ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

It hath been observed by wise men or women, I forget which, that all persons are doomed lo be in love once in their lives[43].

Fielding

В комнате Ольги Ивановны всё было в совершенном порядке, и чистота была необыкновенная: нигде ни соринки. Каждая вещь стояла на определенном раз навсегда месте, и еслиб кто-нибудь что-нибудь хоть немного передвинул, хозяйка тотчас заметила бы это и поправила. Лиля, смеясь, говорила, что всякий раз, как она входит в комнату мамы, ей хочется вылить там на пол чернила, поставить стул на туалетный столик и разбросать все вещи. Оклеена была комната светленькими обоями в цветочках, а мебель обита розовым кретоном. На стенах висело несколько залитых солнцем пейзажей. В углу стоял туалетный столик с дорогим прибором из слоновой кости; на щеточках и на склянках были латинские буквы O. Л. Это был подарок мужа, привезенный им из Парижа. Ольга Ивановна чрезвычайно дорожила прибором, как всеми подарками мужа, и почти к нему не притрагивалась; редко пользовалась духами, пилочками, ножницами. На письменном столе стояли натертая до блеска серебряная чернильница, такие же песочница и лодочка для перьев, портреты мужа и дочери, работы киевского живописца, в серебряных рамках. Этим столом она тоже пользовалась не часто. Когда муж находился в Киеве, ей некому было писать: с дочерью она никогда не расставалась; если же Лейден уезжал, писала в его кабинете. По конституции дома, Ольга Ивановна ничего на письменном столе мужа не трогала: Константин Платонович этого терпеть не мог. Она имела лишь право, и то нелегко завоеванное, сметать пыль с книг и бумаг, осторожно их поднимая и кладя на прежнее место. Лейден вначале относился к этому так, точно для его жены тут было приятное ей, а емку очень вредное занятие; ее работа была большим злом, но пыль всё-таки тоже была зло, он и выбрал в конце концов меньшее. На собственном письменном столе Ольги Ивановны перья всегда были хорошо очинены, а чернила в чернильнице свежие. Они никогда в спальной не наливались, Ольга Ивановна уносила чернильницу на кухню, наполняла очень аккуратно, сливая из бутылки по стеклянной палочке, и вытирала всё предназначенной для этого тряпочкой. При этом Ульяна говорила, что барыня слишком много пишет и что это очень вредно.

Теперь кабинет был занят Виером, и Ольга Ивановна писала у себя. Когда она заканчивала шестнадцатую страницу письма к мужу, в комнату вбежала Лиля и взволнованно сообщила, что ливрейный лакей принес приглашение к польскому графу. Лейдены с ним были мало знакомы; его дом считался одним из лучших в Киеве, и попасть туда было не так легко.

— Я посмотрела, mon chat, вы, я знаю, не рассердитесь. Зовут нас в четверг вечером на чашку чаю. Вас и меня!.. Я дала лакею полтинник, не мало? Но вы мне отдайте, у меня осталось всего двадцать пять копеек. — Лиле полагалось карманных денег пять рублей в месяц, что тоже считалось баловством. Ее подруги получали два или три рубля. — Приглашение на карточке и в конверте! А на нем, смотрите, надпись «Madame et Mademoiselle Leyden», через игрек! Папа тоже так пишет, так в его заграничном паспорте. Мама, нам нужно обзавестись конвертами! Скоро у всех в Киеве будут, а у нас еще нет. Теперь уже никто не пишет писем без конвертов. И это так удобно, не нужно сургуча. Я попрошу Тятеньку достать для нас. Можно?

— Можно, только не очень дорогие. Вот он кстати, Тятенька, легок на помине, — сказала Ольга Ивановна. Из передней раздался звонок, Тятенька всегда звонил по своему. Ольга Ивановна и Лиля вышли в залу.

Там карточка была внимательно изучена всеми тремя.

— Гравированная, — одобрительно сказал Тятенька, проводя пальцем по буквам.

— Это верно устроил мосье Ян! — сказала Лиля.

— Что-ж, он нас угощает графом? — спросила Ольга Ивановна, задетая словом «устроил». — Мы, слава Богу, ни за какими графами не гоняемся.

— Да нет, mon bijou, просто мосье Ян нас хочет познакомить с новыми интересными людьми, — поспешила сказать Лиля. — Не в том, конечно, дело, что он граф. Но, говорят, он очень любезный и образованный человек.

— Конечно, конечно, пойдите, — посоветовал кисло Тятенька. Он был задет тем, что сам приглашения не получил.

Виер, войдя в залу, объяснил в чем дело:

— Там будет Бальзак. Он приехал в Киев из Верховни. Я думал, вам будет интересно на него взглянуть. Граф знает Константина Платоновича, он, кажется, имел с ним дела.

— Бальзак!.. Ах, как я рада! — сказала Лиля. — Я всё его читала!

— Что-ж, и я рада. Мы слышали, что он гостит у Ганской, но я не знала, что он приехал в Киев.

— Приехал в Киев? Да, они вместе приехали. Кажется, граф с Ганской в родстве или в свойстве. Вся польская знать в родстве или в свойстве, — сказал с улыбкой Виер. — А вам я по секрету сообщу, что, может быть, Бальзак прочтет что-то свое. Разумеется, это не публичное чтение: для публичного чтения нужно было бы разрешение, его не дали бы полякам. Но он у них обедает, а после обеда уступит мольбам гостей и что-то прочтет.

— Вы приглашены и на обед?

— К сожалению. Я не охотник до графов.

— Значит, у них diner prie[44]? — вставила Лиля. Но парижанин Виер не оценил или даже не понял этого выражения, которое давно вышло из употребления во Франции; Лиля читала и старинные романы.

— А после обеда будет много народа?

— Кажется, человек тридцать.

— И панна Зося будет? — с лукавым видом спросила Ольга Ивановна и погрозила ему пальцем. Она что-то слышала от Тятеньки, спросила, не подумав, и сама смутилась: бестактных или бесцеремонных вопросов никогда не задавала.

Виер густо покраснел.

— Какая панна Зося?

Ольга Ивановна назвала фамилию и что-то постаралась объяснить: слышала, будто эта прелестная барышня имеет большой успех в польском обществе. Лиля не знала, куда деться. То, что мосье Ян смутился, было ей тяжело.

— Я не знаю, будет ли она. Может быть, — сухо сказал Виер, особенно недовольный тем, что покраснел.

— Ты что наденешь, чудо мое? — виновато спросила Ольга Ивановна. Чудо мое посмотрело на нее зверем, но ответило: «Синее, английского бархата». Между ними начался разговор о платьях.

«Они-то откуда знают?» — с раздражением подумал Виер. «И что же именно они знают? Что я хотел жениться и что они не хотели?».


Он побывал у своей барышни на следующий же день после приезда. Ее родители остановились в Английской гостинице, самой дорогой в городе. «Верно, запродали пшеницу или клевер и приехали сюда пыль пускать», — с улыбкой думал он, одеваясь. У него было свойственное полякам уменье хорошо носить костюм. На этот раз оделся особенно тщательно. «Ну, что же меня ждет?» — думал он по дороге. Думал с волнением, — однако не с таким волнением, какого сам ожидал. «Значит, не влюблен?» — спрашивал он себя огорченно. — «Если сам себя об этом спрашиваю, то не очень влюблен. Или в самом деле я бесчувственный человек?».

Увидев Зосю, он вспыхнул от радости. Она тоже покраснела. Видимо, была крайне смущена. «Неладно!» — тревожно подумал Виер. — «Неужто разлюбила?..». Он почтительно поцеловал руку ее матери, затем, поколебавшись одно мгновенье, поцеловал руку и Зосе, хоть это не было принято; Виер сказал себе еще по дороге, что после долгой разлуки можно, и тотчас увидел, что нельзя. Отец и мать встретили его любезно, но видимо были не в восторге от его прихода. «Так, так, понимаю!» — подумал он. Взгляд у него стал холодный и надменный.

После десяти минут разговора не оставалось сомнений. И опять Виер удивился, что принял это не как катастрофу. Он говорил о Париже, обращался преимущественно к родителям, изредка поглядывал на Зосю, спрашивал ее, предпочитает ли она Киев или деревню. Она отвечала робко и всё более смущенно. «Понимаю, понимаю. Верно, появился другой. Очень хорошо. Я этого собственно и ждал», — солгал он себе. Когда он встал, посидев не более четверти часа, родители, переглянувшись, пригласили его на следующий день к обеду.

— Да, да, непременно приходите! Мы так рады вашему приезду! — с чрезмерным жаром сказала Зося.

— Благодарю вас. Я охотно приду, — сказал он. Был доволен тем, как он это сказал.

Отец проводил его до лестницы, в корридоре, тоже с жаром пожал ему обе руки и даже хотел потрепать его по плечу, но Виер отстранился. Внизу в небольшом холле он остановился и рассеянно закурил папиросу. «Теперь надо всё обдумать. Впрочем, что же тут обдумывать?..».

Кто-то его окликнул. Оказалось, школьный товарищ, с которым он встречался и в прошлый свой приезд. Другом тот не был; у Виера и в школе было мало друзей. Теперь эта встреча была ему неприятна, как была бы и всякая другая: он хотел остаться один. Они поговорили — опять о Париже. Узнав, у кого он был, товарищ, поглядывая на него, спросил, принимают ли они уже поздравления.

— Поздравления? С чем? — спросил Виер равнодушным тоном. «Ну, да. Сейчас всё буду знать», — подумал он и небрежно положил папиросу в пепельницу. Он угадал: оказалось, что у Зоей жених, молодой помещик из Конгрессовки.

— Вот как? Я не знал. Кто такой?

— Им повезло. Прекрасная партия. Приятный человек и две тысячи душ, — ответил товарищ и назвал фамилию жениха. Фамилия была хорошая, хотя и не громкая.

— Две тысячи душ. Да, разумеется, прекрасная партия, — медленно повторил Виер. — Это верно? Они мне ничего не сказали.

— Еще не объявляют. Жених поехал в Варшаву к матери за благословением.

— И очень рад за них, — сказал Виер. — Она очень милая барышня.

«Ну, вот, всё кончено, — подумал он, выйдя на улицу. — И я ничего не могу сказать. У нас ведь была просто милая корректная переписка. Правда, она могла бы известить меня. Но, может быть, написала после моего отъезда из Парижа. Или сама еще тогда не знала. Не знала, что свалятся две тысячи душ. А то ее заставили родители?» — спросил он себя, цепляясь за это предположение, менее обидное для его самолюбия (смутно уже чувствовал, что для него теперь главное в оскорбленном самолюбии). — «Возможно, что и заставлять не надо было. Ведь в самом деле, две тысячи душ! Шутка ли сказать».

На улице он опять остановился: куда же теперь идти и что делать? Дул сильный ветер, было очень холодно. У подъезда гостиницы на углу Крещатика стояли извозчики, но он пошел пешком вверх по крутой Лютеранской. «Ну, что-ж, во всяком случае моей вины нет», — думал он: эта мысль всегда его успокаивала в неприятностях. «Принял совершенно спокойно, как следовало. Может быть, даже слишком спокойно? Да не вызывать же этого помещика на дуэль!» — сказал он себе с усмешкой. — «Может быть, какой-нибудь горячий шляхтич так и сделал бы. Я не шляхтич и не горячий. Это было бы глупо до смешного. Помещик вдобавок ничем не виноват, он верно и не подозревает о моем существовании».

Он вспомнил то, что рассказывали в польской колонии в Париже: у Мицкевича был роман с какой-то знатной польской барышней, он был в нее влюблен, и она тоже как будто была в него влюблена, но, по желанию родителей, вышла замуж за человека ее круга. «Мицкевич был, даже, кажется, ее женихом, а у меня с Зосей ничего почти и не было… Они мне не решились сказать. Быть может, хотят сообщить завтра на обеде, „как нашему другу, вам первому“. Подали бы шампанское и выпили бы за их здоровье. Разумеется, я к ним на обед не пойду!».

Его самолюбие было задето и тем, что с ним вышла такая обыкновенная история. Правда, сходство с историей Мицкевича немного его утешило. «Он был беден, а ей нашли богатого! А что он был Мицкевич, это для таких людей никакого значения не имеет. Что-ж, он с собой, к счастью, не покончил, и я не покончу. Я не Мицкевич, но и у меня есть дело в жизни».

Вернувшись в дом Лейденов, он написал краткое письмо отцу Зоси: извещал, что, к большому своему сожалению, не может прийти завтра обедать: давно приглашен к другим, о чем было забыл. Затем, походив по кабинету, порвал на мелкие кусочки это письмо и написал другое: во втором тексте ничего не говорил о другом приглашении, а вместо «к большому сожалению» написал «к сожалению». «Так лучше, больше не будут звать». Еще походил по комнате, хотел было восстановить первый текст, но не восстановил. Попросил дворника тотчас отнести письмо и дал ему рубль; за услуги в доме всегда давал начай щедро, гораздо щедрее, чем давал, бы богатый человек.

Странным образом, почти незаметно для него самого, история с Зосей несколько изменила его политическое настроение и не только тем, что еще увеличила его ненависть и презрение к деньгам, к их власти, к миру богатых людей. Теперь он думал, что незачем всё валить на русских. «Вот и у нас тоже „души“, в этом Лейден, к несчастью, был прав. Когда мы освободим Польшу, тот помещик зубами вцепится в свои две тысячи душ. И еще более прав Бланки, доказывавший мне „примат социального над национальным“. Сейчас для нас, поляков, это неверно, но, конечно, за национальными войнами придут войны гражданские, и смысла в них будет больше, чем в национальных войнах».

Он думал также, что скоро надо будет отправиться в Петербург, а оттуда заграницу. Но уезжать из Киева ему не хотелось. «Нельзя однако слишком долго пользоваться гостеприимством Лейденов, как они ни милы».

Виер не мог не видеть, что Лиля понемногу в него влюбляется. Не хотел притворяться, будто это ему неприятно. Самая мысль о том, что он мог бы жениться на русской, не приходила ему в голову. Это было бы изменой национальному делу. Тем не менее Лиля в последние дни всё больше ему нравилась. «Вздор, и не влюблена она, а просто „любит любить“. Скоро закончу все дела и уеду. Хоть Киев и провинция, но для доклада князю Адаму надо толком узнать, что здесь делается».

Он посещал польские кружки, говорил там о близости европейской войны, призывал слушателей готовиться к ней. Слушали его внимательно, с интересом и с уважением: он жил в Париже и следовательно должен был знать всё о намерениях французского правительства. Престиж Виера ослабевал, когда из его ответов на вопросы оказывалось, что он не только ни разу не разговаривал с Тьером или с Гизо, но и никогда их не видел. Не мог даже толком ответить на вопрос, «что думает князь Адам»: Чарторыйский в своем единственном разговоре с ним не касался особенно важных вопросов. Заканчивая доклад, Виер просил слушателей высказаться. Они отвечали не очень уверенно, некоторые и не очень охотно. Не подавали большой надежды на то, что строй Николая I рухнет. Иные откровенно говорили, что никаких признаков его близкого падения нет.

И главное, никто не понимал, как же они собственно должны «готовиться к войне»? Не заниматься сельским хозяйством? Не посещать Контрактовой ярмарки? Не поступать в университет? Пользы для польского дела от этого быть не могло, и всем им надо было жить. Виер советовал вести пропаганду, но они встречались преимущественно друг с другом, никаких иностранцев не знали, а мысль о том, чтобы вести пропаганду среди крестьян, вызывала у них смущенную или даже ироническую улыбку. — «Тут народ очень, очень отстал от французского», — объясняли они. Когда же он говорил, что в освобожденной Польше понадобятся глубокие социальные реформы, большинство участников собраний слушало его как будто без сочувствия. «Ну, да, они все помещики или дети помещиков», — думал Виер. — «Да и в самом деле, что это значит „готовиться“? Так, когда во внешней политике какой-либо державе решительно нечего сказать или сделать, правительство объявляет, что оно „очень внимательно следит за положением“».

В одном из этих своих докладов Виер в заключение привел эффектную цитату из Луи Блана. Цитировал не дословно, на память. Но память у него была прекрасная; да и ошибиться здесь не было бы грехом.

— Известный французский политический писатель Луи Блан, — сказал он, — уподобляет нынешнее общество королю Людовику XI в последние дни его жизни. Король почувствовал приближение конца. Между тем мысль о смерти приводила его в дикий ужас. Он стал скрывать от врачей, от приближенных, даже от самого себя симптомы своего недуга. Старался ходить твердой походкой, бодрился, красился, впрыскивал что-то для блеска в глаза и говорил врачам: «Да я никогда в жизни не чувствовал себя лучше!». — «Так, — говорит Луи Блан, — поступает и нынешнее общество. Оно чувствует, что его смерть близка, — и отрицает свою тяжкую болезнь. Оно окружает себя лживой роскошью, придает себе вид непоколебимой мощи, хвастает как и чем только может. Но его душу гложет тяжкая тревога. На всех его праздниках незримо присутствует призрак революции».

Виер произнес цитату с подъемом. Это произвело впечатление, и Виеру аплодировали больше обычного. За чаем все хвалили его ораторский талант, но видимо слова Луи Блана относили только к Парижу. Спрашивали, действительно ли во Франции можно ждать революции каждый день.

— Не только во Франции, — ответил он.

Возвращался он по Александровскому спуску довольно поздно. Огни в окнах домов были уже погашены. Величественный Государев сад был пуст, в темноте неприветлив и даже страшен. «А там дальше обрыв, Днепр, за ним бесконечные занесенные снегом равнины, непроходимые леса, глухие темные села, ничем, кроме хлеба, не интересующиеся рабы»… На улице прохожих было очень мало. Из дворов изредка лаяли собаки. Поворачивая вправо, он оглянулся на черную громаду сада и ускорил шаги. На Шелковичной была совершенная тишина. Киев спал мертвым сном. Виер вдруг спросил себя, так ли уж верно, что близок конец строя. Невидимое присутствие призрака революции в Липках не чувствовалось. «Что, если нет его и никогда не будет в этой огромной, могущественной, страшной стране?».

II

.......

[III]

В политике глупо иронизировать над пустяками: и в добре, и в зле слишком часто большое выходит из малого.

Жорес

Виер узнал о существовании в Киеве и украинских кружков. Это были остатки недавно разгромленного Кирилло-Мефодиевского общества. Кто-то сказал ему, что можно будет познакомиться, украинцы, кажется, собираются в необитаемом, полуразрушенном деревянном здании над Днепром, недалеко от

Александровского спуска. Там когда-то помещалась польско-русская масонская ложа: на стене старики еще видели знак: крест, круг, на нем две соединенные руки, с надписью «Едносць Словянска». Позднее в том же доме собирались киевские декабристы. Виер из любопытства заглянул в это здание с незапиравшейся дверью. Оно было совершенно заброшено, в нем бегали крысы. «Не могут они здесь собираться: тут и сидеть не на чем, и они замерзли бы».

Через несколько дней к нему явился студент с малороссийской фамилией. Сослался на общего знакомого, поляка, и с таинственным видом предъявил знак общества Кирилла и Мефодия: серебряное кольцо с поперечными рубчиками. Говорил он бойко, на вид был очень симпатичен. «Такие в школах бывают «хорошие товарищи». Кажется, толковый человек», — решил Виер. После недолгого разговора студент пригласил его на заседание небольшого кружка: «Перезнакомитесь со всеми, поговорим, мы будем очень рады. Одна из наших задач: наладить братские отношения с вами, поляками».

Во втором этаже небольшого дома на Печерске, в гостиной, где на стене висел портрет Мазепы в кунтуше с кривой, осыпанной бриллиантами саблей, собралось человек пятнадцать. Преобладали студенты и гимназисты, но были и пожилые люди. Почти все смотрели на Виера с любопытством и с симпатией. Председательствовал пригласивший его студент. Он представил эмиссара наших польских друзей во Франции. Виер крепко пожимал руки всем и, по своему обыкновению, внимательно вглядывался в каждого. Ему и тут показалось, что все это хорошие товарищи». Одеты они были много хуже и беднее, чем' польская молодежь. «Может быть, эти легче могли бы принять примат социального», — подумал он. Его посадили слева от председателя. На столе стоял самовар. Гимназист, очевидно сын хозяина квартиры, разливал чай. Угощенье было очень скромное.

Студент постучал ложечкой по стакану и попросил Виера прочесть доклад о международном положении. Виер поговорил с полчаса, сказал почти то же самое, что в польских кружках. Теперь с некоторым неудовольствием замечал, что знает этот свой доклад уже почти наизусть. Его слушали с благожелательным вниманием.

Председатель в самых лестных выражениях поблагодарил его за сообщение и в кратких словах объяснил программу общества Кирилла и Мефодия: оно стремится к тому, чтобы превратить Российскую империю в федеративную республику.

— Всего у нас будет четырнадцать штатов или, как говорили некоторые, четырнадцать держав. Их них два будет составлять Украина. Вопрос о числе штатов Польши еще не разрешен окончательно. Киев ни в один штат не войдет, он будет центральным сеймовым городом, вроде американского Вашингтона. Я надеюсь, это все для вас приемлемо?

— Нет, неприемлемо. Польша желает быть совершенно независимым государством, — твердо ответил Виер. О том, что Киев должен отойти к Польше, он не сказал. Чувствовал, что, об этом тут говорить не следует. Ему, впрочем, уже давно казалось, что едва ли можно будет включить в польскую республику этот международный город, где украинцев было гораздо больше, чем поляков, а великороссов и евреев не меньше. Какой-то мрачного вида человек в красной рубахе и в высоких сапогах спросил по-украински, как понимает уважаемый гость понятие «Польша». Входят ли сюда области с преобладающим православным населением?

— Понятия «поляки» и «католики» не тождественны, — ответил по-русски Виер. — Есть поляки-православные, как есть поляки-евреи и поляки-протестанты. Будущее республиканское правительство Польши предоставит им не только полную свободу веры, но и все культурные права, равноправие языков, школы на их родном языке...

— Та вжеж! — сказал он. — Це мы куштовали!

С улицы прозвенел колокольчик. Гимназист, подававший гостям чай, взял свечу и пошел вниз отворять дверь.

— Это Сергей Сергеевич, — сказал председатель. — Он предупредил, что опоздает. Это наш петербургский гость, — пояснил он Виеру. — Очень милый человек. Он эмиссар кружка Петрашевского.

— Простите мою неосведомленность. Я ведь долго жил во Франции. Кто такой Петрашевский?

Буташевич-Петрашевский очень интересный человек. Он лицеист по образованию, переводчик в министерстве иностранных дел и чрезвычайно ученый политик: он сам мне говорил,

что мог бы в университете преподавать одиннадцать предметов и излагать их с двадцати точек зрения.

— Да это не очень хорошо вообще, а когда человек сам о себе так говорит, то тем более, — сказал Виер. Пожилой украинец усмехнулся. — Значит, вы его лично знаете?

— Да, я у него бывал каждую пятницу. На первом курсе я учился в Петербургском университете. Я-то и установил связь с ними нашего кружка. Не отрицаю, он человек со странностями. Он всегда ходит в каком-то испанском плаще и в четырехугольном цилиндре наподобие наших уланских шапок.

— Но что происходит на заседаниях его кружка?

— Мы разговаривали на разные политические темы. У него прекрасный стол и вина отличные.

— Значит, это скорее клуб? Студент засмеялся.

— Хорош клуб, когда они собираются на маскараде заколоть кинжалами царя, — сказал он. «Хороши заговорщики! Еще лучше наших!» — подумал Виер, впрочем принявший это сообщение с большим интересом. Наиболее молодые из участников собрания разинули рты. — Впрочем, мне никто этого не говорил, но ходят такие слухи, — тотчас поправился студент. — Ведь много и выдумывают. Но после революции они образуют правительство.

Вновь вошедший гость был человек лет тридцати, тоже на вид очень привлекательный. Он уже знал всех собравшихся. Гимназист познакомил его с Виером, восторженно глядя на обоих, точно тут же должно было произойти примирение между Польшей и Великороссией. «Надо будет взять у него адреса их людей в Петербурге», — подумал Виер. Гостя посадили справа от председателя. Когда и Сергею Сергеевичу подали чай, председатель опять постучал ложечкой по стакану и в кратких словах, толково и точно, изложил гостю то, что было до его прихода. Сергей Сергеевич кивал головой, показывая, что во всем разобрался.

— Но если вы мне позволите высказать мое мнение, — сказал он (с разных концов стола послышалось: «Просим!»), то мы пока должны только провозгласить общий принцип славянского единения, которому служили и декабристы, и масоны в прошлое царствование. Они передали нам факел. И я себя спрашиваю, только спрашиваю, — мягко добавил он, глядя приятной улыбкой на Виера, — совместим ли этот принцип тем, чтобы наши братья поляки относились к будущей России так, как, например, к Франции или Англии? Мы стоим федеративное устройство всей славянской Европы. Быть может, многим из здесь присутствующих известно имя Прудона?

— Я с ним встречался в Париже, — мрачно сказал Виер. Это произвело впечатление.

— Я его никогда не видел, но читал его «Речь о праздновании воскресенья» и трактат: «Что такое собственность». Очень талантливый и смелый человек. У меня есть с ним общие знакомые, и один из них мне сказал, что в частных беседах Прудон высказывается за идею Федерации. «Le federation est forme politique de l'humanite»[45], — говорит он. Да простит мне наш польский друг, Прудон высказывается против независимости Польши. Разумеется, его мнение ни для кого не обязательно, но мне казалось бы, что вопрос о независимости отдельных частей Российской империи лучше всего мог бы быть разрешен Всероссийским Учредительным Собранием, свободным изъявлением воли народа.

Украинец в красной рубахе снова саркастически засмеялся.

— Уси кацапы так кажуть, — сказал он. — Дуже они разумные! «Воли народа?» Нехай Бог помогав на добре дило, да якого народа? А они кажуть «Всероссийское Учредительное Собрание!» Нема дурных!

Сергей Сергеевич с виноватой улыбкой развел руками, показывая, что по-украински говорить не умеет.

— Пожалуйста, говорите по-русски, Марко Богданович, — попросил председатель. — По-великорусски.

— Хорошо, я скажу по-великорусски, — продолжал, разгорячившись, человек в красной рубахе. Оказалось, что он по-русски говорит не хуже других участников собрания. — Мы стоим за Украинское Учредительное Собрание.

- И вы совершенно правы, — вставил Виер.

— Да, мы правы, мы также думаем, что вопрос об украинских землях, когда-то входивших в состав Речи Посполитой, никак не может рассматриваться Польским Учредительным Собранием!

— И вы совершенно правы, — вставил Сергей Сергеевич.

— Это вопрос очень спорный, — не без смущенья сказал Виер. — Почти нет таких стран, в которых не было бы инородных групп.

— Тогда почему же бы вам не остаться в пределах Российской империи? Николай и Орлов тоже считают поляков инородной группой.

— Разрешите признать ваше сравнение неуместным! — сказал Виер, вспыхнув. — У нас, поляков, никакого гнета не будет!.. Да и вы-то сами как рассматриваете пределы Украины? Я разумею ее восточные пределы. Мне, например, известно, что донские казаки хотят полной независимости.

— Да мало ли кто чего хочет! Этак в Киеве Подол может потребовать полной независимости, — возразил украинец. Теперь иронически засмеялся Виер.

— Господа, — сказал примирительным тоном председатель, — предлагаю снять этот вопрос с очереди, несмотря на всю его важность. Мы к нему вернемся позднее.

— В самом деле, что ж делить шкуру еще не убитого медведя? — спросил член кружка Петрашевского. По его тону было не совсем ясно, какого медведя он имел в виду и желает ли, чтобы его шкуру делили.

— нас общий враг: Николай. Как Шевченко, как наш учитель Костомаров, я считаю нашими злейшими врагами царя и его предков, в частности Петра I и Екатерину II. Мы все в одинаковой мере жертвы царского гнета. Во всей империи все подавлено. Или, как сказал наш отданный в солдаты национальный поэт Шевченко: «От молдаванина до Финна — На всех языках все мовчит. — Бо благоденствуе!»

Все засмеялись.

— Я хотел бы прямо поставить вопрос, — сказал Виер. — Ни для кого не тайна, что мы находимся на пороге европейской войны. Очень скоро начнется война между империей Николая, с одной стороны, и Францией и Англией — с другой. Мне чрезвычайно интересно было бы узнать, каково будет в этом случае поведение вашего общества, украинского народа вообще, а также самих великороссов?

Наступило молчание.

— Мы затруднились бы ответить на ваш вопрос. У нас это пока не обсуждалось, — сказал председатель.

— Напрасно. В Париже доподлинно известно, что Франция и Англия надеются на поддержку народов нынешней Российской империи в целях их собственного освобождения. Они надеются, что в России вспыхнут восстания.

— «Надежды юношей питают», — пробормотал Сергей Сергеевич, впрочем, не очень внятно.

— Я не хотел бы вводить нашего гостя в заблуждение, — сказал председатель. — Восстание в России маловероятно.

— Особенно перед лицом иностранных армий, — подтвердил член кружка Петрашевского. Виер холодно взглянул на него.

— Я не знаю вашего народа, но я думаю, что он не так дорожит крепостным правом, от которого его освободит победа французов.

— Тем не менее восстание маловероятно, особенно если будет выдвинут лозунг отделения от России ее земель.

— «Ее земель», — проворчал человек в красной рубахе и махнул рукой, показывая, что больше спорить не о чем.

— Допустим, что ваш народ, как вы, считает эти земли своими. Но теперь передовая европейская мысль признает примат социального над национальным, — сказал Виер. Гимназист-хозяин, принесший из другой комнаты огромный поднос с закусками, испуганно на него взглянул: он этого замечания не понял и смутился.

— Какой уж там примат или непримат, когда палками погонят воевать! — сказал, пожав плечами, пожилой член кружка, до сих пор не принимавший участия в споре.

— Палками гонят стадо, — ответил Сергей Сергеевич, — а мы люди, а не животные. Но из истории не так легко вычеркиваются столетия.

— Господа, пожалуйста извините, что прерываю, позвольте мне поставить это на стол, — сказал хозяин. — Посторонись, Миша, а то уроню все тебе на голову. Прошу, господа, закусить, чем Бог послал.

IV

Аnd here she erected her аerial palaces[46].

Walter Scott

Ответ графу составила Лиля. Конверты были куплены отличные. Она долго колебалась: как надо написать: «Comte» или «Monsieur le Comte»[47]? Еще дольше думала о том, как одеться. У нее было шесть вечерних платьев, но из них три были киевские. Остановилась на петербургском, самом дорогом. «Конечно, и эта Зося будет? Верно она лучше меня», — вздыхая, думала Лиля. — «Да и что-ж, когда я не полька»… О платье матери заботиться не приходилось: у нее вечернее было только одно. «Кажется, мосье Яну не нравится, что я маму называю „Mon chou“[48]. Да, они поляки такие учтивые, особенно с родителями. Сыновья целуют отца в плечо. Буду говорить „maman“…»

В день приема к ним под вечер приехал Тятенька, напомаженный, надушенный, в каком-то странном мундире, зеленом, с голубым воротником, с оранжевыми отворотами. Лиля всплеснула руками.

— Тятенька, что это?

— А, так и вы получили приглашение? — радостно спросила Ольга Ивановна. Она уже когда-то видела Тятеньку в этом мундире.

— Получил. «И я». Удостоился, — смиренно-иронически отвечал он. Приглашение пришло в последний день, несомненно по ходатайству Виера. Тятенька делал вид, что ему всё равно. — Не пригласили бы, так лежал бы спокойно на полатях, тихо, хорошо, — говорил он, хотя едва ли мог бы провести хоть один вечер не в гостях.

— Но что же это за наряд! Ведь у них не маскарад!

— Это, не «наряд», а мундир киевского дворянства.

— Да какой же вы дворянин?

— У нас на Кавказе все дворяне. К киевскому дворянству я не приписался, но мог бы приписаться в любой миг и приняли бы, — неуверенно сказал Тятенька и рассмеялся. — А естьли хочешь знать правду, то оказалась большая неудобность: самый расчудесный из моих фраков проела проклятая моль! Сегодня смотрю: дырки. Уж я мою старую дуру лаял, лаял, да что с нее возьмешь: прилежаше пития хмельнаго. Что же мне было делать?

— Да вас еще в тюрьму посадят! И никто не ездит в гости в дворянском мундире, разве где-нибудь в провинции, в Житомире! Да и мундир теперь совсем другой, теперь общий для всех губерний. Я все наши мундиры знаю, могу отличить любой полк.

— Вздор, ни в какую тюрьму не посадят, и я лучше тебя понимаю, как надо ездить в гости к графьям. Только вот что, голубки, красавицы, милочки, по дороге к вам у меня на животе оторвалась сверху пуговица штанов! Я и то едва в них влез. Не пришьете ли, красавицы?

— Разумеется, я сейчас пришью. И снимать не надо эти… панталоны. Я на вас и пришью, — конфузливо сказала Ольга Ивановна.

— Чувствительно благодарю вам, Оленька.

— Тятенька, надо говорить «благодарю вас». Это немцы говорят «благодарю вам», «danke Ihnen», — сказала Лиля.

— Дурочка, что ты понимаешь! Надо говорить «благодарю вам». Всё равно, как «благотворю вам». «Благодарю» значит «дарю благо».

— Уж я не знаю, что это значит, только никто так не говорит. И вы так не говорите. Видно, нынче хотите нас удивить.

— Что ты смыслишь, глупенькая! Сам митрополит Филарет пишет «благодарю вашему преосвященству». А никто так правильно не выражался, как он. Почище твоего Пушкина!

— Вечно спорите о пустяках, — сказала Ольга Ивановна, доставшая иголку и нитки. Она принялась за работу. — Давно вам пора, Тятенька, заказать новый фрак. Теперь больше носят оливковые, я и моему заказала.

— Закажу, закажу, Оленька милая. А тебе, клоп, ответствую…

— И «ответствую» никто не говорит! Вы что-то настроились на старинный лад! Ни к чему это, бросьте.

— Ответствую, что и Гёте ходил в мундире. Я сам видел, как он в Эрфурте в пору встречи с Наполеоном…

— Знаем, слышали! — снова перебила его Лиля. Ей было и забавно происшествие с пуговицей, и немного она сердилась на Тятеньку: слишком было уж это непоэтично. «Сейчас придет мосье Ян и увидит, как мама пришивает!». Но Ольга Ивановна пришила пуговицу быстро. Тятенька с чувством поцеловал ее в голову.

— Что «знаем, слышали», дерзкая девченка? Сейчас вот встану и уши надеру. Всё косность моя, совершенно ты избаловалась.

— Знаем, что у них были необыкновенные лица, особенно у Наполеона, потому что он только что вернулся с острова Эльбы…

— Дурочка, с Эльбы Наполеон гораздо позже вернулся в Париж, и я его видел, вот как тебя вижу, в ту самую минуту, когда он въезжал в Тюилери. Не мудрено, что у него было такое лицо, что и сравнить ни с чем нельзя. А в Эрфруте…

— Знаем, знаем! И что они были в мундирах тоже знаем! Только ведь Наполеон в самом деле был военный.

— Что правда, то правда: был военный. А Гёте был не военный и не знатнее дворянин, чем я… Здравствуй, пане ласкавый, — сказал Тятенька. В комнату вошел Виер. Он был в синем фраке, который очень к нему шел. Лиля смотрела на него, тщетно стараясь скрыть восторг. — Да может, ты, глупенькая, не хочешь ехать со мной?

— Хочу, хочу. И maman хочет, — сказала Лиля. Тятенька был, конечно, не блестящий кавалер, но ехать совсем без кавалера было бы тоже не слишком приятно. Виер, приглашенный и на обед, не мог их сопровождать.

— То-то. Но тогда кормите меня ужином.

— Тятенька, до ужина еще далеко. До того мы с вами еще выпьем китайской травки, — сказала Ольга Ивановна. У нее были два-три таких словечка, чуть ли не заимствованных у Тятеньки. Лилю эти словечки раздражали. Иногда, правда, ей приходило в голову, что, быть может, и ее собственные французские замечания раздражают ее мать и особенно отца, но тут вина была на их стороне. — Лиленька говорит, что граф и не подумал бы нас звать, это вы ему нас навязали, мосье Ян.

— Навязал? Вовсе нет, граф был чрезвычайно рад, — сказал Виер смущенно. Он не любил и не умел лгать.

— Пусть вам, мама, не будет совестно. «La сonsсienсe est de ces batons que chaeom prend pour battre son voisin, et done il ne se sert jamais pour lui»[49], — сказала Лиля фразу, выписанную ею из романа в тетрадку. Но по лицу Виера она увидела, что ему эти слова не понравились. Лиля была очень взволнована: и предстоящим чтением, и тем, что мосье Ян увидел ее в новом платье и ничего не сказал. Впрочем, он не замечал дамских туалетов, да и комплименты говорил редко.

Звали на девять часов. Они выехали в три четверти десятого и думали, что приедут слишком рано. Этого в провинции боялись больше всего: опаздывать приличиями разрешалось, но оказаться в пустой гостиной было бы очень неприятно. Приехали они как раз тогда, когда главные гости — «те, что почище», — как говорил, смеясь, Тятенька, — уже выходили из столовой: трехчасовый обед кончился. Зала была приблизительно такая же, как у Лейденов, или только немного роскошнее. Чтобы нельзя было сказать, будто подготовлялось публичное чтение, стулья лишь теперь начинали расставлять полукругом перед небольшим столом.

Хозяин не сразу догадался, кто такие вновь прибывшие; он очень приветливо с ними поздоровался и велел лакею, проходившему с подносом, подать им шампанского. К облегчению Лили, граф не изумился, увидев мундир Тятеньки.

— А у нас сегодня знаменитый гость, — сказал он. Объяснил, что в Киев приехал Бальзак и что он согласился прочесть один свой рассказ. — Нам удалось его упросить. Я вас с ним познакомлю.

— Ах, мы будем так рады! — сказала Ольга Ивановна. Лиля тревожно слушала, но мать сказала это по французски без ошибки. Они сели рядом в третьем ряду стульев, так чтобы и не слишком близко к чтецу, но и не слишком уж далеко. Тятенька сел осторожно; опасался, как бы не раздавить хрупкий золоченый стул. Он пришел в самом критическом настроении. Отправляясь в незнакомый дом, да еще польский, да еще графский, заблаговременно выпил для храбрости. «Там верно ничего, кроме чаю и печенья, не дадут. Знаю я их, графьев», — говорил он за обедом. Шампанское его утешило, он выпил два бокала. «Лишь бы не слишком затянул твой Бальзакевич», — сказал он вполголоса. Лиля сделала страшные глаза. По ее мнению, они и между собой в этом польском доме должны были говорить по французски, и никак не годилось называть Бальзака Бальзакевичем.

Ольга Ивановна до начала чтения успела осмотреть туалеты дам. Ничего замечательного не нашла, но один фасон заметила для Лили: «Опишу Степаниде, отлично сделает».

— Слава Богу, не мы одни русские, — вполголоса сказала она дочери. Лиля не ответила: тревожно искала взглядом мосье Яна, нашла его и покраснела. Он стоял у дверей с молоденькой, очень хорошенькой барышней. — «Она!» — подумала Лиля. — «Лучше меня!.. Или нет? Ох, лучше!».

Бальзак лениво, переваливаясь, вошел в залу в сопровождении поклонников и поклонниц. Одет он был небрежно, что удивило гостей: все слышали рассказ о необыкновенном щегольстве этого писателя. Лиля не обратила внимания на его костюм, но наружность Бальзака ее разочаровала. «Вот не думала, что твой Бальзак такой!» — прошептала разочарованно и ее мать. — «Одет как будто всё взято напрокат!» — радостно шептал Тятенька. — «И старый! Я такого в лавку приказчиком не взял бы!». — «Тятенька, это верно Ганская, правда?» — спросила взволнованно Лиля, глядя во все глаза на даму, вышедшую из столовой; у нее вид был и сконфуженный, и вместе с тем какой-то хозяйский. На воображение Лили действовало то, что Ганская была любовницей Бальзака. — «Да, конечно, это Ганская! Ах, как одета!» — прошептала Ольга Ивановна. — «Ничего особенного, мама! Я это платье видела еще в Петербурге! И совсем она не красива, и немолодая. Что он в ней нашел?». — «Пенензы![50]» — ответил Тятенька.

Хозяин дома поспешно прошел к столику и остановился, с приветливой улыбкой, глядя на собравшихся. Тотчас установилась тишина. Опершись на столик рукой, он по французски радостным тоном объявил, что на долю дорогих гостей выпал необыкновенно счастливый сюрприз:

— Мне и в голову не приходило просить нашего знаменитого гостя читать нам что бы то ни было, — сказал он. — Но наши дамы набрались храбрости, и их похвальное мужество увенчалось большой наградой. Мосье Онорэ де Бальзак согласился нам доставить огромное удовольствие. Как у каждого из нас, у меня в доме, конечно есть его книги, и он нам прочтет свой рассказ: «Le Prince»… Граф чуть запнулся. Бальзак с улыбкой подсказал: «Le Prince de la Boheme». Он давно привык к тому, что люди, называвшие себя его горячими поклонниками, плохо помнили его произведения, а часто и вообще их не читали. — «Le Prinсe de la Boheme», — повторил хозяин и, чуть сгорбившись, на цыпочках отошел к своему стулу.

Бальзак неторопливо отпил глоток сахарной воды, откашлялся и пододвинул к себе книгу. Он любил читать свои произведения, особенно артистам театров: показывал им, как надо читать. В кругу артистов не церемонился, развязывал галстух, расстегивал рубашку, а то и снимал фрак. Здесь этого сделать было нельзя. В этот вечер он чувствовал себя лучше, чем обычно в последнее время, и знал, что будет читать хорошо. Начал он с комплиментов собравшимся гостям. Подумал было, не похвалить ли Россию, но это было не очень удобно, так как дом был польский и почти все гости — поляки. Не годилось хвалить и Польшу, так как она официально не существовала, а один из гостей, как ему вскользь сказал хозяин, был важный русский чиновник. Поэтому он похвалил Киев; добавил, что пишет книгу: «Lettre sur Kiew». Это вызвало первые, довольно долгие рукоплескания; гости не догадались, что надо было аплодировать при его появлении. Бальзак с усмешкой смотрел на публику. Обратил внимание на Лилю, на Зосю, раздел их глазами, прочел в блестящих глазах Лили то, что она чувствовала, и вздохнул. «Мне бы ее шестнадцать лет, я перевернул бы мир. Но теперь…» Когда рукоплескания прекратились, он заговорил снова:

— Это мой небольшой рассказ, — подчеркнул он по привычке опытного чтеца, — я набросал уже довольно давно, а закончил и отделал недавно. Он посвящен моему другу, знаменитому немецкому поэту Анри Эн, которого вы все, конечно, читали.

Гости закивали головами. — «Какой Эн? Я и не слышала о таком», — шепнула Ольга Ивановна Тятеньке. — «Это Гейне, его все знают», — ответил Тятенька. — «И я знаю, да неужто они произносят Эн?». — «Что-ж тут странного? Мы тоже произносим неправильно. Немцы говорят „Хайне“». — «Тятенька, мама, умоляю вас, замолчите!» — прошептала Лиля. Впрочем, и другие гости еще переговаривались. Лиля увидела что Виер сел в последнем ряду, далеко от них, но далеко и от Зоси. Бальзак открыл книгу.

Как ни мало было ему интересно это небольшое киевское общество, он тотчас увлекся чтением. Читал он превосходно, всё разыгрывал в лицах. Рассказ был построен очень сложно, так что и понять было не так легко. Главным действующим лицом был Габриель-Жан-Анна-Виктор-Бенжамен-Жорж-Фердинанд-Шарль-Эдуард Рустиколи, граф де ла Пальферин, из семьи, прибывшей во Францию с Екатериной Медичи и находившейся в родстве с Гизами и с Эсте. — «Ишь как разнесло», — шепнул Лиле Тятенька. — «Уж такой граф, уж такой граф! Любит видно, шельма, графьев». В графа де ла Пальферин была страстно влюблена какая-то дама, встреченная им на бульваре. Ни эта женщина, ни граф Тятеньку не заинтересовали. Он всё искал, к чему придраться, и нашел только в конце: муж дамы французский водевилист Брюэль за что-то получил русский орден Владимира II степени. — «Всё ты, братец, брешешь'/Никогда щелкоперу такого ордена не дали бы. Ни в жисть!» — шептал Тятенька. — «Ох, проклятый стул! Нозе мои изнемогосте суть!»…

Ольга Ивановна, напротив, слушала очень благожелательно, но не всё понимала. Чрезвычайно понравилось ей то, как Бальзак говорил по французски. — «Совсем не так говорит, как у нас! Даже Фундуклей говорит куда хуже!» — шепнула она дочери. Лиля фыркнула, и ответила, что было бы очень странно, если бы Бальзак говорил по французски хуже Фундуклея. «Ох, что-то сюжет уж очень вольный для Лиленьки», — с беспокойством думала Ольга Ивановна. — «И так она целый день читает такие книжки, а тут еще на людях… Но ведь здесь есть и другие барышни, теперь ведь не те времена, не то, как меня воспитывали. А уж французы без этого не могут…» Впрочем, ее немного задело, что, по словам Клодины, женщина тридцати пяти лет не может рассчитывать на любовь. Ольга Ивановна отнюдь не собиралась кружить головы мужчинам. Тем не менее это замечание кольнуло ее. «Да ведь он-то и выдумал Бальзаковский возраст!» — обиженно думала она. «Бальзаковскому возрасту» автор «Человеческой Комедии» и был преимущественно обязан своей популярностью у женщин всего мира.

Клодина, женщина легкомысленного образа жизни, вышла замуж, чтобы иметь настоящих теток: — «J'aurai de vraies tantes»[51], — объясняла она. «Вот это верно», — подумала Ольга Ивановна, — «и Марья Ивановна была такая». В зале послышались смешки. Общие улыбки вызвали и слова о «le souverain parсe que des femmes»[52]. У Клодины были дивные волосы, столь же прекрасные, как у герцогини Беррийской. — «А я и не знала, что герцогиня Беррийская славится своими волосами», — шепнула Ольга Ивановна Тятеньке. — «Может, и славится, да ему какое дело? Выдумывать может что угодно, а так не годится писать. Точно он гладил герцогиню Беррийскую по головке… Всё он врет! И насчет балета тоже брехня, будто все знаменитые танцовщицы уроды… И что это такое: „Верхнее до танца“? Щелкопер!» — шептал Тятенька.

Виер слушал еще более враждебно. Ему не нравились ни рассказ, ни его автор. «Никаких убеждений у него нет. Этот человек ничего не любит, кроме денег и знати. И пишет он так, будто сам к ней принадлежит, а на самом деле он плебей, проникший в высшее общество благодаря своей славе. Прав Бланки, что терпеть его не может… Если б, конечно, этот граф с шутовским именем не был в родстве с Гизами и с Эсте, то его можно было бы назвать хамом», — думал Виер, понимавший только рыцарское отношение к женщинам.

— «Желаю вам такой любовницы! — сказал нам однажды Пальферин. — Нет собаки, которую можно было бы с ней сравнить по совершенной покорности и преданности. Иногда я себя упрекаю, спрашиваю себя, почему я с ней так строг. Она подчиняется с кротостью святой. Она приходит, я ее выгоняю, она плачет, но только уже во дворе. Я не пускаю ее к себе целую неделю, затем назначаю ей свидание в будущий вторник, например в полночь, в шесть часов утра, в десять, в пять, в самое неудобное для нее время, когда она завтракает, обедает, встает, ложится. О, она придет точно в указанный час, будет прекрасна, восхитительна. А ведь она замужем, она связана обязательствами по дому. К каким только хитростям она не вынуждена прибегать, каких только предлогов не должна выдумывать, чтобы подчиняться моим капризам! Она пишет мне каждый день, я ее писем не читаю, она это видит — и продолжает писать! Вот в этой шкатулке лежит двести ее писем. Она просит меня каждый день вытирать мою бритву ее письмом. Я это и делаю! Она думает и правильно, что вид ее почерка мне о ней напоминает…»

«Да, это и есть настоящая любовь!» — думала Лиля, замирая от восторга и стыда. У нее было такое чувство, будто Бальзак читает нечто непристойное или будто он ее подсмотрел в ванне. Лиля год тому три раза целовалась прошлым маем с гимназистом в Государевом саду, где волшебно пахло сиренью. Но этот гимназист не был похож на графа Пальферина и скоро уехал из Киева, поступив в московский университет. С той поры она ни в кого влюблена не была. Это очень ее тяготило и даже мучило: «Уходят лучшие годы! Ведь после двадцати лет всё будет кончено!..». Тридцатилетние женщины казались ей старухами; она только изумлялась и плохо верила, когда подруги ей говорили, что генерал-губернатор влюблен в даму тридцати пяти лет. «Правда, он сам дряхлый старик», — говорила она. Подруги тоже смеялись: «Влюблен в тридцатипятилетнюю!».

Она слушала о графе де ла Пальферин и думала о мосье Яне. Как будто они тоже совершенно друг на друга не походили. И всё-таки что-то верно у них было общее. «Вдруг и мосье Ян так относится к своим любовницам. У него наверное в Париже были связи. Может быть, несколько связей», — замирая, думала Лиля, не пропуская вместе с тем ни одного слова из того, что читал Бальзак. «Да, разумеется, оне относятся к нему так же, как она к графу де ла Пальферин. Но он верно не так с ними груб?». Грубость графа всё же несколько коробила Лилю. «Какое красивое имя: граф де ла Пальферин! Виер тоже хорошее имя. Он потомок графа Девиера!.. Я завтра же куплю этот рассказ, если только его можно найти. Возьму у мамы денег вперед, папа наверное дал бы, да и мама даст, уже скоро первое»… Бальзак изредка отрывался от текста и обводил глазами публику. Вдруг он встретился взглядом с Лилей. Ей показалось, что он чуть усмехнулся. Она замерла. «Ведь он всё видит, он видит людей насквозь!.. Кондотьер? Граф кондотьер. Что такое кондотьер? Может быть и мосье Ян кондотьер?». Она оглянулась и вспыхнула: Виер как раз смотрел на нее. Он тоже смутился и тотчас отвел глаза. И впервые с совершенной ясностью, она поняла, что влюблена, безумно влюблена в мосье Яна. «Неужели он всё время смотрел на меня сзади! Надо повернуться спиной к Тятеньке… Но не сейчас, а через минуту, чтобы он не догадался. А что если он в эту Зосю не влюблен? Ах, какое это было бы счастье!».

Когда Бальзак кончил, в зале опять раздались рукоплесканья. Бальзак с любезной улыбкой раскланивался. Хозяин дома долго и горячо жал ему руку и говорил комплименты. Подходили и другие слушатели, те, что были посмелее и хорошо говорили по французски.

— …Так, значит, и вы ненавидите это новое слово «blague»[53]? Я так был рад, услышав от вас, что оно в вашем прекрасном языке не удержится, — сказал польский помещик, проживший два года в Париже. Он учтиво посторонился, давая дорогу Ольге Ивановне и Лиле, которых подвел к Бальзаку хозяин. За ними неуверенно подошел и Тятенька. Хотя рассказ ему не понравился, всё же было лестно пожать руку такому знаменитому человеку. Граф скороговоркой представил и его: не был уверен в его имени, но догадался, что Бальзак всё равно ни одного имени не запомнит.

— Ах, мы с дочерью такие ваши поклонницы! — говорила Ольга Ивановна. Дальше ничего не могла сказать: хозяин подводил других гостей. Бальзак кланялся, благодарил и целовал руки дамам. Он был очень доволен, в особенности, тем, что сердце не стучало и что одышки не было.

Лиля опять оглянулась на мосье Яна. Он к столику не подошел: теперь опять стоял с Зосей. Лица у них были взволнованные. У Лили упало сердце. Она поспешно отвела глаза и встретилась взглядом с Тятенькой. Он тоже увидел польскую барышню, усмехнулся и, нагнувшись к уху Лили, тихо сказал:

— Вот это она и есть, панна Зося. Только я и забыл вам сказать: это всё, оказывается, неправда. Или, может, была правда, а теперь кончено. Наш пан Ян остался с носом. Она выходит за другого. Страшный богач: три тысячи душ, пол уезда леса, — сказал Тятенька. Он то преувеличивал чужое богатство, то начисто его отрицал: «да он в долгу как в шелку, скоро всё достояние продадут с молотка и пойдет верно побираться», — иногда ни с того, ни с сего говорил он о слишком высокомерных помещиках, или же о киевском книготорговце Литове, которого недолюбливал — не за конкуренцию, а за недостаточное понимание книги.

Лиля замерла от восторга. Собственно, главное для нее не изменилось: всё равно она не могла выйти замуж за мосье Яна. Ей было и жаль его: «Как он верно страдает!». Но не радоваться она не могла. «Хороша же эта Зося! И она еще смеет с ним разговаривать!.. А может быть?.. Вдруг это возможно?.. Говорят, за границей это разрешено! Я попрошу, я умолю папу и маму отпустить меня заграницу!.. Надо взять себя в руки, надо успокоиться».


Некоторые гости были, очевидно, приглашены и на ужин. Ольга Ивановна заторопилась: опасалась, как бы не подумали, что она напрашивается на приглашение. Хозяин, провожая, очень учтиво их благодарил за доставленное ему удовольствие. — «Что вы, помилуйте! Это вы нам доставили такое удовольствие!» — говорила Ольга Ивановна. Лиля теперь и не заметила, что мать сделала по французски две ошибки. Сама она ничего не сказала хозяину дома; Ольга Ивановна потом дома ее за это упрекала. «Где он? Остается ужинать? Что я ему скажу?..». Она увидела Виера внизу. Он надевал шубу. Шуба у него была дешевая, швейцар ему даже ее не подал.

— Ну, что, какой был обед? — вполголоса по русски спросила его Ольга Ивановна. — Верно, блюд двадцать и шампанское?

— Совершенно верно, — улыбаясь, подтвердил Виер.

— Вы познакомились с Ганской? Правда, что она такая интересная?

— Интересная ли? Во всяком случае она очень любезна: просила меня приехать к ней в Вешховню. Я за столом оказался ее соседом.

— Вы поедете?

— Может быть. Не знаю еще.

— Надолго?

— О, нет. На несколько дней.

— А как вам понравился Бальзак? Великий писатель, — без уверенности сказала Ольга Ивановна. — И как прекрасно читает!

— Я не большой его поклонник.

— Щелкопер! — подтвердил Тятенька, очень довольный тем, что побывал на чтении. — Французскому водевилисту дали Владимира II степени! Это как если б нашему Ленскому пожаловали Андрея Первозванного! А естьли не знаешь, то не пиши. А естьли тут сочиняешь вздор, то верно и другого не знаешь.

— Ах, нет, мне очень понравилось, и он такой любезный, — сказала Ольга Ивановна.

— А вам понравилось, мадмуазель Лиля? — спросил Виер рассеянно.

— Очень. Страшно понравилось! С'est un eсrivain admirable[54]! — нараспев выговорила Лиля. Она успела «взять себя в руки».

[V]

Обвинять самого себя было бы бесспорно излишней роскошью: мои враги совершенно освободили меня от этой работы.

Граф Бейст

— Отчего же вы ненавидите Россию, мой молодой друг? — спросил Бальзак. — Конечно, это страна, так сказать, безбородая, но ведь такова и Польша, хотя она несколько раньше приобщилась к европейской, то есть к французской, культуре. Хотите ли вы этого или нет, России принадлежит будущее: она станет главенствующей державой в мире, просто по своей огромной территории, по многочисленности населения, по обилию природных богатств. Не лучше ли добровольно перейти на сторону сильного? Русский император и теперь самый могущественный человек на земле. Я его видел на параде в Красном Селе. У него каменное лицо и именно такая наружность, какая нужна для власти. Мне в жизни не приходилось встречать столь красивых и величественных людей... Кстати, я как-то по счастливой случайности относительно дешево приобрел изумительный портрет Мальтийского рыцаря, я его приписываю кисти Рафаэля. Требую за него миллион франков, но пока нет покупателя. Хочу его предложить императору Николаю. Как вы думаете, он примет?

— Если примет, то наверное хорошо заплатит, хотя, конечно не миллион, — ответил, с трудом сдерживаясь, Виер. — Но, вероятно, не примет, тем более, что едва ли ваша картина принадлежит Рафаэлю. Бальзак взглянул на него и усмехнулся.

— Хотите чашку кофе? Никто в мире не умеет готовить кофе так, как я!

Он с трудом приподнялся в кресле, придвинул к себе небольшой столик и налил из кофейника кофе в две чашки. Затем снова откинулся на спинку кресла и положил ногу на тумбу, стоявшую у жарко натопленного камина. На его халате длинном шнурке с брелоками и теперь висели небольшие ножницы. Виер знал, что это одна из его бесчисленных причуд. "Все не как люди. Насколько было бы удобнее держать ножницы на письменном столе».

— Благодарю вас.

— Что вы делаете? Зачем кладете сахар? Разве можно портить сахаром кофе!

- Можно. С сахаром он гораздо вкуснее, — ответил Виер и точно на зло ему или чтобы оградить свою независимость всыпал в чашку две ложки сахарного песку, хотя всегда пил с одной.

Он уже три дня гостил в Верховне. Не знал, зачем приехал, несколько на себя за это досадовал. Иногда в Киеве тяготился приглашениями на обеды: три-четыре часа, потраченные на пустые совершенно не интересные и никому не нужные разговоры. Теперь принял приглашение на целую неделю к чужим людям другого круга; вдобавок, не любил и не умел жить в гостях. Виер говорил себе, что для его доклада в Отель Ламбер небесполезно узнать, что думают о политических делах богатые польские помещики. «А в сущности, быть может, поехал просто для того, чтобы увидеть, как живут эти господа», — возражал себе он. Почти все в этом доме раздражало его, хотя хозяева были с ним так же любезны, как с другими гостями, соседними помещиками. Правда, гости размещались по рангу, и ему предоставили небольшую комнату в самом конце бокового крыла. Но он отроду не жил в такой роскоши, был ею смущен и за это особенно на себя злился. За завтраком, за обедом к каждому прибору ставили четыре стакана, он не знал, в какой стакан какое вино наливать и невольно следил за тем, как поступали другие, и из-за этого еще больше раздражался и на них, и на себя После обеда все переходили в гостиную, где на стенах висели картины прославленных художников. Виер утешал себя тем, это все подделки. Он обычно молчал или отвечал довольно кратко. И люди, и разговор казались ему малоинтересными.

Виер и в Париже читал Бальзака, а в Киеве перед поездкой в Верховню прочел еще несколько книг, бывших в маленькой библиотеке Лили. И он все не мог примириться с мыслью, что это знаменитейший европейский писатель. Многое казалось ему просто хламом, многое другое было не выше уровня роман Дюма или Сю. Были и романы, казавшиеся ему превосходны да и в плохих книгах были замечательные страницы, необыкновенно точные и верные описания. «Зрительная память у него, должно быть, феноменальная. И такая же феноменальная verve![55]» — думал Виер. В Верховне Бальзак не показался ему вначале и блестящим causeur'oм[56].

Он часто говорил кратко, почти отрывисто, хотя не говорил никогда банально. Однако порою он бывал гораздо лучше, чем causeur, — тогда все его заслушивались, и даже Виер невольно чувствовал, что находится в обществе необыкновенного человека. Раздражал его Бальзак с каждым днем все больше. Он всегда как будто играл роль — большей часть превосходно; роли же менял постоянно, в зависимости, очевидно, от своего настроения и от того, с кем разговаривал. С Ганской он говорил как Ромео с Джульеттой, на лице его был написано восторженное обожание, которое Виеру казалось просто смешным: «Оба, слава Богу, люди довольно почтенных лет». Со знатными польскими помещиками Бальзак говорил как иностранный аристократ помещик, хотя вышел он почти низов и никаких имений у него никогда не было. Говорил с урожае, о покосе, о качествах земли, — как будто в этом также знал толк; говорил о прелестях богатой привольно сельской жизни и говорил так, что было любо слушать. А после того, как очарованные им гости уезжали, он их изображал в лицах, подражал их французскому говору, и Виер не мог не смеяться, так это было хорошо.

Раз за обедом Бальзак каким-то своим суждением так раздражил Виера, что он стал возражать и возражал довольно резко. Потом сам сожалел: по выражению лица Ганской и по тому, что все замолчали, ему показалось, что он сделал нечто не совсем допустимое, особенно ввиду разницы в летах и того благоговения, которым был окружен в доме знаменитый гость. Однако именно его резкость, а также его прекрасный французский язык произвели некоторое впечатление и как бы повысили его общественный ранг. Бальзак отнесся к его выходке благодушно, обратил на него внимание и даже пригласил зайти как-нибудь в его кабинет, чтобы «закончить этот интересный разговор». Это было в доме тотчас отмечено и оценено: такую честь Бальзак оказывал в Верховне немногим. К нему редко заходили и хозяева, чтобы не мешать ему работать. Не зашел бы и Виер, но в этот день французский гость прислал за ним приставленного к нему польского камердинера. Очевидно, Бальзаку захотелось поболтать.

— Отчего же вы думаете, что мой Рафаэль поддельный?

— Оттого, что настоящих Рафаэлей неизмеримо меньше, чем подделок. У госпожи Ганской тоже все больше подделки.

Бальзак поднял брови.

— У госпожи Ганской? Вы даже не хотите давать титул нашей очаровательной хозяйке?

— Не я не хочу. Очевидно, не хотели монархи. Никаких графов Ганских в Польше нет, — сказал Виер. «Разумеется, неудобно так говорить о хозяйке дома ее любовнику. Впрочем, если он в разговоре с поляком восторгается царем, то зачем же мне стесняться?»

— Будто? Титулы очень важная вещь, но я с польской генеалогией не так знаком... Вы, по-видимому, человек очень твердых убеждений?

— Да, очень твердых.

— Нет ничего вреднее в политике, чем твердые убеждения, Лафайет был человек твердых убеждений, и Франция от него ничего кроме вреда не видела. А вот Талейран своих убеждений не занашивал, и едва ли кто другой имеет перед Францией столько заслуг, сколько он.

— Вдобавок он имел большие заслуги и перед самим собой: оставил огромное состояние, так как всем своим покровителям изменял и всем желающим продавался.

— Мирабо и Дантон были тоже продажные люди. Да и какое мне дело до их честности? Все большие государственные люди были воры и грабители. Одни воровали со взломом, другие без взлома. Ришелье, Мазарини, Потемкин оставили огромные богатства, нажитые, как вы знаете, не слишком честным трудом, но дай Бог, чтобы на верхах власти всегда были Потемкины и Ришелье. А честнейший Лендэ довел Францию до банкротства. Людовика XVI, как затем и Конвент, погубили честные дураки, относившиеся к государственной казне, как к святыне. Да и нет вообще добродетельных людей в политике; есть только обстоятельства, при которых государственный человек, а может быть, и человек вообще, может быть добродетелен... Вы, конечно, крайний демократ? — спросил Бальзак, не совсем понимавший, как в Верховню мог попасть человек таких взглядов.

— Это тоже совершенно верно.

— Ах, как жаль. Все молодые люди теперь так настроены. Ну, не все, так очень многие. Неужели они не видят, что демократия не имеет будущего?

— Вероятно, по своей глупости не видят.

Ведь она сама себя съест. Демократия породила социализм, а он старый отцеубийца. Да он с ней и не имеет ничего общего. Есть такая итальянская поговорка: «Этот хвост — не от этой кошки»: «Questa coda none di questa gatta». По доброй воле человечество никогда от частной собственности не откажется. Поэтому столкновение между демократией и социализмом неизбежно, хотя формы, в какие оно выльется, предвидеть невозможно. Они могут быть самыми неожиданными, особенно для вас. Я допускаю, что народ, самый настоящий народ, может — и как еще может! — побежать за колесницей правителей, которые будут еще более суровыми и жестокими людьми, чем император Николай... Мне, впрочем, отлично известно, что есть самые разные формы социализма. Я говорю не о фурьеризме и не о сен-симонизме. Графу Сен-Симону я даже многим обязан в своем понимании мира, но меньше всего в политике. А вот теперь появился коммунизм: человечество заболело этим раком и едва ли вылечится. Коммунистическое учение слишком Соблазнительно для народных масс. И по внешности оно очень близко к русскому самодержавию, только гораздо хуже. Что оно даст так называемым пролетариям? Ничего, кроме того же кнута. Люди глупы, лишены воображения и неизобретательны. Как говорит мой друг Теофиль Готье, они даже не могли выдумать восьмого смертного греха... Вас оскорбляют мои слова?

— Нисколько. Извините меня, они просто... Просто не интересны.

— Вы хотите сказать «просто глупы», — сказал Бальзак, улыбнувшись. Он не потерпел бы непочтительности со стороны людей с именем, напротив от них требовал даже благоговения, но на этого неизвестного молодого человека не стоило обращать внимания. — Ну, что ж, когда-нибудь увидим, кто прав.

— Вы, очевидно, соглашаетесь только на кнут царя?

— Нет. Как писателю, мне, конечно, нужна свобода. Не очень большая, я вполне довольствуюсь и маленькой... Вы, может быть, находите у меня противоречия? Совершенно верно. Я полон противоречий, как жизнь, которую я все-таки недурно изображаю, правда? И все-таки, по-моему, ваш царь...

— Извините, он не мой!

— И все-таки император Николай один из самых замечательных правителей в истории. Он напоминает мне Людовика XIV. Великой правительницей была и Екатерина Медичи, самая замечательная наша королева. Вы скажете, конечно, что она устроила Варфоломеевскую ночь? А разве протестанты не устраивали таких же зверств? Принцип una fides[57] был великий принцип. А ваши революционеры? Когда народ устраивает резню, вы ею восхищаетесь, а когда резню устраивает монарх, он злодей, правда?

«Кого-то он теперь изображает? — подумал злобно Виер. — По-видимому, помесь Макиавелли с Меттернихом? Он и рассказывал, как Меттерних с ним беседовал. Оба они друг друга поят, оба самодовольные, самоуверенные реакционеры».

— После казни Людовика XVI, — сказал он, — царица Екатерина II была в ужасе. Но один русский вельможа пошутил: "Да что ж тут, матушка, удивительного, если все отрубили голову одному? Гораздо удивительнее, когда один рубит головы всем!»

— Вельможа был остроумный, но неумный. При Николае I отлично можно жить и работать. Я очень подумываю о том, чтобы принять русское подданство. Только в России теперь можно работать спокойно, — сказал Бальзак, точно нарочно его дразнивший.

— Спросите об этом некоторых русских писателей.

— Русских писателей? Разве в России есть писатели?

— Есть. Пушкин. Гоголь.

— О первом я что-то слышал. У нас есть даже общие знакомые.. Да, помню, его убили на дуэли. А второй... Как вы сказали? Гоголь? Не слыхал. Сейчас запишу. — Он вынул из кармана три тетрадки. — Я всегда ношу при себе записные книжки. Если вы захотите, избави вас Бог, стать романистом, первым делом накупите себе записных книжек и все туда заносите. Запишите и наш сегодняшний разговор. Вы на старости лет, через полстолетия будете рассказывать детям, что спорили с Бальзаком («Вот именно! Очень ты будешь интересен через полстолетия!» — подумал Виер). Гоголь. Он переведен на французский язык? Какой же он писатель?

— Вроде вас.

— Как это «вроде меня»? — переспросил Бальзак — Бальзаков на свете мало. А теперь таких писателей, как я, в прозе и совсем нет!

— Я только хотел сказать, — пояснил Виер, очень довольный, — что Гоголь будто бы тоже выше всего ставит на свете правду. Ведь о вас говорят, будто вы ввели в литературу правду.

— А это нехорошо? Может быть, надо писать, как Александр Дюма? Или как мой друг Виктор Гюго? Он полоумный, но я его очень люблю. Теперь он у нас зарабатывает бешеные деньги, у меня просто слюнки текут. Правда, я и сам зарабатываю много, но у меня долги, настоящее сирокко долгов! Вы, конечно, обожаете романы Гюго? Они лучше моих, правда? — весело, однако как будто не без тревоги спросил он.

Не знаю, лучше ли, но, хотя это суждение вас удивит, я нахожу, что у Гюго больше настоящей правды, чем у вас. Извините меня, разве у вас настоящая правда? В лучшем случае, ограниченная и условная. Разве у вас живые люди? Только немногие, только немногие. Вы большой мастер воображать людей, но изображаете вы их гораздо хуже. Если вы позволите это вам сказать, у вас нет ни одного законченного, совершенного произведения: вы действуете на читателя мощью целого, в надежде, что из-за этой мощи он прочтет и хлам. Вы его презираете Мощь же у вас, конечно, есть, это что и говорить. А ваше понимание мира? Все ваши люди помешаны на деньгах. Вам всего лучше удаются люди недостойные или хоть крайне антипатичные, как отец Гранде, не говоря уже о Вотрене. И одни ваши изречения чего стоят! Я не имею записных книжек, но у меня хорошая память, я ваши мысли помню. Вы знаменитый писатель, а что вы говорите о литературе! «В литературном мире, как и в политическом, каждый либо покупает, либо продается...» «Для приобретения литературной славы надо потратить двенадцать тысяч франков на рекламу и три тысячи франков на обеды...» «Секрет успеха романа: возвышенная идея в сочетании с порнографией...» Ведь вы же сами знаете, что это неправда. У вас порнографии нет, но нет и возвышенных идей. Вы реакционер в самом тесном смысле слова. Все ненавистники свободы могут многое у вас позаимствовать. Зачем нужна ваша «правда», то, что вы считаете правдой? Неужели вы серьезно думаете, что историю можно оттянуть назад на столетие? Вы теперь единственный большой писатель, никакой великой идее не служащий. Бальзак пожал плечами. Теперь этот молодой поляк был ему совершенно ясен, точно он его знал всю жизнь, с детских лет. Служитель великой идеи, пламенный революционер, мученик но призванию»... Эти люди были не очень ему приятны, особенно если они служили идее революционной.

— Да, меня сто раз обвиняли в том, что я будто бы «все разлагаю». Такому же обвинению подвергались самые большие из писателей, от Рабле и Мольера... Кроме того, вы мне приписываете не мои слова, а слова моих действующих лиц. Не думайте, что я прикрываюсь этим приемом, но смешно делать меня ответственным за все то, что говорят люди в моих романах.

— А что вы говорите о деньгах? — продолжал Виер, увлекшись. — «Je suis de mon temps, j'honore l'argent...», «La Sainte, la meneree, l'aimable, la graciuese, la noble piece de cent sous...»[58]

— Да ведь это ирония.

— Как будто бы ирония, а на самом деле ясно чувствуется что вы благоговеете перед богатством. И еще перед всякими герцогами и маркизами. Ну, что ж, вы сами де Бальзак, сказал язвительно Виер. — Хотя кто-то говорил мне, что прежде вы подписывались просто Бальзак.

— Я принадлежу к очень старой семье, вдобавок всегда носившей это имя, — сказал Бальзак несколько уклончиво. Ведь герцоги Монморанси назывались Бутарами, герцоги Ришелье назывались Дюплесси, герцоги Шатильоны назывались Одэ. В молодости, когда я занялся литературой, я решил, для этого дела аристократическая частица не годится.

— Дело денежное, правда? Но о деньгах Рабле, Лесаж, Мольер писали то же, что вы, только без благоговения.

— Все это не так... Уточните, однако, чем же этот ваш Гоголь на меня похож?

— Он опять-таки не мой, он русский. Повторяю, похож он на вас тем, что тоже ввел в литературу правду. У него в «Мертвых душах» все подчеркивается, что от лакея Петрушки шел дурной запах. И с каким торжествующим видом подчеркивается: вот, мол, о чем я смею писать. Но мне эта правда не интересна, я ее знаю и без Гоголя, и без вас. И нечего смеяться над человеком, который живет в грязи по милости друзей Гоголя и ваших. Он, как и вы, благоговеет перед богачами и знатными людьми. Единственный человек, которого он изобразил с благоговением, это миллионер-откупщик. Как вы, Гоголь защищает крепостное право. Вы оба ненавидите людей,, делая, впрочем, исключение для царей, князей и маркизов.

— Я не мизантроп, — сказал Бальзак усталым, скучающим голосом. — Но, конечно, я имел бы больше, еще больше успеха в мире, если б изображал человечество и жизнь в розовом свете. Люди очень любят, чтобы их хвалили и чтобы им говорили о приятном. За это они платят так называемым бессмертием. Вы, быть может, хотите, чтобы я писал, как пишут эпитафии? Пройдите по кладбищу Пер-Лашез и прочтите все надписи. Везде похоронены праведники, интересно, где хоронят мошенников?.. Нет, писать надо и самую скверную правду. Пиши и знай, что тебя будут травить... Дорого продается наша печальная литературная слава, дорого. Настоящие творцы живут в вечной агонии, под вечной опасностью преследования. Никак не правительственного, нет. Общественного и личного. Избави вас Бог стать писателем, молодой человек! Лучше станьте убийцей. Или, что почти то же самое, врачом. Ведь мертвые не клевещут на тех, кто их зарезал. Я, впрочем, знаю и сам, что я писал и произведения слабые. И нет настоящего писателя, который не сожалел бы о тех или других своих книгах. Но каждого из нас потомство будет судить по лучшему из того, что он создал. Примите вдобавок во внимание, в каких каторжных условиях я работал почти всю жизнь: ведь я написал около ста книг! Примите во внимание и то, что и литературе избрал не линию наименьшего сопротивления, как делают столь многие мои собратья, а линию наибольшего сопротивления. Разве только одно: я всегда старался о том, чтобы мои книги были интересны. Но это я считаю долгом каждого романиста. Нет ничего хуже и беспомощнее скучных писателей, у них никакого будущего нет. Вольтер был совершенно прав, и так, как он, об этом думали все великие творцы. Шекспир ведь и интереснее в тысячу раз, чем какой-нибудь Эжен Сю. Надо быть интересным в правде, таков один из главных секретов литературы. Я знаю только одно гениальное произведение искусства без фабулы, — правда, быть может, самое гениальное из всех: это Екклесиаст, я ведь рассматриваю этукнигу как произведение искусства. Зато во всем остальном... А критике я никогда не придавал значения. Кажется, я единственный из писателей, отроду не просивший журналистов о рецензиях, даже чуть ли не единственный, осмелившийся сказать правду о газетах. Я их считаю язвой нашего времени. Газеты — разумеется, не каждая в отдельности, а они в совокупности — теперь, к несчастью, могущественней, чем были Наполеон или Людовик XIV. Они все опошляют, даже тогда, когда говорят правду... Хорошо, а кто же все-таки, по-вашему, теперь хорошие писатели?

— Поэты Шиллер, Виктор Гюго. И, добавлю, наш Мицкевич.

— Мицкевича я встречал в Париже. Говорят, он действительно талантливый поэт. Я его не читал. Что ж читать поэтов в переводе? Да я и вообще не слишком люблю стихи... Теперь и понимаю, молодой человек, за что вы на меня гневаетесь. Опять скажу: поживите еще лет двадцать, вдруг мы снова встретимся в этом гостеприимном доме, которым вы, к сожалению, недовольны...

— Нисколько!

— И тогда опять поговорим. И о деньгах поговорим. Быть может, вы к тому времени заметите, что и в вашей жизни презренные деньги сыграют некоторую роль. А меня они замучили, как замучили миллионы людей. Как же об этом не писать?

— Писать надо, но не так, как вы и Гоголь. А как Бланки.

— Как Бланки? — протянул Бальзак. — Вот оно что! Я слышал, что этот сумасшедший человек терпеть не может мои книги. Вы его поклонник? Понимаю. А по-моему, если вашему Бланки передать власть, не говорю на год, а на один месяц,то от Франции ничего не останется. Между тем Франция это высшее из всего, что было и будет в истории. Поэтому я очень надеюсь, что вашему Бланки свернут шею до того, как он начнет свертывать шеи другим. Первым же он свернет шею,конечно, своему единомышленнику Барбесу. Тот уж просто душевнобольной. Впрочем, не гневайтесь на меня, я вижу, вы кипите негодованием! Нет, нет, я не кровожаден. Будет совершенно достаточно, если Бланки сошлют куда-нибудь подальше, например в Патагонию. Патагонцев мне не так жалко как французов. Ну, что ж, ваша откровенность делает вам честь. Только вы ошибаетесь. Вы и жизнь, и мои книги, они ведь отражают жизнь, — вы их понимаете несколько... Скажем, несколько элементарно. И я не об одних деньгах писал. Я писал о них ровно столько, сколько нужно: пропорционально месту, занимаемому ими в жизни. Я власть денег ненавижу больше, чем вы, и испытал ее на себе тоже больше, чем вы, чем вы пока. Но главное в жизни, конечно, не деньги.

— Главное, это, вероятно, искусство?

— Да. Весь смысл человеческой жизни именно в этом. Он встал, тяжело опираясь на ручку кресла, подошел к левому окну и пригнал к подоконнику концы спущенных штор. Затем вернулся к столу, бросив взгляд на зеркало. Только теперь Виер заметил, что лицо у него совершенно измученное. «То-то не очень разговорчив...» Бальзак потушил три свечи в канделябре. Осталась только одна.

— Сегодня у меня не очень удачный рабочий день, — сказал он. — Правда, это мне дало возможность побеседовать с умным демократом, они ведь попадаются не так часто. Обычно я в эти часы работаю. Впрочем, я всегда работаю, даже тогда, когда не пишу Из писателей один Вальтер Скотт работал столько же, сколько я. Знаете ли вы, как я пишу? Издатели жалуются, что я их разоряю корректурами. И действительно, у меня, как у Шатобриана, последняя корректура имеет мало общего с рукописью, иногда даже по сюжету. А язык? Наш французский язык? Я в молодости его не знал, хотя я самый коренной француз. Я с ним борюсь уже тридцать лет, это трудно, необычайно трудно. Вообще, мое творчество самые настоящие каторжные работы. И так работают все настоящие художники. Энгр одну из своих картин писал десять раз: доводил до конца, выбрасывал и начинал сначала. Так же пишет и Мейербер. А когда я не пишу, я думаю. Наполеон тоже говорил: «Я думаю всегда, целый день...» Какой человек был Наполеон! Другого такого, верно, никогда не было и не будет. В сущности, его идея была та же, что моя: порядок. Никогда ни перед кем в истории не было столь тяжелой задачи, как перед ним: установить порядок после хаоса Революции! И эту задачу он выполнил! К несчастью, у него была патологическая страсть к войнам. Кому нужны войны? Ведь они то же самое, что революции. Они с порядком несовместимы. Он сам себя погубил. Когда-то какой-то скульптор поднес мне в подарок статуэтку Наполеона. Я сделал на ней надпись: «То, что он не мог осуществить мечом, я осуществлю пером».

«Так, так! — подумал Виер. — Еще вдобавок и мегаломан».

— Желаю вашему перу успеха.

- Наполеон посылал писателям, ученым в подарок по сто тысяч франков. Франциск I послал Рафаэлю еще больше и ничего за это не потребовал. Даже Филипп II освободил артистов от налогов и от гражданских обязанностей. А демократический Людовик Филипп почти ничего никому не дает. Он в душе лавочник. Великие писатели должны были бы жить на средства государства... Вы хотите, чтобы было всеобщее избирательное право, тогда интересы каждого класса будут иметь в парламенте защиту? Но почему же вы требуете, чтобы мы, писатели, стояли за то, что нам чрезвычайно невыгодно? Я, быть может, кончу нищетой, как Гомер или Сервантес. Или же кто-нибудь пойдет за меня просить у короля милостыню. Как Буало: «Государь, дайте денег на суп умирающему Корнелю!» Что ж, Людовик XIV, помнится, дал немало, а Людовик Филипп даст пять франков. Зато он со вздохом пожмет просителю руку и выразит ему глубокое сочувствие.

— Мне казалось бы, что писателю прежде всего нужна свобода. Ваши излюбленные короли просто его подкупали.

— В этом вы отчасти правы. Но в те времена писатели занимались тем, что королей не беспокоило: пиши что хочешь. меня не трогай, а ты украсишь мое царствование. Ах, как я желал бы жить в семнадцатом веке! Насколько жизнь была тогда интереснее и поэтичнее, чем теперь! В нынешнем мире ничего живописного не осталось, ничего, вплоть даже до костюма.

— Живописность мало нас интересует. Республика обеспечит благосостояние всем, в том числе и писателям и ученым. И она даст им полную свободу творчества.

— Ничего она нам не обеспечит, а свободы у нас во Франции теперь достаточно и без республики. Я создаю колоссальную картину нынешнего общества. В ней будет все, вся , нынешняя Франция, все ее классы, все ее сословия, все ее пейзажи, все ее строения, дворцы и лачуги. И это у меня описано с совершенной точностью, люди через столетия будут изучать Францию по моим книгам. Я не только писатель: я историк и ученый, я доктор социальных наук. Мне не так важно, чтобы меня читали теперь: гораздо важнее, чтобы меня читали и перечитывали через века. А какая свобода мне для этого нужна? Преимущественно свобода зрения и слуха. Правительство обо мне не заботится, но, слава Богу, и палок в колеса не вставляет. Вы лучше бы защитили меня от общества. Оно ведь меня ненавидит. Я будто бы на него клевещу! Как меня ругали за «Отца Горио»! А я в основу этого романа положил действительный случай, который был гораздо хуже и отвратительнее, чем то, что я написал... Правда, в других странах никакой свободы нет, это очень печально. Да вот же и в России есть названные вами писатели: Пушкин и тот другой, забыл фамилию... Уверены ли вы, что не будет хуже без царей? Что такое вообще ваше всеобщее избирательное право? Спросите рядового европейца, кто теперь самые замечательные писатели, он, быть может, ответит: Бальзак и Гейне. Но если мы оба выставим свои кандидатуры на выборах, то ваш мудрый, боготворимый вами народ нас наверное забаллотирует, а изберет какого-нибудь либерального аптекаря или свободолюбивого банкира.

- Да, Гейне очень большой писатель, хотя я его не так люблю, — сказал Виер, стараясь говорить хладнокровно. Бальзак смотрел на него ласково и, видимо, все больше забавлялся, то правда, то правда, глаза у него необыкновенные, я таких роду не видел. Кажется, кто-то сказал: «Глаза укротителя зверей». Ну, коли ими, коли. На меня не очень подействуешь, хоть ты и магнетизер. А кроме глаз все в тебе безобразно. И даже ничего нет distinque[59]», — думал Виер.

— Вот только жаль, здоровье мое очень плохо, — сказал Бальзак. Выражение его лица изменилось. — Правда, я знаю, что проживу до глубокой старости. Мне это предсказывали все гадалки. Но работоспособность уже не та. Вы думаете, что это легко носить в голове две тысячи человеческих образов! У меня от них голова весит десять тысяч тонн! Что, сегодня у меня усталый вид?

— Очень, — ответил с удовольствием Виер, — Вы слишком толсты, это, верно, сказывается на вашем здоровье?

Бальзак взглянул на него озадаченно, потом рассмеялся.

— Давайте заключим мир, молодой человек. Съешьте грушу. — предложил он, показывая на стоявшую у канделябра большую вазу. — Не хотите?.. Я целый день ем фрукты и пью кофе. Пробовал готовить его на холодной воде, чтобы танин оставался в осадке. Теперь вернулся к кипятку. В Париже я готовил смесь из кофе трех сортов: треть мокка, треть мартиникского, треть сорта Бурбон. Вина я теперь пью мало и только очень хорошее. Табака не переношу. Гашиш раз в жизни попробовал и бросил, не почувствовал райского наслаждения... Да, да, райские наслаждения. В мои годы! — угрюмо сказал он. — Не слишиком увлекайтесь женщинами, молодой человек. В частности, при работе надо соблюдать целомудрие. Я иногда соблюдал его годами. Оно magna parens rerum[60]... Вы богаты?

— Нет, очень беден.

- Нехорошо. Первым делом постарайтесь разбогатеть. Купите акции Северной железной дороги, они принадлежат Ротшильдам. Как вы догадываетесь, Ротшильд кое-что смыслит в делах. Но он слишком осторожен. Еврей... Впрочем, евреи самый противоречивый народ на свете. Маршал Ней, «храбрейший из храбрых», тоже был еврейского происхождения. фамилия писалась «Ney», они эльзасские евреи.

— Мне трудно было бы купить акции этой железной дороги, сказал Виер с насмешкой. — Для их покупки именно деньги, а у меня их нет.

— Совсем нет? Ах, как досадно. Тогда я вам дам другой способ разбогатеть, я их знаю много. Снимите участок земли где-нибудь на юге Франции, в самой жаркой ее части, и посадите там ананасы. В Париже тепличный ананас стоит двадцать франков: очень дорого отапливание. Если при южном солнце вы взрастите сто тысяч ананасов, вы можете в тот же день продать их по пять франков, расходы составят сто тысяч, не больше. Я это все рассчитал. У вас будет четыреста тысяч франков чистой прибыли. Или, еще лучше, — сказал он, оживляясь, — поезжайте в Аргентару. Это в Сардинии. Там со времен Древнего Рим существует серебряная руда, вы можете нажить миллионы... Впрочем, самое простое, женитесь на богатой. Вы красивый человек, вы легко найдете богатую невесту.

«Наконец-то, о себе заговорил! — подумал Виер. — Может, и голова у тебя тяжела не столько от образов, сколько от этих Аргентар?»

— Отчего же вам самому не заняться в свободное время ананасами или серебряной рудой? Вероятно, это выгоднее литературы.

— Я пробовал. Не выходило, но только по случайности. У меня есть десятки таких проектов. Богачи ведь ничего не знают и не понимают. У них нет воображения. Они тоже несчастные люди, все эти Ротшильды и мои Нусингены.

— Я о них не плачу. Мне жалко бедняков.

- А мне и тех, и других. Иными словами, если хотите, никого. Но вы-то отдаете ли себе отчет в вашей жалости? Она у вас чистая теория. Точнее, самообман. Разве вы любите крестьян или рабочих? Да вы их совершенно не знаете. Я-то их знаю. Я их изображал и недурно изображал, правда? А для того, чтобы изобразить человека, надо в него перевоплотиться. Если хотите, его даже надо полюбить. Я умею перевоплощаться, а вы нет. Что же вы играете в любовь к народу! Самые злые и бесчувственные люди это профессиональные народолюбцы. Не буду, впрочем, преувеличивать, они не все таковы.

— Спасибо и на этом.

Бальзак вздохнул. Он чувствовал себя не в ударе, и это его раздражало: любил говорить блистательно. Голова у него была чрезвычайно тяжела; и пригласил к себе гостя потому, что был не в силах работать; выбрал же этого поляка наудачу, — оттого ли, что тот говорил по-французски почти как парижанин, или же уж слишком надоели Ганская и помещики. Теперь И Виер уже ему надоел.

— Берегите здоровье, молодой человек, — сказал он измученным голосом. — Никогда не спите ночью: это вредный предрассудок. Ночью надо думать. Спать следует днем и не очень много. Пользуетесь ли вы корнями мандрагоры? Нет? Это полезнейшая вещь, она гонит сон. И часто прибегайте к пиявкам, в них просто спасение. В них просто спасение, просто спасение, — рассеянна повторил он.

«То циник, то филантроп. У него и манера речи меняется беспрестанно: иногда говорит отрывисто, а иногда боссюэтовскими периодами! — с недоумением подумал Виер. — Он все-таки стар и болен. Может быть, он даже не совсем нормален».

— Вы сказали, что важнее всего в жизни художественное творчество. Что же делать людям, у которых творческого дара нет?

— Что делать людям, у которых творческого дара нет? — повторил Бальзак с недоумением, точно впервые об этом подумал. — Не знаю. Я знаю, что они делают. Знаю, почему они это делают. Но для чего живет громадное большинство людей, и кому, кроме меня, они нужны, не могу вам сказать. Конечно, они могли бы сидеть у своего окна и считать черепицы на противоположной крыше, как делал от скуки Бейль. Однако жить они хотят и будут. И так как их много, очень много, страшно много и они любят бунтовать, то государство должно обеспечить творцу спокойствие. У вас здесь его обеспечивают Николай и помещики. В Галиции в пору Жакерии более умные крестьяне говорили, что надо нанять помещиков для установления порядка.

— Едва ли это говорили крестьяне, хотя бы и самые глупые. Так говорят именно помещики.

Бальзак засмеялся.

— И они врут? Это возможно, не спорю. Но спокойствие все же важнее всего на свете.

— Да в тюрьме полное спокойствие. А на кладбище и тог лучше.

— Вот и надо бы чаще посещать кладбище. Да не хочется Ах, как я боюсь старости! Иногда я просыпаюсь ночью и представляю себя больным стариком, у меня от ужаса стынет кровь. Просто схожу тогда с ума... Я на вид уже стар, а?

— Врать не буду: не молоды. Да ведь вы верующий человек?

— Я католик по убеждению. В церквах бываю редко, хотя красотой католического богослужения, особенно в древних знаменитых соборах, не может сравниться ничто. В догматах церкви я не очень силен... Послушайте, у громадного большинства людей, у христиан, у евреев, у мусульман, у буддистов, в прежние времена у всех за самыми редкими исключениями, их вера была ответом на все и утешением во всем. Они злой правды не боялись. Некоторые знаменитые богословы ее изображали с большей беспощадностью, чем я...

— Но они знали, во имя чего они это делают.

— Я изображаю правду ради правды. И поверьте, не «как эстет» я посещаю храмы всех религий, не «как эстета» меня потрясает богослужение, особенно наше, католическое. Шуточки и хихиканье восемнадцатого века всегда были мне противны. Я предпочитаю семнадцатый и шестнадцатый...

— Я допускаю, что как писатель вы выиграли бы, если б, служили положительной религии, той, которая приносила облегчение сотням миллионов людей. Но, кажется, вы верующих католиков раздражаете так же, как неверующих. Я слышал, что к вашим книгам в Ватикане относятся холодно и что в Италии, в Испании они запрещены... И почему же вы думаете, что у революционеров нет веры? У них вера в прогресс, или в масонство, или в то, что немецкий поэт выразил словами: «Кто жил для лучших людей своего времени, тот жил для всех времен».

— Что может быть скучнее и бессмысленнее такого ответа?.. И какие это «лучшие люди»? Дантон? Бланки?.. Теперь в мире всё, решительно всё, учреждения, книги, учения, пропаганда совместно подкапываются под тысячелетнюю веру, в частности под веру в загробную жизнь. А ведь на ней стояло и пока еще стоит общественное здание, общественный порядок... Кроме того, во многое я вполне верю, даже и в то, что может казаться неправдоподобным. Вполне возможно, что и ад существует, а? А уж страх ада это вещь вполне реальная. Впрочем, один наш писатель уверял, что грешники понемногу привыкают к вечному огню и с годами чувствуют себя в аду как рыба в воде. Но и без шуток: ваш-то мудрый Бланки, что он-то обещает людям? Стол и квартиру? Если б он еще вел человечество только к социальной катастрофе! Нет, он ведет его к полному одичанию.

— А вы что даете человечеству?

— Я даю. Защищаю старое, но даю и новое. Вы мою «Серафиту» читали? Если б вы ее прочли, то не говорили бы, что я слишком много думаю о деньгах. Я в ней отражаю идеи Сведенборга,одного из самых глубоких мыслителей в истории мира. Вероятно, вы о нем и не слышали. Зато я уверен, что вы знаете наизусть стихи Виктора Гюго.

— А я уверен, что вы не читали Бланки, да он и пишет очень мало. Тем не менее вы его считаете сумасшедшим. Быть может, именно потому, что он вас терпеть не может.

— Нет, не поэтому. Меня терпеть не могут почти все мои собратья. Но не в этом дело. Так вместо Сведенборга вы читаете Бланки! Бланки плоский, вот он какой! — сказал Бальзак, протягивая вперед левую руку и проводя правой по ладони — И весь социализм такой, и вся ваша демократия. Впрочем, и антисоциализм и антидемократия точно такие же. Как и все, что касается политики. Сведенборг был гениальный мыслитель, у него есть великие открытия и в так называемых точных науках. Наш знаменитый ученый Дюма говорит, например, что Сведенборг создал кристаллографию. Он в химии предвидел теории Берцелиуса... Вот вы ненавидите Россию, а ведь русская Академия наук чуть не первая оценила его и избрала своим членом... Раз как-то Сведенборг обедал в Лондоне и вдруг увидел, что комната полна змей! Змеи, змеи, змеи, одна страшнее другой!.. С вами никогда этого не было?

— Нет, никогда. Может быть, он за обедом слишком много выпил?

- Я не пью, отроду не был пьян, и видел то же самое. И многое другое. Вы и ангелов никогда не видели?

— Никогда. И чудес никогда не видел. Юм говорит, когда человек ему рассказывает, будто собственными глазами видел чудеса, то он сравнивает вероятность двух предположений: может быть, этот человек в самом деле их видел, а может быть, он врет?

Бальзак, не улыбнувшись, продолжал вкрадчивым голосом:

— Что же вы видите? Во что вы верите? И разве в сам деле реально то, что вы видите собственными глазами? Чего стоят ваши глаза? Хороша ваша реальность, если она меняется от нескольких рюмок коньяку? И разве в природе дважды четыре? Я берусь вам доказать обратное. Разве в природе есть, например, прямые линии? Их нет, это абстракция. Их нет на земле и нет на небе: там даже исключительно кривые, Бог, очевидно, предпочитает эллипсы. И законов природы никаких нет. Какие могут быть законы природы, когда ни одном дереве вы не найдете двух совершенно одинаковых листьев? Надо не познавать, а угадывать, надо угадывать сущность вещей, а это доступно только избранникам. Обыкновенным людям это недоступно. Они и их реальной жизни не видели, пока я им ее не показал в своих романах. Meжду камнем, вами, мной, ангелом и Богом есть только количественная разница. Да, либо Бога нет, либо и я Бог. Но количественная разница огромная. Быть может, камень не верит в существование человека, тем не менее человек им распоряжается по-своему. Так и обыкновенные люди в своей глупости не верят в существование высших сил, и добрых, и злых! Поверьте, есть и ангелы, и демоны. И радуйтесь, все меняет положение в лестнице существ. Прощай, гранит, ты станешь цветком! Прощай, цветок, ты станешь голубем! Прощай, голубь, ты станешь женщиной!.. Не ищите земной славы, молодой человек, хоть она и самая божественная форма эгоизма. Не ищите и счастья, вы его не найдете. В особенности же не ищите его в любви. Не очень думайте и о будущей жизни, тут вы ничего не придумаете, это не ваше дело. Ведь вы же о прошлой жизни не размышляете? Если есть вечность впереди, то вечность должна быть и позади. Между тем люди той, прошлой вечностью не интересуются. Все будет меняться, и так называемая будущая жизнь будет меняться все время. И поверьте мне, логикой, вашей детской логикой вы тут ничего не постигнете. Есть другие способы проникновения в загадку жизни. И главный из них называется искусством. Но я имею в виду только большое, настоящее искусство, доступное очень немногим. А если оно мне доступно, то неужто вы думаете, что я буду интересоваться тем, кто правит Польшей, или даже тем, кто правит Францией? Мир лежит во зле, всегда лежал и будет лежать. И я не намерен отдать свою жизнь ради того, чтобы убрать какую-нибудь одну песчинку с Монблана зла. Да и ту не уберешь.

— А я намерен. И мы уберем не одну песчинку!

— Вы совершенно другое дело, как громадное, подавляющее большинство людей. Ну, что ж, занимайтесь политикой, занимайтесь политикой. Только ради Бога, не будьте коммунистом!

Он посмотрел на Виера и вдруг весело расхохотался.

- А лучше вообще не думайте обо всем этом в ваши годы! Да перестаньте вы смотреть на меня зверем! Не обращайте большого внимания и на мои слова...

— Я и не обращаю.

— Примите во внимание все мои противоречия, это тотчас нас утешит. И не верьте вы всему тому, что обо мне говорят. Меня окружают ненависть, глупость, ложь, зависть, посредственность. В сущности, я на людях живу как в пустыне. Я литературный бедуин. У меня врагов в сто раз больше, чем у других. У Наполеона их было, правда, еще больше. Он им почти не отвечал. Стараюсь не отвечать и я. Не следую примеру Шиллера, который, кажется, написал двадцать три письма в защиту «Дон Карлоса». Число же моих друзей, как вы догадываетесь, меньше числа дураков в мире... Вы находите, что я хвастун. Действительно, я, как и вы, часто чувствую потребность в самохвальстве, но...

— Не как я. Да если б я и хотел хвастать, мне было бы нечем.

— Как и вы, — повторил сердито Бальзак. — Как и все! Я в такие минуты говорю много правды. Но разве я не знаю, что я такой же маленький, слабый, незначительный человек, как... — Он хотел сказать: «как вы», — как и этот милый камердинер, которого ко мне приставила графиня.

- Боюсь, не все ложь и в том, что о вас говорят враги.

- Это, конечно, возможно. Это даже чистая правда. У вас врагов не будет, по крайней мере личных. И тем не менее предсказываю вам, вы будете несчастны, молодой человек. У вас такая природа. Боритесь с этим. Берите от жизни что можно — пока можно. И прежде всего заведите себе любовницу. Но с толком. И любите ее тоже с толком. Помните, что у каждой ночи должно быть свое меню...

Он заговорил о женщинах. Виер слушал мрачно. «Говорит тоже хорошо, он обо всем говорит по-своему. Впрочем, по тону так говорят некоторые молодящиеся старички в парижских кофейнях. Мицкевич так не говорит». Воспользовавшись моментом, когда Бальзак стал наливать себе кофе, Виер поднялся.

— Уже поздно, — сказал он. — Я хотел бы перед обедом погулять в парке, да и вам, верно, еще нужно работать. Извините, если я что не так сказал.

— Сделайте одолжение. — ответил Бальзак. Он не привык к тому, что люди по своей воле прекращали разговор с ним, но он был рад, что этот скучноватый человек уходит.

Когда дверь за Виером затворилась, Бальзак взял одну из своих трех тетрадок и что-то сокращенно записал. Отметил костюм Виера, его иногда останавливающийся тяжёлый взгляд, цвет его галстука и жилета, нервное подрагивание руки. Закончил словами: «Ограниченно умен. Не очень интересный характер. Вероятно, плохо кончит».

VI

.......

VII

Les uns descendent d'Abel, les autres de Cain, dit le chanoine en terminant; moi, je suis un sang mele[61].

Balzac

Лейден уже довольно давно находился во Флоренции с женщиной, с которой сошелся в Константинополе. Он называл ее Роксоланой. Имя у нее было какое-то странное, вроде Фатимы. Так она ему сказала в первый день, но затем стала с именем путаться: в другой раз оказалось, что ее зовут Зулимой. Он впрочем скоро заметил, что она часто врет и притом без всякой причины или цели. В этих именах был малоправдоподобный, конфетный восток. Позднее он догадался, что Фатимой, Зулимой и другими именами ее верно звали люди, «покупавшие» ее до него. «Время байроновское, много бездельных людей шатается по Европе в поисках подобных приключений». Однако нужно было как-нибудь ее называть. Лейден вспомнил рассказ гида. Она никогда о жене Солеймана Великолепного не слышала, но новое имя ей понравилось.

— Так меня и зови, — сказала она со смехом.

Они беспрестанно переходили с русского языка на французский. Роксолана говорила, что ей необходима практика во французском языке. Иногда она одно и то же сначала говорила по русски, затем сама для ясности переводила на французский. Это и забавляло Лейдена, и было немного ему досадно, точно новый, странный, неправильный язык подчеркивал его новую, странную, неправильную жизнь.

— Так и знай: ты теперь Роксолана.

— Хочешь, и я тебя буду звать Солейманом Великолепным? Не хочешь, ну, не надо. А ну, ты будь как султан. Все султаны щедрые, ах, какие щедрые! Они своим женам всё дают: бриллианты, шелк, бархат, гроши. Так делай и ты, а я буду тебя любить.

— Будешь любить? Значит, еще не любишь?

— Ты вези меня в Париж, я там скоро буду главная гадалка. Я еще не всё умею, но буду уметь, я страсть умная. А я хорошо говорю по французски?

— Ты отвечай, когда тебя спрашивают!

— В Париже можно много заработать. А я ну, тебя люблю. Буду страсть любить, если ты будешь щедрый.

Константин Платонович знал, что его считают «человеком с заскоками». Теперь он признавал, что люди, так его определявшие, были совершенно правы: «И даже не с заскоками, а просто полоумный. На старости лет изменить жене, связаться с авантюристской, влопаться в историю, которая должна кончиться неприятно, что может быть глупее и постыднее!». Тем не менее Лейден был весел и бодр, как давно не был.

В день своего отъезда из Константинополя, по дороге с Роксоланой на пристань, он вдруг на улице увидел Виера.

Тот изумленно на них взглянул, хотел как будто поклониться, — не поклонился, сделал вид, что не видит. «А мне говорил, шельмец этакий, что уезжает!.. Он никому не скажет, я знаю»… Как ни неприятна была Лейдену эта встреча, в ней было и что-то доставившее ему удовольствие. «Или уж очень мне надоело, что меня все всегда считали Ба-Шаром?».

— Кто это? — спросила Роксолана. — Ты его знаешь?

— Да, знакомый.

— Красивый. Он богатый?

— Нет, бедный, — сердито ответил Константин Платонович. Она вздохнула.

На пароходе он завел дневник. В Киеве у него были тетрадки, он записывал свои философские мысли. Дневника же, которым его дразнил Тятенька, никогда не, вел. Теперь решил записывать, как сошелся с Роксоланой. Сначала ему показалось, что это невозможно: на бумаге всё выйдет слишком грубо и безобразно. Лейден знал, что Ольга Ивановна никогда в его тетради не заглядывает, с ужасом подумал: что, если б она прочла! «Я так люблю ее, что не хотел бы ее огорчать, и пустяками, а теперь сделал это\ И даже не мучает совесть»… Он всё же кое-что записал: слова выходили литературные, новомодные: «любовный чад», «любовный угар», — он таких слов терпеть не мог, но трудно было найти другие для того, что у него было с Роксоланой в первую неделю. На море не качало ни разу, были разные мифологические острова, необыкновенные виды, в дороге полагалось рано вставать и поздно ложиться. Они поздно вставали и рано ложились.

В молодости Лейден вел обычную жизнь холостых мужчин и считал себя опытным человеком. Но по тому, что он в дневнике называл «техникой любви», он не встречал женщин, приближавшихся к Роксолане. Особенностью ее при этом была «внутренняя безчувственность», — он и тут другого слов для дневника не нашел. Всё это ей видимо наскучило, она просто выполняла обязанность, за которую ей платили деньги. «Верно и выполняет лучше или хуже в зависимости от того, сколько ей платят». Лейден ее спрашивал, любит ли она его, однако никаких иллюзий не имел; да и спрашивал больше от скуки, от того, что надо же было с ней хоть немного разговаривать. «Она „любит“, как Бордони поет: „Мастер без страсти“… С тех пор, как он стал Би-Шаром, мысли и чувства у самого Константина Платоновича приняли циничный характер, прежде совершенно ему не свойственный.

В разговорах с Роксоланой его удивляло то, что она все поступки людей неизменно приписывала денежным соображениям и делала это без малейшего порицания: очевидно, считала это вполне естественным и законным. Роксолана рассказывала ему о своей долгой связи с инглезом, фамилию которого не помнила. „Хороший человек, ах, какой хороший! Он страсть меня любил. А я его до сих тюр люблю“, — говорила она поглядывая на Лейдена: в ее нехитрую тактику входило возбуждать в нем ревность. — „Ну, а потом узнала его жена. Она богатая, ах, какая богатая! Имения, дом, гроши, всё у них было! Что же ему было делать? У него и свои гроши были да гораздо меньше. Понятное дело, он к ней ушел, а меня бросил… Много пил вина. Вот в Италии, говорят, хорошее вино. Ах, какой инглез был хороший! Ну, щедрый не щедрый, потому что и самому ведь нужно, зачем же отдавать лишнее? Он знал, что может другую иметь дешевле. Я ведь дорогая, да зато стою. Инглез мне больше дал, чем ты до сих пор, да ведь ты мне будешь давать дальше много. Я не люблю, когда дают мало. А твоя жена не знает, и ты ей не говори. А она верно старая. А если спросит, куда ушли гроши, ты скажи, ну, что потерял в торговле или на улице украли. Ах, как у нас крадут в Галате, ну все просто удивляются“.

Разговаривать с ней было скучновато. Шутки она понимала с большим трудом и не скоро. Раз вечером они сидели на палубе; Роксолана глядела на небо, лениво думая о своих делах. — „Милая, ты не смотри на звезды: всё равно я тебе их подарить не могу“, — сказал Лейден, выдав за свою шутку слова, сказанные любовнице каким-то английским лордом. Она долго не могла понять: — „Конечно, не можешь. Как же можно подарить звезду? Она на небе“. Всё же, когда Лейден, зевая, разъяснил ей остроту, Роксолана посмеялась. — „Что-ж, это ничего“, — сказала она. — „А вот ты в Италии сейчас дай мне гроши, мне много надо купить, ну ничего нет“.

„Что с нее взять“? — записал в дневник Лейден. — „Громадное большинство незначительных людей находят, что счастье в деньгах. Они этого не говорят, они, вернее, даже и не думают этого, но живут так, как если бы это было общепризнанной истиной. Я говорил Тятеньке, что критерий человека в том, какое место деньги занимают в его жизни. Но так ли это? Слишком многим выдающимся людям были присущи поразительные, почти наивные алчность и скупость. А у нее прямо разгораются глаза, когда она видит золото. Надо тщательно его от нее скрывать… Да, странная и нехорошая вышла история. Правда, вернусь в Киев, всё как рукой снимет, будет полная перемена. Вот как Фруассар в своей хронике представлял себе 100-летнюю войну с английской точки зрения, пока жил в Англии, и с французской после того, как вернулся во Францию“.

Вечером он как-то читал наизусть Роксолане стихи киевского поэта Андрея Подолинского: „Нет, душистых струй Востока — Мне противен тонкий яд, — Разве-б гурии Пророка — Принесли свой аромат, — Разве-б в знойном аромате — Талисманом я владел, — Чтобы жар твоих объятий — Никогда не охладел“… Она ничего не понимала, но слушала не без удовольствия. Константин Платонович, морщась, вспомнил, что эти стихи Подолинский читал у них в доме на Шелковичной: Лилю до того отослали спать; Ольга Ивановна неуверенно восхищалась.

Всё же, в первое время Лейден пытался „добраться и до души Роксоланы“ (так писал в своем дневнике). Но ни до чего он не добрался, никакой души не нашел. „Я не назвал бы ее Би-Шаркой“, — писал он, — „только потому, что она вообще не понимает разницы между добром и злом. И ведь таковы еще миллионы, десятки миллионов людей. О них, по той глубокой тьме, в которой они родились, даже нельзя сказать: „К добру и злу постыдно равнодушны“, как у нас горланил Вася“.

Лермонтовскую „Думу“ часто декламировал один из приятелей Лили. Обо всем, связанном с домом, с дочерью и особенно с женой, Константин Платонович вспоминал с ужасом. Но вспоминал он об этом не часто: прежде не подозревал, что не думать — так легко. И всё яснее чувствовал, что нисколько не хотел бы вычеркнуть из своей жизни эту новую страницу. „Уж очень много выдумывали о совести и раскаяньи разные богословы и драматурги“… Особенно легко было ни о чем неприятном не думать за вином. На пароходе были и дузика, и Тенедос, и крепкое тяжелое английское пиво. Роксолана пила еще лучше, чем он.

Красавицей Роксолану он по» прежнему не считал, но ее голос действовал на него неотразимо. «Странно, что у нее и голос, и глаза выражают прямо противоположное ее мнимой „душе“. И вздор вообще, будто они у людей что-то выражают. У Петра Игнатьевича голос очень хороший, а лоб сделал бы честь Канту или Спинозе, и это не мешает ему быть болваном и прохвостом»… Лейден вспомнил, что при первой встрече с Ольгой Ивановной его тоже поразил и привлек ее мелодический голос. «Сопоставление гадкое и оскорбительное для Оли. Но я посмел это вспомнить — и почему же я рад, что посмел?».

Характер у Роксоланы был доброжелательный и услужливый. На пароходе был какой-то одинокий старичек. Роксолана с ним познакомилась и на второй день, увидев, что у него болтаются на жилете пуговицы, предложила пришить их. — «Что-ж, он старый и один, этого не дай Бог», — объяснила она Лейдену, — «А нитки в Галате плохие. А ну если я буду старая и одна?» Константин Платонович видел, что ее профессия кажется ей совершенно естественной и нисколько недурной. «Еслиб только она поменьше врала… Впрочем, не мне теперь ее этим попрекать: сколько придется врать мне!.. Ян, конечно, никому не скажет ни слова, но вдруг встретят другие? Разболтают просто по любви к сплетням, даже не по злобе»… Странным образом, несмотря на свой новый цинизм, Лейден, с той поры, как стал Би-Шаром, думал о людях снисходительнее и больше никому не желал смерти. «Впрочем, кого же мы можем встретить во Флоренции? А ежели встретим, я объясню, что это случайная попутчица по пароходу, и тотчас перееду с ней в другой город». О том, что дела у него именно во Флоренции, он даже не подумал.

Накануне приезда в Италию Константин Платонович за обедом не стал пить и, не ожидая кофе, ушел один в каюту. Роксолана осталась со старичком. В каюте Лейден немного полежал, затем встал и написал в дневнике: «Неужели была ошибкой вся жизнь, построенная на Ба-Шаровском начале? Ведь всё-таки жизнь превратилась в обман! Конечно, не навсегда. Другие, даже старые, люди не придают значения таким похождениям. Но что если я в самом деле внезапно сошел с ума? И даже не совсем ведь и внезапно. Тятенька давно — полушутливо, однако не совсем шутливо — говорит, что я сумасшедший. Может быть, какая-то темная наследственность осталась у меня в крови, как верно была у моего родственника Штааля. Разве мы что-либо об этом знаем? Хорошо же тогда мое „Константинопольское чудо“! Оно, значит, проявило душевную болезнь».

VIII

Тициан девяноста семи лет отроду сказал, будто только теперь начал понимать, что такое живопись.

Из старого словаря

При первом знакомстве Флоренция не очень его поразила. Он ожидал большего. Остановились они в старой гостинице на Лонгарно. Роксолане она не понравилась.

— И комната у грека была больше, и кровать лучше, смотри, какая эта твердая! — сказала она, садясь на кровать. Теперь они чаще говорили по французски. — Кровать это

самое важное. У грека были шкапы, а мне нечего было вешать. А здесь один шкапчик. Куда я дену всё, что ты мне купишь?

— Да этому дому верно лет триста.

— Что-ж тут хорошего? Оттого и плохо, что лет триста. Что старое, всё плохое. И люди так… Ты с хозяином не торговался, он дешевле уступил бы. Пустил бы меня поторговаться. Ты не умеешь.

— Не умею. Вот и за тебя переплатил.

— Переезжать не стоит. Ты пойдешь мыться? Верно, опять на целый час? Хорошо, я пока выну вещи. Ах, мало у меня вещей…

— Неужели ты не видишь, как здесь-всё прекрасно?

— Что прекрасного? Да если дом и прекрасный, то ведь он не мой.

— Смотри, какой вид.

— Самый обыкновенный вид. Река узенькая, вода грязная. Разве в Константинополе такая вода? Неужели это вправду такой важный город?

— Один из самых прекрасных городов мира.

— У нас в Пере теперь строится дом в четыре этажа! Когда я себе построю дом, то у меня будет настоящий дом, хороший, светлый. И у меня будет свой сад с грушами. Ах, как я люблю груши! И непременно чтоб были свои… Ты скажи хозяину, что ты не рассчитал, ты их денег не знаешь. Он должен уступить. Париж верно совсем другой город, — критиковала она, впрочем очень благодушно: была еще веселее обычного. — У вас в Киеве есть груши?

Площадь собора понравилась и ей, тут были хорошие магазины. Расспрашивала Лейдена, сколько в городе жителей, много ли иностранцев, особенно англичан. Потребовала, чтобы он тотчас повел ее в самый лучший ресторан. Аппетит у нее был необыкновенный. В ресторане она обрадовалась тому, что на карте так много блюд. Названия были длинные и звучные. Роксолана просила его переводить. Константин Платонович читал по итальянски свободно, но и сам плохо понимал, что такое разные «Tartufi alla parmigiana», «Beeeatiehi con polenta», «Nodini vitello allapizzaiola». Она всё запоминала. Способности к иностранным языкам у нее были очень большие.

— А это что такое? В плетеных бутылочках? Неужели вино? — радостно спросила она. — Закажи это вино, вот эту корзинку побольше! Мы с тобой ее всю выпьем. Я так рада, что мы здесь! Это не беда, что город дрянной. Увидишь, как будет хорошо! Ты доволен, что ты со мной? Правда, я симпатичная?

Константин Платонович подтвердил, что очень доволен, но подтвердил без жара. Роксолана несколько встревожилась. «Ох, скоро бросит!».

— Может, ты о жене думаешь? Да ведь она старая… Ну, хорошо, не сердись, я не буду говорить о твоей жене. — Закажи мне еще одно сладкое. Я съела Сrеmа caramella, а теперь я хочу еще Gelato di Crema, — выговорила она уже на память, не заглядывая в карту. — И выпьем потом еще вина. Вот он хвалил Valpoliсella, посмотрим, что это такое.

Пообедав, они вышли на улицу, где тоже были магазины.

Роксолана стала вздыхать. Оказалось, что ей нужно решительно всё.

— Ты султан, я твоя невольница, и помни же, что султаны очень щедрые. Они своим женам привозили целые грузы на верблюдах, — говорила она, смеясь. Ее смех действовал на него всё-таки уже меньше, чем в первые дни. «Ну, на верблюдах, это ты ври больше!» — подумал Константин Платонович. Когда они вернулись домой, он мысленно сосчитал, сколько истратил за день; при ней считать открыто ему казалось неудобным. Роксолана в первый день, в Константинополе, спросила, сколько у него денег. Он ответил уклончиво. Теперь спросила опять.

— А тебе зачем знать? Хватит.

— Да ты не бойся. Я никогда не ворую, — сказала она просто и с гордостью, точно все другие воровали.

— Слава Богу.

— Ты можешь не запирать, ничего не возьму. Просить буду, а сама не возьму. Это опасно, в тюрьму посадят, сколько я таких случаев знаю! — говорила она. — Ты пожалуешься?

— Непременно пожалуюсь.

— А ты сам мне давай. Мне нужны деньги. Ах, как мне нужны деньги! Когда я буду богата, я уеду в Париж. Ты со мной не поедешь?

— Да ты ведь еще не богата.

Он, разумеется, не сомневался, что они скоро расстанутся. То, что она об этом говорила как о чем-то само собой разумеющемся, было и неприятно, и успокоительно.


На следующий день он занялся делами, побывал в разных местах, накупил книг, навел справки. Когда он вернулся домой, как было условлено, в пять часов, Роксоланы не было. Константин Платонович испугался: «Неужто удрала!». Но она скоро вернулась, нагруженная покупками. Истратила всё, что он ей утром дал. Сказала, что всё это были самые необходимые вещи и что ей нужно еще многое другое.

— Меня уже все понимали! А то пальцами показывала. И я много выторговала, правду говорю! Увидишь, что я скоро буду говорить по итальянски! А кофе в Стамбуле гораздо лучше. И я уже видела одну гадалку. Она понимает по французски. Я к ней зайду? Ты дашь мне деньги?

— Зачем тебе гадалка?

— Как зачем? Я сама гадалка, да еще не такая хорошая. Надо посмотреть, как эта работает, какая у нея квартира. Я буду знаменитая гадалка.

— Такая была во Франции, мадмуазель Ленорман.

— Как же, самая первая. У нее сам Наполеон бывал, и все. Она умерла. Вот и я хочу быть такой. А ты дай мне денег, чтобы учиться. Эта берет по золотому, — сказала Роксолана, сильно преувеличив цыфру. — Два-три раза схожу и всему научусь. Хорошо?

— Хорошо. Только не завтра. Завтра пойдем осматривать музеи. Там Тицианы, Тинторетто, столько других.

— Пойдем осматривать музеи, — тотчас согласилась она.

— Я знаю, здесь все осматривают. Надо, так надо. А рахат-лукума здесь нет. Не знают, дураки, что это такое!

В музеях Роксолана делала тоже не очень интересные замечания. Погуляв с час по залам, объявила, что устала и уйдет: еще надо кое что купить.

— Через два часа мы встретимся у того дворца, на котором башня не посредине, а съехала на бок. В Турции за такую штуку, верно, посадили бы подрядчика на кол.

— У Палаццо Веккио? Хорошо, — сказал Лейден и дал ей не очень охотно еще три золотых.

«Угар» и «чад» проходили. «Да, я стар… Поздно», — думал он.

Через несколько дней он снова зашел в музей. Один портрет привлек его внимание. Изображен был человек средних лет, весь в черном, с цепью на шее, с вьющимися темными волосами, с усами рыжеватого цвета. В правой руке он держал перчатку. «На кого это он похож?» — спросил себя Лейден почему-то с тревожным недоумением. Подошел поближе, взглянул на надпись: «Tiziano (Veeellio), 1477–1576, Ritratto d'ignoto». «„Портрет неизвестного“? Похож, — но не могу вспомнить, на кого. Как будто по виду русский!». Он отошел, еще побродил по залам, спустился к выходу, стал натягивать перчатку, которую держал в руке, и ахнул: «Неизвестный» был похож на него самого! Константин Платонович снял перчатку, снова поднялся, разыскал портрет и долго на него смотрел. «Странно! Только волос больше, а так точно с меня писано!»

Это его озадачило. Как многие иностранцы, впервые приезжающие во Флоренцию, он вначале чувствовал себя итальянцем эпохи Возрождения. «Да что же собственно тут невозможного?» — подумал Лейден. — «Согласно Платону, души, отбывшие кару там, возвращаются на землю и вселяются в новых людей. Помнится, Платон говорит, что душа вселяется в такого человека, который напоминает ей ее прежнего носителя. В меня могла перейти душа Тициановского Ignoto… В кого-то переселится моя душа после моей смерти? По разным философским и религиозным учениям вселенная не вечна, она рано или поздно погибнет. Как же может быть вечной душа в ограниченном по времени Космосе?».

За ужином Роксолана — уже не в первый раз — почувствовала, что с русским стариком скучновато. Константин Платонович смотрел на нее и думал, в чьем теле могла находиться ее душа в ту пору, когда жил Тициановский «Неизвестный».

Он еще раза два заходил в эту залу картинной галереи и долго смотрел на неизвестного человека в черном. Купил какую-то книгу о Тициане. Книга была длинная и ученая, делила, как водится творчество художника на периоды, Константин Платонович этого вообще не любил; не очень понимал, чем один период отличается от другого, думал, что не очень понимает это и автор, и что можно было бы так же хорошо поделить Тициана на периоды по иному. Он не дочитал книги, не нашел в прочтенной части ничего о «Портрете Неизвестного» и решил, что верно этот портрет принадлежит к последнему периоду. Автор книги говорил, что великий художник совершенствовался до конца своих дней, что никто другой так не умел выражать невыразимое. Хотя последние слова как будто не имели никакого смысла, Лейден долго над ними думал. «Прочту всё в Киеве, разберусь. Здесь надо читать об агрономии»…

На другой день он зашел в музей под вечер. Посетителей уже не пускали, но он дал начай сторожу. При вечернем свете лицо Неизвестного показалось ему страшным. «Ох, какой был Би-Шар! И как будто не совсем душевно здоровый!» — подумал Лейден.

Его прежняя мнительность увеличилась во Флоренции и приняла иную форму. В ресторанах он иногда оглядывался, подозрительно смотрел на людей, сидевших сзади, и почему-то старался запомнить их лица и приметы. Ложась спать в гостинице, запирал дверь на ключ, а иногда, уже после того, как они гасили свет, снова вставал, наощупь подходил к двери и проверял: уж не забыл ли запереть? Роксолана в темноте старалась понять, что он делает и зачем: «Верно, очень много денег». Она догадывалась, что деньги у него в черном чемодане, которого он никогда при ней не открывал. Впрочем, она одобряла его осторожность: Флоренция ей не внушала доверия, она боялась воров и разбойников.

Как-то ночью — странным образом впервые — ему пришло в голову, что, быть может, Роксолана больна. «Да, разумеется!» — с ужасом подумал он, — «на Востоке эти болезни особенно распространены! Господи, как же я раньше не подумал! Если так, что я буду делать? Не возвращаться же тогда в Киев! Только и останется пустить в лоб пулю!»… Он не спал всю ночь. Пойти к врачу было совестно. Утром побежал в библиотеку, достал медицинские книги, стал рассчитывать дни, — выходило, что не заболел.

В ресторане они выпили с Роксоланой три бутылки. Он по-русски, чтобы не понял лакей, всё рассказал ей, глядя на нее с тревогой. Она не удивилась, — повидимому, в этом для нее нового ничего не было, — но совершенно его успокоила. В восторге он вдруг расхохотался. Она сначала была довольна, что он повеселел; затем смех его ей не очень понравился. Тем не менее и она смеялась.

— Это что-ж, ничаво. А ты меня спросил бы. А я сказала бы тебе правду: теперь ведь всё равно. А я знаю, что многие боятся. Инглез тоже боялся. Нет, будь спокойный. И я тебя люблю. Ну, вези меня в Россию.

— Вот еще что выдумала!

— А почему нет? Ты боишься, что твоя жена будет на меня злая? — У него дернулось лицо. Она всё же досказала. — А отчего она будет злая? Я тебя люблю, а ты любишь ее, значит я буду ее любить. А если ну не хочешь, то мы ей не скажем. Я инглеза страсть любила, и его жена не скоро узнала. А зачем жене знать? Если она злая, то еще глаза выцарапает. Ведь ваш город большой? У нас есть Галата, Стамбул, Пера. Вот и у вас верно так. Если жена живет в Пере, я буду жить в Стамбуле. А ты мне купишь там домик. С женой ты будешь утром, а ко мне приходи вечером. А может, и у вас можно будет гадать?

— Перестань говорить чепуху!

Она вздохнула.

— Вот и инглез сердился. Ты, говорил, азиатская, ты не понимаешь мораль. Это он такое слово говорил. А я ну ему говорю: «Если ты понимаешь мораль, зачем ты меня купил?». Так сердился, так сердился! Хороший был инглез, я так его любила.

— Вот и об инглезе перестань болтать!.. В Россию тебя никогда и не пустили бы. Для этого нужен паспорт.

— За гроши пустят, — убежденно сказала она. Лейден знал, что, по ее глубокому убеждению, за деньги можно добиться решительно всего.

— Нет, у нас не пустят.

Она вздохнула еще тяжелее.

— К вам меня не пускают, в Париж тебя не пускают. А куда я денусь, если ну, ты меня бросишь? Ты ведь меня увез.

— Я тебя отправлю обратно. Куплю тебе билет.

— Нет, я обратно не хочу. Если уехала, то надо в Париж. Отсюда ведь гораздо ближе. А ты мне дашь половину твоих грошей и я поеду в Париж. Только еще не скоро… Подари мне золотой. Ах, я нашла одну лавку! Такая дешевая, я теперь буду там всё покупать.

Она в самом деле больше ничего не покупала в центре города, в больших новых магазинах. Предпочитала лавки Старого Моста и маленьких кривых улиц вокруг Дворца Питти; говорила, что они похожи на Галату. Торговалась бесконечно, по восточному, выходила, возвращалась опять. В лавках ее уже знали, посмеивались над ней, но видимо любили ее.

Как-то утром лакей, вместе с кофе, принес Лейдену два письма. Оба были из дому. Он изменился в лице. Руки у него немного дрожали. С первых строк он успокоился и стал читать, нервно оглядываясь на Роксолану. Она с любопытством на него смотрела, намазывая булочку густыми слоями масла и варенья.

В первом письме Ольга Ивановна в самых нежных выраженьях упрашивала мужа оставаться заграницей сколько ему понадобится.

— «Я знаю, — писала она, — ты верно задержался бы для своих дел, ежели б не думал, что нам с Лиленькой очень скучно. Правда, что мы без тебя скучаем, но это не беда. Самое важное это твои занятья. А уж беспокоиться о нас ты совсем не беспокойся. Холера, слава Богу, кончилась, за прошлый месяц было только два случая, и далеко от нас, на Подоле. Тятенька бывает каждый день, заботится о нас как родной, спасибо ему, хоть Лиля говорит, что он ей надоел, старый. Да ей, может, и я надоела? Другие тоже часто бывают, редко когда к столу нет двух-трех человек, и уж вторую рюмку всегда пьют за тебя. За кого первую, ты понимаешь: уж так полагается, хотя что я без тебя? Итак, ты не волнуйся, а ежели к лету, избави Бог, холера возобновится, то ведь к лету ты уже будешь с нами», — вскользь, без вопросительного знака спрашивала Ольга Ивановна.

Она длинно, не очень толково, писала о делах, о плантациях, об его покупках и делала вид, будто этим интересуется. Сообщала, сколько у них уходит денег: уходило мало, раз в пять меньше, чем тратил он. Описывала их жизнь. Они были приглашены к Дараганам на danses parlantes[62] и на маскарад. «Лиля играла посольшу царицы Чечевицы, премило играла и имела большой успех. Тятенька изображал Министра публичных мраков. А мне предлагали играть Зарю с розовыми пальцами, я конечно отказалась: уж какая я там Заря! Старуха совсем. И пальцы не розовые, особенно после того как мы готовили с Ульяной воскресный обед на шесть человек. Этот маскарад был поставлен при дворе. Государь играл коменданта, Наследник плац-майора, а Государыня камеристку царицы Чечевицы. Лиленька веселилась так, что смотреть было любо. Так жаль, что тебя не было».

Во втором письме Ольга Ивановна сообщала, что в Киев приехал Виер. «Сказал, что у тебя вид был хороший, что ты доволен поездкой. Я так была рада! Передал мне записку от тебя. Я и без твоей записки предложила бы ему остановиться у нас. Хотя в доме две дамы без мужчины, но ничего неприличного тут нет. Нас, слава Богу, все знают, он был вроде как твой воспитанник, да и у других живут гости. Ян совсем не постарел за четыре года, только возмужал и такой же красивый („ты ведь знаешь, что для меня из мужчин только ты и есть“, — вставила, преодолев застенчивость, Ольга Ивановна). А гоноровый он еще пуще прежнего. Я звала его и завтракать, и обедать, и ужинать. Куда там, хоть верно у него денег как tfoT наплакал. А как обедает, так приносит нам обеим цветы! Только неловко другим гостям. Не будет же Тятенька нам давать букеты! Лиленьке Ян очень понравился, она ведь едва его помнила. Он с ней обращается совсем как с взрослой, называет ее „Мадмуазель Лиля“ или „Елизавета Константиновна“, ей натурально лестно. А вот ты мне скажи, что делать, если он попросит взаймы? Конечно, надо будет дать, но сколько? Триста? Пятьсот? Пока он и не думал просить. Я ведь только так спрашиваю, на всякий случай, может, совсем и не попросит. Да твой ответ и не поспел бы. Ян просил меня не говорить никому, что он был во Ф.». — Константин Платонович понял, что тут конспирация: его жена не хотела написать «во Франции». — «Так, конечно, догадаться невозможно», — улыбаясь, подумал он. Хотя вести все были приятные и успокоительные, ему было мучительно читать эти письма.

— Это от твоей старухи? Прочти, что она пишет, — спросила Роксолана, принимаясь за третью булочку (им всегда приносили четыре и, по молчаливому соглашению, она из них съедала три). Он зашипел на нее так, что она испуганно отшатнулась.

Чтобы не проводить всего дня с Роксоланой, он ездил за город, изучал цветоводство. Она бегала по лавкам, ходила к гадалке. Гадалка попросила у нея золотой, чтобы показать монету одному знаменитому колдуну: тот произнесет важное заклинание, и ей тогда будет большое счастье во всех делах. Роксолана идею занесла в память, но золотого не дала.

Днем она в кондитерских пила шоколад и уписывала пирожные. От них прямо переходила в ресторанах на Antipasti[63], затем на основательные блюда. Пили они по прежнему много, но Роксолана заявила, что больше дорогих вин не хочет. Теперь она заказывала сaraffa grande местного вина, иногда предлагала даже заказать сaraffa media[64], но кончалось обычно тем, что они выпивали два, а то и три графина. После обеда сидели в кофейных. Он еще пытался заинтересовать ее Флоренцией. Объяснил как-то, что вон на том месте, против их ресторана, был сожжен Савонарола. Это ее не заинтересовало: сама видела, как казнят людей. Всё же спросила, кто он был и за что его сожгли. Узнав, что за обличение пороков и разврата, только презрительно усмехнулась.

— Верно сам тайком всё делал. Все вы одинаковые. Как, ты говоришь, его звали?

— Савонаролой. Вот ты хочешь быть знаменитой гадалкой, а ничему не учишься, — сказал Лейден. «Хорошо бы, если б она по вечерам читала и не морочила мне голову», — подумал он. — Ленорман всё знала. Вам надо знать, кто такой каждый.

— Чтобы учиться, надо деньги иметь, а у меня остался один золотой. А ты прав! Тогда учи меня.

— Нет, я учить не могу, — поспешил отказаться он. — Но я тебе куплю книги. Увидишь, как это тебе будет полезно. И ты должна читать французскую газету.

Книги вообще приводили ее в уныние; не любила, чтобы и он читал. Однако соображение Лейдена показалось ей основательным. Он купил ей несколько подходивших, по его мнению, французских книг. Говорила она по французски свободно, но всему научилась по слуху. Теперь стала читать и кое-как понимала, с каждым днем всё лучше.

— Сегодня я сорок минут читала! — говорила она ему с торжеством. — В кондитерской сидела и читала. Если еще что-нибудь нужно прочесть, ты купи. А кто такой князь Ме… князь Меттерних? — спросила она. — Его тут не любят! Говорят, тиран. Тиран это всё равно, что янычар?

— Да, вроде этого.

— И вашего царя тоже не любят. Будем, говорят, с ними воевать. Уже по всей Италии беспорядки.

Ему совершенно всё равно было, о чем говорить с Роксоланой, и он объяснял ей, как умел, политическое положение в Европе, впрочем не очень интересовавшее и его самого.

Лейден приобрел немало книг и для себя, — то самое, что полагалось читать во Флоренции: Боккачио, Виллани, Сципионе Аммирато, какие-то старые хроники, а также разные исторические «новеллы», которые пишутся об Италии, об особенно поэтических ее городах, наезжими иностранными писателями. Действие этих новелл происходило в Венеции, во Флоренции, в Сиене, в Равенне, действующие лица все были титулованные, с очень звучными именами. Были в новеллах и Мост Вздохов, и инквизиционный трибунал, и кардиналы, и наемные убийцы, были постоялые дворы, где знатные синьоры пили Фалерцское или Салернское вино, где жадный и глупый трактирщик забавлял их подобострастными шуточками, а они ему бросали кошельки с цехинами. Цехинов у синьоров было, несмотря на их расточительность, сколько угодно, никто из них не болел дурными болезнями, не бывало у них ни желудочных болей, ни камней в мочевом пузыре, ни даже простого бронхита. Большинство из них совершало разные злодеяния. «Неужто когда-то все были Би-Шары?» — думал Лейден. — «А у поэтов принято осуждать именно наше поколение! Да вот тот же Лермонтов».

Он опять вспомнил «Думу». — «Меж тем под бременем познанья и сомненья»!… Да это была бы высокая похвала, если бы была правда. Только всё это ложь и вздор: в том и беда, что ни познанья, ни сомненья у нашего поколения не было, а уж у его гвардейского общества всего менее. Много он, Лермонтов, написал вздора, хоть и был гений. Когда было ему лет семнадцать, писал божественные стихи, «Ангел», «Парус», а как стал гвардейцем, то сочинил «Маскарад», детский вздор, читать без смеха нельзя. Что надо писать писателям? «То соблазнительная повесть — Сокрытых дел и тайных дум». Это так. А как надо писать? Скверно написаны все эти «новеллы»! Ничего в них страшного нет. То ли дело Священное Писание! «И сказал Самсон: умри, душа моя, с Филистимлянами!». Вот это страшно, и к этому ничего не прибавишь! Быть может, так надо и умирать: один из лучших способов, великая сила-ненависть.

Спал он худо и просыпался всегда в тяжелом настроении духа. Иногда рано утром, когда Роксолана еще спала, Лейден тихонько подходил к шкапчику, где у него хранилась бутылка с очень крепким итальянским ликером, и с жадностью отпивал прямо из бутылки большой глоток. На полчаса становилось легче, потом тоска усиливалась.

Раз как-то, выпив рано утром еще больше обычного, он закашлялся и присел на стул, тревожно глядя на кровать, — как бы не проснулась Роксолана. Вдруг ему показалось, что рядом с ней кто то лежит. Было полутемно, она всегда закрывала ставни — как Ольга Ивановна. Он вгляделся. С кровати поднялся тициановский Неизвестный. Лейден не испугался и даже не встревожился: смотрел на него, точно спрашивая: «ну, и что же?». Через минуту он пришел в себя. Константин Платонович не «протирал глаза», как полагалось, но почувствовал, что у него сильное сердцебиение. «Слишком много проглотил ликера в один прием. Да и начитался всякой дряни!».

В этот день он стал читать «Декамерон»: по репутации книги надеялся, что она развлечет его, наведет веселое, жизнерадостно-циничное настроение, теперь ему нравившееся. Начал со средины, с более коротких рассказов. Читал еще свободнее, чем хроники: латинская конструкция фраз облегчала ему чтение, хотя почему-то его раздражала. Но рассказы показались ему скучноватыми. Герои, правда, были легкомысленные, веселые люди, но род их легкомыслия и веселья был слишком от него далек. «Преувеличен и Боккачио, как всё классическое», — думал он. Затем стал читать с первых страниц. Высокий стиль «Введения», столь непохожий на всю книгу, описание чумы, напротив поразили его. «Сколько доблестных мужчин, сколько красавиц, сколько юношей, которых Галиен, Гиппократ, Эскулап признали бы совершенно здоровыми, утром завтракали с родными или друзьями, а вечером в другом мире ужинали с пращурами!..».

«Как будто я стал восприимчивее к искусству?» — думал он. — «Или, скорее, просто приближается смерть, а я еще не нашел способа с этим примириться, вот одного из тех пяти или шести возможных. Если человек ни одного для себя не нашел, то ему и жить было не для чего…»

IX

Свобода воли и необходимость одинаково непостижимы. Две противоположные и исключающие друг друга системы теоретически имеют равные шансы. Но на практике свойственное нам сознание нравственного закона, которое, без моральной свободы человека, было бы ложным императивом, дает решительное превосходство доктрине свободы над доктриной рока.

Гамильтон

Он возвращался домой только к обеду, — остальное время отдавал делам и библиотеке. Роксолана ничего против этого не имела. За обедом оба зевали, а после обеда уж совсем было нечего делать. Она впрочем ничего не имела и против того, чтобы в десятом часу ложиться спать. Была не очень довольна русским стариком. Деньги он, правда, давал, но небольшими суммами (всё-таки отложила она немало). Главное же, ей стало казаться, что старик понемногу сходит с ума. По ночам он часто вскрикивал так сильно и страшно, что она просыпалась в ужасе, а за стеной просыпались жильцы, очевидно прислушивались, затем что-то бормотали. По прежнему изумляло ее и то, что он по утрам и по вечерам мылся каждый раз около часа, ходил по несколько раз в неделю в баню и ее заставлял ходить. Но ей итальянские бани не нравились: где уж до константинопольских: «Тут скорее испачкаешься. А моются часто только которые грязные. Мне не нужно»… Иногда Лейден днем, наяву, долго изумленно на нее смотрел так, точно не знал, кто она. «А не пора ли от него уйти, хотя он добрый?» — спрашивала себя Роксолана. Ей всё больше хотелось уехать в Париж. Тайком от Лейдена она наводила справки.

Как-то сидя в кофейной на набережной, он стал читать только что купленную, верно десятую по счету, новеллу. Главным ее действующим лицом был флорентийский граф Герардо делла Герардеска, имевший великолепный родовой дворец, построенный Арнольфо ди Камбио. Граф был необыкновенно хорош собой, умен, образован, он обольстил и Монну Бианкину, и Монну Эммелину, и еще каких-то монн. Оружием граф владел так, что на дуэлях неизменно закалывал насмерть своих противников или выбивал из их рук шпагу, а сам оставался цел, без единой царапины. Враги подсылали к нему убийц, их он тоже обезоруживал, угрозами и цехинами заставлял их служить себе и убивать его врагов. Из Флоренции граф отправился в Венецию с соблазненной Монной Бианкиной да Сассоферрато. Она была ангел, но страстно любила злого графа. В Венеции они посетили Тициана, — о котором в новелле иностранного автора сообщалось всё то, что можно было прочесть в любом справочнике. Девяностовосьмилетний художник утопал в роскоши и славе. Короли умоляли его писать их портреты. Карл V поднял кисть, выпавшую из рук старца, а недовольным придворным сказал: «Я могу создать сколько мне угодно герцогов, но создать нового Тициана я не могу». Граф Герардо делла Герардеска объявил Монне Бианкине да Сассоферрато, что хочет заказать Тициану ее портрет. Но на самом деле цель его поездки была другая: он слышал, что у ученика Тициана, у знаменитого художника Тинторетто, есть шестнадцатилетняя дочь. Об ее красоте и талантах много говорили в Италии; знатоки восторженно предсказывали, что Мариетта Тинторетто затмит своего отца.

Константин Платонович зевнул, заказал себе еще графин вина и задумался. «Пора, пора возвращаться в Россию. Везде плохо, кроме, быть может, Константинополя, да и там ведь не всегда бывает солнечная вакханалия». Однако Киев был свой. В Киеве также, хотя и гораздо реже, с ним случалось то, что он теперь называл черной меланхолией; но он выходил из своего кабинета, и на него всё-таки действовали уютная семейная обстановка, милое лицо жены, веселый смех дочери, даже собиравшиеся к обеду, надоевшие гости, с одними и теми же шутками, приветствиями, прибаутками. Действовал и вид прекрасно накрытого стола в ярко освещенной столовой, особенно же вид бутылок, на которые ласково поглядывали приглашенные. «Лучшая музыка — звон стаканов», — говорил Раблэ. «Вино, правда, есть и здесь, и даже получше… В Вене пробуду недолго. Но как же отделаться от Роксоланы по хорошему? Сколько ей дать?».

Он впрочем чувствовал, что и с Роксоланой расстаться будет больно. «Вот уж тогда всё будет кончено: никаких похождений больше вообще в жизни не случится, будет семья, будут дела, плантации, обеды, разговоры с Тятенькой. Граф Герардо делла Герардеска взял от жизни больше», — подумал он со вздохом и снова принялся читать.

Граф вскользь спросил Тициана, как поживает его ученик. Великий старец пришел в ярость: он больше не хотел слышать о Тинторетто, в котором видел опаснейшего соперника своей славе. Найти Мариетту в Венеции было не трудно, но как раз началась страшная чума 1576 года. Она была описана в новелле в стиле «Введения» Боккаччио. Все спасались бегством. Граф, Монна Бианкина и Тициан бежали вместе. В Серравалле они попали в такую гущу беглецов, что престарелый художник не решился продолжать путь. Он вернулся в свой венецианский дворец, заболел чумой и умер. Скорбь по случаю его кончины была так велика, что, в изъятие из общего правила о погребении чумных, власти разрешили торжественные похороны, и всё население города, пренебрегая опасностью заразы, пришло отдать последний долг Тициану.

На этом графин кончился. Константину Платоновичу больше читать не хотелось. Он перелистал конец, узнал, что граф Герардо делла Герардеска по дороге продал свою душу дьяволу. Затем он умер вместе с Монной Бианкиной да Сассоферрато и, как язычник по духу, попал на суд Эака, Миноса и Радаманта. Лейдена удивило, что автор новеллы знал эти имеда из его любимого мифа.

Теперь уже по привычке Константин Платонович зашел в галерею взглянуть на портрет Неизвестного человека. «Вот верно граф Герардо был именно такой», — подумал он. Долго смотрел на портрет пристальным взглядом. Таким же взглядом смотрел на него и Неизвестный. Искоса поглядывал на Лейдена с другого конца комнаты и сторож: он уже много раз замечал, это этот иностранец очень долго стоит перед тициановским портретом, а на всё остальное не смотрит. Сторож прослужил в музее всю жизнь и таких посетителей опасался. Но иностранец ничего дурного не делал. Константину Платоновичу вдруг показалось, что неизвестный человек «прищурился и усмехнулся». — «Да нет, это из „Пиковой Дамы“!» — сказал он себе. Знал эту повесть почти наизусть. «Все мы отравлены литературой… Я слишком много пью»… Он хотел было вернуться в ту же кофейную, подумал, что неловко будет перед лакеем, зашел в другую и заказал вместо белого вина красное, — так как будто было лучше, — пьяницы кажется все пьют одно и то же. И опять ему пришли в голову те же мысли, ему самому очень надоевшие, простые, скучные: «Какой я Би-Шар? Просто развратный киевский старичек. Давно пора вернуться на Шелковичную улицу, там лежать на полатях, как говорит Тятенька, вести с Тятенькой ученые разговоры, слушать его осточертевшие шуточки и цитаты, изображать нежную любовь к Оле и Лиле, стараться прожить, по Ба-Шаровски, возможно дольше. Конечно, нет ни малейших оснований считать себя Би-Шаром из за пошлейшего похождения, которое было бы пустяком, еслиб не странная обстановка, еслиб случилось оно не в Константинополе, а на Крещатике. У Петра Ивановича были десятки таких похождений, он ими очень гордится, — как в душе и я. Мне понравилось считать себя Би-Шаром, но собственно Би-Шар это просто псевдоним негодяя. Когда же я стал негодяем? Неужели был всегда? Как же назвать иначе старого человека, который бросил жену и дочь вдобавок в зараженном городе, живет во Флоренции, где никакой холеры нет, пьянствует на их деньги с любовницей»… Лейден вдруг впервые подумал, что в его состояние, т. е. и в деньги, которые он тратит в Италии, небольшой частью входит приданое, полученное им за Ольгой Ивановной. — «Как же не негодяй! Немногим лучше Петра Игнатьевича, пропади он пропадом… В Киеве скоро станет тепло, эпидемия усилится, что, если, не дай Господи, они заболеют! Что я себе тогда скажу? И хорош же я, если сейчас подумал о том, „что я себе скажу“!.. Нет, нет, надо бросить Роксолану, да и скучно с ней еще в сто раз больше, чем с Олей. Побываю на трех оставшихся плантациях, — всё-же я кое-чему здесь для дела и научился, — и вернусь на Шелковичную улицу уже навсегда, твердо зная, что весь смысл моей жизни в том, чтобы отсрочить Аскольдову Могилу».

Вечером этого дня Лейден был молчалив. Роксолана заговаривала с ним, он не отвечал. «Совсем помешался, еще задушит!» — подумала она.

Заснул он тотчас; в кровати задыхался и вскрикивал.

Он ночью знал, что спит и что видит сон, старался даже всё запомнить. Однако, утром, когда просыпался, всё бывшее во сне еще казалось ему совершенно ясным и разумным. Затем он подумал, что просыпается, что, к счастью, всё это вздор: никакой серы, никакого Герардо, никаких Миносов! И, раскрыв глаза, с невыразимым облегчением увидел, что действительно не умер. «Слава Богу! Еще поживу!..». А еще через минуту он уже и помнил всё не вполне твердо. Тем не менее решил занести сон в тетрадку. Для этого почти невольно освободил его от тех нелепостей, которые бывают во всех снах, даже в самых вещих и литературных. Впоследствии он не мог сказать с точностью, что именно ему снилось и что было им присочинено или приукрашено. По записи выходило как будто так:

Суд происходил в подземном царстве, не очень далеко от того места, где с грохотом и дымом текут, пылая, волны Флегетона. Но дабы близостью мучений не пугать людей, быть может ни в чем неповинных, судья теней, добрый Эак, настоял на том, чтобы высокие троны судей были поставлены за холмом, на достаточном расстоянии от страшной реки. Его товарищ, злой Минос, возражал: «Пусть подышат серой, а там будет видно, кто виновен, кто нет». Третий судья Радамант, полубог справедливый и блюститель законов, дал перевес мнению Эака, и троны были поставлены у подножья холма: до судимых не доносились ни запах серы, ни вопли осужденных. Рай был, тоже по воле Эака, далеко, чтобы не возбуждать ложных надежд. Ближе всего было Чистилище, расположенное не на Этне, вопреки указанию многих древних мудрецов, а у мутных, темных, скучных вод Ахерона, не очень далеко от того места, откуда каждый вечер отплывала барка Харона, увозившая осужденных в ад.

Обычно дело каждого смертного обсуждалось совместно тремя судьями и решалось большинством голосов. Но в дни чумы так много было дел, что судьи поделили их между собой. Кто не знал за собой больших грехов, был спокоен и ждал терпеливо своей очереди. Большие же грешники волновались: как бы попасть к Эаку, как бы избежать Миноса!

Минос пользовался общей ненавистью. Все знали, что он вымещает на людях те обиды, которые сам испытал в жизни. В ту пору, когда он был царем на Крите, его жена Пазифая влюбилась в быка: Посейдон, бывший в ссоре с Миносом, подсунул ей самого красивого быка на земле. Она полюбила его и родила чудовище, каждый год пожиравшее в лабиринте семь девушек и семь юношей. В Греции вполголоса говорили, что Минос был собственно назначен лишь присматривать за осужденными, а обязанность судьи присвоил себе незаконно. Боялись его все необычайно, особенно после того, когда он поднимался на поверхность земли: если ему там попадался хотя бы смирный вол, не было предела его свирепости.

К судейскому столу, за которым сидели судьи с ключами и с жезлами, вел узкий и длинный корридор. Продвигались в нем медленно, теперь многое зависело от счастья: выйдешь из корридора в ту минуту, когда освободился Минос, попадешь на беду к нему; а если свободен Эак, будет тебя судить он. В ту минуту когда перед столом предстала Монна Бианкина да Сассофератто, а за ней граф Герардо делла Герардеска, Эак только что кого-то отправил в рай и смотрел с благожелательной улыбкой на Монну Бианкину. Но, как будто по ошибке, Монна Бианкина скользнула к Миносу, — он как раз что-то подписывал. Бывший критский царь этого не заметил, или не понял, что нарушено правило: не привык к тому, чтобы кто-либо добровольно выбирал его судьей.

И Эак, и Радамант немедленно отправили бы Монну Бианкину в рай, так как она была женщина великой доброты и, кроме любви к злому человеку, не значилось за ней никаких грехов. Минос в рай женщин почти никогда не отправлял, но и ему в конце разбора пришлось сделать для нее исключение. — «В рай!» — угрюмо сказал он.

Эак же, по своей доброте и мудрости, не послал в ад Герардо делла Герардеска. Как ни велики были грехи и преступления этого смертного, он отправил его в Чистилище: по своей доброте и мудрости, не обрек бы на вечные адские муки и самого Сатану.

В Чистилище вел длинный подземный корридор с запущенным, во многих местах провалившимся, каменным полом. Его стены поросли мхом, кое-где были дыры, слева врывался удушливый дым, иногда сверкали адские молнии. Освещался корридор длинным рядом огневых часов. По правую же его сторону тянулось одно за другим огромные отделения Чистилища. Были тут отделения гордецов, скряг, лжецов, завистников, людей, преступных уверенностью, людей, ненавидевших земную жизнь, революционеров, не достигших власти; революционеры же достигшие власти почти все были в Аду, как и множество других людей, имевших большую власть в надземной жизни; в рай никто из них не попадал.

Заключенным в Чистилище не объявлялось, сколько времени они в нем пробудут, и каждый раз, как сгорал до конца прут огневых часов, у них пробуждалась надежда, что пришел час их освобождения. У главного входа метал кости Случай, самый страшный из богов, его боялся сам Зевс. В чистилище не было ни костров, ни пыток. Был лишь туман, и нечего было делать, нечего желать, так как скоро исчезала и надежда. Царила вечная Скука с измерявшими Время огневыми часами.

Рай же состоял не из двадцати восьми отделов, как говорили мудрецы в индийских землях Азии, и не из семидесяти великолепных дворцов, как учили, тоже в Азии, другие мудрецы. Лишь один из величайших мудрецов древности предвидел и описал всё верно. В божественных садах, на берегу четырех рек, росло восемьсот тысяч дивных деревьев. У пышных хрустальных ворот встречали бывших смертных и провожали их к дереву вечной жизни. Там они получали миртовые жезлы и впредь в течение вечности могли наслаждаться заслуженным счастьем. В одной реке тек мед, в другой молоко, в третьей благоуханья, в четвертой нектар. И бывшая смертная Монна Бианкина заняла место в шатре на берегу четвертой реки. Она заливалась слезами. Другие обитатели рая были уверены, что это слезы счастья. Она же к нектару и не прикасалась. Думала только, что здесь избрал бы себе место Герардо, ибо он не любил ни благоуханий, ни молока, ни меда.

В райских садах тоже были часы и огневые, и водяные, и песочные. Но кроме Монны Бианкины на них никто и не смотрел. Она же не принимала участия в великих радостях бывших смертных. Всё сидела на берегу четвертой реки или бродила по бесконечным садам. И так прошли годы или, быть может, десятилетия.

И как-то раз подошла она к воротам: не к тем, через которые была введена. У ворот никого не было. Некого было сторожить: какой же безумец уйдет из рая? За воротами открывался мрачный каменный корридор. Она оглянулась и побежала.

В ту же секунду метнулись кости в руках Случая. Сгорел огненный прут. И великий грешник, бывший в надземной жизни графом Герардо делла Герардеска, услышал бегущие шаги и увидел, что растилается туман. К нему бежала женщина, на лице которой была написана светлая, безмерная, неслыханная радость.

Но он не улыбнулся Монне Бианкине. Души их по разному помрачились от Скуки.

X

Rien ne remplace Fattachement, la delicatesse et le devouement d'une femme[65].

Chateaubriand

Тоскливое чувство, которое испытывала Ольга Ивановна со дня отъезда мужа, еще усиливалось от того, что грустно была настроена и Лиля. Она почти забросила музыку, читала гораздо меньше и была неразговорчива. Большую часть дня проводила дома, а когда играла на пианофорте, то лишь «Песни без слов» только что скончавшегося Мендельсона. «Неужто вправду влюбилась в Яна! Вот не хватало! И зачем он к нам приехал?» — думала Ольга Ивановна. Виер вел себя так корректно, что упрекнуть его ни в чем было невозможно. Он и сам был не в духе. Теперь обедал у них реже прежнего. Начал замечать, что было бы лучше и для него, и для Лили, если б они встречались не часто.

Жизнь Ольги Ивановны, ее душевный мир были просты и счастливы. Она всем желала добра. Это общее расположение к людям покидало ее очень редко, — когда кто-либо проявлял дурные чувства к ее мужу и дочери и о них злословил (от добрых знакомых это часто становилось ей известным). Но и таким людям она скоро прощала, и ей опять было хорошо. Ольга Ивановна считала некоторым грехом, что, желая всем добра, она всё же еще гораздо больше желала добра Константину Платоновичу и Лиле. Тут, она знала, ничего поделать с собой нельзя, да собственно и незачем: грех всё-же невелик.

Если Ольга Ивановна чем-либо вообще гордилась, то разве тем, что устроила мужу и дочери хорошую, приятную, уютную жизнь. Это признавали все и всецело приписывали заслугу одной Ольге Ивановне: «При характере херсонского помещика, к ним никто и на порог не показался бы». Благодаря ей, их дом на Шелковичной был одним из самых милых и уютных в Киеве. — «Вы и не знаете, Олечка, как у вас всем хорошо и какие вы с Лилькой счастливицы!» — часто говорил ей Тятенька, и всегда у нее лицо при этом светлело. «Правду он говорит: нам хорошо, очень хорошо. Обо мне что же думать, а Лиленька действительно счастлива. Да и Косте грех жаловаться», — думала она прежде, еще совсем недавно.

Теперь, как она ни избегала разговоров — и даже мыслей — обо всём неприятном, у нее не было счастливого спокойствия или его стало много меньше. Больше всего еще до отъезда мужа заграницу, она тревожилась об его здоровьи. Хотя он и не был с ней вполне откровенен и не говорил ей того, что, случалось, говорил Тятеньке, Ольга Ивановна чувствовала, что с ним творится что-то неладное.

Вторая же серьезная забота была о будущем дочери. Лиля и ее мать без слов понимали друг друга. Ольга Ивановна видела, что Лиле решительно нечего делать. Учителя давали ей уроки музыки и рисованья. Играла она недурно, рисовала и писала акварелью плохо; всё это отнимало часа три в день, не больше. Так же, как это было ясно Лиле, понимала и Ольга Ивановна: занятие лишь одно — ждать «суженого», — особенно тягостное потому, что его надо тщательно скрывать от всех и даже, в меру возможного, от себя самой. Чужие мужчины, бездетные дамы только улыбались, — между тем это была настоящая драма, которая могла кончиться хорошо, но могла кончиться и плохо, — самым плохим концом было бы отсутствие конца. Ольга Ивановна, как почти все женщины, в свое время через это прошла и теперь не так уж радостно вспоминала о «невозвратной девичьей поре»: «Да, было хорошо, но слава Богу, что кончилось. Что со мной было бы, если б не Костя!». Иногда у Лили глаза бывали заплаканные. Между тем надо было делать вид, что всё идет отлично, а сужений, конечно, откуда-то возьмется, когда придет час. Но какой это час и как он придет, ни мать, ни дочь не знали. Особенно им бывало тяжело, когда выходила замуж девушка еще моложе Лили. Если на балу или на спектакле Лиля имела особенный успех, мать и дочь немного успокаивались: будет жених, не может не быть. Но и балы, и спектакли бывали не так часто. Поговорить обо всем этом с Константином Платоновичем было невозможно: в отличие от многих отцов, он от такого разговора тотчас пришел бы в ярость.

Особенностью девичьего ремесла было то, что в обычное время, т. е. когда никаких молодых людей в виду не было, делать ничего не приходилось: ремесло было эпизодическое. В Киеве подходящих женихов для Лили Ольга Ивановна не видела. Блестящие молодые люди, очевидно, жили в столицах, а другие были уж слишком не блестящи. Тятенька драму понимал, хотя по деликатности с Ольгой Ивановной о ней не заговаривал. Он старался приводить в их дом каких-то молодых людей, — лучше бы не приводил.

Приданое у Лили было не очень большое; она была, по общему отзыву дам, «хорошенькая, но не красавица»; все признавали, что у нее милый характер. Испытанное средство уже было пущено в ход: они вдвоем съездили в Петербург, и ничего не вышло. Ольга Ивановна понимала свою ошибку: необходимо было сначала как-нибудь обзавестись в столице связями; кроме того нужно было пробыть там не три недели, а по крайней мере, три месяца. «Один раз не удалось, выйдет в другой» — утешала себя она. Теперь, по ее мнению, следовало торопиться: еще два-три года и Лиля будет занесена в число старых дев. В прошлом году они вдобавок отправились в Петербург слишком поздно: сезон уже кончался. Гораздо лучше было бы поехать ранней весной.

Дело осложнилось заграничным путешествием Константина Платоновича. Как ни мало смыслила Ольга Ивановна в делах своего мужа, он всё-таки поручил эти дела ей, и уехать до его возвращения она не могла. Не очень удобно было бы оставить его и тотчас после возвращения. Хотя она просила мужа остаться за границей подольше, в душе Ольга Ивановна надеялась, что он вернется в конце зимы. Но из полученного ею из Флоренции письма, как будто следовало (Константин Платонович писал не очень ясно), что его дела в Италии затягиваются.

Новая дружба Лили с Ниной давала выход. Барышни и их матери переписывались. Почти в каждом письме Лейденов звали в столицу погостить. «А отчего бы Лиленьке и не поехать без меня?» — как-то спросила себя Ольга Ивановна. С той поры эта мысль ее не оставляла. «Конечно, гостить три месяца у друзей не очень удобно. Правда, я накупила бы им всяких подарков, и они так милы и гостеприимны». Было еще и другое препятствие: Нина собственно находилась точно в таком же положении, как Лиля; она тоже занималась тем, что ждала жениха; тоже была хорошенькая, но не красавица, со средствами, но не богатая. «Послать туда Лилю — точно отбивать хлеб». После долгих колебаний, Ольга Ивановна написала своей подруге дипломатическое письмо. Сообщала, что им обеим очень хотелось бы к ним приехать, но она из за дел мужа уехать не может. «Не подбрасывать же вам Лильку одну? Правда, есть оказия, чтобы ее к вам доставить, да это ведь невозможно, как вы обе ни милы. Она всё-таки была бы вам в тягость так долго», писала Ольга Ивановна.

Ответ пришел точно такой, какого она ждала: Лилю восторженно просили приехать в гости: «Уж если ты, Оленька, никак не можешь, что ж делать? И как тебе не стыдно писать, будто Лиленька „будет в тягость“! Ниночка уже сошла с ума от радости, и мы обе умоляем об одном, чтобы Лиленька у нас осталась подольше, до самого июня. А в следующем году, Бог даст, отдадим вам визит в Киев. Мы давно хотим увидеть „мать русских городов“».

До февраля о поездке Лили не говорили. Все киевские барышни и их родители оживлялись, когда дело подходило к Контрактам. Но в 1848 году съезд оказался небольшим, отчасти из за приютившейся где-то на зиму холеры. Разумеется, не могло быть и речи о том, чтобы Лиля путешествовала одна. «Оказией» был Тятенька. По мнению Ольги Ивановны, он должен был ухватиться за ее план. «А если он скоро захочет вернуться в Киев, то я съезжу за Лилей в июне».

Тятенька действительно пришел в восторг.

— Да я отвезу Лильку, за чем дело стало? Я и сам давно хочу проветриться. И по делам нужно! — сказал он. Ольга Ивановна догадывалась, что дела он тут же выдумал. Однако жертва со стороны Тятеньки была не велика: он каждые два-три года уезжал в столицы и чрезвычайно это любил. Для роли сhaperon[66] он годился превосходно по возрасту, по своей совершенной порядочности, по тому, что очень любил Лилю и считался «как бы вторым отцом». Тятенька говорил, что в Петербурге, в отличие от Киева, сезон прекрасный. Итальянская опера чудесная, — правда, Рубини и Виардо больше нет, но Бореи и Фреццолини поют одна лучше другой, так что образовались две партии: Фреццолинисты и Борсисты.

О поездке Лили следовало бы, конечно, запросить отца. Это было трудно: ответ пришел бы не скоро и, вероятно, был бы отрицательный. В разлуке со своими Константин Платонович не пришел бы в ярость, но, догадавшись, в чем дело, написал бы: «Зачем Лиленьке ехать одной и бросать тебя? Вот я вернусь, тогда осенью или будущей весной съездим втроем».

Ольга Ивановна и сама немного колебалась: что Лиля будет там делать без нее? Хотя занятие ни с какими трудами не было связано, всё-же мать для него была очень полезна. «Ну, просто перезнакомится с молодыми людьми, отведет с Ниной душу».

Приняв решение, Ольга Ивановна прибегла к своей обычной тактике: она делала с дочерью что хотела, но незаметно выходило так, будто Лиля всё решает самостоятельно.

— А что, Лиленька, еслиб ты в самом деле приняла их приглашение? Они такие милые. Тятенька туда собирается, он мог бы тебя отвезти. Опера там нынче превосходная. Говорят, эта Фреццолини всех сводит с ума.

— Нет, я не поеду, — сказала кратко Лиля. Ей показалось, что мать хочет увезти ее от мосье Яна.

— А почему бы нет, Лиленька? Ты ведь очень любишь и Петербург, и Нину. Тятеньке нужно туда по делам. Он, конечно, будет жить в гостинице. Почему бы тебе не съездить?

— Так, просто не хочется. Хочу быть с вами… И не могу я вас оставить одну без папы, — сказала Лиля. Очевидно, этот довод только что пришел ей в голову. Ольга Ивановна была им тронута; всё же ее беспокойство увеличилось. «Конечно, Ян! Так и есть!».

Быть может, начался бы разговор «на чистоту», но вышла неожиданность. В этот день у них обедал Виер. За столом он со своей обычной учтивой улыбкой сказал, что, как ни хорош Киев и как ни приятно ему было пользоваться их гостеприимством, он на днях должен уехать.

Лиля помертвела. Мать старалась на нее не смотреть.

— Куда?

— В Пруссию.

— Вот как! Что-ж так скоро?

— Пора. Дела.

— Значит, в Киеве вы все дела закончили?

— Закончил ли дела? Да, теперь все закончил. В Петербурге верно на неделю задержусь, а затем морем в Штеттин. К чему откладывать?

— Это правда, — сказал Тятенька. — Если дела кончены, то откладывать незачем. Правду говорят: годить только гадить. А в Питер мы могли бы поехать вместе, — добавил он. Ольга Ивановна с неудовольствием на него взглянула, но он этого не заметил. — Лилю зовут в Петербург, и мне тоже туда надо.

— Это было бы очень приятно.

Разговор перешел на Контракты, на холеру: в городе опять произошло несколько смертных случаев. Для Ольги Ивановны это был лишний довод, чтобы отправить Лилю на север.

В тот же день она с самым беззаботным видом снова спросила дочь:

— Что же, Лиленька, как же Петербург-то? Ведь надо им дать ответ.

— Да зачем же, мама, я поеду? — спросила Лиля, и

Ольга Ивановна, с очень смешанными чувствами, почувствовала, что дело сделано. «Ну, что-ж, ведь он туда только на неделю, да и едва ли будет ходить в чужой дом. Разве один раз зайдет с визитом».

— Как зачем? Развлечешься.

— А как же я вас оставлю?

— Как-нибудь, я не маленькая. Ты, конечно, старше, но я обойдусь без твоего надзора.

Лиля засмеялась и поцеловала мать.


Снег рано начал таять. Решено было путешествовать не в санях, а в карете, не на долгих; у Лейденов была только пара лошадей, для кареты требовалась в далекую поездку четверка. Ольга Ивановна приготовила много съестных припасов, но это было ничто по сравнению с тем, что приготовил Тятенька. Все только разводили руками, когда в дом стали привозить его корзины, бутылки, даже кадки с морожеными щами.

— Тятенька, да ведь это на полк солдат!

— Дай Бог, чтобы что-нибудь осталось через три-четыре станции.

Виер съестных припасов приготовить не мог, но купил несколько бутылок старого меда. В разговоре с Тятенькой он твердо поставил условие:

— Будем делить все расходы.

— Сделайте милость, пане Яне. Может, мне и за мою снедь купно с благодарностью заплатите?

— За вашу снедь вы денег не приняли бы, но расходы на лошадей, на ночлег будем делить.

— Ничего решительно против этого не имею… Пане Яне, вас за гордость черти припекут на том свете. Впрочем, вы в это не верите. А в чертей Товянского верите? — спросил Тятенька. Слухи о Товянском, в форме смешных анекдотов, уже дошли и до Киева. — Ну, не буду, не сердитесь. Всё же странно, как у вас сразу в голове и революция, и Товянский.

— В этом ничего странного нет. Только спорить об этом не стоит, особенно в России.

В день отъезда Тятенька рано утром прикатил в своей бричке еще с какими-то припасами. Его дорожный наряд вызвал общее веселье. На нем под медвежьей шубой был яркий тулуп и коты[67] с красной оторочкой. Перед дорогой все присели, затем долго, уже на улице, прощались. Ольга Ивановна и Лиля плакали.

— Ну, с Богом!

— Прощайте, Ольга Ивановна, еще раз от души вас благодарю за всё ваше милое гостеприимство, — сказал Виер, целуя ей руку.

— Не прощайте, а до скорого свиданья, — поправил Тятенька, три раза поцеловавшись с Ольгой Ивановной. — Дети мои, айда! Взбирайтесь, едем. Frisch in's Leben hinein[68]! Дай нам Боже добрый путь! Олечка, дуся, не плачьте… Не забувайте мене. Пошли вам Господи усе добре!

— До свиданья, маменька, до свиданья… Скоро вернемся, маменька, — говорила в слезах Лиля. Теперь не назвала Ольгу Ивановну и «maman».

XI

Je meurs de soif aupres de la fontaine[69].

Villon

Эта поездка из Киева в Петербург осталась одним из самых счастливых воспоминаний Лили. Впоследствии ей казалось, что Бог хотел ее побаловать перед большим несчастьем.

Она теперь находилась в обществе мосье Яна целый день, — чего же можно было еще желать! Всё в дороге, даже неудобства, усталость, грязь, мелкие приключения, было для нее источником радости. Карета катила с горы несколько быстрее, чем полагалось. Лиля вскрикивала, хватала Виера за руку, затем весело хохотала над своим испугом. Им кланялись мужики, очевидно принимавшие их за местных бар, — ах, какие смешные и милые!

Тятенька никогда не мог пожаловаться на дурное настроение; теперь же ему была особенно приятна роль отца Лили. Она была на его попечении; он всё делал, чтобы ей было хорошо. Лиля знала его с раннего детства, он был такой же принадлежностью их дома, как няня, как Ульяна, как старая собака Шарик. Но только в этом путешествии она увидела, как мил может быть Тятенька.

И даже Виер повеселел после того, как они выехали за заставу.

У него была в Киеве еще одна, последняя, встреча с Зосей. Никакого разговора не вышло. Ему казалось, что он разговора и не хотел. Он простился с ней так, точно они должны были снова встретиться через неделю. Окончательно себе сказал, что всё тут было в деньгах. Для такого суждения собственно оснований не было: он видел, что она влюблена в своего жениха. Прежде Виер, случалось, как Лейден, думал, что погоня за деньгами (которую он иногда замечал даже у революционеров) может находить, если не оправдание, то смягчающее обстоятельство: человек хочет создать себе независимость для обеспечения личного достоинства; при полном отсутствии средств оно дается очень нелегко. Теперь он больше этого не находил: «И люди, стремящиеся к богатству, и люди, желающие только материальной независимости, стоют друг друга. Они те же бальзаковские персонажи. И если Бальзак прав, если Мирабо и Дантон были продажны, то они никак не великие люди. Действительно в пору Великой Революции так или иначе продавались почти все. Помнится, бонапартовские революционные офицеры писали Директории: „Из всех животных самое отвратительное — король, самое подлое — придворный, а хуже их всех — священник“. Слова и сами по себе глупые, вульгарные, ни о каком достоинстве не свидетельствующие. Позднее же эти люди стали герцогами, маршалами, верноподданными сначала Наполеона, затем „законного короля“. И так будет всегда, пока существует их проклятый хозяйственный строй. Когда мы его уничтожим, люди станут чище. Бланки прав, во всём прав. Как только вернусь в Париж, отдам отчет князю Адаму, а затем навсегда к Бланки и уйду. У меня личного счастья не будет, и я для него не создан».

С Лилей он очень сблизился в Киеве именно потому, что об его женитьбе на ней не могло быть речи. Всё же он невольно, сам того не замечая, старался в разговорах с ней быть «интересным». Иногда с легкой таинственностью говорил ей о политических делах. Теперь ему было бы неприятно, еслиб она его считала торговым комиссионером. То жадное внимание, с каким его слушала Лиля, всё больше на него действовало. Она же боялась, как бы он не счел ее глупенькой, и изо всех сил старалась ему сочувствовать.

Всю дорогу из Киева в Петербург они были в состоянии необычном. Тятенька скоро это заметил. Он считал Виера очень корректным и вдобавок холодным молодым человеком. Но из предосторожности — всё на его ответственности — предложил Лиле сидеть в карете справа от него:

— Я из нас самый важный, мне и полагается сидеть посредине. А тебе, Лилька, захочется вздремнуть, вот и прислонись головкой к стенке и спи сколько хочешь.

— Ни за что! — сказала Лиля, впрочем без всякого умысла. — Посредине всегда сидят дамы.

— Хороша «дама»! — проворчал Тятенька, но не настаивал. Ни разу не случилось, чтобы Лиля в карете задремала. Не спал даже он сам. Всю дорогу болтал, рассказывал смешные истории, кавказские или еврейские анекдоты. Почему-то старался говорить по украински. Случалось даже, пел малороссийские песни, которых знал немало. И анекдоты, и песни у него были на разные случаи жизни. Когда въезжали в лес, Тятенька, притворяясь испуганным, говорил Лиле, что тут водятся разбойники. Лиля ахала, но знала, что мосье Ян ее спасет. А Тятенька, фальшивя, пел, к удовлетворению ямщика:

Зовут мене розбийником,

Кажуть, розбиваю.

Не убив же я никого,

Во и сам душу маю.

А що визьму с богатого,

То вбогому даю,

А так гроши лодиливши,

Всё-ж, гриха не маю.

— Гей, дядьку, — говорил Тятенька слушавшему рассеянно Виеру. — Симпатичный разбийник, правда? Ну, так выпьем, пане Яне, за его здоровье. Зачем печален, вацпан? Щось не мило часом на свити, або що?

Он доставал бутылку, стаканчики «на пуклях» какой-то, по его словам, ашпурской работы, и пил сначала «за маму», потом «за папу», потом «так и быть, за тебя, Лилька», и «за тебя, пане Яне, хоть ты, по дьявольской твоей гордыне, этого не стоишь». Теперь он и Виеру говорил «ты», смягчая это словом «пан». «Ну, а естьли вы оба, дикари и грубияны, за меня тоста не предлагаете, то я сам за себя выпью. Будем здоровы». Ямщиков он щедро наделял едой, но водки им давал только по стаканчику; в большом количестве отпускал ее лишь тогда, когда подъезжали к гостинице на ночевку. Путешествовали они медленно: Тятенька уверял, что от быстрой езды делается каменная болезнь. Лиле же всё казалось слишком быстро, — она с тоской думала, что скоро это райское существование кончится. Лошадей они доставали везде: Тятенька обращался со смотрителями мастерски; их тоже угощал, либо «из благодарности», либо «чтобы подмаслить», — «не подмаслишь не поедешь».

Закуска в карете была, по его словам, не серьезным делом: главная еда была на станциях. Тятенька первым делом спрашивал трактирщика, есть ли баранина. Если была, то сам жарил шашлык, в ту пору еще мало известный за пределами Кавказа. Вертел над огнем мясо на железном пруте, говорил какие-то армянские или грузинские слова и давал пояснения обступавшим его людям. Когда же баранины не оказывалось, то с видом величайшего презрения спрашивал, что есть, действительно ли яйца свежие, действительно ли будет курица, а не старый петух. Выслушав с самым недоверчивым выражением клятвенные заверения — всё самого лучшего качества, — заказывал обед. Если ждать приходилось долго и если содержатель трактира был еврей, Тятенька, хоть ничего против евреев не имел, говорил: «Чтоб вам вашего Мессию так долго ждать!». А когда бывал доволен, хвалил: «Яке смачне блюдо! И пейсаховки ще такой не було! Не корчма, а закуток эдемьский! Здоров був, пане Рабинович!». Не очень торговался, расплачиваясь, начай оставлял щедро, но кряхтел — «ох, крепко жамкнул!» — и декламировал: «О, деньги, деньги! Для чего — вы не всегда в моем кармане?» В городах, где они останавливались на ночлег, он тотчас находил наименее плохую гостиницу. Всегда заказывал две комнаты, даже если были свободны три; Виера устраивал в своем номере на диване (из бережливости Виер соглашался), а Лилину комнату тщательно осматривал, посыпал кровать порошком, спрашивал слугу, кто соседи, проверял засовы, иногда подвигал к двери комод. Затем уходил делать покупки и неизменно брал с собой Яна, под предлогом, что трудно одному всё нести. Свои запасы он начал пополнять еще с Чернигова. По пути рассказывал Виеру непристойные анекдоты: при Лиле нельзя было, а без них Тятеньке было бы трудно прожить неделю. К некоторому его удивлению, молодой поляк слушал без улыбки, а иногда и морщился.

— Да ты ведь, пане Яне, не монах, а фармазон, да еще вьюнош, — говорил, оправдываясь Тятенька. — Владимир Красное Солнышко, на что уж праведный человек, а был в молодости, как говорит современник, «несыт блуда». Что ж тут худого?

Еще неприятнее было то, что в лавках Виер отсчитывал ему половину истраченных денег. Этого Тятенька и вообще не любил, а тут платил мальчишка, у которого и денег, по-видимому, было совсем мало, хотя он путешествовал на счет иностранной фирмы.

— Да почему же половину! Чи не сором тоби, вацпане? Что-ж, ты и за Лильку хочешь платить! Треть, так и быть, возьму, а больше не возьму!

— Дамы не платят.

Вернувшись в гостиницу, Тятенька выгружал еду, доставал бутылки, — при этом не то декламировал, не то пел: «Да. он бочку берет вина под пазуху, — Да другую сороков-

ку под другую, — Да и третыо-то бочку да ногой катит…» Затем страшным голосом звал Лилю: «Ах, несчастная девчонка!..».

Лиля в своей комнате мылась с головы до ног, тщательно себя совершенствовала перед зеркалом и переодевалась. Она взяла с собой три дорожных платья, хотя Ольга Ивановна говорила, что и двух вполне достаточно. Но шубка была в дороге только одна. Мать настояла на том, чтобы вторую, лучшую, спрятать в сундук, для Петербурга. Между тем Лиля чувствовала, что Петербург ничто в сравнении с этим волшебным путешествием. Когда она, наконец, входила в комнату мужчин, там уже стояли на столе самовар, бутылки и невообразимое количество еды.

— Ну-с, задавим буканда. Пообедаем не «cito», но «jucunde», — говорил Тятенька.

И тотчас становилось еще гораздо веселее. За закуской он доказывал что русская водка самая лучшая в мире: «даже ваша, польская, хоть и хороша, да хуже, это, пане Яне, надо признать». За венгерским говорил: «Поляк, венгер то братанки — так до шабли, як до шклянки». Случалось, тайно отдавал хозяину остудить бутылку взятого из Киева шампанского; при ее появлении он наслаждался эффектом и, наливая вина Лиле, сообщал, что, по словам маркизы Помпадур, шампанское — единственное вино, которое хорошенькая женщина может пить, не становясь некрасивой.

— А впрочем, ты, Лилька, и ведать не ведаешь, какая такая маркиза Помпадур.

— Ну, вот еще! — возмущенно отвечала Лиля. — Она была любовницей…

— Не смей говорить такие слова! Фавориткой.

— Фавориткой одного французского короля.

— То-то. И вообще не смей у меня пакостить.

— Это значит: «говорить дерзости»? Вот нарочно возьму и буду пакостить.

— Не смеешь! Я теперь над тобой полный властелин. Как царь Алексей Михайлович, я «земель восточных, западных и северных отчич и дедич».

Ложился спать Тятенька рано и, к досаде Лили, заставлял ложиться Виера.

— А то шановний добродий меня разбудит, у меня очень чуткий сон, — говорил Тятенька, которого не могло бы разбудить сражение под окнами его комнаты. Его опыт говорил, что лучше не оставлять без надзора вдвоем молодых людей, даже очень хороших.

Общему прекрасному настроению способствовала теплая солнечная погода. Тятенька говорил, что только на Украине бывает такая в конце февраля:

— В Турции, в Италии солнца, понятное дело, еще больше, а неба такого и у них нет. Я напишу астроному Штруве, спрошу, как это выходит по ихнему, по ученому? И оцените вы, детки, эти тающие снежные ручейки! Они мертвого расшевелят!

— В Польше точно такие же.

— А ни-ни! А эти леса, рощи, поля! Нет уж, друже мий милый, мы их вам, панам, не отдадим. Себе дороже стоит, — говорил Тятенька. Виер не сердился: то ли не считал эти земли польскими, то ли не считал Тятеньку русским.

— Что и говорить, места красивые, но какая бедность! Взглянули бы вы на европейские деревни.

— Должен тебе ответом: я их видел. Они ненамного богаче наших. Да и то, ведь вы, партажеры[70], хотите всё у всех отобрать. Говорят, у вас и жены будут общие, а?

Виер пожимал плечами. Считал, что вести с Тятенькой серьезный политический спор не стоит, но иногда, ради Лили, от своего правила отступал. Когда Виер сказал, что он последователь Бланки, Тятенька заинтересовался: кто такой? Этого имени он никогда не слышал; немецкие ведомости о таком не писали. Узнав сущность учения этого революционера, и то, что он недавно сидел или еще сидит в тюрьме, Тятенька раскрыл рот.

— Да он видно мамуля! — сказал Тятенька. Так в старину называли людей, которые совершенно не умели играть в карты и тем не менее вели большую игру.

— Мамуля? Это верно «дурак»? Бланки один из самых умных людей в Европе.

— Умнее князя Адама, пане ласкавый?

— Да, умнее.

— Умнее Товянского?.. Ну, не гляди, вацпан, на меня як вивк. Я ведь спрашиваю из любознания. Умнее Мардохая из «Тараса Бульбы»?

— Из «Тараса Бульбы»? Терпеть не могу эту нехорошую ерунду, которой вы почему-то восхищаетесь.

— Зать! — оказал Тятенька.

— Нам вообще трудно спорить. Кто-то из читавших Канта сказал, что политика еще может выдержать критику чистого разума, но не может вынести критики нечистого разума. А у вас в подходе к ней «нечистый разум».

— Есть грех, есть, — сказал Тятенька, засмеявшись. — А Гоголя не смей ругать. Он великий писатель, когда не очень умничает. Не надо, не надо умничать. Вот наш Грибоедов тоже прекраснейший писатель, а как себе умничаньем повредил! «Горе от ума»! Нет у него ни ума, ни горя. Его Чацкий так же глуп, как Фамусов, только поскучнее. А всё его «горе» в том, что дура Софья ему предпочла дурака Молчалина и что еще десяток дураков и дур распустили про него сплетню. Экое, подумаешь, великое несчастье!

— Так вы, правда, мосье Ян, адгерент[71] Бланки? — спросила Лиля, слышавшая это слово и очень довольная тем, что его вспомнила.

— Да, мадмуазель Лиля. Но рассказывать об этом не надо.

— Я понимаю! Что вы!

— «Мадмуазель Лиля», «мадмуазель Лиля»! Лилька она, и кончено! — проворчал Тятенька. — А естьли человек сидит в тюрьме во Франции, да при нынешнем богоспасаемом короле, то, значит, явное дело, висельник.

— Висельник? Бывают висельники благороднейшие люди. Это зависит от того, кто и за что вешает.

— Ну, хорошо, отдаю решпект, дуже ты разумный. Выпьем за его здоровье, пане Яне. Бланки так Бланки. «Niemesz bo rady dla duszy Kozaczey[72]». Ох твоя гордость, вацпан! Ты и живешь для некрологии!

— Вот уж и в мыслях не имею! Я средний человек.

— Для некрологии живешь, для некрологии. Ну, и будет тебе некрология. А что в ней? Ерунда, братец, чистая ерунда.

К концу обеда Тятенька утомлялся и уже более вяло рассказывал о своих путешествиях:

— В Вене у меня была комната с собственной душей! Это очень просто: наливают в резервуар два ведра теплой воды, становишься под душу и пускаешь струю какую хочешь. Истинное блаженство, но, говорят, пожилым людям вредно, а то я завел бы и у себя на Подоле. Верно врут. А как в Вене кормят! А какое кофе! Только у вас в Варшаве я пивал такое же.

Пообедав, он неизменно говорил: «Отчего казак гладок? Как поел, так и на бок», разваливался в кресле и засыпал «начерно», то есть перед настоящим сном в кровати. Лиля тогда вела с Виером волнующий разговор вполголоса. Иногда с улыбкой, свидетельствующей о полной осведомленности, вскользь спрашивала его о парижских лоретках. Ей мучительно хотелось узнать о Зосе, но она понимала, что спрашивать нельзя, что он всё равно не ответит и рассердится. По иному, но еще больше хотелось ей узнать, есть ли у него в Париже связь. Она раза два отдаленными намеками, с парижскими словами, давала ему понять, что уже знает всё (разумелись те тайны, которые она обсуждала с подругами). Но помимо того, что говорить об этом было очень стыдно, Лиля опасалась, что Тятенька не во время проснется, рассердится и долго будет орать, что поставит ее в угол.

Виера многое удивляло в дороге. Удивляло то, что, при всей бедности населения, при всей убогости хат, еды везде было много. Эти крепостные люди питались обильнее, чем свободные европейцы. И даже по качеству, подававшиеся в трактирах блюда были недурны, лучше того, что он ел в дешевеньких ресторанах Парижа. Еще больше его удивляла музыкальность простого народа. Во всё время путешествия они точно не выходили из концерта: не было остановки, на которой не играли бы — и недурно — на балалайках, на дудках, на гуслях. Еще лучше пели, хоть пение было своеобразное, не похожее на то, что он — гораздо реже — слышал во французских и немецких деревнях. «Странно! Если народ так музыкален, то почему же у них нет замечательных композиторов? Где их Россини и Мейерберы?». Виер всё еще иногда утешал себя тем, что это были не русские, а хохлы, — не враги, а скорее собратья в борьбе.

Тятенька иногда под вечер зазывал крестьянок, угощал их и заставлял петь. Как-то на третий день их путешествия, для него по заказу девки пели одну из особенно нравившихся ему песен:

Ой, диво дивное, диво,

Пошли дивоньки на жниво,

Жнуть дивоньки жито, пшеныцю,

А парубоньки куколь, митлыцю.

Чого дивоньки красные?

Бо идять пироги мясные,

Маслом поливають,

Перцом посыпають.

А парубоньки блидные,

Бо идять пироги пистныи,

Золой-щелоком поливають,

И попелом посыпають.

— Ах, какие глупые слова! С'est bete a pleurer[73]! — говорила Лиля, поглядывая на мосье Яна.

— Слова идиотские, а поют они право недурно.

— Прекрасные слова, мудрые слова! — возразил Тятенька. — Ты небось, Лилька, думаешь, что это хорошо, если дивонька блидная? Вздор, мать моя, вздор! У тебя у самой главная прелесть в румянце. И аппетит у тебя слава Богу! Скушала матушка три порции фаршированной щуки и отлично сделала! — дразнил он Лилю. Она краснела и оглядывалась на мосье Яна, который впрочем, к легкому ея разочарованию, тоже ел в дороге с большим аппетитом.

— Хорошая страна Малороссия! — сказал Виер. — Когда-то ее увижу снова? Завтра уже будем у кацапов.

— А ты оставайся, вацпане, в Киеве совсем. Определим тебя на службу, а? Честные чиновники везде на вес золота… Не слушай, Лилька, — вставил Тятенька и, наклонившись к Виеру, дыша на него вином, рассказал: — Недавно наш Безрукий говорит одному такому-сякому: «Ходят слухи, что вы берете взятки!». А тот преспокойно ему в ответ: «Не всякому слуху следует верить, ваше высокопревосходительство. Говорят, что вы в связи с моей женой, да я не верю?».

Лиля звонко расхохоталась. Она знала даму, о которой шла речь, и при встрече поглядывала на нее с любопытством и с испугом, как на Ганскую.

— Ты как, дерзкая девчонка, смеешь слушать то, что не для тебя мужчины говорят! Эх, в корчме в угол поставить нельзя! Вот возьму и не завещаю тебе моего достояния! И в Петербурге никуда тебя пускать не буду… А надо бы, ребята, сделать, чтобы приехать в Петербург во вторник. Понедельник тяжелый день, — сказал Тятенька, иногда, несмотря на свое вольнодумство, прикидывавшийся зачем-то суеверным.

— Ну, вот еще.

— Не говори, пане Яне, «ну, вот еще»: Бонапарт отложил переворот 18 брюмера на один день потому, что 17-го была пятница.

— Непременно отложим приезд, Тятенька, непременно! Я ужасно боюсь тяжелых дней! — с жаром солгала Лиля.

— Ну, ладно. Вот что, детки, спать пора. Идем, Вельзевул. Лилька, с почтением пребывать имею. Доброй ночи, поцелуй меня, — сказал Тятенька.

Малороссия кончилась. Стали исчезать белые хаты с садиками, становилось холоднее, послышалась чистая русская речь. Лиля сразу стала грустней.

Раз вечером Виер зашел в ее комнату: по ее просьбе, принес ей роман Жорж Занд. Постель уже была постлана, Лиля была в пеньюаре. Оставался он не более двух минут, хотя Тятенька уже спал.

— Я много ее читала. Ах, какая она замечательная писательница! — сказала очень смущенно Лиля.

— Она замечательный человек, — поправил Виер.

Больше ничего сказано не было. Уходя, он бросил на нее взгляд. Лиля легла и долго не могла заснуть от волнения. Глаза у нее блестели. «Что он хотел сказать этим взглядом? Какая я была? Как я на него смотрела? Он ли мне ответил глазами или я ему?.. Что, еслиб он в самом деле говорил мне Лиля! А я ему Ян?.. Какие у него заботы, какие волнения, если он эмиссар! Что, если его поймают и сошлют в Сибирь! Я брошу всё и пойду в цепях за ним!.. И остается теперь два дня, только два дня!..».

Загрузка...