Светлана ВолкославскаяПовесть одной жизни

Один день как тысяча лет

Часть перваяХОЛОДНЫЙ ДОМ

Все было очень просто — снять форменное школьное платье, хлопчатобумажные чулки и нательную маечку и положить на стол перед председателем санитарной комиссии. В женской средней школе номер 26 города Д. шла плановая проверка чистоты одежды и белья учащихся. Вполне рутинная процедура.

Но я растерялась. Во-первых, мне еще никогда не приходилось раздеваться при посторонних людях. Во-вторых, я понимала, что сейчас все увидят, что пришито к изнаночной стороне моей школьной формы.

Начинался этот злополучный день, казалось, вполне обыкновенно. Мы сидели на уроке труда и склеивали из картона декоративные рамочки для фотографий.

«В такую рамочку можно вставить фотографию дорогого вам человека», — сказала учительница Евгения Сергеевна и добавила, что сама она обязательно вставила бы туда портрет Владимира Ильича Ленина.

Действительно, у Евгении Сергеевны не было других дорогих людей. Она много лет жила в одиночестве и мало заботилась о собственной привлекательности, даже губы красила только тогда, когда в школу приезжала какая-нибудь проверяющая комиссия. Поэтому, если учительница вдруг приходила на урок с напомаженными цвета фуксии губами, всем было понятно, что в школу нагрянула очередная проверка.

Но в тот день почему-то Евгению Сергеевну никто ни о чем не предупредил. Обычно завуч Лидия Ивановна всегда заглядывала к нам перед разными важными мероприятиями, чтобы сказать, к примеру: «Крастье губы, Евгения Сергеевна, идем на расширенный педсовет». Не заглянула.

Поэтому, когда отворилась дверь и на пороге классной комнаты возникли три строгие женщины в белых халатах, мы все разом испуганно вскочили со своих мест.

Евгения Сергеевна тоже вскочила, стыдливо прикрывая рот рукой. Одна из женщин в белом торжественно приблизилась к ней и что-то прошептала на ухо.

— Девочки, — бодро обратилась после этого Евгения Сергеевна к классу, — у нас с вами санитарная комиссия. Все, что от вас требуется, — это снять форму, чулочки и маечки.

Мои одноклассницы послушно принялись расстегивать пуговки на своих платьях. Я похолодела. Может, мне стоит попроситься в туалет? Нет, вряд ли в такой момент меня выпустят. Мне срочно нужны были ножницы.

Тут я должна сделать небольшое пояснение, и оно касается моей семьи. Дело в том, что меня воспитывала бабушка. Так уж сложилось, что моя мама не могла мною заниматься из-за того, что ей пришлось вынести в жизни. Она и самой жизнью, как таковой, совсем не дорожила. В двадцать девять лет она, умелая портниха, сшила себе темное, простого кроя платье и вместе с тапочками и шелковой косынкой завязала его в маленький узелок. Узелок этот с пришпиленной к нему бумажкой «смертное» хранился на верхней полке платяного шкафа, чтобы, если мама вдруг умрет, я не ломала голову, во что ее одеть для похорон.

Поэтому первые восемь лет своей жизни я спала под теплым боком бабушки Александры. Бабушка была родом из Брянской области, носила широкие льняные платья и смешное деревенское белье. В наш город, на Украину, вместе со всеми мамиными многочисленными братьями и сестрами бабушка с дедушкой перебрались незадолго до войны. Дедушка устроился работать на завод имени революционера Петровского и от завода получил квартиру с большой печью на первом этаже хорошего трехэтажного дома. Просыпаясь по утрам, я слышала, как весело гудит печь на кухне, как позвякивают в бабушкиных руках казаны и миски.

А потом бабушка заболела и даже по дому ходить не могла. Я, видя, что она, всегда такая подвижная, целый день то сидит, то лежит, решила обучить ее грамоте.

— Это «сэ», это «лэ», это «е», понимаете бабушка? Получается «слепой»! Попробуйте, почитайте!

— «Мэ», «у», «зэ»… — «музукант». Это что же, «Сляпой музукант»?

— Ура, бабушка читает! — радовалась я на весь дом. — Бабушка, я вам книжку дам с крупными буквами. Пока я в школе, вы читайте!

— Нет, моя копочка, — отвечала она, — напиши-ка мне слова Божии из Псалтыря, я их разбирать стану.

«По-ми-луй мя, Боже», — читала она по утрам.

«На-и-па-че о-мой мя», — слышала я, приходя из школы.

«О-кро-пи-ши мя ис-со-пом и о-чи-щу-ся», — доносилось до меня, когда я засыпала.

Из-за бабушки и я была верующая и носила серебряный крестик на железной цепочке. Не каждая девочка в нашем дворе носила крестик, поскольку считалось, что только отсталые и невежественные люди крестят своих детей. Поэтому я старалась, чтобы цепочка у меня не выглядывала из-за ворота платья или кофты. Но однажды она все-таки выглянула, и Дима Шишкин, мальчик из соседнего дома, это сразу заметил. Он подкрался ко мне в подъезде, поддел цепочку пальцем и дернул, да так, что крестик больно впился мне в горло.

С тех пор я боялась гулять с крестиком на шее. Бабушка тогда придумала незаметно подшить его с изнанки к тому платью, которое я надевала чаще всего — школьной форме.

И вот теперь санитарная комиссия собиралась внимательно изучать мою одежду!

Рука как-то сама собой потянулась к лежавшим рядом среди обрезков картона и цветной бумаги ножницам, и я, наклонившись под парту, будто мне нужно что-то достать оттуда, срезала крестик с платья прямо вместе с крошечным кусочком ткани. От волнения пальцы мои дрожали, крестик выскользнул и упал куда-то на пол, а Евгения Сергеевна сделала мне замечание, чтобы я села ровно и слушала, что говорит представитель санитарной комиссии.

Как только процедура осмотра закончилась, я снова нырнула под парту и стала внимательно изучать глазами пол. Крестика нигде не было. Он, наверное, провалился в щель между досками.

На следующем уроке, а это была математика, девочка, сидевшая позади меня, вдруг испуганно закричала: «Евгения Сергеевна! Евгения Сергеевна! Идите скорее сюда!» — и вскочила с места, показывая пальцем вниз, под свою парту. Все девочки моментально окружили ее, чтобы увидеть то страшное, что там обнаружилось. Евгения Сергеевна подошла и, нагнувшись, подняла с полу мой крестик и спросила:

— Чей это крестик, дети?

Все молчали, поглядывая друг на друга. Я тоже молчала, но ни на кого не смотрела. Тогда она сказала: «Наверное, это кто-то из второй смены потерял. Подумать только! У нас в школе! Крестики!», — и, завернув его в бумажку, словно это был паук, которого лучше не брать прямо в руки, засунула в свой кошелек.

Далее события разворачивались достаточно драматично, потому что мама, узнав о происшедшем, велела мне немедленно забрать крестик и принести его домой. Я понимала, что выбора у меня нет. Дело в том, что к описываемому моменту у меня уже не было бабушки, а чтобы понять мамину роль в моей жизни, нужно немного знать о ее прошлом.

* * *

Они познакомились в библиотеке транспортного института, где Нюра Никешина работала уборщицей. Ей, седьмому по счету крестьянскому чаду, едва исполнилось шестнадцать, когда, как я уже упоминала, из захолустного колхоза в русской глубинке семья перебралась в большой промышленный город в Украине.

Нюра была страшно худая, смуглая и замкнутая и даже, как говорили в старину, «грамоте» знала не твердо. Хотя, может быть, и существовала какая-то скрытая от беглого взгляда красивость в ее бледном, полуцыганском лице, во взгляде больших и всегда недоверчивых черных глаз.

А моему будущему отцу, учившемуся на инженерном факультете, минуло двадцать три. Он, Григорий Крючков, выделялся среди прочих студентов, потому что везде и во всем оказывался лучшим. То тут, то там слышался его веселый голос, то тут, то там мелькал размашистый контур его плеч. И хоть Нюра, приходя на работу, не поднимала глаз от пола, этот облик и голос ей были хорошо знакомы. А самое странное заключается в том, что и он, Григорий Крючков, ее заметил. Он даже знал, что зовут ее Нюрой. Их тайные встречи поначалу состояли из его слов и ее молчания, но это была любовь.

Диковатая и малограмотная Нюра не думала о том, женится ли на ней Григорий Крючков, и даже не говорила ему, что ждет ребенка. Она просто была рядом и жила им, дышала. Но совсем незадолго до рождения моего брата Вовы они расписались. Об этом, конечно же, никто в институте не знал.

Выйдя замуж, мама ни в чем особенно не изменилась, не расцвела, как другие женщины. Конечно, война — не лучший сезон для женского цветения. Вечная молчунья, она порой доводила мужа до отчаяния своим безмолвием.

«Нюра, — говорил он, стукая кулаком по столу, — прекрати молчать!»

Бабушка Александра рассказывала мне, что к рождению Володи молодой отец отнесся довольно равнодушно, но через два года, с моим появлением на свет, родительские чувства проснулись в нем в полную силу. Он носил меня на руках, баюкал, нашептывал невероятные истории наших будущих приключений. Мне было три месяца, когда он погиб.

Это случилось в Казахстане, на какой-то затерянной в соленых степях железнодорожной станции, куда его, путевого инженера, направили работать после института. Жизнь написала окончание этой короткой повести очень неразборчиво: будто бы на той станции часто подрывались военные эшелоны. Будто бы он, взявшийся разобраться, в чем здесь дело, молодой специалист, действовал дерзко и неосмотрительно. Потому сам ли по неосторожности погубил себя Григорий Крючков или были виновные во внезапной его смерти под колесами поезда, — никто так никогда и не узнал.

Маме шел в ту пору всего двадцать второй год. Вместе со мной и сыном Володей она вернулась домой, к родителям.

Старики Петр и Александра Никешины встретили ее тепло, жалеючи и безропотно приняли к себе на жительство. Они в то время занимали одну из двух комнат нашей заводской квартиры. В другой комнате жила соседка, Алла Бенедиктовна, упорно пытающаяся выйти замуж девица лет сорока пяти, она же просто Олевтина, как к ней обращались Никешины, не охотно звавшие людей по отчествам.

Возвращение из Казахстана овдовевшей Нюры сестрами и братьями ее было встречено прохладно. Причины тому были почти необъяснимые — не то, чтобы ее не любили или не жалели, а просто была она другая — не свойская и не понятная. О новом браке юная вдова и не помышляла: время было военное, на руках у нее остались двое детей, да к тому же такая молчунья вряд ли сумела бы вновь свести с кем-то короткое знакомство.

Поселение в квартире стариков Никешиных тоже оказалось не в ее пользу. Четыре мамины старшие сестры и два брата имели уже собственные семьи и жили отдельно в разных концах города. Тем не менее, в семейных традициях было по разным поводам собираться у родителей и что-нибудь вместе праздновать. Причем со всеми атрибутами праздника: накрытым столом, громкими тостами и танцами под музыкальные пластинки. Нюра же со своим горем и малыми детьми невольно становилась помехой таким родственным встречам. Сестры, впрочем, готовы были простить ей внезапное возвращение, надеясь, что она возьмется за шитье и поможет им принарядиться, но когда она не оправдала этой надежды, вполне законно обиделись.

Мама одинаково равнодушно принимала и сестринскую холодность, и сочувствие родителей. Чтобы не сидеть ни у кого на шее, она устроилась работать в жилищную контору, помещавшуюся в соседнем доме.

Время шло. Мы с братом росли и требовали расходов, и она стала понемногу портняжить. Ей хотелось, чтобы Володя, поступивший в школу, был лучше всех и во всем первый, как отец. Полученные мальчиком похвальные листы и грамоты она специально вывешивала на самом видном месте — в простенке между окнами, и сестры, в то время приходившие к ней с заказами, наперебой восхищались Володиными способностями, уже ища ее расположения.

Ах, что это был за мальчик! По вечерам, возвращаясь домой из конторы, мама видела одну и ту же отрадную картину: полосатые нитяные дорожки внатяжку лежали на свежевымытом полу, покрывала на кроватях были заново расправлены, подушки взбиты и красиво уложены под кисейными накидками, а за огромным бабушкиным сундуком, имевшим в доме статус письменного стола, сидел, склонившись над учебниками, скромный виновник всего этого великолепия. Когда она по рабочей путевке отдыхала в санатории в Крыму, он каждый день писал ей ласковые письма, в которых просил о нас, о детях, не беспокоиться и думать только о своем здоровье.

В двенадцать лет Володя утонул, попав в водоворот на Днепре. Бабушка Александра приводила потом в дом знакомого священника, чтобы он поговорил с мамой о Боге и воскресении мертвых, но та сказала: «Мне от Бога одно надобно — смерти». Тогда все оставили ее в покое, и никто не смел перечить ей, если поздней осенью, в слякоть и в снег она отправлялась на кладбище в плаще и разбитых летних туфлях и там подолгу лежала на детской могиле.

* * *

Будильник клацал на всю комнату, как часовая бомба. Настроение у меня было неважное, потому что сразу по пробуждении я осознала, что сегодня нужно идти в школу и требовать назад свой крестик.

Заревел заводской гудок. Господи, до чего же я его ненавидела.

С этим гудком, врывавшимся в тишину каждого утра и вечера с непреложностью восходов и закатов, ко мне вновь и вновь возвращалось ощущение незыблемости раз и навсегда установившегося миропорядка и невозможности каких-либо перемен в нашей с мамой жизни. Так повторялось каждый день.

Я вздрагивала и спускала ноги с кровати.

В ванной, стоя на цыпочках и поеживаясь от холода, я дотягивалась до газовой колонки, зажигала ее и включала воду. Мама не всегда разрешала мне проделывать эту операцию, потому что после гибели Вовы стала просто патологически бояться всюду подстерегающих несчастных случаев, а зажигание колонки вполне могло считаться взрывоопасным делом.

Пока я занималась рутиной своих утренних приготовлений, мама не выходила из комнаты, и это означало, что у нее опять поднялось давление и потому не стоит дожидаться завтрака.

Я думала о том, как мне поговорить сегодня с Евгенией Сергеевной. Бабушка в свое время советовала в трудные минуты жизни повторять «помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его».

Какое отношение ко мне имеет царь Давид, я не понимала, но на всякий случай мысленно произнесла эту фразу, когда после уроков осталась наедине с классной руководительницей.

Евгения Сергеевна выглядела несколько необычно. Как я уже упоминала, она не пользовалась косметикой, но волосы иногда красила хной и всякий раз с неожиданным результатом. На этот раз от ее прически прямо таки веяло жаром настоящего пламени, хоть беги и вызывай пожарных.

— Евгения Сергеевна, верните, пожалуйста, мой крестик, — сказал я, делая вид, что совсем не замечаю неудачного опыта с хной у нее на голове.

— Какой еще крестик? — послышалось в ответ изумленно.

— Тот, что позавчера нашли в классе.

— Так это что, твой? Тво-ой?! — воскликнула учительница с таким ужасом, словно узнала, что я подложила бомбу ей в сумку.

Я кивнула головой. Ее лицо сразу стало холодным и злым.

— Твоего крестика у меня нет. Я его еще тогда директору отдала, — Евгения Сергеевна гордо выпрямилась и торжественным жестом указала мне на дверь.

Директором у нас была очень строгая, величественная дама, которая, в отличие от Евгении Сергеевны, могла бы считаться образцом безупречного вкуса. Гладко уложенные седые волосы на затылке были спрятаны в черную капроновую сетку. Оправа очков красиво изгибалась по форме бровей. Когда уверенный шаг в меру высоких каблуков этой женщины раздавался в школьном коридоре, воцарялась напряженная тишина. Не стоит и говорить, что в директорском кабинете учащиеся оказывались только по вызову, и никто туда особенно не стремился.

Поэтому когда я появилась в приемной, секретарь, толстенькая девушка, поперхнулась чаем. Она недавно работала у Ксении Саввишны и еще не знала, что до нее здесь сидели уже и худенькая девушка, и девушка средней упитанности, и никто долго не задержался. Но какая, собственно, разница? Толстушка доложила обо мне Ксении Саввишне и даже открыла передо мною дверь, как будто я сама не могла этого сделать.

Ксения Саввишна восседала за своим огромным директорским столом и перебирала какие-то бумаги. Увидев меня, она поправила свои красиво изогнутые очки и сделала странное движение головой.

— Слушаю тебя, Крючкова Нина, — сказали мне спокойно.

Я поздоровалась и изложила ей свою просьбу.

Ксения Саввишна сначала подняла брови так, что они возвысились над линией оправы, потом вытянула губы, как для поцелуя ребенка, и очень добрым голосом сказала, что всегда знала меня как способную, примерную ученицу и представить себе не может, чтобы я ходила в церковь, куда ходят только неграмотные старухи, которые не в курсе последних достижений науки.

«Отдаст или не отдаст?» — думала я.

Помедлив, она сообщила, что крестик уже передан ею в районный отдел народного образования и вернуть его, таким образом, она никак не может. Она советует мне, однако, хорошенько подумать над ее словами.

— Надеюсь, Евгения Сергеевна сможет разъяснить тебе твои заблуждения, — услышала я на прощание, — потому что в такой школе, как наша, не должно быть никаких верующих.

На следующее же после этого разговора утро я стояла перед классом, а Евгения Сергеевна громко разъясняла мне мои заблуждения:

— В церковь ходит! Крест на шее носит! — гневно восклицала она. — Ты хоть знаешь, что такое крест?

— Это символ нашего спасения, — ответила я тихо, повторяя то, что слышала от бабушки Александры.

— Спасе-е-ния! Это от чего же нас спасать надо, а? Мы такую жизнь построили без всякого Бога! Сколько в нашей стране производится масла, молока, мяса!

Она всегда почему-то вспоминала три этих продукта, когда описывала достижения социалистического строительства.

Все девочки смотрели на меня с радостным испугом. Страшно им было оттого, что учительница так разъярилась, а радостно по той причине, что люди всегда любопытны к зрелищу чужого позора, полную чашу которого я сегодня испивала перед всеми.

— На крестах в Древнем Риме рабов распинали, ясно тебе?! Наука давно доказала, что никакого Бога нет! — звенело в классной комнате.

Я смотрела в окно и думала, что тополя, растущие вокруг нашей школы, очень похожи на кипарисы, а светло-синее небо напоминает море. Моря мне пока не довелось увидеть. Если бы можно было в тот момент шагнуть из окна третьего этажа и пойти по воздуху вдоль тополей, слушая небесный прибой…

Но я стояла в классе, и позади меня над доской висел большой портрет Сталина в золоченой раме, сбоку раздражающим пятном маячила вспотевшая от негодования Евгения Сергеевна, а впереди белели тридцать невероятно отдалившихся от меня лиц. Они стали насмешливыми, когда учительница сказала, что вера в Бога — это признак невежества, и презрительно осуждающими, когда она добавила, что верующих в нашей стране поддерживает ЦРУ.

В общем скоро все девочки в классе перестали со мной дружить, за исключением Майки Болотиной, которую тоже не очень-то жаловали в коллективе за ее еврейское происхождение. А она была славная, смешливая девчонка, и хоть, конечно же, тоже не верила в Бога, но не хотела никого бойкотировать просто по незлобивости характера.

Так я стала белой вороной в нашей школе. Но это было не самое трудное. Гораздо труднее приходилось с мамой.

* * *

Кладбище — довольно занятное место. Там можно иногда пофантазировать. Например, перед вами фотография совсем молодого человека и надпись «Трагически погиб». Если постараться, можно придумать какую-то волнующую историю. Может быть, этот молодой человек спасал девушку от пожара или закрыл ее своим телом, когда на нее напал бандит. Есть же где-то на свете юноши, которые приходят на помощь девушкам, терпящим бедствие. Скорее бы я тоже стала взрослой девушкой!

На кладбище проходил чуть ли не всякий погожий день моей детской жизни. Все надгробные надписи, даты рождения и смерти на могилах я знала наизусть, а на портреты умерших смотрела как на лица старых знакомых. Мама часами сидела на земле, вытянув ноги и прислонившись спиной к могильной плите, а я бесцельно слонялась по кладбищенским тропкам. Иногда для разнообразия можно было устроить пышную погребальную церемонию для какого-нибудь безвременно окончившего свое земное странствие черного жука. В общем летом на кладбище было чем заняться.

А вот зимой…

На занесенных снегом дорожках — ни души, только изредка каркнет ворона и вспорхнет с креста на дерево, осыпая на могильные холмики легкий снег. Я пытаюсь прижаться к маме, согреться, зову ее домой, но в ее глазах вижу только пустоту и боль. Она хочет умереть. Она отстраняет меня рукой и говорит: «Вовочка, сынок… как же ты бросил меня?»

О, мама, мама! Если бы ты тогда могла любить меня!

Но ты любила Вову, и твое место в этой жизни было у его могилы.

Сначала я думала, что, если научусь так же ровненько, как это делал он, стелить постель по утрам, так же легко решать задачи по математике и таким же красивым жестом распахивать перед тобой дверь, то когда-нибудь увижу в этих глазах те же огоньки радости, которые мелькали в них при взгляде на моего старшего брата. Теперь же я знаю, что материнская любовь безусловна, и будь Вова в десять раз менее способным и милым мальчиком, и будь я в десять раз лучше, чем я есть…

— Милая, ты не замерзла?

В двух шагах от меня стояла высокая женщина в длинном сером пальто и круглой каракулевой шапочке. Вдоль скуластого бледного лица ее курчавились чуть запорошенные снегом светлые волосы, а глаза голубые, но совершенно лишенные блеска, смотрели внимательно и по-доброму.

Присутствие этой женщины здесь было так странно и неправдоподобно, что я, открыв рот, какое-то время глядела на нее почти бессмысленно. Она же, подойдя совсем близко, осторожно дотронулась рукой до маминого плеча. Мама не обернулась, и женщина в растерянности снова перевела свой матово-голубой взгляд на меня. А я, почти не осознавая, что делаю, подошла и прижалась головой к ее рукаву. Она неуверенно обняла меня в ответ, и в тот же момент я крепко обхватила ее обеими руками и уткнулась лицом ей в грудь. Холодные снежинки на ее пальто растаяли от прикосновения моих вдруг запылавших щек. Мне хотелось чуда, и чудо заключалось в мысли, что эта женщина любит меня, что я дорога ей. Я так пресытилась печалью и слезами!

Ее звали Инна Константиновна, она работала инженером в каком-то проектном институте и жила одна. Единственная дочь Инны Константиновны, белокурая девочка Наташа, была похоронена на том же кладбище, где и Вова. Когда я впервые пришла в гости к своей новой знакомой, то увидела фотографии этой девочки. Она показалась мне красивой и совсем не похожей на меня, словно бы… аристократичной. На одной фотографии, висевшей у Инны Константиновны над кроватью, Наташа была изображена в шляпке с цветами. На другой Наташа была в длинном пальто с пелериной. Фотография стояла на большом черном пианино, занимавшем почти все пространство комнаты, где обитала моя новая знакомая.

Самым интересным оказалось то, что Инна Константиновна лично знала мою бабушку Александру. Она, как и бабушка, ходила в церковь, но, не желая, чтобы об этом знали на работе, предпочитала ездить на службу не в собор, а к нам, на окраину. Наша церковь называлась Брянской, потому что располагалась в двух шагах от Брянского завода, теперь зовущегося заводом имени Петровского. Как-то раз бабушка и Инна Константиновна оказались рядом, работая на восстановлении храма после войны. Так они познакомились.

Я не была в церкви с тех пор, как умерла бабушка, но помнила, что это очень интересное место с особым запахом.

Я даже мечтала, что, когда вырасту, обязательно буду священником. А когда узнала, что девочек не принимают в духовные семинарии, то очень расстроилась. Оставаясь дома одна, я закутывалась в одеяло, привязывала на веревочку яблоко и, раскачивая его из стороны в сторону, нараспев повторяла, как наш священник, отец Георгий: «Во блаженном успении ве-е-чный покой, подаждь, Господи, усопшим рабам Твоим и сотвори им ве-е-чную па-а-мять!»

* * *

Было только четыре часа утра, но под тусклым, одетым в железную сетку фонарем магазина уже толпились люди. Я очень не любила стоять в очередях за «рожками-ножками». Так называли у нас мясные субпродукты, — наиболее дешевый вид мясной пищи.

Когда мама разбудила меня, чтобы отправить за этими «рожками», за окном чернела глухая зимняя ночь. Я медленно сползла с постели, невероятно тоскуя от мысли, что несколько законных, волшебно-теплых часов забвения в постели придется теперь провести на морозе, притоптывая валенками у дверей нашего продмага.

Магазин был совсем рядом, нужно было только пересечь двор, по периметру обсаженный высокими тополями, которые в нашем городе похожи на кипарисы. Во дворе также располагались летняя эстрада с надписью «Искусство принадлежит народу» и деревянные скамейки для зрителей, раз в неделю собиравшихся здесь на концерт художественной самодеятельности. Это небольшое пространство, называемое агитплощадкой, со всех сторон ограничивалось стенами довоенных трехэтажек, сложенных из огромных серых камней.

Уже через несколько минут я была на месте. Со всех сторон в переулках скрипел снег под торопливыми шагами горожан, желающих разнообразить свой питательный рацион заветным продуктом.

Я зябла и скучала в этой голодной, длинной очереди и, запрокинув голову, пыталась ртом ловить мелкие колючие снежинки, стремительно летевшие на меня из черной бездны.

И вдруг неприятно знакомый вибрирующий голос произнес прямо надо мною: «Кто крайний?» Прежде чем осознать, кому принадлежит этот голос, я пробормотала: «За мной будете». А потом увидела грузную фигуру, крест-накрест закутанную в теплый пуховый платок. Евгения Сергеевна, в свою очередь узнав меня, поспешно отвернулась и отошла в сторону, вдавливая в снег свои тяжелые, тупые к носку следы. Я понимала ее. И впрямь, стоило ли чуть свет приходить в очередь за «рожками-ножками» в стране, где производится так много мяса, молока и масла?

* * *

Происходило что-то непонятное: мама, избегавшая всех без исключения живых людей, расположилась к Инне Константиновне. Я сама слышала, как однажды она предложила ей заходить к нам почаще. И Инна Константиновна стала заходить.

Поначалу мама просто прислушивалась к тому, о чем беседовали я и тетя Инна, потом стала вставлять в разговор словечко-другое, и наконец стало очевидным, что она загодя готовится к встрече желанной гостьи. Мама стала готовить! Инна Константиновна любила рыбу в томатной заливке, и такое блюдо обязательно появлялось на нашем столе в дни ее визитов.

Я не знаю, в чем был секрет совершившейся перемены. Уж, конечно, не в том, что Инна Константиновна проявляла обо мне большую заботу — подкармливала, покупала обновки и даже справила новое демисезонное пальто с пелериной, придававшее мне определенное сходство с Наташиными портретами. У мамы на все были свои причины, обычно не имевшие ко мне отношения. Однажды она вызвалась сшить Инне Константиновне платье, и та с удовольствием согласилась. Как я думаю, платье не так уж было ей и нужно — она имела вполне приличный гардероб. Во время примерок тетя Инна беседовала с мамой, но ее разговор не имел ничего общего с раздражающей болтовней прежних заказчиц. Я находила каждое сказанное этой женщиной слово чрезвычайно уместным и ненавязчивым, и мама, совершенно не выносившая пустословия, тоже не могла не оценить такую собеседницу.

Когда их дружба стала достаточно близкой, Инна Константиновна предложила маме немножко приодеться самой.

«Поймите, Нюра, вы ходите хуже нищенки, — мягко, но твердо сказала она. — Так нельзя». Тогда мама набрала какой-то темно-синей ткани (она по-прежнему тяготела к темным тонам в одежде) и сшила себе узкую юбку и глухой жакет. От кружевного воротничка, принесенного Инной Константиновной, она все-таки отказалась.

А в один прекрасный день Инна Константиновна обменяла свою квартиру в центре города и перебралась в наш унылый, загрязненный заводской район, который в объявлениях по обмену единодушно просили «не предлагать». Но теперь мы были соседями и стали неразлучны.


Мама, прежде не верившая в возможность утешения в церкви, стала ходить на службы вместе со мной и Инной Константиновной. С тех пор в отношении ко мне она почти не изменилась — по-прежнему была молчалива, по-прежнему пресекала всякие с моей стороны попытки приласкаться к ней, но к церкви вдруг возгорелась самой ревностной любовью. Два раза в неделю по маминой инициативе мы оставались мыть в храме полы. Ночами, в снегопад, она поднимала меня и Инну Константиновну с постели, чтобы вместе отправиться раскидывать лопатами еще не утоптанный снег перед церковным зданием.

Однажды тетя Зоя, мамина младшая сестра, стала свидетельницей того, как мы, возвратившись из церкви с сумками, наполненными мокрыми тряпками, стирали и развешивали их сохнуть по всей квартире. Удивленная женщина сначала только сокрушенно качала головой и спрашивала, как это люди не могут найти для себя работы дома, но когда выяснилось, что происходящее стало у нас системой, то пришла в неподдельный ужас. Она прямо сказала мне, что если я хочу быть поломойкой, то могу бросить школу, потому что поломойкам образование не обязательно. Ляля и Галя, две ее симпатичные девочки-двойняшки, с любопытством смотрели на меня из-за материнской спины. Я ответила, что вовсе не возражаю против такого варианта, потому что быть поломойкой в церкви гораздо приятнее, чем ученицей в атеистической школе. Тетя Зоя разохалась и обратилась за поддержкой к Инне Константиновне. Та, пряча улыбку, сказала мне, что без образования никак нельзя.

* * *

Наши свободные вечера проходили за изготовлением «грамматок» — маленьких книжечек, в которых записывались имена тех, за кого нужно молиться «за здравие» и «за упокой». Все усаживались вокруг стола, поверх белой льняной скатерти мама стелила прозрачную клеенку, и каждому вручалась работа. В мои обязанности входило нарезать из бумаги картонные обложки и страницы карманного формата, а Инна Константиновна занималась оформительской частью. Рейсфедером, заправленным черной тушью, она вычерчивала на каждом листке аккуратную рамочку и тонкие линии строк, причем делала это с красивой уверенностью профессионала, под чьей рукой ежедневно ложились на бумагу чертежи будущих заводов. Готовые листки сшивались в книжечку, книжечка обтягивалась лоскутом темно-синего или вишневого сатина и украшалась вышитым золотистым крестиком. Когда таких симпатичных «грамматок» набиралось десятка два, мы относили их в церковный киоск, жертвуя на новый иконостас.

Ездить на кладбище теперь было почти некогда — близилась крестопоклонная неделя, и наша домашняя артель скупала на базаре все «петушиные гребешки» — ярко-красные сухоцветы, настоящее название которых было целозия. Эти гребешки служили сырьем для создания множества крошечных декоративных букетиков. Шелковой зеленой нитью мы связывали между собой веточки туи и алой целозии и в день выноса креста из алтаря усыпали ими ковровую дорожку, по которой, держа над головой крест, священник шествовал на середину храма. После службы народ в считанные минуты разбирал наши поделки, чтобы унести как святыню домой.

Но самой почетной обязанностью, конечно же, считалась у нас переписка хоровых нотных партитур. Инна Константиновна знала ноты и могла, присев к инструменту, одной рукой проиграть любую партию и пропеть ее, а мы с мамой пока только пытались вторить ей своими робкими, непривычными к пению голосами. Желание овладеть искусством церковного пения было у нас столь велико, что чуть ли не ежедневно мы отправлялись к Инне Константиновне разучивать хоровые партии. Скоро нас приняли певчими любительского, или «левого», как его называли прихожане, хора (он размещался на левом клиросе церкви). Профессиональный хор, певший только по воскресеньям и в праздники, по своему местоположению носил название «правого» и на «любителей» смотрел свысока. «Любители» же, руководимые древней старухой Фоминичной, имевшей в нашей среде почти божественный авторитет, были уверены, что «профессионалам» ни в чем не уступают, и могли привести немало примеров того, как на такой-то службе, в такой-то стихире правые спутали глас и получили потом замечание от священника.

Но, впрочем, и в своей среде «любители» находили недостатки. Часто приходившая к нам без приглашения крошечная женщина, известная как Галя-отшельница, уверяла, что, кроме нее, в хоре никто не может брать высокие ноты, а поющий в самом углу шепелявый старичок Петр Иванович вообще «не слышит». Я чувствовала, как азарт утверждения себя в качестве незаменимого голоса постепенно передался и маме — дома она просила меня и Инну Константиновну петь за альт и второе сопрано в «Да исправится молитва моя», а сама исполняла первую партию, чтобы убедиться, что и ей доступны высокие ноты.

Я не знаю, как бы сложилась моя певческая карьера в «левом» хоре Брянской церкви, если бы однажды на погребении меня не услыхал отец Василий из Троицкого собора. Благодаря ему я неожиданно для всех попала в архиерейский хор, руководимый талантливым регентом Михаилом Кирилловичем Гросем. В хоре пели в основном профессиональные певцы, приглашаемые из консерваторий и оперных театров, и рядом с ними я прошла хорошую школу хорового пения. Певчие, правда, почти все были неверующие — они никогда не крестились, не молились на службе, а в перерывах между исполнением, сидя кружками на лавках, разговаривали о чем придется. За свое пение они получали приличное вознаграждение. Кроме них, было несколько верующих женщин и звонкоголосых девчонок-прихожанок, певших бесплатно, из одного только рвения к службе.

Поначалу Михаил Кириллович отнесся ко мне невнимательно, скажем даже безразлично. При нашей первой встрече меня поразили его длиннющие белые усы и полное отсутствие деликатности. Долго и громко препирался он с отцом Василием, оспаривая мою, как хористки, надобность в хоре, и потом, махнув рукой, все-таки позволил мне петь, но всегда полностью игнорировал мое присутствие. Я решилась терпеть все и любой ценой оставаться в хоре. На помощь мне пришла одна из девочек — строгая и всегда сосредоточенная на мелочах Зина, которая пела здесь уже два года и знала все привычки упрямого регента. Поставив меня рядом с собою, она громко пела мне на ухо и предусмотрительно толкала локтем перед паузами. С церковнославянским языком у меня к тому времени не было проблем — при необходимости я могла бойко почитать за псаломщика «часы» перед обедней или «шестопсалмие» на вечерне.

* * *

За лето между седьмым и восьмым классом я прочно вошла в колею церковной жизни и о возвращении в школу старалась даже не думать.

Но сентябрь неизбежно наступил. Первого числа, явившись на школьный двор, я застала необычно сильное оживление. Рядом с наряженными в белые крахмальные фартуки школьницами стояли и ребята в темных костюмах, стриженые под «польку» и, как мне показалось, смущенные. Ко мне подскочила взволнованная Майка Болотина и сообщила новость: теперь у нас будет уже не женская, а смешанная школа, и в нашем классе будут учиться целых шесть мальчиков. Прежде чем я успела оценить эти перемены, зазвенел звонок, и мы отправились в класс, где царило не меньшее волнение.

Большинство девочек занимала проблема рассаживания новичков. Собравшись в кружок, о чем-то шепталась наша «элита»: Лиля Дьяченко, дочка полковника, Ада Гаевская, любимица Евгении Сергеевны, и Томка Попсуева, племянница Ксении Саввишны. Мальчики все уселись рядком на задние парты и демонстрировали полную непричастность к происходящему. Из них выделялся один, с живыми карими глазами, невысокий, но ладный, с постоянной легкой усмешкой на губах. По-видимому, именно он интересовал «элиту» в первую очередь, судя по быстрым и смущенным взглядам, которые устремлялись в его сторону.

Пришла Евгения Сергеевна и лично разрешила волнующий девочек вопрос. Видимо, и она не лишена была вкуса, потому что именно того кареглазого мальчика посадила рядом со своей любимицей. Во время урока литературы Ада, красная от удовольствия, все время поглядывала на нового соседа, но он упорно смотрел в окно, повернувшись к ней стриженым затылком.

Прозвенел звонок. Видимо, не зная, что бы такое интересное мальчику рассказать, Ада решила сообщить ему то, что знала о других ученицах. Забавнее всего ей показалось начать с меня, и, не позаботившись даже понизить голос, она выпалила: «Представляешь, вон та Нинка Крючкова в церковь ходит, да еще поет там с попами!» — и хохотнула при этом довольно глупо. Я сжалась в комок и сделала вид, что не слышу ее слов. Может быть, она надеялась, что вместе с кареглазым мальчиком они посмеются надо мной, и это их сблизит, но новичок отозвался неожиданно грубо: «Какое твое собачье дело!» — и отошел от нее в другой конец классной комнаты. Он еще не успел узнать, что Ада любимая ученица Евгении Сергеевны и что с ней нельзя так разговаривать. Майка, которая все слышала, подмигнула мне, сделав при этом до неприличия выразительное лицо.

Но все эти больные, неприятные моменты школьной жизни быстро забывались, потому что школа была для меня второстепенной, не важной частью жизни. Главное для меня происходило в церкви.

Мама научилась использовать это обстоятельство в воспитательных целях. Как-то ей сообщили, что я была недостаточно вежлива с вахтершей, не желавшей пропустить меня к Майке в общежитие. Не долго думая, мама заявила, что если я не извинюсь перед зловредной вахтершей прямо сейчас, то в церковь больше не пойду.

До начала службы оставалось два часа. Я тянула время, увиливая от неприятной мне встречи, но мама приговора не отменяла. «Нечего ходить, позорить себя и меня, если ты грубишь людям», — постановила она.

Я расплакалась, потрясенная сознанием того, что есмь грубиянка и мне не место в церкви. Но мысль о запрете идти на службу оказалась еще горше, и, пересилив себя, я вернулась в общежитие с извинениями. Назад я мчалась, не замечая луж на асфальте, — путь в церковь был открыт, и у меня оставалось еще целых полчаса на дорогу.

* * *

Интересно, что успехи в школе никак не повышали мой жизненный рейтинг: мама воспринимала их как нечто само собой разумеющееся, в глазах учителей я не стоила доброго слова, а одноклассниц даже раздражало то, что по приговору Евгении Сергеевны невежественная и темная я справлялась с ученьем лучше многих из них. При всем этом любая двоечница в классе чувствовала превосходство надо мною, поскольку, даже не преуспев в науке, она обладала правильным мировоззрением, а я была изгоем, недоразумением, пятном на школе. Мальчики часто открыто выказывали мне свое пренебрежение, будто бы я была так уродлива, что даже стоять рядом со мною было для каждого из них унизительно. На мне будто лежала печать вечного отвержения, и никакие заслуги не могли ее стереть.

Учителя тоже по-особому относились ко мне. Одни были просто подчеркнуто холодны, равнодушны, даже брезгливы, другие же видели во мне как бы своего личного врага, которого им непременно хотелось уничтожить. Нет, я не отнесла бы к числу последних Евгению Сергеевну. В сущности ей было все равно, что я живу на свете, и, если бы не обязанности классного руководителя, ответственного за идеологическое лицо коллектива, она и не вспоминала бы про меня.

Я даже чувствовала некоторую жалость к ней, когда, неровно накрасив губы помадой цвета фуксии, она устало перемещалась по школьному коридору или, достав на большой перемене некрасиво раздутый коричневый портфель, извлекала из него смятые бутерброды и ела их, отвернувшись к окну и старательно работая челюстями. Грубость ее ко мне проистекала, пожалуй, от общей неразвитости и несложившейся личной жизни.

Другое дело была Наталия Дмитриевна, преподаватель русского языка и литературы. Во внешности этой женщины чувствовались достаток и ухоженность. На уроке она любила кутаться в красивую ажурную шаль и, сидя за столом, манерно касалась рукой прически. В отличие от Евгении Сергеевны, Наталия Дмитриевна говорила со мною смягченным и слегка утомленным голосом воспитанного человека. Если Евгения Сергеевна «прорабатывала» меня строго в часы классных собраний и в соответствии с графиком воспитательной работы, Наталия Дмитриевна могла нанести удар в любую минуту. Объемный том Белинского в темном переплете, лежащий на моей парте, заставлял ее вдруг поинтересоваться, уж не Библию ли я принесла в школу? Класс в таких случаях услужливо хихикал, а я, потупив глаза, дожидалась окончания словесной экзекуции. Если мне приходилось устно отвечать по литературе, я старалась контролировать каждое свое слово, чтобы не дать ей повода к насмешке над тем, что было для меня свято… Моя всегда грамотная речь и правильность ответов оставляли ей мало шансов, и тогда она сама придумывала мне ошибки. «Как-как ты сказала?» — любила переспрашивать она, будто не расслышав. Я повторяла, к примеру: «Образы тургеневских героинь…». «Ах, вот как, — усмехалась учительница, — а мне послышалось „образа“». Все дружно смеялись…

«Интересно, — могла начать вещать Наталия Дмитриевна, когда в полнейшей тишине мы корпели над классным сочинением, — не от безделья ли люди ходят в церковь? Наверное, им больше нечем заняться, правда, Нина?» Я поднимала на нее глаза, и в моем взгляде она не могла прочесть ничего, кроме дежурного внимания к словам старшего и терпеливого ожидания, когда он закончит. «Работайте, работайте, ребята, — с ласковой улыбкой спохватывалась она, — это я так, размышляю вслух». Мне, признаюсь, требовалось некоторое время, чтобы вернуться мыслями к героям описываемого литературного произведения.

Но и Наталия Дмитриевна была не самым большим злом в моей жизни по сравнению с химичкой, Татьяной Николаевной Узун. Мне даже трудно писать об этой женщине. О, как действительно сильно она ненавидела меня! Она даже не пыталась скрывать эту ненависть. На уроках химии она резко требовала от меня ответов на разные «научные» вопросы и сразу же, не выслушав, обрывала злобным, прерывистым голосом.

«Это гнилая философия, — бросала она в адрес христианства, — наука полностью разбивает ее. Если бы ты хоть немножко соображала своей забитой попами головой, то поняла бы, что никакого Бога нет. Это следует из простых законов логики и природы» и т. д. Мне часто видятся ее жестокие, оловянного цвета глаза и нервно сжатые губы. Не ограничиваясь только вербальным уничтожением меня, Татьяна Николаевна в силу своих возможностей вредила мне на деле: она могла «потерять» листок с моей лабораторной работой и потом утверждать, что я не сдавала его, могла поставить пропуск занятия, на котором я присутствовала. Это коробило даже моих одноклассников — они не смеялись надо мною, как на уроках Наталии Дмитриевны — в классе стояла какая-то гнетущая тишина, когда она злобствовала на меня и на Бога.

В такие дни по пути из школы домой я выбирала более безлюдные дорожки, чтобы чужие люди не видели слез, которые против воли текли у меня по щекам. Я вспоминала, как бабушка рассказывала мне про второе пришествие Христа, что оно когда-то будет. Интересно, как именно Он придет на землю, думала я, заметит ли Он тогда меня и что Он мне скажет? Как бы мне хотелось, чтобы весь наш класс увидел Его и понял, что Он действительно есть. О, это было бы для них так неожиданно!

«Господи, ну Ты же обещал, — шептала я, наклоняя голову и слизывая добежавшую до губ соленую влагу. — Когда же Тебя ждать? Может быть, этой зимой?»

* * *

Но Он все медлил. Долгие осенние вечера сменились зимними, а никаких намеков на финал земной истории и восстановление справедливости не появлялось. Я не знала тогда, что у Него тысяча лет как один день и один день как тысяча лет.

И вот наступила Пасха. В эту ночь я впервые после очень долгого перерыва появилась в Брянской, потому что, став певчей в соборе, ездила на службу только туда. На этот раз, не желая в праздник разлучаться с Инной Константиновной и мамой, я пришла с подругой к церкви у завода имени Петровского.

Вокруг царила атмосфера радостного ожидания. Люди рядами стояли на церковном дворе и поодаль между деревьями; на земле, у их ног теснились плетеные корзинки, прикрытые рушниками и наполненные белоголовыми куличами, пирожками и цветными яйцами. Было тепло и влажно после недавно прошедшего дождя. В темноту от ярких окон храма и зажженных на паперти огней расходился праздничный свет, он отражался на мокром асфальте и блестел на черных стволах тополей и каштанов. Мне хотелось подойти поближе к дверям, заглянуть внутрь церкви, но народу пришло так много, что мы с подружкой не смогли продвинуться дальше ступеней крыльца. Неожиданно передо мной возникло лицо незнакомого молодого человека, который пробирался на улицу и, пытаясь разойтись со мной, доброжелательно и рассеянно улыбнулся. Я только на мгновение встретила взгляд его зеленоватых задумчивых глаз, и сразу же остро пожалела о том, что мне всего пятнадцать лет, что на мне сшитый мамой без особой фантазии клетчатый плащ, застегнутый по самое горло, и эти старушечьи боты, которые меня заставили надеть из-за слякоти.

Подруга, стоя позади, дергала мой рукав и громко шептала, что этот парень нравится Тоне (о любви одной нашей хористки к сыну настоятеля собора нередко судачили на клиросе). Даже строгая Зина, как мне казалось, не совсем была к нему равнодушна, поскольку слишком часто увещевала Тоню не поддаваться искушениям очей. Это обстоятельство заставило меня резко отвести глаза в сторону и заявить подруге, что я не вижу в нем ничего особенного и вообще не люблю пижонов. Достаточно взглянуть на эту прическу и белое кашне вокруг шеи, чтобы понять, что он собой представляет. Именно так я и сказала, хотя задумчивые глаза зеленоватого цвета мне определенно понравились. Теперь меня мучил вопрос: почему он до сих пор ни разу не встречался мне в соборе?

Инну Константиновну и маму мы нашли сразу после службы. Они только что христосовались с симпатичным отцом Георгием, и обе были такие веселые, разрумянившиеся и помолодевшие. Домой мы шли пешком, потому что вокруг стояла глубокая ночь, и трамваи уже не ходили.

* * *

Незаметно подошло время школьных выпускных экзаменов. Инна Константиновна не сомневалась в том, что меня ожидает золотая медаль, и уже втайне готовила поздравление и какой-то подарок. Она принялась за серьезное изучение справочника для поступающих в ВУЗы и каждый раз находила в нем что-то подходящее «как раз для Ниночки».

В то время, как она была увлечена строительством планов на мое будущее, я добросовестно, но без энтузиазма готовилась по билетам, возвращая, что говорится, «кесарево кесарю». Меня радовало то, что после последнего, письменного экзамена по литературе, до которого оставалось лишь два дня, я наконец-то становилась навеки свободной от школы. Что в сравнении с этим ликованием значили пятерки по всем прошедшим испытаниям! Как легко и радостно скользило мое перо, создававшее прощальное сочинение на тему «Лирический герой Н. А. Некрасова»! В моем во всех отношениях прекрасном сочинении Наталия Дмитриевна все-таки сумела обнаружить просчет. В одной из цитат я поставила запятую не в том месте, где она стояла у нашего глубоко народного поэта, а там, где ей полагалось находиться по правилам русского правописания. Учительница не простила мне этой непреднамеренной вольности и навсегда внушила благоговейное отношение к авторской пунктуации, оценив сочинение на «четыре». Вопрос о золотой медали для меня, таким образом, отпадал.

Все было закономерно. Школа слишком долго боролась со мной, чтобы теперь выпустить из своих материнских стен медалисткой, но это последнее школьное горе прошло мимо меня как печальный сон. Просто я никогда и не мечтала об этой медали — у меня были другие мечты.

«А ну вас!», — сказала я неизвестно кому, когда тяжелая и залапанная школьная дверь в последний раз со скрипом затворилась за моей спиной. Преувеличенно бодро мурлыкая себе под нос какую-то несуществующую песенку, я пошла домой по той самой знакомой дорожке вдоль трамвайных путей, которую топтала десять лет. Мимо враскачку проносились неуклюжие красные вагоны, гудели и цокали рельсы под их жесткими колесами, и горлинки заливались далеким плачущим смехом где-то высоко в тополиных кронах.

Дома я объявила маме, что ни в какой институт поступать не буду, а может быть, уйду в монастырь. Я сказала это не сгоряча — такая мысль в последнее время все чаще посещала мою голову, но чтобы утвердиться в ней, мне нужно было серьезно обговорить это со своим духовным отцом, архиепископом Гурием.

Мне было четырнадцать лет, когда его назначили к нам в собор. Бывший недолгое время до него архиепископ Симон очень нравился прихожанам, и, когда некоторые из них выражали свое огорчение по поводу его отъезда, сказал:

— Не огорчайтесь. К вам приедет Владыка, который намного лучше меня.

И слова его звучали искренне.

…В тот вечер я пораньше вышла из дома, чтобы не опоздать на встречу нового Владыки. В церковь прибежала, когда набилось уже довольно много людей, с трудом пробралась к лестнице и птицей взлетела на клирос. Отсюда уже все было видно!

И вот царские врата раскрылись, и тот, кого мы ждали, с двумя иподиаконами вышел из алтаря. Хор грянул обычное в таких случаях песнопение «От восток солнца до запад». Я тоже пела, но не спускала глаз с архиерея.

Вот он подошел совсем близко и повернулся лицом к народу. Благообразное, добродушное лицо, опушенное серебристой бородой, длинные седые волосы. Глаза светятся теплотой, легкой улыбкой. Он благословил народ и скрылся за иконостасом.

Первое личное знакомство с Владыкой Гурием покорило меня. Я увидела очень доброго, умного и духовного человека. Он отнесся ко мне по-отечески, и в течение трех лет каждое воскресенье после службы я проводила в его доме.

Поэтому мама не удивилась, когда я объявила ей, что иду к архиепископу испросить благословения на свое решение.

Наскоро поев, я засобиралась в город и уже в дверях столкнулась с Инной Константиновной.

— Ну, нет, милая моя, нет! — воскликнула та, выслушав последние новости в моем эмоциональном изложении. — В монастырь я тебя не пущу. Еще чего! Мы тебя замуж выдадим, да так, чтоб пир на весь мир! Только представь, — она мечтательно улыбнулась, присаживаясь на край дивана, — представь, как тебя в Троицком венчать будут! У>к для тебя-то постараются! По полной программе. Народу — не протолкнешься, свою ведь выдают! Свечей — море! Три подружки в голубых платьях, а, Нюра?

Мама не отреагировала, занятая сооружением новой лампадки из маленькой зеленого стекла рюмки. Дождавшись, когда Инна Константиновна закончит рисовать картину моего венчания, я поцеловала ее и, извинившись, выскользнула за дверь.

* * *

Был конец июня: теплое, манящее за город время, когда бесконечная чистота неба сама вливается в душу, переполняя ее светом и радостью жизни.

Я доехала на трамвае до площади Островского и, легко соскочив с подножки, потерялась в многоцветной городской толпе. Путь к дому архиепископа был довольно далек, но мне не хотелось пересаживаться на другой трамвай, идущий вверх по проспекту Карла Маркса. Проспект, бывший в сущности бульваром, с тенистой каштановой аллеей по середине, начинался от круглой базарной площади и тянулся вверх через центр в нагорную часть города.

— Жарко, правда? — послышался бодрый голос рядом, и я увидела знакомого семинариста Сережу, каждый год приезжавшего к нам на летние каникулы из Киева.

— О, привет, — радостно ответила я, — ты уже приехал? — и засмеялась странности своего вопроса. Мы обменялись некоторыми обычными сообщениями о текущих делах и планах и теперь просто шли вверх по проспекту. Сережа вызвался проводить меня, когда услышал, что я направляюсь к Владыке. О цели своего визита к Гурию я умолчала.

— Хочешь пить? — спросил он, заглядывая мне в лицо и улыбаясь. Такой беленький, сливочный юноша с постоянным румянцем на лишенном щетины лице и искрящимися предвкушением веселых каникул глазами!

— Да нет, спасибо, — ответила я.

Рядом женщина в высоком колпаке из жесткой марли торговала мороженым и газированной водой. Время от времени она отгоняла мокрым полотенцем ос, отовсюду слетающихся на светлый грушевый сироп. К ней выстроилась небольшая очередь одолеваемых жаждой граждан, и она особенно не задерживалась с мытьем стаканов.

— Может, сходим в картину? — предложил Сережа снова. Я взглянула на него удивленно. Нет, я иногда ходила в кино, но теперь был Петров пост, да еще и пятница — не подходящее время для увеселений. «Сегодня пятница, кажется», — бросила я без всякого выражения. Он хмыкнул.

— Подумаешь! Нам в семинарии всегда по средам и пятницам картину показывают!

Это было уж слишком.

— Да? Как интересно! — я неестественно широко улыбнулась. — И только по средам и пятницам? А в другие дни нет?

Его нежное лицо обиженно вытянулось.

— Вообще, Нина, — сглотнув, начал он, — мне кажется, ты думаешь, что семинаристы — это какие-то особые люди. Ну, прямо духи бесплотные! А они обыкновенные студенты! Только первокурсники поначалу во всех углах поклоны бьют, а потом, когда привыкнут, пробегают мимо икон, как ни в чем не бывало! И почему бы мне не отдохнуть немножко, если я на каникулах? — он был искренне убежден в логичности своих аргументов.

— Конечно, конечно, — вяло отозвалась я. Мне не хотелось больше терять с ним время. Мы расстались на углу возле кондитерской, куда он вошел купить себе в утешение сладкую булочку, а я почти побежала дальше, торопясь увидеть Владыку.


Архиепископ Гурий позволял мне пользоваться своей богатейшей библиотекой, и под его руководством мое чтение перестало быть таким беспорядочным, как прежде. Теперь это были книги по церковной истории, догматике, а также специально рекомендованные мне художественные произведения.

Началось все с моих вопросов. Меня заинтересовало одно выражение из Акафиста святителю Николаю, архиепископу Мир Ликийских: «Радуйся, Ария возбесившегося от собора святых отгнавый». Я понятия не имела, кто такой Арий и отчего он «возбесился». Владыка тогда дал мне «Историю христианской церкви» священника Рудакова, а относительно акафистов пояснил, что не стоит так уж серьезно вникать в их слова. Большой вопрос, сказал он, мог ли вообще святитель Николай присутствовать на первом Вселенском Соборе, где осуждена была ересь Ария (по преданию он там подошел и ударил Ария по щеке).

— Или вот в Акафисте Божией Матери поется «Радуйся, по всему Иерусалиму искавшая Сына своего и не могущая его найти». Чему же тут радоваться? — сказал он как-то, выжидающе глядя на меня, и седая бровь его вопросительно поползла вверх. Я растерялась. Слова эти смутили меня, ведь все, что читается или поется в церкви, я привыкла воспринимать как истину в последней инстанции. Но Владыка, ко всему прочему, велел мне не доверяться слепо каждой книжице православного издания, а, что называется, отделять шелуху от чистого семени. Я и сама замечала в некоторых таких книжицах много нелепого и недостоверного. Буду все книги приносить на его «экспертизу», решила я тогда.

Вняв моим продолжительным мольбам, он в присутствии своего секретаря иеромонаха Михея однажды устроил мне экзамен по Катехизису, и я выдержала этот экзамен с честью. Только придирчивость дотошного отца Михея заставила Гурия добавить маленький минус к пятерке. Чтобы полностью вызубрить Катехизис, мне понадобился неполный месяц, поэтому, когда Сережа после года пребывания в семинарии, самодовольно заявил, что одолел уже «полкатехизиса», я чуть не прыснула со смеху.

«Как хорошо, что у меня есть такой духовный отец!» — в очередной раз подумалось мне на пороге дома архиепископа.

* * *

Дверь открыла Елизавета Прокофьевна, личный врач Владыки, немолодая и невзрачная женщина в громоздких очках на узком лице. Елизавета Прокофьевна, которую Гурий называл «доктором», всегда неотлучно находилась при нем и жила в маленьком флигеле во дворе. Она приняла монашество еще в юности, как и ее брат, архимандрит Иоанн, который тоже бывал здесь частым гостем.

«Доктор» энергично пожала мне руку своей крепкой костлявой рукой и проводила в библиотеку — длинную комнату с книжными стеллажами по стенам и легким запахом иссопа, курившегося в маленькой ароматической горелке. Здесь мы обычно виделись с Владыкой. Немало вечеров просидела я за огромным письменным столом, на гладкой поверхности которого отражался бледно-зеленый нимб низко свисающей с потолка лампы. Мне было доверено приводить в порядок домашние архивы Гурия, составлять картотеку книг. Макая перо в круглую малахитовую чернильницу и выводя тушью на картоне книжные названия и имена авторов, я довольно часто слушала происходившие в библиотеке разговоры.

Особенно запомнился мне один.

— Вот, Погодин пишет, — сказал иеромонах Михей, лениво перелистывая какую-то книгу, — что, если бы в царской России была религиозная свобода, то половина крестьянства ушла бы в раскол, а половина высшего света — в католичество. Он прав?

Немного помолчав, Гурий усмехнулся невесело.

— Знаешь ли, — ответил он, — я тоже только что читал Аксакова: когда церковь — часть государственного аппарата, она теряет что-то очень существенное… Душа убывает, что ли… Здесь протест неизбежен. Отсюда и раскольники, и сектанты — это ведь духовная вольница, побег от официальной церковности…

— Значит, вы полагаете, что союз с государством для церкви губителен, даже если бы это государство было не безбожное, — резюмировал Михей, сверкая из своего угла круглыми стеклышками очков. Мне иногда казалось, что у него какие-то специальные очки — в них либо танцевали солнечные зайчики, либо собирались в гроздья огни люстры, но в любом случае понять выражение взгляда было невозможно.

— Для чего он вообще нужен? — отозвался архиепископ.

— Ну… охранять устои веры, искоренять ереси, я полагаю, — сказал Михей, и, судя по голосу, он специально хотел вызвать Владыку на откровенность.

Ответ Гурия показался мне не таким мягким, как обычно.

— Нелепость, — проговорил он, и отчетливая черта нарисовалась у него на переносице, что, как я заметила, бывало признаком внутреннего напряжения. — Вера — стихия духовная, как можно охранять ее мечом? Это не путь.

— Что же вы предлагаете?

— Я вам отвечу словами Достоевского: «Когда с попов сословность слезет», ереси сами исчезнут. И атеисты тоже!

— Пожалуй, Достоевский ошибался, — неожиданно донесся из противоположного конца комнаты голос архимандрита Иоанна. — Позвольте привести пример. Как вы полагаете, осталась бы Русь православною в XVI веке, если бы не было принято мер крайних, мер физического уничтожения еретиков — жидовствующих? Мне ли вам рассказывать, каков был размах этого движения и какие люди были увлечены им? Лучшие и просвещеннейшие умы государства, священство и чуть ли не сам великий князь! Что было бы, если бы Волоцкий не убедил государя растерзать еретиков?

Архимандрит был очень похож на свою сестру. Такой же высокий и сутуловатый, с маленькими глазами и большим носом, и такой же умный, как «доктор» Елизавета.

— А вы не задумывались, — спросил Гурий в свою очередь, — не задумывались о том, почему все попытки канонизировать Волоцкого за его подвиг не увенчались успехом? Значит, он не остался в сознании людей как святой, защитник веры. Наш народ сторонится кровавых.

— Нет, я все-таки о том, что было бы с Россиею, если бы она благодаря той эпидемии еретической от православия отступила? — воскликнул Иоанн, и его без того маленькие глаза совсем исчезли в прищуре.

— Этого я не знаю, — проговорил Гурий сухо, — но, думаю, что Достоевский был все-таки прав, и именно формальное состояние церкви уводило и в раскол, и в вольные поля протестантизма и, что самое печальное, позволило привиться у нас безбожию.

Образ мыслей моего духовного наставника всегда находил во мне полную поддержку. Я сердцем отзывалась на каждое его слово.

* * *

«Благословите, владыка…» — проворно приблизившись к нему в этот раз, прошептала я и привычно наклонила голову. Он, седовласый и седобородый, появился в библиотеке, как всегда, бесшумно.

Осеняя меня крестным знамением, архиепископ по-отечески поцеловал мою стянутую тугой косой макушку и спросил:

— Ну-с, что там стряслось, что за беда?

Перед тем, как приехать, я позвонила и сказала, что мне нужно срочно поговорить с ним. Мы присели на полукруглый диванчик в стенной нише у окна.

— Я передумала поступать в институт, — неуверенно глядя на него, сообщила я. Владыка всегда был сторонником образования и такое заявление, я предугадывала, вряд ли могло вызвать его одобрение. Потому сразу же начала выстраивать свои доводы. — Во-первых, золотой медали я не получила…

Архиепископ удивленно и сочувственно поднял брови, но слушал, не перебивая. Мой рассказ о сочинении, о Наталии Дмитриевне, о том, что в институте мне тоже не дадут жизни, он выслушал без возражений и спросил только:

— И что же ты думаешь делать?

«Хочу пойти в монастырь», — набрав воздуху, проговорила я и решительно взглянула ему в глаза. Его лицо стало очень серьезным. Я заторопилась с объяснениями.

Идя на эту встречу, я не планировала говорить многого из того, что все-таки сказала, как на духу, глядя в его мудрые, знающие меня глаза. Я впервые вслух сказала о том, что когда-то мечтала стать женой священника, мечтала, чтобы у нас был маленький приход, чтобы мой муж был ревностным, презирающим мирские блага служителем Божьим. Я бы во всем ему помогала, благотворила бедным, украшала храм. Но все это казалось возможным только с единомышленником, с человеком, для которого в жизни, в мире нет ничего важнее веры и с которым можно было бы всегда делиться духовными проблемами и радостями. Вот так, как с ним, Владыкой. Но второго, такого как он, нет. Никто из знакомых мне семинаристов даже отдаленно не похож на него! И потому, раз найти такого человека невозможно, я решила вообще не вступать в брак, а уйти в монастырь, чтобы там все свое время посвятить Богу.

— Ты не представляешь, как это трудно, — тихо и грустно сказал Владыка, выслушав мою сбивчивую исповедь. — Это труднее, чем ты думаешь, Нина. Если хочешь, скажу тебе сразу, что это не твое. Я рад, конечно, что вера занимает такое большое место в твоей жизни, но ты не должна сейчас поддаваться эмоциям. У нас есть разум и есть чувства — это как два глаза. Смотреть нужно обоими. Подожди, остынь. — Он еще раз перекрестил меня и встал, прощаясь.

— А в институт можешь не идти, если не хочешь, — добавил он уже в дверях. — Но будет жаль, у тебя светлая головушка.

Я невесело улыбнулась на прощание и, спустившись с крыльца, побрела по улице. День остался позади, солнце уже низко стояло на западе, но воздух по-прежнему был полон неги и тепла.

* * *

Целое лето, повергая в уныние Инну Константиновну, я ходила на курсы машинописи и стенографии, а в сентябре на две недели уехала в Алушту, на дачу архиепископа.

Гурий каждый год приглашал туда к себе верующую молодежь из разных городов, мест своего прежнего служения. Здесь можно было встретить юношей и девушек из Ленинграда, Саратова, Чернигова, Ташкента… Сам он на даче показывался редко — иногда приезжал на два-три дня.

В Алуште я впервые открыла в себе склонность к поэтическим опытам (школьное рифмоплетство в стенгазетах и капустниках, разумеется, поэзией назвать было нельзя). Море заполнило собой целый мир вокруг меня, заплескалось в небе, вспенилось белыми цветами на полянах, зашуршало прибоем в шуме дождя. Я почему-то все чаще мысленно и поэтически смешивала стихии и потом, читая свои крымские стихи в городском Доме литераторов, опасалась, что меня не поймут. Но там обратили внимание на другой недостаток. «Не чувствуется духа времени, — определил с сожалением пожилой дядечка, ведущий городской поэт. — Настроение есть, краски ощутимы, но невозможно понять, в каком веке находится ваша лирическая героиня».

— А как это можно было показать? — почтительным полушепотом спросила я.

— Буквально одним штрихом. Можно было дать понять, что это переживания молодой комсомолки и все выглядело бы совершенно по-другому.

Я ощутила тогда огромное счастье от того, что есть мир, недоступный человеческой блажи, мир, одинаково щедро дарящий себя богатому и бедному, ученому и невежде, почитаемому и отверженному! Это Божья книга природы, в которой, кем бы ты ни был, все твое: и поцелуй ветра, и тени от старых кипарисов, и нагретые солнцем большие камни, и это море, великое и пространное…

В те дни я, если не находилась в воде, то сидела или лежала подле нее на низком деревянном топчане, притянутом мною к самой линии прибоя. Мне нравилось оставаться на пляже в сумерках, когда народ разбредался для вечерних курортных увеселений, и становился отчетливо слышен голос прохладной зеленой бездны. Вода неутомимо прорывалась на берег, быстро бежала между серой галькой и добиралась до моих ступней, оставляя во всем теле веселый ужас соприкосновения со стихией. А когда темнело, море казалось светлее, чем небо, оно словно фосфоресцировало изнутри, маня душу в свою невообразимую глубину. Какая-то необъяснимая сила удерживала меня здесь, я не могла отделаться от ощущения, что это нечто живое, что волнуется и дышит всегда — рядом ли я или, может быть, одиноко бреду по пыльным улицам своего города… И все же в моем восхищении сквозила какая-то тоска, какое-то отчаяние перед этой огромностью, так равнодушно оттеняющей мимолетность моего нечаянного присутствия на морском берегу.

Днем все было по-другому — жара отупляла, а полуголые люди располагались так непривычно близко, что, казалось, весь город улегся в одну гигантскую постель.

В такие жаркие дни я особенно любила ранние часы, когда в одиночку отправлялась по каменистым алуштинским улочкам к утрене.

* * *

В одно из воскресений, зайдя в храм Святого Федора Стратилата и Всех Крымских Святых, я удивилась непривычному здесь многолюдству. Публика, заполнившая церковь, выглядела необычно. Было множество разряженных и раскрашенных дам, холеных мужчин с фотоаппаратами через плечо. Недоумевая, по какому поводу такое столпотворение, я пробралась на клирос и с любопытством ожидала объяснения.

И вот из алтаря, поддерживаемый двумя служками, выходит высокий плотный старец в светлой рясе. Недлинные седые волосы, небольшая белая бородка и странно неподвижные глаза. «Слепой, не видит», — шепчет чей-то голос позади меня. Став лицом к народу, он кладет на предложенный ему узорный жезл руки с длинными, красивыми пальцами и начинает говорить. Голос его звучит глухо, будто издалека.

От стоящих рядом узнаю, что это известный архиепископ Лука (он же хирург Войно-Ясенецкий). Конечно же, о нем я слышала и вот теперь случайно попала на день его приезда из Симферополя. Говорили, что незадолго до того окулист Филатов, друг Луки по науке и вере, предлагал ему операцию, но тот отказался.

Архиепископ, наверное, был предупрежден о составе слушателей, потому что слово его было направлено против неверия. Со спокойной убежденностью обрушивался он на Геккеля и его книгу «Мировые загадки» и безбоязненно говорил о том, что несчастны и жалки люди, проникающие в глубины науки, но не познавшие живого Бога. Я с удовольствием стенографировала эту смелую проповедь в тонкую школьную тетрадку, впервые оценивая приобретенное на летних курсах умение.

Когда служба закончилась, ко мне проворно приблизилась маленькая интеллигентного вида старушка в белом пыльничке и белой шляпке и настойчиво стала выпрашивать стенограмму. «Я непременно верну ее вам, дайте до воскресенья», — почти со слезами твердила она, когда я пыталась отказать ей. Наконец, мне подсказали, что эта женщина — секретарь архиепископа и она, должно быть, боится, что запись проповеди может повредить ему. Мне с трудом удалось успокоить старушку, прибегнув к помощи одной знакомой прихожанки, подтвердившей, что я простая верующая и писала лично для себя.

На службе я отметила, что шестопсалмие читается не речитативом, как у нас, а со смысловой интонацией, поборником которой был Лука. Слушалось это довольно странно: псаломщик, добросовестно следуя данным ему указаниям, читал: «Врази же мои живу-у-т, и укрепишася па-аче мене…», и в его устах слова Давида звучали как зависть, смешанная с укором. Гурий, услышав потом от меня о таком чтении, невольно улыбнулся — он был сторонником общепринятого речитатива и не разделял в этом вопросе прогрессивности Войно-Ясенецкого.

Сам он, хоть и не обладал сильным голосом, но был необыкновенно музыкален, большой противник светскости в церковном пении (из-за чего были у него столкновения с регентом), собиратель древних напевов.

* * *

К октябрю я устроилась на работу в машбюро в головную контору Гипромеза. Работа мне нравилась с той точки зрения, что никому не было до меня дела — знай себе стучи по клавиатуре пишущей машинки и каждый месяц получай аванс и получку. Деньги я приносила домой и до копейки отдавала маме. Мне и в голову не приходило, что я имею на них какое-то право. Только один раз произошла осечка, когда вместе с другими девчонками из Гипромеза меня угораздило зайти в большой обувной магазин на проспекте Карла Маркса. Я не собиралась ничего там покупать, но мои спутницы приметили вдруг какие-то совершенно особые босоножки, сделанные так искусно, что, состоя всего лишь из пары черных ремешков и острого каблучка, они каким-то образом удерживались на ноге. Все, кроме меня, бросились примерять их, но тут обнаружилось, что босоножки слишком малы и никому не подходят. Тогда одна из девушек взглянула на мою ногу и определила на глаз, что уж мне-то они придутся как раз впору. При всеобщем пристальном внимании я сняла свои порядком стоптанные парусиновые туфельки и переобулась в предложенные мне чудо-босоножки. «Счастливица! — запели с разных сторон, — как влитые!» Было сразу же решено, что мне необходимо купить эти босоножки, тем более что мои туфельки, хоть и очень милые, уже не смотрятся. Я растерялась и не могла привести никаких возражений. Не говорить же было, что мама будет меня ругать! Мне не дали долго колебаться, уверив, что любая на моем месте, не раздумывая, сделала бы такую покупку. После этих слов, отказавшись покупать, я противопоставила бы себя обществу, а потому машинально сделала то, чего от меня ждали.

«Что это такое?» — без приветствия спросила мама, открыв дверь и глядя на белую картонную коробку в моих руках. Я начала объяснять, что это очень хорошие босоножки, которые мне удалось совсем недорого купить и что все девочки… Внимательно рассмотрев мое приобретение, мама назвала босоножки «дурацкими» и в сердцах швырнула на пол. Она долго не могла успокоиться, требовала, чтобы я отнесла их обратно в магазин, но я, жутко боясь продавцов, так горячо взмолилась уволить меня от этого, что она смягчилась. Ее, собственно, раздражали не столько потраченные деньги, сколько сами босоножки.

* * *

Еще в сентябре перед возвращением домой из Алушты произошел один незначительный эпизод, смысл которого я оценила гораздо позднее.

С небольшой группой молодых друзей архиепископа мы поднялись в горы и собрались поесть у костра. Неожиданно выяснилось, что у нас куда-то затерялась соль. «Все на поиски соли!» — воскликнул Сережа, симпатичный студент с берегов Невы.

Спичечный коробок с солью обнаружился в моем рюкзаке. «Вот она, соль земли!» — провозгласила я радостно и кинула находку в руки Сереже. Сережа поймал коробок на лету, но вместо того, чтобы улыбнуться в ответ, вдруг слегка поморщился и сказал: «Не стоит, Нина, в шутку употреблять евангельские выражения».

— Это разве евангельское? — пробормотала я, сконфузившись.

Позже, заинтересованная, я говорила с ним о Евангелии и услышала следующую поразившую меня фразу: «Каждый христианин должен ежедневно читать хотя бы одну главу из Евангелия». Евангелие я уважала и относила к числу священных книг, таких, которые брала из библиотеки Гурия и, прочитав, возвращала, как, например, взятые перед отъездом «Поучения Иоанна Кронштатского». Евангелие читалось на службе, и мне были знакомы многие сюжеты из жизни Христа, но того, что сказал Сережа, я еще ни от кого не слышала.

Вернувшись в город, я пошла к Владыке просить Евангелие.

— У тебя разве нет? — спросил он, удивившись, и подарил мне «Новый Завет и Псалтирь» в твердом переплете издания Московской Патриархии 1953 года.

У Владыки к моему возвращению готова была вполне убийственная для меня новость: его переводят в Минск, теперь уже в качестве митрополита. Я оказалась в тупике. Разлука с ним представлялась мне немыслимой, а перспектива приезжать в гости и писать письма мало утешала. Письма не могли заменить мне возможности в трудную минуту прибежать к нему, встретить спокойный и мудрый взгляд, улыбку и услышать моментально успокаивающую фразу: «Ну-с, что там стряслось?» В гости же я могла приезжать не чаще двух раз в год.

В полном смятении я помчалась к Инне Константиновне, на ходу перебирая варианты дальнейших действий. Поехать в Минск, устроиться там дворником, чтобы мести улицу возле его дома, и постоянно видеться?

Инна Константиновна была уверена, что из этой затеи ничего не получится. «Ты думаешь, мама тебя отпустит?» — сказала она.

— Отпустит, — угрюмо отвечала я.

— Сомневаюсь, — возразила она.

— Зачем я ей? — воскликнула я со слезами, — зачем?!

— Не говори так, — строго остановила меня Инна Константиновна и, положив руку на мою голову, тихо добавила: — А зачем ты мне, ты не думала?

Стыд, боль, любовь и беспомощность — вот что переживала я потом, когда плакала у нее на груди.

Отъезд Гурия, так сильно угнетавший меня, как ни странно, у многих в архиерейском хоре вызвал вздох облегчения. Хористы Владыку недолюбливали. Он служил строго по канону, ничего не упуская, а потому службы его казались слишком долгими. Нет, чтобы сократить их, как другие, «нормальные» священники! Михаил Кириллович и вовсе считал, что Владыка «сует нос не в свои дела». Во время Великого поста мы исполняли одно очень красивое песнопение «Покаяния отверзи ми двери» на музыку Веделя. Там есть такая фраза: «Студными бо окалях душу грехми» и музыкальное ударение ложится на слово «окалях», довольно мощно выделяя его. Архиепископ вызвал Михаила Кирилловича к себе и предложил сместить акцент на слово «душу» вместо «окалях». Я сразу поняла мысль Владыки: слово «окалях» не совсем… благообразное. Корень его — «кал», и глагол, следовательно, означает «испачкал калом». Зачем же об этом так громко кричать? Смысл всего выражения в том, что кающийся человек признает, что постыдными делами осквернил свою душу, не стоит только выделять именно слово «окалях». Но Михаил Кириллович, оскорбленный вторжением в сферу его компетенции, решительно всяким переменам воспротивился и потом долго возмущался перед хористами, сочувственно качавшими головами — действительно, какая разница и кто в это вникает? Я попыталась подать голос в защиту того, что нужно петь осознанно, размышляя над словами, но при этом не только приглашенные, но и верующие певчие посмотрели на меня холодно, хотя к тому времени у меня уже было право голоса в хоре.

Получила я его совсем случайно.

Гросю рекомендовали одну пожилую даму, бывшую оперную певицу, и как-то после спевки Михаил Кириллович оставил по голосу из каждой партии, чтобы прослушать ее. Все наши ведущие альты в тот день куда-то торопились и, извинившись, откланялись, а потому петь альтовую партию досталось мне. Михаил Кириллович предлагал певице, обладавшей сильным вибрирующим сопрано, отрывки из произведений разной степени сложности, а мы добросовестно выстраивали под нее все остальные партии. После прослушивания Грось, никак не высказавшись, распустил нас, а на другой день я узнала от Зины, что певица регенту не понравилась, зато впервые ясно услышанное мое пение произвело самое благоприятное впечатление. Это сразу же отразилось на моей хоровой карьере: ко мне стали обращаться по имени и доверяли альтовую партию в трио «Да исправится молитва моя», а кроме того, в пасхальные дни я солировала в «Аще и во гроб», чем не замедлила вызвать к себе неприязненное отношение нашей первой солистки.

* * *

У Инны Константиновны в Керчи был брат, профессор медицины. Кажется, он имел какое-то отношение к анестезиологии и много лет работал в области интенсивной терапии. Раз в год Сергей Константинович приезжал навестить сестру, и Инна Константиновна всегда в таких случаях приглашала меня на торжественный обед.

На свете бывают хорошие, талантливые врачи, и к таким врачам естественно испытывать безграничное уважение. Особенно, если это хирурги, делающие сложные операции, и уж конечно, нейрохирурги, оперирующие под микроскопом! Думая о том, что результатом каждого прожитого ими дня становятся биение спасенного сердца, исчезнувшая смертельная опухоль или прозревшие глаза, я начинала подозревать, что собственным узколичным существованием просто потихоньку копчу небо, тогда как будни врача — это жизнь, помноженная на жизнь.

Поскольку Сергей Константинович ежедневно видел больных в самом критическом их состоянии, мне захотелось немного расспросить его о феномене клинической смерти. Эта тема всегда интересовала меня, волновали рассказы о том, как люди видели свое тело словно бы со стороны или оказывались на пороге какого-то нового, полного света бытия. Чем не подтверждение того факта, что человек обладает бессмертной душой?

Мы сидели за круглым столом у окна и пили зеленый чай с лимоном. Нежно-голубые льняные салфетки на блюдцах были сложены в форме Южного креста (для каждого конкретного случая они складывались здесь по-разному), чайные сухарики лежали в сухарнице, конфеты — в конфетнице, сахар находился в специальном дозаторе для сахара, откуда его можно было непринужденно дозировать в свою чашку. Инна Константиновна была в ладах со всеми правилами столового этикета!

Наш собеседник казался очень приятным и эрудированным человеком. Ему было около сорока восьми лет, в волосах уже виднелась седина, безупречно выбритое крупное лицо выглядело усталым и значительным.

— Клиническая смерть, милая барышня, — говорил он, задумчиво массируя пальцами свой чуть оплывший докторский подбородок, — есть не что иное, как остановка сердца. Н-да, и случается она — вы уж не огорчайтесь! — как с православными, так и с мусульманами, буддистами и индусами. И все они при этом видят разное. Женщина из Индии, к примеру, созерцала себя возносящейся ввысь на корове… Пакистанца окружали прекрасные гурии… Знаете ли, при таких пограничных состояниях человек испытывает сильнейший физический и психологический стресс. Потом, мозгу не хватает кислорода, на него действует анестезия или температура… Не думаю, что в этих околосмертных переживаниях есть что-то от реальности.

Он замолчал и посмотрел на меня, как преподаватель на заурядную студентку. Потом усмехнулся и добавил:

— Кстати, все видения, о которых вы упоминаете, связаны с раем. Никто почему-то не видел перед собой отблесков адского пламени. А ведь не только у добрых людей сердце останавливалось, но и у грешников! — закончил наш доктор, уже смеясь.

— Ты хочешь сказать, — вставила Инна Константиновна, — что на самом деле каждый видел то, что подсознательно ожидал увидеть?

— Да, и это означает, что объективной реальности не видел никто.

Я кивнула головой и задумалась. Было ясно, конечно, что по роду своей деятельности Сергей Константинович верил только в результаты анализов, рентгеновские снимки и цифры на электронных датчиках. Нет, не зря я люблю медиков! Они видят человека как бы изнутри и безошибочно определяют скрытые причины того, что с ним происходит. Наступает, например, такой момент, когда четко осознаешь, что твоя жизнь — сплошная серость и ненужность. Но это осознание на самом деле есть результат снижения в крови уровня каких-то специфических гормонов, и как только этот уровень восстановится, все вокруг будет видеться по-другому. Или, порой, выйдя на улицу после дождя, вздохнешь глубоко и подумаешь: «Какое счастье, все-таки, просто дышать и жить!» Но тебе и в голову не придет, какую роль в этом ощущении играет воздействие на твои легкие отрицательно заряженных ионов!

Мы о многом еще говорили в тот вечер, и многое казалось мне непостижимым в устройстве человека. Сергей Константинович утверждал, что человеческая психика рукотворна и весь наш внутренний мир формируется в подражании миру внешнему. Если человек не получает никакой информации из этого мира, как, например слепоглухонемой ребенок, то он остается просто растением, даже и не животным, и его бессмертная душа никак не проявляет себя. Но если кто-то сможет обучить его общению с людьми или чтению по Брайлю, то тогда и только тогда он станет человеком и, может быть, прочитает в какой-нибудь книге, что у него есть душа.

Возвращаясь домой в тот вечер, я особенно грустно и задумчиво вглядывалась в далекое, темно-бирюзовое у горизонта небо. Оно было молчаливо и загадочно, а мне так хотелось прочитать в нем какой-то ответ. Мысль цеплялась за мысль, и возникало все больше вопросов. Если мы действительно состоим из тела и души, которая живет независимо от тела, то что такое тогда смерть? Значит, ее практически нет? Почему же Писание называет смерть врагом, последним врагом, с которым окончательно будет покончено только в финале земной истории? Хорошему человеку она и сейчас не страшна, и эту истину однажды попытался доказать миру Сократ. Древние греки еще раньше христиан разделили человеческую природу на полное низменных желаний тело и стремящуюся к небесам душу. Сократ, когда все это осознал, вообще решил освободиться от бренной оболочки, сковывающей его бессмертную сущность, и, пригласив всех своих учеников и друзей, на глазах у них с улыбкой выпил чашу с ядом. Он полагал, что в тот же момент, как закончатся страшные конвульсии плоти, начнется его новая, свободная от земной серости и труда жизнь в обществе совершенных существ.

Христиане, конечно, не признают суицида, но и для них смерть — это не прекращение существования, а переход в другую, однозначно лучшую его форму. Следовательно, вокруг меня по улице с крайне озабоченными лицами ходят бессмертные по сути существа. Почти боги!

Но если после смерти люди живы в виде развоплощенных душ, то зачем тогда я «чаю воскресения мертвых» при Втором пришествии Христа? Почему Он обещал это воскресение в новом теле как высшую награду христианину, когда по сути это простая смена оболочки для бессмертной души?

Евангельские истории, связанные с воскресением мертвых, казались мне прекрасными до слез. Может быть, потому, что в Марфе, потерявшей любимого брата, я узнавала себя. Он уже четыре дня был в могиле и вернулся. Если эти четыре дня его душа парила где-то на сияющем облаке, перебирая струны золотой арфы, то возвращение в слабенькое, бескрылое тело (которое ему, может быть, вовсе и не нравилось) представляется делом просто немилосердным. Но если за гробом были только пустота и мрак, то вернуться в этот такой знакомый, родной тебе мир, наверное, было приятно.

Притча о нищем и богаче выглядела просто сказкой, которую рассказал Иисус. Из нее вытекало, что пространственно ад и рай расположены так, что люди могут видеть друг друга и друг с другом разговаривать. Мучения бестелесных душ в ней казались слишком плотскими — богач просил, чтобы ему водой прохладили язык!

Псалтирь, которую я теперь регулярно читала на ночь, говорила о смерти, как о полном прекращении всякого бытия. «Живые знают, что умрут, мертвые же ничего не знают», «… в тот день исчезают все помышления его…» «в смерти нет памятования о Тебе, во гробе кто будет славить Тебя?» «Участь сынов человеческих и участь животных одна…прах ты и в прах возвратишься…» Никакого намека на жизнь за гробом! Только совет ждать обещанного однажды ВОСКРЕСЕНИЯ.

Кому-либо из священнослужителей высказывать все эти соображения я стеснялась, считая их очень личными и субъективными.

* * *

Довольно скоро после того, как я приступила к работе в Гипромезе, меня в числе других молодых сотрудниц отправили в колхоз. Упаковывая чемодан, я захватила с собой толстую тетрадь в синей дерматиновой обложке, много лет добросовестно хранившую мои рассуждения о жизни и повествования о некоторых особенно примечательных фактах биографии.

Нас расселили по два-три человека на квартирах колхозников, и я оказалась в комнате с двумя девчонками из тех, благодаря которым обзавелась злополучными босоножками. Поначалу мы неплохо ладили и даже, казалось, сдружились. Но в одно прекрасное утро я обнаружила, что соседки со мной не разговаривают, а если уж и отвечают на какой-нибудь мой вопрос, то как-то односложно и будто нехотя. Теряясь в догадках, я старалась припомнить, не обидела ли их чем-либо. Мысль о том, что им известно о моей религиозности, я сразу отбросила — им не откуда было об этом узнать. Крестик мой всегда был скрыт под одеждой, молилась я про себя. Подумав-подумав, я решила прямо спросить обеих, что все это значит.

Подружки переглянулись, помолчали, и одна из них сказала:

— Мы узнали о том, что ты веришь в Бога.

— Откуда же вы это узнали? — поинтересовалась я, сохраняя внешнее спокойствие.

Они замялись, снова переглядываясь, и начали путано объяснять: «Понимаешь, ты во сне иногда говорила… Какого-то Владыку вспоминала и всякое такое… про церковь!»

— Чушь, — оборвала я, постепенно догадываясь, в чем дело, — во сне я не разговариваю.

— И еще, когда мы уезжали, то видели, как мать тебя потихоньку перекрестила в дорогу.

Я недоверчиво покачала головой и сказала: «Да будет вам. Скажите лучше прямо, что залезли ко мне в чемодан и читали мой дневник. Мне теперь самой не хочется с вами разговаривать, можете не трудиться держать дистанцию».

Я подчеркнуто аккуратно затворила за собой дверь, вышла на улицу и, обойдя кругом дома, уселась на завалинке, закрыв глаза и подставив лицо прощальным лучам сентябрьского солнца. Мне стало даже как-то легче оттого, что мы больше не одна компания, потому что я всегда ощущала фальшивость и натянутость своей игры под «обычную девчонку». Плохо было то, что получалось, будто я раньше скрывала свое истинное лицо, а они вот взяли и обнаружили правду. При мысли о том, каким путем они это сделали, горечь волной поднялась в моем сердце — все самое сокровенное, самое священное, чего я не доверяла даже милой Инне Константиновне, было брошено на попрание и глумление двум пустым и бездушным куклам! Сидя на завалинке, я дала себе слово больше никогда не пытаться дружить с теми, кому не могу открыть свою подлинную сущность, никогда не искать расположения тех, кому чуждо то, что дорого мне.

В первый же рабочий день по возвращении в город меня вызвали в отдел кадров. Начальник, Сергей Юрьевич, выхоленный мужчина с блудливыми глазами, никогда не упускавший возможности отвешивать мне, как, впрочем, и другим сотрудницам, свои дешевые комплименты, на сей раз сидел строго выпрямившись и без улыбки.

— Что я слышу о вас! — холодно и даже с некоторым презрением проговорил он, едва я переступила порог его кабинета.

И тут случилось нечто невероятное. Я сама атаковала его.

— Почему вы поощряете нечестность и подлость? Ваши подопечные лазят в чужие чемоданы, просматривают чужие дневники, а вы пользуетесь добытыми таким образом сведениями!

Он остолбенело молчал, а я продолжала:

— Мне моя христианская совесть никогда не позволила бы рыться в чужом чемодане, а для комсомольской совести это, как видно, в порядке вещей!

Сергей Юрьевич спохватился и прервал меня:

— Да я не говорю, что они это хорошо сделали, но раз уж сведения ко мне поступили, давайте поговорим о том, что происходит.

— А что происходит? — все еще азартно поинтересовалась я.

— А то, что вы пропадаете по церквям, держите дома запрещенную церковную литературу, связаны со всякими попами и владыками и в качестве делегата ездили на какой-то подпольный съезд!

Я расхохоталась.

— Да что там, как делегат! Как председатель! Ваши осведомители, наверное, имели в виду мое паломничество в Киево-Печерскую лавру? Так это никому не запрещено!

Он смутился и сразу же рассердился.

— Ты не очень-то смейся! Вот придут к тебе с обыском, тогда посмеешься.

— Приходите, — бойко отвечала я, порядком, однако, струхнув, — у меня никакой запрещенной литературы нет.

— Увидим, — его голос окреп и снова посуровел, — и вопрос о вашем пребывании в коллективе еще будем решать.

— Вы меня уволите? — спросила я напрямую.

— Ну-у… Юридически, конечно, мы вас уволить не можем, но… можем сделать так, что вы уйдете сами.

Я молчала, по-прежнему с улыбкой глядя на него. Он тоже немного помолчал и потом сказал задумчиво:

— Вы знаете, мне даже как-то не верится во все это. Ведь вы же неглупая девушка, молодая… Что вас заставляет ходить в церковь?

— Вам это будет трудно понять, — сказала я, вздохнув.

— Я лично, собственно, ничего против вас не имею. Но я обязан отреагировать. Вы…такая симпатичная… — он перешел на свой обычный тон, — вам бы о любви думать, а вы какого-то Бога придумали…

Я убрала улыбку и смотрела скучающе.

— Ладно, идите, — Сергей Юрьевич крепко потер лоб, зрительно увеличенный лысиной. Столь серьезный разговор с молодой сотрудницей явно утомил его. — Мы поставим вопрос о вас на комсомольском собрании. Я и не знал, что вы такая девушка… с характером!

Я отвесила ему нечто вроде полупоклона и вышла. «Слизняк, — вырвалось у меня в коридоре, — отреагировал…»

* * *

Неизвестно, что постановило созванное в мое отсутствие комсомольское собрание, но меня, как ни странно, вдруг окружили повышенным вниманием: поручали писать стихи для стенгазеты, вовлекали в художественную самодеятельность, предлагали проводить торжественные вечера по праздникам. Наверное, виною всему были папины «балакучие», как выражалась мама, гены, потому что, в глубине души сознавая истинные причины своей внезапной популярности, я все же с удовольствием декламировала стихи и пела песни на этих вечерах. Во время танцев молодые люди не обходили меня своим вниманием, и это мне тоже нравилось. У меня действительно стало меньше времени для церкви и встреч с Владыкой, но я пыталась внушить себе, что это нормально и что ничего предосудительного я не совершаю. Обещание, данное самой себе буквально месяц назад на завалинке маленького колхозного домика, померкло, воспоминания о происшедшем потеряли свою остроту, и я снова пыталась жить «как все». Но по ночам, проснувшись и глядя на темные силуэты тополей, неизменных безмолвных свидетелей моих горьких минут, я чувствовала такую пустоту, такую тоску, с которой не могло сравниться минутное вымученное веселье гипромезовских вечеринок. Тихая радость, которая жила во мне в те дни, когда совесть была чиста перед Богом, казалась теперь безвозвратно ушедшей.

Самая большая ошибка моя была в том, что однажды я рассказала маме о памятном разговоре с Сергеем Юрьевичем. Она, наделенная паническим страхом перед всякой властью и способностью рисовать в своем воображении самые зловещие картины, принялась лихорадочно перетряхивать мой книжный стол. Не обращая внимания на уверения в том, что меня только запугивали, мама собрала в охапку весь мой нехитрый архив — дневник, письма знакомых семинаристов, именные фотографии архиепископа Гурия и других священников, и, сложив все это в большую круглую жестянку из-под селедки, незамедлительно сожгла в укромном уголке двора. Я плакала, глядя на этот маленький костер, и мне казалось, что в нем догорает лучшая пора моей жизни.

* * *

Как и следовало ожидать, в роли активного общественного деятеля в Гипромезе я выступала недолго. Просто оказалась не готовой к вытекавшим из этой роли превращениям — в добрую приятельницу Сергея Юрьевича, звонко смеющуюся его двусмысленным шуткам или в наперсницу секретарш, рассуждающих о романах сотрудников. Я была бесповоротно другой и, снова не выдержав пробы на «свойскую девчонку», окончательно ушла в тень, почувствовав при этом облегчение сродни тому, которое испытывала, когда обо мне забывали в школе.

Именно в этот период произошла моя встреча с Андреем, скромным студентом городского художественного училища. Познакомились мы в Троицком. На его предложение нарисовать мой портрет я согласилась скорее из любопытства, чем из интереса к личности художника. Однако во время сеансов, разговаривая с ним, заметила, что у него какая-то особая подкупающая улыбка, а беседы наши протекают легче и интереснее, чем разговоры со знакомыми киевскими семинаристами. Мне понравилось, что он не воспринимает как «чрезмерную серьезность» мое всегдашнее стремление говорить на религиозные темы. У нас оказалось много общих мыслей, а постоянное совместное времяпрепровождение заставило меня постепенно поддаться его скрытому обаянию. Настал такой момент, когда я поняла: скоро между нами произойдет нечто особенное. До последнего времени наши отношения, хоть и очень теплые, оставались все же только дружескими, но мое давнишнее решение выйти замуж только за священника уже не было столь непреклонным.

И вот, после нескольких недель знакомства, мой новый друг вдруг собрался и уехал в Москву, в Троице-Сергиеву лавру. Я ждала его с большим нетерпением, скучала — оказалось, что без него мне практически не с кем поговорить! За время разлуки он стал мне в десять раз дороже, и я изводила Инну Константиновну разговорами о том, какой он умный и необыкновенный. Накануне Андреева возвращения по пути домой с работы я увидела на трамвайной остановке его сестру, с которой тоже была дружна. Мы расцеловались почти по-родственному, и я поинтересовалась, мимоходом, скоро ли появится в городе ее братец. «А он уже приехал, два дня назад», — ответила мне эта милая девушка, не понимая, как жестоко звучат ее слова.

Два дня назад! И не позвонил мне! Это было так не похоже на него! Три последующих дня я тратила все свои душевные силы на то, чтобы самой не звонить ему, а на четвертый мы встретились в церкви.

Разговор состоялся на паперти. Объяснение всему было убийственно простым — Троице-Сергиева лавра произвела на Андрея столь сильное впечатление, что он решил принять монашество и жить в ней. Он обсудил это с Владыкой Гурием, и его решение было одобрено.

— А поскольку, — закончил он с легкой запинкой, — я испытываю к тебе… некоторое неравнодушие, то запретил себе впредь видеться с тобою. Прости.

Я сказала, что желаю ему с помощью Божьей совершить взятый на себя подвиг, и, не дожидаясь Инну Константиновну, решительно направилась вперед по улице, едва не натыкаясь на расплывающиеся перед глазами людские силуэты. Это был крах. И беда была не столько в том, что я его потеряла, сколько в непонимании того, как жить дальше: какой же тогда мне нужен человек?! Я прошла дистанцию, равную пяти трамвайным остановкам, прежде чем взяла себя в руки и внешне успокоилась. Я даже ядовито улыбнулась сама себе — так тебе и надо, неугомонная фантазерка: за что боролась, на то и напоролась. Слезы больше не набегали мне на глаза. Мною вдруг овладела спонтанная решимость. Значит, лучшие люди, как Владыка Гурий, как Андрей, становятся монахами! Я монахиней быть не могу — так решил Владыка. Но я стану ею, не уходя в монастырь.

Я не открыла Инне Константиновне своего тайного замысла, но стала упорно избегать всяких знакомств, которые она из лучших побуждений пыталась мне устраивать. Подсознательно пытаясь компенсировать перед Владыкой это косвенное неисполнение его воли, я решила исполнить другое высказанное им пожелание и подала документы в строительный институт. Во-первых, он был ближе всего к моему дому, а во-вторых, негуманитарное направление учебы обещало быть менее идеологизированным. Экзамены сдавала на вечернее отделение, но по их результатам мне предложили дневное. Я, поразмыслив, предпочла все же вечернее — меня привлекала перспектива работать днем и учиться вечером — постоянная занятость обещала отсутствие так называемой личной жизни.

* * *

Перед самым Рождеством Инна Константиновна вдруг собралась и уехала в Ленинград. Там жил еще один ее брат, младший, и он, кажется, преподавал в Военной Академии. В семье Олега Константиновича появился маленький ребенок, за которым нужно было ухаживать, и тетю Инну пригласили попробовать себя в роли бонны. Когда мы на прощание встретились на вокзале, мне показалось, что она как-то затаенно грустна. Я прильнула к ней и просила поскорее возвращаться. Мне вдруг с болью подумалось о том, что, погруженная в свои переживания, я в сущности ничего не знаю о происходящем в ее сердце.

О прошлом этой женщины нелегко было говорить. Инна Константиновна была редкой представительницей слабого пола, не мечтающей облегчить душу с помощью откровенности. Она просто пришла к нам с мамой и стала жить нашей жизнью, нашей бедой, будто не было у нее своего, не менее тяжкого, горя. Очевидно, носила она в себе какую-то тайную боль. Как-то раз мне в руки попал забытый на крышке пианино платиновый медальончик с цепочкой. Он был выпуклый, явно полый внутри, и меня заинтересовало его устройство. Я случайно на что-то нажала, медальончик раскрылся, и на обеих его половинках я увидела фотографии: Наташину, уже хорошо мне знакомую, и другую — молодого человека такой вызывающей и в то же время интеллигентной мужской красоты, что пораженная, я сразу же захлопнула медальончик. Я боялась таких лиц. Я вообще терялась перед мужчинами такого рода, и надо сказать, не так уж много их в своей жизни видела. Но сходство таинственного мужского портрета с Наташиным было очевидным. Такой же твердый, чуть исподлобья, взгляд, такие же крупные, красиво прорисованные губы. Кем был для нее этот человек и куда исчез?

Да, мы мало что знали об Инне Константиновне, но это только потому, что она так хотела. Хотя, как мне кажется, маму все это не очень интересовало. Она восприняла новость об отъезде подруги почти с обидой. «Чего ездить в такую даль, — слышалось ее недовольное бурчание. — Сорвалась, как девочка. Будто брат никого нанять не мог в няньки. Поди, есть денежки-то».

Действительно, брат Инны Константиновны был зажиточным военным и мог найти своему ребенку няню. Но при этом для Инны Константиновны он был просто младшим братом, и она его любила. Мама этого во внимание не принимала.

Дома мне сразу бросилось в глаза, что она лежит на кровати с мокрым полотенцем на голове и в очках, что само по себе было признаком неординарности ситуации. Я имею в виду очки, а не полотенце, потому что всякого рода компрессы она практиковала постоянно, а очки надевала исключительно для чтения. Читать мама не любила, предпочитая при необходимости пользоваться моими услугами. Но на этот раз в руках у нее было какое-то письмо, и, видимо, ей не терпелось ознакомиться с его содержанием, раз, не дождавшись меня, она вооружилась очками.

Как только я вошла, то сразу получила приказание сесть возле кровати и читать письмо вслух. На мой вопрос, от кого письмо, она ответила: «От Марии Игнатьевны! — и с недовольным видом добавила: — Ну и почерк! Полчаса разбираю две строчки».

О Марии Игнатьевне мне только и было известно, что эта рыхлая женщина с шумным нездоровым дыханием, частенько бывавшая у нас вместе с другими хористками, была матерью какого-то высокообразованного сына, личная жизнь которого не ладилась.

— Читай, — нетерпеливо сказала мама, и я принялась разбирать действительно ужасный почерк ее корреспондентки:

«Так вот, дорогая Анна Ивановна, рассудите сами, Феодора на меня напала за Галю, будто это я сплетни навела, сумку у меня вырвала, платок с головы сдернула, у нее потом Петя отобрал (Петей, насколько я знала, звали нового регента любительского хора, сменившего совсем уж одряхлевшую Фоминичну). Петя вообще ей сказал: „Еще будешь нападать на Марию Игнатьевну, выгоню из хора, как собаку“. Она ведь уже еле на хоры лезет — жирна так! А все ходит ругаться. Вот ведь, старая женщина, уже пора на покаяние, а она что творит. Вот потому я вам не звонила и не писала, а то думаю, наговорит вам на меня эта врунья, Господь ей судья. Поздравляю вас с праздником Рождества Христова.

Ты слышишь райские напевы,

То в небе ангелы поют

Родился Божий Сын от Девы

Ему хвалу все воздают.

О, встрепенись душа больная,

Скорей в надежду облекись,

Твой Бог принес тебе из рая

Бальзам — к Нему теперь стремись».

Я готова была и дальше добросовестно разбирать послание Марии Игнатьевны, но мама, равнодушная к поэзии, перебила меня: «Много там еще?»

— Куплетов шесть, — прикинула я.

— Хватит, — решила она и, подумав, добавила, — подай-ка телефон.

Из своей комнаты я слышала, как она властным голосом говорила с Петей, запрещая кому-то появляться в хоре, но вникать в это мне не хотелось. В конце концов я была рада тому, что мама нашла приложение своим душевным силам и больше не плачет по ночам.

* * *

Тихий стук в окно теплым майским вечером три года спустя, открыл новую, совершенно неожиданную страницу моей жизни. Стучала наша знакомая по церкви, пришедшая передать мне приглашение в ближайшую среду посетить дом отца Николая Волокославского. Это приглашение вызвало во мне одновременно радость и недоумение.

Радость потому, что после отъезда Владыки я очень дорожила всякой возможностью разговора с теми из священников, которые могли оказать мне какую-то духовную поддержку. К сожалению, таковых было очень мало, и общение со многими просто разочаровывало. Некоторые вели себя так, будто вообще ни во что не верили, с прихожанами были высокомерны, исповедывали по пять-шесть человек одновременно и не заботились о том, чтобы своим отношением к людям и материальным благам являть пример бескорыстной христианской жизни.

Двадцатый год я назвала бы самым мрачным в своей юности. Изредка приходили коротенькие письма от митрополита Гурия, но этого было так мало!

Я зачастила в Тихвинский монастырь, где служил симпатичный мне отец Сергий. Однажды в разговоре с ним я намекнула, что завидую всем, кто имел возможность получить образование в Духовной Академии. «А я завидую неграмотной, но чистосердечной душе, которая, придя в храм, искренне помолится и получит от Бога утешение, — ответил отец Сергий. — А чем больше человек знает, тем для него больше непонятного». Через полгода он был переведен в Москву, где стал епископом Можайским.

В церкви без людей, подобных Сергию и митрополиту Гурию, мне было очень нелегко. С молодежью церковной я не дружила: из тех единиц, которые посещали Троицкий собор, одни отталкивали меня своим фанатизмом, другие — полнейшей светскостью. Первые навязчиво следили за каждым твоим шагом, во всем замечали просчеты, а чрезмерная легкость в мыслях вторых наводила скуку. Что уж говорить о тех, которые и вовсе производили впечатление душевнобольных! Я не умела общаться со всеми этими людьми.

Старшее поколение, в частности, женщины, постоянно находившиеся при церкви, тоже вызывали во мне смешанные чувства. Мне казалось, что человек, впервые переступающий порог храма, видит в них неких экспертов воцерковленной жизни. И этот человек, наверное, надеется найти здесь духовную чуткость, внимание. А его толкают локтем в бок и говорят: «Ты чего к алтарю спиной повернулся?» Или: «Что глазеешь по сторонам, ты же не в музее!» Если же он пришел справить какую-то требу, то ему еще предстоит выдержать радение этих благочестивых стариц за батюшкин карман. «Заказать панихиду? Это стоит столько-то. Но ведь надо еще и батюшке дать! Вы сколько батюшке дадите? Двадцать пять рублей? О, это мало, мало». Когда мне приходилось быть невольной свидетельницей таких сцен, я всегда внутренне съеживалась от стыда.

Об отце Николае Волокославском говорили много доброго, но лично мы практически не были знакомы — вскоре после моего появления в архиерейском хоре Троицкого собора, где он некоторое время был настоятелем, его вдруг отстранили от служения будто бы потому, что в одной из своих воскресных проповедей он сказал нечто идеологически невыдержанное, то есть заставляющее людей думать, что Бог действительно есть. Как бы там ни было, пять лет ему служить вообще не разрешалось, а потом он был милостиво пожалован скромным приходом в селе Подгороднее. За это время многие о нем забыли. Я видела иногда в соборе его матушку, Анну Михайловну, сильно поседевшую и сгорбившуюся, и всегда смущалась, встречая ее благожелательный близорукий взгляд. Так смущаешься, когда видишь людей, которым сочувствуешь, но ничем не можешь помочь.

Вернувшись в день предстоящего визита с работы, я чуть ли не с порога поспешила в ванную, где энергично занялась нелегким делом мытья своих длинных и ощутимо тяжелых кос. (Я почитала волосы единственной примечательной чертой облика Нины Крючковой и тщательно за ними ухаживала). Настроение у меня было почти праздничное. Покончив с волосами, я дольше обычного выбирала платье и, пожалуй, впервые за долгие годы вслух посетовала на то, что мне нечего надеть. Лучшая выходная блузка кремового цвета казалась такой унылой, а сшитая мамой на мое шестнадцатилетие сатиновая юбка — чересчур поношенной. Вместо традиционных кос, создававших мне вечно школярский вид, я взялась соорудить прическу в стиле «Бабетта», но обнаружила, что для этого дела мне не хватает умения и шпилек. Мама, хоть и давно обрезавшая волосы, по моей просьбе все-таки неохотно порылась в своих жестяных коробочках (она никогда ничего не выбрасывала) и подала мне несколько шпилек, пару гнутых заколок и зажимов. Как всегда, она не высказала своего мнения, но посмотрела неодобрительно.

— Чтоб дома была не позднее девяти, — услышала я ее твердый голос уже в дверях. Вероятно, мои столь тщательные сборы вынудили ее напомнить неписаное правило, которое я никогда и не думала нарушать.

* * *

Дом отца Николая Волокославского находился в одной из тех окраинных, малолюдных частей города, где в заросших темной зеленью палисадниках то и дело падают на землю спелые сливы, а в узорной тени огромных тополей целый день сладко и грустно стонут горлинки. Такие улицы обычно состоят из пары десятков одноэтажных беленых мелом домиков, распахивающих по утрам зеленые ставни и створки окон, за которыми на узких подоконниках теснятся цветочные горшки и колышутся от летнего ветерка кисейные занавески. Время здесь кажется почти неподвижным, и самый воздух пропитан покоем и сонливостью.

Отец Николай был человек благородного вида, худощавый, подвижный, с небольшой русой бородкой и аккуратно, не по-поповски подстриженными волосами. Среди рабоче-крестьянского населения Изумрудной улицы он выделялся и осанкой, и взглядом, а широкополая шляпа и трость в руках и вовсе снискали ему репутацию франта. Что же касается матушки Анны Михайловны, то она, маленькая и до времени постаревшая, с очень добрым выражением сильно близоруких глаз, напротив, казалась женщиной совершенно незаметной.

Потомственный священнослужитель Волокославский происходил из одной северной русской семьи, где сохранились воспоминания о некоем пращуре, простом солдате, некогда отмеченном за храбрость самим Петром Великим. Петр пожаловал ему звание секунд-майора и имение Волокославский погост в Вологодской губернии. Кажется, последние двенадцать известных в этой семье поколений предков все были лицами духовного звания.

Анна Михайловна тоже была представительницей старинного рода священнослужителей. Это уже была западноукраинская династия Тучемских-Яржемских, даже более древняя, чем родословная отца Николая. Их свела война. Он, в ту пору красный офицер, возвращавшийся из польского плена, и она, скромная поповна, работавшая учительницей в начальной школе. Они поженились, как только зажили его раны. Под руководством тестя отец Николай со временем закончил свое духовное образование, некогда прерванное поступлением в военное училище. Первый приход был получен в Грубешовском уезде в Польше, и там же родились первые трое их детей, один за другим, однако, умершие от эпидемии скарлатины.

В нашем городе Волокославские появились спустя несколько лет после войны. К тому времени у них было уже пятеро новых детей — четыре дочери и один сын.

* * *

Калитка дома номер 25 по Изумрудной улице оказалась заперта, звонка нигде не было видно, и мне ничего не оставалось, как осторожно постучаться в крайнее окошко. Несколько минут ожидания разволновали меня. Все-таки отсутствие каких-либо намеков на причину приглашения делали его почти загадочным. Наконец сквозь щели в заборе замелькала мужская фигура в белой сорочке, щелкнула задвижка, дверь отворилась, и я увидела перед собой молодого человека с четким рисунком темных бровей, высоким лбом и…зеленоватыми задумчивыми глазами. На меня словно пахнуло влажным ветром той далекой пасхальной ночи!

— Здравствуйте, — сказала я, покрывшись испариной от неожиданности.

— Здравствуйте, — чуть заметно улыбнувшись, ответил молодой человек и посторонился, пропуская меня во двор. Конечно, он не помнил о нашей случайной встрече!

Мы прошли по садовой дорожке, все время спускавшейся вниз, свернули направо за угол дома и поднялись на широкое каменное крыльцо. Вероятно, дом строился когда-то на двух хозяев — я обратила внимание на два симметрично расположенных друг напротив друга парадных входа. Мой провожатый распахнул передо мною одну из дверей, и мы оказались в небольшой темноватой передней, прямо из которой виднелись широкий коридор, а слева кухня и какой — то подсобный закуток. Навстречу нам, ласково кивая и улыбаясь, вышла матушка Анна Михайловна. Она взяла мою руку обеими маленькими теплыми руками и, приветливо глядя сквозь толстые стекла очков, сказала: «Спасибо, Ниночка, что пришли. Очень, очень рады мы вам. Ну же, сынок, подай гостье тапочки».

В просторной комнате, названной гостиной, оказалось много людей. Все они с интересом смотрели на меня, а я от смущения не могла толком никого разглядеть, беспомощно улыбаясь в пространство. Первым поднялся навстречу отец Николай, и, глядя на его худощавое, спокойное, хоть и несколько измученное лицо, я поразилась тому, как сильно постарел этот добрый священник. Он приветствовал меня тепло, но как-то вяло, будто сверх сил был утомлен. Мне предложили присесть в высокое кресло, одетое в светлый полотняный чехол, и я постепенно осмотрелась.

Четыре дочери Волокославских: Оля, Лиза, Нюра и Валя, выглядели дамами гораздо более светскими, чем я. Они все были красивы, продуманно причесаны и одеты в фасонистые платья от модисток. Мужчины, присутствующие здесь же, по всей видимости, были мужьями старших дочерей. Отец Николай не спеша представлял собравшихся. В заключение было названо имя того, кто встретил меня у калитки.

«Ростислав», — как-то слишком строго и значительно глядя на него, произнес отец Николай и после паузы добавил тихо: «Сын». Я посмотрела на сына и кивнула, как полагается в таких случаях, и он тоже кивнул.

Но прежде я задала один вопрос:

— Не так ли звали моравского князя, пригласившего из Греции Кирилла и Мефодия?

— Именно так, — ответил отец Николай, неожиданно лукаво улыбаясь.

Анна Михайловна, устав щуриться в мою сторону с другого конца комнаты, перебралась поближе с маленьким стульчиком и сказала, что всегда обращала на меня внимание в соборе и давно собиралась познакомить со своей семьей. Отец Николай сначала одобрительно покачивал при ее словах головой, а потом сам заговорил об архиепископе Гурии, якобы не раз меня отлично рекомендовавшем. Слушая его со всем надлежащим вниманием и уважением, я успела отметить, что обстановка в гостиной довольно скромная — простые диваны с деревянными подлокотниками, несколько кресел в льняных чехлах, жесткие стулья с высокими узкими спинками и большое темное пианино в углу. Стены украшали картины в простых рамах, в основном пейзажи. Как объяснила мне матушка Анна Михайловна, ей приходилась двоюродной сестрою варшавская художница Елена Теодоровская, которая занималась не только живописью, но и была талантливой портретисткой, однажды специально приглашенной в Америку рисовать семью президента.

Ростислава при этом разговоре уже не было в комнате, он покинул ее вскоре после того, как был мне представлен.

В столовой все оказалось готово для торжественного ужина. Когда все расселись за столом, одно место возле меня каким-то образом осталось свободным, и именно на этот стул Анна Михайловна указала Ростиславу.

Перед едой поднялись для молитвы, причем зятья сделали это явно принужденно, а дочери — всем видом выражали покорность и уважение родителям. На лице Ростислава не читалось ничего. За трапезой он вполне по-джентльменски меня опекал, но был не очень разговорчив, если не считать ленивой пикировки с сестрами, все время шутливо его поддевавшими.

Чуть позже появился новый гость, должно быть, поклонник младшей, Вали, особы весьма хорошенькой и, как говорится, языкатой. Юноша вошел с огромным букетом роз, за которым я не сразу сумела разглядеть его лицо. Это был, скорее всего, Валин сокурсник, не раз бывавший в доме, потому что, усевшись за стол, он сразу заговорил с ней о каких-то профессорах на лечебном факультете. Меня в это время угостили искусно приготовленной крольчатиной, и, отведав ее, я не могла удержаться от похвалы хозяйке. Осторожно взглянув на Ростислава, я хотела увидеть на его лице какое-то одобрение своих слов, но прежде чем он успел отреагировать, Анна Михайловна пробормотала что-то вроде «это не его блюдо» и умело переключила мое внимание на печеночный паштет. Подумаешь, какой баловень, мысленно возмутилась я — крольчатину не ест!

Когда подали чай и варенье из розовых лепестков в маленьких розетках, мой зеленоглазый сосед, взяв серебряную ложечку, заметил, что такое вот варенье у них варят очень часто (при этом он беззастенчиво устремил взгляд на только что принесенный букет). Валя зарделась, но только от гнева, а не от смущения — она явно была не конфузлива, — но прежде чем девушка открыла рот, отец Николай поспешил задать мне вопрос о последней поездке к владыке в Минск.

После обеда все снова переместились в гостиную, где Валя играла на фортепиано, а Анна Михайловна, беседуя со мной, постоянно пыталась вовлечь в разговор Ростислава, лениво откинувшегося на спинку кресла напротив нас. Я встретилась глазами с Нюрой, русоголовой и самой тихой из сестер. Она смотрела на меня словно бы с сочувствием, а может быть, такой взгляд, грустный и участливый, точно как у матери, был у нее всегда. Подспудно ощущалась какая-то напряженность во всей этой теплой семейной атмосфере. Казалось, некая тайная тревога снедает родителей и вызывает живое дочернее участие. В глазах Ростислава я не увидела никакой подсказки, потому что на меня он почти не смотрел.

Время шло. Я начинала подумывать о том, как бы потактичней откланяться, но, будто приросшая к дивану, упорно ждала какой-то развязки. Неожиданно поднялась с места Нюра, и тем кротким голосом, какого я и ожидала от нее, проговорила:

— Я посижу в саду. Что-то хочется на воздух.

Анна Михайловна хотела идти с нею, и эта излишняя предупредительность матери вкупе с коричневатым цветом лица дочери, подсказала мне, что Нюра, должно быть, беременна. Заверив, что с ней все в порядке, молодая женщина направилась к двери, а я поспешно произнесла:

— Я бы тоже хотела посмотреть сад. Можно с вами?

— Конечно, Ниночка, — слабо улыбнувшись, ответила она, а вновь приподнявшейся было Анне Михайловне мягко сказала: — Не нужно, мама, отдыхайте, миленькая, я все сама Ниночке покажу.

Как только мы вышли, разговор в гостиной, и без того вялый, угас совсем.

С высокого крыльца видны были тронутые нежной зеленью кроны густо посаженных фруктовых деревьев и пологий купол круглой деревянной беседки в самом углу сада. Мы спустились по ступеням вниз, и Нюра приостановилась, опираясь рукой на беленые каменные перила.

— Сад-то у нас небольшой, — тихонько проговорила она. — Все больше яблони, хотя есть сливы и груши.

— А можно войти в беседку? — спросила я.

— Пойдемте, — с готовностью отозвалась она, — беседка, правда, старенькая уже, еще при прежних хозяевах построена.

Мы ступили на дощатый пол со сбитой ногами зеленой краской и присели на скамейку. По решетчатым стенам вились тонкие виноградные лозы, еще только-только покрывающиеся зеленью в этот сезон.

— Здесь так уютно, — сказала я.

Нюра смахнула рукой невидимый сор со скамьи и со вздохом заметила:

— Раньше тут еще лучше было. Особенно летом.

Она попыталась расспросить меня о маме, о работе, но я решилась перехватить инициативу и, улучив момент, как бы между прочим, заметила:

— Этот молодой человек, который пришел к Вале… Я слышала, он рекомендовал Ростиславу какой-то курорт?

Короткая пауза дала ей возможность самой прокомментировать это замечание. Нюра взглянула на меня испытующе и одновременно с симпатией. Ответила она не сразу и тихо, с легкой вибрацией в голосе: «Это… в связи с тем, что Ростик был болен. У него подозревали туберкулез. Но теперь, Слава Богу, его уже ничего не беспокоит. Он совершенно вылечился. Мы нашли очень хороших врачей, и теперь на курорт он поедет только для общего укрепления. — Она приостановилась, как бы раздумывая над продолжением. — Так что с этим все в порядке. Нас теперь беспокоит другое…»

Я навострила уши. Нюра продолжала:

— Понимаете, он стал какой-то… какой-то… Ну, слишком религиозный, что ли.

— Так это же… хорошо? — отреагировала я с улыбкой.

— В данном случае не совсем, — вздохнула Нюра, и в этот же момент с крыльца послышалось:

— Дамы, где вы?

Это Нюрин муж вышел покурить и окликнул нас, а вслед за ним, защищаясь ладонью от не по-вечернему яркого солнца, мелкими осторожными шажками спускалась по ступеням Анна Михайловна.

— Нюрочка, веди-ка Ниночку сюда, — говорила она, — Ростик хочет показать ей папину библиотеку.

«Ростик! Как смешно они его называют», — подумалось мне.

— Без вас, наверное, скучают, — улыбнулась Нюра, выходя из беседки. Я последовала за нею, слегка разочарованная прекращением нашего разговора. Сообщением, что Ростик хочет показать мне библиотеку, я, конечно, не обманывалась, ибо видно было, кто здесь чего хотел. Но на Анну Михайловну у меня не получалось досадовать — трогательно бесхитростная, с этим любящим близоруким взглядом, она просто безуспешно пыталась взять инициативу в свои маленькие, слегка дрожащие руки.

В одной из дальних комнат, куда меня проводили, кроме высоких стеллажей с книгами и письменного стола у окна, помещалась широкая, застеленная белым покрывалом кровать с выгнутыми железными спинками, а подле нее — тумбочка, сплошь заставленная пузырьками и коробочками с лекарствами. В свободном углу напротив, где теснились иконы в красивых дорогих окладах, колебался крошечный зеленоватый огонек лампадки. Здесь любил ночевать отец Николай.

Молодой человек, видимо, еще не успел узнать о том, что хочет показать мне отцовскую библиотеку, потому что, когда я вошла, слегка подталкиваемая в спину матушкой Анной, молча продолжал поиск какой-то книги на верхних полках. «Ты, Ниночка, конечно, всяких книг начиталась у Владыки Гурия, — пробормотала моя провожатая, но, может, и у нас что интересное увидишь и, если почитать захочешь, — пожалуйста!» Пообещав, что сынок поможет мне с выбором, она быстренько удалилась.

Ростислав медленно потирал рукой свой выразительный лоб и пристально смотрел на книжные корешки, явно не торопясь переключать внимание на меня. Решив, что еще минута этой непонятной комедии и меня здесь больше не увидят, я картинно переплела руки у груди, склонила голову набок и с демонстративным вниманием устремила на него взгляд. Он наконец обернулся, но не от моего гипноза, а скорее случайно, потому что когда я встретила вблизи его чистый, чуть рассеянный взгляд, не скептический, не надменный, а просто задумчивый о чем-то своем, то поняла, что эта отстраненность не есть желание отгородиться от меня. Тут было что-то другое. Мои руки разомкнулись и опустились. Я остро захотела быть близкой ему, понимать его, говорить с ним. И вдруг, точно все это зная, он спокойно улыбнулся. Я смущенно перевела взгляд на объемные тома философских трудов, оказавшихся как раз на уровне моих глаз.

— Вы увлекаетесь философией? — сорвался у меня вопрос.

— Раньше увлекался, — ответил он коротко. Подождав продолжения, я обернулась к нему, и то, что он, казалось, снова задумался, меня уже не могло остановить.

— А теперь?

— Теперь… — повторил он, как бы в раздумье, — теперь меня интересуют в основном религиозные вопросы.

— Тогда, я думаю, нам есть о чем поговорить, — постановила я, внутренне ликуя и смело глядя ему в глаза.

В них мелькнула какая-то едва уловимая нежность, с какой взрослые обычно смотрят на детей.

— Что ж, поговорим, — пообещал он, почти лукаво прищурясь, — но не сейчас.

— А когда? — я чувствовала перебор, но остановиться не могла. Это были «балакучие» папины гены, как называла папины черты во мне мама.

— Когда? Ну… хотя бы по пути домой… когда я, как подобает воспитанному молодому человеку, буду провожать вас к вашей маменьке.

Видя мое смущение от такого неожиданного пассажа, он кивнул совсем по-дружески:

— Пойдемте к нашим.

Я тоже кивнула, стараясь держаться свободнее. Ясно было, что он принимает меня за ребенка, но теперь у меня появился шанс развеять это заблуждение!

* * *

Было пять минут десятого, и мама в красноречивой тишине дожидалась меня у подъезда.

— Познакомься, это сын отца Николая, Ростислав, — нерешительно сказала я, когда мы подошли к ней и поздоровались.

— Знаю, — ответила она, не глядя.

Я покосилась в сторону своего спутника, пытаясь определить, какое все это производит на него впечатление. Нисколько не смутившись от маминой холодности, Ростислав передал ей родительские приветы и приглашение в гости, потом доброжелательно осведомился о ее здоровье.

Когда он простился и ушел, мама пристально смотрела в его удаляющуюся спину и будто бы была увлечена какой-то особой мыслью.

Я тоже стояла в полной задумчивости. Весь прошедший день казался мне таким нереальным!

— Думаю, что этот человек будет твоим мужем, — раздумчиво и внятно произнесла наконец мама. И это вместо того, чтобы отругать меня за опоздание! К такому обороту в ее мыслях я не была готова и пролепетала:

— Мама, мы говорили исключительно…

— Да ясно, что вы не об этом говорили! — перебила она, решительно входя в подъезд.

Скинув босоножки, я босиком прошлепала в свою комнату, с удовольствием ощущая прохладу чистого дощатого пола. Мне не хотелось включать свет и чем-то заниматься. В полумраке я долго сидела на кровати, постепенно осознавая, что сегодня со мной было. Мне вспоминалось собственное отражение в трамвайном окне и лицо Ростислава, когда под грохот колес он наклонялся ко мне, чтобы лучше слышать мой голос. МЫ РАЗГОВАРИВАЛИ!!!

Сколько я помнила себя, самым перманентным из владевших мною чувств было чувство полного духовного одиночества. Я одинока была в собственном доме, одинока в школе, одинока на работе, среди подруг, одинока даже в церкви! И причиной тому были не моя замкнутость или неумение общаться. Одиночество поджидало меня там, где кончалось необязательное и легкое, где наступала сфера «проклятых вопросов», на которые я не могла и не хотела махнуть рукой.

А сегодня я говорила с человеком, который не просил меня «быть проще», когда дело касалось непростого, который не считал дурным тоном «слишком серьезное» отношение к вопросам веры!

В форточку с легким дыханием вечера проникали чьи-то веселые возгласы и смех. «Надо бы закрыть ее», — думала я и продолжала сидеть неподвижно. «Надо бы лечь», — приходило мне в голову по истечении следующего получаса воспоминаний об этой внезапной встрече. Я не решилась бы сказать, что влюбилась, но то, что в этот вечер я была счастлива, не вызывало никаких сомнений.

Если бы только я могла знать, что ждет меня в самое ближайшее время!

Наутро же меня ждали печатная машинка в Гипромезе и замечание от шефа за два раза подряд перепечатанную строчку доклада. Но если б он только знал, как абсолютно невозможно вникнуть в суть хода социалистического соревнования в нашей организации, думая о том, почему я только однажды видела Ростислава в Брянской, и то пять лет назад! Где он был все это время? Среди знакомых мне детей священников не было такого, кто хоть каплю был бы похож на него, может быть, потому, что религиозность в эпоху «научного» атеизма считалась ни более ни менее, как признаком недостаточной образованности.

В будние дни из-за занятий в институте мой комендантский час переносился на десять, и в один из вечеров по пути домой я забежала с новостями к Инне Константиновне. Ей не здоровилось, она сидела в углу дивана, укутанная шерстяным клетчатым пледом, со стаканом воды и таблеткой в ладони. С сердцем у нее частенько бывало не ладно, но она об этом помалкивала. Да и кто рискнул бы говорить о своих недугах в нашем маленьком кругу, где мама была «вся насквозь больная»? Я выяснила, что в последнее время моему доброму другу становится все хуже, а таблетки, которые есть в аптеке, мало помогают.

— Попросите брата достать лекарство! — потребовала я. — Он там в Ленинграде найдет.

— Что его беспокоить, — возразила она, — так пройдет.

Я покачала головой и записала название нужных таблеток в блокнот. Где их взять, я не представляла, у нас с мамой решительно не было «знакомств», но надо было что-то делать. Инне Константиновне же не терпелось услышать отчет о моем недавнем визите. Я набрала воздуху и начала…

— Так не годится, ты будто телеграфируешь, — посетовала она, взглянув на часы. — Расскажешь все заново в субботу.

Без одной минуты десять я помчалась домой прямиком через дворы и успела нажать кнопку нашего дверного звонка именно в тот момент, когда большая стрелка на бабушкином будильнике-инвалиде только-только накренилась вправо от цифры двенадцать.

И как только за мной захлопнулась дверь, послышался далекий небесный гул — это сиреневые тучи, целый день висевшие над городом, наконец-то разродились прыгучим майским ливнем.

* * *

Три дня спустя в нашей квартире раздался телефонный звонок. Голос в трубке принадлежал Ростиславу. Я, конечно же, страшно обрадовалась этому голосу. Оказалось, что завтра вечером мой новый знакомый зайдет в «родной» институт (то есть в наш ДИСИ, который он недавно окончил) по делу и не прочь увидеть меня, если это не помешает моим занятиям. Я ответила, что к занятиям отношусь серьезно, но после девяти отправляюсь домой, и в это время обычно свободна.

В назначенный мною час он стоял у дверей нашей общей alma mater, прислонившись к стене и читая какую-то книгу. Приятно было видеть этого рассеянного джентльмена, погруженного в думы о судьбах человечества и одетого, однако, весьма тщательно. (Я не знала тогда, сколь полезной бывает сестринская опека.)

Мы направились в сторону трамвайной остановки по извилистой, мощеной серым булыжником улице Шевченко. В воздухе витала сладость лета. Говорила в основном я; рассказывала что-то о себе, о маме, об Инне Константиновне, о Владыке…

— Гурий определенно жаловал тебя, — заметил Ростислав. — Отец как-то заходил к нему и видел тебя мельком, а когда спросил, что это за девочка, тот сказал: «Девочка редкостная. У нее, знаешь ли, неиссякаемое желание познавать горнее».

— Как жаль, что его нет здесь, — отозвалась я грустно.

— Да, — задумчиво произнес мой спутник после паузы, — мама не совсем обманулась в своих ожиданиях.

— Чья мама и в каких ожиданиях? — не поняла я.

— Она только не учла разницу между влиянием и впечатлением, — будто не слыша меня, закончил он.

— Ты часто разговариваешь в такой манере? — полюбопытствовала я.

— Прости, я не выдержал и помыслил вслух. Да, со мной такое бывает, но редко — это тебе для информации.

Как выяснилось значительно позже, думал он о том, что Анна Михайловна ожидала, что я окажу на него какое-то влияние. Но в тот момент я ничего не знала о возлагавшихся на меня тайных надеждах. Мы просто шли и говорили о том, что было интересно обоим.

— Где-то, еще на втором курсе в руки мне попала в руки книжечка «Видение Святой Феодоры», — рассказывал Ростислав, — Там повествуется о посмертных мытарствах души. Святая Феодора видела, как души умерших проходят по пути в рай двадцать три ступени, рискуя с любой из них отправиться в ад. И я решил проверить свои шансы по этим ступеням. Чтобы не быть уличенным в обжорстве, ограничил себя в пище и похудел за пару месяцев на тринадцать килограммов; думая о грехе лености, ни минуты не сидел без дела и не давал себе выспаться; страшась оказаться алчным, раздавал нищим всю стипендию…

Но вот последняя ступень из видения Святой Феодоры оказалась для меня почти непреодолимой. На ней помещался бгсуныния и сбрасывал вниз, в преисподнюю, всех, кто, живя на земле, унывал. Я понял, что если начну контролировать бодрость своего духа, то стану просто шизофреником. Короче говоря, я сдался. Потом спросил у отца, что он об этом думает. Он сказал: «Не бери в голову». «Но ведь ты священник!» — не отставал я. Он морщился, когда слушал мои вопросы, в особенности о сущности ада, и говорил, что написанное в книжечке не обязательно представляет собой официальное церковное учение.

Ростислав на какое-то время умолк. Я, затаив дыхание, ожидала продолжения. То, что он заговорил на столь долго волновавшую меня тему, воспринималось мною как чудо. Я не читала упомянутую им книжку, но вспомнила, как будучи в Киево-Печерской лавре перед самым входом в пещеры увидела большое полотно, живописующее видение Святой Феодоры. Даже неудобно описывать эту картину. Черти хвостатые и рогатые деловито жарили грешников на сковородках, выкалывали им глаза, потешались над их страданиями. Несмотря на всю свою веру, я никогда не имела такого примитивного представления об аде. Зачем же, подумала я теперь, было вешать подобную картину в месте скопления паломников, если то, что видела Святая Феодора, не является официальным церковным догматом?

— Так вот, — продолжил мой собеседник, — стал я размышлять о загробной жизни уже без Феодоры. И подумал, что обещание адских мук лишает духовную жизнь всякого смысла. То есть страх наказания — и очень жестокого наказания — может заставить сделать многое, но не полюбить. Хотя, даже если я веду благочестивую жизнь именно из любви к Богу, а не пытаюсь избежать ада, то как быть с моим ближним, который по неразумению своему к раю не приготовился? Ну, скажем, с соседом-пьяницей? Да, вечное блаженство ему не светит, но и вечных мук он тоже не заслужил. И я подумал, что это не у Бога непорядок с чувством справедливости, а скорее у нас с пониманием ада и рая. Мы понимаем их буквально, а это только символы. Они взяты из Апокалипсиса — книги, полностью символической. Ад и рай — это две будущности для человека после того, как Всевышний поставит точку в земной истории. Рай — это бессмертие, ад — это потеря шанса на бессмертие. На «Страшном Суде» поздно каяться и начинать новую жизнь. Невозможно уже любить, невозможно творить добро. Остается только смерть. И осознание того, что жизнь можно было бы прожить по-другому и получить в награду бессмертие, но поздно — это ад.


Мы и не заметили, как очутились под самыми окнами моей квартиры, только в нижней части прикрытыми короткими белыми шторками. Наверное, наши оживленные голоса слышались внутри, потому что одна шторка вдруг отодвинулась, и в окне показалась мамина голова, повязанная теплым платком (у нее болели уши). Ростислав очень почтительно поклонился, и я тоже кивнула. В ответ шторка поспешно задвинулась.

— Тебе пора? — спросил он.

— Еще минут десять можно, — улыбнулась я, взглянув на часы, и сразу же вернулась к его последней мысли. — Но ведь в Евангелии черным по белому написано, что одни пойдут в жизнь вечную, а другие — в вечную муку!

— А как же Содом и Гоморра, о которых сказано, что они подверглись казни огня вечного? — парировал он, подняв брови. — Эти города были уничтожены огнем, но не горят же они до сих пор, правда? Слово вечный в данном случае означает необратимый. Отсюда я делаю вывод, что каждый человек получит реальное воздаяние за свою земную жизнь, и воздаянием этим будет либо вечная жизнь, либо вечное небытие, но не вечное мучительное умирание. Кстати, пророк Малахия — это один из библейских писателей — говорит, что в последний день «нечестивые» сгорят «как солома». Улавливаешь? Как солома! Много ли времени нужно, чтобы соломе сгореть? И после этого ее уже не будет никогда.

— А как же притча о богаче и нищем Лазаре? — пробормотала я, прислоняясь к прохладной стене дома и чувствуя, как колотится мое сердце.

— Ее тоже нельзя толковать буквально, потому что получается сплошная нелепость.

— Согласна, что нелепость.

— Иисус рассказал ее как поучительную историю. Иудеи к тому времени переняли от греков идею о существовании бессмертной души, идею, которой в Ветхом Завете не было. Беседа богача и Лазаря через пропасть — это своего рода басня, мораль которой проста: участь человека решается на земле, а не за гробом.

— Но не мог же Христос учить на ошибочных взглядах?

— Он говорит с людьми на их языке. Перед этим Он рассказал им притчу о нечестном управляющем. Так что же, Библия учит лгать?

— Потрясающе.

Он считал что упоминание в Апокалипсисе о «душах праведников, собранных под жертвенником» и просящих Бога отомстить за их кровь, — это не сведения о состоянии мертвых, а заверение верующих, что справедливость однажды будет восстановлена, что пострадавшие за Христа не забыты у Бога… Иначе пришлось бы признать, что и все остальное, увиденное Иоанном на небе, помимо этих душ, — буквально. А видел он там и вороных, и рыжих, и бледных коней со всадниками, Иисуса в виде Агнца с кровавой раной…


Да, все, что Ростислав сказал мне тогда, я выслушала со смешанным чувством испуга и восторга. Он читал Евангелие абсолютно другими глазами! Его последние слова были: «Никакой адской вечности одновременно с Божественной быть не может».

Мы стояли лицом к лицу, глядя друг другу в глаза, и я заметила, что вся «береговая линия» его морских глаз одинаково выделена темными ресницами — сверху и снизу.

— Мне бы хотелось больше узнать о тебе, Ростислав. Конечно, то, что ты сам готов рассказать…

— Ты правда этого хочешь?

Я кивнула.

— Тогда до встречи, — с улыбкой пообещал он, перекинув пиджак через плечо. Я проводила его буквально несколько шагов, и дальше, вдоль моих старых серебристых тополей он пошел один, провожаемый самым задумчивым взглядом на свете. Это был май 1961 года.

* * *

Скоро я узнала о Ростиславе Волокославском если не все, то очень многое.

Он родился в Долгобычеве, в Польше. В царские времена Долгобычевский приход, где служил его отец, включал шесть деревень и был местом дислокации крупного отряда русской пограничной стражи. Здесь располагалась таможня на границе с Австрией, находились мировой судья, палац миллионеров Свежавских, спиртной завод, мельница и две школы; православный храм и католический костел соперничали друг с другом красотой и роскошью.

Ко времени появления сына на свет родители жили в просторном доме, построенном предшественником отца Николая протоиереем Евграфом Мазолевским. Кругом дома был разбит большой фруктовый сад, террасами спускавшийся к церкви Св. Илии пророка и доходящий почти до самого леса.

В доме всегда было шумно. Кроме пятерых детей, в комнатах постоянно толпилась крестьянская ребятня, заходили простые женщины из села, чтобы поговорить с матушкой Анной. Отец иногда запрягал лошадь и вез всю детвору за семь километров, на реку Буг купаться, а то снаряжал в лес за земляникой и грибами.

По вечерам семья собиралась под образами, и хором повторялись заученные молитвы: «Отче наш», «Богородице Дево радуйся», «Царю Небесный», «Ангел Божий, хранителю мой», а также «Верую во единого Бога» и неизменные десять заповедей.

Уездные власти постоянно придирались к отцу Николаю, часто вызывали в город отчитываться. Польского гражданства он не имел и притом отказывался совершать богослужение и преподавать Закон Божий по-польски. В стране, переживавшей разгул национализма после смерти Пилсудского, это было просто опасно. То тут, то там шовинисты нападали на православные украинские села, чинили разбой и требовали, чтобы жители переходили в католичество или считали себя поляками восточного обряда.

Уже работал на полную мощность концлагерь в Картуз Березе. В газетах каждый день сообщалось о немцах, предъявлявших к Польше все более жесткие требования за Гданьский коридор. Надвигалась война.

С того самого времени, как Ростислав осознал себя человеком, его религиозные впечатления были очень живыми. Он любил перелистывать «Мою первую священную историю» с иллюстрациями фон Карольсфельда. Не умея читать, мальчуган попросту разглядывал картинки и особенно нравилась ему та, где Иисус благословлял детей. Спаситель наклонялся над ребенком с такой нежностью! Хотя в доме было множество икон, перед которыми он подолгу выстаивал во время молитвы, вера зарождалась в его сердце в результате созерцания знакомых и любимых картинок из «Священной истории». Точно так же ласка матери и ее постоянное пение в доме больше говорили его сердцу о Боге, чем церковные службы с их непонятным для него языком и загадочным действом.

С началом войны по дороге вдоль села потянулись на восток немецкие военные колонны. Они шли днем и ночью, и этот грохот на несколько недель лишил жителей покоя. В доме с тех пор постоянно жили какие-то беженцы, прятались бежавшие из плена русские солдаты, спасались евреи.

С приходом немцев по вечерам в помещичьем саду то и дело раздавались выстрелы: расстреливали всех «ненужных». Пленные евреи строили новое шоссе, а надсмотрщики били их резиновыми дубинками по головам и спинам. В конце 1942 года начались пожары в соседних селах — оккупанты стравливали между собой украинское и польское население, чтобы люди не шли партизанить. Ночью издалека доносились крики о помощи. Он узнал, что такое жалость к обреченным, страх и голодная боль в животе.

Так прожили они несколько мучительных лет, а когда вокруг стихло, отец засобирался назад, в Советский Союз. Сегодня кажется, что это было крайне неразумно и даже опасно. Ведь ехал он, священник, в официально безбожную страну, которая не так давно сгубила его отца и пятерых дядьев, тоже священников. Но он просто не мог жить на чужбине.

Поначалу Волокославские обосновались в селе Глыбокое на Буковине. Там Ростислав пошел в школу и сразу же узнал о том, что он сын попа, то есть обманщика, одурманивающего народ. Вдобавок к этому обстоятельству жизнь его усложнялась тем, что он никак не мог избавиться от влияния польского диалекта, и словечки, которые проскакивали в его сочинениях, постоянно веселили весь класс.

Большую часть свободного времени он пас зловредную козу Анфису. Это кривоногое и лупоглазое творение безошибочно определяло моменты, когда мальчик не в силах был оторваться от книжки, и невзначай оказывалось вдруг на соседском поле. Пастушок получал нагоняй. И все же, он был счастлив в Глыбоком, потому что у него были самые лучшие в мире отец и мать, милые сестры, потому что окружала его роскошная природа Буковины, а по ночам можно было сладко спать, не боясь грохота войны.

Назначение в наш город пришло неожиданно. Предполагали, что участь отца Николая сложилась на Родине благополучно благодаря одному из некогда спасенных им в Долгобычеве людей. После войны укрывавшийся в доме Волокославских летчик Степан Качусов стал крупным партийным деятелем во Львове и, видимо, принял участие в дальнейшей судьбе доброго священника.

На новом месте служения семья поселилась сначала в специальном домике в ограде Благовещенской церкви, настоятелем которой сделался о. Николай. За этой скромной, чисто выбеленной оградой шумел огромный, незнакомый город, и нужно было научиться жить в нем, нужно было идти в новую школу и снова вступать в молчаливое единоборство с прогрессивно мыслящим большинством учащихся и учителей.

Лет с четырнадцати, уже после того как Волокославские обосновались на Изумрудной улице, он полюбил историю. Сначала читал исторические романы, потом — историков. Все это было бессистемно, случайно, но каким-то чудом разрозненные исторические картины удивительно стройно образовывали в его голове целостную хронологическую панораму, и он мог представлять себе тот самый общий ход всемирной истории, представление о котором позднее покорило его у Кареева.

В старших классах Ростислава увлекли русская и зарубежная классика, потом философия. Читал он и религиозную литературу, которую находил у отца. Был момент, когда ему захотелось стать священником, но он почему-то счел себя недостойным столь высокого призвания. Может быть, потому, что «слишком серьезно» относился к религии? Когда же подошло время определяться куда идти после школы, на семейном совете даже не обсуждалась возможность его обучения в семинарии. К образованию вообще у Волокославских относились почти благоговейно. Старшие сестры Ростислава все учились в ВУЗах, тщательно скрывая свою религиозность, иначе никакого образования им было бы не видать. Пожалуй, слабостью отца Николая, часто свойственной сильным и беспощадным к себе людям, была прямо противоположная тактика в отношении собственных детей, которых он никак не хотел подвергать опасностям и трудностям. Наверное, оттого, так гордившийся древним священническим родом Волокославских — Тучемских о. Николай ни словом не обмолвился о том, чтобы Ростиславу, единственному продолжателю этого рода, идти по духовной линии. Слишком тягостна для него самого была необходимость отчитываться за каждый свой шаг перед так называемыми органами.

Ростислав поступил на инженерный факультет городского строительного института. Учился хорошо, даже сопромат сдавал успешно. Любимым предметом была философия. Почти всем студентам в группе предмет не нравился и давался туго, но уж Волокославский здесь был на коне! Преподаватель любил его, как сына родного. Правда, когда, в конце концов, узнал, чей на самом деле Ростислав сын, то очень расстроился.

Незадолго до защиты диплома Ростислава вызвали в комитет комсомола. Он не стал отпираться. «Да, все именно так, и позвольте не извиняться». Кончилось тем, что комитет комсомола разрешил ему защититься. Диплом почти написан, а если студент верует, то это исключительно потому, что недостаточно активно велась антирелигиозная пропаганда. Стоит ли теперь выносить сор из избы?

Однажды в воскресенье, сидя перед большой чертежной доской и занимаясь дипломным проектом, Ростислав вдруг подумал: «День-то воскресный, а я работаю. Нехорошо». И явилось откуда-то в его груди такое теплое желание жить по Божьим заповедям! Необъяснимое, ничем внешне немотивированное, но очень ясное. Ведь в них, подумал он, все сказано на века, и, прав, наверное, был Достоевский, однажды сказавший: «Исполни их — и будешь велик».

Надо сказать, что к тому времени мой новый друг вел уже вполне светский образ жизни. Заказывал костюмы у хороших портных, окончил школу бальных танцев… Может быть, неудачная попытка следовать схеме Святой Феодоры подтолкнула его к тому. «Хорошо, я буду смотреть на вещи проще», — пообещал он отцу.

Для симпатичного и общительного студента это было не так уж и сложно. Но в тот воскресный день мысль начать жить по Божьим заповедям пришла к нему как-то сама собой. «Мам, а почему в заповедях сказано „помни день субботний“, а мы празднуем воскресенье?» — спросил он Анну Михайловну. Та ответила, что суббота дана была для евреев, а после воскресения Христова христиане празднуют воскресенье. «Больше не буду работать в воскресенье, даже если возникнет необходимость», — решил для себя Ростислав.

Наверное, он все-таки безотчетно ждал какого-то толчка, чтобы вновь погрузиться в изначально родственный ему мир духовного поиска.

* * *

Вытягивая шею и рискуя свалиться с хоров, я напряженно высматривала Ростислава в толпе прихожан. Воскресная служба в Троицком только что закончилась, и мы могли бы отправиться домой вместе. Однако знакомой темной шевелюры нигде не было заметно, поэтому несколько раздосадованная, я сложила в стопку ноты и, не глядя по сторонам, решительным шагом отправилась в сторожку. Пусть сам меня ищет!

К счастью, на миг мелькнувшая и исчезнувшая за углом длинная коса навела Ростислава, стоявшего во дворе, на мой след.

У церковной калитки он встретил меня со всей присущей ему добродушной галантностью и… пригласил в ресторан.

Я вообще-то толком не представляла себе, что это такое, потому что ни разу в жизни мне не доводилось переступать порог какого-либо ресторана. Но само это слово казалось мне подозрительным, слишком светским.

— Время обедать, — пояснил он, встречая мой удивленный взгляд, — мне приятно будет сделать это в твоем обществе. Не отказывайся.

Что ж, почему бы молодому человеку и не пообедать в ресторане, если доходы отца позволяют! И было бы даже странно в наше время, чтобы дети священнослужителей совсем чурались таких мест!

— Я позвоню маме и спрошу разрешения, — был мой ответ.

Конечно, из уст двадцатилетней девушки он звучал почти нелепо, но Ростислав и бровью не повел. Он предупредительно вложил в мою руку монетку для телефона-автомата и отошел в сторону, пока я разговаривала.

Итак, мы вошли в стены гостиницы «Астория», первый этаж которой почти полностью был отведен под ресторан. Оказалось, что в дневное время это очень тихое и спокойное место. В прохладном зале с приспущенными бархатными шторами не оказалось никого, кроме нескольких скучающих официантов. На столике, за который нас усадили, уже были расставлены большие фаянсовые тарелки, украшенные конусами крахмальных салфеток, чья жесткость могла бы сравниться разве что с мамиными белыми шторками. По приглашению официантки я раскрыла меню и внимательным взглядом пробежалась по ценам. На ту часть страницы, где писались названия блюд, я даже не посмотрела. Этот комплекс бедного человека, смотрящего сначала на цену, а потом на товар, я не сумела преодолеть в себе никогда, хотя в тот момент понимала, что моему спутнику есть чем расплатиться.

— Вот это, — мой палец указал на самую скромную цифру в списке.

— Ты уверена? — удивленно спросил Ростислав.

— Угу.

— Может, что-то еще?

— Да нет, я люблю это, спасибо.

Оказалось, что я люблю салат из вареной свеклы, слегка притрушенный сыром. Ростиславу тоже принесли салат, но выглядел он куда более привлекательно, чем мой. Я сделала несколько глоточков минеральной воды, во время которых подсмотрела, как он пользуется столовыми приборами, и тоже приступила к трапезе.

Обед не занял у нас много времени, и, оказавшись на улице, мы разыскали неподалеку от «Астории» лавочку, чтобы посидеть в тени. После полутемного зала солнечный свет на улице казался таким ярким, что заставлял щуриться, а каштановая аллея в пору цветения выглядела так празднично!

— Знаешь, меня интересует история, — начал Ростислав и задумался.

Я уже заметила, что он иногда вот так погружается в какие-то свои серьезные мысли, и терпеливо ждала продолжения.

— У тебя красивые волосы, — сказал он наконец.

— Ты об этом думал так долго? — не в силах сдержать смех, спросила я.

— Нет…о другом.

Я закинула косу за спину, чтобы она не мешала ходу его мысли.

— Однажды, в раннем детстве, когда мы еще жили в Польше, какие-то люди принесли в наш дом тонкую книжицу с интригующим названием «Знамения времени». Я, конечно, не понимал тогда таких выражений и в книжице меня привлекли прежде всего картинки. Среди прочих выделялся какой-то разноцветный металлический истукан. Он стоял на земном шаре. Мне почему-то жутко любопытно было, о чем в этой книжке пишется, но никто не захотел почитать мне. «Оставь, сынок, это штундистская[1] книжка, — сказала мама, — тебе она не нужна». Ночью книжка эта приснилась мне в каком-то странном сне. И я, маленький, тогда же, во сне, понял, что там говорится о конце мира. А на утро взрослые убрали ее, может быть, просто выкинули. В ней определенно была скрыта от меня какая-то тайна.

— Тайна истории? — тихо спросила я.

Мысли о том, что представляет собой земная история, есть ли в ней какой-то сокровенный смысл, конечно же, иногда приходили и ко мне. Не хотелось думать, что это просто цепь сменяющих одна другую эпох, или замкнутые круги событий, как представляли древние. В ней должны были быть какой-то замысел, какая-то логическая линия, иначе жизнь казалась проходящей случайностью, а это рождало тоску и недоумение. Не потому ли прошлым летом я ощущала себя песчинкой перед вечным молчанием моря? Но, может быть, я была слишком чувствительна к таким вещам.

— С тех пор я и ищу разгадку этой тайны, — в лад моим мыслям произнес Ростислав, и я поняла, что он делится со мной самым сокровенным. — Знаешь, как-то наткнулся на фразу у Бердяева: «Философия истории зачинается в древнем Израиле, в сознании пророков, в откровении Бога в истории».

У меня дома были Новый Завет и Псалтирь, и, естественно, никаких ветхозаветных пророков я никогда не читала, поэтому просто попросила:

— Расскажи.

Он улыбнулся.

— Просто так взять и рассказать довольно сложно. Но, если хочешь, несколько слов о том истукане, которого я видел в детстве на картинке. У Даниила я нашел его подробное описание.

Легкий порыв ветра бросил нам под ноги несколько маленьких лепестков-чашечек. Над темными веерами листьев белыми пирамидками возвышались соцветия каштанов.

— Как свечи на елке… — сказал Ростислав. Я тогда подумала, что в Новый Год хотела бы оказаться рядом с ним. Но это просто невозможно, если учитывать, что мама разрешает мне приходить домой не позже десяти.

— И что же истукан?

— Истукан — это история империй. У него золотая голова — это сиятельный Вавилон. Серебряная грудь, несколько уступающая золоту, — Мидо-Персия, а медные бедра…

— Империя Александра Македонского, — сорвалась у меня подсказка. Все-таки я была отличницей!

— Да, Греция, и, наконец, мощные железные ноги — Рим, великий Рим.

— Ты хочешь сказать, что Даниил все это предсказал заранее? — я чувствовала восхищение.

— Он жил при «золотой голове» и застал также «серебряных» Дария и Кира. А панорама всей последующей истории была открыта ему Богом.

— И где же там мы, наша эпоха?

— В ступнях истукана — там, где железо смешано с глиной! Это сильные и слабые государства, а не единая мощная империя, как раньше.

Ксения Саввишна говорила нам на уроках, что со времен Рима на карте мира глобальных империй не появлялось, хотя многие старались завоевать если не весь мир, то хотя бы всю Европу. Объединяли ее и через браки королевских особ, но все напрасно.

— Послушай, Ростислав, — сказала я с энтузиазмом, — а может, еще что-то изменится? Лет так через сто?

— Еще одна попытка будет, без сомнения, — ответил он, глядя на меня так удивленно, будто говорить с девушкой на такие темы казалось ему прежде невозможным.

— Я не думаю, что появится новый завоеватель, который решится идти в военный поход за мировой империей. Нет, люди сами захотят объединиться, можешь представить себе? Ведь человечество взрослеет и начинает понимать, что непрестанно враждовать глупо и не выгодно. Может быть, объединятся страны для того, чтобы вместе бороться с каким-то общим врагом или решать проблемы выживания на планете…

— Это разумно, наверное, — предположила я.

— Но в исторической схеме Даниила новое глобальное сообщество не заложено, — воскликнул он. — Поэтому все это будет только попыткой! Возможно так же, что эта попытка будет чревата какими-то издержками. Может быть, в стремлении создать новый мир люди, сами того не понимая, сотворят какое-то великое зло, потому что у Даниила сказано, что именно в этот «глиняно-железный» период ОГРОМНЫЙ КАМЕНЬ оторвется от ГОРЫ и сокрушит все — железо, медь, глину, серебро и золото…

— Ты думаешь, этот камень — конец света?

— Это начало новой эры. Там говорится так: «И во дни тех царств Бог Небесный воздвигнет новое царство…»

— Новое царство! Неужели все так и будет? — прошептала я.

Незаметно таял день. Мимо проходили люди, уверенные в том, что идут верной дорогой, мужчины и женщины эпохи социализма. Мы тоже поднялись со скамьи и не спеша пошли вниз по аллее к привокзальной площади, где я обычно садилась в трамвай.

— Знаешь, — сказала я на прощание, — мне тоже хотелось бы научиться читать Библию так, как ты. То есть вот так много видеть за ее строками. Но для этого, наверное, нужно хорошо знать историю.

— Ты отчасти права, — ответил Ростислав, — но только отчасти! Библия нередко объясняет сама себя, то есть непонятное в одном месте становится понятным, когда прочитаешь другое. Да и вообще в этой Книге есть широчайшее поле для мысли человека любого склада ума, любых знаний и интересов. В самых, казалось бы, незатейливых евангельских историях скрыто столько смысла, что каждый раз, читая их снова, находишь для себя что-то прежде неведомое. Главное, читать с верой, в смирении сердца.

Я понимала, что он прав. Перед глазами стояла моя бабушка Александра, которая так старательно по складам разбирала Евангельские строки, а потом, растрогавшись, подносила книгу к губам, целовала ее и шептала «золотые Божии словечечки!»

— Но и соизмерять события своего времени с библейскими предсказаниями мы тоже можем, — закончил мой спутник, — иначе зачем бы Иисус рассказывал ученикам о том, что будет происходить в мире накануне Его пришествия? Библия объясняет и жизнь, и ход человеческой истории.

По пути домой, сидя в скрипящем и грохочущем трамвае, я с удовлетворением думала о том, что Некто правит историей этого мира, и всему назначает времена и сроки. Получалось, что эти проносящиеся мимо дома из мощных серых камней, надоевшие плакаты, массивные памятники — все это только определенная веха на пути к Его царству. И внутри этого вселенского замысла оказывалась я, обычная девушка с длинной косой, так и не научившаяся жить «как все». Неужели, думалось мне, Он так же держит в Своих руках историю моей жизни?

«Следующая остановка — улица Юных Ленинцев», — объявил приподнятый дикторский голос над моей головой. «Пройдет еще сколько-то лет, и это будет совсем другая улица», — подумала я, машинально пробираясь к выходу.

* * *

«Представь: самый молодой город в Казахстане, Темиртау, что значит „железная гора“. Четырехэтажки в степи среди сопок, в стороне — Карагандинский металлургический комбинат, вторая Магнитка. Веселая комсомольская стройка, и я в самой гуще событий — работаю мастером. Народ вокруг очень разный — литовцы, украинцы, казахи, русские, даже болгары. Никаких выходных и праздников, а единственное развлечение по вечерам — танцплощадка. Если не хочется танцевать, то можно поиграть в карты в общежитии или выпить в конце концов… И от этого с каждым днем вокруг все меньше лиц с ясным взглядом. На моих глазах ребята-однокурсники, вчерашние полные задора первопроходцев молодые специалисты, потихоньку стали опускаться…»

Мы с Ростиславом проводили время у меня на кухне. Оказалось, что он любит молоко. А я предпочитала чай с маленькими сухариками-кубиками, которые мама сушила из остатков хлеба. Беседа доставляла мне истинное наслаждение, хотя сидеть за нашим зеленым столом-тумбой было не очень удобно — колени упирались в дверцы. Но перейти в комнату мы не решались, чтобы не волновать маму.

Он продолжал рассказывать мне свою жизнь.

— В канун Нового Года у меня было ужасное настроение. Ничего, кроме пьянки в общежитии не предвиделось. Я зашел в Красный уголок и увидел молодого человека, сидящего в одиночестве у окна. Он смотрел куда-то вдаль, на степные снега, и как будто бы слегка хмурился. Я подсел к нему и тоже стал смотреть в окно, хотя смотреть там было совершенно не на что. Когда мы остались в комнате совсем одни, этот молодой человек вдруг спросил меня:

— Сын духовного лица, не так ли?

Обо мне это было многим известно.

— Так, а что? — ответил я.

— Ты вот по философии был лучший студент на курсе. Скажи мне, в чем материалисты не правы.

То, что он спросил об этом, очень меня обрадовало, но я еще осторожничал и потому тоже поинтересовался:

— А ты думаешь, что они не правы?

Его фамилия, как позже выяснилось, была Либенко, а дипломная специализация — архитектура.

— Правы те, кто правы, — проговорил Либенко.

У него было интересное лицо, проницательный взгляд и манера царственно вскидывать брови.

Мне сразу стало ясно, что этот человек не может быть материалистом. Он, видимо, тоже почувствовал ко мне расположение и пригласил к себе в комнату. Проговорили мы чуть ли не до утра. «Я, знаешь ли, с детства совсем не так, как теперь живу, воспитан был», — признался он.

И тогда я прямо спросил его: «За кого ты Христа почитаешь?»

— За Господа и Бога моего, — ответил он, не колеблясь.

— А Духа святого?

Он покачал головой и приложил палец к губам. Перед нами стояла початая бутылка вина.

На следующий день мы вместе с Николаем Либенко уже ехали в Караганду на поиски Библии. Кто-то подсказал нам, что где-то на окраине города, на станции Тихоновка есть действующая церквушка. Дорогой новый друг говорил мне удивительные вещи.

— Наше русское верование народное переплетается с чистейшей воды язычеством. Понятное дело — до всеобщего насильственного крещения «жили мы в лесу и молились колесу». Тут и костры, и пляски, и венки цветочные, и большая свобода нравов. Старуха Византия, умирая, отдала нам свое старческое, аскетическое христианство, а мы были народ-дитя, у которого теперь игрушки отобрали и в идеал монашескую жизнь поставили. Всякие там скоморохи оказались чуть ли не диссидентами! Ох, и трудно было все это переварить! Христианство, в котором жизнь — зло, а смерть — благо. Ну, конечно, со временем привыкли и во вкус вошли. Но вот для большинства вера по-прежнему по-язычески — только обряд, обладающий таинственной силой…

Когда отыскали церковь, священник долго разговаривать с нами не стал. Он даже возмутился, что мы, два советских инженера, подобной книгой интересуемся. Библию, оказывается, надо в церкви слушать, а не дома читать. Мы попытались возразить, что по-славянски не понимаем, но понимать — это не наше дело, сказал он. Ясно, что мы после таких слов развернулись и ушли. А он крикнул нам вслед: «Эй! Дашь двести рублей, пожалуй, и продам!» И рассмеялся так неприятно.

Я был вне себя. Ведь дома-то у меня лежала Библия, бери, читай, да как-то не доходило. Отец к этому меня не побуждал. И вдруг ведь как она нам понадобилась!

Вскоре моему другу прислали из дома посылку с сухофруктами, и на дне ее оказалась вожделенная книга. Мы стали читать ее вместе каждый вечер…

В эти дни, казалось, решается вся наша дальнейшая судьба. Как жить, во что верить. Однажды я встретил Николая в коридоре. Он шел и обеими руками держался за голову. Я к нему — он в сторону. «Не мешай, — говорит, — я думаю». Потом подошел к раковине в конце коридора и нагнулся под холодную воду. А когда встал, отряхнул капли с волос и сказал:

— Все, Ростя. Больше этого не будет.

— Чего не будет?

— Возлияний. Отныне и вовеки.

И знаешь, действительно, хоть мы и не были пьяницами и даже вино употребляли с водой, как древние римляне, но обоих нас как-то мучила из-за этого совесть. Мы становились другими. В Новогоднюю ночь заперлись у него в комнате. Девушки беспрерывно стучались к нам в дверь: «Мальчики, да вы что! Новый Год вдвоем встречать!» А мы будто нашли уютный дом в этом общежитии, так ощущали Слово Божье, как дом свой…

Потом, как я уже говорил, меня командировали в Москву перенимать опыт строительства высотных зданий на свайных основаниях. Я там заболел и получил разрешение вернуться домой на лечение. Мне не терпелось встретиться с отцом, поговорить, узнать, что он о разных библейских местах думает. Я ехал к нему уже взрослым, сознательно верующим сыном, не тем мальчиком, которого мама за руку водила к обедне. Но ему был не интересен такой сын. Он не разделял моего пыла по поводу Библии, он ставил ее в один ряд с преданием, а мою полную поглощенность ею считал крайностью, наподобие былых рассуждений об аде.

— Но ведь это же первоисточник, — говорил я ему. — Ты же согласен с тем, что, сколько ни читай Белинского, объясняющего тебе Пушкина, не поймешь, что есть Пушкин, пока не почитаешь его самого!

— Читай, кто тебе запрещает, — отвечал он, — но не думай, что поймешь больше, чем отцы церкви.

Моих сожалений по поводу того, что церковь не побуждает мирян к самостоятельному изучению Библии, отец тоже не принял. «Слишком много появится разногласий», — предположил он. «Так лучше пусть будет больше невежества», — закончил я. В общем мы не поняли друг друга и остались этим недовольны.

«С такими представлениями тебе нужно идти к штундистам, — сказал отец. — Там тебе самое место, где каждый сам себе богослов».

«Конечно, — думал я, — каждый не может быть богословом, но ведь Библия — это как любовь. О любви уже все сказано, написано и спето, самый феномен ее проанализирован психологами, и тем не менее каждый хочет пережить ее сам. Каждый верит своему сердцу, верит в то, что его чувство совершенно особое, с особой судьбой. Да, о Библии тоже все написано, все разложено ортодоксами по полочкам, и богословы почти полностью препарировали текст! Но читать ее без надежды самому увидеть какую-то новую, сокровенную грань смысла, без надежды почувствовать божественное откровение — значит просто обеднять свою духовную жизнь».

— Ты вольнодумец, Ростислав, — выслушав его, сказала я с легким смешком. Это был нервный смешок, потому что на самом деле я была очень взволнована. — Все, что ты говоришь, достаточно справедливо, и… даже нравится мне, но если продолжать в этом же направлении, то знаешь до чего можно дойти!

— До чего же? — спросил он со своей неподражаемой бесхитростностью. Я задумалась. А правда, до чего? Собственно говоря, чем смелее я шевелила мозгами, тем интереснее были наши беседы, ставшие теперь необходимой частью моей духовной жизни. Но временами меня охватывал страх, появлялось желание просить его остановиться, не говорить и не думать ничего «крамольного». Но в конце концов я махнула на эти страхи рукой — может же человек иметь по отдельным вопросам веры собственное суждение!

* * *

В детстве у меня долгое время не было нормальной куклы. Я даже и не подозревала, какими красивыми могут быть обычные пластмассовые или гуттаперчевые куклы, которые сегодня стоят на прилавках магазинов. То, что я баюкала, прижимая к груди, представляло собой свернутое валиком полотенце, запеленутое подобно младенцу. Область лица этого поленообразного ребенка выделялась белой тряпочкой, на которой я же и рисовала скромные человеческие черты. Пока я не видела ничего лучшего, все было хорошо. Но однажды, в первом классе, Ада Гаевская принесла в школу свою «полковничью» куклу. И в моем сознании произошел глубокий переворот. Крошечный гипсовым носик и румяные щечки увиденного мною чуда не давали мне спать. Так вот что такое кукла! Стыдно сказать, но я стала приходить к Адиному дому, надеясь, что она выйдет гулять вместе со своей куклой и я ее снова увижу, и, может быть, Ада даже позволит к ней прикоснуться. Но мне не везло — то шел дождь, то Ада выходила на улицу без куклы.

И вот однажды бабушка Александра взяла меня с собой на рынок в центр города. Мы сначала долго ехали на трамвае, потом шли пешком по широким людным улицам, и бабушка крепко держала меня за руку, а я вертела головой по сторонам. И случилось нам проходить мимо витрины магазина детских товаров, в которой на трех бутафорских кубах, сложенных наподобие чемпионского пьедестала, в компании с коричневым медведем и металлическим самосвалом сидела большая кукла. На ней были надеты чепчик, курточка и вязаные штанишки, как на настоящем малыше. И лицо у нее было такое же красивое, голубоглазое и пухленькое, как у Адиной игрушки. Что со мной сделалось! Я задрожала и бросилась к витрине, едва ли не разбив стекло. Бабушка вовремя меня осадила и, приговаривая: «Ну, что ты, что ты!», стала потихоньку оттягивать назад. Она меня жалела и, может быть, даже понимала, но помочь никак не могла. За плечами у нее висел пустой мешок, который она мечтала наполнить картошкой и луком…

Если у меня и было какое-либо с ранних лет отчетливо проступавшее качество, так это самостоятельность, которую породило полнейшее мамино невмешательство в мою детскую жизнь. Поэтому не было ничего удивительного в том, что на следующий день после уроков я поехала в центр города сама. Денег на проезд у меня, конечно, не было, но я удачно пряталась от контролеров за чужими спинами и на подножках трамваев. Путь к витрине магазина детских товаров я помнила хорошо. Мне ничуть не было страшно ходить туда одной и ничуть не скучно подолгу стоять у стекла. Я знала, что делаю. Это было созерцание. Я смотрела на предмет своего обожания, и мир становился ярче. Она была так близко ко мне, я дотянулась бы до нее рукой, если бы не это стекло, о которое неизменно расплющивался мой нос.

Как долго могли продолжаться наши тайные свидания, остается только гадать, но только я перестала ездить к магазину после того, как нас посетил дядя Миша — родной брат моего отца, то есть мой дядя. Он жил в Запорожье, как и все наши родственники по отцовской линии, и только иногда приезжал повидаться.

Было раннее утро, и я еще спала, когда в доме послышались радостные голоса и мамин плач. Дядя был чем-то похож на брата, и мама плакала, уткнувшись в его плечо. И он тоже смахивал слезы и повторял: «Нюра, Нюра, перестань». Я продолжала лежать в постели, глядя на них и не зная, нужно ли мне тоже плакать. Дядя Миша в гимнастерке и высоких сапогах вдруг шагнул в мою сторону.

— А это кто? — спросил он, понарошку удивляясь.

Я сразу же заулыбалась до самых ушей — я любила внимание!

— А ну, вставай! — скомандовал дядя, — кто же лежа подарки получает?

Чтобы получить подарок, я старательно умылась, торопливо расчесала волосы бабушкиной гребенкой и стала перед дядей Мишей по стойке смирно. Он нарочито долго разворачивал на моих глазах довольно большой сверток и при этом все время лукаво на меня поглядывал. И вот последний кусок громко шуршащей бумаги упал на пол, и в руках дяди Миши, одетая в курточку и вязаные штанишки, с чепчиком на круглой головке, показалась она — моя давняя любовь!

Дальнейшее я могу описать только со слов очевидцев, потому что сама пребывала в каком-то счастливом бреду. Бабушку сильно удивляло, что вместо того, чтобы благодарить дядю, как принято, я бегала по комнате, показывала всем куклу и выкрикивала: «Стекла нет! Смотрите, нет стекла!»

У нее было ватное тело и раскрашенная гипсовая голова, но это была самая восхитительная кукла во Вселенной.

Много лет спустя после одной из встреч с Ростиславом я сидела в своей комнате над страницами Апокалипсиса и читала: «И увидел я новое небо, и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет». Не было никакого сомнения в том, что настанет время нового неба и новой земли, но вот подробность о том, что не будет моря, сначала показалась мне странной. А Ростислав потом сказал, что в одном из ранее приведенных в тексте видений от Божьего присутствия Иоанна отделяло море и что он писал это отрезанный морем от всего мира на голом скалистом острове… Тогда отсутствие моря, как и исчезновение стекла, становилось немаловажной деталью! Я была рада, что Ростислав подтолкнул меня к некой свободе в понимании Библии. Но, пожалуй, я всегда была склонна к определенному вольнодумству.

То, что у меня есть свой Бог, не похожий, скажем, на Бога моей подруги Зины, я заметила давно. Зина, которая считала, что грешно смеяться, есть пирожные и читать классиков, часто выходила из себя, когда зимними вечерами мы с Тоней «ничтоже сумняшеся» приходили на спевки в Троицкий в теплых шароварах! «Это бесовская одежда!» — шипела она. «А что, Зина, бесы ходят в шароварах?» — смеялась я в ответ.

А когда у соседки с первого этажа умер муж-еврей и все мамины товарки в один голос заговорили о том, что Царства Небесного его жидовской душе, конечно же, не видать, я возмутилась. Во-первых, мне было невыносимо жаль овдовевшую женщину, которая должна была все это выслушивать. Во-вторых, покойный дед, с которым она прожила целую жизнь, был смирный домашний человек, никому ничего плохого не делал. К иудаизму он не имел никакого отношения, жил, как и все в те годы, ничего толком о религии не зная. Было непонятно, почему он хуже для Бога, чем такой же дед с третьего этажа, зануда с украинской фамилией Рябозад. Какая между ними принципиальная разница? Та, что во младенчестве Рябозада окрестили? Мне не верилось, что на небесах все так просто.

Дальше — больше. В общежитии напротив нашего дома жила некая Надя Флюсова. Это была одинокая долговязая девушка с плоским лицом и вечно сальными волосами. Она получила комнату по социальной линии, нигде не работала и побиралась по квартирам, регулярно предъявляя в качестве обоснования этому занятию свой круглый живот. Каждый раз она оставляла детей в роддоме. «Ты бы хоть аборты делала, дура этакая!» — говорили ей. «Что вы! — испуганно отвечала долговязая Флюсова, — грех какой!»

Можно было бы, конечно, списать все на ее туповатость и дурное воспитание, но корни этого повсеместного видения главного греха женщин именно в абортах исходили, несомненно, из церкви. Главное — не сделать аборт, а выкинуть живого ребенка из своей жизни — это можно. Ведь на исповеди священник об этом не спросит, а про аборт — в первую очередь. Отец Георгий считал, что родиться сиротой при живых родителях есть просто испытание для души. «Не думаю, что Бог испытывает младенцев», — возражала я. «Ты многого еще не понимаешь», — сердито отвечал он. Но такой ответ меня не устраивал. Я стала подозревать, что у Бога должен быть другой.

* * *

Раз за разом мы вместе с Ростиславом путешествовали во времени. Древний мир, гонения на христиан во дни Нерона, средневековье, Вселенские соборы. У моего друга был удивительный талант развертывать перед глазами слушающего картины прошлого! Множество интересных деталей из жизни императоров, пап, полководцев — все это не только увлекало, но и порождало вопросы, о которых раньше я не задумывалась. Оказывается, были времена, когда в церкви не существовало таких привычных и кажущихся вечной данностью вещей, как литургия, иконы, крещение младенцев, не говоря уже о множестве разных праздников, вроде, например, Яблочного Спаса. Как же выглядела христианская вера без всего этого?

Ростислав говорил, что Библия представляет жизнь первых последователей Христа как жизнь общинную, даже с единой собственностью, что у них было «одно сердце». Значит, верующие жили радостями и печалями друг друга, как родственники! И вот эта глубокая взаимная привязанность чужих некогда людей была их знаковым отличием от всего остального мира, как и предсказывал Иисус.

На богослужения они собирались вместе в тех местах, где была возможность. Во времена Нерона — в подземных катакомбах, тайно, на рассвете. Для римского мира, выросшего на богатейшей греческой культуре и создавшего самую совершенную в мире государственность, христиане представлялись не более чем иудейской сектой, и сектой зловредной. Их обвиняли во всех смертных грехах, вплоть до поджога Рима, и, разумеется, чернь жаждала растерзать их. Но, даже рискуя жизнью, последователи нового учения оставались одной семьей и шли на риск, чтобы встретиться вместе. В их богослужениях были простота и определенная харизма — проповедывал тот, кто чувствовал в себе силу говорить от имени Бога. И все его слушали. Потом совершались совместное «преломление хлеба», общая трапеза, «вечеря Господня».

Со временем произошло некоторое официальное распределение обязанностей. Избрали ответственных за практические нужды общины и назвали их диаконами. Пресвитеры и епископы стали духовными наставниками паствы и решали спорные вопросы. Эти священнослужители избирались из среды самих же верующих, и, конечно, ими оказывались самые достойные. Храма, литургии, множества обрядов у них тогда не было и не могло быть, но Церковь существовала именно своей внутренней общинной жизнью.

— Слушай, — сказала я на это, — как было бы здорово, если бы церковь и сегодня была такой.

— Видишь ли, Нина, — с грустью отозвался он, — отступление от этого шло веками. Когда христианство вышло из подполья и стало государственной религией, многое изменилось. В церковь влилось огромное количество бывших язычников. У верующих возникли разномыслия. Стали дискутировать, скажем, о том, стоит ли украшать возводимые теперь храмы изображениями, рисовать лик Христа. Не вызовет ли это у неофитов, привыкших к идолопоклонству, стремления приписывать рисункам какую-то магическую силу? Ведь поклонение изображениям запрещено второй заповедью закона Божьего.

Так же и с днем богослужения. Обычай праздновать первый день недели появился с середины II века. Здесь большую роль сыграло желание отмежеваться от иудеев, особенно после восстания Бар-Кохбы в 135 году. Император Адриан с величайшей жестокостью подавил это кровопролитное восстание евреев и запретил не только еврейскую религию, но и празднование субботы по всей Римской империи. Этот запрет побудил часть христиан начать вместо субботы праздновать день Солнца, первый день недели, который тоже оказался памятным, ведь в воскресенье Христос воскрес. А Константин в IV веке окончательно закрепил эту практику, приказав «в достопочтенный день Солнца» ходить в храм и воздерживаться от работы.

— Постой, — остановила его я, — почему в Евангелии написано, что воскресенье — это первый день недели? Я вообще-то привыкла думать, что это понедельник.

— В Советском Союзе понедельник, — улыбнулся он, — а в большинстве других календарей и в Библии — воскресенье.

— Н-да, — сказала я, — ты меня озадачиваешь.

Мне почему-то хотелось верить, что все, существующее в церкви, установлено самим Богом. Я не умела тогда рассуждать о границах полномочий самой церкви. На эту мысль меня навел впоследствии отец Сергий. Он сказал, что Церкви Иисус оставил право самостоятельно решать что правильно, а что нет. Это казалось логичным, но до определенной степени. Не мог же Он дать ей право ревизовать, скажем, десять заповедей, думала я. Это же классика!

То, с каким трудом прокладывали себе путь иконы, также заставляло задуматься. Один Вселенский собор запрещал иконопочитание, как грех против невидимого Бога, другой утверждал его. И так семь раз! Так в каком же случае устами церкви говорил Бог?

— С начала V века начинает создаваться культ Девы Марии, — рассказывал Ростислав, — и далее нововведения следуют уже сплошной чередой. У католиков в IV веке утверждается освящение воды, в V — провозглашение святыми умерших, в VII — инквизиция против еретиков, продажа индульгенций — документов, отпускающих грех. А в XIII выходит запрещение читать Библию мирянам, в XV разрабатывается учение о посмертных мытарствах души, в XVI предание признается равноценным Библии… Продолжать? Я мог бы привести еще пунктов двадцать.

— Знаешь, — сказала я, — по-моему, проще и надежнее было бы оставить только библейский канон.

Он улыбнулся загадочно и промолчал. А потом вдруг сказал:

— Я вот, когда был в Казахстане, услышал о такой церкви, где именно так и думают.

— Вот это да! — вырвалось у меня, — молодцы, среднеазиаты!

Я даже хлопнула в ладоши от восхищения. Слово «церковь», естественно, ассоциировалось у меня только с церковью православной.

— Погоди, — остановил меня Ростислав, — это церковь протестантского толка. Не православная.

Я чуть не свалилась со стула. Последовала продолжительная пауза.

— Зачем… протестантская? — мой голос прозвучал как-то сипло. Нет, он, наверное, просто шутит!

Но Ростислав был серьезен и смотрел на меня глазами врача, спокойно наблюдающего неизбежную реакцию больного. Потом вздохнул, осторожно убрал выбившуюся прядку волос с моей щеки и поднялся.

— Я обязательно расскажу тебе об этом, Ниночка, — услышала я его негромкий, ласковый голос. — Но потом. Если ты захочешь. А пока — подумай обо всем.

Я не в силах была что-либо ответить ему и почему-то прижимала к губам свои в раз похолодевшие пальцы. Он кивнул на прощание и вышел.

* * *

Так вот откуда у него столько «новых» понятий, вот почему Ольга сетовала, что брат стал «слишком религиозным», вот почему недавно так плакала Анна Михайловна в церкви, вот почему отец Николай при всех похвалил меня за твердость в вере — в пример ему хотел поставить!

Меня душили слезы. Я прошла в свою комнату и, хоть ложиться спать было еще рано, забралась в постель. Так хотелось спрятаться под одеялом от всего мира, исчезнуть, раствориться. Сердце ныло, в голове беспорядочно роились мысли.

Как могло получиться, что после стольких бесед, так серьезно пошатнувших в моем сознании многие привычные понятия, я не сообразила, в чем здесь дело? Может, виной всему было то, что со словом «секта» связывалось что-то темное, низменное, гадкое. А к Ростиславу и к тому, что он говорил мне, все эти понятия были неприменимы. Что же мне теперь делать, что делать? Да, можно позвонить и сказать ему, что не желаю с ним больше видеться, сказать ему что-нибудь такое хлесткое и неприятное типа: «И давно ты стал агентом этой секты?» Ну, а потом? Как мне дальше жить? Просто ходить себе на службу, как раньше, ни о чем не думая? Но разве смогу я теперь целовать иконы с прежней доверчивостью, смогу ли радостно бросаться под брызги святой воды, смогу ли подавать записочку «за упокой» своих родных?

Да, дело теперь не только в Ростиславе и моем к нему отношении. Корни проблемы, ставшей передо мной, находятся гораздо глубже.

Хотя, если разобраться, что же такого еретического Ростислав говорил мне? Что поклоняться нужно только Отцу, Сыну и Духу Святому? Что ни одна из десяти заповедей не устарела? Но что же здесь низкого и отвратительного? Пожалуй, самое дерзкое из его утверждений — это то, что возмездие за свои дела человек получит в ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ, день пришествия, а не тотчас же после смерти. Я и сама обращала внимание, читая Евангелие, что Христос как наивысшую награду обещает человеку «воскресить его в последний день». Не говорит «возьму душу его в рай» а именно «воскрешу в последний день». И Павел, говоря о том, что главная христианская надежда — это воскресение мертвых, замечает, что «иначе вера наша тщетна и умершие во Христе погибли» (как же погибли, если они на небесах?)

Если я с этими, да и с другими вещами, от него услышанными, внутренне согласна, то почему я так всполошилась? Почему? Да, прав был отец Сергий, когда говорил, что чем больше человек знает, тем больше для него непонятного и что он завидует малограмотной старушке, пришедшей в церковь добросовестно отбить свои земные поклоны!

Спала ли я вообще в ту ночь, не помню.

* * *

Кончился рабочий день, в течение которого несвойственная мне угрюмость и красноватые глаза заставляли сотрудников строить самые невероятные предположения на мой счет.

Ростислав, как обычно, ждал меня у входа в Гипромез, прислонившись к стволу старого каштана и читая какую-то книгу. Легкий ветер трепал его темные волосы и веером вздымал тонкие книжные страницы под его пальцами.

Мы поздоровались. Он взглянул в мое припухшее, унылое лицо, хотел было сказать что-то, но не сказал. Я тоже не знала, что говорить, не знала даже, что думать. Как обычно, он провожал меня домой. Как обычно, мы шли пешком. Добираться до района завода Петровского нужно было двумя трамваями, но для нас этот путь всегда оказывался лишь небольшой прогулкой, никогда не достаточной для того, чтобы наговориться вдоволь.

А на этот раз мы молчали. Мы просто шли рядом. И вдруг он стал напевать что-то. Я даже остановилась в недоумении.

— Ты что поешь? — голос у меня был строгий.

— Песню своего друга.

— Либенко?

— Да.

— Так он еще и композитор?

— И поэт.

— Хороший друг. Жаль только, что ты мне сразу не сказал, куда он завел тебя.

— И куда же?

— В секту.

Ростислав улыбнулся.

— Секта, — проговорил он. Слово-пугало для обывателя. Ты что-нибудь слышала о Реформации?

Пауза.

Конечно, мы проходили по истории средних веков Реформацию, но из материала учебника и рассказов Ксении Саввишны у меня сложилось впечатление, что Мартин Лютер был какой-то революционер наподобие Чернышевского. Я предпочла это не высказывать.

— Знаешь, — сказал Ростислав, — все началось с эпохи Возрождения. Все устали от церковного контроля, от вмешательства церкви во все сферы жизни. У итальянцев протест был светский — долой клерикальные ценности, найдем новые идеалы, например в классической античности. В результате из этого итальянского гуманизма выросли атеизм и французская революция. А вот немецкий гуманизм пошел другой дорогой. Не против Бога, а к Его новому пониманию. Перевести Библию и дать ее народу! Так и возникла Реформация. Кроме Лютера, появились Кальвин в Швейцарии, Уиклиф в Англии. Некоторые страны стали целиком протестантскими, другие остались католическими. Католическая реакция яростно боролась с протестантами, но остановить процесс уже было невозможно. Протестантизм со своим принципом Solo Scriptura — только Священное Писание — породил много разных вероисповеданий, объединенных общим движением мысли, которое можно назвать ad fontes — к истокам!

Таким образом, Нина, сегодня христианство существует в трех формах: православие, католичество и протестантизм. Ты можешь справиться об этом у Владыки Гурия. Да-да, спроси его: «Кто такие протестанты?» Он, конечно, вздохнет, но признает, что тоже христиане. Знаешь, отношение нашей церкви к протестантам можно сравнить с отношением наследника большого состояния к где-то далеко живущему кровному родственнику, который тоже на наследство имеет право. О брате этом раньше никто ничего не слышал, а если и слышал, то одни небылицы. Если спросить наследника в лоб, прямо: «Ты один или у тебя есть брат?», то он скажет, нехотя: «Ну, есть. Да только он такой-сякой, понимаете…»

Следующие несколько секунд мимо нас грохотал трамвай, и я сосредоточенно смотрела на вертящиеся рядом железные колеса, из-под которых порой вылетали длинные рыжие искры. Вот так! Реформация. Протестанты. Как-то я об этом раньше не задумывалась серьезно. Сесть в трамвай и уехать?

— Ну, и… — сказала я, когда трамвайный хвост скрылся за поворотом. Это был самый крутой поворот на всем маршруте, и мне всегда бывало страшновато проезжать его. Первый вагон резко со скрипом дергался вправо, а второй как будто собирался ехать прямо, но потом, к счастью, тоже сворачивал.

— Ну, и! — улыбнулся Ростислав, — я все это к тому, что, пожалуй, можно спорить об особенностях каждой из этих трех форм христианства, но отказывать в праве существования ни одной из них нельзя. И совсем не логично в России называть протестантов сектантами, если во всем цивилизованном мире их называют все-таки протестантами. Потому что сектантство не там, где иначе толкуют Библию, а там, где во имя какой-то сомнительной идеи делаются страшные вещи. Когда протопопа Аввакума сжигали за то, что двумя перстами крестился, а не тремя, вот это было по-сектантски. Согласна?

Слушая его, я вспомнила роман Толстого «Воскресение». Нехлюдов, кажется, ходатайствовал по делу каких-то сектантов, сосланных в каторгу за то, что они собирались по избам и читали Евангелие. Все это было печально и непонятно, и я молчала.

— Но если уж так непременно людям хочется, — закончил Ростислав, — пусть называют мою церковь сектой. Меня это пугало не остановит. Я не ворона.

Он замолчал. Молчала и я. Каждый из нас шел со своей правдой в душе. Но разойтись в разные стороны наши дороги не могли, потому что в главном, в том, что было важно для Павла, для Августина, для Лютера и всех воистину верующих людей всех веков, мы были едины.

Да, спокойная жизнь мне теперь не предвиделась.

* * *

Лежа на диване в маминой комнате, я лениво перелистывала страницы потертого учебника истории для высших учебных заведений. Было время летней сессии в институте, но мне как-то особенно не хотелось заниматься подготовкой к экзаменам, и вообще я не могла настроить ход своих мыслей на периоды раздробленности Руси и ее объединения в целостное государство. Моим мозгам и без экзаменов хватало загрузки!

Мама ушла к Кирилловне, с которой собиралась поговорить начистоту по поводу поведения Пети. Повод, действительно, был серьезный. Петя проштрафился, нагрубив священнику, и его позиции в качестве регента любительского хора очень пошатнулись. В случае Петиной отставки возглавить хор, вполне вероятно, могла именно мама. А это означало не только авторитет и власть в ее кругу, но и солидную прибавку к зарплате. Страсти кипели.

Я довольно долго читала, и легкая резь в глазах стала поводом отложить книгу в сторону и задуматься о Ростиславе. Мы договорились, что он зайдет в семь часов.

Мне пришло в голову, что без него моя жизнь была какой-то… ненастоящей. Несмотря на противоречивые чувства, которые во мне вызывала мысль о выбранном им пути, я была рада, что встретила этого человека.

В семь с небольшим в дверь позвонили. Я соскочила с дивана и босиком побежала открывать. Он принес цветы, похожие на ирисы, только очень миниатюрные, лиловые с оранжевой сердцевиной.

— Это вам с мамой. Как ты думаешь, понравятся Анне Ивановне?

— Д-да, — ответила я неуверенно, — и мне очень нравятся!

В вазочке из синего стекла на подоконнике они смотрелись просто чудесно.

— Присаживайся, — я показала рукой на диван, — мама ушла к Кирилловне.

— «Завершение объединения русских земель. Присоединение Новгорода», — прочел Ростислав, поднимая с дивана раскрытый учебник. — Как успехи?

— Оставь, — махнула я рукой, — меня от этого в сон клонит.

— В сон? — он рассмеялся, — я бы сказал наоборот: «О, сколько жизни было здесь, невозвратимо пережитой…». Ты хоть запомнила, в каком году Новгород потерял самостоятельность?

— В 1478.

— Умница! Вот мы давеча говорили о Реформации и ты спросила, почему же ее в России не было. Знаешь, в истории любого народа бывают периоды всплеска религиозного чувства, живейшего интереса к вере, когда, кажется, повсюду о ней толкуют. У нас тоже такое было. Начиналось все в Новгороде. Там два священника, Дионисий и Алексей, дали толчок новым взглядам. Они отрицали монашество, монастырское землевладение и даже посерьезнее вещи высказывали. И слово их имело большой успех, слушать его шли толпы простого народа. И не только простого — симоновский архимандрит Зосима, и дьяк посольского приказа, то есть министр иностранных дел, Федор Курицын, и мать наследника престола Елена и сам великий князь Иван III — все были увлечены новым учением. К концу восьмидесятых годов последователей у него находилось множество и в Москве, и в Новгороде, и в Пскове, и в сопредельных областях. Чем тебе не Реформационное движение? Вокруг Федора Курицына образовался кружок, состоявший из наиболее передовых и образованных членов общества. Они сделали перевод Библии на славянский язык задолго до появления известной Геннадиевской Библии, они писали религиозные трактаты, излагая свои взгляды на понимание христианства. Фактически, эти люди разрушили стереотипы древнерусского мышления, которому была чужда идея критического анализа. Естественно, монастыри не могли мириться с тем, что происходит. Почти все земли новгородского владыки были конфискованы, пострадали и многие церковно-монастырские вотчины. Надо было спасать себя! Появилась идея о том, что учение принес на Русь жид Схария. При том, что вольнодумцы принимали все десять заповедей, включая субботнюю, назвали «жидовским». Это логично. В те дни, когда науку называли «латинством», можно было и десятисловие назвать его «жидовством»! После Собора 1504 года, осудившего еретиков, начались казни…

Я слушала Ростислава и припоминала, что об этом же движении «жидовствующих», кажется, упоминалось в том памятном разговоре Гурия с Михеем и Иоанном в библиотеке. Впрочем, церковные историки всегда уделяли внимание этой «новгородско-московской ереси».

— Но ведь они не признавали божественность Иисуса Христа! — сказала я, повторяя то, что читала в книгах.

— Это говорили их обвинители. Но какая может быть объективность в инквизиторском процессе? Или ты тоже веришь, что все женщины, замученные церковью в средние века, действительно были ведьмами? Единственное, что дает сегодня право судить, во что же действительно веровали «жидовствующие», так это их сочинения. А там нигде нет отрицания Христа, как Бога и Спасителя.

— А ты что, читал их?

— Я — нет, а люди читали. В Москве, в библиотеке имени Ленина можно заказать из архива.

После такого эмоционального экскурса в историю даже при большом желании было бы трудно позабыть эпоху объединения русских земель. Это даже помогло мне на экзамене.

Но когда в тот вечер мы по традиции пили у меня на кухне чай с сухариками и молоко, я еще не знала, что это последний визит Ростислава в наш дом.

* * *

Прошло около двух месяцев. Я по-прежнему ходила в церковь, по-прежнему пела в хоре, прикладывалась к образам, но делала это с каким-то внутренним сопротивлением, только ради мамы. Я боялась огорчать ее.

А с Ростиславом однажды решилась пойти и посмотреть на других христиан — протестантов.

Они проводили свои молитвенные собрания в маленьком белом домике в Аптекарской балке. Войдя в чисто выбеленную комнату, можно было увидеть выстроенные рядами, как в зрительном зале, стулья, а перед ними — кафедру, место для выступления проповедника. У подножия кафедры стояли живые цветы, а напротив в углу — фисгармония. Я впервые видела такой музыкальный инструмент с двумя рядами клавиш и какими-то деревянными катушками над ними. Звук у него глуховатый, отдаленно напоминающий орган, причем органист во время игры усиленно нажимал ногами на две педали внизу, закачивая таким образом в меха фисгармонии воздух.

И вот в прихожей и на крыльце старательно вытирают ноги прихожане — люди самых разных возрастов. Есть среди них такие же пенсионерки, как и хозяйка этого дома, Дарья Савельевна, и пожилые мужчины, и молодежь, и просто малышня.

Почти все женщины старшего возраста в наглаженных косынках и светлых блузках, мужчины, даже старички, в костюмах и до блеска начищенных туфлях. Маленькие девочки и мальчики тоже нарядны, точно все они пришли на праздник! Чинно рассаживаются на стульях и слушают фисгармонию. Когда она затихает, совершается тихая молитва. Это время полной тишины, когда молятся не вслух, а про себя, закрыв глаза. Потом поют гимн:

Ближе, мой Бог к Тебе,

Ближе к Тебе!

Стремлюсь всем сердцем я

И всей душой.

Хоть труден путь земной,

Но я прошу в мольбе:

Дай ближе быть к Тебе,

Ближе к Тебе.

Мелодия очень красивая, простая и величественная. Позже Ростислав объяснил, что такое песнопение называется протестантским хоралом.

Я внимательно смотрю на лица людей. Вот юноша, высокий и застенчивый, он поет очень серьезно, без отрыва глядя в сборник гимнов. Вот две девчушки лет тринадцати, с тонкими косичками, в розовых кофточках и юбочках плиссе. Эти, напротив, улыбаются в пении и поглядывают по сторонам. Вот три седоволосые женщины, они знают слова песнопения наизусть, в глазах их умиление, а руки молитвенно сложены. Как они все нашли друг друга, что их объединяет?

Почти у всех в руках Библии и у многих в сумках какие-то книги в самодельных переплетах.

За кафедру встает мужчина средних лет, с бородкой. Одет он в темный костюм и светлую рубашку без галстука. Он читает отрывок из Евангелия и объясняет его применительно к нашей повседневной жизни. Мне нравится эта проповедь, даже чем-то похоже на стиль Гурия!

После проповеди снова совершается молитва, теперь уже самим проповедником. При этом вся паства склоняет колени. Я заметила, что семьи здесь в основном многодетные. Мое внимание привлекла одна из них, где все были похожи друг на друга: светловолосые, загорелые, с голубыми глазами и ямочками на щеках. После молитвы дети из этой семьи вышли к кафедре, построились в рядок и, смущенно улыбаясь, в два голоса запели какой-то псалом. Меня удивило, что такие маленькие дети умеют петь в терцию!

О нет, никто нас не возможет

От правды Божьей отлучить.

Пусть узы мир на нас возложит

Мы будем верить и любить.

После богослужения мы с Ростиславом стояли у стены и смотрели на расходящихся людей. Многие из них, проходя мимо нас, улыбались и пожимали нам руки.

* * *

Я давно научилась определять настроение мамы по скрежету ключа в замочной скважине. В тот вечер, когда я вернулась с протестантского богослужения, скрежет этот был зловещим.

— Мама, где ты была?

— Там новую секту открыли, ходила посмотреть, — сказала она прерывающимся от гнева голосом. Я съежилась. Буря, скоро грянет буря!

— Нашла себе бабу какую-то неграмотную! Не смей ходить туда больше! — мама сорвалась на крик. — А этого, твоего, чтобы духу здесь больше не было! Приходит, как порядочный — с портфелем, в галстуке… Ну, думаю, молодые, пусть встречаются. А он! Волк в овечьей шкуре! Куда он тебя завел! Да там детей в жертву приносят!

На какой-то момент, сильно погрузневшая за последнее время, мама показалась мне Евгенией Сергеевной, бичующей мои заблуждения на классном собрании. Она кричала теперь откуда-то очень издалека, а я, как и тогда, упорно смотрела в окно, словно оттуда должны были прийти какая-то подмога, какое-то объяснение. Но за окном по-прежнему были только черные силуэты старых, безучастных ко всему тополей.

И вдруг мама занесла руку, чтобы ударить меня. Я услышала тончайший звон в голове, и в воздухе перед глазами закувыркались сотни крошечных черных запятых. Лоб стал мокрым. Иногда это уже бывало со мной, когда в духоте, на голодный желудок, я выстаивала долгую службу в храме. Видимо, я очень побледнела, потому что мама остановилась. Чувствуя дрожь в коленях, я присела на диван и уперлась головой в шершавый матерчатый валик диванного подлокотника.

— Ух, глаза закрыла! Сектантский вид сделала! — мама стояла передо мной, тяжело дыша. — У меня у самой сейчас давление, знаешь, какое будет!

Она бросилась в коридор, громко сбросила шлепанцы, повозилась еще минуту, и я услыхала удар захлопывающейся двери.

Моя легкая дурнота скоро прошла, но я все еще полулежала на диване с закрытыми глазами. Мне просто не хотелось вновь возвращаться в окружающую действительность, в мир, которому я в очередной раз противоречила. Меня снова нужно было перевоспитывать, как в ту пору, когда я была школьницей. И хоть я ничего не просила тогда от взрослых, кроме позволения думать, что на свете существует Бог, я мешала им жить. Теперь я сама была почти взрослой, и снова мое главное преступление состояло в том, что я думала не так, как все. И вдруг меня пронзила мысль, что это будет всегда. Я родилась в обществе, где нужно мыслить категориями большинства, причем официально принятыми категориями. Если сегодня пристойным считается быть атеистом, то тебя будут гнать за то, что ты веришь, а завтра, когда станет допустимым верить, тебя погонят за то, что ты веришь не так. При этом не важно, верят ли во что-нибудь сами гонители, но как верить тебе, решать будут только они.

В дверь позвонили.

Это пришла Инна Константиновна. Ей все уже было известно.

— Эх, Нинка-Нинка, что ж это ты? — укоризненно проговорила она.

Я молчала. Да и что я могла сказать? Такие вещи не объяснишь в двух словах, а чтобы терпеливо выслушать меня, моим близким нужно было бы «слишком серьезно» относиться к религии.

Мама плакала, рухнув на свою кровать в углу комнаты.

— Не плачьте, Нюра, — жестко произнесла вдруг Инна Константиновна. — Дайте мне адрес, скоро там этих сектантов никого не будет.

При этих словах я похолодела. Почему-то мне хотелось надеяться, что Инна Константиновна отнесется ко всему иначе. А тут… Получалось, что из-за меня могут пострадать хорошие люди.

Подняв голову, я посмотрела ей в глаза. В них были упрек, обида, печаль. Но зла в них не было. И я поняла: это она меня запугивает.

* * *

Как-то раз после богослужения в маленьком белом домике, нас с Ростиславом пригласили в гости. Это была та многодетная семья, на которую я обратила внимание при первом посещении.

Был накрыт очень хороший стол с разнообразными салатами и затейливо приготовленными горячими блюдами, многие из которых я пробовала впервые. Мясо — не мясо, рыба — не рыба…

— Это девчонки мои постарались, — не без материнской гордости произнесла хозяйка дома. Так я впервые приобщилась к вегетарианской кухне.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что одним из жизненных принципов у этих верующих является следование так называемой «реформе здоровья».

«Не знаете ли, — прочел нам из Библии отец семейства, — что тела ваши суть храм живущего в вас Святаго Духа, Которого имеете вы от Бога, и вы не свои? Ибо вы куплены дорогою ценою. Посему прославляйте Бога и в телах ваших и в душах ваших, которые суть Божии».

Заботу о теле они видели в том, чтобы правильно питаться, не употреблять пищи, названной в Библии «нечистой», трудиться на свежем воздухе, не употреблять спиртного и табака.

Хозяин дома оказался интересным собеседником. Он обнаруживал основательную осведомленность во многих сферах знания, хотя представился просто фотографом. Потом, уже познакомившись с другими посетителями богослужений в Аптекарской балке, я убедилась, что самообразование для них — норма жизни. Любая старушка-одуванчик при необходимости могла припомнить дату воцарения христианского императора Константина или пленения папы римского генералом Бертье.

В общем мне понравились голубоглазые и подтянутые последователи «реформы здоровья». Люди, имеющие какие-либо убеждения вообще, всегда вызывали у меня уважение. А в кругу этих необычных христиан, с которыми о вере можно было говорить ночи напролет, мне было просто тепло, просто уютно. В целом я сказала бы, что это очень достойные люди, ясно представляющие себе, во что и почему они верят. На клеймящий их мракобесами мир они взирают подобно тому, как зрелость смотрит на задиристую некомпетентность юности.

Но все это, хоть и располагало к себе, не так подкупило меня, как настоящая сплоченность и взаимная любовь в их среде. Вместе переживали они горе и радость, ухаживали за своими больными, молились о своих заключенных.

Их Евангелие не грозило адскими муками и в то же время сохраняло их в границах серьезного христианского благочестия, может быть, потому, что они без оговорок принимали все десять заповедей, как не потерявших силу в новозаветную эпоху. Вообще эта религия показала мне связь между Ветхим и Новым Заветом, я увидела, что преемственность в христианстве имеет еще более древние корни, чем я думала.

Но принять решение было слишком трудно. Мне нужен был кто-то, кто мог бы поддержать меня своим словом, кто-то безусловно авторитетный, на кого можно было положиться, разделить ответственность за тот решающий шаг, от которого мне было теперь не уйти.

И вот, когда я одиноко сидела на кухне, обо всем этом думая, в памяти всплыло вдруг дорогое лицо, обрамленное седыми волосами, по-доброму внимательный взгляд. Владыка! Отец мой и больше, чем отец! О, если бы он был рядом! Он все бы мне объяснил. И вдруг, тут же, неизвестно откуда, пришла мысль: «Если Владыка понял бы тебя, то разве Господь не поймет? Или Он меньше любит? Он твой Вечный Духовный Отец!»

Эта простая мысль вдруг показалась мне открытием.

«Нужно помолиться», — подумала я.

Но как? Как раньше или как теперь я видела у протестантов?

На кухне у нас был образ Богородицы «Утоли моя печали». Он висел у самого окна, а под ним к гардине была прицеплена лампадка, за состоянием которой мама всегда усердно следила. Я приблизилась к иконе и, осеняя себя крестным знамением, зашептала:

«Надежда всех концев земли, Пречистая Дево, Госпоже Богородице, утешение моё! Не гнушайся мене грешнаго, на Твою бо милость уповаю: угаси ми пламень греховный и покаянием ороси изсохшее моё сердце, очисти ум мой от греховных помыслов, прими мольбу от души и сердца с воздыханием приносимую тебе. Буди о мне ходатаица к Сыну Твоему и Богу, и укроти гнев Его Матерними Твоими молитвами…»

На этом месте я запнулась. Как-то не шло про гнев. Мне казалось, что Он любит меня не меньше Богородицы. Но молитву я закончила. Потом проскользнула в ванную комнату — единственное в доме место без икон — и закрылась на крючок. Задернула занавески и, чувствуя, что собираюсь сделать нечто новое, непривычное, но необходимое, опустилась на колени. Закрыла глаза. Мне не представилось никакого образа, но сердце ощущало, что Он где-то близко. Я почувствовала, что Тот, Которого мое воображение бессильно даже представить, может так просто, так по-человечески быть рядом, стоит только отвлечься от суеты и закрыть глаза. Любовь к Нему, стыд за недостаток веры и растущее в груди ликование открытия захлестнули меня. «Господи, — не шевелясь, чтобы не пролились по самые ресницы затопившие глаза слезы, шептала я, — Господи, ведь это правда?! Ты любишь меня?! Ты не оставишь меня одну с этой болью… Все, чего я хочу — это служить Тебе по правде. Только разуметь волю Твою и ничего, ничего больше. Но что такое мой ничтожный разум? Прости меня, если я не так молюсь Тебе. Как хорошо, что Ты здесь!» Я улыбнулась и медленно встала с колен, глаза мои были полны слез. Но мне было легко и спокойно так, будто кто-то выслушал меня, понял и пожалел.

Свернувшись калачиком на кровати, я уснула. Когда сон овладевал мною, в голове все смешалось, и возникло ощущение, что я только что говорила с отцом. Хоть мы никогда не виделись, я-то знаю, что он любил меня, любил, ведь я его дочь. И я его люблю, потому что он мой отец. Мой отец.

Утро было полно солнцем и надеждой. Нет, я не получила какого-то сверхъестественного откровения, и вещий сон мне тоже не приснился. Но в голове была полная ясность, а на сердце покой. Все вокруг вызывало во мне любовь и умиление. Мне казалось, что жизнь непременно наладится, что и мама тоже переменится, если я сумею передать ей то, что со мной в эти дни было. К маме я испытывала глубокую нежность. Мне хотелось целовать ей руки, делать для нее все, что она попросит. Я всех готова была любить и всем служить.

* * *

Обедать у Инны Константиновны всегда было для меня настоящим удовольствием. Не из-за каких-то особых яств, которые она предлагала, а просто из-за уюта, деликатности и хорошего вкуса, которыми в ее квартире был пропитан даже воздух. Какой неожиданно привлекательной являлась взору эта небольшая комната на третьем этаже хрущевского дома! Вьющийся белый стефанотис, «цветок невесты» и голубые сенполии на подоконниках, пианино с расставленными на нем изящными статуэтками и памятными сувенирами, старинный патефон в углу и большой книжный шкаф со стеклянными дверцами, всегда педантично запиравшимися маленьким железным ключиком.

Даже в одиночестве Инна Константиновна никогда не обедала на кухне, а только в зале и только на белой скатерти. Блюд бывало немного: прозрачный супчик с овощами и манными крупинками, сваренное «в мешочек» яйцо на специальной подставке, несколько ломтиков сыра на фарфоровом блюдце… Ах, как мне приятно вспоминать наши совместные трапезы!

В тот раз, пообедав довольно поздно, мы сидели на диване, и я по привычке обнималась с парой мягких вышитых подушек. Разговор шел, разумеется, о том, что я «натворила».

— Тетя Инна, я вам объясню, как говорится, на пальцах, что это не секта. Там нет никакого лидера, которому все безмолвно подчиняются, никто никого не запугивает, не зомбирует, не приносит в жертву. Просто собираются люди вместе, читают Библию, поют и молятся. И все. Это протестантская христианская церковь, какие есть везде в Европе и где угодно, — говорила я воодушевленно.

Инна Константиновна слушала недоверчиво, склонив набок голову. Ее милое усталое, чуть скуластое лицо с такими родными для меня голубыми глазами было задумчиво и серьезно.

— Допустим, — сказала она мягко, — допустим, что это не секта. Но религия эта не наша, понимаешь? Она американская.

— Американская? — воскликнула я. — Да она самая антиамериканская в природе! Вы хоть знаете, что она говорит о будущем этой державы?

— И что же? — спросила Инна Константиновна чуть ли не с испугом.

— Это будет вселенский жандарм, попирающий свободу совести!

Инна Константиновна вздохнула и посмотрела на меня с сочувствием.

— Ниночка, зайка моя, — сказала она, — о чем ты говоришь? Америка — страна демократии и свободы, кстати сказать — протестантская. С чего бы это ей стать жандармом?

— Это сейчас, — ответила я, — а согласно Апокалипсису она «ягненок, который заговорит, как дракон» под занавес истории! И самое интересное, что, начавшись с религиозной свободы, эта страна закончит религиозным диктатом.

— Почему же? Разве не свобода принесла ей процветание?

— Да. Но из-за религиозных распрей в мире слишком много проблем. Может быть, лучше ввести новый мировой порядок, объединить все в «один общий согласный муравейник», где все живут по правилам, установленным этой державой? Помните, на что опиралась империя при Юстиниане? Один порядок и одна религия.

— Как же, как же, помню. Такое забыть! — ехидно вставила она.

— Как вам эта забота о благе всего неразумного человечества? О его безопасности? — не чувствуя ее иронии, с жаром продолжала я. — Какое заманчивое предложение испуганному обывателю: «глобальная система о тебе позаботится, только доверь ей все, включая свою совесть»!

Лицо Инны Константиновны чуть заметно изменилось.

— Да это же… Великий Инквизитор, — изумленно прошептала она.

— Да, — кивнула я, довольная тем, что ее проняло, — Достоевский тоже предсказывал время, когда в мире воцарится новое средневековье! И в Библии это есть. Там оно названо «образом зверя», то есть трагическим слепком с прошлого, особенно отвратительным на фоне технического прогресса.

Какое-то время мы молчали.

— Тетя Инна, — произнесла я наконец, — для меня вера — это не столовое серебро, чтобы получить ее по наследству. Это каждый человек сам выстрадать должен. Я просто хочу сказать, что те ответы, которые я нашла на свои вопросы в вере Ростислава, они, как мне кажется, более правдоподобны, что ли…

Мне так хотелось, чтобы она это поняла. Но она, словно бы спохватившись, возразила:

— Было время, когда тебя все устраивало в православии и не было никаких вопросов. До появления Ростислава.

— Вы ошибаетесь! — воскликнула я с жаром, — Вопросы были! Просто я считала, что это грешно — ставить вопросы.

Мы снова замолчали. Розовый свет скользил по линиям старого патефона и отражался яркими рубиновыми каплями в крошечных камешках на окладе иконы, висевшей в изголовье ее кровати.

— Вера — это не традиция, а поиск, вот как я думаю, — произнесла я решительно.

— Ну, и куда же ты в поиске своем направляешься? — спросила она.

— «Ad fontes!» — прошептали мои губы.

Инна Константиновна слегка нахмурилась. Нет, я не потеряла в ней преданного друга, но и не нашла единомышленницу. На прощание она обняла меня и прижала к себе. Тихий вздох вырвался из ее груди.

— Хотите — споем что-нибудь? — предложила я примирительно. С тех пор, как мы стали певчими в церкви, то часто пели в два голоса дома, и это было очень приятно, словно бы душа объединялась с душой. А в тот вечер особенно красивой и грустной казалась нам старая русская песня про волны и лодку.

«Меж крутых бережков

Волга-речка течет,

А за ней по волнам

Лёгка лодка плывет».

* * *

Нет ничего тяжелее, чем заставить себя переступить порог дома, где тебя не хотят видеть. Где люди, перед которыми ты полностью честен и открыт, считают тебя коварным и корыстным интриганом. Ростислав понимал, что убедить маму взглянуть на все происходящее без истерического сопротивления просто невозможно. Но если бы он, избегая ее, виделся со мной где-нибудь за пределами нашего дома, то она сказала бы, что он просто боится посмотреть ей в глаза.

Поэтому уже после того, как я пересказала ему мамино мнение о цели его визитов, он все-таки снова зашел к нам, чтобы пригласить меня прогуляться. Мама с порога стала обвинять его ни больше, ни меньше, как в разрушении нашей маленькой семьи.

— Посмотри, что ты сделал с Ниной, — говорила она, — она ведь уже не в своем уме! Видишь, какие у нее глаза стали ненормальные?

— Что вы, Анна Ивановна, — отвечал Ростислав с мягкостью и терпением, которые казались мне непостижимыми, — если бы у Нины были какие-то психические отклонения, она не смогла бы так успешно справляться с учебой в институте и не получила бы повышения на работе. (Меня перевели из машбюро в секретариат.)

Но мама его не слушала, она только пережидала, пока он закончит, чтобы снова говорить свое. Ростислав сказал, в конце концов, что подождет меня на улице.

Пока я причесывалась у зеркала, мама что-то нашла в своей сумке и с торжественным видом подошла ко мне. В руках у нее оказался ломтик просфоры и принесенная из церкви в бутылке святая вода.

— Выпей, — велела она, — в тебя бес вселился.

Я покорно выпила. Наши глаза встретились. Поскольку бес никак себя не обозначил, она вздохнула. А вечером поехала к Волокославским и попросила, чтобы меня там не принимали.

Об этом ее визите я узнала от Вали. Отец Николай всегда смотрел на меня с симпатией и даже теперь, когда я не оправдала возлагавшихся на меня надежд, по-прежнему встречал с улыбкой.

Что касается сестер Ростислава, то они всерьез задумывались о его будущем. Им казалось, что молодой, красивый и образованный брат их сам поставил крест на своей карьере и на целой жизни. Ольга вообще не представляла, как он собирается жить дальше.

— Он инженер, — говорила она, — но в лучшем случае сможет работать дворником. В лучшем случае!

Сестры были реалистками, относились к жизни вдумчиво и ответственно. На какие средства потенциальный безработный собирается содержать семью, если таковая у него окажется? Что за пенсия его ожидает? Какое будущее он готовит своим детям? Ведь «там» на Ростислава уже заведено дело. За каждым его шагом теперь следят.

Слушая все это, я должна была делать выводы. И вообще, хотя этого никто не говорил вслух, мне казалось, что я всех подвела, всех, кто на меня надеялся.

Некоторое время назад у отца Николая состоялась встреча с епископом, который открыто выразил ему свое недовольство.

— Вы плохо воспитали сына, — сказал его преосвященство очень выразительно.

Отец Николай был неприятно удивлен тем, что тщательно оберегаемая семейная тайна столь многим уже известна.

* * *

Я никогда не видела своего отца, но всегда любила его. Мне казалось несправедливым, что его голос, его смех, его волнение и усталость — все это исчезло под солнцем так же бесследно, как слова и чувства какого-нибудь древнего египтянина, до которого мне совершенно нет дела. Одинаковость человеческой участи во всех временах, племенах и судьбах все-таки ранит. «Нет им более части ни в чем, что делается под солнцем», — говорит об умерших Екклесиаст. Но почему-то этому приговору сопротивлялось все мое существо.

Мне нравилось мечтать о том, что папа на самом деле жив, просто затерялся где-то не по своей воле, и однажды приедет к нам. Так происходило в фильмах. Я иногда фантазировала на эту тему. Он вернется, и у меня будет отец, как у многих других девчонок. Высокий, сильный, добрый и разговорчивый. Он будет шутить со мной за ужином, подбадривать, когда я повешу нос, и вступаться за меня, если кто-то обидит. Он будет любить меня просто за то, что я его дочь и потому самая лучшая.

Как-то мне встретилась давняя подружка Майка Болотина и рассказала, что поссорилась с родителями. «Представляешь, — сказала она, — они говорят, что любят меня, несмотря на то, что я ничего не довожу до конца и несмотря на то, что я такая несобранная. А я хочу, чтобы меня любили не „несмотря“ на это, а из-за этого!»

О любви в такой степени я не смела и подумать. Но, наверное, это и есть любовь. Жаль, что у нас с мамой все было совсем не так.

Часто, приходя с работы, я заставала дома группу женщин из церкви. Мама сидела на кровати, подперев рукой подбородок, и молча, с бесстрастным лицом слушала то, что ей рассказывали. Заметно было, что она пользуется уважением своих гостей. Так часто бывает, что человек немногословный считается более мудрым, и перед ним неосознанно заискивают. Тон в разговоре задавала чаще всего Гавриловна, наша соседка по подъезду, с которой раньше мама едва здоровалась.

— Верите ли, Нюра, — с чувством рассказывала она, — в чистый четверг посвятила яичко и в святой угол под лампадку положила. Ну, лежит. Лежит себе неделю, месяц — не портится. Не портится! — констатировала Гавриловна, прикладывая полную руку к еще более полной груди, — и вы знаете что? В следующую Пасху этим же яичком разговлялась! — здесь выдерживалась пауза, дававшая возможность возразить тем, кто бы на это осмелился.

Гавриловна вообще была из тех экспертов, которые могут с уверенностью сказать, в котором часу ночи нужно читать «Живые помощи», чтобы избавить мужа от пьянства, и где в этот момент должно стоять зеркало, а где лежать фотокарточка; сколько крестиков нужно купить и раздать, если ребенок умер некрещеным, какому святому сколько заказать молебнов при заболевании почек и т. п. Я думаю, во многом из-за боязни подвергнуться ее суду, а не из желания исполнить волю Божью люди обычно шли в ее дом за подробными инструкциями.

Но уж маму-то, конечно, она ничему научить не могла! Мама к ее рассказам обычно не проявляла ни интереса, ни удивления, правда, потом потихоньку проводила эксперименты, результатами которых не всегда оставалась довольна.

Возможно, это новое окружение мамы не совсем было по душе Инне Константиновне, как бы переставшей быть ее единственным доверенным лицом. На кладбище мама теперь отправлялась не иначе как в сопровождении трех-пяти церковных женщин. Они подолгу сидели там вместе, но уже не у Вовиной могилы, а в жарко натопленном домике сторожихи Веры, которая тоже была причастна к церковно-хоровым делам. «Ах, если бы мы заходили в эту сторожку тогда\» — порой думала я, вспоминая наши зимние кладбищенские будни.

Кроме того, похожая раньше «на смерть», мама начала вдруг хорошеть и поправляться, и ей пришлось сшить себе несколько новых платьев. К каждому из них она выбрала подходящую косынку и ходила только с покрытой головой. Однажды она велела мне обрезать ей волосы по линии затылка, а когда я стала убеждать ее пойти для этого к парикмахеру, сердито махнула на меня рукой. Она нередко теперь таким жестом приказывала мне молчать, и я молчала. В тщательно наглаженной косынке и с небольшой мягкой сумочкой — подарком Инны Константиновны, в руках она ежедневно отправлялась на службу, выходя из дому за добрых два часа до начала.

Инна Константиновна тоже ходила с ней и часто бывала у нас, но, если заставала в доме маминых новых товарок, то всегда поспешно уходила под каким-либо предлогом. Видя, что она ревнует, я всячески пыталась отвлечь ее внимание на себя и свои проблемы, а таковых у меня всегда было предостаточно.

* * *

У Инны Константиновны были две слабости — хорошие духи и хорошие книги. Причиной первой был природный дар тонкого обоняния, позволяющий ей различать в воздухе самые неуловимые запахи и каким-то образом выделять отдельные ноты в целом букете. У меня так не получалось. Я знала, что она мечтает о каких-то малоизвестных французских духах, пахнущих весенним лесом.

Вторая ее страсть была книгочейская. При этом книги из библиотек она приносила домой не так часто, ибо сокровищами литературы хотела не только временно наслаждаться, но и реально обладать. Поэтому она регулярно подписывалась на разные собрания сочинений и добросовестно сдавала макулатуру в обмен на заветные «книжные» талоны. А я пользовалась привилегией регулярно читать все эти с таким трудом раздобытые трофеи.

Вид новых книжных корешков на полках ее шкафа говорил о том, что в ближайшие несколько дней Инна Константиновна будет отключена от окружающей действительности. Она читала запоем.

Последним ценным приобретением в ее доме стало полное собрание сочинений Лескова в одиннадцати томах. «Это всерьез и надолго», — подумала я, поздравляя ее с покупкой.

Примерно через месяц, правда, она пригласила нас с Ростиславом на обед. Мамину тактику в его отношении более взвешенная в суждении о людях тетя Инна не одобряла, да и сам факт нашего сближения был ей по душе. Она давно знала семью Волокославских, о Ростиславе была наилучшего мнения, и только его отход от православия огорчал ее.

Итак, втайне от мамы мы пришли в гости к Инне Константиновне. Осматриваясь в комнате, я заметила, что на тумбочке возле кресла, специально установленного так, чтобы свет от окна падал слева, лежал уже последний, одиннадцатый, лесковский том. Это кресло Инна Константиновна называла «читательным» и очень любила.

— Ну-с, — сказала хозяйка, появляясь в дверях с подносом в руках, — давайте трапезничать.

За столом Ростислав стал спрашивать ее о впечатлениях от чтения Лескова. Она неожиданно по-девчоночьи прыснула и сказала:

— Вы не поверите, о чем я только что читала!

— О чем же? — в один голос спросили мы, несколько удивленные.

— Вам это понравится, — пообещала Инна Константиновна и, отложив в сторону салфетку, потянулась за книгой.

— Вот, кушайте и слушайте: «Ф. М. Достоевский зашел раз сумерками к недавно умершей в Париже Юлии Денисовне Засецкой, урожденной Давыдовой, дочери известного партизана Дениса Давыдова. Ф. М. застал хозяйку за выборками каких-то мест из сочинений Джона Буниана и начал дружески укорять ее за протестантизм и наставлять в православии. Юлия Денисовна была заведомая протестантка, и одна из известного великосветского религиозного кружка не скрывала, что с православием покончила и присоединилась к лютеранству. Это у нас для русских не дозволено и составляет наказуемое преступление, а потому признание в таком проступке требует известного мужества. Достоевский говорил, что он именно „уважает“ в этой даме ее „мужество и искренность“, но самый факт уклонения от православия в чужую веру его огорчал. Он говорил то, что говорят многие другие, то есть, что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, „нельзя быть русским“. Засецкая, разумеется, держалась совсем других мнений и по характеру своему, поразительно напоминавшему характер отца ее, „пылкого Дениса“, была как нельзя более русская. В ней были и русские привычки, и русский нрав, и притом в ней жило такое живое сострадание к бедствиям чернорабочего народа, что она готова была помочь каждому и много помогала. Она первая с значительным пожертвованием организовала в Петербурге первый удобный ночлежный приют и сама им занималась, перенося бездну неприятностей. Вообще, она была очень доступна всем добрым чувствам и отзывалась живым содействием на всякое человеческое горе. При том все, что она делала для других, — это делалось ею не по-купечески, а очень деликатно. Словом, она была очень добрая и хорошо воспитанная женщина и даже набожная христианка, но только не православная. И переход из православия в протестантизм она сделала, как Достоевский правильно понимал, потому что была искренна и не могла сносить в себе никакой фальши. Но через это-то Достоевскому и было особенно жалко, что такая „горячая душа“ „ушла от своих и пристала к немцам“».

Инна Константиновна приостановилась и выжидательно посмотрела на Ростислава.

— Да, — сказал он, задумчиво глядя на заросли фиалок у нее на подоконнике, — наша философская мысль зарождалась под влиянием германского идеализма, можно сказать, что и мысль социальная и даже религиозная начиналась с Гегеля. Славянофилы взяли свою идею об органичности жизни у немецких романтиков, коммунисты произошли от Маркса, и никто не считает всех этих людей и их идеи «уже не русскими». Только русские протестанты, вдохновленные словами Лютера «Solo Scriptura» («Только Писание»), оказывается, потеряли национальную самобытность. Или такие мысли кажутся вам непоследовательными?

Она улыбнулась.

— В России любая европейская идея приобретала характер религиозной веры.

Перевернув страницу и красиво держа книгу на отведенной в сторону руке, Инна Константиновна продолжила читать с большим выражением:

«И он ей пенял и наставлял, но никак не мог возвратить заблудшую в православие. Споры у них были жаркие и ожесточенные, Достоевский из них ни разу не выходил победителем. В его боевом арсенале немножко не доставало оружия. Засецкая превосходно знала Библию, и ей были знакомы многие лучшие библейские исследования английских и немецких теологов, Достоевский же знал Священное Писание далеко не в такой степени, а исследованиями его пренебрегал и в беседах обнаруживал более страстности, чем сведущности…»

— Ну, вот, — сказала Инна Константиновна, весело захлопывая книгу, — вот я и подумала: вряд ли я буду счастливее Достоевского в беседах с вами! Уж Библию я точно знаю еще хуже него.

— Что для вас существенно в религии? — спросил Ростислав.

— Да я как-то не задумывалась. Знаю только, что мне внятен именно наш русский тип религиозности. Такой тихий, созерцательный, с его верностью искони принятой традиции и соборным началом.

Ростислав кивнул.

— Да, — сказал он, — коренные черты протестантизма другие, там ярко выражены начало индивидуальное, стремление к преобразованиям, пытливая мысль. Я не думаю, что можно сказать, что одно хорошо, а другое плохо. Но поскольку славянофилы достаточно рассказывают об идеальном типе русской духовности, вами упомянутом, добавлю лишь несколько слов в защиту того, что они называют западным и чуждым нам христианством.

Инна Константиновна смотрела на него со все возрастающим интересом. Мне казалось, она представляла себе молодого Волокославского несколько другим. Да, он был сыном достойнейшего священника, но молодость и светское образование в наше время…

— Сам дух искания и сомнение в традиции — это, может быть, не такое уж зло, как нам однажды внушила умирающая Византия. Ведь, согласитесь, для того чтобы происходили какие-то позитивные перемены в обществе, всегда требовалось, чтобы народилась личность, которая свое несогласие с внешним миром посчитала бы отправной точкой для изменения, преобразования жизни на новых началах.

— Вы имеете ввиду Лютера? — спросила она.

— Не только. Я хочу сказать, что именно развитие личностного начала вообще подняло Запад на ту культурную высоту, на которой никто еще до того не стоял.

Инна Константиновна сделала едва заметный жест плечом, который, как я знала, изображал не полное согласие.

— Да, да, безусловно, прогресс, развитие, — произнесла она сдержанно, — но в этом всегда есть своя оборотная сторона.

— То есть они потеряли в духовном плане, как вам кажется?

О том, что Запад «загнивает», говорили все учителя и все газеты. Но и наша «духовность», как мне казалось, как-то не была налицо. Ростислав вздохнул.

— Знаете, — сказал он, — у нас почему-то всегда брали идеал России и русского народа — идеал, заметьте! — и противопоставляли его прозаичной реальности западной церкви и западного мира. А реальное всегда проигрывает идеальному! Реальность же нашей жизни такова, что в истории мы, как народ-богоносец, еще не сказали соответственного слова…

Инна Константиновна при этом молчала.

— Пожалуй, что и так, — сказала она — славянофилы все свои надежды возлагали на будущее.

— А сегодня, — подхватил Ростислав, — сегодня мы видим, что есть отдельные люди, праведники, что называется. Но они есть и были в любом народе и среди православных, и среди протестантов, и среди католиков. И будущее, я думаю, ничего принципиально не изменит, потому что Христос не спасает целыми народами или конфессиями. Это у социалистов коллективное счастье, а Он ищет «одну овцу», как вы знаете…

— Да, конечно, но уж если человек родился здесь… — начала было Инна Константиновна, но тут же засмеялась — перед ней лежал раскрытый том Лескова.

Во многом согласившись с тем, что потом говорил Ростислав, она призналась, что для нее в религии, все-таки, важнее культурная сторона и, прежде всего, ее глубоко пленяет церковная музыка. Это, действительно, было так, потому что впоследствии, разочаровавшись в некоторых священниках и церковных подругах и перестав посещать службы, Инна Константиновна до самой кончины своей бережно хранила переписанные от руки партитуры церковных песнопений.

Провожая нас у дверей, Инна Константиновна незаметно пожала мою руку чуть ниже локтя. А когда Ростислав наклонился, чтобы завязать шнурки туфель, мы встретились с ней глазами — сомнений не оставалось, он ей понравился!

* * *

С того дня, когда мама все-таки указала моему моравскому князю на дверь, я стала приходить домой в девять и ни одной минутой раньше, хотя прежде бывала на месте значительно раньше. В результате однажды услышала колкое:

— Дожилась. По паркам шляешься?

— Не надо меня толкать на это, — парировала я.

— Это кто, я тебя толкаю? — воскликнула мама с крайним изумлением.

— А что мне остается делать, если ты его сюда не пускаешь?

— Ах, что ей остается делать! Ты что, без него жить не можешь, что ли?

— Не могу.

Мама зло рассмеялась.

— Эх ты, дура! Думаешь, очень ты ему нужна? Он только в секту тебя затянуть хочет, а ты уже на что-то рассчитываешь!

— Я ни на что не рассчитываю. Но видеться с ним буду. Не здесь, значит в другом месте.

— Вот как заговорила, а! — мама даже оглянулась по сторонам, как бы ища свидетелей моего окончательного падения.

На самом деле наши отношения с Ростиславом, действительно, были весьма неопределенны. Никакой сердечной дружбы он мне пока не предложил, хотя, как мне казалось, ему приятно было находиться в моем обществе. Я не покривила душой, сказав маме, что ни на что не рассчитываю. Мне он, конечно, очень нравился, но не этой симпатией определялись принимаемые мною решения. Это я четко знала.

На следующий день мама вдруг встретила меня на редкость любезно. На кухне она сама подала мне тарелку с варениками, налила компот в чашку и, пока я со всем этим разделывалась, сидела напротив, подперев рукой щеку и глядя, как я ем. Такая тихая и миролюбивая! Впервые за долгое время у нас состоялся почти семейный ужин, а сам факт присутствия на столе вареников с вишней (у мамы они были необычно сдобные, она замешивала их на кефире и готовила на пару) и вовсе говорил о полном торжестве добрых чувств.

«Смотри, вдруг косточка попадется. Вроде выбирала, но все же…» — заботливо предупредила мама, глядя, как я весело отправляю вареники в рот.

Поужинав, я поднялась из-за стола, чтобы убрать посуду. Но в тот же самый момент, как я встала, мама — о, ужас! — рухнула передо мной на колени.

«Ай!» — крикнула я от неожиданности и бросилась поднимать ее, но она остановила меня, крепко схватив за обе руки.

— Ниночка, ангел мой…послушай, послушай! — непривычно быстро проговорила она, — ты ведь какая умница у меня всегда была! Мне все завидовали в церкви, говорили, что я счастливая с такой дочерью и что всем бы таких детей! Я и сама это видела, всегда видела, только не говорила тебе. Я с тебя пример брала.

Она лихорадочно прижала мои руки к своей груди. Эта первая за долгие годы физическая ласка с ее стороны вначале буквально загипнотизировала меня. Я тупо смотрела на свои руки, накрытые ее ладонями, чувствовала частое биение ее сердца, а она продолжала:

— Как мы жили с тобой раньше хорошо, душа в душу, пока не появился этот волк в овечьей шкуре! Он во всем виноват. Не нужен он нам. Мы с тобой будем вместе, сами, будем как прежде ходить в церковь. Люди-то как на нас радовались!

Слушая, я почему-то совершенно не думала о том, чего она хотела от меня. Мое внимание было поглощено тем, что она гладила мои руки и назвала ангелом.

Но голос мамы вдруг взлетел, задрожал и перерос в плач:

— И теперь, не разбивай ты мое сердце, брось ты эту секту проклятую, на что она тебе?

Я в ответ молча пыталась поднять ее с колен, а она не давалась и повторяла: «Пожалей ты меня, пожалей!»

— Мама, — наконец пролепетала я, — что ты, мама! Я же люблю тебя, люблю! Ты… даже не думай ничего плохого. Все будет хорошо, теперь точно будет хорошо, ведь ты меня тоже любишь, мамочка! Как я рада!

Она смотрела на меня и тяжело дышала, и глаза у нее стали вдруг сердитые.

— Нет, Ниночка, если ты мне сейчас не дашь слова, что навсегда порвешь с этим… и со всеми ими, то я и с колен не встану! — воскликнула она. — Сейчас решай!

Но мне казалось, что в такой момент не нужно говорить об этом. Ну в момент перелома в наших отношениях. Я просто взяла ее за руку. Потом помогла ей подняться с колен. Она вырвала у меня руку и ушла к себе, хлопнув дверью.

С тех пор ничего не изменилось в нашей с мамой жизни. А тот день, когда она просто поманила меня своей любовью, мне было больно вспоминать даже много лет спустя.

* * *

Моя родная тетя Зоя жила в небольшой двухкомнатной квартире, выходившей окнами на набережную Днепра. Как и многие люди, пережившие войну, тетя очень ценила возможность хорошо питаться в мирное время. Тщательно следила она за тем, чтобы в холодильнике всегда был запас мяса, а в кладовой — мешок сахара и дюжина бутылок растительного масла. Были там еще изюм, и сухари, и карамельки и даже кагор для праздника. Залежи хозяйственного мыла и спичек внушали веру в долгие и долгие годы безбедной жизни.

Средней полноты и среднего роста тетя Зоя коротко стригла волосы и регулярно делала химическую завивку. Она иногда звонила маме, и они долго разговаривали про цены на базаре, способы распознавания наилучшей куриной тушки и про все то же злополучное давление.

Больше всего на свете моя тетя любила достойно накрыть праздничный стол и накормить гостей до полного изнеможения. А если говорить о том, чего она не любила, так это каких-то отступлений от сложившихся у нее представлений о жизни.

Тетя Зоя не понимала людей, которые делают что-то не для себя, не для своего дома, не в своих интересах. Она не поощряла увлечений, лишенных в ее глазах какой-либо прикладной ценности. Понятно, что и наше с мамой давешнее мытье полов в церкви и мое настоящее изучение Библии представлялись ей просто рискованной блажью.

Ее дочери-близнецы во всем походили на нее. Будучи совсем еще маленькой, Галя утверждала, что незачем держать в доме котенка или щенка, от которых только вонь и грязь. А Ляля с младых ногтей знала, что будет работать продавцом, потому что продавец всегда возле денег и может приносить домой дефицитные товары.

В тети Зоином лексиконе не было таких слов, как вера, убеждения, взгляды. В принципе она допускала, что человек может веровать в Бога, но при этом всегда выдвигала одно требование: «Веруй в душе и молчи».

Это подразумевало: верь, но живи так, как будто не веришь. И уж конечно, не делай из-за этих самых взглядов никаких поступков, могущих навредить твоему благополучию.

Разумеется, она не ходила ни в какую церковь, потому что, повторяю, не видела в этом какой-то практической пользы и потому что этого не делал никто из ее соседей и сотрудников, отличаться от которых она считала делом просто неприличным. Немудрено, что, глядя на происходящее в нашем доме, тетя Зоя только сочувственно качала головой.

И она была права. Нормальные люди всю жизнь обустраивают себе местечко потеплее, поуютнее и хотят там оставаться. Если, скажем, на улице жестокий буран и ветер, который пригибает к земле деревья, то нормальным будет сидеть дома у пылающего камина с книгой в руках и радоваться, что тебе не холодно и не страшно. Представляю, что подумала бы тетя Зоя, прочти она про одного натуралиста, который в такую погоду любил скитаться по полям и лесам! Да, выбирался человек из теплой избушки и шел на открытый холм, где буря бесновалась особенно яростно. Там он влезал на скрипящую, стонущую под натиском стихии сосну, крепко обхватывал ствол руками и сливался с ним. Так он познавал, что есть буря, в чем ее сила, каковы ее запахи и звуки. Да, это было опасно, но ветер, которым он захлебывался, был настоящим вселенским ветром, а не каким-то жалким домашним сквознячком. Конечно же, оставаться в избушке с ее теплой и почти герметичной атмосферой было бы гораздо спокойнее, но разве глотнул бы он там этого ветра?

Конечно, все мы люди разные, и я не о том, что тете Зое следовало бы лезть на сосну. Но что касается веры, то ощутить присутствие в своей жизни великой вселенской силы можно только рискуя. Иметь дело с Богом — значит разрушить в себе обывателя. Потому что Ему нужно сердце высшей пробы, сердце, способное вмещать целый мир. Он заговорит с тобой языком обстоятельств и случайных встреч, языком встревоженной совести и мелочей, вдруг обретающих неожиданный смысл. Ты уже не сможешь оградить себя от людей с их нуждой, неустройством и одиночеством, не сумеешь оградить свой сон от чужой беды, свой обеденный стол от лишних ртов. Возникнут убытки там, где их раньше никогда не было. Но иначе никак нельзя, потому что не бывает другого, комфортного пути в Царствие Небесное. На этом пути всех терзает ураган Духа.

* * *

В один из прозрачных и очень теплых вечеров, какие выдаются только летом, Ростислав встретил меня на ступеньках Гипромеза и взял за руку.

— Пойдем? — сказал он.

Я робко взглянула на него, и ответный взгляд его уже таких родных зеленых глаз вдруг показался мне каким-то особенным, нежным. И моя рука в его руке!

Мы не спеша побрели по аллее в сторону, противоположную нашему обычному маршруту. Я помню бледный букет первых звезд, едва различимых в вышине, и нас вдвоем под этим небом, словно под зонтом, ограждающим от назойливого городского гула.

— Пожалуй, я не должен говорить тебе этого прежде, чем сюда приедет мой друг, — вдруг тихо сказал Ростислав и остановился, повернувшись лицом ко мне. «Какие глаза, — подумала я. — В них сочетается несочетаемое — радость молодости с печалью зрелости. А порой что-то почти святое светится изнутри»…

— Ты ведь помнишь, я говорил тебе, какой у меня друг есть! — продолжил он.

Мне было не понятно, причем здесь этот друг. Либенко, что ли? Я вообще не очень ясно соображала в тот момент, потому что он впервые за все время нашего общения держал меня за руку. Последовало пояснение:

— Вдруг ты увидишь его, моего друга, и он тебе понравится больше, чем я.

Улыбнулся Ростислав при этом не очень весело.

Какой странный ход мыслей!

Он вздохнул:

— Но так хочется сказать это сегодня!

После этих слов мы какое-то время молча шли дальше. Аллея закончилась, незаметно перешла в полный суеты и вспыхнувших огней проспект Карла Маркса. По правую руку от нас возникло высотное жилое здание с большим гастрономом на первом этаже.

— Здесь живет Тоня, — сказала я, сама не зная, зачем. Тоней звали мою церковную подружку, которая жила в этом доме.

Он снова остановился и сказал тихо:

— Нина — Нина…

— Что? — спросила я, как бы немного рассеянно.

Что он сейчас мне скажет? И… неужели скажет?

Мне никто ни разу не говорил еще о любви. У меня были очень скромные кавалеры, кроме одного красавца по фамилии Солодкий. Редкая, конечно, фамилия и многообещающая. Звали его Прокофий, и этот Прокофий всегда утверждал, что я самая красивая девушка в городе, что он обожает таких вот миниатюрных и хрупких и что у меня туфельки, как у Золушки. Но все это были комплименты, а не выражение настоящих чувств.

— Я понял, что я люблю тебя.

При этих словах во мне появилась такая сильная внутренняя дрожь, что было непонятно, действительно ли она только внутри или вся улица видит, что я трепещу, как осиновый лист.

— Можно я зайду к Тоне на минутку? — пробормотала я, почти убегая от него.

— Тебе не нужно ничего отвечать сейчас, — послышалось вслед, — я не тороплю тебя!

Я кивнула и кинулась в подъезд. Перепрыгивая через три ступеньки, поднялась к Тоне. Вдавила палец в кнопку звонка. Моя бедная подруга! Откуда ей было знать, что произошло со мной минуту назад! А ведь пришлось, ничего не понимая, кружиться в моих объятиях по всей квартире и слушать этот глупый счастливый смех.

— Что с тобой? Откуда столько энергии? — почти с испугом спрашивала Тоня, никак не успевая попасть в такт нашего слишком быстрого вальса.

Я наконец отпустила ее и упала на диван, пытаясь отдышаться. Две кружки холодной воды были всего лишь двумя каплями, не могущими охладить настоящий жар, исходивший от моих щек. Я приложила к ним прохладные Тонины ладони и объяснила:

— Он меня любит. Понимаешь?

Тоня расплылась в улыбке.

— Ух ты, здорово! А кто?

— Скоро узнаешь.

Запечатлев на ее щеке прощальный поцелуй и расправив складки платья, я, уже гораздо более спокойная, вышла на улицу к Ростиславу. Мы просто улыбнулись друг другу и пошли дальше, держась за руки. Ответ он прочел в моих глазах.

* * *

За длинным, покрытым светлой скатертью столом в саду Волокославских пили чай. Матушка Анна Михайловна со свойственной ей добродушной суетливостью то и дело приподнималась со своего места и подвигала поближе к кому-нибудь то сахарницу, то корзинку с бубликами и печеньем, то в очередной раз поудобнее расставляла вазочки с вареньем. Меня, случайно заставшую это послеполуденное чаепитие, она опекала особенно нежно.

Это заставляло меня ломать голову над вопросом о том, известно ли родным Ростислава о происшедшем между нами объяснении. Сам он не оказывал мне каких-то прежде невиданных знаков внимания, просто сидел рядом и улыбался, может быть, несколько чаще обычного. На Ольгу, Лизу, Нюру и Валю я взглядывала лишь вскользь. Я теперь чуть стеснялась этих остроумных, проницательных, хотя и очень милых дам, тем более, что одна из них недавно поведала мне о некой Эдит, бывшей подруге Ростислава. Якобы та была просто настоящая красавица и чуть ли не дочь настоящего полковника.

Об упомянутой Эдит Ростислав и сам рассказывал мне немного. Они когда-то вместе ездили в Ленинград, чтобы посетить Эрмитаж. Он поведал эту историю с какой-то досадой, как мне показалось. В общем ехали они поездом, и за окном садилось солнце. Эдит читала книгу, а Ростислав не мог оторвать глаз от подсвеченных золотом облаков, висящих на лиловом предгрозовом небе. Поезд неровно мчался вперед, и словно вслед ему и ветру летели ветви плакучих берез.

«Смотри, Эдит, смотри же, как красиво!» — говорил Ростислав своей спутнице. Та лениво поднимала взор от книги и снова погружалась в чтение. Она так и не стала смотреть с ним в окно.

«Интересная вещь, — подумал он, — вот сейчас мы приедем в Питер, придем в Эрмитаж. И Эдит будет очень эмоционально восхищаться пейзажами и говорить: „Божественно! Какие виды!“»

Я лишь на секунду вспомнила об этом, принимая из рук Лизы чашку чая с необычным привкусом корицы, который мне очень нравился. Такого чая я не пила нигде!

Отца Николая еще не было, и все ожидали его возвращения. Робела я немного и перед ним — сама не знаю почему, ведь обычно он бывал со мною удивительно ласков. Может быть, присущая ему немногословность и проницательный взгляд вызывали это подсознательное смущение? Но в тот вечер я была почти счастлива, сидя в саду за покрытым светлой скатертью длинным столом. У меня словно бы появилась новая большая семья, и это ощущение причастности к семейному клану было восхитительно. Я уже любила их всех за эту неизменную деликатность, доброжелательность, открытость. Так уютно и интересно было мне в их кругу!

В глубине сада хлопнула калитка.

— Ну, вот и папа! — сказала Нюра, — хорошо, что пришел пораньше!

Но в следующий момент на садовой дорожке появилась… моя мама. Она специально отпросилась с работы, чтобы приехать тогда, когда ее никто не ждал. Слегка растрепавшаяся, с хозяйственной сумкой, из которой торчал замороженный рыбий хвост, мама решительным шагом приближалась к столу. В глазах у нее был гнев.

— Зачем вы ее привечаете? — услышали мы вместо приветствия, — зачем вы это покрываете? Я ведь вас просила! Он ей голову задуривает, а вы ее тут чаем поите!

Мужество устраивать публичные сцены дано не каждому. Возмущаться заочно умеют все, а вот чтобы говорить грубости, глядя своим добрым знакомым прямо в глаза, нужен особый характер. Мама им обладала.

Ростислав молча встал и подал ей стул. Она, хоть и держалась свободной рукой за сердце, толкнула стул ногой. Тут поднялась с места Анна Михайловна, такая маленькая и застенчивая. Она вся приметно дрожала, но голос у нее не изменился.

— Анна Ивановна, здравствуйте! — сказала она, — ну, что вы, милая? Сядьте, сядьте…

В ответ мама развернулась и почти бегом бросилась к выходу. На полпути она остановилась, чтобы выкрикнуть:

— А если вам Нина так нужна, то забирайте ее! Забирайте со всеми ее тряпками! Может и домой не приходить!

Я и до этого момента сидела как оплеванная, но этими последними словами мама меня окончательно раздавила. Не в силах владеть собой, я закрыла лицо ладонями и заплакала навзрыд. Ростислав, с появлением мамы вышедший из-за стола, сделал шаг в мою сторону, но его опередила Лиза. Она обняла меня, стала гладить по голове и вложила в руку мягкий батистовый платочек. Какое-то время была горестная пауза, в течение которой слышались только мои всхлипывания, потом раздался вдруг уверенный голос Ольги: «Ну, и что? Ну, и заберем! Она будет жить в моей комнате».

— Конечно! — сразу поддержал Ростислав.

— Что у вас здесь стряслось?

Это уже был отец Николай, появившийся в саду после того, как мама выскочила из калитки.

Подняв голову, я увидела его, стоящего возле нас в светлом летнем костюме и с тростью в руках. Он появился так неожиданно и был так спокоен и красив со своей слегка приподнятой бровью и расходящимися от серых глаз усталыми лучинками. Ах, как мне захотелось куда-нибудь скрыться от него со своим несчастным, зареванным лицом!

Ростислав, извинившись, увел меня в дом. Я умылась, пригладила волосы, и мы вышли на крыльцо. Он спустился в сад забрать мой жакет, висевший на спинке стула.

— Вы нас покидаете? — спросила Валя.

— Прогуляемся немного, — ответил Ростислав.

Мы вышли на улицу.

* * *

Вначале мы действительно собирались просто немного пройтись, но потом я сказала, что хочу увидеться с Инной Константиновной, и мы поехали к ней на работу, благо это было от Волокославских не очень далеко.

Втроем мы спустились к набережной и присели на лавочку поговорить. Инна Константиновна сидела, обняв меня обеими руками, как в детстве. Ростислав говорил, что я могу остаться ночевать в их доме.

— Я знаю твою маму, — обращаясь ко мне, с грустью говорила Инна Константиновна, — это она так сгоряча сказала, а теперь будет сидеть у окна и переживать: неужели в самом деле не придет ее Нина?

— Да, — ответил Ростислав, — но если Нина придет, она скажет: «Вот видишь, это он тебя только в секту хотел затянуть, а как сказала ему „забирай“ он и на попятную!»

Так и сидели мы, ломая голову, как поступить. Решили еще раз вернуться к Волокославским, на этот раз уже с Инной Константиновной.

Нас там заждались. Ольга и Ростислав настаивали на том, чтобы я оставалась у них. Отец Николай ограничился пожеланием: «Милые мои, делайте все по-человечески». Матушка Анна пояснила: «Мы совсем не против, чтобы Ниночка здесь осталась, но это может бросить на нее тень и будет очень неприятно». Впервые за время нашего знакомства Ростислав горячился и настаивал на своем. Отец Николай ушел в дом, махнув рукой.

— Разрешите нам с Ниной еще раз вас покинуть, на этот раз ненадолго, — объявил тогда Ростислав остальным.

Мы снова вышли за калитку.

— Знаешь, — сказал он отрывисто, — если все дело в этой бумажке из ЗАГСа, то давай завтра же принесем ее. Подадим заявление.

Я пожала плечами. Все складывалось так неожиданно.

— Я и сам не думал, что так придется, — вздохнул он. — Тебе еще два года учиться. Но если все и дальше будет в таком духе складываться, то, может, нам лучше уехать? Зарегистрируемся и уедем в Казахстан, а? У меня там и работа, и квартира. Я же молодой специалист, — добавил он, невесело усмехнувшись.

Когда мы вернулись в сад, Ростислав объявил: «Сегодня Нина вернется домой к маме. Но если мама вдруг скажет „Иди к Волокославским“, то она придет сюда. А завтра утром мы пойдем подавать заявление в ЗАГС. Ну, как?»

Все наконец-то заулыбались.

* * *

Мама не говорила мне ни слова. Я ей тоже. Мне хотелось сообщить ей о намеченном на завтра деле, но у нее было такое угрюмое, неприступное выражение лица, что я не решилась открыть рот. Я просто трусила! Лежала на своей кровати и смотрела в потолок. Мне впервые пришла мысль о том, что настанет день, когда придется навсегда уйти из этой комнаты, где мне знакомы все до одной трещинки на штукатурке, где все тот же лоскутный коврик на полу и круглый будильник на столе, где в окно смотрят молчаливые тополя и проникают возгласы детей, целый день играющих на агитплощадке. Я вздыхала, глубже пряча голову в одеяло. Ах, мама, мама, меня уже не будет здесь!

Потом мне подумалось, что надо было попросить тетю Инну зайти к нам. Может быть, при ней было бы легче сказать маме все, как есть. Хотя в последнее время за попытки смягчить ситуацию и ей тоже доставалось.

— Вам легко со стороны говорить, — однажды упрекнула ее мама, — а если бы такое с вашей дочерью случилось? Как бы вы себя чувствовали?

У моей бедной тети Инны слегка напряглось лицо, но она ничего не сказала и просто опустила глаза, а меня что-то кольнуло в сердце. Мы обе молчали, слушая рассказ о том, что раньше я и мама жили душа в душу, всем делились, а теперь я стала чужая и непонятная. Для меня это было несколько неожиданным откровением. Инна Константиновна тоже смотрела куда-то в сторону, не желая ничего возражать. Но мама казалась абсолютно искренней. Может, она и вправду считала, что в наших отношениях все было прекрасно?

— Я и сейчас готова всем с тобой делиться, мама, — осторожно вставила я, — но ты же не хочешь слушать… Ты только ругаешь меня.

— А ты была бы спокойна, если бы твое дитя в секту увели, сердце у тебя вырвали?

Вот так и заканчивались все наши разговоры. С Инной Константиновной мы тоже порой спорили немного, но все это сглаживала любовь.

— Ну, скажите, тетя Инна, что во мне изменилось? Чем я для вас не прежняя Нина? — допрашивала я.

— Ты теперь думаешь, что все понимаешь лучше других, — отвечала она с усмешкой.

— Почему все? Просто по-другому вижу некоторые вещи…

— Авдотья Гавриловна и Мария Игнатьевна говорят, что ты с ними в последнее время не здороваешься. Это потому, что они не представляют общего хода всемирной истории?

— В последнее время, тетя Инна, я со многими не здороваюсь. Я их просто не вижу.

— Что ты хочешь сказать?

— У меня упало зрение. И, по-моему, очень сильно.

При этих словах Инна Константиновна переменилась в лице. Вскочила, схватила со стола газету и, отойдя к стене, стала указывать авторучкой на буквы, совсем как в кабинете врача. Результат оказался неутешительным.

— Возьми мои очки, — упавшим голосом попросила она. Я подчинилась, хотя к очкам чувствовала большое предубеждение.

— Теперь получше.

— Получше?! Ты что же, хуже меня видишь? Так я почти старуха, а тебе двадцать лет!

Я развела руками. Мне и самой было ясно, что ничего хорошего в этом нет.

— Это стресс, — постановила Инна Константиновна, упав в кресло. — Тебе надо срочно к офтальмологу.

— Мне надо немножко терпимости от мамы и немножко понимания от вас, — с грустью отозвалась я.

— Зайка ты моя бедная, — прошептала она, и глаза ее увлажнились. Я подошла к креслу и протянула ей обе руки. Она обняла меня и поцеловала в лоб. И что бы я без нее делала?

* * *

Когда утром следующего дня мы с Ростиславом подошли к дверям районного ЗАГСа, оказалось, что он закрыт. С какой-то стати там был выходной в среду.

— Тогда до завтра? — спросила я нерешительно.

— Завтра? Нет! — воскликнул Ростислав, — в городе полно таких же учреждений.

Через полчаса мы стояли на пороге уже городского ЗАГСа.

— Что вы хотели, молодые люди? — спросила пожилая женщина, сидевшая за столом и проворно вязавшая крючком детские пинетки.

— Мы? Э…заявление подать.

— Какое еще заявление?

— Ну, как его…

— Зарегистрироваться, что ли?

— Да-да!

Пожилая женщина отложила крючок и пинетки в сторону, посмотрела на меня очень неприязненно и сухо бросила:

— Регистрируем только с восемнадцати лет.

Я как-то забыла, что внешне произвожу впечатление малолетки, а то бы входила в такое учреждение, держа паспорт на вытянутой руке в раскрытом виде.

— Так мне уже двадцать! — воскликнула я, поспешно вручая ей свои документы.

— Неужели! — воскликнула она в ответ. — Что ж, тогда дело другое. Вот вам бланки, заполняйте.

Регистрацию нам назначили через месяц, на 29-е июля. Уже не помню, от меня ли или от кого другого мама узнала об этом заявлении. Она сказала: «Пусть Ростислав придет ко мне».

Мы договорились, что он зайдет вечером.

Вернувшись с работы около пяти часов, я принимала ванну. В это время раздался звонок в дверь. Приглашенный пришел раньше, чем я ожидала!

Мама пошла открывать. Прикрутив воду, чтобы не булькала слишком громко, я прислушалась к происходившему в комнате разговору.

— Я хочу поговорить с тобой сегодня, Ростислав, как мать, желая тебе добра, — спокойно начала мама. — Я никак не советую тебе брать Нину. Она больная. Врачи не рекомендуют ей выходить замуж. А уж о детях и речи быть не может. Ей нельзя иметь детей.

Да, сердечко у меня действительно пошаливало, но такого строгого медицинского запрета на брак я никогда не получала. Однако в данном случае меня поразило не столько то, что говорила мама, сколько те ответы, которые ей давал Ростислав.

— Ну, что ж, раз нельзя, значит, не будем иметь, — говорил он самым простодушным голосом. — А вообще, Анна Ивановна, сейчас все молодое поколение такое слабое пошло, с болячками. Я, вон, сам на больничном…

— А кроме того, — продолжала мама, которая легко от своей цели не отступала, — она ведь ничего не умеет делать. У меня-то, сам знаешь, то горе, то болезнь, я ее воспитанием не занималась. Она даже супа сварить не умеет. Будешь ты у нее и голодный, и не обстиранный.

Я проглотила пилюлю. Это была хоть горькая, но правда.

— Ой, да и меня тоже родители к хозяйству не приучили, — отвечал на то мой избранник, — будем вместе понемногу осваивать эту науку, жизнь заставит!

— А еще, Ростислав, — тут мама таинственно понизила голос, — еще она и… непостоянная. Вчера ей нравился Сережа православный, сегодня понравился Ростислав-протестант, а завтра приглянется какой-нибудь Петр-католик!

На этот раз только нахождение в пенной ванне удержало меня от радикального вмешательства в происходящее!

А Ростислав преспокойно ответил:

— Очень редко бывает, Анна Ивановна, чтобы первая же дружба оканчивалась браком. У меня тоже были девушки, с которыми я встречался до Нины. Не волнуйтесь, все будет хорошо!

Бедная мама! Она все еще была уверена, что если разойдутся наши с ним пути, целая жизнь возвратится в прежнее русло. Но разве реки текут вспять?

* * *

Несколько дней спустя все за тем же длинным столом в саду Волокославских обсуждалась предстоящая свадьба. Как все устроить, кого пригласить? Ростислав был против всяких пиршеств, подчеркивая, что гораздо лучше будет потратиться на свадебное путешествие.

— Родственники обидятся, — опасалась Анна Михайловна.

А Инна Константиновна вздохнула:

— Эх, сколько я мечтала: будем Нинку замуж выдавать — устроим пир на весь мир. А они, видите ли, теперь ничего не хотят.

— Ну, хоть венчаться-то вы будете в соборе, при народе, или тайно под покровом ночи, где-нибудь на сто тридцать шестом километре? — полюбопытствовала Ольга.

Мы с Ростиславом переглянулись. Почуяв недоброе, Инна Константиновна пошла в атаку.

— Ты же знаешь, — обратилась она ко мне довольно строго, — что в православной церкви женщина, не обвенчанная с мужем, считается блудницей. Даже если она всю жизнь мужу верность хранит! Если вы задумали не венчаться, то подумай о том, каково, по-твоему, маме будет до конца дней своих мучиться мыслью, что ее дочь — блудница?

Я поймала умоляющий взгляд Анны Михайловны и напряженно-ожидающий отца Николая. А что если венчание станет тем шагом, который нас всех примирит? Ростислав, казалось, задумался о том же.

Итак, мы дали согласие. Инна Константиновна воодушевилась. На следующий же день она водила меня по магазинам, покупала тонкую белую ткань на платье, выбирала венок, фату. Разыскала какую-то многоопытную портниху и привела к ней меня, заказчицу.

— Свадебное платье? — предвкушая интересный женский разговор, откликнулась румяная мастерица, — конечно, сошьем! Какие будут пожелания?

Я замялась. К стыду моему, никаких пожеланий у меня не было. Видя это затруднение, портниха спросила просто:

— Ну, как тебе сшить: чтобы было пышное или облегающее?

— Да как сошьете.

— Да я как угодно сошью. На то я и модистка! — прибавила она с достоинством, — ты только скажи, как тебе хочется!

— Да мне как-то все равно, извините, — призналась я.

Портниха сдвинула очки на лоб.

— Ну, знаете ли, видела-видела я заказчиц, но таких у меня еще не было. Так как же все-таки шить? — обратилась она к Инне Константиновне.

— Сшейте ей, пожалуйста, по своему вкусу, — пришла та мне на помощь, — у вас ведь такой опыт…

Когда мы вышли на улицу, Инна Константиновна посмотрела на меня укоризненно. «Тетя Инна, простите, мне некогда было об этом подумать, — ласкаясь к ней, проговорила я, — Да и вообще я не привыкла, чтобы моим мнением так сильно интересовались…»

— Да уж, — засмеялась она. Кто-кто, а Инна Константиновна хорошо знала, что мама шила почти все мои платья и блузки строго по основной выкройке.

Но самое смешное, как выяснилось, было еще впереди. Явившись в назначенный день и час на примерку я к ужасу своему обнаружила довольно милое белое платьице… с огромнейшим вырезом на спине! Я никогда так не одевалась!!!

Но какие у меня могли быть претензии?

* * *

В те бесконечно далекие дни, когда я заплетала волосы в две тугие косы и в шароварчиках приходила на зимние вечерние спевки в Троицкий, в те самые дни, когда меня клевали в школе и не замечали дома, я любила иногда пофантазировать.

Мне представлялось: в кафедральном соборе поет архиерейский хор. Море свечей и множество народа — ведь меня знают все прихожане и клир! По усыпанной цветами ковровой дорожке, утопая в белоснежной пене роскошного свадебного наряда, под руку со своим избранником я направляюсь к алтарю. За нами идут три мои подружки — Тоня, Зина и Майя — все в одинаковых голубых платьях. Вокруг счастливые, улыбающиеся лица родственников, друзей и знакомых. Даже мои неверующие сослуживцы пришли посмотреть, как это — венчаться в церкви! Над нашими склоненными головами священник поднимает золотые венцы… Гремит троекратное «Многая лета»…

И вот мы стоим с Ростиславом в маленькой церквушке на самой окраине города. Церквушка почти пуста, мы приехали, когда служба уже закончилась. На клиросе нескладно поют несколько писклявых старушонок. Я в самом обыкновенном, не длинном, белом платье, да еще и с вырезом на спине, который с горем пополам прикрыли толстой косой и фатой. В стороне — заплаканное лицо мамы, рядом небольшая группа родственников Ростислава.

Дома — скромный семейный обед, на котором с моей стороны только Инна Константиновна. Мама, впрочем, тоже присутствует, но она все время лежит где-то в дальней комнате с компрессом на голове и ложками пьет пустырник.

Вот как порой исполняются детские мечты…

* * *

Город Кременец расположен в долине, образуемой отрогами Карпат. Его многочисленные извилистые улочки спускаются к центральной городской площади по склону громадной конусообразной горы, которая господствует над всей долиной. На вершине ее высятся развалины старого замка. Это гора и крепость королевы Боны. Любой местный житель расскажет вам легенду о том, как, проезжая по мосту, подвешенному на кожаных ремнях над пропастью, Бона, жена польского короля Сигизмунда I, упала и разбилась. Хотя, если верить историкам, королева ни разу не бывала в этих краях. Тем не менее эта красивая итальянка двадцать лет владела и городом, и крепостью, одной из самых древних и неприступных на Волыни.

Здесь, в очаровательной западноукраинской провинции родилась и выросла добрейшая Анна Михайловна, в девичестве Тучемская. Здесь она училась в гимназии и Епархиальном училище, здесь прохаживалась в воскресные дни по центральной городской улице, называемой Широкой. Ее родитель, дедушка Ростислава, отец Михаил Тучемский, был членом духовной Консистории и настоятелем главного Кременецкого храма — Николаевского собора, расположенного на Широкой.

В качестве молодоженов мы гостили у тетушки моего мужа, Ирины Михайловны Тучемской. У порога ее небольшого гостеприимного дома рос желтый олеандр, посаженный еще матушкой отца Михаила, Домникией, страстной цветочницей. Увлечение цветами в этой семье передавалась по наследству, о чем свидетельствовали нежные лепестки душистого горошка, увивающие невысокую ограду, и разноцветные петунии, буквально затопляющие сад! Ветерок доносил из разных его концов запахи резеды и роскошного белого дурмана, а с наступлением темноты в открытое окно нашей спальни проникал пленительный и тонкий аромат маттиолы.

По утрам, позавтракав вместе с любезной тетей, мы уходили гулять по окрестностям. На Замковую гору туристы поднимались по спирально уходящей вверх тропе. Нельзя сказать, чтобы это было очень легко, но усталость, вызываемая восхождением, вполне вознаграждается видом, который открывается с вершины. Весь Кременец с его садами, храмами, колокольнями и воспоминаниями о минувших временах, как на ладони. У подножия соседней горы Черчи видна покрытая кряжистыми каменными крестами и надгробными плитами поляна — захоронения казаков, погибших в битве с польскими магнатами.

От замка королевы Боны уцелели три каменные стены и ворота на противоположной стороне. Сохранились и высеченные в цельной скале невысокие комнаты с маленькими окошками, напоминающими бойницы; порой можно наткнуться и на входы в настоящие подземелья. Подумать только! Когда-то здесь над головами пленников гремела веселая музыка, задавались пиры, и слышалось ликование буйной шляхты. Когда-то вокруг крепости ожесточенно рубились воины, штурм сменялся штурмом, и даже сам Батый стоял у этих стен! А теперь среди нагретых солнцем развалин царит загадочное безмолвие, а внизу мирно течет жизнь маленького волынского городка.

— Знаешь, — сказал мне Ростислав, когда мы поднялись на самую вершину, — я всегда знал, что Он добр ко мне, даже незаслуженно добр. Но этот последний Его подарок, то есть ты…

Он нежно прижал меня к себе и поцеловал в висок. Потом снова сказал:

— Знаешь…

— Знаю! — засмеялась я.

— Что же ты знаешь? — удивился он.


— «Я знаю, ты — моя награда,

За годы боли и труда,

За то, что я земным усладам

Не предавалась никогда,

За то, что я не говорила

Возлюбленному — „ты любим“,

За то, что всем я все простила —

Ты будешь ангелом моим!»

Как только я закончила шептать ему в ухо это стихотворение, он широко раскрыл глаза и воскликнул:

— Это ты так здорово сочинила?!

Я трагически подняла взгляд к небу — какое невежество!

— Анна Ахматова!

Мы расхохотались.

— Значит, Анна Ахматова, — пробормотал он. — Какая умница Анна Ахматова, а главное — все про нас знала!

Мы отправились дальше. Почти посредине горы нам встретился колодец, по слухам невероятно глубокий. Его выбил в скале князь Януш, побочный сын Сигизмунда. Местные жители говорили, что подойти к нему вплотную и заглянуть внутрь без риска свалиться вниз просто невозможно, потому что нет никакого наземного ограждения, а огромная глубина сильнейшим образом кружит голову. Но меня одолевало любопытство, и мы почти ползком приблизились к краю загадочной горной бреши и осторожно заглянули внутрь. Кроме гладких стенок, пропадающих во мраке, ничего не было видно; из пропасти веяло холодом и сыростью.

— Там есть вода? — спросила я, переводя дыхание. Ростислав взял гладкий камешек и бросил в темноту. Послышался отчетливый стук удара обо что-то твердое. Да, воды там не было, зато наш камень стал очередным из тех, что бросали вниз посетители, сумевшие за несколько веков заполнить ими колодец чуть ли не до половины.

— Представляешь, — сказал Ростислав, — пробить в скале трубу длиной в сорок сажень при орудиях шестнадцатого века! Бедный Януш! Не успел добраться до воды — умер. И вся эта египетская работа оказалась лишь для того, чтобы люди теперь бросали сюда камешки…

— Ага…

Солнце поднималось выше и начинало припекать. Небо над нами было такое неправдоподобно синее и высокое, что на него тоже нельзя было смотреть без легкого головокружения. Крепко держась за руки, мы без устали бродили по древним дорожкам и плитам, забредали в прохладу густого зеленого леса. Величавый Божий храм природы радушно принимал нас под свою сень. Там мы усаживались на какое-нибудь поваленное дерево и вместе читали Евангелие или какие-нибудь духовные книги. Почитав, снова шли куда-то по таинственным склонам кременецких гор. Опьяненные свободой, мы были здесь на верху блаженства!

* * *

Я и не предполагала, что по пути из Кременца домой увижу того самого загадочного друга своего мужа, о котором он столько рассказывал. Мы решили заехать в Пятихатки, навестить родителей Николая, и неожиданно встретили там его самого.

Где-то на самом краю узкой деревенской улочки, за плетеной изгородью и темной листвой старых вишен пряталась от глаз маленькая украинская хатка. В саду виднелся ряд разноцветных ульев, и возле одного из них на корточках сидел худощавый молодой человек и сосредоточенно наблюдал за летом пчел.

Скрипнула калитка, и, заметив нас, Николай поспешил навстречу. Он был немного выше Ростислава, тоже темноволосый, с маленькой латиноамериканской бородкой, аккуратно окаймляющей губы.

«Ростя! Откуда?» — послышался его изумленный голос, и темная бровь, изогнувшись, взлетела вверх. Вообще таких выразительных, подвижных бровей, умеющих столь живописно хмуриться, недоумевать или трепетать я с тех пор ни у кого не видела, а потому, пока друзья приветствовались, не сводила глаз с лица Николая. Приветствовались они обстоятельно: хлопали друг друга по плечам и ладоням, обнимались до костного хруста, многозначительно покачивали головами, отступали в стороны, чтобы лучше разглядеть внешние перемены и т. д. Что ж, прошедшая разлука, действительно, была долгой, и мне ничего не оставалось, как скромно в сторонке ждать, когда Ростислав попытается объяснить, что это за особа топчется за его спиной.

Он сделал это, как всегда, неподражаемо.

— Коля, это Нина. Она очень хорошая девочка.

— Неужели, — засмеялся Николай, протягивая и мне свою загорелую жилистую руку.

— Вслед за хозяином мы вошли в темноватую, пахнущую засушенными на солнце травами хату. В глубине белела огромных размеров печь с лежанкой, над головой болтались лохматые вязанки зверобоя, а со стен, декорированных длинными вышитыми рушниками, дружески улыбались гостям семейные портреты. У самого окна, открытого навстречу румяному летнему вечеру, висел какой-то музыкальный инструмент, отдаленно похожий на мандолину. Николай, усевшись на высокую, покрытую цветным покрывалом кровать, осторожно взял его в руки.

— Это бандура, — объяснил Ростислав.

Струны издавали теплые, мелодичные звуки. Николай, любовно касаясь их, негромко напевал совершенно незнакомую мне песню и глядел куда-то за окно, в даль, где пылало бескрайнее закатное небо. Наверное, вот так сидя перед окном в одиночестве, он и написал однажды эту грустную мелодию.

Потом мы долго гуляли вместе в поле за селом и говорили о том, как дальше жить. Николай был такого мнения, что нам лучше всего отправиться в Казахстан, где Ростислав еще числился на работе и имел квартиру. Это было привлекательно — уехать вдвоем далеко-далеко, жить свободно, по-своему. Но как же мама?

Это был самый мучительный, самый неразрешимый вопрос. С одной стороны, она воспротивилась нашему желанию снимать отдельную квартиру и поселила нас у себя, проявляя о нас исключительную заботу. Рано вставала, ехала на базар, привозила к завтраку свежие фрукты. Готовила все сама, ведь я днем бывала на работе, а вечером училась. Ее стараниями в комнате у нас появились новые светлые гардины и уютная ковровая дорожка.

С другой стороны, по припухшим глазам, частым горестным вздохам и выражению какой-то обреченности на мамином лице было ясно, что в сердце у нее нет мира. Инна Константиновна считала, что мама переживает крушение своего авторитета. Ведь ей казалось сначала, что стоит только топнуть ногой, приказать, как обычно, «не смей»… Порой какой-то тускло-недоброжелательный взгляд в сторону Ростислава заставлял меня думать, что она тайно ненавидит его. Страшно подумать, что за атмосфера была бы в нашем доме, если бы он хоть секунду платил ей тем же…

Я попробовала раз заикнуться о том, что мы могли бы переехать жить в Казахстан. Мама отреагировала моментально. «Если уедешь, — отрезала она, — знай, что уложишь меня в могилу». Но буквально на следующий день, вдруг снова ополчившись на секты, заявила: «Мне в доме сектанты не нужны».

Мы не знали, что делать.

Вопрос решил отец Николай. Он пригласил к себе Ростислава, протянул ему конверт с деньгами и, будто понимая, что мы мечтаем о свободе, постановил: «Уезжайте».

Мама, узнав об этом и чувствуя, что дело только за ней, неожиданно дала полное согласие.

«Живите, как хотите», — сказала она.

Загрузка...