КНИГА ВТОРАЯ

КАНИКУЛЫ

Пора зачетов. Вымазанный мелом, задыхающийся, как и весь класс, от внезапно нагрянувшей среднеазиатской жары и духоты, в мерзко прилипшей к спине гимнастерке, недавно выданной мне в батальоне ЧОНа (Часть особого назначения) и уже успевшей выгореть, чем я несказанно гордился перед мамой и девочками моего класса, я лениво стирал уравнение с классной доски, когда под окнами промчались басмачи на храпящих конях.

Стекла со звоном посыпались на подоконники. Всадники в развевающихся толстых ватных халатах, в белых чалмах, обернутых вокруг черных, золотистых и серебряных тюбетеек, осатанело нахлестывая камчами потные, в мокрой пене конские крупы, размахивая кривыми, похожими на старинные ятаганы саблями, доставленными, возможно, из арсеналов бухарского эмира, потрясая обрезами, неслись прямо по тротуару, леденя душу гортанными, варварскими воплями.

Их грузные тела, словно бы продавливающие седла, их лица, искаженные жарой, пылью, злобой и азартом, прежде чем исчезнуть, повторялись, как страшный сон, в четырех классных окнах, и только после этого пропадали, как сказали бы теперь — уходили в затемнение. Это и впрямь походило на кадры какого-нибудь современного вестерна из времен гражданской войны в Средней Азии.

Шальная пуля с тоненьким и противным свистом влетела в наш класс и врезалась в потолок, другая угодила в стекло висячей керосиновой лампы.

Осколки рассыпались по классу.

Девочки взвизгнули. Учитель физики деловито полез под ближнюю парту, девочки последовали его разумному примеру. Мальчики ринулись к дверям.

Басмачи в том же бешеном кинематографическом ритме пролетели по главной улице, сбили трех прохожих и, подняв плотную пыльную завесу, исчезли за поворотом.

Лошадки у них были низенькие, горные, быстроногие, и отряд милиции вернулся из погони ни с чем.

Мы возвратились в класс. Отряхиваясь, учитель физики уже перелистывал классный журнал. Меня снова вызвали к доске; учитель не забыл, что я неверно объяснил закон Бойля и Мариотта.

Урок продолжался. Во всей школе возобновились занятия.

Была пора зачетов.

Давно отцвели фиалки. Над городом клубилась горячая белая пыль, деревья уже покрылись ее толстым слоем, в солнечные часы даже тень не приносила утешения. Мы с нетерпеньем ждали летних каникул. Дел у нас было по горло. Мы забросили лапту, некогда было сбегать искупаться в губернаторском пруду, сходить в синематограф, даже объясниться в любви одноклассницам.

Сразу же после занятий мальчики из старших классов, в первую очередь комсомольцы, строились в колонну и выходили на Соборную площадь, раскаленную полуденным солнцем.

Нарочито грубыми солдатскими голосами, хрипло, отрывисто рассчитывались мы по порядку номеров — на «первый-второй», держали равнение, делали «налево», «направо», «кругом», кололи штыком мешки с соломой, обучались стрельбе с колена, продирая при этом штаны, залегали, перебегали, снова кололи штыком мешки.

Это было столь же утомительно, сколь увлекательно. Особенно если учесть, что винтовки выдавали настоящие, хотя патроны покамест холостые, — настоящие, во избежание несчастных случаев, нам давали по счету, только когда мы несли караульную службу.

Штыки тоже были настоящие, трехгранные, к русской трехлинейке образца 1891 года.

Правда, в оружии мне отказывали долго и унизительно. На беду, был я роста слишком малого для своих лет, не хватало для воинского и всякого иного счастья по меньшей мере поларшина — по современному сантиметров тридцать, тридцать пять.

Петя Кривов, мой друг — первый, наиглавнейший, — секретарь ячейки комсомола, юноша с непреклонно жестким профилем и с опровергающими эту жесткость смеющимися глазами, надавил на кого надо всем своим авторитетом, я, в свою очередь, украл из ореховой шкатулки, где хранились документы и семейные реликвии, метрику. Эти два обстоятельства дали мне наконец берданку — древнее оружие.

Мать рыдала. Она противилась моему вступлению в батальон ЧОНа, торжествовала, когда мне отказали из-за роста, и, обнаружив пропажу метрики, поняла, что я отважился на воровство.

Впервые в жизни, сказала она, ей пришлось испытать чувство облегчения оттого, что отца нет в живых и он не свидетель сыновнего позора. Это было сказано слишком крепко, но в нашей семье не гнушались преувеличением. Мама стала перебирать выцветшие семейные реликвии, хранимые в шкатулке, печально покачивая головой, разглядывала фотографии отца — моя тетка, местный фотограф, снимала родственников бесплатно — у кадки с олеандрами; под фотографиями оттиснуто: «г. Самарканд, 1900 г. фотография Э. Смоленской, Катта-Курганская улица». Мама заметила, что я не унаследовал у отца многие его положительные черты, зато взял все отрицательные, и в том числе нетерпимость к родственникам.

Отец был в этих местах пришлым человеком. Влекомый неизвестностью, он бежал сюда, на край света, из Каменец-Подольска, пятнадцати лет, не поладив с отчимом, врачом, наскучившим пасынку, как потом говорил отец, мещанством духа. Поступил конторщиком на строительство Закаспийской дороги как раз в те годы, когда Россия, соперничая с Англией из-за дележа добычи в Средней Азии, была на волоске от войны с ней.

Дорога строилась в безводной пустыне. Полотно сметали песчаные бури. Строителей одолевали малярия, холера, чума. Строили восемь лет. 15 мая 1888 года в Самарканд пришел первый поезд. Не на нем ли и приехал в наш город мой отец? Через одиннадцать лет Самарканд соединился железной дорогой с Ташкентом, а еще спустя семь лет магистраль зазмеилась дальше, к Оренбургу и Самаре. Средняя Азия прочно вошла в состав Российской империи. Хлынул сюда довольно мутный, но шумливый поток предпринимателей, дельцов, авантюристов — Туркестан стал хлопковой базой бурно развивающейся русской текстильной промышленности.

В эти годы отец женился на моей матери, дочери солдата из кантонистов, одного из тех самых солдат, которые в истории государства Российского получили памятное наименование николаевских — при императоре Николае Первом они служили двадцать пять лет. В войсках генерал-адъютанта Кауфмана, чей монумент потом возвышался в центре Ташкента и чьим именем называлась главная улица в Самарканде, мой дед принимал участие в боях за Самарканд. Город входил в состав владений эмира бухарского. Эмир поднял против белого царя зеленое знамя газавата, бросил против генерала Кауфмана свою конницу — «газы», что означало «бойцы за веру».


Отступление о газавате. Газават — священная война… Это слово вы найдете в великой толстовской повести «Хаджи-Мурат». Газават возгласил Шамиль, искусный и талантливый политик, отважный воин, сам шедший в атаку во главе своих мюридов и сплотивший вокруг себя разноплеменных горцев Чечни и Дагестана. В отличие от Шамиля, эмир бухарский был тривиальный восточный царек, деспот столь же кровожадный, сколь и глупый. Он пообещал своим газы дойти до Петербурга, а сам в момент русского наступления сел играть в шахматы. Передвигая фигурки на доске, отвлекался для того лишь, чтобы посылать гонцов к своим военачальникам.

Строго наказывал — русскую казну не грабить, она нужна будет ему самому.

Русских подряд всех не убивать, намерен сделать из них своих сарбазов — солдат.

После первых залпов артиллерии и первых атак армия эмира разбежалась — большинство его бойцов за веру были вооружены допотопным оружием, а иные — палками. Это вовсе не анекдот, об этом вы прочтете в «Истории таджикского народа», изданной Госполитиздатом в 1955 году.

Царь, отобрав Самарканд у бухарского эмира, предпочел не уничтожать Бухарское ханство, а оставить его под своим милостивым, но неусыпным протекторатом. Парадоксальное положение, при котором туркестанское генерал-губернаторство входило в состав царской империи, а поезда бежали из одной русской территории в другую по земле азиатского средневекового феодального государства, продолжалось и когда по соседству с Бухарой, в Ташкенте и Самарканде, прочно обосновалась Советская власть.

Уже когда кончилась гражданская война в России, в двадцать третьем году, сызнова взвилось зеленое знамя газавата, на этот раз поднятое Энвер-пашой, турецким генералом. Имя его блеснуло на среднеазиатском горизонте коротким, но запомнившимся фейерверком, кометой, оставившей след, кровавый и страшный.

Фигура Энвер-паши, как и его биография, фантастична. Скромный офицер турецкой армии нацеливался на роль мусульманского Бонапарта. Подобно Бонапарту, в начале своей карьеры щеголял радикализмом, усердно раскачивал подгнившие устои Оттоманской империи, участвуя в младотурецком движении деятельно и, как бы теперь сказали, боевито. И вдруг — военный атташе Турецкой империи в Берлине! И — личный, чуть ли не интимный друг германского императора Вильгельма! Вернулся в Турцию — военный министр. Первая мировая война — вице-генералиссимус турецкой армии, при генералиссимусе — турецком султане.

Фактический диктатор Турции.

Играет крупно. Кемаль-Ататюрк («Отец тюрков»), изгнав интервентов, берет власть в свои жесткие руки. «Два солнца не могут сиять в одном небе», — гласит восточная пословица. Энвер покидает родину — через пустыню, при содействии британской военной миссии, перебирается в Среднюю Азию.

Отлита серебряная печать — размеров устрашающих. Выгравировано на ней:

«Верховный главнокомандующий войсками Ислама, зять Халифа и наместник Магомета».

«Кто палку взял, тот и капрал» — другая поговорка, европейская. Энвер-паша берет «под свою печать» курбаши[1] назначая каждого из них своим «главнокомандующим». Ему, как и Бонапарту, нужны маршалы. Эмир бухарский, разбитый и прячущийся в горах соседнего Афганистана, публично признает серебряную печать турецкого генерала, требует от басмаческих отрядов, рыщущих по горам и пустыням Средней Азии, подчинения Энверу. В Самарканде, в Бухаре, в Коканде засланными сюда Энвером турецкими офицерами создаются подпольные филиалы Союза установления халифата в Туркестане. Муллы с минаретов объявляют о новой эре в истории Туркестана. В мечетях идет вербовка в войска Энвера.

В России давно уже сеют и пашут, а здесь снова вспыхнул, затрещал, казалось, уже потухший, обильно политый кровью, но тлевший сухой саксаул гражданской войны.

Дикие берега Вахша (сейчас здесь Нурекская ГЭС). В 1923 году тут переправлялись на берег, занятый Энвер-пашой, части бухарской группы войск — на плоскодонных лодочках, на плотах, сооруженных из бревен и камыша, на бараньих бурдюках, привязанных по восемь — десять штук вокруг длинной перекладины. Здесь, между Вахшским и Дарвазским хребтом, оставив лошадей, потому что склоны гор, спускавшихся к реке, были круты необычайно, красные кавалеристы предприняли атаку в пешем строю — вылетел им навстречу сам Энвер-паша впереди нескольких сотен всадников. Здесь, в этом яростном бою, он упал, пронзенный пулей красноармейца.

Закатилась еще одна звезда еще одного наполеончика…


Из семейной хроники. Николаевские солдаты, отслужившие свой двадцатипятилетний срок, были оставлены в Средней Азии на поселение, это входило в расчеты колонизации и освоения новых завоеванных городов. Николаевских солдат наделили гражданскими льготами и земельными участками. Был оставлен в Средней Азии навечно и мой дед. Он выписал к себе в Туркестан девушку из родных мест; вместе с другими солдатскими невестами, оберегаемая казачьим конвоем от нападения кочевников, она продвигалась на верблюдах в глубь Средней Азии. В новых местах приобвыкла. Женщина деловая и, видимо, прижимистая. Когда умер мой дед, она стала домовладелицей, построила номера для приезжающих, вела дела уверенно, детей обучала в гимназии, посылала учиться в Россию и даже во Францию.

Видать, она была не лишена юмора, семейные предания сохранили немало присловий, выражений, прибауток, повторяемых ею. Помню — «давать в долг все лучше, чем в долг брать», «нарядное платье — это еще не барыня», «яичницу не пожаришь, если яйца не разобьешь». Особенно поразила меня поговорка: «Кто жалуется, что у него суп жидкий, а кто, что жемчуг — мелкий».

Направленность бабушкиной мудрости была очевидна.

Брак моей матери с человеком случайным, неимущим, кое-как устроившимся в хлопковую фирму, естественно, казался ей мезальянсом. К тому же она была набожной, исполняла истово все установления предков, отец же, безбожник, глумился над религией и над заскорузлым провинциальным мещанством, к каковому он причислял и мою бабушку, а заодно, часто несправедливо, и всех без разбора материнских родственников, хотя брат моей матери, студент Петербургского университета, был сослан в Сибирь за участие в студенческой демонстрации, а другой, получив высшее образование в России и за границей, стал незаурядным специалистом-виноделом, до восьмидесяти трех лет работавшим в «Узбеквино», автором многих марок узбекских вин, награжденных золотыми медалями на международных выставках.

В моей пьесе «Персональное дело» есть некий дядя Федя из Самарканда, винодел, — его больно и несправедливо обижает главный герой, инженер Хлебников. Так вот, прототипом дяди Феди в немалой степени был мой собственный дядя, и некоторые черты Хлебникова позаимствованы мною из семейных преданий о нраве отца.


Еще — из семейной хроники. Однажды, вернувшись с последнего урока, особенно утомившего нас с Петей Кривовым педантичностью учителя геометрии, требовавшего, между прочим, от бойцов батальона ЧОНа, чтобы они учились хотя бы на «уд», я остервенело швырнул с порога опостылевшие учебники. Конец, конец скуке мира! Скоро каникулы!

Старший брат, вошедший следом за мной, иронически оглядел раскиданные по полу учебники. Нас многое с ним разделяло — в частности, мой ультрареволюционный ригоризм. К тому же он видел меня маленьким, а я себя — более чем взрослым. Тем не менее мы, в глубине души, любили друг друга.

Я заметил на брате новенькую красноармейскую форму, он забежал проститься — мобилизовали на Закаспийский фронт. Длинные руки торчали нелепо из рукавов гимнастерки, на ногах тяжелые австрийские башмаки, обмотки, завернутые неумело, фуражка, надвинутая без какого бы то ни было оттенка военной лихости. Я с сожалением взирал на безнадежную штатскость вчерашнего студента Института путей сообщения, приехавшего домой на вакации, да так и застрявшего здесь. Он преподавал арифметику в бывшем церковноприходском училище. Я привел его в ярость, скромно заметив, что пояс положено застегивать не справа, а слева.

Все-таки он поцеловал меня напоследок, я поморщился — телячьи нежности, бр-р! Эшелон отбыл в Закаспий ночью. Семья долго не получала от брата известий, а примерно через год объявился он, тоже ночью, и привез с собой прелестную юную жену, несметное число вшей, хоронившихся во всех швах обмундирования, и все признаки сыпняка.


Мобилизации…

В Самарканде они следовали одна за другой.

Что было делать?

То вырезали самаркандцев в закаспийских песках — туда, в Кызыл-Арват, был направлен отряд во главе со знаменитым самаркандским большевиком, бывшим солдатом царской дружины, Фроловым. Отряд напоролся на засаду и принял мученическую смерть.

То спешили на выручку в Ташкент — там предал революцию военный комиссар Туркреспублики Осипов: ночью заманил в казармы мятежников четырнадцать своих товарищей, комиссаров Туркреспублики, и расстрелял их у стенки в ту же ночь. Самаркандские железнодорожники двинулись на помощь ташкентским, мятеж был подавлен. Осипов бежал в горы, а оттуда в Афганистан.

То шли вышибать «дутовскую» пробку — в Оренбург; в Фергану, где бесчинствовал Мадамин-бек, басмаческий предводитель; в пески Хорезмского ханства, где властвовал Джунаид-хан.

Тенистый наш, зеленый, древний, чудесный город стоял, почти незащищенный, в кольце близких фронтов, в опасном и тревожащем соседстве с владениями эмира бухарского. Мелкие и пока разрозненные отрядики басмачей беспокоили город молниеносными налетами, жители опасливо закрывали железными засовами изнутри плотные ставни, гасили свет. Сумерки приносили нависавшую над домами гнетущую, неживую тишину. Иногда по затаившейся улице брел пьяный, наглотавшийся денатурату, хулигански барабанил кулаком в ставни, скверным голосом выкрикивал частушки, умышленно коверкая слова: «На Абрамовский бульвар музыка игрался, разным дамам-господам тудым-сюдым шлялся». Или: «Деньга есть — Иван Петрович, деньга нет — паршивый сволачь!»

Его забирал комендантский патруль, и он благополучно отсыпался до утра на нарах в крепости.

На Абрамовском бульваре, этой своего рода демаркационной линии, отделявшей старую, мусульманскую часть города от европейской, прекратились традиционные вечерние гулянья молодежи; дощатая раковина, в которой когда-то играл солдатский духовой оркестр, заросла бурьяном. За бульваром начиналась территория пригородных кишлаков; по ночам басмачи скакали по безжизненным, окаймленным слепыми дувалами кишлачным улочкам, стучали в кольца низеньких дверей, угоняли скот. Заодно резали хозяев, если узнавали, что те сочувствовали новой власти. Вечером, в одном исподнем, мчался по Абрамовскому бульвару популярный в городе фотограф с красивой фамилией Ландышев, художественной славой затмивший искусство фотографии моей тетки. Он влетел в комендатуру и рухнул почти без сознания. Из его невнятных слов поняли: на Абрамовском бульваре он назначил свидание, очевидно, с дамой. Близился запретный час военно-осадного положения. Дама подвела. Ландышев побрел домой несолоно хлебавши, его настигли басмачи, содрали с него щегольской английский френч, малиновые кожаные галифе, сапоги шевровой кожи, нательную рубаху, оставили только, из свойственной мужчинам Востока стыдливости, кальсоны.

Дежурный по комендатуре арестовал Ландышева на четыре часа за нарушение военно-осадного положения и отправил красноармейца к нему на квартиру, к жене — за штанами.


Романтические ночи. Иногда нам, школьникам старших классов, поручали дежурства на окраинах и караул у складов второстепенного значения. Однажды послали в Бухарскую слободку (так назывался район мусульманской части города, неподалеку от базара и мечети Биби-ханум, бывшее гетто, куда столетия не внесли ничего нового и где все хранило свой средневековый облик). Даже Октябрь не сумел ни в чем изменить беспросветно-унылую наружность слободки. Здесь издавна жили бухарские евреи, будто бы прямые потомки испанских беглецов, скрывшихся от очередных гонений то ли испанского короля, то ли великой инквизиции. В кривых, пыльных, нищенских кварталах прозябали ремесленники, извозчики, мелкие торговцы, неизвестно чем и на что существующая голь, в мутных арыках плескались грязные ребятишки. Жили скученно, дурно, однообразно, храня фанатическую верность древней религии и всем ее установлениям; переселялись из дома в ивовые шатры, когда наступал судный день; покупали только мясо, клейменное своими мясниками; одевались, как узбеки и таджики, в стеганые ватные или шелковые халаты, но перепоясывались не кушаками, а веревкой — упрямо сохранявшийся след средневекового унижения, каковое, как известно, паче гордости. Обитавшие в русской части города приехавшие из России евреи, главным образом потомки николаевских солдат, вполне обрусевшие и ассимилировавшиеся, относились к своим единоплеменникам снисходительно-высокомерно. Разбогатевшие бухарские евреи при первой же возможности переселялись в Новый город.

В бывшем гетто, сжимая ложа винтовок, вслушиваясь в шорохи, мы с Петей Кривовым провели несколько романтических ночей — тихое журчанье арыков, безмолвные за слепыми дувалами жилища, звезды.

Увы, нам не удалось обессмертить себя бранным подвигом. Басмачи, налетевшие на Бухарскую слободку за два дня до наших дежурств, больше не возникали. Петя Кривов в последнюю ночь с досады выстрелил в воздух. Тотчас из переулков, с винтовками наперевес, сбежались другие дозорные. Петя сообщил неестественным шепотом, что за арыком он видел ползущего басмача. Где же он? Исчез, гад.

Мне за всю кампанию так и не довелось испробовать боевую способность ветхой берданки. Оно и к лучшему: не исключено, что ружьецо разорвало бы при первом выстреле и я пострадал бы ни за что.

Тем не менее мы иногда захаживали на уроки, опьяненные ответственностью, зевотой афишируя свою воинскую утомленность. Петя Кривов начал бриться, хотя брить ему было нечего. Я не брился, но зато, садясь за парту, небрежно кидал подсумок рядом с циркулем и общей тетрадью. И оба, на переменках, кашляя и задыхаясь, дымили махоркой из козьих ножек.

Козьи ножки подавляли школьников своими недюжинными размерами.

Учитель физики, по прозвищу «Груша» (прозвище из-за грушевидной формы его лица), постоял молча около моего подсумка и сказал, что поставит мне и Пете Кривову «удовлетворительно» без сдачи зачетов. Я готов был его расцеловать, но непреклонный Петя отверг недостойную подачку педагога, тем более что не считал его близким нам идейно.

Учитель русского языка, священник, на другой день после отречения царя оставивший сан, разговаривал с нами, особенно с Петей, уважительно, однако Петя и ему не доверял. Немка прекратила ненавистное сюсюканье и уже не называла нас скверными, нерадивыми мальчиками. Девочки насмешками маскировали зависть. Одна из них особенно потешалась над нашими козьими ножками, отгоняя от себя махорочный дым, который мы пускали девочкам в глаза. Я сносил ее колкости терпеливо. На то были у меня свои, особые, чрезвычайные причины.


Ода корреспондентскому билету. Наконец был сдан последний зачет, всегда самый мучительный. Нас распустили до осени. Батальон ответработников после ликвидации очередной басмаческой банды вернулся в город, ночные дежурства старших школьников были отменены.

Однако с каникулами практически так ничего и не вышло: еды в доме становилось все меньше, надо было зарабатывать на жизнь, а главное, нас обоих с Петей Кривовым не оставляло неясное беспокойство — мы больше не хотели быть просто школьниками.

Вот что привело нас в газету.

Печатное слово манило меня неспроста — в десять лет от роду написаны были несколько стихотворений в прозе. Стыдясь своего куриного почерка, я заставил сестру каллиграфически их переписать, и она отправила мои сочинения в столицу, в Ташкент, в журнал «Юный туркестанец», где их опубликовали, не забыв указать возраст автора, видимо как главное их достоинство.

Почему нас, несовершеннолетних, взяли в редакцию? Все были до неприличия юными в эти юные времена — командармы, редакторы, журналисты. Если командирами полка бывали восемнадцатилетние, почему нельзя было стать журналистами в четырнадцать? К тому же обнаружилась вопиющая недостача редакционных кадров — горсточка журналистов, работавшая до революции в местной печати, или не хотела работать в большевистской газете, или ее не хотели. Образовалась пустота, в которую устремились два подростка.

Кроме самого редактора, машинистки-секретаря, печатавшей на громадной, как танк, машинке «ремингтон» с пятью отсутствующими буквами, которые она успешно заменяла отмененной буквой «ять», да еще одного «спеца» более чем преклонных лет, писавшего хронику происшествий и обзоры городской жизни под игривым названием «С птичьего дуазо», никакого штата в редакции не было. Мы постигали технику корректуры, занимались перепиской корреспонденции, исправлением грамматических ошибок в письмах воинов, осмелев, сами начали писать небольшие заметки, и дошло до того, что однажды, начитавшись книжек с военными корреспонденциями знаменитых тогда журналистов Брешко-Брешковского и Василия Немировича-Данченко, попросили у редактора командировки на фронт.

— А сколько будет восемью восемь? — спросил нас в ответ редактор. — И верно ли, что Пифагоровы штаны во все стороны равны? — Оглядев меня сверху донизу, что было сделать вовсе несложно, он предложил, ехидствуя: — И в конце какого века был основан город Мекка? Отвечайте, не тяните… не тяните, говорите…

Это все были знакомые цитаты из незабвенной оперетты «Иванов Павел», шумевшей по России, забредшей и к нам на окраину и даже разыгранной, с ошеломляющим успехом, самаркандскими любителями театрального искусства в бывшем Дворянском собрании.

— Марш в типографию править корректуру! — неожиданно закричал редактор и склонился над гранками.

Редактор наш был человек странный и одинокий. Жил в редакции. Квартиры не было — расценивал таковую как пережиток. Кровать его, покрытая старой солдатской шинелью, железная, узкая, стояла рядом с письменным столом. На полу валялись, в лихом беспорядке, старые газеты, гранки, брошюры, тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, которые он швырял на пол, когда они ему были не нужны. На столе высился изрядный холмик махорки, курил он беспрестанно и писал беспрестанно, на одном дыхании, время от времени отрывая, не глядя, угол от рукописи и свертывая очередную козью ножку. Парижская коммуна и грядущая социальная революция в Соединенных Штатах; петербургские мастеровые, предтеча рабочего класса, следившие с сочувствием за каре декабристов на Сенатской площади; бесчинства киплинговских конквистадоров в Индии; благородная беспочвенность великих утопистов восемнадцатого столетия; классовая ограниченность поэзии Бальмонта, Северянина и Ивана Рукавишникова — ничто, ничто не ускользало от его недремлющего внимания. Передовицы он писал длинные, вооружая их народными пословицами, афоризмами Козьмы Пруткова и рубаи Омара Хайяма.

За все время нашей работы в редакции он никому не уступил права ночью снять с машины первый, пахнущий свежей краской номер газеты. Редактор был подслеповат и, правя корректуру и читая полосы, так низко склонялся над столом, что кончик его носа всегда был зачернен типографской краской. Я признателен ему за то, что он навеки отравил меня страстью к газете. Втайне и по сей день я продолжаю числить себя газетчиком. Молодость, как известно, не худший отрезок человеческого существования, а моя молодость — это раньше всего и прежде всего еще мокроватые полосы, только что оттиснутые в типографии, узкие гранки, исчерканные корректорскими иероглифами, ровный гул ротационки, тускловатый, бедный свет над наборными кассами, очарование ночных редакционных бдений… и скитания, скитания, бесконечные скитания разъездного корреспондента, каким я стал, покинув Среднюю Азию и переехав в Ленинград…

Редактор наш погиб через два года после нашего знакомства в горном кишлаке, куда его послал политотдел для доклада о падении Бухарского эмирата. Его закололи басмачи, и он умер смертью героя.

Отказав напрочь в командировке на фронт, редактор угостил нас махоркой и в утешение поручил написать большой очерк о раненых красноармейцах, прибывающих в город из Ферганы, Семиречья и каракумских песков. Машинистка напечатала два длиннющих мандата, и мы отправились в соответствующий отдел военно-санитарного управления. Час ждали в приемной, поглядывая на ослепительного адъютанта в гимнастерке нежной китайской чесучи, в шикарных шнурованных ботинках, с кольтом — разумеется, в деревянной кобуре. Поправив рыжеватые усики — тоже в тон чесучовой гимнастерке, — провел нас Ослепительный к мужчине властного типа, черкавшего размашистые резолюции на распростертых перед ним бумагах.

— Что вам нужно здесь, мальчики? — басовито спросил он, припечатывая пресс-папье свои резолюции.

Мальчики так же не любят, когда их называют мальчиками, как старики, когда их называют стариками. Меня покоробило.

Властный мужчина привстал, и я увидел у него тоже деревянную кобуру, в нее был всажен парабеллум (я разбирался в жанрах оружия).

— Что это такое? — полюбопытствовал начальник, ткнув в меня и затем в Петю пальцем. — Почему?

— Если верить мандатам, корреспонденты, — сказал адъютант, пожав плечами.

— Передайте вашему редактору, — сказал начальник, — пусть он поросят не присылает. Мальчики, домой к мамочкам!

И, взяв нас, не могу сказать, чтобы грубо, но властно, за плечи, довел до двери.

На улице мы, униженные и оскорбленные, обсудили создавшееся положение. Решено было себя не компрометировать, от редактора позор скрыть, действовать на свой страх и риск, искупавшись предварительно, хотя бы неподалеку, где арык, с быстрой желтоватой, бегущей с гор водой, был углублен небольшой запрудой.

В лазарете, размещенном близ Абрамовского бульвара, в роскошном когда-то особняке крупного хлопкового фабриканта, никто и не спросил наши мандаты. Мы прошли по коридорам, заглянули во флигель, всюду — паутина, мерзость, несусветная антисанитария. Раненые красноармейцы лежали на рваных тюфяках, на давным-давно немытом полу, из тюфяков вываливались клоки соломы, воздух насыщен тяжелыми испарениями. Обезумевшая сиделка металась по палате. За все время, что мы были в особняке, — ни разу не появился врач.

Весь вечер мы писали, не жалея прилагательных. К слову «зловонный» добавлялось «смердящий», к слову «грязный» — «загаженный», «запакощенный», «загвазданный», к слову «омерзительный» — «мерзопакостный», «тошнотворный», «гадостный». По наивности мы не понимали, что число прилагательных обратно пропорционально их воздействию.

Всего было довольно в нашем сочинении, занявшем десять полосок оберточной бумаги чаеразвесочной фирмы братьев Высоцких с сыновьями, — и патетики, и сарказма, и горечи, и Салтыкова-Щедрина, и Шиллера, вплоть до строфы из «Интернационала»: «Лишь мы, работники всемирной, великой армии труда, владеть землей имеем право, а паразиты — никогда!» Любому воину группы войск было ясно, к кому относилась на сей раз последняя строчка международного пролетарского гимна.

Редактор прочитал труд молча, задевая кончиком носа листочки. Спросил, не доводилось ли нам перечитывать Рошфора, его влияние дает себя знать. Мы слышали это имя впервые и смолчали. Редактор кратко разъяснил нам — Анри Рошфор прославился в прошлом столетии своими памфлетами, стрелявшими в бонапартистскую реакцию. Публиковал их в газете «Марсельеза», за что и был сослан в Новую Каледонию. Объективности ради редактор добавил — после ссылки Анри Рошфор изменил идеалам революции и докатился до черносотенной травли невинно осужденного Дрейфуса и вступившегося за него Эмиля Золя. Дав эту необходимую справку, он решительно написал на нашем памфлете в духе раннего Рошфора: «В набор!»

На рассвете с машины сошел влажный оттиск газеты группы войск. Я увидел памфлет на отлете полосы, две колонки до ее конца, заголовок жирным цицеро — особо почитаемый в редакции шрифт. И в тот же день редакцию наполнил угрожающий скрип шнурованных высоких ботинок. Увидя нас, Ослепительный только что не обнажил оружия. Мы сидели тихонько, как мыши, пока в редакторском кабинете бушевала гроза. Ослепительный покинул редакцию, не почтив нас хотя бы взглядом. Редактор позвал нас немедля:

— Что и где наврано?

— Все правда, — сказал я, дрожа от волнения.

— Комсомольские билеты с собой?

Петя кивнул. И его била дрожь.

— Поклянитесь на билетах, — сказал редактор.

— Во второй колонке, — сказал честный Петя, очень волнуясь, — есть элементы допустимой фантазии, краски…

— Наврали — выгоню! — закричал редактор.

Мы разъяснили ему по мере сил спокойно, что подробности подвига в пустыне, о котором нам якобы поведал раненый боец кавалерийского взвода Иштван Ковач, придуманы, он ничего нам не поведал, у него была высокая температура, он бредил или же ругался — по-мадьярски. Нам важно было связать строчку про всемирную армию с подвигом бойца-интернационалиста, хотя бы для усиления удара.

— Ну, если для усиления удара… — несколько смягчившись, пробормотал редактор.

Статья наделала немало шума. Приехавший в город кавалерийский начдив потребовал немедленной ревизии лазарета. Все подтвердилось. Подвигом в пустыне никто не заинтересовался. У местных буржуев реквизировали фамильные кровати. Увеличили штат сиделок. Начдив отметил нас в приказе по дивизии, и мы впервые прочли свои отчества печатными буквами. Начсанупра вместе с Ослепительным двинули к фронту — искупать свою вину.

Вероятно, любой газетчик, если он не заражен самым страшным недугом человеческого сознания — скепсисом, испытал это явившееся нам впервые ощущение, ни с чем не сравнимое ощущение собственной ценности, нужности — нам удалось одолеть зло. К людям, уютненько возлежащим на народной беде, в облике двух мальчиков пришло Возмездие.


Я читал записки Чармиан Лондон, жены Джека Лондона, вышедшие у нас, к сожалению, в сокращенном варианте и, к сожалению, по сию пору не переиздававшиеся, — вышли они в 1928 году, а может, и раньше.

Читал — с неутихающей досадой, злостью на нее, жену Джека Лондона, на всех его близких, не сумевших предотвратить трагический финал, давших умереть писателю в его сорок два года.

В гибели лондоновского героя, Мартина Идена, есть нечто пророческое — художник сам порою предугадывает свой путь, хотя, пока он пишет, еще и не знает об этом. Сюжет «Мартина Идена» неумолимо вел героя к морской бездне, куда он ушел, чтобы никогда не возвращаться. А сюжет этот, коллизии его были автобиографичны — и об этом рассказывала Чармиан Лондон.

Особенно остро, больно ощутил я трагический финал недолгой жизни Лондона потому, очевидно, что еще мальчиком, в Самарканде, запоем читал все, что у нас было переведено из его сочинений; помнится, в публичной городской библиотеке подозрительно посматривали на меня, когда я утром брал один лондоновский роман, чтобы вечером взять следующий, — хватало тома только на день. Я не был исключением — и для моих сверстников Джек Лондон и его персонажи стали синонимами мужского отношения к жизни. Нашему поколению импонировали его суровость и приключения; юконские его рассказы или «Морской волк» были частью нашей духовной биографии, в чем-то и они, наравне с Фурье и Сен-Симоном, неуловимо формировали наши взгляды, вкусы, устремления. И, с болью читая главы записок Чармиан Лондон, рассказывающих о том, как Джек Лондон шел к своему концу, я вместе с тем испытывал странное чувство зависти.

Разобраться — это чувство складывалось не из одного лишь детского, благоговейного изумления талантом, но и завистью к тому, что испытал этот большой писатель и Великий Бродяга. Исколесил Америку поперек и вдоль в товарных вагонах, в пестром и незаурядном обществе железнодорожных бродяг, таких же, как и он, ходил на китобойном судне матросом к берегам Японии, просеивал ожесточенно грязь, ища золотую пыль в низовьях Юкона, шел в колонне армии Келли, первой в истории человечества безоружной армии безработных, наступающей на «ликующих и праздноболтающих», задыхался от пыли на джутовой фабрике, укладывал рыбу в банки на консервной, коротал время в салунах Клондайка, известных нынешней молодежи по вестернам, с искателями приключений и просто с убийцами, раскуривал трубки мира, совсем по Лонгфелло, в индейских хижинах, плутал в непроходимых человеческих джунглях Чикаго и Сан-Франциско.

Судился за бродяжничество. Сидел в тюрьме, подобно другому столь же славному литературному собрату — О’Генри. С той далекой поры, когда я узнал биографию Лондона и поразился ею, пленяют меня человеческие судьбы, характеры, биографии своей непохожестью, исключительностью, странностью, если хотите.

Причем непохожесть, исключительность, странность — и это самое замечательное! — могут наличествовать в людях самых обыкновенных.

Но это и делает обыкновенных людей необыкновенными. Это и позволяет видеть их поэтически. Так вдруг представилась мне тогда поэтически ординарнейшая семья самаркандского зубного врача, в которой все было, как положено в семье провинциального зубного врача, кроме одного — вся семья, от мала до велика, обожала дождь. Все они любили гулять в дождь, только в дождь, в дожде они видели самое непревзойденное великолепие природы…

Поэтически представились мне и персонажи Гамсуна, впервые прочитанного там же, в Самарканде, обыкновенные люди и их парадоксализм, поступки, противоречащие их словам, все эти странники, играющие под сурдинку, девушки, наносящие раны своим любимым только потому, что они их любят, лейтенанты Гланы, одиночеством душащие собственную дикую страсть, Нагели с их мистериями, сам Гамсун, кстати сказать, перепробовавший, до того как стать писателем, профессии сапожника, землекопа, парикмахера, грузчика, познавшего элементарный голод в студенческие годы, прежде чем написать «Голод», сделавший его знаменитым во всем мире. Чем сильнее было увлечение Гамсуном, тем больше оскорбил его стыдный конец.

Самое удивительное в том, что биографии, судьбы, характеры, будучи нисколько не схожими с никакими другими, а оставаясь в сути своей «казусными», иногда даже парадоксальными, в то же время непременно объясняют нечто типическое, расшифровывают психологические загадки целых поколений, как это можно проследить по биографиям и судьбам многих моих сверстников, погибших безвременно или здравствующих. Их судьбы бросают отблеск, а может, и тень на поступки, поведение людей, казалось бы ничего общего с ними не имеющих, даже и вовсе незнакомых.

Когда мы, драматурги, рассказываем о таких людях — конкретно, привязывая рассказ к обстоятельствам, — это увлекает.

Когда же во имя типичности — мнимой! — детали стираются, «казусные» особенности сглаживаются, происходит такая же метаморфоза, как с зеленой и ветвистой сосной, превращенной в телеграфный столб, — известный анекдот о редакторском рвении.

Иногда, впрочем, драматурги, переселяя персонажей из жизни в пьесы, превращают сосну в столб и по собственному разумению — все во имя той же типичности!


И по сю пору завидуешь людям, перепробовавшим до вхождения в литературу другие профессии, и в том числе людям моего и более младшего поколения, прошедшим войну в роте, в батарее, в танке, на подводной лодке и только потом ставшим писателями.

А военные газетчики? «Помянуть нам в пору мертвых репортеров, стал могилой Киев им и Крым, хоть средь них порою были и герои, не поставят памятника им…»

Песенка незатейливая, с фронтовой усмешкой, с легкой иронией газетчика.

«…И чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим…» Песенку написал К. Симонов, поэт, ставший военным корреспондентом, газетчиком…

Пришла песенка к нам в Ленинград по льду Ладожского озера, проникла в квартиры, и в блиндажи, и на корабли, ставшие в ту зиму непременной принадлежностью невского льда и промерзшего Финского залива… «Там, где мы бывали, нам танков не давали, репортер погибнет — не беда… И в пикапе драном, и с одним наганом мы первыми врывались в города!»


Начал свою литературную деятельность в двадцатые годы в газете «Гудок» и окончил ее трагически, в 1942 году, возвращаясь из осажденного Севастополя, военный корреспондент, один из авторов «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» — Евгений Петров — разбился на военном самолете…

Вот свидетельство Леонида Гроссмана из его «Поэтики Достоевского»:

«Достоевский никогда не испытывал характерного для людей его умственного склада отвращения к газетному листу, той презрительной брезгливости к ежедневной печати, какую открыто выражали Гофман, Шопенгауэр или Флобер. В отличие от них, Достоевский любил погружаться в газетные сообщения, осуждая современных писателей за их равнодушие к этим «самым действительным и самым мудреным фактам», и с чувством заправского журналиста умел восстановлять цельный облик текущей исторической минуты из отрывочных мелочей минувшего дня. «Получаете ли вы какие-нибудь газеты? — спрашивает он в 1867 году одну из своих корреспонденток. — Читайте, ради бога, нынче нельзя иначе, не для моды, для того, что видимая связь всех дел общих и частных становится все сильнее и явственнее…»

Не устаю, встречаясь с молодыми литераторами, напоминать им, что газетная работа открывает ворота в мир так, как ни один литературный институт в мире!

И — дорогу ко второй книге, первая для иных ведь нередко остается последней…

Не устаю напоминать им, что, не работай Хемингуэй корреспондентом газеты в Испании, не было бы в мировой драматургии пьесы «Пятая колонна» и романа «По ком звонит колокол». Не будь Твардовский сначала сотрудником фронтовой газеты на Петрозаводском направлении Карельского фронта, а потом армейской газеты Западного фронта — не было бы «Василия Теркина»…

И, возвращаясь в незабвенную пору тех летних каникул, сызнова воздаю Хвалу Корреспондентскому билету, виноват, Мандату, — он хоть в некоторой степени притупил неутолимую зависть и к Джеку Лондону и к людям, вошедшим в литературу под гром пушек первой мировой войны, войны гражданской, войны Отечественной, наконец, просто из жизни, из других профессий…

Подчеркиваю — хоть в некоторой степени!


Окрыленные удачей, мы рыскали по городу с надеждой вскрыть еще какой-нибудь гнойник. Однажды мы зашли в чайхану на окраине города. Мясистый узбек сидел на грязной кошме у исполинского самовара. Он разливал кок-чай. Мы взяли в руки глиняные пиалы и с наслаждением отпили зеленоватой жидкости. Хозяин закурил чилим и все поглядывал на нас с плохо скрытым недоброжелательством, он сообразил, что мы тут неспроста, и когда за циновкой, прикрывающей заднюю стенку, внезапно послышался шум и мы вскочили, хозяин сказал, что это кошки охотятся за крысами в подполе. Мы согласились, расплатились и сделали вид, что ушли, однако мы не ушли, а попробовали подойти к чайхане с тыла. У слепой глиняной стены мы замерли, прислушиваясь к неясной речи, перочинным ножиком просверлили дыру в глиняной стене и, прильнув к ней, увидели темное помещение, без окон, с расплывающимися очертаниями человеческих фигур. Рядом, в арыке, неслась желтая вода с гор. Завернув штаны, мы влезли в арык, перепрудили его и, прорыв в стене чайханы еще одно отверстие, пустили воду в подозрительное помещение. Затем мы стали ждать. Из чайханы через несколько минут выскочили перепуганные люди в ватных халатах. Они кричали, глаза были мутные, блуждающие, люди шатались, вдохнув свежий воздух. Так случайно мы набрели на притон курильщиков анаши — нечто вроде опиума или нынешней марихуаны. Это открытие дало нам материал для большой разоблачительной статьи. К сожалению, в газете не оказалось места, и статья появилась, когда владелец притона, мясистый узбек, уже сидел в Чека. Со злом покончили без нашего печатного вмешательства.

Редактор все ласковей посматривал на нас из-под мрачных очков в железной оправе, какие носили мастеровые. Одинокая его душа впустила к себе двух мальчиков, одержимых страстью к газете. Да и мы теперь чувствовали себя своими тут, в редакции, и запросто усаживались на его спартанскую койку в ожидании очередных заданий.

Однажды он даже позволил себе назвать нас маленькими Сен-Жюстами и сказал, что его очень огорчает — летним каникулам рано или поздно придет конец.

Пока что он зачислил нас на довольствие политотдела. Я получил паек, и гордость моя была неописуема. Крупа, махорка, вяленая вобла, фунт карамелек и бутыль подсолнечного масла стали символами моего совершеннолетия. На политотдельской двуколке мы с Петей отвезли пайки домой, вызвав взрыв горделивого и тщеславного умиления у мам. Посоветовавшись, мы оставили махорку и карамельки для личных нужд.

Я зазнался окончательно, когда в нашу квартиру провели электричество. Это все были хлопоты редактора, не оставлявшего меня и Петю своим трогательным вниманием. Сосед-бухгалтер стал говорить мне «вы». Я окончательно почувствовал себя взрослым и, посоветовавшись с Петей, решил произвести чистку собственной библиотечки, умещавшейся на скромной этажерке. Там были книги и издания, меня компрометировавшие. Я уничтожил несколько повестей Лидии Чарской и Клавдии Лукашевич, те самые, которые я еще недавно обильно поливал постыдными слезами. Полетела в огонь милейшая Желиховская, туда же решено было отправить комплекты журналов «Золотое детство» и «Задушевное слово». Не без грусти перелистали мы любимые когда-то журналы.

Так сгорели в печке последние улики детства.


Перечитывая Леонида Андреева… Какие все-таки были чудесные эти каникулы! В это лето нам довелось свести знакомство на короткую ногу с богинями искусств, и с Талией, и с Мельпоменой. Используя свое служебное положение, мы проникали в театр почти каждый день, путь к контрамаркам отважно прокладывали все те же редакционные мандаты. В городе застряла бродячая труппа, бывали и крупные гастролеры.

Это стало нашей второй службой.

Мы отворачивались друг от дружки, пытаясь скрыть душевную слабость (о, нас затопила с головой мелкобуржуазная стихия сентиментальных чувств, и, увы, мы были бессильны перед нею!), когда студент Глуховцев, стиснув зубы, превозмогая свинцовую тяжесть на сердце, наблюдал падение своей возлюбленной Оль-Оль, ставшей в силу социальных условий загнивающего общественного порядка содержанкой полковника фон Корена. Зрелище, представившееся нам, могло сбить с ног не только нас, но и любого красногвардейца, чье сердце огрубело в перипетиях безжалостной классовой борьбы. И так оно и было на спектакле. Оль-Оль падала на колени в тщетной надежде — нет, чувство Глуховцева не в силах было простить ее, хоть и понимал его разум, что она стала живым товаром по законам, обусловленным режимом.

Я не замечал ни фальшивой провинциальной игры, ни шаржированного грима, ни торчащей из будки плешивой головы суфлера — не до того было! Возможно и наверное, играли с пережимом, с комикованием, с истериками, со всем тем, что привело в гнев и ужас самого автора, когда он посмотрел свою пьесу, уже обкатавшуюся на многих успешных представлениях, и, разумеется, не в нашем захудалом театрике на далекой окраине, а в Петербурге, в столице.

«Дни нашей жизни» дают много возможностей для грубого спектакля.

Известно письмо Леонида Андреева Евтихию Карпову, поставившему пьесу в столичном Новом театре. Драматург, не сдерживая бешенства, просит передать актерам, что «сцена — вещь сериозная, что литература — дело важное и большое и что сами они, как служители того и другого, — должны относиться и к себе и к делу с бо́льшим почтением».

Все, из-за чего так рассердился Леонид Андреев, вероятно, наличествовало и в нашем скромном самаркандском представлении.

Повзрослев, я боялся перечитывать пьесу «Дни нашей жизни» — не развеялся бы горький и сладостный дым воспоминаний.

И все-таки перечитал. И сейчас, когда пишутся эти строки, — сызнова. Многое, что тогда представлялось удивительным, сильно потускнело. Поблекло, утратив силу первого прекрасного в своей наивности впечатления.

Опасно перечитывать в зрелости многое из того, что брало душу в плен в раннюю пору!

И все-таки пьеса осталась. По-прежнему великолепно острое чувство сценичности, присущее Андрееву, — он один из немногих прозаиков, разгадавший коварную природу сценического письма. Каждый персонаж, пусть не характер — роль. Каждый финал сцены — драматическая точка. Каждая реплика бьет в цель, смешное переплетается с трагическим, почти как у Шекспира и уж совсем как в жизни. Вот это решающее — как в жизни.

Широко известно высказывание Толстого о Леониде Андрееве: «Он пугает, а мне не страшно». А вот смотреть и, что еще важнее, перечитывать — уже трезвыми, «совершеннолетними» глазами спустя много лет — «Дни нашей жизни» было страшно. Прежде всего потому, что тут были не туманные, почти мистические, андреевские аллегории, иногда походившие на некий спиритический сеанс, не напоминание о модной тогда метерлинковской символике, не «Анатэма» или «Царь-Голод», драмы, которыми так гордился сам Андреев, почитая их направление решающим в своем письме для сцены, — была тут зловещая реальность во всем своем ужасе и голом бесстыдстве.

Горький обрадованно распознал в безвестном судебном репортере, принесшем свой первый сборник рассказов, «очень талантливого парня», сам взялся быть его издателем — и вышло двенадцать изданий, одно за другим. Журналист стал не только знаменитым прозаиком, но и драматургом, вскоре затмившим, правда кратковременно, сценический успех самого Горького да, пожалуй, и самого Чехова. Андреевские пьесы шли по России, выражаясь театрально-драматургическим жаргоном, «как чума», российская провинция жадно ставила их, публика ходила безотказно. И что даже не парадоксально, а естественно — наибольшая слава пришлась на «Дни нашей жизни». Сам автор, поглощенный заботами о постановке других своих условно-мистических драм, уходящих, как он сам объяснял, «в тишину и внешнюю неподвижность интеллектуальных переживаний», относился к этому своему детищу чуть свысока. Нехитрая мелодрама взяла верх над мистериями и аллегориями.

В «Днях нашей жизни» есть и автобиография самого Леонида Андреева, его голодные студенческие годы, их мучительная поэзия, есть не отвлеченная, а вполне реальная любовь к девушке, ставшей проституткой, и это тоже было в биографии самого Леонида Андреева. Наконец, есть — и это не наконец, а главное — неотвратимая, с выставленными напоказ кровоточащими ранами, обнаженная правда жизни, окруженная тьмой непридуманных жизненных подробностей, которые дают это ощущение правды и которые Андреев так точно ощутил сам, окунаясь в жизненную гущу на мелких и крупных судебных процессах. Из-за этой неприкрытой правды и обрушились, больше чем на другие андреевские пьесы, гонения царской цензуры, российских градоначальств, царского офицерства. Андреев, не слишком ценя пьесу, легко шел на уступки, полковника превратил во врача, отправил его для еще большей амортизации возможных ударов на пенсию — что с него, пенсионера, возьмешь! Вычеркнутое, как известно, остается — пьесу преследовали. «…Цель ее возбудить в публике сочувствие, с одной стороны, к так называемому интеллигентному пролетариату и враждебное отношение, с другой стороны, к офицерской среде» — это из секретного письма генерал-губернатора Москвы, признавшего пьесу безусловно недопустимой к постановке на сцене московских театров. Театру Корша пришлось заменить всех военных — штатскими. Генерал-губернатор Смоленска жаловался: «В «Днях нашей жизни» выведены все отрицательные типы, особенно же бросается до крайности отрицательный тип офицера».

Без купюр и широко стали играть пьесу после революции…


Под небом юности… Забудется ли неземное очарование этих далеких театральных вечеров под открытым небом? Память о подсвеченных снизу керосиновыми плошками бутафорских Воробьевых горах, воздвигнутых из фанерной тары все той же чаеразвесочной фирмы Высоцкого с сыновьями, исчезнет ли?

Едва оправившись от удара, нанесенного драмой Оль-Оль, я тотчас же был захвачен в полон свободолюбивыми шиллеровскими «Разбойниками».

Понимаю, почему Достоевский читал своим детям, — а самому Достоевскому уже было немало лет, дети родились у него поздно, — читал именно Шиллера и именно «Разбойников»!

Дети, разумеется, не понимали, что им читает папа, хотя Достоевский так старался!

Гениальная наивность…

Но не только Достоевского — Шиллера…

После спектакля «Разбойники» последовал «Вильгельм Телль».

«Нет, есть предел насилию тиранов! И если все испробованы средства, тогда разящий остается меч!»

Эту шиллеровскую строфу повторял я бессчетно, когда началось решающее сражение с эмиром бухарским. Все было созвучно умонастроениям поколения в драматической поэзии эпохи «бури и натиска»: и ее бунтарская крылатость, и ее тенденциозность однозначно-простодушная, и ее юношеский порыв — оттого и оставила она след в наших душах — нестираемый.

Из-за военно-осадного положения спектакли начинались до смешного рано. Публике должно было поспеть домой загодя, иначе — ночевка в крепости или в Чека. Жара спадала. Туркестанская ночь с ее божественной бархатной прохладой обнимала нас в третьем акте. Звезды сияли над нами недвижно, словно бы навсегда вправленные в небесный темный купол. Их свет фантастически сочетался с отражениями керосиновых плошек. Это придавало таинственность и сцене и нам самим, сидевшим на некрашеных деревянных скамейках, сдерживающим учащенное дыхание. В тишине этих ночей мы слышали стук сердец друг друга не фигурально, а буквально. Тут нет нисколько художественного преувеличения! В это лето провинциальная труппа привила мне навсегда вкус к театральному искусству, и, возвращаясь пыльной улицей после спектакля, я глядел на недвижные звезды в небе, ставшем в разгар ночи совсем черным, потрясенный навсегда загадочной, в сущности, потусторонней силой театра.

В труппе остро недоставало статистов, революционные драмы писались в старину весьма неэкономно, однако театр, с достойным похвалы безумством, ставил многоплановые спектакли, даже лопедевеговскую «Фуэнте Овехуна» — на то он и был театр героической романтики и романтической драмы! Помреж, приметив двух мальчиков, ставших театральными фанатиками, — мы не пропускали ни одного представления! — пригласил нас играть… толпу! Завербовав еще несколько мальчиков и девочек из нашей школы второй ступени, дрожа от восторга, нетерпения, явились мы на утреннюю репетицию.

Закулисная жизнь неприятно ошеломила. Небритый режиссер, в сбитых шлепанцах, в пропотевшей гимнастерке, в грязной тюбетейке, прикрывавшей лысую макушку, скачущий через неубранные с вечера декорации, резкая его перебранка с рабочими сцены, артисты, истомленные жарой, огнедышащие реплики шиллеровские талдычившие равнодушно, словно бы в школе на постылом уроке, тихонько, а то и громко переругиваясь с режиссером. И — громкий шепот меж репликами о том, что сто́ит черный кишмиш на базаре около мечети Биби-ханум и где дешевле купить дыни-гуляби… Этот шепот просто-таки нас оскорбил! Тем паче что перешептывался со своим, по сцене, заклятым врагом не кто иной, как сам Карл Моор, любимый идейный разбойник.

Я отгонял мысленно, как злых, кусачих мух, всю эту заземляющую повседневщину предвкушением ночи, когда волшебные плошки и звезды небесные изменят все и вновь вернется чудо театра.

Наконец пришел желанный час, когда позволено тебе, робкому провинциальному мальчику, не только созерцать волшебство из глубин зрительного зала, но вершить его самому. Ты перестаешь быть самим собой, не только шип помрежа зовет тебя на сцену, но какая-то высшая сила, и ты часть великого, вечного действа, и не на сцене в парке, в бывшем саду Дворянского собрания, а где-то в греческом Эпидавре, в античном Городе Искусств.

Человеку всегда мало того, что отпущено ему тороватой судьбой: только-только привыкнув к подмосткам, по-прежнему до трясу пугаясь внезапной пропасти зрительного зала, разверзшейся пред тобой, едва ты вытолкнулся на сцену, я стал испытывать недоброе чувство к коллегам-школьникам. То ли не импонировал помрежу мой убогий росток, то ли удалось ему поставить верный и безнадежный диагноз моей актерской способности, но я на сцене безмолвствовал. Девочка из моего класса, смутившая первым, неосознанным пока предчувствием первой любви, пришла в театр, и я разглядел, в седьмом ряду с краю, ее прелестный рот в насмешливой улыбке, — пять действий она наблюдала, как я торчу на сцене без единого слова!

Пришел описанный бессчетно, счастливый и банальный случай — когда заболеет премьер! И он заболел, ура, свалила Карла Моора тропическая малярия!

Согласно всем традиционным канонам, я уже был готов выручить театр — все монологи Карла Моора давно выучены и проговорены. Меня подкосило вначале признание Пети: тайком от меня он тоже приготовил роль, шансы были неравны — Петя высок, осанист, голос перестал ломаться. Нас помирило внезапное появление Карла Моора — артист, презрев высокую температуру, пришел на репетицию.

В пьесе Рышкова мы играли очередь пассажиров на вокзале, у билетной кассы; не более чем фон для драмы героя, которого играл все тот же артист, мучимый малярией. Он завершал любовный монолог, когда я шепнул фразу, в тексте пьесы отсутствующую: «Вы, кажется, влезли без очереди». Школьник, стоявший впереди, обернулся, глаза его были полны ужаса. Реплику мою кроме него никто не расслышал. Правда, помреж сказал мне рассеянно, что переговариваться на сцене не художественно.

Сценическая моя карьера вскоре закончилась — и бесславно. Как-то нас одели в средневековые камзолы, реквизиторы небрежно швырнули в нас ботфортами, дали алебарды… На этот раз предстояло быть фоном Уриэля Акосты.

Энциклопедически образованный редактор охотно разъяснил нам, свертывая самокрутку, — Уриэль Акоста есть португальский философ, преследуемый Великим Инквизитором, он бежал в Голландию, где и был отлучен амстердамской синагогой за то, что не верил в загробную жизнь, в бессмертие души и вообще был безбожником, что не могло нравиться ни Великому Инквизитору, ни амстердамской синагоге.

Трагедии Гуцкова, прельстившая режиссера антирелигиозной направленностью и радикальным пафосом, не уступавшим шиллеровскому, была неотъемлемой частью тогдашнего революционного репертуара.

Уриэля Акосту играл тот же, все еще подверженный припадкам малярии артист.

Коронный монолог Судьи — и палачи отступают перед воинствующим, хотя и заключенным в оковы, разумом Акосты. Перед выходом на сцену помреж еще раз напомнил — поначалу держим мыслителя за руки, а только захочет вырваться вперед — отпускаем.

Мы увлеклись действием, неподдельно, забыв наказ помрежа, перевоплотились. Уриэль вырывался, мы не пускали. Бросаемый малярией то в жар, то в холод, что соответствовало внутреннему состоянию образа, артист обложил юных тупиц матерно — негромко, но довольно для того, чтобы брань, птицей перелетев через оркестровую впадину, добралась до некрашеных скамеек. Чары искусства развеялись. Бросилось в глаза похожее на трагическую маску лицо помрежа выпятившегося из кулисы.

Очнувшись, мы отпустили Уриэля. Поздно, монолог провалился. И кончилась сказка о золотой рыбке. Мы вновь превратились из субъектов в объекты воздействия искусства. Со сцены нас турнули. Впрочем, скоро труппа отправилась с агитпоездом в странствия по Туркестанскому фронту. Несмотря на некоторые разочарования, я сохранил о ней память чистую и нежную, стершую все малозначащее и третьестепенное.


Падение эмира бухарского. Вскоре после отъезда труппы ворвался поздней ночью в наш спящий домик Петя. Перепуганным маме и сестре железобетонный мальчик не сказал ни слова, но я понял — война рядом! Одевшись, как и положено по боевой тревоге бойцу ЧОНа, пребывающему и у мамы на казарменном положении, я лишь махнул ей на прощанье рукой, от души пожалев и ее и сестру за то, что им суждено тянуть повседневную, обывательскую лямку, в то время как мы… Мои мысли расшифровал вслух Петя Кривов, когда мы не шли — бежали по заснувшей улице, он процитировал, на бегу, горьковское: «А вы на земле проживете, как черви слепые живут: ни сказок про вас не расскажут, ни, песен про вас не споют». И добавил: прибыл с полевым штабом к нам, в Самарканд, из Ташкента командующий Туркфронтом Фрунзе.

Слово «полевой» Петя произнес шепотом, оглянувшись.

У ворот города назревали события исторические. Про нас теперь будут сказки, про нас — песни, ура!

Воображение наше разбушевалось. А тут, пока мы бежали — конечно же в редакцию! — мелодия сотен цокающих копыт нарушила сонную тишину. Это был молчаливый марш мусульманского кавалерийского полка, скуластых всадников в полотняных буденовках, с винтовками за плечами, с шашками и нагайками, покачивавшихся в деревянных татарских седлах. Передвижение происходило ночью, в этом тоже был скрытый военный смысл.

С быстротой арабских скакунов мы домчались до редакции. Из типографии шел гул машин, прозвучавший для нас трубой горниста. У реалов — наборщики с верстатками, сонные, всклокоченные. Война!

Из пачки телеграмм, врученных редактором для оснащения грозовыми заголовками, я узнал — властитель Бухары, отсталого феодального государства в Средней Азии, сохранившего по сей день все порядки средневековья, предъявил ультиматум Ташкенту: станция Новая Бухара, находящаяся в непосредственном соседстве с ханской резиденцией, так же как и полоса отчуждения Закаспийской дороги, должна быть немедленно очищена от красных.

А как раз в полосе отчуждения, в частности в Чарджуе, недавно проходил съезд коммунистов Бухары, высказавшийся за восстание против эмира. Там же, в Чарджуе, сосредоточились бежавшие из столицы эмирата младобухарцы, вместе с чарджуйскими железнодорожниками поднявшие знамя восстания.

В случае отклонения ультиматума эмир угрожал наступлением на Ташкент.

Ультиматум отклонен.

Телеграммы в наборе. Мы с Петей, мешая друг другу, взяв карту, водим пальцами по границам эмирских владений.

— Разве у него армия! — восклицает Петя. — Видал я его офицера! На одном плече генеральский эполет, на другом — погон прапорщика, ну и ну! У старьевщика купил! В его коннице «Кавказ» команды отдаются по-русски. «Чашки навыдергайт!» — что означает «шашки вон!». Дергают, дергают шашки — не «выдергаются»! Тогда урядник — у него ведь там и урядники, как у русских казаков! — рапортует: «Никак нивозможно!» — «Как нивозможно?» — «Нимножко заржавел!»

Петя рассказал один из живописных анекдотов про опереточные порядки в армии бухарского эмира.

Ненавидя русского самодержца, но и завидуя ему и подражая, эмир создал у себя конницу наподобие русских казаков; конница называлась «Кавказ» и делилась по цвету обмундирования на кубанский, терский и тюркский отряды. Все было как у царских казаков, даже лампасы на цветных штанах и нагайки, которыми лупили наотмашь по башкам. Это была конная гвардия эмира, размещенная на всякий случай близ дворца и неизменно сопровождавшая его при выездах.

Во времена, когда эмир принял протекторат царя, действительно для пущей важности команды на военных учениях произносились на русском языке; сарбазы эмира не знали русского, и все время возникали конфузы.

«Трубач поднял саженную трубу и заревел над Регистаном. …Командир протяжно закричал:

— Наме-исти!

На таджикском языке это означало. «Не стой, не задерживайся!» Но командир побагровел от негодования, забежал вперед отряда, остановил солдат и, раздавая пощечины, закричал: «Ослы! Год вас учу! Год учу! Скоты! Когда говорят «намести», надо стоять, и ни с места, ослы! Не сметь двигаться, проклятые души!» Кто-то из зрителей задумчиво сказал: «Видно, по-русски наши приказы надо понимать наоборот. Говорят «не стой» — значит, надо стоять».

Это — из книги «Бухара» Садреддина Айни, основоположника таджикской литературы, писавшего и на узбекском. Судьба этого писателя и ученого, автора трехтомной антологии таджикской литературы, во многом примечательна. В книге «Бухара» он описывает день учений эмирской армии с командами на русском языке и то, как на площадь Регистана, где были учения, выводили узников. Впереди шел «Князь Ночи», шеф эмирской полиции, с топором в руке. Музыканты играли на дудках, свирелях и исполинских трубах, устремленных в небо (я слышал рев этих труб и у нас в Самарканде, тоже на площади Регистана, в дни праздников и игрищ. С небольшой разницей — в Бухаре под рев труб с узников сдирали одежду и били кизиловыми палками по обнаженным спинам. Музыка заглушала крики и стоны). Садреддин Айни описывает пытки со знанием дела — сам был приговорен за участие в движении джадидов, ратовавших за скромные демократические реформы, к семидесяти пяти ударам кизиловых палок и сам замертво был брошен в эмирскую тюрьму.

«При каждом ударе кожа приставала к палке и поднималась, а из раны во все стороны брызгала кровь. После семьдесят пятого удара визирь дал знак, палачи остановились, а державшие узника бросили его тело на землю. Он, как мертвый, лежал у ног начальника стражи и палачей».

Айни погибал в жутком, кишащем гадами подземелье, по имени Обхана, находившемся под дворцом эмира. Спасли его, вытащив из подземелья и переправив к нам, в Самарканд, русские солдаты.

Эмир в гневе отрубил голову родному брату Садреддина.

Здесь у нас, в Самарканде, Айни написал элегию «На смерть брата». Элегия — не элегическая. Садреддин Айни звал к восстанию.


— …Разотрем деспота к чертям! — кричал я, склонившись над картой бухарского эмирата и водя пальцами по его причудливо изгибавшимся границам.

Редактор отчитал юных шапкозакидателей. «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги!» — повторил он цитату из своей недавней передовицы.

Резиденция эмира стала средоточием колчаковских, дутовских, деникинских офицеров, через горы, через пустыни пробиравшихся сюда, в Бухару. Явились и офицеры турецкой армии. Они переобучали бухарских сарбазов на европейский лад. Эмир выгнал прочь всех старых солдат, служивших пожизненно. Молодежь прошла две мобилизации подряд. На выручку эмира двигались конные отряды Джунаид-хана, десятки тысяч сабель. Ферганский вождь басмачей Курширмат прибыл в Бухару. Младобухарцы утверждали: у эмира не менее шестидесяти тысяч бойцов, пятьдесят пять орудий, несколько десятков пулеметов, операция предстоит сложная, трудная и, вероятно, кровавая.

Тем более что эмир бухарский объявил газават…

Покинув редакцию, мы поклялись друг дружке, только что не на крови, — быть в Бухаре любой ценой.

Город жил лихорадочной, интенсивной жизнью — прифронтовой. Орудия на лафетах, походные кухни, повозки обозов, грохот железных колес по булыжникам мостовых, в бывшем Дворянском собрании — митинги, театрализованные действия, концерты. Кавалеристы татарской бригады пришли в партер, наполнив его сводящим с ума звоном шпор. В ложе над раковиной оркестра вырисовывалась мощная фигура в кавказской бурке, спадавшей с плеч живописно и декоративно.

Марцелло, друг-приятель нашей семьи!

Вот личность, на плечах которой ворвемся мы в последнюю крепость феодализма!

Ни одно сколько-нибудь заметное событие в среднеазиатской истории первой половины века так или иначе не обходилось без активного вмешательства этого человека. О нем речь будет впереди, он того заслуживает. Здесь лишь будет сказано, что Марцелло, дергая головой — след от контузии — и поощрив меня за мои газетные успехи, действительно обещал взять нас с Петей в Бухару. Я был приглашен в его салон-вагон, стоявший на вокзале, после чего не спал всю ночь, готовясь к восхитительным невзгодам жизни на фронте.

Об уговоре с Марцелло, кроме Пети, знал лишь один человек на свете, каковой была наша одноклассница. Она сшила мне кисет из голубого ситчика, на нем красной шелковой ниткой вышила мои инициалы — ради одного этого стоило идти на фронт! Однако Марцелло подвел нас, я потом расскажу, как это случилось, но, так или иначе, решено было, податься в Бухару на свой страх и риск. Не сказав ни слова ни мамам, ни редактору, захватив с собой жестяные кружки, редакционные мандаты, махорку, а я еще и голубой кисет, пошли на вокзал.

Нас встречали сгустившиеся сумерки, зеленые фонари на путях, нервные гудки маневрирующих паровозов, конское ржанье, песня, которую протяжно тянул красноармеец в штанах с малиновыми лампасами, из прибывших на фронт, красных оренбургских казаков, тех, что остались верными Советской власти, а не атаману Дутову:

Отец сыну не пове-е-е-рил,

Что на свете есть любовь.

Веселый разго-во-ор,

Что на свете есть любовь…

Эта песня запомнилась мне навсегда, и, работая над пьесой «Поющие пески», я отдал ее лавреневской Марютке.

Подойдя к одному из эшелонов и улучив минуту, когда поблизости никого не было, мы взобрались на крышу теплушки. Под нами жарила гармошка. Малиновый казак пел уже вдалеке:

Рассерди-и-и-лся сын, запла-а-а-а-кал,

Во зеленый сад пошел…

Веселый разговор,

Во зеленый сад пошел…

Эшелон тронулся.

Рассвет застал нас далеко от Самарканда, в песках. Прохладный ветер обвевал нас, дым от паровоза стелился по лицам, копоть лезла в нос. Души пели.

На одной из пустынных станций, с одиноким карагачом, чьи листья давно утратили следы зелени, став белыми от пыли, поезд брал воду. Поднимая шланг, железнодорожники, вооруженные винтовками, заметили нас. Подняли тревогу.

С крыши нас сняли и отправили под конвоем в жесткий классный вагон, где расположился политотдел.

Где-то близко шла артиллерийская канонада. Прислушиваясь к уханьям пушек, мы объяснили начальнику политотдела — длинная седая борода, очки в железной оправе, кожаная фуражка с маленькой звездочкой, чем-то неуловимо похожий и обличьем и повадкой на нашего редактора, — кто мы такие. Поначалу он пригрозил арестом, но, смягчившись, оставил при политотделе. Так мы стали очевидцами падения последнего туркестанского сатрапа.

Эшелон выгрузился у станции Каган — Новая Бухара.

Старенький «ньюпор» красного летчика Ласкина ожесточенно бомбил Башню смерти, откуда еще недавно бросали вниз пленников бухарского эмира. Ласкин ухитрился в сражении за Бухару на своем «ньюпоре» сделать восемь боевых вылетов. Я вспомнил о нем в первые недели войны, когда летчики Балтики на стареньких деревянных самолетах били по наступающим немецким армиям. Традиции красных летчиков гражданской войны воскресли в отчаянных и самоотверженных бомбовых ударах.

Восстание, как мы узнали потом, охватило почти всю Бухару с ее двухмиллионным населением. Был взят нашими войсками город Чарджуй, штурмом овладел городом кавалерийский полк венгра-интернационалиста Миклоша Врабеца — сам Врабец погиб в бою, сраженный пулей в момент кавалерийской атаки. Самаркандская группа войск разгромила армию крупнейшего феодала, каршинского бека, надежду эмира.

Финал близился.

Разорвали толом кусок крепостной стены, опоясывавшей столицу; со стороны Самаркандских и Каршинских ворот пошли в атаку курсанты Ташкентских командных курсов, за ними врукопашную — пехота, и в брешь, открытую саперами, вломились красные оренбургские казаки и узбеки-джигиты, вихрем пронесшиеся по крытым улицам к цитадели, последнему оплоту эмира.

С пятьюстами всадников, погрузив на коней слитки золота и драгоценные камни, бросив на произвол судьбы гарем и сына, властитель бежал.

Красный летчик Ласкин, обнаружив с воздуха кавалькаду, бешено несшуюся к афганской границе, первым сообщил Фрунзе о бегстве последнего среднеазиатского деспота.

Судьбы гарема не знаю — сына же эмира захватили курсанты, вскоре его отправили в Москву, в Университет трудящихся Востока; наследник престола превратился в московского студента.

«Крепость Старая Бухара взята сегодня штурмом соединенными усилиями красных бухарских и наших частей. Пал последний оплот бухарского мракобесия и черносотенства. Над Регистаном развевается Красное Знамя мировой революции. Эмир с остатками приверженцев бежал».

Это — из телеграммы Фрунзе Ленину, со всем ее романтическим словарем, действовавшим на воображение нашего поколения не меньше, нежели монологи Карла Моора и Вильгельма Телля.

В вагон политотдела, разрисованный ташкентскими художниками левейшего направления, доставили пойманного на путях приближенного эмира. Высокие шнурованные ботинки, точь-в-точь как у проштрафившегося ослепительного адъютанта, никак не вязались с белоснежной чалмой и золотом расшитым парчовым халатом. Ни на узбекскую, ни на таджикскую речь не откликался; когда начальник политотдела, высмотрев под открывшейся полой халата английский френч с накладными карманами, обратился к эмирскому сановнику на хорошем английском языке — последовал русский мат, изысканный в своем мастерстве. В сановнике признали бежавшего из Самарканда подполковника царской службы.

Следом за ним привели русскую женщину, похищенную из Самарканда в 1916 году. Она числилась пропавшей без вести. Теперь обнаружилось, куда ее увезли — в гарем эмира. Годы заточения сделали ее существом бессловесным и боязливым. Мы с Петей пытались вывести ее из оцепенения, это было бесполезно.

Мы шатались по сохранившим всю средневековую первозданность крытым улицам, с их караван-сараями, с их традиционными для восточных древних городов кварталами гончаров и ювелиров, ткачей и сапожников, кузнецов и жестянщиков, с похожими на пещеры лавками меняльщиков, торговцев посудой, восточными сладостями, табаком, медью, одеждой, мехами… Голубизна и синева минаретов, порталы резной терракоты — шестнадцатый век, двенадцатый, десятый. Из ям вытаскивали узников, томившихся, подобно Садреддину Айни, без надежды на освобождение. Иные из них, поднятые к свету дня, наотрез отказались оставаться на поверхности, требуя, чтобы их спустили обратно в ямы, молили показать им письменный указ эмира, удостоверявший их право на свободу, хотели слышать молитву, с которой главный палач эмира опускал их в подземелья. Молитва звучала так:

«Да падет Милость Божья на его Высочество, Эмира нашего, да будет он победоносен, меч его остер, путешествия благополучны. Да сгинут враги его, да сгинет всякий, посягающий на племя его».

На станции Новая Бухара грузили в теплушки пленных, трофеи. Мы дивились исполинскому росту сикхов из гвардии эмира. Плененные афганцы в высоких чалмах и персы с выкрашенными желтой хной ногтями совершали вечерний намаз, расстелив платки на пыльной земле и повернув задумчивые лица к Мекке. Взбирались в теплушки, путаясь в шелковых, атласных и парчовых халатах, щедро расшитых золотой и серебряной ниткой, визири — министры эмира.

С плененными офицерами и сарбазами разбитой эмирской армии возвратились в Самарканд и мы, опаленные дымами сражений, в которых нам не довелось участвовать. Лица наши обветрились, посмуглели, повзрослели в походе. Чуть уловимым наклоном головы отвечали на приветствия одноклассников. Задавались, что скрывать. Наши мамы уже не чаяли увидеть бывалых воинов целехонькими, хотя не было на нашей подубевшей коже ни единой царапины. Поток запоздалых и теперь вполне бессмысленных упреков обрушился на пропыленных, прокопченных, проколотых ветрами отважных виновников крушения Бухарского эмирата.

Я был до краев наполнен впечатлениями. Редактор бушевал яростней мам. Поклявшись, что нашей ноги более не будет в редакции, он тут же, в угоду сенсации поступившись своими воспитательными принципами, позволил потрясти мир рассказом о боях под стенами Бухары. Мы написали три подвала, испещренные междометиями, восклицательными знаками и прилагательными, коих хватило бы на роман.

Каникулы кончились. Мои сверстники уже склонили головы над партами. В школе давно висело расписание первых дней занятий.

Храня воспоминания бурного лета, мы вернулись к таблицам логарифмов и учебнику физики Краевича.


Дубулты, 1971 год. Ранней, мягкой, на редкость для Прибалтики солнечной весной под Ригой, в местечке Дубулты, на семинаре молодых драматургов Российской Федерации. Несколько московских драматургов, с незаметной, но, увы, необратимой закономерностью превратившиеся не в «старших», а — в «старейших». Обучаем молодых нашему ремеслу. Или делаем вид, что обучаем, ибо обучить ему все равно что извлечь из алхимической средневековой реторты чистое золото.

Ну ладно — делимся опытом.

Вышел с одним из молодых, Александром Вампиловым, на балкон последнего, девятого этажа нового писательского дома.

Кормим чаек хлебными крошками.

Слева река Лиелупе, за нею дальние и геометрически аккуратные зеленые луга, пасутся чинные, равнодушные коровы, и это все походило бы на фламандские пасторали, не мешай «Метеор» на подводных крыльях, промчавшийся по Лиелупе.

И справа — море, седое, викинговское, на желтеющих песчаных отмелях чайки, они, завидев «на траверзе» балкона коллег, срываются с отмелей, пропадая на мгновение, и вдруг внезапно ястребками-истребителями взмывают из прибрежной сосновой чащи, камнем падают вниз, но так, чтобы мастерски перехватить у коллег крошки, летящие с балкона.

Следим за полетом чаек.

В лесочке, из-за которого они так красиво взмывают, — остроконечно-готический шпиль лютеранской церкви-кирхи.

Здешние места назывались некогда по-другому. Латвийское название переделали на немецкий лад — «Майори» стало «Майоренгофом».

Не странно ли — именно с Майоренгофом и, более того, как раз вон с той кирхой связаны мои среднеазиатские семейные предания, их драматическая страница.

Сюда в 1912 году приезжали родители. И вовсе — не на курорт.

Здесь, в бывшем Майоренгофе, вон в той кирхе, был совершен церковно-свадебный обряд над моим отцом и моей матерью. И здесь принял отец мой христианское, лютеранское вероисповедание.

Шпиль кирхи прорезывается над изящными корабельными соснами в балтийской сизой дымке, ведя меня в начало двадцатого века, в его юность, полную тревожных предчувствий.

Смутно помню двор хлопкоочистительного завода богатых бухарских евреев, братьев Потеляховых, и душащую, взмывающую над двором, лезущую во внутренности белую пыль, и казавшиеся мне, маленькому, гигантскими горами кипы хлопка, и скрип арб с колесами в человеческий рост, тоже казавшимися мне колоссальными, — дехкане свозили хлопок на завод из окрестных кишлаков…

Здесь, в хлопке, полиция искала прячущихся людей, не имевших права жительства…

На этом заводе служил мой отец, которого я помню так же смутно, как и двор, — все сквозь далекую-далекую дымку…

Однажды у хлопковых гор появились люди в белых форменных рубахах, с красивыми кокардами на фуражках, с шашками, бившими по черным штанам, заправленным в белые полотняные сапоги.

Обнажив шашки, стали протыкать хлопок то в одном, то в другом месте.

Меня очень развлекало это зрелище, и я не мог от него оторваться. Мать стояла рядом, судорожно сжимая мою руку в своей, — это я тоже запомнил.

Потом люди с шашками ушли со двора.

Мать все стояла недвижно, по-прежнему до боли сжимая мою руку.

Темнело.

Мать подошла к горе хлопка со стороны глиняного дувала, ткнула в него рукой.

Отряхиваясь, вылез из хлопка отец.

Помню, в чем он был — костюм чайной китайской чесучи — тройка.

Покрытый неочищенной хлопковой ватой, бледный, молчаливый, не взглянув ни на мать, ни на меня, закурил. Руки тряслись. Чуть пошатываясь, пошел к дому.

Мы медленно поплелись за ним.

Городовые искали отца. Кто-то донес на него. Он не был революционером. Просто у него не было права жительства в Туркестане. Оно, это право, было у братьев Потеляховых, «туземцев», на которых не распространялся этот закон Российской империи, было это право и у моей матери, поскольку посчастливилось ей родиться дочерью бывшего николаевского солдата из кантонистов, отслужившего двадцатипятилетнюю царскую службу, и оно, это право, было у нас, детей, поскольку были мы внуками деда, завоевывавшего Туркестан, и мы, дети, пользовались наравне с матерью всеми полагающимися завоевателям и их семьям льготами… Потому-то в 1912 году родителям пришлось развестись. А затем — вновь обвенчаться.

Мне было пять лет тогда, но я запомнил, как шел отец после облавы, не глядя на нас с матерью, шел, чуть пошатываясь.

Запомнил на всю жизнь.

Вскоре после этого происшествия отец, устав от вечной и унизительной боязни быть пойманным и высланным из Средней Азии, надумал сменить иудейское вероисповедание на христианское. Он не признавал ни того, ни другого — он был атеистом. Его фанатически религиозные хозяева, братья Потеляховы, и моя верующая бабушка резко осуждали отца за это решение, однако их реакция еще более его ожесточала.

Приняв решение, позвал к себе моих брата и сестру — двенадцатилетнего гимназиста и десятилетнюю гимназистку. Разумеется, меня не позвал, я еще ничего не смыслил. Сказал им он так:

— Вообразите себе, дети, попали вы на остров, где живут дикари. Дикари предложили бы вам выбор: либо стать такими же дикарями, как они, то есть подчиниться их дикарским законам, принять их веру и поклониться их идолам, либо вам тут же отрубят головы. Как бы вы поступили?

— Я бы сделала вид, — подумав, ответила сестра, — что поклоняюсь их идолам, а сама тихонько загнула бы мизинец, то есть это значило бы, что моя клятва недействительна.

Помолчав, отец посмотрел на брата.

— А ты?

— Я бы умер за веру! — воскликнул брат со всей пылкостью.

— Ну и дурак, — сказал отец и, озлившись, уехал в Майоренгоф — креститься.


Кормим чаек с балкона.

— Да, это драматургия, — негромко говорит Вампилов, внимательнейше выслушав мой рассказ, бросая чайкам хлебные крошки, поглядывая на остроконечный шпиль лютеранской церкви, торчащий в прибрежном леске.

А я вглядываюсь в Вампилова и думаю о том, что и он сам, Саша Вампилов, — драматургия.

Странное смуглое лицо, жесткие черные волосы, упрямые монгольские скулы, беглая, скупая улыбка, речь тоже скупая, негромкая. И — глаза. У русского — нерусские. На ум приходит блоковское: «Да, скифы мы, да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами…»

Потом, когда случится непоправимое, скажет Розов:

«У него было детское лицо, застенчивость в разговоре и какая-то загадка в глазах. Впрочем, талант всегда загадочен».

Тогда, в Дубултах, был «вампиловский день». Читали вслух его «Провинциальные анекдоты» всему семинару, говорили о других его пьесах. «Провинциальные анекдоты» покорили.

Как и «Утиная охота».

Всем, и «учителям» и «ученикам», очевидно стало — из далекой, глухой сибирской глубинки пришел своей, нехоженой тропой в большую драматургию большой Талант. Да, с большой буквы. Явился драматург, удивительно убежденный в своем праве на самое таинственное письмо на свете — сценическое.

Не всем, даже в высокой степени одаренным прозаикам, поэтам, очеркистам, дано ощутить, как бы в самих пальцах, секрет такого письма, без коего написать великолепнейшие диалоги в лицах можно, можно даже и пьесу написать для чтения. Но едва ли — для театра.

Вампилову было дано.

Исключения лишь подтверждают правило.

Сценический талант Александра Вампилова был недюжинным. В нем было нечто и от чеховской сценической сложной простоты, нечто от гоголевской сатирической химеры, нечто от Салтыкова-Щедрина…

Но и отличное от Чехова, от Гоголя, от Салтыкова-Щедрина — свое молодое, современное, вампиловское.

Зло Вампилов убивал из пьесы в пьесу — во имя доброты…

Тридцатипятилетний Александр Вампилов не стал свидетелем своего сценического триумфа.

Трагический случай, как всегда чудовищнейший в своей нелепости. Плыл на лодке по Байкалу. С приятелем. Лодка перевернулась. Оба стали тонуть. Товарища вытащили — остался жив.

Вампилова вытащили — он уже был мертв.

Не вышло ему повидать свои столичные премьеры: «Прощание в июне», «Провинциальные анекдоты», «Прошлым летом в Чулимске», сборники своих пьес.

Увы, все это после гибели.

Мне рассказывал Георгий Радов: был на премьере «Прощание в июне», сидела рядом незнакомая женщина. Как только началось действие, стала плакать. Так и проплакала весь спектакль. Потом Радову сказали: была это жена Вампилова, Оля.

Такая же молодая, как и он… такая же застенчивая…

В ПАМЯТИ

Кто вы теперь, Марцелло? Покамест так и не удавалось включить имя Марцелло в список действующих лиц ни одной из моих пьес — и жалею об этом.

Авось когда-нибудь и удастся.

Некоторые, увы, непреходящие черты его портрета, взятые с натуры, достойны быть запечатленными в трагикомедии, сатире, а — кто знает! — быть может, и в драме.

Во всяком случае, возвращая память к своей юности, а стало быть, и к юности двадцатого века, оглядывая мысленно далекий среднеазиатский пейзаж того времени, я неизменно натыкаюсь на странного человека с дергающейся головой и экзотическим именем Марцелло.

Он впервые привлек к себе публичный взор в канун эпохи войн и революций. Привлек тем, что проворовался. Причиной была любовь, и только она.

Выстрел в сербском городе Сараево, покончивший с австрийским кронпринцем и начавший первую мировую войну, застал Марцелло у изголовья умирающей матери. Отца не стало годом раньше — поспорил, сильно перепив, с друзьями, что искупается в тихом пруду губернаторского парка, куда вход посторонним был строго воспрещен и где после революции девочки из нашего класса назначали свидания старшеклассникам. Попал ли он в водоворот, схватила ли его судорога, но вытащили его мертвым из тины пруда через трое суток после пари.

Отец Марцелло, талантливый дамский портной, в городе — единственный, был одержим идеями, заставляющими припомнить афоризм Гейне: «Что такое идеи? В этом сюртуке, говаривал мой портной, есть несколько хороших идей».

Отец Марцелло сшил отменное платье для новогоднего маскарада в Дворянском собрании супруге присяжного поверенного Лажечникова, но сжег платье перед самым балом уникальным автоматическим утюгом собственного изобретения. Часы с кукушкой, те самые элементарные ходики, по счастью возвращенные нам ныне магазинами сувениров и ренессансной любовью к наивной старине, он зачем-то соединил с новинкой, в краях наших неслыханной, а именно — дверным электрическим звонком. Ходики звенели вдруг, среди ночи, звенели неистово, обитатели квартиры, очумело поводя головами, вскакивали с постелей, сам же портной очень веселился и только потирал руки.

Выражаясь нынешней терминологией, его «хобби» были, кроме того, фототипии полководцев, путешественников и авиаторов, от царя Кира, Икара и Марко Поло до генерала Брусилова, Фритьофа Нансена и летчика Нестерова, сделавшего впервые во всемирной истории воздухоплавания мертвую петлю. Вся комната папы Марцелло была увешана пожелтевшими вырезками из «Нивы», «Синего журнала» и «Пробуждения». Все собирался переменить профессию и уехать куда-нибудь в: Алжир или Венесуэлу, и лишь смерть помешала его намерению. Ему, можно догадаться, принадлежала идея наречь сына латинским именем Марцелло. Впоследствии, незаметно, юноша превратил странно звучащее в наших местах имя — в фамилию.

В ночь смерти отца юноше исполнилось семнадцать лет. Марцелло бил баклуши, читал запоем «Виконта де Бражелона» и «Графа Монтекристо», ночью писал сонеты, навеянные естественным в этом возрасте томлением души и тела и поэтическим разделом журнала «Нива» и того же «Пробуждения».

Идти за прахом отца отказался — наотрез. Осуждал отца, покинувшего жизнь и семью столь легкомысленно. Мать, плача, называла Марцелло выродком, юноша был непреклонен, хотя любил и жалел мать. Работать после смерти отца, однако, не пошел, считая, подобно нынешним хиппи, будничный труд делом заскорузлых мещан и лишенных разума роботов.

Таким образом, ему ничего не оставалось, как жить на содержании матери. Неутомимая труженица добывала ему жалкое пропитание шитьем по квартирам: Когда она умерла, скошенная горем, заботами и полуголодной, нищенской жизнью, Марцелло рыдал над нею, казня себя публично. Хотел даже отравиться, но провизор в аптеке, профессионально посмотрев на него, подсунул ему вместо уксусной эссенции, которой травились в те годы, венское питье, вариант нынешней крушины или ревеня. Его прослабило и он остался жить.

Моя мать дружила с матерью Марцелло и пролила не одну слезу над ее судьбой, а потом и над ее могилой. Мне было лет семь, когда мать привела Марцелло в дом и сообщила детям, что он будет жить у нас. Марцелло был тронут, всплакнул и, картинно встав на одно колено, как бы для благословения, и, возможно, вспомнив соответствующее место из «Виконта де Бражелона» или из какого другого романа, поцеловал матери руку, что мне лично тогда показалось очень стыдным. Так, много-много лет спустя моему тогда шестилетнему сыну было донельзя стыдно, оттого что я на премьере пьесы «Пролог» в Театре имени Ермоловой поцеловал руку, правда не преклонив колен, артистке, игравшей роль Марфы, руководителя боевой дружины. «Ну, я понимаю, говорил мой совестливый сын, поцеловал бы руку Филимонову, солдату, а то — какой-то женщине, при всех, как не стыдно».

Мой отец поручился за юношу, помог устроиться на хлопкоочистительный завод. Протекция принесла отцу многие огорчения — на Марцелло сыпались жалобы, и отец читал ему утомительные и раздражавшие обоих своей очевидной бессмысленностью нотации.

Так продолжалось до тех пор, пока наш город не взбудоражила гастролирующая по окраинам Российской империи оперетка, антрепренер, конечно, выдавал ее за санктпетербургскую. Марцелло влюбился — понятно, в примадонну. Страсть Марцелло стоила кассе хлопкоочистительного завода небольшой сравнительно, но все-таки круглой суммы — в сто николаевских рублей. Растрата была обнаружена сразу, управляющий заводом напомнил моему отцу о поручительстве, отец заложил парадную тройку, положил в кассу недостающее, затем пригласил Марцелло к себе. Тот пришел веселый, надушенный, напевая куплет из «Гейши»: «Ли-Хун-чан, вернувшись из поездки в край родной, восхищался очень сильно нашей чудной стороной! И сказал, объехав он почти что целый свет, что Китая, лучше края, в этом мире нет! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Что ни шаг, масса благ, всюду чудеса! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Чай китайский и — коса…»

Отец, внимательно прослушав арию до конца, влепил Марцелло пощечину. Она совпала с концом гастролей, и Марцелло исчез вместе с опереткой.

На нашей веранде висела карта европейского театра военных действий, утыканная булавками с крохотными цветными флажками. Брат, приехавший на каникулы из Скобелева, где он учился в классической гимназии и ему снимали комнату с пансионом в квартире отставного русского офицера, обуреваемый патриотическими чувствами, тревожно двигал флажки на карте. Брусилов отнимал у престарелого австрийского императора Франца-Иосифа крепость Перемышль — и над крепостью брат, торжествуя, втыкал трехцветный русский флажок. Австрийцы брали назад Перемышль — и брат неохотно менял флажок на габсбургский. В Румынии война шла на реках Прут и Серет, и первые раненые солдаты привезли наивно-неприличную и озорную игру слов: «Мы — на Прут, они — на Серет, мы — на Серет, они — на Прут».

Я видел, как новобранцы покидали наш город, выворачивая по пути на вокзал телеграфные столбы, топча газоны, опрокидывая деревянные ларьки, ломая крылечки домов. Видел, как гнали по Кауфманской улице под дикий плач женщин, лица которых были скрыты черными паранджами, приговоренных к каторге дехкан из ближних к Самарканду кишлаков — они не подчинились указу царя о военной мобилизации на тыловые работы «мужского инороднического населения Империи в возрасте от 19 до 43 лет включительно».

Это была одна из горестных мет восстания 1916 года, закончившегося карательными экспедициями, кровавыми избиениями, смертной казнью более трехсот вожаков восстания — узбеков, таджиков, казахов и киргизов.

В эту пору на крыльцо нашего дома взошел однажды, звеня шпорами, смуглый прапорщик. Голова у него дергалась смешно и странно. На плечах серебристо поблескивали погоны (дотоле я видел у прапорщиков погоны только защитного цвета). Офицерский китель украшали два Георгиевских креста. Эффектно скрипела тугая кожа новенькой портупеи. Я узнал в блистающем прапорщике — хиппи начала века, бездельника счетовода хлопкоочистительного завода, лирика и растратчика Марцелло.

Прапорщик, дергая головой, обнял меня и на глазах у скопища мальчишек, обступивших крыльцо, вручил мне два патрона с русско-турецкого фронта. Войдя в квартиру, небрежно приложил руку к фуражке и, заметив карту театра военных действий, тотчас же передвинул на ней флажки.

— Отступаем, господа, — сказал он, хмурясь, моим не оправившимся от изумления родителям.

Затем сообщил, продолжая хмуриться, что женщина, ради которой он швырнул на алтарь любви очертя голову и свою честь, и честь моего отца, и свою первую чистую страсть, не моргнув глазом сменяла и то, и другое, и третье на капитал стареющего, но баснословно богатого самарского лабазника.

— Все к лучшему в этом худшем из миров, — перефразировал он сакраментальную фразу, без которой тогда редко обходились переплетенные в синий и алый бархат альбомы гимназисток, так же как и умещавшееся в самом конце альбомов столь же сакраментальное: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня!»

Получив ранение в руку и контузию в голову, Марцелло пролежал несколько месяцев в госпитале, где его навещали две великие княжны из царствующего дома Романовых и, как можно было уловить из суховатого рассказа прапорщика, не оставляли его женским вниманием и княжеской лаской.

Когда врачи собирались выписывать прапорщика и Марцелло невзначай обмолвился, что есть у него заветная мечта: побывать перед возвращением на фронт на могиле матери, которую он «любил безумно», они же, великие княжны, принесли ему «в койку» отпускное свидетельство и проездной литер.

Две недели прапорщик прожил в нашем городе, сводя с ума учениц женской прогимназии, хотя усилий к тому не прилагал никаких. Снисходя к девичьим слабостям, назначал гимназисткам, по очереди, вполне платонические свидания в Ивановском парке, у обрыва; я таскал его краткие записки в «секретках» с нежной голубой каймой… На любительском вечере в Общественном собрании (весь сбор поступал на подарки увечным воинам) он прочел свои стихи о бельгийском короле Альберте и маленькой Бельгии, опозоренной немцами. Вышел на сцену с черной повязкой на лбу, несмотря на то что следов ранения не было видно. Если не ошибаюсь, такую же черную повязку на лбу носил, выступая с романсами, прапорщик и певец Троицкий, контуженный на фронте. Я видел его фотографию в «Синем журнале», вероятно, видел эту фотографию и Марцелло. Он исполнил также своим приятно-хрипловатым голосом, небрежно держась рукой за портупею и оправляя черную повязку, песенку Вертинского: «Где вы теперь, кто вам целует пальцы? Куда ушел ваш китайчонок Ли? Я помню, вы тогда любили португальца? Иль, может быть, с малайцем вы ушли? В последний раз я видел вас так близко, в пролеты улиц вас умчал авто. И, может быть, в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает манто…»

Слово «манто» он произнес — резко, отрывисто, отдельно. Точь-в-точь как сам Вертинский. Вообще все это было упоительно — его голова, кресты, портупея, наконец, лиловый негр. Ему устроили овацию, гремело «ура» во славу русской армии, две девушки в белых гимназических передниках, краснея и опуская глаза, поднялись на сцену с пышными хризантемами.

Уступив настойчивому стремлению публики, он спел еще две песенки Вертинского, видимо, любимого его менестреля: о бедной деточке, кокаином распятой на мокрых бульварах Москвы, и о том, как солнечным маем, на пляже, Лю-лю играла с обезьянкой. Обе песенки вызвали восторг.

Так он просверкал в нашем городе, весь в огнях и цветах, еще несколько дней и внезапно исчез, кажется, так и не успев, за недостатком времени, навестить материнский прах. Мы листали в «Ниве» страницы с портретами убитых прапорщиков, Марцелло там не было.

Летом, а впрочем, быть может, и осенью, прибыл в город чрезвычайный комиссар Временного правительства с неизвестным широкой публике особым поручением от Александра Федоровича Керенского, премьер-министра. На единственном в городе легковом автомобиле его повезли на площадь, где и состоялся митинг. Чрезвычайный комиссар все время держал руку за бортом френча и был подстрижен ежиком, подобно премьер-министру. Остановился в номерах. Адъютант, его сопровождавший, принимал цветы и записывал в большую конторскую книгу приглашения на митинги и собрания. Иногда и «сам» принимал делегации, отвечая на приветствия рублеными, энергическими фразами. Все поражались сходством чрезвычайного комиссара с Керенским. Но я-то, я-то увидел его еще издали и сразу признал — он, он, милый, незабываемый Марцелло.

Как и премьер-министр, демократичен во всем — подавал руку швейцарам и горничным, с адъютантом прислал моей матери четыре куска столичного душистого мыла фирмы «Ралле», в сопровождении адъютанта же, наконец, посетил и могилу матери, где провел несколько минут в молчании. Фельетонист городской газеты в ежедневном обзоре под заголовком «С птичьего дуазо» уделил сыновнему визиту на кладбище несколько прочувствованных строк.

Неудача постигла Марцелло в самаркандских железнодорожных мастерских, где идея войны с немцами до победного конца не была популярна. Бывшего фронтовика, невзирая на его воинские заслуги, стащили с крана, на котором он стоял, держа речь, и грубо вытолкали за ворота.

Марцелло исчез. Город оказался без чрезвычайного комиссара. Впрочем, его отъезд прошел как-то совсем незамеченным. Не до него было. Ландышев, конкурент моей тетки-фотографа, тот самый, которого еще разденут на Абрамовском бульваре басмачи (все у Ландышева было впереди!), ночью потихоньку снял портрет премьер-министра Временного правительства, постриженного ежиком, как и Марцелло, с витрины своего заведения. Как и Марцелло, он шел в ногу с веком. Наступал октябрь, месяц ветров.

Гражданская война, очевидно, отрезала ненаписанного героя моей будущей пьесы от нашего города. Не видно, не слышно. В Оренбурге казачий атаман Дутов закрыл путь на Москву, скудные вести о тяжком положении в центре шли кружной дорогой, через Баку, Каспийское море и Красноводск.

Наконец оренбургская пробка была выбита, первый эшелон из центра подошел к станции Самарканд. Под крики «ура» паровоз достиг перрона, из вагона высыпали красноармейцы регулярной Красной Армии. Самаркандские мальчики, среди которых, как можно догадаться, обязательно находились ми с Петей Кривовым, увидев впервые в жизни на красноармейцах шлемы, как у витязей, только матерчатые и с красными звездами, в восторге завопили «ура».

К нам прибыли «центровики» — так мы называли людей из далекой России.

С открытой броневой площадки соскочил, дергая головой, размахивая наганом, смуглый человек, перечеркнутый ремнями.

— Здравствуйте, товарищи туркестанцы! — крикнул он знакомым хрипловато-обаятельным голосом, поправив пояс, на котором болтались лимонки.

Затуманившимся взглядом окинул запущенный, грязный, разбитый вокзал, кладбище вагонов на запасных путях, всю эту немилую и все-таки родную картинку, с которой связано было столько его отъездов и приездов.

Вернулся. Домой. В первом же эшелоне. Вернись во втором — не простил бы себе никогда…

Когда успел Марцелло сменить февральский френч на октябрьскую кожанку — осталось загадкой. Как и многое в его жизни.

В новом обличье Марцелло чувствовал себя столь же непринужденно, сколь и во всех других.

Секретами трансформации, очевидно, владел мастерски. А если это было просто перевоплощение? Искреннее, вдохновенное?

Когда кто-то, бестактный, попробовал ему припомнить недавнее — пожал плечами. Сухо заметил — кто старое помянет, тому глаз вон. Добавил: женский батальон, последняя опора этого душки Керенского, которую ему пришлось вышибать из Зимнего, произвел впечатление неприглядное, прямо скажем, отвратное. Ни одного хорошенького личика, ну и опора! Мелочь в историческом плане, но и мелочь характеризует распад недолгого адвокатского режима.

В боях с белочехами, узнали мы тут же из его мельком брошенных слов, Марцелло был ранен в ногу, однако кость срослась.

Марцелло прихрамывал чуть-чуть — ранение не безобразило стройной его фигуры, напротив, придавало ей дополнительную сурово-романтическую прелесть…

«Центровик» привез в наш дом пачку выцветших московских газет; их не видели здесь бог знает с каких пор. Небрежно ткнул в одну из них, где на первой странице, под сводками с фронта, были стихи — обращение к угнетенным народам Востока. Под стихами стояло имя Марцелло. Сказал небрежно:

— В Коминтерне, прочитав мое обращение, разыскали меня через Реввоенсовет Республики и собирались переправить в Бомбей, в подполье.

Из полевой сумки Марцелло вытащил две осьмушки настоящего цейлонского чая, — по его словам, чай получен в подарок от цейлонских коммунистов все за то же поэтическое обращение. Чай из Цейлона он поднес матери. Прослезился, узнав о смерти моего отца.

— У меня были с ним большие политические расхождения, — не моргнув глазом, сказал он. — Однако я его всегда считал порядочным человеком. Живи он не в тухлой мещанской обстановке, мыслил бы иными масштабами… Да, не судьба ему увидеть собственными глазами, как угнетенный Восток расправляет плечи. А жаль.

Вспомни» о своем раннем сиротстве, нежно обнял меня и подарил шикарную кобуру, сунув свой наган запросто в карман куртки. Сестре моей сказал, что любит ее и всегда любил и что по возвращении с фронта — он отправлялся в Закаспийский край — ей будет сделано предложение по всей форме. Сестра превратила предложение Марцелло в шутку, «центровик» обиделся всерьез и отбыл в пустыню, не прощаясь.

Осенью мой старший брат заехал с фронта на недолгую побывку. От него мы узнали о трагической гибели Марцелло: ушел в пески на поиски Джунаид-хана и не вернулся.

Мать поплакала, помянув Марцелло добрым словом, а я накинулся на сестру с яростью, на какую способен только младший брат, — может, и погиб-то он, Марцелло, из-за нее, бросился в отчаянии под пулю…

Примерно двумя-тремя месяцами позже наша квартира была разбужена тихим, но длительным и зловещим постукиванием по входной двери. Время было тревожное.

Басмачи? Обыск? Налетчики?

Мать отперла, насмерть перепуганная.

В дверном проеме в лунном волшебном сиянии застыл человек в туркменской папахе, вившейся черными бараньими локонами, в халате грубой верблюжьей шерсти, какие носят кочевники пустыни. Сложив по-восточному руки на груди, он приветствовал нас на незнакомом восточном языке. Потом я догадался, что приветствие было туркменским, как и халат и папаха. Он пошел к матери навстречу, широким, радушным движением взял обе ее руки в свои, — это было рукопожатие по-узбекски.

— Пасынка некрасиво хоронить раньше времени, назначенного ему аллахом и Магометом его пророком, — сказало по-русски дитя пустыни.

— Пропадешь с тобой, Марцелло! — всплеснув руками, воскликнула мама. — Оборотень ты, что ли?

— Не без того, — кротко согласился туркмен.

Объяснить причины нового маскарада поначалу отказывался — чего там размазывать пальцем по стеклу. Наконец удалось из него выдавить — немногое.

Набросив на Марцелло что-то вроде ковбойского лассо, белотуркмены сорвали его с коня и занесли ножи. Не будь поблизости самого Джунаид-хана, мир остался бы без Марцелло. Разгадав тонким ханским чутьем, кто перед ним, Джунаид остановил расправу и, не долго думая, предложил Марцелло принять мусульманское вероисповедание. Тут сгодилась ему наша семейная притча, — припомнив, как мой отец принимал лютеранство, Марцелло согласился уверовать в Магомета. Это открыло ему тотчас же путь в советники Джунаида. На первых порах хан одарил советника настоящими николаевскими рублями, обещая в будущем и золотые десятки, посадил на коня и оснастил юрту новоиспеченного кочевника текинским ковром три на четыре. В беззвездную ночь Марцелло припустил ханского коня. В пустыне, томимый жаждой, чуть не умер, но все обошлось. Как обычно, Марцелло опускал малозначащие подробности.

Скинув свой высокий головной убор, с ходу прочитал начало новой поэмы: «В песках Каракума — зной, жар. В песках Каракума взъярится пожар!»

Речь шла, естественно, о пожаре метафорическом — мировой революции.

Мне подарен был, по обычаю, сувенир — на сей раз выщербленные временем медные монетки из стариннейшего ожерелья одной скуластой текинской красавицы с диковато раскосыми глазами, так, во всяком случае, сказал Марцелло.

Утром, прихватив меня, он двинулся на вокзал. Мы появились на перроне, когда открывался зеленый семафор очередному продовольственному эшелону на север, в голодный центр. Не сказав ни слова мне, очевидно слепо и безотчетно повинуясь темным и неизученным велениям, Марцелло вдруг на ходу ловко вскочил в первую из незапертых теплушек. Ухватившись за железный засов, долго и с опасностью для жизни махал мне на прощанье своим роскошным головным убором…

В двадцатом году политотдел бухарской группы войск организовал концерты красноармейцам, отправлявшимся под стены Бухары.

В ложу у самой оркестровой раковины вошло несколько с головы до ног вооруженных людей в черных бурках.

Артист исполнял в эти минуты веселую песенку времен Великой французской революции. Песенка была выбрана из довоенного «Чтеца-декламатора» — вовсе не революционная, о старом фраке, и это оказалось роковым и для нее и для певца.

Черная бурка перегнулась через перила и свистнула. Актер пугливо попятился в кулисы.

— Мейерхольда на вас нет! — знакомо-хрипло заорала бурка. — А призыв Маяковского к армии искусств читали? Эй, вы! Левой! Левой! Левой!

Часть зала стояла горой за бурку, другая — за чистое искусство. Скандал разгорался не на шутку. Артист, приняв во внимание, что с фронтовиками надо обращаться бережно, могут ахнуть и гранатой — улизнул. Бурка, одержав победу, покинул ложу.

Возвратившись домой, я застал у нас Марцелло. На столе умиротворенно гудел самовар. Марцелло задыхался под черной буркой. Когда он откинул ее привычным движением горца, всю жизнь не расстававшимся с этим своим суровым и элегантным опереньем, я мог насладиться открывшейся мне теперь уже совсем вблизи картиной — арсенал под буркой был куда богаче, нежели у ошеломившего меня недавно ослепительного адъютанта санупра: в придачу к кольту в деревянной кобуре были еще и дагестанский кинжал, и гранаты-лимонки, и кривая длинная шашка.

Усталым движением одной руки пройдясь по увлажненному лбу, держась другою за эфес кавалерийской шашки, он прочел, как всегда, с ходу, свои стихи: «Если буду я зарезан басмачами, ты поставь в саду мне маленького Будду. На него молиться буду я ночами».

Стихи мне тогда понравились, ей-богу. В них что-то было.

Пузатый самовар продолжал гудеть еще уютней. Марцелло внезапно стало жаль себя, что с ним бывало не часто. Отвернулся. И затем попросил чаю — покрепче.

— Жаль, кофе не пьют у нас в Средней Азии. Оноре де Бальзак, автор романа «Утраченные иллюзии», по ночам глотал черный кофе в чудовищных дозах. Люди искусства не живут долго, они умирают, как стрекозы.

Сестра решила украсить «центровиком» любительский вечер в бывшем Дворянском собрании. В своей эффектной бурке, с кольтом и лимонками этот «гвоздь вечера» вполне мог поспорить с прапорщиком первой мировой войны, даже и с черной повязкой на лбу. Шпоры же были и у того Марцелло и у этого.

Почетного гостя усадили в первом ряду, где когда-то сиживал сам самаркандский полицеймейстер.

Холодно прослушал гость декламацию под рояль — исполнялся преподавателем курсов двойной итальянской бухгалтерии бальмонтовский «Умирающий лебедь». Стихотворение чувствительное, пошловатое, в годы, предшествовавшие революции, популярное необычайно.

Оно мне очень понравилось, это стихотворение. Я вернулся к нему в 1972 году, когда написал «Поющие пески». И теперь Геннадий Бортников в роли поручика Говорухи-Отрока артистически виртуозно, иронизируя чуть-чуть, читает его Марютке — Ие Саввиной. И под рояль.

Потом было прочтено, тоже под рояль, тоже взятое из «Чтеца-декламатора», апухтинское «Пара гнедых, запряженных с зарею». Марцелло брезгливо поджал губы, когда затем выпорхнула на сцену в платьице, ныне его назвали бы не иначе, как мини, дама из роно, давно уже разменявшая пятый десяток. Сжигая взглядом почетного гостя и грациозно, как при чаепитии, отставив пальчик, спела модную песенку «Дул свирепый зунд, прямо в Трапезунд». Марцелло, скинув бурку, звеня шпорами и лимонками, прошел на сцену. Программа была коренным образом повернута к революции «Левым маршем» и поэмой о взъярившемся в Каракумах пожаре, который сметет Бухарское, а затем и Хорезмское ханства.

Моя сестра была в ужасе, но, как ни странно, и Маяковский и Марцелло имели одинаково незаурядный успех. Воодушевляясь, гость объявил, что будет пародировать Вертинского.

— Врага надо знать, — сказал он убежденно.

Пародируя, Марцелло исполнил песенку о лиловом негре и о кокаинетке. Пародии его были грубоваты, он «нажимал». Однако, войдя во вкус, спел еще два романса Вертинского, уже без всякой иронии. Жаль, что он не пел в бурке, успех был бы, наверно, грандиозней. Но и так ему достались немалые овации. Разгоряченный и воодушевленный ими, Марцелло, испытывая обычное для артистов стремление разрядиться после концерта, пригласил меня и сестру к нему на вокзал, в салон-вагон. Сестра и тут не выказала необходимую чуткость — отказалась. Я же, по мальчишеской дурости, не понимая или не желая понять, что позван для приличия, проследовал в салон-вагон.

Что это был за салон-вагон! И сейчас стоит он перед глазами со всеми своими атрибутами былого не то генеральского, не то купеческого шика! Золоченая люстра под плотнейшими наслоениями пыли и под потолком, загаженным знаменитыми туркестанскими мухами. Большие сказочные шары молочного и фиолетового цветов, пленявшие в вокзальных буфетах пассажиров первого и второго класса. На вокзальном же блюде «фраже» покоилась продолговатая чарджуйская дыня, издававшая райский аромат. Томик Бодлера, «Черный тюльпан» Дюма, карта-трехверстка Бухарского эмирата, австрийский штык.

И — неприкаянно бродившая женщина в стеганой кацавейке, накинутой на плечи, и боа вокруг шеи поверх мятого бального платья из черного бархата.

— Мерцальская, мой боевой товарищ, — представил ее Марцелло. — Цени ее, как ее ценят бойцы, командиры и комиссары Туркестанского фронта и, в частности, командарм Фрунзе. Ее репертуар — это не то, что мы слушали в Дворянском собрании. Между прочим, она читает под аккомпанемент восточных инструментов мою поэму о Каракумах.

Мерцальская равнодушно протянула мне руку с персидским браслетом. Из купе высунулась кудлатая голова, спросила: «Спирт добыл?» — и, по выражению лица Марцелло догадавшись, что ответ будет отрицательным, исчезла.

— Привязался, пес, ездит со мной по всем фронтам и весям, — шепнул мне Марцелло. — Поэт, талантище…

Глупый-глупый, а я вдруг сообразил — Марцелло не тот, за кого я его принимал. Из мельком оброненных товарищем Мерцальской реплик стало ясно: Марцелло не командует ни фронтом, ни дивизией, ни даже полком, а всего-навсего начальник полевой эстрадной труппы. Много позже я узнал — командующий, обнаружив на путях старый салон-вагон, распорядился приспособить его под лазарет, Марцелло и его спутников из салон-вагона перевели в эшелон с красноармейцами. Эшелон ушел в Бухару той же ночью.

После взятия Бухары Марцелло в нашем городе не появлялся. Где он, что с ним, не убит ли — ничего не было известно. Его открыли вновь уже в годы нэпа. В кафе «Чашка чаю», принадлежавшем бывшему адвокату Лажечникову, сидел советский бизнесмен в синем костюме с модными серебрящимися ворсинками, вяло тянул крюшон из желтой соломинки, на соседний стул брошена дымчатая фетровая шляпа, какую не носил даже мой дядя винодел, известный в нашем городе щеголь.

После «чашки чаю» Марцелло нанес визит и в наш тихий дом.

— Кем вы теперь, Марцелло? — без всякого юмора, даже перейдя на «вы», спросила моя мама.

— Я теперь, — так же серьезно ответствовал Марцелло, — уполномоченный Резиносбыта.

Он заключал оптовые торговые сделки — автомобильные скаты, игрушки из резины, мячи, соски, мужские галоши.

— Чтобы быть точнее — красный купец, — продолжил он несколько меланхолически. — Но моя бурка хранится у Мерцальской в Москве, в Трубниковском переулке. Кто знает, когда горн поднимет по тревоге…

Остался ночевать и, вытащив из министерского портфеля крокодиловой кожи маленькую скляночку, приложил ее к ноздрям.

Это был эфир, род наркотика.

Утром Марцелло сгинул.

Увидел я его через несколько лет — в Ленинграде, в зале бывшей городской думы, на литературном вечере. Ждали Есенина.

Марцелло вышел на эстраду. В мягкой, вишневого оттенка бархатной блузе, с артистическим черным бантом. Назвался членом ордена воинствующих поэтов — имажинистов. Есенин заболел. Лежит в «Англетере», высокая температура, доверил выступление ему.

— Не надо! — крикнул какой-то немолодой нахал.

Марцелло, собравшись драться, засучил рукава.

Этот прием он заимствовал у самого Владимира Маяковского.

Нахал, однако, вызова не принял, и публика, оживившаяся было, стала разочарованно расходиться.

Заменить Есенина бедному герою моей ненаписанной пьесы не удалось.

Я подошел к нему. Как он изменился, как поблек, как увял!

— Зайдем в бар «Европейской», выпьем черного горького пива, — сказал он голосом, полным безнадежности.

В баре, быстро опьянев, плакал.

— Вот и ты совсем большой… А помнишь мой салон-вагон? Я ведь тогда фронтом командовал, помнишь? Эх, Бальзак, утраченные иллюзии… Собираюсь в Индию, в Голубые горы.

С тех пор, увы, я больше не видел Марцелло. Доходили лишь сведения, одно другое исключавшие. Кто-то сказал, что он в Сочи, на Кавказской Ривьере, заведует культмассовой работой в санатории Вооруженных Сил. Кто-то опроверг этот слух, заявив, что Марцелло на Кавказе и как будто работает научным сотрудником, кажется, в Сухумском обезьяннике. Была версия — Марцелло стал работником эстрады в системе Крымконцерта, и кто-то даже рассказывал, будто он исполняет, не без успеха, пародийные куплеты, а рефрен подхватывает публика: «Ю-бе-ка, Ю-бе-ка, как мы любим тебя…» («Ю-бе-ка» в сокращении — Южный берег Крыма.)

Приехавший с Памира альпинист уверял, что на высокогорной ночевке он познакомился с киномехаником по имени Марцелло, и он же, киномеханик Марцелло, отпускает, по совместительству, мануфактуру в высокогорном кооперативе Таджикторга. По другой версии, тоже среднеазиатской, Марцелло видели и слышали на съемке кавалерийской атаки где-то в долине Вахша, там снимался фильм о борьбе с басмачами. Марцелло якобы не то главный администратор, не то исполнитель главной роли, но, в общем, опять — главный. Кто-то, с дергающейся головой, был ударником в джазе одесского ресторана на Большом Фонтане. Кто-то другой, тоже с дергающейся головой, трагически погиб в автомобильной катастрофе на Военно-Грузинской дороге, под скалой «Пронеси, господи!». Какой-то человек, схожий с Марцелло по многим приметам, возможно скрывавшийся под чужой фамилией, был судим за растрату.

Так я и по сей день не выяснил до конца — жив ли, остался ли среди нас, действует ли этот человек, рядом с которым граф Калиостро выглядел бы сущим младенцем. Уже совсем не так давно, путешествуя с сыном, ненароком попал я на представление цирка шапито в парке небольшого белорусского городка. Я увидел факира-иллюзиониста, таскавшего из атласных рукавов бухарского халата голубей и кошек и непрестанно дергавшего головой.

После номера факир снял белоснежную чалму с воткнутым в нее страусовым пером и все остальное свое ошеломляющее оперенье. Нет, это был не он.

Где вы теперь, Марцелло?

Кто вы теперь?

А МОЖЕТ ОН УЛЕТЕЛ?

«Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе!»

Так начиналась «Неделя» Юрия Либединского, маленькая повесть, собственно, и не повесть, скорей, «микророман», вышедший в 1923 году и сразу же ставший не только всероссийски, но и международно известным. Лариса Рейснер, вернувшись из Германии, рассказывала о том, какой оглушительный резонанс вызвала эта книга, переведенная на многие языки за рубежом. Анри Барбюс в Париже назвал свою восторженную рецензию о «Неделе» — «Революция, увиденная революцией».

«Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе!»

Теперь эти слова — в камне, на Ново-Девичьем кладбище в Москве, на памятнике Юрию Либединскому.

Не перечитывал сейчас «Неделю», боюсь, возможно и даже наверное, многое в ней покажется наивным.

А в 1923 году, заброшенный смилостивившимся проводником-узбеком на полку для вещей, на самой верхотуре бесплацкартного вагона товарно-пассажирского поезда Ташкент — Москва, я, безбилетный «заяц», впервые в жизни покидавший свою Среднюю Азию, прочел попавшуюся мне случайно тоненькую книжонку — и забыл о грозном контролере, рыщущем по вагонам, о том, что меня ждет в Москве, забыл обо всем на свете.

Прочел и тут же перечел, строчка в строчку. Залпом, на одном дыхании.

Потом уже, через десять лет, в Ленинграде, от самого Либединского узнал — он свою «Неделю» написал с тем же запалом, одним дыханием, каким читал ее я, шестнадцатилетний парень.

Написал в юношеском страстном задоре, каждой строчкой мысленно полемизируя с одним современным ему талантливым писателем:

— Вот какой ты видишь революцию — а она вот какая! Тебе уездный городишко в наши дни представляется кошмарным свинством, и ты это свинство принимаешь за революцию…

Уездный городишко, описанный Либединским, овеян мировой революцией, ветры которой неистово шумели и над нашим тихим городом, под его древним небом, моим небом юности…

Вероятно, оттого и встревожили тогда безбилетного «зайца» строки о том, как синеет радостное небо из перламутровых просветов людям, которые потом все погибнут, почти все до одного.

Я знал таких людей — были со мной рядом, их одержимость определила и мою жизнь, как и жизнь многих людей поколения…

Читал «Неделю» и вспоминал Угельского, моего учителя геометрии, и оставленную позади, во вьющемся за поездом дымке паровоза, свою первую любовь, неудачную, несчастливую, однако, как и коротенькая грустная повесть Либединского, овеянную теми же дух захватывающими ветрами мировой революции…

— Так это вы написали «Неделю»? — спросила при первом знакомстве с Юрием Николаевичем Либединским Лидия Борисовна Толстая, которая потом станет его женой. — А мы вас в школе прорабатывали.

И он ответил ей, как она потом вспомнит, «с грустной усмешкой, явно вкладывая в это слово иной смысл:

— Кто меня только не прорабатывал».

Я познакомился с Юрием Николаевичем в Ленинграде, в начале тридцатых годов поселились в одном доме «Слезе социализма», описанном Ольгой Берггольц в «Дневных звездах».

Либединский стал автором нескольких романов, однако подарил мне «Неделю» с горьковатой дарственной надписью на первой странице:

«…«Неделю», мою первую книгу, увы, пока непревзойденную…»

А в 1956 году он послал Александру Фадееву, своему другу юности, в больницу только что изданные, после перерыва в два десятилетия, повести «Неделя» и «Комиссары».

Фадеев ответил на подарок письмом на машинке с припиской от руки:

«Спасибо за «Неделю», это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь…»

…Угельский, учитель геометрии.

Он стоял бы первым в списке действующих лиц пьесы о маленьком городишке, в котором веют сшибающие с ног ветры мировой революции… если бы такая пьеса была написана.

Действующее лицо, без которого будет неполной история моего среднеазиатского современника.

Его уже давно нет на свете.

Убит.

А может, в минуту смертельной опасности, в его «Неделю», когда и он увидел — в последний раз! — радостное небо из перламутровых просветов, выросли силою любви крылья за его плечами, и он улетел, подобно юному самаркандскому зодчему, поцелуй которого прожег платок Биби-ханум, первой красавицы древнего Самарканда?

Да, все это «уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь…».


И я ощутил ее первое прикосновение, первой любви, больно ожегшее мальчишеское сердце, до того мига не знавшее тревог, когда мне только-только минуло четырнадцать лет.

Рано.

Что поделаешь, юность ворвалась в наше поколение, ломая положенные природой сроки, с якобинским максимализмом, а вместе с юностью явилась, тоже ранее положенных сроков, любовь, ей сопутствующая.

Прошло не более месяца с той сладостной и незабвенной поры, когда мы вернулись, осиянные славой, с Бухарского фронта.

В Старом городе, в его крытых и пахнущих сыростью оружейных рядах, в лавке со старым барахлом, я выторговал кинжал в зазубринах, обглоданный бурой ржавчиной, которым нельзя было даже резать селедку, и бесстыдно выдавал его легкомысленным сверстникам за фамильное оружие свергнутой ныне династии Сеид-Алим-хана. Неясные следы выгравированной на его рукоятке арабской надписи особенно распаляли воображение товарищей по классу, равно как и их зависть.

Мы с Петей, как и надлежит в огне не горевшим и в воде не тонувшим ветеранам всех времен и народов, мешали напропалую правду с вымыслом. Не без нас, например, вытащили из змеиной ямы под эмирским дворцом гнившего там, по именному повелению, большого таджикского поэта — его действительно вытащили оттуда русские солдаты, но это было тремя годами ранее, и поэт давно уже благополучно проживал в нашем городе.

Еще неизвестно, чем вообще завершилась бы вся бухарская операция, не очутись мы с Петей Кривовым в самом пекле событий. Завистливые расспросы одноклассников лишь пришпоривали нашу фантазию, несущуюся, всю в мыле, по полям сражений.

Признаюсь, так глупо бахвалился я из-за одного лишь человека на всем свете… Когда Она появлялась в кругу школьников, доверчиво, с раскрытыми ртами внимавших нашей элегантной брехне, я останавливался в самом эффектном месте, сраженный ее разящими насмешкой глазами.

Не было тогда необычной и талантливой книги Юрия Рюрикова «Три влечения», вышедшей, к сожалению, несколькими десятилетиями позже описываемых событий, «про любовь, ее вчера, сегодня и завтра», и поэтому я был бессилен объяснить, даже себе самому, что со мной происходило.

Прочти я вовремя эту книгу, мгновенно расхваченную рабами любви, стоило ей лишь появиться на книжных полках, я бы мгновенно сообразил, почему пыльная дорога, по которой обычно шли мы с девушкой, повергшей меня в смятение, оказалась внезапно мощенной не грубым булыжником — на ней росли лилии и розы; почему на ветвях раскидистых карагачей невидимые птицы запели любовные рубаи Омара Хайяма; почему даже дувалы из неприглядной серой глины под лучом первой любви взыграли цветами спектра, ранее мне неизвестного.

Я не читал римского поэта Тибулла, две тысячи лет назад сказавшего, что — любовь «сладчайшая тайна», не знал, что Хафиз в четырнадцатом веке писал — «среди всего, что сотворил из ничего творец миров, мгновенье есть, в чем суть его — никто доселе не постиг», неизвестно мне было и то, что Гейне полагал любовь сфинксом, тысячелетней загадкой.

Прочти я в те времена обо всем этом, было б мне легче хотя бы от сознания, что толчки в сердце, похожие на сигналы землетрясения, вызванные любовью, тревожили не только меня, но и тысячи, если не сотни миллионов, мне подобных, и, таким образом, я не одинок в сердечных терзаниях, отнюдь.

Девушку, к которой были обращены мои чувства, нельзя было назвать красивой, даже хорошенькой — загадка любви усугублялась.

Слишком круглы были ее черные глаза с чуть припухшими веками, слишком высок лоб, почти мужской, нос чуть вздернут, во всяком случае — не классической формы; у богинь, имена и функции которых мы путали немилосердно на уроках древней истории, носы были иные. Походка не вальяжная и не грациозная, скорей, мальчишеская, угловатая — вот-вот что-нибудь зацепит по дороге, сковырнет, опрокинет, да так и случалось.

И все-таки меня, а точнее сказать, меня и Петю Кривова, пользуясь терминологией зачитанного нами до дыр «Чтеца-декламатора», «зачаровывали» и «околдовывали» именно эти по-кошачьи круглые глаза, именно эта угловатость, — неспроста Шекспир так восставал против идеализации женской красоты, но и об этом я узнал много позже, прочитав соответствующую главу из чудесной книги о любви вчера, сегодня, завтра.

Любовь облагораживает человека, не так ли? Почему же я, а точнее сказать, и Петя Кривов так врали при приближении этой девочки?

Я-то знал про себя — почему. Девочке было на два года больше, нежели мне. Это много, это трагически много, это чудовищная разница в годах, которая, я с ужасом понимал, могла обернуться против меня самым страшным образом.

И — обернулась…

Я был ростом на полголовы ниже ее — она относилась к этому деликатно, я — с ужасом, всякий раз ощущая безвыходность своего положения. Делал зарубки у дверного косяка, но кривая роста поднималась преступно медленно.

Ее золотистый пушок над верхней губой, ее выступившие перед каникулами веснушки, ее сверкавшие милой насмешкой и острым умом глаза и пленяли и приносили неисчислимые страданья, а то, что произошло, когда я пригласил ее в синематограф «Прогресс» на последний сеанс фильма «Мацист на войне», и до сих пор вызывает у меня содрогание.

Ее пропустили, а мне билетерша сказала:

— Вам, мальчик, нельзя. Только утром, на видовую.

Заболел. С ознобом. С высокой температурой. С бредом. Проклинал билетершу, мысленно размахивал перед ней редакционными мандатами, угрожал ей кинжалом эмира, я хотел в Каракумы, на Памир, в Кушку, на границу с Афганистаном, на край света и даже напевал куплет популярной песенки времен империализма: «Мама, купите мне пушку и барабан, я поеду на Кушку, бить афган!»

Как славно было бы свести все расчеты с жизнью, и с билетершей синематографа в том числе; неплохо бы и найти смерть от басмаческой пули, погибнуть, как когда-то Бестужев-Марлинский на кавказской линии. На худой конец можно бы и заболеть сыпным тифом: после тифа, говорят, очень вырастают, так было, например, с моим братом. Но если быть честным, то больше всего меня тянуло, хотя бы и проглотив жабу унижения, вернуться в класс, на траверз парты, за которой сидела любимая мною и Петей Кривовым девочка с кошачьими глазами.

Мы кончали школу второй ступени в двадцатом — двадцать первом учебном году, в городе, древнем, как Афины, как Рим, как Вавилон. Здесь была столица древнейшего царства Согдианы, и свирепствовал здесь завоеватель Средней Азии «царь персидский, грозный Кир», и Александр Македонский, и по приказу его воины убили сто двадцать тысяч согдианцев, отказавшихся открыть городские ворота. Мой город ровняли с землей орды Чингисхана, и снова он вставал. Феникс из пепла. Здесь, на рубеже Старого и Нового города, был погребен Тамерлан, Железный Хромец, провозгласивший завоеванный им Самарканд своей столицей, а стало быть, и столицей мира. «Как существует один бог на небе, так должен быть и один царь на земле», — заявил он, при этом имея в виду, разумеется, одного себя и оставив пример для подражания, каковым впоследствии неудачно воспользовались Наполеон и Гитлер.

Вот завет другого завоевателя, Кутейбы, — его нам прочел однажды наш учитель геометрии Угельский, — Кутейбы, сжегшего все самаркандские храмы, вывозившего из Самарканда золото и серебро, а заодно и рабов, числом до ста тысяч.

«Никогда не позволяй неверным входить в одни из ворот Самарканда, кроме как с припечатанной рукою; и если высохнет глина, убей его, и если найдешь у него железные ножи и что-либо подобное тому, то убей его, и если запрешь ворота и обнаружишь там кого-нибудь, убей его…»

По воскресеньям, свободные от занятий, мы любили приходить шумной ватагой на развалины дворца Биби-ханум, в древнюю обсерваторию Улугбека, к гробнице Тамерлана.

Останки завоевателя охранял мулла в белоснежной чалме, с серебряной бородой, персонаж из известных сказок «Шахразады». Его высохшие, желтые столетние ручки перебирали агатовые четки. Он опускал бесцветные от времени глаза, когда мы проходили мимо, скрывая проглядывавшую в них молодую ненависть.

Дворики мечетей и разрушенных войнами и временем ханских дворцов хранили молчание, настороженное и враждебное.

Покосившиеся минареты, выложенные сияющей небесно-голубой майоликой, казалось, готовы были обрушиться на нас. На тяжелых каменных плитах были высечены тексты Корана.

Девушка, которую пустили в синематограф без меня, прочитала у какого-то бедного надгробия — из Омара Хайяма. Много позже, уже в Ленинграде, я раздобыл книгу рубаи Омара Хайяма и перечитал эти блистательные строфы: «Ты обойден наградой. Позабудь. Дни вереницей мчатся. Позабудь. Неверен ветер вечной книги жизни: мог и не той страницей шевельнуть…»

Этого мы не проходили в школе, не знали и многого другого, что прекрасно окружало нас в этом городе, где тысячелетия не уставал дуть ветер вечной книги, жизни. Мечеть Биби-ханум…

Мрамор для ее облицовки, возили в Самарканд на девяноста пяти индийских слонах.

А легенда о самой жене Тимура, Биби-ханум? Ее мы тоже тогда не знали.

Не могли прочесть и надпись на могиле Улугбека, хана и астронома, убитого собственным сыном.

В 1970 году в Самарканде прочел я ее, переведенную на русский язык.

«…Каждый плывет до назначенного ему срока, когда время его жизни достигло до положенного предела, а предназначенный ему срок дошел до грани, указанной неумолимым роком, — его сын совершил в отношении его беззаконие и поразил его острием меча, вследствие чего тот принял мученическую смерть…»

Не раз пытался я задержаться в одном из пустынных двориков древних мечетей, у лениво журчащих, как пушкинский фонтан в Бахчисарае, арыков («Бахчисарайский фонтан» мы «проходили»), чтобы сказать девушке наконец всю правду про себя и про нее. И однажды, когда я выдавил из себя нечто глупое и бессвязное, не ведая еще, что глупость и любовь вполне совместимы, она, внезапно расхохотавшись, поцеловала меня — и совсем не товарищеским поцелуем.

Мы долго молчали, бессмысленно глядя на старинную надпись. Я был подавлен счастьем.

Петя, найдя нас в дворике, нервно вибрировал — чутьем ревнивца все понял.

Спустя два дня, видимо еще не оправившись от нанесенного ему удара, Петя назвал, на уроке литературы, педагога Толоконцева нечестным человеком и, помолчав, добавил, видимо продолжая вибрировать:

— Простите меня, но, по-моему, вы не шкраб, а просто подлец.

Шкраб — сокращенно — школьный работник. Так именовали тогда обыкновенных педагогов.

Петина вибрация застала шкраба у классной доски, он стирал мокрой тряпкой домашнее задание. Швырнув тряпкой в Петю, раскидал все наши листочки с письменной о лишних людях в литературе девятнадцатого столетия, каковым суждены благие порывы, но свершить ничего не дано, — и покинул класс, не сказав ни слова.

Если я увлекался сочинением стихотворений в прозе, то Петя давно уже решил отдать себя публицистике. «Былое и думы» были его библией, кораном, талмудом, он знал их наизусть, повторял клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах — как свою. И сейчас, проезжая мимо балюстрады на Ленинских горах, откуда открывается необычайной красоты вид на нынешнюю Москву и Лужники, и высотные здания, и Москву-реку, я неизменно вижу в тихом самаркандском Ивановском парке, на обрыве, фигурку Пети Кривова, читающего наизусть клятву из Герцена…

Петя презирал Надсона, любимого всеми нашими девочками. Был единомышленником Писарева и, любя Пушкина, все-таки утверждал, что гвоздь в собственном сапоге ему, Пете, дороже…

Став рассеянным в последние дни, он написал в сочинении вместо «конкретно» — «конкректно», за что не любивший его шкраб и влепил ему «неуд».

Вот отчего все это и разыгралось.

Был созван вне очереди педагогический совет.

Двери учительской заперли изнутри.

Можно было тихонько подслушивать у замочной скважины.

Толоконцев стоял у голландской печки в розовых изразцах, по-наполеоновски скрестив руки.

— Исключить Кривова, — сказал учитель физики. — В противном случае работать в школе, где нам плюют в лицо, меня не заставит никакой Совнарком, даже Совнарком Туркреспублики.

Другие учителя высказались столь же беспощадно.

— Весь совет един в оценке хулиганского поведения Кривова. Есть ли надобность в голосовании? — спросил директор, заключая.

— Нет, не весь, — тихо сказал учитель геометрии Угельский.

Угельский всегда сидел за голландской печкой и никогда не высказывался. Вынув из кармана прямую английскую трубку, не спеша набил ее махоркой и повторил, спокойно раскуривая:

— Не весь.

Мы оцепенели у замочной скважины.

Что мы знали об Угельском?

Шкраб. Шкраб и шкраб. Шкраб — и только.

Сух. Педантичен. Кроме математики, казалось нам, ничто не занимало его на всей бурлящей планете, где вот-вот разразится мировая революция.

Ничто и никто.

Голос ровный, лишенный красок. Повышал его, лишь когда гипотенуза была проведена неровно или окружность начерчена неряшливо.

Неразговорчив, необщителен. Гасший при любом разговоре на гуманитарные темы. Скупо оживлявшийся, если зайдет речь о науках точных.

— Насколько я понимаю, правда, как дилетант в литературе, — сказал Угельский, — Кривов написал незаурядное сочинение, я ознакомился с ним. Эрго, — произнес он латинское слово, что означало «следовательно», — педагогом, гражданином Толоконцевым, руководили не педагогические помыслы, когда он, придравшись к одной ошибке, поставил «неуд». Это тем более ясно, что мы все помним угрозу педагога, гражданина Толоконцева, на прошлом педсовете: «Я еще доберусь до Кривова!» Он привел угрозу в исполнение, что неблагородно и недостойно нашей высокой педагогической миссии.

Тут я, приложивший ухо к замочной скважине, не выдержал и заорал «ура». Директор выскочил к нам:

— Что вам здесь надо?

— Узнать урок по литературе на завтра, — сказал я кротко. — Учитель убежал и забыл задать нам урок.

Заседание экстренного педсовета было прервано.

Вечером мы скопом отправились к Угельскому на квартиру, в конец Каттакурганской улицы.

Учитель подогревал на сковороде постный плов.

С недоумением оглядывали мы его странное бунгало. Угельский жил один, в комнате с глиняными стенами, с глиняным полом, полной кувшинов без носов, амфор без днищ, разбитых чаш, ломаных табуретов с арабской резьбой, плитками майолики, с длинными раскрашенными чилимами. На стенах узбекские ярчайшие сюзане, на полу грубые домотканые бухарские циновки. Как мы потом узнали, по воскресеньям учитель геометрии отправлялся на Афросиаб, где еще до революции начались раскопки древнего города.

Учитель геометрии поставил перед нами поднос с каршинским черным виноградом, разрезал чарджуйскую дыню, угостил постным пловом, заварил зеленый кок-чай. И вежливо, но холодновато осведомился, зачем пожаловали.

— Пришли выразить солидарность, — сказал я. — Кроме того, выработать план действий.

— Вот вы, — сказал Угельский, помолчав и глядя на меня маленькими недобрыми глазками, — ведете себя подобно банально-претенциозному гимназисту дореволюционной формации. Говорят, что вы прославили себя в газете и на Бухарском фронте. А на урок ходите разболтанный, несобранный, егозите на парте, стреляете глазами в девочек. Достали где-то кинжал якобы эмира, в чем я, кстати, сильно сомневаюсь, а все равно не в силах нарисовать на доске элементарной геометрической фигуры. У вас торчит из кармана гимнастерки, чтобы все видели, корреспондентский билет, а все равно путаете, когда вас приглашают к доске, и до того безбожно, что мне просто-таки стыдно за ваше человеческое и, если не ошибаюсь, комсомольское достоинство. Таков же, к прискорбию, и ваш друг до гроба, единомышленник Писарева и лучший знаток Герцена в Средней Азии, — Петр Сергеевич Кривов.

Мы молчали, потрясенные и самим фактом этого монолога, столь неожиданного для Угельского, и тяжестью возведенных на нас обвинений.

Угельский молча разлил кок-чай в глиняные пиалы.

— Мальчики и девочки революции, — вдруг перешел он на шепот, — на вас выпала доля стать преемниками Коперника, Кампанеллы, Ньютона и Улугбека. Вот, кстати, — повысил он голос, — вы живете рядом с прахом Улугбека, он ваш земляк, что вы знаете об Улугбеке? Ах да, вы его еще не проходили…

В голосе его было уничтожающее сожаление.

Нам было совестно донельзя — мы ничего, ну ничего не знали об Улугбеке, кроме того, что где-то за древней усыпальницей Шах-и-Зинда были какие-то развалины, связанные с его именем.

Угельский, гневно засверкав маленькими глазками, сказал нам, что Улугбек создал в пятнадцатом веке «Звездные таблицы», ставшие драгоценным достоянием астрономов всего мира, что он вычислил тогда, в пятнадцатом веке, длину звездного года и ошибся меньше чем на одну минуту и что за это именно его сын, подстрекаемый изуверами, отрубил голову отцу — не за то, что ошибся, а за то, что вычислил.

Девушка, которая меня недавно поцеловала, слушала Угельского с застывшей улыбкой, и что-то больно кольнуло меня в сердце.

Учитель геометрии загипнотизировал нас в два сеанса.

Он загипнотизировал нас — одержимостью. Все стало нравиться в нем — неукоснительно точные и прямые формулировки, холодный блеск серых глаз, когда он говорил нам вещи нелицеприятные. Готовые к любым акциям против старорежимных шкрабов, мы побаивались его единственно, и класс затихал, стоило возникнуть в дверях нелепой длинной фигуре с тонкой шеей, на которой покачивалась удивительно маленькая головка в расшитой узорами черной тюбетейке на макушке. Поверив Угельскому, мы стали заниматься геометрией всерьез, и класс неприязненно молчал, когда не знавший урока школьник шмыгал носом у классной доски, тщетно взывая о подсказке. Угельский был Свой, и подводить Своего теперь никому не дозволялось.

На уроках геометрии особенно выдвинулась наша с Петей девочка, относившаяся ранее к этой науке с небрежной снисходительностью. Угельский частенько вызывал ее к доске, но, задавая вопросы, отводил глаза в сторону.

— Ты ничего не замечаешь? — спросил меня однажды Петя.

— Нет, — сказал я. — А что?

— Я думал, ты Шерлок Холмс, — сказал Петя. — А оказывается, ты всего только доктор Ватсон.

У нашей девочки был день рождения — исполнилось ей семнадцать лет. Она пригласила школьников не домой, это было бы слишком шаблонным и вообще мещанством. Местом торжества назначался бывший губернаторский, парк, объявленный в восемнадцатом году народным достоянием Туркреспублики. Сюда, когда были помоложе, приходили мы после уроков драться. Положив ранцы на траву, дрались по всем правилам, с секундантами: Здесь же был однажды устроен нами любительский спектакль с естественной декорацией, ею служили пруд, ивы и рано всходившая луна, совсем как в чеховской «Чайке»; играли мы гауптмановскую пьесу «Потонувший колокол», и по ходу действия в пруду квакали лягушки, что давало дополнительный художественный эффект…

Собрались у пруда, когда начинало темнеть. За молодыми тополями всходила луна. Была ясная осень, время винограда. Плакучие ивы печально опускали ветки в зеленоватую болотистую воду, на зеленых, врытых в землю скамейках, у миниатюрной лодочной пристани были выгравированы перочинными ножичками инициалы почти каждого из нас — за несколько лет мы успели наследить в этом прелестном уголке довольно заметно.

Ели темные коржики, выпеченные мамой именинницы, смеялись много и беспричинно, обсуждали школьные новости и военное положение, потом стали играть в «горелки»: «Гори, гори ясно, чтобы не погасло, раз-два-три, последняя пара — беги!»

Я горел. Во всех смыслах.

Поймав девочку, целовавшую меня у развалин Биби-ханум, на мгновение задержался. Вернулись назад в свете луны, держа друг дружку за руки. Девочка обернула меня белым шарфом бухарского шелка, он дивно пахнул магнолией.

Вернувшись, я повеселел, окрыленный надеждой, вынул из кармана красивый перламутровый ножик, подаренный покойным отцом к моему дню рождения, и от всего сердца вручил его имениннице. Она поцеловала меня, правда, в лоб, правда, при всех и, правда, недолгим, вполне товарищеским поцелуем.

Внезапно появился Угельский. Мы удивились вторжению — взрослых на дне рождения никого не было и это вообще у нас не было принято. В руках учитель геометрии держал неумело, как копье, букет астр.

Снова что-то больно кольнуло в сердце.

— Понял? — шепнул мне Петя.

— Что? — притворился я.

— Доктор Ватсон, — шепнул Петя.

Учитель геометрии, принужденно улыбнувшись, присел на скамейку, толкнул меня нечаянно, извинился, я промолчал.

— Давайте играть в оракула, — сказала девушка и протянула Угельскому белый шарф, пахнущий магнолией. — Вы будете оракулом.

— Что я должен делать? — беспомощно спросил учитель.

— Угадывать судьбу.

Туго стянув на его глазах шарф, она взяла мою дрогнувшую руку и приложила ее к его напрягшемуся лбу.

— Вы будете математиком, — принимая правила игры, сказал загробным голосом учитель геометрии. Все фыркнули. — Но покамест вы очень нетвердо знаете даже такую элементарную вещь, как Пифагорова теорема.

— Подглядывает! — закричал Петя и положил свою руку на лоб Угельского.

— Мне кажется, что человек этот, — сказал оракул загробным голосом, — умеет держать в руках оружие и, главное, знает, как с ним обращаться. Единственный его недостаток — это некоторая приверженность к бахвальству, но с годами, возможно, сие пройдет.

— Подглядывает, — сказал Петя, отдернув руку.

— Долго мне еще предсказывать, юные граждане? — спросил Угельский.

Именинница молча приложила к его лбу свою руку.

Луна уже поднялась над тополями и светила вовсю.

— Любить так, как Лаура любила своего мужа, Поля… — шепотом сказал Угельский. — Когда они почувствовали неотвратимое приближение старости, они бросились с борта корабля, взявшись за руки, и ушли в прекрасную вечность.

— Публичное предложение руки и сердца, — прошипел мне Петя в ухо. — Каков? Хочешь, в темноте нападем и набьем ему морду?

Тут раздался свисток. Из глубины аллеи вышли трое вооруженных. Один из них сказал, оглядев все наше сборище:

— Приказ военного комиссара города Самарканда и Самаркандского уезда не для вас писан? Лица, появляющиеся после восьми часов на улице, подлежат немедленному аресту.

И нас всех повели в подвал самаркандской Чека.

По пути мы угостили патруль коржиками. Угельскому удалось уломать чуть смягчившегося старшего патрульного, мы сделали небольшой крюк и помогли виновнице торжества и остальным девочкам перемахнуть через запертые ворота и очутиться дома. Мальчикам же вышло провести остаток ночи на нарах в подвале Чека. Утром вошел заспанный дежурный и назвал мою фамилию. Я вышел вперед, готовый ко всему.

— Давай отсюда. За тобой мама пришла.

Мама, не спавшая всю ночь, на рассвете прибежала к Чека. Она принесла мне неслыханное унижение — меня освободили, как несовершеннолетнего, первым, и я устроил матери по-шекспировски бурную сцену. Более всего я боялся, что это станет известным имениннице.

Остальных выпустили к обеду, из-за того урок по геометрии был отменен во всех классах.

В городе стало снова тревожно. Басмачи опять по ночам налетали на город; на заборах кто-то расклеил листовки, объявлявшие о близком крушении Советской власти в Средней Азии, о предстоящем наступлении Энвер-паши, о газавате, о Сеид-Алим-хане, появившемся в Восточной Бухаре. По ночам то на одной тихой улочке, то на другой гремели одиночные выстрелы. Занятия в школе были прерваны, из комсомольцев-школьников сформировали юношеский отряд имени РКСМ.

Мы проводили дни и ночи в казармах и на учении, на этот раз получив добротные трехлинейки. Ночью нас подняли по тревоге и при тусклом свете керосиновой лампы военком прочел приказ. Утром мы должны были выступить из города.

Ночью же явился в казарму Угельский.

— Меня записали в ваш отряд, — сказал он смущенно. — Петя, научите меня правилам стрельбы.

Выяснилось, что он никогда не держал в руках винтовки.

Петя ловко вынул затвор и скучным голосом сказал:

— Итак, что мы имеем? Мы имеем затвор…

Около двух недель провели мы в горах, басмачи уходили, отравляя колодцы, не желая ввязываться в бой. Они принимали нас за регулярные части Красной Армии, между тем как регулярные части воевали с главными силами басмаческой армии.

Если не считать одной незначительной перестрелки, нам так и не довелось побывать в сражениях.

В Ургуте, городе гигантских чинаровых деревьев, мы получили приказ возвращаться. Лил дождь, мы с Петей, взяв кошму, забрались в дупло чинары. Не спалось, говорили о будущем. Петя подбивал меня покинуть Самарканд, который, по его мнению, себя исчерпал, пора было перебираться в столицу, в Ташкент, и там работать в большой газете — «Туркестанской правде».

— А она? — спросил я нечаянно, и Петя понял, о ком шла речь.

— Дело решенное, — помолчав, сказал Петя. — Перед отъездом она сказала, что стала женой Угельского. Не тяни на себя кошму, я лежу почти голый. Спокойной ночи.

Спокойной ночи не было. Послышались выстрелы, мы вскочили, разобрали винтовки из козел. Когда все улеглось, к нам подошел комиссар отряда.

— Убит ваш учитель геометрии, — сказал он нам буднично-строго. — Стоял в карауле, его подстрелили.

Дождь перестал, глянула улыбающаяся луна.

В чайхане, на кошме, лежало длинное и нелепое тело. Учителю сложили руки на груди и положили рядом винтовку, из которой он так в никого и не выстрелил.

Утром мы повезли на арбе тело учителя, покрытое грязноватой кошмой. Ему светило солнце. На его похороны пришла вся наша школа второй ступени, и девочки держали букеты астр — такие же, как Угельский недавно дарил имениннице, когда ей исполнилось семнадцать лет. Мы шли по главной улице, прохожие спрашивали:

— Кого хоронят?

— Учителя геометрии, — отвечали мы.

Угельского опустили в могилу, и школьники, вероятно, впервые в жизни услышали странный звук комьев земли, падающих на крышку гроба.

Бросила свой ком земли и жена Угельского.

Вечером мы собрались у нее, не зажигая света.

Вскоре, закончив школу, я уехал из Самарканда в Ташкент, потом в Москву, а через несколько лет узнал, что жена Угельского умерла внезапно от вспыхнувшей эпидемии брюшного тифа, оставив в сиротстве сына.

Ей, как и учителю геометрии Угельскому, не удалось прожить столь долго, как Полю и Лауре Лафаргам, и последовать на закате жизни их мужественному примеру.

В ноябре 1970 года я вновь прилетел в Самарканд, под древнее небо юности.

Город был по-прежнему шумен, весь в багрянце пышной, лучистой, поздней среднеазиатской осени. В мягком солнечном свете чуть колыхалось от легкого теплого ветерка разноцветье флагов. Открылась, только-только, на бывшем Абрамовском бульваре, близ могилы Тамерлана и уцелевших глинобитных слепых средневековых улочек, новая гостиница в стиле «модерн». Нарядный ее вестибюль был похож на вестибюли всех отелей мира и, как все вестибюли отелей мира, забит галдящим скопищем туристов из обоих полушарий и холмами из чемоданов с пестрыми наклейками на всех языках.

Из только что вымытых окон номера, еще не успевшего хорошенько высохнуть после недавней побелки, видны были бирюзовые купола Регистана.

По Старому городу, ставшему совсем Новым, со своими вполне современными зданиями, в то время как бывший Новый, так называемый «европейский», город, оставшись таким, каким он был, превратился в Старый город, ходили сотни и тысячи гостей, заглядывали на базар, где громоздились горы дынь, арбузов, на полках высились гроздья винограда самых изысканных сортов: «дамские пальчики», каршинский, черный мускат, кишмиш, продавался дикий горный мед. На улицах, в парках, на бульварах дымились на мангалах узбекские шашлыки на коротких тоненьких шампурах, в больших котлах варился узбекский плов, равного которому нет ничего в мире, рисинка к рисинке, с прожареннейшими кусками баранины, с румяной, тонко нарезанной морковью, продавались несравненные узбекские лепешки, горячие, с тмином. Традиционные и декоративные старики в чалмах и, несмотря на тепло, в толстых ватных халатах, к восторгу иностранцев, щелкавших без устали фотоаппаратами, сидели на плоских дощатых помостах, покрытых кошмами, и пили кок-чай, зеленый чай без сахара, артистично держа пиалы на кончиках узловатых и сухих пожелтевших пальцев.

Самарканду, ровеснику Рима, исполнилось две тысячи пятьсот лет.

Нам с женой не слишком повезло в эти торжественные дни. Она, вылетев из холодной, в колючих ветрах, снежной Москвы, почувствовала, выйдя из самолета в Самарканде, острую боль в горле — схватила жестокое воспаление легких и бездарно провела время, пролежав все торжества в гостиничном номере с температурой сорок. Бирюза минаретов площади Регистана, видневшихся из номера, была ее единственным утешением.

В одиночестве бродил я по местам туманной юности.

Был в Ивановском парке, где нас арестовал патруль Чека. Постоял у обрыва, где Петя Кривов произносил герцено-огаревскую клятву.

Петя пропал без вести в 1942 году; его видели в последний раз выходившим из окружения под Киевом, в 1941 году.

Завернул в театр, игравший в бывшем Дворянском собрании, где когда-то читал Маяковского и пел Вертинского неугомонный и неувядаемый Марцелло. Сейчас здесь играли новую пьесу об Улугбеке, на которого открыл нам когда-то глаза учитель геометрии Угельский. Воротился на Абрамовский бульвар, где басмачи раздели бедного фотографа Ландышева. Вышел на широкую магистраль в бывший Старый город, ставший Новым. Свернул, напрягши память, в Бухарскую слободку, ту самую, где комсомольцы-чоновцы и я в их числе проводили тревожные романтические ночи, ожидая очередного налета басмачей. Поразился тому, что ничего вроде бы не изменилось, даже бросилась в глаза мясная лавка, где стоял ражий бухарский еврей с топором в руках и рубил трефное мясо правоверным потомкам испанских изгнанников. Облегченно вздохнул, снова выйдя на современную, шумящую магистраль, и снова, напрягши память, сам нашел дорожку к развалинам Биби-ханум, где когда-то запечатлела на моей щеке моя первая любовь ожегший меня долгий, совсем не товарищеский поцелуй.

«Неверен ветер жизни, мог и другой страницей шевельнуть…»

Тонконогая молодая узбечка с черными, острыми, чуть подведенными глазами, в модном спортивном жилете, в белоснежной «водолазке» стояла перед группой туристов и, как все гиды мира, плавно вела рассказ о Биби-ханум, красавице, любимой жене Железного Хромца.

Была ли она, Биби-ханум, красавицей? Кто знает. Портретов ее не сохранилось.

В легенде — была.

Историки оспаривали легенду: старшая жена — это старшая жена, а Биби-ханум была старшая жена, и лет ей наверняка было уже под пятьдесят.

Какое это имело значение? В легенде она была обольстительно молода и прекрасна — непреложно.

Хромец сел на коня, Биби-ханум поцеловала стремя, благословляя мужа в дальний очередной поход, суливший смерть и позор тысячам побежденных.

Проводив мужа, Биби-ханум пригласила к себе юного зодчего и объявила ему свое решение — к возвращению завоевателя построить во славу его побед дворец, равный какому нет в мире.

Поход длился немало лет, и дворец был готов.

Юный зодчий был приглашен к жене хана и сказал, что ему не нужно золото. Ему довольно поцелуя Биби-ханум. Подставив щеку, красавица прикрыла лицо платком, но поцелуй был столь страстен, что прожег платок, оставив на щеке нестираемое пятно.

Хромец вернулся из похода и приказал сбросить зодчего с самого высокого минарета. Но когда зодчий поднялся на минарет, за спиной у него выросли крылья, крылья любви.

И он улетел.

Я слушал ровный рассказ тонконогой узбечки, и не юный зодчий — виделся мне немолодой учитель геометрии с маленькой головкой на тонкой шее, в расшитой золотом тюбетейке на макушке, и тело его на кошме чайханы, длинное и нелепое, и моя первая любовь, отдавшая предпочтение учителю геометрии…

Неверный ветер жизни шевельнул не той страницей, не выросли крылья у учителя геометрии — не улетел, как зодчий.

А может, улетел?

У него-то крылья — были…

«Это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь…»


Что есть драматургия?

«Чем старше я становлюсь, тем чаще мысль моя бродит по детству, по юности. Но не для того, чтобы уйти от настоящего, не для того, чтобы отдохнуть от бурь жизни, а просто для того, чтобы еще лучше осознать свой путь жизни и почерпнуть из прошлого — молодости, веры, бодрых сил и чистоты душевной…»

Это сказано Александром Фадеевым и опубликовано после его смерти и стало эпиграфом книги «О времени и о себе» — отрывки из фадеевских писем, воспоминаний, ленинградских дневников, фрагментов «Молодой гвардии», очерков, рассказов…

ЧТО ЕСТЬ ДРАМАТУРГИЯ?

Чем больше живешь на свете, тем труднее тебе ответить на сей вопрос. Иной раз просто чувствуешь себя беспомощным — когда тебя спрашивают об этом начинающий ли молодой автор или просто любознательный человек на литературном вечере.

А между тем он, этот вопрос, фундаментально освещен в словарях, энциклопедиях и диссертациях как в кандидатских, так равно и в докторских.

Что есть драматургия?

Горький писал, что драматургия начинается там, где есть сильные, ярко очерченные характеры. Он подтверждает этот свой тезис художественно. Горьковские характеры — и нам тотчас же приходят на память Васса Железнова в могучем исполнении Пашенной и такой же могучий щукинский Булычов. Из недавнего — Лебедев и Попова в товстоноговских «Мещанах», Славина из любимовской «Матери», «современники» — в спектакле Галины Волчек «На дне»…

А Чехов говорил Короленко:

«Я действительно пишу и непременно напишу драму, — «Иван Иванович Иванов»… Понимаете? Ивановых тысячи — обыкновеннейший человек, совсем не герой… И это именно очень трудно…»

Евтихию Карпову он говорил — с раздражением:

«Я пишу жизнь… Это серенькая, обывательская жизнь… Но это не нудное нытье… И критика рядит меня в какие-то плакальщицы… Выдумывают на меня из своей головы, что им самим хочется, а я этого и не думал, и во сне не видал… Меня начинает злить это…»

Евтихий Карпов, сам довольно популярный и репертуарный драматург, довольно известный режиссер сначала Суворинского театра на Фонтанке, а потом и императорского Александринского, где шумно провалилась «Чайка», нанеся Чехову удар в сердце, от которого ему так и не удалось оправиться, — Евтихий Карпов вспоминает, как коробил Чехова всякий фальшивый звук актера, затрепанная казенная интонация…

— Главное, голубчик, — морщась, твердил Чехов, — не надо театральности… Просто все надо… Совсем просто…

Немирович-Данченко, как известно, был не только режиссером, но и драматургом. Его драматургия грешила той же, ненавистной Чехову, театральностью; однако Немирович-Данченко нашел в себе мужество оценить новаторство Чехова по высочайшей мерке, да не только новаторство — сценичность:

«…я готов ответить чем угодно, что эти скрытые драмы и трагедии в каждой фигуре при умелой, не банальной, чрезвычайно добросовестной постановке захватят и театральную залу… Если ты не дашь («Чайку» для юного Художественного театра. — А. Ш.), то зарежешь меня, так как «Чайка» — единственная современная пьеса, захватывающая меня, как режиссера, а ты — единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром…»

Олеша писал, что Чехов не представлял себе пьесы без выстрела. Да. Но чеховский выстрел почти всегда раздается за сценой.

«Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни…»

Нет ничего полярнее горьковской и чеховской манер сценического письма.

Это не помешало Горькому написать Чехову первое послание, которое больше походило на пылкое юношеское признание в любви.

Горький не раз говорил, что драма должна быть строго и насквозь действенной.

Гений Чехова сделал действенной — бездейственность.

И Горький назвал «Чайку» — еретически-гениальной.

И «Дядю Ваню» — совершенно новым видом драматического искусства. И — молотом, которым бьет Чехов «по пустым башкам публики».

Раздумывая над странной, по видимости, природой чеховского письма, сопоставляя «Чайку» с «Дядей Ваней», Горький вновь повторяет свое — «эти обе пьесы являют именно невиданный дотоле новый род драматического искусства, в котором «реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа…».

И — пишет Антону Павловичу:

«Слушая Вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей и о многом другом, коренном и важном…»

Во всей переписке Горького с Чеховым, интенсивной и разной, во многом, очень во многом поучительной и сегодня, в семидесятые годы, сквозит истинное, изумленное преклонение перед загадкой чеховского гения.

Но и Чехов, неравнодушно, часто даже торжествующе следя за все возрастающей славой Горького, тоже стремился разгадать секрет мощности горьковского таланта, нелицеприятно, возможно даже больно для Горького, отмечая слабое, по его мнению, в горьковских пьесах.

Чехов ценил в Горьком — горьковское…

И с видимым удовольствием пересказывал в письме Горькому то, что сказал о нем Толстой:

«…он очень хвалил Вас, сказал, что Вы «замечательный писатель». Ему нравится Ваша «Ярмарка» и «В степи», и не нравится «Мальва». Он сказал: «Можно выдумывать все, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, чего не чувствовал». Вот Вам. Я сказал, что когда Вы будете в Москве, то мы вместе приедем к Л. Н.».

И хотя оба были пристрастны в оценках своих и не раз несправедливы в этих оценках не только к другим, но и друг к другу, как и многие, многие художники до них и после, — и Горький и Чехов сочли бы сумасшедшими себя, если бы Чехов предлагал писать Горькому — по-чеховски, а Горький Чехову — по-горьковски…

«Еретически-гениальная» «Чайка»…

Более десяти лет назад в Шотландии, на Эдинбургском театральном фестивале, я ощутил поразительную в своей дальновидности точность этого определения.

«Олд Вик» — название лондонского театра. Джон Фернал поставил в «Олд Вик» «Чайку». Впрочем, в его истолковании ничего еретического не было, кроме… самого чеховского текста. Все на сцене было традиционно в высшей степени, включая русский самовар. Никаких новаций. Не делало ли это «старомодное» ферналовское истолкование его постановку по-своему новаторской?

А явился в тривиальных сценических декорациях Треплев — и его игра сразу же превратила традиционный спектакль в щемяще-современный.

Перед нами — чеховский молодой человек, но одновременно и сердитый молодой человек, тот самый, из Осборна, из Эмиса, из Алана Силитоу. Из Лондона второй половины двадцатого века.

Выстрел раздавался за сценой. Как и всегда у Чехова. Но по большому художественному счету выстрел уже раздался тут, на сцене. На глазах у тревожно всматривающейся в Треплева, мятущейся, больно задетой Чеховым публики. По существу, самоубийство уже в том, как прикасаются треплевские пальцы в последний раз к Нине Заречной. С этим прощанием уходит из жизни Треплева последнее человеческое тепло…

К семидесятым годам нашего столетия чеховские пьесы с их вызывающей несценичностыо, столь разяще контрастирующей динамике вестернов, суперлайнеров, супермюзиклов, суперджентльменов, взяли штурмом сцены мира, большие и малые, демократические и буржуазные.

Роли из «Чайки», «Вишневого сада», «Дяди Вани», «Трех сестер», «Лешего» стали для нынешних крупнейших актеров театра и экрана — любимыми…

Символично и другое. Именно в семидесятые годы, после войны, озлобления, изуверства и каннибальства во всех его античеловеческих проявлениях вышли на сцены мира, вновь вышли вслед за чеховскими пьесами — горьковские.

С их открытой проповедью «Человек — это звучит гордо!».

С их полярной Чехову манерой сценического письма.

«На дне», «Мещане», «Враги», «Васса Железнова», «Дачники»… Скандинавия, Англия, Японии, Канада, Франция, Америка…

Чеховско-горьковский ренессанс.

Назад — к Чехову и Горькому?

А быть может, вперед? Быть может, в этом-то — веление времени? Его драматургия?..


Лирическое отступление, возможное в прозе. В остроконечном шлеме с пятиконечной звездой, в кожанке чоновского батальона, в длинной артиллерийской шинели, еще в отблесках только что отшумевшей гражданской войны пришли со своими пьесами в наши театры юные и неистовые родоначальники нынешней советской революционной драматургии.

Было это больше пятидесяти лет назад, в годы образования СССР.

Пришли и принесли в нетопленые залы театров то, чем дышали, жили, ради чего и во имя чего боролись и гибли такие же, как они, люди, слушавшие, смотревшие и трепетно принимавшие их во многом несовершенные, порою очень наивные, где-то очень прямолинейные, но всегда полные огня творения.

Пафос этих драм совпадал неизменно с пафосом того, чем дышала и жила страна. Даже в названиях пьес, написанных в разгар гражданской войны, была сама тревожность драматургии времени — «Город в кольце», «Подполье», «Товарищ Семивзводный», «За Красные Советы». Потом пришли новые названья — и в них биение драматургии эпохи, острое чувство времени. Пришли «Лево руля», «Шторм», «Разлом», «Ярость», «Конец Криворыльска», «Выстрел», «Баня», «Мандат». Пришли «Поэма о топоре» и «Время, вперед!», «Оптимистическая трагедия» и «Кремлевские куранты», «Салют, Испания!» и «Город на заре». Пришли «Нашествие», «Русские люди», «Фронт».

В гражданскую войну и сразу после нее весь темперамент драматургии — общественный, гражданский, художественный — был направлен на утверждение самой молодой Советской республики, это был прямой кинжальный огонь, бивший в упор по ее врагам и душителям. В годы пятилеток поэзией драматургии стал пафос превращения России нэповской в Россию социалистическую. В военные годы жажда победы стала главной идеей, главной страстью и главным смыслом ее существования. По праву стали знаменитыми, по праву оказались на вооружении фронта, подобно главным калибрам линейных кораблей и тяжелой армейской артиллерии, пьесы, печатавшиеся полосами в «Правде». В самые горькие годы, в самые трудные месяцы войны с фашизмом они говорили правду воюющему не на жизнь, а на смерть народу.

Сейчас, в наши, к счастью, мирные годы — ведь после Отечественной войны прошло тридцать лет! — сейчас художественное напряжение сконцентрировалось, и это прекрасно, на самом решающем — на строительстве внутреннего духовного мира советского человека.

Вот она, главная и непреходящая ценность нашего государства!

И, в конечном счете, наисложнейший, но и важнейший вид строительства!


Рампа — линия огня. У Александра Блока в его письме о театре, написанном еще в сентябре 1917 года, я прочитал такие строки:

«Театр есть та область искусства, о которой прежде других можно сказать: здесь искусство соприкасается с жизнью, здесь они встречаются лицом к лицу; здесь происходит вечный смотр искусству и смотр жизни; здесь эти вечные враги, которые некогда должны стать друзьями, вырывают друг у друга наиболее драгоценные завоевания; рампа есть линия огня; сочувственный и сильный зритель, находящийся на этой боевой линии, закаляется в испытании огнем. Слабый — развращается и гибнет. Искусство, как и жизнь, слабым не по плечу».

…Небольшая повесть «А зори здесь тихие…». Новое имя в литературе — Б. Васильев.

Я был в Свердловске — там мне сказали не без гордости:

— А Васильев — земляк наш, недавно еще был инженером на Уралмаше.

Васильев талантлив, как и его повесть.

«А зори здесь тихие…», спервоначалу открытая журналом «Юность», обрела свою вторую жизнь — сценическую.

Почему пленен дебютантом из Свердловска сначала читатель, а потом и зритель?

Попробую ответить, сказав сперва о другом сильном впечатлении.

Я видел фильм «Белорусский вокзал». Авторы его — молодые люди. Видел вскоре после спектакля «А зори здесь тихие…» и был захвачен теми же чувствами, что и на спектакле.

Да, вечный смотр искусству и жизни. Да, рампа — линия огня.

Спектакль и фильм — о силе святого фронтового братства. О том, что врублено в нашу память навечно. Перед чем отступает суетное, мелкое, второстепенное, малозначащее. И о чем сказано в фильме грубовато, но точно: как важно всегда «не шкурничать», как «не шкурничали» на войне.

Мы на спектакле «А зори здесь тихие…» в Театре на Таганке.

Простая история, печальный и вместе героический эпизод, каких немало было в минувшей войне. И в литературе о таком написано немало.

Будто бы ничего уже не скажешь нового об этом, будто бы видел, слышал ты эту солдатско-девичью речь, эти уставные взаимоотношения, будто бы и не разволнуют зал знакомые ситуации, знакомые слова, как не может взволновать повторенное не однажды. Будто бы нельзя повторять сказанное, изображать изображенное.

А вот можно. Если это художественно. Если это открытие. Если это смотр жизни и смотр искусству.

А это именно так в Театре на Таганке, в спектакле, поставленном Юрием Любимовым.

Манера игры тут значит многое. То, что иной раз кажется, что и нет ее, игры, вероятно, есть одна из главных, если не главная тайна этого представления.

Из зала выходят в фойе — там темно, горит лишь один дежурный свет, и только на марше лестницы пять больших медных снарядных гильз, и в них пять огней — пять молодых коротких жизней, пять девичьих сердец.

…А в фильме «Белорусский вокзал» финал «черно-белый», хотя весь фильм цветной.

Спят бывшие солдаты и видят все тот же сон — возвращение с фронта. И идут, венчая художественный фильм, смело взятые из старой хроники документальные кадры возвращения солдат с войны.

И кадры эти — как и медные гильзы в фойе на Таганке — вечный огонь нашей памяти.

И вечный огонь жизни. И вечный огонь искусства.

Рампа — линия огня…

КЛУБНИКА В НОЯБРЕ

Поздняя, грустноватая осень в Крыму. Позолота на горных склонах, схваченный осенним огнем кустарник на далеких серпантинах. Ночи холодные, небо холодное, по-южному густое, по-южному черное, по-южному полное звезд.

Чехову, верно, уже было одиноко в эту пору на ялтинской набережной, когда спускался вниз, посидеть под любимым платаном — сезон в Художественном давно в разгаре, укатили на север друзья и милые знакомые, даже суетная петербургская и московская публика, которую можно было разглядывать, схлынула с набережной, верно, и дама с собачкой тоже покинула юг, воротилась в губернию, к серому забору, курить тяжкую свою и сладкую беду.

Ветер, верно, носился из конца в конец набережной, как нынче, был, верно, как нынче, штормовой прибой и волны доставали до другого края набережной. Чехов прислушивался к его грохоту, а потом садился к дремавшему на козлах извозчику, и тот, похлестывая (разумеется, лениво!) по лошадиному крупу, вез Чехова в милую ему и постылую Аутку.

Здесь, в Аутке, где нынче чеховский музей, написал и «Вишневый сад», и «Три сестры», и, конечно, «Даму с собачкой».

Смотрю, как мотается верткий портовый катер, как нос его зарывается в волну, и тут же с ленивой уверенностью, нисколько не реагируя на свежую погоду, грузным, но ладным, упругим телом заполонив чуть ли не всю гавань, швартуется «Иван Франко», чудо здешних мест. Он двухцветный, черно-белый, что придает еще большую красоту и законченность его линиям. А труба, как и положено, с поперечной красной широкой каймой. Мощная океанская грудь и весь корпус — черные, а многоэтажные надстройки — белые. Лайнер может ходить в дальние страны, к другим материкам, и по сравнению с этим добродушным великаном другой теплоход, «Абхазия», стреловидная белоснежка, отстаивающаяся сейчас в порту, кажется крошечной, изящной яхтой.

Ярусы «Ивана Франко» пустоваты сейчас, впрочем, как и нынешняя ялтинская набережная. Не много пассажиров сошло по его трапам — и слава богу, по правде сказать!

Прошу прощения, но не слишком по душе мне Ялта летняя, пусть праздничная, нарядная, пусть с потоками людей, текущими непрерывно, бесконечно по набережной, подобно колоннам демонстрации. И пляжи, которые кто-то сравнил с ванной в старых коммунальных квартирах, и какофония транзисторов, исполняющих одновременно «Чаконну» Баха, «Болеро» Равеля, цыганские напевы, «Аве Марию» и марш для советских служащих, занимающихся дневной гимнастикой. И окрики бдительных спасателей, доносящиеся с моря: «Гражданка в голубой шапочке, вернитесь немедленно в зону купания!» И плакаты, строго-настрого запрещающие что-то мять, где-то петь, куда-то заплывать, даже перепродавать лежаки.

Нет, Ялта нынешняя, позднеосенняя, дороже — необычная, пустоватая, без столичного шика-блеска, с медленно и неприкаянно бродящими группами усталых людей в черных и синих длинных плащах, с застывшими на лицах недоумением и неловкостью: зачем они тут, что им тут делать…

И штормовой вал, накатывающий на волнорезы, и безлюдные аллеи парка, полные осенней, светлой печали…

Хорошо, как же хорошо, что можно окунуться вот в эту Ялту и отключиться от мучительной суеты, остаться с мыслями, да и с самим собой наедине в этой грохочущей тишине и в этих холодных ночах с густым небом, и вечером не спеша идти в гору, оглядываясь на огни теплоходов в гавани, и на огни ялтинских холмов, и на близкую луну, и на красный огонь, мерцающий с вершины Ай-Петри.

Между четырьмя и шестью пьют свою нескончаемую чашечку двойного кофе в кафе «Ореанда», поглядывая сквозь сплошную стеклянную стену на морские барашки, пожилые немцы в ботинках с тупыми толстыми носами и толстыми подошвами. Они занимают несколько столиков и перебрасываются друг с другом громкими веселыми репликами. Их речь поначалу вызывает определенные рефлексы, но… узнаем, что это дрезденские рабочие, революционеры, сами прошедшие через Заксенхаузен и через Дахау, гости, приехали сюда отдыхать. Пусть, пожалуйста.

В других кафе, во многих во всяком случае, уже не выпьешь и чашечки кофе — стулья сложены в козлы, до свиданья, до следующего года. Мертвый сезон — всюду просторно, на втором этаже гигантской веранды-ресторана заняты немногие столики, а что тут творилось летом… Танцуют и теперь, в мертвый сезон, но уже в пальто, в шляпах и кепках. Официантки тоже в пальто, в плащах, это выглядит странновато. Разве одни только оркестранты держат марку, несмотря ни на что, без пальто, в пиджаках, бесстрашные и лихие. Ударник лупит в барабан и подскакивает синкопически, впрочем, это помогает согреться.

Ритм танцев бешеный — погода диктует этот ритм. Вальс «Дунайские волны» перевернут в быстрый фокстрот, свадебный танец «Фрейлехс» на манер рок-н-ролла, а траурный марш Шопена, да, да, именно траурный марш Шопена, с наивным и обезоруживающим кощунством — в ритм твиста. Твист мака́бр — и его плясали все с тем же молодым, сметающим все условности и предрассудки остервенением.

Холодно, холодно, холодно.

А утром все изменилось по волшебству. Нет, не поверить! И южное солнце, и термометр на пятнадцать тепла, и море ласково-муаровое, и посверкивают на серпантинах, в солнечных отражениях, ветровые стекла машин, и катера бодро уходят в морские прогулки в Гурзуф и Алупку, и тянет запахом жарящегося шашлыка с мангалов, выставленных прямо в аллеях парка.

А на рынке, что делается в этот солнечный день на рынке!

Черные абхазцы из Сухуми и такие же черные аджарцы из Батуми, добравшиеся сюда этим тихим-тихим, синим-синим морем (и не хватает фантазии вообразить, что оно было вчера таким ревущим, грохочущим, опасным!), торгуют на широких лотках кровавыми гранатами, тяжелыми грушами бера, величавыми яблоками бельфлёр, в корзинах сладкий бежевый миндаль (вот откуда «миндалевидные глаза»), коричневые каштаны, сладкий лук неправдоподобно лиловой окраски, миниатюрные мандарины, иссиня-фиолетовые колокола баклажанов. У входа на рынок сидят инвалиды с фанерными ящиками наготове — пожалуйста, пакуйте посылки на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток. В воскресенье тут полно, торговля вовсю, можно купить все, начиная от поросят, разнорыбицы, скумбрии, свежей и вяленой, кефариков, горного цветочного меда и меда в сотах и кончая щенками от кавказской овчарки и египетскими голубями. В обычные дни пустовато, как и на набережной, покупателей вроде бы поменьше, нежели торговцев. Придешь сюда в утреннюю рань или в обеденный час, кажется, нисколько не уменьшились груды фруктов на лотках, рынок все равно ломится от изобилия, пожалуй, как никогда за последние годы. И крупное, аристократическое яблоко — королевское, с гладкими желтыми боками; и бумажный ранет, каждое яблоко картинно-румяное, и тяжелые гроздья мясистого черного винограда; и каталон, толстокожий виноград, розово-красный, как осенний кустарник; и спелая семиренка с обманчивой зеленоватой кожицей; и бледноватый мускат александрийский, невзрачный на вид, но со своим собственным, не похожим ни на какой другой, тончайшим букетом; и длинные прозрачные «дамские пальчики», и пикантная бархатистая изабелла; и мелкий, но удивительно вкусный лимонный розмарин…

И что уж вовсе непостижимо — два холмика ремонтантной клубники, острокрасной, словно бы яркая губная помада, ягода не слишком крупная, но отборная, любовно холеная, одна к одной.

Клубника в ноябре.

Привезли ее сюда полная, суровая женщина в плисовой кофте и иссушенный крымским солнцем, словно бы лишенный внутренностей, похожий на вяленую дыню, худой-худой, длинный-длинный человек, и лицо у него долгое, исхудалое. В кителе, когда-то бывшем военной формой. Зубы в оловянных, тускло мерцающих коронках. На лысом черепе подобие берета, когда-то черного. Кто такой? Взялся откуда? И не угадаешь — но почему-то чудится биография нелегкая, судьба невеселая.

Воевал? Такие не отсиживались. На корабле или в морской пехоте? И партизанить в крымских горах такому тоже бы подошло. Может, изнемог в плену — так и не восстановился здоровьем?

Вокруг лотка с их ремонтантной топчутся люди — зрелище клубники в ноябре неотразимо.

Прицениваются, отходят, крутя шеи.

Клубника, что и говорить, художественная, но и цена из ряда вон выходящая — семь рублей.

Люди подходят, плисовая женщина с суровым лицом нехотя цедит слова, называя цену. Люди отходят, ворча и негодуя.

Она невозмутима, ждет для своего необыкновенного детища своего часа.

Вот, кажется, пришел.

Некто в коверкотовом плаще, судя по длине, по подложенным плечам, давно вышедшем из моды. Однако человек этот умеет носить вещи и даже вышедший из моды плащ, униформа переодетых в штатское военных, выглядит на нем красиво и даже щегольски. Под плащом серый пиджак тоже из добротного материала трико, тоже, наверное, в возрасте и тоже аккуратный, ладно сидящий, и пестрый широкий, тоже давнишний, галстук в белую полоску повязан с тщательно шикарной небрежностью.

Что-то в этом штатском есть неуловимо военное — во всех этих приметах штатской одежды, в повадке, в стати, даже в манере держать голову чуть приподнято, как будто этот ракурс только что установил фотограф. Даже в крутом подбородке есть что-то от профессии — былой или настоящей? Не поймешь. Может, в отставке, хотя слишком моложав. Может, переоделся, нынче у военных это модно. Может, остался после службы в этом тихом благодатном краю. А может, отдыхает в санатории.

Диковатой кажется в его руках лиловая авоська — вот уж не идет, скорей, пистолет.

Деловито осведомился, скользнул невидящим взглядом по плисовой кофте: «Сколько?»

Та, по-прежнему нехотя и тоже вроде бы не глядя: «Семь».

Этот так же не глядя: «Рублей?»

Та: «Копеек».

Этот, с короткой паузой: «Не много ли?»

Та, с некоторым даже сладострастием: «Кишка тонка?»

Этот: «Зато у тебя, видать, толстая».

Та: «Не задерживайся».

Тот: «Тряхнуть бы тебя, акулу…»

Та: «Не задерживайся».

Этот: «Давить бы таких…»

Женщина вышла из-за прилавка, человек с долгим лицом, покачиваясь своим худым телом, вышел следом за ней.

Уже собиралась вокруг толпа.

Женщина стояла ненавидящая, готовая ударить, задушить, убить.

Тот, с долгим лицом, стоял молча, не глядя на другого, только на его плащ-пальто, на чищеные модельные бежевые туфли, на его пестрый галстук. А она закричала истошно:

— А ты сколько получаешь?!

Человек в плаще не удостоил бы ее ответа, но толпа ждала. И он понял и сказал, запнувшись:

— Сто рублей.

— А он… — сказала жена и вдруг замахнулась. Замахнулась, но не опустила кулак — муж схватил за локоть.

— Ударь, — тихо сказал человек в плаще, он был белый-белый, и тихо повторял: — Ударь, ну, ударь, ну, ударь, ударь, ударь! — И видно было, что ему до смерти хотелось, чтобы та его на самом деле ударила.

А муж решительно тянул плисовую женщину назад.

Но та оттолкнула мужа, решительно вырвала руку, подвинулась вперед, вот-вот сейчас начнется драка — она взглянула на ненавистного ей человека, и тот ответно взглянул на нее и на мужа, впервые сжав кулаки, сунув в карман лиловую авоську, напрягая шею и взглянув снова на мужа.

И тут случилось самое неожиданное.

Встретились взглядами, замерли, и муж начал медленно, очень медленно теснить жену назад.

Что случилось? Я ничего не понимал. Бледность отлила от лица одного, выражение ненависти и злобы исчезло в глазах другого, и вот уже худой вернулся за лоток, и другой, пятясь и пятясь, отходил и вот уже ушел вовсе.

А толпа только-только разошлась, осуждая и защищая, проклиная и реабилитируя.

— Пропала в людях совесть, надо же такую цену… — А она своей клубнике барыня. — Барыня, а не трудяга — он за нее спину горбатит. — Откуда это известно? — Да ты на них погляди, обоих, ответа не надо… Вырастил он, а барыня торгует… — Язык бы у меня отсох — такую цену. — Не желаешь — не покупай. — Да пожелаешь — не купишь. Разве что для больного… — На карман твой толщенный рассчитано, не на нашего брата. — У меня-то толщенный. Это ты вон какую ряшку отъел. — А ты на личность не переходи. — Пугался я таких. — Ладно вам. Он вырастил, она торгует, имеют право. Если бы перекупщик — другое дело. А то — сами. — Сами, сами… Вот от таких, как вы, все и происходит. — Что? — Все. — Нет, ты скажи. — А ты не толкайся, а то я толкну — перекатишься… — Будет вам! — А пусть он живоглота не защищает… — Да ты погляди, дурак, кто живоглот: тот вон какой гладкий, а на этом и ста граммов мяса не соскребешь… — Она с него все мясо и соскребла…

Только тут, оглянувшись, чтобы сравнить противников, люди заметили, что одного из них нет, исчез.

А второй, с долгим лицом, стоял за лотком, уткнувшись взглядом в свои два холмика, ни на кого не обращая внимания, ни во что не вникая, словно бы и запамятовал, что весь сыр-бор загорелся вокруг его клубники, думая свою тайную и, видать, не слишком-то веселившую думу.

О чем?

Как бы мне хотелось проникнуть в его мысли.

Они, вероятно, встречались друг с другом, но когда, где, при каких обстоятельствах?

Какие сложные чувства бушевали в них, разрушив всю эту обманчивую ноябрьскую тишину, весь этот покой осеннего юга и тихого-тихого синего-синего моря?

Отсветы войны тревожно легли на эту позднюю прекрасную ягоду, всколыхнули прошлое, ударили по их душам, встряхнули их, быть может связанных по смерть великим братством равных перед смертью людей? И быть может, им стало совестно, стыдно перед самими собой за то, что эти два жалких холмика могли отделить их друг от друга?

Кто они были — командир и подчиненный? Друзья-однополчане? Моряки с одного корабля, из одного батальона, с Мамаева кургана или с Сапун-горы? Или узники одного блока?

Узнали друг друга или не знали друг друга?

Как жалко, что нельзя было спросить этого или догнать того.

Да и скажут ли?

А клубника в ноябре посверкивала на холодном осеннем солнце, ожидая своего часа.


Как же пригодилось оно, ощущение поздней, осенней Ялты и ее набережная, и огонь портового маяка, и швартовка «Ивана Франко», и, наконец, сам южный рынок с его клубникой в ноябре!

Пригодилось — и вовсе для другого…

Для пьесы о Крайнем Севере, о бесконечной полярной ночи, где в особой цене простое человеческое участие, простая дружба, простая любовь…

Для пьесы о ночи без звезд, ночи, которую надо уметь любить…

Однако осталось за драматургической кормой главное, что потрясло меня тогда на ялтинском рынке, — парадокс и загадка встречи, на которую упал драгоценный мне отсвет фронтового братства…

И я, рассказав о ней, забиваю на будущее «заявочный столб»…

ИЗ ГЛАВЫ «ПОЧТИ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ С ТЕАТРОМ МАЯКОВСКОГО»

Элегические строки. В часы заката, летними подмосковными вечерами, если бывал на даче, он торопился непременно на зеленеющий пригорок, со следами былого дота, времен немецкого наступления на Москву.

Поблескивали внизу, в розовых отсветах, рельсы Киевской железной дороги.

Промчится сейчас поезд дальнего следования. Мелькнут таблички «Москва — Чоп».

Из-за лесного изгиба величественно покажется грудь паровоза. Могучий, ликующий рев. Грохот, дым. Опережая садящееся за полями солнце, скрываются летящие вдаль вагоны…


Мечтал начертать на фронтоне театра формулу Маяковского:

«Театр не отображающее зеркало, а — увеличивающее стекло».

Это была и его, Охлопкова, формула.

Идея назвать театр именем Маяковского принадлежала тоже ему, Охлопкову.


Смеялся, когда я рассказывал: в юности, в Ленинграде, в подъезде дома номер один на Невском, где размещались тогда редакции литературных журналов, чьи названия давно уже преданы забвению, чуть не сбил меня с ног и чуть не зашиб палкой Маяковский. Он только что сошел с лестницы и шагал напролом, громыхая описанными во многих мемуарах тяжелыми башмаками, и свирепо размахивал палкой.

Я успел отскочить в сторону. Поэт оглядел юнца, спросил: «Стихи несете? Так вам и надо». И, не оглядываясь, вышел на проспект.

Я никогда до того не видел Маяковского, но узнал его тотчас же.


За публичными выступлениями Маяковского следили не только почитатели его таланта, но и желчные недоброхоты.

Преследовали то каверзными вопросами, то едкими записками, а то и просто свистом.

Ухитрялись даже, не жалея средств, мотаться за ним из города в город.

Рассказываю Охлопкову…

Старинный зал Академической капеллы в Ленинграде, на Мойке.

В креслах первого ряда — одна из «теней» Маяковского, прописанная на этот раз в Ленинграде. Тоже — не пропускает ни одного из его вечеров.

Профиль Мефистофеля и сардоническая улыбка, на груди иронически скрещенные руки. «Тень» необычайно походит на фигурки Мефистофеля, встречавшиеся на письменных столах практиковавших в годы нэпа частным образом зубных врачей…

Маяковский читает, быть может впервые, публично свою поэму «Хорошо!». Читает, не спуская холодных глаз со своей ленинградской «тени» — ага, она тут как тут, стало быть, все в порядке.

Надо мною небо — синий шелк…

И вдруг — запинается и, глядя на «тень», в той же тональности, в какой читал поэму, спрашивает публику:

— Слушайте, когда вы, наконец, уберете это ленинградское позорище?

И в той же тональности, без паузы, не ожидая ответа, продолжает:

Никогда не было так хорошо!

Мефистофель, не вынеся спокойно заданного аудитории вопроса, пригибаясь, пробирается к выходу…

Другая «тень» Маяковского, тоже — ленинградская, на его вечере в ленинградском Доме печати, на Фонтанке.

Записка, одна из многих. Маяковский читает ее про себя и тут же, немедля, обнародывает. Она — в стихах. «Ты скажи мне, гадина, сколько тебе дадено?»

Поэт молча снимает пиджак, аккуратно вешает его на спинку стула, так же молча закатывает рукава белоснежной рубашки, выходит к краю авансцены, вглядывается, произносит неторопливо:

— Ну, где ты там, подойди ближе, я тебе сейчас скажу.

Пауза. Никто не выходит. Тишина. И за нею — овация поэту.

Это было на моих глазах. К моему и общему восторгу.

И — к восторгу Охлопкова.

Говорит:

— Вот бы все это — да в пьесу о Маяковском.

Хорошо бы…


Охлопков не раз цитировал роллановского Кола Брюньона:

«В каждом из нас сидят двадцать разных людей: и хохотун, и плакса, и такой, как пень, которому все равно, что ночь, что день, волк, и овца, и собака, потихоня и забияка; но один из двадцати сильнее всех и, присваивая себе одному право говорить, остальным девятнадцати затыкает рот».

«Забияка»…

Семнадцати лет от роду, попав из далекого Иркутска в московскую театральную Мекку, смотрел генеральную в одном из маститых московских театров. Не понравилось. В зале вспыхнул свет. Вскочил на кресло. Крикнул — по-сибирски зычно: «Товарищи зрители, кому охота увидеть, как надо играть эту пьесу, за мной, в фойе, я покажу!»

За ним двинулась добрая половина зала.

И — показал.

И пришел потом на премьеру этой пьесы. Но его не впустили.

«Потихоня»…

Был уговор — читаю ему, первому, новую пьесу. «Дошла» — отдаю ему. Нет — не обижаюсь, и пьеса уходит в другой театр.

Репетирует одну из моих пьес — вроде бы «дошла».

Я в отъезде, прошу жену заглянуть на репетицию.

— На минуточку, — сказал, увидев ее.

Вышли в фойе.

— Послушай, твой сошел с ума. Что это он такое дописал? Репетирую и не могу опомниться.

— Ничего не дописано. Так было всегда.

— И в первом чтении?

— Было.

— И на читке перед труппой?

— Было.

— Я не могу это репетировать. Это нельзя.

— Но в третьем акте…

— До третьего акта еще надо дожить!

И, мрачный, ушел репетировать.

Он «дожил» до третьего акта, оставив мой текст неприкосновенным.

И ничего не случилось…


У театра, как и у любого художника, вероятно, как и у каждого человека, есть время взлетов, но и время падений.

Время поиска, столь же мучительного, сколь и рискованного.

Время находок, но и время потерь.

Нет во всем этом ни цикличности, ни закономерности.

Впрочем, одна закономерность есть: само время.

Оно идет с неумолимостью — трагической, но и великолепной.

Здание красного кирпича на улице Герцена знало разные времена.

Бывало, его брали приступом зрители. Бывало, те же зрители уныло помахивали у его входа лентами лишних билетов. И так бывало.

Бывало, спектакли били набатным колоколом в искусстве. Бывало, они умирали, прожив чуть больше бабочек. И это помним.

Идет время.

Давно ли клокотали театральные страсти в кулуарах, в фойе, на улице, в литературных дискуссиях после спектаклей Николая Охлопкова — в сороковые годы, в пятидесятые?

«Сороковые, роковые»…

Давно ли было все это?

И цанни, сценические слуги, в грациозном кружении осыпающие конфетти погодинских «аристократов»; и мичуринское гибридное гигантских размеров яблоко, о д н о лишь составляющее в с ю декорацию леоновских «Половчанских садов»; и зрители, сидящие на сцене в «Вечном пере» Штока; и распростертая над сценой исполинская тень дирижера, и оркестр, расположившийся тут же, рядом с актерами, на авансцене, в «Гостинице «Астория»; и костер на берегу Ангары, через который, предварительно разбежавшись по знаменитой японо-охлопковской дороге цветов, прыгает Виктор в арбузовской «Иркутской истории».

Давно ли, давно ли было все это?

И Анатолий Эфрос, юный, малоизвестный, только-только завоевывавший признание первыми постановками первых розовских пьес, в которых играл такой же юный и малоизвестный артист Центрального детского театра Олег Ефремов… Давно ли Анатолий Эфрос, со всем естественным максимализмом молодости тут же, на охлопковских спектаклях, в антрактах обличал и ниспровергал охлопковскую условность, мешавшую, по его мнению, глубокому психологическому прочтению пьес? И давно ли тот же Олег Ефремов — еще не народный и даже еще не заслуженный, а просто режиссер пока еще не театра, а студии «Современник» — допрашивал Николая Павловича, «с пристрастием», допрашивал, приводя его в бешенство: дескать, смог бы он, Охлопков, великий артист великой русской реалистической школы, играть в условных спектаклях режиссера Охлопкова?

Идет время, идет…

Видели мы условные решения спектаклей и самого Эфроса, и самого Ефремова, и, быть может, сам Охлопков, здравствуй он в наши дни и обнаружив голые стены и декорации-символы на спектаклях этих режиссеров, сам бы пришел в неистовство и потребовал немедля кончать с охлопковщиной…

Кто знает…

Время идет. И необыкновенно важно, что оно идет вперед, но ни в коем случае не назад.

Необыкновенно важно и необыкновенно существенно для жизни и для искусства.

У театра на улице Герцена были времена горькие, трудные.

Болел Охлопков.

Потом его не стало.

Не сразу пришел новый руководитель. А. А. Гончаров. И когда пришел — не сразу было ему легко.

У него были не те предшественники, с которыми легко соревноваться.

Нелегко и — непросто.

Мало-помалу, от спектакля к спектаклю, театр набирал сначала скорость, а затем и высоту.


Когда-то, на одной из репетиций, я довольно сильно обиделся на Александра Александровича Ханова — очень уж он свободно добавлял к моему собственный текст, даже не заглядывая в тетрадку роли. Эта особенность творчества Ханова доставляла огорчения не мне одному, но и другим драматургам.

— Александр Александрович, дорогой, — сказал я ему, — почему вы так вольничаете, вот ведь в классической пьесе, где вы играете, вы не позволите себе ни одной лишней не то что реплики — запятой…

— А я в классических пьесах и не играю, — ответил Ханов с обескураживающей наивностью. — Я — артист Театра Революции, где идут только современные пьесы.

Конечно, это было преувеличение — и шли в Театре Революции, а потом и в Театре имени Маяковского классические пьесы, и играл в них Ханов.

Но что на самом деле справедливо — бывший Теревсат, с которого ведет счет своим годам Театр имени Маяковского, был во все времена, раньше всего, прежде всего Театром советской пьесы, театром современной драматургии.

Так было и во времена Мейерхольда, когда пошли здесь, одна за другой, пьесы Алексея Файко, и Алексей Дикий поставил здесь файковского знаменитого «Человека с портфелем».

Так было и с «Поэмой о топоре», с «Моим другом», с «После бала» — это все и открытия погодинского таланта, и этапы развития советской драматургии, и важнейшая глава в жизни Алексея Дмитриевича Попова.

Лобановская постановка «Тани» шла тысячу раз.

Охлопков остался в Театре имени Маяковского прежде всего «Молодой гвардией», «Аристократами», «Иркутской историей», а потом уже — «Гамлетом».

По-прежнему в час заката Николай Павлович спешит на облюбованный зеленый пригорок.

Но близится и его закат. Болен. Безнадежно.

Снова пролетел поезд дальнего следования. Мелькнули таблички на вагонах «Москва — Чоп».

Ведет состав теперь уже электровоз.

В молчанье спускаемся с пригорка, идем по просеке.

Останавливается. Молчит. Потом:

— А я — как курьерский поезд, который мчался и вдруг стал посреди поля как вкопанный на полном ходу…


Изящность. Среди нынешних драматургов, даже самого старшего поколения, Алексей Михайлович Файко — старейший. Им проложен путь к большой советской драматургии, когда она еще была в пеленках.

Еще никому не были известны имена Николая Погодина и Всеволода Вишневского, а Файко уже стал знаменитым сценическим писателем.

Первая пьеса Алексея Файко увидела огни рампы на горячих, согретых дыханием эпохи подмостках Театра Революции.

Когда Театр имени Маяковского отмечал свои пятьдесят лет жизни, после торжественного заседания было театрализованное, шутливо-романтическое представление. Алексей Михайлович согласился, и охотно, стать его участником не только, так сказать, по специальности, но даже — актером. Юные актрисы театра вышли вместе с ним на авансцену и вместе разыграли веселую интермедию.

Можно сказать, что театр праздновал юбилей и его, Алексея Файко, не единожды выходившего на эту сцену в день собственной премьеры. И он сам — Файко — живая среди нас история театра на улице Герцена: в шестую годовщину Октябрьской революции, в ноябре 1923 года, Всеволод Мейерхольд поставил здесь пьесу Файко — «Озеро Люль». И спектакль и пьеса стали событиями не только московской театральной жизни. Ритмы спектакля совпали с ритмами, заданными авторским стилем, — урбанистическая напряженность, нервность века, резкие фабульные повороты, подсказанные катаклизмами двадцатых годов. Диалоги, похожие на дуэль.

Юный драматург, как водится, испил несладкую чашу успеха. Не все простили ему удачу. Нашлись критики, их было немало, атаковавшие Файко как раз за то, в чем отчетливо выражалась его индивидуальность, — редкостное умение строить действие искусно и стремительно, фабульная многосложность, отвращение к дидактике. Уже в «Озере Люль» определилась тема Файко в драматургии, — крах двойственного сознания, гипертрофия эгоцентризма, приводящая и к карьеризму, и к авантюризму, и к гибели, моральной и физической.

В другой пьесе, поставленной Всеволодом Мейерхольдом, «Учителе Бубусе», комедия положений обретает горький привкус. Не смех вызывает, но жалость судьба романтического одиночки Дон-Кихота среди злых химер столетия…

И снова — та же тема, уже в других временных и сюжетных измерениях, уже на сцене МХАТа, в «Евграфе — искателе приключений».

Перу Алексея Михайловича принадлежит немало пьес, в числе которых и «Неблагодарная роль», и «Концерт», и «Капитан Костров», однако успех наибольший выпал на пьесу «Человек с портфелем».

И нынче, спустя многие, многие годы, возникает это название то на одной, то на другой театральной афише.

В чем сила и долгожительство «Человека с портфелем»?

Вероятно, в том, что ее детективно построенный сюжет мастерством драматурга, уровнем его сценического мышления сумел вобрать в себя, не в пример многим нынешним детективам, угнетающим своей однозначностью и повторяемостью, темы крупные, трогающие ум и душу, наталкивающие на серьезные раздумья. Когда теперь смотришь удачные произведения этого жанра, а таких было за последнее время несколько, вспоминаешь пьесу Файко, до некоторой степени родоначальника советского детектива в лучшем смысле этого слова.

И еще в «Человеке с портфелем»: истинные человеческие характеры, которые интересно, всякий раз открывая для себя нечто новое, играть артистам, а зрителям — напряженно следить за развитием и столкновениями идей и людей. Двойственность, зыбкость индивидуалистического сознания — снова в поле зрения автора, верного своим художественным принципам.

Когда Алексею Михайловичу исполнилось семьдесят лет — отказался от традиционного чествования, дерматиновых переплетов, превращения в чеховский «многоуважаемый шкаф». Драматурги устроили Файко тихий товарищеский обед. Кто-то все-таки поднял тост за юбиляра, назвал его определяющую черту — изящность.

Да, верно. Пьесы Файко изящны. Изящно построение. Реплика. Диалог. Финалы эпизодов.

Изящны эссе Файко, печатавшиеся в последние годы. О Мейерхольде. О Бабановой. О Всеволоде Вишневском.

Изящен он сам.

Своим чуть насмешливым отношением к своей «немолодости». (Как? Мне восемьдесят лет?! Это тоже — своего рода — комедия положений!) Своей скромностью, не наигранной, всегда оснащенной легкой, чуть уловимой иронией. Своим любопытством, живым, молодым, острым — к тому, что делают люди вокруг него.

Вероятно, это и есть черты молодости — в немолодых людях.


Первый солдат. И трогательно, и грустновато, и в чем-то по-человечески очень значительно: после смерти Льва Наумовича Свердлина его жена, Александра Яковлевна Москалева, тоже актриса Театра имени Маяковского, срочно обменяв свою квартиру на Калужской, поселилась рядом, на одной лестничной клетке с квартирой Николая Павловича Охлопкова, там, где осталась в одиночестве Елена Ивановна Зотова, жена Охлопкова, верный его друг, режиссер того же Театра имени Маяковского.

Фактически вдовы двух больших художников, ушедших из жизни один за другим, стали жить одной семьей.

Я пригласил как-то Елену Ивановну на свою премьеру.

— Не будет занята в спектакле Шура — придем, а как же, — ответила Елена Ивановна.

Александра Яковлевна играла, оказывается, в этот вечер в спектакле, и прийти — не смогли.

Всё вместе — вечера, горе, работа, жизнь…

В московских «Зрелищах» — я писал об этом в первой части книги — было забавной неожиданностью для меня наткнуться на вклейку — приложение с программами московских театров. Репертуар Театра имени Мейерхольда. Сотое представление «Земли дыбом» 23 декабря 1923 года.

И в конце колонки — перечисление безымянных персонажей.

Первый солдат — Лев Свердлин.

Второй солдат — Николай Охлопков.

С той юношеской поры революции и была незыблемой дружба ее двух художников, освященная нетлеющим огнем высокого творческого напряжения, азарта и счастья совместных художественных открытий.

Я познакомился с Львом Наумовичем впервые в доме Охлопковых, когда и тот и другой как личности были для меня еще закрытой книгой, и тогда, помнится, поразила меня мужская нежность, с какой Лев Наумович произносил имя «Коля», а Николай Павлович имя «Лева». Нет, Левой он называл Свердлина крайне редко, больше — Левушка, иногда шепотом, и тогда это «Левушка» звучало почти зловеще.

Кроме общего дела их сближала детскость.

Имя Свердлина притягивало меня с давней поры, я услышал его впервые от Юрия Павловича Германа — он только что вернулся из Москвы, с репетиций своего «Вступления» в Театре имени Мейерхольда.

Он буквально бредил Свердлиным, буквально дрожал от волнения, рассказывая про сцену «Горький миндаль».

Как известно, цианистый калий пахнет горьким миндалем.

Гуго Нунбах, персонаж германовской пьесы, столь же реальный, сколь и символический.

Германия после первой мировой войны. Черная фашистская ночь приближается…

Одареннейший немецкий архитектор, потерявший работу в послевоенной Германии, а с нею и смысл жизни, да и самого себя, опустился. Жить было не на что, стал торговать в берлинских подворотнях порнографическими открытками — не все ли равно…

Бывший «первый солдат» из «Земли дыбом» — Гуго Нунбах.

Горький миндаль. Эпизод, где Нунбах, отчаявшийся, изверившийся, решает расстаться с жизнью. Сейчас он примет яд.

Много лет спустя Юрий Герман опишет в своих воспоминаниях о Мейерхольде, почему не выходил этот эпизод и почему на репетиции станет ясно, что Свердлину нечего играть.

И тогда — «начался Мейерхольд».

Он заново поставил сцену.

Рабочие выкатили рояль.

Три свечи горели на маленьком столике возле кресла, и две свечи вставили в подсвечники на рояле. А кресло закрыли серебряной парчой.

«Так была создана, — пишет Герман, — простая, лаконичная и чудовищно безжалостная формула смерти.

— Вы можете тут умереть, Лева? — спросил Мейерхольд со сцены в темноту зала.

— Да! — сдавленным голосом крикнул Свердлин. — Да, спасибо, Всеволод Эмильевич.

— Начали! — приказал Мейерхольд.

Кельберг — Мичурин сел за рояль. Звуки «Лунной сонаты» поплыли со сцены. Лев Наумович Свердлин пошел к сверкающему парчой креслу.

— Это гроб, Лева, — предостерегающе крикнул Мейерхольд».

Рождалась одна из самых знаменитых сцен мирового театра — самоубийство Гуго Нунбаха.

Свердлин во «Вступлении» вызвал сенсацию. О нем писали искусствоведы у нас и за рубежом. И хоть в центре пьесы была судьба профессора Кельберга — на первое место выступила игра бывшего «первого солдата» из «Земли дыбом»…

В вечер нашего знакомства у Охлопковых я увидел детское восхищение, почти восторг, с каким бывший «второй солдат» следил за выражением будто бы неподвижного лица «первого солдата», — Лев Наумович показывал сцену, в которой некий деятель из Японии изъясняется долго и пространно, а потом переводчик говорит: «Господин N сказал: «Спасибо». И все.

Это было действительно невероятно смешно, и в охлопковском кабинете стоял безудержный хохот.

Но в глазах Охлопкова я прочел еще и — восхищение искусством.

Охлопков восхищался актерским искусством Свердлина, как Свердлин — режиссерским Охлопкова.

Не только режиссерским.

Не раз был я свидетелем тому, как Охлопков на репетициях молодо взбегал на сцену, становился подле Свердлина, преображался — и показывал.

Это всегда было неожиданно. Всегда искрилось, всегда поражало.

И однажды, после такого очередного показа-праздника, на глазах Свердлина выступили слезы. Ничего не сказав, в полной безнадежности махнув рукой, ушел за кулисы.

— Левушка, где ты? Левушка! — обеспокоенно кричал Охлопков, но Свердлин не возвращался. — Левушка, продолжаем! — взывал Охлопков.

Свердлина не было.

Свердлин обиделся. И тихонько всхлипывал за кулисами.

Никто не понимал, в чем дело. Охлопков показывал, будучи со Свердлиным ласков необыкновенно. Ни одной нотки раздражения. Напротив. Но как раз эта необыкновенная ласковость особенно больно обидела Свердлина. Он почувствовал в ней снисходительность к нему, Свердлину, он обозлился на самого себя, поняв, что при всем своем крупном актерском даровании, в котором, надо сказать, справедливо не сомневался, повторить то, что показал Охлопков, — не в состоянии.

Охлопкова повторять действительно было немыслимо. Он показывал так блистательно, что это сам по себе уже был — Театр.

Свердлину больно было стать дурным копиистом.

Оскорбился.

Но не один он.

Ушел, оскорбившись, из зрительного зала, демонстративно потушив лампочку на режиссерском пульте, и сам Охлопков.

Кажется, оба потом глотали валерьянку, оба сосали валидол, их долго мирили, увещевали, жены приняли на себя роль врачей — они всегда в зале, на безотлучной, неусыпной вахте, если репетировал Свердлин и режиссировал Охлопков.

Мирили Охлопкова со Свердлиным, как раскапризничавшихся детей, каковые и сами не рады, что раскапризничались, однако остановиться сами уже не могут.

Тут уж необходим был некий, как говорится, «внешний фактор».

И единственной выручалочкой театра являлись в такие минуты Елена Ивановна и Александра Яковлевна…

В обоих художниках, огромном Охлопкове и коренастом, казавшемся даже несколько приземистым Свердлине, была удивительная инфантильность, нередкая в художниках вообще, об этом талантливо писал Олеша в своей «Вишневой косточке» и в «Заговоре чувств», да и сам Олеша был воплощением инфантильности, даже в старости…

На облик Охлопкова, как и на облик Свердлина, инфантильность накладывала еще одну краску, прелестную и — я согласен с умозаключением Олеши — немаловажную для художника.

Детскость, несущая в себе непосредственность и живость впечатления, нужна искусству не менее, чем художественная зрелость…

В ссорах, замирениях и новых ссорах обоих мастеров была тоже своя драматургия, свои завязки, кульминации и финалы — почти трагические.

Когда в голосе репетирующего со Свердлиным Охлопкова появлялись подчеркнуто вежливо-предупредительные интонации, присутствующие в зрительном зале опасливо ежились — быть грозе.

Гроза могла грохнуть громовыми раскатами и на сцене и в зале, оба были упрямы и запросто не хотели сдаваться друг другу.

Свердлин — из тех артистов, какие, не сразу войдя в роль, даже, быть может, поначалу не слишком увлекшись ею, потом, в процессе работы, накрепко с нею связывали всю свою жизнь и на сцене и вне ее.

Каждое слово роли, каждая ее запятая казались ему свято нужными, без них все-все погибнет, провалится в тартарары — театр, спектакль, пьеса, роль, он сам, Свердлин.

Помнится нервная донельзя обстановка, когда репетировалась одна из моих пьес, оказавшаяся в сценическом прочтении, после первых прогонов, непомерно длинной.

Мы просидели с Николаем Павловичем допоздна, кромсая мой текст; автору это всегда больно, словно бы режут его собственное тело, но что делать — пьеса из-за своей длины скучнела на глазах, уходило напряжение, снималась эмоциональность, появлялся временами настораживающий кашель в пока еще неполном зале.

Я пошел на жесткие сокращения. Пошел на них гораздо легче Охлопкова. Но…

На следующий день невыспавшийся, злой, заранее ощетинившийся Охлопков явился в театр секунда в секунду с текстом моей бедной, покореженной пьесы. Собрав вокруг своего режиссерского столика в зрительном зале участников спектакля, предложил следующую альтернативу: или согласиться со всеми вычерками и, пойдя на жертвы, сыграть спектакль завтра премьерой, или же — потратить несколько дней на то, чтобы обсудить каждый «вычерк», одно оставить, другое восстановить, но тогда спектакль придется отложить на осень — приближалось закрытие сезона.

Тягостное молчание возникло в ответ на альтернативу Охлопкова.

Откладывать спектакль на осень никому не хотелось. Жертвовать освоенной, вошедшей в сознание, в образ будущей роли интонацией, найденной с таким трудом, — кому не мучительно?

Но что делать? — высказались за «сокращать».

— Тогда так, — сказал Николай Павлович бесстрастным голосом, почему-то не сводя глаз с угрюмо молчавшего Свердлина, — каждый берет свою роль и без какого бы то ни было возражения, безмолвно, абсолютно безмолвно, ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не открывая рта — иначе все пойдет насмарку и спектакль откладывается, — мы будем вычеркивать то, что с автором решено этой ночью отдать для проигрыша в тексте и выигрыша спектакля в целом.

В том же тягостном и настороженнейшем молчании артисты вытащили тетрадки с ролями.

Вытащил свою, по сравнению с другими наиболее объемистую тетрадку и Лев Наумович.

— У тебя есть карандашик, Левушка? — исключительно заботливо и с подчеркнутой ласковостью, нажимая на слово «Левушка», спросил Охлопков.

Свердлин, не говоря ни слова, показал Охлопкову замусоленный огрызок карандаша.

Признаться, я подумал, что Свердлин покажет Охлопкову кроме огрызка карандаша еще и язык — так он был воинственно настроен.

Не показал.

И Охлопков, ударив моей пьесой о поверхность режиссерского столика, будто бы в гонг, скомандовал:

— Внимание! Начали!

Охлопков называл сокращения, все покорно отмечали их в своих тетрадках, и если кто-либо из актеров крайне робко только приоткрывал рот, Охлопков захлопывал свой переплетенный режиссерский экземпляр пьесы.

— Ну, прекрасно, тогда — до осени.

И делал движение — встать и уйти.

Тут, конечно, все его успокаивали, пытка купюрами продолжалась.

Я украдкой поглядывал на Свердлина. Держался.

Я-то знал, чего стоило это Льву Наумовичу: марали уже не мой текст — его.

Он знал ремесло, и понимал ремесло, и любил ремесло, но ремесленником не был никогда и не мог им быть.

Он был художником.

И ему было больно, пожалуй, больней, чем автору, когда у него отнимали текст, который он пропустил сквозь свое сердце, сделав своим, личным, свердлинским.

Наконец, началась репетиция.

Все шло хорошо до той минуты, когда пришла очередь свердлинского монолога.

Тут артист помолчал, злобно посмотрел на Охлопкова и сказал только одно слово:

— Нет!

И ушел со сцены.

Охлопков тоже хотел уйти — из зала. Они были дети, один не собирался уступать другому.

Но, очевидно, Охлопкову первому удалось наступить «на горло» самому себе — все-таки не Свердлин, а Охлопков отвечал за театр.

Он скрылся в артистической уборной Свердлина, и спустя некоторое время — весь театр, разумеется, с трепетом ждал исхода трагического поединка — оба появились на сцене.

— Так, Левушка, — буднично произнес Охлопков, — значит, ты говоришь монолог со слов…

И Свердлин начал говорить свой монолог, сокращенный вдвое или даже втрое.

Таким монолог предстал и перед зрителем премьеры — она состоялась в намеченный срок, перед закрытием сезона.

Но было до закрытия еще четыре спектакля — а Охлопков не умел смотреть подряд свои работы. И Свердлин это знал. И на этих четырех спектаклях Свердлин «стихийно» вернул в монолог все отнятое у него.

А потом вернул, столь же стихийно, не только монолог, но и многие другие сокращения.

В театре ждали скандала, но как-то потом все обошлось — спектакль «покатился».

Осенью Охлопков посмотрел весь спектакль снова. С начала до конца. Свердлин осмелел — и сказал монолог таким, каким он был до сокращения. Игра уже была сделана, и Охлопков решил притвориться, что не заметил актерского самоуправства.

Спектакль кончался на пятнадцать — двадцать минут раньше, когда эту же роль играл второй ее исполнитель.

Свердлин не отдал ничего… Я не хочу сказать, что он был прав. Я хочу только сказать, что он поступил, как поступил…


Свердлин и Охлопков — это была дружба большая, замешанная на драгоценных дрожжах товарищества смолоду. Идущая от времен Театра Мейерхольда, где они оба были еще учениками. От времен искусства двадцатых годов. Дружба, перешагнувшая через многие и многие барьеры. Свердлин был с Охлопковым, так же как Охлопков был со Свердлиным — до смерти.


Вероятно, многие из элементов этой большой дружбы, складывавшейся и утверждавшейся десятилетиями, отложились в первой роли, которую довелось сыграть в моей пьесе Льву Наумовичу, — тогда, собственно, состоялось наше с ним истинное рабочее знакомство.

В пьесе «Закон чести», поставленной в Театре Маяковского (тогда это был еще просто Московский театр драмы), он играл академика, генерала медицинской службы Верейского.

К этой пьесе сегодня я предъявил бы немало претензий — и по существу.

Многое бы, наверно, написал иначе. Да и многое, после всего нами прожитого, пережитого, прочувствованного, перечувствованного, написалось бы иначе. Постарался бы, наверно, избавиться и от навязчивой заданности, присущей этой пьесе.

Но одно бы осталось — не в пьесе, в спектакле — наверняка. То, что делал Свердлин.

Как он это делал.

Его сверхзадача в пьесе была единственной — борьба за друга.

В доминанте — любовь к другу: нежная и суровая, требовательная и заинтересованная, не боюсь сказать — одержимая, не боюсь сказать — страстная.

Возможно, что-то взял Свердлин для своего Верейского у Охлопкова, возможно, что-то — у самого себя.

Дружба не мещанская, не добрососедская — но такая, что проверяется на крутых поворотах. Где может вылететь не только сам ездок, но и тот, кто рядом.

Для меня эта тема была необычайно существенной. В чем-то мучительной. Наше поколение не раз стояло перед такими испытаниями. И не всегда самым крепким людям, проверенным смертельными опасностями войн, выпадало пройти душевно невредимыми, с чистой совестью через горнило испытаний…

Я стремился продолжить разработку этой глубочайшей и сложнейшей нравственной проблемы, осложняющейся всегда непредвиденными историческими обстоятельствами, требующими порой незаурядного мужества, и в других своих пьесах — и в «Персональном деле», где главную роль тоже играл Свердлин, и в «Гостинице «Астория», и в «Океане»…

Какие-то черты академика Верейского я в чем-то невольно, а в чем-то и сознательно взял у генерала медицинской службы, одного из ученых с мировым именем, Алексея Дмитриевича Сперанского.

Какой это был так и просившийся в литературу образ! Остается лишь горько пожалеть, что никому, и мне в том числе, не посчастливилось написать его во всю ширь и глубь так, как он того заслуживал…

Не забуду бессонную ночь в «Стреле», мчащейся в Ленинград, станцию Любань, по перрону которой мы прохаживались промозглой ночью, и Сперанского, мучимого сомнениями, — он был одинок после смерти жены и ехал в Ленинград, где его, вместе с делами, поверх всех дел, нетерпеливо ждало свидание с женщиной, которую он любил давно и которая его тоже давно любила. Но время идет, у Сперанского уже были взрослые дети, да и он сам был сильно не первой молодости…

Родился еще в прошлом веке, в 1888 году; уже в 1911 году окончил Казанский университет; с двадцатого года был уже профессором Иркутского университета, с двадцать третьего стал сотрудником Ивана Петровича Павлова; был директором Института нормальной и патологической физиологии; ему принадлежат многие знаменитейшие труды учения о нервной системе.

И вот он, надвинув на лоб генеральскую высокую папаху, поеживаясь от лезущего под шинель станционного сквозняка, шагает, поскрипывая сапогами, по перрону, продолжая начатый в купе вагона мучающий его рассказ, да не рассказ это был, а исповедь о давней и неугасшей любви к женщине, много моложе его, продолжающей любить его, «совсем взрослого», по-прежнему. Ее-то, ее-то разница в годах, мучающая генерала медицинской службы, вовсе не смущает, чувство ее молодо, оно свежо и по-прежнему прекрасно…

Сейчас его жена умерла, он одинок, дети взрослые, у них своя жизнь, но у него — есть ли у него моральное, человеческое, мужское право на позднюю любовь? Не смешон ли он будет? Не жалок ли?

Вернулись в купе. Налил водки себе и мне.

Я сказал ему — я бы на его месте не колебался. Любят друг друга — в чем же дело? Кстати, моя жена как-то сказала — такие, как Сперанский, независимо от возраста, не могут не нравиться женщинам.

— Она это сказала вам? Действительно? — отставив рюмку, спросил он с огромной, невыразимой серьезностью.

— Если она бы сказала мне, я бы считал это пустым комплиментом… Но то, что она сказала вам… Женюсь.

Приехал в Ленинград и женился.

Рассказал я об этой ночи в «Стреле» и о станции Любань Свердлину.

Ему это было надо позарез, хотя по роли никому он не объяснялся в любви. Подобная житейская ситуация, к сожалению, находилась далеко за пределами отпущенного артисту отнюдь несовершенного, во многом обнаженно публицистического и, мягко скажем, во многом неточного текста.

А как выиграл бы Верейский, будь в его сценической жизни и биографии эта ночная исповедь… Эта трепетная житейская история…

— Нет, вы расскажите мне еще про Сперанского… Каков он в споре? Как слушает? Как ходит? А папаху генеральскую умеет носить? — жадно забрасывал меня артист новыми и новыми вопросами.

И я рассказывал, что знал, — академик был человеком острых, колючих суждений, ригористичен, часто безапелляционен, в резких формулировках не стеснялся, спуску никому не давал. Умел все замечать и говорить вслух о том, что его коробило, раздражало, гневило…

— Какой ты ученый, ты камергер! — закричал он однажды своему другу на дне его рождения, другу, к которому относился по-своему очень хорошо, даже любил и, вероятно, именно поэтому считал нужным говорить правду.

Оба они отлично поняли обидный смысл, вкладываемый Сперанским в это слово, и, помнится, его друг не на шутку огорчился, однако, будучи воспитанным, ничего не ответил, только сник как-то.

Сперанский, я заметил, отвел его после ужина куда-то в сад и долго ему что-то объяснял, видимо, извинялся. Именинник вежливо кивал, но слово «камергер» вылетело, с этим уже ничего нельзя было поделать.

Спрашивал меня Лев Наумович и о других знакомых мне ученых. Я рассказывал ему о Николае Нилыче Бурденко и особенно о жене его, властной, категоричной, знающей цену не только своему мужу, но и в первую очередь самой себе. Однажды сам Бурденко пришел в академию получать причитающуюся ему зарплату. Кассирша наотрез отказалась протянуть ему из окошечка денежную ведомость. «Бурденко — женщина, — сказала она ему убежденно, подозрительно взглянув на академика, — а вас не знаю. Доверенность есть?»

Доверенности не было, и Бурденко удалился.

И это пригодилось Свердлину в его «хозяйстве».

Сама по себе роль академика Верейского шла, если говорить о развитии действия, сюжета, по касательной.

Но Свердлин сумел сделать ее — не мог не сделать — равнодействующей.

Александр Александрович Ханов и Лев Наумович Свердлин стали по праву двумя центральными действующими лицами, хотя Верейский больше говорил, не действовал…

И в облике Верейского — Свердлина я узнал черты генерала медицинской службы, вышагивавшего со мною по перрону станции Любань…

Такого же, как и Сперанский, — резкого, неукротимого, одержимого, несправедливого, иногда просто неприятного, но прежде всего человечного, прежде всего — личности.

Свердлин сделал эту человечность главным в своей якобы «касательной» роли, — может, оттого и стала она центральной? Вознес до больших высот понятие дружбы, и за это ему — великая авторская благодарность.

Пусть, повторяю, многое в пьесе я написал бы теперь не так, Свердлин сделал все — так.

Такого Верейского не уважать было нельзя.

Мог ошибаться, находиться во власти иллюзий, но это был человек убежденный.

С идеалами.

И не мог ни при каких обстоятельствах изменить ни своим убеждениям, ни своим идеалам.

Любил то, что любил. Ненавидел то, что ненавидел.

И в числе объектов его ненависти были — душевная черствость, равнодушие, цинизм.


В другой моей пьесе «Персональное дело» Лев Наумович играл заглавную роль — инженера Хлебникова.

Хлебников — рядовой коммунист, которого исключают из партии по навету, создав дутое дело.

Убежденный коммунист, прошедший со страной весь ее путь.

Как сохранить в чистоте и незапятнанности эту убежденность, эту одержимость идеей, которая стала второй натурой личности Хлебникова смолоду? Началом и концом существования? Тем, без чего ему не дышать — задохнется…

В самые черные дни своей жизни — он верит.

Эта вера, и только она, дает ему возможность жить.

Такого Хлебникова играл Свердлин.

Я видел немало исполнителей этой роли, в том числе и Николая Константиновича Симонова.

Николай Константинович Симонов представал в роли исключенного коммуниста Хлебникова натурой нервной, он в непрестанном движении, с обостренно впечатлительным восприятием.

Обида, оскорбление сделали его тревожно-беспокойным.

По-своему играл этот великий артист роль, и по-своему она была выразительна и прекрасна.

И Свердлин тоже играл эту роль — по-своему.

Боль, скрытая, сдерживаемая, незаметная, скрытая от постороннего глаза.

Несчастье пришло. Стало фактом. И Хлебников — Свердлин не хотел, чтобы оно читалось в его внешнем поведении, манерах, интонации.

Все должно остаться для всех прежним.

Корней Иванович Чуковский когда-то, в своих воспоминаниях об Александре Блоке, назвал лицо Блока «страстно-бесстрастным».

Это сравнение приходит на память, когда думаешь о Свердлине — Хлебникове.

По внешности его лицо — бесстрастно. По сути — страстно бесконечно.

Свердлин не хочет смириться с тем, что случилось. Никогда не смирится. Убежден в своей правоте. Настолько, что не хочет никуда ходить жаловаться. Требовать. Протестовать.

Это неверно? Очень может быть.

Но уж таков Свердлин — Хлебников.

И страстно-бесстрастная маска на его лице с самого начала действия не снимается в самых, казалось бы, кульминационных моментах спектакля.

Не совсем точно, пожалуй: лицо Свердлина — Хлебникова по-настоящему страшно, когда стоит он лицом к лицу с вкрадчивым и законченным негодяем Полудиным, сочинителем дутого дела, карьеристом, столь же коварным, сколь и бездарным…

Лицо Свердлина — Хлебникова озарено тихим, ясным светом — когда слушает приемную дочь, беззаветно верящую в нравственную и идейную чистоту отчима, вложившего в ее сердце весь скрытый жар сердца своего…

Лицо Свердлина — Хлебникова исполнено гордости, когда Хлебников побеждает…

Работа Свердлина в роли Хлебникова — сильная, благородная, честная, это не только работа.

Это — Поступок. Это — Акция.


По природе он был человеком смешливым. Ценил чужой юмор по достоинству и сам владел им во всех тонкостях.

И что немаловажно — юмором хорошего вкуса.

И как же обрадовался автор, когда захотелось артисту поозоровать в комедии «Весенние скрипки»!

С каким неподражаемым юмором сыграл Свердлин эту нехитрую роль!

Не расставаясь при этом со своей обычной, «бесстрастно-страстной» манерой.

Произносил монолог об удивительной ночи на рыбалке, какой был клёв удивительный и какая ночь была удивительная, в грозу, в резиновой лодке, и какая была удивительная зорька, и как удивительно хорошо там, где мы есть, и там, где мы нужны…

И сейчас, припоминая этот монолог, хочется сказать: и какой был удивительный Свердлин!

Он шагал по знаменитой охлопковской дороге цветов, с удочкой на плече, под непрестанные аплодисменты зала, балконов, ярусов, на полную катушку распевая песенку Соловьева-Седова на слова Матусовского, специально для него, Свердлина, для этого спектакля сочиненную, повторяя ее рефрен:

Солдат — всегда солдат!

Таким он и врезался в память, удивительный «Первый солдат» Искусства Революции…


Артистизм. Странные, порою ужасающие звуки доносились в квартиру, где я поселился с семьей в конце сороковых годов. Особенно отчетливо — в передней, где ниша-гардероб капризом архитектора была отделена от соседей звукопроницаемой дверью. В первый же день переезда мне просто-таки раздирали душу стенания, угрозы, мольбы, гневный обмен репликами, грохот передвигаемой мебели, топот ног, похожий на тяжелую пляску фермеров в таировской «Любви под вязами», раскатистые громовые интонации, переходящие без всякой логики в ласковый, слегка курлыкающий шепот.

На вторые сутки новоселья узнал: соседи мои — артисты бывшего Театра революции, нынешнего Московского театра драмы, будущего Театра имени Маяковского — Ю. С. Глизер и М. М. Штраух.

Тогда не имел чести быть с ними знакомым близко и предположил, с сожалением, что их супружеская жизнь решительно не сложилась.

На третьи сутки, раздеваясь в нише, стал невольным свидетелем какого-то нового, разыгравшегося в квартире многоголосого скандала и подивился: как на столь ограниченной, как мне было известно, площади скопилась такая масса неуживчивых сангвиников-родственников.

На четвертый день Охлопков поразил меня, сказав: Штраух и Глизер живут уединенно. Детей и родственников нет. Идилличней пары не бывает. И, очевидно, я страдаю галлюцинацией.

На пятые сутки, снова раздеваясь в нише, я впрямь поверил Охлопкову, услышав за дверью тексты из собственной пьесы, да еще нигде не опубликованной.

На шестые сутки Охлопков сообщил — театр приступил к репетициям моей пьесы и в ней будет играть Максим Штраух.

Тут только меня осенило.

Соседняя крохотная квартира волею ее хозяев была превращена в постоянно действующий репетиционный зал и одновременно в ателье киностудии: Штраух готовился к съемкам на «Мосфильме».

Если Штраух и Глизер не были на съемке или в театре и если они не ели и не спали — они репетировали.

Впрочем, мне казалось, они репетировали, когда ели и спали.

Репетировали порознь и репетировали вместе.

И еще они — режиссировали.

Так что у Сергея Юткевича, когда снимал он со Штраухом сначала погодинского «Человека с ружьем», а потом «Рассказы о Ленине» и «Ленина в Польше» Е. Габриловича (Штраух и Юткевич были всегда верны друг другу), был неизменный, «внештатный» второй режиссер.

И столь же неизменным, не значащимся в театральной афише вторым режиссером у Охлопкова, когда Глизер репетировала в его спектаклях, был Штраух.

Дома они репетировали друг перед другом.

И — друг за друга.

И — перед зеркалом, если один из них был занят в спектакле.

Попав в их квартиру впервые, я был потрясен властвующим в этом обиталище двух художников подлинно художественным беспорядком. Да, в этом было нечто необычайное, исключительное, артистическое, художественное: гигантские, во всю стену, простые стеллажи с книгами, а в книгах закладки из газетных полос, на креслах — папки с газетными вырезками, дореволюционные журналы, пропыленные комплекты газет семнадцатого, восемнадцатого, двадцать первого года, на незастеленной двуспальной кровати тоже папки, журналы, книги, тетрадки с многочисленными закладками. В распахнутых, лежавших на полу чемоданах — шапокляки, веера, перья, стеклярус, бусы, зонтики, трости, старомодные мужские ботинки и такие же старомодные дамские — высокие, на пуговках…

Тетрадки с ролями, фотографии обитателей жилища в ролях и снимки на память от Мейерхольда, Родченко, Эрдмана… Рисунок Эйзенштейна, приколотый к стеллажу одной кнопкой… Что-то свисало с люстры, что-то висело на двери — принесли из костюмерной новый вариант платья.

На протяжении многих лет я встречался со Штраухом и Глизер не только на лестничной клетке, у лифта, не только у них дома — в театре.

Оба артиста играли в моих пьесах не однажды.

И всякий раз я испытывал наслаждение от работы с ними, иногда, сознаюсь, мучительное.

Все брали на разрыв — фразу авторского текста, поступок персонажа, драматургический поворот. Даже — ремарку.

Я был не одинок. Такой же сладостной мукой была работа с ними всех без исключения — режиссера, ассистентов, художников-декораторов, художника по свету, художников по костюмам, по гриму.

Поверхностному взгляду могло даже показаться, что Штрауху доставляло удовольствие терзать меня, выпытывая, во что должен быть одет писатель Шахматов, которого он играл в «Весенних скрипках», лирической комедии. А черт его знает, во что он должен быть одет! Такой вырвавшийся у меня ответ после по меньшей мере десятка других, в том же роде, вопросов обидел Максима Максимовича. Он молча смерил взглядом мой костюм и, ничего не сказав, отошел. А на следующей репетиции подошел ко мне и сказал, пожав плечами: «Ну что ж, я надену такой же, как на вас, но он мне не кажется выразительным…»

И снова отошел.

Когда играл в «Океане» роль адмирала Миничева — а играл он ее, никогда не будучи военным моряком, столь блистательно-достоверно, что адмиралы, пришедшие на спектакль, не верили тому, что Штраух всегда был штатским! — звонил мне домой по телефону и осведомлялся крайне вежливо: пристало ли адмиралу в минуту волнения чуть сдвинуть на бровь фуражку с золотыми листьями? А если сдвинуть — то насколько? Так, сдвигать или не сдвигать? А почему вы сразу согласились? Может, все же еще раз подумаем? И заодно — насчет походки. Менять ли ему ее или оставить свою? Резкий ли шаг или вразвалку? Может, как у Всеволода Вишневского? И сжать, как это делал Вишневский, кулаки? Нет, это уже было у Ильинского в роли матроса Шибаева…

И заодно — насчет шинели. Можно ли ее расстегнуть еще на одну пуговицу? Это будет не по форме? А что, если выйти и потом уже ее расстегнуть? «Вы опять меня не слушаете?»

И заодно — насчет устава. Достаточна ли мера взыскания, которую он назначит двум молодым офицерам? Может, пожестче? Или, наоборот, помягче? Чего больше в характере Миничева? Да, кстати, с фуражкой. На левую бровь сдвинуть или на правую? «Вот видите, вы опять от меня устали. Вы опять заняты чем-то другим. Второстепенным».

Но наиболее трудным временем не только для него, но и для автора были репетиции в «Между ливнями» — он играл Ленина.

В эти же месяцы — готовился к съемкам у С. И. Юткевича.

Нервничал. И там и здесь надо было играть Ленина, которого он впервые играл в театре в «Правде» А. Корнейчука и затем в фильме «Человек с ружьем» десятилетия назад…

Ведь тогда он был молод…

Понимал, насколько сложно ему стало играть эту роль… Не появилась ли у него шаркающая походка? Нет ли старческих, не свойственных Ленину интонаций? «Нет? Вы уверены? На самом деле?»

Мучило, заботило, тревожило.

И снова выпытывал у меня, что лучше в сцене ленинской бессонницы — полулежать в кресле или прилечь на диван? Кстати, почему именно Цюрупу увидел Ленин, глядя в окно, когда Цюрупа шел обедать? Хотелось автору просто упомянуть имя соратника Ленина или это как-то связано с ходом ленинской мысли? Писательская ли выдумка, что костюм, в котором ходил Ленин, куплен был еще в девятьсот седьмом году в Штутгарте или эта деталь опирается на мемуары Клары Цеткин, писала ли она что-либо на сей счет?

Ему нравилась и та деталь и эта, но он хотел иметь для каждого ленинского слова, интонации, запятой — художническое обоснование.

Взыскательность наивысшая — и прежде всего к самому себе.

Ночной звонок.

— Почему вы не пришли на вечер поэзии в Политехнический? Там выступала Белла Ахмадулина. Поэзия и артистизм. Спросите ее, где и когда она еще будет выступать? Сейчас я запишу.

— Видели «Белорусский вокзал»? Это — новое. А вы — что считаете?

Еще звонок. И — последний.

За десять дней до конца.

— Обещано было мне вашей женой отдать в окантовку подаренную мне пименовскую литографию. Попросите, пожалуйста, чтобы осталась видна дарственная надпись Пименова. Так вы передадите? Запишите. Пожалуйста, если вам не трудно.


В «Рассказах о Ленине» нашел поэтический ключ к киноновелле Евгения Габриловича «Последняя осень» — камерная, чуть элегическая интонация и внутренний необозримый духовный мир…

Искал новых решений — когда снимался в последней своей картине о Ленине. И когда играл в последний раз на сцене Ленина в охлопковском спектакле «Между ливнями».

На премьере выходил вместе с артистами кланяться в финале. Единственный — без грима. Просто — Штраух. Максим Максимович.

В этом был его поразительный такт. Безукоризненное чувство вкуса. И артистизм.

Из больницы, за день до смерти, прислал записку в Театр имени Маяковского. Вот она:

«Похороните меня без орденов и венков. Сожгите меня, в земле холодно.

Музыка — Бах, Бетховен, только не Шопен.

М. Штраух».


Четыре встречи. Позвонила междугородная. Вызывал Калинин.

Главный режиссер Калининского театра и его коллеги после только что состоявшейся премьеры «Гостиницы «Астория» поздравляли автора. Шел 1972 год.

И я ответно поздравлял участников спектакля и, держа телефонную трубку, мысленно возвращался к далеким уже, но для меня навечно романтическим временам охлопковской «Гостиницы «Астория» и к его дороге цветов, по которой идет в унтах, с пистолетом в черной кобуре, вместе со своим экипажем Человек Справедливой Войны, Человек Революции, человек судьбы трудной, тяжкой, но большой, Василий Фролович Коновалов — Александр Александрович Ханов…

Ханов — артист Охлопкова. Соучастник, почти неизменный, его взлетов и падений, шумных его побед и столь же шумных поражений…

Четырежды он выступал в моих пьесах и каждый раз по-разному, ни разу не повторяясь, но каждый раз пылко.

Пылко — и сурово.

Пылко — и мужественно.

Пылко — и поэтически.

Все равно, играл ли он мечущегося в поиске истины, подлинного гуманизма профессора Добротворского, исполнял ли не центральную, но чрезвычайно важную для морального наполнения спектакля роль капитана первого ранга Черногубова, когда в трудное мгновение для своего несправедливо обвиненного друга Хлебникова — Свердлина Черногубов — Ханов, не имея формального юридического права вмешиваться в ход «дела Хлебникова», пошел на таран. И ориентиром ему была душевная чистота товарища…

Но и этому не поверишь, когда летчик Коновалов поет, «Гостиница «Астория».

Ханов не был в Ленинграде в дни осады.

Этому невозможно поверить, когда вспоминаешь его военно-морского летчика Коновалова, когда тот говорил с горечью и гневом молоденькой девушке, невесте сына, запасшейся ядом на случай взятия немцами Ленинграда, — как она посмела, даже в мыслях, допустить, что Ленинград может быть взят.

Ханов не был в Испании.

Но и этому не поверишь, когда летчик Коновалов поет, сжав кулаки, вместе с журналистом Тройном — Толмазовым песню испанских республиканцев, пришедших со всех континентов на землю Испании драться и, если надо, отдать жизнь в схватке с фашизмом.

Для меня Ханов — это и Испания, и торжество справедливости, и вера, и доверие, и искусство, ставшее жизнью, и жизнь, ставшая искусством…

И еще это театр Маяковского.

Словом, как видите, не так мало.

…В ДОКУМЕНТАХ

Дневник ленинградки. В доме на канале Грибоедова, у подъезда которого дежурили в часы тревоги Евгений Шварц, Вера Кетлинская и Михаил Зощенко, жила женщина, отнюдь не столь известная, как эти писатели. Человек одержимый, инженер, не очень-то знаменитый, но не такой уж рядовой, довольно типичная представительница ленинградской интеллигенции, и с ее иронической внешней манерой держаться, и с ее внутренней деликатностью и тактом, рожденными, очевидно, самим Ленинградом.

Уроженка Ленинграда, год рождения 1907-й, следовательно, к началу войны ей было не так-то мало, но и не очень-то много — тридцать три.

В тридцать седьмом году ее несправедливо исключили из партии, в тридцать девятом восстановили. Все было…

В сороковом очень близкого ей человека убили на финском фронте, в лесной войне. Все было…

В сорок первом она, оставаясь в Ленинграде, провела в нем и осень и всю блокадную зиму. Она была не солдатом, она была — ленинградкой.

Ко мне в руки попал ее дневник. В чем-то он мне помог, когда я писал пьесу «Гостиница «Астория».

Вот небольшие выдержки из него — опускаю настоящие фамилии…


24/VI—41

…Дневник этот, начатый в минуту невероятной личной тоски, оказался нужен совсем для другого.

Попытаюсь вспомнить все по порядку — то, что было позавчера, вчера, сегодня.

В субботу впервые выбралась к своим в Детское. Залезаю в гамак, чтобы в пять ехать в город (культпоход с гипховчанами[2] на «Мадам Бовари»). Дремлю, блаженство, солнце впервые за год.

И вдруг соседка: «Как вы можете лежать спокойно, когда немцы бомбардировали Киев, Житомир, Брест?!..» По радио — веселые песни.

Еду в город. В поезде энтузиаст: «Вот увидите, раздолбаем в два счета». Дама в львовской шляпе: «Вклады не выдают!» Неужели кто-то побежал в сберкассу? Еду к Дому культуры. Спектакль, конечно, отменен. Едем в ГИПХ. До 11 ч. сидим в кабинете у Т. Невозможно разойтись и остаться одним. Радио о военном положении и всеобщей мобилизации.

Утром проснулась: великолепное солнце, ощущение чего-то огромного, и первая стрельба по самолетам. Речь Черчилля. Значит, они не договорились!!!

Вчера с утра в ГИПХе: неужели заниматься прежним, теперь уже ненужным? Приходят Х., Ч., Р.: «Мы недогружены, давайте работу». Настроение у всех приподнятое. Выдвигают идеи и роют траншеи одинаково охотно. Провожу в электрохимии беседу об очередях. Накричала, кажется, удачно.

С утра ушли по мобилизации М., Г., Р. Теплое чувство к ним. Ночью Таня ушла копать траншеи. Счастлива, что хоть чем-то участвует. Небо усеяно заградительными аэростатами. Их возят по городу, как слонов на привязи.


26/VI

Может быть, вот так, не думая совершенно о личном, деятельно участвовать в действительно огромном, действительно всенародном подъеме и есть наиболее полноценный способ жить?

Работаю, и все работают, как никогда. Связались с ГАПУ, с райздравотделом, ПВО, делаем массу необходимых вещей. Сегодня собрали всех исследователей, распихали темы.

Звонил М. с «Большевика». «Мы еще погуляем с вами, Женечка, в Бранденбургском лесу!» Может быть, действительно погуляем? Нет, жить стоит.


29/VI

Дни, переполненные, как никогда. Мы с Раей вроде некоего штаба новых производств. Связываемся, организуем. Совещание в Фармацевтическом институте. Организуем производство хлористых натрия и кальция для переливания крови. Вчера — изобретатель Ильин. Позавчера явились от завода лимонной кислоты (как использовать мощности), от Ботанического института (бальзам, кедроль). ГИПХ, в отличие от финской, сейчас в центре. Началась эвакуация детей.


1/VII

Домой прихожу полуживая. В воскресенье утром в ГИПХе, потом у наших в Детском. Безумное цветение сирени, но где был сад — траншеи. Вчера в ГИПХе набор в армию на уничтожение фашизма. Записались 115 человек, в том числе даже такие, как Ч. и М. Выпускаю стенгазету, все помогают. Л. убит на фронте.


11/VII — 8 ч. утра

К 9 ч. должна идти в Нефтесбыт (заменяем бензин дихлорэтаном) и пока что пишу. Невозможно нанести на бумагу разворот событий. Таня учится дружинницей и уйдет на фронт. Н. поступил добровольцем и, кажется, уже уехал (не звонит). Нашила ему петлички и, конечно, криво.

Аня без работы и ноет (сейчас ничего не делать!!!). Е. и Ж. записались в ЗАГСе. Оба подали добровольцами. Володя ушел в добровольцы, Марта уехала мобилизованная. Семьи распадаются на глазах. Бродят одинокие мужья. Пустые квартиры. Немцы продвигаются, правда, все медленнее. Бои, каких не знала история. Частые воздушные тревоги, но пока ни одной бомбы в Ленинграде. Каждый подготовился к худшему для себя лично и мечтает об одном: о победе. И наряду с этим каша и неразбериха. Как наивны были мы в первые дни войны… Началась эвакуация: ГИВД, ЛХТИ, Охтенский завод и др.

Героизм действительно Отечественной войны.


20/VII

Немцы приближаются. Горит Псков. Эвакуированные дети оказались вблизи наступления. Их везут дальше, матери кидаются за ними, привозят обратно в Ленинград. Ввели карточки. Это правильно — пока еще все есть. Минутами уныние и апатия.

Эвакуируют Охтенский завод. М. возбужден и почти счастлив: его берут в ополчение.

Приходил Г. Его завод эвакуируют. Он зовет ехать с собой. Трогательно, но бессмысленно.


16/VIII

Сдан Смоленск. Из Ленинграда принудительно эвакуируют оставшихся женщин и детей. Все больше в газетах о химвойне. ГИПХ нашел чудное средство от пожаров — суперфосфат, которого на складе НКХ 40 000 тн. Москву бомбят, и есть жертвы. На Ленинград еще не прорвались ни разу.

С 28 по 15 августа — я политрук трудового батальона ГИПХа. Роем противотанковые рвы. Живем в шалашах, потом в сараях. Трудно с питанием. Самолеты, ракеты, канонада. Гнусная листовка. Я в поле, канонада, одиночество, котенок. Любовь к людям и жизни. И вовсе я не такая слабенькая, как казалось. Физическая усталость, мало едим. Прекрасное настроение.


14/IX

Разве можно все записать?

Опять дни тяжелые физически, легкие на душе. Едем в Ораниенбаум. Ночью 8 км. Тяжело, холодно. Селимся в Б. Иликах в хатах, на полу. В два часа собрались, а полдня не приступали. Ничтожный нач. эшелона Ц., я добиваюсь его снятия. Организуем еду для всего эшелона Петр. Стороны. Уже раненные от бомбежек в Петергофской больнице. Над нами — воздушные бои.

Ночью луна и бомбежка. Звонок из штаба — убирайтесь немедленно, уже никого не осталось. Но решаем ночевать и уходим на рассвете. Первый заморозок. Шагаем по дорогам, а вокруг бои и пулеметные очереди дерущихся самолетов. И оттого, что нас много, — настроение бодрое. На Петергофском вокзале скандалю с начальником станции. Наш котел не лезет в вагон, не приехать же, бросив имущество. Уговариваю его принять котел на хранение, но расписки так и не добилась.


15/IX

4-го и 5-го начали падать снаряды на город (на «Большевик», на Глазовой улице).

6-го в семь часов вечера первая бомбежка Ленинграда. Пожар Бадаевского склада. Дымы на пожаре совершенно разноцветные: взрываются продукты, горят разными дымами. 7, 8, 9 страшная бомбежка. И всегда кажется, что обязательно попало в дом к родным.

Ракеты диверсантов. Как дурной сон. И не передать всей тяжести на бумаге.


21/IX

Что писать? И стоит ли писать? И не придется ли все равно бросить дневник в ближайшие дни навсегда? Наши ехали на фронт с подарками, а фронт в ЦПКО Кировского з-да. Во всех парках и скверах — войска и огневые точки. Опять мобилизация на фронт. Ужасная тяжесть на душе.


5/X

Немцы бомбят Ленинград нагло и упорно. Если сосредоточиваться на этом, то ужасно. Я лично — плюю.

Немцы в Детском, Павловске, Петергофе. Снаряды их артиллерии по городу. По партийной мобилизации ушли на фронт еще. С едой — почти голод. Но что-то стало легче. Круто взялись за дезертиров, и безобразие кончилось. Немцы явно топчутся вокруг.

Два раза звонили из Москвы. Из министерства. Указание Военного Совета о вывозе нас с Р. на самолете. Милый Г.! Но сейчас я, конечно, не уеду.


19/X

Стих напор на Ленинград, но зато самое страшное — жмут на Москву. И все время чувство: «Только бы не Москва, только бы не Москва».

В квартире +4°. В ГИПХе вожусь с батарейками для фронта, и это отнимает все время.

На днях зашла в магазин — полно цветных носков. Купила четыре пары. Испуганная бледная женщина. «Как это вы покупаете? Ведь до лета не доживем!» — «А вдруг доживем, а носков не будет!..» — «Вы думаете?» И тоже купила.

МОЙ ОКЕАН

Но сначала — о моем племяннике. Служил на Балтийском флоте один военный моряк, радиоинженер и, кроме того, поэт и, кроме того, мой родной племянник, один из трех детей, оставшихся малыми сиротами после смерти в блокаде, в сорок втором, брата моего, старшего и — единственного.

В первые годы службы слал мне племянник весточки, с интервалами то в недели, то в месяцы.

Почерк небрежен, буквы скачут. Письма можно было принять за детские, а между тем на племянниковых плечах погоны были уже лейтенантские, да к тому же являлся он отцом небольшого семейства — жена, дочка (познакомился с будущей своей очень милой женой на выпускном балу в Петродворце и сделал ей тут же, на балу, формальное предложение…).

Писал больше карандашом, дурно отточенным, торопливо, словно бы на морском юру, на мостике где-нибудь, возможно, стоя. Словно бы в антракте между двумя штормами, хотя знал я: и каюта у него была как каюта, и на твердой земле комната, а потом и квартира со столом и письменными принадлежностями.

Я вскрывал конверт с пометкой полевой почты, со знакомо небрежными карандашными каракулями, и всякий раз — тревога. А ну, что теперь «ущучит»?

Племянник не делал и, тут я был убежден глубоко, не сделает в жизни ничего подлого, нечестного, но сколько раз к необозримому числу совершенных им нелепостей, порою необъяснимых им самим, добавлялась очередная «новинка» — счастье, если не чепе.

Из одного письма узнаю — отложив деньги для некой срочной семейной надобности, прошел мимо автомагазина, зашел, купил на отложенное — мотоцикл.

Не проходил, не купил бы.

Из другого письма — у начальства «выбито», казалось бы, невозможное «добро» — мотоцикл разрешено взять на борт учебного корабля, идущего в дальнее плавание.

Третье письмо отправлено уже из лазарета: на первой же стоянке мотоцикл выгружен, скорость испробована, из техники выжато больше, нежели она может дать, и — разворочен подвернувшийся не вовремя и не к месту ларек.

Неприятности: а) физические — легкий перелом в кисти правой руки; б) моральные — отняли права водителя; в) материальные — починка мотоцикла и его обратная транспортировка железной дорогой, малой скоростью. И — угрызения недремлющей совести: подвел начальство, по доброте душевной разрешившее взять на борт непредусмотренное судовым реестром средство сухопутного передвижения.

В племянниковом письме тем не менее я не засек ни одной минорной нотки, напротив. Раму мотоцикла, оказывается, уже выправили. Кисть руки на днях вынут из гипса. А главное, он натренировался не только держать ложку или нож левой рукой, но и писать ею почище любого левши, вот как здорово!

Однажды мною было получено письмо с флотской гауптвахты. Кто мог писать мне с «губы»? Конечно, только он, любезный племянничек. Шел, видите ли, в Военторг, чтобы купить головной убор немедля, нарочно петлял по переулочкам, чтобы не напороться на комендантский патруль. И вот фатум — почище фатума лермонтовского «Фаталиста»! — грудь в грудь патрулю угодил. И как раз в переулочке! А почему — без головного убора? Как можно, к примеру, отдать честь встречному военному человеку, даже и не старшему по званию?

К пустой голове, говорят военные люди по этому поводу, руку не прикладывают.

Выпил? Да он — непьющий.

Все очень просто. Подъезжая к месту назначения, высунулся в вагонное окно, жарко было, ветерок так приятно обдувал с моря, синевшего неподалеку, уже вылупилась первая строчка стихов про нежную дымку, марево и рыбачий парус, дунул ветер и унес лейтенантскую фуражку с золотым крабом.

Честный, непьющий, талантливый, благородный, искренний, за товарища душу отдаст, гадость не сделает ни при каких обстоятельствах — не так мало. И — не счесть неприятностей, причиненных начальству, семье, себе.

Как такой юноша мог попасть на флот?

Дядя, что ли, поворожил, поскольку дядя служил на флоте, писал про флот, не растерял связей с флотом?

Никак нет.

Ничему я так не изумился в свое время, как известию о том, что на плечах моего племянника — погончики курсанта военно-морского училища. Написал в Ленинград и узнал, что племянник, окончив школу, побежал в райком комсомола, сдал экзамены по доброй воле, по личной инициативе, никто не присоветовал, наоборот, домашние — отговаривали.

Я ломал голову, силясь понять, почему — на Военно-Морской Флот? Необъяснимо. Ну, торговый, куда ни шло — Джек Лондон, Стивенсон, пятнадцать человек на сундук мертвеца, ий-о-хо-хо, сто чертей и бутылка рома! Но — Военно-Морской Флот, с его неукоснительным уставом, жесткостью корабельного распорядка и «кромешуточной» дисциплиной — сие противопоказано моему сродственничку, как говорится, «более чем».

Разгадка пришла несколькими годами позже — письмом в стихах.

Все разъяснилось. Я все понял.


Ему было тринадцать лет, когда я временно забрал его к себе, из Ленинграда в Москву.

Мальчик хлипкий, незакаленный.

Душным июльским воскресным днем мой друг, Арсений Григорьевич Головко, работавший тогда в Москве, в Главном морском штабе, любезно пригласил меня прокатиться, прихватив малых ребят, мою дочку и племянника, на катере по Москве-реке, с ветерком…

Это было прекрасно — в Химках нас ждал катер, мы поднялись на его палубу, катер ринулся, вздымая на речной глади почти морскую волну. Путешествие было бы вполне удачным, не выскочи из-за холмов ветер, тоже почти морской. Стало холодно, неуютно. Я посмотрел на племянника — руки в лягушачьих пупырышках, рожица посинела.

Глянул на моего племянника и адмирал. Поморщился. Не понравилось.

Скомандовал матросу:

— Мальчишку — в машинное!

А мне шепнул:

— Да. Моряком не будет.

У мальчика оказался тонкий слух. И — самолюбие.

Сменив погоны курсанта на лейтенантские, четырехстопным ямбом объяснил мне, как решила его судьбу брошенная невзначай адмиральская фраза.

А в 1956 году тот же адмирал Арсений Григорьевич Головко пригласил меня в Балтийск, он тогда командовал Балтийским Краснознаменным флотом.

В случайно возникшем разговоре я припомнил адмиралу его давно забытую им самим фразу, сказал о том, как она, эта случайная фраза, превратила незакаленного, болезненного паренька с перманентными ангинами и насморками в крепкого, обливающегося по утрам ледяной водой, не поддающегося никаким хворобам юного лейтенанта.

— Стало быть, мой крестник?

— Выходит.

— Где плавает?

— Вроде бы у вас, на Балтике, где — точно не знаю. Не подавал признаков более года — в его манере.

— Ну, племянничек…

Был вызван расторопный «флажок» — флаг-офицер, справки наведены по-быстрому, и часом позже на машине командующего я был отправлен в базу дивизиона катеров-охотников. Автомобиль командующего сам по себе был в этих далековатых местах своего рода колоколом громкого боя — навстречу ЗИЛу, застегивая шинель на ходу, сбежал по трапу командир дивизиона.

Правда, несколько разочаровался, когда из машины вылез вполне штатский товарищ. И смутился, когда сопровождавший меня флаг-офицер разъяснил цель визита. В еще большее смущение повергла эта цель командира катера, на котором служил мой племянник.

— Выйти к вам лейтенант не имеет возможности, — пробормотал командир катера, переведя взгляд на комдива. Тот отвел глаза.

— Болен? — наивно осведомился я.

— Никак нет. Под домашним арестом. При каюте.

Пришла очередь отвести глаза мне.

Уходя на берег, в увольнение, позабыл племянничек в каюте тетрадку.

Ненароком, черт бы его побрал, жил он раньше в Ленинграде на углу Литейного и Бассейной… Рассеянный с улицы Бассейной… Тетрадку следовало — в сейф. Ну вот и отбывает положенное уставом дисциплинарное взыскание.

Дружба с Головко — дружбой, а служба — службой. Не состоялось мое рандеву.

К вечеру истекал срок ареста, его отпустили, заявился ко мне в гостиницу в Балтийске, и двинулись мы с ним и его женой в Калининград, где шла моя пьеса.

Играла в спектакле жена комфлотом, бывшая актриса Московского Художественного театра, Кира Николаевна Иванова, вышедшая замуж за Головко и оставившая столицу и столичный театр, чтобы быть рядом с мужем…

Была премьера, и командующий приехал на спектакль вместе с членом Военного совета адмиралом Василием Максимовичем Гришановым.

Мы с племянником сидели позади них.

Командующий оглядел племянника, словно бы мысленно сравнивая то, что было тогда, на Москве-реке, с тем, что стало нынче, после нелегкой флотской обработки.

Баланс, видимо, пошел на пользу племяннику — комфлотом ласково представил его члену Военного совета и, вероятно, вспомнив, что я просил перед началом спектакля за лейтенанта (тот мечтал о переводе по специальности на крейсер, где масштаб радиолокационной службы позначительней, нежели на катере), спросил его насмешливо-одобрительно:

— На крейсер, стало быть, рветесь?

— Никак нет, товарищ командующий, — браво ответил племянник неожиданно для меня, для адмирала и, главное, для самого себя. — Рвусь на Тихоокеанский флот, на Курильские острова…

Командующий обиделся. Он был патриотом своего флота. Ничего не сказал и показал лейтенанту спину.

Мой племянник остался служить на катере-охотнике.

В дальнейшем служба на флоте решила его судьбу… В том числе — литературную.

В квартире моего друга, Виктора Сергеевича Розова, в течение многих лет я встречал молодых людей самых разных возрастов, начиная от совсем юных школьников и кончая отцами семейств. Это все племянники Розова и его жены. Их обилие всегда вызывало у меня недоумение и даже страх. Летом они заселяли его дачу, к зачетам готовились в его кабинете; на его летней веранде, за уютным дубовым столом, выпивали со своими друзьями. Иных из них, особенно сибирских, он не знал в лицо и верил им на слово, что они племянники.

Племянников была такая тьма-тьмущая, что, когда появлялась их очередная разновидность, открывавший дверь отец Надежды Варфоломеевны, жены Розова, обнимая бросавшегося ему на шею племянника, вежливо осведомлялся:

— А ты чей?

И племянник так же вежливо объяснял — чей он.

После чего племянник располагался уютно в квартире или на даче.

Все это, как я впоследствии сообразил, хитрый драматург делал не одного милосердия ради. Присмотревшись к некоторым из его племянников и сопоставив их с некоторыми персонажами пьес «В добрый час», или «В поисках радости», или «Неравный бой», и даже «В день свадьбы», я констатировал — племянники являют неплохой материал для еще одной главы «Повести о том, как возникают сюжеты».

На всякий случай я «застолбил» и своего племянника, хотя еще неясно представлял, куда я его в конце концов суну.

Но об этом — позже…


Чуть-чуть лирики. Что привело меня тогда в Балтийск? Не беспокойство ли за судьбу шалого лейтенанта? О нет, на такую степень геройства я, в отличие от Виктора Розова, увы, не способен, родственные чувства владеют мною, но не настолько.

Что же понадобилось мне, человеку в штатском, в этом наитипичнейшем гарнизонном городке у самого не синего моря, где, навевая тоску и недобрую память, торчат угрюмым воспоминанием, рядом с новенькими домами, чьи розовые и желтые тона призваны несколько ослаблять дурное впечатление, строения бывшей фашистской военно-морской базы Пиллау, с их по-казарменному мрачной архитектурой прусского образца?

Улица тут черным-черна от матросских шинелей; военторговские многочисленные вывески, напротив, зеленым-зелены: здесь шьют военным, тачают сапоги военным, продают военным предметы военного обихода, от погон до шнурков; кафе и ресторации кормят и поят военных и их семейства. Толпа на улице козыряет непрестанно, взмах вверх, взмах вниз. На театральной афише объявления флотского театра, флотской самодеятельности, флотского ансамбля. В кабинах МАЗов восседают водители в матросских бескозырках или сверхсрочники — в мичманках…

А я давным-давно отучился вскидывать привычно, почти автоматически, ладонь — лодочкой. И сдал в цейхгауз наган в порыжевшей за войну черной кобуре и полагавшийся мне кортик, холодное, красивое и бесполезное оружие; другой кортик, еще подекоративней, почетно висит у меня дома, над книгами, «именной», юбилейный, торжественно врученный…

Морская тужурка — из тех, что британская королева в знак союзнического альянса прислала в последний год войны русским военно-морским офицерам, — после демобилизации, стоило лишь спороть золотые полоски на обшлагах, стала партикулярным, но праздничным, к парадному случаю, черным пиджаком.

Сей переворот в судьбе и одежде свершился в сорок шестом, а я попал в Балтийск в пятьдесят шестом, к этому году я как будто бы распрощался не только с военно-морским обличьем, но и с военной темой, как и многие мои коллеги, перековавшие мечи на паркеровские ручки.

Какими же загадочными ветрами прибило демобилизовавшегося литератора десять лет спустя во флотские широты?

Все дело в том, что не просто оторвать от сердца то, что стало его неотъемлемой частицей. Врачи научились давно делать операции на сердце, но подвластна ли им тайная жизнь его тканей?

Ленинградская молодость, обдуваемая балтийскими ветрами, Кронштадт, корабли, первые военно-морские знакомства.

Лихолетье войны, служба на флоте. Ленинградская блокада. Балтийцы на Неве, балтийцы на ораниенбаумском пятачке, юнги с острова Валаам — на Невской Дубровке, друзья-сослуживцы с линкора «Октябрьская революция», балтийские литераторы, балтийские катерники, балтийские подводники… Балтийцы — на Шпрее…

И после войны — снова Балтика, и Крайний Север, и дальние флотские базы. Мурманск, Североморск, Полярный…

Все переплелось и завязалось одним тугим морским узлом… В годы войны, как никогда, стянул нас всех пояс великого товарищества или, как говорил Довженко, любивший это слово, товари́щества, с ударением на «и». Стала отчетливей, осязаемей перед лицом небывалого испытания тщета суетности, бесценность простого человеческого сочувствия.

И колючая боль непоправимой утраты.

И разлука, пробующая на прочность.

И испытания — на разрыв.

И флаг на корме, с голубеющим полем, и бурун за кормой, всегда похожий и всегда новый, и грубая холщовая роба матроса, с трехзначным, вшитым суровой ниткой номером, и черный погончик с якорьком, и силуэт узкого, серо-стального или черного тела корабля, скользнувшего по кромке оранжевого горизонта и лиловеющего моря — это всегда неприметный для окружающих, но для тебя непременный, до конца дней ощутимый толчок в грудь, отблеск дорогого, драгоценного, драгоценнейшего. Хотя вовсе я не завзятый «морячила» из лихого племени «бомбраньстеньгистов» и надел морской китель по гражданской необходимости лишь в дни сорок первого года.


Я попал впервые в Кронштадт совсем зеленым, по газетным поручениям — «Ленинградская правда» послала меня на флотские маневры. Ходили тогда корабли на учения совсем недалеко и совсем ненадолго — ходить, по сравнению с нынешними учениями флотов, особенно было некуда, да и не с чем. Однако и эти недолгие маневры, помнится, покорили новизной и поэзией впечатления. Хотя и не помышлял я, что все это — и свинцовые тяжелые воды, и угрюмые силуэты насыпных петровских фортов, и флаги, и кильватер, и весь балтийский неласковый пейзаж, — все это станет частью моей жизни и моей биографии…

Случалось быть мне в ту пору на Морском заводе и в доках и видеть, как спозаранку, выплывая из свинцового тумана и вновь в него окунаясь, шагают на работы команды в холщовых робах, стуча по петровской мостовой тяжелыми, грубыми башмаками, и слышать, как ревут корабельные сирены, бьют на кораблях склянки…

За несколько лет до войны, в году тридцать шестом, приехал вновь в Кронштадт — на съемки картины «Балтийцы».

Первый художественный фильм, снимавшийся по моему сценарию, точнее — по сценарию моему и моего товарища, Алексея Тихоновича Зеновина.

Крестьянский сын, старый балтийский политработник, участник гражданской войны, драматург-пролеткультовец, Зеновин почему-то стал директором киностудии Белгоскино, почему-то помещавшейся в Ленинграде, на бывшем Екатерининском канале, том самом, через который перекинут изящнейший мостик с грифонами…

Соавтор мой — нрава веселого, даже легкомысленного, из той счастливой человеческой породы, что не особенно склонна задумываться на проклятые темы, а скорей охоча их отогнать подальше, чтобы можно было жить, а не тужить, — естественно, тяготился своей директорской ипостасью, хотя она его честолюбию в чем-то и льстила. Ему бы заниматься чем-либо более легким, беззаботным, где бы сгодилась его былая матросская лихость, кронштадтская бесшабашность. Был хорош собой, статен, светлоглаз, нравился женщинам, да и они ему были небезразличны. Жена его была ревнивой, к тому и были у нее кое-какие основания, однако больше всего его злило, когда ревность была попусту.

«Путает, понимаешь, личное с общественным, — жаловался он мне, бывало. — Что тут говорить, когда сын родной сказал: «Слушай, давай ее бросим, сколько можно попусту ревновать?» Нет, ты послушай, ты же драматург… Прихожу, понимаешь, со студии в три утра, сдаю картину «Искатели счастья», во рту гадость, накурился до дурноты, не жрал с утра, минутки не было, открываю дверь, она на пороге, пуляет в меня будильником. А мне утром встречаться с белорусским начальством, приехали из Минска. А куда я пойду к ним вот с такой на лбу бульбой? Не поймут. Проходит, понимаешь, неделя, являюсь по известным тебе лирическим и, как ты знаешь, довольно прочным обстоятельствам с опозданием на двадцать четыре часа. — Где был? — зловещий вопрос. — В Кронштадте, — говорю, — на военном сборе. — А ну иди, бедняжка, к столу, пей чай. — Верит! Главное, что меня злит, — не попадает. Разведусь…»

Не скрою, этот рассказ моего легкомысленного друга много лет спустя использовал я совсем в другом ракурсе — в пьесе «Между ливнями».

В начале тридцатых годов Алеша Зеновин пришел вечером ко мне на улицу Рубинштейна, в «Слезу социализма» (о ней была и еще будет идти речь позже), приехав из Кронштадта — на этот раз так оно и было! — воодушевленный названием кронштадтского кинематографа, в который он случайно завернул.

«Памяти трех эсминцев».

Ему это название сказало многое.

В темную октябрьскую ночь 1919 года, подорвавшись на минах совсем близко от Кронштадта, успев, однако, до того выполнить боевое задание, погибли три эскадренных миноносца. Во время налета английских торпедных катеров на Кронштадт в 1919 году один из них, «Гавриил», держал вахту на рейде и первым открыл огонь по налетчикам. Командовал «Гавриилом» бывший царский офицер, военспец — по тогдашней терминологии — Ростовцев. Английские катера были потоплены, спасшиеся матросы и офицеры подобраны. «Гавриил» потонул со всем экипажем, и на уцелевшем миноносце «Азард» слышали взрывы.

Взрывы и — пение «Интернационала»…

Пожалуй, теперь, спустя десятилетия, с особой остротой ощущаешь, почему так потрясла моего друга вывеска кронштадтского кинотеатра, а меня — его рассказ о том, как матросы девятнадцатого года, погибая, пели «Интернационал».

Именно в эти годы Вишневский писал «Мы из Кронштадта»…

Был фашизм в Германии, и мюнхенская драма, и республиканцы Мадрида и Барселоны. И гимн, который пели матросы, опускаясь навеки на балтийское дно, звучал колоколом громкого боя — революционная традиция, революционная трагедия, бессмертие революции…

С Интернационалом

Воспрянет род людской…

И я веду свою скромную балтийскую, а потом и «океанскую» родословную с того вечера в «Слезе социализма».

Алексей Зеновин был очевидцем и участником событий революции на Балтике — я опоздал, родился позже. И с утра мчусь в Публичную библиотеку, добываю успевшие пожелтеть комплекты «Красной летописи», сборники воспоминаний о борьбе за Петроград, журнал «Красный Флот», советуюсь с приехавшим в Ленинград Вишневским — он заканчивает свой сценарий для Ефима Дзигана.

Пишем с Алексеем Зеновиным сценарий. В запале, без оглядок, ведомые гимном «Интернационал». Это финал сценария и его лейтмотив, в этом — суть замысла. Хотим выразить то, чем и ради чего живет мое поколение, заставшее конец гражданской войны, и его, Зеновина, поколение, поколение комиссаров.

Не случайно, нет, не случайно спустя десятилетия вернется к этому поколению новая поросль художников революции, — переписываю эти строки под свежим и сильнейшим впечатлением шестисерийной картины украинского режиссера Николая Мащенко, не побоявшегося следом за экранизацией «Комиссаров» по повести Юрия Либединского вернуться снова к хрестоматийным страницам романа Островского и мощнейшей силой искусства заставить сызнова миллионы молодых людей ощутить бешеную одержимость первых революционных лет…

С Интернационалом

Воспрянет род людской….

Пишем с азартом и чудесной безответственностью неофитов, одним дыханием; нам то кажется, что получается нечто необыкновенное, то кажется, что ни черта не получается; вот уже готов сценарий, первые читки, все прекрасно, потом первый холодный душ, второй, поступают неутомимые рекомендации — расширить, приподнять, раздвинуть, углубить. Расширяем, приподнимаем, раздвигаем, углубляем; тускнеет живой поначалу авторский глаз, все вроде логичней, округлей, законченней, но нет уже той неуклюжести, неладности, какая сама по себе была своеобразной эстетической категорией, стилистически точнее, приближенней передавала обаяние революционных кронштадтских дней. И… лишаемся той «вихрастой» интонации, какая была необходима этому материалу как его форма, оправа.

В сценарии возникают окаменелости, мертворожденные, иллюстративные сцены, не согретые былым запалом.

Наконец сценарий исправлен, подпорчен, тем не менее кажется, тьфу-тьфу, удалось отбиться, сохранить в сюжетной нити главное — то, что так взволновало моего товарища, увидевшего неказистую вывеску в Кронштадте, то, что так захватило меня в его рассказе. И, наконец, вот уже приказ о запуске в производство, и первые съемки натуры в Кронштадте, и дымят пироксилиновые шашки на петровских плитах, создавая нужную для фильма иллюзию тумана над Финским заливом, а в тумане шагает неторопливой, раздумчивой походкой по Петровскому парку Леонид Сергеевич Вивьен, знаменитый артист и режиссер Александринки.

В черной офицерской накидке. С большими золочеными застежками.

Сейчас Вивьен — военспец Юрий Сергеевич Ростовцев, командир эсминца «Гавриил». Воскресший тезка того, погибшего неподалеку, на дне Финского залива…

Певшего вместе с матросами «Интернационал».

Смотрю на Вивьена, такого странного в этой старинной накидке с застежками, припоминается вычитанная в «Ленинских сборниках», где печатались неизданные ленинские заметки, письма, телеграммы, пометки, записки — переписка Ленина с Горьким насчет него, Вивьена. В восемнадцатом году Вивьена арестовала Петроградская Чека, привлекался он по какому-то контрреволюционному делу, связанному с Самарой, увезли его в Самару; впоследствии выяснилось, что к этому самарскому делу Вивьен был напрочь непричастен, что называется, ни сном ни духом. Но мало ли что могло бы случиться по роковой ошибке в те крутые денечки, если б не экстренное вмешательство Горького и затем — Владимира Ильича.

И я смотрю на Вивьена — Ростовцева, и мне кажется, что это старое происшествие, которое могло бы кончиться трагически, почему-то прямо соотносится с тем, что сейчас играет Вивьен, замечательнейший человек и любимый Ленинградом артист.

Сейчас, в тумане, остановится Вивьен — Ростовцев у памятника в Петровском парке, задумчиво перечтет, в который раз, знакомую смолоду надпись на почерневшем от времени постаменте, сама надпись подернута зеленоватой окисью:

«Оборону флота и сего места держать до последней силы и живота яко наиглавнейшее дело».

Выскочит из тумана другой офицер. Краткий диалог, заканчивающийся резким жестом Вивьена — Ростовцева, его фразой: «Я Россию не продаю». Не бог весть какой художественной новации диалог, но это уже на совести не артиста и не его героя — авторов сценария.

Сказал эту фразу Вивьен — Ростовцев и, не прощаясь, ушел в туман. Тот, другой офицер, выхватив револьвер, целится… Выстрел, но… падает не Ростовцев, а тот, другой, прицелившийся, а из-за памятника выйдет председатель судового комитета эсминца «Гавриил» и спокойно вложит отстрелявший наган в кобуру.

Сценарный ход, как видите, не ахти какой. Ситуация была найдена верно, романтическая тональность закономерная, вплоть до черной накидки с золотыми застежками, не говоря уже о тумане и о выборе места действия — у подножия памятника Петру. Но слова, слова! Они кажутся топорными, не отобранными, не единственно возможными… И насколько художественно слабее они — надписи на постаменте… Очевидно, чувствуя прямолинейность текста, режиссер требовал, чтобы во фразу: «Я Россию не продаю» — была вложена компенсирующая сила актерской страсти, пылкости. Вивьен же, напротив, говорил тихо, даже чуть флегматично, и, как ни бился режиссер, Вивьен — Ростовцев, вяло соглашаясь с режиссерской аргументацией, быть может, сознательно саботировал эту казавшуюся и мне верной трактовку.

— Пардон-с, — говорил шутливо Леонид Сергеевич, кивая головой. — Попробуем снова.

И «пробовал» — в том же ключе.

Сняли несколько дублей. Режиссер и его операторы втихомолку кляли Вивьена, говорили о его равнодушии, о том, что он мог играть с блеском дельца в пьесе Газенклевера или пастора из «Ливня» Сомерсета Моэма, а тут, где надобно передать пафос революции, ему не вытянуть…

Отчаявшись, режиссер, отсняв несколько одинаковых по сути дублей, перешел к следующему эпизоду.

В картину вошел один из многих дублей, всех до единого, по общему мнению группы, неудачных. Но… тайна сия велика есть — фраза оказалась лучшей из всех сказанных Вивьеном в картине. И, может быть, именно оттого, что сыграл ее артист не так, как требовали от него, не с пафосом, а задумчиво, совсем-совсем тихо… Кто знает, быть может, Вивьен думал у памятника, говоря эту фразу, и о своей судьбе в революции. Соотносил ее — со всей своей биографией…

Тут же, в парке, скрытый искусственным кинематографическим туманом, нетерпеливо дожидаясь своей очереди войти в кадр, ходил взад-вперед напористой своей походкой, чуть выдвинув плечо, в матросском бушлате, нервно поглаживая темные матросские усики, другой участник будущей драмы на эсминце «Гавриил», вновь назначенный на корабль комиссар Вихорев.

Борис Ливанов.

Его порывистые, почти лихорадочные движения контрастировали, резко, с медлительной манерой Вивьена, и этот контрапункт дополнительно отчерчивал грани двух характеров.

Вивьен играл человека суховатого, ограниченного, царского служаку, преданного, однако, идее русской государственности. В новом, послеоктябрьском Кронштадте ему было не по себе, но он терпел и не покинул сумрачный остров — по примеру иных своих сверстников и однокашников…

Ливанов же был весь — революция, ее молодость, ее все ломающая сила, ее убежденность и ее одержимость.

«Балтийцы» были закончены съемками лет за пять до войны. Перед тем как сдать фильм Ленинграду, Минску и Москве, группа поехала в Кронштадт показать картину на кораблях тем, кто помогал ее снимать. Была и подспудная мысль — заручиться поддержкой моряков, на случай, ежели возникнут трудности при сдаче.

На кораблях фильм понравился, хуже было на берегу. В штабных учреждениях цеплялись за мнимые и действительные мелкие огрехи, к художественной ценности картины отношения не имевшие. Например, почему так валит дым из труб? Может быть, эффектно, с операторской точки зрения, но с точки зрения экономии горючего — никуда.

Дым из труб действительно валил из всех сил, закрывая длиннейшим черным шлейфом горизонт. По жизни, на самом деле, не положено было миноносцам так чернить горизонт, но зато как же гордился оператор именно этим кадром, в который он вложил бездну труда и умения! Мне, ничего не смыслившему в экономии горючего на кораблях, кадр с идущими в кильватерной колонне миноносцами, густившими небо дымами, тоже показался чуть ли не самым изумительным в фильме, и, когда именно на него обрушились на берегу, я вспомнил строчки Николая Тихонова, которые мы, студенты Института живого слова в Ленинграде, с упоением повторяли в 1923 году:

Шарлотта, неразумное дитя,

И след ее с картины мною изгнан,

Но как хорош блеск кисти до локтя,

Темно-вишневой густотой обрызган…

— Дым — убрать! — директивно заключил один из товарищей, не улыбнувшийся ни разу за все время демонстрации фильма, даже когда шли забавные эпизоды, — я сидел с ним рядом и все время наблюдал за его угрюмым выражением лица…

Но добро бы — только дым!

Нашлось множество других деталей, каковые тоже требовали убрать, и если бы согласиться с этими мнениями, всю картину быстро можно было бы разобрать «по кирпичикам».

Сцена в судовом комитете, где поначалу, до прихода на корабль Вихорева, матросы выражают Ростовцеву полное недоверие, вызвала бурные споры. У одних — сомнения, у других попросту — негодование. Даже такая «мелочь», когда председатель судового комитета, наводя порядок, за неимением звонка стучит по столу воблой. «Нетипично».

А то еще другой матрос, татуированный весь, роба мятая, голос хрипатый, молотит по столу кулачищем. «Довольно! — надсадно хрипит он. — Триста лет терпели!»

Анархия!

И правильно — анархия.

Командир корабля Ростовцев предъявляет судовому комитету список людей, взятых на корабль без его, командира, ведома. Предсудкома пускает список по рукам, и матросы рвут список на цигарки — черт знает что!

И ничего не скажешь — черт знает что!

Атмосфера сгущалась — не только в кадре, но и на обсуждении картины. Уже мелькнули словечки, не слишком приятные уху во все времена, а в те — что уж говорить! «Тут как в кривом зеркале». «Рисуете в извращенном свете». «Да уж, красочки!» «И где вы его взяли, такой судовой комитет?»

Где? Сам Зеновин, один из авторов сценария, был членом одного из таких судовых комитетов, и сам бил воблой по столу, и сам рвал командирский список на цигарки.

Справедливости ради скажу, что не все обсуждавшие были готовы навесить на нас ярлычки, были и противники таких суждений, но, что поделаешь, и их понемногу начали тревожить эти словечки, имевшие в ту пору почти магнетическую силу.

Слово взял молчавший до поры офицер — моложавый, хотя и немолодой, с прядкой иссиня-черных волос, спускающейся на лоб, с тонкой смугловатой кожей, выдававшей южное происхождение, с острым, очень живым и чуть насмешливым взглядом черных глаз, весь какой-то собранный; сжатый, и пресловутая «военная косточка» сказывалась в каждом его малом и скупом движении, а рабочий скромный китель сидел щеголевато, и так, словно бы привык этот человек носить его с младенческого возраста вместо пеленок.

«А вот когда я командовал в гражданскую войну на «Кобчике», — сказал он, будто бы невзначай, тихим голосом, и я, не знавший, кто такой был этот моложавый офицер и какова была его должность, приметил, как все стихло при начале его речи. — Когда я командовал на «Копчике», — повторил он, — меня вот так же, как и Леонида Сергеевича Вивьена, вызвали в судовой комитет. Кстати, Леонида Сергеевича тут нет? Я бы хотел выразить ему восхищение его игрой. — Он посмотрел вокруг. Леонида Сергеевича не было. — Вызвали в судовой комитет, дали в руки стакан спирта. И так сказал председатель судового комитета, поигрывая, между прочим, офицерским наганом: «Братва постановила — выпьешь, не переводя духа, будешь свой в доску, не выпьешь — с корабля долой». Что же мне оставалось делать? Выпил. Выпил до дна. А судовой комитет, в полном составе, глядел — задохнусь я или не задохнусь? Не задохнулся. А не задохнулся потому, что не хотел ударить лицом в грязь. И потому, что не хотел с корабля долой. Я, товарищи, из царских офицеров, вернее, из гардемаринов, и не хотел «долой с корабля» в тяжелые времена для родины и новой власти, которой решил служить честно и верно. Вот что я могу сказать по поводу того, что бывало и чего не бывало в те времена на заседаниях судовых комитетов».

Свидетельское показание немолодого, но моложавого, подтянутого военного моряка несколько разрядило атмосферу, и когда он же предложил одобрить и поддержать фильм в целом, ревнители типического, до того бушевавшие, вдруг промолчали — тут вошел в силу закон субординации, — моложавый командир был не кем иным, как только что назначенным, даже еще не вступившим в должность, командующим Балтийским флотом.

Фамилия его была — Исаков.


Новелла о черном гардемарине. В сумрачный утренний час поздней и неулыбчивой московской осени стояли у парапета на Ленинских горах два адмирала.

Они были немолоды.

Имена их знала вся страна. Да и за рубежом их тоже знали. В годы войны только им двоим присвоено было высшее воинское звание — Адмирал Флота Советского Союза.

Слева от парапета поблескивала смутно вновь позолоченным куполом крохотная церквушка — из действующих. Нестройное пение чуть доносилось. То ли крестили, то ли отпевали, то ли праздник какой престольный — не поймешь.

С гранитной площадки у парапета, где обычно задерживаются добросовестные экскурсоводы — уточнить, что тут, как раз тут, на заре туманной юности, когда Ленинские горы были Воробьевыми, давали клятву Герцен и Огарев, — открывалась подернутая октябрьской хмурью столица.

Окольцованная еще не замерзшей Москвой-рекой, делающей крутой извив где-то у Бородинского моста. Со старинными стенами Ново-Девичьего монастыря. С чашей стадиона в Лужниках. Со стеклом и бетоном модерновой гостиницы «Юность». С полуготическими контурами разбросанных по городу высотных зданий. С колокольней Ивана Великого, чудесно контрастирующей с современными силуэтами новых многоэтажных зданий.

Смотрели.

Молчали.

Один из адмиралов стоял, опершись на костыли.

Не было ноги. Совсем не было. До бедра.

Шла, бежала, шумела, размахивая сумками и портфельчиками, стайка студентов, студенток.

И заметили адмиральские костыли.

Эхо войны, которую они знали уже лишь, по учебникам.

Разом стих говорливый шумок.

И адмирал, спиной почувствовав тишину, обернулся и встретился с их любопытно-застенчивыми взглядами.

Зажегся на дороге красный светофор — они перебежали дорогу, спеша к себе, на факультеты МГУ.

Адмирал проследил за стайкой, помолчав, сказал спутнику негромко:

— Я думаю, после смерти все же назовут один из эсминцев моим именем. — Добавил, сухо и столь же негромко: — Ведь у меня не остается потомства.

Это было 6 октября 1967 года.

Не знал он тогда, что спустя пять дней, ранним утром 11 октября 1967 года, адъютант его позвонит адъютанту второго адмирала и скажет, что ночью Адмирал Флота Советского Союза, стоявший на костылях у парапета на смотровой площадке, там, где клялись Герцен и Огарев, скончался.


В 1963 году тайным голосованием был принят единогласно приемной комиссией Союза писателей в члены писательской организации по разряду прозы дебютировавший всего два-три года назад в трех московских толстых журналах серией «Невыдуманных рассказов» литератор, шестидесяти семи лет от роду.

Рекомендовали молодого прозаика в Союз писателей Александр Твардовский и Константин Симонов.

Фамилия его была. — Исаков.

«В 1929-м И. окончил Военно-Морскую Академию им. К. Е. Ворошилова, в 1931—33 был там на профессорско-преподавательской работе. В 1933—38 И. — начальник штаба, затем командующий Балтийским флотом. С января 1938 — И. заместитель народного комиссара Военно-Морского Флота и по совместительству — начальник Военно-Морской Академии им. К. Е. Ворошилова. В период советско-финляндской войны 1939—40 и Великой Отечественной войны 1941—45 И. в должности начальника Главного штаба Военно-Морских Сил (ВМС) руководил боевыми операциями флотов и флотилий».

Фрагмент из Большой Советской Энциклопедии. Том восемнадцатый. «Индекс». — «Истон».

Зачитан на приемной комиссии Союза писателей вместо положенной вновь поступающему автобиографии.


Сорок шестой год, первый — послевоенный…

В квартире окнами на Москву-реку, на стены Кремля…

В кабинете, уставленном книжными шкафами до потолка.

Скупые украшения, связанные с морем.

Кабинет флотоводца и ученого.

И — портрет горца, в бешмете, в папахе, с древним, морщинистым, но крепким лицом.

Как здесь очутился?

— Было ему не так мало лет, — перехватывая мой взгляд, комментирует хозяин кабинета. — А если точней — сто четыре. И дальше бы жил в Нагорном Карабахе, не запей плов с жирной бараниной ледяной водой.

— Кто же этот горец?

— Мой дед.

Полная неожиданность.

Я-то думал: военспец, выпивший, не переводя духа, стакан спирта на «Копчике», — из потомственной русской флотской дворянской семьи, не иначе.

Морская косточка, да еще, судя по манерам, петербуржец.

А оказалось, сын горца из Карабаха, и в неаристократической его родословной — дед, по фамилии Тер-Исаакян.

А сам хозяин кабинета никогда Иваном не был — Ованесом.

И сын горца Ованес Тер-Исаакян станет потом царским гардемарином.

Правда, черным — но гардемарином.

И впоследствии — Адмиралом Флота Советского Союза.


Гардемарин….

От всей души жаль — ушло из флотского обихода и по сей день не вернулось старинное, так красиво-романтически звучащее слово!

Оно — от французского. Гвардеец моря. Если дословно. Введено в 1716 году царем Петром. Так именовали воспитанников старших рот Морской академии, а потом и морского Инженерного училища императора Николая Первого.

Попасть в гардемарины не просто было, в морские классы дверь открывалась, за малыми исключениями, для элиты, голубой крови. В девятнадцатом столетии классовое разделение стало еще отчетливей, к нему добавился еще и цвет погон, по ним понимающие люди определяли чистоту голубой крови гардемарина. У кого текла в жилах с незапамятных времен — тех в училище, где носили белые погоны. Кто «черная кость» — тем погоны черные, инженерские.

Были и среди «черных», а особенно среди «белых» гардемаринов разные юноши.

Были и те, кто потом, ступив на борт корабля в этом своем изначальном звании или получив для прохождения флотской службы звание мичмана и пройдя затем всю служебную иерархическую лестницу, стали объектами справедливой и одержимой матросской ненависти.

Те, что кормили низших чинов зуботычинами, карцером, повседневным и беспросветным унижением.

Случались обыкновенные садисты, прославившиеся, однако, изощренным мучительством.

Были и те, что считали оскорбление матросского достоинства признаком офицерской мощи и непреложной в своей необходимости частью военно-морской службы.

Были те, что кормили не одними карцерами и затрещинами, но и супом, в котором плавало мясо с червями.

Сергей Эйзенштейн, собираясь ставить картину о революции 1905 года, изучая материалы, наткнулся на конкретный случай — на броненосце «Князь Потемкин-Таврический» матросы обнаружили этих червей в супе.

Сюжетное начало фильма, ставшего началом всего нынешнего революционного кинематографа.

И офицеры «Броненосца «Потемкин», вышвырнутые за борт, — те самые, не только «белые», но и «черные» гардемарины.

Был в числе подобных недоброй памяти адмирал Вирен, гроза дореволюционного матросского Кронштадта; попасть на глаза Вирену считалось величайшей бедой — все равно что очутиться на Голгофе. Измывательства его якобы во имя дисциплины носили характер фантастический, по своей утонченности заставляющие вспомнить ирреальности Франца Кафки. При имени Вирена брезгливо морщились даже самые убежденные поборники жестокой дисциплины, наиконсервативнейшие морские офицеры.

В первые же дни Февральской революции семнадцатого — снять не успели в кают-компаниях портреты свергнутого самодержца — адмирал Вирен был замечен на пристани, за ним погналась все увеличивающаяся огромная толпа матросов. …Труп его подняли в овраге у Якорной площади.

Были и другие юноши в гардемаринах, их поменьше, имена их любили на флоте после революции, имена эти помнят и любят по сей день.

Среди них — такой, как Лев Михайлович Галлер, у которого к 1917 году чин был немалый — капитан первого ранга, что соответствует званию полковника. А в чем-то и побольше.

Галлер остаться на чужом берегу, в противовес многим и многим его однокашникам, тогда, в 1918 году, отказался. В Гельсингфорсе революционные матросы решились на ледовый поход из Финляндии в Советскую Россию, чтобы спасти для революции корабли Балтийского флота — им угрожал германский плен.

Напрасно отговаривали от безумного шага сверстники, сидевшие с ним за одной партой в гардемаринских классах.

Убеждали, негодовали, умоляли, заклинали, проклинали. Все было напрасным.

Решился.

И друзья перестали быть друзьями.

Он — из тех морских, да не только морских, царских офицеров, для которых Революция и Родина стали синонимами, слились эти понятия в одно целое, иногда мучительное, но — неразрывное.

Слились, когда никто из таких, как он, и не представлял, что за путь расстилался им в грядущей неизвестности.

Жизнь капитана первого ранга складывалась не просто, порой страшновато. Не просто было и преодолевать естественное после всего, что испытали матросы, но все равно отталкивающее своей унизительностью недоверие.

Командуя спервоначала кораблем, потом соединением, потом флотом, становясь все более и более крупным военачальником, занимая все более и более высокие посты и в гражданскую войну, и в мирные годы, и в Великую Отечественную войну, по-прежнему суховатый, скуповатый в речи, безукоризненно вежливый, — мужественно встречал жизненные невзгоды, которых было у него совсем-совсем немало.

Но и на самых крутых поворотах судьбы своей, военной, гражданской, просто человеческой, не терял достоинства, веры в справедливость, убежденности в правильности своего гельсингфорского выбора.

Да, в истории императорского российского флота остались не только шкуры с броненосца «Князь Потемкин-Таврический».

Не только чудовище Вирен.

Не только другое кронштадтское чудище, барон Рилькен, биографию которого я изучал, готовясь к написанию пьесы «Между ливнями», ранее называвшейся «Весна двадцать первого». Именно весной двадцать первого (без кавычек) такой же, как Галлер, капитан первого ранга, командир линейного корабля «Севастополь» (18 марта 1921 года этот линкор будет переименован в «Парижскую коммуну»), барон Рилькен перейдет по уже начинавшемуся кое-где ломаться, но все еще твердому льду пешком в Кронштадт; барон Рилькен из тех, кто отговаривал Галлера от ледового похода в Кронштадт…

Фамилию барона Рилькена я чуть подправил, чтобы позволить себе сочетание исторической точности с фантазией — Рилькен стал Вилькеном.

И подлинный, исторический Рилькен был из гардемаринов.

Разные они бывали.

Именно один из таких «черных» гардемаринов и оказался тем самым моложавым командиром с тонкой смугловатой кожей южанина и прядкой иссиня-черных волос на высоком лбу мыслителя, тем самым, что заступился за меня и за анархию в судовом комитете.

И за воблу вместо звонка.

Он же — Ваня-мичман, участник Моонзундского сражения русского и германского флота, вошедшего в историю первой мировой войны.

Он же на «Изяславе» — эскадренном миноносце русского флота, который в апреле семнадцатого года, в Ревеле, поднял флаг революции.

Он же в тогдашнем Гельсингфорсе, нынешнем Хельсинки, в восемнадцатом делает выбор, как и Галлер, и пробивается сквозь льды с кораблями в Кронштадт…

«В 1942 был тяжело ранен».

Из той же справки Большой Советской Энциклопедии.

В своей книге «На флотах — боевая тревога», изданной Воениздатом в 1971 году, Николай Герасимович Кузнецов, в годы войны бывший народным комиссаром Военно-Морского Флота, приводит текст телеграммы, полученной им от своего заместителя, с Закавказского фронта:

«Выехал с командующим фронтом в Туапсе для организации операции в районе Хадыженской».

В самые отчаянные мгновения Отечественной войны «И.», как он именовался в справке Энциклопедии, неизменно оказывался на самых опасных участках фронта.

Сорок первый. Осень.

Решалась участь Ленинграда.

Стоял вопрос о том, чтобы минировать корабли Балтийского флота в случае захвата города. Минировать, да, да. Мы, рядовые участники блокады, не смели даже в мыслях позволить себе думать об этом. Но тем не менее он стоял, этот вопрос. И не мог не стоять!

И в эти дни — в Ленинграде член Военного совета Ленинградского фронта.

На кораблях, на береговых батареях, в частях морской пехоты. Со всей тяжестью тайны, которую он нес.

Был в Смольном, рядом с Кузнецовым (тем самым адмиралом, что будет стоять рядом с ним на смотровой площадке над Москвой-рекой), когда позвонил телефон и чей-то женский незнакомый голос сказал взволнованно: «Немцы вышли к Неве…»

И вот сорок второй, и тень свастики над Кавказом, и там, на кораблях Черноморского флота, в Азовской флотилии — место И. …Член Военных Советов Северо-Кавказского и Закавказского фронтов…

Итак — в Туапсе.

Цепочку автомобилей, шедших по дороге у подножия гор, засекли барражировавшие над Черным морем пикирующие бомбардировщики противника.

Когда машины вползли в ущелье, началась бомбежка.

Осколок бомбы попал в левую ногу И.

Пока удалось остановить попутный грузовик, пока вывозили потерявшего сознание И. из ущелья, которое продолжали бомбить, пока везли в госпиталь по разбомбленной дороге — время шло. Необратимо. Гангрена.

Довезли. Сочи. На стол. Операцию делает главный хирург Черноморского военного флота Б. А. Петров. Ампутация. Операция. Тяжелейшая. Но и после нее — лучше не стало. Это понимали врачи. Это понимал и сам И.

Ему становилось хуже. Еще хуже. И. продиктовал телеграмму.

В два адреса.

Один — в Ставку Верховного Главнокомандующего.

Второй — Народному комиссару Военно-Морского Флота.

В случае смерти просит назвать его именем один из новостроящихся эсминцев.

Ответ был получен. За подписями Верховного Главнокомандующего и Народного комиссара Военно-Морского Флота:

«Сочи. Адмиралу Исакову. Не теряйте мужества, крепитесь. По мнению врачей, вы можете выздороветь. Ваша жена вылетела к Вам. В случае трагического исхода лучший эсминец Черноморского флота будет назван «Адмирал Исаков». Желаем здоровья».

И. остался жить.

Но «подлый осколок в култышке» тоже остался жить вместе с И.

И жил вместе с ним еще двадцать пять лет.

Когда боли становились невыносимыми, в квартире И. закрывались все двери. Гасился свет. Выключался телефон…

Ольга Васильевна, жена И., которую он встретил и полюбил еще в гражданскую, на Каспии, командуя эскадренным миноносцем на Волжско-Каспийской флотилии, — «матрос Лелька», как он представлял ее с той далекой поры, — ходила бесшумно по квартире, ухаживала за И. безмолвно, не тратя, как и он, лишних слов.

И. лежал в своем кабинете, и ему казалось в эти часы страданий, что болели пальцы на несуществующей ноге…


Пик боли снижался.

И надо было вновь жить, работать и исполнять свои воинские обязанности.

Он ведь и после тяжелого ранения остался заместителем Командующего Военно-Морскими Силами и начальником Главного морского штаба.

И после войны был на воинской, морской службе.

И еще — членом-корреспондентом Академии наук СССР.

И — главным редактором Морского атласа.

И — автором многих первоклассных теоретических работ. Первой из них была книга, написанная задолго до войны. Называлась — «Циндао». О борьбе японцев против германской военно-морской базы в Китае.

И., давно разменяв шестой десяток, стал заниматься прозой.

Впервые в жизни.

Но — всерьез.

Ему было что сказать.


В конце сороковых годов Михаил Ильич Ромм решил ставить двухсерийный фильм по моему сценарию — «Адмирал Ушаков».

Сценарий долго блуждал до того закоулками киностудий, все не находились на него охотники. Студия «Мосфильм» предложила сценарий Всеволоду Пудовкину — отказался, после «Адмирала Нахимова» ему хотелось совершить прыжок из истории в современность, и стал горячо уговаривать Всеволод Илларионович написать ему сценарий о современном Военно-Морском Флоте. Но я к этому труду тогда напрочь не был готов.

Владимир Петров сказал, что писал он уже сценарий об Ушакове совместно с прозаиком Анатолием Виноградовым, автором романа «Три цвета времени», но что-то у них не сложилось, а по второму разу идти назад, в историю, к адмиралу Ушакову, у него нет, как он выразился, «творческого аппетита».

Был таковой у Сергея Юткевича, написавшего мне об этом большое письмо; был таковой и у Ефима Дзигана, постановщика «Мы из Кронштадта», но в те времена и тот и другой по разным причинам оказались не в чести у кинематографического начальства, и оно наотрез отказало обоим в их желаниях, несмотря на все ходатайства неприкаянного автора.

Он, автор, к тому времени, отчаявшись, написал на основе своего же сценария пьесу «Флаг адмирала». Пьеса была напечатана в журнале «Звезда», поставлена в Большом драматическом театре имени Горького в Ленинграде, в Центральном театре Советской Армии в Москве, получила Государственную премию; кинематограф спохватился, вытащил из забвения валявшийся сценарий, он был отослан Ромму, и Ромм позвонил мне — сказал, что ставить будет, но не видит возможности уложиться в односерийную картину, есть единственный выход — двухсерийный фильм.

Я, сами понимаете, не сопротивлялся.

Ромма, человека свежего для Военно-Морского Флота и тем более для флота восемнадцатого и девятнадцатого столетий, надо было спешно и капитально оснастить познаниями в военно-морском деле и в военно-морской истории.

До зареза нужны были эрудированные консультанты, а где их возьмешь?

Один, верно, был — академик Евгений Викторович Тарле, о нем пойдет речь дальше…

Но Тарле мог быть консультантом, так сказать, гражданским, а Ромму требовался консультант военный, и притом эрудированный, понимающий толк не только в истории, не только в военно-морском деле, но и в литературе.

И я обратился к Ивану Степановичу Исакову.

Это случилось, как раз когда Исакова одолевал очередной приступ боли, уложили его на больничную койку, готовя к очередной операции.

Поехали с Роммом в больницу.

Познакомились — адмирал и режиссер.

Друг другу — понравились. Что на том этапе было не так мало.

Исаков «дал добро».

Знакомство вскоре перешло в дружбу.

Даже — домами.

«Матрос Лелька», строго оберегая покой мужа, очень фильтровала стремившихся к встречам с адмиралом по самым разным поводам ученых, военных, кинематографистов, журналистов.

Михаил Ильич был профильтрован и — допущен.

Свойственная Ромму экспансивность не подвела — влюбился в консультанта и страстью своей заразил всех без исключения участников будущих фильмов об адмирале Ушакове.

Тут были и режиссеры-ассистенты, ученики его, Базилян и Чухрай (который поставит потом «Сорок первый» и «Балладу о солдате»), были операторы Шеленков и Иоланта Чен, был главный исполнитель, сам адмирал Ушаков, Федор Федорович, в лице артиста Ивана Переверзева, был тут, в другом лице, и мой давний знакомец по Кронштадту Борис Ливанов — сиятельный князь Потемкин-Таврический. Вся съемочная группа, без исключения, увлеклась адмиралом.

Тому были основания.

Начиная с неотразимого исаковского обаяния, пленившего всех.

Но не только.

Теоретическая, военно-морская, историческая эрудиция больного, но энергично вмешивавшегося во все процессы труднейших съемок, в каждую их деталь главного консультанта оснастила всю группу и была поистине неоценима.

Художники, инженеры, строители, по старинным чертежам восстанавливавшие облик ушаковского флагманского фрегата «Святой Павел», позволяли себе звонить глубокой ночью на квартиру к адмиралу, дабы узнать, к примеру, каков диаметр фок-мачты «Святого Павла», и, кротко здороваясь с этими невежами, Исаков тут же, без запинки, не отходя от телефонной трубки, давал размер диаметра фок-мачты флагмана с точностью до миллиметра…

Эрудиция его поражала. Могла идти в сравнение разве с нечеловеческой эрудицией Тарле. Но однажды адмиралу случилось обойти и самого академика-феномена — зашел бурный спор: была ли или не была встреча на борту британского флагмана двух великих адмиралов — Ушакова и Нельсона.

Я настаивал на том, что была; Тарле, не без раздражения, категорически отрицал самую возможность такой встречи, да еще на английском корабле. Однако, глядя сквозь пальцы на границы литераторской фантазии, смирился, правда, не больно нежно, с тем, что драматург столкнул якобы «самовольно» в пьесе этих антиподов, не любивших, но ценивших друг друга.

Когда я сослался на прочитанную мною, при изучении исторических материалов, книгу, где говорилось, что такая встреча все-таки была, Тарле лишь досадливо отмахнулся.

Рассказал я Исакову о нашем споре с Тарле. Не говоря ни слова, адмирал проковылял на одной ноге к книжному шкафу, порылся сначала в Британской энциклопедии, потом достал книгу, изданную в Санкт-Петербурге в девятнадцатом столетии, открыл страницу, где описывалась встреча со всеми подробностями состоявшегося ритуала.

Книга, чудом оказавшаяся неизвестной самому Тарле, сохранилась всего в двух экземплярах — одна в Ленинграде, в Публичной библиотеке, другая — в библиотеке адмирала Исакова… (По завещанию адмирала, вся библиотека после его смерти была передана в дар его родине — Армении.)

Михаил Ильич то и дело прибегал к советам Ивана Степановича в Москве, пользовался ими и когда снимал натуру в Аккермане, где пригодились уцелевшие бастионы старинной генуэзской крепости; в Судаке, где с развалин другой твердыни генуэзцев открывался головокружительный вид на черноморские бескрайности; в Одессе, где покачивался «на бочке» воскрешенный искусством двадцатого века корабль века восемнадцатого…

Исаков приезжал на съемки.

Разъяснял, как надо штурмовать крепость Корфу с моря, что такое гренадеры екатерининского морского десанта.

Даже подсказал манеру поведения, какая характерна была для адмирала Ушакова в кульминациях морских баталий.

Откуда он знал ее, эту манеру?

Сведения об Ушакове как о человеке сохранились более чем скудные. Очень немного — в жизнеописаниях примечательных людей восемнадцатого и девятнадцатого столетий, принадлежащих Бантыш-Каменскому. Их я обнаружил в той же Публичной библиотеке и узнал из них, что был Ушаков поведения неровного, необузданного нрава. Способный на поступки, о которых сам впоследствии жалел. Подвержен припадкам ярости и в эти минуты — страшен. Не боялся этих припадков один-единственный человек на всем Черноморском парусном флоте, а именно — камердинер ушаковский, тезка по имени и отчеству, Федор Федорович.

В моих архивах есть старый номер журнала «Искусство кино».

Пятый, за 1953 год.

На странице с оглавлением — автограф Исакова. С пометкой: «Барвиха, 9.8.53».

Приписка его рукой:

«Вас, Александр Петрович, наверное, не удовлетворит эта статья, хотя Вы были крестным.

Но мудрецы из редакции сократили на 50 %, в части оценок тк «неудобно — Вы же сами участник группы!» (?) Как всегда, ущемленному автору изъятое кажется особенно ценным. И.».

«Искусство кино» напечатало обстоятельнейшую статью Исакова о работе Ромма. Смысл определялся названием: «Об исторической достоверности и художественной правде».

Что же писал Исаков в этой статье о манере поведения неуравновешенного и вспыльчивого по натуре адмирала в сражении?

«Скупость жеста и мимики иногда может быть расценена как позирование хладнокровием или как проявление некоторой инертности героя. Однако такая линия поведения Ушакова — Переверзева, темпераментного в каюте и бесстрастного в бою, имеет свои основания».

Эта линия поведения Ушакова была подсказана Исаковым, о чем он в статье, конечно, умалчивает. Самое смешное и, я сказал бы, трогательное — Исаков объясняет свою подсказку, по видимости, вполне научно:

«Такое поведение флагмана на полуюте… является традиционным для русского флота».

И вот почему:

«…Стоя в бою перед бизань-мачтой, адмирал видел как на ладони всю верхнюю часть корабля: шканцы, опер-дек, бак и работу марсовых на мачтах. Но зато он был виден со всех сторон, оставаясь абсолютно незащищенным не только от ядер, осколков и пуль (при сближении на картечный выстрел), но и от взоров своих подчиненных. Это надо помнить при сопоставлении поведения Ушакова с поведением командира или флагмана последующей эпохи, когда броня закрыла командный пункт и от снарядов и от экипажа».

Хитрил Исаков. Все объяснялось гораздо проще, и всех этих тонкостей старинной морской баталии не знал ни я, когда писал сценарий, ни Михаил Ильич Ромм, когда фильм снимался.

Все дело в том, что однажды Исаков наблюдал во время наисовременного морского боя, в Великую Отечественную войну, командующего Азовской военной флотилией адмирала Горшкова, нынешнего Главнокомандующего Военно-Морскими Силами.

Бой был жаркий, вероятно, не менее, чем старинные ушаковские баталии, и чем жарче он становился, тем тише отдавал приказания советский адмирал.

Когда все кипело, клокотало и бушевало — голос его доходил до шепота, интонация — до полного бесстрастия, лицо — до совершенной неподвижности.

Деталь, столь восхитившая Ромма, что он сделал ее точкой художественного отсчета для всей трактовки образа Ушакова.

В рамки научной консультации отнюдь не входило обучение галантным манерам нынешних молодых артистов, облаченных в пышные перья послов иностранных держав и приближенных императрицы, однако Исаков в поисках исторической достоверности и художественной правды занимался и этим.

И даже — наглядным примером, особенно насущным в наш не слишком вежливый век.

Меня вызвал на съемки Михаил Ильич — нужно было дописать какие-то тексты для сцены в потемкинском дворце.

Предстоял выход Екатерины. Со всей свитой. Даже с очередным фаворитом. Мне на него не хватило места в сценарии, и я просто обозначил его, написав, что бывшую принцессу Ангальт-Цербскую, ставшую российским самодержцем, сопровождает «томный и необыкновенно красивый Ланской». О том, что он был томен и необыкновенно красив, я вычитал в жизнеописании Екатерины, написанном Валишевским, со всем перечислением ее любовников, и своими двумя строчками поставил ассистентов Михаила Ильича в труднейшее положение — с ног сбились, пока наконец не нашли артиста, соответствующего этой кондиции.

Был час ночи, когда мы с женой вошли в павильон.

И одна из тех кинопауз, когда никто не понимает, почему и из-за чего вдруг все остановилось — то ли нет одной перчатки у посла, то ли не хватило для фрейлин вееров из страусовых перьев, а то, может, у кого-то из вельмож отклеился ус… Кто знает? Никто.

Сидели все, развалясь, в старинных креслицах и диванчиках. Рядом с «томным и необыкновенно красивым Ланским», вытянувшим длинные ноги в туфлях с красными каблуками, сидел, как всегда подтянутый и собранный, адмирал Исаков, приглашенный Роммом на эту ответственную съемку. Костыли его были прислонены к ручкам елизаветинского кресла.

Когда мы вошли — никто из актеров не изменил поз, кто-то помахал рукой в знак привета, кто-то кивнул головой, один Исаков, увидев вошедшую в павильон даму, вскочил, не взяв костылей, и, проскакав на одной ноге, поцеловал ей руку. Свершив сей обряд, так же непринужденно, на одной ноге, проскакал обратно. Но не сел, пока не села дама.

И тут все мои современники, которым был преподан урок манер, встали, застыв от изумления, встали артисты, операторы, ассистенты, встал даже сам «томный и необыкновенно красивый Ланской», раскрывший рот от изумления и утративший на сей раз необходимую для образа томность…


После конца съемок на маленькой, с суровым изяществом обставленной даче адмирала в Кратове был устроен прием. Как всегда у Исакова, каждого гостя ждали маленькие сувениры, кратенькие, написанные с юмором, милые и уважительные записочки.

Потом, уже став писателем, задумав серию рассказов «Досуги старого адмирала», делился с друзьями замыслом: «Внешне слегка юмористичны и романтичны, однако под спудом флотского зубоскальства серьезности хоть отбавляй…»

И тут, на исаковской даче, где мы с Роммом впервые познакомились с адмиралом Кузнецовым, и с маршалом Буденным, и с летчиком-испытателем Коккинаки, тотчас же установил хозяин этот стиль корабельной кают-компании, где «под спудом флотского зубоскальства — серьезности хоть отбавляй…».

Припоминали забавные случаи из флотской жизни и не менее забавные — из того, как снимался в двадцатом веке фильм о баталиях восемнадцатого века, а Буденный как-то незаметно, но целеустремленно сворачивал разговор на роль конницы, не утратившей непреходящего своего значения и в век грандиозных танковых и воздушных сражений…

И, учитывая морскую аудиторию, а главным образом укоризненные взгляды своей моложавой и привлекательной супруги, оправдывался тем, что кавалерия по своей сути всегда была близка флотским, недаром в Первой Конной пулеметчиком был Всеволод Вишневский, недаром можно было увидеть флотских из морской пехоты, в трудную минуту пересевших на коня и совершавших дерзкие конные рейды в тыл противника…

А хозяин, улучив минутку, озорно шепнул мне, что когда-нибудь, если будет у него досуг, он с удовольствием напишет об этом дне, включив его в серию «Досугов старого адмирала»…


Для многих его друзей, как и его недругов — а у настоящих личностей всегда найдутся и те и другие, — литературный дебют его на старости лет был полнейшей неожиданностью, в самых разных отношениях.

Я написал ему о впечатлении, вызванном рассказами его — и «Кронштадтская побудка», и «Дашнаки теряют своего флагмана», и особенно «Пари Летучего Голландца».

Были в этих рассказах и своеобразие, иногда даже чуть замысловатая, усложненная, но не заимствованная, своя манера письма, и горечь, и надежда, и флотский неповторимый аромат, и морская соль, и непременная насмешливость, без которой рассказчик в корабельной, кают-компании будет тут же забаллотирован негласным, но единодушным «тайным голосованием».

Он был скромен и не хотел обольщаться на свой писательский счет.

— В этом деле я всего лишь мичман, — говорил он не однажды.

И в ответном письме ко мне — то же:

«…Дело в том, что впервые, к 65-ти годам жизни, впервые узнал, ощутил, понял — ч т о т а к о е п и с ь м а ч и т а т е л е й. До прошлого года знал письма друзей (различной классификации). Но когда из Бугуруслана, через редакцию «Нов. мира», от безвестного и бескорыстного майора в отставке, от женщины из Грозного, и даже от эмигранта 1917 года (из Швеции), и мн. др. стали приходить (и немало) — мысли, критика, недоуменные вопросы, ругань (из Швеции), но чаще — товарищеские советы и явное желание помочь, — начал познавать незнакомое. Радостное, даже если строго.

Чертовски интересно. А главное — нужно.

Помогает.

Другими глазами вижу свое… Наверное, Вам знакомо?! А мне внове.

Из мастеров, дружески и умно отозвались К. Симонов, Х. М. Мугуев… (следует сноска: «Помимо Твардовского, который, как крестный, взял на себя больше других».) Это тоже мне надо. Очень. Т. к. подход ко мне не от бугурусланцев, а от жителей Лаврушинского или служителей ведомств — непередаваем».

Писали ему и гадости…

«Не знал, что зависть может выражаться в таких уродливых формах. А своеобразие моего положения и натуры делает очень ранимым. Тут бы надо пренебречь, а я переживаю. Вот почему Вам спасибо. Ведь я не из числа самоуверенных нахалов. А тут еще стараются сухожилия подрезать… с ехидцей!

Одно письмо из Ташкента и одно из Переделкино — и уже снят вопрос: можно ли писать (пытаться писать!) в 67 лет?!

Буду писать. Пытаюсь.

Сейчас тяготит другое.

Полуфабрикатов, задела, записок, книжечек, листков — лет на 10—15.

А здоровья — на половину. А из этой половины бо́льшую надо отдать делам. Только писать — не могу. Не смею, пока нужен в другом качестве.

А по себе знаете, что сколько бы ни имели папок и тетрадей — богатейшая повседневность (небывалая за 67 лет!) дает ежедневно новые темы, мысли, ситуации, характеры…

Когда-то понравилось библейское: «Если тяжело, держитесь за ношу, которую несете!» Но сейчас ощущаешь, что раздавить может. Вернее — раздавливает.

На ногах устоять трудно».

Когда вышли в 1962 году, впервые, отдельной книгой, его «Рассказы о флоте», прислал их мне, подчеркивая, что посылает «эти п р и б р е ж н ы е рассказы». Но мечтает «выйти в открытое море и даже — добраться до океана».

«Пересекая Атлантику, плавал в Тихом. В душе остался след.

Спохватился поздно. А так хочется успеть».

Болезнь его не оставляла, напротив, «осколок в култышке» был все ощутимей.

«Так как дача ничего не дала, — посылают в Крым на время московской слякоти; все с той же целью — укрепить органон перед генеральной операцией. Поеду, там видно будет. Авось смогу там закончить 1—2 рассказа, которые мучают. Вам бодрости, здоровья и задора. Вы еще молодой. Надо».

Я печатал в «Знамени» первую часть «Повести о том, как возникают сюжеты». В связи с этим пишет:

«Охлопков показался мозаичным. Возможно, потому, что я его не знаю. Не так воспринял, как предыдущие».

Я писал тогда о гостинице «Астория», и он шутливо комментирует:

«При встрече, сознаюсь Вам, что имел № в Астории до 24 октября. Приезжал редко, помыться. Выпить. Некий (ныне высокий пост!) за то, что я помог выбраться из города (а помог с чистой душой, т. к. он там никому не был нужен, и от безделья терзался страхами), после отлета прислал через адм-ю — ящик потрясающего мальтийского зелья, очевидно изъятого из таможни. Швырнуть вслед — было поздно. Поэтому, смакуя, принимал как снотворное.

Вот почему Ваша «Астория» мне по-особому близка. Тень Абрамовича-Блека являлась тоже».

Он отдавал, разумеется, себе отчет в том, что я — полный профан в военно-морской теории, и оттого — ласково-иронически:

«…Но главное не в этом. В том, что, того не ведая, Вы… решили один спор морских теоретиков. Я в споре оказался прав. Но я не знал, что Вы раньше меня решили эту проблему. (Ирония адмирала направлена тут против его эрудированных оппонентов-специалистов. — А. Ш.). Жаль, глава оппозиции умер — проф. Чернышев. Напомните мне вашу строку о том, как «линкор пошел в атаку на вражеские самолеты». Это — новая страница в теории. Это — конец традиционной трактовки тактической доктрины (отчасти и оперативной)».

Надо ли говорить, что я не знал ни о дискуссий с профессором Чернышевым, ни о спорах вокруг этой доктрины.

В журналах все чаще мелькало имя молодого, но уже завоевавшего прочный читательский кредит шестидесятисемилетнего прозаика.

В пятом номере «Нашего современника» за 1964 год — новелла «Первое дипломатическое поручение».

Из все той же серии — «Невыдуманные рассказы».

О невыдуманном, существующем в Ялте вице-адмирале в отставке Александре Васильевиче Немитце, известном в советской исторической литературе как «первый красный адмирал».

О том, как его, Немитца, молодого офицера Российского императорского флота, в 1902 году пытался завербовать в Константинополе в шпионы не кто иной, как германский посол в Турции фон Биберштейн.

И, посылая мне номер журнала со своей новеллой, пишет над заголовком:

«Хотя герой родился в 1879 году, он не случайно попал в «Н. современник».

И не потому, что жив и греет старые кости в Ялте.

Он Вам еще пригодится.

Исаков.

17.6.64».


Письма его, записки, дарственные — всегда немногословны, по-мужски и по-морскому лаконичны, даже суховаты, и всегда за ними — неравнодушие, заинтересованность в чужой судьбе, в литературе, в современной жизни. И он в не меньшей степени, нежели герой его невыдуманного рассказа, — «не случайно попал в «Н. современник».

Так вышло, что почти одновременно и в одной, весьма неприятной злобноватой тональности откликнулись два самых разных по своим требованиям рецензента на две не имеющих отношения друг к другу мои работы — пьесу «Между ливнями» и «Повесть о том, как возникают сюжеты».

В пьесе усмотрены были неблаговидные политические концепции, о коих и не подозревал автор, равно как и театры, поторопившиеся ее поставить. Второй рецензент ополчился на мелкие ошибки, действительные, а больше мнимые, выдавая их за авторскую безграмотность. И даже высчитывал, мог ли разорваться артснаряд около гостиницы «Астория» осенью сорок первого года и поразить табачный ларек на углу бывшей Морской улицы и Исаакиевского собора — был ли там ларек?!

На эти рецензии отозвался — и немедля — находившийся тогда в больнице Исаков:

«1. Оторванный от писательской кухни и кулис, не могу понять, почему за Вас взялись.

Скопом.

Всякое лыко в строку.

2. Ведь я тоже имел № в Астории и, однажды, вернувшись с Ладоги, узнал, что переселен внутрь, тк осколок пробил фанеру. Возможно, что швырялся Николай I или из германского посольства. Однако теперь боюсь об этом упоминать, опасаясь реакции…

3. Не пишется в Барвихе.

Кроме вот таких, незначащих записок. А удирая сюда — мечтал! 22.1.65».

С пометкой «29.3.65» получил я его «Повесть о неистребимом майоре», напечатанную в журнале «Москва».

Начинается повесть с вопроса:

«Приходилось ли вам наблюдать, как коллектив самых обыкновенных людей, распределив между собой роли и даже применяя методы конспирации, объединяется для того, чтобы общими усилиями, но скрытно, делать доброе дело?

Совершенно случайно мне удалось быть свидетелем подобной коллективной воли к добру».

Повесть объемистая, однако сильно сокращена — журнальный вариант.

И автор пишет мне не без горечи:

«Как жаль, что я не Шекспир.

Кто бы посмел тогда сократить 20 страниц и поправить стилистически, даже не спросив бедного Вильяма?!

Очевидно, это — помощь молодому автору?

Подозреваю, что Вы еще не пользуетесь всеми привилегиями страдфордца, но убежден, что уже давно выросли из штанишек начинающего адмирала».

Последнюю публикацию его, в одиннадцатой книжке «Нового мира», за 1967 год, я уже прочел без его ставшей традиционной дарственной.

Корректуру напечатанной там его невыдуманной новеллы «Переводчик» адмирал Исаков правил за неделю до смерти.

В 1970 году вышли отдельным сборником в Воениздате его «Морские истории». Есть в этих историях и далекие времена, и первые годы революции, и годы минувшей войны.

И — «Досуги старого адмирала»…


Несколько лет назад в дверь моей квартиры позвонил, настойчиво требуя, чтобы его впустили, высоченный малый с детским лицом, говоривший густым басом. В голосе было отчаяние.

— Не впустите — убегу и стану дезертиром.

Прибежал прямо из райвоенкомата — на правах читателя, требующего от писателя помощи.

Пришел срок военной службы. Через два дня назначено отбыть с командой — как говорится, «имея при себе ложку».

Хотел служить больше на год по сравнению с тем, что ему предстояло.

Его направляли служить н е во флот. А он хотел т о л ь к о во флот. Или по-морскому — на флот. А не брали по состоянию здоровья.

Что же он — из семьи, где в роду были моряки и служба на флоте — это традиция? Знал я такие семьи, особенно в Ленинграде. Да нет, в семье у него все педагоги. Плавал на кораблях? Да нет, на кораблях не плавал.

Своей страстью к морю обязан литературе. Читал книги о флоте. О военных моряках.

И последней книгой, которая окончательно решила его выбор, был сборник морских невыдуманных рассказов Ивана Степановича Исакова.

Только во флот. На флот.


…Это утро адмирала Кузнецова началось с телефонного звонка адмирала Исакова:

«Через десять минут буду у вашего подъезда».

Так очутились они неподалеку от здания Московского университета.

«Иван Степанович был очень рассеян. Разговор не клеился… Вспомнил о своем ранении и о посланной тогда телеграмме.

— Я думаю, после смерти все же назовут один из эсминцев моим именем. Ведь у меня не остается потомства…

Так, через двадцать пять лет он повторил свое желание, чтобы эсминец, находящийся в строю, носил его имя».

Ему до смерти оставалось тогда — пять дней.

Корабль «Адмирал Исаков» находится сейчас в составе Военно-Морских Сил Советского Союза.


Второй консультант. Незадолго до начала второй мировой войны академик Евгений Викторович Тарле увлекся известной тогда немолодой детской писательницей Евгенией Б.

И сам Евгений Викторович был немолод.

Как свидетельствует предисловие к его двенадцатитомному академическому Собранию сочинений, начатому изданием в 1957 году, спустя два года после смерти знаменитого историка, родился он в 1878 году, стало быть, к моменту его увлечения было ему за шестьдесят.

Увлечение было красивым, изысканным, но — безнадежным.

Евгений Викторович работал тогда в маленьком писательском Доме творчества в Пушкине над новой редакцией своего «Наполеона» и, в частности, над оказавшейся вскоре весьма поучительной и актуальной работой «Нашествие Наполеона на Россию в 1812 году». Особнячок — близ любимых Пушкиным царскосельских аллей, но и здесь, при Доме творчества, был свой укромный обаятельный уголочек со старинной скамеечкой, деревьями, высаженными в пушкинские времена. В одном из таких интимных уголков, снисходя к позднему увлечению академика, дама его сердца позволяла читать себе вслух, в тихий послеобеденный час, что-нибудь из классиков. И мы, несколько ленинградских литераторов, выходя на балкон, невольно становились слушателями этих чудесных чтений.

Академик, прочитав «Село Степанчиково», перешел к «Слабому сердцу» — она любила Достоевского.

Читал Тарле прекрасно.

— Какая досада, — сказал вдруг Евгений Викторович, — я взял вместо второго — третий том.

— Вот вы всегда так! — капризно разведя руками, сказала дама сердца.

— Буду читать наизусть, — сказал Тарле решительно. — На чем мы остановились?

— На том, что Вася купил чепчик в магазине у мадам Леру и вышел из магазина…

— «Вместе с Аркашей», — подтвердил Тарле и без паузы, так, словно бы перед ним была раскрыта книга, продолжил:

«— Я вивёр, Аркаша, я рожден был вивёром! — кричал Вася, хохоча, заливаясь неслышным, мелким нервическим смехом и обегая прохожих, которых всех разом подозревал в непременном покушении измять его драгоценнейший чепчик».

Мы только в изумлении посмотрели друг на друга. Между тем Тарле продолжал по-прежнему без запинки.

«— Послушай, Аркадий, послушай! — начал он минуту спустя, и что-то торжественное, что-то донельзя любящее зазвенело в настрое его голоса: — Аркадий, я так счастлив, так счастлив!

— Васенька! как я-то счастлив, голубчик мой!

— Нет, Аркаша, нет, твоя любовь ко мне беспредельна, я знаю; но ты не можешь ощущать и сотой доли того, что я чувствую в эту минуту. Мое сердце так полно, так полно! Аркаша! Я недостоин этого счастия! Я слышу, я чувствую это. За что мне, — говорил он голосом, полным заглушённых рыданий, — что я сделал такое, скажи мне!»

Тут нам показалось, что Евгений Викторович и впрямь заглушает собственное рыдание.

Между тем он продолжал:

«…что я сделал такое, скажи мне! Посмотри, сколько людей, сколько слез, сколько горя, сколько будничной жизни без праздника! А я! Меня любит такая девушка, меня…»

Здесь в словах Евгения Владимировича даже чудилась некая горечь, тайный смысл чтения…

И он продолжал:

«…но ты сам ее увидишь сейчас, сам оценишь это благородное сердце».

— Я потрясена вами, — прервала академика дама его сердца.

— Будем читать дальше, — сказал Евгений Викторович.

Чтение прозы Достоевского наизусть продолжалось до тех пор, пока не раздался гонг, зовущий жителей Дома творчества на послеобеденный чай.

Памятуя об этом незабываемом чтении в Пушкине, не удивился, когда приехал к Тарле после войны, на его дачу в академическом поселке под Звенигородом, передал ему привет от Корнея Ивановича Чуковского, и Евгений Викторович, улыбнувшись, прочел тут же наизусть отрывок из дореволюционной, шумно-знаменитой книги Чуковского «От Чехова до наших дней», где всем крупнейшим братьям-писателям автор воздал по серьгам. Прочел так, что опять-таки показалось — держит в руках раскрытую книгу.

Корнея Ивановича нечеловеческая память Тарле поразила еще в далекие предреволюционные годы. Впервые он увидел Тарле в 1910 году, в гостях у Короленко, и когда Владимир Галактионович задал Тарле вопрос, относившийся ко временам Пугачева, гость, необычайно учтиво отвечая великому писателю, наизусть процитировал письма и указы Екатерины Второй, отрывки из державинских мемуаров, неизвестные данные о екатерининском генерале Михельсоне…

Зашел тогда же, у Короленко, разговор о Наполеоне, и Тарле «так легко и свободно шагнул из одного столетия в другое, будто был современником обоих: без всякой натуги воспроизвел наизусть одну из антинаполеоновских речей Жюля Фавра, потом продекламировал в подлиннике длиннейшее стихотворение Виктора Гюго, шельмующее того же злополучного императора Франции, потом привел в дословном переводе большие отрывки из записок герцога де Персиньи, словно эти записки были у него перед глазами тут же, на чайном столе».

Заключает свое воспоминание о Тарле Чуковский таким точнейшим, как я вскоре убедился на своем опыте, столкнувшись с Евгением Викторовичем, резюме:

«…Для него не существовало покойников: люди былых поколений, давно уже прошедших свой жизненный путь, снова начинали кружиться у него перед глазами, интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали — не призраки, абстрактные представители тех или иных социальных пластов, а живые, живокровные люди, такие же, как и я или вы.

Я слушал его как зачарованный. И, конечно, не только потому, что меня ошеломила его необычайная память, но и потому, что я никогда не видал такого мастерства исторической живописи».

Приглашенный, уже после войны, на специальную конференцию — совещание в Союзе писателей, где собрались исторические романисты, сказал академик Тарле, с милой язвительностью, разумеется, «шутя»:

— Мое сильное преимущество перед вами, многоуважаемые товарищи, что я, не умея писать исторические романы, — их не пишу.

Помню — эта его преамбула была встречена смехом и аплодисментами. Помню и то, что иные из участников совещания были шокированы.

Судьба снова свела меня с Тарле после знакомства в Пушкине, когда сценарная студия кинематографии отправила ему для научного заключения сценарий «Адмирал Ушаков». Написал письмо директору сценарной студии, и одновременно — автору:

«Прочел Ваш сценарий об Ушакове, хотя мне прислали убийственно неразборчивый, сливающийся экземпляр (верно 15-я копия!), и я далеко не все разобрал. Сценарий в общем мне понравился и особых исторических «lapsus»’ов я не усмотрел. Личной встречи Нельсона и Ушакова не было. Это бы надо иначе. Лица очерчены вообще верно. Только Павел слишком уж орет и рычит, сбавить бы на пол-октавы.

М. б., следовало бы побольше сказать о взятии Корфу. М. б., следовало бы как-нибудь упомянуть, что Ушакова у ж е т о г д а прозвали «морским Суворовым».

Прилагаю несколько своих беглых замечаний (поскольку я разобрал машинописную мутную работу).

Начало очень, по-моему, хорошо. Но конец несколько скомкан. В общем же показ фильма будет полезен, тем более что об Ушакове пишут теперь даже — увы! — в таких (некогда почтенных) изданиях, как «Морской сборник», много вздора, крайне невежественного».


Вот некоторые из его замечаний, целиком подтверждающих резюме Корнея Ивановича, — «для него не существовало покойников…».

«Стр. 26. «Бенгальские огни» и «бутафорские деревни» в XVIII веке не говорили. Нужны другие выражения»; «стр. 30. Сенявин дан несколько пародийно! Его стоит дать много значительнее. Он ведь прямой продолжатель Ушакова в серии морских русских героев»; «стр. 38. Цитату Петра привести лучше и точнее». «Который потентат одну армию имеет — одну руку имеет, и который и флот имеет — обе руки имеет»; «стр. 38. Лучше заменить слово «бусурманов». Потемкин обычно говорил т у р к а. «У турки флот»…; «стр. 39. Выбросить «кишка тонка (абсолютно тут немыслимо!)»; «стр. 77. Непременно выбросить «а вы прикидывайтесь» и всю эту речь Суворова с советами Ушакову. Этого не было и не могло быть. Суворов, м. б., и прикидывался часто, но никогда этого никому не говорил. Эта откровенность была ему в данном случае абсолютно несвойственна. Весь этот абзац — неуместен»; «стр. 106. Такой встречи личной не было.» (Речь идет о встрече Ушакова и Нельсона. — А. Ш.); «стр. 114. Леди Гамильтон никогда не говорила на людях с Нельсоном повелительно. Изменить бы тон этой сцены»; «стр. 99. Эмма не обращалась никогда к Нельсону «сэр», — а «милорд» (потому что он был лордом)»; «стр. 71. Не нужно влагать в уста султана «халва, халва» (султан говорит известную на Востоке поговорку «оттого, что на улице кричат: «Халва, халва!» — во рту слаще не станет…») и не нужно пускать дым «в лицо» англичанина. Султаны на приемах держались важно, напыщенно, еле роняли слова и не курили».

Изверившись в том, что принятый кинематографом сценарий об Ушакове, на который я потратил несколько лет, будет поставлен, я решил написать, на основе сценария, пьесу «Флаг адмирала». Осуществив намерение, снова послал Евгению Викторовичу в Ленинград новую рукопись.

«Вы желаете, чтобы я указал недостатки, — тотчас же откликнулся он. — Отмечаю кое-что лишнее».

Самые, казалось бы, третьестепенные мелочи не ускользали от него. Справедливо раздражало консультанта — Ушаков назвал Нельсона «сэром Нельсоном»:

«…англичане никогда не говорят сэр, не прибавляя имени. «Сэр Горацио Нельсон» или «сэр Горацио». Но ни в коем случае не «сэр Нельсон». А кроме того, он был не «сэр», а милорд, пэр Англии, «сэр» применяется к баронетам, а не к целым лордам».

Обиделся, когда в моей пьесе пугачевец Тихон Рваное Ухо (потом, в фильме, его сыграет Сергей Бондарчук) назвал Пугачева — «Емелькой». «Емелей», но никак не «Емелькой».

Не могу в этом месте не вспомнить об одном курьезе, случившемся несколько позже, в связи с «Емелей» Пугачевым и пугачевцем по прозвищу Тихон Рваное Ухо.

Я придумал эту фигуру, сочинил, нафантазировал от начала до конца. Не было в истории беглого крепостного Ушакова с таким прозвищем; не было столкновения Ушакова с ним в херсонскую чуму; не было признания Тихона Ушакову перед баталией, выслушав которое Ушаков сказал Тихону, что он «сего не слышал».

Было лишь одно правдой. Тогда на Черноморском флоте попадались беглые, бежавшие от помещичьих измывательств в Новороссию. Нужны были мастеровые на верфи для строительства молодого флота, нужны были матросы, и их брали в дело, не спрашивая родословной.

Каков же был восторг мой, когда, войдя однажды в комнату съемочной группы Михаила Ильича Ромма, я увидел специально приглашенного для просвещения группы молодого историка и услышал собственными ушами, как тот… объяснял слушателям: связи Пугачева с офицерами радищевского толка на Черноморском флоте подтверждаются исторически — наличием среди моряков таких людей, как, например, известный по архивным материалам знаменитый матрос, бывший пугачевец, по прозванию Тихон Рваное Ухо…

И я еще раз оценил по достоинству истинную эрудицию моего второго консультанта, здравствующего современника нескольких столетий…

«Стр. 31. Потемкин был президентом военной коллегии, был главнокомандующим армиями и флотом на Черном море и берегах, но не был фельдмаршалом»; «стр. 68. Баталия «при Абукире» называлась тогда при Ниле»; «стр. 90 Нельсон был новопожалованным лордом, и никаких «родовых замков» у него не было».

Когда я наконец оставил Тарле в покое — взялось за него с новой энергией Министерство кинематографии СССР — мы с Михаилом Ильичом Роммом закончили режиссерскую разработку будущих двух фильмов «Адмирал Ушаков» и «Корабли штурмуют бастионы». Сценарий вновь был послан Евгению Викторовичу, и вновь он тщательнейше взялся за его изучение.

Отзыв-заключение — на восьми страницах пишущей машинки. И снова, кроме общих оценок и замечаний, поражающие своей скрупулезностью уточнения словесных оборотов, выражений, деталей. Словно бы сейчас, рядом, слышит ухо Тарле речь персонажей из далей веков, их интонацию, нюансы…

Привожу лишь некоторые из его пожеланий, советов, даже требования…

«Стр. 5. Екатерина не называла Потемкина Гришей, а называла Григорий, дружочек Григорий и т. д.»; «стр. 6. Из Херсона в Петербург «за шестнадцать ден» тогда едва ли можно было доскакать. Больше к трем неделям подходило»; «стр. 6. Алексей Орлов-Чесменский был тогда на верху славы из-за Чесмы, и никогда Потемкин не осмеливался так о нем говорить, да еще в присутствии Екатерины II»; «стр. 9. Тогда не говорили никогда «его султанское величество», а говорили: «блистательная Оттоманская Порта». Именно так обозначали дипломаты константинопольское правительство»; «стр. 51. В этой обстановке никогда Потемкин не говорил Екатерине «ты» и не называл «матушка-государыня», а говорил: «Гневаться не извольте, ваше императорское величество!»; «стр. 53. Вильям Питт Младший был не короткий, а очень высокий человек, и вовсе не апоплексического сложения. Никаких бакенбард не носил, а был гладко выбрит. Ни в коем случае Вильям Питт не мог говорить: «Мой великий отец Вильям Питт Старший», а должен был говорить и говорил всегда: «Мой великий отец лорд Чатам»; «стр. 105. При всех недостатках и вредных качествах Мордвинова, от которых в самом деле страдал Ушаков и Черноморский флот, не следует забывать, что как-никак впоследствии декабристы прочили Мордвинова на одно из важных мест в случае победы восстания».

Во второй серии:

«стр. 5. 6-ю строку сверху надо изложить так: «А он с вахт-парада ушел потому, говорили, что вдруг живот заболел». Ведь самое важное тут, что именно Суворов сам заявил это публично»; «стр. 6. Вместо «бездарен» — «умом не вышел» (слово «бездарный» тогда совсем не употреблялось)»; «стр. 21. Султан не обходил никого, а сидел, и к нему подводили представлявшихся»; «стр. 105. Непременно заменить: вместо «ваша совесть солдата» надо: «ваша совесть моряка». Тогда и в английском и в русском флоте моряки, начиная от матросов и кончая адмиралами, считали почти личным оскорблением, если их называли солдатами»; «стр. 106. Никакого рукопожатия Ушакова с Нельсоном быть не могло»; «стр. 111. Вставить слова Александра: «России флот не так нужен, как армия».

Тогда же, в 1951 году, я был обвинен в плагиате. Один из литераторов — фамилию его мне не хочется упоминать, — когда был я выдвинут за пьесу «Флаг адмирала» на соискание Государственной премии, написал в инстанции и, в частности, такому крупнейшему авторитету в области истории, каким был Е. В. Тарле, письмо с обвинениями по моему адресу.

Не могу сказать, что все это не потрепало порядком нервов, впрочем, как мне кажется, и самому автору этих объемистых заявлений.

Но что было, то было.

Мой обвинитель, послав письмо Тарле, копию отправил в Союз писателей.

Я этого письма не читал. Узнал о нем из письма Тарле ко мне.

«…Я удивился, что умный и, во всяком случае, серьезный писатель, как… (Опускаю фамилию. — А. Ш.) мог возбудить такое абсолютно неосновательное против Вас обвинение. Так как он уже предал гласности мое первое письмо, то посылаю Вам копию и второго моего письма к нему… Мне очень е г о жаль, что он себя впутал в эту историю, — но ровно ничем в этом случае, когда он к р у г о м н е п р а в, я не могу ему помочь.

В Москву приеду числа 8 или 9. Здесь чувствовал себя хорошо, но эти два тяжких удара — Крачковский и Вавилов (смерть двух академиков, друзей Е. В. Тарле. — А. Ш.) — сильно нас всех тут сразили… 25.1.1951 г.

Ваш Е. Тарле.

Ленинград 41, Дворцовая набер. 30, кв. 4.

P. S. О сценарии поговорим, когда я приеду».


Вот и копия письма Е. В. Тарле к моему обвинителю:

«Я прочел Ваше новое письмо — и продолжаю отрицать наличность плагиата. Как Вы не хотите понять, что Ш. не мог пропустить таких давно признанных кардинальными моментов в деятельности Ушакова, как Херсон с его чумой, о которой столько осталось воспоминаний? И о «корфиотах», и «появляется Метакса»? И будто Ш. не вычитал в моей книге (и вполне законно использовал) и о походе в Рим, и о просьбе Фердинанда, и о терроре в Неаполе, и т. д.?! И о прощении республиканцам? И о прощальном приветствии? Да все это он, безусловно, вообще, почерпнул из многих источников и о ч е н ь м н о г о из моей книги — исторической, а не беллетристической!

Нет, я вовсе не обхожу Ваши соображения, а просто считаю их нисколько не доказывающими Вашего тезиса. Не я «закрываю глаза» на несуществующий плагиат, а Вы, очевидно, «закрыли глаза» на существо моих замечаний, которые я написал в ответ на Ваше первое письмо.

Ну кто же, хоть слегка коснувшийся материалов, не знает, что Ушаков обвинял Нельсона и в вероломстве и в жестокой расправе с ним? И почему Ш. тоже нельзя было прибегать к естественной и извинимой в б е л л е т р и с т и к е и особенно, в д р а м а т у р г и и фантазии о личном свидании Нельсона с Ушаковым? Да в эпоху Ризорджименто, за сто лет до Вас и до Ш., эта никогда не происходившая сцена личного объяснения русского командира с Нельсоном бытовала в рассказах из времен неаполитанского террора, только, помнится, фигурировал в качестве благородного русского командира какой-то Деметрио, негодовавший на лэди Гамильтон и Нельсона из-за повешения Караччиоло. Чтобы «свести» двух антагонистов, для этого нужно крайне скромное и общедоступное напряжение фантазии. А сама сцена у Ш. совершенно самостоятельна от Вас. Да и вообще все персонажи даны им по-своему: и Нельсон, и Эмма, и Каролина, и Мордвинов, и Павел.

Прекрасен пугачевец и все сцены, где он участвует, хорош Потемкин.

Я помню, с каким увлечением Ш. мне подробно рассказывал о своей пьесе, когда работал над ней: он говорил с полным знанием дела, как искренне и издавна увлеченный своей задачей человек.

Вы видите: хоть я перегружен ученой и политической работой, но урвал от своего, очень скупого отдыха время, чтобы ответить Вам на два Ваших письма. Отвечал Вам только потому, что Вы просили о моем мнении, а я считал Вас серьезным писателем, у которого в данном случае нет ни малейшего основания упорствовать в несправедливом по сути дела обвинении литературного собрата. А ведь такие несправедливые, тяжко порочащие честь обвинения в нашей стране и в наше время никому и никогда лавров не приносили в конечном счете… Вы ведь усматриваете «плагиат» даже в том, что у Ш. события развернуты «в том же порядке», как у Вас? Что же, значит, Ш. должен был в своей пьесе поместить с н а ч а л а Корфу, а в к о н ц е Херсон? И Вы и Ш. одинаково зависели от «порядка», установленного и с т о р и е й, а не Вами! И о тактике Ушакова, и о пререканиях Мордвинова, и все «смысловые тождества» он узнал не у Вас, а оттуда же, откуда и Вы их взяли.

Вы писали мне «с предельной прямотой», Вот и я отвечаю Вам «с предельной прямотой», как ответил и на первое Ваше письмо.

Вы можете оставаться при Вашем ошибочном мнении, это дело Ваше. Но мое решительное несогласие с Вашим обвинением… остается в полной силе.

С уважением (Е. Тарле)

Ленинград

19 января 1951 года».


Уже когда все связанное с этой неприятной историей давно осталось позади и уже был снят Роммом двухсерийный фильм, оказавшись в Ленинграде, я навестил Евгения Викторовича.

Нездоровье приковало его к креслу, но по-прежнему ум был ясен, светел, ироничен, по-прежнему память — сверхъестественна. Надписав мне только что вышедшую «Крымскую войну», галантно привстав, вручил оба тома этой великолепнейшей работы.

И тут же заговорил о Паустовском, о его поразившей Тарле блеском, поэзией и живописностью слога статье в «Правде», посвященной адмиралу Ушакову и нашему с Роммом фильму.

— Мне бы так и в жизни не написать! — сказал с молодой завистью.

И тут же свирепо обрушился на только что вышедший некий исторический роман — за серость, за вялость, за нудность…

Так же внезапно перевел речь на взаимоотношения Ушакова и Нельсона.

Все-таки я не удержался — сказал ему, что встреча Ушакова с Нельсоном была, была на самом деле, что доказывает уникальнейшая книга, найденная в библиотеке Исакова.

— Встречи не было, — насупившись, сказал Тарле.

— Книга написана очевидцем, — сказал я.

— А вы не знаете пословицы: «Врет, как очевидец»? — сердито спросил Тарле. — Кстати, пословица — не новая. Так говорили в прошлом веке.

И снова показалось мне, что рядом с нами, тут, в кабинете, кружились у него перед глазами люди былых поколений.

«Интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали…»


Чемодан с драгоценностями. Не сказал, а пропел торжественно-насмешливым фальцетом, воздев к небу длиннейшие руки:

— Известно ли вам, дамы и господа, граждане и гражданки, кто стоит перед вами?

Стояли перед ним не дамы и господа, не граждане и гражданки, а всего один я, гулявший по Переделкину и завернувший на улицу Серафимовича, в просторечии именуемой «Аллеей классиков», где он, классик Корней Иванович Чуковский, вот уже много лет почти безвыездно проживал.

Отлучался, крайне редко, в Москву, на встречи с детьми, да еще вот слетал в Англию, где его облачили в мантию и посвятили в звание гонорис кауза, почетного доктора наук Оксфордского университета. Принимая друзей или детей, он иногда неожиданно выходил к ним в этой мантии — правда, предпочитал головной убор краснокожих индейцев, привезенный из Америки и подаренный ему в Москве.

Озирая его уникально громадную фигуру, вспоминал недавний разговор со своим «вторым консультантом»…

Тарле процитировал, конечно, наизусть слова Пушкина:

«…Отличительная черта в наших нравах есть какое-то лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться…»

И пояснил:

— Вот вам — Чуковский.


Сейчас, на «Аллее классиков», Корней Иванович смотрел на меня лукаво и загадочно и, выждав, на самых высоких регистрах своего тонкого голоса, сам ответил на свой вопрос:

— Я — отец деда.

В этот день, как выяснилось, родилась девочка Маша. Правнучка. Сын его, Николай Корнеевич, превратился, таким образом, в деда. Обыденному «прадед» Корней Иванович предпочел титул — «отец деда».

«Дедом» Николай Корнеевич, по нашим современным понятиям, стал сравнительно рано, всего сорока пяти лет отроду.

Для меня же сам «дед» был по-прежнему Колей Чуковским, с которым знакомы были мы с незапамятных молодых ленинградских времен и вместе ездили купаться на Черное море, в тишайший, патриархальный, довоенный Коктебель, где было так упоительно пустынно…

Вместе собирали в морском песке, после шторма, божественно отграненные морем причудливые камешки и вместе, как нищие, хотя и гордые, стояли у так называемого «корабля», дома с верандой, похожей на палубу. Там обитал мой университетский профессор литературы, приятель Ленина и Горького, Василий Алексеевич Десницкий-Строев, владелец уникальнейшей библиотеки стариннейших русских изданий и уникальнейшего же собрания черноморских камней — он ходил вдоль моря, в коротких или подвернутых штанах, с посохом, похожий на апостола, и собирал их каждое утро. А раз в неделю, кажется по понедельникам, производил отбор, швыряя с палубы «корабля» ненужные ему дубли «лягушек» и «фермопиксов», и мы, дрожа от страсти и унижения, подбирали с горячей гальки профессорские отбросы.

Как-то в один из таких понедельников, когда улов Десницкого оказался особенно обильным, отчего настроение у него было отличное, мы с Николаем Корнеевичем спросили его, правда ли, что Горький не любил Гоголя? Десницкий молча кивнул. А почему? Десницкий стал объяснять, что декаденты сделали Гоголя своим знаменем, и Горький, не любивший символистов, заодно перестал любить и… самого Гоголя.

И неожиданно добавил:

— А в общем, Алеша не разобрался. Не бывает? Я ему так и сказал: Алеша, ты не разобрался…

В 1932 году умер, в Коктебеле Максимилиан Волошин, поэт и художник, променявший Петербург и Париж на крохотный болгарский поселок у моря, ходивший по горам в древнегреческом хитоне, в коротких, не античных, штанах; его дом на берегу моря, с террасами, похожими на палубы, стал на долгие годы пристанищем поэтов, писателей, художников и просто заезжих странных людей, любивших искусство как самое главное в жизни и в истории человечества.

И для меня, особенно в послевоенные годы, Коктебель и волошинский дом, превратившийся, по воле вдовы Волошина, необыкновенной и странно-прекрасной Марьи Степановны, в Дом литературного фонда, стал таким пристанищем, которому обязан я, пожизненно, августовской не душной жарой, горько пахнущей розой коктебельских ветров, преданнейшей любовью к этому ни на что не похожему, разве что на загадочные рисунки Рериха, краю…

Максимилиан Волошин завещал похоронить прах свой высоко в горах, над морской бескрайностью, и чтоб несли наверх на руках по каменистой, обрывистой пыльной тропе. И Коля Чуковский тоже нес его на руках, а я не нес, потому что Максимилиан Волошин в одном из стихотворений обещал приют красным, равно как и белым, и белым, равно как и красным, если они, белые или красные, все равно, придут под крышу его, волошинского, дома…

Мой друг, Коля Чуковский, мог позволить себе нести останки Максимилиана Волошина, потому что он, Коля, был беспартийным, а моя ригористическая комсомольская совесть того не позволяла, и я не присоединился к похоронной процессии…

В разные времена мы с Колей Чуковским по-разному относились друг к другу, иногда обходили острые рифы наших литературных и идейных разногласий во имя сохранности приятельства, иногда разногласия выливались наружу, и тогда отчужденно сторонились друг друга.

В моих друзьях ходили те, кого он не любил и которые недолюбливали его.

В его друзьях — те, кого недолюбливал я и которые не любили меня.

Война нас сблизила.

Потом — подружила.

И не только нас — многих из тех, кого не любил он и не любил я.


Я слушал голос давнишнего моего приятеля по Ленинграду и по ленинградской осаде, уже когда его не было.

Это всегда немножко страшно.

Голос не дальнего тебе человека, еще недавно, просто вчера — живого.

Седьмого ноября 1965 года в Ялте в Доме творчества сдвинули отдельные столики в один праздничный стол, и настроение было праздничное, и шум, и милая праздничная кутерьма и безалаберщина, и вдруг прошелестело с одного конца длиннейшего стола — в другой:

— Умер Чуковский.

И все разом стихло, и только шепот, обрывки слов, фраз: «Ах, жаль Корнея… Ушел целый век… Корней, Корней… Сколько? Семьдесят два… Нет? А сколько?»

Кто-то сказал, что сейчас будут передавать сообщение по телевизору, и мы побежали вниз и неожиданно увидели, во весь экран, лицо Чуковского.

Но не Корнея Ивановича. Его сына — Николая…

Суждено было «отцу деда» пережить преждевременный уход из жизни сначала юной дочери, чью могилу разыскали мы с Николаем Корнеевичем после войны в Алупке; на войне погиб его первый сын, инженер.

И вот теперь — Николай Корнеевич.

Вечером восемнадцатого ноября я приехал в Москву — телефонный звонок.

Марина Николаевна Чуковская.

— Сейчас выйдет в эфир новая повесть мужа.

Будет читать сам Николай Корнеевич. Успели записать за неделю до часа, когда прилег днем отдохнуть после нескольких часов работы за письменным столом, на диванчик, стоявший тут же…

Прилег — и не проснулся.

Что ж, смерть легкая. В старину говорили — такая смерть дарится праведникам.

Ладно.

Я повесил трубку, включил радио.

Да, еще — погасил свет.

И в темноте раздался голос Николая Корнеевича, с такими характерными для него интонациями, сдержанно-мужественными, пожалуй, даже где-то излишне аскетическими. Но это было в его манере. Он так и прозу писал — строго, страшился злоупотребления метафорами, одним они помогали, ему мешали.

Во всяком случае, читал как писал, — без сентиментальности, хотя бы и о самом сокровенном. Хотя бы — самое лирическое.

Зазвонил в соседней комнате резкий телефон — так звонит междугородная.

Пришлось выйти.

Вернулся.

Снова — голос Николая Корнеевича.

И снова звонок в дверь — кто-то принес пакет.

И снова вышел, и снова вернулся, и снова были какие-то звонки, важные и несущественные, приходы и уходы, важные, несущественные, так или иначе — жизнь продолжалась, а в темноте все звучал знакомый голос со сдержанными, почти аскетическими интонациями…


В январе сорок второго явился ко мне, в номер гостиницы «Астория», в потертой, видавшей виды флотской черной шинели, в морской фуражке с потускневшим золотым крабом, с сумкой противогаза, с наганом в черной кобуре, во флотских черных брюках, заправленных в пехотные кирзовые сапоги.

Мороз был жестокий, блокадный, отопление отказало, вода замерзла.

Чуковский приехал в Ленинград, в недолгую командировку, с ораниенбаумского «пятачка», — значит, добирался кружным путем, через Кронштадт и Лисий Нос: берег, где Новый Петергоф, Стрельна, занят немцами.

Путешествие было опасным, путь с «пятачка» простреливался.

Устал, промерз, огорчился, что и тут, в номере, лютует морозище, стало быть не отогреться, лег, не раздеваясь, в чем был, на диван, иначе замерзнешь, пытался заснуть — не вышло.

Встретились после нескольких месяцев войны, горечи отступлений, осады, тревог — впервые.

Семьи наши в эвакуации — ничего о них…

Было о чем поговорить, поразмыслить, что припомнить, даже лязгая от стужи зубами…

Поставил рядом с диваном давно потерявший цвет и форму фибровый чемодан со сломанной ручкой, обмотанный веревкой.

Скудный, блокадный сухой паек, полученный по воинскому аттестату на время командировки, смена белья, пачка табаку, кусок мыла.

Но не это было главным содержимым убогого чемодана.

Здесь хранились драгоценности, с которыми Чуковский не расставался.

Никогда.

Ни при каких обстоятельствах.


…В первые дни войны Николай Корнеевич Чуковский пришел пешком в оборонявшийся от наседавших немецких армий Таллин, пешком из Палдиски, занятого немцами. Вместе с небольшой группой уцелевших наземных политработников десятой бомбардировочной авиабригады Краснознаменного Балтийского флота.

Из Таллинского кольца тоже посчастливилось ему выйти, тоже пешком, с остатками авиабригады. Другие уходили морем.

«Мы прокрались из Таллина по суше», — напишет он впоследствии…

Судьба военная связала его накрепко с балтийскими летчиками, и это определило его судьбу писательскую на долгие-долгие годы, дало ей точный прицел, направление…

Сблизился и с летчиками-истребителями, и с теми, чьи тяжелые бомбардировщики в тяжкий час отступления поднялись в воздух и полетели на Берлин.

Русские летчики, да еще балтийские, да еще из тех, что обороняют, после падения Таллина, блокированный, запертый в Кронштадте и Ленинграде Балтийский флот.

Не верили этому не только немцы — неправдоподобными показались налеты советской авиации на Берлин даже союзникам.

Но в ночи налетов на Берлин на Британских островах стояла погода нелетная, британская авиация в воздух не поднималась…

Факт есть факт. И в фашистском «Ангрифе» появилось сообщение:

«Английская авиация бомбардировала Берлин. Имеются убитые и раненые. Сбито шесть английских самолетов».

А в английской печати соответственная реплика:

«Германское сообщение о бомбежке интересно и загадочно, так как 7—8 августа английская авиация над Берлином не летала»[3].

Это была сенсация, прошумевшая на весь мир: советские самолеты в кульминационные дни немецкого наступления на Советский Союз бомбили Берлин.


Вместе с летчиками Балтики перебазировался и Николай Корнеевич Чуковский — поначалу все восточней и восточней а потом, когда наступил решающий перелом в войне, — все западней и западней.

«Моя собственная жизнь в те годы была изнурительно подвижной, — заметит он потом с отцовской насмешливой интонацией, — за время осады я четырнадцать раз пересек Ладожское озеро — на грузовике, на автобусе, на барже, на канонерке, на транспортном самолете, на бомбардировщике…»

Его бросало «то на южный берег Финского залива, за Ораниенбаум, то в Кронштадт, то на Лахту, то в Приютино, то в Новую Ладогу, то в Вологодскую область, где готовились наши запасные полки…».

Но куда бы командировочное предписание ни забрасывало писателя, следом за ним неизменно шествовал неказистый чемодан — разве что становился тяжелей.

Неоценимое — пока лишь для одного владельца — богатство этого чемодана составляли беглые карандашные записи, черновики репортерских заметок, собственные фронтовые дневники, стенографическое воспроизведение бесед с летчиками, оригиналы очерков, газетных корреспонденции, просто комплекты военных авиационных многотиражек.

И — подробнейшие описания воздушных боев.

Фадеев, помнится, в одном из последних выступлений своих, соотнося темпы современного строительства и современной жизни с темпами литературными, отрицал справедливость старинной русской пословицы: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается».

Фадеев шутливо доказывал — опыт истинной литературы показывает обратное:

«Скоро дело делается, да не скоро сказка сказывается».

«Сказка» Николая Чуковского долго сказывалась — уже кончилась война, уже ринулись вдогонку друг за дружкой, все убыстряя и убыстряя свой неумолимый бег, послевоенные годы, Николай Корнеевич окончательно переселился в Москву, тем более что дом, в котором проживал он в Ленинграде, разбомбила немецкая авиация; фронтовой чемодан с драгоценностями все был с ним, и все чаще он в него заглядывал.

Роман «Балтийское небо» был закончен спустя девять лет после войны.


Ненастной порой зимы 1956 года прилетели мы с Николаем Корнеевичем на балтийское побережье.

Была душевная потребность вновь навестить флотские края.

Подставить голову под балтийские ветры.

Отсвет увидеть дней войны, которые не могут стать и не станут никогда прошлым.

Где-то на побережье служил один из сыновей Николая Корнеевича, тоже Николай.

Однако место службы находилось далеко и увидеться с сыном не вышло.

Зато выяснилось — поблизости от нас, совсем рядом, базируется прославленная авиачасть, та самая, с которой прошел путь войны мой спутник.

И он тотчас же, с естественным волнением, отправился туда.

Встреча была грустная.

Никого из тех, с кем был, — не застал.

Пришли молодые.

Про войну лишь читали в книгах, в частности в романе «Балтийское небо».

И сам Чуковский, человек, который был когда-то рядом с людьми, превратившимися в легенду, тоже показался молодым — легендой.

Поняв это после первых же вопросов, стал отчасти виновато, отчасти сердито разъяснять им, что никакая он не легенда, а всего-навсего бывший работник многотиражки, в воздушных боях не участвовал, а только их описывал, словом, был чем-то вроде бойца БАО — батальона аэродромного обслуживания.

В сущности, это была правда. Почти.

Однако никто из молодых, слушавших его трепетно и жадно, не внимал этим объяснениям, приписывая их положенной почтенному литератору скромности, — иначе как бы мог он, Чуковский, «будучи бойцом БАО», описать так воздушные бои?

И провожая его гуртом, и пожимая ему руку, все равно разглядывали его как человека из легенды, человека-легенду…

И Чуковский был очень смущен и очень взволнован…


По-писательски «расписался» после «Балтийского неба», ощутив раскованность, смелее заглядывая в тайное тайных человеческой души, разглядывая сложности и противоречия времени.

Работал помногу и на отдыхе, в отцовской традиции, любил повторять строчки своего друга Заболоцкого:

Не позволяй душе лениться,

Чтоб в ступе воду не толочь,

Душа обязана трудиться

И день и ночь, и день и ночь!

Оттого так поразила меня последняя встреча.

Был в гостях у отца, позвонил, встретились в лесу, гуляли, и невероятным показалось мне то, в чем он признался: ему предстояла поездка в Венгрию, а ехать не хотелось, хотя он любил ездить, предстояла работа, а работать не хотелось.

Последнее меня потрясло по-настоящему — для таких людей такая потеря равнозначна потере интереса к самой жизни…

Так оно и случилось.

Вскоре он умер.

И Марина Николаевна Чуковская сказала после его смерти — на сердце его не было буквально ни одного живого места…

Как и у многих людей его поколения…

«Думается мне, — писал Сергей Образцов, — у всякого человека две памяти. Одна похожа на записную книжку. Эта память мозга, память знаний. В ней все разграфлено и аккуратно записано: даты, цифры, имена, целые строчки, а то и страницы чужих мыслей, в стихах и прозе, географические карты, алгебраические формулы, столбики логарифмов, высота Монблана и телефон районной поликлиники. Это очень хорошая и нужная книжка. Жаль, что чернила в ней с годами выцветают. А другая память похожа на альбом с картинками. Порядка в этом альбоме куда меньше, чем в записной книжке, но зато все картинки раскрашены, многие страницы пахнут разными запахами, а некоторые даже звучат. Это память чувств».

…Второй памятью слышу голос по радио, звонки междугородной, чьи-то приходы, чьи-то уходы, вижу в темноте неказистый фронтовой чемодан, обмотанный веревкой…

Это всегда немножко страшно — слушать живой голос человека, которого нет.

Но, вероятно, и прекрасно: люди, с которыми прожил жизнь, не уходят, они — с тобою… как и сама жизнь, которая продолжается.


Штормовая перчатка. Итак, год 1956-й и наше с Николаем Корнеевичем памятное возвращение на балтийскую Итаку, свидание с флотом, для него — последнее.

Ночует у летчиков, меня адмирал Головко ведет на флагманский крейсер; самого флагмана, командующего эскадрой, на корабле нет, в городе, будет завтра. Головко досадливо морщится, приоткрывает флагманскую каюту, вопросительно-насмешливо спрашивает: устроит ли для ночевки?

Еще бы не устроит — в жизни не приходилось спать в столь роскошной и комфортабельной каюте!

Сам адмирал покидает корабль, ему надо в какую-то дальнюю часть, и я вальяжно рассаживаюсь за флагманским письменным столом, привожу в порядок дневные записи.

Деликатный стук.

Старпом, смущаясь, объяснил — непредвиденно, поздно ночью, прибудет флагманское начальство, не соблаговолю ли я перебраться палубой пониже? Простите, но так уж вышло…

Соблаговолю!

По пути на «порядок ниже» сопровождающий меня молодой офицер доверительно передает просьбу старпома: не доводить до сведения командующего флотом, что его приказание, ввиду новых обстоятельств, не выполнено.

Не доведу, есть.

Каюта на «порядок ниже» оказалась без избытка роскоши, кожаных кресел, письменного стола, ванны и прочих прелестей. Один из флагманских специалистов, артиллерист, ночевавший в эту ночь дома, в семье, жил, как и положено ему по иерархии, попроще, подемократичней комдива, — и как же мне повезло с этим неожиданным переездом!

В заметках к плану романа «Черная металлургия» Фадеев собирался «вкатить, — как он писал, — длинное, веселое, лирическое, обличающее и очень бытовое обращение к себе и ко всем братьям-писателям о преимуществах езды в вагоне третьего класса перед спальным, а тем более специальным… Да здравствует третий класс, да здравствует юность, черт возьми!».

Вспоминаю каюту корабельным «этажом» ниже, набившихся в нее старлейтов и каплейтов — сюда они входили без стеснения, — не то что во флагманскую, один за другим, и с каждым часом этой бессонной ночи их становилось все больше и больше. Слышу их речь, реплики, выражения, некоторые из которых я потом, на рассвете, не мог не записать; застолья никакого не было, упаси бог, на кораблях сухой закон, строжайший, на берегу — пожалуйста, а тут ни-ни, приказ министра обороны, но речь была, как в застолье, беспорядочная, без хмеля, но чуть-чуть хмельная, языки развязались, слова неудержимо рвались наружу, сбивчивые, веселые, грустноватые, лирические, недоуменные. Ни о чем до конца и — обо всем. Иногда не ставили знаков препинания, а иногда было их слишком много — и вопросительных знаков тоже, и восклицательных, и многоточий… Что радует сердце и что тревожит. Что плывет в неясности, как берега в плотном тумане, и только сирены, сирены, сирены, чтобы в тумане не ударить бортом о борт и — нос к носу…

О сильных мира сего шла речь в каюте флагарта, «отлучившегося» в семью, на берег, и о малых силах, о войне и мире в кавычках и без, о Де Сантисе и о «Риме в одиннадцать часов», о правде жизни, злой и неумолимой, о том, противоречит ли симоновскому стихотворению о верности «Жди меня» картина об измене любви, какой представилась одному из каплейтов «Летят журавли», или, наоборот, составляют оба произведения невидимое поверхностному глазу нравственное и художественное единство, о неугомонности и беспощадности, владевшей тогда умами овечкинской публицистики. Что есть «Жестокость» Нилина и что есть жестокость вообще, как одно соотносится с другим? Что есть Евтушенко, а что есть Твардовский? И — «да здравствует третий класс, да здравствует юность, черт возьми!».

Забегая вперед, скажу, что в семьдесят первом, когда я надумал окончательно писать пьесу о подводниках, и отправился в связи с этим на одну из дальних баз Северного флота, и поселился у одного из командиров подводной лодки на квартире, и попросил его свести меня с подчиненными ему младшими офицерами, он согласился, но при условии, что его со мной не будет, встреча должна пройти без начальства.

Встреча состоялась на дому у лейтенанта с атомной лодки. Пришли к нему товарищи, с женами, подругами, и долгий наш разговор живо напомнил мне бессонную ночь на крейсере. Не говоря о том, что сухой закон для берега — не действителен.

И там и тут передо мною были люди, не прошедшие фронтовых университетов, морские офицеры новой формации. Люди — широко эрудированные. И не только в морской профессии. Открылось необыкновенное переплетение двух давно близких мне тем — современного флота и молодой советской интеллигенции.

Каждая профессия накладывает свой отпечаток на мышление, характер, лексику, быт человека, уклад. Но за всеми этими специфическими особенностями есть о б щ е е для людей всех профессий.

И оно, это общее, если не одинаково, то, во всяком случае, всякий раз остро и по-своему, но непременно, волнует врачей и физиков, педагогов и ученых, моряков и инженеров, тем более что флот современный состоит в немалой степени из инженеров, одетых в военно-морские кители или тужурки…

Среди рассказанного в ту завидную, бессонную ночь 1956 года — об одном из молодых офицеров, о событии, чуть не оборвавшем его флотскую карьеру.

На этом самом флагманском крейсере, где я ночую, верней, провожу прекрасную ночь без сна, шли в минувшем году предусмотренные учебным планом комплексные занятия офицеров эскадры.

По трапу, торопясь прибыть точно, в девять ноль-ноль, поднимаются молодые офицеры.

Погода прескверная, мерзкий дождь со снегом, ветер промозглый.

Но, как назло, медлителен и до тупости нерасторопен матрос у трапа. Сверяет со списком в обледеневших руках воинские удостоверения да еще, памятуя о бдительности, поглядывает на фотографии, потом на лица офицеров, потом снова на фотографии и только потом пропускает.

По форме все правильно, а по существу образуется довольно плотная пробка у трапа.

Люди недовольны, раздражены. Мокнут. Мерзнут. Опаздывают — главное.

Матрос непреклонен.

Где же вахтенный офицер, почему не поможет матросу, не наведет порядок?

Отлучился, по срочной нужде.

А прибежал — оцепенел, увидев безрадостное зрелище. Рассвирепев, выхватил список у часового, чуть не порвав.

Но больше того, в гневе резко замахнулся на матроса штормовой перчаткой.

Скандал незаурядный.

Начались ученья.

Вахтенный офицер, сдав дежурство, отправился в матросский кубрик.

С извинением. С сожалением. С огорчением.

Матрос извинение принял.

Разговор был не один на один — в присутствии других матросов боевой части.

Но… Извинение принято — инцидент не исчерпан.

Какой-то офицер, в свою очередь, проявил бдительность и, зная, что матросу принесены извинения, не удовлетворился этим и дал делу ход.

Правильно ли это или неправильно? При том, косвенном, правда, обстоятельстве, что офицер, давший ход, не жаловал офицера, замахнувшегося штормовой перчаткой, еще с курсантских времен? (Они были сверстниками и однокашниками, и это тоже было известно…)

При том немаловажном обстоятельстве, что виновный офицер считался настоящим моряком, неоднократно получавшим благодарности и грамоты за отличную службу?

Офицера собирались уволить с флота.

Однако учли его воинские таланты и заслуги, предупредив о служебном несоответствии, понизили в звании. Дали строгий выговор.

Я засек неприятный случай на вахте; чем черт не шутит, быть может, на нем можно построить в какой-то мере коллизию задуманной пьесы о флоте.

Реальный конфликт. Непорядок, с которого может начаться пьеса. Боже ж мой, как чудовищно не просто выудить пригодную сюжетную основу в «штилевой» будничности корабельной жизни!

«Когда бомбят, — думалось мне, и потом я вложил эту мысль в уста моего будущего героя Платонова, — служить не подвиг. А вот ты послужи, когда не бомбят…»

Само перо драматурга легко находит ситуацию в жизни военного человека, когда этот военный человек — в бою, на войне.

А нынче пушки, слава тебе господи, не стреляют, над кораблем, где велись наши жаркие беседы, не выли авиабомбы и не пикировали бомбардировщики.

Вот и попробуй обрести конфликт, без которого, как известно, нет драмы.

А в эту ночь показалось — конфликт найден.

Для пьесы не только и не столько о флоте, сколь о моряках, занявших вахту в боевых частях и на мостиках кораблей и у пультов управлений, вахту, которую уступило им, вздыхая не без горечи, поколение войны…

Увы, померещилось.

Строительного материала не хватало. Да и основа была не та.

Сюжет всегда концепция действительности — от пушкинских «Бориса Годунова» и «Моцарта и Сальери», от «Преступления и наказания» и «Трех сестер», от «Современной идиллии» и гоголевской «Шинели», из которой, как говорил один из знаменитых итальянских режиссеров, вышел весь итальянский неореализм, и до спального мешка хемингуэевского волонтера, американца Джордана, воевавшего вместе с испанскими республиканцами против фашизма, встающего над Европой, миром…

Мой сюжет был — куцый…

А какое название заманчивое:

«Штормовая перчатка». Или — еще лучше — «Штормовые перчатки»!

Не состоялось!


Снова — под небом юности… Года через полтора после этой ночи случилось мне, ранней весной, провести несколько чудных и запомнившихся дней и ночей в милых местах среднеазиатской юности.

Завернул — куда судьба и обстоятельства не пускали с двадцать третьего года, со времен первой любви и смерти моего учителя математики Угельского. Она запечатлелась навечно…

Завернул — без особой надобности — так, побродить, припомнить, поразмышлять, погрустить…

Никто из самаркандских новожилов не знал старых названий улиц — Соборная, Скобелевская, Кауфманская, Каттакурганская…

Свернул с оживленных магистралей, преобразивших город.

Туда, в зелень бульваров, в глубь тенистых аллей, ведущих к бывшему губернаторскому пруду, в патриархальную тишину улочек и тупичков детства, к домикам, когда-то казавшимся мне большими, а сейчас изумивших своей приземистостью, к таким же приземистым, уютным, крытым крылечкам, где ведут соседи неторопливые и несущественные беседы, к скамейкам в тенистых, укромных уголках бывшего Ивановского парка, где при помощи перочинного ножичка выгравированы вроде бы все те же лирические уравнения:

Наташа плюс Сережа = любовь.

И вроде бы тем же перочинным ножичком — шесть восклицательных знаков!

О, эти уравнения, пережившие войны, революции, землетрясения, сейсмические, социальные…

Правда, уже вписывались в этот ласковый, чуть-чуть замшелый патриархальный пейзаж инженеры, спозаранку с чемоданчиками в руках спешившие на аэродром, лететь в Бухару, к открытым недавно богатейшим месторождениям газа; диспут в бывшем Дворянском собрании, где студентами обсуждалась премьера «Испанцев», юношеской трагедии Лермонтова, поставленной местным театром; обед у декана филологического факультета Педагогического института, таджика по национальности, читавшего в узбекском университете курс русской литературы; встреча со студентами не существовавшего в мои времена Самаркандского университета, где меня упрекали в том, что я лишил адмирала Ушакова в фильме и пьесе личной жизни, которой, кстати, у него и не было…

До Самарканда поразил меня Ташкент — шумной, поистине столичной суетой, динамизмом, стремительностью ритмов, ведь помнится мне Ташкент тоже другим, провинциальным…

Прожил несколько дней в живописнейшей, с надвигающимися на нее со всех сторон горами столице Таджикистана — Душанбе…

Но генеральным моим впечатлением осталась в этой поездке — Вахшская долина…

И не потому ошеломила она меня, что ранней весной, когда покинутая мною для этого путешествия Москва была накрыта плотным снежным покровом и сам жаркий Ташкент встретил порядочной холодиной, неумолчным и надоедным дождем, — здесь была знакомая с детства, изнуряюще восхитительная знойность ни с чем не сравнимого среднеазиатского цветущего и палящего лета, и уже традиционная пыль, и традиционные позы путников на кошмах выдвинутых к дороге чайхан, пьющих из пиал неторопливо все тот же традиционный зеленый чай — кок-чай…

Само название Вахшская долина было исполнено для меня особым смыслом.

Как и названия горных, сбегающих в долины, мчащихся среди скал мутных и бурливых потоков…

Как и сама грохочущая музыка их течений, влекущих за собой камни, ветви, бревна, целые деревья…

Вахш. Кызыл-Су. Кафирниган. Туполантдарья. Сурхандарья. Душанбинка….

«Порою моя молодость, война кажутся мне прелестной порою…»

Это — из ранних матросских новелл Вишневского, начало большого монолога, завершающего первый акт драмы «У времени в плену»…

«Я был молод, наивен, чист… О моя родная, юная, гражданская война! Коммунизм, казалось, где-то близко, близко…»

Из тех же ранних матросских рассказов…

Поющие имена горных рек и краткое — «Вахш». И грохот реки, в который властно вплетается трубный глас двадцатипятитонных самосвалов, подчеркивающих величие гидрозамысла, призванного превратить зоны пустыни в области неслыханного плодородия… И в памяти — старый Вахш юной, гражданской войны, той, «кажущейся порою прелестной войны…».

Клубившаяся за взмыленными конями горячая пыль, горные тропинки, ведущие к Вахшскому броду, свист камчей, хлещущих по потным лошадиным бокам, дикие, почти безумные крики басмачей Иргаша, Ибрагим-бека, Али-Риза, Даньяр-бека, отчаянные рейды горсток коммунистов и комсомольцев из отрядов ЧОНа, рот интернационалистов — бывших военнопленных чехов, мадьяр, словаков, вставших под революционные знамена.

«Вихри враждебные веют над нами…»

И рассказ матери — о том, как пробиралась она, схоронив мужа в восемнадцатом году, сквозь фронты, домой, к детям, в Среднюю Азию, и как лежали, по обеим сторонам полотна Закаспийской железной дороги, с остекленевшими глазами люди, бородатые и безусые, в высоких бараньих шапках, в ватных халатах, сжимавшие в мертвых руках ложа винтовок…

Несчастные, темные, обманутые туркмены…

Встали под зеленое знамя с луной и узким полумесяцем.

Знамя газавата, поднятое не бухарским эмиром, как это случится через два года, не Джунаид-ханом из Хорезма, как это случится через три года, не турецким генералом Энвер-пашой, как это случится через пять лет, — сэром Вильхоридом Малесоном, генералом британских королевских войск.

Как это ни звучит неправдоподобно, неким парадоксальным публицистическим пассажем, но это именно так.

Малесон, что следует из его собственных мемуаров, возглавлял миссию особого назначения, созданную английским правительством в восемнадцатом году.

Специальная военная миссия по делам русского Туркестана — да, была и такая миссия.

Поначалу обосновалась в Персии, в городе Мешхеде.

В Ашхабаде эсер Фунтиков поднял восстание, к которому примкнули, с одной стороны, часть железнодорожников, с другой — царские офицеры.

На станции Ашхабад — самосуд над приехавшим утихомирить страсти юным народным комиссаром труда Туркреспублики Полторацким.

Его растерзали на вокзальном перроне.

Миссия Малесона пересекла русско-персидскую границу, следом за нею пошли транспорты с оружием.

Контрреволюции понадобились людские резервы.

Их стали искать в туркменских аулах.

Туркменам дарили оружие, притом объясняя, что вместе с винтовкой они становятся в армию, призванную спасти мусульманскую религию, и что война с красными это и есть священная война…

И — потоки крови в Закаспийском крае, и Туркреспублика, зажатая, отрезанная от центра уже с двух сторон.

И — трупы тысяч туркменов, усеявших пески по обеим сторонам железнодорожного полотна…

Дареные винтовки…

Там же, неподалеку от полотна Закаспийской железной дороги, на двадцатой версте, близ станции Ахча-Куйма, по приказу генерала Малесона, капитан английских войск Тиг-Джонс тайно выгрузил завезенных сюда, в пески, через Каспийское море, двадцать шесть бакинских комиссаров. И тайно были они расстреляны русскими белогвардейцами.

Поверх английских френчей на белогвардейцах были туркменские халаты, на головы нахлобучены высокие туркменские папахи — для конспирации…


И напишет, спустя шесть лет после расстрела, Сергей Есенин:

Пой песню, поэт,

Пой.

Ситец неба такой голубой.

Море тоже рокочет

Песнь.

26 их было,

Их было

26.

Их могилы пескам

Не занесть.

Не забудет никто

Их расстрел

На 207 версте.

Однажды слышал я покоробившее меня выражение молодого автора:

«Еду на материал».

При всем величайшем уважении к жизненному материалу как фундаменту нашего драматургического строительства эта терминология не показалась мне привлекательной.

Что же, разве художник ездит по жизни в поиске сюжета? Это было бы слишком вульгарно. Разве для художника сюжет — не концепция действительности? Разве не через сюжет стремится выразить он свой взгляд на жизнь, на эпоху, на современника? Выразить самого себя?

Без конфликта нет драмы, это аксиома, но факты жизни сами по себе ничего не прибавляют в искусстве, и мне нравилось, когда Охлопков не однажды повторял слова Бальзака — «глупо, как факт».

Конфликты сами по себе ничего не стоят. Им недорога цена в искусстве, если они, эти конфликты, живут отдельно, а чувствование художника, направление его мыслей — отдельно. Ведь и сюжет не живет в истинном произведении сам по себе, он нужен для того, чтобы вести зрителя по нужному автору курсу.

…Вахш поразил меня масштабами строительства, вставшими в воображении будущими картинами преображения пустыни, нахлынувшими воспоминаниями юности, его небом и…

И — одним из встретившихся мне людей, секретарем районного комитета партии…

Нет, не открылся мне сюжет новой пьесы, да я его тут и не искал…

Однако нашелся человек, незримо перекинувший мостик из двадцатых годов в современность. Вместе с ним шагнул я по этому мостику из пылкой, романтической нашей юности в оснащенную технико-экономическими обоснованиями, жестким планированием, если хотите — прагматизмом, бывшую нашу пустыню.

Чем пленил?

Засевшим в нем, с двадцатых годов, бесом неугомонности.

Детское во взрослом всегда обаятельно.

Наблюдал его, немолодого, но с неотразимым мальчишеским очарованием — то в кабинете, то на строительстве плотины, то в колхозе, даже на свадьбе тракториста. Богатый жених в честь гостей устроил за свой счет беспроигрышную лотерею, гости тянули билетики «на счастье» — кто выигрывал велосипед, кто швейную машину «Тула», а один гость вытянул мотоцикл, не помню уж, с коляской или без оной…

Не всегда видел секретаря благостным, как на этой веселой и размашистой свадьбе, — бывал и разъяренным, почти бешеным.

Он сам — из этих, когда-то забытых и богом и дьяволом мест, отсюда ушел на войну, вернулся сюда вновь после того, как прошел фронт и чужие земли и видел чужие небеса и чужой образ жизни, масштабы его представлений расширились необычайно, многое обернулось по-иному, воротился домой, полный надежд и упований. Это отличало таких, как он, ветеранов второй мировой войны от потерянного поколения мировой войны первой, запечатленного Ремарком и Олдингтоном, Хемингуэем и Дос Пассосом.

С верой комсомольца двадцатых годов, знающего, ради чего и для чего он жил, живет и будет жить, кинулся с головой в будни района, сумел сделать эти будни поэзией своего существования и ее смыслом; центр своего района, еще недавно глухой и неприглядный кишлак, превратил в маленькую очаровательную столицу. С детским торжеством поглядывал на гостей, неожиданно привезя их в только что отстроенный широкоэкранный кинотеатр на тысячу мест.

Сейчас, попадая даже в небольшой город, мы — уже беглым, уже привычным взглядом — фиксируем «модерновые» очертания гостиницы, Дома культуры, кинотеатров, даже детских яслей.

Но тогда обнаружить в недавней дыре, до которой во времена моей юности скачи три года и все равно не доскачешь, только что отстроенное здание с тысячами солнц, отражавшимися в стеклянных стенах, было примерно таким же впечатлением, как, скажем, зрелище ста трех этажей Эмпайр-Билдинга в Нью-Йорке.

— Ну! — воскликнул секретарь, введя в зал кинотеатра приезжих гостей. — Хуже, чем в Москве?

Не хуже.

Но, на беду, одному из приезжих понадобилась уборная. Во вновь построенном здании она почему-то уже была на ремонте и наглухо забита досками. Гостя повели на улицу. Там была обыкновенная, дореволюционная, среднеазиатская уборная со всеми вытекающими отсюда антисанитарными последствиями. Подойти к ней, к сожалению, было невозможно — мешали загаженные подступы. Секретарь ничего не сказал вновь назначенному директору вновь отстроенного учреждения культуры. Только глянул на него. Но этот взгляд, как поцелуй в «Последней жертве» Островского, — дорогого стоил! А нам сказал сдавленным голосом: «Спутник запустили. А…»

И сунул в рот папиросу трясущейся рукою, отчего директору кинотеатра стало совсем плохо.

…Когда-то И. Бабель влюбился в первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома Бетала Калмыкова.

Влюбился, как способен влюбиться художник, найдя прекрасную человеческую особь, словно бы вырезанную могучим резцом природы.

«Главное, — писал Тренев, рассуждая о нашей профессии, — чтобы автор был глубоко взволнован теми образами, которые он выводит на сцену, чтобы изображение явилось для него такой же могучей потребностью, которую он уже не может не удовлетворить, иначе это будет огромная творческая неудовлетворенность. Самое главное — это то, что волнует автора. Необходимо, чтобы у писателя был не только писательский, но и человеческий талант».

Бабель отправился с Беталом Калмыковым в горы, неотступно следовал за ним в его поездках по аулам, стал тенью этого человека. Слушал его речь, полную неожиданных метафор, был молчаливым свидетелем его диалогов с древними стариками и юными горянками, его речей, то патетических, то кипящих негодованием, попадал вместе с ним в острые драматические и житейские ситуации…

И, возвращаясь в Нальчик, в гостиницу, где ждала его жена, увлеченно рассказывая ей о своих путешествиях, вдруг замолкал.

И сам себе задавал вопрос:

— Бетал Калмыков — что это такое?

Однажды, вернувшись из такой поездки, Калмыков повел Бабеля в новое здание Госплана, высившееся в маленькой горной столице, на ее центральной площади.

И там обнаружил грязную уборную.

Кричал председателю республиканского Госплана:

— Вы дикий и некультурный человек! У вас в уборной — грязь! Грязь в уборной! Грязь!

И требовал чистоты в уборных не только в здании Госплана — во всех аулах, где они с Бабелем бывали, заставлял жителей строить в горах уборные и следить за их чистотой.

Я прочитал в 1972 году записи жены Бабеля, Анны Николаевны Пирожковой, ездившей с мужем в горы, к Беталу Калмыкову, — и не мог не прийти на память среднеазиатский инцидент…

Мой секретарь не отворачивался, как и Бетал Калмыков, от непорядка, от гадости натуральной и фигуральной, от подлости, казенщины, делая вид, что не замечает их. Ведь не всегда приятно, порою просто неприятно, отвратительно — замечать, проще — пройти мимо…

Нет — скрипел зубами, бледнел от бешенства, заходился в ярости. Вот уж не был нисколько похож на иконописного положительного героя. Его и так не столь уже классически вылепленное лицо искажалось… Становился некрасивым.

Как и бабелевский, увы, ненаписанный персонаж, считал он равнодушие злейшим врагом человечества. Его бесил какой-то юный вельможа, он трясся, говоря о каком-то ответственном работнике, сделавшем принципом своей жизни не спешить и не торопиться.

Он-то спешил, он-то торопился. Хотя сердце давно уже давало нетерпеливо-тревожные сигналы…

Но что делать — даже если бы и хотел, не мог остановиться, остановился бы — умер…

Был весь пронизан токами новых ритмов, которые я почувствовал там, в маленьком городке детства, лишь пунктирно, а здесь — с отчетливостью и наглядно.

Дух времени, стиль его, приметы — все это было не только обозначено, но резко прочерчено в характере секретаря.

Поморщился, когда секретарь райкома комсомола попросил, чтобы райкому комсомола выдали легковую машину.

— Я, как сукин сын, носился в твои годы по району пешком! — крикнул запальчиво.

— Но ведь вы жили в другие времена, темпы тоже были другие, — вежливо заметил комсомольский секретарь, которого партийный секретарь в своей запальчивости даже обозвал за машину вельможей.

Чем кончился спор? Секретарь добыл для комсомольского секретаря мотоцикл с коляской с условием, чтобы научился и «катал по району» без шофера…


Стараясь «заполировать» неприятное впечатление от грязной уборной возле модернового здания кинотеатра, секретарь лихо прокатил нас в «Победе» по только что залитому асфальту, мимо светофора, хотя, по секрету скажем, острой надобности в светофоре здесь вовсе не ощущалось.

Когда председатель одного из колхозов не в меру хвастался своим подземным лимонарием, секретарь кивал головой, восхищался, а затем повез председателя в другой колхоз — и нас, гостей, тоже, — где какой-то древний старичок времен хромого Тимура ухаживал за лимонами в настоящем подземном дворце. Этому старичку первый секретарь привез из Москвы лимоны с Ближнего Востока — в качестве положительного примера для подражания…

Что нового пишет Овечкин? Вот это писатель, знающий жизнь изнутри, не сказочник. А Нилин, после «Жестокости»?

Ночной разговор поразил одним важным мне обстоятельством. Вертелся этот разговор примерно вокруг тех же тем, что и тогда, на Балтике, на крейсере, среди молодых флотских офицеров. Та же самостоятельная пытливость в мышлении, независимость его, если хотите, оригинальность, то же стремление докопаться до сути…

Я слушал его, разговаривал с ним, и все время шел своего рода «второй план» — припоминал, как слушает пьесу современник, слушает и — думает. И хочет, чтобы заодно думал герой. Что двигает поступками людей? Их поведением? Откуда и как растут явления — позитивные, негативные? Что думают о них персонажи? Сам автор?

Притягивало к моему ночному собеседнику то, что он, этот комсомолец двадцатых годов, не растратил душевную свежесть, по-прежнему, по-юношески чувствовал персональную ответственность как за лимонарий, так и за судьбу планеты.

Он был человек убежденный.

Наверно, бывал и несправедлив.

Власть ему нравилась, да он это и не скрывал.

Быть может, его темперамент не всегда помогал ему справляться со своей властью. Иногда, вероятно, и мешал. И сильно.


Александр Твардовский рассказывал о многочисленных посланиях читателей: в прозе и даже в стихах — высказывалось желание считать Василия Теркина лицом не вымышленным, а реально существующим.

Так обстояло дело с героем, возникшим из газетной полосы, из стихотворного фельетона, вобравшим в себя солдатский фольклор, мудрость, юмор, печаль…

Но разве не знаем случаев, когда фигура, факт, событие, наконец, перенесенное из жизни в пьесу, в спектакль, не окропленное живой водой искусства, кажется придумкой, грубостью, размалевкой?..

В 1906 году Мейерхольд заносит в свой дневник разговор Чехова с актерами Художественного театра на репетиции «Чайки». (Цитирую по журналу «Зрелища» за 1923 год.)

«…Один из актеров рассказывает о том, что за сценой будут квакать лягушки, трещать стрекозы, лаять собаки. «Зачем это? — недовольным голосом спрашивает Антон Павлович. — Реально, — отвечает актер. — Реально, — повторяет А. П. Чехов, усмехнувшись, и после маленькой паузы говорит: — Сцена — искусство. У Крамского есть одна жанровая картина, на которой великолепно изображены лица. Что, если на одном из лиц вырезать нарисованный нос и вставить живой? Нос реальный, а картина испорчена».

Что поделаешь!

Правда искусства и правда жизни текут рядом, как Кура и Арагви у въезда в Тбилиси, со стороны Военно-Грузинской дороги. Помню, на меня это произвело впечатление неизгладимое — течение двух разных по цвету и не сливающихся рек, Рядом, но не сливаясь.

Правда искусства не слепок с жизни, не ее повторение. В школах живописи, кажется, этот термин существует как профессиональный — повторение. Искусство не может повторять.

Что же, разве на свете могут быть две правды? Нет, правда одна. Однако правда жизни и правда искусства не равнозначны и не однозначны. Русла, по которым текут они, извилисты, как русла горных рек, и, как горные реки, своенравны, необычны, бурливы и — не похожи.


Эти балтийские и среднеазиатские размышления хочется закончить строчками из письма Чехова. Он писал редактору журнала «Мир божий» Ф. Батюшкову из Ниццы 15 декабря 1897 года:

«Вы выразили желание в одном из Ваших писем, чтобы я прислал интернациональный рассказ, взявши сюжетом что-нибудь из местной жизни. Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям, и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично».


Дубулты, 1971 год. Стоим на балконе с Сашей Вампиловым, смотрим на седое викинговское море, окутанное сизой дымкой, на желтеющие отмели, на чаек, которые, картинно взмахивая крыльями, вылетают из прибрежного леска, где кирха и где когда-то крестился мой отец, направляя свой стремительный полет к нашему балкону.

Кружат над балконом, как над ютом океанского лайнера, идущего в океане.

— Да, это драматургия, — повторяет, в задумчивости следя за полетом чаек, Саша Вампилов. — А что же с братом? С его стремлением умереть за веру?

— А он умер в сорок втором, в Ленинграде, и прах его погребен в траншеях, как и сотен тысяч других ленинградцев, и всем им поставлен общий памятник на Пискаревке…

Стук в дверь.

Молодой флотский офицер.

Я его ждал — и явился секунда в секунду. Войдя, показал на часы, сказал, приложив ладонь другой руки к щеголеватой фуражке:

— Точен до безобразия.

Очень понравилось это выражение, и я мысленно его «засек».

Длинная литовская фамилия. Позже узнал: этот, без какого-либо намека на акцент, говорящий по-русски безукоризненно, молодой человек до тринадцати лет по-русски вообще не умел говорить. Учился в Клайпеде. Мать бывала дома редко — капитан дальнего плавания. Брат — тоже моряк, но торговый.

Всматриваюсь в гостя — к традиционной, знакомой мне с давних времен флотской щеголеватости, к стати, выпестованной годами службы на корабле, добавилось нечто новое — и в манере и, в речи, — нечто неуловимо современное.

На кого похож?

Нет, не вспомнить.

Потом, в следующем году, попаду в Заполярье, на Северный флот, на дальние базы, поживу на плавбазе, в квартире у одного из командиров атомных подводных лодок, повстречаюсь с другими подводниками — и непременно припомнится гость с длинной литовской фамилией.

Офицеры флота. Те же, кого знал раньше, но и другие. Семидесятых годов.

Офицер, «точный до безобразия», приехал за мною с военно-морской балтийской базы, где стоит рубка подводной лодки «Л-3», Краснознаменного Балтийского флота.

Та самая, «Л-3», — в сорок втором году ходила в поход к берегам Швеции топить фашистские транспорты.

Тогдашний ее командир, капитан первого ранга Петр Денисович Грищенко, подарил мне свою книжку, где описан этот «поход смертников» и сами смертники, оставшиеся, однако, благодаря мастерству и воинскому таланту Грищенко в живых.

Сейчас «Л-3» — мемориал, которому, проходя мимо, отдают честь матросы и офицеры семидесятых годов.


Заметка в «Известиях» — от 8 августа 1973 года:

«Закончился официальный дружеский визит в Румынию отряда советских кораблей в составе крейсера «Адмирал Головко», эскадренного миноносца «Находчивый» и сторожевого корабля «Краснодарский комсомолец».

Лодка «Л-3» на вечном приколе.

Крейсер «Адмирал Головко» вернулся из Румынии и покачивается на советском рейде.

Корабль «Адмирал Исаков» — в походе.

«Всеволод Вишневский» — в походе.

«Борис Лавренев» — теплоход — в Индии…

Крейсер «Адмирал Фокин» — в океане…


— Пойдете в Индонезию под флагом командующего Тихоокеанским флотом адмирала Фокина, — слышится мне голос Головко… Он стоит передо мною, адмирал Головко, не крейсер — человек, уже схваченный болезнью, заработанной в широтах Заполярья, в последний год войны, покашливающий, с запавшими глазами, но все такой же по-флотски статный.

Наседает болезнь, но не покинула и не покинет до конца дней насмешливость как будто бы серьезной интонации, пристрастие к шутке, неожиданность не предусмотренного уставом умозаключения.

Водит палочкой по голубеющей поверхности Мирового океана, и он, Мировой океан, уменьшенный до размеров хоть и гигантского, но все-таки глобуса, медленно и покорно поворачивается по мановению адмиральской волшебной палочки.

Рядом — член Военного совета, адмирал В. М. Гришанов и приглашенный вместе со мною в Главный морской штаб мой товарищ по ленинградской блокаде, писатель Александр Крон.

Следим за движением палочки.

— Между прочим, — насмешливо замечает адмирал, — если согласитесь, будете на борту самыми почтенными по возрасту пассажирами. Адмирал Фокин, мой ровесник, поскольку он не пассажир, а командующий, в счет не идет. За поведение океанов и морей личной, персональной ответственности не несу, равно как и за штормы и тайфуны.

Следим за палочкой.

Тихий океан, и Восточно-Китайское море, и Южно-Китайское, и Яванское; берега Тайваня — пристанище престарелого Чан Кай-ши; Филиппины… Пройдем, но не зайдем.

— Пересечете экватор, о чем будет выдано надлежащее удостоверение…

Восемь тысяч миль, месяц похода.

Приглашение, как говорится, принято с благодарностью.

И вовсе и не столько потому, что влечет сама Индонезия, хотя с детства манила ее экзотика, даже сами названия ее островов… На Яве пробудем пять суток. И все-таки основное, из-за чего решил пойти в этот поход, — не в конечном его пункте. На самом крейсере.

Наша молодость и молодость этих людей — в машинном, на мостике, в каютах, в кубриках…

Кто такие?

Что любят?

Ненавидят — что?

Чему научились и от чего отучились? Чего не хотят повторить? А что хотят?

Связь времен — какая она?

Нынешние Грищенки, нынешние Головко, нынешние Исаковы — каковы они?


Из века двадцатого — в век восемнадцатый… Итак, потратив почти пять суток, скажу — мучительнейших, на ожидание летной погоды вначале на аэродроме в Москве, потом в Иркутске, потом в Хабаровске, пересев в отчаянии в Хабаровске на поезд, почти утратив надежду на то, что попадем на палубу корабля к часу отхода, — мы все-таки переупрямили судьбу и, наконец, исстрадавшиеся и счастливые, небрежной флотской развалочкой идем по пирсу, поднимаемся по трапу, отдаем честь флагу, ступаем на деревянный настил корабельного юта.

Крейсер «Адмирал Сенявин».

«Сейчас принято говорить о крейсерах как о чем-то безнадежно устаревшем, уходящем в прошлое, — потом напишет в своей книге об этом походе Александр Крон. — Конечно, основания для этого есть. В век атомного и реактивного оружия надводный артиллерийский корабль должен выглядеть примерно так же, как парусный бриг в век пара и электричества. Однако почему-то не выглядит. В чем дело? Надо разобраться. Никак не удается настроиться на элегический лад и ощутить поэзию увядания. «Вишневым садом» тут не пахнет».

Не могу не отдать должное прозорливости моего коллеги — вышеприведенные строки писались, когда крейсеры, казалось, уходили в прошлое, такова была конъюнктурная доктрина, потом не оправдавшаяся, и писатель вполне аргументированно выступил в защиту нашего корабля.

«Оружие, конечно, устарело. Но ведь помимо оружия на корабле есть много первоклассной техники, а главное, много людей, которых никак не назовешь отсталыми. Они освоят любую технику. А пушки что ж… Атомная бомба как метод разрешения международных противоречий ничуть не новее, не умнее и не совершеннее, чем пушки. Устарели войны, а не пушки…»


И вот Дмитрий Николаевич Сенявин, уже не один из героев штурма островов Корфу, Видо, Санта-Мавры и не персонаж роммовского двухсерийного фильма «Адмирал Ушаков» и «Корабли штурмуют бастионы», но — наисовременнейший корабль середины двадцатого столетия…

…С рассвета скребли матросы верхние палубы и надстройки — ударил по Владивостоку, избалованному долгой ноябрьской теплынью, мороз, резкий, внезапный, покрывший корабли льдистой, упрямой корочкой.

А в девять ноль-ноль отряд кораблей под флагом командующего Тихоокеанским флотом, ныне покойного адмирала Валерия Алексеевича Фокина, в составе легкого крейсера «Адмирал Сенявин» и эскадренных миноносцев «Выдержанный» и «Возбужденный», освещенный несмелым, чуть блеснувшим из-за сопок солнцем, покинул бухту Золотой Рог.

Чуть странно и, скорей всего, недостоверно я себя почувствовал, очутившись на борту именно «Адмирала Сенявина».

Все мне чудился некто при шпаге, в екатерининской треуголке с широким, чересчур широким золотым галуном, в щегольском мундире, в башмаках с серебряными пряжками, на красных каблуках…

…Из «второй памяти» — миниатюрный, холодный, навечно прокуренный просмотровый зальчик в монтажной на неуютном, неотапливаемом послевоенном «Мосфильме»…

И микшер, и учащенное дыхание Ромма — пригласил меня смотреть дубли только что отснятого материала.

Павильон — спальня князя Потемкина-Таврического.

Ролик под «кодовым» названием «Хандра».

Ромм нервничает. Вскакивает. Снова садится. Гасит сигарету. Закуривает новую. Хватает трубку:

— Начинайте, наконец!

На экране — Потемкин.

Тот самый, который не был, согласно уточнению моего второго консультанта Е. В. Тарле, фельдмаршалом, но все-таки — «Президентом Военной коллегии, Главнокомандующим армиями и флотом на Черном море и берегах…».

Тот самый, сиятельный и всемогущий фаворит…

Тот самый, о коем сказал Пушкин в своих записках:

«…в длинном списке ее (Екатерины. — А. Ш.) любимцев, обреченных презрению потомства, имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории…»

Странный Потемкин!

И — тот самый, Борис Николаевич Ливанов, старый мой кронштадтский знакомый из фильма «Балтийцы», быстрый, напористый матрос в бушлате и бескозырке, появившийся у памятника Петру… А сейчас — вельможа, в тоске и самоуничижении повалившийся на роскошную, под пологом, кровать. С лицом, не выражающим ничего, кроме отвращения ко всему земному.

Только-только запустил туфлей в австрийского посла, и дела все запустил, и вызвал из Петербурга офицера специально Библию ему читать, и тот тянет заунывным голосом, и Потемкин орет ему: «Читай громче, болван!» — и грозится уйти в монахи, и шепчет сам себе: «Ну какой я главнокомандующий…» И снова: «Читай громче, болван!»

А по каменистой дороге бешено летит возок с юным щеголем в башмаках с красными каблуками, и ветер с гор налетает на придорожные деревья, гнет ветки, крутит волчком пыль на дороге, и кричит щеголь сквозь ветер, привстав на красных каблуках, ямщику:

— Гони! Гони!

И вот уже элегантный красавец офицер, прижав под рукой элегантную шляпу, — вихрем на крыльцо богатого помещичьего дома, где расположилась ставка князя Потемкина, — мимо ошеломленного часового, шушукающихся по углам штабных офицеров, генералов, адъютантов и, оттолкнув дежурного адъютанта Попова, напрямую, без доклада, — в опочивальню вельможи. Как вихрь надежды, юности, виктории…

Пока еще курьер с оглушительной вестью о разгроме турецкого флота, которая снимет молниеносно всю хандру, и его светлость даже соизволит угостить отважного курьера пряником, за которым в Вязьму гонял.

Пока еще просто храбрый в сражении рядовой морской офицер, а потом и блистательный флотоводец, о котором выйдет, спустя столетия, в 1973 году, в серии «Жизнь замечательных людей» большая книга-монография…

Которому после взятия крепости Корфу и острова Санта-Мавра скажет, всю жизнь недолюбливавший его за светскость и щегольство, адмирал Федор Федорович Ушаков:

— Разные мы с вами, Дмитрий Николаевич, но коли умру, другого преемника себе не вижу…

Адмирал Дмитрий Николаевич Сенявин…


Ромм штурмует Корфу… Прокручен ролик под кодовым названием «Хандра». Свет в зале. Новая сигарета в зубах у Ромма. Выжидательный взгляд — на консультанта, адмирала Исакова, на Юдина — Сенявина, на Ливанова — Потемкина.

Борис Николаевич продолжает играть Потемкина-Таврического.

— По-моему, — в голосе его звучат покровительственно-вельможные нотки, — с автора бутылка коньяку. Главнокомандующему, во всяком случае. Ну и курьеру — тоже можно…

— Кажется, — дрогнувшим голосом говорит Ромм, — что-то получилось…

Ромм устал.

По трудоемкости эта работа — самая тяжелая в его богатой кинематографической практике.

— Суворов говорил, — заметил он, когда была наконец отснята и вторая серия, — такие крепости, как турецкая Измаил, можно брать только раз в жизни. Я далек от того, чтобы сравнивать себя с Суворовым. Однако такие фильмы, как этот, тоже можно снимать раз в жизни…

Главные трудности были, разумеется, связаны со взятием острова Корфу с моря гренадерами ушаковского десанта и моряками российских фрегатов.

И те и другие находились под командованием Михаила Ромма.

Но не только они одни.

Оборонявшие крепость солдаты Бонапарта — тоже.

И те, и другие, и третьи — матросы Черноморского флота и солдаты пехотного полка Таврического военного округа…

«Сначала наша затея казалась невыполнимой, — напишет Ромм впоследствии, — драка на краю отвесных скал грозила несчастными случаями, восемнадцатиметровые лестницы то и дело подламывались… Представлялось невероятным, как это в жизни брались штурмом подобные крепости под огнем неприятеля, если их стены невозможно было преодолеть в мирных условиях…»

Репетировали долго, осваивали старинную технику штурма скрупулезно, учились взбираться по штурмовым лестницам не одну неделю…

Некоторые команды, отдававшиеся на репетициях будущего штурма, вызывали смущение. Например:

— На молитву, шапки долой!

И флотский офицер, прикомандированный к съемочной группе, запротестовал:

— Мне еще политработу с ними вести, подавайте команду сами, товарищ режиссер.

Что поделаешь — вооружившись рупором, Ромм мужественно приказывал:

— Внимание! Мотор! На молитву, шапки долой!

Наконец все было готово к решающему дню.

Матросы и гренадеры десанта заняли свои позиции, солдаты Бонапарта — свои.

Пошли на штурм одетые в мундиры конца восемнадцатого столетия две тысячи солдат пехоты и пятьсот матросов Краснознаменного Черноморского флота.

И тут у одного из матросов — на переднем крае и на переднем плане!!! — падает треуголка. И, вместо того чтобы бежать, бежать неудержимо вперед, смущенно оглядывается, нагибается, поднимает треуголку.

Все пропало!

Снова начинается дотошная подготовка к штурму, тушат дымы, заряжают орудия, готовят взрывы.

— Дымзавесчики, на исходные позиции!

Снова Ромм на командном пункте. Его голос — в рупоре:

— Артиллерия, огонь! Давай взрывы! Передний план, пошел! На штурм Корфу, вперед! Ура-а! Ура-а! Ура-а-а!

Фу-у… На этот раз ни у кого треуголка не падает, слава богу…

Уже полезли по штурмовым лестницам, уже в люльках, привязанных канатами к скалам, операторы Шеленков и Иоланта Чен.

Корабли штурмуют бастионы.

Но вот… качнулась одна из штурмовых лестниц! Чуть не свалился один из матросов… И — как не помочь другу! — сжалившийся «француз» перегибается через стену и протягивает руку своему врагу, «русскому».

Все погибло. У режиссера состояние, близкое к предынфарктному…

«Через час в третий раз снимаем этот кадр, в котором участвуют две тысячи пятьсот человек. На этот раз не вовремя начала стрелять артиллерия и отстал передний план. В четвертый, в пятый, в шестой раз повторяем мы съемку. А за это время переменился ветер, приходится переносить дымы, переставлять орудия. Наконец кадр снят — все в порядке!»

Рассказ Ромма о том, как он снимал взятие крепости Корфу, не раз слышанный мною на наших встречах со зрителями после выхода фильма, кончался одной и той же меланхолической фразой:

— Мы получили пять секунд полезного действия для картины…


Правила вежливости. Ромму предстояло, как говорят в кинематографе, «запускаться» — и срочно. Разрешение на запуск двух серий получено, вместе с «зеленой улицей» для съемок, внезапно.

Режиссерский сценарий еще не готов, надо успеть отснять дунайскую и крымскую натуру, мы с Роммом засели плотно в пустынном, послевоенном зимнем Болшеве, в Доме кинематографистов, уговорившись, что не покинем его, покуда не поставим слово «Конец» в конце второй серии.

Рядом с нами, во втором этаже дома, поселился Борис Горбатов. Была в личной его жизни большая беда, пытался спастись от нее днем неустанной работой над романом, писал запоем, а бессонные ночи коротал чтением Дюма, затрепанные томики сочинений которого не успевал ему менять приезжавший из города литературный секретарь. По утрам уборщицы выносили из номера Горбатова черные пластмассовые пепельницы, полные окурков, — дымил он непрестанно; томики с галантными приключениями забвения не приносили, не спал, сжигая себя мукой ночных размышлений и работой на износ, с двух концов.

Он и умер рано, сорока четырех лет от роду, оставив рукопись так и не законченного романа, начатого тогда в Болшеве.

Три раза в день мы отрывались от письменных столов, чтобы сбежать вниз, в столовую, не глядя ни на кого, быстро слопать свой завтрак, свой обед, свой ужин и, не теряя минуты, вернуться в свои кельи, к работе.

В это время года в Доме не было почти никого из знакомых кинематографистов, путевки продавались другим профсоюзам, и это нас вполне устраивало, незнакомые люди нам не мешали.

Однажды девица из Комитета по делам искусств, сидевшая за нашим столом, понизив голос, сообщила:

— А ведь вас тут не любят.

Кто не любит? Кого? Почему?

Разъяснилось.

Нас, троих, не любят из-за того, что мы вбегаем в столовую торопливо, едим торопливо и так же торопливо убегаем, ни с кем не общаясь.

Как бы теперь сказали — «некоммуникабельны».

Наша торопливость расценена как высокомерие, нежелание обращать внимание на простых людей.

Нас квалифицировали как зарвавшихся и оторвавшихся.

Все трое были и огорчены и озадачены.

Собрались в номере у Горбатова, чтобы обсудить создавшееся, очень расстроившее нас положение и попробовать рассеять атмосферу недоброжелательности, сгустившуюся над нашими бедными кельями.

Увы, поздно.

С утра приезжала новая смена — срок путевок этой истекал сегодня вечером.

И старая смена отдыхающих унесет легенду о нашей чванливости и высокомерии. И это — непоправимо.

Но урок был извлечен.

Приехала новая смена. Опять были совершенно незнакомые нам люди из других профсоюзов, но мы, умудренные, теперь не позволяли себе пробегать к своему столику, как в прошлом месяце, — напротив, степенно шли по столовой, приветливо кивая сидевшим за другими столами, желая им доброго утра или доброго вечера, а то и просто приятного аппетита.

И в самом конце срока путевок второй смены, когда и мы с Михаилом Ильичом шли к финишу и уже собирали чемоданы для поездки в Москву, в комнату Ромма постучались и вошли две немолодые женщины. В руках у одной было три цветка.

Им сказали, что и мы завтра покидаем Болшево, и пришли они по поручению всей смены отдыхающих поблагодарить нас троих за то, что, несмотря на нашу занятость, мы были неизменно и трогательно внимательны к отдыхающим тут, хотя и незнакомым нам людям.

И пожелали успеха двухсерийному фильму, над сценарием которого мы трудились. И — роману, который писал здесь Борис Горбатов.

И вручили нам с Роммом по цветку.

Оказывается, они были в полном курсе наших дел, о которых мы им никогда не говорили.

А третий цветок они просили передать Борису Горбатову, который уехал с утра в город, на Киностудию имени Горького, к Леониду Лукову, на съемки фильма по своему сценарию, и должен был вернуться в Болшево поздно ночью.

Они и это знали.


Чуть-чуть о Ромме и о Довженко. После всех обсуждений, поправок Тарле, замечаний художественного совета готовим окончательный вариант, — к вечеру режиссерский сценарий должен уехать к машинистке.

Мы покинули Болшево. Опаздываем к срокам — вот-вот начнутся съемки.

Работаем в Переделкине на открытой летней дачной веранде.

Постукивая палкой, не торопясь, поднимается по лесенке Александр Петрович Довженко.

Визит его внезапен — гулял по лесу, завернул.

Извинился, что помешал, сказал, что ненадолго.

Присел.

Глянул на раскинутые по столу режиссерские разработки, понимающе кивнул.

Оглядел веранду, взглянул через окно на штакетник, отделяющий дачу от соседней, покачал головой — с печалью и укоризной:

— Какое стихийное бедствие эти штакетники, боже ж мой, какое надругательство над гармонией природы, и над законами человеческой эстетики, и над самим человеком, не разумеющим, что творит.

Он был совершенно прав, Александр Петрович Довженко. Штакетники действительно пакостили природу.

Но сейчас нам было не до штакетников. Мы опаздывали к срокам.

Между тем Александр Петрович продолжал, как бы размышляя вслух:

— Если уж так назрела необходимость отделиться от соседа… или, быть может, отделаться?.. Ну, если уж полная безвыходность — в крайнем случае выдерните штакетник, выбросьте его вон, а еще лучше сожгите, чтобы никто более на него не позарился. И там, где был штакетник, соорудите стену из фанеры, сейчас я вам скажу, сколько ее вам понадобится… Думаю, листов двести. Ну, быть может, двести пятьдесят… Ну, триста, четыреста. Не больше.

Ромм, нервничая, закурил.

Довженко искоса взглянул на него, продолжал не торопясь:

— Загрунтуйте ее, фанеру, и нарисуйте на ней море.

Тут он провел палкой по воздуху, чертя воображаемые волнистые линии.

— И, кстати, фильм ваш — морской…

Снова прочертил палкой волнистые линии.

— Море. Спокойное. Синее. А сюда, — ткнул палкой в воздух, — сюда надо вбить гвоздь. Обыкновенный длинный гвоздь. И повесить на нем спасательный круг. И сюда — гвоздь. А на нем — купальный халат.

Снова, презрительно поморщившись, глянул через окно на штакетник.

— Будут люди, которые посчитают это мое разумное предложение за фантазию, но я говорю это вам, надеясь, что вы меня верно поймете. Скажу вам так. Это будет красиво. А штакетник сожгите. Михаил Ильич, почему вы молчите, разве я неправ?

Ромм согласился, что в предложенной идее много заманчивого, однако тревожно поглядел на часы.

Но Александр Петрович не обратил внимания на роммовское беспокойство. Опершись на палку, помолчал. Задумался, возможно домысливая будущую картину — образ Черного моря, и берега, и пляж с морской галькой в подмосковном лесу…

Потом, словно бы очнувшись, посмотрел на стол с разбросанными разграфленными листами.

— Режиссерский?

— Да, кончаем, опаздываем к съемкам, — закивал Михаил Ильич.

Довженко спросил, кто будет играть Потемкина, он видел в Театре киноактера спектакль «Флаг адмирала», поставленный Э. Гариным и Х. Локшиной, там Потемкина играл Борис Тенин; припомнил, как в момент выхода Екатерины на авансцену вышла кошка; спросил, знаем ли мы, что запорожцы называли князя Таврического Григорием Нечесой и что взаимоотношения Григория Нечесы с Запорожской Сечью были наизапутаннейшими…

Время шло.

Незаметно Александр Петрович перешел на космос. Его занимала эта тема давно, он постоянно возвращался к ней, до выхода человека во вселенную еще было далеко, но он уже говорил об этом как о ближайшем дне человечества. И как всегда — по-своему, по-довженковски, поражая неожиданными метафорами, причудливостью сравнений, поэзией присущего лишь ему языка…

Схватился за голову — вспомнил: его давно ждет приехавший к нему на дачу, из города, сценарист.

И, помахав на прощание палкой, торопливо зашагал к калитке.

Ромм посмотрел вслед, засверкал глазами, прошипел:

— Вопиюще! Потеряны два драгоценнейших часа!

Закурил.

Подошел к окну. Поглядел на злосчастно торчавший штакетник.

— Море, — ядовито сказал он. — Синее. Спокойное. А в нем утонул почти целый рабочий день.

Выпустил дым.

— Слушайте, — сказал он проникновенно. — А вам не захотелось поклониться этому человеку? Вот так. Низко-низко. У меня, не скрою от вас, было такое желание. Хотя и злился. Если хотите знать, я боролся с этим желанием как мог. Понимаете, почему низко-низко? Я вам скажу. Тут только что был гений. Да, дорогой мой. Тут был гений. И… и давайте работать, нам-то с вами ничего больше не остается…

ТАЙФУН «ЭММА»

На четвертые сутки похода в моей каюте на «Адмирале Сенявине» поехали чемоданы, перекинулось вертящееся кресло, плексигласовая плита слезла со стола следом за пепельницей.

С шаловливостью, не свойственной этим массивным предметам, они пустились вперегонки взад-вперед по каюте. Лишь книги на полке, предусмотрительно забранные стальными прутьями, да лампа и вентилятор, крепленные по-штормовому, остались незыблемыми на положенных им местах.

Я взял с собой в путешествие два томика из собрания сочинений Гончарова — и не раскаялся.

Хотя ноги тоже начали выписывать неясные для нас самих узоры, я воспринимал все эти шалости двенадцатибалльного шторма с улыбкой, ибо только-только вслух перечитал полные веселого ужаса гончаровские строки:

«…ящики выскочили из своих мест, щетки, гребенки, бумаги, письма — все ездило по полу, вперегонки, кто скорее скакнет в угол или на середину».

В двенадцать ноль-ноль, как всегда, старший помощник командира крейсера, войдя в салон, произносил свое традиционное: «Прошу к столу, товарищи офицеры». Вместе с другими входили мы в кают-компанию. Хлеб не разложен, как обычно, на тарелках — тарелки бы слетели! Непременное на флоте первое отменилось: есть суп в тайфун, хотя бы и окрещенный уютным именем «Эмма», разумеется, можно наловчиться, однако опасно для одежды ближнего, не говоря уже о своей.

И вновь я заулыбался, добравшись кое-как, цепляясь за переборки, до своей каюты и найдя во «Фрегате «Паллада» соответствующее место:

«Чашки, блюдечки, хлеб и прочее ползло то в одну, то в другую сторону. Да и самим было неловко сидеть за столом, сосед наваливался на соседа».

Гончаров сопровождал меня неизменно в заливе Лусон, когда наш «Адмирал Сенявин», как и некогда фрегат «Палладу», швыряло, как жалкую спичечную коробку:

«…огромные холмы с белым гребнем, с воем толкая друг друга, встают, падают, опять встают, как будто толпа выпущенных на волю бешеных зверей дерется в остервенении, только брызги, как дым, поднимаются, да стон носится в воздухе. Фрегат взберется на голову, дрогнет там, на гребне, потом упадет и начинает скользить с горы».

Как ни искусно прокладывало курс наше командование, вежливо уклоняясь от настойчивых и нескромных притязаний вышеупомянутой «Эммы», свидание с ней все-таки состоялось. К счастью для нас, да и благодаря умению и выучке кораблеводителей, мы попали не в эпицентр тайфуна. Жестокосердая красавица южных морей коснулась нас лишь своим хвостом, но и это прикосновение было более чем ощутимым и, вправду сказать, не слишком приятным.

Тайфун означает черт — по-японски. И так оно и есть.

Корабельная трансляция передает приказание командования: без нужды на верхнюю палубу не выходить, идущим по служебной надобности надевать спасательные жилеты. На ходовом мостике принимают радиограммы метеостанций Владивостока, Токио, Сан-Франциско, сообщающие, куда идет тайфун «Эмма», силу ветра, его отдельные порывы, перемещения эпицентра тайфуна, его направления, и корабль тоже меняет свое направление, скорости, маневрирует, уходя от эпицентра.

На корабле никто не спит — и уже не первые сутки. Трудно стоящим вахту в машинном, да, в общем, трудно всем. Если на нашем корабле скрежет корабельных надстроек такой, словно бы кто-то раздирает их на части, что же сказать об идущих впереди нас и следом за нами эскадренных миноносцах, крен которых сорок — сорок пять градусов, — кажется, что они идут на боку, да и на самом деле оно так и есть, они то и дело зарываются в гигантские волны и вот-вот уже исчезнут, не появятся на гигантской волне… И тогда…

Но нет, появились…

Выходим на верхнюю палубу, лезем наверх, на шлюпочную, нарушая приказ, добираемся до одной из верхних площадок, откуда открывается вид, потрясающий и жутковатый. Волна десять-одиннадцать баллов, ветер — двенадцать.

Такого зрелища я никогда в своей жизни не видел и, наверно, никогда не увижу.

Мне повезло — жесточайший шторм, швырявший наш могучий крейсер, как жалкую спичечную коробку, длился четыре дня, тайфун «Эмму» не мог вычислить даже прозорливый и насмешливый Головко, когда, поглядывая на нас, водил своей волшебной палочкой по Мировому океану…

«Эмма» запомнилась навечно, но еще более люди в тайфуне.

И особенно — одна психологическая деталь.

Жалею, не удалось ее ввести ни в пьесу «Океан», ни в одноименный фильм.

«Не влезла»…

Сразу же после ухода из Владивостока поднялся свежий ветер, начался шторм.

Так, небольшой, по моряцким понятиям. Штормик. Четыре, от силы пять баллов.

Однако на эскадре немало матросов по первому году службы. Моря по-настоящему не знали.

Укачались. В первые же сутки похода.

Службу несли невесело, лица осунулись, пожухли. Ходили по палубам, нет-нет да хватаясь за переборки. От пищи отказывались.

А разразился тайфун, по сравнению с которым тот, первоначальный штормик показался не более чем идиллической речной зыбью, — не укачало ни одного человека.

Было, правда, не до еды, но не укачало.

Великая собранность — перед лицом реальной опасности. Похожая в чем-то даже на памятную мне собранность ленинградцев в блокаду.

Весь «Адмирал Сенявин», с его сложнейшими механизмами, неусыпной вахтенной службой, кубриками, каютами, командным мостиком был на одном нерве, на одном дыхании, это подчеркивалось лаконизмом в выражении чувств, волнений, ощущений…

Я подслушал краткий диалог двух офицеров на верхней палубе, следивших, уцепившись за поручни, за катившимся на крейсер очередным многоэтажным водяным валом.

— Много воды, — сказал один.

— Более чем, — подтвердил другой.

Пьесы моей о современных военных моряках еще и в помине не было, но ее две первые фразы уже были рождены прототипами.


Ревел ли и стонал тайфун или взяло наконец верх над дикой океанской стихией нещадное солнце южных морей; носились ли вдоль борта в штилевую погоду с реактивной скоростью стайки летучих рыбок, и теплой, бархатистой ночью, выйдя на ют, разыскивал ли я в густо усыпанном звездами небе таинственное мерцание Южного Креста; вставали ль в окулярах морского бинокля островки близ Явы, покрытые невообразимо плотной и пышной растительностью, в самом деле, как писал Гончаров, похожие на корзинки с цветами, — всякий раз поминалась мною непревзойденная гончаровская живопись.

Быстротекущее время нисколько не тронуло ее красок, и таким же пленительно свежим предстал перед нами, путешественниками двадцатого столетия, рядом с натурой, ее точный и в то же время непринужденный, свободный рисунок, легкая, естественная манера художнического письма.

Нет, марины «Фрегата «Паллада» не поблекли за многие десятилетия, да и сам гончаровский путевой дневник существует и по сей день, хотя это не роман и не пьеса, а всего лишь путевой дневник.

Но путевой дневник — Художника. А это, как я убедился в походе, перечитывая Гончарова, решает проблему долголетия любого произведения искусства, в любом жанре…

В самой морской натуре Океании тоже, как говорится, существенных перемен не произошло. Неузнаваемо изменился сухопутный пейзаж этих мест.

Наш отряд кораблей шел, как и некогда знаменитый, вошедший в историю мореплавания и литературы гончаровский парусник, вдоль желтоватых скалистых берегов Кореи, и на траверзе берегов Вьетнама, и близ берегов Филиппин, и совсем рядышком с индонезийским островом Калимантан…

Шел — с визитом дружбы, к берегам гигантского, до второй мировой войны вовсе не существовавшего государства, раскинувшегося по обе стороны экватора, превосходящего по территории Великобританию, Ирландию, Францию, Португалию и Грецию, вместе взятых, расположенного на трех тысячах островов, с численностью населения — до ста миллионов.

…Среди реликвий моих странствований хранится на почетном месте удостоверение, исполненное типографией крейсера «Адмирал Сенявин». На удостоверении изображен наш крейсер, край какого-то экзотического берега с двумя пальмами и мощная фигура выходящего из океанской пены Бога морей, разумеется, с короной и трезубцем, очень похожего на того, что важно восседает у здания Фондовой биржи в Ленинграде.

Удостоверение подтверждает «перед людьми и прочими жителями «суши», что его владелец «на борту крейсера «Адмирал Сенявин» 15 ноября 1959 г. пересек экватор на 108°25′ вост. долг., принял соленую купель и навеки зачислен в морские души».

Подписано: Нептун.

Он сам появился, под гром орудийного выстрела, на юте «Адмирала Сенявина» в проливе Карримата, соединяющем Южно-Китайское море с Яванским, в знойный тропический полдень, когда мы пересекали экватор.

Его сопровождала свита — несколько морских чертей. Роль бога и чертей исполняли матросы и старшины ансамбля песни и пляски Тихоокеанского флота, шедшего с нами в Индонезию.

Тут же, на юте, по повелению Нептуна, мы все, начиная с командующего, были окачены струями из шлангов. Затем многие искупались в брезентовом бассейне, специально воздвигнутом на верхней палубе, после чего зачислены в морские души навечно.

А спустя два дня, ночью, с индонезийского миноносца «Сарваджала» на «Адмирал Сенявин» перебрался лоцман и два индонезийских офицера связи, и на рассвете дивились мы пастельной, мягкой красоте Яванского моря — оно словно бы застывшее, ласково-шелковистое, дымчато-голубоватое…

Возникли очертания Джакарты, корабли всех флагов на рейде, рыбачьи фелюги, загадочные круглые предметы на морской глади. Уточнили: это сооружения для ловли рыбы — из бамбука…

Двадцать один залп Салюта Наций личный состав кораблей в парадных белых кителях, в белых бескозырках и синих гюйсах на бортах «Адмирала Сенявина», «Выдержанного» и «Возбужденного»… И рабочие на плавучих доках, рыбаки в своих фелюгах, портовые грузчики, приветствовавшие нас, когда корабли подходили к пирсу…

Машинам с моряками, выезжавшими из порта Танг-Джонг-Приок, где отшвартовалась эскадра, было трудно пробиться сквозь толпы людей, шедших в порты. Людской напор был столь велик, что на второй или третий день визита рухнула массивная портовая решетка.


…Большую группу матросов эскадры пригласили на экскурсию в горы.

Здесь принято ездить быстро, по левой стороне, узкие улицы столицы запружены транспортом и людьми; представьте, как разбросан город, если в нем преобладают одноэтажные и двухэтажные здания, в которых живет почти три миллиона человек! Мы летели по Джакарте, и каждый водитель встречной машины успевал помахать нам рукой, и пассажиры, сидевшие в машине, делали то же приветливое движение, его повторяли школьники и студенты, торговцы, выскакивавшие из своих лавчонок, и велорикши, двигавшие своими худыми, тонкими ногами пестро разрисованные коляски, и полицейские в белых гетрах…

Миновали город, тропики обступили нас своим великолепием, жаркое дыхание вечнозеленого леса врывалось в окна автобусов, запросто, буднично росли вокруг кокосовые пальмы, бамбуковые рощи, папоротник до того картинный, что он и выглядел нереальным — декорацией, смастеренной будто бы из папье-маше. Хлебные деревья и панданусы, пальмы-карлики и пальмы-великаны, фикусы и бананы и еще неизвестно какие фантастические деревья высотой до шестидесяти метров, — увидишь такое разве во сне или в детстве вычитаешь где-нибудь у Луи Буссенара…

Мчались в горы, оставляя позади обычный тут тридцатиградусный зной, влажность, доходящую до девяноста шести процентов, мимо яванских деревень, и снова видели тот же жест привета у крестьян, работающих на своих сходящих террасами вниз рисовых полях, у носильщиков, тащивших по обочине на бамбуковых коромыслах тяжеленные корзины, у молодежи, тут же, на шоссе, с игрушечными ружьями проходящими военное обучение…

Вечером — во Дворце спорта, на площади Свободы.

Раньше эта площадь именовалась довольно мрачно — Поле виселиц.

Губернатор Явы, колонии Голландии, вешал тут индонезийских повстанцев.

Триста пятьдесят лет сытая, миниатюрная, благополучная Голландия безжалостно высасывала из Явы, Суматры, сотен других индонезийских островов их естественные богатства — здесь сорок процентов мировой продукции каучука, здесь копра, сахар, кофе, хинин, пальмовое масло, волокно агавы, нефть, руда, олово, фосфаты, табак, каолин.

Ост-индская торговая компания содержала тут собственные войска, ее злодейства были чудовищны, Маркс называл историю голландского колониализма в Индонезии бесподобной картиной предательств, подкупов, убийств и подлостей… К голландским хищникам вскоре подключились коллеги из Штатов, английские островитяне, и забредшему сюда чужестранцу казалось — нет тут меры ненависти к белому цвету кожи, и припоминалось киплинговское: «Запад есть Запад, и Восток есть Восток, и им никогда не сойтись…»

Но вот мы, белые люди, на бывшем Поле виселиц; входим во Дворец спорта, вмещающий шесть тысяч человек; на площади столько же, если не больше, тех, кому не удалось попасть во дворец.

Громоподобная овация — на сцене матросы и старшины ансамбля Тихоокеанского флота. Исключительно музыкальное ухо индонезийцев улавливает чужой ритм тотчас же, и тысячи ног отбивают маршевую Соловьева-Седова «В путь, в путь, в путь, дорога дальняя, дальняя, дальняя идет», и буря, подобная реву тайфуна, после сюиты «Аврал и машина», поставленной Игорем Моисеевым. Военные моряки поют три индонезийские песни на индонезийском языке, и зал поет вместе с военными моряками…

Возвращались с вечера поздно, было темно, со светом плохо, электричества мало, как и воды, как и транспорта.

Многие дома, на нидерландский манер, крыты черепицей, город, тоже на манер Голландии, изрезан каналами, но вода в них желто-мутная, тут, как и встарь, и моются и стирают белье…

У моста через канал мигали сотни огоньков-светлячков.

Огоньки выглядели загадочно-экзотично, пахнуло колониальными романами в духе Клода Фаррера или Пьера Лотти. Мы свернули с дороги к этим светлячкам и очутились на ночной бирже велорикш.

Огарочки, воткнутые в фонари их фаэтонов, осветили нам обтянутые кожей коричнево-бронзовые лица — в призрачном свете они читались особенно печально.

Бечаки — так тут называют велорикш — живут в среднем до тридцати — тридцати пяти лет.

Человеческий организм не выдерживает нечеловеческого напряжения, неистовой борьбы за ежедневную чашку жареного риса…

Светили тут и другие светлячки — такие же огарочки на лотках папиросников, коротавших ночь в ожидании редких покупателей.

Официально нищенство запрещено — перед нами были нищие неофициальные…

Издали огоньки-светлячки выглядели по-другому…


Индонезия, Индонезия…

В походе матросы из ансамбля, одетые по форме, принятой тогда в тропиках — спортивные трусы, на голове белые чехлы, — разучивали на корме индонезийские песни, слова были чужие, на другом языке, мелодия грустноватая, и повторялось одно понятное нам слово: «Индонезия, Индонезия»…

А у меня в Москве была пластинка с песней индонезийских рыбаков, тихой песней, протяжной. Ее пели рыбаки, выходя в море на лодках с бамбуковыми сооружениями, и Охлопков очень любил эту песню и, приходя ко мне, просил, чтобы я поставил ее на диск радиолы, и мечтал как-нибудь вплести этот протяжный, грустноватый, похожий на плеск тихой волны мотив в спектакль «Океан», над которым он тогда работал…

А потом, когда разразилась в Индонезии страшная трагедия, слушать эту пластинку было невозможно…


Снова пересекаем экватор, и летние кители и белые форменки сменены на шинели и бушлаты, и родной и колючий северный ветер, и мороз, и крутящаяся снежная пыль.

Отряд кораблей, пройдя в общей сложности около восьми тысяч миль, исполнив миссию доброй воли, идет в бухту Золотой Рог…

Месяц общения с матросами, с офицерами, месяц наблюдений, месяц размышлений…

Даже забавный и невинный розыгрыш, жертвой которого я стал в походе, пригодился. По-своему.

Я работал в каюте, когда постучался дежурный матрос — командир корабля просил быть к обеду на пять минут раньше обычного.

Есть!

Собравшимся в кают-компании офицерам командир объявил — сегодня день моего рождения (?!) — и вручил мне адрес, исполненный типографским способом. Я чувствовал себя Хлестаковым, но объявить, что тут путаница, день моего рождения, уже был два месяца назад, значило бы поставить в неловкое положение командира крейсера.

Сели обедать. По корабельной трансляции тотчас же было объявлено: по моему заказу, как именинника, будут исполнены «Подмосковные вечера».

Я посмотрел на сидевших рядом и опустивших глаза моих коллег, А. Крона и Т. Гайдара, и понял: все это — их работа. Но — зачем?

Оказалось, надеялись переступить сухой закон на корабле — командир крейсера расщедрится и даст имениннику выпить.

Пока — не дал.

К вечеру меня вызвали к самому командующему. Вручил мне второй адрес, тоже исполненный типографским способом. Напоил… флотским, крепчайшим чаем.

В каюте ждали с нетерпением А. Крон и Т. Гайдар. Я сказал, что пил коньяк — с командующим.

Разочарованные, они, однако, не угомонились и попросили одного из офицеров крейсера, оказавшегося однокашником Гайдара по Военно-Морскому училищу имени Фрунзе, помочь отметить мое липовое тезоименитство.

Однокашник, рискнув, дал немного спирта, назвал в нашу с Кроном каюту еще несколько офицеров. И была заперта на ключ каюта, и ночь была бессонной, и разговор походил своей беспорядочностью на тот, в каюте крейсера на Балтике, и наслушался я многих флотских историй, забавных и печальных, — во флотской «травле» всегда одно переплетается с другим, как в хорошей пьесе, все равно, драма ли она или комедия…

В числе новелл этой океанской тысяча одной ночи была — о сыне известного адмирала: сын служил на Дальнем Востоке, кажется, в Совгавани, точнее не помню.

Совершил поступок, из ряда вон выходящий, — парень был честный, порядочный, но без царя в голове и, главное, разбалованный страстной отцовской любовью — мать умерла рано, в блокаду…

Друзья адмирала, обеспокоенные последствиями поступка сына, а еще более тем, что для отца эти последствия могут оказаться гибельными — у него была болезнь сердца, — вызвали его из Ленинграда на Дальний Восток.

Слушая эту историю, мысленно приплюсовал я к ней памятный мне факт — я проходил перед войной учебный командирский сбор на одном острове, там находилась школа юнг и боцманов; приехал туда, инспектировать, некий известный адмирал. А в школе юнг учился его сын. Но сын в момент приезда отца сидел на гауптвахте. И отец, узнав об этом, сократил срок пребывания на острове. От свидания с сыном — отказался.

И еще я приплюсовал к дальневосточной истории некоторые случаи из уже описанного здесь — отчасти, только отчасти — начала службы моего племянника, морского офицера с Балтики…

И родился из всего этого варева будущий персонаж будущей пьесы, которого я назвал Часовниковым.

Не знаю, вышел он у меня или нет, но без него пьесы бы не было, это я знаю твердо.

Чепе — на гражданском языке чрезвычайное происшествие.

Чрезвычайное происшествие — это непорядок.

Драматургия же, как уже установлено многими примерами из биографии и творчества автора этой формулы, Николая Федоровича Погодина, начинается с непорядка.

Что есть драматургия — я пока себе еще не уяснил, но эта формула для меня — незыблема…

ОТСТУПЛЕНИЕ ОТ ОКЕАНА К РЕКЕ ФОНТАНКЕ

Факел на Фонтанке. Сколько раз в юности бежал я вдоль ее темных и нечистых вод, стиснутых гранитным корсетом. В ушах еще шумел гул типографских машин, я только-только снес в типографию выправленные гранки путевого очерка. Бегу, мчусь, лечу — успеть бы к третьему звонку, пока билетерша не захлопнет перед твоим носом дверь, ведущую в зрительный зал…

Сколько счастливых мгновений переплетаются памятью чувств с этой рекой, и с домом, где стоит Большой драматический театр, и с домом на Фонтанке, где жила Наталья Сергеевна Рашевская, артистка бывшего Александринского театра и главный режиссер Большого драматического театра; и с Домом печати на Фонтанке, где выставлялись Малевич и Филонов, выступал Маяковский, и несправедливо забытый ныне талантливейший режиссер Терентьев ставил свои знаменитые «Фокстрот» Василия Андреева, «Ревизора» Гоголя и «Наталью Тарпову» Сергея Семенова, и персонажи произносили вместе с репликами все авторские ремарки…

На той стороне реки жила Анна Ахматова…

Ах, Фонтанка, неказистая река!

Мутноватая, малоподвижная, несамостоятельная, попросту один из рукавов Невы.

Но каждый ее марш — этап в истории Петербурга, Петрограда, Ленинграда… Его трагедии, его крушения, его надежды…

Пересекает Невский — оседланная Аничковым мостом, с рвущимися в небеса конями Клодта, с укрощающими их дикими скифскими юношами…

Коней с юношами уложили в гигантские ящики в сорок первом и торжественно водворили над Фонтанкой после войны…

А если случится вам попасть с Литейного проспекта, со стороны бывшей Пантелеймоновской улицы, ныне улицы Пестеля, декабриста, на Марсово Поле, где горит Вечный огонь, — пересечете по мосту со старинными матовыми фонарями ее же, реку Фонтанку…

Она сольется с державным течением Невы, миновав Летний сад, тот самый, из «Евгения Онегина»…

И мне, в далекой юности счастливых мгновений, случалось, налегая на весла, плыть по Фонтанке, обгоняя лодочки с влюбленными парочками, которые никуда не спешили, медлительные баржи со штабелями дров, которыми отапливались тогда и ленинградские дворцы и ленинградские квартиры, — с тем чтобы стремительно, только-только не перевернувшись вверх дном, вылетать из-под последнего через Фонтанку моста на невские просторы, свинцовые, непокойные…

И — благоговейно замереть, суша весла, перед открывшейся во все стороны невской першпективой и ахнуть — нет, этого не может быть…

Ах, Фонтанка, незамысловатая река…

И Театр на Фонтанке, где побывал Лавренев со своим «Разломом», и Олеша со своим «Заговором чувств», и зачастивший на Фонтанку Погодин то с «Моим другом», то с «После бала», то с «Аристократами», и украинец Кулиш со своей пьесой-поэмой «Патетическая соната», и Файко с «Человеком с портфелем», и Алексей Толстой, и Катаев, и Тренев, и Каверин…

И я любил Театр на Фонтанке смолоду, сначала как зритель, а потом — и автор…


До революции Театр на Фонтанке имел свою историю — во многом постыдную.

Им владел Александр Суворин, редактор «Нового времени», личность столь же незаурядная, сколь и подлая; здесь была устроена зрителями обструкция скандально-черносотенному спектаклю «Контрабандисты»; после революции изгнали отсюда, сами артисты, антрепризу вдовы Суворина; потом, по закону высшей революционной справедливости, Большой драматический театр захватила романтическая тройка — Горький, Луначарский, Блок.

Александр Блок выступал перед началом шиллеровских и шекспировских спектаклей и, выходя на авансцену, был в пальто, и зрители тоже сидели в пальто и полушубках, театр не отапливался, как и весь Петроград, из Фонтанки нельзя было выловить ни одного самого завалящего плотика с дровами.

Но театр был переполнен. И дыхание зала обогревало подмостки.

Блок говорил о том, что театру нужны Шекспир и Гёте, Софокл и Мольер — великий смех и великие слезы — не в гомеопатических дозах, а в настоящих, что позорно лишать город, равный по количеству и пестроте населения большим городам Европы, возможности слушать каждый год десять раз объяснения Ричарда с леди Анной и монологи Гамлета, видеть шествие Бирнамского леса на Дунсинан…

«Дышать, дышать, пока можно, горным воздухом трагедии!»

Но трагедия не исключала, а, наоборот, подчеркивала мирное сосуществование с героической комедией, с романтической мелодрамой — один жанр, по глубочайшему и единому убеждению всех трех создателей театра, вытекал из другого…

Древние говорили — ум юноши не сосуд, который можно наполнить, но факел, который надо зажечь.

Факел на Фонтанке зажгли в год, для муз не слишком подходящий, — в Гатчине и Царском Селе качались на виселицах рабочие и комиссары, комсомольцы и крестьяне, вздернутые карательными эскадронами конницы генерала Юденича, осатаневшими всадниками Булак-Булаховича.

Расстрелян был генералом Юденичем генерал Николаев — отказался идти на Петроград вместе со своим бывшим знакомцем.

Николаева потом возьмет в прототипы в свой «Седьмой спутник» будущий автор Большого драматического театра, сам бывший офицер царской армии — Борис Андреевич Лавренев…

Юденич уже разглядывал, с Пулковских высот, встающий в окулярах полевого бинокля Петроград, сквозь хмурую дымку осени, приоткрывавшую купол Исаакиевского собора, тускло поблескивающую Адмиралтейскую иглу, шпиль Петропавловки…

Осенью сорок первого, когда восемнадцатая армия фон Лееба заняла пригороды Ленинграда и сам фон Лееб тоже разглядывал в бинокль встающий в осенней дымке Ленинград, я, служа на линкоре «Октябрьская революция», главным калибром своих орудий, громивших танковые армии, приближавшиеся к городу, счел уместным в многотиражке корабля напомнить матросам и офицерам о Юдениче на Пулковских высотах, так и не увидевшем вблизи то, что виделось в окулярах…

Именно тот неподходящий для муз 1919 год был годом основания Большого драматического театра.

А в 1969-м — Большой драматический праздновал свое пятидесятилетие.

Не только он — весь Ленинград.

В этом нет преувеличения. Весь Ленинград.


«Перстень» Охлопкова. Некоторое время после войны Театром на Фонтанке руководила актриса Ленинградского театра имени Пушкина, режиссер Наталья Сергеевна Рашевская.

…Приезжают из Москвы в Ленинград «Стрелой» писатели, режиссеры, артисты, москвичи и бывшие ленинградцы, люди моего поколения, чуть старше, чуть моложе.

У каждого из нас свои дела, свои точки притяжения в этом городе.

Но каждый из нас утром, со «Стрелы», войдя в номер гостиницы, поставив чемоданы, набирает на память ее телефон, особенно если это суббота, если это воскресенье, если в Большом драматическом театре, где она работает, или в Театре имени Пушкина, где она работает, — выходной день…

Счастливы, если узнаем, что она свободна, и делаем так, чтобы быть свободными и нам в этот день хоть на час…

Но если попадаем на час — застреваем, и летят все другие, пусть самые важные, дела…

Она встречает вас в своей квартире на Фонтанке, удивительно свежая, совершенно седая, с молодым, тонким, умным лицом и такими же молодыми, умными глазами, усаживает в удобное кресло около обыкновенной кафельной печки, которую она по старой петербургской манере топит с утра, и помешивает обычной кухонной кочергой угольки — это не изысканный камин, модный нынче на Западе, простая печка, которая потом герметически закрывается…

Она любит стоять против вас, прислонившись спиной к печке, греться, и разговаривать, и слушать, слушать, слушать…

Можно рассказать ей все, что угодно, и посоветоваться о чем угодно, — писать ли ту или другую пьесу, брать ли на съемки фильма того или другого артиста, жениться ли на той или другой женщине…

Все поймет, все оценит и, даже если слова не вымолвит, — все посоветует.

За чем к ней приезжают?

Ни за чем.

И — за всем.

По тому, как она слушает, прислонившись к кафельным плиткам, видно — нравится или не нравится то, что рассказывают ей.

Обыденно или исключительно.

Стояще или не стояще.

И часто, к концу рассказа, люди сами приходят к выводу — что делать.

Даже — как делать.

В другой комнате работает ее многолетний спутник, друг и муж, Михаил Трескунов, много ее моложе, любящий ее преданно и беспредельно. Специалист по французской литературе.

Когда приезжают люди советоваться с ней — уходит неслышно, чтобы не мешать…

После премьеры «Персонального дела» в Александринке где она играла вместе с Николаем Константиновичем Симоновым, Охлопков пришел к ней за кулисы.

— Если бы у меня был на пальце бриллиантовый перстень, я бы снял его и… считай, что перстень у меня на пальце, я его снимаю и надеваю…

И она принимает охлопковскую игру, и он надевает на палец ее руки бриллиантовый несуществующий перстень и целует ей руку, и она благодарно целует его за бесценный артистический подарок…

Так и стоит она, с несуществующим бриллиантовым перстнем на пальце, над моим письменным столом, против Николая Константиновича Симонова — взятая под стекло, на огромной фотографии.

Другой Симонов — Константин — был ее автором и другом, и когда она была главным режиссером Большого драматического театра, неизменно отдавал ей все свои пьесы, и когда она не была главным режиссером этого театра, все равно приезжал к ней в ее квартиру, на Фонтанку, как бы ни был занят и какие бы ни были у него в Ленинграде неотложные дела…

И мой блокадный товарищ Захар Аграненко перед войной, окончив Театральный институт по режиссерскому отделению, пришел в Александринку и тотчас же почувствовал ее не по-женски сильную, направляющую руку и ее не подчеркнутую, но весомую помощь, и потом, уже после войны, став кинорежиссером, приезжал советоваться к ней в Ленинград, прежде чем начать съемки своей картины.

И не только о том, кого брать на роли.

Приезжал советоваться и после того, как, испытав большую личную трагедию, встретил женщину, с которой думал связать свою жизнь…

И после своего рассказа у все той же кафельной печки об этой женщине и о своей недавней драме и после совета, быть может, безмолвного, — принял решение.

Сам рассказывал мне об этом.

И о том, что до войны, оказывается, был влюблен в Наталью Сергеевну, хотя был на много лет моложе ее и хотя никогда не осмеливался ей даже малейшим намеком выдать свои чувства.

Оказывается, она великолепно это понимала, но делала вид, что не замечает, и сказала ему сама об этом впервые в то утро, когда посоветовала принять решение — жениться на незнакомой ей женщине…


В Париже была у нее дочь — революция разлучила ее с матерью на десятилетия, судьбы их разошлись. Оказавшись за рубежом, дочь вышла замуж за французского художника. Рашевская же с первых лет революции, будучи родом из старинной дворянской фамилии, заняла, твердо и без размышления, место в революционном художественном строю. С именем ее связан золотой век Александринки послереволюционных лет, времен «Конца Криворыльска», «Бронепоезда», «Чудака» и «Ярости»…

В эти годы она была женой Николая Васильевича Петрова, главного режиссера бывшего Александринского театра, другом его, духовником, советчиком. Только потом оценил я по достоинству, каким она была советчиком и какое место заняла она в революционном возрождении императорской Александринки…

Не только как советчик — как художник…

Повезли в конце пятидесятых годов «Оптимистическую трагедию», поставленную на сцене Театра имени Пушкина Г. Товстоноговым, на гастроли в Париж. Наталья Сергеевна, не занятая в спектакле, попросилась сыграть рольку, крохотную, малюсенькую — бабушку, у которой якобы украли кошелек. Сцена в такой же степени мимолетная, сколь страшная и безжалостная.

Но она попросилась, настойчиво.

Не столько, чтобы повидать Париж, сколько — дочь.

И они свиделись наконец на парижском аэродроме Бурже.

О предстоящей встрече узнала каким-то образом заранее французская пресса, и мать и дочь целовались при вспышках магния и щелканьях корреспондентских фотоаппаратов и в сиянии телевизионных юпитеров…

А бабушке, которую выбрасывают за борт матросы, сыгранной с обычной для Рашевской филигранностью, достались особо бурные аплодисменты, не меньшие, чем исполнителям главных ролей…


Большой драматический театр имени Горького был эвакуирован в первые же месяцы блокады и вернулся первым — еще рвались на площадях и проспектах все еще осажденного города артиллерийские снаряды и играли сирены боевую тревогу.

Защитники Ленинграда восприняли возвращение Театра на Фонтанке символически — предвестием близкого и окончательного торжества.

В эти дни я попал на премьеру театра, сыгранную в осажденном городе, — «Офицер флота». Пьесу написал Александр Крон, москвич, волею военной судьбы ставший в дни блокады ленинградцем, военным моряком, и пьесу он тоже написал в ленинградской блокаде и о самой блокаде, и о Ленинграде, и о военных моряках, и премьеру смотрели люди блокады, и это придавало спектаклю особый смысл, и артисты играли, необычайно волнуясь, с небывалым подъемом.

Спустя несколько лет после войны в театре начался спад.

Чем он объяснялся — понять трудно. Да и не входит это в мои задачи сейчас.

Правда, обозначилось некоторое оживление — в Большой драматический театр пригласили художественным руководителем Наталью Сергеевну Рашевскую. Но она пробыла в театре недолго. Взялась за дело пылко, объединила вокруг себя все живое, беспокойное, вытащила интересных драматургов — но вскоре, увы, все кончилось. Рашевская ушла.

Наталья Сергеевна предпочла остаться артисткой Театра имени Пушкина и покинуть Большой драматический театр.

…Охлопков надевал на палец Рашевской несуществующий бриллиантовый перстень — за исполнение роли Малютиной, инструктора партколлегии. В числе других, выясняя судьбу исключенного из партии Хлебникова — Симонова, Малютина приглашает к себе для беседы начальника отдела кадров Полудина, полагавшего, что в эпоху реконструкции не кадры решают все, а управления кадров. Замечу, что эту беседу Рашевская проводила с особым чувством, вкладывая в нее и свой жизненный опыт, и свои столкновения с людьми, подобными Полудину.

Гражданское и художественное сплелись воедино, как и общественное и личное…

Увы, нет худа без добра, и собственные беды обогащают душу художника — в обстоятельствах печальных и прискорбных…


«Учтите, я несъедобен». Случай с Рашевской произошел в конце сороковых годов.

Итак, в театре наступил период спада.

Редкие художественные попадания были и тогда — то ли талант артистов тому был причиной и следствием, то ли гастроль ненароком забредшего на Фонтанку пришлого режиссера. Не было главного — направления театра, того, торжественно возглашенного Луначарским, Блоком, Горьким в малоприспособленном для муз 1919 году…

В труппе начался разброд — он всегда сопутствует невеселой поре неверия.

С неверием приходит скепсис.

Со скепсисом — упадок.

Со сцены разочарование перешагнуло через рампу, зрительный зал тоже ведь своеобразный, но довольно точный барометр погоды на театральных подмостках, а погода там была вполне промозглая.

И зал опустел.

И у театральной кассы — удручающая пустынность.

В общем, состояние, во многом схожее с тем, что случилось в Москве, на улице Герцена, в Театре Маяковского, когда заболел Николай Павлович Охлопков.

Товстоногов пришел в Театр на Фонтанке в сезон 1956/57 года.

Труппа встретила весть о «новом» скепсисом — варяги на Фонтанку приходили и уходили, — в театральной ленинградской среде я слышал шутку, что нигде так не умеют есть «главных», как в Большом драматическом. Очевидно, об этой шутке прослышал и Товстоногов, — на первом свидании с артистами, протирая свои очки, заметил небрежно:

— Учтите — я несъедобен.

Быть может, это и неправда, не сказал так Товстоногов. Но у французов есть поговорка: если это и неправда, то хорошо придумано…

Но помню — Товстоногов в дни своего «явления народу» вовсе не был еще Товстоноговым позднейших времен.

Помню ступеньки его восхождения по лестнице режиссерской славы.

Тбилиси, город его рождения, Тбилисский тюз, Русский драматический театр имени Грибоедова в Тбилиси, потом — Москва, мало кому известный и вовсе не популярный гастрольный театр ВТО, наконец, кратковременный «визит» в Центральный детский…

Режиссерская предыстория…

Ленинград. Заговорили о неожиданном ренессансе прозябавшего до того на Петроградской стороне Театра имени Ленинского комсомола. Фучиковский репортаж «С петлей на шее» основа для товстоноговского романтического спектакля «Дорога в бессмертие»; в старой Александринке — второе рождение, вернее, воскрешение старой «Оптимистической», с легкой товстоноговской руки начавшей свой второй маршрут по белу свету…

И вот «несъедобный» — на Фонтанке.

Товстоногов не разрушил старый мир «до основанья, а затем…».

Он проделал эксперимент, во многом поучительный, которому последовали впоследствии и некоторые другие московские режиссеры…

Взял с собой в Театр на Фонтанке нескольких артистов, которым верил и которые верили ему.

Оставил почти в неприкосновенности труппу, на которую иные его коллеги давно махнули рукой и советовали новому «главному», прежде чем ставить спектакли, произвести чистку еще похлеще древней, авгиевой…

А он не стал «чистить».

Стал ставить спектакли.

Искал в каждом из них — направление.

Куда идти?

Во имя чего?

Комедия Жери «Шестой этаж». Безусловно, она привлечет зрителя своей легкой внешностью, занимательностью, это тоже немаловажно.

Но, перешагнув без труда через лежащее на поверхности изящное французское драматургическое causerie, углубился в тайники людской психологии, осветив не видимое обычному, заурядному режиссерскому глазу нечто существенное, а смотришь, и главное.

В пьесе «Лиса и виноград» драматурга Латинской Америки Фигейредо — другое. Античное действие, превращенное в предмет современного, большого философского спора.

Там, у Жери, — быт, здесь — условность, очищенная от каких бы то ни было житейских деталей.

Но направление поиска — одно и то же.

Словно бы почувствовав это, застыдились артисты банальностей, штампов, наработанных в недавних ремесленных спектаклях.

Жесткая, «несъедобная» воля режиссера вела дальше. К грустноватой итальянской пьесе «Синьор Марио пишет комедию». Сюжетный ход нехитрый. Синьор Марио действительно пишет комедию, но ход жизни поворачивает драматический замысел, как повернулся ход жизни самого Театра на Фонтанке.

К ренессансу старой пьесы «Гибель эскадры». И в ней — романтическое блоковско-луначарско-горьковское направление и романтический финал: под духовой оркестр, под песню о «Варяге» матросы уходят с корабля, который назначено им революцией взорвать. В каждой разлуке — биография, судьба, характер. К тончайшим психологическим нюансам, к глубоким размышлениям о жизненных предназначениях — в володинских «Пяти вечерах».

Я увлекся, не заметил, как вломился не в свою епархию — разбор спектаклей, в том числе и «Горе от ума», и «Варваров», и «Мещан», и «Ревизора», и «Ханумы», и «Прошлым летом в Чулимске», не входит в мой замысел. Попросту захотелось написать о том, как на той же сцене, в Театре на Фонтанке, с теми же фонарями у входа — произошло чудо.

Вероятно, в этом чуде и есть драматургия.

Но и в чуде стоит разобраться, особенно если не очень веришь в чудеса.

Зритель подстегивал театр так же неравнодушно, как неравнодушно театр подстегивал зрителя.

Зритель понял, чего хочет театр, и понял — театр хочет, чтобы зритель не ушел из театра, этого не поняв.

Художественность здесь сплеталась с поиском, поиск — с мыслью, вдохновение поверялось деловитостью, а деловитость — фантазией, фантазия входила запросто в реальность, реальность в фантазию, алгебра поверялась гармонией, но и гармония — алгеброй, и непосредственность не исключалась профессионализмом. Одно украшало другое…

За это время всякий раз по-новому открывались по-разному и про разное пишущие авторы, и среди них такие непохожие, как Арбузов и Корнейчук, Шолохов и Симонов, Володин и Думбадзе, Радзинский и Винников, Рахманов и Розов, Вампилов и Шукшин…

Известно — успех кружит голову, и «темечко не выдерживает» не только у людей. У театров — тоже.

Иммунитет от успеха — один, единственный.

Он — в том, невидимом, быть может, порыве, когда каждая премьера — экзамен.

И каждый рядовой спектакль — премьера.

И я побывал на своем рядовом, триста шестнадцатом спектакле «Океана» и увидел — премьеру…

И радуюсь, что со стапелей этого Театра на Фонтанке трижды спускались мои скромные драматургические корабли — сперва, в начале тридцатых годов, аллегорическая «Утопия», написанная четырьмя ленинградскими газетчиками, и фрегат «Святой Павел», флагманский корабль адмирала Ушакова, и эскадренный миноносец Тихоокеанского флота «Взволнованный», на мостике которого стоял капитан третьего ранга Платонов — Кирилл Лавров.

И рад, что спускал на воду эскадренный миноносец Кирилла Лаврова — Георгий Товстоногов…


«…И лаять тем голосом, какой господь дал». Что есть драматургия?

Юрий Олеша считал, что драматургия есть там, где есть чувства.

Верно.

Чувства не живут в человеке сами по себе.

Они спорят.

В этом — драматургия.

Пьесу Юрия Олеши «Заговор чувств» в Ленинграде поставил Театр на Фонтанке.

Это было событием и для театра и для драматургии.

Мятежного молодого человека в своей пьесе, как и в романе «Зависть», из которого возникла пьеса, Олеша назвал Кавалеровым. Сам, словами другого своего персонажа, комментировал:

«А фамилия Кавалеров мне нравится: она высокопарна и низкопробна».

Даже тут, и в фамилии и в этом столкновении эпитетов, была драматургия.

Он писал пьесу приподнято-патетическую, он сердился, когда не понимали его, не понимали желания: противопоставить Офелию — колбасе, а беспредметной романтике — конкретность.

А — не понимали.

Как и то, что в драматургии надо сталкивать чувства.

Не думаю, что Олеша назвал сперва роман «Завистью», а потом пьесу «Заговор чувств» — случайно.

Второе название — шире, объемнее. Конфликтнее. В нем уже содержится драматургия. Вдумайтесь, вслушайтесь, как оно звучит… Заговор… Чувств…

Я сказал бы, что «Зависть» переросла в «Заговор чувств».

Работая над пьесой о людях флота, я, как это ни странно, искал драматургию именно в заговоре чувств, в их столкновении.

В моей пьесе «Океан» один из трех друзей-моряков — завистник. Он живет с адом в душе, от этого плохо людям, но не так уж прекрасно и ему самому.

Сколько раз на протяжении своей литературной и театральной жизни я с горечью наблюдал, как губит недоброжелательство талантливых людей.

С адом в душе нельзя садиться за письменный стол.

Сальеризм подобен бумерангу — он бьет, в конечном счете, по самому Сальери.

Чувства озлобления иссушают самые крупные дарования, делают их недееспособными, часто — бесплодными.

Вероятно, так — не только в литературе.

Сальеризм гибелен, думается мне, в любой области жизни, не говоря уж об искусстве. Злоба безжалостно поедает не только тех, против кого она направлена, но и тех, кем она безраздельно и деспотически владеет.

Итак, в моей пьесе «Океан» — один завистник.

Знакомый литератор, прочитав пьесу, спросил, улыбаясь: «Ну, Куклина, вы, конечно, писали с меня? Но я — другой». Второй читатель, не литератор, тоже спросил — не вывожу ли я его под фамилией Куклина, какие-то свои мысли вслух он произносил в моем присутствии, и, по его мнению, я их перенес в диалог…

Обоим моим знакомым видней, но я не их, конкретных людей, имел в виду, занимала меня проблема не знакомого человека, а знакомого явления, я искал драматургию в столкновении чувств, выражаясь терминологией Олеши. Чувство зависти толкает на подлость — это драматургия. В своей книге «О профессии режиссера» Г. Товстоногов, разбирая пьесу «Океан», им поставленную, пишет: «Но тем не менее Куклину осталось немного, чтобы созреть для большой подлости». Чувство зависти борется с иными чувствами, и они столкнулись, сшиблись, это неминуемо, в этом драматургия — в сшибке зависти и порядочности, честолюбии истинном и подлом тщеславии, при котором, как сказано в том же товстоноговском разборе с парадоксальной язвительностью, «друг, который катится вниз, симпатичнее друга, который идет вперед».

Думается, без столкновения, не противопоставления, а именно столкновения, пусть бескровного, пусть не кончающегося выстрелом, как у Чехова, удушением, отравлением, как у Шекспира, даже просто снятием с занимаемой должности, — нет драматургии.


Что было главным в театральных сезонах последних лет — классика или современность, театры академические или вновь возникшие?

Главное, на мой взгляд, вновь вспыхнувшая зрительская любовь к театру.

Залы театров — и тех и других — как правило, полны. Больше того, у некоторых театров наблюдаются толпы. Какая радость! Вот вам и смертельная угроза телевидения, вот вам кино, вот вам радио!

Зачем ходят в театр? Ходят — сопереживать. Ходят — размышлять. Ходят — поплакать. Ходят — похохотать. Ходят и за тем и за другим одновременно. Поглядеть на себя со сцены ходят. Если видят — и улыбаются, и хмурятся, и негодуют, и крушат, а иногда — иногда и делают нужные выводы.

А зрительный зал? Реагирующий остро и кашляющий; затаивший дыхание и вяло-равнодушный; спокойно наблюдающий со стороны и тревожащийся, нервный… Разве в этом самом нет драматургии?

Это подстегивает артистов, режиссуру, самое пьесу…

Стало быть, настоящая драматургия начинается там, где есть настоящий зритель?

Верно.

А что есть настоящий зритель?

Помню двух девушек, выходивших из зала после первого акта современного спектакля, поставленного Охлопковым. Одна из них сказала другой то ли с недоумением, то ли с испугом: «Кто же этот герой в конце концов — положительный или отрицательный?»

Бедную девушку научили понимать авторские намерения с полуслова — едва взовьется занавес, едва раздастся первая реплика. Научили мы сами — авторы, режиссеры, редакторы, критики.

Истинный зритель, который ходит в театр, потому что это театр, — такой зритель хочет соотнести сценическую жизнь со своим жизненным опытом, поступками, размышлениями.

Нет, далеко не всем зрителям охота понимать все с полуслова, и часть из них, наткнувшаяся в театре на трафарет, на банальность, на переложение газеты, на заданность, на конструирование сюжетных ходов, на скуку наконец, перестает в театр ходить. А некоторые зрители, притом весьма культурные, ищут забвения в бесконечных детективах, все-таки только в конце какой-нибудь восемнадцатой главы или серии узнаешь, где и кем спрятан чемодан с трупом, кто герой — положительный или отрицательный.

Хочешь завоевать доверие зрителя истинного — не разжевывай ему избитых истин, иди на обнажение, на обострение конфликта, никакое так называемое сгущение красок не страшно, напротив, необходимо, если есть отчетливая авторская позиция. В этом — драматургия.

Без собственного взгляда на жизнь, без собственных чувств, проще говоря, без личности художника, так или иначе выраженной в диалоге его действующих лиц, будет пьеса, но не будет искусства. Будет сумма приемов, но не будет художественности. Будет жизнеподобие, но не будет жизни. Доверие зрителя может быть потеряно из-за одной «подрессоривающей», облегчающей фразы, из-за маленького-маленького дидактического объяснения, из-за пустякового, как будто «высветляющего» поворотика в финале. А правды поступка уже нет, и уже нет самого героя.

И, стало быть, нет пьесы.


А что есть позиция художника? Наверное, это идея, во имя которой и ради которой он пишет пьесу, не так ли? И, наверное, она, идея, вовсе не обязательно может быть выражена в конкретной, точной формуле — это ведь не учебник?

Но она, идея, может быть выражена и прямо, если хотите — лобово.

Все дело в том, чтобы и в одном и в другом случае это было выражено художнически и художественно.

Так художнически выражен политический пафос Вишневского в его Ведущих, в его хорах. Художнически выражена Арбузовым его лирическая позиция в хорах «Иркутской истории». А вот в сцене сватовства володинской «Старшей сестры» совсем по-иному, но тоже отчетливо выражена авторская позиция — непримиримая — фигурой добренького дяди, так пекущегося об устройстве судьбы любимой племянницы. И в розовских «Поисках радости» мальчик отцовской легендарной саблей гражданской войны отчаянно рубит прекрасную мебель, ставшую синонимом и символом мещанства, — тоже ведь отчетливая авторская позиция.

И Борис Куликов из «Летних прогулок», раздумчивой пьесы Афанасия Салынского, юноша, постигающий безжалостную правду жизни, а вместе с нею и сознание непреложной необходимости бороться за справедливость, как и Нила Снижко, разведчица из его «Барабанщицы», добровольно взявшая на себя крест тяжелого подвига, — тоже авторская позиция, его отношение к жизни, к герою. И леоновское «Нашествие» — тоже отношение художника к войне, к родине, к понятиям человеческой чести. И «Человек со стороны» Игнатия Дворецкого, возмутитель спокойствия на старом и заслуженном заводе, точкой отсчета делающий не день вчерашний, а день завтрашний, — это авторская позиция, как и «Варшавская мелодия» Л. Зорина.

Каждый драматург выражает свою позицию по-своему.

Не будем сечь голову драматургу за то, что он пишет не так, как кому-то из критиков хотелось бы!

Будем сечь ему голову, если он плохо пишет!

В своей статье, предпосланной трем романам Михаила Булгакова, изданным в 1973 году, К. Симонов ссылается на фадеевские слова, сказанные в 1940 году, после смерти Булгакова:

«И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил»…

Неспроста было сказано Лесковым:

«В писателе чрезвычайно ценен его собственный голос, которым он говорит в своих произведениях от себя. Если его нет, то и разрабатывать, значит, нечего. Но если этот свой голос есть и поставлен он правильно, то как бы ни были скромны его качества, возможна работа над ним и повышение, улучшение его тона. Но если человек поет не своим голосом, а тянет петухом, фальцетом, собственный же голос у него куда-то запрятан, подменен чужим — дело безнадежное»…

Авторская позиция — это все, начиная с названия и кончая последней репликой последнего акта. Это поступок героя и его размышления, это сюжет, сам по себе являющийся концепцией действительности, концепция действительности, ставшая сюжетом.

И это герой, сам герой, прежде всего герой.

Значит, драматургия — это герой?

Конечно же.


А если героя нет?

Если «Ревизор», где один лишь положительный герой, да и тот — сам Николай Васильевич Гоголь?

Не так мало, между прочим.

Стало быть, дело не в балансе «положительных и отрицательных», дело не в том даже, кого избирает автор в качестве героя, дело опять-таки в авторской позиции, она решает, она — все.


У каждого драматурга, если он драматург-художник, есть не только свой голос, своя песня, своя поэзия, свой взгляд, есть не только свой закон драматургии, но и свой герой. Даже если драматург изменяет герою, он к нему так или иначе возвращается, и в этом — драматургия.

Наше современное, не слишком обширное и обильное драматургическое хозяйство, характерно тем, что оно представлено авторами разными, каждого из которых, если этот автор — художник, можно и должно судить по законам, им для себя поставленным.

Драматургия всегда была многоликой, и ни одна пьеса, ни один драматург не в силах выразить всю драматургию.

Чехов, беседуя с Буниным, заметил:

«Есть большие собаки, и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших… и лаять тем голосом, какой господь дал».

Выражено по-чеховски — гениально буднично.

И в этой чеховской гениальной будничности — драматургия.


«Не спорьте с драматургом». Роль Платонова показалась Кириллу Лаврову с чисто актерской точки зрения не слишком выгодной.

Сухой. Немногословный.

«Суконный человек». «Чаще неприятный, чем приятный».

«В общем, решили мы с режиссером, который начинал работу над «Океаном», — рассказывает Кирилл Лавров, — «осимпатичить» Платонова. Все-таки положительный герой! Увидев наш черновой результат, Г. А. Товстоногов спокойно сказал, что Платонова можно сыграть и так. Только это будет 1001-й банальный характер «положительного героя».

И этой брошенной будто бы вскользь репликой весь «черновой результат» перечеркнул.

Уходя, добавил:

— Не спорьте с драматургом. Попробуйте понять Платонова, сложность его натуры, судьбы, личности… Сделайте его грубоватость, крутость чертами, связанными с сущностью характера. Ведь, в конце концов, его на самом деле любят матросы. Значит…

И, оборвав фразу, ушел.

Но этого было довольно.

Ключ был вручен — на ходу.

И на ходу — взят.

Лавров превратил роль — в характер.


На сцене и в жизни. Автор всегда чувствует великую неловкость, когда от него требуют сказать, в каком театре поставили лучше его пьесу.

Еще большая неловкость, если спрашивают, кто в этом спектакле — его любимый актер.

Во-первых, автор — не знает. Глаз настолько притерпелся, сперва в репетициях, потом на спектаклях, что истинные критерии бывают безнадежно утраченными.

Во-вторых, если и не утрачены и автор зорко видит, что что и кто кто, то вслух, да еще на людях, не скажет.

А если скажет, то родится новый, самый кардинальный вопрос: будет ли автор искренен?

До конца?

И вовсе не в лицемерии тут дело, не в боязни испортить отношения, будем исходить и из того, что автору может ведь быть присуща элементарная деликатность — стоит ли наносить травму одному артисту, интенсивно расхваливая другого. Впрочем, когда-то театральный критик А. Кугель писал: артисту мало, чтобы его расхвалили, ему надо, чтобы разругали его партнера. Шутка, конечно…

Несподручно и не слишком тактично петь оды одному спектаклю и молчком обходить другой.

Платить за труд черной неблагодарностью — достойно ли?

К тому же автор, оставшись наедине после утомивших его вопросов и размышляя, «по гамбурскому счету», о потерях и убытках, частенько становится похожим на гоголевскую Агафью Тихоновну:

«Если бы губы Никонора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича…»

И выстраивает, мысленно, гармонический спектакль, с идеальными исполнителями…

Но это, очевидно, столь же розовые мечтания, сколь и сам «идеальный герой».

После всех этих оговорок скажу ясно и прямо — работа Кирилла Лаврова в «Океане» выдающаяся.

Он в «Океане» такой, каким автор мечтал видеть Платонова.

Для автора — не частое счастье.

И это не значит, что не могло быть иных решений. Могли быть. И есть.

Например, работа Андрея Попова в Театре Советской Армии. Попов играл Платонова по-своему. Не просто талантливого офицера, не только личность нестандартную, светившуюся угрюмой незаурядностью, — играл будущего флотоводца.

Непременно — флотоводца.

Вот такой мог стать Ушаковым, Сенявиным, Макаровым.

Мог стать флотоводцем и времен минувшей войны.

Первый Платонов, которого я увидел на сцене, был Евгений Самойлов — в охлопковском спектакле.

Тут решение — в достоверности, узнаваемости, типичности.

И тоже, по-своему, — интересное, яркое.

У Кирилла Лаврова был в руках ключ, протянутый ему режиссером, но одним чужим ключом не открыть того, что открыл сам артист, не будь у него истинной художественной интуиции, не будь личного опыта (это я узнал позже) — сам был военным, сам служил на Дальнем Востоке, и не год, не два — семь лет…

Вот почему условность превратилась в реальность, театр перестал быть театром и артист — артистом. Ты видел этого чуть мрачноватого офицера, даже чуть грустноватого. На Балтике? В Заполярье? На Тихом океане? В Военно-Морской академии?

А может быть, и там и там?

Впрочем, такие Платоновы есть, но не так уж их и много, не будем преувеличивать. Я сам долго искал этого человека.

Не то чтобы не было его — был. Был и в войну и после нее.

Даже во времена Ушакова.

И в «Севастопольских рассказах» Толстого тоже был — на севастопольских бастионах…

И среди людей поколения Всеволода Вишневского — моряков гражданской войны.

И среди людей моего поколения.

Я знал таких на Балтике, в войну. Писал о них. В частности, о Петре Денисовиче Грищенко. Был таким и покойный адмирал Головко, в годы войны командовавший Северным флотом.

Но каковы нынешние?

Вернувшись из похода в Индонезию, засел за давно задуманную пьесу. Казалось, все налицо. И конфликт нащупан, и персонажи, и атмосфера.

Но вот застопорило.

И как раз с главным героем.

Не получался главный герой. Как ни кинь — выходило банально, прямолинейно, необаятельно.

Хотя в замысле все как будто правильно. Человек и ответственность за человека.

Я прервал работу, взял чемодан, поехал к знакомым морякам на Балтику.

И так случилось, что сразу нашел то, что искал, — бывает это на тысячу один раз. Но — бывает.

Не то чтобы я занялся фотографированием примет нового молодого офицера — услышал самые разноречивые толки вокруг одной фигуры, и это-то привлекло. Одни полагали этого офицера слишком честолюбивым. Другие относили его даже к карьеристам. Третьи называли редким талантом. Четвертые — бездарностью.

Встретился с этим офицером сначала на корабле, которым он командовал, позже — на его квартире.

И хотя раньше казалось, что все мне ясно в облике современного молодого офицера, хотя там, в походе, я встречал таких офицеров, наблюдал их, разговаривал с ними, поражаясь порой их универсальной эрудицией, — их схожестью с такими же молодыми людьми, работающими в науке, в литературе, в индустрии, — выяснилось, что мне не хватало каких-то специфических деталей, которые помогли бы нанести решающие штрихи в портрет, набросанный раньше.

Владимир Семенович Пирумов, командир миноносца.

Забегая вперед, скажу, что потом, по стечению обстоятельств, во время репетиций «Океана» в Театре на Фонтанке, Пирумов оказался в Ленинграде — учился там в академии. С великим удовольствием рекомендовал я этого офицера Г. Товстоногову в качестве военного консультанта, — и фамилия капитана второго ранга В. Пирумова стояла на афише.

Эскадренный миноносец «Степенный», которым командовал Владимир Семенович Пирумов, когда я познакомился с ним, был лучшим кораблем соединения по боевой подготовке. Штурманская, артиллерийская и электромеханическая боевые части признаны были лучшими в соединении. А электромеханическая два года как прочно удерживала приз командующего флотом.

И Главком Военно-Морских Сил, побывав на Балтике, записал в книге почетных посетителей корабля:

«Желаю личному составу отличного эскадренного миноносца «Степенный» и впредь с достоинством нести это почетное звание, оставаться в рядах передовых кораблей Краснознаменного Балтийского флота…»

Всякий, кто знает, что такое морская служба на современном военном корабле, какой требует она полной отдачи, какого наистрожайшего исполнения каждым своих воинских обязанностей, поймет, чего стоила командиру и экипажу оценка, процитированная выше.

Можно добиться такой оценки муштрой? Наверно, можно.

Можно — «подвинчиванием гаек»?

Наверно, можно.

Нужно ли? Сомневаюсь.

И наверняка для иных командиров кораблей, да, прямо скажем, не только кораблей, покажется несколько странным эпиграф, которым предваряет В. С. Пирумов свои записки командира боевого военного корабля.

Не из книги адмирала Макарова эпиграф, хотя книга эта — настольная у Пирумова.

Не высеченные на памятнике флотоводцу в Кронштадте знаменитые макаровские слова, которые и сегодня звучат, к сожалению, столь же актуально: «Помни войну!»

И даже не цитата из трехтомника документов адмирала Ушакова, которые видел я в библиотечке Пирумова, у него на квартире…

И — не из воинских старинных или современных уставов.

Нечто совсем иное…

И неспроста не было на корабле дисциплинарных нарушений, и неспроста не боялся командир, когда подписывались увольнительные матросам на берег.

Кстати, об этих увольнениях. Каждому, кто бывал на флоте, известны командиры, которые увольнение матросов на берег считают мерой поощрения.

Пирумов был убежден — ограничение увольнений только подрывает дисциплину. Как всякое отступление от уставного порядка.

В положенное время дежурный по кораблю докладывал командиру «Степенного»:

— С берега возвратились все. Замечаний нет.

Припомнился снова Головко. В один из первых заграничных походов с визитом вежливости адмирала обступили в порту корреспонденты буржуазных газет, и среди вопросов, умных и глупых: «Возможны ли индивидуальные приглашения матросов в частные дома?» — адмирал ответил: «Да, возможны».

И матросов, сошедших на берег, что называется, «разобрали» — всех до единого.

Перед увольнением на берег адмирал попросил политработников кораблей передать каждому матросу в отдельности, что адмирал «надеется на него».

И не подвел никто адмирала Головко, ни единого чепе не случилось; единственный матрос, которого недоставало, подкатил прямо на пирс на такси. У легковой машины потчевавшего его хозяина спустило колесо…

Вовсе не склонен я рисовать идиллические картинки — устав есть устав, регламентация — регламентация.

Но и в этих трудных условиях для каждого недавнего с «гражданки» истинная человечность — еще дороже…

Да, я и позабыл написать, какой эпиграф поставил В. Пирумов над своими записками.

«Че-ло-век! …Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо!»

Из монолога в горьковском «На дне»…

Нет, Пирумов вовсе не был прямым прототипом Платонова. Но Платонов был и немножко Грищенко, и немножко Головко, и — Пирумовым. А лавровский Платонов был еще немножко и самим Лавровым — тем, что проходил военную службу на Дальнем Востоке.

Поразительная была и точность поведения, повадка, походка, манера смотреть на человека, даже способ разговаривать с людьми. Все это было от морского офицера.

Присущий флотскому офицеру прием «остранения», применяемый в самых трудных и необычайных обстоятельствах. Великолепная сдержанность, не наигранная, не одолженная у кого-то. Выработанный морской службой и ее спецификой лаконизм в выражении самых бурных чувств. И одновременно непосредственность этих чувств. Все это было у Лаврова.

И — дорогое умение молчать. Он сам потом мне рассказывал, как искал Товстоногов это дорогое молчание.

Станиславский, репетируя «Бронепоезд» Всеволода Иванова, не уставая, просил, умолял артистов Художественного театра: не подкладывать под психологию сибирских партизан и подпольщиков свою, мхатовскую интеллигентность — не адаптируется.

Вот и Лавров не хотел адаптироваться. Внял товстоноговскому совету: отказался от «осимпатичивания» — и выиграл.

Вероятно, читателю будет не безынтересно узнать, что, познакомившись ближе, Кирилл Лавров и Владимир Пирумов подружились. Недавно, приехав в Ленинград на премьеру своей пьесы, где действие тоже происходит в среде военных моряков, я был рад пригласить на спектакль вместе с народным артистом СССР Кириллом Лавровым автора ряда теоретических работ Пирумова.

Я очень хотел, чтобы в снимавшейся на «Мосфильме» картине по мотивам моей пьесы Платонова играл Лавров.

Но время мчит неудержимо. Сложно при всех кинематографических мошенничествах Лаврову быть выпускником-курсантом. К тому же надо тогда весь ансамбль возрастно «подгонять» под центральную роль…


«Мосфильм» предложил Лаврову сыграть роль адмирала Миничева — отказался.

Но тут как раз случилось, что в Москве, в Доме ВТО, — творческий вечер Кирилла Лаврова. После каждого из отрывков, исполнявшихся на вечере, на сцену, поднимались актеры, драматурги, режиссеры; выступил и я после отрывка из «Океана», и сказал о том, что Платонов не скрывал своих честолюбивых намерений командовать флотом и что сейчас представляется Платонову такая возможность — если Платонов — Лавров согласится сыграть в «Океане» маленькую, но существенную роль адмирала Миничева; я не скрыл, что Лавров отказывается удовлетворить платоновское честолюбие, и попросил зрительный зал посодействовать кинематографу, тем более что Лавров гримируется сейчас для нового выхода на сцену и слышит авторскую мольбу.

Зрительный зал поддержал автора смехом и аплодисментами, и когда я зашел в гримуборную к Лаврову — он поднял обе руки: «Сдаюсь».

В фильме Лавров сыграл роль маленькую, но так, что она оказалась достойной его мастерства и, думается, вполне удовлетворила платоновское честолюбие.

И даже в чем-то ответила на вопрос, неоднократно задающийся в этой книге:

Что есть драматургия?

МАЛЬЧИШКА, ЛЮБИ РЕВОЛЮЦИЮ!

«Непорядок»… Охлопков жег сухие, помертвевшие ветки, листья, осыпавшиеся, пожелтевшие.

Тихий сумеречный час подмосковной прозрачной осени.

Костер в глубине участка, на котором стоит спрятавшаяся в лесу охлопковская дача.

Трещат ветки. Летят искры. Дымок, то и дело меняющий направление, — по указанию ветерка.

Нельзя оторвать глаз от все разгорающегося пламени.

И не заметили, как нарисовалась в едком дымке знакомая фигура — неслышно подошел Погодин.

Тоже молча стал следить за огнем, слушать потрескивание, а то и выстрелы сучьев.

Наконец прервал молчание:

— «Роняет лес багряный свой убор». На носу очки, а в глазах — осень. И так далее.

Оглядел всех исподлобья, чуть поведя головой.

— А я в осеннем, сентябрьском, номере «Театра» объявляю драматургическую весну. — И пояснил: — Мой журнал печатает, как правило, одну пьесу в номере. Печатаю три. Непорядок…

Поглядел на огонь:

— Три пьесы — три открытия. Талантов. Нам будет трудно. С этими мальчиками играться нельзя. — И повторил: — Непорядок.


Частенько повторял это слово.

Но придавал ему смысл-совсем иной, особенно когда касалось драматургии.

Объемный.

Многоплановый.

Глубоко был убежден — испокон веков вся драматургия «начиналась с непорядка».

Верно.

И — для самой погодинской драматургии.

Без непорядка не было бы «Моего друга». «Аристократов» не было бы. И даже — «Сонета Петрарки».

И «Кремлевских курантов», самой лучшей, на мой взгляд, его пьесы — тоже не было бы.

Ведь если, представьте, куранты были в порядке и звонили бесперебойно — откуда возникла бы поэтическая мелодия пьесы?

А без нее и пьесы-то не было. Ее поэзии.

А «Кремлевские куранты» без поэзии — ну что за пьеса!

Но, разумеется, главный «непорядок», «засеченный» Погодиным, был не в башне, где молчали часы, а в самом мире, требовавшем своего кардинального изменения.

И Погодин совершил открытие — показал человека, который смыслом своей жизни сделал именно это — устранение гигантского «непорядка», созданного людьми за тысячи лет своего существования.

Само появление такого человека на земле было, с точки зрения тысячелетних устоев и норм, иллюзий и представлений, — непорядком.

И Погодин открыл нам на сцене его, этого человека, этот гениальный непорядок.

Тут сдвинулись наши обычные суждения о так называемом конфликте.

В один из своих приездов в Ленинград, когда я уже окончательно переехал в Москву, шел по Невскому, и там, где бывшая Надеждинская улица выплескивалась в центральную ленинградскую артерию, невольно остановился, захваченный одним воспоминанием о тридцатых годах.

Здесь, напротив Надеждинской, в кинотеатре — первое впечатление от первого появления его — движущегося, разговаривающего, улыбающегося, гневающегося, думающего, спящего…

Это было потрясение.

Рядовой зрительный зал, зал очередного сеанса, устроил овацию.

Многие еще помнили, видели, знали его — живого…

Большое число людей было в Ленинграде, особенно на старых петербургских заводах, на Выборгской стороне, на Васильевском, за Невской заставой, встречавшихся с ним, разговаривавших с ним, слышавших его речь. И — его речи.

Тем более — акция смелости художников — показать на экране и на сцене его таким, каким они, художники, его видели.

Мне рассказывал Максим Максимович Штраух — где-то читал, — один художник, рисовавший Ленина, спросил:

— Ну как, Владимир Ильич, похожи вы на портрет?

Ответил, мягко улыбнувшись:

— Похож-то похож, а вот вас не вижу.

Щукин и Штраух, первыми сыгравшие Ленина, каждый по-своему искали своих решений.

И каждого из них было видно.

Щукин, как известно, внешне не был похож на Ленина.

Несколько раз доводилось мне иметь честь работать с Штраухом, и он тоже в жизни нисколько не похож на Ленина.

Но на сцене, на экране и Щукин и Штраух поражали абсолютным сходством.

Больше того, у многих, и у меня в том числе, облик Ленина подсознательно скорей ассоциируется с виденным в театре и кино, чем с известными портретами художников.

Это факт.

Поначалу, тогда в кинотеатре на Невском, все было для нас, зрителей очередного сеанса, откровением, открытием — даже то, как грассировал Щукин, как закладывал он пальцы за проймы жилета. Открытием стала и игра Максима Штрауха в погодинском «Человеке с ружьем».

То же было и с другими исполнителями, всякий раз открывавшими образ по-новому. Там, где шел копиизм, не только не случалось открытия — была неловкость. За артиста, за драматурга.

Э. Казакевич находил в своей «Синей тетради» новые и новые решения, неожиданные, в каждом из решений была — драматургия.

Ленин и Крупская возвращаются из эмиграции в Петроград.

В поезде беспокоятся — как доберутся до дома, где будут жить, найдется ли извозчик, тем более — в пасху.

И когда Ленин увидел на площади перед Финляндским вокзалом тысячи и тысячи людей, и знамена, и факелы, то подумал — как много было сделано «в повседневной, лишенной внешних эффектов, изнурительной работе, иногда казавшейся ничтожной по результатам, комариным укусом на теле царского исполина».

До Казакевича я не читал нигде о том, что Ленин беспокоился — найдется ли извозчик. Может быть, это где-то и есть в воспоминаниях.

Ну а если этого не было?

Все равно — деталь, найденная художником, упоительна.


Как и романтическая сцена разговора Ленина в сквере с Рыбаковым о том, что любить лучше по-старому, и там же, в сквере, — с рабочими и нищенкой…

Я ее ценю гораздо выше, по художественному счету, нежели знаменитую, игравшуюся на всех концертах сцену встречи с неким английским писателем — подразумевается Герберт Уэллс.

Потому что сцена в сквере была открытием, неожиданностью, любимым Погодиным непорядком…

А была ли реальная нищенка — разве важно?


Странно подумать, но Левин жил с нами, если считать революционное летосчисление с семнадцатого года, всего семь лет.

1917—1924.

За эти семь лет памятников себе не воздвигал, с Конфуцием не боролся, своим именем города не именовал. Грозился расстреливать тех, кто бы это посмел сделать. Угроза расстрелом была шутливым преувеличением, свойственным Владимиру Ильичу, — по своим не стрелял никогда, ни при каких обстоятельствах.

Осенью 1961 года был я в Париже, на улице Мари-Роз, в квартире, где жил Владимир Ильич, — две комнаты, кухня, она же «приемная» Владимира Ильича. Тут сидел он с Камо, человеком, приговоренным к смерти, симулировавшим несколько лет в камере смертников сумасшествие. Обманув жандармов, бежал из психиатрической больницы. Прячась в трюме, пробрался в Париж — только для того, чтобы увидеть Ленина, потолковать с ним. Собирался вернуться домой, на Кавказ, морем. Ленин посоветовал ему сделать глазную операцию в Бельгии, он косил, шпики могли опознать.


Там же, в Париже, уже в 1921 году, тоже бежавший из России в Париж, как и мнимосумасшедший Камо, только, в отличие от Камо, не от царских жандармов, а от революции, Аркадий Аверченко выпустил книжку под названием «Дюжина ножей в спину революции». Популярнейший редактор дореволюционного «Нового Сатирикона», автор одной из самых смешных книжек, какие я читал в своей жизни, «Подходцев и двое других», блестящий рассказчик и новеллист, в белой эмиграции озлобился, пожираемый злобой, потерял чувство юмора, что является серьезной потерей не только для юмориста.

В книжке был рассказ, где Ленин изображался в домашней жизни — эдаким разбойником.

Ленин долго хохотал, прочитав эту книжечку и этот рассказец. А потом написал в «Правду» статью, она была озаглавлена «Талантливая книжка». Вдоволь посмеявшись над тем, как изображает его, Ленина, Аркадий Аверченко — «Злобы много, но только непохоже, любезный гражданин Аверченко?», — Левин не отрицает, напротив, подчеркивает поразительный талант Аверченко там, где автор передает «впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России. Так, именно так должна казаться революция представителям командующих классов». Усмехаясь, Ленин пишет, что «до настоящего пафоса, однако, автор поднимается лишь тогда, когда говорит о еде. Как ели богатые люди в старой России, как закусывали в Петрограде — нет, не в Петрограде, а в Петербурге — за 14 с полтиной и за 50 р. и т. д. Автор описывает это прямо со сладострастием: вот это он знает, вот это он пережил и перечувствовал, вот тут уже он ошибки не допустит».

Вывод Ленина был самый неожиданный и, наверно, больше всего — для Аверченко, и для Аверченко же — самый страшный, самый поражающий: «Некоторые рассказы, по-моему, заслуживают перепечатки. Таланты надо поощрять».

Это писалось не только в расчете на Аверченко, до него Ленину, в конечном счете, было мало дела. Не забудьте, что ели тогда в России, не забудьте, как голодало в том, двадцать первом, году Поволжье. Ленин учел все это. Помнил Ленин и как ела другая, не аверченковская, Россия, сам он, руководя рабочим кружком на Васильевском острове, бегал в перерыве за хлебом и колбасой по двенадцати копеек фунт, покупали в складчину…

И, читая книжку Аверченко, изданную в Париже, быть может, вспомнил Владимир Ильич, как там, в Париже, десять лет назад, на улице Мари-Роз, в кухоньку-приемную пришел рабочий по фамилии Пригара, участник Декабрьского восстания в Москве, и стал говорить почему-то о колесницах, о девушках, падающих с колесниц. Речь его была все бессвязней. Ленин побледнел — понял: сумасшедший. Крупская побежала за доктором, тот пришел, диагноз был поставлен тотчас же: сошел с ума от голода. Пригара убежал, потом его долго искали, нашли потом его труп — в Сене, с привязанными к шее и ногам камнями, покончил с собой…

Ленин помнил все это.

И — порекомендовал издать книжечку Аверченко. «Земля и фабрика» выпустила ее, книжечка была у меня в библиотеке, соседи сожгли ее в блокаду, за неимением топлива.

Аверченко в Париже переиздал свою «Дюжину ножей в спину революции».

Но, переиздавая, потихоньку, стыдливо выкинул рассказец о Ленине в домашней жизни, над которым посмеялся Ленин.

Улица Мари-Роз, тихая улица в дальнем углу Парижа…

Я был в замках Луары, и в великолепном Версале, и в Фонтенбло во дворце Наполеона, где хранилась и наполеоновская треуголка, и сюртук, и даже ванна, в которой он купался; видел и похожий на гигантскую ванную саркофаг — в нем заключен прах Наполеона, перевезенный со Святой Елены; видел высеченные на стенах наполеоновские афоризмы; слышал бесчисленные повествования об «исторических случаях» с Наполеоном, — и, оттесняя все это, стояла перед глазами квартирка на Мари-Роз, кухонька, крохотная передняя, жаль, не сохранился в ней старенький велосипед, на котором ездил Владимир Ильич каждый день в Национальную библиотеку. Впрочем, как он мог сохраниться! Его украли! Ленин оставлял его на лестнице соседнего с Национальной библиотекой дома, платя за это скромное поручение консьержке десять сантимов. Украли велосипед, пока Ленин сидел в библиотеке, — консьержка сказала, что «она не бралась стеречь велосипед», она разрешала за эти десять сантимов лишь «ставить велосипед на лестницу»…

Нет, Ленин не хотел, чтобы ему ставили памятники при жизни, не нуждался ни в каких знаках величия. Котурны были не нужны его невысокой фигуре, которую и так видно по сей день во всех концах света…


Не все пьесы Погодина остались.

Сошедшие было со сцены «Аристократы» были восстановлены много лет спустя после войны — Охлопковым.

А знаете, кто посоветовал Охлопкову восстановить «Аристократов»?

Бертольт Брехт.

Охлопков послушался.

И «Аристократы» идут по сей день.

«Мой друг» возник вновь в семидесятых годах — в несколько ином обличье, вместе с «Темпом», самой ранней пьесой Погодина. Но об этом позже.

«Кремлевские куранты» и сегодня на афише, и вспыхивает это название на театральной карте то в одной географической точке, то в другой.


В 1975 году было бы Погодину семьдесят пять лет.

Было бы семьдесят пять лет в том же году и Всеволоду Вишневскому, соратнику Погодина по революции, сверстнику по возрасту, во многом единомышленнику — по драматургии.

Было бы семьдесят пять в 1975 году и человеку, который ставил Погодина, — Охлопкову.

Ровесники века. Все трое.

Поколение, оставившее в истории своей, нестирающийся след.

Когда Погодину исполнилось шестьдесят — стоял чуть смущенный, чуть раздраженный на просцениуме Театра Ленинского комсомола…

Там шли «Цветы живые», пьеса, посвященная нынешней молодежи и — Ленину.

А после спектакля — чествование юбиляра.

Стоял, залитый парадным светом юпитеров, бочком, угловато повернувшись плечом к публике, — большинство драматургов, вылезая на сцену, выглядят весьма нелепо и совершенно не знают, как себя вести в этом случае, — Погодин своей несценичностью выделялся даже в этом несценичном большинстве.

Я попал на премьеру его «Поэмы о топоре» в Театре Революции в Москве — пофартило в один из приездов из Ленинграда, — московский приятель прихватил провинциала на общественный просмотр.

Вот и тогда Погодин, превратив в предмет поэзии нержавеющую златоустовскую сталь, за что был удостоен овации зрительного зала, вылез на сцену без улыбки, не зная, куда девать руки, тряся головой, глядя в пол, мрачный, и, казалось, единственное, чего ему в этот праздничный момент хотелось, — скорей бы с глаз долой!

На этот юбилейный раз, в Театре имени Ленинского комсомола, я заметил, что он остался верен себе: поза не изменилась, впрочем, к «несценичности» добавилось, быть может, просто утомление резким светом. Или — привычка прятать от людей свою подслеповатость?

Говорили речи. Подносили адреса. Сувениры. Он стоял по-прежнему, мрачно уставясь в пол.

И вдруг, внезапно, моргая ресницами и прикрываясь от света, приподнял голову и вгляделся в зал, и все увидели его глаза — светлые, голубые и, как ни странно, наивные.


Самое комическое в том, что при всех этих его свойствах, или, как бы сказали, внешних данных, в молодости он хотел стать актером.

Даже играл.

Евдокия Григорьевна, мать Погодина, жаловалась Н. Лапшину, приятелю Николая Федоровича по юным, ростовским временам:

— Нет, ты только подумай, мой-то Колюшка! Совсем с ума спятил! Велит мне, понимаешь, шить ему голубые панталоны до колен и обшить внизу кружевами. Уже и мерку с себя снял.

— Адвоката привела… Нажаловалась, поди, — догадался Погодин, когда мать явилась к нему вместе с Лапшиным. — Перестань, мамаша, думать, что люди всегда носили брюки дудочкой и ботинки «джимми». Мода — она меняется. На то она и мода.

Голубые панталоны, обшитые кружевами, понадобились Погодину для искусства — он в них сыграл заглавную роль на открытии ростовского клуба рабочих корреспондентов — в мольеровских «Проделках Скапена»…


Тут-то и завершилась его артистическая карьера.


Но первая встреча с театром — состоялась.


Ему нравился театр — и не только на сцене. В жизни.


Иначе не появился бы, в начале двадцатых годов, на улицах Ростова с хризантемой в петличке, в извозчичьем фаэтоне, запряженном белой лошадью, в брюках дудочкой и ботинках «джимми».

Приехал на ростовском лихаче за невестой, будущей своей женой, Анной Никандровной.

Опоздал на два часа на собственную свадьбу — не так-то просто было достать белую, именно белую, только белую лошадь.

Да еще по дороге лопнула рессора.

Да еще стеснялась этого шика сама невеста, сравнительно не так давно покинувшая станицу Великокняжескую, где она ходила в деревянных башмаках.

Повез застенчивую свою любовь сначала в загс, а потом к себе, пир закатил для редакционных друзей на всю Европу и… на весь гонорар, прошлый, настоящий, будущий.

Когда, оробев, невеста шепнула ему: «Зачем все это? Я против такой роскоши», — весело возразил: «Такое бывает раз в жизни и должно быть обязательно красиво. Правда, денег у нас с тобой сейчас нет, но это дело наживное, главное, что ты моя жена и твоя корзиночка со всем приданым стоит под моим столом».

И потом, на той же белой лошади, терпеливо дежурившей у крылечка, увез невесту в свою нелегкую, бедовую и разную жизнь.

Впрочем, в Ростове видели Погодина не только с хризантемой в петличке.

Но и с карабином.

«Я поступил на работу в ростовские газеты, когда было очень холодно и голодно. Ох, как голодно! Ели первые в мире бутерброды с шрапнелью (крупа). Звонок в редакцию: «Немедленно спецкора». Бегу. Дисциплина! Мне выдают в Донпроудкоме карабин: «Стрелять умеешь?» — и пачку папирос в виде премии за активность».


С азартом вломился в драматургию — не вошел, именно вломился.

Шел с Анной Никандровной по Арбату (они уже переехали в Москву, Погодин ездил по стране с корреспондентским билетом «Правды») — остановились перед рекламным стендом.

Увидел анонс. Предстояла премьера пьесы Владимира Киршона «Рельсы гудят».

Киршона Погодин знал по Ростову — земляки.

Долго стоял перед анонсом.

— Ах, так! Если он может, то и я смогу; если он написал, то и я напишу. Ах, так!

Снимали они комнатку с верандой в Подмосковье, в Усове, свет там выключали в двенадцать. Погодин зажигал фитилек керосиновой лампы и писал почти ночь напролет — днем была журналистика, редакция.

Написал «Темп».

Журналистскую шершавость, неприглаженность, незавершенность сумел превратить в достоинство.

Грубое по видимости — в поэтичное по существу.

Понес пьесу в Театр Вахтангова.

Дебютанту поверили.

Взяли верх его одержимость, его чувство времени, его ухо, слышавшее музыку современной речи.

И — музыку революции.

Поверили.

А вместе с театром поверил в нового драматурга зрительный зал.

Как это неописуемо важно — поверили! И те, кто на сцене, и те, кто в зале.

И у Погодина выросли за спиной видимые только ему крылышки.

И он — взлетел.

Потом была «Поэма о топоре».

Федин в своих воспоминаниях о Погодине пишет, как он, Федин, ахнул:

«Поэма на сцене? И о чем же? О топоре!.. Кто не знает, как дорожит театральная касса заманчивой афишей. Но кому придет в голову заманивать зрителя в театр топором? Это отдавало шалостью. И, однако, шалость положила начало непрестанному успеху пьес до того неведомого драматурга».


Сам Погодин назвал свою «Поэму о топоре» просто.

Пьеса.

А вот ставивший ее на сцене Театра Революции Алексей Дмитриевич Попов, человек, чуждый экстравагантности, взял да и переделал жанр и окрестил «Поэму о топоре» по-иному.

«Патетическая комедия».

Верней всего драму называть драмой, комедию — комедией, а водевиль, скажем, — водевилем.

Но случается, однако, когда необходимы более точно отчеркивающие жанр определения.

Единого закона тут нет и быть не может.

И каждый драматург имеет право на свое определение того, что он написал.

Ведь и у Погодина в самом названии «Поэма о топоре» есть и своя драматургия.

И полемика — в самом названии.

Федин назвал это название — шалостью.

Да, и шалость.

Погодину вообще нравилась шалость в драматургии. В жизни — тоже.

Помню, радовался розыгрышу, учиненному нами, юными драматургами, приехавшими, это было еще задолго до войны, на какое-то драматургическое заседательское бдение. Оно длилось три дня подряд, речи были скучные, и мы, забавляясь, время от времени посылали в президиум записки: «Прошу слова. Калхас. Ленинград».

Как известно, «Калхас» — название чеховского рассказа о комике, заснувшем в театре в костюме Калхаса.

Но лишенному чувства юмора председательствующему разгадать незамысловатую нашу шутку оказалось не под силу, и он все три дня терпеливо приглашал выступить Калхаса. А Калхаса все не было. Мы рассказали в перерыве Погодину об этой шутке, он страшно веселился, а потом задумался и сказал:

— А знаете, на этом можно построить целую пьесу. — Помолчав, добавил: — Трагикомедию. Калхас! Великолепно!


Почему А. Д. Попов называл упрямо «Поэму о топоре» — патетической комедией?

Потому, мне кажется, что в этой формуле видел, как надо ставить эту пьесу.

Это было и — режиссерское решение. И — разгадка художнической манеры автора.

Ее стилевой специфичности.

Ее шаловливых особенностей.

Возвышенное проперчивается ироничностью, колючий юмор — патетикой, романтическое — вызывающе грубой, реальной деталью.

Сценическая речь неровна и тоже шаловлива — грустное внезапно вызывает смех, а смех — так же внезапно нахлынувшую грусть…

Кроме того, эта пьеса в чем-то напоминала и лирическое стихотворение.

В юности Погодин, кочуя с журналистским блокнотом по городам и весям, грозился стать поэтом, притом — знаменитым. Писал даже стихи, в духе, прямо скажем, не слишком высоких по вкусу поэз Игоря Северянина, и сообщал друзьям, подтрунивавшим над ним, что и он будет, подобно Северянину, повсеместно «обэкранен».

Поэта из него не вышло, к стихам возвращался только в дни рождений, в кругу семьи.

И вот в драматургии стал поэтом.

И эту особенность погодинской драматургии тоже разгадал Алексей Дмитриевич Попов.

И поэзия состоялась — не в рифмах, а в диалогах.


Мне нравятся названия погодинских пьес. Как правило, они короткие.

«Темп». «Моль». «Снег». «Аристократы».

Всегда — с изюминкой.

«Кремлевские куранты». «Миссурийский вальс». «Сонет Петрарки». «Маленькая студентка». «Багровые облака». «Мы втроем поехали на целину». «Третья патетическая». «Человек с ружьем». «После бала». «Мой друг».

«Мой друг»…

— Коля, ошиблись, — сказал Алексей Дмитриевич Попов, устало вглядываясь в такого же усталого и безжизненного Погодина после того, как оба они, режиссер и автор, закрыв наглухо все входы в зрительный зал, посмотрели генеральную репетицию «Моего друга».

Актеры играли в пустом зале, как говорят в театре — «в трубу».

Играли — без нерва, без вдохновения, пусто, скучно. То ли недорепетировали, то ли перерепетировали — прогон прошел безнадежно.

— Мне тоже думается, — уныло мотнул головой Погодин. — Ошиблись. Будет провал. Стыдно.

Рассказывал мне об этом Николай Федорович, когда ехал со мной много лет спустя из Переделкина в Москву, спешил на генеральную какой-то своей пьесы, не помню, что это было.

Спешил и — нервничал.

И вспомнил прошлое.

Еле заставили себя тогда Попов и Погодин прийти на следующий день на премьеру.

Погодин рассказывал — ему противна была в тот день собственная пьеса.

И пришел зритель.

И был триумф.

И пьеса покатилась по всей стране.

Я помню спектакль у нас в Ленинграде, в Большом драматическом театре — восхитительно играл Лаврентьев, я написал восторженный отклик в «Вечерней Красной газете».

Зритель — великий корректировщик всех авторских, режиссерских и актерских прогнозов.

Приходит в зал и решает — точно ли ложатся снаряды…


Вспомнил, отчего нервничал Погодин, когда ехал из Переделкина, почему затеял разговор о мнимом провале «Моего друга».

Снова, спустя много лет, играли «Моего друга» в Москве. Снова — под эгидой Алексея Дмитриевича Попова.

Спектакль был — успеха не было.

Устарела пьеса? Отшумели ее страсти? Старомоден и чужд показался герой?

А может быть, все дело — в решении?

В том, чтобы открыть заново старую пьесу?

Не симптоматично ли: вернулись опять к погодинскому «Моему другу» уже в 1972 году…

Самого Погодина уже не было.

Но горячая кровь погодинского друга забурлила в век научно-технической революции.

Новые времена потребовали новых решений — не только в жизни, на сцене — тоже.

И, главное, поиска.

То есть того, что было характерно всегда для самого Погодина.

Не будем гадать, «пришлось ли бы» самому Погодину то, что сделал Марк Захаров, режиссер острой современной выдумки и молодых сценических решений. Ведь погодинские пьесы стали основой… для музыкального спектакля.

Погодин был человеком неожиданным, как и его драматургия.

Может, и рассердился бы.

А может, и пришел бы в восторг.


Незаурядный успех пьесы «Мой друг» совмещался с незаурядными на нее нападками. Бывает… Погодин был обвинен — в прославлении делячества. В воображении противников драматурга его друг выступал как… американский бизнесмен на советский лад. Да полно — на советский ли? «У людей, подобных Гаю, нет будущего». «Нет и не может быть!»

Почему нападки на Гая носили столь агрессивный характер?

Полагаю — потому, что Погодин писал не абстрактную фигуру, но — с натуры.

Не то, что будет. То, что было.


Утром 29 января 1955 года, развернув «Литературную газету», читатели ее прочли статью художника, славившегося своей придирчивостью к сценическому искусству.

Кончалась она так:

«Мне хотелось сказать без оговорок и прямо о том, что в наших рядах появился новый большой драматический талант».

Строки эти принадлежали Погодину, пьеса в «В добрый час» — о ней шла речь — в полной мере оправдала погодинское пророчество: с подмостков Центрального Детского театра пьеса молниеносно перекочевала на «взрослые сцены», и поставили ее сто пятьдесят девять театров.

А сам В. Розов напишет — когда уже Погодина не будет:

«В каждый театральный сезон я неоднократно вспоминаю Николая Федоровича Погодина. Все время не хватает его новой пьесы. С театральной палитры исчезла одна из ярчайших красок, отчего и в общей картине какая-то вопиющая недостача».

И добавит:

«Он бился за драматургию и театр со всей страстью, с полной отдачей сил, бился и в самое нелегкое время, сердился, негодовал, проклинал, но всегда работал, работал, работал… человек нелегкий. И это мне нравилось. Я побаивался его. И это тоже хорошо…»

Розов считал — именно Погодин прокладывал путь будущим поколениям драматургов «…лопатой, киркой, ломом. В мороз, в жару, в ливень, в град. Он вынес на своих плечах многое во имя тех, кто придет и кому идти дальше…».


Однажды, когда мы с Охлопковым завернули на часок к нему, — в пух и прах разнес одну пьесу.

В его разборе было много яду, а больше — снисходительной насмешки.

Охлопков слушал-слушал, а потом спросил нерешительно:

— Коля, постой. Может, путаю? Наверно, даже. Путаю. Но, по-моему, ту пьесу я читал не в рукописи. Напечатанной.

— Да, была напечатана, — подтвердил Погодин.

— Постой, постой, Коля, — неуверенно продолжал Охлопков. — И, по-моему, в журнале «Театр»?

— В журнале, — несколько смутившись, ответил главный редактор журнала «Театр», очень любивший журнал, гордившийся им и отдававший ему немало времени.

— Ты что же, пустил ее в номер, не прочитав?

— С пьесами у меня такого не бывает, — гордо ответил Погодин.

— Так как же, Коля?

Подумав, Погодин сказал:

— Да, я пустил пьесу, даже сказав в редакции, чтобы не исправляли ни строчки. Автор известный, пусть и будет голеньким. И чтобы всем было видно, как не надо писать такие… тематические, с позволения сказать, пьесы.

— Ну, знаешь… Ты-то ведь никаких комментариев не добавил, оценки не дал. Какой же ты главный редактор!

— Ишь ты, какой… умный, — уже начиная сердиться, сказал Погодин, а он всегда злился, когда чувствовал, что его прижимают к стенке. — А я в своих читателей верю больше, чем ты в своих зрителей… Разберутся…


Не могу сказать, что Погодин бил прав.

Но он так сказал.


Признаться, я сильно обиделся на него, когда, послав ему пьесу «Гостиница «Астория» и получив от него необычайно доброе для него и лестное для меня письмо, вскоре прочитал в журнале «Театр» дискуссионную статью, направленную и против моей пьесы и против самого спектакля. Статья, намекая на охлопковскую Дорогу цветов, так и называлась — «Дорога в никуда».

Статья настолько контрастировала с точкой зрения Погодина, изложенной в его личном письме ко мне, и настолько не соответствовала высказанному им на премьере горчайшему сожалению, что не Охлопков будет ставить его, погодинскую, будущую пьесу, что я, не выдержав, спросил его — почему он так непоследователен?

На это получил ответ:

— Дискуссия.

Может, он и был прав.


В самый разгар наших с ним приятельских отношений, когда мы бывали очень часто друг у друга, мне сказали, что он где-то на совещании, кажется, на одной из декад драматургии союзных республик, обрушился на мою пьесу «Персональное дело».

А мне при встречах ничего не говорил.

Я усомнился — так ли это было?

Оказалось — так.

Я ему ничего не сказал.

А однажды утром, нежданно, вместе с Анной Никандровной ввалились ко мне. В руках он держал корзину с яблоками из своего сада.

— Ешьте! Все свои слова беру назад! Я про ваше «Персональное дело» такое говорил! Да вы бы мне руки не подали. Даже с парикмахером вас сравнил — бреете и спрашиваете: не беспокоит ли? Легко говорить со стороны! А вот написал сам про современное — пожалуйте-с бриться! Вот! Не беспокоит ли? Еще как беспокоит!

И протянул мне номер газеты.

Разнос его пьесы «Мы втроем поехали на целину».

Погодин поехал на целину вместе с Михаилом Калатозовым, еще не поставившим тогда свои «Летят журавли».

Поехал уже немолодой, нездоровый, обмазывался какими-то мазями, которые называл вонючками, надевал на руку японский браслет, который будто бы охранял от мучившей его аритмии сердца, хронической, пил какие-то травы и все-таки полетел в Азию, в Кустанайскую степь.


Калатозов не убоялся разгрома пьесы и заставил Погодина написать сценарий по ее мотивам. «Первый эшелон».

Помню премьеру фильма в Доме кино, нынешнем Театре киноактера.

Калатозов с оператором Урусевским сняли фильм на натуре, на целине, в Казахстане, для героев нашли «богатырский» ракурс, — уж не знаю, каким приемом были они сняты, но выглядели все огромными, массивными, фундаментальными, это было очень красиво и выразительно, хотя в спектакле было все ближе к самому Погодину, к его шершавой манере, памятной еще по «Темпу», по «Моему другу»…


Стоял у выхода после просмотра и, недоверчиво оглядывая знакомых исподлобья, спрашивал:

— Нравится? Действительно? Нет, вы правду говорите?


Когда появилась статья «Мы втроем поехали на целину», писал уже новую пьесу, «Сонет Петрарки».

«Только привычка к ритмическому труду не дает нашему брату вылететь из литературной тележки на крутых поворотах.

У меня были написаны пьесы, которые не шли на сцене… Пока о них решался вопрос, я был уже захвачен новой задуманной или начатой пьесой. И, право, мне некогда было сидеть «у разбитого корыта».

Это из статьи Погодина.

Помню Погодина разным и у Погодина — разное.

Помню победы его и помню поражения.

И тех и других на одну жизнь более чем достаточно.

Помню периоды высочайших взлетов, помню, когда переставал звонить телефон — театры, атаковавшие его всю жизнь, вдруг, будто бы сговорившись, переставали названивать. Бывало, оставался без денег, и тогда внезапно его друзья получали от него радиолу, наборы пластинок с коротенькой запиской — сколько они ему должны денег.

В минуты взлетов и в минуты падений он отходил, слушая музыку, — коллекция пластинок и потом пленок у него была уникальная. Заставлял слушать друзей то большой Бостонский симфонический оркестр под управлением Тосканини, то фантазии из опер в джазовом исполнении, то Тотти Даль Монте, то Вертинского, то Шаляпина, то Стравинского…

Бывало, когда надвигались на него особо тяжелые времена, болезни, он мрачнел, становился колючим, нелюдимым. Но и в эти времена работал самозабвенно, испытывая высшее наслаждение, когда оставался наедине с самим собой, за своим письменным столом.


— В душе я газетчик, — говорил он. — Был им, есть и буду. И, кстати, не будь корреспондентского билета «Правды» и не будь в «Правде» Марии Ильиничны Ульяновой, которая была для меня воплощением ленинских норм, я бы пьес о Ленине никогда бы не написал…


Мария Ильинична его спрашивала:

— Послушайте, Погодин, почему вы такой мрачный?

— Я не мрачный, у меня такое выражение лица.

— Нет, вы ужасно мрачный. У вас на лице мировая скорбь.

— У меня плохое зрение, и я сдвигаю брови.


Да, он обижался, когда кто-то говорил о его мрачности, нелюдимости. Я не злой, повторял он настойчиво, я близорукий, я плохо вижу.

Но он видел хорошо, зорко, остро и — вперед.


Из тысячелетнего театрального далека… Когда-то, впрочем и не так-то давно, Александр Тихонов-Серебров, друг Чехова и Горького, писатель не столь уж широкого дарования, написал превосходнейший литературный портрет Саввы Морозова.

Савва Морозов — меценат и фабрикант, дававший деньги на революцию, причем не эсерам, не меньшевикам — большевикам.

Как и горьковский Булычов, родился Морозов не на той улице, и это не могло не кончиться для него трагически. Далеко от России, на французской Ривьере, через день после того, как вручил Красину запечатанный конверт с деньгами для передачи Марии Федоровне Андреевой — «Пусть отдаст кому нужно», — оставшись один в комнате богатого отеля, обвел химическим карандашом очертания сердца, пальцами левой руки прощупал его биение и — выстрелил. Смерть последовала мгновенно.

Пуля Саввы Морозова — драматургия.

Серебров назвал свой портрет — «Социальный парадокс». И так это и было.

Россия всегда была богата социальными, человеческими, психологическими парадоксами.

В 1918 году воевал на Волге против белых пароход «Ваня-коммунист». Назывался он канонерской лодкой — это было, разумеется, громко сказано — неуклюжий буксир, который наскоро кое-как оснастили пушками, кое-где обшили броней и сделали… флагманским кораблем Волжской военной флотилии. О нем потом написала Ольга Берггольц:

…Выбирая флагману названье,

дважды гимн исполнил гармонист.

Дали имя ласковое — Ваня,

уточнив партийность — коммунист.

«Ваня» был во всем слуга народа,

свято революции служил.

«Ваня» в легендарные походы

Волжскую флотилию водил.

«Ваня-коммунист» погиб в речном бою, высадив десант на берег Камы, первого октября 1918 года. В этом десанте был один из команды «Вани-коммуниста», пулеметчик, по фамилии Вишневский, по имени Всеволод. Когда потом к выплывшим после гибели корабля и оставшимся в живых десантникам-матросам пришел комиссар Волжской военной флотилии, начальник политуправления, женщина, по фамилии Рейснер, Лариса Рейснер, и попросила рассказать, как все это произошло, матросы вытолкнули Вишневского: «Валяй, ты умеешь». Вишневский рассказал.

«Она выслушала, — писал он впоследствии. — Потом подошла и… поцеловала в лоб. Парни заржали, она посмотрела, и все утихли. Это было просто, и у меня осталось в памяти на всю жизнь».

Могло ли тогда Ларисе Рейснер прийти в голову, что этот коренастенький, курносенький, с узкими щелочками глаз, простенький морячок, перепоясанный пулеметными лентами, был сыном петербургского дворянина и петербургской дворянки, что дед его владел имением на Полтавщине, мать знала в совершенстве несколько иностранных языков?..

Могло ли тогда Всеволоду Вишневскому прийти в голову, что «баба-комиссар», поцеловавшая его в лоб, была дочерью петербургского профессора, поэтессой, печатавшей свои стихи, эссе, очерки еще в дореволюционных журналах…

Пути революции неисповедимы…


Что есть драматургия?

Всеволод Вишневский относился к ее законам недоброжелательно, многие из них именовал «дешевой экзотической липой», кипел, когда смотрел «потолочные пьесы», впрочем, авторы «потолочных пьес» также кипели, когда смотрели «эмоциональные» пьесы Вишневского.

И обменивались в связи с этим замечаниями крайне немиролюбивыми, вовсе не похожими даже на нелицеприятную критику Чеховым некоторых пьес Горького или некоторых его героев.

Вишневского потом самого сильно коробили его собственные высказывания тех лет. В одном из писем друзьям он пишет по поводу этих перехлестов. Пишет с горечью, с сожалением, с самоосуждением буквально следующее:

«Переносил по инерции в эти литспоры прежние военные восприятия».

Речь идет о военных восприятиях гражданской войны — душа Вишневского еще была полна ею…

«Некоторых из своих оппонентов я ненавидел, как врагов на фронте, и нужно было несколько лет, чтобы привести себя в норму, чтобы остыть, чтобы отличить врагов настоящих от друзей».

Признание, которому не откажешь в честности и в способности соизмерять свои заблуждения с истиной…

Ровесник века и сын его. Со всеми присущими веку свойствами, радостями, разочарованиями, увлечениями, преувеличениями, оценками, недооценками и переоценками, взлетами, падениями…

Ведь и в нем, Вишневском, ошибались, ведь и его произведения подвергались нередко, совсем нередко, критике более чем несправедливой…

Вишневского «заносило». Вероятно, этим был раздражен и Горький, и, наверно, этим раздражением объяснялось то, что в своей статье «О бойкости» Горький, так талантливо умевший беречь, растить, охранять таланты, причислил Вишневского к группе самых шумных и самых бойких и в своем, вероятно, справедливом раздражении заскоками Вишневского «зашелся» и осудил многое в «Оптимистической трагедии», пройдя мимо ее художественного пафоса, сделавшего именно эту пьесу Вишневского, а не какую-либо другую его пьесу — непреходящей…

И больно, очень больно ранил этим своим отзывом Вишневского — отзыв Горького значил многое для Вишневского, любившего и ценившего Горького с первых же лет своей сознательной жизни необычайно высоко…

Тем более что «Первую Конную» Горький очень расхвалил, написал Вишневскому, прочитав эту пьесу, теплое письмо, подчеркивая, что хороша «Первая Конная» «именно тем, что написана в повышенном, «героическом» тоне, так же как «Конармия» Бабеля, как «Тарас Бульба» Гоголя, «Чайковский» Гребенки…»

Драматургия времени…

Вишневский отрицал в современной ему драматургии даже… список действующих лиц. Он его коробил своей традиционностью.

Писал — в непримиримом полемическом запале — на первой странице «Последнего, решительного», поставленного Мейерхольдом: «Переверните же эту страницу». В своем дневнике о замысле, еще неясном, будущей «Оптимистической» — так:

«Сегодня — были уже сумерки, оттепель, Невский сырой — шли бойцы и пели походную, старый мотив… нашел решение пьесы… Это должна быть патетика. Гимн. Матросы, сквозь них — решение большого».

Патетика, гимн.

В этом — драматургия Вишневского. Вот почему его всегда притягивали, манили греческие Хоры, Ведущие — ведь это все оттуда, из тысячелетнего театрального далека, он ввел эти новые старые формы в живую практику современного советского театрального искусства — и они стали сейчас уже такими же привычными, как и потолок, и мхатовская уютная лампа над столом дачной веранды…

Но и эта, новая, драматургия Вишневского — не одно лишь свержение традиционных, канонических форм, не только, не столько…

Пленила его Евгения Бош, старая большевичка — ее манеры интеллигентки, всегда чрезвычайно вежливой, остановившей под Харьковом эшелон матросов-анархистов, которые не выдержали огня и бежали. «Подошла, вынула револьвер и сказала: «Пожалуйста, идите назад, я вас очень прошу об этом». Анархисты совершенно «опупели». Она сама их повела назад». Пленила Лариса Рейснер — «…петербургская культура, ум, красота, грация и… комиссар Волжской военной флотилии». В этом — драматургия «Оптимистической».

И — драматургия его собственной жизни.


Отыскал я на своей книжной полке чудом уцелевшее, не сожженное соседями по квартире в блокаде издание «Первой Конной» — соседи сжигали книги по злой воле Гитлера, в силу необходимости, для того чтобы обогреться, хоть чуточку обогреться! Издание 1931 года и с характерной для Вишневского дарственной надписью:

«Тов. А. Штейну — в год 1931-ый сделаем нужные вещи и в театре и вне его. Эта книга — пригодится. Вс. Вишневский. 25/I.31 г.».

Пригодилась!

Когда писалась пьеса-фантазия на темы Вишневского. «У времени в плену».

Писалась пьеса в сроки, для меня фантастические.

Обычно на пьесу уходит полтора-два года.

А тут — три месяца.

Но точнее сказать: три месяца плюс вся жизнь.

Да, так будет точнее, потому что это пьеса — о художнике и революции, о художнике, который в плену у времени. Это пьеса о поколении, и это пьеса о моих друзьях, живущих и умерших…

Почему захотелось написать именно такую пьесу, почему я с таким азартом работал над ней и — с такой увлеченностью?

Потому что сейчас необыкновенно важно написать о святых для революции временах, о святых людях революции, о чистоте их замыслов, надежд, целей.

Потому-то в этом спектакле — гражданская война, блокада, Испания, Отечественная война…

Спрашивали меня — почему «так много» гражданской войны по сравнению с блокадой и другими этапами жизни героя?

Потому что выбор героя во многом определил доминанту фантазии.

А муза Вишневского — это муза гражданской войны…

То, с чем он пришел в литературу, чем завоевал театр, зрителя, читателя.


18 декабря 1933 года была премьера «Оптимистической трагедии».

В Камерном театре, на Тверском бульваре. Там, где сейчас — Театр имени Пушкина.

И в том же доме, где находится этот театр, где впервые шла «Оптимистическая трагедия», до конца дней своих жила первая исполнительница роли Комиссара — Алиса Коонен.

Ставил пьесу первым — Александр Таиров.

Спектакль прошел больше в о с ь м и с о т раз, и «Правда» писала тогда, что пьеса Вишневского «в такой же мере устремлена в прошедшее, как и в грядущее».

Пророчески.


Совсем незадолго до смерти, уже тяжело больной, писал мне из Барвихи:

«…пора звонков, писем, телеграмм, визитов. Профессор сказал: «Так невозможно!»… Я режимлю: воздух, голод, сон, монастырщина, пускание крови… Вообще, видимо, буду взят живым на небо… Какой финал для моряка!.. Подумываю о поездке на Камчатку; надо самому облазить эти р-ны и узнать, как ходят к Алеутам, Аляске и пр. — «Курортные» моря до скуки уже изучили…»

«Облазить» Камчатку не пришлось — и взвод моряков отдал у могилы писателя последний печальный салют.

И в день семидесятилетия писателя, мимо памятника Всеволоду Вишневскому, воздвигнутому скульптором Сергеем Коненковым, прошли строем нынешние военные моряки, отдавая художнику воинскую почесть. На белом мраморе высечено золотом: «Писателю — бойцу». Тяжелый якорь опирается о постамент — якорь, эмблема флота, присланная моряками из Кронштадта.


В 1975 году, году тридцатилетия Победы, для которой столько отдал Всеволод Витальевич Вишневский, исполнилось бы ему семьдесят пять лет…


Литература не танцкласс. Проследите судьбу пьес умерших, канувших, пьес — возвращенных. Воскресших. И не только пьес — самих художников.

Возвращен Лавренев. Чем? Тем, в чем он был силен. Вернулся — и в театре, и в кино, и в телевидении — «Сорок первым», «Седьмым спутником», «Гравюрой на дереве», «Ветром», «Леоном Кутюрье» и конечно же «Разломом», снова его ставят и у нас и за рубежом.

Обнаженность резких сюжетных хитросплетений? Да. Романтическая гипербола, пестрая солнечная игра, буйная, иногда без удержу, щедрость характеристик? И это. Но главное в том, что захватило самого Лавренева в революции, — ее ветер, ее Марютка и ее Говоруха-Отрок. Их любовь, нет, не любовь, а пожиравшая их страсть, неумолимая, трагическая, их конфликт — непримиримый, трагический.

В этом — драматургия лавреневская, ее сила, хотя именно за это, за то, в чем он был силен, упрекали его, мало того, бранили, и весьма зло.

Время многое поставило на место, в том числе и то, в чем был силен Лавренев, а не то, в чем он был слаб.


Пишу эти строки погодя, не сразу после полета в Херсон, на родину Бориса Андреевича Лавренева, и жаль: наверно, чуть отступит в потоке времен и событий свежее, впечатление, наисильнейшее, пронизанное осенним, но все еще щедрым солнцем юга, осыпанное цветами и листьями. И Днепр, и плавни, и речной порт, откуда уходят в океан корабли и возвращаются из океана корабли. И сам громадный теплоход, из-за которого, собственно, мы и прилетели сюда, — осанистый, с высоко вздернутым носом, владычествующий над пирсом белоснежной надстройкой…

А по борту большие буквы, из которых складываются имя и фамилия человека, которого ты знал как человека, а не как корабль.

Человек, который посылал когда-то тебя, мальчика, учиться, который был когда-то твоим соседом по даче, — теперь большой, океанский теплоход «Борис Лавренев».

И ты поднимаешься по трапу, и с борта на тебя смотрят люди в форме моряков торгового флота, сами себя называющие лавреневцами…

А до этой встречи — самолет, летящий в Херсон, и рядом, в креслах воздушного салона, — Елизавета Михайловна, жена Бориса Андреевича, уже плававшая по морям на теплоходе «Борис Лавренев», и внук его, Лавренев Алеша, и старинный друг Павел Лукницкий, тот самый, у которого на квартире в Ленинграде, тогда еще Петрограде, приехавший из Средней Азии сотрудник «Туркестанской правды», фельетонист, дописывал свои «Ветер», «Звездный цвет» и «Сорок первый», сделавшие его знаменитым писателем.

И потом — мальчики и девочки, маленькие и большие, с букетами и букетиками цветов, и учителя с такими же букетами и букетиками — это все школа имени Бориса Лавренева, старейшая в Херсоне, — и путешествие по лавреневской школе, и лавреневская стена, на которой память о писателе — его книги, автографы, портреты, афиши, фотографии, которые ты знал, и те, что не знал, и листочки рукописей.

Сам Борис Андреевич был тут, в Херсоне, незадолго до смерти, и бродил с Елизаветой Михайловной по городу, и показывал дом, в котором жил (сейчас на нем мемориальная доска), и зашел в школу, ту самую, где мы сейчас, и показал парту, на которой сидел когда-то, — конечно же это была парта на школьной Камчатке, там можно было вести себя вольготней, нежели на виду у учителей. И сейчас на этой парте мы видим дощечку, напоминающую о том, что эта парта ученика Бориса Сергеева…

Сергеев — настоящая фамилия Лавренева…

«Над крутым обрывом правого берега Днепра встают полуразрушенные, густо заросшие дерезой и бурьяном валы старой крепости, построенной в конце XVIII века Суворовым… Возле крепости разлегся по берегу уютный, ласковый город. Обилием зелени он похож на парк, и летом, когда цветут акации, улицы засыпаны душистой шуршащей пеной опавших лепестков, по которым идешь, как по ковру. Имя города — Херсон. В этом городе я родился 17 июля 1891 года. Родители мои были педагогами и всю жизнь несли скромное, но почетное звание просветителей — народных учителей…»

Это из короткой повести о себе, написанной Борисом Лавреневым в 1958 году, за год до смерти.

Родился в девятнадцатом веке, умер в 1959 году, когда двадцатый век уже перевалил за вторую половину.


В 1971 году, когда Лавреневу исполнилось бы восемьдесят лет, на долгие месяцы ушел в мировой океан, в очередной дальний рейс к экзотическим берегам теплоход «Борис Лавренев».

Порт приписки теплохода — Одесса.

Отсюда, из Одессы, задолго до революции, сбежал тайком из родительского дома, ушел в заграничный рейс и херсонский гимназист Боря Сергеев, будущий Борис Лавренев.

Сам он за год до смерти, рассказывая об этом своем дерзком мальчишеском побеге в «Короткой повести о себе», как бы приоткрывает одну из дверей в лабораторию художника.

«В Александрии сошел с парохода в намерении поступить матросом на какой-нибудь корабль, идущий в Гонолулу. Но таких кораблей не было. Небольшую сумму денег я быстро проел на восточные сладости, с голода таскал бананы у торговок на рынке и, вероятно, кончил бы плохо, если бы судьба не послала мне спасителя в лице старого механика французского стимера, который устроил меня палубным юнгой.

Я плавал два месяца, пока меня не сняли с палубы в Бриндизи два расфуфыренных, как индюки, итальянских карабинера, и с курьером консульства я был отправлен в Россию. История этого побега много лет спустя вошла в рассказ «Марина».

Но это плавание разбередило мою любовь к морю, и я решил обязательно стать моряком».

В дни восьмидесятилетия со дня рождения писателя пришло в Москву письмо из Коломбо — экипаж парохода «Борис Лавренев» сообщал о том, что на стоянках в иностранных портах на палубу корабля поднимались местные жители, и моряки вели их в музей Лавренева, созданный руками этих моряков…

И я вспомнил снова «Короткую повесть о себе» и рассказ «Марина» и снова перечел прелестные строки из этой ранней лавреневской новеллы, где повествуется о механике мсье Мишеле, подобравшем голодного мальчика, мсье Мишеле, участнике многих революционных вспышек, мсье Мишеле, повторявшем одну «всегдашнюю священную фразу»:

«Мальчишка! Люби революцию! Во всем мире она одна стоит любви! Остальное — богатство, слава, женщины — je m’en fiche[4]. Тьфу!»

«Люби революцию, мальчишка!»

«У меня и у Вишневского, — говорил Лавренев, — почти противоположные драматические приемы, мы по-разному писали наши пьесы, но все же есть нечто, объединяющее нас с Вишневским: это взволнованность наших работ. Они написаны неостывающим пером советского писателя, а не равнодушным стилем репортера. Мы, может быть, писали плохие пьесы, но мы никогда не были в школе равнодушных».

По-разному писали и очень разными были — характерами, вкусами, манерой письма. По-разному явились в литературу.

И все же прав Лавренев, когда говорит о том, что роднило его с Вишневским.

Взволнованность.


Свой эксперимент, начатый фантазией на темы Вишневского «У времени в плену», я продолжил новой пьесой из цикла «Художник и Революция».

«Поющие пески»…

В фантазиях на темы Вишневского действует множество лиц. Здесь их трое. Писатель. Актриса, играющая Марютку. Актер, играющий поручика Говоруху-Отрока.

И вводя в действие Писателя, то есть прообраз самого Лавренева, исследуя его взаимоотношения со своими героями, сталкиваю его с ними, ищу в них его авторскую позицию. Останавливаю развитие сюжета для раздумий художника. Вслух размышляет. Наедине со зрителем… Советуется — как вести сюжет дальше? Как повернуть его? Но в конце концов машет рукой — герои уже не слушаются ни авторского, ни зрительского совета.

Не история трагической любви Марютки и Говорухи-Отрока сама по себе занимала меня в «Поющих песках».

Биография художника вплеталась в драматическое повествование, в ней искал я опоры для философской концепции, породившей неумирающий сюжет…

Будущий автор «Сорок первого» выступает прежде всего как газетчик, фельетонист, журналист. Именно к нему, сотруднику «Туркестанской правды», в редакцию явилась девушка-доброволец из частей Туркфронта, Аня Власова, со своими необычайно трогательными, но нелепыми стихами, которые потом процитируются в пьесе без изменений. Аня Власова станет частью Марютки из «Сорок первого», а ее стихи — одной из речевых характеристик, понадобившихся художнику для лепки образа.

Точно так же и Говоруха-Отрок возникнет из виденного Лавреневым; реального поручика белой армии, захваченного одним из наших красногвардейских отрядов в Средней Азии, в Приаральских песках…

У меня есть несколько фото Лавренева. Есть Лавренев во флотском кителе, на борту корабля. Есть Лавренев, так сказать, официальный, в хорошо сшитом костюме, при галстуке. Есть Лавренев на садовой скамейке, в спортивном пиджаке. Есть Лавренев в длинной артиллерийской шинели, в смятой фуражке. Лавренев в редакции «Туркестанской правды», куда явилась к нему будущая Марютка… Аня Власова.

Двадцатые годы, их начало.

С милой застенчивостью, делая паузы, — сдержать волнение и спрятать его за нарочито будничную тональность, — прочла мне Елизавета Михайловна, вдова писателя, давние его письма.

Двадцатые годы, их начало и — начало их любви.

Тогда они еще не были женаты.

Письма были — о любви.

Они никогда и нигде не публиковались.

Я позволил себе, с разрешения Елизаветы Михайловны, процитировать несколько из них в пьесе из моего цикла «Художник и Революция», посвященной Лавреневу и его героям. Хочу привести две выдержки.

Вот — одна:

«Как много утеряно и растрачено в блужданиях по неудобной, клочковатой земле и как сжимается сердце в сознании того, что осталось дышать и жить с тобой так мало, когда можно полниться этой незаконной радостью всю жизнь. А может быть, так и лучше, так и надо. Может быть, для того, чтобы с такой небывалой остротой и ясностью почувствовать пронзительную силу настоящей любви, нужно было пройти трудной дорогой, через тернии… Может быть, дорогая».

Вот — другая:

«Любовь (с большой буквы «Л») сделала меня новым человеком. Даже сам о себе я смею теперь сказать, что я стал хорошим. Земно кланяюсь тебе за эту радость, за это воскресенье. Твой жених, возлюбленный и муж».

Любовь с большой буквы «Л»…

Как это точно для Лавренева-человека, для Лавренева-художника, они неотделимы.

Все было для него с большой буквы.

И прежде всего — Революция.

«Разлом» — пьеса, пронизанная раздумьями о революции, о народе, о месте интеллигенции и, по сути дела, о его, Лавренева, месте в революции.

Сохранилась в архиве сердитая рецензия на одну из многих рукописей, которые Лавреневу довелось читать. В рецензии есть фраза:

«Литература не танцкласс, где нужно делать два шага направо и не наступать на ножки партнерши».

Написано в 1958 году, за год до смерти…


Получив разрешение Одесского пароходства вернуться не в порт приписки — Одессу, а в Херсон, который отмечал восьмидесятилетие со дня рождения своего земляка, — корабль «Борис Лавренев» бросил якорь в херсонском порту.

«Борис Лавренев» побывал к этому времени в двадцати четырех странах.

Путешествует в Мировом океане музей Лавренева, на стоянках в иностранных портах вход в этот единственный в мире морской писательский мемориал — свободный для всех…

Найдены и разысканы, присланы друзьями Лавренева, его близкими экспонаты — трубка лавреневская, военно-морская фуражка, которую он носил, его рукописи, картины, которые он рисовал, фотографии и, разумеется, то, что остается от литератора, — его книги, его пьесы…

Давно замечено — книги, равно как и люди, имеют свою судьбу.

На флоте есть такой термин — живучесть корабля.

В блокаду, помнится, особенно острой была эта борьба — за живучесть корабля.

И корабли, выдержавшие это крутое испытание, сыграли серьезную роль в наступлении, взаимодействуя с пехотой, артиллерией, авиацией, танками.

Пьесы Лавренева, а особенно его рассказы, повести вышли победителями в борьбе за свою живучесть.

Он не был в школе равнодушных — не этим ли объяснить «живучесть» его литературных кораблей?

А может, еще оттого, что в паруса этих кораблей дует по-прежнему ветер Революции, Революции с большой буквы…

И сквозь ветер — голос мсье Мишеля:

— Мальчишка, люби революцию!

В ПАМЯТИ…

И — заскучал… Горький читает «Егора Булычова».

Едва ли не первое публичное чтение этой пьесы, отданной вскоре вахтанговцам. Во всяком случае, одно из первых.

Приглашены близкие люди. Несколько писателей и критиков-рапповцев.

Прочтена последняя страница.

Долгое молчание. Разумеется, благоговейное.

Однако один из критиков счел неприличной столь длительную тишину. И нарушил ее.

— Шаг вперед, Алексей Максимович.

Горький молча глянул на критика. Постучал карандашиком по рукописи.

И — заскучал…

Это рассказывал мне Михаил Чумандрин, бывший в числе гостей.


«Остранение». Чумандрина, недавнего котельщика с василеостровского завода «Красный гвоздильщик», автора книг «Склока», «Родня», «Фабрика Рабле», за бурной литературной и общественной деятельностью которого давно уже с веселым любопытством наблюдал Горький, советовавший Чумандрину поменьше учить других и побольше учиться самому, назначили редактором журнала «Звезда».

Бывший котельщик очень трусил перед первой встречей со своей редколлегией и авторами журналов, среди которых были, между прочим, Юрий Тынянов, Константин Федин, Ольга Форш, Вячеслав Шишков, Алексей Толстой, Вениамин Каверин и другие уже прославленные прозаики.

Натянул свои зеленые кавалерийские галифе, начистил до блеска рыжие сапоги, причесал комсомольские вихры и отправился в Дом книги на Невском, где помещалась редакция, отныне вверенного двадцатипятилетнему котельщику «толстого» литературно-художественного журнала.

Все уже были в сборе.

Вошел, споткнулся о ноги скромненько присевшего у дверей автора «Кюхли» и «Смерти Вазир-Мухтара», задохнулся от страха и тревоги, глотнул слюны, подошел к столу, отчаянно подтянул сапоги за ушки и гаркнул исключительно бравым голосом:

— Здорово, белогвардейцы!

Чумандрин полагал, что непринужденная шутка сломает барьеры между ним, редколлегией и авторами журнала, даст то самое «остранение», к которому не раз прибегал сам Тынянов в своей исторической прозе.


Когда в начале тридцатых годов после ликвидации РАППа рапповца Чумандрина основательнейше «прорабатывали», Борис Андреевич Лавренев, ходивший в подозрительных «попутчиках» и ненавидевший РАПП, сказал так:

— Чумандрин может залепить тебе по морде кирпичом, это с него станет. Но могу ручаться, что если он пожелает это совершить, то никогда не будет идти сзади, а забежит вперед, чтобы ты его видел.


Ордена Ленина на тяжелой лесной войне в Финляндии давали редко.

Чумандрин был единственным литератором, награжденным тогда орденом Ленина.

Посмертно.


Удивительное рядом. Это было много лет назад.

МХАТ 2-й, закрыв очередной сезон, отправился на гастроли.

В провинциальном городе, куда приехал театр, администрация сбилась с ног — девать людей некуда.

Кое-как разместили всех по квартирам, кроме двух малознакомых друг другу людей — артиста и актрисы. Они приехали на гастроли со своими собаками, а квартирантов с собаками никто не пожелал пустить.

После спектакля вбежал за кулисы администратор, утирая пот, сказал, что, слава богу, обошлось. Договорился с цирком, — собачников пустят в спортивный зал.

Но зал был один — квартирантов двое и собак тоже две.

Проблема была решена так: зал разгородили, протянув вдоль него на веревках несколько простынь.

Очевидно, воздвигнутая из простынь стена оказалась ненадежной.

Во всяком случае, с тех пор два владельца собак, артист и актриса, не расставались.

Я жил в одном доме с этими двумя людьми, бывал в их диковинной квартире, где, кроме собак, обитали диковинные сиамские кошки, рыбки…

Пейзажи, вырезанные из тончайшей бумаги; искусство рукоделия восемнадцатого века; редкие цветы, распускающиеся раз в сто лет; парики; маски; драконы… Кукольный театр с миниатюрными, движущимися фигурками…

И хозяин заваривает гостям китайский чай в специальных чашечках, китайский чай, от которого потом не заснуть всю ночь.

И берет гитару, и поет разгонную, цыганскую:

Спать, спать, спать…

Пора нам на покой…

Целый день пляши да пой…

Целый день пляши да пой…

Семьдесят лет назад, а точнее 5 июля 1901 года, в семье Владимира Николаевича Образцова, будущего крупнейшего русского ученого, академика, родился сын Сергей, будущий знаменитый кукольник.

А где он сейчас, со своими верными куклами-артистами?

В Перу или Конго, в Бирме или в Сибири, в Швейцарии или в Казахстане? В Париже? Монреале? Будапеште?

Мне повезло — совсем рядом, во Внукове, на даче. И даже гоняет голубей, как гонял их, когда был мальчиком. Правда, каждый час расписан — вернулся с киностудии во втором часу ночи, а сегодня выпускные экзамены в Театральном институте и просмотр дипломного спектакля его учеников, будущих мастеров кукольного искусства в помещении бывшего Кукольного театра на улице Горького… Последние коррективы, разбор конфликтного дела в театре — ведь он не только главный режиссер, но и директор. А потом совещание по предстоящим гастролям, а затем снова киностудия, снова подготовительные работы по будущему фильму — о животных, о «братьях наших меньших»…

Удивительное рядом.

Но пока — голуби. Голуби — самые обыкновенные и самые невероятные — летают вокруг нас.

— Размах крыльев римского — до метра!

И он показывает широким движением, как поднимаются в небо римские голуби. Наверное, их полет, взмахи крыльев, весь этот мир пернатых, плавающих, летающих, поющих нужен художнику, его полету…

— А где ваши крокодильчики, которых вы с Ольгой Александровной вывезли, кажется, из Африки?

— Выросли, и мы их подарили Дому пионеров. Впрочем, одного из них я хочу забрать и поместить в театре.

— А канарейки?

— Видите, забыли! Они поют в фойе нового здания театра на Садовой.

…Образцову идет все — и крокодилы, и голуби, и все это как бы обрамляет его жизнь, честную, талантливую жизнь…

Есть люди искусства, которые и сами — произведения искусства. Есть душевная потребность, чуть-чуть отойдя в сторону, поглядеть на них и еще раз ощутить — удивительное рядом…


Во Внукове — День открытых дверей.

Приезжают артисты, звероловы, дети. Сыновья, внуки Образцова.

К шести часам вечера уже побывало около ста человек.

Приезжаем поздно, но и сейчас не меньше сорока гостей.

Дружественно встречает огромный сенбернар, из тех, что спасают людей в Альпах, лает Лизка, ласково ворчит приблудная собака… У маленького прудика воздевает руки к небу существо, созданное из корней дерева, окрещенное Образцовым Санта-Кикиморой…

Неподалеку специально сконструированная Образцовым кормушка для белок, здесь для них приготовлены орехи…

Но главное, главное — голуби…

Мы уже лазили на голубятню, она трехэтажная, электрифицированная, утеплена, с сигнализацией. Осмотр окончен, спустились вниз, но с электрички пришли еще трое молодых людей, и ему снова хочется показать все, и в двенадцатый раз за этот день лезет с ними на голубятню и снова демонстрирует этим малознакомым молодым людям своих турманов, и египетских, и римских, и рассказывает о каждом из них удивительные новеллы и ведет себя с этими тремя гостями так, как будто бы все они импресарио и возьмут после этих новелл его с его голубями в кругосветное путешествие…

Осмотр голубятни закончен.

Ведет очередную партию гостей в дом, наверх, в неустроенный, недоделанный и все переустраивающийся рабочий кабинет, и там пускает в ход маленькую карусель восемнадцатого века, с фигурками, одетыми в пышные костюмы времени, — привез очередной раритет из очередной поездки.

Вертится карусель.

Смотрит на трех молодых людей, и внезапно ему становится ясно, что они никогда не слышали, как он поет, и ему хочется, чтобы они услышали и запомнили, и берет гитару, и перебирает струны и тихо-тихо поет старинный и нежный русский романс…

Я любила его жарче дня и огня,

Как другим не любить никогда, никогда…

Только им лишь одним я на свете жила,

Ему душу мою, ему жизнь отдала.

Я помню этот романс, я слышал его два десятилетия назад. Я был очарован тем, как пел его Образцов, и включил этот романс в пьесу «Персональное дело»…

Вот идет он, поет, где ты, зорька моя,

Вот он руку берет и целует меня…

Прошли годы, а романс жив и неравнодушен, и жив и неравнодушен певец, и молодые не отрывают глаз от певца и запоминают его…

Запомните его, молодые…

Запомните, что может увидеть человеческий глаз, если оглядеться по сторонам, с любопытством и добром, и тогда обыденные вещи, явления, предметы обретут сказочную прелесть…


Оркестр выходной… Они кончили медицинский институт в Москве, оба получили направление в маленькую районную больницу в Казахстане, там полюбили друг друга, расписались, вернулись в Москву. Перебивались с хлеба на воду, жили в Кунцеве, у хозяйки, снимая сначала угол, потом комнату. Он написал несколько статей, замеченных в медицинском мире, был приглашен в аспирантуру, с блеском защитил диссертацию.

Диссертация была переведена на несколько языков. Пришли известность, квартира, широкий круг знакомств. Жена ушла с работы: воспитывала детей, входила во все его дела и заботы; была отличной хозяйкой. Дом их был весел, хлебосолен.

Фамилия его, связанная с новыми открытиями в области медицины, запестрела в газетах, и он, полушутя, объяснял друзьям, что украл славу у собственной жены — ведь многое в том, что он постиг на практике, принадлежало им обоим.

И вдруг случилась беда.

Он встретил женщину, которой увлекался в молодости. Дремавшее чувство внезапно для него самого разгорелось, и с новой, неслыханной силою.

Сопротивлялся чувству как мог, ничего не выходило. Все реже бывал дома, все чаще задерживался на заседаниях, на работе. Когда бывал в доме и собирались друзья, чувствовал себя чужим и им и этому дому.

Умная жена стала помехой. Дочь посматривала на него насмешливо, считая, что пора любви — привилегия ее поколения. Это бесило его бесконечно.

Жена не сумела найти верный тон, какой, быть может, нашла бы жена попроще и похитрей. Она и раньше относилась к нему чуть-чуть иронически, полагая, в глубине души, его успехи делом и своих рук. Теперь неловкое ее напоминание об этом раздражало его и отчуждало.

Та, другая, только что развелась с мужем после постылого, холодного брака и стремилась лишь к одному — покою. Будучи, в общем, существом равнодушным, взглядывала на него прекрасными серыми глазами, полными изумления, ошарашенная страстью, обрушившейся на нее внезапной лавиной. Она ничего, в общем, не хотела, ничего не добивалась и этим еще надежней овладевала им.

Платила ему за страсть ласковой и невинной лестью. Он был не слишком хорош собой, скорее, неказист, но она раза два сказала ему, что он красив. Он понимал, что это не так, но ему хотелось верить в это и, когда она в третий раз польстила ему, поверил. И как-то, придя домой, небрежно будто бы сказал своей насмешливой дочери: «А ну-ка, погляди, у меня действительно красивый затылок?»

Полюбил, что сделаешь.

Вопрос о затылке вызвал у дочери, как и следовало ожидать, улыбку, пожатие плеч, реплику, показавшуюся ему безвкусной и вульгарной, и это окончательно рассорило его с дочерью, да заодно и со всей семьей.

Все ему тут постыло.

Однажды друзья бережно, стараясь не вызвать в нем ни тени раздражения, поговорили с ним откровенно, поставив все точки над «и». О том, что рушится чудесная семья, что дети останутся без отца, что жена любит его, как это теперь определилось особенно отчетливо, преданно и — на всю жизнь.

Он выслушал друзей.

И — дрогнул.

И — согласился.

И — дал клятву, что все кончит.

На следующий день вернулся домой рано, никуда по пути не заезжая, как обычно.

Проговорили с женой до утра. Так и сидели на диване рядышком, не прикасаясь друг к другу. Решено было начать все с чистого листа, заново и наново. Поделился с женой счастливой идеей: пойти вдвоем, только вдвоем, сегодня же вечером в ресторан. В тот самый, в «Гранд-Отель», где они были когда-то молодыми, приехав из Казахстана в Москву. В тот «Гранд-Отель», где истратили последние деньги, так что на следующий день буквально нечего было есть. Тогда, в молодости, они сидели в ресторане до закрытия, танцевали до упаду, не пропуская ни один танец, и были счастливы. И сейчас он грозился приглашать ее на все танцы, не пропуская ни одного, и обещал ей, что они теперь будут счастливы, как никогда.

Уже было время уходить на работу. Умиленный ночным разговором, он поцеловал дочь, простив ей все, даже иронию над его красивым затылком, помог ей собрать книги и успел напоить чаем перед школой, как когда-то, в блаженные времена.

Жена собиралась в «Гранд-Отель» долго, трепетно, счастливо, успела съездить в парикмахерскую, причесаться, выбрала платье, которое освежало и молодило ее, надела «со значением» серьги, подаренные им на первый авторский гонорар от напечатанной диссертации, выбрала туфли, самые нарядные, самые удобные, чтобы легко, как в молодости, танцевать с ним, не пропуская ни одного танца.

В «Гранд-Отеле» их удивил почти пустой зал. Они могли сесть за любой стол и обрадовались, что был свободен тот самый, за которым сидели когда-то…

Их немного смущало, что в ресторане было пусто, и он объяснил ей, что они пришли рано, что сюда приходят к танцам, что они будут сидеть здесь долго-долго и уйдут, лишь когда официанты начнут снимать прямо перед носом скатерти. Это так противно, смеясь, сказал он, что будет не жалко уходить. И обратил ее внимание на чехлы на барабане и на контрабасе, — это значит, что музыканты придут позднее.

Подошел официант, протянул меню, они выбирали долго, неторопливо.

И когда принесли еду, тоже ели ее медленно, не спеша.

Зал был по-прежнему почти пуст. Барабан и контрабас по-прежнему не расчехлены. Они подозвали официанта и спросили, когда начнутся танцы.

Официант ответил, что танцев сегодня нет и не будет.

Почему?

Оказалось, сегодня, как раз сегодня, оркестр выходной.

Оставив нетронутой принесенную горячую еду, они расплатились и, не глядя друг на друга, пошли к выходу.

Через два дня он ушел из дома.

Прожив с другой женщиной несколько лет, он понял, что она не стоила его страсти и всего того, на что он решился ради нее, сложил все ее вещи в бумажные мешки — жили в то время на даче — и отправил мешки на московскую квартиру, чтобы избежать неприятной, тягостной встречи с нею и излишних объяснений.

К одному из бумажных мешков он приколол записку, в которой сообщал, что она выдавила из него любовь, как зубную пасту из тюбика.

В семью он не вернулся.

А я использовал случай с оркестром, который был выходной, в своей пьесе «Аплодисменты».

И сопроводительную записку к бумажным мешкам — в пьесе «Океан»…


Черный день. В Киеве, на Подоле, жила семья. Жила в достатке. Муж, жена, двое детей.

И еще немножко драгоценностей.

В коробочке.

Про коробочку в семье говорили:

— Это — на черный день.

В мартовские дни семнадцатого года коробочку решили спрятать.

Отвинтили люстру, заложили в потолок коробочку, заново заштукатурили потолок и повесили люстру на место.

Десять лет, до двадцать седьмого года включительно, жена, садясь за стол, поднимала глаза к потолку и, вздыхая, говорила:

— На черный день мы обеспечены.

И муж тоже смотрел на потолок и тоже вздыхал.

В двадцать седьмом году брат жены совершил растрату. Грозили суд и тюрьма.

Жена попросила мужа отвинтить люстру и вынуть заветную коробочку. Она очень любила и жалела брата. Тем более что растрата произошла из-за несчастной любви.

Муж, вздохнув, взобрался на лесенку, отвинтил люстру, открыл тайник.

Коробочки не оказалось.

Ничего еще не понимая, глядя на плакавших отца и мать, плакали дети. Узнали соседи. Узнала вся улица. Узнал весь квартал. Узнал весь Подол.

Десять лет подряд, садясь за стол, семья смотрела на потолок и всем приходящим в гости показывали люстру и крюк, над которым был тайник.

Муж умер.

Дядя, выйдя по амнистии из тюрьмы, часто сидел по вечерам у сестры, терпеливо слушая, как его сестра рассказывала гостям про коробочку, и вместе со всеми подымал глаза к потолку.

Он так истомился от этих рассказов, что однажды потерял терпение и, подождав, пока за очередным гостем захлопнется дверь, вынул из бумажника старое, потертое письмо, в котором жена без труда опознала почерк покойного мужа.

Письмо было покаянное.

Покойный муж писал шурину, что, увы, он лишен какой-либо возможности выручить брата, ибо еще летом двадцать третьего года, когда любимая жена, ничего не подозревая, жила в Боярке, дачном месте под Киевом, он отвинтил люстру, вынул из тайника коробочку, заштукатурил потолок, водрузил люстру на место и компенсировал драгоценностями астрономический картежный долг. Он вместе со своей любовницей проигрался в дым метавшему банк в киевском игорном клубе владельцу кинотеатра Шанцеру.

Кинотеатр «Шанцер» был расположен на солнечной стороне Крещатика между бывшими Фундуклеевской и Прорезной улицами и во время нэпа то и дело переходил из рук в руки, от одного нэпмана к другому.

Вдова мяла в руках покаянное письмо и рыдала, потрясенная внезапным открытием, а главное, вероломством покойного мужа, в которого она верила больше, нежели в саму себя. Она рыдала, а дети, ставшие к моменту этой малоприятной семейной сенсации уже взрослыми, только переглядывались и украдкой улыбались.

Много недель подряд обманутая любимая жена звала соседей по дому, и всю улицу, и весь квартал, и весь Подол и плача показывала всем люстру и заштукатуренный потолок, и рассказывала о коробочке, и о проигрыше владельцу кинотеатра «Шанцер», и о том, как стыдно и бессовестно поступил муж, которому она верила больше, нежели сама себе, и что не надо ничего прятать на черный день, потому что рано или поздно это плохо кончится.

Ее слушали вежливо, но несколько скучая, потому что про проигрыш и про коробочку, похищенную из тайника, и про любовницу давно уже знали все, кроме бедной жены.


Случай в гримуборной. Профессор З. в молодости ухаживал за известной московской актрисой О. Б. Она была шикарна, экстравагантна, красавица, блистала в театральном свете, непередаваемо небрежным и грациозным движением набрасывала на плечи соболий палантин, дарила непередаваемо пленительные улыбки людям, которым она нравилась и которые ей нравились. Профессор З. увлекся ею, как говорится, безумно.

О. Б. принимала его ухаживания вполне благосклонно.

К мужу своему она относилась, по всей видимости, равнодушно и подчеркивала не раз, что брак этот носил уже чисто формальный характер.

Профессор З. тогда был холостяком.

И однажды он решился сделать ей предложение.

В этот вечер она играла спектакль.

Профессор поехал в театр, его уже здесь знали, через служебный подъезд пришел к ней в гримуборную.

Она переодевалась за ширмой, а в креслице у туалета профессор З. неожиданно и с некоторым смущением обнаружил мужа.

Профессор З. преувеличенно вежливо поздоровался с ним, тот чуть-чуть насмешливо взглянул на цветы, и тут профессор З. заметил, как актриса выглянула из-за ширмы и, кивком головы показав ему на мужа, высунула язык.

Муж ничего не успел заметить, он стоял к О. Б. спиной.

Для профессора З. все было кончено.

И всю жизнь благословлял мгновение, когда заметил, как она показывала язык своему нелюбимому, но все-таки мужу.


«А здесь курить нельзя…» Снова в Болшеве, в Доме кинематографистов, теперь уже забитом и шумном. Семинар сценаристов, вместе с прозаиками, каковые, кряхтя, с великой неохотой, согласились попробовать себя в кинематографе. Как они объясняли: «бес попутал»…

Вечерами — то, что особенно соблазняло прозаиков, — «крутят» классические ленты, наши, зарубежные.

Это называется — ретроспектива.

В тесном зале вместе с семинаристами — мэтры, мастера кинематографии.

Сегодня — одна из старых, нашумевших некогда картин. Золотой фонд.

И сам режиссер тут. Сегодня была у него долгая беседа с прозаиками, обучал их кинематографическому уму-разуму.

Заметно нервничает. Застыло над креслом, где он уселся, облачко табачного дыма.

Среди зрителей немало молодых людей, никогда не видевших этот старый фильм.

Мелькнул последний кадр.

Для них — открытие. И по-другому думают о том, кого они еще два часа назад мысленно сдавали в тираж.

Но открытие и для тех, кто смотрит ленту вновь, прожив уже целую жизнь. И войну в том числе.

Курят в закутке близ просмотрового зала, долго не расходятся, возбужденные, взволнованные.

Наконец ушли.

Ушел, сложив коробки с частями, и киномеханик.

Пришла уборщица.

И увидела в пустом зале понуро сидевшего, с папиросой в руках, человека.

Режиссер, поставивший этот фильм, после которого ему уже не удавалось сделать ничего сколько-нибудь значительного.

«Первая и, увы, непревзойденная…»

— А здесь курить нельзя, — сказала уборщица назидательно и — осеклась: сильно немолодой незнакомый ей человек поднял на нее глаза в слезах.


Мост Ватерлоо. После радушного приема в лондонском отделении Общества дружбы «Великобритания — СССР», где милые хозяйки поили нас русским чаем, наливая кипяток из большого тульского самовара, Виктор Розов, критик Наталья Крымова и мы с женой должны были успеть попасть на прием к Арнолду Уэскеру, известному молодому английскому драматургу.

Уэскер праздновал премьеру последней части своей нашумевшей в конце пятидесятых годов трилогии, поставленной в театре на Трафальгар-сквере, и пригласил к себе домой всех исполнителей трилогии. Гостей было около ста…

Мы были приглашены тоже.

Хозяйки, потчевавшие нас чаем, пошептались и представили двух лондонцев, которые согласились отвезти нас на своих машинах на уэскеровский прием. Это было довольно далеко, в рабочем районе Лондона.

Один из лондонцев молча пожал руки жене и мне и так же молча пригласил в свою машину.

Автомобиль полетел по левой стороне улицы, что было нормально для Англии, где все движение шло по левой стороне и к чему мы никак не могли привыкнуть. К тому же машина мчалась с бешеной скоростью. Жена досадливо сказала мне:

— Ну зачем он так гонит? Скажи ему, ведь ты можешь найти несколько слов.

Лондонец спросил на чистейшем русском языке, не оборачиваясь:

— Ямщик, не гони лошадей?..

И чуть прибавил скорость.

И погодя, обернувшись, представился:

— Князь Гагарин.

Поняв наше изумление, подтвердил:

— Да, да, тот самый. В честь которого в Петербурге была даже названа одна из улиц. До революции, разумеется. Кажется, она теперь переименована в улицу имени народовольца Петра Лаврова. Но точно не могу сказать, после революции в Петербурге бывать не доводилось. Однако Гагаринскую вижу отсюда, из Лондона, отлично. Неподалеку от Литейного моста. Кстати, тут поблизости мост Ватерлоо. Взглянем?

Мы опаздывали, но отказаться взглянуть на ночной мост Ватерлоо, особенно после того, как мы только-только в Москве посмотрели фильм с одноименным названием, с Вивьен Ли, не хватило сил.

Оставив машину, смотрели с моста на темную воду Темзы, на ночной Лондон.

Князь Гагарин между тем тихо рассказывал.

Он — инженер.

Отец в Бельгии, тот самый князь Гагарин, приближенный царя, эмигрант, очень болен, наверно, скоро умрет.

Инженер приехал в Лондон, устроился на неплохую работу.

Женился на девушке из Уэллса.

— Возможно, потому, — сказал он, невесело усмехнувшись, — что в Уэллсе поют протяжные песни, похожие на русские.

Помолчав, сказал:

— Самое тяжелое тут — встреча Нового года. Вообще праздники. А встреча Нового года просто невыносима. Англичане встречают Новый год у своих каминов, в тесном кругу семьи. Они не то чтобы не любят русских или кого-то других, нет, они подчеркивают свое уважение и терпимость к любой нации. Но любой из нас для них — все равно иностранец. Уверяю вас. А так… Тут, сами убедились, совсем неплохо. И работа у меня вполне оплачиваемая… Поехали?

Да, надо было ехать.

Это все было до полета Юрия Гагарина в космос.

Как известно, Юрий Гагарин не имел никакого отношения к княжескому роду — однофамильцы.

Но лондонский князь Гагарин пришел на память, когда одна из улиц, уже не помню какого города, была переименована в Гагаринскую — в честь первого космонавта.

Когда я, вернувшись из Лондона, рассказал о нашей встрече с князем Гагариным Николаю Федоровичу Погодину, тот оживился несказанно, вытащил из своей уникальной музыкальной библиотеки старую пластинку с романсами в исполнении, если мне не изменяет память, Анны Вяльцевой и поставил ее на диск радиолы.

И мы услышали, как поет Анна Вяльцева, и я вспомнил левую сторону лондонской улицы, по которой мы мчались сломя голову, и спину нашего любезного добровольца-водителя…

Ямщик, не гони лошадей,

Мне некуда больше спешить,

Мне некого больше любить,

Ямщик, не гони лошадей.

ЧЕЛОВЕКУ НУЖНО, ЧТОБЫ У НЕГО ЗВОНИЛ ТЕЛЕФОН

«Человеку нужно прежде всего, чтобы у него звонил телефон. Человеку нужно, чтобы он был нужен».

Случайно тронув рычажок транзистора, слышу низкие, знакомые интонации.

Нарочито медленный голос, будто бы чужой, но и донельзя, до острой боли знакомый.

«Если он не нужен, это катастрофа для него самого.

Только для себя и на себя, — это, так сказать, я сам вынудил себя к пребыванию в одиночном заключении…»

Узнаю голос друга, измененный болезнью.

«Нет ничего тоскливее, ужаснее и бессмысленнее, чем одиночество, вызванное своим собственным взглядом на жизнь, на отдачу этой жизни».

Слова выговариваются старательно, раздельно. Как бы незримо расставляются знаки препинания, важное как бы подчеркивается курсивом.

И оттого еще явственней — у микрофона надломленный недугом человек.

«Когда человек до самого последнего дня своей жизни нужен другим людям… вот это и есть жизнь, вот это и есть для человека, и есть для себя».

Это радиоречь, посвященная его трилогии «Дело, которому ты служишь», «Дорогой мой человек» и «Я отвечаю за все».

Говорит о персонажах романа и о героях жизни, ставших этими персонажами.

Но в подтексте, как бы симпатическими чернилами, — и о себе.

Эта речь — последнее его выступление, последнее слово людям.


Да не подумает молодой читатель, всматриваясь в портрет моего друга, что время не внесет в его черты своей цветовой гаммы, не коснется его своей, нелегкой, порою, десницей.

Коснется — и не раз.

В заблуждении пребудет тот, кто по наивности станет разглядывать портрет вне его контекста со временем, не соотнеся биографию моего друга с биографией эпохи, в которой мужало поколение, страдало, смеялось, плакало, расшибалось, поднималось, шло вперед, отступало, надеялось, сокрушалось и — верило…

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые…

Все было, не думайте, у сего обласканного рукой Горького литературного счастливчика.

Его литературная жизнь напоминала приливы и отливы, которые я наблюдал на берегу Кольского залива, у того самого студеного моря, которое описывал Юрий Павлович в своих северных повестях и романах.

Волна то набегает, с головою накрывая прибрежные валуны, то убегает назад, к океану, обнажая морское дно.

Пейзаж прекраснейший, но и строгий.

И право — похоже.

«Ура» и «караул» сменяли друг друга в литературной критике книг Германа, равно как анафемы и панегирики, признания, полупризнания, отрицания — полные, частичные.

А иногда было одно глухое молчание.

Трудится жадно, неуемно, прямо-таки с бальзаковской ненасытностью — рассказ за рассказом, сценарий за сценарием, роман за романом.

Его то переиздают подряд, без разбора и отбора, даже и то, с чем, по совести, не так уж надо торопиться.

А то фатально не хватает бумаги на книги, которые настойчиво требует читательская заявка.

То мелькнет год, в котором имя моего друга не будет помянуто хоть в крохотной аннотации, хоть в обычном «поминальном» списке, где перечисляются навалом фамилии-достижения.

То нет номера журнала, газеты, где так или иначе не склоняется это имя.

И снова молчание, словно бы и нет такого литератора — Юрия Германа.

Все это, если не ранит — жалит.

«Всю жизнь меня с кем-то путают…»

Одно тем не менее неизменно.

Потертые переплеты библиотечных книг. Исчирканные читательские формуляры.

Признание де-факто — читателя.

Оно — и в пору похвал и в пору молчания.

Свободный от «соображений», независимый от приливов и отливов литературной моды, от качания критического маятника — читательский интерес.

Он непреходящ — и это незаменимый, ни с чем не сравнимый писательский допинг.

Отсюда, наверно, и непрестанные встречи с читателями, охота к этим встречам, не ослабевавшая и в болезнь, — это надо сегодня вечером, чтобы завтра с утра сесть за письменный стол…

В ЛЮДЯХ

Горький и Герман. 6 мая 1932 года заметка в «Правде» под названием «Встреча с турецкими и советскими писателями». Отчет о приеме в Доме ученых. Много приглашенных писателей, художников, режиссеров, артистов. На приеме выступает Горький.

«…Все чаще и чаще мы имеем явления исключительного характера. Вот вам пример: 19-летний малый написал роман, героем которого взял инженера-химика, немца. Начало романа происходит в Шанхае, затем он перебрасывает своего героя в среду ударников Советского Союза, в атмосферу энтузиазма. И, несмотря на многие недостатки, получилась прекрасная книга. Если автор в дальнейшем не свихнет шеи, из него может выработаться крупный писатель. Я говорю о Юрии Германе».

И 6 мая 1932 года Юрий Герман становится знаменитым писателем.

«Было мне немногим больше двадцати одного года, когда в тихой парикмахерской на Малом проспекте Васильевского острова прочитал я добрые слова, сказанные Алексеем Максимовичем Горьким про меня. Добрые, но осторожные.

Помнится, там была такая фраза: «Если малый не свихнется, из него может выйти толк». Не свихнется, — недоуменно размышлял я. — А почему, собственно, мне следует свихнуться?»

Почему?

Потому хотя бы, что автоматизм действует безотказно, магия горьковской похвалы, повторенной ТАССом, слишком неотразима, чтобы ей в силах сопротивляться журналам, газетным издательствам, общественным и литературным организациям.

Хотя бы и потому, что сказанные бегло слова одобрения на турецком приеме рассматриваются как индульгенция и как пропуск в журнально-издательский рай. И это в чем-то прекрасно, а в чем-то и страшно — прежде всего для самого молодого литератора.


…Все идет как по писаному. Вяло реагировавшие раньше на авторские предложения Германа издательства теперь наперебой предлагают договоры. Встрепенулись завлиты театров, киностудий. Дверь комнаты Юрия Павловича выходит на кухню, и жители коммунальной квартиры сквозь шум примусов прислушиваются к интервью, каковые дает их до того неприметный сосед газетным репортерам.

Словом, к литправщику газеты «Голос бумажника» приходит слава.


Герман приглашен в Москву, зван на горьковскую дачу, а потом в квартиру на Малой Никитской, когда писатели встречаются с правительством. Помню, в эту пору как-то задал я Герману вопрос, на который одни писатели отвечают с великой охотой, другие дрожа от ненависти.

— Над чем работаешь?

— Переписываю «Вступление».

— «Вступление»? Переписывать?

— Ну и что? Сколько раз переписывал Толстой «Войну и мир»? А ты, миленький, наверное, заметил, что я далеко не Толстой и даже не Шеллер-Михайлов.

И все-таки я в недоумении. «Вступление» переиздается, его требуют книжные магазины, в библиотеках на книгу — очередь.

Герман не обмолвился ни единым словом насчет того, что толкнуло его на непонятное многим, и мне в том числе, решение.

Боялся, что это нанесет удар его еще не оперившейся литературной репутации? Возможно.

Боялся испуга издательства? Вероятно.

Ведь никому не придет в голову, и издательствам в первую очередь, что Горький вытаскивает к себе на дачу молодого романиста вовсе не для лобызаний.

Горький учиняет разгром роману!

Да, да, разгром!

— Но какой! — воскликнет Юрий Павлович.

Правда, он расскажет о разгроме лишь несколькими годами позже… И — вполне благоразумно…


«Но какой!» — воскликнет он снова, уже десятилетиями позже, в своих воспоминаниях…

И летнюю грозу вспомнит, бушевавшую за распахнутым в сад окном, и летавшие по саду длинные листья, и сверкавшие длинные молнии, и «грозу» тут, в горьковском дачном кабинете, столь нежданно обрушившуюся на бедное «Вступление» и на него самого, автора, уже «приготовившегося слушать нечто прочувственное, комплиментарное».

Все это столь внезапно и столь непостижимо после публичных похвал, облетевших страну, что онемевшему Герману поначалу представится, будто бы и не о нем, Германе, идет разговор и не к «Вступлению» относятся все эти жестокие слова.

— Мне показалось, что идет речь о совсем другом сочинении, которое Горькому не нравится.

Бранил его Горький немилосердно — за языковые неточности, за стремление к афористичности, за общие места и за «гладкие», «казалось бы, без сучка и задоринки, обтекаемые фразы», за «одел» там, где надо писать «надел», и за «надел» там, где надо писать «одел», и за очень, очень, очень многое другое.

Слышится сквозь грозу и такой поучительный — отнюдь не для одного молодого Германа — диалог:

«— Вы сколько раз этот свой роман переписывали?

— Один, — не без гордости заявил я.

— А вам, сударь, не кажется, что это хулиганство?»

И Горький советует скрывать такие вещи от людей, «как мелкое воровство, а не хвастаться ими».

«— Один! — повторил он с непередаваемой интонацией возмущения и брезгливости. — Значит, сколько посидел, столько и написал. Хорош добрый молодец!»

Герман всю свою жизнь возился с рукописями молодых писателей, встречался не раз с оскорбительной для уважающих свою профессию литераторов скорописью, каковой иные еще и хвастают, почитая ее за некое моцартианство, хотя моцартианства тут на грош, а больше безответственного отношения к самому себе, и к своему делу, и к своему имени.

Полагаю — отсюда та нравоучительная беспощадность, с какой вспоминает Герман свое первое знакомство с Горьким.

«Горький прочитал и сказал мне угрюмо:

— Теперь лучше. Значительно лучше. Почти хорошо. Но, понимаете ли, почти».

Спустя год Всеволод Эмильевич Мейерхольд, не зная ничего об этом «тайном» разговоре Германа с Горьким, а слыша про роман одни лишь публичные похвалы, тоже скажет о «Вступлении»:

«Почти шедевр».

И Герман с горечью и тоской, припомнив ту горьковскую грозу, подумает:

«Что может быть хуже «почти шедевра»?»

И заметит — много позже:

«Что касается излюбленных страниц в моих же произведениях, то мне назвать что-либо трудно, почти ничего из опубликованного меня потом не удовлетворяет. Обычно, пока пишу — нравится, потом меньше, но все-таки еще кажется, что получилось то, о чем мечтал. А когда перечитываю то, что опубликовано, злюсь, особенно спустя несколько лет. Может быть, и этим объясняется мой упорный возврат к старым темам, образам, переработке старых произведений. Вероятно, есть какой-то разрыв между моей фантазией, воображением и тем, что получается на бумаге».


Герман пришел в гости, когда я сидел за пишущей машинкой. С мальчишеским, несколько невежливым любопытством смотрит на вложенный лист.

— Ты меня прости, но я совершенно не понимаю, как можно отстукивать литературу на пишущей машинке. Ну, статью, пожалуй. Но пьесу… По-моему, это все равно что сочинять на машинке стихи. Представляешь — Пушкин отбросит свое гусиное перо и начнет «отстукивать» «Я помню чудное мгновенье». Чудовищно!

— А Маяковский, кажется, писал на машинке…

Аргумент оставлен без внимания.

Незадолго до войны он купил себе пишущую машинку и развлекался ею, как рыбками в аквариуме и другой поздней страстью — кактусами.

Сидел за машинкой и одним пальцем «отстукивал» письма друзьям, ответы читателям, адреса на конвертах, заявления в издательства.

Его по-детски забавлял и восхищал сам процесс появления, волею его одного пальца, печатных букв, слов, фраз.

Во время войны приучается писать все — только на машинке и уже не может иначе.

Проникнувшись неукоснительно сознанием того, что надо писать из жизни и о чем знаешь, Герман неожиданно для самого себя садится за роман о некоем немецком юноше начала тридцатых годов, отпрыске миллионера, чьи страдания и походили и не походили на страдания гетевского молодого Вертера.

«После «Вступления» написал я роман «Бедный Генрих», книгу легкомысленную и неудачную, которую долго и упорно ругал Горький, а это он умел делать великолепно».

Книгу эту сам Герман не любил. Никогда к ней больше не возвращался.

Мне очень нравился роман, грешным делом. И новой, смелой для нашей тогдашней литературы экспрессионистской манерой написания, и сюжетом, и сутью. И читая десятилетия спустя послевоенные произведения западногерманских писателей, написанные в отчаянном душевном смятении, на духовном пепелище послефашистской Германии, на фоне ее экономического чуда, вспоминаю неудачную книгу Германа, где немецкий юноша уходит из дома миллионера в начале разгула фашизма. В «Бедном Генрихе» и этих произведениях — таких разных — было нечто близкое. Даже в сюжете. Даже в характере героев, тоже разных. Даже в их страданиях — молодых Вертеров двадцатого столетия. Даже в их отвращении к, порядкам, традициям, навыкам родительского дома, в ненависти к мещанской безвкусице в быту, в образе мышления, в образе жизни. И невыразимо мучительное ощущение действительности, с каким существуют герои…

«Ах, какое это горе в литературе, — сказал Горький при новом свидании, снова критикуя у Германа то, что ему не пришлось по душе, — приблизительность, пунктирность, порхание. И похоже, а не то. Не обрадуешься, не удивишься, не почувствуешь себя счастливым».

Как же редко чувствует себя счастливым писатель, трезво относящийся к тому, что выходит из-под его пера или машинки!

Герман так настойчиво и не раз пересказывает потом эту мысль Горького, потому что она — и его мысль. Ею выражено то, о чем думалось все последние годы, когда он размышлял над написанным — своим, чужим…

Ах, худо, когда «не обрадуешься, не удивишься, не почувствуешь себя счастливым…».


Мейерхольд и Герман. И все-таки отзыв Горького свою миссию, в конечном счете, выполнил.

Германа заметили. Это помогло ему жить и работать.

Тогда, на турецком приеме, был и Мейерхольд. Некоторое время спустя пригласил Германа к себе в театр.

«…Все, что касается Лондона, у вас превосходно!.

— Нет у меня Лондона, — угрюмо пробормотал я. — У меня описан Китай, а потом Германия — Берлин…

Мейерхольд кивнул.

— Да, да, Берлин. Я спутал… Действительно, Берлин и этот толстяк инженер. Послушайте-ка, напишите нам пьесу про вашего инженера. Это может быть очень интересно! Сядьте и напишите.

— Не умею, Всеволод Эмильевич. Я никогда не писал пьес, я не смогу.

— Многие не могут, однако пишут, а мы ставим».

Написать пьесу для театра, куда еще недавно он силился попасть хотя бы на галерку! Написать — по просьбе самого Мейерхольда, спектакли которого смотрел по многу раз…

Еще в моде тогда бригадные методы, каковыми пишутся пьесы, — авторам «придаются» режиссеры, артисты, художники, завлиты, композиторы и даже сами председатели месткомов.

Мейерхольд уезжает в Париж и, подчиняясь законам времени, «придает» Герману режиссера и художника. Сформированная мастером тройка, по его настоянию, отключается от мирской суеты, уединяется в Щелыкове, в бывшем имении А. Н. Островского. Теперь там Дом отдыха работников ВТО, в самом доме Островского музей, и стоит замысловатое кресло, сооруженное для драматурга, и комнаты полны чудесных экспонатов, которые нельзя ни в коем случае трогать руками, и нельзя трогать ничего, боже упаси, на письменном столе Островского, а тем более садиться за его письменный стол. Но тогда все было иначе.

«По горькой иронии судьбы, я писал свою пьесу в кабинете Островского, за тем письменным столом, за которым писались «Гроза», «Лес». Я сижу и пишу. Широко распахивается дверь, и входит Александр Николаевич Островский — такой, как на портрете в Собрании сочинений: меховые отвороты, рыжеватая бородка, неприязненный взгляд. И слышен мне его тенорок:

— Ты что тут делаешь, стрекулист? Ты как смеешь! Вон! Свистун!»

Юрий Павлович написал пьесу, ее хватило бы на три спектакля — было в ней более трехсот страниц.

Пьесу долго сокращали, однако поставили в предельно короткие сроки, и вернувшийся из-за границы Мастер посмотрел содеянное в его отсутствии. Рядом с Мейерхольдом сидел его любимый артист Эраст Гарин, каковой после просмотра сказал одно слово:

— Пшено.

Эраст Гарин — он потом сыграет германовского доктора Калюжного в пьесе «Сын народа»… И станет близким другом Юрия Павловича. И сблизит его с другим автором Мейерхольда, превосходным комедиографом, написавшим «Мандат», Николаем Робертовичем Эрдманом.

Но пока — «пшено».

«Мейерхольд все им увиденное запретил и отправился домой. Меня, драматурга, он как бы даже и не приметил во всю ту кошмарную ночь».

«В то невеселое утро он сказал мне по телефону:

— Выспись покрепче. Завтра мы начнем все с самого начала… Положись на меня… Обедать с завтрашнего дня станешь у меня. Не принесешь кусочек пьесы — не будет тебе никакого обеда. Не работающий да не ест».


С премьеры спектакля «Вступление» потом уйдет присутствующий на премьере весь состав германского посольства в Москве, во главе с послом.

Герман так описал потом этот приятный инцидент:

«На лице Мейерхольда появилось непередаваемое выражение счастья. Такое выражение я видел на лице у командующего авиацией Северного флота на командном пункте, когда он, командующий, понял, что разгром фашистской авиации на ее норвежских базах начался и процесс этот необратим».

Герман не преувеличивал нисколько свою роль в мейерхольдовском спектакле, не переоценивал ее и когда поднялся вокруг спектакля большой шум — и у нас и за рубежом. Напротив, объяснял всем, что написал средний роман и дурную пьесу, а спектакль, который весь, от начала до конца, выдумал Мейерхольд, — гениален.

И не постеснялся впоследствии признаться:

«Мою пьесу очень ругали, Мейерхольда — справедливо — хвалили. Мне было горько, но не слишком».

Влюбился в Мейерхольда безмерно, так что готов был простить критике и неуважительные выражения и просто брань по своему адресу, чего он вообще-то прощать не любил и никогда не будет любить…

Простил — потому что хвалят Мейерхольда.

Тем сильнее ранит удар, нанесенный самим Мейерхольдом.

Отшумели овации премьеры, осыпались цветы, поднесенные исполнителям спектакля, отзвучали банкетные тосты — и все кончилось.

Спектакль шел, но к самому Юрию Павловичу мэтр теряет всякий интерес — в том числе и человеческий:

«Он умел близко, по-настоящему общаться с людьми, только делая с ними совместную работу».

Это свойство Мейерхольда Герман переносит болезненно. Приехав в Ленинград со своей «Дамой с камелиями», Мейерхольд даже не дает себе труда позвонить бывшему любимому автору, и Юрий Павлович, смирив гордыню, сам набирает телефон «Европейской» гостиницы. Мэтр долго и бурно притворяется, что невероятно рад звонку, однако не зовет Германа к себе в гости, что он обычно делал, приезжая в Ленинград. И Герман, вновь смиряя гордыню, напрашивается на «Даму с камелиями». Приходит в Выборгский Дом культуры и тут новое испытание юношеского честолюбия. Мейерхольд оставляет ему место не в нормальной ложе или в партере, а… «в яме оркестра».

И Герман, как он потом признается, обиделся ужасно.

«Как обижаются в молодости».

И уйдет из театра.

И с той поры никогда больше не видел Мейерхольда.

Но пройдет много, много лет, и он снова вспомнит о нем и назовет месяцы, проведенные в работе с Мейерхольдом, удивительными месяцами молодости, и скажет, что за эти месяцы он очень многое понял, и если что-то в работе его удается, то он знает — «не без тех миновавших дней».

И напишет один из лучших своих литературных портретов — портрет Мейерхольда. Если не лучший.

Мейерхольд — художник революции, обуреваемый великими страстями.

И с такой же революционной страстью пишет его портрет Герман.

Собственно, тут два портрета — Мейерхольда и самого Германа.

В 1966 году на вопрос анкеты «С какими недостатками в нашем обществе вы активнее всего боролись в своих первых произведениях?» — ответит:

— С равнодушием.

И литературный портрет Мейерхольда не просто писательская зарисовка — Герман требует от всех, кто знал Мейерхольда в работе, восстановить его жизнь — «это долг совести и чести каждого, кому судьба подарила трудное счастье общения с этим человеком».

Перечитываю «О Мейерхольде» и не нахожу в этом портрете ни одной умилительной интонации, часто мешающей Герману, когда он пишет людей, перед которыми испытывает восторг открытия.

Да, вот уж про кого скажешь — умеет любить!

Мейерхольда любил, как и сочиненного им доктора Устименко, как невыдуманного доктора Слупского, как выдуманную Ашхен Оганян, — все это люди, без которых ему не хотелось жить.


Бодунов и Герман.

«…В поисках героев попал я в седьмую бригаду Ленинградского уголовного розыска, которой командовал тогда И. В. Бодунов, ныне комиссар милиции в отставке, человек интереснейший, талантливый и работник совершенно выдающийся».

Когда познакомился с Бодуновым, было Герману двадцать три года.

Последний приезд Юрия Павловича в Москву, в 1966 году, и в последний раз я вижу его с Бодуновым. Дружба, а с ней и влюбленность, тянулась десятилетиями.

К фигуре Бодунова писатель возвращается неоднократно, начав с первых очерков о Ленинградском уголовном розыске. И уже в последние годы жизни, оставаясь верным своей молодой привязанности, написал «повесть-быль», так и названную — «Наш друг — Иван Бодунов».

«Все дело в том, что я вообще не могу расстаться с героем, пока, как говорится, весь материал не будет отработан, пока для меня самого уже не останется в его истории, в его характере «белых пятен».

Чехов писал дворян и мещан, купцов и простолюдинов, мужиков и мастеровых, вдовушек и вдов, архиереев и столоначальников…

Герман не уставал восхищаться великолепной житейской энциклопедичностью Чехова, его изумляющим знанием людей, живущих во всех этажах современного Чехову общества. Объяснял это Герман не только гением Чехова, но и тем обстоятельством, что по роду своей медицинской профессии Чехов знал тех, о ком писал.

И, яростно завидуя этому чеховскому человековедению, Герман всегда жалел, что стал, к сожалению, слишком рано профессиональным литератором. Оттого так жадно «вцеплялся» в людей, которыми увлекался, оттого так страшила его разлука с ними, оттого и становились субъекты его любви, живые люди, литературными героями, а литературные герои — живыми людьми.

Оттого-то и возникал, и исчезал, и вновь высвечивался в разных обличьях все тот же Иван Васильевич Бодунов, оттого и писал Герман свои повести о Жмакине и о Лапшине «исключительно из жизни».

Еще одно обстоятельство, притягивавшее Германа именно к Бодунову. Он тот самый обыкновенный человек, не «винтик», а самостоятельно мыслящая личность, сохранившая чистоту помыслов, веру в людей, в свое дело, которые и есть противоядие от всех возможных нравственных падений на крутых исторических поворотах.

В этом смысле нравственный облик Бодунова, «сыщика» и «милиционера», как тот сам себя шутливо рекомендовал при знакомстве, схож и с самим нравственным обликом Германа — литератора, гражданина, товарища.

Знакомство с Бодуновым, исследование его жизни и взаимоотношений с сослуживцами — честными и формалистами, чинушами и верующими в высшую справедливость революции, — не только оплодотворяло писательский поиск героя, но и-очищало душу художника, давало силу писать, набирать свежий воздух в легкие в самые нелегкие времена.

И, в конечном счете, привело к другому герою — Дзержинскому.


«Стоит сказать, что ты писатель, — сетует в автобиографии Юрий Павлович, — как собеседник твой поворачивается к тебе в три четверти, как говорят фотографы, и нет больше милого человека, а возникает персонаж, который вдруг начинает вещать замогильным голосом то умное, что, как представляется ему, нужно писателю».

Придя однажды за материалом для небольшого очерка в газету «Известия» в уголовный розыск, на площади Урицкого, писатель «застрял» здесь на долгие годы.

К Герману «притерпелись». Он этому счастлив.

«Я был то ниспосланное богом или чертом наказание, бороться с которым было бессмысленно. Мне никто ничего не показывал, мне никогда ничего не демонстрировали. Если я присутствовал, меня не замечали. Мне это, впрочем, было удобно, хоть и несколько унизительно».


Если бы спросили, что больше всего меня восхитило в творчестве Германа, пожалуй, назвал бы раньше всего «Лапшина», «Алексея Жмакина», а потом «О Мейерхольде», «Буцефал», «Капли Иноземцева», фильм «Дело Румянцева», главы о смерти и жизни в трилогии.

Но сначала — «Лапшин» и «Алексей Жмакин».

Чем восхитило? Почти физической осязаемостью изображаемого, сложным и тонким психологическим рисунком, «подтекстом», который так не любит Герман, «вторым планом», который он тоже так не любит.

И конечно же открытием типа.

Есть одна история, рассказанная Германом в повести-были «Наш друг Иван Бодунов» и затем повторенная в журнальном интервью. Она объясняет многое во всем направлении его многолетнего поиска.

История о том, как Бодунов ловит одного вора-рецидивиста Жарова. (Того самого, который превратится, правда сильно трансформировавшись, в будущего Жмакина.)

Жаров собирался, очаровав хранителя музея и прикинувшись эрудированным в вопросах искусства и археологии «краскомом» — красным командиром, украсть из Эрмитажа не более не менее, как… скифское золото.

Дело, как говорили, «пахнет керосином»: до скифского золота была цепь дерзких краж, одна другой сногсшибательней. Герман побоится потом использовать весь этот документальный материал, чтобы его персонаж не выглядел нереальным.

Жаров ухитряется вынести — это случилось во времена нэпа — ведро драгоценностей из ювелирного магазина. Причем серебра не берет, гнушается. Приходит в магазин в рабочей спецовке, в ведре клейстер; в темноте залезает в витрину, на ощупь достает драгоценности; выходит из магазина на глазах милиционера, дежурящего неподалеку, останавливает извозчика, машет милиционеру ручкой — и был таков.

В конце концов Бодунов поймал вора.

Ждет Жарова «вышка».

Бодунов сидит с уголовником, после неудавшейся операции со скифским золотом, у себя в кабинете и «раскалывает». Этот не просто «одинокий волк», как сам себя называет вор, «раскалываться» никак не хочет. Хвастает своими кражами, щеголяет начитанностью — прочел всего Достоевского, даже Фрейда читал. Смеется, вспоминая, как Бодунов гонял за ним по крыше Перинной линии Гостиного двора, так и не догнал — «волк» утек…

И Бодунов тоже смеется… и — «раскалывает».

Мало-помалу, час за часом, «одинокий волк» рассказывает о себе все. Что там — все одно «вышка».

Так Бодунов узнает, что «одинокий волк» — когда-то одесский мальчик, у которого умерли в двадцатом году родители; мальчик жил впроголодь, проел все, даже тахту, на которой спал, стянул на кухне коммунальной квартиры две серебряные ложки. Тут же был схвачен. Отправлен в камеру, где сидят налетчики. Его там бьют. Укусил одного из бандитов за руку. Над мальчиком чинят жестокую расправу. Избитого, окровавленного, в полусознании относят в тюремную больницу. Оттуда выходит озлобленный звереныш.

Бодунов бесстрастно слушает рассказ-исповедь.

Затем берет билет на поезд в Одессу.

Проверяет дотошно все рассказанное Жаровым — все правда.

Тем временем приговор «одинокому волку» произнесен: расстрел.

Бодунов снова садится в поезд — в Москву. К Горькому. Добивается приема.

Теряет свою обычную сдержанность. С запалом описывает Горькому путь Жарова к «вышке». «Кто есть Жаров и кем бы мог стать».

Горький активно вмешивается в борьбу за жизнь Жарова. Расстрел заменен тюрьмой.

Бодунов следит за Жаровым, когда тот отбывает срок, вскоре сокращенный, и когда выходит на волю. Определяет на завод имени Карла Маркса токарем. Жаров женится. Тот же Бодунов достает жилищный ордер молодоженам — в бывшую людскую бывшего господского петербургского дома.

Жаров талантлив. И после нескольких лет работы на заводе бывший вор становится заместителем директора завода. Юрий Павлович вспоминает:

«И вот, когда я подарил ему свою повесть — называлась она тогда «Жмакин», — он дико обиделся, сказав: «Моя жизнь незаурядная, если так дальше пойдет, свободно могу до замнаркома дойти, а ты меня в повести только до шофера довел! Да и надо было обо мне без всяких там псевдонимов писать, в серии «Жизнь замечательных людей».

Во время войны Жаров командует танковым батальоном и погибает, сгорев в танке. Награждается орденом Ленина — посмертно.

Герман отказывается от этой биографии сверхвора. Пишет вора простого и, вероятно, поступает верно.

Вероятно, прав и живописуя своего Бодунова не эдаким конандойлевским сверхсыщиком, а обыкновенным человеком, но только лишенным напрочь душевного равнодушия. Обыкновенным человеком, но только влюбленным в свое дело. Обыкновенным человеком, но только делающим это дело талантливо.

Помнится, когда я впервые познакомился с Бодуновым и всматривался в него, прислушивался к его негромкой и сдержанной речи, следил за его повадкой, то и дело ловил себя на том, что видел в нем не его, Бодунова, а Лапшина, то есть не реальную фигуру, а литературный тип, созданный Германом.

Иначе говоря, я уже не мог не смотреть на Бодунова глазами Германа.

Да, Герман открыл тип, характер и, открыв его, опоэтизировал, вложив в него часть своего ума и своего сердца, сделал его нашим литературным современником.

Сам Бодунов — не Лапшин, а именно Бодунов — пришел в первые годы революции в Ленинград искать правды.

Он был тогда малограмотным пареньком, из глубинки, явился в город в овчине и лаптях.

Его отцу, входившему в комитет деревенской бедноты, кулаки отрезали голову.

В те годы Бодунов и стал работать в Чека.

С Дзержинским и у Дзержинского.

И запомнил заповедь Дзержинского — у чекиста должны быть чистые руки, горячее сердце и холодная голова.

Эта заповедь стала законом для Бодунова.

Юрий Павлович познакомился с Бодуновым в начале тридцатых годов, обе свои повести напечатал — в тридцать седьмом.

Бодунов работал в эти годы в Ленинградском уголовном розыске.

Дзержинского давно уже не было в живых — он умер от разрыва сердца в двадцать шестом.

Герман шел по следам Дзержинского, как исследователь. Вникая в подробности его биографии, читал его тюремную переписку. Его стихи.

Художник ощущал жадную и острую потребность в герое, для которого, как и для него, заповедь Дзержинского была бы непреложным условием человеческого существования, законом жизни.

И он был несказанно счастлив, когда судьба свела его с прототипом героя. Герман не хотел писать человека, каким он, человек, должен быть.

Он хотел писать человека, который — есть.

И это был — Бодунов.

Две повести «Алексей Жмакин» и «Лапшин» были опубликованы вначале раздельно, как два самостоятельно живущих произведения. Однако обе повести объединены единым направлением — и цельностью замысла и внутренним ходом действия.

В том, что уже после войны Юрий Павлович решил объединить обе повести, расширив и углубив их содержание, раздвинуть их сюжет, введя в них новые жизненные наблюдения и свои размышления о времени и о современниках, — есть своя логика.

Но об этом — чуть позже.

Сейчас мне хочется сказать о том, что эти две повести написаны рукой истинного прозаика, мастера.

Манера сжатая, выразительная, мужественная.

Вот из начала повести о Жмакине:

«Партия была небольшая — восемь человек. Шли молча и быстро, чтобы не замерзнуть. Дыхание из пара на глазах превращалось в изморозь. Мороз был с пылью — пыльный мороз, любой бродяга тут начинает охать. И деревень не попадалось — только кочки, покрытые голубым снегом, да мелкие сосенки до пояса, не выше.

Захотелось есть. Жмакин вытащил из кармана хлеб, но хлеб замерз — сделался каменным. С тоской и злобой Жмакин закинул хлеб подальше в снег. Под ногами все скрипело. День кончился. Ничего не было слышно, кроме мертвого скрипа, — ни собачьего бреха, ни голосов. К вечеру краски сделались фиолетовыми, пыль сомкнулась в сплошной туман. Лица у всех были замотаны до глаз — у кого портянкой, у кого платком.

К ночи вошли в городок. В морозном тумане едва мерцали желтые огни. Пахло дымом, навозом, свежим хлебом. В большой комнате Жмакин разулся и заплакал. Весь мир был проклят, все надо было поджечь и уничтожить всю эту вонючую рвань, и все города, и села, и хутора».

Ничего лишнего, навязчивого, дидактического. И, главное, сказано во много раз больше, чем написано.

В самом деле. Жмакин бежал из ссылки, не ведая, что нашлась чья-то добрая, ищущая справедливости душа, что кто-то там, в бесконечно далеком и прекрасном городе, терпеливо распутывает узелки, завязанные чьими-то нечистыми руками, кто-то добирается до сути дела Жмакина, осужденного по навету, несправедливо.

Кому дело до него, озлобленного на весь мир, несчастного изгоя?

Оказывается, нашелся такой Человек.

Жмакин бежит из ссылки, всю свою дьявольскую изобретательность и недюжинную энергию тратя на то, чтобы, вернувшись в Ленинград, скрыться от Лапшина, уйти от встречи с ним — любой ценой.

А Лапшин сосредоточен на том, чтобы найти несправедливо осужденного Жмакина — любой ценой.

Это органическое переплетение философского и гуманистического смысла повести с незаурядным сюжетом и составляет главную прелесть произведения о борьбе за то, чтобы Волк среди людей вновь превратился в Человека.

В той же уплотненной, мужественной манере «Лапшин». Для тех суровых аскетических времен Юрий Павлович позволил себе роскошь, вызвавшую косые взгляды и некоторых читателей и некоторых критиков. Почему понадобилось автору, выписывая героя уже не первой молодости, лишать его естественного для сорокалетнего нормального мужчины семейного уюта? Почему не нашел себе Лапшин достойной подруги? Да и вообще не испытал счастья любви? Коротает немногое свободное время с ворчливой старухой Патрикеевной, помогающей в его нехитром хозяйстве, а то с Васькой Окошкиным, зеленым пареньком, работающим в том же уголовном розыске…

Короче говоря, почему понадобилось Лапшина делать одиноким? Неустроенным?

Это задумывалось вовсе не для того, чтобы вызвать сострадание к герою — такой вариант ужасен. Это надо было Герману для того, чтобы доказать: человек может быть счастлив независимо от того, посетило ли его личное, интимное счастье или нет, он все равна может быть счастлив, если есть у него дело, которому он служит вдохновенно, азартно, с полной и безусловной отдачей.

Можно спорить с такой писательской позицией, но это — позиция. Недвусмысленная и ясная позиция у Германа всегда, о чем бы ни писал, не только о том, что есть счастье.

Так было и во «Вступлении». Так было в «Наших знакомых».

Так было в «Жмакине», особенно в «Лапшине».

Во взаимоотношениях Лапшина и Окошкина тоже подчеркнутая авторская позиция.

Лапшин стал для Окошкина тем самым старшим другом, которым был для него, Германа, Бодунов.

В заключительной главе своей повести-были «Наш друг Иван Бодунов» он расшифровал эту свою позицию со всей страстностью:

«Много позже я понял: в молодости непременно должен быть у тебя старший товарищ, мудрый и спокойный друг, много испытавший, для которого не так все просто в жизни, как для тебя, и про которого ты знаешь совершенно твердо: это настоящий человек! Это рыцарь без страха и упрека. Он никогда ничего не испугается, не свернет с дороги совести, правды, и порядочности, ни в чем, ни в самой малой житейской мере не пойдет на компромисс, не говоря уже, разумеется, о выполнении долга коммуниста.

Такой — старший, как бы поверяет и проверяет твою жизнь и твою совесть, твое мужество и твои силы, если они нуждаются в испытании».

В ту пору жизнь поставила самого Юрия Павловича перед крутым испытанием, учинила ему серьезную проверку. Его друга обвинили во многих грехах, наклеили на него грубые ярлыки, несправедливые и страшноватые. Иные отвернулись от него. Над ним повис тяжелый меч возможных репрессий. Юрий Павлович, твердо веря в невиновность товарища, поселил его у себя дома, предоставил возможность продолжать работу. В то время эта товарищеская акция сама по себе была акцией гражданской смелости. Герман пошел на эту акцию во имя правды и во имя дружбы. Не помню, советовался ли он тогда с Бодуновым — самому Ивану Васильевичу по некоторым обстоятельствам как раз в ту пору приходилось не бог весть как сладко. Но одно Юрий Павлович знал незыблемо: и сам Лапшин, и его реальный прототип Бодунов — и тот, и другой поступили бы только так.

Очевидно, по всем этим причинам и не мог разлучиться писатель ни с Лапшиным, ни с его прототипом — ни в жизни, ни за письменным столом.

Во второй половине пятидесятых годов на книжных полках появился и тотчас же исчез, в силу остро вспыхнувшего читательского внимания, новый роман Юрия Германа «Один год».

Читавшие «Лапшина» и «Жмакина» без труда узнали в романе своих старых знакомых. Это были вроде те же персонажи и — другие.

Изменилось время, изменились герои.

В чем выиграл роман по сравнению с повестями? Рамки его были далеко и широко раздвинуты, эти рамки вместили и размышления писателя, обогащенные опытом войны, опытом последующего десятилетия, опытом личным, опытом общества в целом. Явилась новая струя — гневная, обличительная. Лапшин теперь боролся не только за Жмакина, но и против людей, оскорбляющих Жмакина и его, Германа, кощунственным искажением правды, псевдобдительностью, прячущих свое чиновное равнодушие, черствость, бессердечие под панцирь привычных и удобных формул. Возникли в романе фигуры. — антиподы Лапшина и самого Германа.

Общественный конфликт обозначился крупнее, само произведение приобрело большую многоплановость.

Сюжет? Он тоже подвергся изменениям существенным. Сохраняя былую психологическую канву, автор вплел новые нити, усиливающие внешнюю занимательность — вплоть до сцен погони, больше типичных для романа приключений, чего вовсе не было или почти не было в довоенных повестях.

Кое-что в этой решительной реконструкции пошло на пользу — и прежде всего воинствующая позиция самого автора (хотя она в некоторых главах отдает ненужной назидательностью).

Но кое-что оказалось и утерянным.

Некоторые новые персонажи в «Одном годе» показались мне слишком однолинейными, плоскостными, некоторые новые эпизоды — схематичными.

Несмотря на потери, роман справедливо жив, справедливо любим. И справедливо то, что этот роман породил сильный, светлый, гуманный фильм.

Как часто бывало у Юрия Германа, название фильма со всей ясностью определяло его нравственный смысл и духовное направление.

«Верьте мне, люди».


Ильф и Петров и Герман. Да, в самом названии — программа. Так было и с другим, более ранним произведением Юрия Павловича «Наши знакомые».

Наши знакомые. Те, с кем встречаемся дома, в трамвае, на улице, в очереди, на работе. И профессии соответствующие — уборщицы, повара, официанты, рабочие на строительстве.

В книге воспоминаний об Ильфе и Петрове Семен Гехт рассказывает: Илья Ильф, тогда уже знаменитый, прочел роман Германа, и он ему понравился. Чем? «Описанием простых человеческих судеб», — отвечает Семен Гехт.

Лев Славин сообщает о том же:

«В ту пору, когда Ильф был уже очень известным писателем, он прочел только что вышедшую книгу молодого тогда писателя Юрия Германа «Наши знакомые». Ильф лично не знал его. Но, услышав, что Герман приехал на несколько дней из Ленинграда, Ильф разузнал, в какой гостинице он остановился, и пошел к нему специально, чтобы сказать этому незнакомому писателю, как ему понравился роман и почему он понравился ему».

Встречаю Славина.

Говорю, что собираюсь его цитировать.

— И знаете, — замечает Славин, — Герман всю жизнь помнил и гордился этим внезапным визитом. — Засмеявшись, добавляет: — Великая традиция русской литературы… Помните — поздней ночью, на извозчике, ехал Некрасов к Достоевскому, прочитав «Бедных людей»…

Герман действительно будет гордиться этим случаем, хотя, вспоминая его, не преминет подчеркнуть, что Ильф говорил о недостатках «Наших знакомых» со «спокойным бешенством».

«Вообще говорил он мне очень много неприятного, почти только неприятное. Но я почувствовал, что в чем-то мои сочинения и н т е р е с у ю т, он в них, если можно так выразиться, в м е ш и в а л с я».

Думаю, все происходило не совсем так. Вряд ли Ильф стал бы разыскивать юного ленинградца лишь для того, чтобы сказать ему почти только неприятное. Вряд ли. Так не бывает. Во всяком случае, у таких писателей. Правда, очевидно, в том, что Ильф, по-настоящему взволнованный романом, видел в нем открытие некоего нового литературного направления, подчеркнуто полемическое изображение именно обыкновенных судеб и обыкновенных людей.

Ильф немедля познакомил Юрия Павловича со своим соавтором.

В той же книге воспоминаний о великих советских сатириках в третий раз упоминается имя Германа — на этот раз Александром Роскиным, в связи с именем Евгения Петрова.

«Помню, как ополчился он раз на критиков, щипавших тогда Юрия Германа.

— Отличный писатель, — кипятился Евгений Петрович, — не понимаю, чего они от него хотят? Виноват он только в том, что его интересно читать».

Вот в этом Герман был на самом деле кругом виноват: книгу «Наши знакомые» буквально расхватали.

Знакомство с Петровым перешло в дружбу.

Дружба, как часто, — во влюбленность.

Евгений Петров назначен редактором «Огонька». И «Огонек» — любимый журнал Германа, и Герман требует от друзей, чтобы читали журнал «Огонек» регулярно, а одного из своих приятелей, без его ведома, подписывает на журнал.

Евгений Петров назначен редактором «Литературной газеты». И отныне нет лучшей газеты в мире, и Герман с упоением читает ее вслух родным и знакомым.

— По доброте я не видел равных Петрову, по ярости — тоже не видел, — комментирует он свои чтения.

Эта убежденность в несравненных качествах Евгения Петрова дала Юрию Павловичу силу выдержать тяжелый натиск той самой газеты, которую редактирует Евгений Петров.

В 1964 году Юрий Павлович рассказывал об этом все в той же «Литературной газете» — по-мужски, со всей беспощадностью к самому себе.

«Е. П. Петров хорошо ко мне относился. Более того, мы были дружны. И вот однажды я согрешил. Описывать грехопадение не очень интересно. Коротко говоря, я написал вариант своей пьесы специально для театра, который желал одеть героя в форму своего ведомства».

Друзьями Юрия Павловича не забыт сей прискорбный случай. Центральный театр транспорта уговорил Юрия Павловича «перекантовать» на транспорт «Доктора Калюжного». Уговорил. Печально, но факт.

Малодушие прозаика, очень хотевшего, чтобы пьесу поставили в столице, особенно после того, как критика дружно бранила его за неудачную драму «Вступление», плюс неукротимая, железная настойчивость руководства Театра транспорта, жаждавшего тематической пьесы, да еще некоторое, назовем — легкомыслие, свойственное прозаику Герману, когда дело заходило о театре, — все это «сработало».

Появился, к недоумению и огорчению друзей Юрия Павловича, компрометирующий имя писателя «транспортный вариант».

Слово самому Юрию Павловичу.

«Петров позвонил мне из Москвы.

— Сейчас же запретите спектакль.

— Но…

— Один раз он был у вас учителем, сейчас он у вас машинист, а будет кем — хлебопеком? Послушайте — запретите!

— Евгений Петрович, дело в том, что…

— Я не Евгений Петрович сейчас. Я редактор «Литературной газеты». И если это безобразие не прекратится, мы «по вас ударим».

— Вы? Ударите?

— Мы! Ударим! И больно!

«Безобразия» прекратить я не смог, и «Литературная газета» ударила — да как!

— И было очень стыдно.

Много позднее Петров рассказывал мне, как родной его брат В. П. Катаев спуску и послабления не давал нисколечко Ильфу и Петрову; когда они начинали писать. И заканчивал этот рассказ: «товарищ с товарища спрашивает, а кум куму прощает…»


Головко и Герман. Вскоре после войны, в одно из воскресений, за Германом и мною прислали длинную черную машину — едем в гости к адмиралу Головко.

Война хотя уже и позади, но и рядом.

Еще не странно видеть за рулем водителя в матросской ушанке, с черными погонами флотского главстаршины.

Живем ею, еще отчетливым ее эхом, ее беспощадной памятью.

Фамилия командующего Северным флотом, адмирала Арсения Григорьевича Головко тоже на слуху.

И прилагательное — «легендарный».

Северный флот — самый молодой флот страны — на краю земли. Скалистые берега и сопки, студеное море-океан, долгая-долгая полярная ночь.

И у самого молодого флота — самый молодой командующий.

— Танечка, ты видишь, милиционеры отдают нам честь…

Адмирал с длинными девичьими ресницами. С профилем испанского идальго.

Он и в самом деле «испанец». Под вымышленным именем Дон Алонзо ступил на палубу корвета, поднявшего флаг республиканской Испании. Бискайя, Гибралтар, Средиземное море, Картахена…

Вьющиеся волосы южанина, уже чуть-чуть серебрящиеся, оценивающий искоса, все регистрирующий взгляд серых глаз, вроде бы очень строгий, даже сердитый, а на самом деле очень мягкий, слишком мягкий для военного.

И эта мягкость во всем — и в грубоватой, насмешливой, непременной флотской интонации; и в нарочитом ироническом коверканье избитых патетических фраз, до которых он всегда был небольшой охотник; и даже легкое грассирование, дворянская картавость, странная у крестьянского сына, кубанского казака, краснопресненского комсомольца.

Красная Пресня вручила ему путевку на флот, еще стоявший на приколе. Так он стал военным моряком, пройдя все ступеньки лестницы, ведущей вверх, — от кубрика краснофлотца до салона командующего флотом. Думаю, карьера его. — у нас стыдливо побаиваются этого слова, но для военного карьера есть карьера, и, перефразируя Наполеона, стоит сказать, что плох тот матрос, который не хочет стать адмиралом, — так вот, думаю, карьера его не только военная. Был талант флотоводческий и был талант — человеческий, что на войне не менее существенно.

А в общем-то, биография обыденная — биография поколения…

Однако некая таинственность сопровождает его имя и до войны, и в войну, и после.

Может быть, это Испания, засекреченная, тайная, а может быть, долгая-долгая полярная ночь, а может быть, легенды, рожденные на краю земли, — ведь без легенд всюду скучно жить, а тут, на Баренцевом море, «повитом туманами», в особенности… А может быть, обаяние и привлекательность молодого адмирала… А может быть, и некоторые трагические обстоятельства его личной жизни: молодая жена умерла вдруг, почти в одночасье, в разгар войны, там, в Полярном, и весь флот видел, как мужественный адмирал рыдал, упав на крышку гроба…

А тут англичане привезли в Полярное экземпляр фильма «Леди Гамильтон» с Вивьен Ли в роли Эммы и Лоренсом Оливье — Нельсоном.

И кто-то из писателей, служивших на Северном флоте, пустил очередную легенду об адмирале — что и у него появилась своя леди Гамильтон и что она даже приезжала или прилетала в Полярное и якобы даже сделала ему в квартире панель из голубых якорьков…

Может, это все было и «красивой» неправдой… А может, и правдой…

Загадочный туман вокруг имени бывшего краснопресненского комсомольца сгустился еще плотней…

Но суть была не в леди Гамильтон, не в голубых якорьках.

Матросская молва каждому воздает свое.

Адмирал был любим.

Про то, что он сказал на одном корабле, знали все остальные в тот же день, а то и час.

И про то, как жестоко распек службиста-солдафона.

И как вывел из-под верной штрафной роты нашкодившего, но лихого моряка.

И как вручал командировочное предписание в морскую пехоту на Рыбачий размордевшему интенданту, известному холуйством перед комфлотом и хамством с офицерами.

И как надувал адмирала, простую душу, жулик-адъютант: тратил изрядное адмиральское жалованье и, зная, что адмирал счетов никогда не проверяет, в списке расходов писал без конца — «одеколон «Чайка», «одеколон «Чайка», «одеколон «Чайка», поскольку это самый дорогой одеколон. И выходило, что адмирал по меньшей мере через день принимал ванну из одеколона «Чайка»…

И про то, как нежданно, в неурочный час, зашел в какой-то отдел не то штаба, не то Политуправления и поинтересовался, кто из работников отдела читал «Обрыв» Гончарова и кто — Стендаля, и кто слышал о Редьярде Киплинге, а у одного работника отдела, сидевшего втянув голову в плечи и стремившегося лишь к одному, чтобы его не приметил ком-флота, спросил:

— Товарищ старший политрук, кто написал «Челкаш»?

— Чехов, — без запинки ответил старший политрук.

И комфлота ушел, хлопнув дверью, назвав присутствовавших турками…

И работники отдела, нисколько не желая быть турками, тем более что в это время Турция вела двойственную и коварную политику, заигрывая с немцами, срочно занялись «Обрывом» и Стендалем и наводили справки про Редьярда Киплинга…

Впрочем, товарищу, передавшему горьковский «Челкаш» Чехову, сильно не пофартило: угораздило через месяц столкнуться нос с носом с комфлотом, и комфлота узнал его и туг же спросил:

— Так кто же написал «Челкаш»?

И товарищ вновь, с еще большим убеждением, сказал:

— Чехов.

…А то заметил на пирсе, в пургу, какого-то катерника, зябнувшего, дрожавшего, спросил:

— Замерз?

— Так точно, товарищ командующий, полное обледенение.

— А где бушлат?

— Потонул, товарищ командующий.

И как через час появился на пирсе у державшего вахту катерника адъютант комфлота с капковым бушлатом. А бушлат был не из цейхгауза, а лично комфлота, уникальный, говорят, подаренный британским адмиралом, а может быть, и самим британским королем Георгом, вполне вероятно…

И как через месяц вновь столкнулся на пирсе комфлота с тем же катерником и спросил: «Который час?» А у того — нет часов.

— Как же ты живешь — без часов?

— Хуже быть не может, товарищ командующий. Есть часы в Военторге — денег нету. Есть деньги — нету часов в Военторге. Так вот и живу, товарищ командующий.

— Нахал ты, братец, — нахмурившись, сердито сказал комфлота и пошел прочь.

Но через час тот же адъютант нашел нахала на катере и надел ему на руку часы комфлота.

Говорили, что часы были получены адмиралом не то от президента, не то от премьер-министра Испанской республики. А может быть, от Долорес Ибаррури.

Впрочем, кто-то сказал, что адъютант купил часы в том же Военторге.

Спустя год катерник сильно отличился в блестящей операции по торпедированию немецких транспортов. И, конечно же, сверял ход операции, и команды, и залпы только по адмиральским часам. Они были счастливыми. Ему дали Героя. Вручили Золотую Звезду. Комфлота увидел на нем Звезду, потрогал, прокомментировал:

— Поглядите на этого фрукта! Мало ему адмиральского бушлата, он еще и часы выцыганил. Лично я такому «турку» Героя Советского Союза не дал бы… Но не смею перечить партии и правительству…

Разумеется, всем было известно, что представлял на звание Героя — Головко.

«Турок» — излюбленное словцо адмирала, не было тут оттенка какого бы то ни было шовинизма, скорее, дань традиции: морские бои восемнадцатого и девятнадцатого столетий, в пору наибольшего могущества русского флота, были на Черном море с Оттоманской портой — так называлась тогда гигантская Турецкая империя.

После Испании Головко назначили на Дальний Восток, на Амурскую флотилию, он знакомился с личным составом, обходил корабли. На одном из них служил однокашник. Тому не задалась карьера, занимал небольшую должность. Вспоминал, как ели с Головко из одного котелка и как вместе на «губе» сидели за какой-то проступок на тактических курсантских учениях, и все гадал, узнает его при обходе новый комфлотилией или запамятует, как это невзначай бывает, когда один друг быстро продвигается по служебной лестнице, а другой остается у ее подножия.

Командующий подошел на катере к кораблю, где служил однокашник, дудки сыграли захождение, рапорт, торжественная церемония. Командующий обходил строй, у однокашника застучало сердце, весь сжался, закрыл глаза — и внезапный, сильный и ласковый удар по плечу и знакомая картавость:

— Вот где встретились, ядрена качель!

Имея в зародыше какие-то истинные случаи и происшествия, эти легенды, созданные корабельной молвой в кубриках, в кают-компаниях, на полубаках, обрастали фантастическими и одновременно будто бы реальными подробностями — и верить нельзя и не верить нельзя. Приметы были точные, недаром Писемский говорил, что если лгун врет, то непременно с приметами…

И сказания об адмирале Головко перелетали не только с корабля на корабль, но и с флота на флот, это было похоже на узун-кулак в среднеазиатских степях — «длинное ухо», слух, мчавшийся на конях из аула в аул.

Добирались они и да нас, в Ленинград и Кронштадт, свободно проникая сквозь кольцо блокады…


…Герман зябнет, поеживается в сером демисезонном пальто, уцелевшем в блокаду и вывезенном из Ленинграда в конце войны. Сохранилось и зимнее, но оно в Ленинградском ломбарде и выкупить, простите, не на что — об этом знаю я; там, куда мы едем, этого не должны знать ни в коем разе.

Как и то, что на жене его чужая шуба.

Своя шуба в ломбарде, рядышком с его зимним пальто.

На одной квитанции.

Странно, что он никогда мне не писал из Полярного о Головко. Такой падкий на были и легенды о добром, правильном, справедливом — ни разу.

А о том, что ему нравилось жить на Севере, — неоднократно. К великому сожалению, не сохранились у меня все его письма начала войны. Несколько сорок второго и сорок третьего, много — сорок четвертого, а начала войны — почти нет. А помнится, письма те были еще очаровательней и милей, и ироничней и грустней, чем обычно…

Вот, шутливое, сорок второго года, в ленинградскую гостиницу «Астория», где я квартировал, — из Архангельска:

«Почему ты мне не пишешь? Ни на телеграммы, ни на письма нет ответа. Совсем одурел? Как ты там живешь? Или ты думаешь, что мне достаточно читать твои корреспонденции в газете? Нет, недостаточно. Мне нужно больше, неизмеримо больше. Я хочу всего тебя, без остатка! Вот так. Твоя Люся неизмеримо лучше, чище и выше тебя, по сравнению с тобой, гадкий человек, она чудо. Она нам пишет интересные письма, и написаны ею письма совершенно так же, как она говорит: впопыхах, очень много, очень быстро, просто прелесть… Я много езжу. Написал одну пьесу, получилось, как говорят, ничего — взялся за другую, под названием «Далеко на Севере». Про фронтовых женщин-врачих. Получается хорошо, но немножко грустно…»

Потом эти женщины-врачихи вошли в его последнюю трилогию. И там тоже получилось хорошо, но немножко грустно.

В сорок третьем году его приглашали на работу в Москву в военную газету. Очень скучал в Полярном без семьи — жена и дети в Архангельске.

«Жить врозь уже нет сил. Что касается отъезда… я бы уехал, если бы ко мне тут дурно относились. Относятся же ко мне здесь настолько хорошо, даже не по заслугам, что пожаловаться решительно не на что и отъезжать до того момента, пока я хоть в какой-то мере тут нужен, — грех. Да и атмосфера у нас очень хорошая. Дышать легко и работать хорошо — времени много, никто не цыкает и не гоняет, сиди и пиши, а не хочешь — смотри, набирайся всего».

Снова предложение — в Москву, и снова отказ.

«…Когда наберу действительно много флотского духу, когда действительно почувствую, что могу ехать в Москву, потому что у меня хватит надолго чего писать из жизни, а не из головы — тогда попрошусь…»

Спустя несколько дней:

«Получил я твое письмо — оно меня порадовало, хоть и написано на розовом дамском пипифаксе. Я тут путешествовал и опять скоро отправляюсь… у меня теперь страсть бродяжить, и мне хочется помотаться по разным морским путям и дорожкам…»

Письма из Полярного бывали разные или, как выражался Юрий Павлович, «разненькие» — и веселые и не слишком; бывало, нападала на него хандра тяжелейшая.

И все тоскливей — без семьи:

«Таня нынче одна, скоро уж с полгода, живется ей невесело, за полгода виделись мы с ней три дня, и никто не пишет ей».

«Таня живет одна, в тоске».

Приписка:

«И все-таки я доволен, что я тут. Я очень много вижу каждый день и рад этому. Теперь я стал старый, очень умный, необыкновенно талантливый и вообще просто прелесть…»

Ему стукнуло в этот день тридцать три года…

Рефрен «я доволен, что я тут» — неизменен:

«Пиши мне, Шурик! Я на днях отправляюсь бродить. Я теперь не в пример некоторым другим пишу все исключительно из жизни».

«С флота я никуда не уеду. Мне тут отлично. Вчера у меня был день рождения, начальство узнало об этом, и мне прислали пять литров алкоголя и много других прекрасных вещей, которые я скоро отвезу своему семейству. А сегодня мне прислали бутылку шартреза».

Признаться, прочитав про шартрез во фронтовых условиях, я несколько удивился. Оказывается, узнав о дне рождения Юрия Павловича, комфлотом послал Герману, не сказав от кого, бутылку вина, подаренного, в свою очередь, комфлоту каким-то офицером из британской миссии в Полярном.

Герман был чувствителен, как сейсмограф, ко всем колебаниям человеческой атмосферы, где бы и когда бы то ни было, раним любым проявлением людской толстокожести, и, напротив, приходил в умиленно-блаженное состояние, если обнаруживал в людях душевную тонкость, а в их добрых поступках изящество, деликатность и особенно застенчивость…

Чеховское…


Люди, служившие на флоте, знают, кем был командующий в те времена, да еще в гарнизоне, отрезанном, далеком, как говорилось в старину — и царь, и бог, и воинский начальник…

Почерк Головко был в цифрах потопленных неприятельских транспортов. И в поросятах, которые по традиции выдавались подводным лодкам, возвращавшимся с боевых операций, и в пушечных выстрелах при входе в гавань. (Таким способом называлась победная цифра: сколько кораблей потопили, столько выстрелов, столько и поросят…) И в анонимной бутылке шартреза, присланной в день скромного писательского праздника…

…Адмирал сегодня уже не командует Северным флотом — переведен в Москву, на высокую должность. Но — скучает по Северу и к себе относится, в новой ипостаси, с несколько иронической почтительностью… И себя называет — главным швейцаром Военно-Морского департамента…

— А нам там дадут супу? — тихо любопытствует Герман.

Приехал Юрий Павлович в Москву из Ленинграда всего на два дня, сегодня — обратно. Билеты на «Стрелу» уже в кармане. Приехал взять «добро» у начальника Главного штаба — без его команды не откроют плотно закупоренных ленинградских морских архивов. А Юрий Павлович вернулся к материалам о войне, о Севере, о флоте, и надо порыться в еще не успевших пожелтеть документах…

— Подгребайте-ка ко мне в лес послезавтра, в воскресенье, — пригласил нас адмирал. — Форма одежды — теплое исподнее, валенки, ушанка. Выяснять отношения будем на природе, хотя имейте в виду, слоны живут долго потому, что не выясняют отношения…

— Дадут супу? — продолжает шептать Герман и оживляется: — Ты помнишь, полгода назад я пришел в твой домик на Петровке, «постепенно переходящий в сарай», и попросил, если помнишь, каши? Размазни, но только чтобы ее было много.

Я помнил. Он был зван на обед к одному весьма известному литератору и заявился ко мне в гости злой как черт.

Именно теперь, когда едем на званый обед, не терпится ему вновь «прокатить» историю, которую он рассказывал наверняка не впервые и всякий раз с рождающимися по дороге вкусными подробностями…

— Ах, как все было изысканно… Много салфеток, вываренных в крахмале, много рюмок различных калибров и еще больше пустых тарелок — отдельно для салата, для хлеба, для рыбы, для мяса, для десерта и для очень многого иного… Глубоких тарелок, правда, я не заметил и понял: горим. Немножко посидели, поговорили про умное, а потом вошла какая-то старуха с профилем дамы пик, в наколке и в переднике с размытыми в духе Моне или Марке пятнами и внесла на большом, тоже размытом в духе импрессионизма подносе кокильницы. Не правда ли, очень утонченно? Кокильницы. Но не думайте, что эти кокильницы поставили на стол. Там ничего не ставили на стол. Там только обносили. Даже хлебом. Я потом приноровился, я сразу хватал три или четыре ломтика — тем более что ломтики были тоненькие-претоненькие, они просвечивали… Нас все время обносили и все время спрашивали: хотите ли вы? Еще бы не хотите? Я умирал от голода. Но когда человек очень хочет есть, ему стыдно сказать, что он очень хочет есть, даже показать, что он очень хочет есть, напротив, он всеми силами старается продемонстрировать, что если он чего и не хочет, то именно — есть. И когда меня спрашивали: хотите ли вы? — надо было отказываться, хотя бы через раз. Но вначале я не в силах был этого сделать. И взял маленькую кастрюльку. Простите, кокильницу. В ней на донышке было немножко грибов. Чуть-чуть. Они были посыпаны сыром. Это было фантастически вкусно и неправдоподобно мало. Потом нас обнесли обыкновенной простой русской водкой, но ее почему-то держали в белоснежной накрахмаленной салфетке, как шампанское, и почему-то спрашивали: «Позволите ли вам налить?» А почему бы я мог не позволить? И вдруг принесли суп. Это было как мираж. Но вглядевшись, я очнулся: да, мираж. Суп-бульон принесли в таких маленьких чашечках, что они казались еще меньше, чем кокильницы. У Джонатана Свифта есть описание еды, какой кормили Гулливера, когда он попал в страну лилипутов. Так вот у лилипутов были такие же чашечки и такие же кокильницы. Даже побольше. Из чашечек очень вкусно пахло. Хозяйка еще успела положить в чашечки укропа. Почему-то укропа было сколько угодно и на столе. Все остальное разносили. Нет, на столе кроме укропа были специи — соус кетчуп, соус фландрис, соус керри, еще какой-то соус с иностранной наклейкой и необыкновенно изящный тройничок с уксусом, горчицей и солью. Я покончил с бульоном одним полуглотком и, вдруг поняв, что сейчас умру от голода, поглядел на стол, чтобы что-нибудь схватить. Но кроме специй там ничего не было. Я бы намазал хлеб горчицей, но хлебом тоже только обносили. Я был так зол и так несчастен и ничтожен в своих помыслах, что не мог даже следить за ходом интеллектуальной и утонченной беседы — кажется, это называется «козери» — о пуантилизме и сюрреализме, об экзистенциализме и Жане Кокто. Мне хотелось ввернуть что-нибудь земное, будничное, повседневное, посконное, но куда там, я боялся даже заикнуться.

На сладкое было желе. Опять на тарелочке для лилипута что-то дрожало. «Вы хотите?» Я ответил мужественно, помня, что надо было отказываться хотя бы раз: «Не хочу». Я курил. И когда потом нас позвали в кабинет, где, вероятно, нас обнесли бы французским коньяком и гаванскими сигарами, кончики которых следует откусывать, я испугался, что могу не только откусить кончик сигары, но его и съесть, и убежал, и попросил у тебя хотя бы размазни, но только чтобы было много.

Тут главстаршина, сидевший дотоле за рулем с каменным лицом будды, натренированный на то, чтобы не вникать в разговоры на заднем сиденье ни при каких обстоятельствах (ведь это была машина Главного морского штаба, на ней ездили «туда» и «оттуда»), — тут главстаршина громко захохотал, как хохочут только в матросских кубриках. И только тут, глянув по сторонам, мы обнаружили, что, завороженный рассказом, он давно промахнул поворот на Переделкино и теперь мы мчались прямиком в Минск…

— Так как ты думаешь, Танечка, нам дадут супу? Или хотя бы размазни?

Разворачиваемся, чуть не угодив задними колесами в сугроб — машина длинная, — и едем в Переделкино.

Вся передняя — в офицерских и адмиральских фуражках с дубовыми золотыми листьями, в одинаковых белых шарфиках, а внизу, под вешалкой, очень много галош — и то и другое по форме.

Домоправительница Устя гоняется за белой дворняжкой по имени Шарик, сжимающей в зубах чью-то адмиральскую галошу на малиновой подкладке с золотой буквой «Е». Головко натаскивал дворняжку носить за собой галоши, и тут, увидев их в таком обилии, Шарик распоясался.

Еще раздеваемся, когда из столовой доносится женский голос: какая-то гостья говорит о французском импрессионизме — надо же! Я вспоминаю о старухе в наколке и кокильницах и переглядываюсь с Германом.

И Герман шепчет:

— Вот видишь. Я так и знал. Супа не будет.

Мы входим. Нет, тут никого не обносят, на столе по-русски много и широко — начиная с маринованных опят, домашнего посола огурцов, студней, жареных пирожков с рыбой, капустой и мясом. А супа два — на весь дом пахнет рыбной солянкой и украинским борщом.

Уютно шаркая тапочками, адмирал выходит нам навстречу, усаживает Германа около гостьи, рассуждавшей об импрессионизме. Герман смотрел на меня с отчаянием.

Даму слушают вежливо, но вяло, больше из почтения к сидевшему близ хозяина адмирала, чьей женой она была, и мало-помалу она сосредоточивает свое светское внимание на Германе, спрашивает про его творческие планы, чего он больше всего на свете не любит. И он злится все больше — разговор за столом идет необязательный, несущественный, день уходит впустую, ему уже не удастся поговорить с Головко, а билеты на «Стрелу» в кармане. И я кожей чувствую, как он ненавидит даму.

Ощутив всю бессмысленность такого застолья, хозяин стучит вилкой по стакану и, установив тишину, рассказывает о том, как один военный инженер (фамилию забыл) не то на Л, не то на М, находясь на одной из наших военно-морских баз в Германии, неподалеку от французской границы, внезапно отбыл в Париж, в самовольную отлучку.

Это было так невероятно — в Париж, да еще в те времена, когда поездка в Париж казалась всем нам чем-то совершенно нереальным, да еще без командировочного предписания, по собственному, никем не контролируемому желанию…

— Кто же его выпустил?

— Никто. Взял трофейный опелек — и айда!

— А зачем?

— Захотелось.

— Но как же?

— А вот так.

— А все-таки?

— Имел желание рассмотреть Эйфелеву башню. Вблизи. И въехать на Елисейские поля через Триумфальную арку, повторив маршрут Александра Первого. Больше ничего.

— Он что — нормальный?

— А что тут ненормального?

— А дальше?

— Посмотрел и вернулся.

— Домой?

— А куда же?

— Ну и что же дома?

— В Смерш, на допрос. Кто, что, куда, зачем и какая разведка завербовала. А я, говорит, к разведке отношения не имею, ни к ихней, ни к нашей, у меня другая специальность, я инженер-строитель. На каком же основании поперли в Париж? А я, говорит, туда стремлюсь с детства.

Все хохочут. Я глянул на Германа — он один не улыбается и только спрашивает низким, очень напряженным голосом:

— Ну и что же вы с ним сделали? Небось уж где-нибудь копает?

Головко взглядывает на Германа задумчиво.

— Повторять, что я ему говорил, при дамах, пожалуй, смысла нет. Напишите, говорю, объяснение. А что, говорит, писать? Пишите, говорю, как сказали: «Захотелось в Париж». Можете добавить, что стремились с детства. Ну, он так и написал. Что захотелось. И что стремился. Еще что-то насчет Эйфелевой башни написал. Что она самая высокая в мире. Его прорентгенили до пятого колена. Посидел на гауптвахте. Он теперь трофейные предприятия демонтирует. Тут он — бог. Работать умеет, подлец.

Домоправительница внесла новую мощную партию пирожков, а Герман закатывает глаза и разводит руками, как бы показывая, какой из ряда выходящий случай, и из ряда выходящий инженер, и из ряда выходящий Головко…

— Лев Николаевич Толстой, — произносит Юрий Павлович, встав и подняв стопку, и так значительно, что домоправительница Устя застывает на месте с поднятым блюдом, — писатель, которым каждый из нас обязан гордиться, умел видеть простые вещи простыми, срывая все и всяческие маски. Вы, Арсений Григорьевич, действовали в данном случае по великой толстовской традиции. Инженеру, не то на Л, не то на М, захотелось повидать Париж, как естественно хочется повидать этот прекрасный город всем нам, и вы поняли это естественное стремление. (Сам Герман попадет в Париж через пятнадцать лет после этого воскресенья и, вернувшись, заболеет болезнью, ставшей для него последней…) Офицеры и адмиралы слушают речь Юрия Павловича, признаться, с некоторым недоумением: налицо, как ни кинь, самоволка и — грубейшая. Не говоря о незаконном переходе границы.

Но начальник Главного морского штаба согласно кивает Герману головой и, тоже встав, предлагает выпить за то, что ничто человеческое не чуждо человеку, в том числе инженеру, проявившему настойчивость, инициативу и волю к достижению цели, а потому предлагается опрокинуть в один бокал три тоста — за инженера, за настойчивость в достижении цели и за графа Льва Николаевича Толстого.

Поскольку тройной тост предлагает не вольный художник, вроде Германа или меня, а начальник Главного морского штаба, лично, все раскованно улыбаются милой шутке и с охотой пьют. И Герман, осушив стопку, снова закатывает глаза и разводит руками, и ясно становится, что отныне никого на всем земном шаре не поставит он вровень с этим адмиралом.

— Посмотри на него, — умиленно шепчет Юрий Павлович, — он в тапочках. Это неслыханно…

И уже не жалеет, что приехали, и подливает водку то на перце, то на рябине даме, которую он уже не ненавидит, как раньше, напротив, находит ее милой и, главное, делающей в общем в этой среде, далекой от французского импрессионизма и от многого иного, нужное, полезное и, если хотите, благороднейшее дело. И уже все, все, все, без исключения, умиляет его почти до слез: и беленькая дворняжка, внесшая в зубах еще одну галошу одного из адмиралов, на малиновой подкладке, в этот раз с буквой «Ю», и домоправительница Устя, разливающая крепчайший, истинно флотский чай, и появившийся неожиданно бочонок натурального кавказского вина, который прислали адмиралу земляки с Кубани…

А Головко притащил сверху патефон, поставил пластинку, любимую, которую мог слушать бесконечно. Пластинка куплена им в Париже, на Севастопольском бульваре, когда он, «Дон Алонзо», возвращался из побежденной Испании. Это вальс, незатейливый, с простенькой мелодией, в духе «Под крышами Парижа», а может быть, чем-то похожий и на вальс «На сопках Маньчжурии», он трогателен, наивен, и у слушавших его теснит грудь. А может быть, это оттого, что за окном русская метель, но говорят про Испанию, и шумят слова «Гвадалахара», «Барселона», «Картахена», фамилии Листера, Ларго Кабальеро, Хозе Диаса, Эренбурга, Кольцова, Хемингуэя; читают, конечно, стихи Светлова про Гренаду, и все-все кажется Юрию Павловичу необыкновенно прекрасным, и у него блестят глаза от умиления.

А тут Головко приглашает его пройти наверх, в кабинет, по лестнице, которая тут, разумеется, называется трапом. И они скрываются наверху. Они там остаются вдвоем, очень долго только вдвоем, все ждут их, время ехать, и наконец они спускаются.

И оба, и Герман и Головко, — какие-то просветленные, и молчаливые, и загадочные…

И, выпив посошок на дорогу, все отправляются в переднюю.

Когда Герман надевает свое демисезонное пальтецо довоенного шитья, Головко восхищается и ставит в пример всем военным морякам писательскую недюжинную закалку. Герман стыдливо улыбается.

— Юрочка, — виновато говорит жена, — я забыла, которая шуба моя. Ведь все-таки она чужая.

— Тише, — шепчет Герман. — И вспомни, если можешь…

— Может быть, ты вспомнишь, — жалостно шепчет жена.

— Все-таки, — шепчет он с фальшивой ласковостью, — она была на тебе, а не на мне…

— Берите любую, там разберемся, — ликвидирует назревающую семейную ссору подошедший и регистрировавший своим морским глазом все ЧП Головко.

Дамы тем временем оделись. К счастью, на вешалке остается лишь одна дамская шуба. Ее и берут.

Всю дорогу Юрий Павлович едет молча, забыв даже попилить жену за инцидент в передней.

Он полон всем, что случилось в это воскресенье, хотя в это воскресенье ничего особенного не случилось. И, очевидно, последним разговором один на один там, на втором этаже…

Когда мы подъезжали к Москве и сквозь метель замаячили ее неясные огни, сказал, вроде бы ни к кому в машине не обращаясь:

— Спросил его: почему вы, командующий флотом, зная, что тут, у вас на флоте, есть писатель, имя которого, вероятно, вам было известно, и, может быть, еще задолго до войны, не пригласили меня к себе?

— Что он сказал?

— «Я стеснялся». Именно потому, что считал меня писателем, — стеснялся. И сам спросил, между прочим, весьма сердито: «А вы, едрена качель, почему вы не пришли ко мне?»

— Что ты сказал?

— «Я стеснялся».

Чеховское…

И много месяцев спустя, всякий раз, когда заходила речь об адмирале Головко, голос его менялся, становился низким, грудным, как всегда, когда он говорил о чем-то необыкновенно значительном и умилявшем его…

И писал мне о записках Головко, опубликованных вскоре после этого свидания в «Новом мире».

«Передай Арсению Григорьевичу, что его записки мне необыкновенно помогли. В них есть настоящая и точная точка зрения — то, чего я не знал, так как это время был в Архангельске. Пишет ли он дальше? Если не пишет, то это очень печально».

А спустя пятнадцать лет после этого воскресенья пишет мне из Ленинграда:

«Я очень обрадовался твоему письму, хотя оно и не слишком веселое. Все мы почему-то перестали писать друг другу, а письма все-таки штука приятная. Обычно я, не знаю, как ты, но я — получаю только повестки на разные заседания…

…Про Головко — все это невыносимо! Какая-то дикая закономерность: умирают хорошие люди!»

Эта дикая закономерность очень, очень скоро коснется и его самого…


…и Дзержинский. «Наши знакомые» — знаменитая книга Германа, необыкновенной популярности у читателя тридцатых годов. Ею зачитывались, одни наши знакомые крали ее у других наших знакомых. Кроме всего прочего, это была беллетристика, со свойственной истинной беллетристике непринужденностью и легкостью изложения, с той самой занимательностью, когда нельзя оторваться от страниц и жаль, что где-то все же роман должен кончиться…

Стало быть, сила Германа в изображении судеб людей обыкновенных, простых, чьи биографии — биографии миллионов?

Но почему же в ответ на вопрос интервьюера: «Кого же все-таки можно считать вашим самым любимым героем?» — отвечает коротко: «Дзержинского».

Почему Дзержинского? Только ли потому, что при встрече с Горьким тот присоветует написать книжечку для ребят о Дзержинском и расскажет о том, что Дзержинский спросил Горького: «Алексей Максимович, когда же отпадет необходимость в жестокости?»

Но ведь биография Дзержинского не рядовая, а из ряда вон выходящая, сам он личность более чем незаурядная, своеобразнейшая, не боюсь сказать — исключительная.

Может быть, потому, что исключение подтверждает правило?

Или потому, что в Дзержинском для Германа воплотился облик идеального человека революции, выражаясь его же, Германа, словами, — «центральный характер»?

Попробуем понять, на чем фокусирует свое внимание Юрий Павлович, изучая эту биографию и, в частности, книгу воспоминаний жены Дзержинского, Софьи Сигизмундовны.

«Никто никогда не замечал в его взгляде выражения безразличия».

Это уже не могло не привлекать Германа с его ненавистью к равнодушию.

Герман читает об американской скульпторше Шеридан — она лепила Ленина. Лепила и Дзержинского. Что выписывает из ее воспоминаний Герман?

«А руки его — это руки великого пианиста или гениального мыслителя. Во всяком случае, увидев его, я больше никогда не поверю, больше ни одному слову из того, что пишут у нас о г-не Дзержинском».

Выписывает строки из письма Дзержинского жене в 1918 году:

«Жизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать наш дом, некогда думать о своих и о себе. Работа и борьба адская. Но сердце мое в этой борьбе осталось живым, тем самым, каким было и раньше. Все мое время — это непрерывное действие».

И — строки из письма Дзержинского сестре:

«Не знаю, почему я люблю детей так, как никого другого. Я никогда не сумел бы полюбить женщину, как их люблю. И я думаю, что собственных я не мог бы любить больше, чем несобственных. В особенно тяжелые минуты я мечтаю о том, что взял какого-либо ребенка, подкидыша, и ношусь с ним, и нам хорошо…»

И — случай в тюрьме. Дзержинский сидел вместе с умирающим от чахотки революционером Антоном Россолом, тот в полубреду мечтал увидеть небо, — и Дзержинский, когда вывели арестованных на прогулку, взвалив Россола на спину, встал в строй. Прогулка продолжалась сорок минут. Останавливаться запрещено. Так Дзержинский носил Россола на спине все лето. Это тюремное лето навсегда сделало его сердце больным.

Герман записывает чьи-то слова:

«Если бы Дзержинский за всю свою сознательную жизнь не сделал ничего другого, кроме того, что сделал для Россола, то и тогда люди должны были поставить ему памятник».

Германа интересуют строчки из блокнота Дзержинского, после его посещения в 1921 году детских больниц и приютов:

«…Вобла, рыба — гнилая. Сливочное масло испорчено. Жалоб в центр не имеют права подавать».

Переписывает выводы Дзержинского:

«Нужно 120 тысяч кружек, нужно сшить 32 тысячи ватных пальто, нужен материал на 40 тысяч детских платьев и костюмов. Нет кожи для подошв к 10 тысячам пар обуви».

Переписывает пожелание Дзержинского сыну, Яцеку, чтобы сын, когда вырастет, непременно был «ясным лучом — умел бы сам любить и быть любимым».

Герман фиксирует в своих заметках:

Первый смертный приговор ВЧК был вынесен князю Эболи — тот присвоил себе бланки и печати ВЧК и под маркой работника ВЧК производил обыски и присваивал себе огромные ценности.

15 января 1920 года, то есть когда гражданская война еще не кончилась, не кто иной, как Дзержинский, подписывает постановление ВЧК об отмене смертной казни по приговорам ЧК и ее местных органов.

Дзержинский приказывает судить работника ЧК, ударившего арестованного контрреволюционера. И на суде сам выступает обвинителем.

И слова. Дзержинского, сказанные им в Большим театре на собрании, посвященном пятилетию ВЧК — ОГПУ:

«Кто из вас очерствел, чье сердце уже не может чутко и внимательно относиться к терпящим бедствие, то уходите из этого учреждения. Тут, больше чем где бы то ни было, надо иметь доброе и чуткое к страданиям других сердце».

И — строки письма Дзержинского сестре:

«Я остался таким же, каким и был, хотя для многих нет имени страшнее моего».

И Герман называет удивительными слова, какими заканчивается знаменитое письмо Дзержинского всем Чрезвычайным комиссиям, посвященное борьбе с беспризорностью детей:

«Забота о детях есть лучшее средство истребления контрреволюции».

Не примечательно ли — первые рассказы о Дзержинском, написанные Германом, адресованы детям.

Как и первые рассказы о Ленине — Михаила Зощенко.

Напечатаны первые рассказы о Дзержинском в ленинградском детском журнале «Костер».

Как и первые рассказы о Ленине — Михаила Зощенко.

Написаны эти рассказы примерно в одно и то же время — трудное и сложное, когда особенно важно сказать детям о Ленине и о Дзержинском.

А для меня удивительно и то, что сам Герман, будучи человеком противоречивым, часто непоследовательным, в чем-то очень сильным по характеру, а в чем-то и грешным, не стойким, влюбляется в Дзержинского, человека, которого никогда в жизни не видел, влюбляется в личность, поразительно цельную, единую в действиях и помыслах, в личность гармоническую в высшем и прекрасном значении этого слова.

Впрочем, удивительно ли?

Можно сказать, тут не будет никакого преувеличения, что Дзержинский — незримый спутник Германа не только потому, что он пишет о Дзержинском очерки, рассказы, повести, наконец, пьесу.

Не только и не столько. Тем более что не все эти рассказы и повести удаются Герману по-настоящему.

Дзержинский всегда с Германом, потому что для Германа Дзержинский — воплощение честности революции. Ее мечты. Потому что Герман доказывает:

Дзержинский — меч революции, не только карающий, но и спасающий. Доказывает: человечность революции, гуманность ее — смысл жизни революционера.

«Главное в Дзержинском, — размышляет Герман в своих записках, — вера в человека, а не неверие и подозрительность. И Бодунов (Лапшин) и Штуб в трилогии — это продолжатели дела Дзержинского, это представители подлинной Советской власти, которые никогда не признавали человека, любого человека, «винтиком», которые ненавидели страшную формулу: «лес рубят — щепки летят».

И особо останавливается на своем персонаже из последней трилогии — Штубе. (Читавшим трилогию известно — Штуб кончает жизнь самоубийством.) Почему особо? И вообще как могло случиться самоубийство героя, героя активного, никогда не стоящего в стороне, борца, человека переднего края?

Герман объясняет в интервью, данном журналу «Вопросы литературы»:

«Это своего рода фронтовой «огонь на себя», это никак не слабость, это то самое, о чем писал Вольтер: «Если все потеряно и нет надежды, жизнь — это позор, а смерть — долг».

Можем не согласиться с Германом. Более того — с Вольтером. Это наше право. Можем осудить и самого Штуба за избранный им род огня на себя. Это тоже наше право.

Но не можем отказать ни Штубу в человеческом мужестве, ни Герману в писательском.

И обоим — в гражданском.


Родители.

«Четырех лет от роду я попал на войну. Отец был офицером. Мать пошла за ним сестрой милосердия. В артиллерийском дивизионе — среди солдат, пушек, коней — прошло мое детство. И в полевом госпитале — у матери».

Юрий. Павлович Герман родился 4 апреля 1910 года в городе Риге, в семье Павла Николаевича Германа, поручика Малоярославского полка, родом из мещан, получившего личное дворянство. Мать, урожденная Игнатьева, Надежда Константиновна, преподавала русский язык в рижской гимназии.

Хорошо помню его отца, Павла Николаевича, тучного, одутловатого, сохранившего и после революции вместе с былой строевой выправкой свои щеголеватые усы типичного русского отставного офицера, и носил он потертый френч с нашивными карманами, какие донашивали после гражданской войны военспецы из бывших офицеров.

И маму помню его — строгую даму, пронесшую сквозь революцию, как отец, свою былую строевую выправку, несколько высокомерную манеру обращения и несколько надменное выражение лица — и то и другое, очевидно, положенное, по ее мнению, бывшей преподавательнице русского языка в дворянской классической гимназии.

А Юрий Павлович, если говорить правду, мучительно стесняется этой ее манеры и этого ее выражения лица. И, перевезя родителей из провинции в Ленинград, выполняя все сыновние обязанности, возможно, по этим причинам не спешит знакомить с матерью всех своих многочисленных друзей. Родители, естественно, обижаются, и мама его, забыв о надменности, совсем как другие простые мамы, иногда горько-горько жалуется мне на то, что Юра обходит ее вниманием, а оно, известно, дороже любых денег. Считаю долгом друга — сказать ему об этом.

Раздражается еще пуще и бывает у родителей еще реже.

Странности и причуды революции, сделавшие в свое время Всеволода Вишневского, дворянского сына, братишкой-матросом и пулеметчиком Первой Конной, а дочь профессора права Петербургского университета Ларису Рейснер — начальником-Политотдела Волжской военной флотилии, не минуют и заурядного, ничем особенно не примечательного бывшего русского офицера Павла Николаевича Германа.

Приходит нэп, и поручик Малоярославского полка, а потом красный военспец в потертом френче преображается в грозного для нэпманов фининспектора — взимает прямые налоги с их нередко подозрительных косвенных доходов. Фининспектор Павел Герман действует в маленьких городках: Льгове, Обояни, Дмитриеве, — не отсюда ли возникнет глухой городок, захлестнутый стихией нэпа, в литературном дебюте сына фининспектора?


«Рафаэль из парикмахерской». «В семнадцать лет написал я бойко и плохо толстый роман», — напишет потом Юрий Павлович. И добавит: «К сожалению, книжка вышла в свет».

Изображались в романе, по определению самого автора, конец нэпа, аферы в кооперации и борьба молодежи с частной торговлей и с «профанацией чувств».

Время написания романа совпадает с дискуссиями вокруг модного тогда Пантелеймона Романова, особенно вокруг рассказа его «Без черемухи», и вокруг повести «Первая девушка» Николая Богданова, и вокруг шумного романа Сергея Малашкина.

И когда друзья-комсомольцы «увлеклись этими модными книжками, я рассердился и решил с ходу написать роман, бросить этим писателям вызов». В автобиографии сказано об этом с насмешкой над собой:

«В юности, живя в городе Дмитриеве и руководя там драматическим кружком (самодеятельностью, как говорят нынче), я решил ответить очень шумевшему тогда роману Малашкина «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» и написал чрезвычайно быстро, что-то месяца за три, тоже роман, под названием «Рафаэль из парикмахерской», развязно предпослав своему сочинению эпиграф из Жарова:

Но знайте, нытики,

что, юным,

Нам эти песни не страшны,

И мы по вашим правым лунам

Ударим с левой стороны!


Немного о моде. Мода, будь это платье, кинематограф, прозаическая манера, новая звезда на небе поэзии, носы башмаков, новые музыкальные ритмы, новый способ лечения старой болезни взамен испытаннейшего, опробованного — все это вызывает у Германа инстинктивный протест.

И вот он раздражается, слыша восторженные клики вокруг нового тогда имени Шостаковича.

Иронизирует.

Не зло, но обидно. А часто — и зло. Но — всегда по-своему.

— Что делать, вам это доступно, а я такой посконный-посконный. И вам все это кажется гениальным, а мне — выдуманным. Этот скрежет вилкой по стеклу, это царапанье гвоздем по мозгам, это ожидание, что вот-вот, наконец, что-то начнется — все это одно шаманство, которое хочется заесть соленым огурцом и маринованными грибами с капустой домашнего приготовления.

Не только спорит с людьми, защищавшими от него Шостаковича, он их ненавидит, как личных недругов.

«Поворот» к Шостаковичу у Германа начался, когда Шостакович оказался под огнем несправедливой критики.

Он говорит во всеуслышание, что Шостакович велик, и что все мы «чижики и ничтожества, случайно оказавшиеся подле гиганта», и что для него лично музыка Шостаковича столь же существенна, как «Война и мир», «Смерть Ивана Ильича» и чеховский «Крыжовник».

Спустя несколько лет я слышу, как он объясняет своим друзьям-сыщикам, что Шостакович — гений. Что, ничего не смысля в музыке, музыку Шостаковича он понимает, что лучше Шостаковича ничего нет на свете и что только Шостакович заставил его уразуметь, для чего вообще нужна музыка. Раньше он сего искренне не понимал.

Друзья-сыщики слушают его очень внимательно, очень вежливо, но молчат.

Говоря все это же и друзьям, знавшим его коротко, он забывает, что им-то известно — он не ходит в концерты.


Дальнейшие приключения «Рафаэля из парикмахерской». Итак, в семнадцать лет в пику моде — толстый роман «Рафаэль из парикмахерской». Роман, написанный по принципу — «сколько просидел, столько и написал», услышанное позже, при встрече с Горьким, выражение, которое Юрий Павлович не раз будет вспоминать и цитировать.

Роман отослан в Москву, в издательство «Молодая гвардия».

Долгое время, трепеща, ждет ответа. Ответа нет.

Отчаянные дискуссии вокруг любви без черемухи грохочут по-прежнему.

Попытка литературного вмешательства полемиста-романиста «ударить по «правым лунам» с левой стороны» не удалась.

Обидевшись, покидает родные места, где луна с правой стороны владеет умами и сердцами его друзей-комсомольцев по-прежнему, как и до написания «Рафаэля из парикмахерской».

В Ленинград.

Этот город становится его второй и истинной родиной.

Опираясь на свой к семнадцати годам уже недюжинный опыт руководителя клуба молодежи и даже автора и режиссера-постановщика небольших пьесок из комсомольской жизни, сдает вступительные экзамены в техникум сценического искусства, на специальное клубно-инструкторское отделение.

Впереди — карьера руководителя молодежной самодеятельности (сейчас знавшим Юрия Павловича это трудно даже представить).

Его настойчиво учат в техникуме сценических искусств петь — у него нет ни слуха, ни голоса. И, попев немного на клубно-инструкторском отделении, он больше не станет петь никогда.

Учат танцевать — он больше никогда танцевать не будет.

Фехтовать — и фехтовать не научится.

Особенно не нравится, что его обучают технике речи.

Это вызывает неодолимое отвращение, и Герман решает бежать, бежать куда угодно, только бы не говорить хорошо поставленным голосом. Так он покидает техникум сценических искусств и отправляется на Выборгскую сторону, на Металлический завод — становится чернорабочим и в часы досуга пописывает очерки, статейки, рабкоровские корреспонденции, как он дотом выразится, «исключительно из жизни».

Между тем роман «Рафаэль из парикмахерской», выведенный на литературную орбиту, живет своей, отдельной от автора сложной и увлекательной жизнью.

До издательства он доплелся, наконец! Дают рукопись на прочтение и отзыв рецензенту, каковой, конечно, отбывает в отпуск, на юг. Рецензент гуманно соглашается прочесть роман на курорте. И кладет его в свой чемодан. И садится в поезд. В поезд, который мчит на отдых рецензента «Молодой гвардии», забираются воры и крадут чемодан.

Тем часом Юрий Павлович становится незаменимым работником многотиражки «Голос бумажника».

«Тут я делал все и познакомился с немецкими специалистами, приехавшими в СССР».

Пока он знакомится с немецкими специалистами, что потом и определит его судьбу, воры рассматривают содержание чемодана.

«Мой роман ворам пришелся не ко двору, рукопись была пухлая, тяжелая, и ее подкинули в милицию».

И «Рафаэль из парикмахерской», продолжая жить своей отдельной от автора жизнью, отправляется в новое путешествие — по отделениям дорожной милиции.

Таким образом, это путешествие можно считать первым заочным знакомством будущего автора «Лапшина» и «Жмакина» со своими будущими героями — милиционерами и ворами.

Но пока что Герман ничего об этом не знает и продолжает общаться с немцами на Бумажной фабрике имени Горького, берет у них интервью, пишет о них рабкоровские корреспонденции.

А пока пишутся очерки, рассказы, подаются рабкоровские сигналы, «Рафаэль из парикмахерской», проплутав по дорожным отделениям милиции, возвращается в «Молодую гвардию».

«К тому времени я уже понял, какой кошмар написал, радовался, что роман украли, и сидел тихо, не скандалил с «Молодой гвардией». Ведь я вместо статьи с историями из жизни людей, которых хорошо знал, за два месяца накатал роман».

Но — поздно.

«В эту пору, совершенно причем для меня неожиданно, мне сообщили, что роман мой «Рафаэль из парикмахерской» нашелся и будет издан».

Потребовать, чтобы роман не напечатали, у молодого автора не хватает душевных сил.

И роман издан в 1931 году. И они вновь встретились — автор и роман.

Славы первому, прямо скажем, второй не принес.


Кому положено быть военным. Уже позади Западная Украина и Западная Белоруссия 1939 года. Юрий Павлович вместе с группой ленинградских артистов, возглавляемых Николаем Черкасовым, едет в войска.

В местечке под Белостоком наша негаданная встреча. Подходит к нам подтянутый, ладный командир. Это Алексей Сурков. Герман с великим любопытством и даже некоторым недоумением разглядывает поэта, чувствующего себя привычно и уверенно в солдатском обличье.

Уже позади и тяжелая зимняя лесная война — Герман сам надевает военную форму, впервые: он специальный корреспондент ТАСС на Карельском перешейке.

Начало сорок первого. Келомякки, нынешнее Комарово. Здесь поселились несколько ленинградских писателей, в их числе Герман.

Зимние Келомякки — последняя, наполненная грозовыми предчувствиями передышка. Совсем поблизости, в Пенатах, жил еще недавно Репин, Чуть подальше Куоккала — места Корнея Чуковского.

Каждая снежная тропка — литературная реминисценция…

Герману нравится тут жить. Изобретает теорию, по которой писателю должно чураться города, презренной урбанистической суеты. Жить, как Чехов, в Мелихове, — с уймой гостей, спящих во всех комнатах, с утренними веселыми чаепитиями, с одинокими прогулками в сосновом лесу. Жить, чтобы было время размышлять. Жить, как Репин, — мастерская, друзья, природа.

— На Карельском перешейке попал я с тассовской «эмкой» в жуткую пробку, — продолжает он. — Подбегает ко мне младший лейтенантик, смотрит на две мои шпалы — вроде бы майор, рапортует, став по стойке «смирно». Дескать, пробку доблестно расшивает. Скинул в овраг застрявшую поперек обозную повозку. Заставил шоферов вытаскивать грузовик из кюв… И вдруг, оборвав рапорт, машет рукой, идет прочь — продолжать расшивать пробку. А знаешь, что случилось? Сообразил младший лейтенант, глядя на мое по-глупому растерянное лицо, чего стоит сей замаскированный под военное шпак с двумя шпалами — не по чину! Да еще с дурно застегнутым ремнем… Словом, понял, кто я есть на самом-то деле, и стыдно стало — кому, лапоть, отдаешь рапорт! Нет, военного из меня не получится во веки веков!

Кто знал в те месяцы последней передышки перед страшной, немыслимой войной, получатся ли из нас военные или не получатся?


Тает. Зима в Келомякках мягкая, солнечная. Снег на соснах. Лыжня в нетронутой лесной целине. Мирный солнечный луч над золотящимся в небесной голубизне куполом кронштадтского собора — он виден отсюда отлично. Пешком можно дойти до кронштадтских фортов, вросли в лед неподалеку. Да и Финляндия близко — можно дойти до ее берега по этому льду.

— Большая война? Будет? А он откуда знает, твой Вишневский? А может, обойдется? Гитлер… Ненавижу до судороги! Ах, бонапартики — сколько они стоили и еще будут стоить человечеству! Слушай, миленький, давай переключимся и напишем-ка пьесу совсем о другом… Есть фактическая история — я только чуть-чуть дотронулся до нее в одном маленьком плохоньком рассказике. О том, как Дзержинский провозгласил республику в царской каторжной тюрьме! Будем писать большую пьесу о большом человеке и не думать о большой войне! Пусть о ней думает Вишневский. Он солдат. Ему положено.

И мы начали писать пьесу, с наслаждением, по уши окунувшись в густой раствор исторического материала, решив раздвинуть стены острога, вобрать сюда, во двор Александровской пересыльной тюрьмы, всю дореволюционную Россию.

Работа спорится.

Окончательно готов и даже переписан начисто первый акт. Юрий Павлович уезжает на несколько дней в Ригу — ему хочется поглядеть места, где он родился.

Там его и застает 22 июня 1941 года.


Две строчки из его автобиографии.

«Отечественную войну я прослужил на Северном флоте и Беломорской флотилии в качестве военного корреспондента ТАСС и Совинформбюро…»

…Вернувшись ночью из Кронштадта, держу в руках, вместе с ключом от неотапливаемого номера, в котором предстоит мерзнуть до утра, конверт, врученный администратором гостиницы «Астория».

На конверте штамп военной цензуры — «проверено». Адрес гостиницы — сейчас это мой адрес — напечатан на пишущей машинке. Шрифт знакомый, сразу вызывающий ассоциации из той мирной жизни: машинка Юрия Павловича.

В холле гостиницы темно, синий приглушенный свет, читаю письмо, придвинувшись к коптилке у окошечка администратора.

«Я долго и плодотворно работал на ниве — в газете «Северная вахта». Писал все — фельетоны чуть не каждый день, рассказы, очерки, различные зарисовки и все такое прочее. Всех забил и стал газетным королем, что не прошло для меня даром…»

Коптилку задувает резким порывом ветра — несколько дней назад взрывная волна выбила зеркальные стекла в холле.

Темно. Жду, пока администратор, перевязанный крест-накрест, как деревенская бабушка, пуховым оренбургским платком, матерясь, добывает огонь.

Письмо длинное, знакомый шрифт необычайно уборист, без полей, без интервалов, на обеих больших страницах. Как всегда у Юрия Павловича, с его системой запятых, точек и тире.

Да, на этой самой машинке я переписал 21 июня последнюю страничку первого акта нашей пьесы «Феликс» и поставил слово «Занавес».

Келомякки… Келомякки…

Последняя передышка.

«Будем писать большую пьесу о большом человеке и не думать о большой войне. Пусть об этом думает Вишневский. Он солдат. Ему положено…»

Оказывается, «положено» и ему, Юрию Павловичу.

Сколько раз виделись мне блокадной зимой сорок первого Келомякки, мачтовые прибрежные сосны, раскачиваемые норд-остом с залива, и сам залив, сизый, свинцовый, чуть подкрашенный неярким балтийским солнцем, и дюны, и звучал в памяти тот разговор.

«Занавес».

Где «Феликс»? Не пошел ли на растопку соседям, забытый в брошенной германовской квартире, на набережной Мойки, против квартиры Пушкина?

Сколько прошло с той благословенной поры? Дней, месяцев, лет, столетий?


В июле сорок первого ТАСС вызвал Юрия Германа в Москву и направил специальным корреспондентом на Север, в Архангельск.

Изредка отыскиваю его имя в «Известиях», в «Правде», в других газетах, прорывавшихся в блокаду с большим опозданием, под короткими корреспонденциями из Полярного, из Мурманска, из Архангельска. С еще большим опозданием получаю пересланные мне в Кронштадт женой два его письмеца и телеграмму: зовет ее к себе в Архангельск, на работу в «Северную вахту».

В конце сорок первого и вовсе теряю его след — мы в кольце. Уже четыре месяца.

И вот первая весточка.


Администратор в пуховом платке с удивлением выглядывает из окошечка: я начинаю хохотать, читая письмо, — обстановка для смеха более чем неподходящая. Но что делать, вторая часть письма полна не злых, но едких характеристик нашим общим знакомым, оказавшимся на Севере.

И, несмотря на машинопись, отчетливо виден его — германовский — почерк!

«О своих стариках я ничего не знаю с осени…

Я написал тут повестушку — насчет англичан — ее где-то издают, печатают в «Знамени». Тут печатали в газете из номера в номер целый месяц. Мне было хорошо, а газете плохо.

…Корреспонденции твои я всегда читаю, и не потому, что они так уж удивительно хороши, а потому, что по ним я определяю — жив ты, здоров ты или нет. Рассказ у тебя был симпатичный. Но ты, как личность, симпатичнее».

От переезда в столицу, предложенного ему, отказался.

Вскоре он покинул Архангельск и расстался с семьей ради Полярного.

Там, на действующем флоте, ему было сподручнее.

ПОСЛЕДНЕЕ ПИКЕ

«Я пишу повесть про морских летчиков. Быть может, это будет даже роман. Во всяком случае, это будет нечто объемистое. Когда это нечто я кончу, неизвестно. Мелочи я не пишу — надоело. Да и нужды в этом нет. Нынче газеты и без рассказов интересны… В августе, если обстоятельства будут благоприятствовать, — надеюсь подгрести к Тане, Думаю, что меня пустят. А не пустят — что ж делать».

Отпуск Герману дали. Он был прелестен, но краткосрочен, этот отпуск.

И Герман нервничал, потому что возвращаться надо на попутных — машинах, эшелонах, самолетах…

О том, как возвращался из краткосрочного увольнения на берег, рассказывал мне потом.

«Я стал, как ты заметил по моим письмам, паинька-морячок и больше всего на свете боялся вернуться не вовремя. К тому же меня могли бы из-за опоздания не отпустить к Тане еще раз, а это помешало бы моему небывалому творческому подъему. Словом, я поспешал изо всех сил к месту службы. Добрался до разбомбленного Мурманска, оттуда надо было в свою очередь добираться до Вайенги, мчусь на попутке к аэродрому, по моим сведениям, тут возникла оказия — вылетал в Полярное известный в Заполярье летчик А. на своем тяжелом бомбардировщике, ты его знаешь — ТБ-три.

Попутка изрядно натрепала мне нервы — конечно, лопнул баллон, конечно, отказало зажигание, конечно, полетела свеча, фырчали, чихали, дергались, изнемогали. К тому же погода портилась от минуты к минуте. Кое-как доковыляли. Летчик А. согласился взять меня. Но — с условием: «Я — вам одолжение, вы — мне». — «Все, что в моих силах», — подхалимски улыбаясь, сказал я. «Видите вон тех двух чижиков?» — показал мне на двух людей в морской форме с серебряными погонами, они сиротски жались неподалеку, у бензоцистерны. Я вгляделся — вспомнил их, еще недавно надменных, разговаривающих «через губу», те самые неколебимые деятели Военфлотторга, нанесшие смертную обиду Саше Зонину: он вернулся из похода и они отказали ему в спирте, необходимом для «омытия» ордена Красного Знамени. Зонин затаил обиду на них, и я вместе с ним. Ты понимаешь, дело ведь не в спирте.

«Из-за вашей милости, — продолжал летчик А., — им негде будет сидеть. Самолет забит. Но ничего, я заложу их в бомболюк. Но за это вы будете держать в руках всю дорогу четверть спирта, которую они мне дают вместо двух проездных билетов. Четверть — достояние не только мое, но и всего экипажа машины боевой, помните это».

«Хорошо, — сказал я со всей готовностью, на какую способен, — я подержу четверть».

«Держать мало, — сказал А. строго, — ее надо удержать. Помните, это не только моя четверть».

«Постараюсь», — сказал я.

«А это что?» — спросил летчик А., оглядев футляр, в котором я держал известную тебе мою машинку-неразлучку.

«Пишущая машинка системы «Ремингтон», — по-военному четко ответил я.

«Ее мы привяжем, чтобы она не ездила и не стукнула по четверти».

Интендантов заложили в пустой бомболюк, я вцепился обеими руками в священную четверть, моторы страшно заревели, и вот мы уже ринулись в плотный туман, который как бы по мановению летчика А. развеялся через десять минут полета. Я был почти счастлив. Пролетели полпути. Озеро внизу похоже сверху на небольшую лужу. Снижаемся. Что случилось? Описываем круги над озером. Видны уже редкие леса вокруг. Крашенный белой известью одинокий домик на берегу. Волнуюсь.

«ТБ-три» делает один круг, второй, третий — зачем? И вдруг, выключив моторы, самолет камнем рухнул вниз, — кажется, так, зайчик, военные корреспонденты отображают падение сбитых самолетов? Так вот я, а не какой-нибудь стервятник, падал камнем вниз. Ты, по-моему, знаешь, я никогда не принадлежал к числу завоевателей воздуха, сердце мое, естественно, упало.

Когда осталось до земли всего ничего, моторы неожиданно включились, я не успел опомниться, как «ТБ-три», милый, славный, голубчик, паинька, ласточка, со страшным ревом вырвался в небеса, но… снова вычертил два круга над озером и домиком, крашенным белой известью. И не успел я по-настоящему обрадоваться, как уже мы снова ухнули камнем вниз. Ты можешь представить, какое это было испытание для моих несчастных интеллигентских нервов? Единственное, что я делал, как и в первом пике, по-солдатски исполнительно держал обеими руками четверть спирта. Она как бы стала продолжением моих дрожавших мелкой, унизительной дрожью конечностей. Что это было — штопор, бочка или иммельман — не спрашивай. Я не знал, что это было. Я знал, что мне худо. Меж тем самолет снова взмыл вверх и, наконец, словно бы одумавшись, пошел на курс, — кажется, так выражаются в авиации. Второй пилот случайно обернулся и увидел мое лицо. И все понял. И, нацарапав что-то на планшете, протянул мне листик. Я прочел, все еще унизительно ляская зубами: «Пикнул на бабку. Все в порядке. Не уроните четверть».

Кто пикнул? На какую бабку? Где бабка?

Потом второй пилот открыл мне смысл операции: в белом домике у озера жила девушка, любимая летчиком А. И всякий раз, пролетая над домиком, летчик традиционно приветствовал девушку таким, несколько необычным для людей неподготовленных и темных, вроде меня, способом. Бочки, иммельманы и штопоры в переводе на язык любви означали то, что летчик А. любит ее, помнит и просит, чтобы она его ждала, как в памятном тогда каждому военному человеку стихотворении нашего Кости Симонова «Жди меня», которое и ты, как мне доподлинно известно, переписал и держишь в кармане кителя, того, что прикрывает сердце. Но лично я был от этого необыкновенно близок к обмороку и тем не менее доблестно продолжал держать в руках четверть — как хоругвь, как полковой ящик, который мне вверили и в котором была заключена моя честь. Из этого ты можешь заключить, что служба в Полярном не прошла для меня даром и я стал солдатом, правда еще не в такой степени, как твой друг Вишневский, но где-то в чем-то и похоже.

Самолет приземлился, — я уже не верил, что это когда-нибудь случится, но это случилось. Летчик А. посадил его на три точки с привычным для него буднично-спокойным мастерством. И весь экипаж боевой машины, а именно летчик А., второй пилот и стрелок-радист, соскочив с самолета так легко, словно бы они спрыгнули с детского двухколесного велосипедика, с веселым любопытством разглядывали меня, тяжело дышащего, трудно сходившего на землю с четвертью ихнего спирта. Я подошел к ним и, как ни в чем не бывало, поблагодарил за удачное путешествие. Это понравилось.

Летчик А. глазами приказал стрелку-радисту взять у меня четверть и тут же пригласил меня в блиндаж, спрятанный в леске, близ аэродрома, — отметить прилет. «Ведь вы теперь прибудете вовремя, согласно предписанию».

Да, теперь я поспевал.

Двигаемся к домику — и вспоминаю, что на радостях забыл свою машинку-неразлучку, привязанную к полке ремнями.

«Что там машинка! — весело заорал летчик А. — Человека забыли!»

Видимо, он был знаком с любимой нами драматургией Чехова!

Все бегом пустились к брошенному было «ТБ-три».

Открыли бомболюк.

Ох, зрелище!

Два чижика лежали валетом бледные и гадкие. Укачало — и со всеми вытекающими миленькими последствиями, ты знаешь, я в состоянии описать их вполне живописно и даже несколько натуралистически, что, впрочем, свойственно мне и как беллетристу и как ашугу. Но не хочется. Если у тебя есть хоть чуточку воображения, представь себе, детка, что было с ними после того, как их кидало друг на дружку в бомболюке, когда летчик проделывал свои любовные кульбиты!

Самым впечатляющим было, однако, и не это, а то, как несчастные, выгруженные из самолета вместе с моей пишмашинкой, стали счищать с себя все некрасивое, содеянное ими за все время воздушного путешествия, а летчики стояли около пострадавших с каменными, неулыбающимися лицами. Потом все вместе пошли к леску.

«Что это было? — тихо спросил меня один из интендантов. — Налет вражеской авиации? Воздушный бой?»

«Нет, — ответил я, — воздушная трасса свободна от противника».

«Что же это было?»

«Ничего особенного, — сказал я, — летчик А. пикнул на бабку».

На лицах интендантов не было кровинки, что я заметил не без злорадства. Они покинули прифронтовой аэродром, навсегда сохранив о «ТБ-три» дурную память. Я же остался с летчиками, пригласившими меня пить спирт.

Спирт, тебе, верно, известно, можно разбавлять пятьдесят на пятьдесят, это будет вполне, но к концу войны, не знаю, как у вас на Балтике, но у нас, на Севере, многим летчикам и подводникам, нуждавшимся в так называемом допинге, этого стало мало, и они предпочитали, по возможности, чистый спирт, что и произошло в это хмурое, но, скажу тебе, симпатичнейшее полярное утро.

Неразбавленный спирт пили и, чтобы не захватывало дыхание, тут же запивали водой. Летчики, якобы равнодушно поглядывая на меня, на самом деле жадно ждали — как я буду задыхаться и выкатывать глаза.

Но я, мой дружочек, памятуя, что представляю всю славную русскую литературу, пил спирт медленно, даже чересчур медленно, так же неторопливо запил водичкой и еще неторопливей — даже степенно — закусил открытыми для этого случая любимыми твоими консервами, бычки в томате, теми самыми, в которых отказали Зонину надменные интенданты. Это опять понравилось. И летчик А. поднял тост за советскую литературу и в ее лице за Юрия Германа, которого он до сей поры, к величайшему сожалению, не читал, как, скажем, Чехова, Толстого или, например, доктора Фридланда[5] «За закрытой дверью», поскольку Герман как-то не попадался, но зато теперь прочтет обязательно, и весь экипаж — тоже.

Спустя три тоста, в числе которых один был за авиацию, второй за встречу на аэродроме Темпельгоф в Берлине и третий вообще за отечество и человечество, не скрою от тебя, мы трижды поцеловались с летчиком А. И я сказал экипажу «ТБ-три», что отныне смыслом и делом моей жизни на флоте, а быть может, и не только на флоте, будет большой роман о морских летчиках, и только о них. Я сказал, что предполагал ранее ограничиться повестью, но нет — роман, только роман. И попросил разрешения включить в него историю о том, как мы «пикнули на бабку». Летчик А., поколебавшись, согласился, поставив условием скрыть его под псевдонимом, но так, чтобы знакомые в конце концов догадались. Мы расстались влюбленные друг в друга окончательно и навечно. А через неделю примерно, а быть может, и больше летчик А. возвращался с задания — бомбил немецкий караван. Стоял стеной, как бывает в этих местах, серо-молочный туман, и летчик А. врезался в сопку. Погиб весь экипаж. Обломки славного «ТБ-три» нашли через месяц. Вот тебе и грустный конец этой поначалу такой забавной истории.

Больше никто не падал камнем вниз и не взмывал вверх над домиком у крохотного озера. А я так и не написал про морских летчиков — ни повести, ни романа».

В ПАМЯТИ, В ПИСЬМАХ, В ДОКУМЕНТАХ

Действующий флот.

«Не сердись на меня за мое молчание — я почти месяц был в море…»

«Меня сфотографировал один добрый человек по фамилии кинооператор Маневич. Посылаю тебе свою фотографию или даже две,— чтобы ты носил их у сердца».

«Я сейчас пишу сценарий еще один и пьесу из морской жизни… Очерки я писать не буду — это, как я выяснил, у меня получается очень плохо. Я буду писать рассказы. И буду сидеть на флоте… Кроме того, пишу повестушку».

О «повестушке» — более подробно в другом письме:

«…Читал ее Николаев, контр-адмирал, член Военного совета, человек неглупый и дельный. Прочитал в несколько часов, наговорил мне много хороших слов и внес кое-какие поправки, которые я и воплотил в жизнь. С повестью этой я долго возился, хотелось что-то сделать серьезное для флота, не знаю, вышло ли, людям нравится… видеть ее книжкой мне бы весьма и весьма хотелось, тем более что издается продукция куда хуже того, что пишу я».

«Многоуважаемый А. П. Штейн! Довожу до вашего сведения, что т. Зонин поутру вручил мне Ваше послание, которое, как мне кажется, Вы со свойственным Вам самомнением считаете шедевром и в смысле обилия мыслей, и в смысле темперамента, и в смысле легкого, изящного, незлобивого остроумия. Не буду Вас разочаровывать, весьма вероятно, что для вас вопросы эпистолярного стиля дело существенное. Хочу только вам сообщить, что в вашем письме я обнаружил еще одну особенность, видимо, вами не замеченную,— Вы часто ударяете пальцами не по тем буквам Вашей дрянной машинки, по каким следует, например, вместо Зонин Вы пишете Донин, вместо хорошо — породо, вместо письмо — мостр. Так не надо, ибо письмо ваше может быть рассматриваемо, как шарада или даже как бред сумасшедшего, что не может содействовать, разумеется, вашим служебным успехам».

«Танин номер восемьдесят три, Архангельск, Центральная гостиница.

Кроме повести я высылаю тебе телеграфом рассказ «Вымпел», в основе которого лежит подлинный факт, имевший место у нас. Кстати, что там с моей корреспонденцией — большой и прелестной, которая словно провалилась сквозь землю?

Танин номер восемьдесят три, Архангельск, Центральная гостиница. Ты ничего не пишешь мне о себе, о своей жизни и о своих делах. Почему?

Танин номер восемьдесят три. Может быть, теперь ты запомнил?»

«Буду рад повидать тебя, но в сентябре не приезжай — я отправлюсь бродить в разные края. Буду тут в октябре».

«Я тут путешествовал и скоро опять отправлюсь».

«Вот-с! Прочитал я тут две новых пьесы… неважнец. Прочитал также повесть Ф. Достоевского, етот автор, пясатель ладной, как говорят мужики в… пьесе…»

Письма пестрят шутливыми и полушутливыми и совсем не шутливыми характеристиками литераторов, работающих рядом.

«Живу я с Марьямовым хорошо, он умный, легкий и глубоко порядочный человек, нам с ним приятно… Есть тут еще Плучек — худ. рук. театра — милый парень…»

«Есть тут майор Б. — твой знакомый. Он человек ничего, но очень как-то торжественно держится — я испытываю при виде его трепет…»

«Что касается до рецензии в «Литературке»[6], то она на меня не произвела никакого впечатления, но тут, к моему ужасу, она была воспринята как директива со всеми вытекающими отсюда последствиями, с косыми взглядами и всем прочим. Представляешь, как это приятно? Объяснять, что рецензия в «Литературке» не есть директива — и смешно и унизительно, а в общем ну их всех в болото вместе с товарищем Леноблем, Рецензию в «Новом мире» я не читал, потому что третьего номера журнала еще не видел, он до нас не дошел…

Вообще-то работается тут великолепно. Никто не мешает… так что работается как-то само собой. А кроме того, одна добрая душа подарила мне на днях полкило или немного меньше великолепного кофе, так что я его варю и чувствую себя на седьмом небе. Вообще, человеку надо очень мало для счастья».

«Таня привезла в Архангельск свою маму и очень тому, судя по письмам, радуется. Мне за нее приятно. Бабушки на полу не валяются, их надо беречь. Лимит пока что выдают аккуратно, а он есть основа основ»[7].

Добавляет шутливо:

«Если на основании рецензии в «Литературке» его не отменят, все будет вполне хорошо».

«Саша Зонин пишет роман. Человек, конечно, он хороший и, что смешно, из породы буйно хороших людей, поэтому кажется иногда плохим. Здесь он непрерывно ратует за справедливость, ссорится, буянит, заступается и по своему обыкновению абсолютно не понимает шуток. Из-за этого мы недавно чуть не вкапались в историю. Его разыграл один дядя, он все принял всерьез и так ужасно распалился и распалил всех нас, что мы чуть не побежали жаловаться на дядьку-шутника — начальству. Бог миловал от жалких слов, но вот тебе весь Зонин. Это в общем очень смешно.

Выглядит он роскошно в своем новом капитан-лейтенантском виде. Сед, красив, значителен, глаза с поволокой, говорит преимущественно благородное или же военно-морское в историческом аспекте».

Театральные дела его теперь интересовали особо.

«Мою пьесу вдруг разрешили, о чем сюда прибыла депеша. Видимо, наш театр ее скоро начнет репетировать. Скажи про нее Пергаменту[8]. Я ее ведь совсем наново написал, и она теперь милашка. Пусть Пергамент поставит. Эту пьеску я уже одиннадцать раз читал вслух офицерам, и, ты знаешь, — она имеет огромный успех у слушателей. Были случаи, когда обсуждение пьески превращалось в настоящий митинг. Прочитай газетную вырезку, которую я тебе посылаю. Это действительно так и было.

Зачем тебе на Черное море? Приезжай лучше к нам. А?»

«…Из Ленинграда я получил милицейское письмо. Стилем бюро похоронных процессий меня извещают, что украденные у меня вещи не найдены. Кроме того, мне дано понять между строчек, что я симулянт и что вообще у меня никаких вещей не было. Завтра накропаю большую ябеду Ивану Васильевичу Бодунову в Москву. Пусть проберет своих ленинградских знакомых».

Рецензия в «Литературной газете» обидела его, ранила, и это чувствуется в других его письмах из Полярного.

«Многоуважаемый Александр Петрович! Чем объяснить Ваше молчание? Ужели тем, что меня обругали? Стоит ли из-за этого не писать мне, если учесть, что по существу я преотличный человек?..

Пожалуйста, напишите мне, несмотря на то, что меня переехали. И нехорошо мне не писать. Поскольку я периферийный товарищ. Прошу также передать приветы всем, кто меня помнит, и Пронину Павлу Ивановичу, он у вас хороший человек и может понимать в отношении суеты сует и всяческой суеты.

Низко прошу поклониться. М. М. Зощенко и сказать ему, что мы тут с восторгом читали его «Рогульку».

С периферийным приветом Ю. Г.»


«Кого я любил и кого люблю…» Несмотря на огорчения, работал в Полярном самозабвенно.

Позднее Герман скажет читателям в автобиографии:

«За годы войны я много работал в газете, написал книжки «Далеко на Севере», «Аттестат», «Студеное море», подготовил много материала для романа «Россия молодая», узнал довольно близко прекрасный характер русского помора, так как не раз бывал в походах с североморцами. Здесь, в театре Северного флота, режиссер В. Н. Плучек поставил мою пьесу «Белое море», которая послужила в дальнейшем основой роману «Россия молодая».

И о том же — в предуведомлении к сборнику «Документальных повестей»:

«Годы войны свели меня со многими замечательными людьми, которые впоследствии стали героями исторического романа «Россия молодая» (я перенес характеры своих современников — знаменитых ледовых капитанов-поморов — таких, как Воронцов и Котцов, в далекую эпоху) и современных моих книг — «Подполковник медицинской службы», «Дело, которому ты служишь», «Дорогой мой человек», «Я отвечаю за все». Именно эти годы свели меня с Владимиром Афанасьевичем Устименко, образ которого мне бесконечно дорог, как образ «делателя и созидателя», как «центральный характер» моего современника».

И когда, уже в 1966 году, Л. Исарова, корреспондент журнала «Вопросы литературы», напомнив, что он до войны писал «Лапшина» и «Жмакина», спросила его, не может ли он объяснить, почему потом, в своих военных и послевоенных произведениях, он обратился к жизни и работе медиков, и заметила, что «контраст уж очень разителен», Герман ответил:

«Это только внешний контраст. На деле хирурги и работники уголовного розыска близки друг к другу. Они всегда занимаются какими-то человеческими бедствиями, всегда борются за человека. И не случайно, что медицинской темой я занялся во время войны. Я был военным корреспондентом на Карельском фронте и Северном флоте, близко знал прекрасного хирурга и организатора, начальника санитарного управления фронта Клюсса, дружил с острым и сложным, но всегда принципиальным профессором Арьевым, так прославившимся в те годы на Севере борьбой с обморожениями. Интересовался я и судьбой доктора Стучинского, который после фронтового ранения — у него были повреждены руки — отчаянно боролся, чтобы вернуться в строй, чтобы остаться хирургом. Не раз беседовал и с врачом Маковской, послужившей прототипом образа Ашхен. Все эти люди не могли не задеть моего воображения; все эти люди, прожившие за войну не одну, а три жизни, надолго покорили меня…»

И на последнем своем творческом вечере в 1966 году — снова подытожит:

— Если считать годы Великой Отечественной войны, то с дорогим моим человеком и его друзьями и врагами я прожил вместе более пятнадцати лет. Срок достаточный. Во всяком случае, вполне достаточный для того, чтобы убедиться в активном начале тех, кого я любил и кого люблю по сей день.


Послевоенное.

«Милый Шурик! Почему ты мне не считаешь нужным написать. Из чужих рук я узнаю, например, что ты, например, статский…»

Мы оба расстались с морскими кителями в сорок шестом году.

Он — снова в Ленинграде, с семьей.

«Мы общаемся со Шварцами немного и с Кавериным немного, а больше друг с другом, что весьма приятно. Дети наши большие и чрезвычайно назойливые».

Покинув Полярный, его пишущая машинка-неразлучка стрекотала буквально дни и ночи. Заряженный войной, Полярным, флотом, Севером, Герман отписывается.

Работает с Г. Козинцевым — ведь уже идут съемки «Пирогова». Пишет рассказы. Делает записи для романа.

«Я пишу еще клеветоны в «Лен. правду». Их там не печатают, а я все пишу и пишу».

Это — для красного словца: газеты обращаются к Герману непрестанно, и он откликается на их просьбы охотно; печатают его и в «Литературной газете», и в «Ленинградской правде», и в «Известиях», всюду он желанный гость, крупный прозаик, овеянный дыханием войны, полный кипучей и действенной энергии.

«Ленинградская правда» с удовольствием публикует его рецензию на книгу рассказов М. Зощенко…

И все же главный смысл его жизни в эту пору — «широкоформатное» полотно «Россия молодая»; он был на подступах к роману уже там, в Полярном, эскизно намечались контуры произведения еще в Архангельске, и тут, в Ленинграде, самое время пришло взяться за роман со всем пылом, глубоко и всерьез.

Он готовился все интенсивней — раскапывал в лавках букинистов все новые источники, приносил домой старинные фолианты, морские лоции, собирал этнографический материал, относящийся к Северу и поморскому быту. Этот быт он хотел знать досконально, скрупулезно, из чего ели, из чего пили, что ели и что пили, какие были присловья, какие приметы, что носили, как носили, что пели…

«Я скоро кончу с «Пироговым» и буду писать роман. У меня все к роману готово».

Роман вырастал из пьесы его «Белое море», из повестей, из очерков. Когда-то он сделал две полосы об истории флота российского на Севере для журнала «Краснофлотец», сейчас он мог бы этой истории флота посвятить несчетное количество полос, такие были накоплены богатейшие заготовки. Но какими бы ни были его запасы документов восемнадцатого столетия, без того, что он узнал в этой, только что минувшей войне, не мог написать роман исторический.

Работа над романом тянулась долго, когда он вышел в 1952 году в издательстве «Молодая гвардия», толстенной книгой в 908 страниц печатного текста и с приложением старинных карт «Государева дорога» и «Нападение шведских кораблей на Новодвинскую крепость в июле 1701 года» — в конце значилось: «Архангельск — Полярное — Ленинград». И чуть ниже: «1944—1952».

Восемь лет.

Исторических романов, признаться, в ту пору выходило довольно много; были романы прекрасные, но были и не имевшие отношения к большой литературе, да и, прямо заметим, к литературе вообще.

Юрий Павлович сумел написать исторический роман — по-настоящему эпическое, по-настоящему поэтическое повествование, не захлебнувшись в потоке исторического материала, а, напротив, по-хозяйски распорядившись им, отлично овладев языковой стихией века, избежав при этом стилизации и конечно же умиленно-подобострастного изображения царей, принцев и королей. В этом отношении роман был открыто полемичен и явственно выражал демократический характер, внутренне присущий самому Герману и всем, без исключения, его произведениям.

Повествование, я бы сказал даже, величавое своей неторопливостью, оснащенное драматически напряженным сюжетом, полное колоритнейших описаний поморского быта, со старинными песнями, поговорками, присловьями, с эпиграфами из Радищева и Державина, Ломоносова, Пушкина, Рылеева, предваряющими части и главы; роман не об истории царя и его вельмож — об истории народа.

Есть в «России молодой» и царь Петр, есть и приближенные его, есть и сиятельный Меншиков, и князь Репнин, и граф Шереметев, есть знаменитые военачальники-шведы и многие другие исторические лица. Но это все — фон. Не они — суть. Не это — сердцевина «России молодой». Народ — главный персонаж романа, движущая сила всех драматических коллизий, поворотов, сюжетных кульминаций. Это, если хотите, «Наши знакомые» восемнадцатого столетия, и во главе их — кормщик Рябов, тоже узнаваемый, предок тех самых капитанов-поморов, с которыми водил знакомство, не без умысла, Юрий Павлович, когда работал в Архангельске. Он сам писал впоследствии, что именно тогда открылся перед ним «во всей полноте, красоте и силе этот характер». И конечно же «этот характер» открылся перед ним и в Полярном, в тесном общении с военными моряками советского современного флота. Они-то и вызвали в писателе желание «написать не очерк о былых днях, а нечто большое…».


В сорок шестом году Юрий Герман был подвергнут резкой и, как время показало, несправедливой критике за рецензию в «Ленинградской правде» о книге рассказов М. Зощенко.

Вылетели из плана издательства повести Юрия Павловича «Студеное море» и «Жена».

В сценарии «Пирогов» внезапно обнаружились ошибки.

«Сценарий ничего не покажет нашим читателям и ничему их не сможет научить».

«Автор не пожалел красок для того, чтобы привести в ужас своего будущего зрителя».

«…В этой картине почти что тонет маленькая фигура самоотверженного врача, пытающегося спасти десятки тогда, когда гибнут многие тысячи».

«Сценарий распадается на части и собран не образом Пирогова, а любовным сюжетом, прикрепленным к второстепенным персонажам».

«Сам образ Пирогова постоянно заставляет вспоминать что-то уже давно и хорошо знакомое. Порой — анекдоты о Павлове, порой — профессора Полежаева из «Депутата Балтики».

«То же следует сказать о кинематографических злодеях-немцах, плаксивом боевом генерале. Все эти персонажи — самая плохая и низкопробная литературщина».

«…Все это напоминает худшие образцы голливудской стряпни, рассчитанной на самого нетребовательного и неразвитого зрителя».

Я скрыл этот попавший ко мне отзыв от Германа. Почему? Потому что все восстановимо в человеческом организме, кроме нервных клеток.

Стоит добавить: Г. М. Козинцев мужественно отстоял сценарий, фильм в 1947 году вышел на экраны. Незыблемой литературной основой фильма был именно тот самый, обруганный сценарий Юрия Павловича.

Фильм и его авторы удостоены Государственной премии.

Но тогда, в 1946 году, Юрий Павлович еще не видел этого сияющего и, поди знай, близкого будущего.

Мы оба с ним оказались на литературной мели, — во многих отношениях и я, ненароком, попал в число «подвергнутых» резкой и, как время показало, несправедливой критике.

Хотелось в это немилое для нас время быть вместе, вместе поразмышлять, вместе оглянуться на минувшее и, быть может, как в былые годы, вместе поработать. Во всяком случае — попробовать.

И он предложил мне вернуться к старой пьесе, которую начали до войны, — осталось дописать два акта.

И писать ее там, где был написан первый, для чего двинулись в Келомякки, уже переименованное в Комарово в честь знаменитого академика.


Снова в Келомякках. И снова — Дзержинский. Сейчас это полный прелести, празднично-благоустроенный курортный район Ленинграда, сюда мчится современная комфортабельная электричка, летит сюда двустороннее отличное шоссе, не покалеченное ни движением гусеничных танков, ни бомбовыми ударами, ни разрывами тяжелых снарядов.

Тогда во всем была память о войне — и в остовах обгоревших дач, и в сиротливо бегающих, брошенных хозяевами псах, и в гранитных надолбах, торчащих у дороги, и в заросших первой послевоенной травой серо-стальных дотах, и в тряском, на неверных рельсах вагоне медленно ползущего поезда, набитого до отказа людьми в военных полушубках, в шинелях со споротыми погонами — едут селиться на новые, неосвоенные места…

Мечется из стороны в сторону огарок свечи в фонаре, зыбко освещающем щербатые полки, входит в вагон на двух культяпках инвалид с гармонью — гитары тогда еще не были в моде. Расположившись у скамейки, на которой мы сидим, растянув мехи, тронув голоса, хрипло тянет длинную-предлинную монотонно-протяжную песню о том, как он приехал домой, как узнал, что изменила ему, герою-инвалиду, жена, как взял он сидор и вместе с верной ему дочкой ушел на станцию…

И весь вагон утирает слезы, и Юрий Павлович тоже и отдает ему все деньги, которые наскреб в карманах.

А инвалид на двух культяпках, сверкнув на нас острым, пронзительным, хитрым глазом, решает отблагодарить щедрого штатского и снова разводит мехи, и снова хриплый, берущий за душу голос, но на этот раз уже не песня о неверной жене, а вовсе, куплеты из оперетты «Сильва».

И Юрию Павловичу не по себе, нервничает и не хочет больше смотреть на инвалида, а тот только «разгорается», и вот уже слышим салонно-цыганский романс «…и разошлись как в море корабли…».

— А я-то думал, он сам сочинил эту песню про неверную жену, — разочарованно шепчет Герман. — И хотел уже написать об этом рассказ. А он, оказывается, профессионал… Перейдем-ка в другой вагон…


Сели за стол. Германа «озаряет»:

— Слушай, а если начать с песни?

— С какой?

— Ну, этого инвалида…

— Там же есть приметы нашего времени — нельзя…

— Да… А жаль. Давай искать что-нибудь похожее…

Ищем.

Останавливаемся на старинной песне:

Прощай, отец, прощай, невеста,

Сломись, венчальное кольцо.

Навек закройся, мое сердце…

Не быть мне мужем и отцом…

— Слушай, я подсчитал: Дзержинскому было всего двадцать пять лет, когда все это случилось. Ты понимаешь, всего двадцать пять, когда его волей начало существовать на территории России крошечное государство, в котором не действуют законы Российской империи… Это надо напомнить всем. Двадцать пять…

И он «выстукивает» на машинке ремарку:

— Действие происходит весной 1902 года в Александровской пересыльной тюрьме, когда Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому было двадцать пять лет.


«…И нести за это ответственность. Полную». Популярность книг Юрия Павловича достигает наивысшей точки в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов — она может сравниться разве с тем периодом его литературной жизни, когда вышли следом за «Вступлением» «Наши знакомые»…

Кажется, нет издательства, где не выходят его произведения. И в «Советском писателе», и в «Молодой гвардии», и в Лениздате, и в «Советской России», и в «Искусстве», и даже в Госполитиздате выходят — и огромными тиражами! — его книги.

Я слышал, как спрашивали в книжном магазине:

— У вас есть что-нибудь Германа? Все равно что, если есть — дайте…

— Было, раскуплено, — отвечала продавщица…

Это годы напряженной деятельности Юрия Павловича — не только литературной. Переписывается с десятками и сотнями читателей, вникая в их нужды, заботы и обстоятельства. Выступает перед читателями по радио, телевидению, в печати. Участвует даже в организации театрального сатирического представления.

«Ради господа бога, помоги нам вывезти «Давайте не будем» в Москву. Программа очень милая, талантливая и полезная… Не сердись на меня, Шурик, но, право, овчинка стоит выделки…»

Киностудия «Ленфильм» отнимает у него часть жизни — и не только как автора сценариев. Выступил на заседании Художественного совета однажды (цитирую по монографии Р. Файнберг «Юрий Герман»), сказав так:

«Мы пришли, чтобы делать дело и нести за это ответственность. Полную. Рублем, головой, как будет велено…

Мы пришли сюда настолько всерьез, что даже стали ссориться друг с другом. С Г. М. Козинцевым мы вместе сделали две картины, я у него спал и ел, и никогда за двадцать пять лет мы не обижались друг на друга, а вот нынче мы с самого начала объединений, черт бы их драл, не были в гостях друг у друга. И старый друг мой и соавтор Хейфец порой поглядывает на меня с ненавистью, почти так же, как бывает, когда мы вместе пишем сценарий и я утверждаю, что этот эпизод хорош, а он говорит, что у меня начисто отсутствует обожаемый им «кинжальный» диалог.

Объединения стали нашим личным делом».

И не только объединения. Очень много участков нашей жизни были для него — личным делом, за которое он отвечал…

ЖАЛОБНАЯ КНИГА

В номере гостиницы «Москва», большом и неуютном, с ослепительным, дух захватывающим видом на темные ели вдоль кремлевской стены и сказочно расписанные луковки Василия Блаженного, его провожают друзья, старые и новые. Старые ревнуют его к новым, он замечает это, и ему это приятно.

Ему все приятно в этот тихий вечер пустынной, летней, воскресной Москвы.

Поездка в Москву прошла как нельзя более удачно.

На киностудии ему показали отснятый материал новой картины по его сценарию.

В издательстве получил десять авторских экземпляров нового издания романа «Один год», к десяти прикупил еще сто, а подумав, еще пятьдесят — для подарков родным, друзьям, работникам медицины и уголовного розыска, и это тоже укрепляло его и без того отменное настроение.

Он ходит по комнате в затрапезном, протертом на локтях песочном свитере, пошаркивая сбитыми шлепанцами, подтягивает время от времени тоже затрапезные, вызывающе немодные широковатые брюки (сейчас ему до смерти нравится быть немодным и отставшим от светских правил), не без удовольствия прислушивается к тому, как старые друзья негромко поругиваются с новыми, лукаво улыбаясь, растягивая губы и становясь при этом похожим на мягкую образцовскую куклу.

Достает из раскрытого чемодана экземпляры романа, делает своим косым, размашистым почерком дарственные вновь приходящим.

Складывается и уезжает из гостиницы обычно загодя, частенько прибывая на вокзал, когда состав еще не подан. Эта боязнь опоздать на станцию, возможно, укоренилась в нем смолоду, когда жил в маленьком провинциальном Льгове.

А тут осмелел — жалко расставаться — и не торопил никого, и даже подарил друзьям еще несколько приятных минут, и прочитал им рассказик-коротышку.

Не свой, разумеется, — нового друга, очередное увлечение, новый предмет его изменчивой любви.

Сам предмет, на этот раз им оказался Илья Зверев, журналист и молодой прозаик, в полосатой распахнутой майке сидит на кровати, вцепившись руками в ее спинку, иначе его выпихнут, разумеется, нечаянно, старые друзья, напирающие на него, ибо мест уже совершенно не хватает, как на футбольном экстра-матче.

Илья Зверев, к чести его, ощущает всю неуместность громкой читки в данных условиях и молит Юрия Павловича отложить ее до какого-либо другого случая, более подходящего и выгодного для автора.

Однако, потребовав тишины, встав посреди номера, делая паузы в особо потрясших его местах, при этом почти молитвенно поднимая глаза к потолку, выделяя как бы курсивом фразы, кажущиеся ему верхом удачи и совершенства, Юрий Павлович читает рассказ.

Старые друзья, прослушав, хвалят — вежливо, но спокойно.

На вокзале шумно и весело, электросветовые часы над перроном бодро отсчитывают бегущее время.

В купе он один — это тоже необычайно приятно.

Закуривает гаванскую сигару. Раньше он знал такие сигары лишь по литературным описаниям и сам однажды не удержался и упомянул их, если не ошибаюсь, в раннем романе «Вступление» — там их курил, конечно, американский делец и, конечно, в купе, поглядывая на проносящийся мимо пейзаж.

А теперь появились сигары из Кубы, их можно купить в любом папиросном ларьке, и они ему в самом деле нравятся, и он курит их непрерывно, что ему, как выяснилось позже, делать было не надо.

Курит и улыбается и с умилением вспоминает наивные страницы «Вступления».

Снова припоминает и деловые, и шумные, и достаточно безалаберные, но милые дни в Москве, и влюбленных в него друзей, и то, что вышел тиражом в двести тысяч экземпляров его роману и то, что выйдет скоро картина, которая, тьфу-тьфу, получается, — в кинематографе это бывает, во всяком случае, не сплошь и рядом.

И… вдруг вспоминает, что целый день ничего не ел.

На этот раз едет он не «Стрелой», как всегда, а каким-то другим дальним поездом, подумал, что в поезде должен быть ресторан, и действительно ресторан есть, и он отправляется туда, хватаясь за уходящие из-под рук стенки и перебегая скрежещущие, сдвигающиеся под ногами буферные площадки.

В одном из вагонов его видят и узнают два отдаленно знакомых ленинградских инженера. Они ездили в Москву утверждать технико-экономическое обоснование какого-то будущего завода. Один из них массивный и крупный, другой, напротив, худ и невелик, однако чем-то они неуловимо похожи друг на друга. Как выясняется несколько позже, их роднит страсть к театру и литературе, они давно стремятся к тому, чтобы какой-нибудь уважаемый писатель ответил им, в неофициальной обстановке, на ряд тревожащих их вопросов литературной жизни.

Случай представляется.

Юрий Павлович прихватывает инженеров с собой.

В ресторане подозрительно пусто.

За столиком сидит лишь официантка в рыжем перманенте, отрешенно щелкая на счетах.

Второй официант, с угрюмым удивлением глянув на них, пожав плечами, наливает им по сто граммов «столичной» и отходит.

Юрий Павлович, взяв меню, выбирает, попутчики выбирают то же, что и он, и тотчас же, не теряя времени, наседают на писателя, стремясь найти наконец хоть приблизительные ответы на мучающие их литературные проблемы.

Юрий Павлович отвечает рассеянно, отламывая кусочки черного хлеба, ест их, намазывая горчицей…

Проходит довольно много времени. Наконец официант возвращается и устало-нетерпеливым голосом сообщает: кухня уже не работает, ничего нет, ни холодного, ни горячего.

Герман спрашивает сдержанно, почему ресторан закрыт, когда по положению он должен быть открыт. Официант пробует объяснить, но, поглядев в лицо Юрию Павловичу, направляется к шефу, в этот момент вышедшему из кухонного отделения.

Попутчики, воспользовавшись новой паузой, опять наваливаются на него: полный инженер стремится узнать, правда ли, что он, Герман, высказался недавно против творческой манеры Хемингуэя и Апдайка, это его очень озадачило и опечалило, ему хотелось выяснить это, так сказать, из первоисточника. Однако Герман отвечает как-то неопределенно, он внимательно прислушивается к шепоту шефа и официанта, заглушаемому сухим щелканьем — официантка по-прежнему сводит на счетах концы с концами.

Шепот наконец стихает. Официант бросает на стол пачку печенья «Мария», бутерброд с высохшим, исключительно костистым белужьим боком, бутерброд с таким же старинным куском сыра и бутерброд с когда-то излишне жирной, но тоже уже давно ссохшейся и закрутившейся по краям краковской колбасой.

Такие бутерброды обычно подолгу держат в витринах продуктовых ларьков, и называются они — выставочные.

Юрий Павлович просит позвать директора ресторана.

После новой продолжительной паузы тот явился.

Это человек, в силу своей редкой специальности, мало двигающийся. Судя по всему, мучающийся от ожирения. Страдание читается в его глазах, лучистых, необыкновенных, нечеловеческих — как у Христа на картине Александра Иванова.

Толщина его уникальна.

— Как вам не стыдно, — говорит ему Юрий Павлович своим грудным басом на самых низких регистрах, задыхаясь на сей раз не от восторга, как совсем недавно при чтении чужого рассказа, а, напротив, от негодования. — Для чего вы здесь поставлены, ежели людям, для блага и во имя которых вы здесь поставлены, вы можете предложить, и то после неприличных препирательств, лишь так называемый выставочный бутерброд со стыдной собачьей колбасой?

Несчастный с печатью страданья в Христовых глазах стал уверять, что колбаса «краковская», а не собачья, и — свежая.

— Побойтесь бога, — сказал Герман.

Стремясь разрядить напряжение, официант попробовал было пошутить, заметив, что бога нет, но Герман на шутку не отозвался.

— Дело не в том даже, свежая она или не свежая, дело в том, что вам все все равно, это самое страшное, — говорит он, выделяя слово «страшное» как бы курсивом.

Толстяк неколебимо корректен.

— Наш вагон-ресторан, — разъясняет он с терпеливой снисходительностью, — выставлен на Доску почета как занявший третье место в соцсоревновании вагон-ресторанов дороги в истекшем году. В этом году имеем все показатели для выхода на второе, а не ровен час и на первое место.

— Неслыханно, — побагровев, говорит Герман. Очевидно, успехи вагона-ресторана доконали его окончательно. — Феликс Эдмундович Дзержинский снял бы вас с поезда на ближайшей станции и отдал под суд.

Именно в эти дни Юрий Павлович редактировал для Детгиза свои ранние рассказы о Дзержинском и живо представил, что бы сделал его герой в этих обстоятельствах.

Толстяк хотел нагрубить Герману, но удержался.

— Закусите, чем бог послал, — миролюбиво говорит он, — и баюшки-баю. Утро вечера мудреней.

Официантка в рыжем перманенте, наконец сведя концы с концами, взмахивает счетами, как бубнами, и присоединяется к шефу, готовая ринуться в атаку против буйствующих, по ее мнению, пассажиров. Выходит на шум из кухни повар в немыслимо грязном колпаке. Но что колпак! Каков его халат! Бегло глянув на него, можно мгновенно и навечно утратить самый волчий аппетит.

К тому же повар спрашивает, зевая:

— Что за шум, а драки нет?

И тут Юрий Павлович не выстоял.

— Дайте жалобную книгу, — произносит он каким-то не своим, тонким и склочным голосом, который сам так ненавидит у других.

Толстяк поводит милосердными глазами, велит официанту принести жалобную книгу.

Она чудо как хороша собою, в твердом лиловом переплете с розовым ободком, с тисненной золотом надписью, с остро очиненным карандашом, привязанным, чтобы его не увели, черным сапожным шнурком.

Попутчики Юрия Павловича уже не рады всей этой заварухе, — если говорить правду, они и не ждут теперь ответов на тревожащие их вопросы, и если их тянет к чему-либо, то только назад, к заветным койкам, застеленным прохладными простынями.

Но Юрий Павлович тоном, исключающим возражения, заявляет, что никто не уйдет, пока не будет написана жалоба и каждый из троих не подпишется под нею, оставив свои адреса и телефоны, служебные и домашние.

Полный инженер, вспомнив, как вел себя Золя по делу Дрейфуса, соглашается. Второй тоже покорно кивает.

Между тем Юрий Павлович внимательно и сосредоточенно изучает жалобы, уже вписанные в книгу.

Их немного.

Книга почти девственна.

Не всем пассажирам, плохо обслуженным этим вагоном-рестораном, видимо, было свойственно чувство ответственности, которым обладал Юрий Павлович. Самое парадоксальное, впрочем, заключается в том, что именно Юрий Павлович, как никто, ненавидит жалобщиков, особенно жалобщиков-профессионалов.

Кажется, это вообще первая жалоба, на которую он решился.

И он хочет, естественно, заимствовать опыт предыдущих.

Пока он читает, а потом пишет, все работники ресторана, не исключая и повара в грязном колпаке и немыслимо грязном халате, сидят чинно друг против друга за соседним столиком, молчат и думают каждый о своем.

Директор думает, что теперь ему может улыбнуться Доска почета. Официант думает, что его свободно могут лишить премии, а директору вполне могут намылить холку. Это несколько утешает официанта. Повар думает, что запросто могут назначить ревизию и тогда ему, а может, и не только ему, несдобровать. Официантка в рыжем перманенте думает, что зря она сводила концы с концами, вот теперь вернутся в Ленинград, и их всех затребуют для объяснений в трест вагонов-ресторанов, и тогда ей не выкроить времени на поездку к сыну, который живет у бабушки на Карельском перешейке, — в прошлый раз ей тоже не вышло это редкое свидание.

Она даже говорит об этом, вздохнув и прослезившись, официанту, — тихонько, разумеется.

Но не настолько тихонько, чтобы Юрий Павлович не услышал.

Услышал. И застыл — с поднятым карандашом в руках. И ощутил во всем теле внезапную мучительную усталость от всего этого тупого, злобного и унизительного времяпрепровождения. Выстрелило в висках.

Ему стало невыносимо стыдно.

Проглотив пятирчатку, устало проведя ладонью по лбу, он взял жалобную книгу, попытался вырвать лист, на котором только что излагал свою жалобу.

— Что вы делаете?! — вопит директор. Впервые за время инцидента ему изменяет корректность. Оказывается, листы прошиты и пронумерованы, если, упаси бог, вырвать хотя бы один из них, его обвинят в сокрытии чьей-то жалобы, и он понесет ответственность за злостное нарушение правил, введенных трестом вагонов-ресторанов.

Тогда Герман, после некоторого размышления, вновь вооружается карандашом, тот ступился, он достает свой «Паркер» и пишет объяснение к собственной жалобе, своеобразный авторский комментарий, в котором есть все, начиная с необходимости каждому отвечать за свое дело и, главное, любить его, выдавливать, как говорил А. П. Чехов, из себя раба, и кончая веским соображением о тяжелой и неблагодарной работе официантов вообще и особенно в специфике железных дорог, когда трясется посуда, трясутся подносы, трясется все и люди большую часть жизни проводят на колесах, в отрыве от семьи и родного дома.

Он заходит в своем контрударе столь далеко, что и не замечает, как в конце комментария выражает глубокую благодарность всем работникам вагона-ресторана и перечисляет их поименно, с отчествами и фамилиями.

И что же было, когда он при этом узнает, что официантку зовут Антонина!

Так зовут любимую им героиню его романа «Наши знакомые»!

Когда Юрий Павлович, зардевшись, говорит об этом удивительном и во многом знаменательном совпадении, официантка просто-таки разрыдалась.

И у него немножко першит в горле.

Ночь меж тем мчится.

Инженеры уже собираются на боковую, но Юрий Павлович заставляет их прослушать свой комментарий и затем скрепить его подписями, а также указать телефоны, домашние и служебные.

Подписывая, худенький инженер думает, что комментарий написан в манере, несколько непривычной для такого рода сочинений, но ведь писатель всегда остается писателем…

А массивный инженер думает, что Золя все-таки волновался по более серьезным поводам, но подписывает, ничего про это не сказав.

Когда все сделано по всей форме, директор загораживает троим путь (что ему при его габаритах не составило затруднений) и сообщает, понизив голос, что у него есть палтус горячего копчения, подаренный ему лично одним капитаном-директором рыбного траулера «Надежда», Андреем Ивановичем Филимоновым, чей портрет был опубликован в «Правде» в прошлом году, а подарен ему, директору, лично, палтус горячего копчения за отличное обслуживание капитана-директора, который провел весь долгий путь из Владивостока в Москву в вагоне-ресторане, отлучаясь лишь для короткого сна.

И директор говорит, что не простит себе никогда, если не угостит таких пассажиров таким выдающимся палтусом. Теперь уже вагон-ресторан закрыт согласно действующим правилам, по всем законам. Составляют два стола, раскидывают скатерть такую тугую, что, казалось, вот-вот она сломается, убирают только мешавшую делу вазу с цветами, и гости рассаживаются вперемежку с работниками сферы обслуживания.

Повар незаметно снимает свой халат и колпак.

Палтус идет прекрасно под «столичную», которую заказывает Юрий Павлович, и «охотничью», которую не замедлили заказать инженеры.

Всем так хорошо или, как выражался Юрий Павлович, славненько, что он не может не прочитать вслух тот самый рассказ Ильи Зверева, который он недавно читал друзьям, благо рассказ был напечатан в тоненьком сборнике, свободно умещавшемся в кармане, и Юрий Павлович может не расставаться с этим, столь полюбившимся ему произведением.

Не в пример снобствующим старым друзьям, эти простые и независтливые люди принимают рассказ, что называется, на ура. Официантка Антонина скромно замечает, что человек, написавший такой рассказ, — великий писатель, и великая честь, что он сидит тут рядом, запросто. Все соглашаются с ее мнением и пьют за здоровье Юрия Павловича. Объяснения его гаснут в общем шуме, а теми, кто их услышал, принимаются за похвальную скромность, увы, столь редкую в среде работников искусств.

Инженеры тоже чувствуют себя преотлично, особенно после того, как Юрий Павлович говорит, что «Прощай, оружие!» Хемингуэя он недавно перечитывал с огромным наслаждением, это роман гениальный, но его, Юрия Павловича, на данном этапе дико раздражают копиисты, усвоившие лишь манеру писателя. И что Апдайк его раздражает потому только, что он сейчас моден, а кто знает, некоторое время спустя и Апдайк может стать его настольной книгой.

Это несколько, хотя и не целиком, успокаивает полного инженера, а худой думает, что художник есть всегда художник, и вкусы его могут меняться даже от случайного облачка в небе, и это великолепно.

Чтобы хоть немного прикорнуть перед Ленинградом и суметь более или менее внятно доложить начальству о том, как прошла защита технико-экономического обоснования, инженеры заикаются насчет того, что самый бы раз по вагонам. Но, как тут же определилось, такая акция была бы курам на смех: поезд несся, грохоча, к своей конечной цели, оставляя позади отстроенные после войны кварталы Колпина с облинявшими из-за неустойчивой краски когда-то лимонными фасадами и белыми колоннами под русский ампир. Уже моросил привычный ленинградский дождик, и на переездах автобусы, спешившие на Невский и на Петроградскую сторону, ждали, когда поднимется автоматический шлагбаум.

В ПАМЯТИ, В ПИСЬМАХ, В ДОКУМЕНТАХ

Чеховское… В Англии в тридцатых годах роман Юрия Германа «Наши знакомые» издали под названием «Антонина».

Отчетливо вижу эту объемистую книгу с пестрой рекламной лентой, обвивавшей супер-обложку, а на ленте — сенсационное сообщение: «Юрий Герман — это советский Чехов».

Реклама есть реклама, с нее спрос невелик, Однако не случайно английским издателям пришла мысль о популяризации романа молодого советского писателя именно таким способом. Ведь в «Наших знакомых» многое действительно от могучего чеховского влияния, от чеховских настроений, столь созвучных настроениям Германа, от чеховского демократизма, от чеховской интеллигентности, гуманности, душевной чистоты — словом, всего, чему, не скрывая, а, напротив, афишируя это свое стремление, хотел подражать Юрий Павлович.

Да и в облике самого Юрия Павловича было нечто от Чехова — помните, почему не состоялась дружба Головко и Германа в Полярном? Стеснялся писатель. Стеснялся адмирал.

С Чеховым Герман не расставался с начала своей жизни и до конца.

Даже в уста своих персонажей вкладывает высказывания о Чехове.

Иногда это мысли персонажей, а иногда самого Германа…

О Чехове рассуждает Антонина из «Наших знакомых», говорят о нем военные моряки, врачи, сыщики, и конечно же герои трилогии, сам Владимир Устименко, большой нелюбитель художественной литературы.

Как-то прочитал мне Юрий Павлович с восторгом, тогда еще не опубликованные воспоминания Бунина о Чехове:

«Меня поражает, как он моложе тридцати лет мог написать «Скучную историю», «Княгиню», «На пути», «Холодную кровь», «Тину», «Хористку», «Тиф»… Кроме художественного таланта изумляет знание жизни, глубокое проникновение в человеческую душу в такие еще молодые годы. Конечно, работа врача ему много дала в этом отношении. И, конечно, если бы не туберкулез, он никогда бы медицины не бросил. Лечить он очень любил, звание врача ставил высоко, — недаром же в паспорте Ольги Леонардовны он написал: «жена лекаря»…

Прочитав, заметил:

— Тебе не кажется, что сам Бунин завидует этому великому чеховскому университету? Что же сказать о нас, бедненьких…

В одном из писем, вспоминая о великом чеховском интересе к людям, снова раздраженно и язвительно корил «нас, бедненьких»:

«…И уж, как правило, наше поколение не читает друг друга. Это даже считается как-то вроде некрасиво — прочитать. Как-то мелко и недостаточно модерно».

Он-то читал много, следил за всем, что печаталось в журналах, читал и хорошее и дурное — все было ему интересно.

Я заметил, что он испытывает дурно скрываемое недоброжелательство к людям, которые умеют слушать только себя…

Которые добры оттого, что им все равно.

Которые милы оттого, что не хочется сердиться, чтобы, не дай господи, не нарушить собственное душевное равновесие…

Привлекало его талантливое умение слушать других и его не формальный, а по существу интерес к тому, что делают его товарищи, друзья — в литературе, в жизни.

«Козинцев написал грандиозный сценарий «Гамлет». Я, конечно, человек темный, но, по-моему, у Г. М. получилось лучше, чем у Уильяма».

Не могу сказать, что он щедр на пустые и вежливые комплименты, в частности и ко мне, к моим пьесам. Нет, он не добренький, каким бывают, в сущности, глубоко равнодушные люди.

Поэтому так дорога была мне его реакция на одну из моих пьес, а именно на «Океан». Послал ему рукопись и получил сразу же телеграмму, в которой говорилось, что он прочитал пьесу за ночь. За телеграммой следует большое письмо. В нем сызнова возвращается к излюбленной теме — о моде, о том, что́ есть текст и что́ есть подтекст:

«…И напрасно ты, споря со мной, защищал как-то в Москве систему подтекста. Неправильны все подтексты, нужно, чтобы текст был глубоким, не болтовней, а просто чтобы везде была мысль… А вот когда персонажи, не умея думать, болтают, тогда и нужен подтекст — понял?»


Тетка из Швеции.

«У меня месяц прогостила тетка. Заболела тут, стало ей скверно с сердцем и простудилась к тому же. Ну, 78 лет! Удивительная старуха!»

Тетка приехала к нему из Швеции. Русская, с незапамятных времен жившая в Скандинавии. Цитирует характеристики, которые дает тетка его, Юрия Павловича, знакомым, — тот же прием микропортрета, однако тут другой аспект — не его, Юрия Павловича, а приезжей тетки:

«Про А.:

— А он как у Чехова. Помнишь, Юрка, я давно читала… такой какой-то… Его еще где-то забыли…»

«Про Б.:

— Очень милая дама. Такие были в мое время, то есть еще во время моей молодости. Они говорили: «Да-да, Лувр, такая прелесть, развалины в Риме». Но — очень, удивительно милая. Она не врет, что актриса?.. Хотя она, вероятно, играет крестьянок…»

Сентенции тетки пришлись ему по вкусу еще и потому, видимо, что ими он прикрывал свою неприязнь к очередным веяньям моды.

«Про В.:

— И что она ко мне пристала с этим Кафкой! Я старая дама, ем свою кашу на воде, а она про этого червя! Кафка много написал, и не только про червя. И почему она все время кричит на своего мужа? У меня даже в ушах звенит. Какая хлопотливая крикунья! У них, наверное, много детей, она с ними привыкла. Ах, она редактор? У нее «Женская газета»? Нет? Она твой редактор? А зачем? Вот почему про Кафку…»

«Проводил я ее на самолет и, наверное, больше не увижу».


Не только литературный персонаж — авторская программа. «Больше всего на свете неприятны моему современнику характеры вялые, пассивные, те люди, по глазам которых видно, что их «хата с краю», — напишет он в автобиографии. И — процитирует Николая Заболоцкого:

Не дорогой ты шел, а обочиной,

Не нашел ты пути своего,

Осторожный, всю жизнь озабоченный,

Неизвестно, во имя чего!

И хотя герой трилогии Германа Владимир Устименко — не реальный человек, а всего лишь литературный персонаж, все, что сказал Юрий Павлович о героях своих документальных повестей, целиком относится и к вымышленному им, Германом, Володе Устименко.

Ведь это не только персонаж — это авторская программа.

Между мальчиком Володей из первой книги последней трилогии, тем самым ригористом Володей, отрицавшим Чехова, мальчиком Володей, сыном летчика Устименко, павшего в боях за революционную Испанию, и Владимиром Афанасьевичем Устименко, выступающим в Париже, в феврале 1965 года, на Международном симпозиуме по вопросам лучевой терапии, пролегла жизнь — большая, нелегкая жизнь целого поколения, точнее, нескольких поколений.

Трилогия, таким образом, отразила не только биографию врача Устименко, но и жизненный опыт самого автора, вобрала раздумья художника об этих десятилетиях нашей жизни, наконец, размышления автора о жизни собственной.

Место действия в последних страницах трехтомного повествования Юрия Павловича — Париж, 1965 год.

Сам Юрий Павлович был в Париже в этом же, 1965 году, продолжая лечиться от поразившего его недуга лучевой терапией.

Рассказывая о том, как обнаружился в Париже двоюродный брат его, художник, пригласивший Германа «на свой кошт» в Париж вместе с лечащим врачом, «моим профессором Карповым», больше говорит о брате, его картинах, нежели о том, как его, Германа, лечили.

Снова долго мне не писал — ему было очень, очень плохо, шла первая атака наступившей болезни…

«Я ужасно перед тобою виноват… и мне нет никакого прощенья…»

Возвратившись домой, в свою деревню Сосново, под Ленинградом, где была начата его трилогия, написал эпилог к последней части романа. Эта последняя часть называется «Я отвечаю за все».

Господин Устименко, известный русский врач, привез в Париж свое открытие — это в эпилоге.

Медицинская проблема, которую решил Владимир Устименко, не выдуманная, не вымышленная. По горькому совпадению автор трилогии изучил ее на своем опыте.

Но герои Германа никогда и не мучились проблемами выдуманными. Они реальны, как реален мир, который изображал писатель. И, чтобы понять человека, писателю нужно понять его дело.


Название каждого из трех томов предсмертной работы Юрия Павловича как бы заключает авторскую программу.

«Дело, которому ты служишь».

«Дорогой мой человек».

«Я отвечаю за все».

Выписываю эпиграфы, которые ставил Герман перед этими романами.

Перед первым — блоковская строка:

«И вечный бой! Покой нам только снится…»

Перед вторым — из Джона Мильтона, английского поэта семнадцатого столетия, слова которого, однако, звучат более чем современно:

«Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли».

Перед третьим — Шекспир:

«Чтоб добрым быть, нужна мне беспощадность».

Страницы последней своей книги пишет уже приговоренный. Торопится, взяв за руку своего спутника, врача Устименко, дойти вместе с ним до конца…

Кажется, что, и уходя, держит его руку.

Когда-то, в молодости нашей, слепяще-веселой, полной нелепого шума, неугомонности, прекрасного товарищества и чистых помыслов, шутя, я окрестил юного Юру, будущего Юрия Павловича, именем Манон Леско, «погибшего созданья», героини романа аббата Прево, женщины ветреной и несчастной, легкомысленной и прелестной — имея в виду ветреность моего дорогого друга, непостоянство и зыбкость его в привязанностях, увлечениях, страстях.

Модели избранного им героя он был верен — с начала до конца.

РОЗОВЫЙ СТАРИК

— Где шампунь?

Он задает этот вопрос, чуть приоткрыв дверь из ванной в коридор, нарочито тихим, подчеркнуто страдальческим голосом.

— Дело в том, что старики, а особливо старухи, к каковым отныне, пройдя курс лечения, я принадлежу и буду, очевидно, принадлежать до конца дней, отвратительны тем, что раздражаются на любую мелочь. Если они положили ручку, или резинку, или газету в правый угол стола, а кто-то из несчастных домашних, прибирая, переложил их в левый — ох, не приведи господь попасться старухам под руку! Они будут нудно и длинно твердить о человеческой черствости и о черной неблагодарности и о том, что любой посторонний, и притом пустяковый, человек и любая вздорность его дороже им, нежели этот, то есть эта, затянувшая свой век, зажившаяся, проще говоря, к несчастью всех ближних, старуха.

Он собирается с визитом к Лукьянову, в управление милиции Ленинграда. Из-за болезни визит откладывается вот уже шестой раз.

— И решил вымыть в связи с визитом голову. Я привык мыть голову шампунем, а шампуня как раз на том месте, где ему стоять, и не было. В силу того, что я стал старухой, я обиделся буквально до слез и стал выговаривать моей кроткой супруге, а она, напуганная в свою очередь буквально до слез, робко сунула мне в дверь золотистый флакон.


Несколькими неделями раньше пишет мне из Соснова, под Ленинградом.

«…Искали у меня рак месяца три, не нашли на сегодняшний день, но нет таких крепостей… найдем. Лечили и лечат всяко: переливают в вены женское — кровь и плазму… я давно старуха. Не старик, а именно старуха. И голос у меня старушечий — дребезжащий, и характер такой же…»

Смерть, или, как он иной раз называл ее по старинке, с незлобивым и фамильярным небрежением, — костлявая, надвигается на него, ускоряя свой шаг, и он это знает.

И свои сроки, минимум и максимум «от» и «до».

Вероятно, это очень страшно — знать, даже приблизительно, свои сроки, но он их знает.

Вычитал в книгах.

Не надо для этого будто невзначай выспрашивать своих друзей-медиков, или украдкой рыться у них же на книжных полках, или навещать букинистов на Литейном, с которыми он поддерживает связь смолоду.

Книги по медицине, громоздкие, неформатные, в мрачноватых, если можно так сказать, нелюдимых переплетах, неказистые, ультранесовременной внешности, чем-то похожие на тех самых земских врачей, перед которыми он благоговеет, как перед любимым Чеховым, который был тоже земский врач, — эти книги под рукой, тут же, в кабинете, на полках, тоже громоздких и неказистых.

Рукой подать от дивана, на котором он встретит конец.

Они всегда рядом с ним, рядом со всей его жизнью, книги по медицине — и когда он был молод и здоров.

Одно из самых его постоянных чтений, если не самое постоянное. Так что ничего не стоит ему узнать про свою болезнь раньше и больше всех.

И, узнав, поставить самому себе диагноз.

Как когда-то его любимый Чехов.

Из того же Соснова писал мне:

«Правильно ли, что Таня, выпуская меня гулять на улицу, повязывает мою голову оренбургским платком? И сижу я на лавочке у дома, со старухами, Правильно ли это с точки зрения науки и чуткости?»


Он даже знает, как это будет.

И описывает скрупулезно. Даже холодновато. Как бы поглядывая издали на зеркальное свое отражение.

В своей последней книге, в последнем письме своей героини конечно же медика Ашхен Оганян.

Нет. Не холодновато. Вновь перечитываю письмо Оганян, — нет, не холодноватость, напротив, скорей даже скрытое, запрятанное за иронией бешенство.

Начинается оно в манере писем самого Юрия Павловича поры его болезни:

«Вы получите это письмо только в том случае, когда я перестану существовать, что, как вам хорошо известно, назначено всем нам рано или поздно. От этого никуда не деться никому. Впрочем, профессор Карл Эрнст Байер, учитель моего деда, вовсе не был убежден, что должен умереть, поскольку, правда, известно, что все люди пока что умирали, но это вовсе не аксиома, основано лишь на практическом опыте, который вполне может измениться. Байер, разумеется, умер, а дед мой, недурной, кстати, впоследствии клиницист, сказал: еще один опыт провалился».

«…В общем, мой друг Володя, «их штербе», — как сказал удивительный доктор Чехов, умирая.

Пока! — как говорят нынешние молодые люди».

Нет, не холодновато. Ссылается на записки Пирогова — те, которые Пирогов обозначил словами «Дни страданий», Это было незадолго до смерти хирурга.

И Ашхен Оганян, то есть Юрий Герман, пишет:

«Так вот, я пишу вам в дни страданий!»

«Я смешу себя, я смешу других, но мне не смешно больше, а другие улыбаются из вежливости».

В письме из Соснова:

«…Было мне действительно очень плохо, похуже, чем Баталову в картине твоего любимого Ромма. Его ударило, если я не ошибаюсь, только по… которая такому… как изображаемый Баталовым ученый и не слишком-то нужна, а меня ударило по голове и по органам поедания пищи, что для меня в высшей степени ценно… Да и голова нужна для писания посредством выжимки из нее — всяких романов. Тут меня и садануло. Врезали мне 20 тысяч 400 единиц — спросите у вашей Тани (врача. — А. Ш.), она вам, темным, объяснит, что это такое, если по «два поля» в день и все по горлу. В общем — кто противник атомной войны — так это я противник…»

А в письме Оганян, сочиненном примерно в это же время, уже не смешит — ни себя, ни других, ему уже не смешно больше, и другие тоже больше не улыбаются из вежливости…

«Ах, какая дрянная, жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделала, этой стерве — природе! За что она меня так отвратительно скрутила напоследок?.. Какие счеты она-со мной сводит?»

Смерть не только страшит его, как страшит каждого, даже уставшего от жизни и особенно от страданий, но и возмущает.

Оскорбляет!

«Мудрая» природа, «добрая» природа, спокойная и вечная природа, — задыхаясь от ярости, пишет Ашхен Оганян, то есть Юрий Герман в свои «дни страданий». — Вы даже представить себе не можете, как бешено я ненавижу восторги немощных и паточных рабов перед величием и мудростью праматери-природы…»

Перечитываю эти строки, припоминаю пасмурное и темное ленинградское довоенное утро на набережной Мойки, и квартиру в первом этаже, и большую лампу, которая горела на его письменном столе. Я зашел к нему с утра, мы куда-то спешили, но он усадил меня в кресло и взял со стола книгу.

— Помнишь, Олеша сказал нам, что лучшее о смерти и вообще лучшее в литературе мира — «Смерть Ивана Ильича»? А вот я прочитаю тебе и кое-что другое.

И он прочел:

«Ты ничего такого не чувствуешь? — спросил он.

— Нет. Просто хочется спать. — А я чувствую, — сказал он. — Он только что услышал, как смерть опять прошла мимо койки. — Знаешь, единственно, чего я еще не утратил — это любопытство, — сказал он ей».

Мы опаздывали, но он продолжал читать.

«Смерть пододвинулась, но теперь это было что-то бесформенное. Она просто занимала какое-то место в пространстве. — Скажи, чтоб она ушла. — Она не ушла, а придвинулась ближе. — Ну, и несет же от тебя, — сказал он. — Вонючая дрянь…»

Герман положил книгу, помолчал.

— По-моему, это гениально.

Перечитывал ли он в свои дни страданий «Снега Килиманджаро» Хемингуэя, отрывок, который он читал мне тогда вслух? Не знаю.

Может быть, и перечитывал. В ту пору, когда он прочел впервые Хемингуэя, и романы, и рассказы, это было до испанской войны, не было предела его восхищению и изумлению. После войны сорок первого — сорок пятого как-то сказал мне, что перечел изумившую его в свое время «Фиесту» — не понравилось… А «Снега Килиманджаро» любил и не менял своей первой оценки…


— Итак, я готов к визиту в милицию. Голова вымыта на славу, побрился до раздражения кожи, надел свой выходной костюм, правда уже блестевший в локтях и на заду, дребезжаще-старушечьим голосом наказал записывать, кто мне звонил. Не забыл втыкнуть пугливо жавшимся к стенке моим ближним, что они обещают передать, кто звонил, и всегда забывают, отчего люди обижаются на мою нечуткость, хотя нечуткость-то как раз и не моя… Затем, выйдя, я решил пройтись пешком вдоль Мойки и затем уже на любимую мою Дворцовую площадь. Так я и сделал. Меня удивляет несколько, что прохожие, все как один, оборачиваются и смотрят мне вслед — разумеется, в Ленинграде я популярен, но не настолько же.

Быть может, люди войны в годы войны научили его защищаться от страха смерти, да и от самой смерти — иронией.

И он защищается.

Иногда — юмором. Солдатским, грубоватым.

Иногда — иронией. Тонкой и печальной.

Как строчки последних чеховских писем — ведь он их то и дело перечитывает.

Как чеховское последнее — «Их штербе»…

Книги по медицине, а главным образом их авторы, люди, о которых в книгах этих писалось, все они вкупе составляют как бы часть его существования, часть немаловажную. Все равно, знакомы ли они ему лично или незнакомы, то ли это Мечников или скромнейший сестрорецкий врач Слупский, доктор ли Иноземцев, хирург Бурденко или неведомая никому врачиха, чьи непритязательные записи о полевом лазарете публиковались в провинциальном альманахе.

И персонажей для своих книг выбирает преимущественно с медицинским уклоном. Неравнодушен, как известно, к сыщикам, но те все-таки, пусть не обижаются за правду, идут вторым эшелоном.

А в первом — люди профессии, каковую он почитает за благороднейшую и чистейшую в человечестве.

Такой, как, скажем, доктор Калюжный — нелюдим, врачевавший в сельской глуши. Традиция тут шла не от светского, преуспевающего доктора Иноземцева, чье имя прославлено одноименными каплями, а именно от солдатского лекаря Пирогова.

Название пьесы, где угрюмая фигура Калюжного возникла перед зрителями, вызывающе ассоциативно.

«Сын народа».

Непримиримый Калюжный был не прототипом автора — слаб человек! — авторским идеалом.

Из пьесы нелюдим уходит на экран.

Но Калюжного Герман от себя не отпускает, вместе с ним он на войне, только Калюжный становится Устименко, сохраняя, впрочем, свою маратовскую непримиримость, свою мрачноватую угловатость, презрение к показному, душевную девственность, не поколебленную немыслимыми катаклизмами столетия.

И своих героинь ищет после Антонины из «Наших знакомых» в медицинской среде. Так написались «Сестры», пьеса об обороне Севастополя в прошлом веке. А в сорок втором, когда Герман служил на Северном флоте, сестры воскресают в повести «Медсестра Надя Гречуха».

Рассказы о Пирогове, родившие «Сестер», написал до войны, помню, как он читал рассказ «Буцефал», который показался лучшим из написанного им.

И «Буцефал» воскреснет спустя годы в сценарии «Пирогов».

Были и упоминавшиеся подполковник медицинской службы Левин, и Ашхен Оганян, была документальная повесть «Доктор Слупский».

Впрочем, сам до болезни к врачам никогда не обращался, напротив. Не жалует санаториев и домов отдыха, искренне не понимает, зачем люди туда едут. Не знает своего давления. Веса. Состава крови. На него не заведены, как на остальных всех советских смертных, санаторные карта, нигде, ни в каких поликлиниках нет истории его болезни. Да и болезней, в общем, если не считать насморков, головных болей, легких простуд, тоже нет.

Но зато есть теория, полушутливая, что и зубы лечить не надо, лучше предоставить их, зубы, естественному ходу событий, лучше, чтоб им, зубам, самим надоело болеть и они сами по себе отмирали.

Впрочем, в 1955 году произошла «осечка».

Поддавшись уговорам и принципу «в жизни надо все испытать самому», решился провести месяц на курорте, в Кисловодске.

Из отпущенных ему по путевке двадцати шести ремонтных дней двадцать пять прилежно не делал того, что примерно делали вокруг все остальные.

За двадцать пять дней не принял ни одной нарзанной ванны. Не выпил ни одной кружки нарзана из источника — только лишь переписал надпись о том, что эту водичку некогда пил сам Петр Первый. Не участвовал ни в одном прописанном ему гидротерапевтическом сеансе. Отверг все другие предложенные ему процедуры. Отверг диету. На утреннюю гимнастику не выходил ни разу. На прогулки по нумерованным маршрутам выходил, правда, трижды, но ни разу не доходил до цели, как бы близка она ни была. Правда, ему очень нравились названия этих маршрутов: теренкуры. И он с удовольствием повторял это слово без всякого на то повода: «Те-рен-ку-ры», «те-рен-ку-ры».

На двадцать шестой день этого единственного в его жизни курортного лечения (билет на поезд в Ленинград уже в кармане), трепеща от того, что ему нечего будет рассказать жене и выпихнувшему его в Кисловодск другу-врачу, делает все разом. А именно: принимает первую и последнюю в его жизни нарзанную ванну; потом встает под душ «шарко»; потом выходит на гигантскую прогулку на известное всем «Большое Седло»; на обратном пути завернул в «Храм воздуха», теперь там читальня, а тогда жарили шашлыки по-карски. Это-то предназначение «Храма воздуха» ему известно было с первых же дней пребывания, и с первых же дней пребывания он прилежно посещал «Храм», правда, доезжал к нему на такси.

После приема пищи в «Храме воздуха» спускается к источнику и впервые глотает лечебный нарзан. Нарзан кажется ему, как он потом сообщил мне, подогретым и не газированным, и он этому обстоятельству изумился.

Через несколько часов стало ему худо. Впервые в жизни плохо с сердцем. И это после того, как он впервые в жизни пробует лечиться!

Отъезд отложен, билет пропал. Юрия Павловича укладывают в постель.

Обо всем этом происшествии Юрий Павлович пишет мне из Кисловодска в обычной, остраненной, грустно-иронической манере:

«Как ты, вероятно, слышал, меня навернул микроинфаркт».

«Навернул микроинфаркт»… Несколько неожиданное столкновение жаргонного слова с медицинским. Однако вполне в манере Германа. «Было все это довольно противно, очень больно и мучительно. Не так страшен инфаркт, как стенокардия. Припадок ее продолжался более шести часов, представляешь? В общем, я видел «глаза орла», как пишут в книгах. Но все это лирика, а есть еще и дело».

Далее идут соображения, связанные с его работой и моей.

«Глаза орла». Это выражение я встретил вновь в письме его — уже много лет спустя, после облучения.

«Живу в деревне, в городе почти не бываю. Написал 300 страниц, романа. Пишу и пугаюсь того, что пишу, а врать на старости, да еще поглядев в «глаза орла», неинтересно. Для отдохновения пишу книжечку, вернее, очерк про И. В. Бодунова. Получается мило, довольно смешно».

«Глаза орла».

А я в эти времена несколько раз видел глаза моего друга — и ловил в них странную, холодную пустоту.

Отчужденность, или, как ныне принято говорить элегантно, некоммуникабельность.

Те, кто знал Германа, знали, как этот термин и по сути и по звучанию ему неприятен — не только потому, что терпеть не мог Юрий Павлович модной, изысканной терминологии, но и потому главным образом, что ничто так не было противопоказано талантливой и щедрой натуре его, как именно некоммуникабельность.

И жизнь человеческая влечет художника — не парадная, а именно будничная, черновая, и не только жизнь сама по себе, но и ее чепуха, мелочи, он удивительно неотразимо, по-снайперски засекает в человеке то, что его украшает, и то, что чернит, всегда идя от частного к общему, а не наоборот, замечает, как кто ест, кто как разговаривает, кто как хвастает, придумывает и гиперболизирует хорошее в человеке, если этот человек ему по сердцу, и придумывает и гиперболизирует плохое, если человек ему «поперек»…

В том же последнем письме Ашхен Оганян, то есть Юрия Германа, есть строчки:

«Милый Володя! Я видела разных людей, и в том числе женщин, которые не хотели связывать себя. Боже мой, какие в старости это были несчастные, жалкие вдовицы. Как они холили и лелеяли себя; как относились к себе, к своему никому не нужному здоровью, как истово, почти свершая религиозные таинства, они кормили себя то сладеньким, то кисленьким… Как они одевали свои увядшие тела, как сосредоточивались на глупостях и пустяках, недостойных человека, как произносили слова «уютненько», «вкусненько», «тепленько», «сладенько»…

А тут — пустота в глазах, холод.

Герман дважды ездил во Францию. Во второй раз привозит огромный мешок, набитый дорогими лекарствами. Не себе — Леониду Лукову, режиссеру, тогдашнему очередному увлечению. Луков снимает по сценарию Юрия Павловича фильм «Верьте мне, люди». Луков ему «пришелся», стало быть, лучше Лукова на планете создания нет.

Это время, когда, казалось бы, в тучах засинела узкая полоска надежды.

Казалось бы, наступил железный перелом в болезни.

На языке врачей это называется красиво — ремиссия.

И Юрий Павлович с наслаждением повторяет это слово, как когда-то «те-рен-кур»: «Ре-мис-сия, ре-мис-сия».

Близкие счастливы. Он, по видимости, тоже. А может, делает вид?

Во всяком случае, пишет мне в этот, казалось бы, обнадеживающий период, по обыкновению высмеивая и свою хворь и ее лечение:

«…А доктора, тудыть их в качель, ничего не петрят в лечении этой лучевой болезни. И петрить не желают. Кроме сибирского масла «облепиха», никому ничего не известно в этой области знания… Сейчас полегче. Гремит еще в ушах, и спиртное не лезет в глотку. Дожил до того, что Таня и дети уговаривают: — У-пу-пупсик, выпей рюмашку — за мамочку, за Лешечку… У-у-пупсик, хоть бы надрался, как свинья… А я сижу и кочевряжусь…»

Так что же — верил или знал, что конец?

Думаю, второе.

Ведь и в последнюю пору своей жизни, когда он уже все понимает и все высчитал, скрывает от близких им самим поставленный диагноз.

А они, полагая, что он не знает, что его ждет, скрывают от него приговор, уже вынесенный врачами.

Так и идут меж ними эти поддавки.

И все-таки… И где-то… Надеется.

«Ах, какая дрянная, какая жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком…»

Еще в молодости завел манеру — делать выписки на маленьких библиотечных картонных бланках.

И, помнится, выписывал и читал вслух друзьям поговорки о том, что жизнь, вопреки всему и несмотря ни на что, лучше смерти. «Жизнь надокучила, а к смерти не привыкнешь». «Никогда живого не считай мертвым». «Жить скучно, да ведь и умереть не потешно». «Горько, горько, да еще бы столько». «Ешь солоно, пей кисло, не сгниешь».


В дни ремиссии я приезжаю по своим делам в Ленинград, вхожу в номер, набираю его телефон — я всегда звоню ему сразу же, не откладывая, когда приезжаю в Ленинград, и я не воспринимаю Ленинграда без того, чтобы не знать, что там есть Герман, которому можно тотчас же позвонить…

И сейчас, когда, приехав в Ленинград, нельзя позвонить Герману, Ленинград опустел для меня.

Он приходит в гостиницу — и потому, что хочет встретиться со мной, и потому, что любит гостиницы, весь ритуал встречи с приезжими друзьями. Он работает всегда очень много, днем и вечером, бешено — в последние годы жизни, но неизменно превращает приезды друзей в свои выходные дни.

И на сей раз пожаловал ко мне, и не один, с друзьями.

Шум, гам — все это он любил всегда в таких случаях, а сейчас это ему и нужно. Впрочем, вдруг, внезапно наскучивало.

Так и сейчас.

Вдруг утомляется, идет в смежную комнату. Я двинулся за ним, садимся друг против друга на кроватях, молчим. Ему не хочется говорить, мне — тоже. Входит женщина, пришедшая вместе с его друзьями. Садится рядом со мной, напротив Юрия Павловича, и, не стесняясь моим присутствием, говорит, глядя в пол, о том, что напротив нее сидит человек, ради которого она, было время… «Да вру я, — перебила она себя, — не было, а есть»… Да, ради которого она могла бы, не задумавшись, умереть, и он это знает, знает, знает, и все-таки не принял ее любви… и быть может, «да не быть может, — снова она перебила сама себя, — а так оно и есть»… и теперь, сегодня, сейчас, каждой своей клеточкой чувствует — ни к чему ему эта ее вечная, несчастная, бессмысленная любовь.

Она говорила это спокойным, чуть хрипловатым голосом, и это спокойствие, и то, что она при мне, и не умолкая, когда сюда заглядывали другие люди, решилась на это неожиданное, быть может, для нее самой открытое признание, жутковато.

Но еще более жутким представлялось то, как он ее слушал.

Снова ловлю выражение его глаз — с той же странной и холодной, так резко несвойственной ему, так сказать, нетипичной для него пустотой.

Она смолкает так же неожиданно, как и начала. Я, ощутив великую неловкость, молчу. Он говорит:

— Ре-мис-сия.

И неизвестно, к чему относится это — к ее ли чувству, к его ли приблизительным срокам.

Ночью перебираю в памяти этот шумный день, проведенный целиком с Юрием Павловичем, — он потом весел, оживлен, шутит, рассказывает смешные устные новеллы, на которые, как известно, великий мастер, — и чувствую острый толчок в сердце.

«Глаза орла».

В темноте ночного гостиничного номера тускло светятся передо мною глаза Германа, когда шел рассказ любившей его малознакомой мне женщины.

Где я видел раньше это выражение глаз? Зрительная память подсказала.

В блокаду. Люди, пораженные дистрофией, шли по обледенелым проспектам, сами обледенелые, сберегая движения, и по сторонам не смотрели, а доводилось если поглядеть — только чтобы понять, куда идут. А бывало, когда шли, не отдавали отчета — куда.

С таким же выражением глаз.


Внешне все вроде по-прежнему — утром стрекочет машинка, и вечером она стрекочет, и ложатся рядом странички, стопки их растут, и он ездит на читательские конференции, и в Доме книги надписывает свои книги — стоит к нему огромная очередь и говорит мне, придя после одной из таких встреч:

— Ты знаешь, это очень приятно, но и нужно, ну да ты этого никогда не поймешь, ведь вы, драматурги, зайчики избалованные, вы привыкли выходить под свет софитов и привычно раскланиваться, посылая ручкой безешки на галерку, а мы, прозаики, всего этого лишены…

Все вроде по-прежнему.

Он даже снова ходит, как бывало, на рынок, это смолоду одно из его самых любимых занятий, он приезжал в другой город и тотчас же отправлялся на рынок.

Сам выбирает и покупает продукты и, если ждет гостей, спозаранку отправляется на базар с авоськой.

И, пользуясь своим привилегированным в органах милиции положением, прописывает кого-то, кого никак не прописывают, и пишет мне очередное письмо с очередной просьбой:

«Помоги этому парню. Если бы ты знал, какой он талантливый и настоящий мужичок. И как глумливо обошлась с ним жизнь».

И призывает своих московских друзей:

«Любите нас. Пишите нам. Мы — зайчики. Наверное, числа девятого будем в Москве, ко мне прилетает мой парижский брат, и я хочу проводить его из Москвы».

Но приезды в Москву становятся от месяца к месяцу реже, даже если это нужно по срочным делам — в Москве снимаются его фильмы, издаются его книги.

И в последний раз, когда прилетает его брат из Парижа, ни встречать его, ни провожать не может.

Нетранспортабелен.

И материал снимающегося в Москве фильма Юрию Павловичу возят в Ленинград.


— Итак, я вышел на любимую мною Дворцовую площадь. По-прежнему редкие здесь прохожие останавливаются и смотрят мне вслед, и я, будучи гадко тщеславным и не будучи в состоянии подавить в себе это низкое чувство, уже несколько приосанился и стал подумывать о том, что я и в самом деле популярен, как Штепсель и Тарапунька, и даже ощутил известный духовный подъем. Правда, завидев ангела на Александровской колонне и взглянув на арку Главного штаба, я тут же ощутил ничтожность моих суетных помыслов вблизи этих взлетов гения, не правда ли, пупсик? Ведь не вместе ли прохаживались мы в этих невероятных местах с Юрием Карловичем Олешей, когда он приезжал до войны в Ленинград, и, помнишь, Олеша сказал, глядя на эту арку, что ее надо читать, как стихи? А помнишь, как Олеша, приезжая в Ленинград, стоял в «Европейской» гостинице, и я ходил к нему принимать ванну, это было моим любимейшим занятием до войны — принимать ванну у заезжих москвичей. Кажется, это теперь называется «хобби»? А у тебя есть хобби? У меня теперь нет никаких хобби. Были хобби — кактусы, были хобби — фотографии, были хобби — рыбки. И сплыли. Так вот. А после войны мы снова с тобой бродили по Ленинграду, хотя я очень не люблю гулять, но мы шли с «Ленфильма» пешком и остановились на мосту и поглядели на Петропавловку, и на Биржу, и на особняки по набережной, и ты, отвратительная столичная штучка, глянув на все это, похлопал меня, жалкого провинциала, и сказал одобряюще:

«Смотри-ка, и у вас в Петербурге сохранились кое-где недурные уголки».

Я этого не говорил, но он придумывает, что это говорил я, а уж придумав — незыблемо в это верит. Он верит тому, что придумывает про людей.

— В дверях уголовного розыска, куда я направился, стоял милиционер, меня, видимо, не знавший… а быть может, нынче и не узнавший… Долго изучал мой пропуск, что всегда меня бесило. Сравнивал мое фото с тем, что он увидел, как говорится в высшем свете, «о-натюрель». И, покачав головой, все-таки пропустил меня в департамент, а оглянувшись, я поймал его полный изумления взгляд. И, по суетности естества, вновь принял это за знак популярности в городе, тем более что еще недавно я долго и нудно выступал по городскому телевидению, или, как говорят мои друзья-украинцы, «телебаченню».


С так называемым хобби у Юрия Павловича было всю жизнь хорошо.

На полученный гонорар за «Наши знакомые» завел автомобиль — один из немногих частновладельческих автомобилей в аскетически-пуританском Ленинграде начала тридцатых годов.

Тогда у подножия Невской башни, где еще уцелела от начала двадцатых годов энергическая, выдвинутая вперед голова Фердинанда Лассаля, поставленная на постамент так, что, казалось, она существует от него отдельно, где-то впереди, — так вот тут еще стояла очередь к последним в городе извозчикам, и пахнущий лошадиным потом извозчик мог отвезти вас в фаэтоне на резиновом ходу по деревянным торцам улицы Красных зорь на Стрелку или к Буддийскому храму в конец Новой Деревни.

И окажись поблизости Юрий Павлович — не преминул бы вас отвезти на своем авто туда, куда вам нужно.

Конечно, за рулем лично.

Это была любовь. Это была страсть.

Входил к друзьям, или в Гослитиздат, или на читательский вечер, привычным движением усталого шофера утирая ладонью вымазанный в чем-то автомобильном лоб.

Нравится поздней ночью, особенно если это белая ночь, развозить по застывшему в ночной неподвижности Ленинграду друзей и знакомых так, чтобы дать кругаля и вылететь на Дворцовую набережную или на Троицкий мост, или промчаться мимо сфинкса близ Академии художеств, а то и завернуть, прокрутив вокруг памятника Фальконета, в петровские места, Новую Голландию.

Досадовал, если засидевшиеся допоздна друзья живут непростительна близко от его дома и не стремятся попользоваться его автомобилем.

Тогда, помявшись, просто предлагает прокатиться.

Всегда был готов помочь в переездах, в поездках на дачу, и разве что неохотно соглашался участвовать в погребальных процессиях — медленная езда не нравятся.

После войны забывает о том, что водит машину, и, кажется, ни разу не брал руль.

Любовь иссякла. Забылась страсть.

Увлекся фотографией.

Увлекся — не то слово.

Обуян. Одержим. Поглощен. Забрасывает семью. Друзей. Писать даже на некоторое время перестал.

По ночам жена просыпается от жгучего света юпитеров — снимает ночью, в квартире. Саму квартиру перестроил так, чтобы выделить помещение для фотолаборатории, хотя на службу страсти поставлены все помещения — снимки сушатся в столовой, в кухне, в ванной; нельзя, соответственно, готовить обед и мыться, так как стоят горки специальной фотопосуды. В кабинете готовые снимки раскладываются на полу и на рабочем столе.

Самые счастливые часы жизни — в фотолаборатории.

И самые чистые, самые цельные, самые благородные люди на земле — фотографы.

А потом все кончается. Внезапно. Столь же необъяснимо, как и началось.

И, подобно чаплиновскому миллионеру, запамятовавшему наутро все то, что умиляло и воодушевляло его ночью, вяло отзывается на вопросы о том, как дела с фотографией, есть ли новые снимки.

— Какие снимки? О чем вы?

И, получив первый же аванс за новый роман, вновь перестраивает квартиру. А так как квартира сырая, в первом этаже, а рос мальчик Леша, и надо опять что-то огораживать, делить и встраивать, а денег уже нет и он снова беден, а бедный — он считает — должен жить, как бедный, то страшно раздражается на эту свою недавнюю страсть и уже всему виной полагает фотографию, а пуще фотографов, которые ранее входили к нему запросто, а теперь их повымело, и он, не стесняясь, обзывает их марафонщиками и шарлатанами.


После войны он где-то вычитал, а быть может, и сам выдумал, но говорил, что вычитал: кактусы — святые растения.

Растут всюду, даже на песке, даже где нет дождей. Противостоят самым чудовищным засухам. Спасают в пустыне умирающих от жажды людей. И животных тоже спасают. В них, кактусах, накапливаются резервы водянистого сока.

— Глядя на кактусы, — говорит он растроганно, низким голосом, — можно поверить, что есть бог, который их создал.

И уже заведена обширная литература о кактусах. И уже известны вариации кактуса — эхинокактусы и мамиллярии, грандифлорусы и рипсалисы. И есть специальный чемодан с отделениями, и даже название ему придумано — кактусятник.

И носится с этим чемоданом по городам и весям, всюду, где обнаруживается новый вид этого колючего и царственного растения. И становится видным членом Общества советских граждан, выращивающих кактусы. Даже собираются граждане и, учитывая его беззаветную отдачу, выдвигают Германа в председатели общества.

Все делает сам: пересаживает, поливает, переделывает подоконники в квартире, выламывает стенки — кактусы любят свет.

Меняет к лучшему мнение о людях, когда узнает, что они одержимы кактусами. Завязывает темные связи с личностями неопределенных профессий, которых в другие периоды жизни немедля выгнал бы вон. Они облепляют его, как ракушки глубоководный корабль, звонят ему поздними ночами, таясь от его семьи, подделывая и изменяя голос. И поздними ночами уходит к ним, как на тайное свидание, вызывая дома неоправданные подозрения. Возвращается с очередным цереусом или факельным кактусом или, того более, с кактусом, обладающим необыкновенным, сильным, резким и приятным запахом, под названием «Царица ночи».

За два года собрана уникальная коллекция.

Однажды привез в свой кактусятник крупнейшего специалиста по кактусам, на самом деле — крупнейшего жулика. Сам ушел работать. Жена заходит в кактусятник, видит, как специалист, то есть жулик, складывает кактусы в две большие корзины.

— Что вы делаете?

— Это велел Юрий Павлович. Я вынимаю кактусы больные и увожу их лечить.

На улице стоит грузовик. Жена идет к Юрию Павловичу, он работает, просит не мешать. Когда она наконец поднимает тревогу и оба выходят на улицу — нет специалиста, нет корзин с кактусами. Нет грузовика. Все лучшие экземпляры, на которые потрачено столько сил, средств, любви, увезены.

Завелся, позвонил в милицию, своим корешам — объявили всесоюзный розыск.

Жулика разыскали. Посадили. Кактусов уже, конечно, нет. Крупнейшему специалисту угрожает тюрьма, и долгая. Юрий Павлович пугается: из-за кактусов могут посадить человека, и, стало быть, он, Герман, в этом виноват. Нанял адвоката, который будет защищать вора-кактусятника.

И спрашивает жену:

— У тебя нет знакомых, которым бы ты хотела подарить кактусы? Там, кажется, еще что-то осталось…

И механически выбывает из Общества советских кактусятников.

Ах, этот всесоюзный розыск!

Однажды приходит к Герману здоровенный мужчина — падает на колени и просит помочь через милицию.

Пропали жена и ребенок. Исчезли бесследно.

Мужчина полагает — убиты злодеями.

Юрий Павлович помогает мужчине — объявлен милицейский розыск.

Нашлась жена. Нашелся ребенок. Целы. Невредимы. Убежали от мужа и папочки — оттого, что он бил их, воровал у них одежду на водку. Злы на Германа, отыскавшего их, бесконечно пишут ему письма, обзывают.


Некоторое время спустя, тайком от семьи, вступает в Общество по разведению рыб.

В соответствии с уставом Общества, заводит рыбок. Приобретает аквариумы. Монтирует аквариумы в книжные полки.

Книги сыреют.

В аквариумах надо поддерживать определенную температуру, и весь кабинет опутан, как лианами в джунглях, тонкими шлангами.

Семья терроризирована.

Рыбы живородящие, и нужно сделать так, чтобы мать не сумела заглотать новорожденную крохотулю, то есть выловить младенца миниатюрным сачком и молниеносно перенести в другой аквариум, и непременно с одинаковой температурой.

Прерывает деловой междугородний разговор извинением:

— Простите, не могу говорить, у меня рыба рожает.

Рыбы золотые, в крапинку, пузатые, головастики, с пушистым хвостом и маленьким хитрым глазом. Водоросли, камешки, гроты, черви, сушеные мухи и, возможно, я ошибаюсь — сушеные тараканы.

Памятью о рыбах остались пятна на стенах и на полу.

А рыбки?

Он их разлюбил. Однажды пришел к жене и сказал:

— Хочешь, я подарю тебе мои аквариумы, они мйе больше не нужны.

Жена была в отчаянии.


Неправда, что в последние годы жизни не было хобби.

Зажигалки.

Курил и, прикуривая, уже больной, лежа, брал со столика всякий раз другую — то бензиновую, то газовую, то с откидывающейся крышкой, то пистолетик. Ему их привозили все, знавшие эту его, кажется, последнюю страсть…

И когда все кончилось, в столе нашли штук сорок зажигалок, которые теперь никому не были нужны: в семье никто не курил.


Я уже писал — материал снимавшегося в Москве фильма о сыщиках ему возили в Ленинград.

На один из таких просмотров пришел с изрядным опозданием, что было не в его правилах.

Объяснил:

— Теперь я трачу неслыханно много времени на то, чтобы привести себя в порядок. Пожалуй, даже больше, чем Наташа Ростова перед первым балом. — Усмехнулся. — А знаете, что я делал и почему я опоздал? На языке уголовного розыска это называется «туалет трупа».

Все замирают.

— Советую вам взять на вооружение этот милый термин. Не возражаю, если вкатите его куда-нибудь в текст… Куда идти? Разумеется, я опоздал, но, разумеется, и просмотровый зал еще занят. Вот вам острота еще довоенная: в авиации, как в «кино, а в кино, как в авиации, — никогда не опоздаешь.

Нет, нет, понимает — дело идет к концу.

Понимает, да.

И тем поразительнее — мужество.

В канун Нового года звоню ему в Ленинград, задаю отныне, увы, далеко не банальный вопрос:

— Как себя чувствуешь?

— Ну как? Хорошо. Что мне сделается? — Говорит это тем самым нетерпеливо досадливым тоном, который я теперь так хорошо знаю и знают все, спрашивавшие его о здоровье и самочувствии. И тотчас же: — А где вы встречаете Новый год? С кем? Нет, назови точно, по порядку. Так. Так. Так. Ну что ж. Огни и цветы. Мило. А я дома, по-семейному. Кое-кто придет. И даже довольно много народу. И мы будем веселиться. И вы веселитесь, зайчики. Скоро увидимся. Собираюсь в Москву.

А я беру с полки «Снега Килиманджаро» и читаю то, что когда-то до войны читал мне вполне здоровый и мало думающий о смерти Герман — читал ранним утром, на Мойке, почти напротив квартиры Пушкина.

«Скажи, чтобы она ушла.

Она не ушла, а придвинулась ближе.

— Ну и несет же от тебя, — сказал он. — Вонючая дрянь».


Друзья из Москвы звонят в Ленинград, но не к нему домой — может взять вторую трубку. «Есть ли надежда?» — «Надежды нет». — «Есть ли надежда?» — «Надежды нет».

Семья по-прежнему скрывает от него, что знает все, а он скрывает от семьи, что знает все.

За два дня до конца звонок из Ленинграда: «Остались часы».

Дают удвоенные, утроенные снотворные — не действуют. Внутривенные вливания. Внутримышечные инъекции. Если не снять боль — хоть ослабить.

Не спит.

Врачи, которых любил всю жизнь и которые платят ему взаимностью, не отходят. Один из них поздно ночью вошел в кабинет, где лежит Юрий Павлович. Герман приоткрыл глаза, снова закрыл.

— Надо пустить кровь, — говорит врач.

— А что это даст? — не открывая глаз, спрашивает Герман. — Ведь ничего?

Оба замолчали.

Врач сел в кресло.

— Расскажите что-нибудь забавное, ведь я не сплю, видите, — сказал Герман, по-прежнему не открывая глаз.

Врач молчит, а потом пересказывает рассказ Чехова, не вошедший в Собрание сочинений, который недавно читал.

Юрий Павлович лежит, закрыв глаза. Говорит раздраженно:

— Вы путаете. У Чехова не так.

— Я только что читал, — говорит врач.

— Так Чехов не мог написать, — говорит Герман.

— Утром я принесу вам этот рассказ, и вы убедитесь, что я прав, — говорит врач.

— Утром вы принесете? — спрашивает Герман.

— Утром. А что?

— Пускайте кровь.

Герман верит, что еще будет утро.

Врач делает укол.

Но утра уже не было.


А на маленьком картонном библиотечном бланке в его бумагах нашли сделанную им все тем же косым, размашистым, только теперь из-за неверности руки скачущим почерком запись:

«Как бы умереть, не интересничая…»


— Итак, я пришел к Лукьянову, моему другу, он сменил Соловьева, — твой Петька должен помнить Соловьева, он у меня отлично играл на гитаре и пел песни, и Петьке исключительно понравилось, что начальник милиции поет песни, и даже цыганские, и Петька сказал мне: «Дядя Юра, это только у вас дома начальник милиции способен петь цыганские песни»… Все-таки дядя Юра чего-то стоит, даже в глазах этого самонадеянного и лишенного многих славных иллюзий и тем не менее обнадеживающего поколения… И вошел в кабинет Лукьянова, Лукьянов посмотрел на меня опытным сыщицким взглядом и спросил, правда, как бы ни в чем не бывало: «Юрий Павлович, что это вы?» — «А в чем дело?» — спросил я в свою очередь. «Вы сегодня смотрели на себя в зеркало?» — «Ни сегодня, ни вчера, ни месяц назад», — ответил я. «Почему же?» — «Дабы не вызывать в себе отрицательных эмоций, даже приучился бриться на ощупь».

Лукьянов нажал кнопку, явился дежурный.

— Принесите зеркало.

Зеркало принесли. Я взглянул. И мне тотчас же стала ясна причина моей неслыханной популярности. Мною же напуганная моя супруга принесла мне вместо моего шампуня — шампунь красящий, то есть ландотон. «Ландо-тон». «Ландо-тон». Я вымыл голову ландотоном, и мои волосы стали ярко-розовыми. И теперь из зеркала на меня смотрел розовый старик.


Последняя устная новелла, рассказанная им самим.

«…Человеку нужно прежде всего, чтобы у него звонил телефон. Человеку нужно, чтобы он был нужен…»

ПЯТЬ МИНУТ ЗАВИСТИ

Ни одна ночь так не мила мне, как ночь с тридцать первого декабря на первое января.

Еще с детства…

Тогда с новогодних, довольно безвкусных, как я теперь понимаю, страниц дореволюционной «Нивы», или «Задушевного слова», или «Золотого детства» поглядывал на меня запорошенный и обольстительный Дед Мороз, и в серебряной шубке с золотыми звездами — Снегурочка, и елка, опять же в огнях, настоящая елка, и, главное-главное, таинственный, в изморози, зимний лес с настоящим, не ватным, снегом.

В моих туркестанских краях все это выглядело поэкзотичней пальм и лиан и даже Маугли, выращенного в джунглях волчицей…

Завидовал неизвестным северным сверстникам, знающим все это не по обложкам.

С тех времен и засело в сознании это ощущение Нового года как ожидание чего-то необычного, незнаемого и — праздничного…

Рад, что ощущение это не покинуло меня, оно пожизненно, и, верно, оттого нравится встречать эту Ночь пусть в шумности, в бестолковости, в нелепой сутолоке, но обязательно на людях и с людьми…

Ощущение — тревожащее, будоражащее…

Хотя приходила эта Ночь по-разному и в разных обстоятельствах — не всегда сияли люстры, бывало, чадили и коптилки.

Даже не фигурально.

Так я встретил при коптилке ночь на первое января одна тысяча девятьсот сорок второго года — во фронтовой теплушке, со случайными попутчиками, объединенными военными обстоятельствами, и ровно в двенадцать чокнулись оловянными кружками, а в кружках был кипяток, и мы вышли на полустанке, а кругом был лес, облитый голубоватым лунным светом, такой же фантастический и таинственный северный лес, так манивший меня с обложек «Нивы» и «Задушевного слова», только без Деда Мороза, без Снегурочки в серебряной шубке. Погромыхивала глухо артиллерия, да из другой теплушки, плотно затворенной, доносилась песня на чужом языке — пели ее взятые в плен под Ленинградом, на Неве, солдаты испанской Голубой дивизии…

И я позавидовал самому себе — и тому, довоенному, и тому, кто встретит будущий, следующий Новый год… если он его встретит.

Да, Новый год всегда, при всех обстоятельствах, даже самых мрачных, самых трагических, остается Новым годом, и новогодняя ночь — Ночью Больших Ожиданий и Больших Надежд…


В меру сил своих стремился я это свое ощущение отдать зрителю. Оттого именно новогодняя ночь стала временем действия двух моих пьес, где место действия — странный город, со своим несколько угрюмым очарованием, когда летом нет ночи, а зимой не бывает дня, когда падает с неба таинственное северное сияние, неведомым светом озаряющее странный город, спускающийся к студеному морю черными каменными террасами. Длится здесь месяцами полярная ночь, и совы, и летучие мыши охотятся при дневном свете.

Военные корабли уходят от этих суровых берегов в Мировой океан, рыбачьи траулеры и плавбазы идут отсюда за рыбой в самые экзотические точки планеты, моряки торгового флота держат отсюда курс во многие порты земного шара…

Несут здесь свою, тоже нелегкую вахту, подвергаясь одной из самых мучительнейших пыток — ожиданием, — и семьи моряков…

Ждут с моря совсем так, как ждали во все времена поморки мужей, отцов, сыновей, уходивших отсюда на рыбачий промысел в Ледовитый океан…

И характеры тут особые — проколотые ветрами. И чувства крупногабаритные. И когда на улице метель, и пурга закроет аэродромы, и на Баренцево море движется циклон, и в гавани отстаиваются корабли из Швеции, из Канады, из Норвегии, из Африки — здесь особенно в большой цене простое человеческое участие, простая дружба, простая любовь…

И Новый год в этих местах сближает людей. Его в этих местах встречают размашисто и весело — как нигде…

А иногда — и очень грустно…


До нового, 2000 года остается самая малость.

Каких-нибудь двадцать пять лет. Всего четверть века.

Даже страшно.

И немножко завидно, если по совести.

Много будет на том Новом году новых надежд, новых ожиданий, много милых людей, близких и далеких, знакомых и незнакомых, с которыми недурно, совсем недурно бы встретить двухтысячный Новый год.

Завидую бессмысленной и прекрасной суете людей двухтысячного года, которым останется до третьего тысячелетия часа полтора и которые в последний раз в нашем двадцатом веке постригутся, побреются, примут душ, пристегнут запонки, попудрятся, примерят бусы, повяжут новые галстуки. Завидую водителям, которые, превышая скорость, будут спешить загнать свои машины на стоянки, чтобы успеть поднять бокалы с близкими людьми, людям, поднимающим руку на тротуарах, стремящимся задержать этих водителей, чтобы успеть на встречу Нового года, артистам, жертвующим своими любимыми паузами ради того, чтобы сократить время новогодних спектаклей…

Завидую телефонным звонкам-поздравлениям, грому радио и телевизоров, новогодним елкам, сказочным и таинственным, как в детстве…

Завидую!


Будет ли она, зависть, — в двухтысячном году?

Зависть зависти рознь.

Есть зависть Сальери: ему-то, верно, вряд ли так уж хотелось отпраздновать Новый год, например, с Моцартом.

Остается лишь пожалеть Сальери, тем более что имя это обозначает и явление.

Недавно я познакомился со студентом первого курса Ленинградского университета, юношей в высшей степени занятным.

Сообщил мне, что пишет пьесы о самых различных периодах истории человечества и его принцип — не допускать неблагополучных финалов.

Поэтому написал пьесу о Моцарте и Сальери, где молодая и красивая жена Сальери вовремя подменяет кружку с отравой, поднесенную ее мужем прелестному, юному, неотразимому Моцарту.

И Моцарт остается жить.

А Сальери не обречен на муки совести и негодование потомков.

Земляк студента, Николай Симонов, пожалел Сальери по-иному. Взялся в пушкинских сценах именно за эту зловещую роль, хотя, как известно, артисты, даже самые умные и самые народные, не так охочи до так называемых ролей отрицательных.

Симонов играл гениально, тут нет преувеличения. Нельзя никогда и ничем стереть в памяти сцену, когда — Моцарт сел за фортепьяно и Сальери слушает Моцарта.

Руки завистника, голова завистника, спина завистника… Испытания завистника — все, что творится в душе Сальери, музыку разъявшего, как труп, и алгеброй поверявшего гармонию…

Встает, сраженный, подавленный, потрясенный, ненавидящий, пошатываясь, идет к этому гуляке, легкомысленному, непостижимому, пленительному, невозможному. Слабым голосом, еле слышно произносит слова о том, что Моцарт недостоин сам себя, потому что Моцарт — бог, но он, Моцарт, того не знает. Зато знает Сальери, и этого довольно, чтобы подмешать в бокал яду.

Крупная, могучая, как его талант, фигура артиста. Голос его немыслимый, полный богатейших оттенков, красивый, именно красивый. Движения, передававшие мучительную жизнь завистливо бьющегося сердца. Как это было можно так сыграть? Не понимаю. Никогда не был артистом, знал, что мне это не дано, — но тут я испытал зависть.

Артист Борис Чирков, молодой исполнитель роли Максима в революционной трилогии «Юность Максима», «Возвращение Максима» и «Выборгская сторона», написал статью «Пять минут театра».

Это было давным-давно, до войны еще. Но статья запомнилась.

Она была написана художнически и по-художнически взволнованно.

Я позавидовал этой статье. И ее названию. Но эту статью можно было бы назвать «Пять минут зависти».

А может, и — «Пять минут счастья»…

Художник обязан быть взволнованным, если он видит настоящее — в искусстве, в жизни.

Если он — художник.

Душа художника обязана отдаваться своему впечатлению, купаться в нем, и если это впечатление от прекрасного — прочь все остальное…

Чирковское впечатление было прекрасным от прекрасного, и он отдал ему свою душу.

«Пять минут театра» — об одной сцене в спектакле «Эрик XIV», привезенном МХАТ Вторым в Ленинград, на гастроли.

Сцену из пьесы Августа Стриндберга сыграл Михаил Чехов. Выход Эрика, о котором сам Чехов говорил: этот выход должен быть подобен выстрелу.

Мальчиком я тоже видел Михаила Чехова — в пьесе Г. Бергера «Потоп».

Жалким, нервным, ничтожным биржевым маклером, разорившимся дельцом, неудачливым, раздраженным на весь мир человечком. Загнала его невзначай в маленький американский бар жуткая жара.

Ливень, превратившийся в наводнение, наводнение, погасившее свет, выключившее телефон, отрезавшее бар от всего мира, бар, в котором беда случайно свела самых разных людей, в том числе — наглого адвоката, самоуверенного хозяина бара, артистку кабаре…

И — маклера Фрэзера, которого играл Чехов.

Свела — перед лицом смерти.

И тут происходит преображение.

Именно маклер Фрэзер, фигурка почти трагикомическая, становится центром человеческого и нравственного притяжения, потому что Фрэзеру приходит в голову идея, властно завладевшая его душой в эти предсмертные мгновения: убедить всех окружающих его людей попробовать стать людьми.

И он, маклер Фрэзер, на глазах у зрителя превращается в духовного вождя, смело ведущего на вершины человеческого духа людей, очищенных от скверны мелких чувств, злобы, зависти, подлости…

Но вот наводнение прошло стороной, пощадив маленький бар.

Посчастливилось.

Открылись двери бара. Заработали телеграф и телефон. Включилось электричество.

Включилась цивилизация…

И… мир бездушия, эгоизма, безнравственности вновь завладел своими рабами.

«Наступил новый день… новый день с новыми подлостями» — говорит, глядя на всех этих людей, переставших быть людьми, маклер Фрэзер, и вовек не забуду я его интонации, выражения его лица, не забуду жеста, каким он поправляет пенсне, за которым — погасшие глаза…

Для меня эти пять минут театра стали пятью минутами счастья…


Встречал я Ночь Больших Ожиданий и Больших Надежд с близкими, друзьями и — в разлуке с ними. Встречал в Средней Азии и в Заполярье.

Встречал и на пограничной заставе — болотная глушь, до железнодорожной станции ехать на розвальнях сто сорок километров; выпиты скромные сто граммов, закуска — обуглившаяся, выпеченная в золе картошка в мундире, а потом, когда легли спать, застава, разбуженная выстрелом, в возникшем полумраке сонные люди сбрасывают одеяла, суют ноги в валенки, разбирают винтовки — они подле, в козлах…

Встречал Новый год и в промерзлом автобусе газеты — дивизионной, было и такое, на зимней войне одна тысяча девятьсот сорокового, в канун года другой, большой войны…

Встречал и в Ленинграде, в блокадном сорок втором, в квартире ленинградской писательницы и писателя-фронтовика.

Новогодняя ночь стала для них днем свадьбы и началом недолгого семейного счастья…

И мы, ленинградцы, сдвинули стаканы за только что услышанную сводку о разгроме шестой армии Паулюса под Сталинградом.

И за прорыв блокады.

И за семейное счастье.

И за победу…

И — позавидовали сталинградцам…

А зависть, оказывается-то, прекрасная вещь!!!


Открылся в канун Нового, 1957 года в Москве, новый, молодой театр.

Рождался, как и все новое, в муках, продирался, ошибался, искал, заблуждался, унывал, загорался новыми надеждами, все было…

К пятидесятилетию революции театр показал не один спектакль, а целых три. Трилогию — о декабристах, о народовольцах, о большевиках.

И три демонстративно одинаковые, подчеркнуто скромные афиши, рядком висящие в рекламной витрине.

Третья часть трилогии, как и две предыдущие, построена на фактическом материале, опираясь на истинный исторический эпизод. Трагический. В Ленина стреляла эсерка Каплан.

Соратники ждут приговора врачей.

И ждем приговора мы, зрители.

Те, что на сцене, — не знают, будет смерть или жизнь.

Мы — знаем. Будет — жизнь.

Но мы волнуемся так же, как те, что на сцене.

Это и есть чудо искусства.

И как всякое чудо — объяснить его почти невозможно.

В финале спектакля, когда врачи объявляют: «Жизнь», люди на сцене бросаются друг к другу, обнимают друг-друга и тихо поют «Интернационал».

Сколько раз пели его, а тут кажется, будто впервые.

И все, что происходит на сцене, — будто впервые.

Наново.

Люди в зале, подчиняясь силе искусства, тоже встают и тоже начинают петь — тихонько, иные просто шевелят губами.

И те, кто поет, и те, кто стоит молча, не уходят, пока на сцене не отзвучат последние слова гимна…

А пока поется гимн, из глубины сцены шагают, как и в продолжение всего спектакля, солдаты караула, охраняющие Мавзолей Ленина, — не артисты, а настоящие солдаты, курсанты.

Это рамка спектакля, дающая ему тональность, торжественное и грустное и патетическое звучание…

И я стоял, пока пелся гимн, и хотел быть автором этой пьесы, и режиссером этого спектакля, и артистом…

Пять минут зависти и счастья…

Когда Виктору Борисовичу Шкловскому исполнилось семьдесят три года, заметил с завистью:

— Эх, если бы мне было семьдесят!

Потом ему было и семьдесят пять, и восемьдесят, и он, верно, снова «завидовал»: «Эх, если бы мне было семьдесят пять!»

Все относительно.


На той же площади, где игралась трилогия о революционерах России, — другой театр.

Посолидней, помаститей, поакадемичней.

Но тоже — рожденный Революцией.

Когда в молодом театре шла последняя часть трилогии, в другом театре — премьера пьесы о революции. К этой пьесе режиссер возвращается в третий раз. И, «наверное», не случайно.

Сам он выходил в начале спектакля на авансцену, тогда было ему за семьдесят, сейчас смело шагнул в девятый десяток.

Само появление этого человека перед спектаклем, легкого, изящного, артистичного, был — Театр.

И была — Революция.

Выйдя вперед, рассказывая историю трех рождений спектакля и затем уступая место драматическому действию о временах, ставших для молодого поколения семидесятых годов далекой историей, сходит, легко, почти воздушно, в переполненный, сияющий зал и садится смотреть свою Жизнь — вместе со зрителем.

Разве не позавидуешь этой старости?


Пять минут зависти — и, значит, не только к молодости? Нет, не только.

Если отвернуть зеленоватый супер, его продолжением на внутреннем листе — обыкновенная фотография немолодого человека в элегантно-небрежно распахнутом пиджаке в столь же элегантном жилете. Правой рукой придерживает девочку, похожую на него, — внучка.

А если открыть наугад книжку с зеленым супером, — прочтешь, например, про цветок: «Их удлиненные тельца — узкие колокольчики — и мягкие округлые отверстия, окруженные фестончиками лепестков, светятся каким-то тигрово-абрикосовым цветом, зловеще-воспаленным в середине цветка, куда, как загипнотизированные, медленно вползают на казнь насекомые…» Про цветок и про первые годы революции, про Ивана Бунина и про Владимира Маяковского, живого и в гробу — «в край гроба упирались ноги в больших, новых, очень дорогих башмаках заграничной работы на толстой подошве со стальными скобочками, чтобы не сбивать носки, предмет моей зависти, о которых Маяковский позавчера сказал мне в полутемной комнате: «вечные»…

По-моцартовски свободно написанная книга, виртуозно-артистичная, озорная, насыщенная, как раствор, метафорами, внезапными сравнениями, вся цветная, вся — живопись, иной раз просто изумляешься, — как можно так написать?

Завидуешь молодости художника, перешагнувшего семидесятилетний рубеж…


Испытал, не скрою, острое чувство зависти — пришел ко мне драматург и стал читать еще набело не переписанные странички новой пьесы с наибанальнейшим, по видимости, сюжетом: люди собираются на свой традиционный сбор в школу, где они когда-то учились, подумаешь, какая новинка… А в конце года эти странички превратились в десятки спектаклей в разных городах, где зрители смеются, плачут, негодуют, умиляются, недоумевают, удивляются, восхищаются, спорят, осуждают, одобряют…

И как-то, зайдя невзначай в театр, где шел как раз этот спектакль, в кабинете директора, где был включен микрофон, я услышал реакцию зала, ту самую реакцию, от которой сердце драматурга то падает, то наполняется сатанинской гордостью. А что бывает с нашим братом, когда из микрофона слышится долгий и непрекращающийся кашель, хотя на улице сухо и тепло и нельзя сослаться на эпидемию гриппа…

На сей раз кашля не было — была та драгоценная реакция, какая только и способна дать счастье драматургу. И я завидовал!

Вот так я позавидовал однажды Михаилу Зощенко.

Незадолго до войны он возвращался с группой писателей по Мурманской железной дороге в Ленинград.

На одной из глухих заполярных станций ждали встречного, тот опаздывал. Прослышав о писателях, на платформе собрались жители пристанционного поселка. Писатели вышли в тамбур. Кто-то их представил. Фамилия Зощенко вызвала восторг. Зощенко растрогался. Поблагодарил. Его слова, сказанные серьезно, приняли за шутку. Раз Зощенко — значит, шутит. Он нахмурился и резче, чем обычно, сказал, что не обязательно ждать от него смешного — неужели сатирик не имеет права на выражение обычной благодарности? Ответом на эти слова был еще больший смех — решили, что Зощенко продолжает шутить. Смех нарастал, смеялись «на всю тундру» — сила его имени была такова, что людям от всей души казалось смешным не то, о чем он говорит, а то, что это говорит Зощенко, сам Зощенко. Писатель обиделся и ушел в вагон.

Таланта Зощенко очень не хватало в Ленинграде, в трагические и бессмертные дни города.

И Зощенко очень не хватало Ленинграда.

«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые»…

Зощенко был эвакуирован из Ленинграда в августе 1941 года, по решению Военного совета Ленинградского фронта как «золотой фонд», и не увидел того, что произошло потом в Ленинграде…

Если б он видел!

Живи он в Ленинграде в те дни, я убежден, многое бы написалось, что осталось бы в литературе, а если что в литературе и не осталось, то в летописи блокады запечатлелось бы навечно.


А в блокаде я остро позавидовал еще не оправившимся от голода и холода музыкантам оркестра Ленинградской филармонии, исполнившим Седьмую симфонию Дмитрия Шостаковича…


И — поэтессе с льняными волосами, легким, красивым движением поправлявшей прядку волос, чуть грассируя читавшей ленинградцам стихи — под грохот артобстрела, под стук метронома:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали.

Где смерть, как тень, тащилась по пятам.

Такими мы счастливыми бывали.

Такой свободой бурною дышали.

Что внуки позавидовали б нам…


Иду по заколдованному серебряному лесу. Щелыково.

Лес — близ усадьбы, где жил Островский.

Человек в синем тренировочном костюме, в высоких резиновых сапогах показывает мне, торжествующе, необыкновенной красоты и необыкновенных размеров гриб — только что нашел.

Тремя неделями позже грибника, встреченного в лесу, вижу на сцене Большого театра.

В танце — взлет и бессильно опущенные руки.

Его подняли на острия копий.

Спартак — с лицом Христа, сошедшего с рублевской иконы.

Можно ли в искусстве балета выразить историю? Важные этапы в жизни человечества?

Оказывается, можно.

Овация длится не пять, не десять и даже не пятнадцать минут.

Но все равно — это пять минут счастья…


Один из ученых опросил сто граждан, привлеченных к суду за хулиганство и бандитизм.

Семьдесят восемь из них рассказали, как в детстве они стреляли в птиц, издевались над кошками и собаками…

На экране — стриженные под машинку парни из колонии несовершеннолетних.

Слышим их признания. Слышим и голос человека, когда-то приехавшего на гастроли с собакой:

«Да, это было, было — вешали кошек, отрубали хвосты собакам, объектом их издевательств стали потом и люди… Не следует думать, что из каждого, кто в детстве пнул пса и прищемил кошке хвост, непременно вырастет преступник. Но каждый преступник имеет в своей биографии собак и кошек».

Он выступал по телевидению с просьбой рассказать, у кого дома есть животные и за что они их любят.

Четыре тысячи ответов.

Преподаватель истории Белов потерял зрение, и собака Золли ходит с ним. Водит по пятидесяти известным ей маршрутам Белова.

Дама с собачкой: женщина, у которой никого из близких не осталось, погибли все, погиб муж, сама она была санитаркой в первую мировую войну и единственная ее отрада — собачка, которая дремлет у нее на руках…

Животное спасло человека от одиночества.

Идея человека, когда-то приезжавшего на гастроли со своей собакой, с которой он не хотел расставаться, проста — любовь к животным способна воспитать человеческую душу.

В новом здании на Садовом кольце Образцов сам ведет новую программу «Новоселье» — как актер, как ведущий. Этот спектакль, и ретроспекция и дорога в будущее.

Подъезжайте к театру, когда бьют часы на его фронтоне. Они бьют каждый час. Того лучше, если вы подъедете к театру к двенадцати дня или к двенадцати ночи. Поверьте, вы будете не одни. Говорят, что в это время останавливаются идущие по Садовому кольцу троллейбусы, подъезжают такси, спешат сюда пешеходы. Полдень и полночь — два сказочных, музыкальных, уличных представления.

Бьют часы, играет музыка «Во саду ли, в огороде», каждый зверь делает то, что ему положено: волк, например, скалит зубы, лисичка кокетливо смотрится в зеркальце, обезьяна кривляется, коза качает ребенка — словом, все, что рассказано в русских сказках…

Это длится три минуты.

Кто-то сказал Образцову:

— За эти три минуты люди становятся добрее.

Да, Образцов сделал много в своей жизни для того, чтобы люди стали добрее, лучше, красивее. Ведь в его театр приводят своих детей папы и мамы, которых приводили в этот театр их папы и мамы, и счет уже идет на четвертое поколение…

В конце спектакля «Новоселье», когда вдруг падают все ширмы и вместо обычных театральных поклонов, поднимаются руки кукловодов, художников, осветителей, рабочих сцены, всех невидимых творцов этого удивительного театра, зал охватывает то волнение, драгоценное, без которого нет истин в искусстве…

Пять минут зависти и пять минут счастья.


И ведь у каждого они были свои, эти пять минут.

Мгновения счастья.

И, быть может, совсем не те, какие были у меня. Другие, непохожие.

И надо, чтобы их было больше. Люди имеют на это право.

В ПАМЯТИ

В 18 лет. Поезд опоздал всего на несколько минут, но их было довольно, чтобы увидеть лишь тамбур последнего вагона другого, местного поезда, на который должны были мы пересесть.

Ехали до станции Невинномысская, здесь — пересадка в город Баталпашинск, оттуда, пешком, в Теберду и, через Клухорский перевал, вниз, к Черному морю.

Следующий местный в Баталпашинск отходил поздно вечером.

Вот досада!

Проманежиться весь день на перроне, где непрестанно мчатся поезда, обдавая тебя жаром, гарью и копотью? Или задыхаться в тщедушном зальчике ожидания, забитом такими же, как мы, раздосадованными, злыми «пересадочниками»? Или бродить неприкаянно по пыльной станице?

Купили на пристанционном базарчике две кринки еще теплого молока, круглый каравай только что выпеченного душистого станичного хлеба, двинулись на реку Кубань, она текла рядом.

Нашли пустынный, отлогий бережок, спустились к реке.

Там, в тишине, странно пронзительной после шумной и утомительной духоты забитого людьми и вещами общего вагона, после бессонно звенящего трамвая на Невском, где я тогда жил, провели в полнейшем отрешении весь день, даже успели дождаться степного заката.

С тех пор я всегда вспоминал этот глинистый бережок, заводь, в которой мы бессчетно купались, быстрое и мутно-желтоватое течение горной реки, тень от осоки, казачку, неподалеку стиравшую белье, кваканье лягушек, огромное небо, и когда я думаю о счастье, то всегда почему-то вспоминаю этот день.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

В положенный час, под мелодию кремлевских курантов, из ворот Кремля выходят часовые — караул, который несет вечную вахту у Мавзолея Ленина.

И в ночь под Новый год миллионы людей под бой кремлевских курантов поднимают бокалы и оглядываются на год прошедший и заглядывают в будущий.

Часовые идут по Красной площади — молодые, великолепные, как наша с вами юность… Идут через площадь. Через время. Через границы.

Отчего же так волнует их шаг? Отчего стук их сапог звучит, как четырехстопный ямб? Что есть такого в этом каждодневном ритуале? И почему черная цепочка пальто, шинелей, тулупов, шляп, ушанок, платков, ботинок, сапог, валенок неизменно темнеет на снегу? Что их неудержимо влечет сюда из тайги и тропиков, смуглых, светлых, скуластых, раскосых?.. Европа, Азия, Австралия… Планета…

«Однажды, став зрелей, из спешной повседневности, мы входит в Мавзолей, как в кабинет рентгеновский, вне сплетен и легенд, без шапок, без прикрас, и Ленин, как рентген, просвечивает нас. Мы движемся из тьмы, как шорох кинолент: «Скажите, Ленин, мы — каких Вы ждали, Ленин?!» Строки Андрея Вознесенского.

«Я с вами говорю как современник, как старый комсомолец говорю. Мы жили так: на несколько ступенек взойдешь — и вот уже достал зарю… Так заучите ж, как стихотворенье, всю нашу жизнь, чтоб, молодость храня, глаза в глаза столкнулись поколенья и поздоровались, как старые друзья…» Это Михаил Светлов.

Итак, антракт заканчивается. Пустуют фойе. Опоздавшие спешат занять места. Люстры гаснут — медленно и таинственно.

Вон зажегся у выходов красный свет — дежурный. Задернуты занавески у дверей, да и двери уже закрылись.

С этой минуты партер и балкон, ярусы и ложи — некий микромир. Люди самых разных профессий, самых разных характеров, наверно, и взглядов — на жизнь, на искусство, на время, на историю, даже — на любовь?

И — видевшие извозчиков только в кинематографе, и — ездившие сами на извозчиках… Начавшие жизнь вот-вот и — прошедшие войну; пылкие, скептики, равнодушные, очарованные жизнью, пришедшие сюда с теми, кто вместе прошагал не один год, и — встретившиеся совсем недавно, может быть, и вчера, — и так ведь случается, правда? Этот вечер соединил их всех — друг с другом, со сценой, с театром.

И с драматургом — он уже не наедине с чистым листом бумаги, со своим замыслом, со своими персонажами — он наедине со зрителем. Зовет зрителя — поразмышлять наедине с ним, драматургом. О многом — наедине. Быть может, о самом главном — наедине.

Раздвинется занавес, а если никакого занавеса нет, что тоже теперь частенько, вспыхнут софиты и прожектора. Свет, музыка, движение превратят предметы и декорации, пока еще хаотически и прозаически расположенные на сцене, в поэзию театрального представления.

И вместе со всеми персонажами появится автор. Человеком-невидимкой. Вглядитесь в пока еще выжидающий зал, в его настороженную тишину, в юных и старых… Придут на память строки Ярослава Смелякова.

«Ведь все двадцатое столетье, весь ветер счастья и обид — и нам, и вам, отцам и детям, по-разному принадлежит»…

И автор произнесет свой немой монолог:

— Приглашаем на этот вечер в театре, соединившем всех вас, — ваше воображение. Приглашаем вашу фантазию. Ваш ум. Ваше сердце. Его память. Близких вам людей приглашаем — тех, кто есть и кого уже нет. Вашу жизнь приглашаем — от детства и юности до нынешнего часа…

Наедине со зрителем…

…Поиск продолжается.

Что есть драматургия?


1965—1974

Загрузка...