
У меня от пана Гронского уже кружилась голова. Он внимательно посмотрел мне в лицо и заволновался.
— Сын мой! Ложитесь и поспите до концерта. Я вас разбужу.
Я охотно лег. Гронский умчался вниз. Я слышал, как он умывался над тазом, фыркая и насвистывая «Марсельезу». Потом он сказал кому-то, очевидно Артеменко:
— Ты знаешь, что такое «кузькина мать»? Нет! Могу тебе показать в натуре. Очень интересно.
Панна Ядвига охнула и вспомнила «матку боску», а Гронский сказал:
— Хоть я червяк в сравненье с ним, в сравненье с ним, с лицом таким{176}, но морда у этого адъютанта будет битая. Я дойду до расстрела. Решено и подписано!
Тут я уснул.
Проснулся я от звука, будто в комнате лопнул туго натянутый канат. Стояли уже поздние сумерки, и высокое темно-зеленое небо простиралось за открытым окном.
Я лежал и прислушивался. Громко молилась панна Ядвига, потом опять звонко лопнула перетянутая струна. В небе вспыхнул красноватый блеск, и я услышал спокойный рокот моторов, долетавший из вечерней глубины.
— Вставайте! — крикнул мне Гронский. — Цеппелин над Брестом!
Я вскочил и вышел на балкон. Там уже стояли, глядя в небо, Гронский и Артеменко.
— Вот он! — показал мне Гронский. — Не видите? На ладонь левее Большой Медведицы.
Я всмотрелся и увидел темную длинную тень, легко и быстро скользившую по небу. Вблизи беспорядочно трещали винтовочные выстрелы. Желтым пламенем лопнула над нашим домом шрапнель.
— Недурно! — сказал Гронский. — Если так пойдет дальше, то свои же просверлят нам головы. Немец бросил две бомбы и уходит. Спектакль окончен. Пойдемте. Чай, кстати, готов.
После чая мы пошли с Гронским в офицерское собрание. Это был длинный деревянный сарай. Окна его выходили в сад. Из сада лился свежий воздух. Мне смертельно хотелось спать. Сквозь дремоту я слышал рокочущий бас:
В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает барабанщик…{177}
Я открыл глаза. Пел высокий бритый офицер с прямым пробором.
— Это известный певец, — сказал мне Гронский и назвал фамилию, но я опять уснул и не расслышал ее. Так я проспал весь концерт.
Наутро мы выехали. Ясновельможный пан Звонковой оказался курносым и добродушным слесарем из Пензы. Прислушиваясь к разговорам Гронского, он только ухмылялся и крутил от восхищения головой: «Ну и ну!»
Я помню сыпучие пески, разбитые широкие дороги, перепуганных насмерть жителей местечек. Навстречу нам, увязая по ступицы в песках, ползли беженские обозы.
В одном из местечек мы оставили панну Ядвигу.
К вечеру мы добрались наконец до местечка Вышницы, где стоял отряд Романина. Желто-черный флаг этапного коменданта висел над дощатым домом. Пыль, поднятая обозами и стадами, висела сухим туманом и медленно оседала на землю.
Старые евреи с повязками на рукавах — временная военная милиция — бегали по домам и сгоняли население рыть окопы за околицей. Вдалеке глухо и часто гремело. Там шла артиллерийская дуэль.
Было тревожно, душно, беспорядочно. Десятки костров горели на местечковой площади. Около костров, у распряженных фурманок, сидели и лежали вповалку беженцы — польские крестьяне. Заходились, синея, на руках у измученных простоволосых женщин грудные дети. Лаяли собаки, ругались обозные, прокладывая путь через эту человеческую мешанину. Они стегали людей плетками, задевали колесами за груды наваленного крестьянского скарба, и за обозными фурами тянулись, зацепившись, шитые рушники, шали, рубахи. Женщины, плача, вырывали их из-под колес и уносили к кострам. Но вещи были уже измазаны дегтем, изорваны и вываляны в пыли.
Из тощих домов еврейки-старухи в рыжих париках вытаскивали зажитую рухлядь — перины, посуду, старые швейные машины, позеленевшие медные тазы, — связывали все это в простыни и одеяла. Но я не заметил ни одной фуры и ни одной телеги, на которых можно было бы увезти этот скарб.
Отряд Романина стоял на выезде из местечка, в старой корчме. Земля вокруг корчмы была вытоптана, и на ней на таганах кипели четыре огромных чугунных котла. У котлов возились солдаты. Романин стоял тут же и что-то хрипло кричал запыленному до седины офицеру.
— Да черт вас дери! — кричал Романин. Он заметил меня и Гронского, помахал нам рукой и снова обернулся к офицеру. — У вас коровы дохнут каждые полчаса. Вы их бросаете по дорогам. Так чего же вы жметесь!
— Нужен акт, — уныло говорил офицер. — На каждую павшую корову мы акт составляем. С какой это радости я пойду из-за вас под военный суд.
— Ну, пойдем составим акт, пес с вами! — сказал Романин, взял офицера за локоть и повел в корчму. Он оглянулся, улыбнулся мне и крикнул: — Я сейчас. Вот только кончу волынку с этим начальником гурта.
Мы вошли в корчму. В ней было пусто и пахло холодным дымом. Стремительно забегали по стенам, увидев нас, тараканы.
— Покурите, — сказал мне Гронский, — и вам придется сразу же браться за дело. Видите, что творится. А я пойду уламывать этого коровьего полководца.
Я сел на хромую скамью, закурил и прислушался. Плакали за окном женщины, что-то выпрашивали у солдат, истошно мычала скотина, и все чаще гремело вдали.
После каждого удара из щели на потолке сыпалась на стол, на краюху черного хлеба, струйка песка.
Я отодвинул хлеб.
За перегородкой уже кричали в три голоса: гудел Романин, уныло спорил с ним офицер и певучим раздраженным тенором выкрикивал Гронский.
— Давайте мне двух коров, и вот вам акт! — кричал Романин. — И баста! Мне людей нечем кормить. Лю-дей!! Дети мрут как мухи, а вы развели чистописание. Стыдитесь, господин штабс-капитан!
Потом за перегородкой стало тихо. Вошел Романин.
— Ну, чудно, — сказал он охрипшим голосом и поцеловался со мной. — Как раз вовремя. Едва уломал эту тютю. Отобрали у него двух коров. Берите санитаров — надо одну корову тотчас забить, разделать тушу и пустить в котлы. Ждать, покуда остынет мясо, некогда. Беженцы не ели два дня.
Романин приподнял грязную занавеску на окне и посмотрел на выгон.
— Что делается! — сказал он. — Я, кажется, пятые сутки не сплю. Ну, чепуха. Начинайте работать, а поговорим потом, урвем как-нибудь время.
Хотя Гронский и рассказал мне в дороге, что, с тех пор как Польша тронулась с насиженных мест и начала уходить от войны, некоторым санитарным отрядам, в том числе и нашему, приказано заняться питанием и лечением беженцев, но я еще не представлял себе, как это делается.
— Ни о чем никого не спрашивайте, — сказал мне Романин. — Действуйте так, как находите нужным. Деликатность свою выкиньте к дьяволу! Иначе толку не будет, и вы расплатитесь за эту деликатность лишним десятком человеческих жизней.
Романин дал мне двух санитаров. На дворе корчмы при свете костра санитары забили тощую корову. Сухие ее рога воткнулись в землю. Кровь стояла лужами, не впитываясь в пыль.
Мы втроем разделали тушу. Подвернутые рукава моей новенькой гимнастерки намокли от крови.
Мы разрезали мясо и подвесили его к забору, чтобы оно немного провяло.
Пыль все сгущалась. Огни костров пылали оранжевыми пятнами. Потом зазвенели старые стекла в окнах корчмы и вся она затряслась и заплясала.
Во двор вошел Гронский.
— Прощайте, сын мой, — сказал он, притянул меня за окровавленный рукав и поцеловал. — Я еду в третий отряд: там плохо.
— Что это гремит? — спросил я. — Опять обозы?
— Это не обозы, — ответил Гронский. — Это отходит артиллерия. Ну, прощайте! Дай вам Бог удачи. Не тяните с кормежкой. Это опасно, дитя мое.
Он снова поцеловал меня, повернулся и пошел со двора. Голова его была опущена. Казалось, что ему на шею давит ярмо.
Потом мы закладывали мясо в котлы. Грязная серая пена вспухала на вареве. Ее сбрасывали большими шумовками на землю. Худые собаки, рыча друг на друга, лизали эту жирную землю.
Среди ночи похлебка была готова, и мы начали раздавать ее беженцам. Сотни трясущихся рук с кружками, старыми тарелками, чашками и тазами тянулись к санитарам. Женщины, получив еду, пытались целовать санитарам руки.
Плач, который нельзя было отличить от смеха (а может быть, это был действительно смех изголодавшихся людей, вдохнувших запах горячей говядины), стоял над толпой. Пили похлебку тут же, обжигаясь и мыча.
Через десять минут котлы были вычерпаны до дна. Романин приказал тотчас закладывать их снова.
Мы резали вторую корову и свежевали ее, опять пыль ложилась черной пленкой на свежее мясо, и откуда-то тучами налетали ночные мухи. Опять плакали дети и с хриплой руганью громыхали мимо обозы. И опять гремело вдали, но уже не так далеко, как вечером, а значительно ближе.
К рассвету мы накормили вторую партию беженцев. Романин приказал тотчас сниматься.
Часть беженцев ушла, часть задержалась… Заря взошла багровая, туманная, пахнущая гарью. Черные столбы дыма подымались над горизонтом. Санитары говорили, что это жгут хлеба.
Через местечко проскакал казачий разъезд. Казаки спешились на площади около синагоги, зашли в два-три дома и тотчас ускакали. Из домов повалил дым. Пламя широко вырвалось к небу, и закричали люди.
Искры сыпались на спящих детей. Беженское тряпье начало тлеть. Женщины хватали детей и, бросив всё, бежали к околице. За ними уходили мужчины.
Мы выбирались из местечка сквозь дым и гарь. Лошади храпели и шарахались. Санитары прятали головы в поднятые воротники шинелей.
— Отходите на Пищац и Тересполь, — сказал Романин. — Я поеду вперед добывать помещение. А вы идите следом с фурманками. Выбирайте проселки, сторонитесь больших дорог. Там заторы. Если в Пищаце меня не будет, идите прямо на Тересполь. Ну, прощайте!
Мы поцеловались с ним, и Романин сказал:
— Это вам не «Португаль».
Он потрепал меня по плечу, немного поскакал, держась за луку, на одной ноге около верхового коня, тяжело сел в седло и поехал рысью по обочине.
Весь день мы шли по проселкам. Я часто сверялся с картой. Дым пожаров охватывал нас со всех сторон. Он тяжело клубился и склонялся к востоку.
Мне казалось, что единственным мирным звуком, какой я слышал в тот день, был шелест ивовых листьев, когда мы остановились напоить лошадей из обмелевшей речки.
Мы обгоняли беженцев. Нас обгоняли обозы и артиллерия. Все чаще слышалось слово «Макензен». Сзади наступала немецкая армия под командой этого фельдмаршала.
Два раза мы останавливались, чтобы похоронить умерших, валявшихся около дороги.
Один раз это был ребенок. Он лежал на клетчатом головном платке, — очевидно, этот платок сняла с себя мать. На грудь ребенку кто-то положил кустик сурепки, вырванной с корнем.
Другой раз это была молодая крестьянка с открытыми светлыми глазами. Она спокойно смотрела в небо, где светило сквозь дым желтоватое солнце.
Пчела запуталась в волосах женщины и сердито жужжала. Должно быть, запуталась она давно и никак не могла выбраться.
Когда мы уже довольно далеко отъехали от свежих могил, долговязый санитар, кроткий человек по фамилии Сполох, сказал мне:
— Вот мы похоронили жинку, ваше благородие. Так я располагаю, что это мать того самого младенца.
— Почему?
— Без платка она лежала. А платок ее был у младенца. Так мне мерещится, что то его мать.
— Война — она кому мать, а кому и чертова мать! — неожиданно сказал коренастый санитар Гладышев.
Я ехал верхом и очень устал от этого. Песок скрипел на зубах. Я ни о чем не думал тогда. Да, пожалуй, ни о чем, кроме одной настойчивой мысли, что вот я похоронил двух человек и не знаю даже, как их зовут. Я вспоминал покрытые золотистыми, едва заметными волосками руки женщины и чистый выпуклый лоб ребенка.
Кто же это придумал, что как раз в их жизнь, в их деревушку, где еще не успели отцвести барвинки и еще, может быть, пахнет в халупах горячим хлебом, пришла смерть, выгнала из дому в спешке, в слезах и задушила в чужих местах, в сыпучем песке, на дороге, где железные ободья колес скрипели на расстоянии ладони от их навеки уснувших лиц?
— Ваше благородие! — окликнул меня Сполох.
— Что тебе?
— Вы бросьте, это самое, припоминать! Не советую. Вы меня послухайте. Я уже год на войне.
— Откуда ты взял, что я припоминаю?
— Как не знать! Разве не видно.
Трудно было поверить, что вчера еще был мирный Брест, кофе за столиком со старушкой сестрой, болтливый Гронский, мягкая койка и свежий воздух ночи.
В Пищац мы пришли к вечеру — нас держали пески.
Романина в Пищаце не оказалось.
Горы старых вещей и рваных книг валялись на улице. Я поднял несколько книг, посмотрел их и бросил обратно — это были книги на непонятном древнееврейском языке.
В местечке было уже безлюдно. Со двора на двор шныряли, приседая, кошки.
Мы остановились передохнуть в доме, где была парикмахерская.
Над застекленной дребезжащей дверью с колокольчиком висела вывеска: черноусый и краснощекий красавец, завернутый в белоснежную простыню, сидел в кресле, вытянув ноги в ботинках с высокими дамскими каблуками. Половина лица у красавца была намылена. Сама по себе, без помощи человеческих рук, угрожающе висела в воздухе около щеки этого намыленного красавчика огромная бритва. Красавчик беспечно улыбался.
На вывеске было написано: «Венская парикмахерская. Исак Мозес и внук».
В парикмахерской все полы ходили ходуном. При каждом шаге качалось единственное разбитое трюмо, забрызганное засохшей мыльной пеной.
Пахло одеколоном. На трехногом бамбуковом столике лежали изорванные жирные журналы «Огонек», «Всемирная панорама» и «Аргус». Сонные мясные мухи бились о стекла.
Мы приготовили себе кулеш и чай. Спать не хотелось. Хотелось сидеть в парикмахерском кресле, откинув голову на плешивую бархатную подставку, и, закрыв глаза, думать. О чем? О том, как шумит, не затихая, море и трещат в сухих горах цикады. Об осеннем вечере в Алуште, когда слетали с платанов большие желтые листья. О веселой девочке, которая бежит навстречу. О стихах. И еще бог знает о чем, таком же далеком от войны и не совсем ясном.
Но надо было сниматься. Снова запах лошадиного едкого пота, крики: «Но, заразы!» — скрип колес, твердое седло, пески и пески.
Но теперь уже за нами не тянулся длинный дым пожаров, а светили багровые зарева, и в стороне от дороги безмятежно мерцали звезды.
И все такой же железный гром перекатывался по земле — бесплодная гроза войны, голоса крупповских орудий, созданных для того, чтобы рвать в клочья человеческое тело.
Я задремывал в седле. Созвездия шевелились над головой, скоплялись в туманности, в толпы, как будто уходя вместе с людьми от войны.
Я снова засыпал, и мне казалось, что сквозь дремоту я вижу, как то тут, то там прорезают темный небосвод падучие звезды. Как будто небо посылало на землю своих гонцов, чтобы узнать, чем занимаются там потомки Лейбница{178}, Гумбольдта{179}, Гершеля{180} — потомки этих великих немцев.
Днем мы пришли наконец в Тересполь.
В Тересполе я отыскал Романина в доме сельского ксендза.
Деревянный темный костельный дом стоял в саду, в гуще чистотела и крапивы. Кое-где сквозь бурьян выглядывали пунцовые мальвы.
Ксендз не ушел из Тересполя с беженцами. Он вместе с Романиным встретил меня на крыльце.
Это был высокий худой человек с живыми глазами. Из-под потертой сутаны виднелись порыжелые сапоги.
Ксендз, по тогдашнему обыкновению, благословил меня и сказал по-русски:
— Мой дом открыт для всех. Как дом Божий. Входите, сын мой. Устраивайтесь, как вам будет удобно.
Голос у ксендза был высокий, как у мальчика.
Мы вошли в дом. От наших шагов звякали стекла. Ксендз распахнул дверь в низкую сумрачную комнату. Вдоль ее стен стояли на деревянных полках сотни книг.
— Я не хочу видеть немцев! — неожиданно сказал ксендз, остановившись на пороге. Он поднял над головой большие ладони, как бы отгоняя привидение. — Да избавит меня от них Дева Мария! Я не хочу видеть ни одного пруссака. Пусть будет проклята та мерзкая ночь, когда он был зачат на грязном ложе под портретом канцлера Бисмарка{181}.
Романин толкнул меня, но я не понял, о чем он хотел меня предупредить.
— Канцлер смотрел своими выпученными глазами на каждое зачатие, — сказал с отвращением ксендз, — и думал: «Ах, майн Готт! Еще один бравый солдатик для фатерланда. Ах, майн Готт, как хорошо, что ты посылаешь Германии так много этих рыжих парней».
Ксендз медленно пошел вдоль полок, проводя рукой по переплетам книг. Он как будто пересчитывал их. Потом быстро обернулся.
— Весь свой век, — сказал он по-польски, — я собирал эти книги. Две тысячи томов по истории. Я хотел их спасти, но где взять столько фурманок! И вот, видите, я с ними остался. Можете брать каждую книгу и смотреть ее. Но я вижу, вы очень устали. Отдыхайте.
Ксендз потрепал меня по плечу сухощавой рукой и вышел, шурша сутаной.
— Хорош? — спросил Романин. — Мы с ним сдружились. Тут у него чего только нет! Вот эта полка — сплошь о Суворове. А эта — о Наполеоне. А сверху — Средние века и творения отцов церкви.
Я взял наугад толстую книгу в потрескавшемся черном переплете. Это была «История французской революции» Карлейля{182}.
— Завтра на рассвете двинем на Брест, — сказал Романин. — Все пойдет к чертовой матери! Все эти книги вместе с их чудаковатым хозяином. Идите умойтесь, вы, негр Бамбула! В саду есть маленькая баня. Ее недавно протопили.
Я пошел в баню. Ее покосившийся сруб зарос крапивой по самую крышу.
Котел был полон теплой мутноватой воды. Я подкинул под него куски трухлявых досок от забора и разжег их. В разбитое окно тянуло сыростью — приближался вечер.
Я разделся и удивился тяжести своей пропыленной одежды и сапог. Потом я долго сидел на скамье, ждал, пока согреется вода, курил и ни о чем не думал. Мне просто было хорошо в этом коротком одиночестве, хорошо от свежего воздуха, лившегося из сада.
В бледных лучах солнца толклась мошкара. За окнами выше подоконника, стояли белые зонтичные цветы.
Было так тихо, что я слышал, как фыркают наши лошади, привязанные к деревьям в саду. Потом издалека дошел, прокатился над банькой и затих где-то на западе медленный гул.
Серый кот вскочил на подоконник, посмотрел на меня и удивленно мяукнул. После этого он обошел вдоль стен всю баньку и заглянул в мои сапоги. Там было пусто и темно. Кот снова мяукнул, но теперь уже вопросительно, и начал тереться о мои ноги. Пушистая его шкурка чуть слышно потрескивала.
Я погладил его. Кот заурчал от наслаждения.
— Ты, окопавшийся в тылу! — сказал я коту. — Тебя никто не тронет. За тобой не будут охотиться люди в стальных касках, чтобы неизвестно зачем непременно убить. Давай поменяемся?
Кот сделал вид, что не слышит моих слов. Он неторопливо вышел из баньки и даже не оглянулся.
— Свинья! — сказал я ему вслед. — Свинья и эгоист.
Мне очень хотелось, чтобы он вернулся. Мне нужно было хоть какое-нибудь живое существо, которое не понимает, что такое война, и думает, будто мир так же хорош, каким был месяц или год назад. Все так же летают в саду крапивницы, все так же закатывается прозрачное сельское солнце, все так же можно дремать в потертом кресле и поводить ушами, когда что-то загадочно потрескивает в рассохшихся переплетах.
От усталости путались мысли. Мне хотелось остановить их, чтобы подумать наконец о том, что давно уже саднило на сердце. О ласке, о теплом плече. К нему можно было бы крепко прижаться.
— Мама! — сказал я вполголоса, но тут же вспомнил сухие сжатые мамины губы и ее растерянное лицо. Нет, не она может мне помочь. Но кто же? Никого не было. Может быть, только в будущем, если оно действительно будет, встретится человек с большой нежной душой… И Лелю я тоже потерял и уже не увижу.
Снова над банькой прокатился тягучий гром. С костельных вязов взлетели с беспорядочным криком галки.
К окну подошел Романин.
— Вы что, уснули? — спросил он. — У пана ксендза нашлось вишневое варенье.
— Как будто уснул, — сознался я.
— Молодой человек, — сказал Романин, — вы мне не нравитесь. О чем вы тут размышляете? Мойтесь скорей, и пойдемте пить чай.
Старик в грубой свитке — костельный причетник — накрыл чай в комнате с книгами. Он постелил на круглый стол серую скатерть и поставил на нее стаканы и сахарницу из тусклого серого стекла. Только вишневое варенье выделялось гранатовым ярким сиропом.
Мы достали свои запасы: мясные консервы, галеты и клюквенный сок. Больше у нас ничего не было.
Пришел серый кот. Звали его Вельзевул. Мы пригласили к столу ксендза. Перед тем как сесть, он пробормотал коротенькую молитву. Мы стоя выслушали ее.
— Вежливые молодые люди, — заметил ксендз, усмехнулся и помолчал. — Да будет благословенье Божье над вами, — сказал он, садясь. — Пусть каждый ваш шаг охраняет Святая Дева. В нее вы, конечно, не верите. Но вшистко едно! Пусть она следит своим взором за вами и отводит руку врага.
Ксендз отодвинул чашку и повернулся к причетнику, пившему чай на краешке стола.
— Янош, — сказал он, — ты откроешь костел, и мы будем служить всю ночь и весь завтрашний день.
— Так, пане ксендз, — вполголоса согласился причетник и привстал. — Всю ночь и весь завтрашний день.
— Мы отслужим великую литанию по убитым.
— Так, пане ксендз, — снова вполголоса ответил причетник. — Литанию по всем убитым.
— А потом мы отслужим мессу пану Богу, чтобы он помог Польше воскреснуть, как феникс{183} из пепла.
— Так, пане ксендз, — глухо согласился причетник. — Як феникс с попёлу.
— Амен! — сказал ксендз.
— Амен! — пробормотал причетник и опустил седую косматую голову.
Нам с Романиным стало не по себе от этих заклинаний ксендза и бормотаний причетника. Ксендз как будто догадался об этом. Он молча встал и вышел. За ним вышел, прихрамывая, причетник.
Я лег на клеенчатый черный диван, укрылся шинелью и провалился в гудящую темноту.
Проснулся я внезапно, без причины. Очевидно, была уже поздняя ночь.
За открытым окном то начинал тихонько шуметь, то затихал в кромешном мраке сад. Я посмотрел за окно: не было ни луны, ни звезд — должно быть, небо заволокло облаками.
Глубокая тишина стояла вокруг. Но мне показалось, что я проснулся от какого-то звука. Я лежал и ждал. Я был уверен, что звук повторится. Мне хотелось курить, но я медлил зажечь спичку, чтобы не спугнуть безопасную темноту ночи.
Я ждал. Мне стало страшно от ожидания неизвестного звука.
Так я пролежал несколько минут, но вдруг стремительно рванулся и сел на диване. Шинель с тяжелым шорохом свалилась на пол.
Звук пришел — страшный, протяжный, дребезжащий, томительный, как старческий плач.
Что это было? Звук долго затихал, но тотчас же повторился, и я узнал медленный звон костельного колокола. Это ксендз служил среди ночи свою великую литанию по убитым.
Я протянул руку к коробке папирос на стуле, но в это время нарастающий свист промчался над крышей дома, блеснуло багровое пламя, грохнул взрыв, и потом долго был слышен странный гул, будто сыпались на булыжную мостовую мелкие камни.
Романин вскочил, зажег свечу. Снова свист пронесся над нами. Снова взрыв блеснул за окном и осветил сад.
— Обстреливают! — крикнул Романин. — Одевайтесь. Седлайте лошадей. А я прикажу запрягать фурманки.
Я был одет. Я вышел в сад с электрическим фонариком. Лошади стояли, прижав уши, натянув поводья, — ими они были привязаны к деревьям. Перекрикивались разбуженные санитары. На краю местечка занялось зарево. Оно помогло нам быстро собраться.
Мы торопились. Через местечко уже вразброд отходила пехота.
Когда мы проезжали мимо костела, двери его были отворены настежь. Внутри жарко пылали свечи. Очевидно, причетник зажег все запасы костельных свечей. Я увидел над алтарем большое распятие, окруженное вышитыми полотенцами.
Ксендз стоял на паперти в кружевной пелерине, высоко подняв над головой черный крест. Из-под одеяния в свете зарева были видны порыжелые сапоги. Позади ксендза стоял причетник.
Когда мы поравнялись с костельной папертью, ксендз издали перекрестил нас в воздухе черным крестом и громко сказал:
— Да хранит вас Святая Дева над девами, лилия небес, мать страждущих!
Зарево падало на кружевное одеяние ксендза и на его лицо. Огонь мигал, и от этого казалось, что ксендз улыбается.
Мы выехали за околицу. Обстрел стих. Пахло пылью, поднятой копытами лошадей, и болотной водой. Позади мы снова услышали надтреснутый звон костельного колокола.
— Похоже, что он немножко свихнулся, — сказал Романин.
Я ничего не ответил, поднял воротник шинели и закурил. Меня тряс озноб. Я думал только о том, чтобы согреться.
Из Бреста мы вышли в местечко Кобрин. С нами ехал на своем помятом и исцарапанном форде пан Гронский.
Брест горел. Взрывали крепостные форты. Небо вздымалось позади нас розовым дымом.
Около Бреста мы подобрали двух детей, потерявших мать. Они стояли на краю дороги, прижавшись друг к другу, — маленький мальчик в рваной гимназической шинели и худенькая девочка лет двенадцати.
Мальчик натягивал на глаза козырек фуражки, чтобы скрыть слезы. Девочка крепко держала мальчика обеими руками за плечи.
Мы посадили их на фурманку и накрыли старыми шинелями. Шел частый колючий дождь.
К вечеру мы вошли в местечко Кобрин. Земля, черная, как каменный уголь, была размешана в жижу отступающей армией. Косые дома с нахлобученными гнилыми крышами уходили в грязь по самые пороги.
Ржали в темноте лошади, мутно светили фонари, лязгали расшатанные колеса, и дождь стекал с крыш шумными ручьями.
В Кобрине мы видели, как увозили из местечка еврейского святого, так называемого «цадика».
Гронский рассказал нам, что в Западном крае и Польше есть несколько таких цадиков. Живут они всегда по маленьким местечкам.
К цадикам приезжают со всей страны сотни людей за всякими житейскими советами. За счет этих приезжих кормится население местечек.
Около деревянного приплюснутого дома вздыхала толпа растрепанных женщин. У дверей стоял закрытый возок, запряженный четверкой тощих лошадей. Я никогда еще не видел таких древних возков. Тут же, спешившись, курили драгуны. Это, оказывается, был конвой для охраны цадика в дороге.
Внезапно толпа закричала, бросилась к дверям. Двери распахнулись, и огромный высокий еврей с заросшим черной щетиной лицом вынес на руках, как младенца, совершенно высохшего белобородого старичка, закутанного в синее ватное одеяло.
За цадиком поспешали старухи в тальмах и бледные юноши в картузиках и длинных сюртуках.
Цадика уложили в возок, туда же сели старухи и юноши, вахмистр скомандовал: «В седло!» — драгуны сели на коней, и возок тронулся по грязи, качаясь и поскрипывая. Толпа женщин побежала за ним.
— Вы знаете, — сказал Гронский, — что цадик всю жизнь не выходит из дома? И его кормят с ложечки. Честное слово! Як Бога кохам!
В Кобрине мы заняли под постой старую сырую синагогу. Один только человек сидел в ней в темноте и бормотал не то молитвы, не то проклятия. Мы зажгли фонари и увидели пожилого еврея с печальными насмешливыми глазами.
— Ой-ой-ой! — сказал он нам. — Какое веселье вы с собой привезли для бедных людей, дорогие солдаты.
Мы угрюмо молчали. Санитары притащили со двора железный лист, мы развели на нем огонь и поставили котелок — кипятить чай. Дети молча сидели у огня.
Гронский вошел в синагогу, скрипя походными ремнями, и сказал:
— Друзья мои, распрягайте двуколки. К черту! Я никуда не двинусь до рассвета. Армия прет через местечко. Она нас сотрет в порошок. Накормите чем-нибудь этих детей.
Он долго смотрел на детей, и пламя костра блестело в его светлых зрачках. Потом он заговорил с девочкой по-польски. Она отвечала ему чуть слышно, не подымая глаз.
— Когда все это кончится? — неожиданно спросил Гронский. — Когда возьмут за горло тех, кто заварил эту кровавую кашу?
Гронский выругался.
Все молчали. Тогда встал старый еврей. Он подошел к Гронскому, поклонился ему и спросил:
— Пане дорогой, вы, часом, не знаете, кому из нас есть интерес от такого несчастья?
— Не мне и не тебе, старик! — ответил Гронский. — Не этим детям и не этим людям.
Искры летели за окнами, это проходили мимо синагоги походные кухни.
— Идите к котлам, — сказал Гронский. — Идите все! Добывайте похлебку.
Мы пошли к походным котлам. Мальчик пошел с нами. Санитар Сполох крепко держал его за руку.
Голодная толпа беженцев рвалась к котлам. Ее сдерживали солдаты. Факелы метались и освещали, казалось, только одни глаза — выпуклые стеклянные глаза людей, ничего не видевшие, кроме открытых дымящихся котлов. Здесь толпа была еще неистовее, чем в Вышницах.
— Пуска-а-ай! — отчаянно крикнул кто-то.
Толпа рванулась. Она оторвала мальчика от Сполоха. Мальчик споткнулся и упал под ноги сотням людей, бросившихся к котлам. Он не успел даже закричать.
Мужчины рвали миски друг у друга из рук. Женщины торопливо совали в рот грудным посиневшим детям куски серой распаренной свинины.
Мы со Сполохом кинулись к мальчику, но толпа отшвырнула нас. Я не мог кричать. Спазма сжала мне горло. Я выхватил револьвер и разрядил его в воздух. Толпа раздалась. Мальчик лежал в грязи. Слеза еще стекала с его мертвой бледной щеки.
Мы подняли его и понесли в синагогу.
— Ну, — сказал Сполох и тяжело выругался, — ну и отольются те слезы! Дай только нам взять хоть малую силу.
Мы внесли мальчика в синагогу и положили на шинель. Девочка увидела его и встала. Она дрожала так сильно, что было слышно, как стучат ее зубы.
— Мама! — тихо сказала она и попятилась к двери. — Мама моя! — крикнула она и выбежала на улицу.
Гремели обозы.
— Мама! — отчаянно звала она за окнами.
Мы стояли в оцепенении, пока Гронский не крикнул:
— Верните ее! Скорее, черт бы вас всех побрал!
Романин и санитары выбежали на улицу. Я тоже бросился за ними. Девочки нигде не было.
Я отвязал своего коня, вскочил на него и врезался в гущу обозов. Я хлестал нагайкой потных обозных коней, расчищая себе дорогу. Я скакал по тротуарам, возвращался обратно, останавливал солдат и спрашивал их, не видели ли они девочку в сером пальто, но мне даже не отвечали.
На окраинах горели лачуги. Зарево качалось в лужах и усиливало путаницу двуколок, орудий, лошадей, телег — всю безобразную путаницу ночного отступления.
Я вернулся в синагогу. Девочки не было. Мальчик лежал на шинели, прижавшись бледной щекой к мокрому сукну, и как будто спал.
Никого не было в сырой и темной синагоге. Огонь потухал, и один только пожилой еврей сидел около мальчика и бормотал не то молитвы, не то проклятия.
— Где наши? — спросил я его.
— Я знаю? — ответил он и вздохнул. — Каждому хочется горячей похлебки.
Он помолчал.
— Пане, — сказал он мне тихо и внятно, — я шорник. Меня зовут Иосиф Шифрин. Я не умею рассказывать, что у меня лежит на сердце. Пане! Мы, евреи, знаем от своих пророков, как Бог умеет мстить человеку. Где же он, тот Бог? Почему он не спалил огнем, не вырвал глаза у тех, кто придумал такое несчастье?
— Что Бог, Бог! — сказал я грубо. — Вы говорите как глупый человек.
Старик печально усмехнулся.
— Слушайте, — сказал он и тронул меня за рукав шинели. — Слушайте вы, образованный и умный человек.
Он опять помолчал. Зарево неподвижно стояло в пыльных окнах синагоги.
— Вот я сидел здесь и думал. Я не знаю так хорошо, как вы, кто во всем виноват. Я не учился даже в хедере. Но я еще не совсем слепой и кое-что вижу. Я вас спрашиваю, пане: кто будет мстить? Кто заплатит по дорогому счету вот за этого маленького человека? Или вы все такие добрые, что пожалеете и простите тех, кто подарил нам такой хороший подарок — эту войну. Боже ж мой, когда, наконец, соберутся люди и сами будут делать для себя настоящую жизнь!
Он поднял руки к потолку синагоги и пронзительно закричал, закрыв глаза и покачиваясь:
— Я не вижу, кто отомстит за нас! Где человек, что утрет слезы этих нищих и даст матерям молоко, чтобы дети не сосали пустую грудь! Где тот, кто посеет на этой земле хлеб для голодных? Где тот, кто отнимет золото у богатых и раздаст его беднякам? Да будут прокляты до конца земли все, кто пачкает руки человека кровью, кто обворовывает нищих! Да не будет у них ни детей, ни внуков! Пусть семя их сгниет и собственная слюна убьет их, как яд. Пусть воздух сделается для них серой, а вода кипящей смолой. Пусть кровь ребенка отравит кусок богатого хлеба, и пусть тем куском подавятся они и умрут в мучениях, как раздавленные собаки.
Старик кричал, подняв руки. Он тряс ими, сжимал их в кулаки. Голос его гремел и наполнял всю синагогу.
Мне стало страшно. Я вышел, прислонился к стене синагоги и закурил. Моросил дождь, и тьма все плотнее прилегала к земле. Она как бы нарочно оставляла меня с глазу на глаз с мыслями о войне. Одно было для меня ясно: надо положить этому конец, чего бы это ни стоило. Надо отдать все силы и всю кровь своего сердца за то, чтобы справедливость и мир восторжествовали наконец над поруганной и нищей землей.
В Кобрине мы получили приказ идти на север. Мы двигались, почти не останавливаясь, пока не дошли до местечка Пружаны вблизи Беловежской пущи.
По дороге мы проходили мимо бесконечных скудных полей, заросших дикой горчицей.
На юго-западе курился взорванный Брест.
В поле около Пружан мы увидели брошенное орудие с развороченным стволом и остановились.
Около орудия сидели солдаты в заскорузлых шинелях. Иные курили, другие перематывали портянки, третьи сидели без дела, равнодушно поглядывая на нас. Я подъехал к солдатам.
— Что это? — спросил я бородатого солдата и показал на разбитое орудие. Солдат лежал, прислонившись к орудийному колесу, и курил. Он мельком посмотрел на меня и ничего не ответил. — Что это такое? — спросил я снова.
— Так я тебе и должен все докладывать! — огрызнулся солдат. — Что ты есть за начальник? Не видишь, что ли? Орудия!
— Почему ствол разворочен?
Солдат отвернулся и махнул рукой. За него ответил плачущим голосом молодой солдат без фуражки. Его стриженая белобрысая голова блестела, как стеклянный шар.
— Ну что пристали, молодой человек! — сказал он с досадой. — Покою от вас всех нету. Хоть в омут кидайся.
— Чего он спрашивает? — закричал солдат с зеленым лицом. Он сидел на корточках и соскребывал щепкой грязь с сухаря. — Чего душу тянет? Не соображает, что с орудием? Измена — вот что!
— Измена! — повторил хриплым голосом бородатый солдат, сел и отшвырнул цигарку.
Он сжал черный кулак и потряс им на восток, где ветер гнул тонкие ракиты.
— Измена, язви их в бога, в мать, в душу! Артиллерия вперед обозов отходит. Нет снарядов. А какие есть, так те рвутся в стволах. И патронов, обратно, нету. Что ж мы, дрючками, что ли, будем с германцами биться!
— Измена! — сказало несколько глухих голосов. — Не иначе, как здесь измена.
Наши фурманки тронулись. Я отъехал.
Так я впервые услышал на фронте это черное слово — «измена». Вскоре оно прокатилось по всей армии, по всей стране. Его произносили то шепотом, то во весь простуженный голос. Говорили все — от обозного солдата до генерала. Даже раненые в ответ на расспросы: «Как ранен?» — злобно отвечали: «Измена!»
Все чаще слышалось имя военного министра Сухомлинова. Говорили об огромных взятках, полученных им от крупных промышленников, сбывавших армии негодные снаряды.
Вскоре слухи пошли шире, выше, — уже открыто обвиняли императрицу Алису Гессенскую в том, что она руководит в России шпионажем в пользу немцев.
Гнев нарастал. Снарядов все не было. Армия откатывалась на восток, не в силах сдержать врага.
Мы шли по южной части Гродненской губернии, кормили беженцев, отправляли их в тыл, забирали больных и развозили по лазаретам.
Начались обложные дожди. Желтые пенистые лужи рябили на дорогах. Дожди тоже казались желтыми, как лошадиная моча. Шинели не просыхали. От них воняло псиной. Ветер непрерывно гнул кусты вдоль дорог и свистел ветвями, как розгами.
Попутные местечки — Пружаны, Ружаны, Слоним — были обглоданы, как кости, отступающими войсками. В лавчонках ничего не осталось, кроме синьки и столярного клея. «Жолнежи вшистко забрали», — жаловались запуганные лавочники-евреи.
Мы все реже разговаривали с Романиным. Его лицо с постоянно опущенным от ветра на подбородок ремешком фуражки казалось теперь жестким и угловатым.
Пан Гронский носился где-то на своем разболтанном форде и добывал нам продовольствие. Он появлялся редко — измятый, невыспавшийся, с набухшими веками. Пушистые его усы отросли и закрывали рот. От этого Гронский выглядел стариком.
Каждый раз, приезжая, он брал меня за локоть, отводил в сторону и говорил доверительным шепотом:
— Ничего! Не огорчайтесь, дитя мое! Когда кончится эта чертова война, мы пойдем на Петроград и скинем с трона к свиньям собачьим этого олуха со всеми его гессенскими выродками. А Польша воскреснет. Як Бога кохам! Не может пропасть страна, где были такие люди, как Мицкевич, Шопен, Словацкий{184}. Не может! Вокруг их славы, как солдаты у костра, соберутся лучшие люди Польши. И они поклянутся: «Hex жие вольна народова Польска. На веки векув! Hex жие!»
Он каждый раз говорил мне одно и то же, даже теми же словами, как одержимый. Я не знал, от усталости это или от болезни. Глаза у Гронского лихорадочно горели, и он так крепко стискивал мой локоть, что я едва сдерживался, чтобы не вскрикнуть от боли. Я вспомнил, что у сумасшедших развивается необычайная сила в руках.
Я рассказал о своих опасениях Романину. Он пронзительно посмотрел на меня и зло сказал:
— А вы что же, знаете разницу между сумасшедшими и нормальными? Нет? Так какого же черта лезете со своими выводами! Мне наплевать на них. Может быть, я сам сумасшедший.
Я никогда еще не видел Романина в такой ярости.
— Заприте-ка своего зверя на замок, — ответил я, стараясь быть спокойным.
Он криво улыбнулся, схватил меня за плечо, притянул к себе, но тотчас оттолкнул и вышел.
Было это в Слониме, в ларьке, где недавно торговали керосином. Пол был обит листами железа. На железе еще стояли керосиновые лужи.
Сесть было негде. Я прислонился к стене, выкурил папиросу и вышел вслед за Романиным.
Отряд уже отходил. Дождь стекал с брезентовых плащей. Низко пролетали растрепанные вороны, садились на коньки гнилых крыш и открывали клювы, чтобы каркнуть, но не каркали — должно быть, понимали, что это ни к чему. Не накаркаешь же сухую погоду.
За Слонимом потянулись скучные болотистые леса. В них было много молодого осинника. Тонкие серые осинки стояли рядами, и на них такими же тонкими серыми струями падал дождь.
Только во второй половине дня небо расчистилось. Оно было зеленым, холодным. Резкий ветер гнал обрывки грязных туч.
Романин ехал впереди, я сзади. Я видел, как из леса вышел молодой крестьянин-белорус в постолах. Он снял шапку, схватил Романина за стремя, пошел рядом с лошадью и о чем-то начал униженно просить. Слезы блестели у него на глазах.
Романин остановился и подозвал меня.
— Тут в лесу, — сказал он, не глядя на меня, — рожает беженка. Жена этого человека. Все ушли, он остался с ней один. Роды вроде тяжелые.
— Она вельми мучится, пан мой, — певуче сказал крестьянин и вытер шапкой глаза.
Романин помолчал.
— Примите ребенка! — сказал он, все так же не глядя на меня, и поправил уздечку у лошади. — Никто из нас этого не умеет. Так же как и вы. Но все-таки в таком деле лучше интеллигентные руки.
В голосе его мне послышалась насмешка. Я почувствовал, как кровь отливает у меня от лица.
— Хорошо, — сказал я, сдерживаясь.
— Мы будем ждать в Барановичах. — Романин протянул мне мокрую руку. — Дать вам санитара?
— Не нужен мне никакой санитар.
Я взял сумку с медикаментами и самым простым хирургическим инструментом — другого у нас не было — и свернул по просеке в лес.
Крестьянин — его звали Василь — бежал рядом со мной, придерживаясь за стремя. Грязь из-под копыт летела ему в лицо. Он вытирал его насквозь промокшей шапкой. Лошадь шла крупной рысью.
Я старался не думать о том, что случится через несколько минут в этом лесу, не смотрел на беженца и молчал. Мне было страшно. Никогда в жизни я даже близко не был около рожающей женщины.
Внезапно я услышал глухой воющий крик и придержал коня. Человек кричал где-то рядом.
— Скорее, пане! — сказал с отчаянием Василь.
Я хлестнул коня. Он рванулся сквозь орешник. Василь выпустил стремя и отстал.
Конь вынес меня на маленькую поляну. На ней потухал костер. У костра сидел мальчик лет десяти в черном картузе, нахлобученном на уши. Он качался, обхватив руками колени, и монотонно и тихо говорил: «Ой, Зосю! Ой, Зосю! Ой, Зосю!»
Поляну затянуло дымом от потухающего костра. Дым застрял в низких ветках орешника, и потому плохо было видно вокруг.
Я соскочил с коня. По другую сторону костра стояла фурманка. На ней сидела, вцепившись руками в края повозки, женщина. Я увидел только ее черное искаженное лицо с огромными белыми глазами. Она выла, широко открыв рот, почти раздирая себе губы, то наклоняясь, то изгибаясь назад, выла непрерывно, хрипло, по-звериному.
Косматая собака забилась под фурманку и лязгала зубами.
У меня заледенело сердце. Холод поднялся к голове, и страх сразу прошел.
— Костер! — крикнул я мальчику. — Разом!
Мальчик вскочил, споткнулся, упал и бросился в лес за хворостом. Прибежал Василь.
Я совершенно не знал, что делать. Я только смутно догадывался об этом.
Прежде всего я сбросил шинель и вымыл руки. Василь лил мне воду из кружки. Руки у него тряслись, и он все время лил мимо.
Мальчик притащил хворост и разжег костер. Начинало смеркаться.
— Убери мальчика, — сказал я Василю. — Не надо ему видеть все это.
— То ее брат, — торопливо ответил Василь. — Тут копанка в лесу, хай принесет воды.
— Да, воды, воды! — судорожно повторял я. — И чистый рушник. Или тряпки.
— У Зоси есть две чистые рубахи, — услужливо забормотал Василь. — Ты, Миколайчик, беги за водой, а я достану. Я достану.
Дальше была у меня какая-то внезапная минута колебания как раз в то время, когда я стягивал через голову гимнастерку. Вдруг стало темно, и я остановился. Мне захотелось успокоиться и собрать свои мысли. Какие мысли? О чем? Не было у меня никаких мыслей — было одно отчаяние.
Я наконец решился, снял гимнастерку, засучил рукава рубахи, достал из кармана электрический фонарик и протянул Василю:
— Свети!
Я подошел к фурманке. Должно быть, я оглох от волнения. Я больше не слышал крика женщины и старался не смотреть на нее.
Я увидел что-то розовое, жалкое, быстро и осторожно продвинул руки, захватил его и сильно потянул к себе. Я не знал, так ли надо делать или нет. Я делал все как сквозь сон. Ни тогда, ни сейчас я не могу припомнить, вышел ли ребенок сразу. Я только помню ощущение маленьких плеч. Должно быть, это были плечи. Я прижимал к ним ладони и снова осторожно и сильно потянул их к себе.
— Пане! — крикнул Василь и схватил меня. — Пане!
Я стоял и шатался. На вытянутых руках лежало что-то очень теплое и мокрое. И вдруг это непонятное существо чихнуло.
Все, что надо было сделать после этого, я делал спокойнее, хотя у меня начала трястись голова. Мы с Василем обмыли ребенка, потом крепко закутали его в рушники и тряпье.
Я держал запеленатого ребенка на руках и боялся его уронить.
Василь вцепился зубами в рукав своей свитки, затряс головой и заплакал.
Я прикрикнул на него, подошел к женщине и осторожно положил ребенка рядом с ней. Она глубоко и легко улыбнулась, глядя на него, и едва-едва потрогала его худой темной рукой. Это был ее первый ребенок.
— Квиточек мой милый, — сказала она едва слышно. — Свет мой, сынку несчастный.
Слезы текли из ее открытых глаз. Неожиданно женщина схватила мою руку и прижалась к ней сухими горячими губами. Я не отнимал руки, чтобы не тревожить ее. Рука у меня стала мокрой от ее слез.
Ребенок заворочался и слабо запищал, как котенок. Тогда я отнял руку, женщина взяла ребенка и застенчиво вынула грудь.
Василь уже не плакал, а только беспрерывно тер рукавом глаза. Мальчик сидел на корточках у костра и весело смотрел на него.
Далеко за лесом ударило несколько пушечных выстрелов. Я вымыл руки, накинул шинель, сел к костру, дал закурить Василю и закурил сам. Никогда я не испытывал такого наслаждения от папиросы, как в этот угрюмый вечер.
Но спокойствие длилось недолго. Меня тревожила женщина. Я встал и подошел к фурманке. В мигающем свете костра ее лицо показалось мне воспаленным. Она как будто спала, лежа на боку и прижав ребенка к груди. Густая тень от ресниц падала на ее щеки.
Я впервые рассмотрел эту женщину и удивился счастливому и трогательному выражению ее лица. Тогда еще я не знал, что почти у всех только что родивших женщин лицо становится, хотя бы ненадолго, красивым и спокойным. Должно быть, эта красота материнства пленила великих художников Возрождения — Рафаэля, Леонардо и Боттичелли, — когда они писали своих мадонн.
Я осторожно достал сухую руку женщины и пощупал пульс. Он был слабый, но не частил.
Женщина, не открывая глаз, снова взяла мою руку и ласково погладила ее, как бы сквозь сон. Но теперь она не благодарила, как в первый раз. Теперь в этом поглаживании руки было желание успокоить меня. Она как будто говорила: «Не бойся. Со мной все хорошо. Ты отдохни».
Предполагал ли я час назад, когда ехал по размытой дороге с пустым сердцем, что кто-нибудь так нежно обойдется со мной в этот же вечер. Дни войны тянулись, как неприютная ночь. И никогда бы я не поверил, что в глухом одиночестве этой ночи так скоро и мимолетно блеснет мне улыбка душевной ласки.
За лесом по темному горизонту снова покатились один за другим короткие громы. Они догоняли и перебивали друг друга.
— Пане, — окликнул меня Василь. — Герман подходит. Куда же мы денемся?
Непонятное спокойствие овладело мной вопреки здравому смыслу.
— Ничего, — пробормотал я. — Побудем здесь еще часа три. Ей вредно сейчас трястись на фурманке.
— А пан нас не кинет?
— Нет, не кину.
Василь успокоился и начал варить с мальчиком кулеш.
Я знал, что оставаться в лесу опасно. Судя по отзвукам боя, немцы были уже недалеко. Может быть, опять случился прорыв, и фронт, как всегда в таких случаях, может стремительно откатиться, исчезнуть, бесследно растаять. Но мне просто не хотелось уходить отсюда.
Я сидел около фурманки и с оцепенением смотрел на костер. Ничто так быстро не скрадывает время, как зрелище ночного огня. Я следил за каждой разгоравшейся веткой, за вихрями искр, вылетавших из сухой хвои, за сизым пламенеющим пеплом.
Женщина дышала спокойно и ровно. «Нет! — сказал я себе. — От войны ты не уйдешь, как бы ты этого ни хотел. Ты не один на свете».
Я посмотрел на часы. Прошло два часа с тех пор, как я, не отрываясь, смотрел на огонь.
— Пора собираться, — сказал я Василю.
Мы поели кулеша. Зося проснулась, и Василь покормил ее. Она ела мало и медленно, все время смотрела на ребенка. Василь мешал ей, приставая со своим кулешом. Она осторожно отстранила его:
— Не надо сейчас!
До рассвета было еще далеко. Василь запряг лошадей. Мы поудобнее уложили Зосю, укрыли ее двумя кожухами, и фурманка осторожно начала выезжать из леса на шоссе. Там было пусто, дул ветер. Заунывно шумели сосны. Орудийный огонь затих.
Я ехал шагом впереди и иногда светил на шоссе фонариком, чтобы Василь объезжал ухабы и лужи.
Я знал от Романина, что в нескольких километрах был старый лагерь для гарнизона Барановичей. Я надеялся, что застану в этом лагере какой-нибудь отступающий полевой госпиталь и пристрою к нему Зосю до тех пор, пока она не оправится.
Нам повезло. В дощатых лагерных бараках действительно стоял полевой госпиталь. Но он уже сворачивался и собирался уходить. Мы пришли вовремя.
Я пошел к главному врачу. Он сидел в пустом бараке и пил чай из жестяной кружки. Это был небритый старик с красными, как у кролика, глазами. Он снял очки и молча слушал меня, выжимая завязку на рукаве своего халата — она попала в чай и намокла.
— Так вы, значит, приняли ребенка? — спросил он и недовольно взглянул на меня.
— Да, я.
— Так-таки приняли?
— Ничего же не оставалось делать, — ответил я, оправдываясь.
— Выходит, что не оставалось, — согласился врач, намочил в чае кусок сахару и положил в рот. — Ребеночек, очевидно, вышел сам. Так что вы не очень заноситесь, прапорщик.
— Да я и не заношусь.
— Напрасно! Я бы на вашем месте занесся. Хотите чаю? Потом? Потом будет суп с котом. Скоро уходим. Вашу беженку положите пока в театр. Скажите дежурной сестре, что я приказал.
— В какой театр? — спросил я удивленно.
— В императорский оперный театр в Петрограде, — ответил, раздражаясь, врач. — Не валяйте дурака! Здесь, в лагере, есть летний театр. Вернее, был таковой. Для господ офицеров. Туда ее и несите.
Мы отнесли Зосю в гнилой театральный барак. Дежурная сестра куда-то отлучилась. Мы сами уложили Зосю на походную койку.
В глубине барака была сцена. Ее закрывал рваный холщовый занавес с аляповато написанным на нем пейзажем — скалами Дива и Монах в Симеизе. Почему именно здесь были изображены эти скалы, яркое, как синька, море и черные пики кипарисов — невозможно было понять.
— Где роженица? — спросил за стеной женский голос.
Я невольно отступил от койки к темной стене. Я узнал голос Лели.
Она быстро вошла. Из-под косынки, как всегда, выбилась прядь вьющихся ее волос. После дневного света она не сразу рассмотрела в темноватом бараке женщину на койке и нас, мужчин.
— Кто ее доставил? — спросила Леля.
— Вот они, пан прапорщик, — пробормотал Василь и показал на меня шапкой. Леля повернулась ко мне.
— Вы? — спросила она.
Я вышел из темного угла и подошел к ней.
— Да, я, — ответил я. — Я, Леля.
Она сильно побледнела, отступила на шаг, села на пустую койку и подняла на меня испуганные глаза.
— Господи, — шепотом сказала она. — Здравствуйте! Чего же вы стоите! Как истукан.
Она, не вставая, протянула мне руку. Я нагнулся, чтобы поцеловать ее, но Леля притянула меня за шею к себе и поцеловала в губы.
— Наконец-то, — сказала она. — Мы с вами, должно быть, родились под счастливой звездой.
Полевой госпиталь должен был сняться только к вечеру. Я боялся, что не догоню свой отряд, и сказал Леле, что мне нужно уезжать сейчас же.
— Останьтесь, — попросила она. — Ну хоть на час. Ведь это такой пустяк. Подождите, я сию минуту вернусь.
Она ушла из барака. Зося спросила:
— Кто эта паненка? Ваша невеста?
— Да, — ответил я. Что я мог ей сказать?! Простодушным людям нужны понятные ответы.
— Молчи, Зося! — испуганно прикрикнул на нее Василь. — Как же можно так говорить пану прапорщику. Побойся ты Бога!
Минут через десять пришел санитар и сказал, что главный врач просит меня к себе.
Знакомый главный врач встретил меня сердито.
— Вы что же это финтите, молодой человек? — спросил он и блеснул на меня выпуклыми стеклами очков.
— То есть как финчу?
— Другого слова, извините, не подберу. По существу, вы так называемый шпак! Ваш отряд принадлежит Союзу городов Гражданской организации. Вам известно, что на фронте вы подчиняетесь военным властям?
— Как будто так, — сказал я.
— Не «как будто»! — вдруг закричал врач, побагровел и закашлялся. — А действительно так! Прошу вас вести себя надлежащим образом. Иначе я вас арестую. «Как будто», «как будто»! — передразнил он меня, отдуваясь.
— Слушаюсь, — ответил я. — Но не понимаю.
— Сейчас поймете. Предлагаю вам оставаться при госпитале впредь до особого распоряжения. Соответственный письменный приказ будет заготовлен. И будет вам вручен, когда в вас минует надобность. В качестве оправдательного документа для вашего начальства. Кто ваш начальник?
— Уполномоченный Гронский.
— Гронский — Гавронский — Пшипердонский! — передразнил врач.
Я промолчал.
— Эх вы, уже обиделись! — Врач укоризненно покачал головой. — Побудьте у нас несколько дней. После этого случая с роженицей я бы взял вас к себе совсем. Но, в общем, юноша, не смущайтесь. Я обо всем наслышан. Сам был молод. Сам страдал. И ненавижу стариков, которые забывают свои молодые годы. Уж что-что, а любовь у нас не в чести.
Врач шумно вздохнул. У меня голова пошла кругом от этого разговора. Я догадался, что здесь была замешана Леля.
— В отряде у нас мало людей, — сказал я. — Вы сами понимаете, что не могу же я дезертировать…
— Да, — снова вздохнул врач. — «Дезертировать»! Конечно! Вы громко выражаетесь, но я вас понимаю. Положение корявое. Ну ладно! Вам в Барановичи, и нам в Барановичи. Мы выступаем не вечером, а через два часа. Мы пустые. Последних раненых сдали вчера на санитарный поезд. Вы поедете с нами до Барановичей — и все! И роженицу вашу захватим. Возьмем под наблюдение.
Я согласился. Старик похлопал меня по плечу.
— Разрешите дать вам стариковский совет. Берегите любовь, как драгоценную вещь. Один раз плохо обойдетесь с любовью, так и последующая будет у вас обязательно с изъяном. Да-с! С изъяном! Ну, ступайте. Рад был познакомиться.
Я вышел из барака и увидел Лелю. Она сидела неподалеку на скамье под покосившимся деревянным грибом — такие грибы делают в лагерях для часовых.
Я подошел к ней, Леля наклонилась и закрыла лицо руками.
— Нет, нет, нет! — быстро сказал она, не отнимая рук, и затрясла головой. — Какая я феноменальная дура! Ненавижу себя! Уйдите, пожалуйста.
— Я остаюсь, — сказал я. — Вместе поедем в Барановичи.
Леля отняла руки от лица и встала. На щеках ее виднелись следы от пальцев.
— Пойдемте! — сказала она, взяла меня за руку, и мы пошли по шоссе.
Мы прошли до первого верстового столба и вернулись. Дул ветер, рябили лужи. Снова с запада неслись тучи, загромождая сырой горизонт.
Мы шли, держась за руки, и молчали. Леля только сказала, что после Одессы она тут же поехала в Москву и добилась, чтобы ее перевели в полевой госпиталь на Западный фронт.
Зачем она это сделала, она не объяснила. Но все было понятно, и ни ей, ни мне не хотелось говорить. Мы знали, что любые слова, даже самые умные и самые нежные, прозвучат неверно и что еще нет тех слов, какие могут выразить то щемящее чувство близости вчера еще чужого человека, какое родилось сейчас у нас обоих.
В два часа дня госпиталь снялся. Потянулись одна за другой санитарные фуры. За ними тащился на своей фурманке Василь. Косматый пес, привязанный к фурманке, старательно бежал сзади.
Я ехал рядом с санитарной повозкой. В ней сидели Леля и пожилая сестра в золотых очках. Иногда я отставал и подъезжал к фурманке Василя, чтобы узнать, что с Зосей. Она приветливо кивала и говорила, что ей хорошо. Но Василь был угрюм, — должно быть, он соображал, что делать дальше. Удастся ли ему догнать земляков или так и придется одному маяться в Белоруссии среди чужих людей?
Верстах в двадцати не доезжая Барановичей, на шоссе стояло несколько вооруженных солдат и около них офицер на забрызганной грязью лошади.
Офицер поднял руку. Обоз остановился.
Офицер подъехал к главному врачу и, отдавая честь, начал о чем-то докладывать. Главный врач хмуро смотрел на него, покусывая усы.
Что-то тревожное было в этом разговоре врача с офицером. Все насторожились.
Но вскоре выяснилось, что в соседней деревне — ее было видно с шоссе — много больных беженцев и офицер просит, по распоряжению начальника штаба корпуса, отправить в деревню часть медицинского персонала, чтобы оказать им первую помощь.
Врач согласился. От обоза отделилось три повозки.
— Вы с нами, — сказала мне Леля. — Ваше прямое дело помогать беженцам. К вечеру догоним лазарет в Барановичах.
— Поедем.
Мы свернули на боковую дорогу. Госпитальный обоз тронулся дальше. Василь долго стоял на шоссе и смотрел нам вслед. Казалось, он раздумывает, не поехать ли с нами. Но потом он дернул вожжи, крикнул на лошадей, и фурманка тронулась по дороге на Барановичи.
В километре от шоссе мы увидели в кустах солдат с винтовками и пулеметом.
— Неужели немцы так близко? — испуганно спросила пожилая сестра в золотых очках. — Спросите их, пожалуйста.
Я подъехал к солдатам.
— Проезжайте! — ответил мне солдат с ефрейторскими нашивками и даже не взглянул на меня. — Вам разрешается. А вообще, не велено ни с кем разговаривать. И останавливаться никому тут не велено.
Мы проехали. Видна была уже околица. Пошел дождь. Нищая деревня была похожа отсюда на расползшуюся кучу навоза.
— Похоже, что ждут немцев, — сказал я Леле.
Я посмотрел на запад, откуда могли появиться немцы, и увидел на пажити, уходившей вниз, к оврагу, сторожевое охранение. Солдаты сидели и лежали длинной цепью, но довольно далеко друг от друга. Ну, так и есть!
— Да то не от немцев, — сказал санитар-возница. — То щось другое. Вон, глядите сюда!
Он показал на восток. Там тоже виднелись солдаты.
— Все село оцеплено! — сказал встревоженно санитар. — Кругом все село. Щось неладное я чую, сестрицы.
— Что неладное?
— Да я сам нияк не пойму. Только зря мы сюда затесались. Вовсе зря!
Санитар оказался прав. Мы въехали в безлюдную деревню. У околицы стояла пустая двуколка Красного Креста из незнакомого летучего отряда. От возницы этой двуколки мы узнали ошеломляющее известие, что мы — в западне.
В деревне была черная оспа. Вокруг шла армия и валили по дорогам, застревая на время около попутных сел, тысячи беженцев. Оспа могла переброситься в армию. Поэтому было приказано направить в деревню летучий санитарный отряд, деревню оцепить и никого из нее не выпускать. По каждому, кто попытается уйти из деревни, было приказано открывать огонь.
Офицер, остановивший нас на шоссе, ничего не сказал о черной оспе.
Первое чувство, которое мы испытали, было возмущение. Не тем, что нас поймали в ловушку, а тем, что заманили в деревню обманом, тогда как никто, конечно, не отказался бы добровольно работать на оспе.
— Непроходимая глупость, — сказала раздраженно Леля. — Если бы нас не обманывали, мы бы захватили все, что нужно для оспы. А сейчас у нас ничего нет. Даже вакцины!
— Да еще неизвестно, дурость тут или нет, — заметил возница.
— Ты что это городишь? — рассердилась сестра в золотых очках, Вера Севастьяновна.
— А бис их знает, — пробормотал возница. — У начальства на все есть своя думка. Начальство всегда дуже хитрое.
В хатах останавливаться было нельзя — всюду лежали больные. Только один пустой стодол стоял на выгоне. Там разместилась чужая летучка. Мы перенесли в стодол свои медикаменты и вещи.
В чужой летучке работали врач, сестра и два санитара.
Мы застали в стодоле только сестру — безбровое существо с надутым лицом. Трудно было добиться от нее хотя бы нескольких слов.
— Ну и летучка, матери ее черт! — говорили наши санитары. — Прямо погребальное братство!
Мы распаковали в стодоле медикаменты. Пришел врач из летучки. Это был еще не старый, но обрюзгший, заросший черной щетиной человек с заплывшими глазами.
— Здравствуйте пожалуйста! — сказал он, увидев нас. Казалось, он был неприятно поражен этой встречей. — Вы имеете понятие, куда вы попали?
— На черную оспу, — ответил я.
— Вот именно! А вы знаете, что такое черная оспа, молодой человек? Вы ее видели своими глазами?
— Нет, не видел.
— Честь имею вас поздравить со днем ваших именин! У вас есть вакцина? Нет! Здравствуйте пожалуйста! Что же вы собираетесь здесь делать? Заводить граммофон? Слушать Вяльцеву?
Мы удрученно молчали.
— Что касается меня, — сказал врач, — то хватит! Я не намерен больше валять дурака.
— Как вы можете так говорить! — возмутилась Леля.
— Мадемуазель! — Врач сощурил глаза от злости. — Не горячитесь! Это вам очень идет. Вы становитесь в гневе совершенно прелестной — но и только. Повторяю — и только! Это пуф! Бессмысленные милые звуки. Мы с вами в капкане. Как это у Пушкина сказано: «Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети»{185}? Кажется, так?
— Вы паясничаете, доктор, — сказала брезгливо Леля. — Это просто противно.
— Смейся, паяц!{186} — пропел доктор и рассмеялся. — А что же мне остается делать? Может быть, вы подскажете мне выход из этого дерьмового положения?
— Он пьян! — сказала Вера Севастьяновна.
— Здравствуйте пожалуйста, пьян! — спокойно ответил врач, ничуть не обижаясь. — Морфий у вас есть?
— Очень мало. Но камфары много.
— Если бы был морфий, я бы усыпил всех. И баста!
— Довольно этой дурацкой болтовни! — сказал я грубо. — Давайте нам все, что у вас есть. Мы сами будем работать.
— Пожалуйста! Сделайте одолжение! Милости просим! — театрально воскликнул врач. — Я отдам вам всю вакцину. Прививайте уже заболевшим. Потому что они все здесь больные. Это будет замечательный медицинский эксперимент.
— Знаете что, — сказал я и подошел к нему. — Замолчите, или я вас выкину отсюда, несмотря на то что вы капитан. Здесь-то уж нет никаких законов.
— Совершенно верно, — согласился врач. — Законов нет. Как в чумном городе. Берите вакцину! Действуйте! А я хочу спать. Я не спал двое суток. Это тоже надо иногда принимать во внимание, господа идеалисты.
Он пошел в угол стодола, повалился на солому и, уже засыпая, натянул на себя шинель.
— Пусть спит, бог с ним, — примирительно сказала Вера Севастьяновна. — Сестра, дайте нам вашу вакцину.
— Напишите расписку, — ответила сестра. Она, казалось, не обратила внимания на наш разговор с врачом.
Я написал расписку, и сестра выдала нам вакцину.
— Ну как? — шепотом спросила меня Леля.
— Что «как»? — ответил я. — Дело неважное. Вы побудьте здесь, а я сначала обойду с санитаром хаты. Посмотрю, что там.
— Нет! Я вас одного не пушу. И не потому, что я без вас не могу. — Она слегка покраснела. — Нет! Просто вместе нам всем не будет так страшно.
Мы вышли вчетвером — Вера Севастьяновна, Леля, я и санитар.
Серый дождь застилал поля. Как черные переломанные кости, валялась на огородах картофельная ботва. Была уже осень. Ноги расползались в раскисшей глине, смешанной с навозом и прелой соломой.
Ни одного дымка не подымалось над халупами. Но все же сильно пахло чадом, как от паленых перьев.
На задах деревни у околицы тлела куча перегоревшего тряпья. Чад шел от этой кучи.
— То жгут всякие шмутки с больных, — заметил санитар. — Называется дезинфекция! — насмешливо добавил он, помолчав.
В деревне не было ни собак, ни кур. Только в одном из стодолов мычала недоеная корова. Мычала тягуче, захлебываясь слюной.
— Да, — сказала вдруг Вера Севастьяновна. — Вроде как Дантов ад.
Мы вошли в первую же хату. В сенях Леля повязала нам всем на рот марлевые повязки.
Я открыл дверь из сеней в хату. В лицо хлынула теплая вонь.
Окна в избе были завешены. В первую минуту ничего нельзя было разобрать. Был слышен только монотонный детский голос, говоривший без перерыва одни и те же слова: «Ой, диду, развяжить мне руки», «Ой, диду, развяжить мне руки».
— Ни к чему не прикасайтесь! — приказала Вера Севастьяновна. — Посветите, пожалуйста!
Я зажег электрический фонарь. Сначала мы ничего не увидели, кроме поломанной деревянной кровати, заваленной кучей заношенных вещей. С печи свисали чьи-то ноги в постолах. Но самого человека не было видно.
— Кто тут есть живой? — спросил санитар.
— А я и сам не знаю, — ответил с печки старческий голос, — чи я живой, чи мертвый.
Я посветил на печку. Там сидел старик в коричневой свитке, с клочковатой, будто выщипанной бородой.
— Хоть люди в халупу зашли — и то спасибо, — сказал он. — Поможить мне, солдатики, я то я его сам не вытягну.
— Кого?
— Да вот он лежит коло меня, дочкин муж. Со вчерашнего вечера. То был жаркий, як печка, а сейчас доторкался до него, и то неприятно — захолодал вельми.
— Боже мой! — тихо сказала Леля. — Что же это такое?!
Куча тряпья на кровати зашевелилась, и детский голос опять заныл:
— Ой, диду, я уж не можу больше. Развяжить мне руки.
— Там на печке все кончено, — сказала Вера Севастьяновна. — Светите сюда.
Я осветил кровать, и мы увидели глаза. Огромные, блестящие от жара, черные глаза и пунцовый румянец на щеках.
Под тряпьем лежала девочка лет десяти.
Я осторожно сбросил с нее тряпье. Девочка затрепыхалась, изогнулась и вытянула перед собой руки, связанные рваным полотенцем.
Рубашка на груди у нее спустилась, и я впервые увидел черную оспу — багровые пылающие пятна с черными точками, похожими на присохший деготь. Пятна казались наклеенными на зеленоватую кожу девочки.
Девочка замотала головой. Темные ее волосы рассыпались. Из них торчала красная мятая ленточка.
Санитар принес из сеней холодной воды. Он все сокрушался, что больным связывают руки, чтобы они не расчесывали язвы.
— Ой, яка ж это мука, — говорил он вполголоса. — И за что такое палачество людям!
Леля дала девочке напиться. Я поддерживал девочке голову. Даже сквозь кожаные перчатки чувствовал сухой жар ее худенького затылка.
— Дайте камфару! — сказала Вера Севастьяновна. В хате запахло эфиром.
После камфары девочке впрыснули морфий. Леля вытерла ей лицо душистым уксусом.
— Ну что ж, — сказал мне санитар, — давайте снесем того мертвого.
Леля взяла меня за руку, но тотчас отпустила. Глаза ее умоляли, чтобы я не прикасался к мертвому, но она сказала:
— Только помните… Ну хорошо, хорошо!
Мертвый лежал на рядне. Мы стащили его, взявшись за концы рядна, стараясь не прикасаться к трупу. Все-таки мы уронили его, но уже на пороге.
— Киньте его в стодол, — посоветовал нам старик. — Там уже двое лежат.
Дверь стодола была подперта вилами. Внутри на земляном полу лежала лицом вниз старуха и рядом с ней девочка лет пяти.
— Ой, война, война! — сказал санитар. — Взять бы цих генералов да политиков да в этот гной — носом! Катюги проклятые.
Мы вернулись в хату. Надо было ее проветрить, но на дворе было уже холодно, как перед первым снегом.
— Печку бы истопить, — предложил санитар, — так и то кругом все пожгли. Немае ни одного полена.
Он ушел во двор, и было слышно, как он отдирает, чертыхаясь, доски от крыльца.
Мы открыли двери, затопили печь.
— Дед, — сказала Вера Севастьяновна. — Слезай. Сделаем тебе прививку.
— А на что, — ответил равнодушно дед. — Да я ж не выживу. Все одно с голодухи помру. Зря только медикаменты на меня стратите.
Но все-таки мы сделали ему прививку, проветрили хату и ушли, пообещав деду прислать хлеба.
Дальше пошло все хуже и хуже. Мы работали, стиснув зубы и не глядя друг на друга. Санитар вполголоса матерился, но никто не обращал на это внимания.
Казалось, что всё вокруг — это черная оспа, принявшая самые разные формы.
— Все это бесполезно, — сказала наконец Вера Севастьяновна. — Никого спасти мы не можем. Здесь никогда не было прививок. И этот балаганщик, врач из летучки, конечно, был прав.
— Но как же так? — спросила Леля. — Что же делать?
— Самим не заразиться. И только.
— Ну, а с больными?
— Морфий, — коротко ответила Вера Севастьяновна. — Чтобы поменьше мучились.
Санитар сплюнул и длинно выругался.
Мы вернулись в стодол, и Вера Севастьяновна сделала всему персоналу прививки.
Потянулось темное, томительное время.
Мы ходили по хатам, впрыскивали морфий, поили умирающих водой и с безмолвным отчаянием следили, как заболевали те немногие, которым болезнь дала отсрочку.
Трупы мы стаскивали в стодолы. Врач из летучки приказал сжигать эти стодолы. Каждый раз он распоряжался этим делом сам и очень при этом оживлялся.
Санитары обкладывали стодолы соломой и поджигали. Загорались они медленно, но горели жарко, распространяя тяжелый дым.
Стодол пропах карболкой. Наши руки были сожжены карболкой до того, что их нельзя было помыть. От воды они невыносимо болели.
По ночам было легче. Мы лежали вповалку на соломе, укрывшись шинелями и кошмами. К половине ночи мы согревались, но спали плохо.
Врач притих и вполголоса рассказывал о своей семье в Бердянске, о жене — бережливой хозяйке — и сыне — самом сообразительном мальчике на свете.
Но никто его не слушал. Каждый думал о своем.
Я лежал между Лелей и молчаливым веснушчатым санитаром — поляком по фамилии Сырокомля. Он часто плакал по ночам. Мы знали, что на фронте плачут только о навсегда потерянных любимых людях. Но все молчали, и никто даже ни разу не попытался утешить его. Это были бесполезные слезы. Они не облегчали горя, а, наоборот, утяжеляли его.
И Леля иногда тоже беззвучно плакала по ночам, крепко держа меня за руку. О том, что она плачет, я догадывался по легкому содроганию ее тела.
Тогда я осторожно гладил ее волосы и мокрые щеки. Она в ответ прижималась горячим лицом к моей ладони и начинала плакать еще сильнее. Вера Севастьяновна говорила:
— Леля, не надо. Не ослабляйте себя.
Эти слова действовали. Леля успокаивалась. Леля все время натягивала на меня сползавшую шинель. Ни разу мы не говорили с ней ночью. Мы лежали молча и слушали шорох соломы под стрехой.
Изредка до стодола доходил отдаленный орудийный гул. Тогда все подымали головы и прислушивались. Хоть бы скорее подошел фронт!
Не помню, на какую ночь Леля тихо сказал мне:
— Если я умру, не сжигайте меня в стодоле.
Она вздрогнула всем телом.
— Глупости! — ответил я, взял ее руку и почувствовал, что у меня дернулось сердце. Рука у Лели была как ледышка. Я потрогал лоб — он весь горел.
— Да, — горестно сказала Леля. — Да… Я заметила еще вчера. Только не оставляйте меня одну, милый вы мой человек.
Я разбудил Веру Севастьяновну и врача. Проснулись и все санитары.
Зажгли фонари. Леля отвернулась от света.
Все долго молчали. Наконец Вера Севастьяновна сказала:
— Надо вымыть, продезинфицировать и протопить соседнюю хату. Она пустая.
Санитары, переговариваясь и вздыхая, вышли из стодола. Врач отвел меня в сторону и прошептал:
— Я сделаю все, что в моих силах. Понимаете? Все!
Я молча пожал ему руку. Леля позвала меня.
— Прощайте! — сказала она, глядя на меня со странной тихой улыбкой. — Хоть и недолго, но мне было очень хорошо… Очень. Только сказать об этом было нельзя…
— Я буду с вами, — ответил я. — Я не уйду от вас, Леля.
Она закрыла глаза и, как там, в лагере на скамейке, затрясла головой.
Сколько бы я ни напрягал память, я не могу сейчас связно вспомнить, что было потом. Я помню только урывками.
Помню холодную избу. Леля сидела на койке, Вера Севастьяновна раздевала ее. Я помогал ей.
Леля сидела с закрытыми глазами и тяжело дышала. Я впервые увидел ее обнаженное девичье тело, и оно показалось мне драгоценным и нежным. Дико было подумать, что эти высокие стройные ноги, тонкие руки и трогательные маленькие груди уже тронула смерть.
Все было дорого в этом лихорадочно беспомощном теле — от волоска на затылке до родинки на смуглом бедре.
Мы уложили Лелю. Она открыла глаза и внятно сказала:
— Платье оставьте здесь. Не уносите!
Я и Вера Севастьяновна все время были около нее. К ночи Леля как будто забылась.
Она почти не металась и лежала так тихо, что временами я пугался и наклонялся к ней, чтобы услышать ее дыхание.
Ночь тянулась медленно. Не было вокруг никаких признаков, по которым можно было бы понять, скоро ли утро, — ни петушиных криков, ни стука ходиков, ни звезд на непроглядном небе.
К рассвету Вера Севастьяновна ушла в стодол, чтобы прилечь на часок.
Когда за окнами начало смутно синеть, Леля открыла глаза и позвала меня. Я наклонился над ней. Она слабо оттолкнула меня и долго смотрела мне в лицо с такой нежностью, с такой печалью и заботой, что я не выдержал, у меня сжалось горло, и я заплакал — впервые за долгие годы после своего полузабытого детства.
— Не надо, братик мой милый, — сказала Леля. Глаза ее были полны слез, но они не проливались. — Поставьте на табурет кружку… с водой. Там… в стодоле… есть клюквенный экстракт. Принесите… Мне хочется пить… Что-нибудь кислое…
Я встал.
— Еще… — сказала Леля. — Еще я хочу… счастье мое единственное… не надо плакать. Я всех забыла… даже маму… Один вы…
Я рванулся к двери, принес Леле воды и быстро вышел из халупы. Когда я вернулся из стодола с клюквенным экстрактом, Леля спокойно спала, и ее лицо с полуоткрытым ртом поразило меня неестественной бледной красотой.
Я опоздал со своим экстрактом. Леля, не дождавшись меня, выпила воду. Она немного расплескала ее на полу около койки.
Я не помню, сколько времени я сидел около Лели и охранял ее сон. В оконце уже вползал мутный свет, когда я заметил, что Леля не дышит. Я схватил ее руку. Она была холодная. Я никак не мог найти пульс.
Я бросился в стодол к Вере Севастьяновне. Врач тоже вскочил и побежал с нами в хату, где лежала Леля.
Леля умерла. Вера Севастьяновна нашла под ее платьем на табурете коробочку от морфия. Она была пустая. Леля услала меня за клюквенным экстрактом, чтобы принять смертельную дозу морфия.
— Ну что ж, — промолвил врач, — она заслужила легкую смерть.
Вера Севастьяновна молчала.
Я сел на пол около койки, спрятал голову в поднятый воротник шинели и просидел так не помню сколько времени. Потом я встал, подошел к Леле, поднял ее голову и поцеловал ее глаза, волосы, холодные губы.
Вера Севастьяновна оттащила меня и приказала сейчас же прополоскать рот какой-то едкой жидкостью и вымыть руки.
Мы выкопали глубокую могилу на бугре за деревней, около старой ветлы. Эту ветлу было видно издалека.
Санитары сколотили гроб из старых черных досок.
Я снял с пальца у Лели простое серебряное колечко и спрятал его в свою полевую сумку.
В гробу Леля была еще прекраснее, чем перед смертью.
Когда мы закапывали могилу, послышались винтовочные выстрелы. Их было немного, и они раздавались через равные промежутки времени.
В тот же день мы узнали, что никакого оцепления нет. Оно ушло, не предупредив нас. Может быть, эти выстрелы и были предупреждением, но мы не поняли этого.
Мы тотчас же ушли из деревни. Вокруг было пусто.
Когда мы отъехали с полверсты, я остановился и повернул коня. Позади в слабом тумане, в хмуром свете осеннего дня был виден под облетевшей ветлой маленький крест над могилой Лели — все, что осталось от трепещущей девичьей души, от ее голоса, смеха, ее любви и слез.
Вера Севастьяновна окликнула меня.
— Поезжайте, — сказал я. — Я вас догоню.
— Даете честное слово?
— Поезжайте!
Обоз тронулся. Я все стоял, не слезая с коня, и смотрел на деревню. Мне казалось, что если я чуть двинусь, то порвется последняя нить жизни, я упаду с коня, и все будет кончено.
Обоз несколько раз останавливался, поджидал меня, потом скрылся за перелеском.
Тогда я вернулся к могиле. Я соскочил с коня и не привязал его. Он тревожно раздувал ноздри и тихонько ржал.
Я подошел к могиле, опустился на колени и крепко прижался лбом к холодной земле. Под тяжелым слоем этой мокрой земли лежала молодая женщина, родившаяся под счастливой звездой.
Что же делать? Гладить рукой эту глину, что прикасается к ее лицу? Разрыть могилу, чтобы еще раз увидеть ее лицо и поцеловать глаза? Что делать?
Кто-то крепко схватил меня за плечо. Я оглянулся.
За мной стоял санитар Сырокомля. Он держал за повод серого коня. Это был конь врача из летучки.
— Пойдемте! — сказал Сырокомля и смущенно взглянул на меня светлыми глазами. — Не надо так!
Я долго не мог попасть ногой в стремя. Сырокомля поддерживал мне его, я сел в седло и поехал шагом прочь от могилы по свинцовым холодным лужам.
В Барановичах я отряда не застал. Он уже ушел дальше, на Несвиж. Так мне сказал комендант.
Мне не хотелось даже на короткое время возвращаться в госпиталь. Трудно было встречаться с людьми.
Я переночевал под городом в путевой железнодорожной будке по дороге на Минск, а утром выехал в Несвиж.
Коня я не торопил. Он шел шагом, иногда даже останавливался и о чем-то думал. Или просто отдыхал. Отдохнув, он снова шел дальше, помахивая головой.
Был свежий осенний день без дождя, но с сизыми тучами. Они низко лежали над землей.
Днем я добрался до какого-то местечка. Я не помню его названия. Я решил остаться в нем до завтрашнего утра. Отступление замедлилось, и наш отряд не мог уйти дальше Несвижа. Я был уверен, что завтра его догоню.
Местечко теснилось в котловине на берегу большого пруда. В конце его у старой мельничной плотины шумела вода. Шум ее был хорошо слышен повсюду. Над прудом стояли, наклонившись, темные ивы, и казалось, что они вот-вот потеряют равновесие и упадут в глубокую воду.
Я расспросил старух евреек, где бы мне остановиться на ночь. Мне показали старую корчму — дощатый дом весь в щелях, пропахший керосином и селедкой.
Владелец корчмы, низенький еврей с копной рыжих волос на голове, сказал, что у него есть, конечно, место, где переночевать, в каморке, но там уже остановился артиллерийский офицер и как бы нам не было тесно.
Он провел меня в узкую, как гроб, каморку. Офицера там не было, но стояла его походная койка. Оставалось место как раз для второй койки, но проход между ними был так узок, что сидеть на койках было нельзя.
— Вот тут и ночуйте! — сказал корчмарь. — У нас тихо, клопов нет — ни боже мой! Можно сготовить яичницу или, если пан любит, закипятить молоко.
— А как же офицер? — спросил я. — Согласится?
— Ой, боже ж мой! — закричал корчмарь. — Это же смех! Двойра, ты слышишь, что они спрашивают! Это не офицер. Это божий серафим.
Я поставил коня в сарай, задал ему корму и пошел в местечко.
Мне не хотелось ни говорить самому, ни слушать других. Каждое сказанное или выслушанное слово увеличивало расстояние между Лелей и мной. Я боялся, что боль притупится, постареет. Я берег ее, как последнее, что осталось от недавней любви.
Единственное, что не раздражало и от чего мне не хотелось скрыться, уйти, — это стихи. Они возникали неведомо почему и неведомо откуда из глубины памяти, и их утешительный язык не был навязчивым и не причинял боли.
Я пошел к пруду, сел на берегу под ивой и слушал, как шумит в гнилом лотке вода.
К вечеру облака покрылись слабым желтым налетом. Где-то за пределами земли просвечивало скудное солнце. Желтое небо отражалось в воде. Под ивами было темно и сыро.
Неожиданно я вспомнил давно прочитанные стихи:
Свой дом у черных ив открыл мне старый мельник
В пути моем ночном…
Ничего особенного не было в этих словах. Но вместе с тем в них было целебное колдовство. Одиночество ночного пути вошло в меня как успокоение.
Но тут же я сжал голову руками — далекий милый голос сказал знакомые слова откуда-то издалека, из промозглых обветренных пространств. Там сейчас густые сумерки над брошенной могилой. Там осталась девушка, с которой я не должен был бы расставаться ни на один час в жизни. Я хорошо слышал слова: «Нет имени тебе, весна. Нет имени тебе, мой дальний»{187}. Это были ее любимые стихи. Я говорил их сейчас сам, но звуки моего голоса доходили до меня, как отдаленный голос Лели. Но его ведь никто и никогда больше не услышит. Ни я и ни кто другой.
Я встал и пошел в поле за местечко.
Сумерки заполнили весь воздух между небом и порыжелыми полями. Уже плохо было видно дорогу, но я все шел и шел. В стороне Лунинца поднялось тусклое зарево. На севере в полях зажглась над одинокой и темной хатой белая звезда.
«Счастливая звезда! — подумал я. — Она поверила в нее за несколько дней до смерти».
Нет, никогда человек не сможет примириться с исчезновением другого человека!
В корчму я возвратился в темноте. В каморке уже была приготовлена для меня койка. На соседней койке лежал офицер-артиллерист с темным лицом и выгоревшими бровями. Он читал при свече книгу.
Когда я вошел, из-под койки офицера раздалось хриплое ворчанье.
— Тубо, Марс! — крикнул офицер, приподнявшись и протянул мне руку. — Поручик Вишняков. Очень рад соседу. Как-нибудь тут проспим до утра?
Он сказал эти слова неуверенным тоном.
— Двойра! — крикнул за стеной корчмарь. — Спытай господ офицеров, чи, может, они хотят покушать.
Я есть не хотел. Я только выпил чаю и тотчас лег. Сосед мой оказался человеком молчаливым. Это меня успокоило.
Из-под его койки вылез большой желтый бульдог, подошел ко мне и долго и внимательно смотрел в лицо.
— Это он просит сахару, — сказал офицер. — Не давайте. Привык попрошайничать. Мученье на фронте с собакой. Но бросить жалко — сторож прекрасный.
Я погладил бульдога. Он взял зубами мою руку, минуту подержал, чтобы напугать меня, потом выпустил. Пес был, видимо, общительный.
Я долго лежал, закрыв глаза. Еще с детства я любил так лежать, прикинувшись спящим, и выдумывать всякие необычайные случаи с собой или путешествовать с закрытыми глазами по всему миру.
Но сейчас мне не хотелось ни выдумывать, ни путешествовать. Я хотел только вспоминать.
И я вспоминал все пережитое вместе с Лелей и досадовал, что так долго мы жили рядом, но были далеки друг от друга. Только в Одессе, на Малом Фонтане, все стало ясным и для меня и для нее. Нет, пожалуй, раньше, когда мы сидели в бедной польской хате над рекой Вепржем и слушали сказку о жаворонке с золотым клювом. Нет, должно быть, еще раньше, в Хенцинах, когда лил дождь и Леля всю ночь сидела на табурете около моей койки.
Потом я вспомнил о Романине. Что случилось с ним? Почему он стал со мной так груб? Должно быть, в этом была моя вина. Я понимал, что мог раздражать его своей уступчивостью — ее он называл расхлябанностью, — своей склонностью видеть хорошее иногда даже во враждебных друг другу вещах — он называл это бесхребетностью. Для него я был «развинченным интеллигентом», и мне это было тем обиднее, что Романин только по отношению ко мне был так пристрастен и несправедлив. «Честное слово, — говорил я себе, — я совсем не такой». Но как доказать ему это?
Ночью меня разбудил грохот окованных колес. Через местечко проходила артиллерия. Потом я задремал, может быть, даже уснул.
Проснулся я от страшного мутного воя в каморке. В первую секунду я подумал, что это воет бульдог. Соседняя койка трещала и тряслась.
Я зажег свечу. Мычал и выл офицер. Его подбрасывало, и изо рта у него текла желтая пена.
Это был припадок эпилепсии, падучей болезни. Таких припадков я видел много еще в тыловом санитарном поезде и знал, что в таких случаях следует делать.
Надо было засунуть в рот офицеру ложку и прижать язык, чтобы он не откусил его или не подавился им.
Стакан с холодным чаем стоял на подоконнике. В стакане была ложка. Я схватил ее и хотел засунуть офицеру в рот, но было так тесно и он так сильно бился и изгибался, что мне это никак не удавалось.
Я сильно прижал офицера за плечи, но тут же почувствовал резкую боль в затылке. Что-то тяжелое повисло на моей спине. Еще ничего не понимая, я встряхнул головой, чтобы сбросить эту тяжесть, и тогда наконец ясно ощутил острые клыки, впившиеся в мою шею.
Бульдог бесшумно бросился на меня сзади, защищая хозяина. Он, очевидно, думал, что я душу его.
Бульдог сделал глотательное движение сжатыми челюстями. Кожа у меня на шее натянулась, и я понял, что через секунду потеряю сознание.
Тогда последним усилием воли я заставил себя вытащить из-под подушки браунинг и выстрелил назад около своего уха.
Я не слышал выстрела. Я только услышал тяжелый удар упавшего тела и оглянулся. Бульдог лежал на полу. Кровь текла у него из оскаленной морды. Потом он судорожно дернулся и затих.
— Ратуйте! — закричал за стеной корчмарь. — Ратуйте, люди!
— Тихо! — крикнул я ему. — Идите сюда! Мне надо помочь.
Корчмарь пришел в одном белье с толстой свечой в серебряном подсвечнике. Глаза у корчмаря побелели от страха.
— Держите его, — сказал я корчмарю. — Я засуну ему в рот ложку, иначе он может откусить язык. Это падучая.
Корчмарь схватил офицера за плечи и навалился на него. Я засунул ложку в рот и повернул ее ребром. Офицер зажал ложку с такой силой, что у него скрипнули челюсти.
— Пане, у вас кровь на спине, — тихо сказал мне корчмарь.
— Это собака. Она бросилась. Я застрелил ее.
— Ой, что ж это делается на свете! — закричал корчмарь. — До чего довели люди людей!
Офицер как-то сразу обмяк и затих. Припадок кончился.
— Теперь он будет спать несколько часов, — сказал я. — Надо убрать собаку.
Корчмарь унес бульдога и закопал его на огороде. Пришла Двойра — худая женщина с добрым, покорным лицом. Я достал из сумки индивидуальный пакет, и Двойра промыла и перевязала мне ссадины на шее.
Я сказал корчмарю, что не хочу встречаться с офицером и, как только начнет светать, тотчас уеду.
— Таки и верно! — согласился корчмарь. — И ему невесело, и вам неприятно, хоть и нет виноватого в этом деле. Идемте к нам. Двойра, становь самовар. Попейте чайку на дорогу.
Когда я пил жидкий чай на половине у корчмаря, Двойра сказала:
— Подумать только! Еще минута, и он бы вас задушил. Я прямо вся трясусь, как вспомню.
Шея болела. Трудно было повернуть голову.
— Теперь жизнь не жизнь! — сказал корчмарь и вздохнул. — И копейка совсем не копейка, а мусор. Вот бы приехали вы до нас в мирное время. Каждый день имел свой порядок и свое удовольствие. Я открою утречком рано корчму, подъезжают на фурах добрые люди — кто на базар, а кто на мельницу. Я их всех знаю кругом на пятьдесят верст. Заходят до корчмы и кушают и пьют — кто чай, а кто горилку. И весело смотреть, как люди кушают простую пищу: хлеб, или лук, или колбасу и помидоры. И идет хороший разговор. Про цены, про урожай и помол, про картофлю и сено. И я знаю еще про что! Про все на свете. Тихое время для души, а за грошами я никогда не гнался. Абы было прожить да хватило на кербач господину исправнику. У меня была одна думка — дать детям образование. Так они уже получают его, это образование, солдатами в армии. Все пошло в помол, вся наша жизнь.
Начало светать. Густой туман лежал над землей. Деревья в тумане казались больше, чем они были на самом деле. Туман предвещал ясный день.
Я попрощался с корчмарем. Он попросил, чтобы я оставил записку офицеру. Я написал: «Извините. Я вынужден был застрелить вашу собаку».
Когда я отъехал от местечка несколько верст, взошло солнце. Все блестело от росы. Ржавые рощи были освещены ранним солнцем. Издали казалось, что они тлеют темным жаром. Удивительно свежий воздух стоял над землей, будто он был долго заперт и это утро впервые выпустило его на волю.
Я остановил коня, достал из полевой сумки серебряное колечко и надел его на мизинец. Оно показалось мне очень теплым.
Свой отряд я догнал в селе Замирье под Несвижем.
В октябре на фронте наступило затишье. Наш отряд остановился в Замирье, вблизи железной дороги из Барановичей в Минск. В Замирье отряд простоял всю зиму.
Ничего более унылого, чем это село, я не видел в жизни. Низкие обшарпанные хаты, плоские, голые поля, и ни одного дерева вокруг.
Этот угрюмый пейзаж дополняли грязные обозные фуры, косматые худые лошади и обозные солдаты, совершенно потерявшие к тому времени «бравый воинский вид». Их облезлые папахи из искусственной мерлушки были драные, наушники на них торчали в стороны, как перебитые птичьи крылья, ватники блестели от сала, шинели были подпоясаны вервием, и почти у каждого обозного торчала во рту, прилипнув к губе, изжеванная махорочная цигарка.
Поздняя осень пришла черная, без света. Окна в нашей хате все время стояли потные. С них просто лило, и за ними ничего не было видно.
Обозы увязали в грязи. В двери дуло. С улицы наносили сапогами липкую глину. От этого в хате всегда было неуютно. Нам с Романиным все это надоело. Мы вымыли и прибрали хату и никого в нее не пускали без надобности.
Когда я вернулся в отряд, Романин крепко меня обнял, будто между нами не было никаких недоразумений. Очевидно, все это случилось от усталости.
Он отвернулся, чтобы скрыть слезы, и сказал, что я «форменная скотина» и что из-за меня он просто поседел. При этом он показал седой клок волос. Клок этот у него был всегда, но сейчас он, правда, стал белее и больше.
Я рассказал Романину о смерти Лели. Он сидел за столом, долго сморкался, и глаза у него покраснели. Я старался не смотреть на него. Потом он ушел и вернулся пьяный, но тихий. Этого с ним еще никогда не бывало.
Гронского я уже не застал. Он заболел психическим расстройством, и его эвакуировали в Минск.
Вместо Гронского нам прислали нового уполномоченного, известного деятеля кадетской партии и присяжного поверенного Кедрина. Это был низенький старик с седой эспаньолкой и в строгих очках. В серой бекеше он напоминал большую умную крысу. Его так и прозвали «Многоуважаемая крыса».
Говорил он скучно, вежливо, в военных делах был наивен до безобразия, деревни не знал, подлинной жизни не знал, занимался политическими выкладками и «анализом создавшегося положения» и, в общем, торчал в Замирье среди быстро разлагавшихся армейцев, как белая ворона.
Беженцев осталось мало. Большая часть их осела по окрестным селам. Работы у нас не было, и Романин затеял строить в Замирье баню.
Постепенно в постройку бани втянулось множество народа, томившегося без дела. Постройка превратилась в целую эпопею. Из Минска и даже из Москвы приезжали уполномоченные, техники, военные инженеры, специалисты по баням и печам. Романин со всеми спорил, ссорился, даже кой-кого выгонял.
Вшивый тыл ждал бани, как чуда. На Романина смотрели как на отца и благодетеля. Даже обозные солдаты и те козыряли Романину и повиновались ему.
Кедрин по поводу постройки бани произносил за вечерним чаем обширные речи, очень умело построенные, подымавшиеся даже до обобщений. Банное дело не только философски обосновывалось, но и изображалось как одно из звеньев прогрессивной политики кадетской партии, которая в конце концов осчастливит измученную «матушку-Русь».
Речи Кедрина пестрели цитатами и именами. Он упоминал Туган-Барановского{188}, Струве{189}, даже Лассаля{190}. Такие речи не стыдно было «закатить», как говорил Романин, даже с трибуны Государственной думы.
Но, в общем, все эти кедринские речи давали нам обильную пищу для шуток над престарелым кадетом. Кедрин шутки принимал всерьез и каждый раз сильно волновался.
Меня Романин все время гонял то в Несвиж, то в Мир, то в Слуцк и Минск за материалами для бани.
Однажды в нашей хате появился рыжебородый человек в шинели внакидку. Папаха его непостижимым образом держалась на самом затылке. Глаза смеялись. Голос у рыжебородого был шумный, но приятный.
Он представился специалистом по баням и вошебойкам. Фамилию его никто не знал. Все звали его «Рыжебородым».
Он ворвался в нашу хату, поселился в ней, и с тех пор банный вопрос приобрел неожиданный характер.
Начались разговоры об устройстве римских бань, воспоминания о Сандуновских банях в Москве, о горячих банях в Тифлисе, о том, как превосходно описал их Пушкин, о пушкинской прозе, о прозе вообще — ее Рыжебородый считал «богом искусства», — о том, чья проза лучше — Пушкина или Лермонтова, о плане «Войны и мира», якобы вкратце набросанном Лермонтовым и попавшем в руки Льву Толстому, о похоронах Толстого в Ясной Поляне, об «Анне Карениной», об охоте Левина на вальдшнепов, вообще об охоте и о чеховской «Чайке». В конце концов обнаружилось, что Рыжебородый бывал у Чехова в Ялте, ставил чеховские пьесы в провинциальных театрах, свободно говорил по-французски и к постройке бань никогда не имел никакого отношения.
Мы никак не могли выяснить его профессию. На прямые вопросы он отвечал стихами Максимилиана Волошина. Эти стихи, по его словам, хорошо выражали сущность его жизни:
Изгнанники, скитальцы и поэты,
Кто жаждал быть, но стать ничем не смог.
Для птиц — гнездо, для зверя — темный лог,
Но посох нам и нищенства заветы{191}.
Через два дня после появления Рыжебородого мы уже не могли себе представить, как можно было жить в проклятом Замирье без этого человека.
Рыжебородый совершенно не считался с Кедриным. Когда Кедрин пускался в нудные свои речи и мешал общему разговору, Рыжебородый говорил с добродушной улыбкой:
— Старик! Погоди! Тебя вызовут.
Иногда, чаще всего по ночам, разговоры приобретали жгучий характер. Говорили о революции.
Романин был настроен по-эсеровски, Кедрин тянул свою кадетскую профессорскую канитель, а Рыжебородый говорил, что и Романина и Кедрина сметет к чертовой бабушке рабочая революция. Все чаще стали повторяться имя Ленина и слово «интернационал».
Когда Рыжебородый говорил, все замолкали. Казалось, был уже слышен гул народных толп, гул революции, накатывающийся на Россию, как океан, смывающий плотины.
Даже Кедрин не прерывал Рыжебородого. Он только протирал трясущимися пальцами очки, страшно фыркал носом, будто продувал его, и вздергивал плечи. Это было у Кедрина выражением наивысшего возмущения, равно как и слово «па-а-звольте!». Его он произносил надменно и вызывающе. Но на этом запал у Кедрина обыкновенно кончался, и он шел спать, что-то сокрушенно бормоча и аккуратно складывая на табурете свое земгусарское обмундирование.
Но однажды, когда к нам в гости пришла сестра из соседнего отряда по прозвищу «Маслина», Кедрин был изобличен в том, что он отчаянный дамский угодник.
Он вытащил из своего чемодана и подарил сестре флакон парижских духов «Коти». Сестра игриво водила глазками и глухо хохотала от счастья. Кедрин семенил около нее, потирая руки, пока Рыжебородый не прикрикнул на него:
— Старик! Уймись! Тебя вызовут!
После Февральской революции Кедрин был одно время комиссаром Временного правительства на Западном фронте. Легко представить себе, сколько он наговорил беззубых и тошнотворных речей. Если солдаты не убили его за это, то просто Кедрину повезло.
Я много ездил в ту зиму по маленьким городам и местечкам. Ездил то верхом, то на поездах.
Тогда Белоруссия выглядела так, как выглядел бы старинный пейзаж, повешенный в замызганном буфете прифронтовой станции. Следы прошлого были еще видны повсюду, но это была только оболочка, из которой выветрилось содержимое.
Я видел замки польских магнатов — особенно богат был замок князя Радзивилла{192} в Несвиже, — фольварки, еврейские местечки с их живописной теснотой и запущенностью, старые синагоги, готические костелы, похожие здесь, среди чахлых болот, на заезжих иностранцев. Видел полосатые верстовые столбы, оставшиеся от николаевских времен.
Но уже не было ни прежних магнатов, ни пышной и бесшабашной их жизни, ни покорных им «хлопов», ни доморощенных раввинов-философов, ни грозных Судных дней в синагогах, ни истлевших польских знамен времен первого «повстания» в костельных алтарях. Правда, старые евреи в Несвиже могли еще рассказать о потехах Радзивилла, о тысячах «хлопов», стоявших с факелами вдоль дороги от самой русской границы до Несвижа, когда Радзивилл встречал свою любовницу — авантюристку Кингстон, о многошумных охотах, пирах, самодурстве и шляхетском чванстве, глуповатой спеси, считавшейся в те времена паспортом на вельможное «панство». Но рассказывали они об этом уже с чужих слов.
А сейчас, во время войны, устоявшийся быт, так же как и эти тусклые воспоминания, стерла до основания война. Она затоптала его, загнала в последние тихие норы, заглушила хриплой руганью и ленивым громом пушек, стрелявших и зимой, только чтобы прочистить горло.
Но в бестолочи и военной сумятице явно выступали черты нового переломного времени, и у людей на сердце было тревожно, как перед медленно идущей грозой.
Зима стояла гнилая. Снег падал и раскисал. И так стоял, раскисший, неделями. Земля была покрыта грязной снежной кашей. Сырые ветры упорно дули из Польши, вороша перепрелую солому на белорусских халупах.
Я любил свои поездки потому, что оставался один. После того что случилось осенью, я еще не мог избавиться от отчужденности и воспоминаний. Каждодневная жизнь растрепывала по частям и засоряла память о Леле. Я начинал забывать ее голос, и это меня пугало.
Во время этих поездок я с непонятным упорством подвергал себя всяким лишениям: промокал, промерзал до костей, спал в стодолах, а то и просто на земле, почти ничего не ел и только курил одну за другой отсыревшие кислые папиросы.
Любой пустяк вызывал у меня внутреннюю дрожь, печальные мысли и растерянность.
Так было, например, в Молодечно. Я ночевал в пустом нетопленом вагоне третьего класса на запасных путях. Проснулся я на рассвете. Всем знакомы эти тугие зябкие рассветы, неохотно вытесняющие такую же тугую ночь. Хозяева зимы — это ночи, а дни живут зимой, как нахлебники, стараясь поменьше попадаться на глаза.
Я лежал под шинелью на деревянной лавке и даже немного согрелся. На путях заиграл горнист. Должно быть, на станции стоял эшелон. Звук трубы был плачущий, звенящий. Все задрожало во мне, и я вдруг понял, прислушиваясь к плачу трубы, всю беспомощность той среды, к которой я принадлежал, всю мою разлаженную, неприютную и одинокую жизнь. Я вспомнил о маме, братьях, сражающихся где-то на соседних фронтах, о Леле, о том, что сердце ожесточается без заботы, без человеческой ласки.
Где причина этой заброшенности? Я хотел понять ее. Очевидно, в том, что мы пришли в жизнь от книг, от туманной поэзии, от прекраснодушных мыслей, и народ прошел мимо нас равнодушно и даже нас не заметил, — не такие, должно быть, были ему нужны сыновья и помощники.
Как-то в начале декабря я возвращался верхом в Замирье из очередной поездки. Я сбился с пути и выехал на дорогу вблизи передовых позиций.
Был угрюмый вечер. Дорога обледенела. Конь шел шагом, стараясь не поскользнуться. Вскоре стало так темно, что не было видно даже кустов по сторонам.
Впереди я услышал отдаленный грохот. Конь насторожился и заплясал. Я прислушался и узнал знакомый грохот армейского обоза. Хотя он был еще очень далеко, я все же свернул коня на обочину дороги, — всем нам хорошо было известно, как ездили, ни на что не глядя, обозные солдаты.
Внезапно я услышал тонкий свист. Впереди над дорогой лопнула со слабой вспышкой шрапнель. Потом другая, третья. Немцы били по дороге — это было ясно.
В перерывах между взрывами отчетливо было слышно, что обоз уже мчится галопом. Там, должно быть, началась обычная паника.
Одна шрапнель лопнула рядом. Я не заметил ее. Но что-то случилось с моей левой ногой. Она стала как ватная.
Я быстро опустил руку к сапогу и попал пальцами во что-то жидкое и теплое. Подымая руку, я ощутил в ноге такую боль, будто ее расщепили, схватился за луку седла, но не удержался и упал на дорогу. Должно быть, я упал на раненую ногу, потому что на мгновение потерял сознание.
Когда я пришел в себя, бешеный грохот обоза был уже рядом. Я схватился за стремя и крикнул на коня. И он, храпя и осторожно перебирая ногами, оттащил меня с дороги в придорожную канаву.
Я лежал, держался за стремя, а в двух шагах от моего лица с воплями, свистом и грохотом мчался обоз — храпели обезумевшие лошади и подскакивали кованые колеса. Мне казалось, что этому не будет конца.
Потом все стихло. Конь обнюхал меня и встревоженно заржал. Пять минут я потерял на то, чтобы достать из кармана электрический фонарик и зажечь его. После этого я уже ничего не помню. Очевидно, я опять потерял сознание, а фонарик лежал рядом со мной и светил.
По его свету меня нашли и подобрали солдаты-телефонисты, ехавшие на двуколке в Несвиж, кое-как перевязали, привезли в местечко и сдали в полевой госпиталь.
В госпитале, в Несвиже я пролежал около месяца. Рана была легкая, кость не задело. Лежал я один. Раненых не было.
Романин часто приезжал ко мне. Баня была наконец открыта, и Романин сиял.
Раза два приезжала «Многоуважаемая крыса», Кедрин. Он, озираясь, рассказывал мне о Распутине{193}, о «разложении императорского дома», и седая его эспаньолка тряслась от страха и негодования.
В это время на Западный фронт приезжал Николай Второй. Он «посетил» и Замирье. Ко времени его приезда было приказано привести село в порядок. Это выразилось в том, что из лесу привезли много елок и замаскировали ими самые дрянные халупы.
В больнице я много читал. В то время все увлекались скандинавскими писателями — Ибсеном, Стриндбергом{194}, Гамсуном{195}, Бангом{196}. Я читал Ибсена — этого великого чернорабочего человеческих душ. Потом мне попалась книга Муратова «Образы Италии», и я погрузился в горьковатый воздух музеев и итальянских соборов. Я мысленно видел высокие холмы Перуджии, тонущие в голубоватом тумане и мягко озаренные солнцем.
Я начал читать «Жизнь человека» Леонида Андреева, но отложил эту книгу ради простой и чистой чеховской «Степи».
Началась тоска по России. Чаще всего я вспоминал Брянские леса, как самый счастливый, самый блаженный уголок земли. Я вспомнил лесные овраги, реки и порубки, заросшие молодыми сосенками и березами, пунцовым иван-чаем, белыми шапками серебрянки. Там — золотой край, легкое дыхание, покой. Я хотел этого покоя до слез. Но кто мог дать мне его?
Вскоре я уже начал бродить с костылями, и мне позволили даже выходить в местечко. Я заходил отдохнуть к знакомому часовщику. Со всех сторон осторожно тикали часы, на окне цвела пеларгония, и часовщик, глядя в черную лупу, рассказывал мне местечковые новости.
Мне давали газеты и журналы, чаще всего «Огонек». Я рассматривал в нем однообразные батальные рисунки художника Сварога{197} и десятки фотографий офицеров, погибших на фронте. Газеты были полны неясных намеков на Николая и Алису{198}, Распутина и Горемыкина; черная тень вороньего крыла упала на Россию.
Романин часто присылал мне небольшие посылки — сыр, колбасу, сахар.
Как-то от нечего делать я начал просматривать старую измятую газету. В нее был завернут сыр, и газета была вся в жирных пятнах.
В отделе погибших на фронте было напечатано: «Убит на Галицийском фронте поручик саперного батальона Борис Георгиевич Паустовский», и немного ниже: «Убит в бою на Рижском направлении прапорщик Навагинского пехотного полка Вадим Георгиевич Паустовский».
Это были два моих брата. Они погибли в один и тот же день.
Главный врач госпиталя, несмотря на то что я был еще слаб, отпустил меня. Мне дали санитарную повозку, и она отвезла меня в Замирье. А вечером я выехал из Замирья в Москву, к маме.
Мама совершенно высохла, даже стала ниже ростом. Но на лице у нее оставалось прежнее выражение обиды и замкнутого горя, которого никто не в силах понять.
Когда я приехал, со дня смерти братьев прошло больше месяца. Мама плакала редко. Она вообще не была склонна к слезам.
Сестра Галя, когда говорила о братьях, начинала дрожать, но только в отсутствие мамы. При маме она сдерживалась.
К тому времени я уже насмотрелся на человеческое горе и заметил, что люди почти всегда стараются смягчить его. Легче всего в то время это удавалось старикам, верившим во встречу после смерти, в то, что душа умершего уходит в блаженные края.
Что может смягчить горе? Воспоминания, друзья, природа, сознание, что человек оставил после себя добрую память, заботы об оставшихся близких.
У мамы и Гали горе было сухое, замкнутое.
Надо было жить. Маме надо было жить ради Гали, а Гале — ради того, чтобы мама могла о ней, Гале, заботиться.
Я не знал, чем помочь. Я сам был жестоко подавлен этой двойной одновременной смертью. Между нами, братьями, было мало общего. Все мы были очень разные. Но это еще усиливало жалость к ним, уже не живущим.
Избавление пришло случайно. Я спросил Галю, что они с мамой знают об обстоятельствах гибели братьев. Оказывается, они ничего об этом не знали.
— Так надо узнать.
— Как? — спросила Галя.
— Написать в те части, где они служили. Найти их товарищей, найти тех, кто был с ними в день гибели. Попросить прислать все их письма, дневники, документы — все, что осталось.
Я не подозревал, какое действие окажут эти слова. Появилась цель жизни. Появилась задача.
Галя рассказала об этом маме, и со следующего же дня началась упорная, лихорадочная, не отступающая ни перед чем деятельность.
Галя с мамой писали письма в действующую армию. Они всюду разыскивали сослуживцев Димы и Бори, даже лежавших по лазаретам или освобожденных из армии. Они узнавали фамилии солдат, бывших в подчинении у братьев. Всюду они посылали запросы.
Мама, кроме того, стала хлопотать о пенсии.
Начали приходить ответы. Почти все время у мамы с Галей уходило теперь на их обсуждение, на сопоставление фактов, чтобы точно выяснить обстоятельства гибели братьев, на повторные запросы по поводу неясных мест в полученных письмах.
Дима, оказывается, вел дневник — всего несколько страниц оборванных записей. Расшифровка этого дневника тоже занимала целые дни.
В переписку было втянуто много людей. Каждый из них хотя и вскользь, но упоминал об обстоятельствах собственной жизни. Так появились новые заочные знакомства, освященные памятью братьев. Жизнь новых знакомых искренне интересовала маму и Галю. Мама, по своей привычке учить людей, как она говорила, «честным и благоразумным поступкам», писала им длинные письма со своими советами, уговорами и ссылками на опыт своей жизни.
Со стороны это было трогательно и тяжело, когда старая несчастная женщина, очутившаяся у разбитого корыта, учила других правильно жить.
Так горе постепенно растворялось в чужих жизнях, в судорожной деятельности, в горькой этой суете. Я был рад этому, хотя и понимал, что скоро придет отрезвление. Что будет тогда?
У моей киевской тетушки Веры Григорьевны была на реке Припяти маленькая лесная усадьба по названию Копань. Тетя Вера давно уже сокрушалась, что усадьба стоит заброшенная и некому заняться хозяйством. Она несколько раз предлагала маме переехать с Галей в Копань, но мама не соглашалась из-за необходимости жить с Димой и Галей в Москве.
Сейчас тетя Вера снова позвала маму с Галей в Копань. Мама охотно согласилась.
Решено было ехать ранней весной. Мама с этой минуты успокоилась и даже повеселела. Наступил просвет.
Мама уже строила планы, как она приведет в порядок усадьбу и добьется с ничтожными затратами такого ее расцвета, какой «Вере с ее безалаберностью, конечно, никогда и не снился».
Обо мне мама не волновалась. Я как-то услышал разговор Гали с мамой.
— Почему Костик спокойнее нас с тобой? — спросила Галя.
— У него другая жизнь, — ответила мама. — Он много ездил, видел и встречался с разными людьми. И у него, конечно, свои интересы. Вечный бродяга! Вроде отца.
В этом отзыве была, конечно, доля осуждения. Отцовская «охота к перемене мест»{199}, по мнению мамы, привела к обнищанию и расстройству нашу семью.
Для мамы же существовал только долг. Один долг, и ничего сверх этого. Все радости она находила в исполнении самой себе поставленного долга.
А отец, по выражению мамы, «брал жизнь горстями», на что способен, конечно, только безнадежный эгоист.
Такова была мамина жизненная философия в старости.
Для поправки после ранения я получил в Союзе городов отпуск на два месяца. В марте я должен был вернуться в отряд.
А пока мне предложили в том же Союзе городов заняться отправкой из Москвы на фронт медикаментов и продовольствия. Это давало лишний заработок, и я согласился. Надо было накопить денег для маминой поездки в Копань.
Обязанности мои сводились к тому, чтобы нанимать ломовых извозчиков, ездить с ними на склады, получать медикаменты и другие товары, доставлять на товарные станции и сдавать для отправки в отряды Союза городов.
Каждое утро я приходил на Варварскую площадь{200}. Там была биржа ломовиков.
Законы найма были суровые. Ни с кем из ломовиков в отдельности сговариваться было нельзя. За это могли избить.
Ломовики, огромные бородатые мужики в тулупах — поверх них они еще носили брезентовые фартуки, — зычные ругатели и остряки, стояли толпой на площади. Каждый из них должен был быть на виду у старосты, чтобы не пытался перехватить нанимателя и обмануть артель.
К ломовикам надо было пробираться через стаи откормленных голубей.
Как только появлялся наниматель, староста срывал с себя шапку, все извозчики бросали в нее свои медные номера, и староста, позванивая шапкой, шел навстречу нанимателю.
Наниматель вытаскивал столько номеров, сколько ему нужно было «полков» — ломовых дрог.
До жеребьевки происходил ожесточенный торг, хотя давно были известны освященные десятилетиями цены за перевозку и погрузку.
За месяц этой работы я изучил почти все товарные станции Москвы и множество ее амбаров и складов.
Это был огромный и мало кому известный мир со своими нравами. Впечатление было такое, что крали все — заведующие складами, сторожа, грузчики, извозчики и особенно весовщики на товарных станциях. Извозчики крали открыто, а когда попадались, то применяли испытанный прием — лезли с ошеломляющей руганью в драку. Мало кому хотелось ввязываться в схватку с ражими этими мужиками, связанными к тому же круговой порукой.
Воровали всё, вплоть до старых гвоздей и старых рогож.
Это делалось внизу. А что происходило вверху, об этом можно было только догадываться.
Все темное, мелкое и алчное было взвинчено до истерии примером Распутина. О нем говорили всюду.
Тобольский конокрад, кулак с блудливыми глазами, властвовал над страной, сидел на российском престоле.
— Чем мы хуже Гришки Распутина, — гоготали ломовые извозчики и свистели вслед проходящим женщинам. — Навались, ребята! Тащи, пока есть что брать! Григорий Ефимович за нас постоит. Небось знаем, как ханжу варят, как коней по ярмаркам воруют.
У всей этой банды воров было одно нерушимое святое правило — делиться. Делиться с каждым, кто замешан в краже, давать ему его «законную» долю.
А склады! Я видел огромные подвалы, набитые вещами для армии: папахами, что расползались в руках, продувными шинелями из сукна, похожего на рядно, фуражками, потерявшими всякую форму, с поломанными козырьками и кокардами, бутсами с подошвами из горелой кожи, бязевым бельем, раздиравшим до крови тело — столько в этой бязи было каких-то колючих остей.
Все это зашивали в пахучие новые рогожки и отправляли на фронт. Пожалуй, рогожи были единственным добротным товаром в этом навале гнилья и брака.
Я не мог дождаться окончания отпуска, чтобы поскорее вернуться в отряд. Издали он стал мне родным и милым. Казалось, что только там, на фронте, собралось все, что было в России здорового и честного, а здесь — все уже сгнило.
И зима в Москве была под стать этим мыслям — с частыми оттепелями, с грязным снегом, моросящими дождями и гололедицей.
Пруды в Зоологическом саду оттаяли. На одном из них пронзительно кричала, как бы спрашивая: «Что же это? Боже мой, что же это?» — какая-то водяная птица. Крик ее был хорошо слышен в квартире.
Я был занят только первую половину дня, рано возвращался домой, съедал скудный обед и уходил в свою клетушку.
Мама с Галей шили, готовясь к отъезду. До половины ночи торопливо строчила швейная машина. Полы были засыпаны обрезками и нитками.
Я сидел у себя и писал. Писал о войне, о своем поколении. Я был уверен, что это поколение перекроит мир.
В поколении этом было много непокоя и мечтательности. Я простодушно считал, что эти свойства не позволят моему поколению прожить бесславную жизнь и уйти, ничего не свершив, а только, как любил говорить Романин, «начадив на всю вселенную».
Несмотря на эту уверенность, я все яснее видел, что рядом с этим поколением интеллигентов и людей, ставивших себя вне какого бы то ни было класса, считавших себя «солью земли», живет напряженной, но пока еще не известной мне жизнью огромный слой народа, миллионы тех людей, что сами называют себя «наш брат рабочий».
У них была подлинная жизненная сила, нетерпимость, трезвая правда, выношенная на своем трудовом горбу. Эту правду нельзя было заглушить никакими самыми прекрасными мелодиями стихов и затемнить никакой туманной философией модного в то время Бергсона. Ее присутствие чувствовалось всюду, как некий упорный и напряженный взгляд. И становилось совершенно понятно, что, не определив своего отношения к рабочему классу, к его борьбе, к его чаяниям, уже нельзя спокойно жить и работать в России.
Я начал писать повесть о молодом человеке моего времени. Я писал ее долго и медленно. Она странствовала со мной все годы революции и гражданской войны и долго вылеживалась. В конце концов я напечатал ее под названием «Романтики», но это было гораздо позже, в тридцатых годах.
Тогда же я написал несколько стихотворений и послал их одному крупному поэту{201}. Я не надеялся, что он мне ответит, но он ответил. Я получил от него открытку. На ней крупным почерком было написано: «Вы живете напетым со стороны».
Эта фраза занимала всю открытку.
В то время я жил двойной жизнью — подлинной и вымышленной. О подлинной жизни я пишу в этой книге. Вымышленная жизнь существовала независимо от подлинной и добавляла к ней все, чего в этой подлинной жизни не было и быть не могло. Все, что казалось мне заманчивым и прекрасным.
Вымышленная жизнь проходила в скитаниях, во встречах с необыкновенными людьми, в удивительных событиях. Она была окутана дымкой любви. Это был, по существу, длинный и связный сон.
Конечно, сейчас можно снисходительно улыбаться над тогдашним моим состоянием. Это легче всего. Мы умудрены опытом и как будто имеем право на такую улыбку. Так, по крайней мере, думают трезвые люди, считающие, что именно они занимаются единственно серьезным делом.
Но по настоящему счету они не имеют права на эту улыбку. Они не имеют права посмеиваться над теми молодыми снами, которые заронили во многие души первые зерна поэзии. В этих снах, в этих выдумках была чистота, было благородство, и отблеск этих качеств лег на всю жизнь людей.
Каждый, кто обладал этим свойством в юности, согласится со мной, что он был владетелем неисчерпаемых богатств.
Он владел миром. Для него не существовало границ ни во времени, ни в пространстве. Сейчас он мог дышать грибным воздухом тайги, а через минуту воздухом парижских бульваров с их догорающими огнями. Он мог беседовать с Гюго и Лермонтовым, с Петром Первым и Гарибальди. Он мог сложить свою любовь к ногам семнадцатилетней гимназистки в коричневом форменном платье, теребящей от волнения косы, так же как и к ногам Изольды. Он мог вместе с Миклухо-Маклаем жить в тропических лесах Новой Гвинеи и скакать с Пушкиным в Эрзрум. Он мог заседать в Конвенте и прорубать первые дороги в лесах Флориды. Он мог сидеть в долговой тюрьме с отцом крошки Доррит{202} и сопровождать в Англию прах Байрона.
Границ не было. Я хотел бы увидеть скептика, который не согласился бы с тем, что этот второй мир обогащает человека и отзывается на его мыслях и поступках в жизни.
Я писал об этом. Писал я на широком подоконнике. Стола у меня не было. Я часто отрывался, смотрел за окно и видел ветки лип в Зоологическом саду, покрытые смерзшимся снегом. И слышал, как на пруду тоскливо и безответно кричала птица. «Что же это? Боже мой, что же это?»
В разгар моих писаний пришло письмо из Союза городов. Меня вызывал к себе главный уполномоченный, известный деятель кадетской партии Щепкин.
Наутро я пошел к Щепкину. Союз городов помещался в большом доме рядом с Художественным театром.
Меня встретил маленький серый старик, довольно добродушного вида, но с брезгливым выражением на лице.
— Вот что, милый юноша, — сказал он. — Должен сообщить вам пренеприятное известие.
Он сказал эти слова из гоголевского «Ревизора», и, очевидно, это ему самому очень понравилось, потому что он закашлялся, замахал в воздухе пухлыми руками и повторил:
— Пренеприятное известие! Во время вашего пребывания в нашем санитарном отряде в Замирье туда приезжал государь.
— Да, — сказал я, — был такой случай.
— Да, — ответил Щепкин, — был и другой случай. А именно — один из работников отряда описал это пребывание государя в Замирье в весьма сатирическом виде. В письме к своему другу, забыв по молодости лет, что существует военная цензура. Был такой случай?
— Был, — ответил я.
Когда я лежал в госпитале в Несвиже, я много наслышался об этой поездке Николая и написал об этом своему школьному товарищу в Киев.
— И был такой случай, — продолжал Щепкин, — что военная цензура вскрыла именно это письмо. Поскольку подпись была неразборчива, а на конверте стояла печать вашего отряда, цензура сочла за благо передать рассмотрение этого дела нам, чтобы найти автора этого письма и, буде он обнаружится, впредь на фронт его не допускать. Это ваше письмо?
Щепкин протянул мне листок.
— Мое.
— Дешево отделались, — сказал Щепкин. — Итак, хотя в вашем лице, судя по отзывам, мы теряем хорошего работника, но ничего не попишешь — прошу вас немедленно сдать документы и получить расчет.
Я рвался обратно в отряд, и этот удар был для меня оглушительным и жестоким. Что же делать дальше?
Из Союза городов я пошел не домой, а в Третьяковскую галерею. Там было пусто. Дремали в углах сторожихи. Теплый ветер дул из печных отдушин.
Я сел против картины Флавицкого «Княжна Тараканова» и смотрел на нее долго, больше часа. Смотрел потому, что женщина на этой картине была похожа на Лелю.
Мне не хотелось возвращаться домой. Сейчас я окончательно понял, что дома у меня нет.
В феврале мама с Галей уехали в Киев. Я остался в Москве, надеясь устроиться на работу.
Как раз в это время моего дядю, Николая Григорьевича, артиллерийского инженера, перевели из Брянска в Москву и прикомандировали к французской военной миссии. Миссия эта была прислана в Россию, чтобы наладить изготовление французских фугасных гранат.
Вместе с дядей Колей приехала в Москву и тетя Маруся. Дяде Коле дали казенную квартиру в маленьком доме на 1-й Мещанской улице.
Работники миссии — французские артиллеристы — часто обедали у дяди Коли.
Я был на одном из этих обедов и с любопытством смотрел на французов. Голубые их мундиры распространяли запах духов. Почти все офицеры привозили тете Марусе цветы и были очень галантны. Но за этой галантностью и изысканно-вежливым разговором скрывалось нечто от мушкетеров Дюма.
Это «нечто» обнаруживалось обыкновенно после русской водки. Подымался шум, остроты, раскатистый хохот, потом офицеры начинали хором петь песенку о начальнике станции. Это была любимая песенка пассажиров французских поездов, придуманная исключительно для того, чтобы доводить до бешенства начальников станций.
Когда начальник станции выходил на перрон, чтобы проводить поезд, пассажиры выстраивались в вагонах около открытых окон и начинали петь под стук колес — сначала медленно, а потом все быстрей — эту песенку. При этом все сразу, как китайские болванчики, кланялись из окон начальнику станции.
Песенка эта состояла из повторений одной и той же фразы: «Сэ ле кокю, ле шеф де ля гар!», «Сэ ле кокю, ле шеф де ля гар!», что в переводе означало: «Вот он стоит, рогатый муж, начальник станции! Вот он стоит!»
Офицеры разыгрывали эту песенку в лицах. Особенно хорош был пожилой полковник — «колонель» — с желтой бородкой, изображавший разъяренного начальника станции.
Иногда офицеры ссорились, и тогда в низенькой столовой у дяди Коли начинало пахнуть порохом, и казалось, вот-вот сшибутся шпаги. Глаза сверкали, тонкие усики нервно вздергивались, дерзкие выкрики перебивали друг друга, пока «колонель» не подымал руку в круглой манжете.
Тогда все смолкали.
По словам дяди Коли, эти офицеры были знающими инженерами. А «колонель» считался даже выдающимся французским ученым-металлургом и был автором научных книг.
Дядя Коля был связан со многими металлургическими заводами. Я попросил его устроить меня на один из заводов рабочим. Он нисколько этому не удивился и устроил меня браковщиком снарядов на Брянский завод в Екатеринославе.
Перед этим я должен был обучиться на одном из московских заводов браковке и заодно — работе на гидравлических прессах. В то время стаканы для снарядов делались на этих прессах.
Обучался я на заводе Густава Листа на Софийской набережной.
Обучение началось с чтения чертежей — листов синей бумаги с мутными изображениями частей гидравлического пресса. От этих чертежей можно было ослепнуть.
Кроме того, меня обучали обращению с точными измерительными приборами для приемки снарядных стаканов и дистанционных трубок.
С завода я приходил в совершенно пустую, как стойло, квартиру. Всю скудную обстановку мама продала. Остались только походная кровать и стул.
Мне нравилась эта пустота. Никто не мешал мне читать до поздней ночи, курить и думать. Я все время думал о тех книгах, какие я обязательно напишу. Написал я потом совершенно другие книги, но сейчас это уже не имеет значения.
Вскоре я уехал. По ошибке я сел не на тот поезд, и меня высадили за Курском на станции Ржава. Там я просидел несколько часов, дожидаясь своего поезда — он шел позади.
Я не возмущался. Хорошо было сидеть в зале третьего класса, читать расписания, слушать звонки и прерывистый стук телеграфного аппарата, выходить на перрон, когда мимо проносились без остановки, сотрясая маленький вокзал, скорые поезда.
Я побродил около станции по полям. Здесь, за Курском, уже начиналась весна. Снег осел и стал ноздреватым, как пемза. Тучами орали галки. И мне захотелось, как много раз хотелось потом, уйти в сырые весенние поля и больше оттуда не возвращаться.
В Екатеринославе я снял угол в предместье Чечелевке, невдалеке от Брянского завода.
Денег у меня было всего двенадцать рублей.
Угол я снял на кухне у вдового рабочего-токаря. С ним жила его единственная дочь Глаша — девушка лет двадцати пяти, больная туберкулезом.
Кроме меня, на кухне жил еще клепальщик с Брянского завода — высокий малый с дикими глазами. Я ни разу не слышал от него ни слова. На вопросы он тоже не отвечал, так как был совершенно глухой.
Каждый вечер, возвращаясь с завода, он приносил с собой бутылку мутной екатеринославской бузы — хмельного напитка из пшена, выпивал ее, валился, не раздеваясь, на рваный тюфяк на полу и засыпал мертвым сном до первого утреннего гудка.
Хозяин был черноусый и тоже молчаливый человек, глубоко равнодушный к нам, своим постояльцам. Но все же один раз он сказал мне:
— Вот ты будто студент. Дал бы почитать какую-нибудь литературу. Для прояснения мозгов.
Литературы у меня не было. Хозяин, помолчав, сказал:
— Была бы Глаша здоровая, выдал бы я ее замуж. За тебя. Будущее все-таки у тебя намечается. Я вижу — пишешь все по ночам. И перестал бы ты тогда валяться на полу под раковиной. Кран течет, каплет, небось спать не дает.
Говорил он это скучным голосом, только «для разговора», сам не веря, что из этого может что-нибудь выйти.
Вечером я слышал, как Глаша выговаривала ему за дверью:
— Что ты лезешь до всех жильцов со своими дурацкими разговорами! Чего ты меня всем суешь! Я же не сижу дармоедкой. По хозяйству все делаю.
— Утка, — ответил отец, но без раздражения, а даже ласково. — Квочка ты, вот кто! Я про счастье твое забочусь. Не век же тебе сидеть в этой каморе, пялиться на обои.
— Счастье мое на том свете осталось, — сказала Глаша и начала плакать. — На что ты меня родил, сам не знаешь. Отчета себе не даешь. Мой век будущей весной кончится.
Отец в сердцах ушел. Глаша, поплакав, вышла на кухню и спросила, нет ли у меня чего-нибудь почитать про любовь, верную до гроба.
Вышла она густо напудренная. От пудры и без того бледное ее лицо стало похоже на дешевую картонную маску. От Глаши тянуло сладким конфетным одеколоном.
Я ответил, что книг о любви, особенно верной до гроба, у меня нет.
— Ну и жильцы! — сказала Глаша. — Совсем я скучила с вами.
Она заперлась у себя в комнате и завела старенький граммофон с лихими песенками клоунов Бима и Бома:
Лукреция в ломбарде
Вареники варила,
А Монна Джиованна
Курей духами мыла.
Часто по ночам Глаша кашляла, долго, захлебываясь, и говорила в пространство:
— Господи, хоть бы человек какой добрый нашелся и пристрелил меня, как собаку.
Мне было жаль ее. Я достал в бесплатной библиотеке на Чечелевке и принес Глаше книгу Гюго «Труженики моря» — повесть о верной до гроба любви матроса Жильята. Глаша прочла ее невероятно быстро, за один вечер.
Я лежал на своем тюфяке и читал. Клепальщик спал, скрипя зубами. Внезапно дверь из Глашиной комнаты распахнулась, и книга Гюго, теряя страницы, пролетела через кухню и шлепнулась на пол около моего тюфяка.
— Возьмите! — крикнула Глаша. — Возьмите эту подлую книгу, эту заразу! Пусть подавится той книгой ваш француз! Брешет все! Брешет, собака! Ничего такого не было и быть не могло. Были б такие люди на свете, так разве я бы так жила, как сейчас. Я бы того человека на руках носила.
— Есть такие люди, — сказал я. — Не кричите!
— Ах, «не кричите»? Скажите пожалуйста, какие новости! Что же мне, спеть вам «Все говорят, я ветрена бываю»? Или станцевать матчиш? Ненавижу! — крикнула она и сбросила со стола граммофон. — Ненавижу, глаза бы мои не глядели, погори все адским огнем!
Она рванула со стены отставшую полосу обоев. Полетела пыль. Клепальщик вскочил и бросился умываться под кран. Должно быть, ему померещилось, что уже был первый гудок.
В это время пришел токарь. Он схватил Глашу за руки, а она, стиснув зубы, вся белая, с горящими глазами, срывала одну полосу обоев за другой, и комната на глазах делалась черной и облезлой, как будто ее выворачивали наизнанку.
За окном уже синела нежная весенняя заря.
Кончилось все это тем, что у Глаши пошла горлом кровь, и наутро ее увезли в заводскую больницу. Токарь запил. А клепальщик продолжал дуть бузу и спать, совершенно не интересуясь разгромом в квартире и судьбой хозяев.
Вскоре после смерти Глаши клепальщик куда-то переехал, и у токаря стало пусто, хоть шаром покати.
Однажды вечером, когда я был в квартире один и, по обыкновению, лежал на своем тюфяке и читал, в дверь тихо, но требовательно постучали.
Я открыл. За дверью стоял рабочий из нашей мастерской Бугаенко, человек спокойный и насмешливый. Но сейчас он был, видно, смущен.
— Я к вам, — сказал он. — Надо бы побалакать.
Он осмотрел черные облезлые стены и вздохнул.
— Не повезло вам. Попали в постояльцы к пустому человеку. Переменить бы квартиру.
— Я долго здесь не задержусь, в Екатеринославе, — ответил я. — Не стоит.
— Пустой человек, — повторил Бугаенко. — Ушел от жизни, от товарищей, кинулся на водку. От таких одно замешательство в пролетарской среде. А народ у нас в общей сложности крепкий.
— Я знаю, — ответил я. — Народ у вас передовой.
— Вот об этом я и хочу побалакать. Мы за вами давно следим. А вы вроде как и не заметили.
— А зачем это? — спросил я, растерявшись.
— Определяли, — ответил Бугаенко и усмехнулся. — Теперь очень осторожно надо смотреть на людей. В смысле доверия.
— Ну и как? — спросил я.
Бугаенко сел, закурил толстую папиросу и исподволь, как бы разговаривая с самим собой, рассказал, что давно присматривался ко мне, пока не убедился, что я, по его мнению, человек хотя и далекий пока что от революционного движения, но надежный. А тут такое дело, что надо выпустить листовку по поводу сплошного произвола в стране, но написать ее некому. Хорошо было бы, если бы я, человек, как видно, литературный, написал листовку, а они, рабочие, проверили бы ее и «пустили в ход».
Я согласился. Я написал листовку и вложил в нее весь пафос, на какой был способен. Тень Виктора Гюго, выражаясь фигурально, реяла надо мной, когда я писал эту листовку. Но Бугаенко начисто ее забраковал.
— Не по той задаче написано, — сказал он. — Слов нет, сделано красиво, отполировано. А красота, она, знаете, другой раз смягчает то, чего нельзя смягчать, и вносит успокоение. Все хорошо, что к месту. В таких вещах нужна доходчивость. Чтобы все было просто и понятно даже самому неграмотному из неграмотных. И чтобы человек прочел, разгневался и был готов к действию. Чтобы кулак у него сам по себе сжимался. Я понимаю, это, может быть, потрудней, чем писать красиво. Попробуйте еще раз.
После этого я бился над листовкой несколько вечеров, пока мне не удалось написать ее просто и понятно.
Листовку размножили на гектографе, расклеили и разбросали по цехам. Я очень гордился этим, но, к сожалению, никому не мог сказать, что я — автор листовки. Я хотел оставить себе на память один экземпляр, но Бугаенко отобрал его и попрекнул меня тем, что я плохой конспиратор. Но листовкой он был доволен, улыбался в свои прокуренные, коротко подстриженные усы и говорил:
— Ось, знайте, яки хлопцы в нашем запорожском курене.
На заводе я был занят проверкой шрапнельных стаканов. Их складывали штабелями на длинные столы из неструганых досок. Я освещал изнутри стаканы маленькой электрической лампой и смотрел, нет ли на стенках раковин или пережога металла. Потом измерял диаметр стаканов калибром.
На забракованных снарядах я ставил мелом крест. Браку было много. Пожилые работницы увозили забракованные снаряды на тележках в переплавку.
Рядом с тем местом, где я работал, стояла круглая пила. Она с невыносимым визгом пилила железо. От этого визга холод подирал по коже и в душе подымалось бешенство. Визг этот ввинчивался в мозги, как сверло.
Я глох, слеп, и если бы мог, то взорвал бы эту пилу. Большего глумленья над человеком, над нервами, мозгом и сердцем нельзя было придумать.
Когда пила замолкала, то было еще хуже: все ждали, нервничая, когда же она снова завизжит. Самое это ожидание вызывало тошноту. Вскоре пила с победным воем вновь врезалась стальными, бешено вращающимися зубьями в железо и разметывала фонтаны горячих искр.
Я был подчинен не заводскому начальству, а представителю артиллерийского управления при Брянском заводе капитану Вельяминову, присланному из Петрограда.
Раз в три-четыре дня я должен был приходить к нему и докладывать о своей работе.
Я долго не мог догадаться, на кого был похож капитан Вельяминов, но потом наконец вспомнил: на декабриста Якубовича{203}. У Вельяминова было такое же сухое лицо, темные свисающие усы и черная повязка на лбу.
Вельяминов жил на Большом проспекте. Из окон его комнаты был виден Днепр и сады. В садах уже набухали почки. Над деревьями, как всегда ранней весной, стояла едва приметная зеленоватая дымка.
Комната Вельяминова была завалена чертежами, книгами и множеством вещей, не имевших отношения к его прямой специальности — артиллерийскому делу.
Вельяминов увлекался фотографией и краеведением. Подоконники были тесно заставлены мензурками, склянками с проявителями, рамками для печатанья снимков. Пахло кислым фиксажем.
На круглом столе под филодендроном, на бархатной вытертой скатерти лежали фотографии. Это были виды провинциальных городов — Порхова, Гдова, Валдая, Лоева, Рославля и многих других. В каждом городе Вельяминов находил что-нибудь любопытное. Дымя зажатой во рту папиросой, он снисходительно, но с видимым удовольствием рассказывал мне об этих находках и показывал их фотографии.
Иногда это были деревянные ворота петровских времен или просто затейливые перильца на балконе, иногда гостиные ряды или гоголевская каланча.
Каждый свой отпуск Вельяминов проводил в местах глухих и далеких от столиц. В разоренных помещичьих усадьбах он фотографировал картины, изразцовые печи, сохранившуюся в комнатах и садах скульптуру, привозил снимки в Петроград и показывал друзьям — знатокам искусства.
Со сдержанной гордостью он рассказывал мне, как ему удалось найти могилу пушкинской няни Арины Родионовны в селе Суйда под Лугой, а кроме того — бюст работы известного скульптора Козловского и две картины французского художника Пуссена в заколоченном доме около Череповца.
Я подолгу засиживался у Вельяминова, рассматривая фотографии. Он поил меня чаем из термоса и угощал бутербродами с вареной колбасой.
В загроможденной его комнате было очень тепло. Я медлил уходить к себе на Чечелевку, в ободранную кухню, где наперегонки бегали по стенам прозрачные от голода рыжие тараканы.
Однажды Вельяминов сказал мне:
— Довольно вам киснуть на Чечелевке и глохнуть от пилы. Я вас пошлю в Таганрог. Это очень славный город. Но по пути в Таганрог вы заедете в Юзовку на Новороссийский завод и наладите там браковку снарядов. Потратите на это всего две-три недели. Согласны?
Я, конечно, согласился.
Вельяминов выдал мне жалованье и деньги на дорогу, пообещал приехать летом в Таганрог, и мы расстались.
У себя на Чечелевке я провалялся почти всю ночь без сна. Лампу мы никогда не гасили и только этим спасались от тараканов. В темноте они сыпались со стен и шныряли по лицу и рукам.
Я лежал, и сумасшедшая мысль пришла мне в голову — опоздать в Юзовку на пять-шесть дней, а за это время съездить в Севастополь. Вельяминов об этом не узнает.
Я был в Севастополе мальчиком, когда мы всей семьей ехали из Киева в Алушту, но с тех пор не мог забыть этот город. Он часто мне даже снился — залитый отблесками морской воды, маленький, живописный, пахнущий водорослями и пароходным дымом.
Из крана капала вода, тараканы пили на полу из маленькой лужи, на улице пьяный кричал, рыдая: «Стреляй в меня, иуда! Бей в душу!» — но я ничего не замечал. Я уже дышал, засыпая, воздухом цветущих миндалевых садов.
В билетной кассе в Екатеринославе у меня потребовали разрешение на въезд в Севастополь. Разрешения не было, и мне пришлось взять билет до Бахчисарая. Я был уверен, что от Бахчисарая до Севастополя я как-нибудь доберусь.
Старик кассир даже посочувствовал мне.
— Строгости! — вздохнул он. — А все из-за случая с «Императрицей Марией».
Трагическая гибель самого мощного линейного корабля черноморского флота «Императрица Мария» была загадочной. Об этом тогда говорили во всем мире. Корабль, стоявший на якорях в Северной бухте, без всякой видимой причины взорвался и перевернулся вверх килем.
Незадолго до взрыва корабль осматривали «августейшие посетители». В их числе были приближенные императрицы Александры Федоровны. Наверное, кто-то из них подложил в самые уязвимые места корабля маленькие бомбы, величиной с пробку от шампанского, с часовым механизмом.
Случай с «Императрицей Марией» был не единственным. В Атлантическом океане часто взрывались или загорались от таких почти невидимых бомб военные транспорты, шедшие в Европу с грузом вооружения. Бомбы подбрасывали в угольные ямы транспортов во время погрузки вместе с углем.
В поезде я долго простоял в тамбуре у окна. Спустилась теплая и непроглядная южная ночь. На остановках я открывал наружную дверь и прислушивался. Невнятный шорох доходил из мрака. Должно быть, просыхала земля, еще сырая после стаявшего снега.
Я досадовал на остановки в пути и радовался каждому верстовому столбу, что плавно уносился назад в смутном свете, падающем из вагонных окон.
Тогда в поездах еще не было электричества. Горели свечи. В полумраке вагонов хорошо было представлять себе свое будущее, всегда заманчивое и разнообразное. Тот второй, вымышленный мир, о котором я недавно писал, расцветал с необыкновенной силой. Можно было целиком уйти в него, не испытывая угрызений совести. Все равно, в дороге нельзя ни работать, ни читать и остается много свободного времени для воображения. Конечно, если нет назойливых попутчиков.
Их, к счастью, не было. В тамбуре, кроме меня, стоял молодой матрос в черной шинели. Он все начинал напевать песенку, но тотчас обрывал ее и начинал снова. У меня в памяти остались только слова:
Был случай раз такой
На станции Джанкой…
Так я и не узнал, что же случилось на станции Джанкой, куда наш поезд пришел на переломе ночи.
После Джанкоя я всматривался в темноту, чтобы увидеть отроги Крымских гор, но увидел только огни Симферополя.
Перрон в Симферополе был пуст. Чуть светало. С гор задувал ветер. Тополя в станционном сквере шевелили листьями.
Окна вокзального буфета были ярко освещены. На длинном столе с серебряными ведрами для шампанского стояли в вазах ветки миндаля. Молодой смуглый моряк сидел за столом и, облокотившись, небрежно курил. Когда поезд тронулся, он не спеша вышел из ресторана и ловко вскочил на ходу в последний вагон.
Проводник погасил свечи. В тихой синеве рассвета открылась передо мной древняя земля: вершины гор, освещенные зарей, шумящие по гальке прозрачные речки, чинары и магическое свечение неба там, вдали, куда мчался поезд, оставляя за собой длинное облако нежнейшего розового пара.
В Бахчисарае я сошел. Проводник сказал мне, что ночью будет местный поезд из Симферополя и на нем легче всего попасть в Севастополь. Нужно только дать жандарму три рубля.
Весь день мне пришлось провести в Бахчисарае.
Городок был тесен, вымощен стертыми плитами. Журчала в фонтанах вода.
Женщины набирали ее в медные кувшины. Вода, наполняя их, быстро меняла звук — от высокого до самого низкого.
Эта музыка медных кувшинов и воды поразила меня. Она как будто появилась здесь из тех вымышленных стран, какие я представлял себе. Я подумал, что, может быть, никаких моих выдумок нет, а просто есть в мире такие страны, где на самом деле существует все, что якобы выдумано мною.
Все было ново здесь, и прежде всего — фонтаны. Это были совсем не те фонтаны, какие я видел раньше, где струя воды била из клюва бронзовой цапли или пасти дельфина. Это были каменные плиты, вмурованные в глухие стены. Из отверстий в этих плитах ленивой струйкой лилась вода.
Знаменитый «Фонтан слез» в Бахчисарайском дворце тоже не походил на фонтан. Его медленные капли падали как слезы, из одной раковины в другую, чуть звеня.
Я зашел в тесную кофейную. Она была устроена на ветхой застекленной терраске и звенела и тряслась, когда мимо проезжала арба. Голуби ходили, переваливаясь, под расшатанными столиками и глухо ворковали.
За окнами было видно ущелье, желтая карстовая котловина, заросшая колючим кустарником. По ней шла дорога в пещерный город Чуфут-Кале.
«Что за жизнь!» — подумал я, сидя на терраске. Фуксии в вазонах свешивали над скатертью свои черно-красные цветы.
«Что за жизнь! Недаром Романин говорил, что с некоторых пор у нас не жизнь, а „история с географией“.
Я жаждал разнообразия. И вот оно сбывалось.
Правда, в этих частых переменах было больше печального, чем радостного. Но над всеми бедами все же стояла, как море стоит вдалеке своей синей стеной, непобедимая молодость. Это смягчало ощущение неудач и потерь.
Я расплатился за кофе и пошел в Чуфут-Кале.
Я не понимал, что это такое — пещерный город, пока не увидел отвесный желтый утес, изъеденный, как сотами, множеством окон.
По крутой тропе я поднялся на этот плоский утес и сразу попал в такую древность, что она казалась неправдоподобной.
В желтых от лишаев известняках были вырублены глубокие дороги. Тяжелые колеса выбили в них колеи. Низкие входы вели в пещерные дома. По алтарю маленькой подземной базилики бегали ящерицы.
Кто вытесал этот город? Никто мне не мог объяснить этого. Вокруг не было ни души.
Ковры крошечных лиловых цветов покрывали все свободные клочки каменистой земли между скалами. Цветы были очень правильной формы — с пятью лепестками, но как следует рассмотреть их можно было, пожалуй, только в увеличительное стекло.
Тощая гнедая лошадь паслась среди скал. Она часто останавливалась и дремала, подрагивая кожей, когда на нее садились осы.
Я влез на скалу и сел, упершись в нее руками. Камень под ладонями был нагрет.
Передо мной открылся величественный полукруг таких же плоских гор, как Чуфут-Кале.
Я был один в этой воздушной пустыне. Далеко внизу виднелись овцы, похожие на клубки грязной шерсти. Ясно доносилось бреньканье их бубенцов.
Двигаться не хотелось. Я лег на спину и задремал. Небо мерцало синим огнем. В ресницах преломлялись острые лучи разноцветного пламени. Орел парил в вышине, разглядывал меня и примеривался — не сесть ли рядом.
Потом я услышал тоненький стук капель, повернулся и заметил, что из трещины в соседней скале сочится ручеек — не толще нитки — и торопливо роняет маленькие, как бисер, капли. Я уснул.
Когда я проснулся, небо пламенело, но уже не синим огнем, а цветом охры — рудым и диким. По небесному своду перьями, веерами, столбами, мощными горными пиками и островами были разбросаны багровые облака.
Солнце садилось. Его медный диск заливал горы зловещим заревом.
Невиданный этот пожар вечера становился с каждым мгновением резче, грубее. Он разгорался до последнего накала, чтобы потом мгновенно погаснуть.
Так и случилось. Солнце зашло, и тотчас зашумел в терновнике холодноватый ветер.
Я спустился с горы. Бахчисарай позванивал фонтанами сильнее, чем днем.
Я выпил в той же кофейной чашку кофе — денег у меня было в обрез — и голодный, но легкий и возбужденный пошел на вокзал.
Поезд пришел в пять часов утра. Билета я не покупал.
Я остановился в тамбуре вагона. Тотчас за мной в тамбур вошел рослый жандарм. Он, конечно, видел меня — я был единственным пассажиром, севшим в Бахчисарае.
— Ваше разрешение? — сказал, улыбнувшись, жандарм.
Я протянул ему три рубля. Он взял бумажку, приложил палец к козырьку синей фуражки и ушел. Я остался в тамбуре.
Я не отрывался от окна. Когда же я наконец увижу море? Уже светало. Гремели отвесные каменные выемки. Из них поезд сразу выносило на легкие звенящие мосты над ущельями. Потом вагон швыряло вбок по крутому закруглению. Мелькал откос, покрытый желтыми цветами. Летала мимо кудрявая листва виноградников, и снова врывался глухой гром выемки. Рваные скалы проносились так близко от стенок вагона, что опасно было высунуть руку.
После туннелей сразу, со всего маху ударила в лицо зеленоватая вода и помчалась, изгибаясь и уходя в сухую мглу, обширная Северная бухта.
За окнами все было неподвижно. Но поезд шел, и потому казалось, что звенит, качается и сверкает все, что было снаружи, — черные шхуны, валявшиеся килем вверх на берегу, серые крейсера, длинные миноносцы, бакены, флаги, брандвахты, мачты, черепичные крыши, сети, сваи, акации и вспышки колючего огня на береговой гальке — отражения солнца в консервных жестянках.
А потом в струящемся дыму открылся амфитеатр города, покрытого как бы бронзовым налетом славы.
Поезд, шипя тормозами, смело врезался в путаницу уличек, спусков, дворов, лестниц и подпорных стен и остановился наконец около нарядного вокзала.
Мне пришлось видеть много городов, но лучшего города, чем Севастополь, я не знаю.
Черное море подходило почти к самым подъездам домов. Оно заполняло комнаты своим шумом, ветром и запахами. Маленькие открытые трамваи осторожно сползали по спускам, боясь сорваться в воду. Гудение плавучих бакенов-ревунов доносилось с рейда.
На базаре рядом с рундуками, обитыми цинком, рядом с навалом камбалы и розовой султанки плескались мелкие волны и поскрипывали бортами шаланды.
Прибой, катившийся из открытого моря, бил в круглые крепостные форты. Броневые корабли дымили на рейде.
Выли сирены, звенели склянки, перекликаясь со звонками трамваев и трезвоном церквей. Недовольно гудели пассажирские пароходы, протяжно грохотали якорные цепи. На закате с кораблей, спускавших на ночь кормовые флаги, доходили звуки медных горнов. Они далеко и печально разносились по затихшей воде. Их вскоре сменяли плавные вальсы с Приморского бульвара. Впечатление было такое, что играл не оркестр, а пели сами сумерки, успокаивая последние всплески волн около памятника Погибшим кораблям.
Я ходил по городу до изнеможения и все время открывал живописные уголки.
Особенно мне нравились лестницы — трапы между верхним и нижним городом. Они были сложены из желтого ноздреватого песчаника.
По сторонам этих трапов стояли на уступах дома. С площадок трапов в подъезды домов вели висячие мостки, увитые плющом. Окна и балконные двери были открыты, и с трапов хорошо было слышно все, что происходило в домах: детский смех, голоса женщин, стук посуды, ученические гаммы, пение, лай собак и металлические крики попугаев. Почему-то в Севастополе в ту пору было много попугаев.
По вечерам город был затемнен. Боялись внезапного нападения германского флота.
Затемнение было неполное. В шторах, опущенных на окнах магазинов, были прорезаны надписи, освещенные изнутри. Огненные слова «Кондитерская», «Минеральные воды», «Пиво», «Фрукты» бросали на улицы приглушенный загадочный свет.
Говорливые женщины торговали до позднего вечера на тротуарах фиалками в больших корзинах. Рядом с женщинами стояли на табуретах фонари и свечи. Язычки свечей почти не мигали — к ночи ветер стихал.
Толпы моряков — офицеров и матросов — заполняли вечерние улицы. Если бы не затемнение и не лучи прожекторов, шарившие вдалеке, ничто бы не говорило о войне.
Должно быть, так выглядели морские города во время блокад в начале девятнадцатого века, когда военная опасность была не так уж велика. Дымили у берегов неуклюжие вражеские мониторы и стреляли из бронзовых пушек по заросшим терновником старинным фортам. Войны, по существу, тогда не было. Но ощущение легкой опасности создавало у людей нервный подъем и рождало беспечное веселье, считавшееся непременным качеством храбрецов.
Все сумерки до вечера я просидел на Историческом бульваре около бастионов 1854 года.
Внизу лежала Южная бухта, а за ней — Корабельная сторона. Вокруг цвел миндаль.
Ни у одного дерева нет более трогательного и чистого цветения, чем у миндаля. Каждая ветка была вся в розовых цветах, как невеста в прозрачном своем уборе.
Огней в городе не зажигали, и сумерки постепенно закутывали его в изменчивую дымку.
Сначала эта дымка отсвечивала золотом угасавшего солнца, потом она начала приобретать чистый серебристый оттенок, пока серебро окончательно не вытеснило золото. Но вскоре и серебро тоже начало понемногу тускнеть, терять прозрачность и покрываться налетом густой, непроницаемой синевы. Когда же и эта синева погасла, наступила ночь.
С Исторического бульвара я пошел на вокзал, чтобы попытаться достать билет и сесть в поезд без пропуска. Поезд отходил ночью.
Первый же носильщик согласился взять мне билет без всякого пропуска.
— До поезда еще три часа, — сказал он, — а вы человек молодой. Чего вам скучать на вокзале. Пойдите еще погуляйте, полюбуйтесь на наш город.
Я пошел к трамваю, раздумывая о доброте и простодушии южан, но около трамвайной остановки ко мне решительно подошел морской патруль — два матроса с винтовками и повязками на рукавах. Они потребовали мои документы. Я показал.
— Где живете? — спросил один из матросов. — На какой улице?
Я признался, что я не севастополец.
— Ясно! — сказал матрос. — Незачем вам быть севастопольцем. Придется отвести вас к мичману. Вы не сомневайтесь, он такой, что видит каждого насквозь с первого взгляда.
Мы пошли. По дороге матрос спросил:
— Сколько дали носильщику?
— Десять рублей.
— Вот ваши деньги, — матрос протянул мне десять рублей.
Я оглянулся, но было темно, и я не увидел носильщика, хотя был уверен, что он со злорадством смотрит мне в спину.
Матросы привели меня в маленький дом где-то около Нахимовского проспекта. В сводчатой комнате сидел на подоконнике поджарый горбоносый мичман, рядом с ним сидела девушка в короткой клетчатой юбке. Две русые косы были переброшены у нее на грудь, и она перебирала их и болтала ногой. С ноги свешивалась, зацепившись за большой палец, старенькая потертая туфля.
За столом сидел другой мичман в походной форме — в шинели и фуражке, с черным револьвером на лакированном поясе.
Матросы доложили обо мне и вышли в коридор.
Мичман в походной форме взял мои документы, закурил, сощурился от дыма и начал читать их.
— Н-да-а! — промолвил он наконец. — «Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий»{204}.
Девушка засмеялась и, болтая ногой, весело посмотрела на меня.
— Вот что! — сказал мичман. — Вы мне задушевно объясните, кто вы, что вы, зачем вы в Севастополе и почему вы хотели смыться от нас незаметно. Документы у вас в порядке. Но, в общем, пес их разберет, эти документы.
Я смутился, но рассказал мичману все, как было.
— Ага! — удовлетворенно сказал он. — Понимаю. Этакая поэтическая богемная натура?
— Саша, — сказал с подоконника горбоносый, — не дури!
Мичман с револьвером не обратил на слова горбоносого никакого внимания.
— Если вам удастся доказать, — сказал он мне, — что по натуре вы поэт и что вас околдовала муза дальних странствий, тогда, может быть, мы до чего-нибудь договоримся.
Я не мог понять, издевается ли он надо мной или говорит серьезно. Но я решил сделать вид, что принял его слова всерьез.
— Если бы адмирал Эбергардт, — опять сказал с подоконника горбоносый, — знал твои следовательские таланты, Саша, то не миновать тебе баржи.
«Баржой» в Севастополе в то время называли плавучую тюрьму.
— Поэт, — наставительно сказал мичман с револьвером, снова не обратив никакого внимания на слова горбоносого, — должен знать назубок поэзию. Что вы можете предъявить нам в этом смысле?
Я не понял его.
— Прочтите ему какие-нибудь стихи, — объяснила мне девушка. — Он сам поэт.
— «Вороне где-то бог послал кусочек сыру»{205}, — насмешливо подсказал горбоносый.
— Нет, — сказал я, — уж если на то пошло, я прочту вам стихи Леконта де Лиля.
— Ишь ты! — удивился мичман с револьвером. — Куда загибает! Ловкая штучка! Нет, вы лучше прочтите нам Блока: «Никогда не забуду»{206}. Но только без пропусков. Если хотите получить пропуск.
— Пошло шутите, молодой человек, — сказал горбоносый, но мичман с револьвером снова не обратил на него никакого внимания.
Я прочел стихи Блока. Они мне самому нравились. Матросы гремели винтовками в коридоре. Надо думать, они сильно удивлялись.
— Вот петрушка! — сказал с деланным огорчением мичман с револьвером. — У вас нет в Севастополе кого-нибудь, кто бы мог за вас поручиться?
— Нет, — ответил я.
— Я за него ручаюсь, Саша, — сказал горбоносый. — Довольно валять дурака. Сразу же видно, что за человек. Выписывай пропуск. А поручительство я тебе напишу завтра.
Мичман с револьвером усмехнулся и начал тщательно выписывать пропуск. Пока он писал, мы затеяли разговор о поэзии. Горбоносый любил Фофанова{207}, а девушка — Мирру Лохвицкую{208}.
Девушка покраснела и умоляюще сказала, что если бы было время, то она прочла бы свою поэму, но она слишком длинная.
— Вот! — Мичман протянул мне мои документы и пропуск и вздохнул. — Жаль, что уезжаете. А то бы встретились на свободе. Есть о чем поговорить.
Я поблагодарил его и сказал, что Севастополь, очевидно, город чудес. Нигде мой арест не мог бы кончиться так необыкновенно, как в Севастополе.
— Дорогой мой и несколько наивный юноша, — ответил мне мичман с револьвером. — Никаких чудес нет. Запомните, что шпионы и прочие подозрительные типы никогда не откровенничают с носильщиками. Не правда ли, получился хороший афоризм?
Я вышел. Девушка и горбоносый вызвались проводить меня до спуска к вокзалу. Мичман с револьвером огорчился. Было видно, что он сам не прочь бы пройтись по ночным севастопольским улицам рядом с русоволосой девушкой.
По дороге девушка сказала мне:
— Приезжайте к нам. Я живу на Зеленой горке, в доме пять. Меня зовут Ритой. Там все меня знают. Ой, как жаль, что вы уезжаете! Нас здесь в Севастополе так мало!
— Кого вас?
— Да поэтов. Вот их двое да я. Да еще один студент из Харькова.
На вокзале ко мне подошел знакомый носильщик. Он широко и радушно улыбался.
— Ну вот, — сказал он. — Отделались? И вам спокойнее, и мне лучше. Давайте пятерку. Я вам сейчас представлю билет.
В открытые окна вагона проникал запах водорослей. Белые реки прожекторов лились в морские темные дали и исчезали там без следа. И мне было очень жаль покидать этот город — короткую и веселую остановку среди последних утомительных месяцев.
В Юзовке я поселился в дешевом номере гостиницы «Великобритания». Это зловонное логово было названо так в честь страны Юза и Балофура — двух британцев, владевших в Донском бассейне огромными заводами и шахтами.
Теперь от прошлой Юзовки не осталось следа. На ее месте вырос благоустроенный город. Тогда же это был беспорядочный и грязный поселок, окруженный лачугами и землянками.
Скопления этих землянок назывались по-разному: Нахаловка, Собачеевка, Кабыздоховка. Мрачный юмор этих названий лучше всего определял их безрадостный вид.
В котловине рядом с поселком дымил тот самый Новороссийский металлургический завод, куда меня прислали налаживать приемку снарядов.
Дым шел не только из заводских труб. Дымили самые здания цехов. Дым был желтый, как лисья шерсть, и зловонный, как пригорелое молоко.
Неправдоподобно багровое пламя качалось над жерлами доменных печей.
С неба сыпалась жирная сажа. Из-за дыма и сажи в Юзовке исчез белый цвет. Все, чему полагалось быть белым, приобретало грязный, серый цвет с желтыми разводами. Серые занавески, наволочки и простыни в гостинице, серые рубахи, наконец, вместо белых серые лошади, кошки и собаки.
В Юзовке почти не бывало дождей, и жаркий ветер днем и ночью завивал мусор, штыб и куриный пух.
Все улицы и дворы были засыпаны шелухой от подсолнухов. Особенно много ее накапливалось после праздников.
Грызть подсолнухи называлось по-местному «лузгать». Лузгало все население. Редко можно было встретить местного жителя без прилипшей к подбородку подсолнечной шелухи.
Лузгали виртуозно, особенно женщины, судачившие около калиток. Они лузгали с невероятной быстротой, не поднося семечки ко рту, а подбрасывая их издали ногтем.
При этом женщины еще успевали злословить так, как умеют злословить только мещанки на юге, — с наивной наглостью, грязно и зло. Каждая из этих женщин была, конечно, «в своем дворе самая первая».
Несмотря на сплетни и лузганье семечек, женщины еще успевали драться. Как только две женщины с звериным визгом вцеплялись друг другу в волосы, тотчас собиралась гогочущая толпа, и драка превращалась в азартную игру — на победительницу ставили по две копейки. Банк держали старожилы-пропойцы. Деньги собирали в рваный картуз.
Женщин нарочно стравливали и дразнили.
Бывало, что в драку постепенно ввязывалась вся улица. Выходили распояской мужчины. Шли в ход свинчатки и кастеты, трещали хрящи, лилась кровь. Тогда из «Нового Света», где жила «администрация» шахт и заводов, на рысях приходил взвод казаков и разгонял дерущихся нагайками.
Трудно было сразу понять, кто населял Юзовку. Невозмутимый швейцар из гостиницы объяснил мне, что это «подлипалы» — скупщики поношенных вещей, мелкие ростовщики, базарные торговки, кулачье, шинкари и шинкарки, кормившиеся около окрестных рабочих и шахтерских поселков.
Заводы дымили со всех сторон. Шахты стояли по горизонту серыми и пыльными пирамидами своих терриконов.
Гостиница «Великобритания» заслуживает того, чтобы ее описать, как давно вымершее ископаемое.
Стены ее были выкрашены в цвет грязного мяса. Но это владельцу гостиницы показалось скучным. Он приказал покрыть стены модной тогда декадентской росписью — белыми и лиловыми ирисами и кокетливыми головками женщин, выглядывавшими из водяных лилий.
Неистребимый запах дешевой пудры, кухонного чада и лекарств стоял повсюду. Электричество горело тускло, читать при его желтушном свете было нельзя. Все кровати были продавлены, как корыта.
Коридорные девушки в любое время дня и ночи «принимали гостей».
Внизу на штопаном и перештопанном сукне бильярда отщелкивали «пирамидки» испитые юноши с кепками набекрень и в галстуках бабочкой. Каждый вечер кому-нибудь проламывали кием голову.
Играли по-крупному. Деньги клали в лузы, но зорко следили, чтобы их не крали так называемые «подпыхачи» — мелкий бильярдный люд.
Стены между номерами в гостинице были очень тонкие. По ночам я слышал вздохи, стоны, грубый торг, а временами душераздирающий женский вопль. Тогда вызывали швейцара, дверь номера выламывали, оттуда выскакивала с рыданьями растерзанная женщина, чаще всего знакомая коридорная девушка из этой же гостиницы, а за ней выволакивали какого-нибудь мутного парня с мокрой челкой. Он мычал и бил всех наотмашь направо и налево.
Его связывали, уводили, пиная в спину, и приговаривали:
— Опять обсчитал девушку, холера! Который раз! Удавить тебя мало!
К рыдающей девушке сбегались подруги. Она, захлебываясь, показывала им зажатые в кулаке деньги — доказательство, что ее обсчитали.
Девушки сообща пересчитывали деньги, ахали и говорили, что всех мужчин надо облить серной кислотой.
Непременным участником скандалов был низенький седой коммивояжер — представитель фирмы готового платья «Мандель и компания». Он носил просторный вишнево-красный костюм и желтые ботинки с выпуклыми носами.
Он всегда утешал обиженных девушек.
— Ты, Муся, — говорил он, — должна относиться ко всему с философским спокойствием. Бери пример с меня.
— А идите вы знаете куда! — отвечала сквозь слезы Муся. — И подавитесь своими советами. Знаю я ваше философское спокойствие!
Но старик не смущался.
— Древние эллины, — говорил он, — полагали, что спокойствие есть основное условие счастья. Основное условие! Ультима рацио! Понимаешь? И подумаешь, на сколько он тебя обсчитал?
— На рубль, гад! — отвечала девушка, переставая плакать.
— Вот тебе рубль. Утри слезы, умойся, оденься, стань прелестной, как прежде, и принеси мне в номер бутылку вина, боржом и печенье.
— Идите вы знаете куда! — говорила возмущенно девушка. — Это чтоб я за рубль к вам пошла? Старый пацюк![3]
Но старик не обижался. Он ходил по коридору, засунув руки в карманы, и напевал:
Под знойным небом Аргентины,
Где женщины, как на картине,
Где небо южное так сине, —
Там Джо влюбился в Кло!
Был в гостинице и всеобщий любимец, так называемый «Дядя Гриша — воды тише».
Это был картавый затертый человек с русой бородкой и синими детскими глазами. Чесучовый пиджак он носил на голом теле, стыдливо запахивал его и всегда дрожал, будто от холода, на самом же деле от перепоя.
Рассказывали, что дядя Гриша — сын сенатора из Петербурга, окончил Лицей, промотал огромное состояние в Париже, потом был тапером в кино (по-тогдашнему «иллюзионе»), а теперь живет за счет человеческой жалости и перехватывает рубль или два на вечеринках в качестве непревзойденного игрока на гитаре и певца жестоких романсов.
Дядя Гриша был так несчастен, что даже владелец гостиницы, тучный господин в котелке, во вздернутых клетчатых брючках, пожалел его и дал ему работу — кипятить в кубе воду для чая. За это дядя Гриша жил бесплатно в комнатке, где стоял этот куб.
Тесная его комнатка была своего рода гостиничным клубом. Там собирались «вечные постояльцы», играли в подкидного дурака, в домино, гадали, обсуждали все происшествия, а девушки штопали чулки, шили и гладили.
Однажды в комнате у дяди Гриши отпраздновали день рождения коридорной девушки с нашего третьего этажа — Любы. На этот праздник пригласили «из уважения» четырех жильцов, в том числе и меня. Была на празднике пожилая женщина — зубной врач Фаина Абрамовна, сотрудник харьковской газеты — высокий человек, ходивший на костылях, и аптекарский ученик Альберт — веснушчатый юноша с нежной кожей. Он все время понимающе и презрительно улыбался.
Старый коммивояжер тоже пытался прорваться на именины, но девушки его не пустили.
Девушки все были нарядные, а Люба, бледная, молчаливая, в черном платье, была похожа, по словам Альберта, на «королеву Марго».
Взволнованная Люба изредка подымала длинные ресницы, внимательно взглядывала на нас, и каждый раз меня поражал чистый блеск ее глаз.
Не верилось, что это та самая Люба, что недавно ночью рыдала, прикрыв рукой на груди разорванную батистовую рубашку и стиснув голые круглые колени, проклинала во весь голос плотного черного постояльца из 34-го номера, охальника, по ее словам, и подлеца.
Дядя Гриша побрился и надел розовую рубаху с чужого плеча, заколотую медной булавкой с изображением гусеницы.
Сели за стол, уставленный несвежими закусками из гостиничного ресторана и бутылками рябиновки. Посреди стола стоял большой букет фиолетовых бумажных роз.
Люба подошла к дяде Грише и пригладила его редкие волосы. Дядя Гриша поймал на лету Любину руку и пожал ее. Тогда Люба на минуту прижала к своей груди его дрожащую голову. Она смотрела при этом за окно поверх головы дяди Гриши, и глаза у нее были спокойные, как всегда.
Раскрасневшиеся, довольные девушки настойчиво нас угощали. Они ласково заглядывали в глаза и говорили:
— Да покушайте же, пожалуйста, шобы Люба была всегда счастливая и здоровая. Да не стесняйтесь, пожалуйста! Это все свежее, только что из кухни, вы не думайте.
Люба сидела между дядей Гришей и мной.
— Хочу вас спросить, — сказала мне Люба, — чего это вы все сочиняете? Каждый раз, когда я в номере у вас прибираю, — всюду листочки валяются. Про что вы пишете? Про сердечную жизнь?
— Да, — ответил я. — Про счастливую жизнь, Люба.
— Была бы я интересная, — вздохнула Люба, — вы, может, и про меня удачно бы написали. Целый роман. А люди бы читали и плакали слезами.
— Пей, Любка! — крикнула Муся. — Пока горе тебя не поломало.
Глаза у Любы потемнели.
— Уймись! — тихо сказала она. — Я с горем заодно жить все равно не буду.
— Да я просто так, — ответила Муся. — Я ж тебе симпатизирую, Любка.
— А песни вы тоже пишете? — снова спросила меня Люба. — На эту дуру Муську вы, между прочим, не обращайте внимания.
— Нет, не пишу. Стихи когда-то писал. И знаю много стихов.
— Чувствительных?
— Да, пожалуй.
— А вы прочитайте.
— Ну что ж, — ответил я. У меня от выпитой рябиновки уже началось легкое «кружение сердца». — Я прочту вам одной. Сегодня — ваш праздник.
— Неужели одной? — спросила Люба и немного подержалась за серебряное колечко у меня на мизинце. — Чье это кольцо?
— Мое.
— Неправда, не ваше.
Все уже сильно шумели. Я на минуту задумался: что бы прочесть понятное и простое?
«Все равно, — подумал я, — поймет она или нет!» И я начал говорить немного нараспев:
Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье:
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою{209}.
Шум за столом стих.
Когда порой я на тебя смотрю,
В твои глаза вникая долгим взором:
Таинственным я занят разговором,
Но не с тобой я сердцем говорю.
Я остановился.
— Ну! — резко сказала Люба. — Раз уж начали читать такое, так рвите сердце.
Я говорю с подругой юных дней,
В твоих чертах ищу черты другие,
В устах живых уста давно немые,
В глазах огонь угаснувших очей.
Одна из девушек с шумом втянула воздух и всхлипнула.
— Стихи поэта Лермонтова, — сказал дядя Гриша, настраивая гитару, — лучше петь, чем читать.
Он взял мягкий аккорд и запел приятным сильным тенором:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит…{210}
— Подхватывайте! — приказал он, и гитара снова печально заговорила у него под пальцами. — Все подхватывайте! «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит».
Все тихо спели окончание строфы. Люба сидела, облокотившись на стол, опираясь подбородком на сложенные руки, и пела, глядя за окно. Глаза ее сияли. Дядя Гриша играл, подняв голову, и на щеке у него блестела слеза.
Дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел плотный черный человек со сладкими восточными глазами, постоялец из 34-го номера.
— Любочка-цыпочка, — вкрадчиво сказал он. — Я до вас. Выйдемте на некоторое время. Мне страх как надо с вами поговорить.
— Поговорить? — спросила Люба и обернулась. — Тебе надо со мной поговорить? В твоем номере?
— А хотя бы и так. Номерок подходящий.
Люба встала.
— Сам знаешь, какой у меня день. Так и то лезешь, потерпеть не можешь, подлюга! Вон отсюда!
— Любка! — взвизгнула Муся, но было уже поздно.
Люба схватила бутылку с рябиновкой и изо всей силы швырнула ее в черного человека.
Бутылка ударила его по голове и разбилась. Он схватился за лицо руками, размазал по толстым щекам кровь, смешанную с рябиновкой, попятился в коридор, споткнулся о порог и молча рухнул навзничь.
— Убью! — дико закричала Люба. — Всех поубиваю, как бешеных котов. Всех! Не трогайте меня! Не лезьте! В Сибирь пойду, на каторгу, а с вами, с гадами, рассчитаюсь!
Она упала на стул и положила голову на стол.
— Девушки! — сказала она с тихой тоской. — Подружки мои дорогие! Неужто даже отмыться нам не дадут! Девушки! — закричала она и затряслась. — Я будто светлый сон видела… Спасибо тебе, дядя Гриша, спасибо, родненький мой. Спасибо вам всем.
Она захлебнулась слезами и закашлялась. Дядя Гриша стоял рядом с ней, дрожал и глотал слюну.
Я взял Любу за плечи. Даже сквозь платье я чувствовал, какие они были горячие.
Я понимал, что ей надо сказать то главное, что говорят человеку раз в жизни, чтобы его спасти. Но я не мог сказать этих главных слов о любви, помощи. Я не мог их сказать, как бы ни хотел этого. Может быть, надо было солгать, если бы была уверенность, что от этого Любе станет легче. Мои слова уже были сказаны давно, там, в Белоруссии, когда Леля, умирая, слегка оттолкнула меня и в глазах ее стояли, не проливаясь, глубокие слезы.
Да и не мои слова были нужны Любе. Слова эти должен был сказать дядя Гриша. Но что он мог, этот спившийся, дрожащий, хлипкий старик, живущий на свете из жалости.
И я ничего не сказал. Я взял руку Любы и пожал ее, а она быстро взглянула на меня сквозь слипшиеся от слез ресницы и погладила меня рукой по щеке.
Как бы ни ухмылялись серьезные люди, что бы они ни говорили о сентиментальности, я пронес этот взгляд через жизнь и никогда его не забуду.
В коридоре послышались быстрые шаги, звон шпор, громкие голоса. Я оглянулся. Весь коридор был заполнен толпой испуганных постояльцев гостиницы.
В комнату вошел тощий пристав с городовыми. Городовые вежливо придерживали шашки.
— Прошу вас, барышня, — сказал пристав сурово и как будто с сожалением.
Люба быстро встала и вышла, ни на кого не глядя. Она даже ни разу не обернулась.
Черного человека унесли. Девушки плакали, обнявшись, а дядя Гриша судорожно пил рябиновку — стакан за стаканом, как воду.
Тогда человек на костылях, молчавший весь вечер, подошел к двери, закрыл ее и сказал:
— Мы — свидетели. На суде следует сказать, что этот человек накинулся на Любу с бранью и побоями и она ударила его бутылкой, защищаясь. И этот старик, — человек с костылем показал на дядю Гришу, — на суде должен быть трезвым, как стеклышко. И показать то же, что все.
Тогда встал дядя Гриша. Он пристально посмотрел на человека на костылях и сказал очень веско:
— Милостивый государь! Не вам учить меня законам благородства по отношению к женщине. Я всосал эти качества с молоком матери. Если судьба довела меня до падения, то это никому не дает права оскорблять мое достоинство. Я вам прощаю только потому, что вы поступили по-рыцарски.
И дядя Гриша крепко пожал руку человеку на костылях.
С этого вечера у меня что-то резко надломилось в сознании. Все, чего я раньше чурался, теперь меня не пугало. Я перестал относиться к людям так мимолетно, как относился раньше.
С тех пор я понял, что надо искать каждый проблеск человечности в окружающих, какими бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными.
Есть в каждом сердце струна. Она обязательно отзовется даже на слабый призыв прекрасного.
Вскоре после этого случая с Любой я перебрался из гостиницы «Великобритания» на завод, в чертежную комнату при снарядном цехе.
Помог мне в этом чертежник Гринько — вялый чахоточный человек, бывший эсер. Он зашел однажды ко мне в номер, ужаснулся гостиничной вони и уговорил меня переехать в чертежную, хотя мне оставалось жить в Юзовке уже недолго.
В чертежной работал только один Гринько. Я приходил из цеха поздно и ночевал на деревянном диване.
Жизнь завода была так далека от удушливой жизни в гостинице, что казалось, между заводом и «Великобританией» протянулись сотни верст.
Каждый вечер после работы я ходил в бессемеровский цех. Часами я мог смотреть, как из исполинских вращающихся печей, похожих на стальные груши высотой в три этажа, льется расплавленная сталь.
По ночам я ходил смотреть на каждый выпуск чугуна из доменных печей. Зрелище было зловещее. Чугун лился по канавам в земле, дымясь багровым паром. Все вокруг было густо окрашено только в два цвета — черный и красный. Рабочие в зареве жидкого чугуна были похожи на выходцев из ада.
Иногда я ходил в рельсопрокатный цех. Огромные вальцы, вздрагивая и скрежеща, заглатывали раскаленные добела стальные болванки и мяли их в своей металлической холодной пасти, чтобы выбросить вместо толстой болванки длинный брус. Он быстро шел из одних вальцов в другие, все время вытягиваясь, пока не превращался в темно-багровый рельс.
Готовые рельсы катились около самых ног по железным каткам, мерцая сотнями искр.
Все вокруг гремело, скрежетало, лязгало, свистело паром, дымило, сыпало искрами, ухало и звенело. Сквозь грохот доносились протяжные крики: «Берегись!» Рабочие быстро катили на стальных тачках раскаленные болванки. Если встречный не успевал вовремя отскочить, на нем начинала тлеть одежда. Кран проносил над головой такую же раскаленную болванку, придерживая ее в воздухе, как краб, двумя стальными клешнями.
Гринько уходил из чертежной поздно. Он был холостяк, и домой его не тянуло.
Когда Гринько уходил, я ложился на деревянный диван и читал. Мне нравилось, что в чертежной был слышен близкий гул завода. Было спокойно на душе от сознания, что рядом бодрствуют всю ночь сотни людей.
Я лежал, читал, смотрел на висевший на стене портрет старика. Это был Бессемер{211}, изобретатель нового способа литья стали. Потом я засыпал, и мне казалось, что я сплю в поезде, — сквозь сон я слышал подрагиванье, гул и звон.
Гринько, сидящий за своим наклонным чертежным столом, длинноносый, с падающими на шею волосами, напоминал карикатуру на Гоголя. Сходство усиливалось еще тем, что Гринько носил черную шляпу и старый черный плащ с застежками в виде львиных голов. Такие плащи носили одно время морские офицеры.
Я однажды рассказал ему о санитарном поезде. Он в ответ рассказал мне о том, как Соколовский освободил его из тюрьмы.
Я старался не говорить с Гринько на политические темы. Меня смущало то обстоятельство, что бывшего эсера приняли на работу в военный цех завода, да еще чертежником.
Гринько обо всем говорил с презрительной усмешкой, явно скучая, и только изредка в глазах его загорался короткий злой блеск.
Я заметил, что рабочие относятся к Гринько с насмешкой. Они звали его за глаза «отставной козы барабанщиком», явно намекая на его уход от революционной работы.
Однажды, когда я просвечивал снарядные стаканы электрической лампочкой, я нашел засунутую в снаряд записку:
«Не доверяйте соседу по чертежной. Записку спалите».
Я сжег записку и начал с тех пор присматриваться к рабочим, подававшим снаряды. Но лица у них были непроницаемые.
За день до моего отъезда из Юзовки я нашел в стакане прокламацию, отпечатанную на гектографе. В правом ее углу были оттиснуты слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Это была большевистская прокламация, призывавшая к превращению империалистической войны в войну гражданскую.
Я прочел прокламацию и засунул ее в тот же снарядный стакан. Когда после обеденного перерыва я пришел в цех, прокламации в стакане уже не было. Рабочие поглядывали на меня, улыбаясь, но никто не сказал ни слова.
Поезд на Таганрог уходил вечером. Я попрощался с Гринько.
— А вы меня зря боялись, — сказал он, сидя нахохлившись за своей конторкой и не подымая глаз. — Я, правда, бывший эсер. Но теперь я анархист.
Он помолчал и уныло добавил, как бы совершенно не веря собственным словам:
— Анархия — это единственное разумное устройство человеческого общества.
— Ну что ж, — сказал я, — помогай вам Бог!
— Или вы оппортунист, — сказал Гринько так же тихо, но уже злым голосом, — или циник. А я думал, что имею дело с передовым юношей.
— У меня в документах написано: «Мещанин города Василькова, Киевской губернии». Чего же вы от меня хотите! Во всяком случае, я вам благодарен за гостеприимство и потому ни в какие споры лезть не хочу.
— А вы, кажется, далеко пойдете, — уже грубо, не скрываясь, сказал Гринько.
— Ну, так далеко, как вы, я не пойду! За это я ручаюсь. Прощайте.
Я взял свой чемодан. Гринько сидел все так же нахохлившись, смотрел на меня маленькими глазами, сопел и молчал.
Я вышел.
Ночью я дожидался в сумрачном буфете на станции Ясиноватой поезда в Таганрог и думал, что вот пройден еще один небольшой этап жизни и вместе с ним прибавилось горечи. Но, как это ни странно, горечь не только не замутила, а, наоборот, усилила веру в приход прекрасных дней, в приход всенародного освобождения.
Оно придет, говорил я себе. Оно не может не прийти хотя бы потому, что в самом ожидании его уже заключена огромная плодотворная сила.
Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются только на память.
Большинство писателей ведет записные книжки, но редко пользуется ими для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и рассказами того или иного писателя.
Еще в гимназии учитель «русской словесности» старик Шульгин любил повторять нам, что «культура — это память». Сначала мы не очень соображали, о чем говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так.
— Мы, — говорил Шульгин, — держим в своей памяти века. Вся история мира, воображение, человеческая мысль — все это хранится в памяти и заставляет работать наш разум. Если бы не было памяти, мы бы жили, как слепые кроты.
Для писателя память — это почти все. Она не только хранит накопленный материал. Она задерживает, как волшебное сито, все самое ценное. Пыль и труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остается золотой песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведения искусства.
Заговорил я о записных книжках не случайно.
Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего писателя. Я начал читать ее и убедился, что это были не отдельные короткие записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь воспроизвести это описание с возможной точностью.
Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как склеивают разбитую статую.
Что же было в этих записях?
Прежде всего, было точное описание деревьев и цветов акации.
«Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налетом и кажутся чуть подсохшими.
Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять, что ты — на юге и невдалеке от моря.
Когда акация осыпается, ветер несет вороха цветов по улицам. Они с шумом, подобно сухому прибою, катятся по мостовым и набегают на садовые ограды и стены домов».
В этой книжке была еще запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход к кораблям, к морским просторам — это не такая малость для литературного описания, как может сгоряча показаться.
«Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зерен всходы овса и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек и желтых цветов.
Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой — слоеным греческим печеньем на меду.
В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь нее видно людей в линялых тельниках, азартно играющих в карты.
Но это не все. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен непрерывный легкий треск — это лопается скорлупа каштанов.
Крутой поворот — и внизу, как на детской картинке, появляется совершенно игрушечный порт.
Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль. Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки, льнувшие к рельсам белыми головками.
В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане, солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у вас забьется сердце, — запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума.
Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи.
Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю доверчивых мальков.
Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки — маленького сигнального маяка на оконечности мола.
На портовых мачтах висят таинственные знаки — шары и конусы.
Что предсказывают эти черные шары? Может быть, мутный шторм. А может быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна.
Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся черные паруса рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни.
Мысль о далеком морском путешествии уже запала вам в душу. Но все-таки немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и зелеными ставнями по стенам, а в освещенных комнатах видны на полках толстые книги, вероятно, комплекты «Нивы», «Вокруг света», «Родины».
Но все равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они останавливаются далеко на рейде.
Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна «Труженик моря». Есть два разоруженных корвета.
Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта, опустив в воду, как вытянутые руки, тяжелые якорные цепи. Корветы вспоминают сквозь сон свое прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали форштевнями маслянистую воду Архипелага. В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны, бушприты и трубы.
Днем можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку папирос «Цыганка Ада» сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и читать все, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше всего в таком месте читать или стихи, или описание путешествий — такие, как «Фрегат „Паллада“ или дневник капитана Кука.
Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечет эта белая от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой водорослей.
С палубы этих корветов — свидетелей кругосветной славы — хорошо видно море.
Оно не сверкает лазурью, бирюзой, сапфиром, аквамарином и прочими красотами южных морей.
Оно зеленоватое и тихое. Единственным его украшением являются облака. Море охотно отражает их, понимая, что они оживляют его простор.
Облака медленно подымаются с юга. Они похожи на средневековые города с крепостными башнями, соборами, базиликами, триумфальными арками, блестящими рыцарскими знаменами-орифламмами и дальним планом снежных гор — Монбланов и Монтероз.
Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари — от синего до золотого и от пурпурного до серебряного».
Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в глубине души, о каком городе идет речь, но не был еще окончательно уверен в этом.
Ага! Вот! Наконец! «Удивительно, что в книгах одного замечательного нашего писателя — уроженца этого города — не отразилось ничего, о чем сказано выше, — ни моря, ни порта, ни акации, ни черных парусов».
В этих словах заключалась разгадка. Ну, конечно, все это было написано о Таганроге — родине Чехова.
Как только я догадался об этом, все прочитанное ожило, потеряло налет отстраненности, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и реальность.
Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из Юзовки и прожил в нем до поздней осени.
Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен, зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть.
Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким он впервые явился передо мной.
Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность преувеличивать.
Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в молодости я был все же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся молодежи — юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек книг в руках, пения и споров.
А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые маленькие нарядные города — рабочие поселки около новых заводов. Они окружили старый Таганрог шумным кольцом.
Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи байды на черных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно, что с горы, где стоит бронзовый Петр, казалось, будто ветер разносит по морю черные осенние листья.
В 1916 году я поселился в Таганроге в гостинице Кумбарули — большой, пустой и прохладной. Она была построена еще в те баснословные времена, когда Таганрог был богатейшим городом на Азовском море — столицей греческих и итальянских негоциантов.
Тогда в Таганроге блистала итальянская опера, в нем жили Гарибальди и поэт Щербина{212}, влюбленный в Элладу, в нем жил и умер плешивый щеголь Александр Первый.
Но вскоре Одесса и Мариуполь отняли у Таганрога его богатства, и город затих и опустел.
В гостинице Кумбарули были такие высокие комнаты, что вечером потолки тонули в темноте — свет ламп не доходил до них. Потемневшие фрески на стенах изображали классическую страну с руинами, каскадами и томными пастушками в красных юбках. Пастушки вязали, конечно же, венки.
Первые два месяца я работал на котельном заводе Нев-Вильдэ. Он принадлежал бельгийской акционерной компании.
Завод стоял за городом в знойной степи. В мастерских был слышен треск кузнечиков.
Когда я приехал, на заводе шла сборка единственного гидравлического пресса для выделки снарядных стаканов. По светлым и пустым мастерским ходили инженеры-бельгийцы в панамах и разноцветных подтяжках. Они относились к нам, русским рабочим, высокомерно и недоверчиво. Во всяком случае, с лиц у них не сходила кислая гримаса.
На заводе, по существу, шла непрерывная итальянская забастовка. Работали уныло, вяло и так медленно, что за два месяца мы едва собрали только станину для пресса.
В городе было уже голодно, не всегда хватало хлеба. Цены росли, и питались мы преимущественно сельтерской водой с галетами. Эти соленые морские галеты целыми ящиками добывали из-под полы в интендантских складах и делили поровну между рабочими нашего цеха.
В гостинице жить было дорого, и я вскоре снял комнату у некоего Абраши Флакса — развязного и шумного комиссионера.
Абраша Флакс был уверен, что помимо работы на заводе я пишу еще рассказы о Джеке-Потрошителе и знаменитых американских сыщиках Нике Картере и Нате Пинкертоне.
Другой литературы Абраша не признавал. Его беспорядочная квартира была завалена растрепанными книжонками, отпечатанными на дрянной серой бумаге, но с цветными обложками, изображавшими чудовищные преступления бандитов и не менее чудовищные подвиги сыщиков.
Особенно запомнилась мне одна обложка, где был изображен Нат Пинкертон, попавшийся в лапы убийце-негру. Негр держал Пинкертона на вытянутых руках, схватив его за талию, над бездонной пропастью, а Пинкертон хладнокровно наводил на убийцу два револьвера. Мораль этой картинки была ясна: если негр разнимет руки и выпустит Пинкертона, то сыщик успеет влепить в негра две пули. Очевидно, убивать друг друга ни сыщику, ни негру не было никакого резона. Абраша Флакс восторгался этой обложкой.
У Абраши была жена — маленькая, плаксивая, вся в черных кудряшках, с жалобным голосом и въедливыми глазами.
— Вы не смотрите, что она маленькая, — говорил мне доверительно Абраша, — а вы смотрите, что она злая, как бешеная кошка. Чем с такой жить, так лучше утопиться в море.
Абраша, правда, не топился, но искал веселых отвлечений на стороне. Однажды я встретил его на лодочной пристани с жеманной волоокой девицей. На ее шляпке качались бархатные красные маки. Девица игриво вертела на плече японский зонтик с изображением купающихся негритянок.
Абраша взял лодку и поехал с девицей кататься по морю. Когда лодка отошла подальше от берега, девица начала подозрительно хохотать и повизгивать.
Лодочник Лагунов, человек суровый и недовольный, сказал, что Абраша Флакс — маклак и бабник и когда-нибудь ему умоют за это его сальную личность. Давать такому человеку лодку для катанья — только поганить море.
Каждый раз, когда мадам Флакс узнавала о новой измене Абраши, в доме подымался неистовый содом.
Прежде всего мадам Флакс выбегала в капоте во двор и кричала трагическим голосом, воздев к небу худые руки:
— Слушайте, честные женщины! Слушайте все! Опять он спутался с этой дрянью, с этой паршивой Люськой! Чтобы мне домой не дойти, если я не убью эту гадюку и сама не отравлюсь кислотой. Дайте мне ее! Дайте!
После этого мадам Флакс бросалась на улицу, очевидно в аптеку за кислотой, а может быть, на поиски Люськи. Сердобольные хозяйки со двора догоняли ее, приводили, рыдающую, домой и наперебой успокаивали:
— Не волнуйтесь так, мадам Флакс, это же разрывает сердце. Пожалейте свои женские нервы! У каждого мужчины есть свои недостатки.
— Приведите мне маму! — рыдала мадам Флакс. — Мою добренькую старенькую маму. С Телеграфного переулка, дом пять! И сестрицу Берту. И тетю Софочку. И моего умненького Боречку. Пусть они судят его страшным судом! И приведите мне его самого, этого негодяя, иначе я не знаю, что я с собой сделаю.
Она начинала кататься по полу, бить ногами и визжать. Женщины охали, метались, поили ее валерьянкой, пока наконец не появлялась суровая тучная старуха с седыми усами — добренькая мама. Она кричала еще из передней громовым хриплым басом:
— Тихо мне! Что это за гармидор и цыганский базар! Вылейте на нее ведро холодной воды!
Мадам Флакс мгновенно затихала и только стонала тоненько, как раненая птица.
— Мне уже обрыдло, — гремела добренькая старенькая мама, — возиться с этой ненормальной дурой! Заткнись, припадочная! На кого ты похожа! На последнюю расхлыстанную Хиврю. Встань, умойся, и чтобы я больше не слышала от тебя ни одного слова, идиотка!
А через час или два во дворе, как раз под окном моей комнаты, собирался семейный суд. Приходили все, в том числе и сестрица Берта с маленьким умненьким Боречкой.
Было необъяснимо и мерзко, что визгливая семейная склока обязательно выносилась на люди, во двор, и обсуждалась при жадном любопытстве соседей.
Во двор вытаскивали круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и расшатанные венские стулья. Все рассаживались на стульях вокруг стола. Один только Абраша сидел с убитым видом несколько в стороне, как подсудимый.
Суд начинался не сразу. Ждали раввина. Пока же все молчали, с укором поглядывая на Абрашу.
На суд Абраша всегда являлся в растерзанном виде — в рубашке без воротничка, подтяжках и расшнурованных ботинках. Может быть, он хотел вызвать этим жалость, а может быть, этот вид выражал, по мнению Абраши, раскаяние и заменял древний обычай посыпать голову пеплом.
Потом приходил добродушный старый раввин, сморкался на весь двор, садился в мягкое кресло, долго вытирал клетчатым платком бороду, говорил: «Опять начинаются фигли-мигли», — и происходило разбирательство. Велось оно по-еврейски, но это обстоятельство нисколько не мешало многочисленным русским зрителям переживать все перипетии семейной драмы.
Все кончалось примирением. Раввина уводили угощать в квартиру, и на некоторое время устанавливалась тишина.
Работы на заводе Нев-Вильдэ было немного. Я рано возвращался домой, много писал и читал.
Я записался в городскую библиотеку. Там в отдельных шкафах стояли книги, подаренные Чеховым. Их на руки не выдавали, но иногда показывали читателям.
Это были книги полузабытых писателей — Потапенки, Щеглова{213}, Эртеля{214}, Измайлова{215}, Баранцевича{216}, Муйжеля{217}, с авторскими автографами или с дарственными надписями Чехова — тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты.
Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твердый порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоруженных корветов, чаще всего на «Запорожец».
Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время. Иногда в теплые ночи я даже оставался ночевать на «Запорожце».
Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую палубу.
Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем.
Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я здоровею от солнца и легкого голода — я его испытывал тогда все время.
Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в библиотеке.
Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела певучее богатство русского языка.
В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и сказанные впервые. Я бывал потрясен их точностью, выразительной силой и блеском.
Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они менялись. Одна строфа уступала место другой.
То я вспоминал Лермонтова: «Немая степь синеет, и венцом серебряным Кавказ ее объемлет»{218}; то пушкинские слова о том, что «каждый день уносит частицу бытия»{219}, то тютчевский весенний гром, напоминающий о том, как «ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила»{220}, то фетовскую весну: «Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май».
Я был окружен толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда все это бралось, из каких глубин ясной и горячей души!
Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль и Гейне, Верхарн и Бернс. И при этом они говорили мне все лучшее, что они могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда еще, в молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают этого.
Я был твердо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских переводах, чем на своем родном языке.
Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Многие стихи Эредиа я знал наизусть.
Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас:
Разрушен древний храм на мысе под обрывом.
Перемешала смерть в рудой земле пустынь
Героев бронзовых и мраморных богинь,
Покоя славу их в кустарнике дремливом…
И рядом звучал почти забытый Мей. «Феб{221} златокудрый закинул свой щит златокованый в море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря»{222}. И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра Блока:
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!{223}
Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе, как солнце и воздух. Они заставляли меня жить в постоянном напряжении, в неожиданном и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.
Все окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то содержание, какого в нем и не было, приобретало преувеличенный блеск.
Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия — это жизнь, доведенная до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно охватываемой нашим ленивым взглядом.
В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи, наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях, происходивших вокруг.
Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы. Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С весел падали капли.
Зрелище заката вызывало в памяти слова: «Солнца диск золотой, уходя из лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей…»
Меня удивляла точность этих слов. Действительно, золотой диск солнца уходил из пустыни неба и медленно погружался в легкую морскую зыбь. В этих словах не было ничего выспреннего, нарочитого, но в них вместе с тем заключалась широкая торжественность. Я никак не мог найти то мгновение, когда она возникла в этих стихах и дальше уже лилась свободно и сильно.
Я любил маленькие пароходные конторы в порту, сизые от табачного дыма, с расписаниями по стенам. Служащие этих контор были большей частью греки. Невольно я переносил на них содержание стихов: «Я так часто бросал испытующий взор и так много встречал испытующих взоров, Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров».
Я верил в то, что между этими людьми разыщу своего Одиссея. Так и случилось. Звали его Георгий Сиригос. Это был пароходный агент — сухой человек с коричневым лицом и черными печальными глазами. На худощавой руке он носил янтарные четки.
В любую погоду Сиригос выходил на рейд к пароходам на маленькой шлюпке. Он считался лучшим знатоком Азовского моря. По цвету неба он мог сказать, какой завтра будет ветер и пойдут ли в донские гирла косяки сельди. Он определял направление ветров с точностью до одного градуса. Никакой компас не мог бы определить вернее.
У Сиригоса была красавица дочь. Она часто приходила в пароходную контору к отцу, садилась на подоконник и читала запоем. Когда ее окликали, она отвечала не сразу и, подняв голову, как будто просыпалась от глубокого сна. Ее синие глаза никогда не улыбались, а от длинных черных кос шел запах лаванды.
На тонкой руке она носила оловянный матросский браслет. Она никогда ни с кем не разговаривала.
Иногда я ее видел в порту. Она сидела на молу, свесив ноги. Волны, разбиваясь, забрызгивали ее черное платье. Как все гречанки, она любила черный цвет. Множество моряков сваталось к ней, но она всем отказывала.
Сиригос и его дочь долго занимали меня, и кто знает, сколько я придумал романтических историй, где главными героями были Сиригос, его дочь и я.
Примерно в миле от Таганрога в открытом море стояла на низких скалах проблесковая мигалка. Ее звали Черепахой.
Я часто ездил к Черепахе. В тихую погоду я привязывал шлюпку к ее железной решетке и удил с борта рыбу. Попадались почти одни черные бычки с сосредоточенным выражением на мордах. Они как будто даже не огорчались неприятному происшествию с собой, а только старались сообразить, как это случилось.
Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов.
Однажды я увлекся рыбной ловлей около Черепахи и не заметил, как подошли сумерки. Я сидел спиной к открытому морю и вдруг услышал тихий набегающий гул. Я оглянулся. С моря шел ветер. Серая мгла висела по горизонту. В ней мутно блеснула молния.
Вода вокруг сразу почернела и пошла железной рябью.
Я отчалил от Черепахи и начал грести к Таганрогу. Ветер свежел с такой быстротой, что уже через несколько минут волны начали захлестывать в шлюпку.
Как часто бывает на море, особенно на Азовском, ветер стал поворачивать, задувать от Таганрога, и меня начало сносить в открытое море. С шумом и плеском прошел рядом маленький смерч.
Быстро темнело. Зажегся таганрогский маяк.
У этого маяка фонари были устроены так, что на разных расстояниях от порта они давали огонь разного цвета. Сейчас я не помню уже последовательности этих огней, но, кажется, у самого порта маяк давал красный огонь, дальше — зеленый и на самом большом отдалении — белый.
Я оглянулся. Маяк горел белым огнем. До порта было еще далеко.
Ветер дул с бессмысленной яростью. Он наскакивал порывами, круто бросался в стороны, кружился и злорадно свистел в веслах.
Волны с размаху били в нос, шлюпка взлетала в темноте, и я слышал, как море тяжелыми бросками швыряет в нее ведра воды.
Ноги у меня были уже по косточку в воде. Надо было ее отлить. Я бросил весла и нащупал черпак. Но волны тотчас повернули лодку бортом, меня закружило, и я понял, что первый же большой вал накроет шлюпку и перевернет ее.
Я схватил весла и снова начал грести из последних сил. Мокрая рубаха прилипла к телу и очень мешала. Руки жгло, — должно быть, я сорвал на них кожу.
Когда я оглянулся, маяк горел зеленым огнем. Порт был уже ближе. «Еще немного, — говорил я себе. — Еще! Сейчас появится красный огонь. Тогда ты спасен».
Я потерял ощущение времени. Было, должно быть, около полуночи. Тяжелая тьма гудела и бесновалась вокруг. Даже не было видно пены от набегавших валов.
Я греб и стонал от напряжения. Мокрые волосы падали на глаза, но я их не откидывал — все равно вокруг ничего не было видно, а мне нельзя было бросать весла хотя бы на секунду: тотчас ветер отжимал шлюпку далеко назад.
Я оглянулся и выругался: маяк снова горел белым огнем! Меня быстро сносило, и не было, казалось, никакой силы, чтобы продвинуть шлюпку против этого неистового ветра.
Тогда я бросил весла и снова начал отливать воду. Странное безразличие охватило меня. Я отливал воду и почему-то вспомнил вдруг маму и Галю, узкую улочку в Люблине, где я рвал для Лели холодную сирень, сырые тучи над дорогой в Барановичи, теплую женскую ладонь, ласково погладившую меня по щеке, костер в кобринской синагоге.
Воспоминания возникали без всякой связи, путались, вытесняли друг друга. Я на время как будто оглох и ослеп.
Когда я поднял голову, огонь маяка висел на самом горизонте. Он был похож на тонущую звезду.
Я взялся за весла и начал грести медленно, равномерно, в оцепенении. Меня удивляло, что я еще не утонул. Волна замотала меня, и вряд ли в это время я соображал хоть что-нибудь.
Я оглянулся и увидел зеленый огонь. Тогда меня охватила не радость, а непонятная ярость. Я начал грести с такой силой, что трещали весла. Я греб стоя, греб всей тяжестью своего тела. Я ругался сквозь стиснутые зубы, потом начал бессмысленно повторять одни и те же слова: «Черта с два! Я тебе не поддамся!»
Время шло, и я был уверен, что ночь никогда не окончится.
Неожиданно я услышал за спиной новый осатанелый рев, оглянулся и увидел красный огонь маяка. Порт был рядом. Это ревели волны, накатываясь на молы, отливая от них и сшибаясь со встречными волнами. К небу взлетали столбы черной воды и пены. У входа в порт происходило самое опасное — то, что моряки называют «чертовым котлом». Надо было прорваться в ворота порта через заградительную стену кипящей бесноватой воды.
На оконечностях молов горели огни. Я повернул шлюпку к ним. Сразу же вернулось сознание опасности.
Я определил по огням, куда меня отшибают волны, и начал бешено грести. Чтобы было легче, я кричал.
Шлюпку швыряло, как пробку в водопаде. Она взлетала, бросалась носом во все стороны, дно ее трещало от ударов.
Белый яркий свет вспыхнул над головой. Я, конечно, не мог догадаться, что это осветительная ракета и что меня заметили с мола.
Я увидел черные стены молов совсем рядом с собой и вдруг почувствовал, что кипение воды упало. Огни на концах молов медленно поползли назад, и неожиданно меня перестало швырять и бить. Я различил впереди высокие бушприты знакомых корветов, змеящиеся отражения огней и услышал протяжный крик:
— Эй, на шлюпке! На шлюпке!
На молу махали фонарем. Я подвел шлюпку на свет фонаря, к каменной лестнице и бросил весла.
Из шлюпки меня вытащили портовые сторожа, отвели в караулку, и там при слепящем свете электрической лампы я увидел себя — изорванного, мокрого насквозь, с окровавленными синими руками.
— Счастлив ваш Бог, — сказал мне седой смотритель порта со свирепыми бровями. — Почему вы вышли в море, когда с двух часов дня были подняты штормовые сигналы?
— Я не умею разбираться в сигналах, — сознался я.
— Так вот, — сказал смотритель порта и протянул мне серебряный портсигар, — запомните, что каждому человеку надо понимать штормовые сигналы. И на море, и в собственной жизни. Во избежание непоправимых несчастий.
С завода Нев-Вильдэ я перешел на маслобойный завод Ваксова. Кончалось лето 1916 года.
Владелец завода, молодой и глуповатый толстяк, считался в Таганроге миллионером. Он всегда ходил в грязном и мятом чесучовом костюме, все время чесал пятерней растрепанную рыжеватую бородку и говорил невразумительно, спотыкаясь, через пень колоду.
Желая доказать свой патриотический пыл, Ваксов поставил у себя на маслобойном заводе гидравлический пресс и начал жать снарядные стаканы. Но ничего из этой затеи не вышло. Ваксовский пресс изготовлял только ужасающий брак.
Ваксов заслуживает, конечно, описания, но я не могу, к сожалению, сделать этого, так как уже описал его в прологе к повести «Рождение моря».
Делать на заводе у Ваксова было совершенно нечего. Я послал своему непосредственному начальнику капитану Вельяминову в Екатеринослав заявление с просьбой освободить меня от работы. Через неделю я получил ответ, что просьба моя уважена.
Я так смело отказался от работы на заводе потому, что познакомился на таганрогском базаре со старым рыбаком с Петрушиной косы Мыколой и договорился, что он возьмет меня к себе подручным.
До Петрушиной косы меня довез на волах ленивый «дядько», ехавший дальше на какие-то «бисовы хутора».
Колеса тонули по ступицу в пыли, и «дядько» говорил мне по этому поводу:
— Вот бисова пылюга, чтоб ей пропасть! А есть, между прочим, средствие, чтобы ее не было. Старинное средствие.
— Какое?
— Соленой водой поливать дороги. Соль схватит пыль, як цемент. У нас жинки глиняные полы в хатах поливают солью, и те полы стоят, як каменные. И тока солью поливают, когда молотят хлеб. Для прочности почвы. Так-то, паныч! Соображайте, что к чему на свете. А то ненароком и сделаете глупость.
Он высадил меня около спуска на Петрушину косу и поехал дальше, лениво покрикивая на задумчивых волов:
— Цоб-цобе, бисовы хлопцы! Хай бы холера вас забрала!
С обрыва я увидел внизу маленькую песчаную косу, а на ней несколько ослепительно белых хаток. На берегу сушились на подпорках розоватые тонкие сети. На прозрачной воде покачивались черные шаланды — байды.
Больше вокруг не было ничего, если не считать индигового неба, моря, солнца и желтой травы. Она качалась по ветру.
Когда я спускался с крутого обрыва, я заметил двух белоголовых, босых, совсем еще маленьких мальчиков и такую же белоголовую девочку лет восьми. Они изо всех сил бежали мне навстречу. Девочка бежала впереди, оглядывалась и кричала мальчикам:
— Швидче! Бо спизнымся сховаться! Швидче!
Потом все трое исчезли, будто провалились сквозь землю. Но когда я проходил мимо высоких зарослей чертополоха, из них послышалось легкое хныканье и торопливый шепот:
— Та не плачь! Дядя услышит. Я тебе зараз выйму занозу.
Дети прятались в чертополохе. Когда я прошел, они вышли и пошли следом за мной, но на почтительном расстоянии. Один мальчик хромал: должно быть, накололся на колючку.
Я остановился и окликнул детей. Они подходили ко мне медленно, стесняясь, потупив глаза и шмыгая носами. Впереди шла девочка, а мальчики прятались за ней.
— Здравствуй, — сказал я девочке. — Где тут живет дед Мыкола?
Девочка вся затрепетала, подняла на меня сияющие, глубокие серые глаза и улыбнулась.
В этой улыбке соединилось все, чем сейчас светилось ее маленькое загорелое существо, — приветливость, гордость и смущение. Гордость из-за того, что к ней первой, а не к мальчишкам обратился с вопросом таинственный городской человек.
— Пойдемте, дядя! — смело сказала она, взяла меня за руку и, счастливая и раскрасневшаяся, повела к последней крошечной хате, стоявшей у самой воды.
Тотчас на порогах хат, как по команде, появились женщины — и молодые и старые. Они торопливо поправляли на головах платки, радушно здоровались со мной и нарочито говорили:
— Где ж это ты, Наталка, подхватила такого гарного гостя? Вот цикавая дивчина! А мы думаем, кого ж це она ведет к нам на косу! Не иначе как капитана с «Керчи».
«Керчь» был маленький колесный пароход. Он делал рейсы из Ростова в Мариуполь. Если случались грузы, то «Керчь» изредка заходил и на попутные рыбачьи косы.
Очевидно, у детей «Керчь» считался сказочным кораблем.
Наталка шла гордо, не отвечая на неуместные шутки женщин. Только пунцовые щеки выдавали ее радость. А мальчишки, сознавая свое ничтожество, плелись позади в глубоком и благоговейном молчании.
Так мы дошли до хаты деда Мыколы. Там Наталка сдала меня с рук на руки сухой старушке с пытливыми глазами — жене деда Мыколы бабке Явдохе.
При таких хороших предзнаменованиях началась моя жизнь на Петрушиной косе.
Дед Мыкола взял меня в подручные охотно. Всех молодых рыбаков угнали в армию, на войну, и на косе, по словам деда Мыколы, «баснословно некому было работать». Слово «баснословно» дед Мыкола употреблял в разнообразном смысле. Оно означало и «совершенно», и «безусловно», и «много», и даже просто «да». В ответ на вопросы дед Мыкола часто отвечал: «Баснословно!»
Взял он меня в подручные «на харчах без доли», иными словами, дед Мыкола обязался меня кормить, а я отказался от денежной части при продаже улова. Я так мало ел, что подручным для деда Мыколы оказался вполне подходящим.
То обстоятельство, что я отказался от доли и «мало кушал», хотя и было на руку деду Мыколе, но сильно его смущало. Он часто вместе с бабкой Явдохой обсуждал эти два загадочных факта и, конечно, считал меня немного тронутым — «божевильным».
Я занялся «рыбацкой наукой». Это действительно была своего рода наука, сложное мастерство. Оно «баснословно» требовало большого опыта и особых, нигде не записанных, знаний. Они передавались рыбаками из рода в род.
Дед Мыкола посвящал меня в свою науку неторопливо, поясняя рыбацкое дело примерами и случаями из своей жизни.
Постепенно я узнал все породы рыб, водившихся в Азовском море, их повадки, главные подводные дороги рыбьих косяков. Я узнал множество примет, все ветры (а на Азовском море их было много) — трамонтану, бору, горишняк, гирловой, сгонный, низовку, верховку, керчак, левант и другие, более редкие.
У каждого рыбака было свое «место» в море, где он ставил («высыпал») сети. На это место надо было выходить очень точно.
Прежде всего дед Мыкола научил меня ориентироваться в море по неподвижным предметам на берегу, или, как говорили рыбаки, научил меня «выходить на предмет». По морской терминологии это искусство называлось «пеленгованием».
— Вот, — говорил дед Мыкола, — смотрить, когда вот то сухое дерево на обрыве закроет крест на таганрогском соборе. Вот это и будет наша линия. Мы по ней должны держать, идти баснословно, как по струне, покамест вон там слева тот ближний курган в степу не закроет дальний курган. Вот это пересечение и будет наше «место», где сыпать сеть.
В тихую погоду «выходить на предмет» было легко, но в ветер я долго мучился на веслах, пока мне удавалось вывести неповоротливую байду на нужное место.
Мы высыпали сети вечером, а выбирали на рассвете в любую погоду. Только в сильные штормы рыбаки не выходили в море. Но они никогда не сознавались, что это опасно, а ссылались на то, что волна «переболтала» всю рыбу и все равно ничего не поймаешь.
Я видел много рассветов над морем.
Были рассветы теплые и ласковые. Заря медленно зарождалась в тишине ночи. Небо на востоке нежно синело, меркли звезды (они не погасали сразу, а все дальше и дальше уходили, уменьшаясь и бледнея, в глубь неба), слабый туман курился над прозрачной водой.
Когда мы подплывали к сетям, уже подымалось солнце. Тень от байды ложилась на воду. В этой тени вода приобретала темный малахитовый цвет. Было так тихо, что стук весла о борт разносился по морю далеко и гулко, как в комнате.
Такие рассветы рыбаки называли «ангельскими».
Но были рассветы зябкие, серые, сырые. Тогда ветер гнал красноватые мутные волны, и белесая мгла клубилась на горизонте.
Были рассветы черные, штормовые, с изорванным в клочья небом, и были рассветы мутно-зеленые, швыряющие пеной в лицо.
Рассветы с алым, воспаленным небом и режущим ветром всегда приносили ненастье.
Но плохие рассветы бывали редко — стоял август, самый тихий и теплый месяц на Азовском море.
Рыбу дед Мыкола продавал скупщицам — разбитным и языкатым бабам, иногда же по воскресеньям сам возил на базар в Таганрог.
Дед Мыкола был старик молчаливый и на вид даже угрюмый, не в пример другим старым рыбакам на косе. Бабка Явдоха — хворая и безответная — при муже тоже помалкивала да вздыхала, а без него любила пожаловаться на деда Мыколу за скупость.
На косе был обычай белить хаты сообща. Белили их часто — и под праздники и после дождей.
Рыбачки собирались с раннего утра и белили подряд все хаты, начиная с крайней хаты деда Мыколы.
Это были веселые дни. Женщины в подоткнутых юбках, с крепкими загорелыми ногами, румяные, белозубые, шумные, перекрикивались, бренчали монистом, шутили, хохотали и лукаво поглядывали из-под опущенных ресниц, — как говорила бабка Явдоха, «привораживали да чаровали».
Лучше всех белила мать Наталки, Христина, — худая, приветливая женщина с коралловым ожерельем на смуглой шее. Ее муж был в армии, и она сама рыбачила вместе с Наталкой на маленькой байде.
Простым грубым квачом из лыка Христина точно и чисто обводила окна голубой или зеленой каймой.
Я вспомнил свой разговор с возчиком относительно соли и посоветовал женщинам подсыпать соль в раствор мела, чтобы стены не мазали и мел крепче держался. Женщинам этот способ понравился. В благодарность за совет Христина разрисовала печку в хате деда Мыколы огромными синими розанами и петушками.
По воскресеньям я брал с собой двух мальчиков и Наталку и выезжал с ними на байде в море. Мы становились на якорь невдалеке от берега и удили бычков. Разговаривали мы всегда шепотом.
Наталка шептала без умолку обо всем, что ей приходило в голову, — обо всех новостях на косе, о том, например, что, говорят, в степи ходит по шляхам старуха с железными глазами, и на кого ни глянет — у того непременно убьют кого-нибудь на войне.
А на кургане-могиле каждую ночь чертополох загорается красным огнем («Я сама не бачила, но так кажуть люди»), и какой-то матрос с Мариуполя пошел на спор на три рубля, что он от того чертополоха прикурит цигарку.
— И прикурил? — спрашивали с испугом мальчики.
— А то как же! — небрежно отвечала Наталка. — Даже не умер. Матрос все может. А вчера всю ночь полыхали зарницы. Так то не зарницы, а души убитых на фронте переговариваются с нами, хотят на нас посмотреть. Мамо кажет, что, может, и отцовская душа трепещет по-над морем в темной ночи и дуже плачет. А я ее утешаю и говорю, что никакая пуля нашего батьку не возьмет, потому что я заховала под каменной бабой в степи свой железный крестик, три раза повернулась на одной ноге и три раза сказала: «Святой Мыкола Мирликийский, моряцкий покровитель, отжени от моего батьки смерть».
— Вы, может, думаете, — с тревогой спрашивала меня Наталка, — или, может, вам кажется, что я брешу? Вот нисколечко! Накажи меня Бог, если я хоть полслова сбрехала.
В доказательство она мелко крестилась и складывала пальцы рогами. Мальчики с испугом косились на нее и тоже незаметно складывали пальцы рогами.
Однажды в октябре дед Мыкола принес мне с почты в Таганроге сразу три письма — от мамы, Романина и третье письмо, написанное неумелым и незнакомым почерком.
Я долго не решался вскрыть эти письма. Как в Одессе, когда хотел поступить на госпитальный пароход «Португаль», я почувствовал себя изменником. Я выбрал себе легкую долю, тогда как длилась еще война и чувствовалось приближение еще неясной, но недалекой бури.
«Конечно, — говорил я себе, — легче всего жить на косе, рыбалить, загорать, крепнуть, читать хорошие книги, как будто ничего не происходит и на земле царят мир и благоденствие. Нечего оправдывать себя тем, что мне не разрешили вернуться на фронт, и тем, что мне нужно разнообразие жизни для того большого дела, к которому я готовлюсь, — для писательства».
Почему-то пришли на память слова Полонского: «Писатель, если только он волна, а океан — Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия»{224}.
Полонский был, конечно, прав. Если я хочу быть писателем, то мне надлежит находиться в гуще жизни и ее событий, а не тянуться к этой степной тишине и не успокаивать себя музыкой хотя бы и самых великолепных стихов.
Еще не прочтя писем, я решил возвратиться в Москву.
Я пошел на берег к байде. Она была наполовину вытащена из воды. Я сел на корму, распечатал письма и начал читать их.
Романин писал, что отряд перевели в Молодечно под Минском, работы мало, но уходить из отряда он не собирается, так как предвидит наступление значительных времен (эти слова были в письме подчеркнуты) и, по некоторым соображениям, ему следует быть в армии.
«Что касается вас, — писал Романин, — то, пожалуй, сейчас вас могут опять назначить в отряд. Нажмите в Москве и приезжайте. Гронский выздоровел и опять с нами. Очень притих. Кедрин в Минске, в управлении. Разводит там, по обыкновению, бобы. Как вы там и что вы там? Черт знает, куда вы залезли!»
Мама писала, что они с Галей очень довольны жизнью в Копани, много возятся с землей и хозяйством, и было бы хорошо, если бы я к ним приехал.
Третье письмо было от Любы из Харькова.
«Пишу до вас на счастье в Таганрог до востребования, — может, и достанет вас это мое письмо. Узнала, что вы в Таганроге, от Фаины Абрамовны. Ваши показания читали на суде. Спасибо вам, родненький. Меня оправдали, приговорили только к церковному покаянию на месяц, а какая же я монашка, — вы сами знаете. Дядя Гриша умер от белой горячки. Бедный, так его жаль, просто невыносимо. И заховали его без меня. Я теперь в Харькове, работаю билетершей в синематографе. Если бы знала наверное, где вы теперь, приехала бы хоть на день, чтобы поговорить, — одной мне сумно как-то и некому ничего рассказать. Я все помню и не забуду. Если будете ехать мимо Харькова, напишите. Я прибегу на вокзал хоть днем, хоть ночью. Целую вас и остаюсь ваша Люба».
Я решил дождаться «Керчи», уехать в Мариуполь, а оттуда по железной дороге в Москву.
Я оттягивал день отъезда потому, что был уверен, что больше никогда не попаду в эти благословенные места. Кроме того, стояли такие ясные и теплые последние дни октября, что жалко было отрываться от них, жалко терять каждую минуту этой благодатной осени.
Звонкие дни во всей их прозрачности и блеске появлялись не сразу. Они медленно разгорались из утренней дымки, побеждали ее и пылали после этого пышным и чуть холодноватым светом до самого заката.
Все звуки были особенно отчетливо слышны потому, что над морем простирался штиль. Осень была, в отличие от лета, наполнена медленным звучанием. Треск пересохшей ботвы под ногой, отдаленный гудок парохода, женские голоса во дворах — все это затихало не сразу, а давало неясный отзвук, какой дает медленный удар колокола.
Осенний воздух был емкой и отзывчивой средой, старавшейся сохранить звуки каждого часа и минуты.
Будто самой осени было жаль расставаться с этими местами и людьми и она прислушивалась к их жизни.
Два совершенно разных события, случившихся осенью, укрепили меня в решении уехать.
Первое событие произошло в Таганроге. Однажды вернулись из Таганрога рыбачки, возившие рыбу на базар. Они рассказали, что в Таганроге были беспорядки, толпа голодных женщин с детьми разгромила пекарни и продовольственные магазины и казаки отказались стрелять по толпе.
Второе событие по сравнению с первым было совсем незначительным.
Как-то я чинил сети деда Мыколы. Ко мне подсел долговязый рыбак Иван Егорович. Мы покурили, потом он сказал:
— Давно я хотел обратиться до вас с одним разговором от нашего общества. Да все не решался. Человек вы образованный, — может, у вас другие понятия, чем у нашего брата рыбака. Тогда извиняюсь.
— А что такое? — спросил я.
— Да как-то несправно получается. Все наши молодые рыбаки в армии. У них тут, понятно, жинки пооставались с детьми. Бьются те жинки, как рыба об землю, чтобы якось прожить, прокормиться. Сами рыбалят. Им это не всегда под их женскую силу. А вы, человек молодой, сильный, пошли до деда Мыколы в подручные. Было б вам лучше хоть к Христине, скажем, пойти, на ее байду. Справедливее было бы. Народ, конечно, несколько удивляется. А деду Мыколе ваша подмога нужна, чтобы лишние карбованцы прятать в кубышку.
Я почувствовал, что краснею. Старик был прав. Как я сам не догадался об этом! Я сказал Ивану Егоровичу, что не сообразил про все эти дела, а сейчас уезжаю, и ничего теперь не поделаешь.
— Оно так! — согласился Иван Егорович. — Народ к вам с полным расположением. Останьтесь у нас на косе.
— Нет, никак не могу.
— Ну, тогда извините, что докучаю. — Иван Егорович встал. — Дело, конечно, хозяйское. Бывайте здоровы.
После этого разговора дед Мыкола и бабка Явдоха потеряли для меня всякий интерес, и я решил завтра же уехать в Таганрог, но, на мое счастье, к вечеру пришел пароход «Керчь». Он шел в Мариуполь.
К приходу «Керчи» на берегу собралось все население косы.
Меня провожали ласково, желали и доброго здоровья, и счастья, и удачи. Все целовались со мной, предварительно вытерев губы тыльной стороной ладони.
Отвезли меня на «Керчь» на своей шаланде Христина с Наталкой. Взяли с собой и двух мальчиков. Я ничего не сказал Христине про разговор с Иваном Егоровичем. Неловко было сознаваться в своей оплошности.
Я поднялся на палубу «Керчи», заваленную прессованным сеном, и подошел к борту. Пароход заревел свирепым басом, совершенно не вязавшимся с его потрепанным видом и ничтожной величиной.
Колеса взбили зеленую пенистую воду. Наталка стояла в байде. Лицо у нее жалко сморщилось, и она закрыла его рукавом. Она плакала, а Христина, наклонившись к ней, тормошила ее и смеялась.
Байда начала отодвигаться вместе с берегом. Оттуда женщины махали белыми платками, и казалось, что над берегом все над одним и тем же местом низко вьется стая чаек и не решается сесть на песок. Заплаканная Наталка тоже махала своим выцветшим зеленым платочком.
Пароход уносил меня от знакомого обрывистого берега. Опять, как при всех переменах в жизни, болезненно билось сердце. И было тем труднее, что жизнь складывалась как-то нелепо. Между отдельными ее частями не было никакой связи. Люди, внезапно появившись в моей жизни, так же внезапно из нее исчезали, может быть навсегда.
Из Мариуполя я послал телеграмму Любе в Харьков. А послав, начал жалеть об этом. Но было уже поздно.
В Харьков поезд пришел ранним зябким утром. На перроне меня ждала Люба. Она была в коротком жакете и легком платочке на голове. Ей было холодно, и даже губы у нее посинели.
Она бросилась ко мне. Мы поцеловались. Потом она внимательно посмотрела мне в глаза, взяла за руку, и мы молча отошли за какой-то заколоченный киоск на платформе.
— Не говорите мне ничего, — сказала Люба.
Она обняла меня за плечи и прижалась головой к моей груди, как будто искала защиты. Я молчал. Она прижималась ко мне все крепче и крепче, и голова ее вздрагивала. Так прошло несколько минут. Ударил третий звонок. Люба подняла голову, быстро перекрестила меня, отвернулась и пошла прочь по перрону, прижав к лицу край своего платка. Я вошел в вагон. Поезд тронулся.
В Москве прямо с вокзала я пошел в Союз городов. Первый человек, которого я там увидел, был Кедрин. Мы обрадовались друг другу и даже расцеловались. Кедрин, оказывается, приехал из Минска в командировку. Я сказал ему, что хочу вернуться в отряд.
— Это дело тонкое, — ответил он. — Его надо выяснить.
Он ушел выяснять и долго не возвращался. А возвратившись, таинственно сказал, что ничего с отрядом не получится. Настроение в армии неустойчивое, время тревожное, и лучше сейчас не соваться на фронт. Таково мнение руководителей Союза городов.
Я был обескуражен.
Кедрин снял очки, протер их, снова надел и внимательно меня осмотрел. Проделав все это, он сказал:
— Не унывайте. Работа найдется. Вы недурно пишете. Романин показывал мне ваш очерк «Синие шинели». У вас есть перо.
Он написал мне рекомендательное письмо к своему знакомому в редакцию одной из московских газет.
В редакции меня принял лысый человек с лицом старого актера. Он писал в пыльной комнате за столом, заваленным ворохом гранок.
Против него в мягком кресле сидел около стола низенький плотный человек с хитрым веселым глазом, сивыми запорожскими усами, в серой поддевке и мерлушковой папахе. Он был очень похож на Тараса Бульбу.
Лысый прочел письмо Кедрина, сказал: «Жив еще курилка! Погодите минуту», — засунул письмо под кучу гранок и снова начал писать.
Тарас Бульба вынул из кармана поддевки серебряную табакерку, подмигнул на лысого, щелкнул по табакерке пальцем, открыл ее и протянул мне:
— Угощайтесь! Табакерочку эту подарил мне собственноручно генерал Скобелев после Плевны.
Я поблагодарил и отказался. Тарас Бульба ловко насыпал нюхательного табаку на ноготь большого пальца, втянул табак ноздрей и оглушительно чихнул. Запахло сушеными вишнями. Лысый не обратил на Тараса Бульбу никакого внимания.
Тарас Бульба снова по-заговорщицки подмигнул на лысого, взял со стола подкову — ею пользовались, как тяжестью, чтобы прижимать гранки, — и легко разогнул ее в прямую полосу.
Тогда лысый поднял глаза.
— Старые штучки! — сказал он. — Меня вы этим не купите. Война — никаких авансов!
— Вас ждут. — Тарас Бульба показал лысому на меня. — Я только хотел напомнить вам таким образом об этом обстоятельстве. И ничего больше.
— Ну что ж, — сказал лениво лысый и взглянул на меня. — Попробуем. Расскажите нам, что вы из себя представляете. Кстати, меня зовут Михаил Александрович. А это, — он показал на Тараса Бульбу, — король московских репортеров, поэт, бывший борец и актер, знаток московских трущоб, закадычный друг Чехова и Куприна, знаменитый «дядя Гиляй» — Владимир Алексеевич Гиляровский.
Я смутился.
— Ничего, не пугайтесь! — успокоил меня Гиляровский и с такой силой пожал мне руку, что у меня захрустели кости.
Он пошел к дверям. На пороге он обернулся, сказал, кивнув на меня: «Я в него верю» — и вышел, напевая.
Лысый принял меня в газету, сам меня с этим поздравил и сказал:
— Время сейчас острое, чреватое неожиданностями. По-видимому, мы будем свидетелями вторых смутных лет на Руси. Снаружи пока гладко, но внутри все бурлит. Чем туже будет правительство завинчивать крышку котла, тем сильнее рванет взрыв. Нам нужно следить за этим кипением. Нужно знать, о чем думает и говорит Москва. О чем говорят в театрах и семьях, на базарах и фабриках, в банях и трамваях. Что говорят рабочие, извозчики, сапожники, молочницы, артисты, купцы, инженеры, студенты, профессора, военные и писатели. Вот вы и займитесь этим. Для начала. А там будет видно.
В тот же день я снял маленькую комнату в Гранатном переулке, в том самом переулке, где я родился двадцать три года назад.
Я заметил, что охотнее всего русский человек разговаривает в поездах и трактирах. Поэтому я начал с пригородных поездов — махорочных и шумных. Они не ходили дальше шестидесяти верст от Москвы. Я брал билет до конечной станции и ездил туда и обратно. Так за короткое время я побывал во многих городках под Москвой. Я убедился, что столичная Москва окружена такой замшелой Русью, что даже многие старые москвичи не имеют о ней понятия.
В пятидесяти верстах от Москвы начиналась глушь — разбойничьи леса, непроезжие дороги, гнилые посады, облупившиеся древние соборы, лошаденки с присохшим к шерсти навозом, пьяные побоища, кладбища с поваленными крестами, овцы в избах, сопливые дети, суровые монастыри, юродивые на паперти, засыпанные трухой базары с поросячьим визгом и матерной бранью, гниль, нищета, воровство.
И по всему этому подмосковному простору, где ветер свистел в голых сучьях берез, был слышен подспудный, скрипучий женский плач. Плакали солдатки — матери и жены, сестры и невесты. Плакали безропотно, беспросветно. Как будто ниоткуда нельзя было ждать радости.
Так и стыла эта земля, темневшая по алым полоскам предзимних закатов частоколами ельника, хрустевшая первым сахаристым ледком, застилавшая поля дымом промерзших деревень. И вещими казались слова Блока:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма…{225}
Я слушал разговоры — пьяные и трезвые, робкие и отчаянные, полные и покорности и злобы, — всякие разговоры. Было в них только одно общее — надежда на «замирение», на то, что вернутся с войны солдаты и произведут то «облегчение жизни», без которого ничего не оставалось делать, как только помирать голодной смертью.
Как будто весь народный гнев был собран там, на западе, в армии. Деревня ждала, когда же он хлынет оттуда, расколет на черепушки постылую жизнь, сметет убогое существование и мужик и мастеровой, фабричный человек, рабочий, возьмут наконец власть над землей.
Вот тогда-то и начнется жизнь! Тогда-то и зачешутся к работе руки и пойдет по всей стране такой трезвон пил, топоров и молотков, что бей хоть во все колокола — ничем его не заглушишь.
Странное существо человек. Я видел во всех этих подмосковных местах отражение всероссийской беды, но одно обстоятельство вызвало у меня затаенную радость — приобщение к удивительному по своей образности и простоте народному языку. Я впервые так близко столкнулся с ним.
Слова Тургенева, что такой язык может быть дан только великому народу{226}, звучали не как преувеличение, а как прописная истина.
В Москве было иное. Одни бесплодно спорили в поисках выхода, другие знали этот выход и молча готовились к нему, а третьи — обогащались. Появились дельцы железной хватки и размаха. Среди них, пожалуй, первое место занимал сибирский промышленник Второв — нечто вроде утысячеренного чеховского Лопахина из «Вишневого сада».
Над всей этой растревоженной жизнью стояла тень Распутина.
Никогда еще за всю русскую историю не было такого, чтобы неграмотный пройдоха, конокрад и кулак приехал в Петербург в поисках наживы и через короткое время стал почти самодержцем страны, вершителем ее судеб, правой рукой государя и владетелем гарема придворных красавиц.
Императорский, родовитый и министерский Петербург склонил свою высокомерную голову перед ним и, как побитый пес, ждал, когда он бросит ему со своей тарелки обглоданную кость.
Такого падения и позора еще не знала вся страна. Роковая година подошла к самому порогу. Все, томясь, ждали развязки.
И она началась. Началась с того, что Распутина убили. Труп его сбросили под лед в Малую Невку. Распутин был отравлен, застрелен и утоплен. И все-таки, по словам врачей, даже под водой в течение нескольких минут у него еще билось сердце. Он был живуч, как классический конокрад.
Все смешалось к тому времени в Москве.
По улицам проходили под конвоем тысячные толпы узбеков в зеленых халатах. Восстание в Средней Азии было подавлено, и узбеков гнали на Мурман — достраивать полярную железную дорогу и умирать. Первый сухой снег сыпался на расшитые серебром черные тюбетейки. Это нашествие обреченных длилось несколько дней.
В коренную Москву влились беженцы из Польши, Прибалтики и Белоруссии. В певучий московский говор все чаще вторгались быстрые и шипящие акценты.
Престарелые евреи, похожие на раввинов, ходили по Москве, прикрываясь от снега зонтиками.
Поэты-символисты, начисто потерявшие представление о реальности, пели о бледных призраках страсти и огне нездешних вожделений. В общей сумятице мыслей и чувств их уже не замечали. Было не до них.
В редакции жизнь не замирала ни на час — ни днем, ни ночью. Все свободное время сотрудники проводили в редакции. Спорили, шумели и ждали событий.
Из Петрограда приходили тревожные слухи. Приезжие рассказывали о грозных очередях за хлебом, о коротких гневных митингах на улицах и площадях, о волнениях на заводах.
Вскоре после убийства Распутина лысый позвал меня к себе.
— Вот что, — сказал он, — ваши очерки нравятся. Вам удается уловить нечто такое… народное. Поэтому возникла идея — послать вас в глухой уезд, чтобы написать, о чем думают сейчас в тургеневской России.
Я согласился. Начали соображать, куда бы поехать, где найти поближе к Москве самый глухой уезд.
При разговоре присутствовал известный театральный критик и знаток Чехова, кротчайший Юрий Соболев. Все и в глаза и за глаза звали его Юрочкой.
— Чехов писал, — сказал Юрочка, — что воплощением российской дичи был для него городок Ефремов, Тульской губернии. Это где-то под Ельцом. Кстати, тургеневские места. Ефремов стоит на реке Красивая Меча. Помните «Касьян с Красивой Мечи». Вот и поезжайте туда.
В Ефремов я приехал ночью. До рассвета я просидел в холодном станционном буфете, выкрашенном в грязный лиловый цвет. Кроме остывшего чая, в буфете ничего не было.
Коптили керосиновые лампы. Станционный бородатый жандарм несколько раз проходил мимо, строго поглядывая на меня и бренча шпорами.
Как только начало светать, я нанял извозчика и поехал в единственную в Ефремове гостиницу.
В седом свете занимавшегося зимнего утра городок оказался до удивления маленьким и облезлым.
Кирпичная тюрьма, винокуренный завод с тонкой и длинной железной трубой, насупленный собор и одинаковые, как близнецы, домишки с каменным низом и деревянным верхом — все это при свете еще не погашенных, заспанных фонарей вызывало уныние. Пожалуй, единственным интересным зданием были торговые ряды на базаре. Какое-то подобие колонн и арок украшало их и говорило о старине.
В промозглом воздухе кружились галки. На улицах пахло едким конским навозом.
— Ну и город! — сказал я извозчику. — Взглянуть не на что.
— А на кой ляд на него глядеть-то! — равнодушно ответил извозчик. — Чтобы глядеть, сюда никто и не приезжает. Небось не Москва.
— А за чем же приезжают?
— За хлебом да за яблоками. У нас тут были богатейшие хлебные ссыпки. Купцы сотнями тысяч ворочали. А яблоки, правда, и сейчас у нас отменные. Антоновка. Ежели интересуетесь, съездите в подгородное сельцо Богово. Я вас туда могу доставить. Там и зимою яблок купишь сколько угодно.
В гостинице было темно и тихо. Номер у меня, хотя и выходил окнами на улицу, был тоже темный, но теплый. Снизу из ресторана пахло кислыми щами и самоварным дымом.
Коридорный, конопатый человек со ртом как бы всегда приоткрытым от удивления, никак не хотел уходить из номера, все стоял и смотрел на меня. Должно быть, он соображал, кто я и за каким таким чертом приехал в Ефремов.
Я выпроводил его. Он не обиделся и, уходя, сказал:
— Вы не думайте, у нас в гостинице полковник намедни стоял. А сейчас стоит гадалка из Москвы. Мадам Трома! Тощая, как кошка. За день скуривает три пачки папирос «Ира». А пальцы — все в перстнях. Одни бриллианты. У нас тут весело. Сегодня вечером внизу будут танцы. Это все наш хозяин устраивает. Для заработка. Он у нас сокол!
Коридорный ушел. Я не спал в поезде всю ночь и потому с наслаждением разделся и лег в постель.
Впервые за долгое время я почувствовал усталость. Было холодно, тряс озноб, и не хотелось ни двигаться, ни разговаривать.
«Не хватало, — подумал я, — еще заболеть в этой дыре».
Мысль о болезни напомнила мне о том, что я всегда старался не вспоминать, — об одиночестве. Мама и Галя далеко, Романин — на фронте, Леля умерла. Не было никого, кто бы мог помочь мне в беде или в болезни. Никого! Сотни людей прошли за короткое время через жизнь, но никто в ней не задержался. Это обидно и несправедливо.
Так я думал, стараясь хоть утешить себя.
Я уснул. Мне все время снился один и тот же сон: снежная равнина с редким частоколом телеграфных столбов. Я просыпался, но, как только закрывал глаза, снова появлялась эта однообразная равнина и снова телеграфные столбы тянулись невесть куда и зачем. Я-то хорошо знал во сне, что им некуда тянуться, — впереди не было ни городов, ни сел, а один только снег и наскучившая зимняя стужа.
Проснулся я окончательно от ощущения, что меня кто-то легонько подкидывает на кровати. Я открыл глаза и, еще ничего не соображая, услышал заливистый медный рев пожарного оркестра.
Стекла в окнах тряслись. Турецкий барабан бухал бодро и настойчиво.
Внизу начались танцы.
Я оделся и сошел вниз. Представился удобный случай посмотреть ефремовских обывателей.
В низком полутемном зале стекали со стен струйки сырости. Бушевал оркестр. Девицы с напряженными лицами сидели на скрипучих стульях и обмахивались платочками.
Посреди совершенно пустого зала плясал испитой человек в поношенном сюртуке. Седоватые волосы торчали щетиной на его длинной, как дыня, голове. Он был явно пьян, но плясал ловко и лихо, пускался вприсядку и выкрикивал: «Эх, Нюрка, не журись, туды-сюды повернись!»
В дверях зала теснились мужчины. Молодых почти не было, если не считать нескольких человек — хилых, с длинными шеями и водянистыми глазами. По-видимому, это были белобилетники.
На видном месте в зале, рядом с худой женщиной, как бы обклеенной черным стеклярусом (я догадался, что это была гадалка), небрежно сидел, закинув ногу на ногу, курносый человек с рыжей эспаньолкой, в широкополой черной шляпе и с длинными волосами, падавшими на воротник клетчатого пальто реглан. На коленях он держал трость с серебряным набалдашником в виде обнаженной наяды, лежащей на гребне морской волны. Он поигрывал этой тростью и со скучающей улыбкой посматривал по сторонам сквозь маленькое пенсне.
Увидев меня, он заерзал на стуле, встал и, снисходительно сторонясь пляшущего человека, подошел ко мне.
— Тысячу извинений! — сказал он и театральным жестом снял шляпу. — Судя по записи в гостиничной книге, вы — литератор, редкий гость в этих краях. Поэтому я, как коллега по перу, позволяю себе смелость представиться вам: «Принцесса Греза».
Я оторопел. Человек в шляпе удовлетворенно улыбнулся.
— Не ожидали, — спросил он, — встретить меня в таком захолустье? Здесь проживает моя матушка. Я частенько приезжаю сюда из Москвы, чтобы отдохнуть и душой и телом.
«Принцесса Греза»! Я часто встречал эту подпись в дешевых журнальчиках для женщин в отделе «Ответы нашим читательницам».
«Принцесса Греза» с полным знанием дела и в весьма парфюмерно-сентиментальном стиле отвечала читательницам на самые щекотливые и интимные вопросы: как влюбить в себя блондина, что делать, если изменяет муж, что такое платоническая любовь и как избавиться от угрей и бледной немочи.
— Мое настоящее имя, — сказал человек в шляпе, — Мигуэль Рачинский. Позвольте вас познакомить с гостьей нашего города, известной гадалкой, госпожой Аделаидой Тарасовной Трома.
Он познакомил меня с худющей женщиной. Она протянула мне костлявую руку, блестевшую фальшивыми бриллиантами, равнодушно посмотрела в лицо и сказала хрипловатым голосом:
— О, какой необыкновенно счастливый молодой человек! О! Вас ждет прекрасная будущность. Вы родились под хорошей звездой.
Она хотела сказать еще что-то, но удушливо закашляла, прижимая ко рту черный кружевной платочек. Все тело ее содрогалось, и сквозь вырез платья я видел, как тряслись ее острые ключицы и тощие груди.
Мадам Трома никак не могла откашляться и вышла из зала.
Мигуэль Рачинский пригласил меня в буфет выпить бутылку вина.
За этой бутылкой он рассказал мне всю подноготную города.
Прежде всего он рассказал, что пьяный человек, пляшущий в зале, — местный гробовщик, большой артист по танцевальной части. Хозяин гостиницы нанимает его плясать «за угощение», чтобы раззадорить посетителей. Иначе девицы так и просидят, как тумбы, весь вечер, обмахиваясь платочками и густо краснея. А мужчины пожмутся, потопчутся в дверях и смущенно разойдутся. Лишь немногие перекочуют в буфет, где начнется жестокий «выпивон» до утра.
По словам Рачинского, «духовной интеллигенции» в городе не было, если не считать его самого, Рачинского, молодого учителя русской литературы в женской прогимназии Осипенко и акцизного чиновника Бунина, брата известного писателя. Но Бунин — человек необщительный и занят только тем, что изучает знахарство — разные заговоры, наговоры и заклинанья.
После этого первого знакомства я каждый день встречал Рачинского и понял, что главной его бедой была болезненная склонность к пошлости, фанфаронству и дешевой позе.
Он был, конечно, неумный, вернее, наивный человек, но по натуре добрый и доверчивый. Он очень жалел гадалку — брошенную мужем и больную туберкулезом женщину. Гадалка столовалась у матери Рачинского, и он требовал от матери, чтобы она готовила для гадалки отдельно очень жирную пищу, так как где-то вычитал, что при туберкулезе надо «заливать легкие жиром».
Пошлость его была неистребима. Даже в разговорах о политике, о положении России Рачинский любил блеснуть сомнительными выражениями. Однажды по поводу деятельности Распутина он сказал, что это «цинизм, доходящий до грации». Дурные стихи и плоские афоризмы просто лезли из него, как шерсть из линяющей кошки.
Но у себя в доме он был внимательным хозяином. Чем больше я приглядывался к нему, тем чаще мне становилось жаль его, этого свихнувшегося человека.
Мне Рачинский тоже предложил столоваться у его матери и этим меня выручил, так как единственный в городе ресторан при гостинице был зловонной обжоркой.
Я согласился, и когда первый раз пришел к Рачинскому, то был удивлен, увидев очень приятную и умную старушку — его мать, бывшую учительницу. Она относилась к сыну, к своему Мише (дома имя Мигуэль не существовало), как к человеку явно ненормальному, страдала от одного его внешнего вида, но была с ним очень нежна. То была жалостливая нежность матери к уроду сыну.
Каждый день за обеденным столом у Рачинского собирались, как он говорил, его «сотрапезники» — гадалка, Осипенко и я.
Учитель оказался человеком очень горячим, остроумным и деятельным. Он любил спорить, безумно любил литературу и не спускал Рачинскому ни одной его «эстетической выходки». Разоблаченный Рачинский только смущенно улыбался и протирал пенсне. Возражать учителю он не решался.
Гадалка зябко куталась в платок и молчала. Охотно разговаривала она только с матерью Рачинского Варварой Петровной, но и то когда мужчины не могли ее услышать.
Она, видимо, стеснялась своего занятия и часто приходила с заплаканными глазами. Я знал только, что она родом из Петербурга и что бросивший ее муж был адвокатом.
В свободное от гаданий время она работала в госпитале для раненых, помогала сестрам и врачам. Госпиталь был размещен в церковноприходском училище.
Я решил сходить в пригородное село Богово, чтобы узнать, чем живут и чего ждут здешние крестьяне.
Богово стояло на берегу прославленной Тургеневым Красивой Мечи. Река была под снегом, но около водяной мельницы шумела по лотку черная вода. В нее падали со звонким бульканьем оттаявшие сосульки.
Пришла первая февральская оттепель с туманами и капелью, порывистым ветром и запахом дыма.
В Богове произошла у меня встреча с одним человеком. Сначала я отнесся к ней как к курьезу, и только несколько дней спустя мне открылся почти символический смысл этой встречи.
Боговские крестьяне, так же как и подмосковные, ждали только одного — конца войны. Что будет потом, никто не знал. Но все были уверены, что война даром не пройдет и после нее восстановится наконец справедливость.
— Правды, главное, нету! — сказал мне сельский сапожник — щуплый мужичок со впалой грудью. — Обойди всю Россию, поспрошай всех жителей, и увидишь, что у каждого есть свое соображение о правде. Местное соображение. А ежели все эти местные соображения собрать, то и получится одна-единственная, так сказать, всероссийская правда.
— Ну, а какая же у вас своя местная правда? — спросил я.
— А вон она стоит, наша правда! — ответил сапожник и показал на бугор над рекой. Там в корявом яблоневом саду виднелся полуразрушенный барский дом. Он был небольшой, но сохранял в себе черты того усадебного ампира, который расцвел в России при Александре Первом, — фронтон с облезлыми колоннами, узкие и высокие окна с полукружием наверху, два полуциркульных низких флигеля и поломанная чугунная решетка редкой красоты.
— Вы мне объясните, — попросил я, — какое этот старый дом имеет отношение к вашей местной правде.
— А вы сходите в этот дом, к хозяину, тогда поймете. Сами сделайте выводы, кому этот дом, и сад, и земля при доме — там две десятины земли — должны принадлежать, ежели уж говорить о правде. Только хозяин там чудной. Помещик Шуйский. Рвань немыслимая. Вряд ли он вас к себе и допустит. Дело к нему какое-нибудь надо придумать.
— Какое же дело?
— Ну вроде вы желаете на лето у него поселиться, снять дачу. И пришли этот вопрос определить.
По едва заметной в снегу тропинке я прошел к дому. Окна были заколочены старыми трухлявыми досками. Парадное крыльцо замело снегом.
Я обошел дом, увидел узкую дверь, обитую рваным войлоком, и сильно постучал. Никто не отозвался и не открыл. Я прислушался. В доме было мертвенно тихо. «Да полно, — подумал я. — Там, должно быть, никто не живет».
В это время дверь внезапно распахнулась. На пороге ее стоял маленький старичок в черном, вытертом до дыр ватном халате, подпоясанном полотенцем. На голове у старика была шелковая шапочка. Все его лицо было завязано грязным бинтом. Из-под бинта торчала клочьями вата, коричневая от йода.
Старичок гневно посмотрел на меня совершенно синими, как у ребенка, глазами и спросил высоким голосом:
— Что вам угодно, милостивый государь?
Я ответил так, как научил меня сапожник.
— А вы не из рода Буниных? — подозрительно спросил старичок.
— Нет, что вы!
— Тогда пойдемте.
Он ввел меня в единственную, должно быть, жилую комнату в доме. Она была завалена тряпьем и хламом. Среди комнаты жарко топилась железная печурка. При каждом порыве ветра из нее струями вылетал дым.
В углу я увидел великолепную круглую кафельную печь с узорными изразцами. Почти половина всех изразцов была из нее вынута, и в маленьких нишах от вынутых изразцов стояли заросшие пылью пузырьки с лекарствами, валялись пожелтевшие бумажные мешочки и лежали усохшие червивые яблоки.
Над топчаном, покрытым облезлой овчиной, висел в тяжелой золотой раме портрет женщины в голубом воздушном платье, с высоко поднятыми напудренными волосами и такими же синими глазами, как у старичка.
Мне казалось, что я попал в начало прошлого века к гоголевскому Плюшкину. До этого я не представлял себе, что на Руси сохранились такие дома и такие люди.
— Вы дворянин? — спросил меня старичок.
На всякий случай я ответил, что да, дворянин.
— Чем вы сейчас занимаетесь, — сказал старичок, — меня не интересует. Теперь народились такие занятия, что сам жандарм ногу сломит. Изволите ли видеть, появились даже какие-то таксаторы! Чушь! Романовская чушь! Дом я вам на лето сдам, но при непременном условии, что вы коз заводить не будете. А то три года назад жил здесь у меня Бунин. Сомнительный господин! Христопродавец! Коз завел, а они и рады — все яблони погрызли.
— Писатель Бунин? — спросил я.
— Нет. Брат его, акцизный чиновник. Приезжал и писатель. Приличнее несколько своего чиновного брата, но тоже, скажу вам, не пойму, чем кичится! Мелкопоместные людишки!
Я решил вступиться за Бунина, применяясь к понятиям старичка.
— Ну что вы, — сказал я, — ведь Бунин — старый дворянский род.
— Старый? — насмешливо спросил старичок, посмотрел на меня, как на безнадежного тупицу, и покачал головой. — Старый! Так я постарше! Я в бархатных книгах записан. Ежели вы как следует учили историю государства Российского, то должны знать древность моего рода.
Тогда только я вспомнил, что сапожник назвал мне фамилию этого старичка — Шуйский. Неужели передо мной стоял последний отпрыск царского рода Шуйских? Что за чертовщина!
— Я с вас возьму, — говорил между тем старичок, — пятьдесят рублей за все лето. Деньги, конечно, немалые. Но у меня и траты немалые. Я с супругой своей в прошлом году разошелся. Она, старая ведьма, живет сейчас в Ефремове, и нет-нет, а приходится ей отвалить то пять, а то и десять рублей. Только бесполезно. Она деньги на любовников тратит. Нету хорошей осины, чтобы ее повесить.
— Сколько же ей лет? — спросил я.
— Восьмой десяток пошел негоднице, — ответил, сердясь, Шуйский. — А насчет вашего проживания у меня мы напишем соглашение по пунктам. Иначе никак нельзя.
Я согласился. Я чувствовал себя так, будто передо мной разыгрывался редчайший спектакль.
Шуйский вытащил из рваной папки желтый лист гербовой бумаги с оттиском двуглавого орла, достал перо, поскоблил его сломанным ножичком и обмакнул в банку с йодом.
— Фу ты! — сказал он. — А все почему? Потому что эта дура стоеросовая Василиса никогда ничего на место не ставит.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что два раза в неделю к Шуйскому приходит из Богова бывшая просвирня, престарелая Василиса, кое-как прибирает, колет дрова и готовит старику кашу.
Шуйский нашел баночку из-под крема «Метаморфоза» с чернилами и начал писать. При этом он ворчал на новые времена:
— И говорят нынче и пишут как-то по-татарски. Кругом развели какую-то романовскую чушь! Таксаторы, мелиораторы! Говорят, Николашка распутного мужика за стол с собой сажает. А тоже считается — царь! Пащенок он, а не царь!
— Зачем вы лицо закутываете ватой? — спросил я.
— Я его йодом мажу, а потом, понятно, обкладываю ватой.
— Зачем?
— От нервов, — коротко ответил Шуйский. — Ну вот, прочитайте и поставьте свой подпис.
Он подал мне бумагу, исписанную четким старинным почерком. По пунктам были перечислены все условия жизни в разрушенном доме. Особенно запомнился мне один пункт:
«Я, упомянутый Паустовский, обязуюсь плодами из сада фруктового не пользоваться в рассуждении того, что оный сад сдан на корню ефремовскому однодворцу Гаврюшке Ситникову».
Я подписал эту странную и совершенно не нужную мне бумагу и спросил насчет задатка. Я понимал, что глупо отдавать деньги за дом, где я все равно жить не буду. Но нужно было доиграть роль до конца.
— Какой там задаток! — сердито ответил Шуйский. — Ежели вы действительно дворянин, то как вы о таких вещах упоминаете! Приедете — тогда и сочтемся. Честь имею кланяться. Не провожаю — простужен. Прикройте поплотнее дверь.
В Ефремов я шел пешком, и чем дальше отходил от Богова, тем фантастичнее представлялась мне эта встреча.
В Ефремове Варвара Петровна подтвердила мне, что этот старичок действительно последний князь Шуйский. Правда, у него был сын, но лет сорок назад Шуйский продал его за десять тысяч рублей какому-то бездетному польскому магнату. Тому нужен был наследник, чтобы после его смерти огромные имения — майораты — не распылились среди родни, а остались в одних руках. Ловкие секретари дворянских присутствий нашли магнату мальчика хороших кровей — Шуйского, и магнат купил и усыновил его.
Был тихий снежный вечер. В висячей керосиновой лампе что-то тихонько жужжало.
Я задержался после обеда у Рачинских, зачитался книгой Сергеева-Ценского{227} «Печаль полей».
Рачинский писал за обеденным столом свои советы женщинам. Написав несколько слов, он откидывался на стуле, читал их и ухмылялся, — очевидно, все написанное очень ему нравилось.
Варвара Петровна вязала, а гадалка, забившись в кресло, думала о чем-то, глядя на свои сложенные на коленях руки с бриллиантовыми кольцами.
Вдруг кто-то сильно застучал в окно. Все вздрогнули. По тому, как стучали — быстро и тревожно, — я понял: что-то случилось.
Рачинский пошел открывать дверь. Варвара Петровна перекрестилась. Одна только гадалка не шевельнулась.
В столовую ворвался Осипенко — в пальто и шапке, даже не сняв калош.
— В Петербурге революция! — крикнул он. — Правительство свергнуто!
Голос у него осекся, он упал на стул и заплакал навзрыд.
На мгновение наступила полная тишина. Было только слышно, как, судорожно глотая воздух, совсем по-детски плачет Осипенко.
У меня бешено заколотилось сердце. Я задыхался и почувствовал, что и у меня слезы текут по щекам. Рачинский схватил Осипенко за плечо и крикнул:
— Когда? Как? Говорите!
— Вот… вот… — бормотал Осипенко и вытащил из кармана пальто длинную и узкую телеграфную ленту. — Я только что с телеграфа… Вот здесь все… все…
Я взял у него ленту и начал читать вслух воззвание Временного правительства.
Наконец-то! Руки у меня дрожали. Хотя за последние месяцы вся страна и ждала событий, но удар был слишком внезапный.
Здесь, в сонном и занавоженном Ефремове, было особенно глухо. Московские газеты приходили на третий день, да их и вообще было немного. По вечерам на Слободке выли собаки да неохотно стучали в колотушки сторожа. Казалось, что со времени XVI века ничто в этом городке не изменилось, что нет ни железных дорог, ни телеграфа, ни войны, ни Москвы, что нет никаких событий.
И вот — революция! Мысли беспорядочно метались в голове, и одно только было ясно — свершилось великое, свершилось то, чего никто и ничто не в силах остановить. Свершилось вот сейчас, в этот как будто самый обыкновенный день, именно то, чего люди ждали больше столетия.
— Что делать? — судорожно спрашивал Осипенко. — Надо что-то делать немедленно.
Тогда Рачинский сказал слова, за которые ему можно было простить все его грехи:
— Надо отпечатать это воззвание. И расклеить по городу. И связаться с Москвой. Идемте!
Мы вышли втроем — Осипенко, Рачинский и я. Дома остались только Варвара Петровна и гадалка. Варвара Петровна стояла около киота, быстро и часто крестилась и шептала: «Господи, дождались! Господи, дождались!» Гадалка все так же неподвижно сидела в кресле.
По пустынной улице бежал навстречу нам человек. При слабом свете уличного фонаря я заметил, что он был без шапки, в одной косоворотке и босиком. В руке он держал сапожную колодку.
Человек бросился к нам.
— Милые! — закричал он и схватил меня за руку. — Слыхали? Нет царя! Осталась одна Россия.
Он крепко расцеловался со всеми и бросился бежать дальше, всхлипывая и что-то бормоча.
— А что же мы, — сказал Осипенко, — не поздравили друг друга?
Мы остановились и тоже крепко расцеловались.
Рачинский пошел на телеграф следить за всеми сообщениями из Петрограда и Москвы, а мы с Осипенко разыскали маленькую захолустную типографию, где печатались афиши, объявления и приказы воинского начальника.
Типография была закрыта. Пока мы пытались сбить замок, появился какой-то суетливый человек с ключом, отпер типографию и зажег свет. Это оказался единственный в Ефремове наборщик и печатник. Почему он очутился возле типографии, мы не спрашивали.
— Становитесь к кассе, набирайте! — сказал я.
Я начал диктовать наборщику текст воззвания. Он набирал, то и дело отрываясь, чтобы вытереть рукавом слезы, набегавшие на глаза.
Вскоре нам принесли новое известие — приказ министра путей сообщения Временного правительства Некрасова — всем, всем, всем! — о задержке императорского поезда, где бы он ни был обнаружен.
События лавиной обрушивались на Россию.
Я читал первый оттиск воззвания, и буквы прыгали и расплывались у меня в глазах.
Типография уже была полна людьми, неизвестно как узнавшими, что здесь печатается сообщение о революции. Они брали пачки воззваний, выбегали на улицы и расклеивали воззвания на стенах, заборах и фонарных столбах.
Был уже час ночи, когда Ефремов обыкновенно спал непробудным сном.
Вдруг в этот неурочный час раздался гулкий и короткий удар соборного колокола. Потом второй удар, третий. Удары учащались, тугой звон уже плыл над городком, и вскоре к нему присоединились колокола всех окрестных церквей.
Во всех домах зажигались огни. Улицы заполнились людьми. Двери во многих домах стояли брошенные настежь. Незнакомые люди, плача, обнимали друг друга.
Со стороны вокзала летел торжественный и ликующий крик паровозов.
Где-то в глубине улицы раздалось сначала тихое, а потом все нарастающее пенье:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
В хор людских голосов ворвались звенящие медные звуки оркестра:
Мы пойдем к нашим страждущим братьям,
Мы к голодному люду пойдем…
Осипенко писал на измазанном типографской краской столе первый приказ Временного революционного комитета по городу Ефремову. Никто этого комитета не образовывал. Никто не знал и не мог знать его состава потому, что состава этого не было. Приказ этот был импровизацией Осипенко.
«Впредь до назначения правительством освобожденной России новых властей по городу Ефремову и Ефремовскому уезду, — писал Осипенко, — Временный ефремовский революционный комитет призывает всех граждан к полному спокойствию и приказывает:
Управление городом и уездом возложить на уездную земскую управу и ее председателя гражданина Кушелева.
Гражданин Кушелев, впредь до особых распоряжений, назначается комиссаром правительства.
Полиции и жандармерии немедленно сдать оружие в уездную земскую управу.
Установить на улицах народную милицию.
Работа всех учреждений и торговых предприятий не прекращается.
Расположенный в Ефремове гарнизон (запасную роту) привести к присяге новому правительству по примеру гарнизонов Петрограда, Москвы и других городов России».
На рассвете в типографии появился усталый и бледный, но решительный Рачинский. К пальто его был приколот огромный красный бант.
Он вошел и с грохотом бросил театральным жестом на стол жандармскую шашку и наган в кобуре. Оказалось, что железнодорожники разоружили станционного бородатого жандарма, и Рачинский, бывший при этом, принес оружие, как первый трофей, в революционный комитет.
Потом в типографию пришел высокий седой человек с растерянным добрым лицом — новый комиссар Временного правительства Кушелев. Он даже не спросил, каким образом произошло назначение его на этот высокий пост.
Тотчас же за его подписью был выпущен новый приказ, поздравляющий население городка с освобождением России от векового гнета. В час дня назначалось собрание представителей всех слоев городского населения для обсуждения насущных дел, связанных с последними событиями.
Никогда в жизни я не видел столько счастливых слез, как в те дни. Кушелев, подписывая приказ, плакал.
С ним пришла его дочь — высокая, застенчивая девушка в платке и коротком тулупчике. Отец подписывал приказ, а дочь гладила его по седой голове и говорила дрожащим голосом:
— Не надо так сильно волноваться, папа.
Кушелев в молодости десять лет провел в ссылке на севере. Он был осужден за принадлежность к студенческой революционной группе.
Начались шумные, бестолковые, счастливые дни.
В зале земской управы круглые сутки напролет шло всенародное заседание. Земскую управу прозвали «конвентом». В «конвенте» было дымно от дыхания сотен людей.
Февральский ветер развевал красные флаги.
Деревня хлынула в город за новостями и распоряжениями. «Как бы поскорей насчет землицы…» — говорили крестьяне. Все улицы около управы были заставлены розвальнями и усыпаны сеном. Всюду спорили и кричали о земле, выкупе, мире.
На перекрестках стояли пожилые люди с красными повязками на рукавах и револьверами на поясе — народная милиция.
Ошеломляющие известия не прекращались. Николай отрекся от престола на станции Псков. Пассажирское сообщение в стране было прервано.
В церквах в Ефремове служили молебны в честь нового правительства. Из тюрьмы выпустили почти всех арестантов. Занятия в школах остановились, и гимназистки с упоением бегали по городу и разносили приказы и объявления комиссара.
На пятый или шестой день я встретил в «конвенте» сапожника из Богова. Он рассказал мне, что Шуйский, узнав о революции, собрался уходить в город. Перед этим он приставил к кафельной печке лестницу, полез по ней, вынул из-под самого верхнего кафеля мешочек с золотыми деньгами, оступился, упал и к вечеру умер. Сапожник приехал в город, чтобы сдать деньги Шуйского комиссару Временного правительства.
Город и людей как будто подменили. Россия заговорила. В косноязычном Ефремове неисповедимо откуда появились вдохновенные ораторы. Это были главным образом рабочие железнодорожного депо. Женщины исходили слезами, слушая их.
Пришибленный и хмурый вид, свойственный еще недавно жителям Ефремова, исчез. Помолодели лица, засияли мыслью и добротой глаза.
Обывателей больше не было. Были граждане, а это слово обязывало.
И, как нарочно, стояли солнечные дни с хрустальной капелью, с теплым ветром, шумевшим флагами и проносившим над городом радостные облака. Дыхание ранней весны чувствовалось во всем — в синих густых тенях, в сырых ночах, заполненных людским гулом.
Я был в чаду, в угаре. Я плохо соображал, что же будет дальше. Я рвался в Москву, но поезда еще не ходили.
— Погодите, — говорил мне Осипенко, — это только пролог великих событий, надвигающихся на Россию. Поэтому старайтесь держать голову в холоде, а сердце в тепле. Берегите силы.
Я уехал в Москву первым же поездом, с пропуском, подписанным комиссаром Временного правительства Кушелевым.
Меня никто не провожал. Было не до проводов.
Поезд шел медленно. Я не спал.
Я вспоминал месяц за месяцем свою жизнь, пытаясь найти то единое стремление, какое руководило мной за последние годы. Но никак не мог определить его.
Одно только я знал твердо, что ни разу за эти годы я не подумал о благополучии, об устройстве жизни. Мною владела одна страсть — к писательству. Сейчас, в поезде, я почувствовал, что свое понимание прекрасного и справедливого, свое ощущение мира и представление о человеческом счастье, достоинстве и свободе я уже могу выразить и передать окружающим, что в этом и заключалось то стремление моей жизни, которое я до сих пор еще неясно понимал.
Что случится дальше, я не знал. Я знал лишь одно — что буду стремиться к писательству всеми силами души. Буду стремиться к нему ради служения своему народу, ради любви к волшебному русскому языку и к удивительной нашей земле. Буду работать, пока у меня пальцы смогут держать перо и пока не остановится сердце, переполненное свыше меры ощущением жизни.
На рассвете туманного мартовского дня я приехал наконец в радостную, взволнованную и грозную Москву.
В начале этой книги я писал: «Я верил, что жизнь готовит мне много очарований, встреч, любви и печали, радости и потрясений, и в этом предчувствии было великое счастье моей юности. Сбылось ли оно — покажет будущее».
Сейчас время показывало, что это счастье сбывалось.