Эскадрон расположился на дневку в знакомом разведчикам глубоком овраге.
Дубов сидел на том же самом месте, где два дня назад выслушивал донесение Гришки о батарее. Охапка валежины сохранила, казалось, даже вмятину от его тела. У ног лежало два порыжевших от сырости окурка — тогда Дубов курил много и не трясся над каждой крошкой табаку. А теперь — он пожевал короткий обгрызанный ус, мрачно сплюнул волосинку и в который раз с надеждой заглянул в кисет. Пусто…
— Ну, что не спишь, Николай Петрович? — присел рядом с командиром Ступин. — Вон какой храп из кустов доносится, прямо как на вокзале, когда поездов третий день нет… Поспал бы, а?
— А ты что не спишь? — вопросом на вопрос ответил Дубов.
— Голова трещит, просто раскалывается. Пошел к Егорову, говорю, дай мне этого, как его…
— Аспирину?
— А ты откуда знаешь?
— Дело мое такое, командирское, все знать.
— Нет, серьезно?
— Я ведь сам в госпитале неделю на одном аспирине жил. Запомнил… Только нет его у Егорова… Или осталась самая малость — так он экономит.
— Ясно. То-то он спит, что твой сурок, и даже имеет нахальство не отвечать. Черт с ним, думаю, пусть спит, я потерплю… Чего задумался, Николай Петрович?
— Гадаю, что Гришка узнает и что Харин разведает.
— Беспокоишься, скажи лучше.
— За Гришку — нет. Кто его заподозрит? Он для нас просто золотым разведчиком оказался. А вот Фома больно заметен, медведь чертов… Многие его видели, когда хлеб раздавал, могут и опознать.
— Не скажут…
— А богатей, который карателям помогал? Да и на станции вдруг тот фельдфебель попался? Кадеты их носом к носу, ну, фельдфебель сразу и опознает, он за свою шкуру трястись будет, не за Харинову…
Степан с сочувствием посмотрел на Дубова. За время рейда лицо командира немного поздоровело, исчез землистый налет на скулах и впалых щеках. На пользу, видимо, пошел свежий воздух и то, что он стал меньше курить: то в бою, то в секрете… Но под глазами осталась мертвенная синева. Сегодня, после долгого ночного марша, когда эскадрон спустился далеко на юг, заметая следы на случай возможного преследования после разгрома белой артиллерии, эта синева стала особенно заметной. Рано командир из госпиталя ушел…
— Николай Петрович, тебе б сейчас на недельку в тишину да на молоко топленое… — сказал он, ласково притрагиваясь к сухой, горячей руке Дубова.
— Ты чего вдруг? — не понял командир.
— Да так, заморенный ты очень.
Дубов непонимающе посмотрел на Ступина, потом громко расхохотался, отчего все его лицо удивительно помолодело.
— Ну и утешил командира. Ну и Степан… — смеялся он, закидывая голову. — Заморенные лошади бывают. А я, брат, с пятнадцати годов такой тощий. Вот только в рейдах да в разведке иногда отъедаюсь немного… Ну и Степан! Заморенный… — повторил Дубов и опять достал заветный кисет. — Вот черт — вся махорочка… Ну ничего, раз я заморенный, так мне вроде и курить не полагается, — сказал он, искоса поглядывая на Степана. Но сапер намека не понял, и командир, подняв с земли свой окурок двухдневной давности, повертел, разглядывая его. — Отсырел немного, но сойдет на пару затяжек…
Он осторожно высыпал слежавшийся табак из окурка себе на ладонь, понюхал и даже зажмурился от удовольствия. Потом посмотрел просительно на Степана. Тот махнул рукой, как бы говоря: «Что с этими куряками поделаешь», — и полез в карман за кисетом.
Закурив, Дубов встал, потопал на месте, разминая ноги, и прошелся валкой походкой кавалериста.
Вскоре Степан заснул. Дубов долго смотрел на его забинтованную голову, на большие, покрытые набухшими венами руки, на узловатые, с плоскими ногтями пальцы, которые беспокойно двигались, словно и во сне Ступин продолжал снаряжать динамитные шашки и патроны-боевики, потом вздохнул и пошел проверять посты охранения.
Вернувшись с верха оврага, он опять подсел к Ступину и с завистью слушал, как тот сладко посапывает во сне. Голова была тяжелой, больно гудела — поспать бы… Дубов еще раз взглянул на Ступина: тот перевернулся во сне и, казалось, смотрел теперь на командира из-под полуприкрытых век немного насмешливо.
Посланный на разведку к станции Харин вернулся засветло. Принес он целый ворох новостей ч, главное, тщательно переписанные телеграфистом последние переговоры белых по линии.
— Башковитый он парень, наш нейтрал-то, — Харину понравилось новое слово. — Все написал, сам предложил связь поддерживать. Думаю, сознание мне в нем расшевелить удалось. Я ему говорю: «Ты кто такой есть? Трудящийся, тебя эксплуатируют — так помоги нам».
— Ну, насчет сознательности я сомневаюсь. — Дубов оторвался от изучения записки. — Уж больно он лебезил тогда. А вот портить с нами отношения не хочет. На, почитай, что он тут пишет.
В грамоте Фома был не ахти как силен, да и почерк у телеграфиста в спешке испортился. Поэтому Харин с трудом одолел три строчки, выделенные командиром. Там говорилось, что «по направлению к Кокоревке вышел следующий на юг воинский эшелон с подбитыми в боях бронеавтомобилями, каковые направляются в тыл для ремонта».
— Стало быть, часа через два пройдет, — задумчиво произнес Харин. — Темно уж будет.
— Да, стемнеет, — ответил Дубов. — Но подорвать его надо.
— Хорошо бы, конечно. Жаль, Ступин не оправился. Если его по больной голове в третий раз шибанет, плохо будет.
— У нас еще двое саперов есть, должны справиться.
— Вы что обо мне говорите, как о покойнике? — спросил подошедший незаметно Ступин. — Я сам пойду, не сумеют они, молоды еще.
— Пусть им только Степан все как есть растолкует, да заряд сам положит, да шнура отмерит сколько надо. — Фома делал вид, что. не замечает товарища.
— А мы тем временем вокруг полотна заляжем. Отходить сюда, в овраг, в случае чего, — подхватил Дубов.
— Да что вы, товарищи, смеетесь? Я здоров, как исправник на масленицу, — взорвался Ступин. — Устроили тут госпиталь для нервных психов.
— Между прочим, исправник на масленицу редко здоровым бывал, — усмехнулся Дубов.
— Товарищ командир, — растерянно спросил Степан, — так что, мне и правда в стороне стоять?
— Правда. Будешь вроде инструктора у своих ребят. Кстати, им практика нужна — не все же из-за твоей спины наблюдать, как поезда подрывают. Иди, готовь их.
Ступин неохотно подчинился.
— Ты повязку прикрой — за версту белеешь, — крикнул ему вдогонку Харин и продолжал рассказывать командиру о станции.
— Да, мне телеграфист говорил: стали белые хлеб у кокоревских отбирать — глядь, никого нет. Все к родственникам ночью разъехались по дальним деревням, ищи теперь. Агитацию произвели сразу на всю округу. Шуму там было…
— Да ты понимаешь, что узнал? Это же чертовски здорово, — командир обнял Фому за плечи. — Просто замечательно, медведь ты этакий!
— Как не понимаю, не маленький.
Хмурого унтера и смешливого солдатика перевели в самый конец состава охранять теплушку. В ней были навалены покореженные, побитые в боях пулеметы всевозможных марок — и максимы, и гочкинсы. В беспорядке наваленные на полу и на нарах, недавно грозные пулеметы различных систем выглядели сейчас кучей железного лома. Но если присмотреться, можно было заметить, что сюда собрали только то оружие, которое можно без особых трудов починить в любой мало-мальски оборудованной мастерской.
Именно поэтому и везли это покалеченное оружие в отдельной теплушке вместе с эшелоном подбитых броневиков в далекий тыловой город…
Унтер мерно расхаживал вдоль старенького вагончика, разболтанного на бесконечных военных дорогах, подлатанного и зачиненного, с облупившейся краской на дверях, испачканных мелом…
Напарник унтера, остроносый солдатик, скучал на тормозной площадке. Здесь и совсем делать нечего. Смотри на забитые составами пути, на неразбериху прифронтовой станции. Смотри и думай.
— Господин унтер Иван Никитич, — обратился солдатик к старшему. — А за что нам такая планида — все воюем и воюем?
— Молчи, дурень, кто услышит еще… Второй год как служишь, а сознательности в тебе ни на грош. Комиссары Рассею немцам и жидам продали, ясно? А мы за Рассею, против них, ясно?
Солдатик замолчал. Это ему было известно не хуже, чем самому унтеру. На занятиях по словесности, когда выдавались тихие дни в сутолоке войны, он зазубрил все нехитрые лозунги Добрармии, но не признал их мужицким сердцем. Хотелось понять, за что идет бой, но у кого спросишь? Говорили среди солдат, что есть у тех, у большевиков, своя, простая и народу понятная правда. Да вот как ее узнать, попробовать на зубок, хороша ли она для мужика?.. Дома бы побывать, расспросить соседей… Чай, не первый год живут под красными, осмотрелись, поняли. Иван Никитич хороший унтер, душевный, хоть и хмурый на вид, но и он все только казенными словами говорит либо отмалчивается. Нет того, чтобы разъяснить…
А Иван Никитич продолжал так же размеренно, заученными аршинными шагами ходить перед дверями теплушки. Его тоже одолевали невеселые мысли. Только были они совсем иными, чем у солдата. Дома у Ивана Никитича не было. Жениться не успел, отец с матерью померли, землю братья поделили. Был дом — и нет его. Отрезанный ломоть. Прилепился унтер сердцем к армии, к воинскому порядку, от которого в первый год солдатчины выл по ночам в подушку, и стали мерещиться ему в мечтах фельдфебельские погоны и, кто знает, может, и серебряный жгут подпрапорщика. Унтер собирал ценности на черный день, не брезговал ни бумажками, ни золотом. Так, чтобы, если, не дай бог, придется в чистую уходить, не кланяться братам в пояс, а завести свое крепкое хозяйство на свои кровные деньги. Смутное время пошло, рушится в армии дисциплина, уходит порядок… И потому, что у верного человека в городе хранится сверточек с золотишком, не хочется Никитичу помирать, и он злится, что капитан не дал дослушать цыгана.
Размышления унтера прервал шум, поднявшийся в голове эшелона. Кто-то истошно заорал: «Держи его! Держи». За вагонами раздался глухой топот. Унтер пригнулся и увидел, как, петляя напуганным зайцем, мчится вдоль вагонов давешний цыган.
«Уж что-то украл, подлец», — подумал унтер.
— Господин унтер, кто там кричал?
— Да так, цыган что-то стянул, убег.
— А-а…
…А цыган, воспользовавшись минутным замешательством унтера, проскользнул в вагон. Стараясь не наступить на сваленное в кучу оружие, он забрался на верхние нары. На его счастье, там оказалась забытая кем-то рваная шинель и охапка трухлявой, с прельцой соломы. Цыган устроился поудобнее и задумался.
Закурить бы — без курева заснуть можно. Заснешь, как сурок, и проспишь все на свете, окажешься утром в далеком белом тылу, где тебя схватят, словно перепелку на шесте, — доброе, мол, утро, как ехали, как спали? Не изволите ли с нами прогуляться до ближайшей контрразведки на предмет выяснения вашего цыганского происхождения и того, как вы попали в охраняемую теплушку?
Яшка потянулся так, что затрещала по швам его старенькая цыганская одежонка — шаровары, безрукавка и кургузый пиджак, перекроенный из поддевки, у которой еще Яшкин предшественник, настоящий, не маскарадный цыган, отрезал обтрепавшиеся полы. Ужасно хотелось спать — не удалось вздремнуть за три дня ни разу…
Черт знает, где искать теперь эскадрон? Отправляя Яшку за линию фронта, Устюгов настойчиво советовал ему не отрываться от железной дороги. То же самое сказал на прощание и начдив:
— Я Дубова знаю, его теперь от железки пушками не отгонишь, пока бронепоезд не подорвет. Так что, Швах, выбирай состав поважнее и кати.
Именно поэтому Яшка решил теперь ехать на поезде: может, повезет ему и удастся узнать в пути что-либо о своих.
Но что опять же узнаешь в пустой теплушке — не гадать же, в самом деле, на куче поломанных пулеметов, которые неизвестно зачем волокут белые в тыл. Лучше бы раненых своих отвезли… Когда Яшка пробирался окольными путями через фронт, он видел, как на телегах по разбитым дорогам тянутся обозы с исстрадавшимися людьми. Разве виноваты они в том, что их Деникин погнал воевать?
Но долго о мрачных вещах Яшка думать не умел.
Здорово от проскочил в теплушку… Теперь, когда после гадания он знал, куда направляется эшелон, неплохо бы выяснить, на какой станции ему лучше выкатиться из своего классного салон-вагона. И еще закурить бы да поспать часочка так три — больше Яшке и не нужно, — чтобы опять почувствовать себя человеком.
…Проснулся он оттого, что двери теплушки с противным визгом раскрылись. Яшка съежился на своих нарах, стараясь вдавиться в стену. Цыган не цыган — а могут за милую душу хлопнуть, если увидят…
В дверях теплушки показалась озабоченная физиономия знакомого унтера, которому Яшка не успел погадать. Он посмотрел на сваленные в беспорядке пулеметы, подергал один за ствол — пулемет не поддавался. Унтер спрыгнул.
— Вашбродь, — донеслось до Яшки, — навалим так, чего их еще разбирать.
Ответа Яшка не расслышал, но офицер, видимо, согласился с унтером, потому что в вагон с грохотом влетело еще несколько охапок побитого оружия. Потом двери лениво покатились на ржавых роликах обратно и застряли на полдороге. Опять показалось лицо унтера, он, кряхтя, отодвинул мешавшую движению дверей железку и, еще раз по-хозяйски оглядев вагон, спрыгнул.
— Давай…
Двери задвинулись. Яшка слышал, как, переругиваясь, солдаты забросили щеколду, потом, видимо, ее прикрутили проволокой, потому что знакомый голос унтера произнес: «Никуда не денется, будет держать, чего там…» По тону, каким были сказаны эти слова, Яшка заключил, что офицер уже ушел. Вскоре ушли и солдаты. Одного унтер оставил на тормозной площадке.
Часовой долго топтался там, устраиваясь поудобнее, потом затих.
…На тормозной площадке унтер оставил часовым того самого смешливого солдатика, которому Яшка нагадал счастливую дорогу. Уходя, унтер строго наказал ему следить, чтобы никакие посторонние лица к вагону не лезли и на площадку не забирались.
Солдат тоскливо посмотрел ему вслед. Следи, чтоб никто… А как уследишь, когда ты один и маячишь, словно мишень на полигоне. Самое разлюбезное дело снять, если уж понадобится кому нападать на теплушку.
От таких мыслей солдату веселей не стало, он тяжело вздохнул и присел за невысокий борт площадки. Все же какое ни есть, а укрытие…
Поезд тронулся. Дернул паровоз, один за другим залязгали, загрохотали вагоны и платформы, звякнули буфера, и медленно поплыли из-под последней площадки блестящие накатанные рельсы. Лениво выныривали шпалы, черные от мазута и угольного шлака, потом они замелькали дощатым забором и слились, наконец, в грязное, серое полотно, брошенное, точно на отбел, среди бескрайних зеленых лугов.
Гришка вернулся в овраг, когда уже начинало смеркаться. Он шел медленно, загребая ногами опавшие листья, останавливаясь и подолгу бесцельно глядя невидящими глазами на поросшие кустами склоны. Только добравшись до большой кучи валежника, на которой сидел командир, когда отправлял его в разведку, Гришка заметил, что никого в овраге нет, и заволновался: неужели эскадрону пришлось уйти? и его бросили?
— Дядь Фома… — негромко позвал паренек.
Тишина.
— Дядь Фома-а! — громче крикнул он, прислушиваясь к шорохам в кустах и напряженно вглядываясь в темную листву. Здесь уже стемнело, и косматый невысокий орешник напоминал своими зыбкими очертаниями притаившихся людей.
Паренек побежал вперед, не разбирая дороги. Он скользил по неровным осыпающимся рытвинам высохшего русла оврага, падал, поднимался и бежал снова, сам не понимая куда бежит.
— Ну, что кричишь? Разведчик… — из кустов навстречу ему поднялся Лосев. Гришка с разбегу остановился и ойкнул.
— Все на железке — поезд взрывать будем, — продолжал Лосев, словно не замечая волнения Гришки. — А меня тут оставили подождать, пока ты явишься. Где пропадал-то? И как Воронцов?
Вопрос Лосева сразу заставил Гришку вспомнить виденное на полянке.
— Нет дяди Кости, — сказал он тихо. — Нет. Сожгли избушку.