Прошло полтора года моей лагерной жизни. Наступил май пятьдесят второго. Раскрылось высокое небо, потеплело солнце. Уже доносились в зону запахи весенней тайги. Но была все та же больница с глухим забором и вышками, все тот же безответный мир вокруг.
Ушел в ссылку Николай Иванович Достовалов. Оставил шерстяные варежки Конокотину, серые валенки — Флоренскому.
— Прощай, мой добрый Белый Медведь! — говорил Конокотин, обнимая Достовалова. — Ты будешь жить, по глазам вижу… Вернешься в свой Архангельск… но не как бывший осужденный, а как сегодняшний обвинитель.
Конокотин, простившись с Николаем Ивановичем, ушел в землянку: непомерно тяжелы были для него минуты разлуки. Флоренский и я стояли в дверях седьмого корпуса и приветственно подняли руки, провожая в далекий путь товарища по несчастью.
Не было уже с нами и шутника Малюкаева. Вслед за Малюкаевым отправили на этап и «морскую душу» фельдшера Радановича.
Больница до отказа была набита заключенными. Но над бараками и корпусами постоянно висела плотная тишина. Если бы не редкие одиночные фигуры, безмолвно ступавшие по деревянным мосткам, можно было бы подумать, что здесь все вымерло.
В один по-летнему теплый день, когда уже казалось, что земля отдохнула, подобрела (Толоконников даже огурцы посадил на грядке около канцелярии!), тишину нарушил сверлящий скрип колес. В зону въехала старая колымага, доверху нагруженная небольшими ящиками. Рыжую шершавую клячу вел под уздцы рыжеватый Лихошерстов. Сапоги путались в длиннополой шинели, фуражка лезла на глаза. Возле клуба лейтенант остановил лошаденку, протяжно позвал:
— Эми-ир! Посы-лки-и!
Подбежал Эмир. Подоспели еще два заключенных. Втроем, под наблюдением Лихошерстова, начали вынимать из кузова обшитые холстиной ящики.
Всю больницу молниеносно облетела новость:
— «Кислородные подушки» привезли! Двор ожил. Шли, бежали, подпрыгивали на костылях заключенные. Для истощавших в тюрьмах, измотанных в лагере домашние посылки поистине были «кислородными подушками». День, когда они поступали, становился праздником. Сразу же образовалась нетерпеливая очередь.
Появился страж режима Кузник. Ругался:
— Посылок привалило, черт их возьми! Успеть бы до вечера раздать.
Сам взялся «командовать парадом». В адъютанты призвал Крючка. В кабинке за сценой Эмир, вооружившись ломиком и самодельным ножом, ловко вспарывал фанерные ящики. Крючок придирчиво проверял содержимое. Если находил деньги, одеколон, химические карандаши или что-либо режущее — откладывал в сторону: не положено. Попадалось письмо — на проверку. Ящики тоже не отдавал: в них гвозди. Получатели складывали продукты в наволочки и мешочки.
Первому вручили посылку Акопяну, бригадиру производственной бригады. В такие подсобные рабочие группы включали выздоровевших, еще пригодных для физического труда. Поблескивая черными выпуклыми глазами, плотный краснощекий Акопян нес набитую подарками наволочку и отдельно, высоко в руке, чтобы все видели, — кружок белого как снег сыра чанах. Будет пир для всех его работяг!
Поступила посылка молодому доктору-москвичу Георгию Беленькому. Он недавно у нас. Чудом вырвался из-под власти майора Этлина, начальника Братской больницы, который за что-то его невзлюбил. Имя Этлина знали по всей трассе. Жестокий, малокультурный, он действовал по принципу: «Жми, дави». Беленького периодически сажал в карцер, выгонял в наручниках на общие работы за зону. Потом сам отправлялся проверить, копает ли доктор землю. Радовался, глядя на изнуренного человека. И злился, что Беленький не падает перед ним на колени и даже с усмешкой смотрит на него.
Георгий Борисович — стройный; красивый, с задумчивым прищуром глаз — вышел с посылкой подавленный, ссутулившийся. Да, порою этот ящик с адресом, написанным родною рукой, невыносимо обострял горечь разлуки с близкими…
Фельдшеру Анатолию Медникову прислали из Иванова вместе с чесноком и сухарями роман Бальзака. Кузник долго листал книгу, поинтересовался — не под запретом ли этот автор… Широкогрудый, крупноголовый, с горестной улыбкой, как бы застывшей в уголках рта, Медников подошел ко мне и, усмехаясь, сказал:
— Сюда «Человеческую комедию» прислали!..
Выскочил из раздаточной, гитлеровский полицай, по кличке Прыщ, ушастый, с провалившимся носом. Ему не отдали зеркальца. Он взревел. Уши покраснели, взгляд обезумел.
— Попался бы ты мне, начальничек, на воле! — с ожесточением кричал Прыщ в двери раздатки. — Покачал бы тебя на фонаре, заразу тебе в рот!.. Да чтоб ты… — И задохнулся.
Пришел Флоренский. Недавно закончились тяжелые операции: четыре — благополучно, пятая (ее делал врач Паников, ассистировала Перепелкина) — со смертельным исходом: у больного оказался рак.
— Павел Алексеевич опытный хирург, но ничего нельзя было поделать! — сокрушался Флоренский.
У Николая Дмитриевича матово-бледное лицо. Под глазами — тени. Мне живо вспомнилось…
…Флоренский — дежурный врач. Перед отбоем обходит больничные помещения. В десятом корпусе лежат уголовники. Доктор у них в законе.[6] Но они разведали: в аптечке у Флоренского есть гексобарбитурат — для внутривенного наркоза. Выпросили у фельдшера несколько ампул. Опьянели. Понравилось. Стали донимать Флоренского:
— Батя, дай «калики-моргалики»…
Он наотрез отказывал. Тогда уголовники сняли с доктора «закон».
Играя в карты, поставили на кон жизнь Флоренского. Проиграл матерый бандит Рыбалко. Он и должен был добиться от упрямого врача ампул, а не даст — убить.
Николай Дмитриевич входит в палату. С койки поднимается Рыбалко.
— Доктор! Последний раз: дашь или не дашь?
— Нет!
Рыбалко выхватывает из-под матраса печной колосник.
— Квиты! — кричит он и ударяет Флоренского по голове.
Николай Дмитриевич падает, обливаясь кровью. Бандит наносит еще два удара. Фельдшер Медников и четверо больных едва оттаскивают его от Флоренского. У доктора перелом основания черепа. Трое суток без сознания. И трое суток к первому корпусу, где лежал этот человек, спасший жизнь сотням заключенных, приходят больные из всех корпусов — встревоженные, подавленные: «Как доктор?» «Жив ли?»…
В раздаточную вызвали меня и Флоренского одновременно. Ему сразу две посылки. Кузник шутливо заметил:
— Богатеешь, доктор…
— Ну что ж! У богатого всегда родственники найдутся.
Лейтенант спрятал от глаз Николая Дмитриевича крышку ящика с обратным адресом, стал допрашивать:
— Откуда ждешь?
— Из Омска.
— Так… Кто шлет?
— Чусовитина, Васса Ефимовна.
— Так… Кем доводится?
— Сестра жены.
— Так… А жена где?
— Вы же знаете! В Воркуте. Заключенная.
— Гм… А срок?
— Тоже знаете! Двадцать пять, как и у меня.
— Вопросы для порядка… А вторая посылка от кого, откуда?
Флоренский с недоумением посмотрел на Кузника, пожал плечами:
— Не представляю!
— Ой, доктор… Режим нарушил, списывался!
— С кем?
— С кем, с кем… С другим лагерем! С женой!
Николай Дмитриевич растерялся от радости.
— От жены? Но что она может… Голый голому рубашку не пришлет.
— А вот и прислала. Открывай, Эмир!
В ящике были шерстяная безрукавка, вышитая наволочка, полотенце и носовой платок с буквами «Н. Ф.» на уголке.
— Наташа… — чуть слышно проговорил Флоренский и обеими руками схватил вещи. Стоял неподвижный. Закрыл глаза.
— Давай следующую! — вздернув плечом, распорядился Кузник.
Мою посылку начал проверять Крючок. Вынул пачку газет, два «Огонька».
— У тебя старушка правильная. Чего нельзя, не ложит… Сколько писем, говоришь, получил за год?
— Больше трехсот.
— Это да…
Крючок снисходительно просматривал посылку.
— Балует она тебя, жинка-то. Ишь, чего наслала!.. Ну ладно, черт с тобой, забирай и ящик. Забирай, забирай! Разрешаю. Переплетчику отдашь… Стой! А это чего? — Он нашел упакованный в вату флакон. — Вот те и правильная! Деколон впихнула!.. А ну-ка, ну-ка…
Залюбовался флаконом.
— Оставлю, так выпьешь, а?
— Травиться не собираюсь. И вообще, я непьющий.
— Непьющий, некурящий… — бурчал Крючок, нюхая одеколон. — Святой, да и только! Как бы тебя отседова живым на небо не утащили.
Он отвинтил пробку флакона, подошел ко мне.
— Руки по швам!
И вылил на меня весь одеколон.
Мокрые пятна покрыли черную лагерную куртку. По лицу стекали прохладные струйки. Откровенно хохотал Крючок, трясся от смеха Кузник, хмурился Эмир.
— Зря загубили! — спокойно сказал я, вытираясь носовым платком. — Лучше взяли бы себе для бритья.
— Не положено! — сразу насупившись, ответил Крючок.
Я нес ящик по двору. С надеждой думал: «Давно нет ответа из Москвы на пятое заявление. Может, жалоба возымела действие? Должны же в конце концов разрубить гордиев узел!»
Был ясный день. Солнце щедро дарило свое тепло. Но временами врывался холодный ветер, хлопал дверями бараков, гудел под крышами. Как хотелось, чтобы он повалил этот темный забор с колючей проволокой и распахнул перед нами весеннюю ширь!
Скоро пойдут дожди и налетит человекоубийственная мошка. Пока же — дыши! Жаль только, нет в зоне ни одного дерева. Вон они — на кладбищенском холме для мертвых… В прошлом году поступил приказ усилить режим. Запретили самодеятельность, кино, предложили «отюремить» дворы. Была в больничной зоне одна кривобокая, но все же хотевшая жить береза — срубили. Заключенные, ползая на коленках, выдергивали, выпалывали траву, наказывали землю… Теперь приказ этот отменили. В клубе возобновились репетиции. Стала снова появляться кинопередвижка — с экрана звала нас к себе большая жизнь… Около медицинской канцелярии разбили клумбы, посадили цветы… Вот только зеленую березу не вернуть…
Когда я вошел в канцелярию, там был один Толоконников. Сидел на низкой скамеечке, держал на коленях старую, испачканную клеем доску (это его «верстак»!) и переплетал папки, книжки. Он с наслаждением курил. Дым выпускал столбиком вверх и всякий раз упирался взглядом в потолок, словно что-то искал там. При малейшем скрипе двери с ловкостью фокусника прятал в хлебный мякиш самодельный трехсантиметровый ножик. Кузник отобрал уже два таких «кинжала»: по режиму не положено!
— А как же переплетать? — недоумевал Толоконников.
— Да хоть пальцем!
Петр Степанович кивнул на кабинет главного врача и — шепотом:
— Перепелкина здесь. Закрылась, плачет… Один на операции у Паникова помер. Она ассистировала!
— Но она-то не виновата!
— Тсс!.. Ну и что же?.. Человек!
Я поставил посылочный ящик на стол.
— Давайте чаевничать, Петр Степанович?
Из кабинета вышла Перепелкина. Молча протянула мне историю болезни умершего. Молча ушла.
В канцелярию влетел Юрка.
— Привэт, молодежь! Как оно живется на склоне древних лет?.. Этап с ноль тринадцатой!
Положил на барьер формуляры и листок с направлениями. Шестеро шли в туберкулезный, трое — в хирургический, один — в глазной, один — в морг.
— Опять «при попытке»? — спросил я.
— Хуже! Вызвали старикана на освобождение, он от радости и отдал концы. Привезли на срочное вскрытие, а профессор в кандее!
— Посадили Заевлошина? — поразился я.
— Подумаешь, персона грата! — хмыкнул Юрка. — Он же не только трупы потрошит, еще и санврач. А в рабочем бараке нашли клопа. Вот профессору и влепили пять суток. Привэт!
И Юрка выскочил из канцелярии.
За окном сгущалась синяя дымка. Чуть розовело небо. Эмир и Крючок несли посылки коечным больным. Прошел, печатая шаг, толстолицый старшина режима Нельга — гроза надзирателей. За ним — Кузник: руки в карманах, голова из стороны в сторону так и ходит… Показалась вдали операционная сестра Череватюк. Она же начальник медицинской канцелярии и секретарь партийной организации больницы. Шла быстро. Шинель нараспашку. На гимнастерке поблескивали четыре боевых ордена. Надевала их Череватюк в особо важных случаях. А почему сейчас?.. Лицо у нее молодое, с темно-карими глазами, привлекательное, только нос немного великоват. Была Череватюк постоянно чем-то встревожена, не выпускала папиросы изо рта, курила неистово. А то, случалось, подолгу сидела, глядя в одну точку, и было непонятно: слушает она тебя или нет…
Открылась дверь. Мы поднялись, Череватюк просила в свою комнату, отделенную тонкой перегородкой от кабинета Баринова.
Еще три дня назад нужно было отправить месячный отчет в Озерлаг. Но начальница отсутствовала, и отчет ждал ее подписи. Составлялся он за нехваткой бумаги на безукоризненно выструганной сосновой доске длиною метра полтора. Каждого пятого числа эти «деревянные ведомости» отправляли в Тайшет. Захватив доску, я переступил порог.
Череватюк сидела за письменным столом и была похожа, как мне почудилось, на девушку в тесной сибирской избе с картины Сурикова «Меншиков в Березове». Задумчиво глядела перед собой.
— Была в Тайшете, — сказала она, не поднимая головы. — На партийной конференции… Отчет готов?
— Можете подписывать, гражданин начальник.
Череватюк взяла в рот папиросу, затянулась. Взглянула на доску.
— Боже мой, боже мой, сколько же граф… Цифры, цифры, цифры… Баринов тут?
— Ушел за зону.
— Опять преферанс!.. — Она глубоко вздохнула. — Сколько умерших?
— Одиннадцать и четыре с трассы.
— А в прошлом месяце?
— Девятнадцать. И пять с трассы.
— Смертность снижается. Хорошо это… Она прикинула на счетах несколько цифр, сбилась.
Снова защелкала костяшками. Опять не получилось. Расписалась внизу доски.
— Завтра сами дадите Баринову на подпись. У меня с утра партбюро.
Я взял доску и шагнул к дверям.
— Подождите! — остановила она. Неожиданно спросила: — Какое вы совершили преступление? Только честно!
Подумалось: «Почему спрашивает? Решила убрать из канцелярии? Поводов к этому я как будто не давал…»
— Никаких преступлений я не совершал, гражданин лейтенант.
Череватюк опустила глаза. Сказала тихо:
— Не гражданин лейтенант, а… Нина Устиновна. Садитесь.
Несколькими затяжками докурила папиросу, взяла новую.
— Много, по-вашему, в больнице… невиновных?
Я ответил не сразу.
— Такой графы в статистическом отчете нет.
— Испугались?..
Встала (поднялся и я), сняла шинель, открыла окно. Запахло свежей землей: недавно полили цветочные клумбы.
— А Толоконников — занятный старик. Ухитрился посадить на клумбах огурцы. Думал, не замечу… Так я и не заметила!
Она бросила на стол пилотку, встряхнула темными волосами, отошла в угол и прислонилась спиной к стене.
Молчала. Потом, словно про себя:
— Значит, мой вопрос остается без ответа…
У меня сильно заколотилось сердце.
— Видите ли, Нина Устиновна… После ареста, в первые дни, мне думалось, что в камере я один невиновный. Ну, а затем — Бутырка, этапы, пересылка, лагерь… Многие убеждали, что они тоже совершенно ни в чем не виноваты. Так ли это?.. Но ведь оклеветали же меня, почему не могли другого, третьего?.. Конечно, бывают и ошибки. Однако что-то их очень уж много!
Череватюк продолжала молчать. Лицо ее странно вытянулось. Дрожали ресницы.
— Каждый невиновный, — говорил я, — ждет ариаднину нить, которая выведет на свободу. Иначе нельзя жить!.. Только животное может есть, чтобы существовать. А мы хоть и занумерованные, но люди…
Я глотнул воды. Зубы стучали о край кружки.
Череватюк с трудом произнесла:
— Говорите… слушаю вас.
— Вы меня вызвали на откровенность. Значит, разговор на обоюдном доверии, так?
— Да, да!
— Тогда отвечу на ваш вопрос. — Я прикрыл окно. — Есть невиновные! Не я один — много. Назвать?..
В ее глазах мелькнул испуг.
— Конокотин?.. Флоренский!.. Вы же работаете с ними! Неужели не видите, что это за люди?! Толоконников!.. Его арестовали в Ставрополе. Полгода следователь Додзиев придумывал, в чем бы его обвинить!.. И подключил к чужому групповому делу. Освободить, сказал, не имею права… А Тодорский?.. Когда я спросил у Баринова, знает ли он, что это тот самый Тодорский, о котором писал Ленин, майор усмехнулся: «Липа! То был другой…» Нет, Нина Устиновна, это как раз и есть самый настоящий Тодорский!
Она ладонями стиснула виски.
— Я назову вам тех людей, тех коммунистов…
— Не надо!
Череватюк шагнула к столу, схватила шинель и быстро вышла из домика канцелярии во двор… на вахту… за зону… Пошла в свою комнатенку, где, вероятно, ей было очень одиноко.
— А я вам гостинец приготовил, — сказал мне Толоконников поутру в канцелярии.
Он вынул из ящика книжку. Провел пальцем по тряпичному корешку. Хлопнул ладонью.
— Переплели?
— Сохраните на память о старике переплетчике!
Мы крепко обнялись.
— Спасибо, дорогой.
То была пьеса о Циолковском — «Дорога к звездам». Я написал ее вместе с Михаилом Пенкиным. Мы подружились еще в тридцать пятом году, в Сталинграде. Пенкин тогда работал в отделе искусств крайисполкома, в газетах печатались его литературные статьи и театральные рецензии. Молодой, жизнерадостный Миша — шатен с глазами каштанового цвета — был по-юношески влюблен в театр, в искусство. После войны я вместе с ним работал в ЦК комсомола… Тогда мы и задумали «Дорогу к звездам». Издательство «Искусство» выпустило пьесу отдельной книжкой, но… на другой день после моего ареста. Тираж изъяли. Успели продать совсем небольшую часть. Вера прислала пьесу в лагерь. Ее читали заключенные, благодарили. Брали за зону вольнонаемные, возвращали молча. А Крючок повертел книжку в руках, прочитал фамилии авторов и спросил: «Этого, что с тобой писал, еще не посадили?..»
Толоконников залюбовался обложкой: на ней был нарисован несущийся в просторы Вселенной космический корабль.
— Чудесная сказка! — сказал он. — Думаете, осуществится? Полетим туда? — Петр Степанович глазами показал на потолок.
— Не только думаю, а знаю.
— Вон даже как?
— Полетим! Нашу пьесу консультировал видный ученый. Так он сказал, что существует предположение, что первый полет человека по орбите вокруг Земли произойдет примерно в шестьдесят четвертом году.
Толоконников глубоко вздохнул.
— Еще двенадцать лет!.. Куда там, не дотяну![7]
Погрузившись в бумаги, мы не услышали, как кто-то вошел в канцелярию.
— Добрый день! — прозвучал чужой голос.
В дверях стоял разморенный жарой мужчина низкого роста, темнобровый, с живыми искорками в глазах. Без головного убора, в распахнутом дождевике поверх штатского костюма, с полевой сумкой в руке, он походил на приезжего бухгалтера или снабженца. Но все равно — вольнонаемный. Положено встать. Мы поднялись.
— Сидите, сидите! — Штатский положил сумку на барьер, вытер потный лоб носовым платком. — Фу-у, жарковато… Вода у вас есть?
— Одну минуту!
Толоконников метнулся в кабинетик начальницы канцелярии, принес эмалированную кружку.
Выпив залпом воду, штатский сказал:
— Я — ваш новый оперуполномоченный. Фамилия моя — Комиссарчик. Слыхали о таком?
— Так точно! — четко ответил Толоконников. — Вы были на двадцатой колонне?
— Да и сейчас еще там. Пока что буду совмещать. — Он вынул из полевой сумки записку. — Распоряжение начальника больницы… Мне нужна справка о мортальных за прошлый год и за эти пять месяцев. Сумеете приготовить к вечеру?
— Сведения под рукой, гражданин начальник, — ответил я.
Он хитровато улыбнулся.
— Правильно работает контора!.. А курить в этом доме разрешается? — спросил он, присаживаясь на табурет. — Прошу!
Вынул коробку «Казбека».
— Покорно благодарю! — Толоконников взял папиросу и — за ухо. — Про запас! — объяснил он, поймав вопросительный взгляд Комиссарчика.
Получив нужную справку и оставив Толоконникову «про запас» еще несколько папирос, новый опер ушел.
Вечером, когда все стихло и в канцелярию никто больше не заходил, мы принялись за газеты и журналы. Вслух прочитали очерк о Цимлянской гидроэлектростанции. Засмотрелись на фото нового Цимлянского моря, на первомайскую Красную площадь, на залитое огнями высотное здание Московского университета, на портрет покойного Всеволода Вишневского в «Огоньке»…
Да, думал я, рано умер Вишневский… Большой писатель… А следователь Чумаков добивался от меня показаний о «преступных связях» с Вишневским. И все на том основании, что при обыске в моем рабочем столе нашли служебную записку Всеволода Витальевича!..
Мы ушли из канцелярии после того, как до корки прочитали журналы: Толоконников — в барак, а я с «Огоньками» — к Конокотину.
В приплюснутом крышей окне землянки дрожал блеклый свет.
— Свежие журналы! — крикнул я с порога.
Орест Николаевич обрадовался. Потирая руки, налил крепкого чая в пол-литровые банки, сел за стол и развернул журнал. Цимлянский пейзаж поразил Ореста Николаевича.
— Что бы ни было, а жизнь идет вперед, — задумчиво проговорил он. — И без нас большие дела делаются… — С отчаянием взглянул на меня. — Но почему без нас?! Почему?!
Судорожно скомкал журнал. Незакрывавшийся глаз остекленел. Спохватившись, начал разглаживать помятые страницы. Переждал, покуда немного стихнет внутренняя дрожь.
— Мои следователи Иванов и Немлихер… не советские следователи. Ведь знали, прекрасно знали, что я никакой не националист… и тем более не поддельный Конокотин… Я был депутатом Моссовета, пропагандистом, окончил академию Фрунзе… Все, все это они отлично знали! Но им… нужно было сделать из меня врага… И они фабриковали этого «врага»… на сорока ночных допросах!.. Пейте, что же вы?.. Да, я сахар забыл!..
Он вынул из тумбочки пачку рафинада, из недавней посылки.
— Однажды, — рассказывал Конокотин, — в Лефортовской тюрьме… было это в тридцать восьмом… Иванов вызвал меня поздно вечером.
— Сегодня даю тебе выходной, — заявил он. — Но условие: помоги составить доклад о Шестом съезде партии. Нужно читать для кандидатов…
— Вам? Доклад? — недоумевал я.
Иванов приблизился ко мне вплотную. От него всегда пахло перегаром водки и луком, а в этот вечер так сильно, что я невольно отшатнулся.
— Не бойся, — мягко проговорил Иванов. — Ты — старый большевик, Орест Николаевич. Неужели позволишь, чтобы я городил всякую там чушь кандидатам партии?
Я обрадовался. Решил: следователь прозрел, пошел на мировую.
— Ну что же… Берите бумагу, Алексей Иванович, — сказал я.
Он сел за стол, как за парту. Более трех часов длился урок. Когда я продиктовал, что в июле семнадцатого года Ленин предложил временно снять лозунг «Вся власть Советам». Иванов швырнул ручку:
— Ты что, хочешь под монастырь меня подвести?!
Я пояснил, что Ленин в данном случае имел в виду Советы, где заправляли тогда эсэры и меньшевики, и даже сравнивал эти Советы с баранами, которых привели на бойню, а они от страха мычат.
— Возьмите, — говорю, — Сочинения, все там и найдете.
Только мы закончили исправлять ошибки и неточности, заявился старший следователь Немлихер. Помню, у него было страшно измятое лицо.
— Ну как, Алеша, дает арестованный показания? — спросил он.
— Какой там! Глумится над следствием! — гневно выпалил Иванов. — Всякую ересь несет! Советы баранами называет, на Ленина клевещет!.. У меня нет больше сил возиться с этим вражиной!
Распаленный Немлихер наотмашь ударил меня по лицу. Я упал со стула, как мешок… От щелчка мог свалиться, весил-то тридцать с чем-то килограммов! Немлихер выругался, ушел, а Иванов исступленно кричал:
— Что ты со мной делаешь, Конокотин?! Я с ума сойду!.. Что ты делаешь!..
Вызвал по телефону конвоиров.
Я лежал, как запеленатый в железные обручи. Не помню: соображал ли, что случилось? Скорее всего, был в состоянии полнейшего угнетения и безразличия… Пришли солдаты. Иванов носком сапога пнул меня в бок:
— Заберите падаль!
…В землянке внезапно погасла лампочка. Конокотин вывинтил ее, зажег спичку, проверил. Руки у него тряслись.
— «Люстра» не перегорела. Значит, движок сдал…
Мы продолжали сидеть в потемках. Только в углу светился, как памятник лунной ночью на кладбище, громоздкий термостат.
Конокотин продолжал с заметным напряжением мысли:
— На суде я рассказал председателю Романычеву о преступном следствии. А он, знаете что, этот адвокат дьявола?.. Вы, говорит, считаете себя большевиком, а большевики должны преодолевать все трудности. Зачем же подписали фальшивые показания?
Орест Николаевич вдруг яростно закричал, словно увидел перед собой Романычева:
— «Зачем»?! А зачем вы сидите в судейском кресле с Гербом Советского Союза, если не знаете, не чувствуете, как сфабриковано мое дело, не видите, что протоколы написаны не чернилами, а кровью?!
В землянке густая тишина переплелась с темнотой. Лишь слышно было, как порывисто дышал Конокотин. Чай в кружках остыл. Мы к нему и не прикоснулись.
— В последнем слове подсудимого, — понизив голос, с мучительной усталостью проговорил он, — я попросил не только оправдать меня, но и привлечь к суду моих следователей. Никто не стал слушать…
Лампочка засветилась тонкими красными жилками.
— Ужасно! — вздохнул Конокотин и посмотрел на лампочку, горевшую безжизненным светом. — Ну, а какие новости в зоне?
— Ничего особенного… Разве вот новый оперуполномоченный назначен. Некий Комиссарчик. С двадцатой колонны. Этапники, помню, называли его человеком…
— А! — Орест Николаевич безнадежно махнул рукой. — Все они одним миром мазаны!..
Взвизгнула дверь. В землянку вбежал, запыхавшись, старший санитар Славка Юрчак.
— К Флоренскому! Срочная операция!
Солдата сняли с поезда. Случайный прострел левого плеча. Повреждена подключичная артерия. Сильное кровотечение.
Конокотин узнал молодого конвоира Петьку. В прошлом году Петька мог застрелить его. Вели Ореста Николаевича на лесоповал. Задумавшись, он нарушил строй. Конвоир обругал, но оружия не применил.
Конокотин подошел к солдату. Кровь лила из раны. Прижал артерию пальцами.
— Поезд дернул… — слабым голосом пояснил солдат, по-детски шморгнул носом и умоляюще поглядел на Ореста Николаевича.
Приготовили инструменты. Дали наркоз. Флоренский наклонился к раненому, и в эту минуту стало темно. Снова отказал движок.
— Света, света! — требовал Флоренский.
Нина Устиновна нашла в перевязочной свечку. С вахты принесли керосиновую лампу. Операция — в полумраке.
За окном — черное, в тучах небо. Взлетают ракеты — белые, зеленые. Вспыхивают и гаснут. Вспыхивают и гаснут… Вдали, на высоких елях, кричат разбуженные вороны…
— Закройте окно! — распорядился Флоренский.
Перевязали артерию… Загорелись лампы. Можно зашивать… Но у солдата огромная потеря крови. Жизнь на волоске.
— Нужна кровь первой группы! — забеспокоился Николай Дмитриевич. — Немедленное переливание… Но где ее взять?..
— У меня кровь первой группы. Бери, Николай Дмитриевич — предложил Конокотин.
— Что?! — Флоренскому показалось, что его обманул слух. — Да ведь нужно четыреста кубиков, не меньше!
— Бери! — повторил Конокотин.
— Ты хочешь, чтобы здесь было два трупа?
— Я хочу, чтобы он остался жить.
Солдат начал хватать ртом воздух. Пульса почти не было.
— Он ни при чем! — торопливо сказал Орест Николаевич. — Молодой, у него вся жизнь впереди.
— Ложись! Черт с тобой! — зло и восхищенно выкрикнул Флоренский.
Двумя шприцами сделал прямое переливание крови.
— Я ничего не чувствую… Мне хорошо! — подбадривал хирурга Конокотин.
Медленно слез со стола, сделал шаг — и потерял сознание.
Спустя четверть часа Флоренский вышел на крылечко. Уселся на ступеньку. Теплая ночь. А он что-то зябнет.
В дверях возникла белая фигура Нины Устиновны. В руке у нее мензурка.
— Доктор, это спирт.
— Вот хорошо! Как Орест?
— Уложила на койку. Ввела эфедрин.
— А Петька?
— Спит.
— Сукин он сын! — обрадованно сказал Флоренский, выпил спирт. Возвратил мензурку Нине Устиновне. Благодарно пожал ей руку.
Ночь. Тучи. Ракеты…
Утром Николай Дмитриевич, как обычно, был подтянут, бодр.
— Прихожу сегодня в корпус, — говорил он, делая мне перевязку, — а мой Орест как ни в чем не бывало в палатах температуру меряет. Я, конечно, накинулся: «Ты в своем уме?! Немедленно ложись!» А он: «Не могу. По графику — дежурный, и потом — подсадок нынче много…»
Заканчивая перевязку, Флоренский взглянул в окно и ахнул:
— Смотрите! Вот это номер…
По дорожке к карцеру шел, гордо подняв голову, Кагаловский, сопровождаемый самим Кузником.
У надзора доктор давно был на примете, но как-то все не удавалось уличить его в нарушениях режима. А хотелось! Больно уж заедал Кузника этот шумливый кремлевский врач. Он мог, пренебрегая дистанцией, существующей между заключенным и офицером, наскочить на него и при высоком, начальстве обвинять в каком-либо перегибе. Попробуй оправдаться, если Кагаловский приводит факты, выставляет свидетелей! Остается в корпусе после отбоя, носит домашнее белье, повышает голос на дежурных надзирателей. Многих заключенных сознательно задерживал на койках. Это он лишних два месяца «пролечил» давно выздоровевшего Малюкаева (говорили, что даже искусственно повышал ему температуру). Это он приходил в кабинет главного врача, когда тот комиссовал уезжающих на лагпункты, и не однажды добивался повторной госпитализации того или иного этапника. Не зря заключенные называли Кагаловского правдолюбом.
И вот, наконец, свели счеты, воспользовались отъездом начальника больницы в Тайшет, придрались к чему-то и повели в каменный мешок.
В тот день Кузник встал, должно быть, с левой ноги и «жаждал крови». Не успела захлопнуться дверь карцера за Кагаловским, как туда же был водворен старший санитар десятого корпуса Котик.
С этим сообщением заглянул в канцелярию Миша Дорофеев.
Более старательного, аккуратного и внутренне собранного старшего санитара, чем Ефрем Яковлевич Котик, в больнице, пожалуй, не было. Я не поверил.
— Ей-ей! На двое суток заперли! И ни за что! — возмущался Дорофеев.
Оказывается, в десятом корпусе лежал полковник Саломатов — начальник отдела МГБ Озерлага. Он не побоялся доверить свое горло врачу Ермакову, хотя знал, что доктор осужден как террорист. Ермаков поковырялся у него в горле ножом, быстро вылечил. Уходя из корпуса, Саломатов поблагодарил Котика за отличное обслуживание и, вопреки инструкции, простился с ним за руку, а Крючку, который стоял тут же, даже не кивнул. Крючка это взбесило. Как это так: с зеком — «по петушкам», а от него нос поворотил? Не иначе, мол, старший санитар что-то «доложил» о нем начальнику… А сегодня утром Крючок зашел в десятый корпус, увидел на стене мух, больше чем положено — рапорт Кузнику. А тот, не долго думая (благо майор Ефремов в Тайшете), отправил старшего санитара, в карцер.
— Оформленное по закону беззаконие! — заключил Дорофеев,
«Как быстро проходит день и как долго тянется год!» — признался я в открытке, которую удалось отправить домой сверх нормы. А через день Эмир принес мне двенадцать писем. Открытка с ними разошлась. Вера писала: «День без тебя — как год. А годы бегут, убегают. Жутко подумать, что прошло уже около трех лет, как нас разлучили…»
Да, у надежды и у тоски время разное…
— После писем жены всегда хотелось делиться радостью с другими. На этот раз я решил пойти к Тодорскому. Месяца два назад его положили на койку. Снова трофическая язва. Теперь лечение заканчивалось. Александра Ивановича назначили ночным дневальным в одиннадцатом корпусе.
Тодорский сидел на крылечке, в коротком до колен халате, в шлепанцах на босу ногу. В глаза бросались синеватые узлы набухших вен. Лицо изнуренное. Огрызком карандаша что-то царапал на дощечке — «блокноте». Припомнился рассказ Александра Ивановича, как он в околотке тайком писал конспект по истории партии, а врач испугался, подумал — донос.
— Опять доносы строчишь? — пошутил я.
— Так точно. На самого себя.
— Заявление?
— Нет. Поэму складываю.
— Ты? Поэму?
— Я. Поэму.
— Не знавал за тобой такой доблести…
— Признаться, для меня самого неожиданно.
— Тогда совсем ничего не понимаю!
Тодорский вздохнул.
— Помимо поэтов и влюбленных, стихи пишут и старики, любящие жизнь. Тем более в юные годы, в Весьегонске, баловался стишками… А тут, ты знаешь, я ночной сторож в корпусе. Днем, среди людей, не так остро чувствуется безысходность одиночества. А вот ночью, в пустом широком коридоре, ты — как бездомная сова!
Он отложил дощечку в сторону, уронил руки между коленями, сцепил пальцы.
— Вот тогда, без бумаги и карандаша, складываю я строчку за строчкой, катаю слова в голове, леплю из них что хочу. Целую мечту-поэму сложил! С нею легче дышать…
— О чем же и о ком поэма? — спросил я, понимая, какую сокровенную частицу души открывает Александр Иванович.
— Моя героиня — комсомолка, колхозная почтальонша Уля… Хорошее имя, не правда ли? Уля…
Прищурясь, он стал смотреть вдаль, на полинявшее небо.
— Послушай, товарищ, в каком глухом углу она обитает…
Медленно, спокойно, словно разглядывая картину, Тодорский прочитал:
Здесь снег на крышах новым домом
Держался цепко на вису,
А под замшелым буреломом
Медведь ворочался в лесу.
Мощами девственниц нетленных
Не прогремел монаший скит,
А из глубин седой Вселенной
Не выпадал метеорит…
— Ну вот… И однажды в морозную вьюгу, когда Уля везла на подводе почту и в сумке пакет председателю колхоза, повстречался ей на таежной дороге… английский министр Моррисон!
Александр Иванович улыбнулся, положил мне руку на плечо.
— Захотел я и устроил им свидание! Вот так… Моррисон, конечно, был потрясен не меньше, чем ты сейчас. Начал расспрашивать Улю: какая цена трудодня и можно ли на эти деньги купить хотя бы иголку? А Уля… у нее язычок — дай бог!
За трудодень моя зарплата?
А неугодно ли понять,
Что вся английская палата
Меня беднее во сто крат,
Что я с такими трудоднями,
Как и любая из подруг,
Не поменяемся местами
С самой Шарлоттой Люксембург!
Из корпуса вышли два санитара с деревянными подносами и протиснулись между нами.
— Мешаем здесь… Пойдем-ка вон в ту гостиную, — предложил Александр Иванович.
Присели мы на завалинке, вблизи корпуса. Я забыл, для чего и пришел, — так внезапно было то, что услышал.
Тодорский закурил цигарку.
— Раскрою тебе, товарищ, одну мою мысль… Поэма — вся в голове. Вот перепишу…
— Я дам тебе бумаги.
— Спасибо… Ты слушай, слушай!.. — Подвинулся ко мне, вздохнул всей грудью. — Перепишу и отправлю Сталину. Может, прочтет… Попрошу заменить последний, самый тяжкий лагерный год высылкой на Север. Наймусь колхозным сторожем, буду в свободное время писать… Самое постыдное — быть бесполезным для людей, для общего дела, — горестно произнес он.
Нетерпеливо взглянул на меня:
— Ну как, послать или нет?..
— Сталину? — переспросил я в раздумье. «Попадет ли поэма к нему? А если не решатся передать? Отпишутся, откажут… Тогда к душевным ранам Тодорского прибавится еще одна. Ну, а если и передадут, что будет?»
В моей памяти, как в старой книге, раскрылась еще одна страница…
…Тридцать восьмой год. Сталинград. Я и Михаил Пенкин впервые вместе начинаем писать пьесу. Тему подсказал коллектив тракторного завода: оборона Царицына. Архивы, музеи, встречи с участниками эпопеи… Через два года пьеса «Крепость» вчерне закончена. Ее консультирует Емельян Ярославский. Приезжаем в Москву. Читаем драму Фотиевой — бывшему секретарю Владимира Ильича. Одобрение! Нас захлестывает радость… И нежданно-негаданно вызов к должностному лицу, опекающему театральное искусство.
Кабинет маленький, стол большой. В кресле средних лет костлявый мужчина. Утомленные глаза. Нервические движения рук и головы.
— В общем и целом пьеса мне понравилась. Так? Но…
Долго ищет записи в блокноте. Почесывает карандашом переносицу. Нервничает.
— Вам удалось подметить некоторые черты в характере Ленина, но…
Отвечает кому-то по телефону коротко, междометиями. Раздраженно опускает трубку.
— Не кажется ли вам, что в пьесе Ленин заслоняет Сталина?
Встает, ходит по кабинету. Говорит, вздрагивая всем телом:
— В обороне Царицына основную роль играл Иосиф Виссарионович. Так? А в пьесе Сталин вроде как исполнитель, поддакивает Ленину. А это нежелательно. В том смысле нежелательно, что образ теряет остроту, становится ну… на втором плане, что ли… Так?
Опекун возвращается за стол. Молчит. И наконец, набравшись духу, выносит приговор:
— Образ Ленина из пьесы надо исключить!
Смущенно глядит на вспыхнувшие наши лица. И как бы оправдывается:
— Искусство — вещь капризная… Потом у вас… Ленин выписан как человек и вождь, а надо… как вождь и человек… Вот!
Смолкает, будто слово застряло у него в горле.
— А что, если мы сами пошлем пьесу Иосифу Виссарионовичу?
— Что вы, что вы!
Поднимается, давая понять, что беседа кончилась. Протягивает вялую руку:
— До свидания! Желаю творческих успехов!
Как заблудившиеся, бродим мы по осенней Москве. Сидим на скамье в сквере. Над нами — низкое хмурое небо. С деревьев срываются желто-красные листья и, дрожа, падают к нашим ногам.
Пьеса ложится в стол…
— Что же ты молчишь? — спросил Александр Иванович.
— Попробуй послать. Не хочу думать, что перед тобой опустится шлагбаум!
Пришли санитары. На подносах — этажи мисок, прикрытых фанерными кружками. Прозвучали удары о рельс: обед.
— Александр Иванович! — послышался голос.
Мелкими шажками в нашу сторону семенил Ульмишек — бухгалтер продовольственного стола. Высокий, плечи приподняты, на бронзоватом лице крупные карие глаза, кустистые брови и темные густые усы. Он работал старшим экономистом в Министерстве нефтяной промышленности. Получил десять лет за «буржуазные настроения в мышлении». В лагере безупречно составлял аршинные продотчеты. У меня с Павлом Григорьевичем Ульмишеком сложились в лагере дружеские отношения. Мы были связаны служебными делами, часто в свободные минуты говорили о Москве, о родных… Его престарелая мать каждый месяц присылала новинки художественной литературы — единственное утешение. Он жадно читал их, охотно давал на сторону. «Библиотечный абонемент» получил у него и майор Ефремов…
— Чем могу служить, товарищ? — Тодорский поднял глаза на Ульмишека. — Подсаживайтесь.
— К сожалению, некогда… Покорнейше попрошу переписать вашим филигранным почерком небольшую ведомостичку.
— Слушаюсь. Когда прикажете?
— Полнейший цейтнот! Почта — в четыре часа!
Тодорский развернул отчетную простыню. Покачал головой.
— Ничего себе небольшая!.. Аж пот прошиб!.. Пообедать-то можно?
— Обед как раз вам и не принесли! Жорке-повару приказано накормить вас потом, на кухне.
— Вот как? — Александр Иванович стесненно пожал плечами. — Впрочем, Париж стоит обедни! — Засмеялся. — Будет выполнено, Павел Григорьевич!
— А за вами прибегали из спецчасти, — торопливо сказал мне Ульмишек. — Что-то там есть!
Я сорвался с места. Бешено колотилось сердце, стучало в висках: «Вызов! Вызов! Вызов!..» На бегу строил планы: «Вернусь на работу в Союз писателей… Обязательно помогу Тодорскому. Заберу его поэму, покажу Фадееву, а Фадеев передаст Сталину!..»
Влетел в спецчасть.
— Вызывали?
— Вызывали, — угрюмо подтвердил, конторщик Ильин.
Он штемпелевал конверты. В комнате горько пахло разогретым сургучом.
— Тут Тайшет прислал тебе привет…
Ильин сунул узенькую полоску бумаги. На ней все тот же, неотвратимый приговор: «Ваше заявление оставлено без последствий».
«Ваше заявление оставлено без последствий… оставлено без последствий… без последствий…» — звучало в ушах, жгло мозг.
Никого я не хотел видеть, ни с кем не хотел разговаривать. Как будто сразу исчез весь мир. Осталась на планете одна эта больница за колючей проволокой, в сибирской тайге…
Закрылся в библиотеке. Повесил табличку «Переучет». В полузабытьи снимал с полок книги и снова ставил на место. Несколько раз стучались. Не ответил.
После отбоя пришел в барачную кабину. В ней, кроме меня, жили Юрка Мистратов, его помощник — высокий дядька с длинными, как весла, руками, и конторщик Ильин. Они о чем-то спорили. Увидев меня, стихли. «Наверно, знают…» Я лег и с головой укрылся одеялом. Потушили свет. Снаружи щелкнул замок.
Душно!.. И от спертого воздуха душно и от поглотившей кабину темноты. Сна не было. Считал до тысячи. Не помогло. Откинул одеяло. «Что же делать? Кому теперь писать?.. Сталину? Нет, Сталину потом, потом. Нельзя расходовать весь запас надежды…»
Вспомнился следователь Чумаков — щуплый, в узком кителе, капитан госбезопасности, затем — майор. А ведь наверняка все мои заявления попадают к нему! Он их читает, и голубые глаза делаются от злости бесцветными. В ушах зазвучала его фраза: «Мог бы вас освободить, но не хочу за это сесть в тюрьму».
Всплыл образ другого следователя — Мельникова. В черном штатском костюме стоит за столом, роется в бумагах. Худой, обвисшие щеки, красноватые глаза. Говорит с издевательской улыбкой:
— Докажете нам, что вы на сто процентов кристально чистый, — получите десять лет, а иначе — кусочек свинца!
Помощник нарядчика замычал во сне. Юрка скрипнул зубами. Я вытянулся на топчане. В памяти, словно на экране, одна за другой начали оживать картины недавно пережитого. Они то стремительно двигались, то ползли, как в замедленной съемке, сменялись эпизодами совсем иных лет…
…Ночь. Горит настольная лампа. Я пишу сценарий. Тут же, в комнате, спит Вера. Голова высоко на подушке. Брови сдвинуты. Ей мешает свет. Надо прекращать работу. Встаю. Отрываю листок календаря. Завтра — 1 ноября 1949 года…
…Стук в дверь. На пороге — двое в серых макинтошах, солдат с винтовкой, дворничиха в белом фартуке.
…Обнимаю Веру. У нее пылают щеки. В широко раскрытых глазах — ужас. Чужие руки отрывают от нее.
— Быстро, быстро!
Беру узел с вещами. Стараюсь быть спокойным. А подбородок дрожит.
— До свидания, родная. Все выяснится, во всем разберутся!
…Лестница. Ступеньки словно бегут навстречу, как на эскалаторе, не дают спускаться.
— Быстро, быстро!
…Черная ночь. У подъезда дома — черная машина. Гудит мотор. Те же руки, что отняли меня от Веры, толкают в дверцу автомобиля.
Рядом со мной — человек в макинтоше. Впереди — спокойная фигура шофера: привык.
…Машина летит… Мелькают серо-белые стены Политехнического музея… Площадь Дзержинского… Подъезд. Звонок. Дверь открывается бесшумно. Три-четыре ступеньки. Коридор с тусклым светом. Ступаю в полутьму стенного ящика-бокса. Кладу узел на пол. Почти падая, опускаюсь на табурет.
В боксе можно сидеть и стоять, а ходить нельзя, негде. Духота… За дверью часто раздаются шаги, торопливые, сбивчивые, за ними — медленные, кованые. Щелканье ключа. И снова — тишина.
Ночь, утро или день?.. Рука в шинельном обшлаге протягивает кружку с чаем, кусок хлеба, сахар — значит, утро.
В бокс входит лейтенант.
— Подпишите протокол обыска.
Ничего не взято. Только фотографии… Дома, на письменном столе, была фотокарточка: Ленин в очках, в полупальто и кепке сидит в шезлонге, читает рукопись. Эту карточку с надписью подарила мне и Пенкину в сороковом году Лидия Александровна Фотиева.
Тревожно спрашиваю у лейтенанта:
— А карточка Ленина?..
Он равнодушно отвечает:
— Таких не забираем.
— Спасибо, — говорю я. — Стало быть, Ленин дома!
Лейтенант хватает подписанный протокол и выскакивает из клетушки.
…Опять та же рука в обшлаге. Две миски, ложка, хлеб — значит, день.
День. Уже день!.. В Союзе писателей все знают. Мой рабочий стол в кинокомиссии пуст. Растерянные лица сослуживцев… «Кто бы мог подумать!»
А Вера?.. Одна среди хаоса мебели, вещей, книг…
Одолевает назойливая мысль: «Это все не со мной. Я умер. Сейчас тут, на табурете, другой. Только с моим прежним именем, с моей прежней жизнью… Я и не я!..»
Вскакиваю с табурета. Стучу в дверь. В щель просовывается фуражка с красным околышем.
— Почему так долго здесь держат?
— Ш-ш-ш-ш…
Дверь придавливается.
Встал с топчана Юрка, прошел в сени, к параше. Спросил шепотом:
— Что, старик, ворочаешься?.. Дрыхай крепче! Завтра большой этап…
— Не ночь, а морока! — отозвался я.
Юрка шикнул и повалился на топчан.
А я продолжал вспоминать…
…Нестерпимая жарынь в боксе. Да на мне же пальто!.. Стаскиваю, бросаю на узел с вещами.
Щелкает ключ. В дверях надзиратель.
— Фамилия? Инициалы? Инициалы полностью!.. С вещами!
Хватаю пальто, узел. Напяливаю шапку.
Коридор кажется бесконечным, а узел — ненужным, постыдным. Бросить бы его тут…
— Направо! — раздается позади тяжелый голос надзирателя.
…Ярко освещенная комната. Стол, как в портняжной… Человек в сером халате забирает мой узел, рассыпает вещи по столу.
— Раздевайтесь. Быстро!
Сердце куда-то упало, словно оборвалось. Похолодевшими руками снимаю костюм. Отдаю. Летят прочь петли, крючки… Над столом шевелятся волосатые пальцы…
…Опять коридор. Иду, как в тумане. Шаркаю подошвами, подтягиваю сползающие брюки.
Другая комната. Здесь — человек в белой куртке.
— Садитесь. Быстро!
Ко мне тянется парикмахерская машинка. Как ребенок, пугаюсь ее стальных челюстей.
— Не надо! — Отвожу в сторону чужую руку.
— Как не надо? Всем — нолевая стрижка.
— Я не преступник! Меня скоро освободят!
Парикмахер держит меня за волосы и усмехается уголком рта.
— За границей были?
— Нет!
— А в оккупации?
— Нет!
— Коммунист?
— Да.
— Десять лет лагерей…
Машинка холодно скользит по голове.
На пол сыплются волосы… Это не мои волосы. У меня не было такой седины.
…Еще комната. Фанерный закуток. Широкая белая простыня. Ослепляющие лампы. Штативный фотоаппарат. Человек в черном халате.
— Садитесь. Не спешите.
Фотограф ныряет под темную накидку.
— Плечи прямее… Анфасик сделаем… На объектив смотрите…
Вылезает из-под накидки.
— Так не годится. Уберите слезы… Голову повыше. Вот так. Попрошу спокой на лице. Внимание!.. Есть!
Вытаскивает кассету. Глядит на меня исподлобья.
— Москвич? Семейный? На какой должности? Понятно… Теперь попрошу к этому столу. Немножко, извиняюсь, ручку запачкаем. Отмоется… Прижмайте ее сюда. Хорошо!.. Давайте пальчики… Прижмайте этот… Сильней, сильней прижмайте!.. И этот… и этот… Все! Вон там — умывальник, мыльце…
…Баня. Заранее открытый душ. По телу льются горячие струи. А внутри дрожь. Она возникает под сердцем, проникает в суставы, бьется в щеках…
…Лифт. Коридор. В нос ударяет карболкой. Камера!
Вхожу. В камере одиноко сидит юноша. Читает книгу.
— Раздевайтесь. Садитесь. Чувствуйте себя свободно! — с горькой иронией говорит он, протягивает руку. — Арутюнян.
Несколько минут, и у нас завязывается разговор.
— Меня скоро выдворят, — сообщает юноша. — Следствие кончилось.
— В чем же вас обвинили?
— Антисоветская болтовня… Я действительно виноват. Всем и всюду говорил, что моего отца в тридцать седьмом без всякой вины расстреляли.
Арутюнян ходит по камере. На нем грязные парусиновые туфли, летние брюки, голубоватая спортивная куртка. Голос спокойный.
— Мой отец был другом Орджоникидзе. Строил Сталиногорск… Сам Ежов приехал на дачу арестовывать его… Я — студент. Взяли летом, прямо из экспедиции… Мне, между прочим, хороший следователь попался. Обещает послать в Караганду. Там, в лагере, мама… Я ужасно боялся, что и ее расстреляют… А вас за что?
— Не знаю.
— Хм!.. Еще Герцен сказал, — рассуждает Арутюнян, — что на земле существует страсть искать виновных.
Он предлагает сыграть в шахматы.
— Что вы? Какие там шахматы!
— Давайте, давайте! Что ж вы и будете так сидеть, нос повесив?
Он высыпает на стол замызганные шахматные фигуры, расставляет их на доске, двигает пешку. Я смотрю на фигуры, и мне кажется, что они слегка дрожат.
— Ну? Ваш ход. Играйте! — настаивает Арутюнян.
Я механически двигаю пешки, фигуры и получаю мат.
— Явный зевок! — заключает юноша. — Сыграем вторую. Ваши белые. — Он поворачивает доску.
Я загадываю про себя: «Если выиграю — через неделю освободят, если нет…» Внутренне улыбаюсь своей наивности, но во что бы то ни стало хочу выиграть! Начинаю хорошо знакомый ферзевый гамбит. Партия длится долго, и наконец моя победа!
Партнер, вижу, обескуражен.
— А вы знаете, — вдруг вспоминаю я, — на сегодня у меня были билеты в театр, на «Отелло»…
— Потеря терпимая, — с дружеской усмешкой замечает Арутюнян.
В камеру приводят арестованного. Надзиратель гремит железной койкой (Арутюнян и я ставим ее около стены), бросает на пол тощий тюфяк, набитый тряпьем, подушку, простыню. Уходит.
Арестованный неподвижно стоит у порога, как бы боясь сделать шаг вперед. Пожилой. Меховая шуба, меховая шапка, в руке — белый узелок. Точь-в-точь Забелин из «Кремлевских курантов»!.. На щеках — слезы. Тяжело дыша, он глухо спрашивает:
— Товарищи… когда все это… кончится?
Знакомимся: Уманец, Роман Емельянович… Начальник управления и член коллегии Госснаба СССР.
Он в оцепенении опускается на край койки. Отчаянным жестом проводит по остриженной голове. Бессильно роняет руки. Немыми глазами смотрит на нас.
— Что они сделали?.. Завтра мне надо было в Совмин… В Госплан… Масса неотложных вопросов!..[8]
Отбой… Ложимся на койки. Лицом — к дверям, к глазку. Руки — поверх одеяла… И вдруг вижу: недалеко от моей койки стоит Отелло — Остужев!.. Белый хитон, серьга в ухе… Певучий голос: «Увидеть, усумниться, доказать…» Мавр вытягивает длинные руки, шевелит пальцами, на них сверкают кольца… А пальцы такие же волосатые, как и у того, в сером халате, что отрывал петли и крючки… Отелло все ближе ко мне, ближе!.. Длинным пальцем, похожим на щупальцу огромного краба, он стучит по изголовью койки…
Я вскрикиваю, сбрасываю одеяло, сажусь…
Надзиратель в коридоре стучит ключом по дверной скобке.
Отваливается фрамуга в двери, просовывается голова в фуражке:
— Ложись!..
На квадрате барачного окна начали выделяться прутья решетки. За ними — предрассветная синь. Уходила злая, черная ночь… А я никак не мог уснуть! Одна за другой всплывали в мозгу живые картины…
Опять тюремная камера.
Скрежещет ключ в двери: за кем-то пришли. Все вздрагивают: на допрос!.. Надо держать себя в руках. Надо являться к следователю внешне спокойным, внутренне уверенным. Но как добиться такого состояния?.. Тебя ведут под дулом револьвера, со склоненной головой, с омертвевшими за спиной руками, ведут по коридорам, как по безвыходному лабиринту. Конвоир стучит ключом по металлической пряжке своего пояса или щелкает пальцами, причмокивает губами, чтоб не было встречных ведомых, чтоб путь был расчищен. Стегает, словно плетью: «Прямо!.. Направо!.. Налево!.. Голову ниже!.. Быстрей!..» Открывает одну дверь, другую, третью, четвертую… И все — коридоры, двери, коридоры… Иногда на кисть твоей руки ложатся чужие пальцы, тебя держат, как пойманного хищника, и толкают, как мешок с костями… Вот попробуй-ка после всего этого быть спокойным, собранным!
А я нахожу опору для души. Внушаю себе: «Каждый шаг, который ты делаешь по этим коридорам, — шаг к Вере, к освобождению! Ты должен пройти весь тягостный путь, и чем чаще тебя будут вести по нему, тем скорее вырвешься отсюда, где сейчас ты — лишь тень человека!»
— Кто тут на «Д»?
Называю свою фамилию.
— Слегка![9]
И я иду, иду с самым сильным оружием в сердце — с верой в правду. И меня не пугают ни коридоры-склепы, ни холодная сталь револьвера, направленного в меня, ни цепкие пальцы конвоира.
…Кабинет следователя. Я сижу в углу, за столиком. Вытянутые руки лежат на коленях: таков порядок. Чумаков говорит с железной маской на лице:
— Мы арестовали вашу жену…
И смотрит, какое впечатление производят его слова.
Меня охватывает ужас. «Вера в тюрьме?!. За что, во имя чего губят нас обоих?!»… Представляю ее в камере: испуганное, мокрое от слез лицо… Меня начинает трясти… Невидимо для следователя (так мне кажется!) стискиваю зубы, вдавливаю кончики пальцев в колени.
— Она раскрыла ваше вражеское лицо, — говорит Чумаков.
Держит в руках лист — якобы протокол допроса, читает «разоблачение». Читает, но не показывает.
У меня камень отваливается от сердца… «Давнишний, истертый прием… А если… если все-таки арестована?..»
Вслушиваюсь в каждое слово, которое монотонно произносит Чумаков… Беспардонное вранье! Следователь абсолютно безграмотен в такой науке, как психология.
А было в те дни совсем иное, о чем я узнал позже, от самой жены…
Она так верила в мое немедленное возвращение, что каждый вечер, в одиннадцать часов, накрывала стол, ставила закуски, кипятила чайник, прятала его под матрешку и, надев пальто, накинув на голову теплый платок, шла к зданию МГБ (мы жили неподалеку, в Комсомольском переулке). До поздней ночи ходила мимо глухих чугунных ворот, ждала, что откроется калитка и выйду я… Но дважды или трижды ударяли часы на Спасской башне, гасли уличные фонари, тьма окутывала все вокруг и только матово выделялся в ночи на доме цоколь из лабрадора — черный, с яркими прожилками. Цоколь страшил Веру, почему — она не понимала. Уходила домой, прибирала все со стола, выливала воду из чайника, падала на кровать и лежала с открытыми глазами…
Так продолжалось недели три после моего ареста.
Однажды утром она уехала на кладбище в Перловку. Там похоронена ее мать. И вдруг увидела на чужой могиле черный памятник из такого же Лабрадора, что и пугавший ее цоколь. С того дня перестала ходить к воротам МГБ, к моей «могиле»…
— Вы в тридцать втором году организовали в редакции воронежской газеты «Коммуна» антисоветскую группу из четырех литературных сотрудников. Подтверждаете?
— Ложь.
— Ваша группа имела задачу свергнуть Советское правительство и создать новое, коалиционное. Признавайтесь?!
— Вы не назвали еще одну задачу этой группы.
— Какую? — настораживается Чумаков.
— Мы хотели закрыть Америку.
Чумаков вскакивает со стула, кричит:
— Вы издеваетесь над следствием!
— Нет. Следствие издевается надо мной.
Он плюхается на стул, схватывает ручку, начинает что-то писать.
Пауза тянется долго. Я нарушаю ее. Напрягаю все силы, чтобы говорить спокойно.
— А ведь может случиться, гражданин следователь, что мы с вами встретимся на свободе… Пришлю вам и вашей Наде билеты на премьеру моей пьесы…
— Откуда вы знаете Надю? — с недоумением, переходящим в тревогу, спрашивает он.
— У вас плохая память, гражданин следователь. А это большой ущерб при вашей профессии… Вы как-то в моем присутствии говорили из кабинета по телефону. Вызывали Чумакову. Называли Надей. Сказали, что у вас билеты в Малый театр. Расписывали зрительный зал: яркий свет люстр, шуршание платьев… Так сказать, морально меня подавляли… Забыли?.. К вашему сведению, подследственные хорошо, на всю жизнь, запоминают каждое слово, которое им говорится.
— Никогда, мы с вами не встретимся. Из лагеря вы не вернетесь! — Глухо, не глядя на меня, произносит Чумаков.
Вызывает конвоира:
— Уберите!
Заскрипел топчан: Юрка заворочался. Он всегда перед утром спит особенно беспокойно, отчаянно скрипит зубами, мечется будто в бреду.
Я взялся опять считать до ста, до двухсот, до тысячи… Все равно сна нет и нет!..
Вспомнился редактор Швер. Редкие черные вьющиеся волосы, острый нос, тонкие ярко-красные губы, под очками — широко раскрытые близорукие глаза… Душевный человек, одаренный журналист… Хорошо с ним работалось!.. Что думал он, коммунист с юных лет, когда и его вели на расстрел?..
Весна тридцать пятого… Возбужденный, радостный, приходит Швер в редакцию «Коммуны». Только что при нем Варейкис говорил по телефону со Сталиным… Я вижу и Варейкиса, наполненного энергией, сияющего, словно сам был при том разговоре, как бы слышу его живой голос… «Благодарю за доверие, Иосиф Виссарионович. Для меня высокая честь — возглавлять партийную организацию края, носящего ваше имя. Завтра выезжаю в Сталинград. Не беспокойтесь: план весеннего сева по Воронежской области будет перевыполнен…»
…Сталинградский тракторный завод… Главный конвейер… Варейкис беседует с рабочими. Я записываю в блокнот вопросы, ответы… Идем в красный уголок. Стол, покрытый кумачовой скатертью. На столе — бюст Ленина, вдвое больший бюст Сталина и маленький гипсовый — Варейкиса.
— Сейчас же уберите! Зачем вы это сделали? — решительно говорит Иосиф Михайлович, указывая на свой гипсовый портрет.
Секретарь партячейки смущен. Прячет бюстик в шкаф, чем-то оправдывается. Варейкис обращается ко мне:
— Запишите, что «старатели» водятся не только на добыче золота!
…Хабаровск. Варейкис уехал по вызову ЦК, Швер, по командировке крайкома партии, — в Комсомольск-на-Амуре… На мой редакционный стол ложится длинная полоса бумаги — переданный по телетайпу из Москвы «Обзор печати», озаглавленный: «Кто редактирует „Тихоокеанскую звезду“?» Читаю: «Швер — враг… пособник троцкистов… Швер долгие годы был связан с Варейкисом…»
«А разве такая связь — преступление? Ведь Варейкис… — И холодею от догадки. — Неужели и Варейкиса… Так пишут только о разоблаченных…»
Читаю дальше:
«Швер притащил с собой в Хабаровск длинный хвост темных личностей из Воронежа и Сталинграда…»
— Какой же «хвост», если из Воронежа и Сталинграда я здесь один?! И никаких темных дел за собой не ведаю! — говорю я заведующему партийным отделом редакции Вигдоровичу.
Маленький, круглый, с лоснящейся бритой головой, Вигдорович стоит около моего стола и щурится, как стрелок перед выстрелом.
— Что делать с обзором? — спрашивает он с нарочитым хладнокровием, заложив руки в карманы.
— Как что? Обзор передан, и мы обязаны опубликовать его в очередном номере.
Красным карандашом пишу на уголке листа: «В набор».
…Подъезд краевого управления НКВД. Вхожу. Прошу пропуск к должностному лицу.
Начальник отдела слушает меня, мешая ложечкой сахар в стакане чаю.
— Мне известно, что Швер арестован, — заявляю я. — Что с Варейкисом — не знаю, но, судя по обзору печати, он уже не секретарь Хабаровского крайкома партии… И Швер и Варейкис пригласили меня на работу в «Тихоокеанскую звезду». И «длинный хвост темных личностей» — это я, в единственном числе. Прошу меня арестовать и убедиться, что я вовсе никакая не темная личность.
У начальника брови взлетают на лоб. Улыбается.
— Сам просит арестовать?! Впервые такое… Мы вас, Дьяков, не знаем. В Хабаровске вы всего два месяца. Возвращайтесь в Сталинград, там вас, если надо, и арестуют. А пропуск на выезд из Хабаровска можете получить.
…Сталинград. Областное управление НКВД. Повторяю то же самое и тоже прошу арестовать меня и все выяснить. Этот начальник не улыбается, он хмурится и раздраженно говорит:
— Уходите! Когда нужно — выясним!
…Опять лицо Чумакова со злобной ухмылкой.
— Почему же, если я такой преступник, меня тогда не арестовали? — спрашиваю у него.
— Не до вас было… Всякому овощу свое время!
Ильин вскрикнул во сне. Громко вздохнул Юрка, должно быть, сотый раз перевернувшись на топчане. Я стал считать: «Раз, два, три… десять… двадцать…»
…Пустыня. Каракумский автопробег. Тридцать третий год… Машины вязнут в барханах… Калейдоскоп лиц: кинооператоры Кармен, Тиссэ… командор Мирецкий… инженер Станислав Желнорович… шоферы Уткин, Линде… журналисты Эль-Регистан, Диковский, Лоскутов, Босняцкий, Бронтман… Мы выливаем в радиаторы последнюю питьевую воду из своих фляжек… Моторы оживают…
Под их гул, принесшийся ко мне из далеких лет, я наконец заснул.
Утром, только сняли замок с дверей, ушел в канцелярию. Утомленный бессонницей, измученный, сидел над документами, ошибался, переписывал.
День был пасмурный. Окна покрылись черными точками: прилетела мошка. Все казалось серым: и люди, и бараки, и низкое небо. Я как бы внутренне ослеп. Когда на короткие минуты канцелярия пустела и куда-то выходил Толоконников, чудилось, что я снова в тюремной одиночке, что в этом комнатном четырехугольнике кончается мир.
В дверях вытянулась фигура Дорофеева.
— Получил! — радостно выкрикнул он, показывая на конверт. — От Галочки!..
И тут же улетучился. В окно было видно, как ликующе шагал он по двору.
Пришел Баринов. Приказал объявить, что впредь по средам будут занятия с фельдшерами для повышения квалификации, а по пятницам — научные конференции врачей. Позвал меня в кабинет. Надевая белый халат, спросил:
— Вам что, нездоровится?
— Неважно себя чувствую…
— Кровоточит? Где перевязывают?
— В седьмом.
— Будете ходить в первый, к Перепелкиной.
Шагнул к цветам, занимавшим угол кабинета. Пощупал листья. Спросил через плечо:
— Пенициллин из дома выписали?
— Недавно выписал.
Майор резко обернулся.
— Как — недавно? Я же разрешил еще три месяца назад!
— Но ведь письма… два раза в год.
— Можно было в порядке исключения…
Он уселся в кресло за письменным столом. Молча и тупо глядел на усыпанное мошкарой окно, короткими пальцами выстукивал что-то по столу.
— Поздно вечером придет этап. А завтра отсюда будем отправлять. Можете готовить документы и после отбоя.
— Слушаюсь.
— Толоко-о-о-нников! — стегающим голосом выкрикнул Баринов.
Петр Степанович тут как тут.
— Цветы поливаете?
— Так точно. Утром, вечером. Клумбы в порядке.
— Да не на клумбах. А вот эти, комнатные!
— Поливаю.
— А почему они вялые?
— Не могу знать! Под стать людям, наверно.
Баринов наморщил лоб. Помолчал.
— В кладовке… ваши банки?
— Так точно.
— Где взяли? В аптеке? Только не врите.
— Так точно. Не вру.
— Зачем они вам?
Толоконников замялся. Через очки поглядел на Баринова. Ответил простодушно:
— Огурцы буду солить.
— Что?! Какие огурцы?
— Обещали семена в посылке…
— Запрещаю! Банки вернете в аптеку. — Баринов встал. — Ни к чему разводить тут «гастрономы»!.. Я в морге, на вскрытии…
Уходя, сказал мне:
— Старайтесь меньше двигаться. Дней на пять выпишу вам диетпитание.
«Что-то он не такой, как всегда, — размышлял я. — Даже заботливый. Не намерен ли подлечить меня и скорее на этап?.. Так для этого вовсе не требуется диетпитание!.. А может, все сделала Нина Устиновна?.. Она мне поверила, я знаю. Увидела во мне человека. Теперь на многих из нас начнет глядеть другими глазами… А у нее, несомненно, был разговор с Бариновым. Неужели тоже призадумался? Но ведь он — сплошное недоверие и подозрение!»
Только я закончил подбирать документы на очередной этап из больницы, как пришел мой товарищ по тюремной камере Яков Моисеевич Ром — бледный, с глубоко ввалившимися щеками. Пришел проститься. Уезжал на лагпункт для инвалидов.
— Язву-то залечил? — спросил я.
— Какой там! Иногда, знаешь, так скрутит, что думаю — конец. А резать не хотят, боятся за сердце…
Он положил на барьер книжку «Маркизетовый поход». Вздохнул.
— Вот… Спасибо тебе… Все эти месяцы она была со мной…
Скрипнула дверь. Появился начальник больницы майор Ефремов: свежее, с оттенком синевы, бритое лицо, новый китель с погонами, отливавшими золотом. Мы вытянулись по команде «смирно».
— Баринов у себя?
— Уже в морге! — ответил я.
Ефремов слегка улыбнулся.
— А вы что, на этап? — спросил он у Рома, стоявшего в выцветшей инженерской фуражке.
— Да, гражданин начальник, выписали. Привез сюда язву и увожу ее.
— Фамилия?
— Ром.
— Статья? Срок?
— Десять лет. Десятый пункт.
— Ваша профессия?
— Старый большевик.
Ефремов прикусил губу. Сказал тише:
— Я имел в виду вашу специальность…
— Инженер-геолог… Работал в Министерстве геологии… Я вижу, гражданин начальник, вас смутил мой ответ насчет профессии? Между тем это так… Должен сказать… при аресте у меня отобрали орден Ленина, но Ленина не отняли. И не отнимут.
Их взгляды встретились: Ром смотрел прямо и гордо, а майор, как мне показалось, — виновато, пристыженно.
В канцелярии было очень тихо.
— Та-ак… — протянул Ефремов. — Значит, не вылечили?.. Вот что: останетесь в больнице, будете дневалить в корпусе.
Он взял со стола список назначенных на этап, резко вычеркнул фамилию Рома, ушел.
— Это кошмар! Кошмар!
С таким возгласом, качая головой, появился в канцелярии растерянный Кагаловский.
В морге вскрывали труп старика латыша Андерсена, застреленного «при попытке к бегству». Патологоанатом Заевлошин обратился к врачам, наблюдавшим за препарированием трупа:
— Как видите, пуля пробила крупные кровеносные сосуды…
Баринов усмехнулся и громко сказал:
— Здорово подстрелил! Молодец!
Кагаловский еле сдержал себя. Сослался на головокружение и ушел из морга.
Лев Осипович измученно облокотился на барьер. В глазах — сердитый блеск:
— Радуется… Чему радуется?.. Тени Марголина, Андерсена и многих других будут преследовать его до конца жизни!..
Вечером я ходил по кабинету Баринова и обдумывал очередное заявление. Тишина и полумрак подсказывали мысли, фразы… Шестая исповедь сердца была изложена на нескольких страницах и адресована опять же Генеральному прокурору.
Немного успокоенный, я включил репродуктор. Иркутск транслировал Москву…
Начали передавать «Последние известия».
«Что бы ни было, а жизнь идет вперед!» — вспомнил я слова Конокотина.
Осторожно открыв дверь, вошел Королев — зубной техник из Риги. Принес справку к отчету.
Постоянно он сутулился, ходил какой-то сконфуженный, робкий. Лишь изредка расправлял плечи и вскидывал голову. Тогда становилось видно, что это красивый и совсем еще молодой человек. Говорили, что зубной техник был в немилости у надзора и, мол, поэтому частенько попадал на общие работы. Рассказывали, что где-то на трассе этой весной он поругался с начальником конвоя и в отчаянии кричал: «Стреляй в меня! Что не стреляешь?» На него надели наручники. Потом отправили на штрафную. Недавно санотдел Озерлага перевел Королева в центральную больницу.
— Извините великодушно, раньше не мог… Опять на общих!..
Пока я проверял справку, Королев стоял, опустив голову, и тер руки. Они были в свежих ссадинах.
— Вы бы присели.
— Ничего… — Он протяжно вздохнул. — Все жилы по кусочкам вытягивают…
— Баринову заявляли?
— Не один раз. Отмахивается… За какие провинности терзают меня?..
К окну прильнула голова человека. Спустя минуту вошел в канцелярию Ватолин — в белом халате, высокий, крутая грудь, улыбчатое молодое лицо, на месте правого глаза темный кружок на узкой ленте.
Ватолин — москвич. Был летчиком. Его самолет сбили в бою. Раненный, попал в плен. Бежал. Схватили. Больше уже не мог вырваться… А когда вернулся из плена, был обвинен в умышленном переходе на сторону врага. В больнице он — фельдшер психиатрического отделения.
— Я не помешал? — спросил Ватолин. — Одна просьба. Написал стихотворение… О своей матери… — Он сдвинул брови. — Пусть послушают на концерте и вольные и невольные. Включи, пожалуйста, в программу.
— Непременно, Володя!
Он заторопился.
— Бегу! А то психи имеют привычку по вечерам, когда ухожу, устраивать кулачные дискуссии.
— Мать… Стихи… о матери… — трудно проговорил Королев, глядя вслед Ватолину. — А я… я один!
Незадолго до этого он рассказал мне о своей семейной драме: с ним развелась жена и вышла замуж за человека, который оклеветал его.
— Все темно… — твердил Королев. — Все, все…
В сенях послышался крикливый тенорок Юрки:
— Печенки, селезенки, грыжи, раки, язвы при-и-ехали!
Войдя, Юрка произнес начальственным тоном:
— Здравствуйте, враги народа!.. А Толоконников где?
— Приболел. Ушел в барак.
— Плохо. В больнице болеть не положено!
Королев незаметно вышел.
Юрка положил пачку формуляров. Плюхнулся на табуретку. Кепка — козырьком назад.
— Кирюха! Слушай мой выпуск «Последних известий»! Выключи репродуктор!.. Со всех концов трассы наши зекспецкоры телеграфируют… Нет, серьезно. Слушай!
Он перекинул ногу за ногу, охватил колено руками.
— Знаешь, кто на кирпичном самый первый бригадир? Писатель Исбах! Знаком с ним?
— Ну как же! Нас почти в одно время везли сюда!
— Так вот, работяги на руках его носят. «Человек номер один»!.. К нему, передают, жена из Москвы приезжала. Добивалась свидания… Все зеки на заводе узнали имя этой женщины: Валентина Георгиевна. Но никто не увидел ее. И муж тоже… Не допустили!
Помолчав, он продолжал:
— На авторемонтном есть инженер Василий Васильевич… Цехи там строил… Да ты, наверно, слышал. Как его? Ну ладно! В общем, пошел прямо на колючую проволоку, на смерть. Заела тоска… Часовой на вышке опознал его, не стал стрелять, только поднял тревогу… Вот, старик, какие дела! И на вышках есть люди!..
Юрка шумно вздохнул:
— Ничего… И мы людьми будем…
— Постой! — насторожился я. — Василий Васильевич, случаем, не пермяк? Я с одним познакомился на пересылке…
— Откуда знаю!.. Крупный инженер, говорят… И еще слушай: «В последнюю минуту»! — повеселел Юрка. — Рабинович объявился, майор!
— Ну? Приехал?
— Не он приехал, а этапник из Кировской области, из Ветлага. Рабинович теперь начальник на лесоповале, с урками да бандитами. «Тот» лагпункт, понимаешь? Зеки, как тигры. Мы, говорят, лес не сажали и рубить не будем!.. Ну, Рабинович у них порядочек навел… Сейчас его иначе не называют, как «батя-майор»…
Юрка встал, потянулся.
— Завтра воскресенье, хорошо… Ну, и в заключение передачи послушай страничку «Радио „Крокодила“». Прибыл Штюрмер, немец. Художником работал в Братской больнице. Нарисовал на стене в клубе «Руслана и Людмилу». Майор Этлин увидел, перепугался: «Что за кости? Почему кости? Стереть!» Стерли. И Штюрмера заодно стерли, выпроводили. А у него туберкулез — последняя стадия!.. Да! — встрепенулся Юрка. — Запамятовал, черт побери! Скорее иди в третий! Там старикан тебя требует. Бросай все, иди!
— А как фамилия?
— Да только поступил. С пересылки. Тонкий, звонкий и прозрачный!.. На Дон-Кихота смахивает… Торопись, кирюха, а то как бы к утру он к своей Дульцинее не ускакал!
…На койке, согнув спину, сидел сухой старик. Впалые виски. Вместо плеч торчали кости. До пояса завернулся в одеяло. Молился на воображаемую в углу икону. Тремя перстами впивался в лоб, словно дырку в нем сверлил, потом быстро клал крест и снова сверлил. Повернул в мою сторону стянутое морщинами лицо, продолжал шептать молитву. Открестившись, поднял тяжелые веки, оглядел меня. Спросил фамилию. Откинул одеяло. Правая нога была забинтована. Повертел головой по сторонам: в палате трое спали, один уставился мутным взглядом в потолок.
— Развяжи! — шепнул старик.
— Сейчас фельдшера позову.
— Сам развяжи. Сам. Тишком…
Я размотал бинт. На койку выпала школьная тетрадка.
— Забирай!.. Велено в руки…
— Кто велел?
— Чернявый такой… На пересылке.
В тетрадке оказалось письмо и… стихи. Бог ты мой!.. Четвериков! Борис Дмитриевич!..
Я спрятал тетрадь под куртку.
Старик облегченно вздохнул. Засморкался.
— Лихоманка привязалась, — хрипящим голосом проговорил он. — Ты и бинт унеси… Нога у меня здоровая. Сердцем страдаю, спасу нет…
Закашлялся, ухватился за грудь. Застонал:
— О-о-о-о… царица небесная… за какие ж такие грехи упекла ты меня в тюрьму?.. Ооо…
— Ты, дед, откуда? Колхозник?
— Нет. В тридцать втором вышел, как несогласный… С-под Тулы я… Сторожем находился при сельсовете, потом — при клубе. И нужно же мне было, дураку старому… на ихние собрания ходить, и вот…
— Попал?
— Попал!.. — Он вздохнул и равнодушно объявил — Тракцист.
— Кто, кто? — усмехнулся я. — А ты-то знаешь, что такое «тракцист»? — повторил я исковерканное слово.
— Откуда мне!.. В нирситетах не обучен… Взяли за компанию и обвиноватили. Сказали: трак-цист… Покличь там кого, нехай капелек дадут…
Осторожно, точно боясь рассыпать свои кости, старик лег на плоскую, как блин, подушку.
Вернувшись в канцелярию, я принялся читать письмо Четверикова.
Борис Дмитриевич сообщал, что он на пересылке. Не знает, куда пошлют. Боится, пропадет дорогая для него тетрадка с поэмой о России, о Ленине. Писал поэму в лагере, урывками, как подпольную… Услыхал, что я в центральной больнице, решился переслать мне. У вас, мол, спокойнее. Верит, что увидимся в Ленинграде и напишем еще не одну книгу…
Строки были торопливые, буквы дрожащие…
В конце письма Четвериков спрашивал: не забыл ли я нашу встречу в сорок четвертом году в Ленинграде? Напоминал, как пришел в отделение «Молодой гвардии» подписывать договор на свой роман. «Черт знает что такое! — с горечью восклицал он в письме. — Ведь это было! Или приснилось?..»
Было! Было!
Он явился тогда возмущенный, рассказывал, что произошло час назад.
…Поэма «Ленинград»… Четвериков написал поэму в годы блокады. Ее читали актеры в клубах, на кораблях Балтики и в Смольном, на общегородском вечере, в годовщину Октябрьской революции… На меня, помню, поэма произвела сильное впечатление. После праздников Бориса Дмитриевича пригласили в Радиокомитет.
— Поэма замечательная, — пожимая руку, говорил ему редактор. — Хотим передать в эфир, но… у вас там политическая ошибка!
— Какая? — удивился Борис Дмитриевич.
— В поэме нет Сталина!.. Кстати, это легко исправить. Вы говорите о Петре Первом… Так и замените его… Пусть будет Сталин вместо Петра!
Борис Дмитриевич доказывал, что изображает Петра как основателя города, что такая механическая замена невозможна. Редактор развел руками.
— Надо.
— А тогда почему вы не предлагаете включить в поэму Ленина? Больше оснований! Речь-то идет о городе, носящем теперь имя Владимира Ильича! Не так ли?
Редактор оторопел, стал заикаться:
— А?.. Это… это… ве…верно!.. Пусть в таком случае… вместе идут по набережной… Ленин и Сталин!.. А? Как на барельефах!.. Верно?.. Можно?
— Все можно, но не нужно. Это же вульгаризация поэмы, как вы не поймете!
Борис Дмитриевич наотрез отказался.
Сидя передо мной в издательстве и рассказывая все это, он твердил:
— Нет, как вам нравится? Ведь у меня же там перекличка эпох! «День грядущий со вчерашним повстречались. Строгий Петр пулеметчикам бесстрашным и балтийцам держит смотр»… При чем здесь Сталин?
И вот сейчас передо мной другая поэма Четверикова, рожденная в неволе… Тетрадка исписана мелким почерком, с выбросками, поправками. Черновик.
Вся жизнь промерена до дна,
Разведана, заселена
Тайга и глухомань густая.
Как чаша добрая, полна
Моя прекрасная страна —
Сокровищница золотая.
Все в изобилье есть. И все же
Всего милей, всего дороже
И лучше лучшего всего —
Сам человек и жизнь его.
Это написано в лагере!..
…В первом часу ночи я кончил оформлять этапные документы. В канцелярии сидел надзиратель, похожий на старый пень: лицо приплюснутое, нос завитком. Ждал, пока я управлюсь с делами. Дремал. Потом отвел меня в барак, погремел замком, запер.
В кабине было темно. Все давно улеглись. Шумел дождь за окном. А из угла, где стоял топчан Юрки, летели в темноту как бы светящиеся слова:
Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.
Цвела забубенная, росла ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая…
Юрка долго читал Есенина. Так бывало под каждое воскресенье.
Лежа на топчане, я старался понять: «Почему в лагере люди пишут стихи?.. Почему Тодорский и Ватолин потянулись к поэзии, а Юрка весь живет Есениным?.. Почему Четвериков стал писать здесь новую поэму?..»
Научную конференцию назначили на пять часов, в кабинете Баринова. Сам он пришел несколько раньше, листал медицинские журналы, книги.
Нововведение всем было по душе. Вольнонаемным медикам предоставлялась возможность совершенствоваться, а старым врачам-заключенным — хоть отчасти вернуться к теоретической работе.
Собрались как по уговору: все сразу. Не было только Кагаловского. Его опять за что-то посадили в карцер… Еле разместились в тесном кабинете. На скамьях и табуретах — заключенные, на стульях — вольнонаемные. Толоконников и я пристроились в дверях. Попросил разрешения присутствовать и Конокотин. Сел в углу, за цветами.
Баринов тусклым голосом начал говорить об особенностях работы врачей в лагере. Объяснил цель научных пятниц.
— Сегодня, — сказал майор, — на повестке дня — анамнез. Вы знаете, что к методу расспроса больных надо подходить не формально; а строго научно. В свете учения академика Павлова о высшей нервной деятельности и гениального труда товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» углубляется значение слова, посредством которого врач воздействует на больного…
Все, что затем говорил Баринов, я не слушал. Глядел на сидящих в комнате. Все они давно мне знакомы. Вот только Осипов новый — белобрысый, с болезненно-розовыми щеками. На прошлой неделе пришел к нам с этапом. Назначили его санитарным врачом. Теперь уже толстяк Заевлошин не будет отвечать за клопов…
Вчера у меня с Осиповым был короткий разговор в библиотеке.
— Вы коммунист? — спросил он.
Я кивнул. Осипов огляделся и, достав из бумажника, показал мне обложку от партийного билета.
— Я тоже… Не могу примириться с тем, что исключили…
Когда Баринов кончил говорить, стали задавать вопросы. В наступившей паузе раздался голос Конокотина:
— Я не ослышался, гражданин майор?.. Вы сказали, что крайне важно сочувственное внимание врача к физическим и душевным страданиям больного, все равно — здесь ли, на воле…
— Да! Весьма важно… чтобы собрать хороший, полный анамнез.
— Понял! — У Ореста Николаевича на щеках проступили красные пятна. — Тогда разрешите еще…
— Что еще? — нервно перебил Баринов.
— Вы имеете в виду, я так понимаю, и выдержку и такт со стороны врача — словом, все, что обеспечивает взаимное доверие…
— Да, так!
— И это распространяется на всех врачей, начиная с главного, гражданин майор?
— Сядьте! — крикнул Баринов. — Объявляю перерыв.
Конокотин вышел из кабинета и громко сказал:
— Майор считает мудрым только себя одного!..
Он направился в свою землянку.
Над конторским барьером склонился доктор Толкачев. Спросил меня:
— Как вам понравился дебют Конокотина?
— Понравился. «Внутривенное вливание»!
— Молодец! Вот такие, как он да Тодорский, говорю вам совершенно искренне, заставляют еще больше верить в справедливый исход всей нашей трагедии…
После перерыва на конференцию доставили «живой объект» — старика, страдающего острой формой кахексии — общим истощением организма. Его принесли на носилках. Откинули одеяло, сняли с больного белье. Вместо кожи — прозрачная пленка. Руки и ноги вытянулись, как у мертвеца. Голова набок. Старик судорожно зачмокал губами: просил пить.
Я не мог смотреть на человека-мумию и ушел из канцелярии.
В вечернем воздухе разлилась теплынь. Мошка впивалась в лицо, лезла в нос, в уши. Пришлось натянуть накомарник.
На скамеечке сидели, закутавшись в марлевые сетки, красноносый хлеборез и бывший (впрочем, и настоящий) кондитер Иван Адамович Леске, высокий, грузный. У надзирателей он был в особом почете, ибо обслуживал высокое тайшетское начальство. Ему доставляли масло, яйца, белую муку, и Леске на лагерной кухне, где варилась баланда, делал по спецзаказам печенье и даже фигурные торты. В такие часы около кухни останавливались заключенные, внюхивались в запах сдобы…
Хлеборез задержал меня, указав в сторону вахты. Оттуда по дощатым мосткам шел неуверенными шагами старшина Нельга. Поверх фуражки — сетка.
— Нализался начальничек! — усмехнулся Леске. — Даже сквозь маску видать.
Нельга приблизился. Мы — навытяжку. Старшина рыбьими глазами уставился на Ивана Адамовича.
— Ты… трубочка с кремом! Глядишь и думаешь: «Хорош гусь…» А? Думаешь?
— Никак нет, гражданин старшина. Я так не думаю. — Леске кивнул на красноносого. — Это он так думает!
Хлеборез захлопал глазами.
Нельга — на хлебореза:
— Ты?!
— Ничего подобного, гражданин старшина! Это Иван Адамович думает, что я думаю. А я ничего такого не думаю, что он думает!
У Нельги — мозги вразброд.
— Э! Мать-перемать… — Увидев поодаль надзирателя с приплюснутым лицом, закричал — Выгоняй на поверку ходячих… бродячих!..
На вечернюю поверку вышло человек двадцать.
Остальных подсчитывали на местах.
Нельга подозвал надзирателя:
— Иди в канцелярию к Баринову. Пересчитай, сколько там голов, хвостов!
Тот двинулся по дорожке. Карандаш за ухом. Под мышкой учетная дощечка. Головой — из стороны в сторону: не попадется ли блуждающая единица?
Нельга, хватая воздух руками, взобрался на бугорок. Там ветер. И хмель и мошку сгоняет.
— Разберись по пять!
Мы образовали четыре ряда.
— Внимание! — Нельга подтянул ремень на гимнастерке. — Вопрос: кто вы такие?
Голос из последнего ряда:
— Люди!
Нельга задвигал в воздухе указательным пальцем.
— Не-ет! Вы преступники… Это кто крикнул? Кто?.. Ты, косой? Я с тебя, гляди, наждаком форсу счищу!.. Вопрос: почему преступники? Ответ: потому, что совершили преступление. Ясно?..
Старшина тряхнул головой. Вероятно, мошка под сетку залезла. Поднял накомарник, сплюнул в сторону, снова натянул. Подал команду:
— Снять намордники!
Толоконников тяжело вздохнул.
— Пьяная морда… Э! Шут с ём!..
И первым сорвал сетку с головы.
И все сняли. Мошкара набросилась. Мы завертели головами, замахали руками.
— Мы не считаем вас за людей, — ораторствовал старшина. — Вопрос: почему?.. Ответ: потому, что вы не люди. Но мы делаем из вас людей. Тут идет… перевоспитание. Ясно?..
Вернулся надзиратель. Протянул старшине учетную доску.
— Сколько пар копыт? — грозно спросил Нельга.
— Девятнадцать.
— Их ты!.. Вроде не получается… Одного недобираем… В морге был?
— Тамо есть упокойник.
Нельга слепо уставился в доску.
— Который укрылся — душа вон и лапти кверху!
Стражи отправились на вахту подытоживать списочный состав заключенных.
Мы стояли минут тридцать, пока не донеслось:
— Р-ра-а-зойдись!
Нашлась, значит, потерянная единица. Виновата была арифметика…
По двору задвигались человеческие фигуры: шли дневальные с деревянными подносами на кухню за ужином, спешили в свои корпуса ходячие больные, застигнутые проверкой кто где, начали расходиться участники научной конференции.
Все больше сгущались сумерки. Небо из розового становилось малиновым. Набегали черные тени. У меня выдался свободный час, и я направился проведать старшего санитара десятого корпуса Ефрема Яковлевича Котика.
Лицо у Ефрема Яковлевича вытянутое, лоб выпуклый, слегка отвисшая нижняя губа, угловатый подбородок и тонкая, с выпирающим кадыком шея. Котика в шутку называли «пастором». После двухсуточного карцера у него под глазами набухли мешки.
— Как жизнь, господин пастор? — спросил я, входя в узкую комнату санитара.
Котик вытирал посуду. Криво улыбнулся:
— Давно известно, что человеческий яд равен десяти змеиным! — ответил он. — Одно слово: Крючок… А, пес с ём, как говорит Толоконников!
Так уж повелось у лагерников, особенно среди земляков, что при разговоре на любую тему непременно пойдет речь и о «деле». Ну, а меня, как говорится, и медом не корми — узнать о новой судьбе.
Котик в сорок третьем был старшим инженером Наркомата морского флота СССР. В это время его и взяли. В июньский вечер, теплый и звездный, как помнилось Котику, вернулся он с женой из Большого зала консерватории. Оба были под впечатлением вальсов Штрауса. Уселись пить чай и — звонок в передней.
Через полчаса Ефрем Яковлевич очутился в тюремном боксе.
— На смену «Сказкам Венского леса» пришла несуразная быль! — сказал он, ходя из угла в угол своей комнаты в десятом корпусе.
Вел следствие подполковник Комаров.
— Вы почему не вступали в партию? — спросил он.
— Будь я коммунистом, вы спросили бы — почему я вступил в партию?
— Отвечайте на вопрос! — прикрикнул Комаров.
— Отвечу, гражданин подполковник. У нас в стране миллионы беспартийных, но они всей душой и сердцем с партией. В этом и сила советского народа, и тот самый «секрет», который никак не поймут наши зарубежные противники. Но вы-то, гражданин подполковник, должны понимать?
— Читаете политграмоту?
— Что вы! Отвечаю на вопрос.
Комаров карандашом выбил по столу мелкую дробь и продолжал:
— Вы получили от Ротшильда пятьдесят тысяч фунтов стерлингов на подрыв освоения Северного морского пути?
Котик развел руками.
— Что вы такое говорите, гражданин подполковник? Да за подобные вопросы вас надо, по меньшей мере, исключить из партии!
Комаров разъярился. Привел Ефрема Яковлевича в кабинет высокого начальника — Абакумова. Тот принял подследственного с подкупающей вежливостью, сказал любезно (как говорит хозяин пришедшему гостю):
— Садитесь! Раскрывайтесь.
— В чем? — удивился Ефрем Яковлевич. — У меня нет ничего закрытого.
— Значит, и с Ротшильдом, по-вашему, все придумано?
— Чистейший анекдот, гражданин начальник!.. Спросите у моего следователя, он убедился: никакой силой нельзя заставить меня признать то, чего не было!
— Плохо знаете нашу силу, — улыбнулся Комаров. — Все, все признаете! — зло проговорил он, опираясь руками о спинку кресла.
Абакумов молча кивнул головой на дверь.
Конвоир повел Котика по длинным коридорам.
При последнем свидании Комаров с каменным лицом сказал:
— Дорого вы обошлись мне, Котик… Фамилия у вас ласковая, а когти острые… Поедете в лагерь на десять лет. Не пугайтесь: лагерь — это строительство с ограниченной свободой.[10]
Наш разговор прервал лежавший в корпусе лейтенант, из подчиненных майора Яковлева: коренастый блондин, тщательно выбритый, с пролысиной, убегающим назад шишковатым лбом. Лейтенант вошел, с шумом распахнув дверку.
Мы встали, вытянулись.
— Кто?
Он ощупал меня колкими глазами.
— Медстатистик.
— Сидайте!
Вынул из пижамной куртки серебряный портсигар. Раскрыл.
— Прошу!
Ефрем Яковлевич взял папиросу.
— А ты что, стесняешься? — спросил меня лейтенант.
— Не курю, гражданин начальник.
— Легкие бережешь?
Он щелкнул крышкой портсигара. Подтянул штаны, присел на край стола, отодвинув посуду.
— Котик! Как, по-твоему, будет война?.. Трумен опять там чего-то того…
Ефрем Яковлевич усмехнулся.
— Гражданин лейтенант, что вы задаете мне такой вопрос? Той десятки, которой наградили меня в МГБ, хватит вот как! — Он провел пальцем поперек кадыка.
— Да ты что? Я не провокатор…
Лейтенант ткнул в сторону Котика оттопыренным большим пальцем:
— На всю жизнь перепуганный, ха!.. Ты кем на воле был?
— Начальником юридического отдела Главсевморпути, старшим инженером…
— Хо-хо!.. — перебил он. — А я думал правда пастором… И Шмидта знал? И Папанина?
— Очень близко. Мои начальники…
— Н-да… А зацепили тебя за что?
— За шиворот…
— Гм!.. Вот так и ни за что?
— Да нет… Сказали, что получил пятьдесят тысяч фунтов стерлингов от Ротшильда на подрыв Севморпути…
— Фи-ю-ю!.. От Ротшильда?.. Врешь!
Лейтенант весь как-то внутренне сжался.
— Можете не верить, но это было одним из обвинений…
Лейтенант повел глазами на меня.
— А тебя, когда брали, кем был?
— Работал в правлении Союза писателей.
Он щелкнул языком, почесал плешь.
— Ишь, какие сидят!.. С вами только и поговорить о серьезных ситуациях. Так что, санитар, я… как тебе сказать?.. спросил про войну без всяких там прочих…
Ефрем Яковлевич прищурился:
— А как вы сами, гражданин начальник, полагаете: будет война?
— Я?.. Гм!.. Черт ее знает! Все возможно… — Он подбоченился и заговорил тоном штатного оратора: — Надо силы мира укреплять, бороться с врагами внутренними и внешними, с империалистическими происками, черпать силы в массах…
— У-у, да вы всю политику насквозь видите! — с непроницаемым лицом сказал Ефрем Яковлевич, хотя я заметил, что ему стоило больших усилий, чтобы не прыснуть.
— Ты говоришь! — Лейтенант важно вздернул плечами и закачал ногой. — В совершенстве знаю и стратегию и тактику… Когда нужно рокирнемся, когда треба — и ход конем!.. Давай-ка, Котик, сгоняем партию в шахматы? Убедишься в моей теоретической подкованности!
На десятом или двенадцатом ходу лейтенант смахнул фигуры с доски.
— И все-то вы, черти, умеете!
Уходил смущенный, раскрасневшийся. Очевидно, в каком-то кусочке мозга у него стало жечь… В дверях обернулся:
— Я нарочно проиграл!
Только вышел я из десятого корпуса, как вблизи вахты затрещала автоматная очередь. К воротам побежали надзиратели. Выскочили из корпусов врачи, санитары…
— Что случилось?
Неизвестность продолжалась недолго. В зону пришла бригада Акопяна, задержавшаяся на стройке. Работяги цепочками растянулись по двору, вытирали рукавами потные лбы.
И ползла вместе с ними по баракам весть:
— Зубного техника застрелили…
Возвращаясь с общих работ, Королев у самых ворот вахты вышел из строя и кинулся в сторону с громким криком: «Убегаю-ю!..»
Оружие было применено, как полагалось по инструкции, без предупреждения…
«Кто убил Королева? — в ужасе думал я. — Кто разрешает провоцировать побеги?.. Кто утвердил инструкцию смерти?..»
Где-то глубоко в моей душе зрел страшный ответ…
Седьмой корпус стоял на пригорке. Оттуда хорошо была видна синеватая таежная ширь. Над ней бескрайнее небо, часто менявшее краски. Совершенно сказочными бывали заходы солнца весной. Бледно-зеленые, пурпуровые, синие, желтовато-розовые, фиолетовые лучи, сливаясь, обнимали полнеба. Чародейство света!
В свободный вечерний час мы приходили на этот бугор. Задумчиво двигались по тропинке, не отрывая глаз от заката. Здесь, на малом клочке земли, жила обманчивая воля: не было надзирателей, никто тобой не командовал (только с вышек наблюдали), а впереди простор. Этот бугор и тропинку осужденные по 58-й статье прозвали «58-й авеню».
В один из таких вечеров пришел на авеню и Флоренский. Глаза поблескивали: получил письмо от жены.
— И хлебнула же горя моя Наташка! — рассказывал он. — Знает теперь, как долбить киркой вечную мерзлоту!.. Сейчас, слава богу, уже не на общих. Лаборантка в больнице. Занята, пишет, по горло… Молодчина она! За какое дело ни возьмется, досконально изучит… Один надзиратель спросил у нее: «Ты где и когда шпионила?» Она ответила: «Нигде и никогда». Надзиратель сказал: «Ну, если так, будем смотреть на вас с приятностью». И согласился приносить в зону нужные Наташке медицинские книги. Она пьет фенамин, ночи просиживает над конспектами. Вот послушайте…
Флоренский вынул письмо.
«…Все у меня подчинено тому, чтобы при встрече с тобой, моим мужем, другом и учителем, отчитаться за прожитые трудные годы и быть достойной тебя…»
— Черт возьми! — Николай Дмитриевич сдернул очки, достал носовой платок. — Мошка в глаза лезет… И еще новость… потрясающая!.. Наш Белый Медведь, Достовалов Николай Иванович, шлет Наташке письма из ссылки! Она теперь все знает о моем лагерном житье-бытье. И главное — о компрессионном остеосинтезе!.. Наташка хочет быть достойной меня, а я… я склоняю голову перед ее мужеством и стойкостью!.. Какой же исключительный мужик этот Достовалов!..
Я смотрел на восхищенное лицо Флоренского, казавшееся светло-красным в огнях заката, и вспомнил, что говорил мне о своем земляке-ивановце фельдшер Анатолий Медников, один из первых комсомольцев Ивановской губернии…
После гражданской войны вернулся в родные места с красными ткачами-воинами и молодой хирург Флоренский. В Кохомской больнице он появился в потертой военной шинели и буденовке… Много трудился, чтобы восстановить запущенное лечебное хозяйство. Стал в Кохме первым бортхирургом: вылетал на самолете в дальние уголки губернии, к больным. Но чаще тащился на телеге, верхом на лошади или подсаживался в попутную машину… В первый же день Отечественной войны ушел на фронт… Трудно сложилась его судьба…
На тропинку внезапно заявился надзиратель с приплюснутым лицом.
— Флоренский, на вахту! Тамо конвой дожидается.
Николай Дмитриевич попрощался. Он уезжал дня на четыре в Тайшет, в больницу вольнонаемных: неотложные операции.
На «58-ю авеню» подходили лагерники.
Вышел подышать свежим воздухом повар Жорка Пуртов, жилистый татарин с черными глазами, круглыми, как пуговицы. Он в теплых домашних тапочках, в синей куртке и синих шароварах, завязанных веревками у самых щиколоток. Руки за спиной. Для каждого наготове улыбка.
Сзади Пуртова одиноко брел маленький Берлага — дирижер, окончивший Московскую консерваторию, — и грустно моргал глазами. Походил он на выпавшего из гнезда птенца, но когда на лагерной сцене становился за пульт, сразу словно вырастал, и руки его пели… только это бывало не часто…
Временно снялся с поста и дневальный Жидков. Стоял, на краю пригорка и поглаживал длинную белую бороду.
Прораб Иванишин, светло-русый, рябой, шел согнувшись (мучала язва желудка) и внимательно прислушивался к оживленному рассказу бригадира Акопяна.
Терапевт Кагаловский, тыкая кулаком в воздух, доказывал какую-то истину постоянно строптивому «донскому казаку» Ермакову.
Люди двигались и двигались… Плыл по бугру большой серый ком человеческой тоски…
Ко мне подошел Тодорский. Он тяжело тащил опухшие ноги.
Молча глядели мы на лучи заката.
Давно мне хотелось задать Тодорскому сокровенный вопрос, но все не было удобного случая да и боялся бередить его душу. А тут вдруг спросил:
— Скажи, как ты выдерживаешь такой срок заключения? Четырнадцать лет страданий ни за что!
Александр Иванович долго не отвечал.
— Трудный вопрос ты задал… Не знаю, как и объяснить… Длинен крестный путь до моей Голгофы. Его надо мерить не шагами, не верстами, а, как в монгольских степях, уртонами. Уртон — это, знаешь, верст шестьдесят!.. Вот так… Прошел я бог знает сколько таких уртонов, и бог знает сколько еще осталось. Сам дивлюсь, как можно брести по бесконечному тернистому пути с такой непосильной ношей… — Он чуть улыбнулся. — Извини за терминологию. Сказывается семинарское образование…
Александр Иванович достал папиросу. Похлопал себя по карману. Оглядел проходивших. Заметил Жидкова.
— Огонька не одолжите?
— С преогромным удовольствием.
Жидков, шевельнув щетинистыми бровями, протянул коробку спичек.
— Поразительное зрелище! — сказал он. — На Рижском взморье при заходе солнца иногда вспыхивает на горизонте зеленый луч и тут же тонет в море. А здесь, изволите ли видеть, целый час перед глазами!
И, забрав бороду в горсть, он пошел в домик начальника мыть полы. Ему все трудней было гнуть спину: болел позвоночник.
Тодорский продолжал, склонившись ко мне:
— Мы с тобой члены одной партии. Ты прекрасно знаешь, что это партия высочайшей выдержки и стойкости. И такими она учила быть каждого из нас… Да, товарищ, что и говорить! С тобой, со мной поступили жестоко. Тут страшная, чудовищная ошибка. Но ведь ошибаются люди, и партия сумеет преодолеть их ошибки, как бы высоко ни стояли те, кто в таких преступных ошибках виновен. Я в это верю, верю! Отсюда и терпение… Живет, товарищ, в нашей партии ленинская правда. Вот увидишь, восторжествует она, непременно!
Тодорский мягко улыбнулся.
— Если бы кто сторонний послушал, опять сказал бы: «С ума спятил старик! Его, карася, на сковородке жарят, а он кричит: „Да здравствует мужество!“» Но так сказал бы именно сторонний, чужой…
Александр Иванович дышал тяжело, но голос его был твердым.
— Кажется, Вересаев писал, что у человека есть спасительное свойство: привыкать ко всему, к любым условиям. Ты, я вижу, тоже освоился среди болезней и смертей. Привыкнешь и к топору и к лопате, хотя, должно быть, никогда в руках их не держал. Всякая работа сначала трудна. Но только сизифовы камни перетаскивать невозможно!
Тодорский остановился, хлопнул меня по плечу.
— А еще знаешь, что мне помогает? Могучий русский язык!
— При чем здесь русский язык? — не понял я.
— Вот при чем! — Он оперся на мою руку. — Стоим мы на вечерней поверке, точно слепые на паперти, беспомощные, униженные, переминаемся с ноги на ногу, ждем, покуда Нельга кончит измываться, подсчитает нас, двуногих! А мне такое стояние нипочем. Я смотрю не на злобное лицо надзирателя, а на деревья, освещенные последними лучами солнца, там, за зоной. В голове мелькают слова: «…и золотит верхушки лиственниц высоких…» Стараюсь возникшие вдруг слова, точно драгоценный камень, облечь в оправу. И все лагерное как бы застилается туманом. Я ухожу из обстановки человеческого унижения и бесправия в область прекрасного… Сознаться тебе, все эти годы у меня какая-то двойная жизнь, притом в двух крайностях: сугубо примитивная и сугубо творческая…
— Александр Иванович, откуда это у тебя?
— Откуда?..
Тодорский помолчал немного, а потом задумчиво сказал:
— В какой-то степени от Демьяна Бедного. Он прочитал мою книжку, отзыв Ильича, и был потом моим наставником и другом. Он и преподал мне «одиннадцатую заповедь»: ежедневно, независимо ни от чего, занимайся русским словом, сочиняй, пиши, шлифуй написанное. Иначе никогда не будешь грамотным литератором… Этой заповеди я следую и в лагере. Вот так и поэма родилась…
Он притушил окурок.
— Ну, ответил я на твой вопрос?
— Ответил… Спасибо… А когда отошлешь поэму?
Тодорский продолжительно вздохнул.
— Решил не посылать. Все равно он ее читать не станет.
Александр Иванович тряхнул мою руку и медленно пошел в барак.
На тропинке появился Лисовский, в прошлом офицер Советской Армии. Лежал он в первом корпусе с язвой желудка. После обеда приходил в КВЧ и, сидя в стороне, играл на баяне… Мы разговорились с ним о предстоящем самодеятельном концерте. Из-за угла вынырнула фигура в черном халате. Узкогрудый, жилистый человек остановился передо мной.
— Библиотекарь! Дайте книжку!
Я вздрогнул. Человек этот до ужаса походил на следователя Чумакова. Как все равно двойник! Только был седым, изможденным.
— Библиотека уже закрыта.
Высокий голос человека звучал льстиво и просяще:
— А-ай!.. Сделайте одолжение, откройте!
— Вы из какого корпуса?
— Из туберкулезного…
— Так вам же книги выдает старший санитар.
— Знаю… Но он отбирает на ночь. А у меня бессонница.
Я не мог отвести глаз от лица этого человека: вылитый Чумаков!
— Как ваша фамилия, товарищ?
— Чумаков.
Я оторопел.
— Чумаков?!
— Чумаков. Семен… — подтвердил он.
«Отец! — мелькнула мысль. — Этот Семен, а тот Иван Семенович… И лицо, лицо!.. Или… невероятное совпадение?..»
— У вас есть сын Иван?
Чумаков на мгновение замер. Потом спросил осторожно:
— А что?
«Как ответить?» — соображал я.
— Был у меня в Москве один знакомый, Иван Чумаков… Иван Семенович. Не ваш ли сын?
— Нет у меня сына Ивана! — резко произнес больной и отшатнулся.
Забыв о книгах, он направился к своему корпусу.
— Постойте! — остановил Лисовский старика. — И мне знакомо ваше лицо.
Больной вернулся, стал близоруко всматриваться в баяниста.
— Кажется, и я встречал вас. А вот где, забыл!
— Я вам напомню, — сказал Лисовский. — В Ченстохове! В фашистском лагере для военнопленных советских офицеров.
— А! — выдохнул Чумаков.
— Но вы были там под другой фамилией… Если не ошибаюсь — Петров?.. Выступали с антисоветскими лекциями.
Чумаков начал судорожно отмахиваться от Лисовского и поспешил к себе на койку.
— Продажная сволочь!.. «Забывчивым» стал… — бросил ему вслед Лисовский.
…Перед отбоем я проходил мимо третьего корпуса. Два санитара вынесли на носилках покойника. Из-под простыни торчала остроконечная голова.
«Тракцист» умер…
Был выходной день, воскресенье. Тодорский, пользуясь разрешением опера, попросил на руки несколько книг. Мы вошли в КВЧ, и первое, что бросилось нам в глаза, — сверкающее лезвие ножа в руке Эмира. Он разложил на полу большой лист фанеры и, ползая на коленках, вырезывал силуэт кремлевской башни. Красные флаги, пятиконечные звезды, портреты вождей — все это запрещалось выставлять в зоне. Эмир, заметив, с каким удивлением мы рассматриваем творение его рук, пояснил:
— Задник на сцену… Оформим концерт что тебе в Колонном зале!
— Может, и портрет Сталина разрешат? — улыбнувшись, спросил я.
— Портрета не будет, а вот кантату… слышите?
На сцене, за опущенным занавесом, репетировал хор. Стройные голоса пели: «О Сталине мудром, родном и любимом…»
— Ничего, товарищи, не понимаю! — Тодорский пожал плечами. — Ведь в хоре и полицаи, и власовцы, и черт его знает кто!
Пока мы рассматривали искусную резьбу по фанере, репетиция окончилась. Незаметно сидевший в углу на корточках дневальный КВЧ — сутулый брюнет неопределенного возраста, с черной щетинкой усов под самым носом, в прошлом работник Всероссийского театрального общества (дневального в зоне так и звали — «Вэтэо») — хмуро спросил у проходившего мимо Берлаги:
— Что вы пели, уважаемый Исаак Павлович?.. Как можно целовать кнут?
— Мы не кнут целуем, а восхищаемся мелодией! Слова в одно ухо влетают, в другое вылетают, а музыка Александрова — ве-ли-ко-леп-на-я! — проскандировал Берлага. — Ты со мной согласен? — спросил он у стоявшего рядом Всеволода Топилина.
— Вопрос дискуссионный, — уклончиво ответил тот.
Аккомпаниатор Ойстраха стал руководителем струнного оркестра лагерников. Только знавшим прошлое Топилина была заметна внутренняя боль, проступавшая на его лице всякий раз, когда он брал в руку дирижерскую палочку, а сам озирался: где же рояль?.. Возможно, рисовал его в своем воображении…
Многие, задержавшиеся в зале, подшучивали над мастерством Эмира. Тодорский и я прошли в библиотеку.
— Чудовищный парадокс! — Александр Иванович нервничал, тормошил в руках кисет с табаком. — Кремлевская башня, кантата о Сталине и… номера на спинах!
Тайком задымив (в КВЧ курить не разрешалось), он прислонился спиной к книжной полке и заговорил:
— Удивительно волшебное вещество — человеческий мозг!.. Все время всплывает передо мной Весьегонск — мой сон золотой… Видится и Владимир Ильич… Признаться, мне страшновато стало от этих фанерных кремлевских зубцов… Неужели никогда больше я не ступлю на брусчатку Красной площади?! — Помолчал. — Ты хорошо знаешь, товарищ… с именем Ленина связана моя далекая молодость. Да, собственно говоря, не только молодость, а жизнь, вся жизнь!..
Весьегонск, когда-то российская глухомань… Еще Гоголь и Салтыков-Щедрин высмеяли наше захолустье… Некоторым думалось: так оно и будет из века в век, до скончания мира. Но и сюда пришел Октябрь. К первому году революции мне поручили написать отчет о работе. Я редактировал тогда местную газету… Но о чем писать? Что самое важное, первостепенное? Где образец подобного доклада местной власти?
Я растерялся: «Не сведущ, — говорю, — товарищи, в такого рода литературе!» Однако возражать долго не пришлось. Уселся я за годовой отчет. Начал с истории Весьегонска, описал текущие дела, закончил призывом к борьбе: «Часовые — на свои посты. Дровосеки — рубить вековые угрюмые чащи. Пахари — за плуг, проводить неизгладимые борозды на вольных нивах. Каждый должен знать свое дело и свое место. С праздником, товарищи. С праздником, вольные орлы, могучими крылами рвущие черные пологи и завесы. С праздником, бодрые часовые, неустанно сторожащие врага. С праздником, могучие дровосеки, прорубающие прогалины в дремучих лесах. С праздником, вольные пахари, советским плугом разрыхляющие запущенную барами ниву. С праздником, освобожденная рабоче-крестьянская Русь. С праздником, родной красный Весьегонск».
А главное, верно сформулировал проводившуюся местными коммунистами политически важную проблемную задачу: «Это еще полдела — мало буржуазию победить, доконать, надо ее заставить на нас работать!»
Получился не доклад, а очерк «Год — с винтовкой и плугом». Отпечатали к 7 ноября 1918 года тысячу экземпляров. Один из них и попал на письменный стол к Ленину… Ильичу понравилась книжка, — задумчиво проговорил Тодорский, притушив папироску. — Особенно об отношении к побежденной буржуазии…
Тодорский замолчал. Сделал два-три шага по комнате, повел глазами на дверцу библиотеки, поплотнее прикрыл ее.
— Знаешь, товарищ, что больно?.. Тоскую по ленинской человечности, человеческой простоте.
— Между прочим, мне за пропаганду скромности Ленина здорово влетело, — сказал я.
— Да как же так? — сделал большие глаза Тодорский. — От следователя?
— Нет. От «исследователя»!.. В сорок седьмом году я редактировал молодежный журнал «Советское студенчество». Решил поместить в январском номере редкую фотографию Ленина… ту самую, что подарила товарищ Фотиева: Ленин, в очках, в полупальто и кепке. Фотоснимок не позволили опубликовать, а мне влепили выговор за… «политическую ошибку»: разве можно показывать вождя в таком простом виде?! Я написал объяснение. Убеждал, что никакого политического ляпсуса тут не могло бы быть, что эта редчайшая фотография экспонируется в Центральном музее Ленина…
— Ну и что же, помогло объяснение? — лукаво спросил Тодорский.
— Помогло… снять меня с редакторской должности!
— Ничего, — успокоительно произнес философски настроенный Александр Иванович. — У Жореса есть такая мысль: «Лучше говорить правду, чем быть министром»!.. — Он мягко рассмеялся, но тут же нахмурился. — Понимаешь, товарищ, в чем здесь загвоздка? Для людей святее папы это был как бы вызов блестящей парадности. Понимать надо! А что отвергли твои неоспоримые доказательства, то ведь и геометрические аксиомы могут опровергать, ежели они задевают чьи-то интересы!.. Между прочим, Ленин любил это изречение… А такое фото могло дураков задеть… Конечно, твой следователь не преминул воспользоваться столь приятным для него фактом?
— Как ни странно, тут он смилостивился. А мне даже хотелось, чтобы в протоколе допроса была записана такая «политическая ошибка». Еще больше обнажилась бы фальшь всего «дела»!.. Но у Чумакова рука не поднялась: слишком очевидной была нелепость «криминала». Он пробурчал: «Мы не предъявляем вам этого обвинения…»
— Тем не менее в сорок седьмом тебя за это же уволили?
— Представь, что через несколько дней после выговора я получил новое назначение! ЦК комсомола рекомендовал меня в Министерство кинематографии…
В библиотеку, прервав нашу беседу, пришли врач Толкачев и Алеша Бельский — высокий, худоватый брюнет, с очень тонкими чертами бледного лица.
Бельского осудили уже слепым, в пятнадцатилетнем возрасте. Долгие годы тюрьмы, хождение с поводырем, мысли о самоубийстве… В Камышлаге, где Алеша просидел девять лет, он услыхал, что в центральной больнице Тайшетского лагеря есть свой «Филатов» — заключенный врач Толкачев, который делает с глазами чудеса. Алеша добился, чтобы его этапировали в Озерлаг.
Вошел он в комнату к Толкачеву с протянутыми вперед руками, с поднятым вверх лицом: типичная походка слепого.
— Доктор! Позволь мне ощупать твое лицо? Хочу знать, какой ты есть, спаситель мой!.. — Тонкие, холодные пальцы Бельского скользили по лицу врача.
Толкачев присмотрелся к юноше. До чего же он похож на его сына. Расспросил больного, побеседовал с ним. И с той поры слепой Алеша стал для Толкачева самым близким.
«Он — больной, — рассуждал Толкачев, — а я — врач. Должен ему помочь, помочь всеми силами, сделать сверхневозможное!»
У Алеши от левого глаза остался атрофированный кусочек, величиной с вишню (после разрыва бутылки с горючей жидкостью и сильного удара). Правый глаз внешне сохранился, но на месте зрачка было белое пятно: травматическая катаракта. Практически — глаз слепой, но… Вот за это «но» и ухватился Толкачев. Глаз реагировал на пучок света, направляемый с разных сторон: зрачок суживался и расширялся. Значит, светоощутимый аппарат жив! Надо удалить то, что мешает на пути, и глаз должен видеть!
Прошла первичная операция — рассечение капсулы хрусталика, вызывающее набухание мутных масс. Больной оставался слепым.
— Потерпи, Алеша! — уговаривал Толкачев. — Подожди маленько, помоги мне, не падай духом!
…Прошло семь дней. Вторая операция. Больной увидел свет на столе. Задрожал, захлебнулся от волнения. Дальше — повязка, уход, осмотр, открывание глаза на какие-то секунды, опять — повязка, и наконец — Алеша зрячий!
— Доктор!.. Александр Сергеевич! — воскликнул он. — Когда я тебя ощупывал, ты мне казался совсем другим, а ты — вон какой!
Он обнял Александра Сергеевича и разрыдался…
В библиотеку они пришли за книгой.
— Только, пожалуйста, чтобы крупный шрифт, — попросил Толкачев.
Я вспомнил предупреждение Миши Дорофеева о библиотечной «огневой точке».
— Возьми-ка, Бельский, вот что! — Я достал книжку писателя Кононова «Рассказы о Ленине».
Алексей как-то странно улыбнулся.
— Ты вообще читал что-нибудь о Ленине?
— Ничего… никогда.
— Эх вы, западники! — укоряюще сказал Толкачев. — Вот прочтешь, еще лучше будешь в жизни видеть!
Они ушли.[11] Мы продолжали беседовать. Я припомнил зимний вечер — 29 января 1940 года…
Квартира Фотиевой. Над столом низко опущенный абажур. По комнате расстилается мягкий свет… Только что закончилось чтение пьесы «Крепость». В гостях у Лидии Александровны близкие знакомые. Пьем чай и слушаем ее рассказы о Владимире Ильиче. Они настолько человечны, так живо и непосредственно рисуют черты ленинского характера и в рабочей и в домашней обстановке, что западают в сердце навсегда.
…— Пьеса мне понравилась, — говорит Лидия Александровна, когда я и Пенкин покидаем гостеприимную хозяйку — у вас образ Ленина получился правдивый. Да, да, живой!.. И потом, вы хорошо обрисовали знаете что? Стиль работы Владимира Ильича… Я говорю о принципе коллективного руководства. По-моему, очень правильно!.. Владимир Ильич всегда считался с мнением коллектива, всегда! Ну, а если все-таки и возникали иногда сомнения, он переносил спорный вопрос в Политбюро или во ВЦИК и еще там вместе с товарищами со всех сторон обсуждал, искал единственно верного решения.
Мы выходим на улицу. Поднимаемся на Большой Каменный мост. Свинцовым холодом несет от ледяной реки. А я даже не застегиваю пальто: жарко!
Александр Иванович взял несколько книг.
Я запер библиотеку, и мы отправились на «58-ю авеню». Там еще никого не было. Дул, свистел ветер. Можно было подумать, что где-то стоит гигантская аэродинамическая труба и посылает могучие потоки воздуха, чтобы насквозь провентилировать нашу зону. Мошка, к счастью, хоть на время, но исчезла, не переносит злого ветра. Хорошо свободно дышать, без накомарников!.. Но ураган нарастал. Где-то хлопали двери, где-то с треском разбилось стекло. Ходить было трудно. Мы укрылись за стену седьмого корпуса.
— А ты знаешь, Александр Иванович, — рассказы Фотиевой помогли мне переносить испытания в Сухановской тюрьме.
Тодорский изумленно и сочувственно взглянул на меня.
— Ты никогда о Сухановке мне не говорил!
— Хотел забыть… а не могу!
…В июне пятидесятого года на одном из допросов подполковник Езепов — высокий, красивый и наглый — сказал мне:
— Признавайтесь, не то поедете в Сухановку, на «дачу».
Чумаков перенес допросы на «дачу».
Меня привезли в Сухановку из Бутырской тюрьмы одного, в «черном вороне». Вылез из машины и не верю: небо, солнце, густая зеленая трава, чириканье птиц, безлюдье… И впрямь дача!.. Однако наслаждаться ею не пришлось. Очутился я в одиночной камере-клетушке: цементный пол, привинченные к нему железный стол и стул, тоже железный, на одной ножке, без спинки, в виде гриба. Доска-кровать заперта на стене. В коридоре у каждой двери по надзирателю. Когда поднимался глазок, раздавался тонкий, сверлящий скрип. Надо было немедленно поворачивать голову в сторону двери.
Читать запрещалось. Папиросы и спички можно было иметь. Я не курил, от папирос отказался, а спички взял. Составлял из них разные фигуры, буквы; помогало коротать время. Придумал: утром, после умывания, раскладывал на столе фразу: «Доброе утро, Верушка». Мне представлялось, что я как бы здороваюсь с женой. Надзиратель по две-три минуты не опускал глазка, всматривался — что «пишу»? Одним утром я вдруг ощутил каждым своим нервом: вот сейчас откроется дверь и надзиратель шагнет в камеру. Предчувствие было настолько острым, что, движимый озорством, я смахнул со стола «Доброе утро» и быстро выложил из спичек: «Да здравствует Сталин». Дверь раскрылась. «Встать! Руки вверх!» — скомандовал надзиратель. Я встал, поднял руки. Он наклонился над столом, потом растерянно поглядел на меня. «Садитесь», — сказал мягко и вышел из камеры. В тот день глазок почти не поднимался…
Чумаков приезжал на допросы редко. Многодневное безмолвие ослабило голосовые связки, и я не говорил, а шипел. Поведение следователя резко изменилось. Если раньше, на Лубянке и в Бутырке, он старался быть более или менее, тактичным, то здесь перешел на «ты», каждую фразу подкреплял изощренной руганью. Я понимал, что у него такой «метод» деморализации. Но на меня тыканье и брань не действовали. Чумаков замечал это и еще больше взвинчивался. Мое же шипение лишь подливало масла в огонь.
Но всему наступает конец. Выдохся и Чумаков.
— Что вы сопротивляетесь? — заговорил он прежним, более мягким тоном. — Мучаете меня, подрываете свое здоровье. Посмотрите, на кого стали похожи? Не жалеете себя!.. Напишите то, что мне надо, и я вас завтра же переведу в более человеческие условия.
— Хорошо! — согласился я. — Дайте побольше бумаги, чернила. Напишу то, что вам надо.
Чумаков растаял, как комок снега. Заулыбался. Передо мной появились стопка чистой бумаги, чернильница, ручка. Он не понимал, конечно, что значат эта бумага и эта ручка для литератора, уже полгода не написавшего ни одного слова, кроме собственной фамилии под протоколами допроса! Я положил ладони на пачку бумаги и от волнения закрыл глаза.
— Не нервничайте. Все будет хорошо! — успокаивал меня следователь.
Я писал с наслаждением. Страница за страницей покрывались буквами. Чумаков, сидя за своим столом, читал газету, жевал бутерброд с ветчиной и удовлетворенно посматривал на меня.
Были исписаны двадцать с лишним страниц. Чумаков поглядел на часы.
— Прервем. Идите обедать. У вас там все уже застыло. И я подкреплюсь.
Вызвал конвойного.
— Отведите в камеру.
Не успел я ковырнуть ложкой подернувшуюся пленкой баланду, как вновь пришел надзиратель.
— Слегка!
Чумаков рассвирепел. Его голубые глаза побелели, стали похожими на два стеклянных шарика, вылезающих из орбит. Он шагал по кабинету, потрясал в воздухе кулаками, давился слюной. Все написанное мною было разорвано на клочки.
— Ты что, издеваешься… мать-перемать?!. Камня на камне не оставил от обвинения… в бога, в душу!.. А говорил, вражина, напишешь то, что мне надо?!.
Мой удар был заранее продуман. Я готовился к неизбежной схватке, но натиск следователя оказался таким стремительным, что я с трудом сдержал себя и прошипел в ответ:
— А я и писал то, что вам надо знать, как коммунисту: правду!.. если вы и в самом деле… коммунист.
Как после захлебнувшейся атаки наступает на поле боя затишье, так и здесь, в кабинете следователя, сделалось настолько тихо, что сквозь открытую форточку было слышно щебетание птиц. Чумаков начал что-то строчить.
— Вот и достукался! — сказал он. — Будешь знать, к чему приводит борьба со следствием!
Ночью меня отвели в подвальный карцер.
Отлогие стены покрывала серебристая изморозь. Пол — в липком мазуте. Дверь, окованная железом, покрыта ржой. Коричневые крапинки на ней перемежались с морозными лепешками. Вместо окна — узкая щель вверху, почти не пропускавшая света. Она выходила на дворовый тротуар. В щели иногда мелькали ноги проходивших мимо: единственная связь с жизнью! Под потолком горела, спрятанная в сетку, угольная лампочка. За дверью дежурил надзиратель в тулупе. Сидеть не на чем, спать нельзя, ходить невозможно, прислониться не к чему: стены дышали холодным огнем. Значит, только стоять. А я в одной сорочке, в летних брюках и в расшнурованных туфлях на босу ногу. Что же делать?.. Выход один: шагать на месте, высоко поднимая ноги, размахивать руками, растирать плечи, грудь. Я так и делал.
Пища не выдавалась. Но голод был придавлен напряжением нервов. Время от времени в подвал спускался, стуча сапогами по каменным ступеням, дежурный офицер с пустыми глазами. Приходил с одним и тем же вопросом:
— Признáешься? Выпустим…
Уходил с одним и тем же ответом:
— Мне не в чем признаваться!
Минули, по приблизительному подсчету, вторые сутки без сна и еды. От непрерывной шагистики у меня вышла грыжа. Надзиратель вызвал тюремного врача. Тот осмотрел, сочувственно покачал головой. Предложил:
— Идите в камеру!
— Разрешение следователя?
— Нет, мое. В таких случаях имею право прекращать карцерное содержание.
— В камеру я не пойду.
Врач остолбенел.
— Уйду только по распоряжению следователя. Поймите, доктор… У меня с ним своего рода дуэль: кто кого? Так вот — я его, а не он меня! Понимаете?
— Но я обязан вправить грыжу! Здесь неудобно.
— Почему? Надо только на что-нибудь сесть.
В подвал принесли фанерный ящик из-под папирос. Врач оказал помощь, ушел растерянный.
А я наконец-то сидел! И вдруг почувствовал полнейшее расслабление всего организма. Лучше бы не садился! В глазах завертелись оранжевые круги, сознание выключилось.
Поднял меня стоявший за дверью старик с автоматом. Усадил на ящик. По лицу моему сочилась струйка крови. Очевидно, падая, ударился головой о дверь.
— И чего ты с ним воюешь? — говорил старик. — Сколько уже дён себя мучаешь… Мне в евтом предбаннике и то муторно, силов нету, а у тебя здеся вовсе хана… Все одно плетью обуха не перешибешь…
Он вышел в «предбанник», щелкнул замком. Потом открыл фрамугу в двери, протянул жестяную кружку с кипятком.
— На, попей малость… Да поскорейше, покуда лейтенанта нету.
Я схватил горячую кружку. Как утюгом, стал водить ею по груди, по бокам, по спине. Согрелся. Вода остыла. Я залпом выпил.
— Спасибо, папаша… Ты из каких мест будешь?
— Тамбовского району… Не думал и не гадал в евто заведение попасть.
— Я тоже не думал…
Старик вздохнул.
— От судьбы, мил человек, не уйдешь. Кому суд, кому кривосуд, а так и быть…
Он забрал кружку, прикрыл фрамугу. Услышав шаги офицера, заругался «для порядка».
На пятые сутки начались видения. Совершенно явственно вырисовался на мерзлой стене перрон Курского вокзала в Москве, спешащие на посадку пассажиры, и среди них… мечущаяся Вера!.. Секунды две я понимал, что это болезненные иллюзии, но тут же мой мозг воспринимал все это как живую действительность. Я закричал: «Вера! Я здесь, здесь!»
Открылась дверь карцера. Дежурил молодой солдат.
— Чего кричишь? Спятил, что ли?
— Во сне я…
— Тут спать не положено!.. А будешь орать, заберу ящик… Снисхождение делают, а он… Вста-ать! Руки по швам!.. Садись!.. Вста-ать!.. Очухался? Ну вот…
Солдат закрыл дверь и начал, «заочно» костить меня за то, что не даю ему спокойно дежурить.
А я хотел, хотел видеть Веру? Всматривался в стену, в углы…
Вдруг выросла фигура офицера с пустыми глазами.
— Вста-ать!..
Он сунул мне насквозь проеденный морозом пиджак, висевший все дни в «предбаннике».
— Срок истек, — сообщил офицер. — Марш в корпус!
В камере я лег на откинутую от стены доску. Меня подбрасывало как мячик.
Спустя неделю приехал Чумаков.
— Ну что, как себя чувствуете? Отдохнули?.. Не хотите ли еще разок туда? Могу устроить…
— Лучше выведите меня сейчас вот за эту дверь и расстреляйте.
Чумаков скривил рот. Начал собирать бумаги.
— Следствие закончено, — буркнул он. — Сегодня подпишете двести шестую статью…
Продел в иглу белую нитку и стал сшивать протоколы.
— Вот уж поистине белыми нитками шьете дело, — заметил я.
Чумаков усмехнулся.
— Хм!.. Вы еще способны острить?..
Скорбные складки легли на лицо Тодорского.
Хотя был выходной, но в канцелярии скопилось много дел. Надо было ими заняться. Александр Иванович, провожая меня, сказал:
— Вера в будущее — великое дело, товарищ. Необоримая сила!
В Москве по улице Кирова шел вечером майор. Всматривался в подсвеченные номерные знаки на углах зданий. Дом № 14… Поднялся на третий этаж. Квартира № 36…
Дверь открыла старушка. Боязливо отступила.
— Вам кого?
— Простите за беспокойство. Квартира Ульмишека здесь?
— Да! — кивнула старушка. Вежливый тон офицера погасил тревогу. — Прошу вас.
И повела нежданного гостя по коридору к своей комнате.
— Проходите, пожалуйста…
В комнате у окна стояла полуседая женщина. Майор уловил в чертах смуглого лица что-то общее с Ульмишеком.
Старая хозяйка, желая, очевидно, опередить неизбежный вопрос, сказала:
— А сына нет в Москве. Он… в командировке… надолго… Вы, наверно, ему товарищем были по фронту?.. Что же вы стоите? Садитесь!
Гость сел. Сели и женщины.
Майор узнал, что перед ним сестра Павла Григорьевича и мать — Стера Ионовна. Ей уже семьдесят семь… Попросил разрешения курить.
— На фронте с вашим сыном я не был, — сказал он. — Но достаточно знаю его как человека и работника… Скажите, вашим соседям известно, что он… в командировке?
— Да… — нетвердо произнесла Стера Ионовна и вопросительно посмотрела на дочь.
— Вы… откуда? Москвич или… приехали? — спросила та.
Ее глаза засветились, словно она вдруг подумала о чем-то невозможном.
— Я не москвич, — ответил майор. — Приехал по служебным делам.
Он положил ладонь на руку старухи.
— Ваш сын очень хороший, честный, прямой!
Стера Ионовна всхлипнула, втянула голову в плечи, сделалась совсем маленькой.
Дочь быстро встала, подошла к ней.
— У тебя же сердце, мама!
И повернулась к майору.
— В нашей семье большое несчастье, товарищ…
Мать тихо плакала, вытирая пальцами мокрые щеки.
Майор неожиданно сказал:
— Павел Григорьевич жив и здоров, работает… Позволяю себе передать от него сыновний привет. Я его теперешний начальник… Пока я там, можете быть спокойны за него.
Обе женщины смотрели на майора, веря и не веря, благодарно и опасливо.
Майор сказал, что бандероли, которые посылает Стера Ионовна, он по долгу службы вскрывает лично. Ему запомнился московский адрес: «Улица Кирова, четырнадцать, квартира тридцать шесть…» Ульмишек ни о чем не просил, даже не знает, что начальник уехал. А в Москве майору в голову навязчиво лез все тот же адрес: «Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова… Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова…» Вот он и пошел. И пришел…
— Можете передать со мной письмо, посылку.
Мать и дочь засуетились. Говорили шепотом, бросались от стола к буфету, от буфета к шкафу. Послать было нечего. Идти покупать — поздно, майор спешил на поезд. Нашли маленькую плитку шоколада.
Уселись за письмо. Старуха стояла за спиной дочери, шептала строки и с материнской добротой посматривала на курившего офицера. Она все поняла!..
Майор взял письмо, плитку шоколада и ушел.
Дорога была бугристая, с рытвинами. То круто поднималась в гору, то сбегала в низину. Мы строго держали строй. Сбоку — автоматчики и собаки. Окрики, рычание… Позади тащилась повозка с инструментами.
Было раннее утро, но солнце уже грело. Появилась мошка. Пришлось укрыться марлевыми сетками.
На лесоповал выгнали всех работавших в зоне, кроме врачей и фельдшеров. Делянка была километрах в пяти. До вечера нужно было очистить ее от сушняка, повалить десяток деревьев, разделать на дрова.
Пришли в синевато-темную тайгу. Конвойные расставили запретки — фанерные дощечки на палках. Переступишь линию — прощай жизнь!
Начальник конвоя предупредил:
— Глядите, до смерти четыре шага…
Дали на перекур три минуты — и завизжали пилы, застучали топоры.
К полудню вымотались. А расчистили только дай бог треть площади. Прораб Иванишин мотал головой: ой, плохо!
— Не уйдем, мужики, покуда всего не сделаем, — сочувственно, говорил он чуть хриплым голосом. — Так что вкалывай, вкалывай, бога нет!
Меня прораб поставил на рубку сучьев. За полчаса я «дошел». Куртка — хоть выжимай. А тут еще отлетел сучок и прорвал накомарник. Мошка лезла в дырку, жалила лицо. Поминутно приходилось бросать топор, вытряхивать мошку из-под сетки. Иванишин увидел, что дело у меня не клеится, послал собирать хворост, жечь костер. Это полегче. И от мошкары дымовая завеса.
Приехала кухня. Все изголодались, бросились к повару — старшему санитару санизолятора Николаю Павлову, низенькому, курносому, с веселыми хитринками в глазах. Он надел белую куртку, колпак (все честь честью), вооружился черпаком. Отбросил крышку автоклава (приспособили вместо термоса).
— Налетай, братва!
Загремели мисками, ложками… Красноносый раздавал хлебные пайки и на каждый кусок высыпал грамма по три сахарного песку. Баланда с сахаром!
На свежем воздухе, на пустой желудок, после изнурительной работы вода, подправленная мукой и ломтиками сушеной картошки, казалась вкусным блюдом. На второе выдали по черпаку ячневой каши-размазни.
После обеда на делянке стало веселее. И тайга виделась уже не такой мрачной, и дружнее скрипели пилы, громче стучали топоры, и чаще валились с гулом и треском ветвистые зеленые великаны. Часам к шести задание выполнили. Накололи дров для больницы, до самой зимы хватит!
Обратный путь был во много раз тяжелее. Радовало лишь, что овчарки не лаяли, шли, поджав хвосты, вывалив языки. Даже зрачки у собак потускнели. На наших спинах выступила соль. Двигались, как полусонные… Двое стариков качались, точно хмельные. Окрики конвоя не помогали. Один упал. Его взяли под руки, а он все равно ступать не мог: ноги подкашивались. Старика положили на повозку, инструменты выгрузили, приказали нести. Невероятное доверие!
У меня повязка намокла от крови, проступило темное пятно на брюках. Колун, который я нес, казался многопудовым молотом…
Около восьми часов вернулись в зону. Все — к умывальникам, я — на перевязку. Потом приплелся в кабину, повалился на койку, нарушая режим, поверх одеяла. Намертво заснул. Но ненадолго. Растолкал Эмир.
— Иди выдавай книжки!
На дверях клуба висело объявление: через три дня общее собрание заключенных. Повестка дня: «О повышении производительности труда».
Подписка на заем, научно-медицинские конференции, общее собрание! Такие «послабления» режима возвращали нас на какое-то время к ранее привычным формам жизни. Это было радостно и вместе с тем усиливало тоску…
В библиотеку зашел Ульмишек. Остановился на пороге и, подкручивая усы, сказал:
— Собрание?.. Любопытно!
Подсел к моему столику.
— Еще Маркс говорил, что если характер человека создается обстоятельствами, то надо и обстоятельства сделать человечными! — заметил он.
Вошла Перепелкина.
— Ну как вам поработалось?
— Норму выполнили, гражданин врач!
— Хорошо.
Перепелкина увидела распечатанную бандероль с газетой «Звезда». Стала просматривать.
— Вы, случайно, не пермячка? — спросил я.
Она кивнула, продолжая читать уральскую газету.
— Старой Перми, должно быть, уже лет за полтораста, — развивал я тему, желая запросто побеседовать с Клавдией Александровной. — Герцена ссылали туда, Короленко… Но мне вспоминается совсем другое, когда называют этот город: морозный декабрьский вечер, оперный театр, Седьмая симфония Шостаковича…
Перепелкина опустила газету.
— Вы были там в сорок втором?
— Доставлял с Волги эшелон женщин и детей. Никогда не забуду…
— Что — город или Седьмую симфонию? — улыбнулась она.
— Эшелон!.. Вывозили его из фронтовой полосы, под бомбежку. Переехали, помню, границу затемнения под Уральском, увидели огни на улицах, в окнах домов. Женщины заплакали от радости… То была встреча с жизнью!
Я посмотрел на Ульмишека:
— А как мы будем вести себя, когда встретимся с родными огнями, Павел Григорьевич?
— Вероятно, как и до разлуки с ними… — ответил он.
Тема становилась острой. Я, так сказать, рокировался и продолжал:
— Очень заботливо приняли нас тогда пермяки. Особенно секретарь горкома Хмелевский…
— Вы знакомы с Кузьмой Михайловичем? — вскинула голову Перепелкина. — Не знаете, что с ним?
— В сорок девятом он, по-моему, учился на годичных курсах при Академии общественных наук… А что теперь… — Я пожал плечами.
— Оказывается, у нас общие знакомые… — тихо проговорила Перепелкина.
Она взяла газеты, которые получала в КВЧ, и ушла.
— Им тоже нелегко, — сказал Павел Григорьевич, когда мы остались вдвоем. — Всех нас считают опасными. Раз в лагере, стало быть, есть за что… И на следствии говорили: «Попал к нам — точка. Брака у нас не бывает. Даже если ты еще не совершил преступления, то можешь совершить. Вот мы тебя для гарантии и засудим». — Павел Григорьевич долго качал головой, теребил усы. — Перепелкина, — заметил он, — среди прочих — исключение.
— Она не одна такая, — сказал я. — А Череватюк? Или вспомните Рабиновича… Все они человеки! И в этом, как ни парадоксально, для них трагедия, а для нас счастье.
— Да, майор Рабинович из старой чекистской школы, сразу видно! — рассуждал Ульмишек. — Вот потому, думаю, его от нас и убрали.[12]
— А что вы думаете о Ефремове? У меня впечатление, что майор все время как бы в засаде: его не видно, а он всех и все видит!
На пороге тихой тенью вырос молдаванин, дневальный «хитрого домика». Поднял на Ульмишека немигающие глаза. Тот побледнел.
— К майору! Начальнику!.. — произнес он, как бы выталкивая слова.
— К Ефремову?.. А почему… туда?
— Не могу знать!..
Обеспокоенный Павел Григорьевич засеменил в «хитрый домик».
Там никого, кроме Ефремова, не было. Молдаванина майор услал куда-то с поручением. В комнате пахло сыростью: после мытья еще не просох пол.
— Садись, — предложил Ефремов. — Отчет отослан?
— Так точно, гражданин майор. На другой же день после вашего отъезда в Москву.
— Откуда ты знаешь, что я был в Москве?
— Лагерь слухом полнится.
— Так… Садись, садись.
Ульмишек сел на стул возле широкого, с двумя рамами окна, которое снаружи всегда выглядело нарочно безжизненным.
— Как думаешь, отчет не завернут?
— Думаю, нет. Такого пока не случалось.
Ефремов закурил. Поискал на столе: где пепельница? Сунул обгоревшую спичку в коробок. Нервно повертел пуговицу на карманчике гимнастерки. Отстегнул, вынул вдвое сложенный конверт.
— Читай.
Павел Григорьевич узнал почерк сестры. Удивленно взглянул на майора. Читал, теряя строки.
— И вот еще… — Ефремов достал из кармана плитку шоколада. — Больше, ничего не успели…
— Вы были?.. — Ком подступил к горлу Ульмишека. Стены кабинета зашатались.
— Где был, там меня уже нет.
— Спасибо… Иван Александрович!
Ульмишек поднялся со стула. Не находил нужных слов. Лихорадочно искал их в своем сознании, а их там не было, один только жар. Невнятно промолвил:
— Отдайте… детям шоколад… Тайга… где тут… найдешь!
— Да ты что, Павел Григорьевич?.. Сладкого я привез ребятам достаточно. А ты вот изволь тут же, не сходя с места, съесть всю плитку. Чтобы никаких вещественных доказательств!
Ульмишек снова опустился на стул, ел шоколад торопливо, не разбирая вкуса. Странно мешали густые, выросшие за два года усы… И он принялся глотать покрытые беловатым налетом квадратики. Опасался, как бы не разрыдаться.
— Выпей воды, а то живот заболит, — улыбнулся майор.
На другой день утром Павел Григорьевич, как обычно, явился в медканцелярию за справкой о составе больных. Нервничал, отвечал невпопад.
— Ну что там, вчера? — тихо спросил я.
— Где? — Он сделал вид, что не понял вопроса. Затем как бы вспомнил — А-а, вчера-то? Да ничего особенного. Об отчете начальник говорил. Скоро надо полугодовую ведомость готовить…
Что тогда было в «хитром домике», Павел Григорьевич рассказал мне уже в Москве, когда мы вернулись домой.[13]
…Флоренский возвратился из Тайшета. Тяжело поднимался в горку к своему корпусу. Волочил мешок. В нем что-то громыхало.
Спустя час я наведался к Николаю Дмитриевичу. Он раскладывал на полу в ординаторской какие-то железяки.
— Ретрактор! — объяснил он. — Весь мир вытягивает переломленную кость, а я буду сжимать… Эх, увидел бы Достовалов!
В ординаторскую пришел Конокотин. Щеки ввалились, нос еще больше заострился.
— Ложусь в первый корпус, — упавшим голосом сообщил он. — Кишечное кровотечение…
— Так тебе и надо! — вспыхнул Флоренский. — Кровь отдал! А сам еле живой. Да еще по ночам возишься с кроличьими печенками и селезенками!
— Подожди ругаться, — остановил Конокотин, разглядывая железяки. — Сделали! А?
И словно забыл о болезни. Расспрашивал о приборе, о людях, которые помогли его создать. Увлек Флоренского. И я услышал об истории этого изобретения.
…В один из очередных приездов в Тайшет Флоренский рассказал в лагерном бараке авторемонтного завода о своем замысле горбатенькому технологу Борису Акимову. Во время войны Акимов был разведчиком. Семь раз проникал в тыл к фашистам. Кто мог подумать, что горбун — разведчик? На восьмой раз все-таки схватили. Пронюхали, что у советского разведчика приметная внешность, и в пункте, где был Акимов, арестовали всех горбатых. Убежать из плена Борису не удалось. Освободила Советская Армия. Но Акимову приписали такое, что и во сне ему не снилось. Осудили на десять лет…
— Была вся грудь в орденах, а теперь номер на спине! — с болью говорил он.
В лагере Акимов работал самозабвенно, был острым на словцо, решительным в поступках. Узнав, что требуется Флоренскому, твердо заверил:
— Будет сделано, товарищ хирург! Я на помощь Лешку-моряка призову!
Акимов имел в виду Алексея Григорьевича Кассандрова, о котором рассказывал мне инженер на пересылке. Лешка-моряк ухитрился сохранить морскую фуражку, хотя и с отодранным «крабом», щеголял в ней и матросском клеше по зоне, курил «потомственную» капитанскую трубку. Надзиратели косились на такую «вольность», но Кассандров получил разрешение от самого начальника режима, старшего лейтенанта Галимова.
— Ты не бойся, начальничек, — убеждал Лешка-моряк. — Не убегу. Но ты не унижай моего достоинства, начальничек, не вытравляй из сердца былую славу!
Галимов был службист первого класса. Говорил с подчеркнутым татарским акцентом, глухим, но настойчивым голосом. Не переносил, когда видел заключенного около окна или прижавшимся в угол.
— Отойди от окны! — распоряжался он. — Отойди от углы!
Его заочно так и звали: «Отойди от окны, отойди от углы». Но и этот строгий начальник не устоял перед просьбой Лешки-моряка… Такого авторитетного заключенного и надо было Борису Акимову заполучить в помощь.
На лагерном заводе возникло подпольное конструкторское бюро. В него вошли Борис Акимов, Алексей Кассандров, Коля Багаутдинов — инженер-лесовод (все трое коммунисты), Сергей Шебалин — инженер-электрик[14] и Флоренский. Акимов назвал бюро «БМТ», а в переводе на лагерный язык — «Блат, мат и туфта». Ибо: если не используешь дружеских отношений, не выругаешься с жаром и не обманешь кого надо, ничего для доктора не сделаешь!
Четыре товарища, экономя материалы и не снижая на станках выработки, начали изготовлять по чертежам Флоренского первые образцы прибора. Прятали их в цехе, в куче других деталей. «БМТ» все же было раскрыто. Когда вольнонаемный главный инженер Аркадий Александрович Рябов[15] узнал, для кого и с какой целью работает это самое бюро, задумался. Проникся уважением к четырем «конструкторам». А для проформы укорил:
— Ну и ловкачи же вы!..
— Для общего блага! — оправдывался Акимов. — Корысти, сами видите, никакой. И государство ничего не теряет, а приобрести может.
— За патриотизм не судят, гражданин главный инженер! — вставил Кассандров.
— Не знаю никаких ваших дел и ничего не видел! — заявил Рябов, дав понять, что заключенные могут действовать.
Так были сделаны нужные доктору приспособления. А вот как их доставить в больницу?.. Рябов пошел в открытую. Сказал Галимову:
— Бывали случаи, когда заключенные крупные открытия делали? Бывали. И тут наверняка крупное дело таится для нашей медицины.
Начальник режима Галимов разрешил Флоренскому увезти с завода мешок заготовок.
— «Отойди от окны, отойди от углы» — человек! — радовался Кассандров, помогая Флоренскому нести на вахту железный груз.
— …Удастся ли применить этот прибор? Сумею ли доказать, что компрессионный остеосинтез — лучший способ лечить переломы? — с грустью говорил Николай Дмитриевич.[16]
— Еще многих вылечите! — сказал я.
Флоренский улыбнулся.
— Откуда у вас столько оптимизма?
— В посылках получает, — засмеялся Конокотин.
И вдруг скорчился, застонал.
— Укол — и на койку! — обеспокоенно распорядился Николай Дмитриевич.
После укола Оресту Николаевичу стало лучше. Он лежал на топчане в дежурке. Меня не отпускал, держал за руку. Пальцы у него были холодные, влажные.
— Сейчас не умру, не умру, — твердил он. — Вы знаете, почему я до сих пор живу?
Сам отвечал:
— Им не удалось убить во мне убежденности… — Голос его надломился. — Они отняли у меня все, все!.. И даже глаз повредили… Но заставить мыслить по-иному не смогли. — Орест Николаевич прислушался. — Тихо!.. Скорый поезд… По стуку колес угадываю… Не знаю, как у вас, а у меня чувствительность обострилась до предела… Скажите, у вас вкусовых галлюцинаций не бывает?.. Я иногда днями не могу отделаться от навязчивого вкуса лимона… И вам это знакомо?.. Турецкие хлебцы любил, покупал в булочной, около «Националя»… И калачи свежие тоже… теплые, посыпанные мукой… «филипповские»!
Задумался. Помолчал. И снова:
— У меня сильно развились и болевые ощущения. Ведь мою кожу дубили не только в Лефортове, но по десяткам других тюрем, пересылок… Старались сделать себялюбцем, шкурником, обозлить на все и вся… А знаете, что более всего раздражало моих следователей? Я не уступал им и грана своей гордости. Ни грана!..
Он мучительно перевел дыхание.
— За эти годы я много повстречал в тюрьмах и лагерях настоящих коммунистов. Не знаю, не слышал, чтобы хоть один отрекся от партии!.. Не слышал! — горячо повторил Конокотин и стал подниматься с топчана.
— Куда вы?
— Ничего, ничего… Так лучше дышать.
В коридоре раздались громкие голоса. В дежурку вошел взбудораженный Флоренский.
— Привезли девочку, полтора года, — сказал он, шагая из угла в угол. — Воткнула себе в живот бабушкину иголку. На рентгене не обнаружили. А где-то она сидит!.. Отец — оперуполномоченный с соседнего лагпункта. Требует оперировать… А не найду, тогда что? Ведь это все равно что искать иголку в стоге сена!.. Пусть в Тайшете, я не могу. Срок и без того у меня на всю жизнь… А девочка — прелесть, глаз не оторвешь!
В дверях дежурки появился офицер.
— Доктор!
Флоренский остановился.
— Гражданин начальник! Еще раз повторяю: гарантии нет! Везите дочку в Тайшет.
— Я доверяю только вам!
— Поймите же, надо наверняка! Не в кармане будем искать!
— Тогда поедем в Тайшет вместе! — решительно объявил офицер. — Я все организую, попрошу Комиссарчика. — И сразу умоляюще — Николай Дмитриевич… товарищ Флоренский!
В коридоре — детский плач.
— Николай! Ребенка надо спасать! — сказал Конокотин и стал натягивать белый халат.
— А, черт вас возьми! Идем опять в рентгеновский!
…Флоренский приступил к операции. При повторном рентгене как будто определился еле видный признак иголки. Но минуты бежали, а иголка не прощупывавалась.
По коридору сам не свой ходил офицер. Тревожно глядел на дверь операционной. Там все тихо… Десять, двадцать, двадцать пять минут!..
А хирург все искал, искал, словно ждал чуда. Чуда не было… И вдруг — мизинец наткнулся на острие. Иголка в сальнике!
По щекам Флоренского потекли слезы. Он покачнулся.
— Орест! Протри мне очки…
Спустя несколько минут Флоренский вышел в коридор — в шапочке, фартуке, резиновых перчатках.
— Получите… окаянную!.. — Он протянул иголку офицеру и устало прислонился к стене.
С утра только и было разговора, что о предстоящем собрании. У всех поднялось настроение. Шутили: «А в профсоюз будут принимать?»
Эмир торжественно распахнул двери клуба. Поставил стол для президиума, накрыл кумачом, даже принес графин с водой. Клуб выглядел нарядным. Стены были украшены репродукциями с полотен Третьяковки и копией картины Айвазовского «Девятый вал». Ее написал Эмир. Вышло аляповато, но волны вздымались…
Днем в канцелярию явился больной. Спросил, желчно усмехаясь:
— Ты статистик?
— А что надо?
— Есть надо.
— Из какого корпуса?
— Из морга.
— Говори серьезно. В чем дело?
— Вполне серьезно. Бывший мертвец.
— Не валяй дурака!
— Я не валяю. Это со мной валяют… Захоронили, а я вот — здравствуйте!
Выяснилось, что старший санитар туберкулезного корпуса подал ошибочные сведения. Исказил фамилию умершего, вместо «Ивлев» написал «Ивлин». А были и тот и другой, только в разных отделениях. Сняли с довольствия не умершего, а живого.
Ошибку мы исправили. Больной получил всю норму дневного питания. Повеселел.
— Теперь буду жить!
Об инциденте с «мертвецом» узнал Эмир.
— Хорошо бы сочинить сатирическую сценку, — предложил он, — подтянуть санитара-растяпу! Посоветуюсь с Лихошерстовым…
Наступил долгожданный час общего собрания заключенных. Открыл собрание Ефремов. Прораб Иванишин, волнуясь и краснея, отчего пупырышки на его лице стали похожими на капли свежей крови, доложил о лесоповале и строительстве за зоной. Называл цифры — кубометры, погонные метры, заделы, переделы, — никто ничего толком не понял.
Первому в прениях дали слово Акопяну. Он подошел к столу президиума, важно налил в стакан воды из графина, вызвав в зале смех. Выпил.
— Не люблю много говорить, люблю делать, — заявил он. — Моя бригада на строительстве первая? Первая. Мы ничего не просим. Только одно просим: дайте всем ботинки тоже первый срок.
— Дадим! — подтвердил Ефремов.
— Очень хорошо! Больше ничего не просим. Еще только просим: инструмент направлять лучше, пожалуйста… Бояться не надо, никого резать не будем… А то пила пыщит, понимаешь, а не пилит!
— И это сделаем, — улыбнувшись, пообещал Ефремов.
Комиссарчик согласно кивнул головой.
Невропатолог Бачинский вышел, поскрипывая протезом. Говорил уверенно, спокойно:
— Нуте-с, что же сказать?.. Физиотерапевтическое отделение снизило количество койко-дней. Нам удается восстанавливать трудоспособность у гипертоников. Применяем свой метод лечения: обыкновенную валерьянку. Вам известно, что у некоторых больных давление подскакивает до двухсот сорока. А двести, двести двадцать — обычное явление.
Он выпрямился.
— Смею доложить: из десяти больных семь, а то и восемь возвращаются к труду. С разрешения полковника Евстигнеева, — закончил Бачинский, — пишу здесь научный труд по гипертонии. Материал, прямо скажу, редчайший.[17]
Флоренский принес на собрание несколько железяк. Пояснил, что представляет собой прибор, который, по его убеждению, позволит быстро и эффективно лечить переломы конечностей.
— Вам никто не мешает с научной работой? — спросил Комиссарчик. — Если что… — к майору Ефремову. Все будет в порядке.
— Благодарю вас, — ответил Флоренский. — Есть одна помеха: номер на спине.
Комментариев не последовало…
Затем слова попросил я. Вышел к столу: кумачовая скатерть, графин с водой, за столом люди… Все, как прежде, как всю жизнь!
— Сегодня мы обсуждаем вопрос о повышении производительности труда, — сказал я. — В труде весь человек раскрывается! Нужно только увлечь работой, заинтересовать, чтобы делал он все со смыслом, понимал, что приносит пользу общему делу. Тогда и больных среди заключенных будет меньше!.. Почему бы не объявить по всей трассе соревнование производственных бригад? Учредить переходящее знамя! Тем, кто его завоюет, выдавать добавочное питание! А лучших представлять к зачетам, снижать сроки!
Заключенные громко зааплодировали.
— Тогда, товарищ майор, люди обретут… Простите… Гражданин майор!.. Тогда люди обретут такую силу духа, такое сознание, что…
Лихошерстов вскочил, злобно уставился на меня.
— Что вы тут несете? Забыли, где находитесь?! Уж очень шибко шагаете! На пятки наступим!
Сидевший около меня Миша Дорофеев блеснул очками.
— Хо-хо!
— А вы что? — не отступал я. — Воспитателем называетесь? Подписка на заем разрешена? Научные конференции проходят? Общие собрания можно? А почему соревнование нельзя?.. Где же логика? Вы обязаны возвращать людей к нормальной советской жизни!
У Лихошерстова исказилось лицо.
— Вы окончательно распоясались! — выкрикнул он. На рыжеватом лице выступил пот. — Поучать вздумали?! «Люди, люди!..» А сами издеваетесь над человеком!
— Над кем? — оторопел я.
— Над больным!.. Не виляйте хвостом!.. Нарочно людей в лагере озлобляете!.. Сняли с питания, зачислили в покойники, а когда этот «покойник» пришел в канцелярию, вы что сказали? «Принеси справку из морга, что ты живой!»
— Неправда! — вскипел я. — Эмир! Это ты так доложил?
Эмир смутился, отвел глаза в сторону.
Я перевел взгляд на Лихошерстова.
— Гражданин лейтенант! Я заключенный. У меня никаких прав. А у вас все права, кроме одного: лгать!
…Настал и день самодеятельного концерта. Мне поручили конферанс. Перед началом я стоял на сцене и в дырочку на занавесе смотрел в зал.
В первом ряду — лагерные начальники, вольнонаемные врачи и комиссия из Тайшета: двое военных, розовощекий штатский и женщина средних лет в черном костюме. С ней беседуют Ефремов и Комиссарчик… Лихошерстов, выпячивая грудь, разговаривает со штатским. Лейтенант Кузник сложил руки на животе и, вобрав голову в плечи, скучно глядит на занавес.
Во втором, третьем и четвертом рядах — медики-заключенные, работяги. Дальше — больные в халатах. Клуб переполнен, стоят в проходах. В дверях — надзиратели.
Миша Дорофеев дернул меня за рукав, подморгнул:
— Не забудь насчет «лихошерстовых пяток»… Нельзя ему спуску давать. Протяни палец, схватит за руку!
Занавес раздвинулся. В глубине сцены — силуэт кремлевской башни с зажженной рубиновой звездой. Шумные рукоплескания.
Вышел хор. Появился Берлага,[18] конечно, не во фраке, а в тесной лагерной куртке. Повернулся спиной к залу. На белой тряпке чернели три цифры, чернели, как три широко раскрытых глаза…
Концерт открывался кантатой о Сталине. Хор запел. В первом ряду задвигались. Заключенные от неожиданности сжались, подергивали плечами, переглядывались. Исполнив кантату, хористы покинули сцену при гробовом молчании зала.
К рампе вышел Ватолин.
— Я прочту стихи о матерях, которые не оставляют в беде своих детей… — Он произнес это чуть слышно и начал читать:
Ты простишь ли мне, что, бурей скошенный,
В дом привел нежданную беду?
Не кори меня, моя хорошая,
За мою бескрылую судьбу…
Черная лента на голове Ватолина рисовалась мне траурной повязкой…
Закончил… Скомкал листок. В зале безмолвное напряжение. Затем громкие хлопки и чей-то тонкий голос: «Спасибо, Володя!»
Ватолин[19] растерянно улыбнулся и быстро ушел за кулисы.
Заполняя паузу, я сказал, что концерт наш сегодня и лирический и критический. Посоветовал бороться внутри лагпункта не только с недостатками, но и с плохими привычками, как например со зряшными придирками друг к другу. И бросил в зал:
Многие привычки гадки,
Но скверней не отыскать —
Пятки попусту хватать!
Лихошерстов побагровел, понял, в чей огород камешек…
Миша Дорофеев исполнил на балалайке гопака и комаринского. Комическое вокальное трио во главе с санитаром Славкой Юрчаком насмешило всех куплетами — «Мандолина, гитара и бас». И завершил первое отделение опять-таки хор. В зал поплыла любимая мелодия:
Ты взойди, взойди, солнце красное…
Многие заключенные поднялись со скамеек, словно боялись, что песня улетит и они ее не поймают, не задержат, не оставят у себя…
Неумолкаемо длилась овация.
Шумные хлопки вдруг перекрыл истошный крик. Бледный, трясущийся человек в черном больничном халате шел к сцене, расталкивая стоявших в проходе.
— Я советский человек!.. Почему у меня номер?.. Я сове….
Его схватили и выставили во двор.
В антракте за сцену пожаловал Лихошерстов. Сытое, самодовольное лицо его лоснилось. Говорил с Эмиром. Мы узнали, что тайшетское начальство довольно концертом.
Меня подозвал стоявший в кулисах, загримированный под советского генерала фельдшер Анатолий Медников. Он потихоньку, в рукав, курил. Нарушителя загораживал своей длинной фигурой Федя Кравченко.
«Жестокая ирония!» — подумал я, взглянув на Медникова.
Тяжкая судьба сложилась у этого человека, когда-то организатора ивановской комсомолии… В тридцать седьмом его оклеветали, приговорили к десяти годам, отправили на Колыму. В тридцать девятом вызвали на переследствие. Два с лишним года держали в одиночке, а затем пристегнули к надуманному «военному заговору». Какими только «методами», вплоть до инсценировки расстрела, не заставляли Анатолия «признаться», но неистовый комсомолец не поддался. Его причислили к лику «опасных», прибавили к сроку еще пять лет и вновь — на Колыму. Но не довезли. В бухте «Находка» списали по акту больным — «сактировали», как говорят в лагере. После сформирования «спецконтингента» привезли в Тайшет.
И вот он — «военный заговорщик» — в форме советского генерала.
— Берегись Лихошерстова! — предупредил меня Медников. — Имей в виду: когда в руках недалекого человека власть — это опасно!.. Ты знаешь, какой номер он выкинул с нашим дневальным Вэтэо? Хотя вернее будет сказать — Вэтэо с ним?
Я слышал об этом как-то вскользь и думал — не анекдот ли?
— Сам свидетель! — подтвердил Медников.
…Лихошерстов подозвал сутулого, робкого на вид Вэтэо и спросил:
— Кто у нас может за два дня написать хорошую пьесу об органах?
— О каких органах? — осторожно задал вопрос дневальный. — О легких, о сердце?..
— Болван! О советской разведке!.. Чтоб в одном действии, с драматизмом, и с одними мужчинами.
Вэтэо, обычно малоречивый, исполнительный, разозлился. В нем заговорило оскорбленное профессиональное самолюбие. Он стоял перед Лихошерстовым, кусая губы.
— Ну? Так кто может?
— Шекспир! — вырвалось у дневального.
— А он в каком корпусе?
— В туберкулезном. Открытая форма.
— А, черт его забери!.. Все равно, приведи ко мне!
Вэтэо опешил. Это же — карцер и этап!.. Он заглянул в пятый корпус к своему лагерному другу поделиться безвыходным и угрожающим положением. Лежавший на койке старик одессит услышал, поднялся.
— Давай халат! Я сойду за Шекспира! — решительно заявил он. — А что мине будет?..
Дневальный-театровед проинструктировал самоотверженного старика и доставил его в КВЧ.
— Фамилия? — спросил Лихошерстов, держась на расстоянии от коварных палочек Коха.
— Шекспир, Вильям! — не моргнув глазом, ответил одессит.
— Умеешь писать пьесы?
— А почему нет?
— Сколько на воле написал?
— Без малого — сорок.
— В театрах ставились?
— Об чем речь?.. Преимущественно в лондонском театре «Глобус»…
— Ишь ты какой!.. Статья?
— Шестой пункт.
— Шпион?
— Говорят, да. Пусть будет да.
— Срок?
— На полную катушку.
— «Герой»!.. Так напишешь за два дня пьесу?
— А почему нет?.. Не привыкать.
— Дневальный тебе сказал — какая нужна пьеса?
— Сказал. Мине нужен только удар камертоном. А музыка — будет!
— Иди исполнять!
— Исполня-ять?.. Сначала надо написать, — как бы не поняв, заметил старик.
— Исполнять мой приказ! — сурово пояснил Лихошерстов.
Через час «Шекспир» и его «антрепренер» все же были посажены в карцер «за выпад против офицера»…
…Медников с таким актерским мастерством, в лицах, нарисовал эту картину, что удержаться от смеха было невозможно. Мы все трое откровенно, во весь голос, хохотали. Проходивший мимо Лихошерстов покривился.
— Дисциплина! — резко сказал он. — В зале слышно.
Мы притихли…
Второе отделение началось сценкой из прежней постановки «Весны на Одере». Как всегда, с блеском играл Медников.[20] В прошлом году, после премьеры, его поощрили за великолепное исполнение роли советского генерала дополнительным питанием на три дня. Но мне казалось, что сегодня Анатолий с трудом вел сцену: его разбирал смех…
Саша Кравцов — бывший хорист Большого академического театра СССР — щуплый, с ястребиным лицом, спел «Я помню чудное мгновенье» и на бис — «Где ж ты, мой сад»… Кравцова сменил фельдшер восьмого корпуса Аксенов, в прошлом солист Иркутского театра оперетты, с выпученными голубоватыми глазами и сохранившейся актерской внешностью.
За кулисами, пока пел Аксенов, ко мне подъехал с разными лясами Эмир. А потом вдруг сказал:
— Следующим номером объявляй фельетон.
— Какой фельетон? В программе его нет.
— Подготовили. Объявляй!
— А кого прорабатывают?
— Тебя!
— Меня?! За что?
— За «мертвеца».
— Это же подло!
— Лихошерстов приказал…
— Не буду объявлять! — категорически отказался я.
— Тогда придется мне…
Эмир вышел к рампе. Со сцены он всегда почему-то шепелявил:
— Шченический фельетон! В роли медштатиштика наш «Карандаш». Ожившего мертвеца исполняет Олег Баранов!
Ложь была инсценирована…
Не дождавшись окончания концерта, я смыл румяна и ушел в барак, в тишину.
Ночью у меня поднялся сильный жар. Голова и лицо покрылось сыпью. Пришел Бачинский. Осмотрел.
— Нуте-с?.. Нуте-с?.. Перенервничали, молодой человек!
Поместили меня в четвертый корпус, в палату, где лежали агроном с Украины (умирал после инсульта), гитлеровский староста с «пляской святого Витта» и харбинец-радиодиктор, с которым я встретился на Новосибирской пересылке, сын русского белоэмигранта. От стен пахло плесенью.
Днем дважды появлялся в корпусе Баринов. Подходил ко мне, интересовался температурой.
Бачинский позвал меня в процедурную.
— Учтите, главный врач целый месяц не был у нас, а сегодня уже вторично. Это он к вам. Имеете солидную защиту!
— Преувеличиваете, Ярослав Владимирович. Баринов не защитник для нашего брата. Разве не знаете его знаменитую фразу: «Прежде всего я чекист, а потом уже врач»?
Бачинский задумался.
— Где-то я читал замечательную мысль: «Все победы начинаются с побед над самим собой»!
Однажды я вышел на корпусное крылечко. День был ветреный. Мошка притихла.
Неподалеку проходила Череватюк.
— Здравствуйте, гражданин начальник!
Она подняла голову.
— Здравствуйте.
Остановилась. Посмотрела в мою сторону. Скрылась в дверях канцелярии.
У меня внезапно созрело решение. Вернулся в палату… Карандаш стремительно забегал по бумаге: «Что я делаю?! Это невозможно! Я же заключенный!..» Но какая-то сила толкала меня.
Немного погодя я вошел в кабинетик Нины Устиновны.
— Была уверена, что придете, — сказала она, дымя папиросой. — Садитесь.
— Меня оклеветал Лихошерстов.
— Знаю.
Я положил на стол тетрадный листок. На нем:
«Секретарю партбюро лагпункта 02… От члена ВКП (б), заключенного № АА-775…»
Череватюк прочитала. Вскинула на меня глаза.
— У вас температура. Идите в корпус…
Томительно тянулись дни.
Вскоре я один остался в палате. Радиодиктор выздоровел. Старосту перевели в хирургический.
Баринов по-прежнему заходил в корпус, как бы мимоходом навещал меня, щупал мою голову.
— Сыпи меньше, меньше! — утверждал он.
Забежал как-то Ульмишек:
— Конокотину плохо.
Вслед за ним — Эмир:
— Тебе посылка с пенициллином. Завтра Лихошерстов привезет…
Появился Дорофеев.
— Прощай, Дьяков! Ухожу на этап. На авторемонтный!
Новость была неожиданной. «Проштрафился, что ли?»
— Со мной вместе уезжают и Котик, и Мишка из спецчасти… Так сказать, по «внутренним соображениям»… Начальники «регулируют»… Ну, и хрен с ними! Всюду есть человеки…
Дорофеев нервно протирал стекла очков, жмурился, покашливал — першило в горле. Подсел ко мне и тихо сказал:
— Очень может быть, Борис, больше не свидимся. Знай: я здесь потому, что меня… убили.
— Что значит — убили? Оклеветали, ты хочешь сказать?
— Именно — убили! Клевета, друг мой, бывает разная. Но есть такая, что бьет прямо в сердце, намертво!
Мы расцеловались, и Дорофеев ушел.
Простился со мной и Яков Ефремович Котик.
— Меня еще никогда не подводила интуиция, — сказал он, пожимая мне руку. — Мы с вами встретимся в метро![21]
В один из дней заглянула ко мне Череватюк.
— Здравствуйте! — Протянула открытую ладонь.
Мои руки сделались тяжелыми, чужими.
— Что же вы? Здравствуйте!
Я сдавил ее тонкие, длинные пальцы.
Она осторожно присела на табуретку.
— Мы обсудили ваше заявление. Клевета отвергнута… Подробности?.. Пожалуй, не стоит о них!
Нервы мои сдали. Я отвернулся. Даже «спасибо» не мог выговорить.
— Ну вот… — Череватюк развела руками. — Думала, обрадую… Вам дают бром?
И в эту минуту в коридоре не своим голосом закричал дневальный:
— Внима-а-ание-е!
Нина Устиновна быстро встала.
По корпусу разбрелись солдаты в темных халатах: обыск.
Ко мне в палату шагнул высокий надзиратель с ушами-варениками и наклонил голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Как-то раз, глядя на него, я в шутку шепнул Тодорскому: «Вот бы отвернуть ему уши, а там творог!» Теперь же эти загнутые ушные раковины произвели на меня совершенно иное, пугающее впечатление: будто в дверях вырос кто-то, готовый ж прыжку.
Надзиратель козырнул:
— Извините, товарищ лейтенант!
Обшарил все углы в палате, тумбочку, отвернул матрац. Под подушкой нашел тетрадку. Раскрыл. Беззвучно рассмеялся.
— Стишки… Не положено!
Сунул ее в карман.
— Сейчас же верните! — приказала Череватюк. — Я читала.
— Слушаюсь, товарищ лейтенант!
Сержант положил тетрадь на тумбочку и ретировался.
— Что за тетрадь? — спросила Нина Устиновна.
— С оказией получил… От писателя Четверикова… Ленинградец.
— Из Ленинграда получили?
— Нет, с пересылки… Его куда-то гнали. Попросил сохранить.
Нина Установка подняла брови.
— Значит, он… тоже?
— Тоже…
— Стихи?..
— Поэма о революции, о Ленине.
Она встряхнула головой. Пышные волосы ее шелохнулись. Тяжело вздохнула.
— Как все это сложно. Сложно и непонятно… Я не могу здесь больше… — проговорила Череватюк и пошла к дверям.
Вскоре Баринов получил отпуск, уехал на два месяца в Ленинград. Нину Устиновну вызвали на совещание в Тайшет. Меня тут же сняли с истории болезни, хотя свищ еще не зажил и на голове оставалась сыпь.
Когда я пришел в канцелярию, Юрка огорченно сказал:
— Дьяков, собирай сидор… Отправляют тебя на ноль сорок третью, на штрафную!
— Так я же больной!.. И почему на штрафную?
— Ты заключенный, а затем уже больной. Крючок говорит… конечно, с чужого голоса, ты понимаешь:
«Пусть там соревнование организует!..» Никогда, брат, не лезь в драку с начальством.
Уложив мешок, я направился к Перепелкиной. Она сделала мне перевязку, отдала коробку с пенициллином.
— В таком состоянии вас не имели права назначать в этап, — угрюмо проговорила она. — Но я… я ничего… я бессильна… До свидания!
— До свидания, Клавдия Александровна!
Из перевязочной я зашел к Конокотину. Он лежал на койке в дальнем углу палаты. Встревожился, узнав, что меня отправляют в этап, да еще на лагпункт 043, который все на трассе зовут «штрафной колонной».
— Разлучают… — скорбно проговорил он. — Присядьте.
— Еще со многими надо проститься…
— Все равно, перед отъездом полагается присесть… Увидимся ли?..
Я сел у изголовья Конокотина. Он молча держал меня за руку. И вдруг взглянул глазами, наполненными ужасом.
— Скажите… а если… все это… все мы здесь… с ведома и указания его?! — спросил он сдавленным голосом, порывисто откинул одеяло и приподнялся. — Я, кажется, с ума схожу!
В дверях появился Крючок.
— В акурат тут! Мать твою вдребезг!.. По всей зоне ищу! Выдь!.. Мигом на вахту!
На пороге палаты я задержался. Поднял руку. Конокотин тоже.[22] И, подняв, он заслонил свое лицо.
У ворот вахты выстроились этапники. Я оказался крайним, рядом с Николаем Павловым — «таежным поваром». Было нас двадцать восемь. На спинах — мешки, в руках — котомки, на головах — марлевые сетки. А на ногах — у кого кирзовые ботинки, у кого боты «ЧТЗ». Я держал под мышкой коробку с пенициллином. «Только бы не уронить, не разбить!»
В рядах однотонное гудение, похожее на гул отзвонившего колокола.
Быстро вечерело. Пряталось темно-малиновое солнце…
Надзиратели проверили, у всех ли в порядке номера на спинах. Ощупали каждого. Приказали: «Сидоры — на землю!» Ощупали и сидоры. У двух-трех что-то заподозрили, высыпали вещи на землю, в пыль. Ничего не нашли…
На крыльцо выплыл Нельга с формулярами в руке. Начал выкрикивать:
— Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? Статья?..
Ко мне подошли Тодорский и Ульмишек. Потом Флоренский, Толоконников, Толкачев, Ром.[23] Федя Кравченко не смог прийти к вахте: лежал с высокой температурой…[24] Говорили обо всем и ни о чем. Только не об этапе. Но говорили так, словно скоро все должны встретиться.
Послышался шум поезда.
— Пригото-овься-я! — заорал Нельга.
Я обнялся с друзьями.
— Александр Иванович! До свидания! Обязательно увижу тебя в погонах советского генерала!
Тодорский улыбнулся.
— Ты безнадежный оптимист!
Ворота раскрылись. В них — офицер конвоя.
— Внимание! Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения!.. Взяться за руки!.. Шагай!
Согнувшись под тяжестью мешков, мы двинулись. Из ворот выползло как бы единое разноликое и многоногое живое существо…