– Нет-нет… не смотрите на меня так. Не нужно на меня так смотреть. Я вас очень прошу, Анна Генриховна! Не подходите, пожалуйста! Не подходите близко! Я боюсь вас, Анна Генриховна! Не берите в руки журнал. Он тяжёлый, и держать его в одной руке очень-очень тяжело. Журнал старый и истрёпанный, и, когда вы берёте его в руку, почему-то в левую, всегда в левую, я начинаю его жалеть. Ему, должно быть, больно и страшно. Папа сказал, что если кого-то бьёшь, то больно должно быть тебе тоже. Видимо, поэтому вы бьёте не рукой, а журналом. Журналом проще: это вроде бы и не ты. Папа сказал, что главное в ударе – это точность и сила. У вас есть и точность, и сила. Ну да, трудно промахнуться и не попасть в голову. Хотя вы иногда в голову не попадаете. И тогда я жалею журнал ещё больше. Нет, Анна Генриховна, вы не можете меня слышать. Не смотрите на меня. Папа сказал, что читать чужие мысли неприлично. Вы не можете меня слышать, потому что мои мысли от вас прячутся далеко-далеко. Я даже улыбаюсь. Папа сказал: «Девочка моя! Когда тебе станет страшно – улыбайся! Чем тебе страшнее, тем больше улыбайся». Вот я и улыбаюсь.
– Анна Генриховна, мне не весело. Почему я улыбаюсь, если мне не весело? Я не знаю… Мне папа велел. Нет, папа не велел мне улыбаться дебильной улыбкой – это как-то само собой происходит. Да, я позову папу в школу. Сейчас он работает, простите. Простите, пожалуйста, Анна Генриховна! Нет, не нужно! Только не за косу…
Коридор был моим спасением. Во время урока в коридорах школы тихо. Когда Анна Генриховна выгоняла меня из класса, я несколько минут стояла и не могла сдвинуться с места. Мне казалось, что сейчас она одумается, откроет дверь, выйдет из класса, посмотрит на меня своими серыми водянистыми, холодными глазами и скажет:
– Берман, войди в класс и сядь за парту. И сиди как человек.
Как человек… Мне десять лет. Я – человеческий детёныш. Именно так называет меня мой папа. Каждый вечер, когда я ложусь спать, папа укладывает меня, ложится рядом и читает мне книги. Первую книгу, которую папа мне прочитал, я запомнила почти дословно и на всю жизнь… «Маугли – человеческий детёныш». Когда папа закончил читать книгу, я заплакала.
– Почему ты плачешь, Тыковка?
– Потому что Маугли жил без мамы.
– Но у Маугли была мама, Тыковка! Волчица стала мамой маленького мальчика. У него были братья и сёстры, у него был отец, Балу, Багира, Каа…
– Но ведь волчица не могла лечь с Маугли и почитать ему книжку!
– Не могла… Но она могла подарить Маугли тепло своего волчьего тела и любовь своего волчьего сердца. Не плачь, дорогой мой человеческий детёныш…
Это было очень давно… Почему не мама, а папа укладывал меня спать? Потому что мамы у меня не было. Папа сказал, что мама умерла, когда я появилась на свет. Но бабушка говорила, что мама просто ушла. Далеко-далеко. И я ждала. Сколько я себя помню, я всегда ждала маму. Я, человеческий детёныш, жаждала тепла её человечьего тела и любви её человечьего сердца. Нет, не подумайте, что мне не хватало папиной любви. Его любви хватило бы на тысячу Тыковок. Я была у него, а он был у меня. Ещё у меня была бабушка Варя, это мамина мама, и она всегда жила с нами. В другом городе, далеко-далеко, жила моя другая бабушка, бабушка Сара, но её я видела редко. А ещё у меня были двоюродные сёстры, дяди, тёти – но их я редко видела и плохо знала. Я очень люблю бабушку и папу, но, когда за детьми в детский сад приходили мамы, я тоже ждала, что вот сейчас откроется дверь, войдёт самая красивая в мире женщина и скажет: «Собирайся, Тыковка. Я за тобой. Я – твоя мама…»
Звонок. Вот оно, спасение. Спасение от холодных глаз Анны Генриховны…
Нужно как-то рассказать папе, что его опять вызывают в школу. Я не знаю, что сказать ему. Нет, я не боюсь папу. Он никогда меня не ударил, ни разу. Честно! Не верите? Честное-пречестное слово! Папа говорит, что ударить ребёнка – это значит… Сейчас вспомню. Он часто это говорит. Ага, вспомнила. Это значит «расписаться в собственном бессилии». Не совсем понятно, где расписаться. Папа расписывается в моём дневнике – это понятно. Однажды к нам пришли люди и попросили папу подписать бумагу о том, чтобы собаки не гадили в нашем дворе. Папа подписал. А что такое «собственное бессилие», в котором нужно расписаться, я не знаю. А спросить как-то неудобно. Как неудобно рассказать папе, что Анна Генриховна расписывается в этом самом бессилии каждый день. Представьте себе, как я это ему скажу: «Дорогой папа! Сегодня Анна Генриховна опять расписалась в собственном бессилии на голове у Сашки Макарова. Поскольку точностью на этот раз она не обладала, её подпись осталась у Сашки над бровью в виде царапины.
Сашку Макарова били все. Его били родители, правда, не всегда, а только когда напьются, били старшеклассники и даже одноклассники. Как-то раз я спросила Сашку: «А что значит – когда напьются?» Сашка посмотрел на меня как на ничтожество: «Ты дура, что ли? Прикалываешься?»
Я не прикалывалась.
«Нет», – честно ответила я Сашке.
И тогда Сашка с гордостью рассказал мне, что, когда папа получает зарплату, а это всегда бывает восьмого числа каждого месяца, он идёт в магазин и берёт «водяру и пивасик», потом они с мамой садятся за стол и напиваются «до поросячьего визга».
Что такое «поросячий визг», я тоже не знала. Мы жили в городе, и поросят я видела только на картинках в детских книжках и в сказках. Иногда в программе «Время» показывали какую-нибудь свиноферму, гордость нашей страны, где выращивают огромных свиней. А как поросёнок визжит, я и понятия не имела. Но когда я слушала Сашку, рисовала себе такую картинку: Сашкины родители превращаются в поросят и визжат, как будто их режут. Сашка сказал, что примерно так это и выглядит. Потом папа с поросячьим лицом снимает ремень и начинает этим ремнём колотить сына. Все мы с завистью смотрели на Сашку, как будто бы он был партизаном и на него напали враги. И доблестный пионер Сашка, избитый и покалеченный, совершал какой-то невероятный подвиг. В моих глазах Сашка Макаров был Мальчишем-Кибальчишем: его пытали напившиеся до поросячьего визга враги, но он так и не выдал страшную тайну. О том, что его бьют, а он не плачет, Сашка рассказывал с такой гордостью, что мне тоже захотелось попробовать: а как это – быть героем?
И тогда я тайно вытащила из папиных брюк ремень, принесла его папе и, глядя в его любящие глаза, произнесла:
– Бей меня, папочка…
У папы выпала из рук книга, он взял ремень, повертел его в руках, принёс брюки и, вдевая в них ремень, спокойно произнёс:
– Тыковка, я убью каждого, кто тронет тебя пальцем. Ты хочешь, чтобы я убил себя?
Из моих глаз брызнули слёзы, и я бросилась в папины объятья. Мне было так хорошо и спокойно, а папа гладил меня по голове и шептал:
– Запомни, девочка моя дорогая: руки даны человеку для других дел – для того чтобы обнимать, чтобы работать, чтобы строить дома и поливать деревья. Если ты когда-либо захочешь ударить человека, моё сердце разорвётся от горя, потому что я буду думать, что моя Тыковка превратилась в нелюдь.
На следующий день я пришла в школу и принесла Сашке Макарову шоколадку. Он не поверил своим глазам, потом быстро схватил шоколадку и, развернув её, стал засовывать в рот. Сашка был вечно голоден, поэтому он пожирал шоколадку, забившись в угол и прикрывшись учебником по математике. Потом опомнился, с жалостью посмотрел на оставшийся кусочек и протянул его мне.
– Угощайся, – царственно произнёс Сашка и стал моим другом на долгие-долгие годы…
Мне двенадцать лет, и я по-прежнему Тыковка. С той лишь разницей, что я попросила папу не называть меня Тыковкой при всех. Стало как-то неловко. Я запомнила тот день, когда это произошло.
Мой папа женился, когда мне исполнилось девять лет. Назвать чужую женщину мамой я не могла, вернее, не хотела. Но от меня этого и не требовалось. Мама – это что-то тёплое и родное. А красивая молодая женщина, пришедшая в наш дом, совсем не была ни тёплой, ни родной. Нет, она не обижала меня, хотя иногда мне хотелось, чтобы она меня обидела: так я хоть поняла бы, что она замечает моё присутствие. Папа привёл Лизу в дом и представил её нам с бабушкой, сказав, что Елизавета Львовна – изумительный и добрый человек, что она – папина невеста и отныне будет жить с нами. Бабушка всплеснула руками и заплакала, потому что бабушка Варя была маминой мамой и «жить под одной крышей с какой-то чужой Лизкой» она была не намерена. Всё это бабушка сказала мне вечером, когда мы легли спать. Бабушка всегда была интеллигентной и умной женщиной, как говорил папа. Она много читала и меня заставляла читать.
У нас в доме каждый день был час чтения перед сном: папа, бабушка и я брали в руки книги и садились читать. Иногда я халтурила: под видом прочтения очередной главы писала свои рассказы. Рассказы были исключительно про дружбу и любовь.
В нашей маленькой семье всё всегда шло по установленному бабушкой порядку: завтрак был в семь часов тридцать минут – ни минутой раньше, ни минутой позже. Мыс папой так привыкли завтракать в семь тридцать, что, когда бабушку положили в больницу на предмет аппендицита, мы ни разу не нарушили нашу семейную традицию. Даже по воскресеньям мы в семь тридцать выходили к столу, одетые и умытые, как того требовала бабушка.
Папа говорил, что бабушка была из дворянской семьи, которую за что-то сослали в Сибирь. Я кое-что об этом знала, поскольку смотрела фильмы, где зажиточных людей раскулачивали, отдавая всё бедным рабочим людям. С одной стороны, мне было ужасно жалко бабушку и её семью, но, с другой стороны, мне было не меньше жалко бедных рабочих, которые всю жизнь трудились на благо нашей большой необъятной Родины и воевали за её свободу. Бабушка ненавидела советскую власть всю свою жизнь, но, как человек воспитанный и мудрый, она ненавидела эту власть тихо. И если её иногда прорывало, папа делал большие глаза, прикладывал указательный палец к губам и шёпотом говорил:
– Я вас прошу, Варвара Степановна! Меня уволят с работы за ваши страшные речи.
Потом поворачивался ко мне и говорил уже мне:
– Тыковка, закрой уши. Бабушка шутит.
Бабушка не шутила. И то, что «эта Лизка», как за глаза называла папину невесту бабушка, работала секретарём у председателя горсовета, лишь усугубляло её положение в нашей семье. А когда папа вступил в партию, бабушка вообще неделю с ним не разговаривала.
Итак, в семь тридцать мы завтракали, потом я шла в школу, а папа – на работу. Обед у нас был в пять часов вечера. Когда я приходила из школы, в доме всегда пахло свежеиспечённой сдобой: у меня был полдник. Обычно полдник бывает после обеда, но у нас в семье было иначе: сначала полдник, потом обед. Бабушка говорила, что обед – это ритуал и на нём должна присутствовать вся семья, пусть даже такая маленькая, как наша.
– В доме должно всегда пахнуть хлебом, душа моя. Запомни это на всю жизнь! Если в доме не будет пахнуть хлебом, в нём будет пахнуть одиночеством.
Бабушка наливала мне стакан молока или чая, ставила на стол плетёную вазочку с тёплыми булочками, и это был самый лучший в мире полдник. Булочки с корицей и яблоками, ватрушки с творогом и изюмом, пирог с капустой – бабушка чудесно освоила дрожжевое тесто, и иногда, когда я приходила из школы пораньше, мне выпадало счастье лепить пирожки. Пирожки выходили корявые, но бабушка никогда не переделывала их и не старалась облагородить. Зато, когда за стол садился папа, он видел, что я приложила к этим чудо-пирожкам свою руку. И тогда он целовал меня и говорил:
– Это же надо! А Тыковка-то у нас – потрясающий повар-кулинар!
Когда бабушку положили в больницу, а это было ещё до прихода в семью Лизы, в нашем доме на самом деле запахло одиночеством. Папа договорился с соседкой, тётей Светой, которая забирала меня из школы, приводила к себе домой, но там пахло борщом и котлетами, а не сдобой.
Тётя Света жила с дядей Мишей, но детей у них не было. Однажды я слышала, как тётя Света рассказывала бабушке за чашкой чая, что она сделала что-то такое, отчего у неё не может быть детей. На вопрос бабушки: «Зачем же вы это сделали, Светлана?» – тётя Света ответила, что была дурой и что очень жалеет. И потом она рассказала, что потеряла много крови и чуть не умерла. И что дядя Миша, её муж, долго пил. А потом они даже лечились, но дети никак не получались. И тогда бабушка сказала: «Вам должно быть очень одиноко, душа моя…», и тётя Света заплакала. Я иногда подслушивала взрослые разговоры, и, когда бабушка заставала меня за этим занятием, она строго говорила:
– Мария Борисовна! Подслушивать чужие разговоры – это всё равно что читать чужие письма. Или это всё равно что влезть в чужой карман. Воспитанные люди никогда себе этого не позволяют.
Когда бабушка на меня сердилась, она называла меня по имени-отчеству, а когда очень сердилась, добавляла фамилию. Тогда это звучало совсем страшно:
– Мария Борисовна Берман! Как вам не стыдно! Почему вы скрыли, что здесь опять были ваши друзья и съели всю колбасу и весь хлеб? И почему одна банка, в которой находилось вишнёвое варенье, оказалась пустой? Я просила вас предупреждать меня об этих визитах! Но что страшнее всего: почему моя новая шляпа лежит не там, где я её положила?
И тогда мне пришлось рассказать бабушке, что мы с девчонками пришли немного поиграть в дочки-матери и по сюжету у нас был обед. А вот чтобы кто-то был мамой, нужно было надеть бабушкину шляпу. А иначе как мама будет отличаться от всех нас, если мы одноклассницы? Бабушка торжественно водворяла свою шляпу на место, а мне назидательно говорила:
– И всё же я попросила бы вас, душа моя, сообщать мне об этих визитах заранее. А сейчас я пошла в магазин за новой колбасой и новым хлебом. Иначе на завтрак мне нечем будет вас с папой кормить.
Итак, одиночества я боялась даже больше, чем Анну Генриховну. Или так же. Только Анна Генриховна была вполне осязаема, а настоящее одиночество я всегда видела в глазах у папы, когда он смотрел на мамину фотографию. Бабушка как-то мне сказала, глядя на папу, когда он смотрел на мамин портрет, висящий на стене:
– Смотри, душа моя, как он несчастен… как одинок…
Бабушка никогда не плакала, даже в день моего рождения: день моего рождения был днём маминой смерти. Поэтому мы вовсе не праздновали этот день. А чтобы я не чувствовала себя изгоем, мы не праздновали ничей день рождения: ни папин, ни бабушкин. Каждый год, просыпаясь в этот день, я находила на тумбочке, стоявшей возле моей кровати, вазочку с нарциссами. Я родилась в марте, и эти цветы уже продавали на базаре, а это были любимые мамины цветы.
До школы я считала, что так и нужно жить, не празднуя дни рождения, хотя с удовольствием ходила на дни рождения своих дворовых подруг. Но когда я пришла в первый класс, поняла, что эта традиция нашей семьи была скорее исключением, чем правилом.
Дети приносили в школу конфеты, все кричали: «С днём рождения!», и я стала ждать свой день рождения, чтобы отпраздновать его в школе.
Я ужасно боялась огорчить папу и бабушку, поэтому не могла так запросто подойти и сказать им: «Послушайте, дорогие мои папа и бабушка! Мне нужны конфеты, чтобы отпраздновать свой день рождения». Много раз проговаривая про себя эту фразу, я так и не решилась подойти ни к папе, ни к бабушке и, когда наступил долгожданный день, поплелась в школу в расстроенных чувствах.
В моём первом «А» классе все знали, что у меня день рождения. На стенде висела моя фотография, а над ней красовалась надпись: «Поздравляем!».
Надпись предназначалась для всех, а фотографии менялись в зависимости от именинников.
Я вошла в класс, и все дети дружно выстроились. Елена Михайловна, учитель нашего первого «А» класса, взмахнула рукой, и все ребята дружно три раза прокричали: «Поздравляем!»
Я стояла красная как рак и чуть не плакала.
– Ну, Машенька, что же ты молчишь? Ответь ребятам! И угощай, пока звонок не прозвенел.
– Мне нечем угощать, Елена Михайловна.
– Ты забыла конфеты дома? – протянула мне соломинку Елена Михайловна.
– Да, забыла, – чуть слышно сказала я.
– Ничего страшного, садись. Начинаем урок, дети…
Этот день был худшим днём в моей жизни. На перемене ребята окружили меня и стали дразнить: «Машка-бедняжка, Машка-забывашка», а я стояла и беззвучно рыдала. Слёзы текли по моим щекам, скатывались на белый воротничок. Те же, что попадали в рот, я глотала. И только Сашка Макаров стоял в стороне, с жалостью глядя на меня, на этот безумный хоровод, и молчал. Сашка тоже не принёс конфеты на свой день рождения. И в тот момент я была благодарна Сашке за то, что он не встал вместе со всеми и не кричал мне обидные слова. Тогда я ещё не знала, что у Сашки пьющие родители и что конфеты он ел только в школе, когда кто-то праздновал свой день рождения.
Елена Михайловна вошла в класс, когда моё сердце готово было разорваться от горя. В руках у неё был кулёк с конфетами.
– Машенька, – торжественно произнесла она, – что же ты стоишь как вкопанная? Твой папа принёс конфеты, которые ты забыла дома. Иди угощай ребят.
На ватных ногах я подошла к Елене Михайловне и взглянула в её глаза. Когда она купила эти конфеты? Или не купила? Или на самом деле их принёс папа? Много вопросов, слишком много…
Глотая слёзы, я взяла кулёк и стала угощать притихший класс.
И тогда Елена Михайловна сказала:
– А теперь все быстро извинились перед Машей. Немедленно. И чтобы я больше никогда не наблюдала такое бесчинство. Вы – советские дети, а советские дети всегда помогают друг другу.
Все стали подходить ко мне и извиняться, а я всё продолжала плакать. От жалости к себе, от стыда, от боли, от благодарности – сама не понимала, почему я стояла и плакала.
От всего пережитого у меня поднялась температура, и Елена Михайловна позвонила бабушке.
Я проболела всю неделю. У меня была горячка, так сказал врач «скорой помощи». Пребывала в каком-то беспамятстве, но, когда приходила в себя, видела папу, который сидел у моей постели и плакал.
– Не оставляй меня, Тыковка! Пожалуйста, только не оставляй…
Потом ко мне пришла моя мама. Она была в красивом белом платье, с распущенными волосами, и в руке у неё были нарциссы. Я всем сердцем потянулась к мамочке, но она сказала мне: «Не время, Тыковка моя! Побудь ещё с папой и бабушкой. Им так нужна твоя поддержка!» Я протянула к ней руки и сказала: «Не уходи, мамочка! Ты нужна нам!» Мама улыбнулась мне той самой моей любимой улыбкой, прямо как на портрете, и сказала: «Я с тобой, душа моя! Всегда-всегда!..» А потом она как будто бы растаяла. И я поняла, что очень хочу пить. Я открыла глаза, увидела склонившуюся надо мной бабушку и произнесла еле слышно: «Пить…»
Раз в неделю мы с папой и бабушкой ходили в кино или в театр. В нашем небольшом городке были вполне приличные театр и кинотеатр «Дружба». Бабушка была ответственной за культуру в нашей семье. Её никто не назначал – она сама взяла на себя эту святую обязанность: «культурно развивать ребёнка», то есть меня. Мы ходили на все театральные премьеры, но они были не так часты в нашем небольшом городке. А вот фильмы в кинотеатр завозили раз в неделю, и бабушка брала билеты на дневной сеанс. Она приходила за час до открытия касс, чтобы получить билеты на первый ряд. Папа спорил с ней, утверждая, что билеты лучше брать на пятый ряд. Папа был инженером и грамотно доказывал бабушке, что «технически удобно, когда смотришь на экран не вверх, а прямо». Бабушка сдвигала на нос очки, смотрела поверх очков на папу и всегда говорила одно и то же:
– Борис Семёнович, если вы такой умный, покупайте билеты сами. И давайте при Марии Борисовне мы не будем решать эти вопросы.
Папа молча одевался, шёл в кино, садился в первый ряд и задирал голову. Когда мы выходили из кинотеатра, папа усиленно вертел шеей, тёр её, всем своим видом показывая, как она затекла. Бабушка же всегда делала вид, что не замечает папиных манипуляций с шеей.
Я очень любила фильмы про любовь, но иногда приходилось смотреть и про войну или милицию, которая ловила преступников. Все киноленты были целомудренные и бескровные. Но если кто-то стрелял или целовался, бабушка закрывала мне глаза своей тёплой ладонью.
Папа шептал:
– Варвара Степановна, нужно было брать билеты на детский сеанс.
На что бабушка возражала ему:
– Борис Семёнович, девочка должна видеть реальную жизнь. Кто ей снимет розовые очки, когда нас с вами не станет?
Сидевшие рядом люди начинали шикать, и спор прекращался.
Итак, обедали мы всегда в пять часов вечера, когда папа приходил с работы. Мой папа, Борис Семёнович Берман, работал инженером на машиностроительном заводе.
Что такое инженер, я не очень понимала, но знала: папа был уважаемым человеком, несмотря на молодые годы, и папины сослуживцы говорили, что он очень талантливый инженер и даже изобретатель. Папа что-то изобрёл, и это что-то увеличило производительность чего-то в два раза. Папе за это увеличили зарплату, и он получил какую-то важную бумагу, в которой чёрным по белому было написано, что мой папа, Борис Семёнович Берман, – великий изобретатель. Бабушка вытащила из комода старинную рамку и вставила в неё папину бумагу. Папа вбил в стену гвоздь, и диплом об изобретении занял почётное место на стене между портретом мамы и моей фотографией, где мне исполнился годик.
На это бабушка тут же возразила, сказав, что папе нужно быть скромнее и этому диплому совсем не обязательно висеть рядом с мамой. Потом таких дипломов становилось всё больше и больше, и каждый раз, когда папа вешал рамку с дипломом на стену, бабушка говорила:
– Ваш народ всегда отличался умом, – и тут же добавляла: – И умением приспосабливаться.
Мне казалось, что бабушка недолюбливала папу, но я долго не понимала, за что именно.
Как-то раз я спросила бабушку, за что она не любит папу, и бабушка ответила мне со свойственной ей выдержкой и достоинством:
– Когда вырастешь, ты всё поймёшь, душа моя. У твоей мамы были большое будущее и прекрасная партия, но она выбрала твоего отца.
Папа иногда играл в шахматы со своим сослуживцем и, пожалуй, единственным другом – дядей Колей. Дядя Коля приходил с бутылочкой «водовки» и говорил после застолья: «А не сыграть ли нам партейку, Семёныч?» Папа покорно доставал шахматную доску и расставлял фигуры. Папа почти всегда проигрывал дяде Коле. Бабушку это ужасно раздражало.
– Твой папа прекрасно играет в шахматы, и я не понимаю, почему он сдал партию.
И тогда я понимала, что это была плохая партия. А маме предлагали хорошую партию, но она почему-то решила проиграть и выбрала плохую партию с моим папой. Но я больше жизни любила папу и не понимала, почему он был плохой партией для мамы.
Однажды, после того как папа проиграл дяде Коле и когда дядя Коля ушёл домой, бабушка не выдержала и высказала папе всё, что она думала о папе, дяде Коле и их посиделках с бутылкой «водовки».
– Уважаемый мой зять, Борис Семёнович. Я должна вам заметить, что я долго терпела и этого вашего сослуживца-алкоголика Николая, и то, что вы при ребёнке позволяете себе выпить, и даже то, что этот ваш Николай съедает наши недельные запасы продуктов. Но то, что вы проигрываете этому бездарному, простите, слесарю в шахматы, я не понимаю. Где ваш хвалёный еврейский ум, за который вас полюбила моя бедная девочка? Где ваша гордость, наконец? Откуда такая бесхребетность, скажите мне?
На что папа смиренно отвечал:
– Уважаемая Варвара Степановна, при чём здесь мой еврейский ум? Да, я иногда специально проигрываю моему другу Николаю, потому что понимаю, как ему непросто живётся. Он воспитывался в детдоме, жена его бросила, уехала в неизвестном направлении и увезла единственного сына. У Николая золотые руки, но радости в жизни у него нет. И если я проиграю ему в шахматы, так что? Жалко мне, что ли? У меня есть Тыковка, любимая работа, вы, наконец. А у него нет ничего. И не смейте трогать моё еврейство. Я знаю…
– Молчать! – приказала бабушка и показала глазами на меня, тихо сидевшую на диване и смотревшую мультики.
Папа замолчал, но именно тогда я начала подозревать, что причина неприязни бабушки Вари к моему отцу кроется как раз-таки в этом самом еврействе.
Несколько дней я переваривала услышанное, а потом решила спросить у папы, что такое это еврейство и с чем его едят.
Папа всегда укладывал меня спать – это тоже было традицией нашей семьи. Когда мы легли, я уткнулась в папино плечо, вдыхая родной и такой любимый запах, и спросила:
– Папочка, а что такое хвалёный еврейский ум?
Папа отодвинулся, внимательно посмотрел на меня и сказал:
– Понимаешь, Тыковка, евреи – это такая национальность. Вот есть русские, украинцы, грузины, а мы – евреи.
– И я?
– Ну да, наполовину. Твоя мама не была еврейкой, она была русской…
– Дворянкой?
– Её дедушка с бабушкой были дворянами. Это родители твоей бабушки Вари. После революции их сослали в Сибирь. Бабушка Варя там вышла замуж и родила твою маму. Мужа бабушки, твоего деда Василия, убили на войне. Бабушка растила маму одна. Я служил в армии в Сибири и там встретил твою маму. Мы полюбили друг друга, но то, что мы разных национальностей, не понравилось ни одной из твоих бабушек. Моя мама хотела, чтобы я женился на еврейке, но я очень любил твою маму.
– А бабушка сказала, что у мамы была прекрасная партия, но она выбрала тебя.
– Да уж, твоя бабушка Варя тебе наговорила. Она хотела, чтобы мама вышла замуж за сына её подруги. Он был старше мамы и имел какую-то докторскую степень, и положение в обществе, и зарплату.
– А разве женятся из-за зарплат?
– Ну, иногда – да. Но мама полюбила меня всем сердцем. И мы поженились, никому ничего не сказав.
– Без белого платья?
– Да, Тыковка. У нас не было денег на белое платье.
– Разве так можно? Ну, оно было хоть розовым?
– Оно было сиреневым. Мы купили его прямо накануне свадьбы. Какое было в магазине, такое и взяли.
– А где сейчас это платье?
– Мама его отдала своей подруге, тоже на свадьбу.
– А бабушка что?
– О, когда бабушка узнала, что мама вышла за меня замуж, она ужасно рассердилась. Но мы уже поженились!
– А разженить она вас не могла?
– Нет, конечно.
– А потом что было?
– А потом мы узнали, что у нас будешь ты.
– А потом мама умерла?
– Да, Тыковка.
– Но она меня хоть увидела?
– Увидела и даже поцеловала. Всё, милая, пора спать.
Папа вышел из комнаты, а я лежала и думала: всё-таки любовь – страшная сила! Когда я вырасту, выйду замуж только по любви, несмотря ни на что. И я стала представлять, каким он будет, мой будущий муж: умным, красивым, как капитан фон Трапп из моего любимого фильма «Звуки музыки».
«Я же тоже Мария!» – мелькнула в моей голове мысль, и я заснула абсолютно счастливая. А ночью мне приснился чудесный сон: я лежала на руках у своей мамы, а она целовала меня в голову. Рядом стояла бабушка Варя и приговаривала: «Ну что за голова у этой еврейской девочки? Похожа на тыковку…»
– Да, Анна Генриховна, я выучила стихотворение. Рассказать? Пожалуйста.
Марина Цветаева, «Бабушке»
Продолговатый и твёрдый овал,
Чёрного платья раструбы…
Юная бабушка! Кто целовал
Ваши надменные губы?
Руки, которые в залах дворца
Вальсы Шопена играли…
По сторонам ледяного лица
Локоны в виде спирали.
Тёмный, прямой и взыскательный взгляд.
Взгляд, к обороне готовый.
Юные женщины так не глядят.
Юная бабушка, кто вы?
Сколько возможностей вы унесли
И невозможностей – сколько? —
В ненасытимую прорву земли,
Двадцатилетняя полька!
День был невинен, и ветер был свеж.
Тёмные звёзды погасли.
– Бабушка! Этот жестокий мятеж
В сердце моём – не от вас ли?..
– Как «что это»? Это Марина Цветаева, Анна Генриховна. Ну и что, что вы задавали Маяковского? А мне больше нравится Цветаева. Прекратите на меня орать. Вам не идёт. И что, что мне четырнадцать лет? Это мне рано такие стихи учить? А моя бабушка говорит, что поэзия – это литература для души. И она должна приносить радость. И сердце должно сжиматься. Да, Марина Цветаева – русская поэтесса. А при чём тут моя фамилия? Да, папа у меня еврей – и что? А у Цветаевой мама была немкой, между прочим. Как это не может быть? Я не хамлю вам. Пусть будет двойка. Папу в школу? Папа не может, он в командировке. Бабушка тоже не может. Она болеет. Елизавета Львовна? А она при чём? Да, мачеха. Она занимается воспитанием моего брата. Я не хамлю. Хорошо, выйду.
Привет, дорогой мой друг, коридор.
Всё те же стены, выкрашенные зелёной масляной краской, те же стенды, те же окна. Всё, как и было, когда меня впервые выгнали с урока. Разница в том, что мне не десять, а четырнадцать лет и что я – мятежница. Бабушка говорит, что это свойственно моему пубертатному возрасту. Пубертатный возраст – это такой возраст, и для девочек он начинается где-то в двенадцать лет, а заканчивается примерно в шестнадцать. Так что ещё два года я могу себе позволить своевольничать, хамить и вести себя так, как ведут себя подростки в свой подростковый период.
Я никогда не была особой красавицей, а сейчас и подавно перестала ею быть. И, скорее всего, никогда ею не буду.
Здравствуй, зеркало! Кто тебя сюда повесил? Перепутали, видать. Везли в комнату смеха, а привезли к нам, в школу. Я в тебя стараюсь не смотреться, но сейчас мне нечего делать. Ну и чудище: невысокая, нестройная, не очень красивая девочка с явно выраженной еврейской внешностью. Одним словом, Тыковка. Папа иногда по-прежнему называет меня так, но это происходит всё реже и реже. Когда-то, когда мне было десять лет, я попросила папу никогда больше не называть меня Тыковкой. Потому что в очередной раз, когда его вызвали в школу, он повернулся ко мне и при всём классе сказал:
– Ну как же так, Тыковка? Ты же обещала, что не будешь драться!
Что тут началось! Все подскакивали со своих мест и кричали: «У нас Тыква выросла! Посмотрите, это не девочка – это тыква!..»
Я выбежала из класса и, заливаясь слезами, понеслась домой. Дело было зимой, но мне было не до шубки. Кроличья, белая, она так и осталась висеть в раздевалке. Я даже замёрзнуть не успела – так быстро бежала. Бабушка открыла дверь и всплеснула руками:
– Машенька, что случилось? Тебя обокрали?
Я бросилась к бабушке, прижалась к ней и закричала: «Я больше не Тыковка! Скажи папе, что я больше не Тыковка!»
Бабушка гладила меня по голове, целовала в макушку и приговаривала:
– Конечно, душа моя, ты не Тыковка. Обязательно скажу папе. Не плачь, солнышко… А давай-ка, Машенька, попьём чайку, поговорим…
Горячий сладкий чай и тёплый бабушкин плед были моими лучшими лекарствами. Мы садились на маленький старый диванчик, бабушка зажигала свечу, наливала вкусный чай в стакан из тонкого стекла в посеребрённом подстаканнике и ставила на стол всё ту же плетёную вазочку с пирожками. Так можно было сидеть долго-долго. Бабушка никогда никуда не спешила. Она не любила суетливых людей и говорила, что только глупец суетится вовсю, затеяв пустяк, – умный человек всегда сохраняет спокойствие, затеяв великое дело.
Мы пили чай и говорили обо всём на свете. Не было в моей жизни того, чего я не рассказала бы бабушке. С папой мне удавалось поговорить всё реже и реже. Папина женитьба на Лизе поставила некую стену, отделив меня с бабушкой от него и его новой семьи.
На всю жизнь я запомнила папину свадьбу. Бабушка была одета во всё белое, хотя раньше, до этого, ничего белого в её гардеробе не было. Откуда взялось это белое платье, я не знала: у бабушки было красивое чёрное платье, которое она надевала в те дни памяти, когда умер кто-то из её близких. Я так и называла это платье: траурным. По праздникам бабушка надевала бордовое кружевное платье с длинными рукавами и бордовыми шифоновыми вставками понизу. Оба платья на стройной бабушкиной фигуре смотрелись очень красиво, но строгое чёрное платье с белым кружевным воротничком папа терпеть не мог.
– Варвара Степановна! У нас опять траур? Кто на сей раз?
– Борис Семёнович! Сегодня день смерти близкой подруги моей мамы, Софьи Александровны.
– Так чему вы радуетесь? У евреев чёрный цвет – это праздник, а вот белый – это траур.
– Всё-то у вас не как у людей. У всех чёрный цвет – траур, а белый – праздник, а у вас – наоборот. Где это написано? Покажите! Дайте прочитать!
Папа не знал, где это было написано, но он отчаянно сопротивлялся:
– Евреев всегда хоронили в белых саванах.
– Ну конечно, всех нормальных людей хоронят в чёрной, строгой одежде, а вы и тут умудрились отличиться, – тут же парировала бабушка.
– Да что вы знаете о евреях? – не выдерживал папа.
И тогда бабушка Варя выдвигала самый страшный аргумент, против которого у папы не было никаких доводов:
– Это вы, евреи, распяли нашего Христа.
Папа тяжело вздыхал и уходил в свою комнату.
В тот день, когда папа сочетался законным браком с Елизаветой Львовной, бабушка с утра куда-то ушла. Сначала я подумала, что она не придёт к застолью, но бабушка пришла. Папа с Лизой уехали в ЗАГС, Лизины родители суетились возле стола, ставя на стол приборы и салаты, я смотрела на все эти приготовления и думала о том, как мы все будем жить дальше.
С Лизой отношения почему-то не складывались. Она называла меня «девочкой» и, когда разговаривала со мной, всегда смотрела поверх моей головы. Это выглядело примерно так:
– Девочка моя, ты не видела, куда делись мои очки?
В этот момент она смотрела куда-то вверх, отчего мне тоже хотелось посмотреть вверх и там, на потолке, обнаружить её очки.
Как-то раз бабушка не выдержала и сказала Лизе:
– Деточка, у моей внучки есть имя. Извольте обращаться к ней по имени.
– Вы мне не указывайте, Варвара Степановна, как мне обращаться к дочери моего будущего мужа.
– А вы мне, деточка, не дерзите. «Будущего» – это вы правильно заметили. Пока ещё я – хозяйка этого дома.
– «Пока ещё» – это вы верно сказали.
И тогда бабушка поворачивалась ко мне:
– Мария, пошли, душа моя, гулять. Здесь нам с тобой больше нечего делать. Здесь мы больше никто.
Мы молча одевались и уходили гулять в сквер возле нашего дома.
С появлением в доме Лизы я стала заложницей: все споры были исключительно из-за меня. Я даже думала, что стоит мне куда-нибудь уйти, как в доме наступят мир и покой. Это я потом поняла, что за отсутствием видимых причин для ссоры взаимная неприязнь двух женщин искала повод и этим поводом была я. И всё же я была на бабушкиной стороне.
Папа по-прежнему приходил пожелать мне спокойной ночи, накрывал меня одеялом, но времени на это уходило всё меньше и меньше.
Как-то раз я решилась на важный разговор с папой и попросила его выгнать тётю Лизу из нашего дома.
– Почему, Тыковка? Она тебе совсем не нравится?
– Я боюсь её, папочка.
– Почему, родная?
– Бабушка сказала, что она околдовала тебя. А ещё бабушка сказала, что тётя Лиза отравит её крысиным ядом.
Папа встал, пожелал мне спокойной ночи и быстро вышел из комнаты. Я закрыла глаза, но сон не шёл. Вдруг я услышала, как папа кричит. Я даже сначала не поняла, что это кричит папа. Просто раньше я никогда не слышала, чтобы папа кричал. Подойдя к двери, я тихонько приоткрыла её и увидела бабушку. Она стояла в халате, с распущенными волосами и смотрела на мамин портрет. А папа кричал, чтобы бабушка не смела подходить ко мне, потому что она и понятия не имеет о приличных манерах и воспитывать его дочь в духе человеконенавистничества она не имеет никакого права.
Бабушка молчала. В комнату вошла Лиза и увела папу. Я скользнула в комнату, прижалась к бабушке, взяла её за руку и потащила в её комнату. Бабушка села на кровать и заплакала. До этого я никогда не видела, чтобы бабушка плакала. В тот вечер у меня было сразу два открытия: папа, оказывается, умеет кричать, а бабушка, оказывается, умеет плакать. До этого дня бабушка говорила, что слёзы – удел слабых, и именно тогда я поняла, что бабушка, возможно, не слабый, но и не совсем сильный человек.
Всё бы ничего, но бабушка, вытерев слёзы, сказала, что завтра мы с ней идём в церковь.
Бабушка никогда не водила меня в церковь: ей запрещал папа. Да и церковью это место нельзя было назвать: молельный дом, куда почти тайно собирались какие-то старички и старушки. Бабушка говорила, что все беды и войны в мире происходят потому, что у людей нет веры, что люди забыли Бога. Церкви закрывали, делая из них склады для хранения продуктов, одежды и всякой всячины.
У бабушки была маленькая иконка, но она прятала её в старом-престаром чемодане. А чемодан бабушка хранила под кроватью. Там же лежали её вещи «для похорон». «На всякий случай, чтоб ты знала», – говорила мне бабушка, показывая на чемодан.
Этого чемодана я очень боялась. Во-первых, там лежала запрещённая иконка, а во-вторых – платье, в котором бабушку должны будут положить в гроб. Я даже представить себе не могла, что такой момент когда-нибудь наступит.
Как-то, когда дома никого не было, ко мне пришёл мой друг Сашка Макаров, и я показала ему страшный чемоданище.
Сашка долго разглядывал икону, рассматривал бабушкины лаковые чёрные туфли с позолоченной пряжкой, красивое коричневое платье, белую гипюровую шаль, а потом уверенно изрёк:
– Машка, твоя бабушка – антисоветчица. И то, что ты её покрываешь, недостойно звания пионера.
Я страшно испугалась, что мой друг Сашка Макаров пойдёт к председателю совета дружины, строгой и правильной девочке из восьмого класса Наташе Егоровой, и скажет ей: «Уважаемая Наташа Егорова, я обязан вывести на чистую воду антисоветчицу Марию Берман, которая недостойна носить красный пионерский галстук и значок с изображением вождя нашей революции. Нужно срочно исключить Марию Берман из рядов пионерской организации».
А правильная и строгая девочка Наташа Егорова ответит доблестному пионеру Сашке Макарову: «Спасибо, Александр Макаров! Несмотря на то что у тебя родители алкоголики, ты – настоящий герой!»
И потом на совете дружины меня, пионерку Марию Берман, ученицу четвёртого класса, позорно исключат из пионеров.
Я посмотрела на Сашку и твёрдо сказала:
– Если ты хоть слово кому-нибудь скажешь, я расскажу, что твой дедушка был попом.
Сашка взглянул на меня и усмехнулся. Потом закрыл чемодан, задвинул его под кровать и торжественно сказал:
– Машка, ты – дура. Я даю тебе честное пионерское слово, что никогда и никому не расскажу о твоей бабушке-антисоветчице. К тому же она всё равно скоро умрёт.
– Ты сам дурак! С чего это она должна скоро умереть? Ей всего шестьдесят лет.
– А на фига она одежду припрятала для похорон?
– Это её Лиза отравить крысиным ядом хочет.
– Ты это точно знаешь?
– Ну да, так бабушка сказала.
– Тогда, Машка, ты на самом деле дура. Нужно срочно звонить в милицию. Мы раскроем страшное преступление, и, возможно, нам даже орден дадут за спасение жизни твоей бабки.
– Она не бабка, она бабушка.
– Какая разница?
– Большая. Ты правда думаешь, что нужно звонить?
– Ну да. Где твоя бабка, то есть бабушка, сейчас?
– В поликлинику пошла.
– Ну вот, началось.
– Что началось, Сашка?
– Ей уже стало плохо, и она пошла в поликлинику. Домой может не вернуться.
Дрожащими от страха руками я взяла трубку телефона, потом подумала и положила её обратно.
– Давай ты, Сашка. Я боюсь.
– Трусиха! – сказал Сашка и, смело приложив к уху трубку, набрал номер милиции, который знали все советские дети.
– Алло! Это милиция? У нас тут отравление крысиным ядом. Умышленное? Да, умышленное. Кто звонит? Пионер Александр Макаров.
Бьюсь об заклад: бдительный Сашка в этот момент уже примерял орден.
– Да, приезжайте. Здесь могут быть следы преступления. Мы ничего трогать не будем.
Мы молча сели на маленький старый бабушкин диван и замерли в ожидании звонка. Минуты две мы сидели молча, прижавшись друг к другу.
– Может, их нужно встретить? – спросила я.
– Это ещё зачем?
– Ну «скорую» же мы встречаем.
– Так это «скорая». Милиция сама дорогу найдёт. К тому же нам сказали сидеть и не двигаться.
– Нам сказали ничего не трогать.
– Это практически то же самое.
– Ну ладно, сидим.
В этот момент мы сначала услышали, как кто-то вставил ключ в замочную скважину, потом – как скрипнула дверь, и только потом раздался голос Лизы:
– Ау, есть кто живой?
Если бы она не произнесла слово «живой», возможно, мы с Сашкой повели бы себя несколько иначе. Но она сказала «живой», и мы заорали. Потом, не сговариваясь, стали толкать комод к двери, чтобы подпереть её.
Ничего не подозревавшая Елизавета Львовна, услышав нашу с Сашкой возню, подошла к двери моей комнаты. Мне рисовались страшные картины, одна хуже другой: вот Лиза со страшным оскалом подходит к двери и топором выбивает доску. Нет, откуда у нас топор? Топора у нас никогда не было, так что этот вариант не подходит.
Тогда так: Айза с баночкой крысиного яда не может открыть дверь и высыпает этот яд в чайник. И вдруг в голове пронеслась страшная мысль: папа придёт с работы и захочет выпить чаю. А там яд. Бабушку я уже практически похоронила.
– Тётя Лиза, не убивайте меня, пожалуйста! – заплакала я, и Сашка стал мне подвывать.
– Девочка моя, ты о чём? Что случилось? Кто там у тебя? Открой немедленно дверь, слышишь?
Я слышала, но комод был достаточно тяжёлый, к тому же мы с Сашкой подпирали его своими телами. И тут мы услышали дикий грохот в коридоре: это упала выбитая дверь. Потом – крики, кого-то повалили на пол, и в нашу комнату постучали: «Дети, вы там? Это милиция. Откройте дверь!»
Мы попытались отодвинуть комод, но у нас ничего не получилось: толкать его было гораздо легче.
– Дяденька милиционер, мы не можем. У нас комод застрял.
Дяденька милиционер поднажал на дверь, и она, отодвинув злосчастный комод, немного приоткрылась. Милиционер ещё раз поднажал, и мы, вцепившись в комод, сумели сдвинуть его с места.
Когда мы вылезли из комнаты, увидели жуткую картину: на полу в наручниках сидела Лиза и рыдала. Выбитая входная дверь тоже лежала на полу. В комнате стояли наши соседи: тётя Света и дядя Миша.
– Понятые, вы здесь?
– Здесь, – почему-то ответила тётя Света.
– Кто вызывал милицию?
– Я, – смело сказал доблестный мальчиш-кибальчиш Сашка Макаров.
В этот момент к дверному проёму подошла бабушка Варя. Она увидела выбитую дверь, ворвалась в комнату и кинулась ко мне.
– Что случилось, душа моя? – дрожащим голосом спросила меня бабушка, ощупывая мою голову, осматривая руки и ноги.
– А ты разве не умерла? – рыдая, спросила я бабушку.
– С чего вдруг я должна умереть?! – воскликнула бабушка, и тут её взгляд упал на плачущую Лизу в наручниках.
– Что тут происходит? – строго спросила бабушка Варя и грозно пошла на милиционера.
Милиционер попятился, но вовремя вспомнил, что он представитель законной власти.
С работы пришёл папа, все долго разбирались, составляли протокол, потом поехали в милицию и вернулись только к ночи, предварительно отвезя Сашку домой. Я старалась не думать о том, что будет с Сашкой. Папа поднялся к ним в квартиру, о чём-то долго говорил с Сашкиным отцом, и мы поехали домой на такси, так как ни у кого не было сил идти пешком.
Пока мы были в милиции, к нам приехал дядя Коля и починил дверь. Папа правду говорил: дядя Коля был превосходным слесарем, особенно когда не пил «водовку».
Несмотря на позднее время, папа усадил нас всех за обеденный стол. Он строго посмотрел на плакавших меня и Лизу, на гордо державшую голову бабушку и тихо сказал:
– Дорогие мои женщины, уважаемая Варвара Степановна, я очень любил вашу дочь. Любил так, как может мужчина любить женщину. Но она оставила нас, подарив Тыковку. Простите Машу. Я – живой человек, и Маше нужна мама. Я привёл в дом Лизу потому, что она порядочный человек и очень мне нравится. И я надеюсь, это взаимно. Я не могу всю жизнь прожить один. К тому же у нас скоро свадьба, нравится вам это или нет. Я вас очень прошу, Варвара Степановна, принять Лизу. Иначе нам всем придётся несладко. И я прошу не настраивать Марию против моей невесты. Если вы меня услышали – кивните, пожалуйста.
Бабушка, подумав, кивнула.
– А вас, Мария Борисовна, я попрошу со всем уважением отнестись к Лизе. Я не настаиваю на том, чтобы вы называли Лизу мамой. Если захотите – другое дело…
Бабушка сердито кашлянула, а папа, серьёзно посмотрев на неё, продолжил:
– Если захочешь, то когда-нибудь назовёшь.
– А если не захочу, как мне называть её?
– Можно просто Лиза, – вмешалась в разговор Лиза.
– А можно тётя Лиза? – спросила я.
– Конечно, можно, – быстро ответила Лиза и впервые посмотрела мне в глаза. Не на потолок, не в угол комнаты, а мне в глаза. И я увидела, что она вовсе не злится на меня.
Папа пожелал нам всем спокойной ночи и впервые не зашёл в мою комнату. Наверное, он всё ещё был зол на меня и бабушку.
Бабушка уложила меня в постель, поцеловала и прошептала: