Когда у него появлялись деньги, Ходасевича почти каждый вечер можно было встретить в «Куполь» или в «Селект». Они с Берберовой сидели там и в дни своей «организованной бедности». Ходасевич не любил слова «плановая», хотя бедность была наперед известной и предсказуемой. На гонорары «Возрождения» существовать становилось все сложнее, особенно во времена «великой депрессии», начавшейся с октября 1929 года, когда рухнула нью-йоркская биржа и всюду цены ошеломляюще полезли вверх. Но какая-нибудь мелочь на чашку кофе или стакан простого вина всегда находилась. А тоска предместья давила непереносимо и гнала на Монпарнас.
Заходили и в «Ротонду», воспетую Хемингуэем. Правда, там бывали не так часто. «Ротонда» с давних лет стала пристанищем богемы, стекавшейся в Париж со всего света. Встречались в этой среде люди симпатичные, очень талантливые, но какой-то внешне едва различимый барьер всегда оставался между художниками, актерами, поэтами, прибывшими откуда-нибудь из Скандинавии или из американского захолустья, и русскими изгнанниками, которые наводнили великий город после 1917 года.
Берберова пишет об этом в книге «Курсив мой». И объясняет: одно дело — журналист из Чикаго, оставивший свою газету, чтобы кончить гениальный роман, которого никто не прочтет, или музыкант с Карибских островов, обживший чердак в Латинском квартале, и совсем другое — эмигранты из России. Первые жили впроголодь, но привольно, за гроши потешая парижскую публику игрой на пиле или перехватывая несколько франков заметками в спортивном журнальчике. Это был их свободный выбор: все что угодно, только бы вырваться из провинции, где о настоящем творчестве нечего и думать. А вторые прошли путями бегства, которое стало спасением в самом прямом смысле слова. Те могли остаться, но могли и уехать, этим возвращение разве что грезилось в каком-то бесконечно далеком будущем.
Кафе на Монпарнасе, облюбованные русскими, притягивали тем, что здесь была пусть нищая, но жизнь и была среда, которая воспринималась как привычная, своя. Куда-то отступала личная неприязнь, испытываемая многими из сидевших в «Селекте» или в «Наполи» ко многим другим. На время забывались распри — политические, литературные, — и было чувство, что ненадолго вернулась былая Россия, та, что пережила свой Серебряный век. Спорили, пили, высмеивали кто гукасова, кто Милюкова, а нередко самих Мережковских — те никогда не наведывались в такие места. Праздновали чьи-то даты, вспоминали давнее или казавшееся совсем близким. Засиживались за полночь, а иногда расходились и на рассвете. По пустынным улицам мимо катили груженные капустой телеги огородников — Центральный рынок открывался рано — и громыхали бочками золотари.
Чаще всего кафе начинали заполняться после поэтических вечеров. Их устраивалось очень много и в 20-е годы, и в 30-е. Снимали зальчик или просто подвал в таких же кафе, только подешевле: в «Ла Болле», в «Мефисто», в «Таверне Дюмениль», а особенно у «Доминика». Хозяином этого ресторанчика был Павел Тутковский, любитель литературы и литераторов, старавшийся им помогать, чем мог. Нувориши вроде булгаковского Корзухина подозрительно смотрели на каких-то оборвышей-декадентов, которых хозяин сопровождал в отдельный зальчик подальше от степенной публики.
В этом зальчике читали безвестные юные стихотворцы, но, случалось, и авторы с громкими именами, от Адамовича до Набокова, который уже покорял Париж. Потом было обсуждение. Тут репутация мало что значила — могли в пух и прах разнести даже очень маститых. Обмен мнениями, нередко оскорбительными и для читавшего, и для оппонентов, дальше происходил за рюмкой, но уже без недавней горячности. Сама атмосфера этих поздних разговоров располагала к взаимному пониманию и дружелюбию.
Да и нельзя было в придачу к прочим бедам озлобляться против своих. Жизнь и без того становилась все труднее, у всех были одни и те же проблемы: негде жить, нечем платить, просрочены документы, газетка лопнула, а ремонтная мастерская опечатана, и никаких перспектив на завтра. Хорошо Ирине Одоевцевой: у ее дяди доходный дом в Риге, и каждый месяц поступает субсидия, на которую они с Георгием Ивановым могут существовать, не зная лишений (все это кончится, когда Красная армия летом 1940-го «освободит» латвийскую столицу). Другим ничего не оставалось, как рассчитывать на пособие по безработице или случайную — и всегда мизерную — помощь филантропов. А когда не было и этого — спать в ночлежках или, бывало, под мостом.
Впрочем, старались не поддаваться мрачности, верили, что тем или иным образом, но все как-то устроится. Притяжение Парижа было неодолимо, пьянил сам воздух кварталов со старыми замшелыми стенами, от которых тянет запахом матраса, покрытого плесенью. Этот запах запомнился начинающему американскому прозаику Генри Миллеру. Он тогда жил там же, на Сене, и писал «Тропик Рака», скандальный роман, который запретили сразу после публикации полулегальным парижским издательством «Олимпия пресс».
В «Селект» и другое монпарнасское кафе — «Дом» Миллер заглядывал часто, русских, судя по роману, много было среди его знакомых, и о том, какую они вели жизнь, он рассказал красочно — зная, чувствуя материал. Тот Париж, который сделался своим городом для них всех, совсем не схож с привычным образом музея, где каждый камень пробуждает исторические ассоциации и то и дело попадаются мемориальные доски в напоминание о знаменитых людях, которые тут жили. Миллер описал что-то вроде свалки отбросов посреди исторического великолепия. Это Париж узких переулков и прямоугольных дворов, где догнивают завалившиеся деревянные сараи и копаются в помойке бледные маленькие рахитики, а кривобокие уроды глядят на них в окна сквозь никогда не моющиеся стекла. Город дешевых борделей с хрипящими механическими пианино, закопченных виадуков, пропитавшихся мазутом туманов, пансионов, битком набитых всяким отребьем, для которого вполне сойдет и комнатушка без окна. Город блошиных рынков и жестяных водостоков, которые проржавели от зимней измороси. Город, где всю ночь не гаснет сверкающее кружево электрической рекламы, над которой вознеслась тяжелая белизна церкви Сакре-Кёр на Монмартре, а сразу за нею тянутся улицы, приманивающие дансингами, биллиардными, кинотеатрами, куда забредают, чтобы согреться и подремать. Или доступными ресторанчиками — там носятся между столиками гарсоны в грязноватых передниках с карманами, рвущимися под грузом медяков.
«Париж, — писал Миллер, — имеет странное свойство: чем больше тебе здесь досталось, тем сильнее он тебя приманивает». Самому ему достались те же самые бедность и бездомность, что и тысячам таких же, как он, ненавистников скудоумия, ханжества и мещанства, которые со всего света тянулись сюда, чтобы полной грудью подышать вольностью и артистизмом. Перед самой войной он уехал в Грецию, потом домой, в США, — Миллеру, американскому подданному, это не стоило отчаянных усилий, которые прилагали его русские приятели, грезившие об Америке как об обетованной земле, куда не доберутся танки вермахта. Но своей счастливой писательской молодости он не забыл до конца дней и десятки лет спустя повторял, что всегда предпочтет парижскую жизнь будням обладателя роскошной квартиры на Манхэттене, что готов был бы в любую минуту повернуть время вспять, даже если это означает, что снова придется пересчитывать сантимы или пойти официантом в бистро со скверной репутацией.
И в самом деле его — а скольких еще! — приворожили эти кольца улиц, перерезанные неширокой рекой, эта «священная цитадель, чьи таинственные пути пролегают под нагромождением крыш», и чувство, что из окружающей гнили здесь поминутно растет живая жизнь, посверкивает художественный гений. Париж разговаривал с ним «на печальном, горьком языке, состоящем из страдания, тоски, раскаяния, неудач и напрасных усилий». Его потаенную речь Миллер мог слушать бесконечно. Не раз ему казалось, что это язык Апокалипсиса, а сам город, исхоженный до далеких окраин, открывался перед ним как безумная живодерня. Но Миллеру не нужно было объяснять, отчего Париж притягивает к себе «всех измученных, подверженных галлюцинациям, всех великих маньяков любви». Только здесь, поскитавшись по недрам цивилизации, побывав в ее преисподней, человек вдруг осознавал, что из своего путешествия он выбрался на берег совсем другим — освободившимся от страхов и от ничтожных обывательских мечтаний, приобщенным к откровениям высшего порядка, пусть никто никогда не сформулирует, в чем их смысл.
Миллер воспел Париж как вечный приют изгнанников, от Данте до Ван Гога, от Стриндберга до тех, кого после большой войны назвали «потерянным поколением». Русские монпарнасцы вписывались в этот ряд. Париж они чувствовали примерно так же, как его пережил и запомнил долговязый американец, должно быть, кое-кому из них знакомый, хотя бы шапочно. И тянулись к Парижу с такой же неподдельной жадностью, как он, яростный ненавистник всего, что отдавало буржуазностью, истинный поэт, вопреки грубой, шокирующей откровенности своих книг.
На стыке бульвара Монпарнас с бульваром Распай, где кафе открыты всю ночь, всегда можно было встретить у стойки кого-то из постоянных посетителей, «монпарно», как их называли парижане. Тут толпились проигравшиеся картежники, наркоманы, бродяги, девицы, решившие передохнуть, пока не попался новый клиент. Русские поэты и художники из непризнанных давно обжили этот мир. Когда в 1936-м из-за переживаемого Францией политического кризиса кафе временно закрылись, русский Монпарнас воспринял случившееся как трагедию. Один из постоянных гостей «Селекта» и «Дома» без тени иронии писал, что это явное предвестье конца света.
Об атмосфере, царившей в этих кафе, когда русский Монпарнас переживал свою весну, вспоминали многие. Шаховской, которая жила в Брюсселе, но не упускала случая съездить в Париж, и десятки лет спустя ясно виделись прокуренная задняя комната в «Ла Болле», расположенном на улице Ласточки, чуть вбок от бульвара Сен-Мишель, неудобные скамьи вдоль стен, памятная доска, оповещавшая, что здесь бывали Поль Верлен и Оскар Уайльд (некогда, по преданию, и сам Вийон, гений французской средневековой поэзии). Вспоминались плохо одетые, голодающие молодые поэты (а наверху, где почище, — посетители в смокингах, пожелавшие взглянуть на парижское «дно»), аккордеон, апаши, танцующие со своими девицами. Преобладает меланхолия, и все-таки все готовы «часами сидеть и говорить, говорить, говорить то о важном, то о неважном».
Борис Поплавский, который провел в кафе на Монпарнасе всю свою парижскую жизнь, описывает их впечатляюще, хотя неприязненно — он слишком от них устал. Вот «Ротонда» и «Дом»: железные или плетеные стулья на тротуаре, засыпанном шелухой от земляных орехов, самодовольные богатые иностранцы, жалкая художественная богема, где все втайне презирают друг друга. Старые эмигранты, которые, кажется, сидели здесь всегда; про таких говорят, что сразу, как схлынул потоп, на Монпарнасе выросла пальма, под ней установили первый столик и за него сразу уселся русский апатрид. Пьют, смеются, сплетничают под одеревенелыми взглядами ко всему привыкших гарсонов, а потом, всласть позлословив, поностальгировав до отвращения, с пакетом кисловатого молока и черствым круассаном — обедать в кафе дорого — отправляются перекусить на монпарнасское кладбище, где устраиваются на какой-нибудь треснувшей плите.
Многих посетителей кафе, разбросанных неподалеку от станции метро «Вавен», знал и Ходасевич. Это были погибающие люди: днем они голодали, чтобы наскрести на кофе в «Селекте», и сидели там до утра, потому что им негде было переночевать. Дара социальной адаптации они были лишены совсем. Но зато не были способны и к социальной мимикрии: всегда оставались самими собой. Тяготясь своей отверженностью, которая нередко развивалась в душевный недуг, не пытались, однако, приноровиться к требованиям общества и времени. Может быть, оттого что знали: все равно не получится. Такими их сделали эпоха и судьба. Оставалось нести свой крест.
Владимир Варшавский, средней руки прозаик, но прекрасный мемуарист, годы спустя вспоминал бесконечные ночные разговоры в те уже казавшиеся баснословными времена, когда Монпарнас стал отчасти русским. И свидетельствовал: в этих бедствующих, опустившихся «монпарно» московского происхождения было что-то от русских мальчиков Достоевского, которым непременно нужно отыскать свое решение самых трудных и ответственных этических проблем. В прокуренных залах говорили о Боге и о человеке, уже Его не ощущающем, томящемся бесцельностью, пустотой своих будней. О потерянном доме, о «детстве, юности, всей славе и счастье прежней жизни на родине». О «тоске эмигрантщины», которая сводит с ума.
Называли тех, кого — как гениального и беспутного Артюра Рембо — восприняли в качестве пророков и предтеч своего поколения, очутившегося в чужом, равнодушном мире и особенно остро чувствующего банкротство ценностей, отцам этих мальчиков казавшихся бесспорными. Грезили о литературе, которую они непременно создадут, не оглядываясь на ворчанье Милюкова, жестоко их выбранившего за измену «здоровому реализму» и «отрыв от жизни», да и вообще не считаясь с канонами, священными для стариков. Пусть другие пытаются остановить время, якобы не имеющее власти над памятью, и сохраняют иллюзию, что память заслонит и от эмигрантского повседневья, и от тоски. Пусть старшие с уверенным мастерством описывают воображаемые приключения несуществующих героев. Пусть с присущей им каменной непоколебимостью держатся за свои гармоничные схемы, хотя жизнь не оставила от этих схем ровным счетом ничего. Монпарнас пойдет в искусстве другими путями. Будет исповедь, пронзительный человеческий документ, и будут абсолютно новые формы, чтобы показать тайные страхи и боли, проникнуть в скрытые душевные движения, для которых не подходят привычные слова. Пустая страница правдивее, чем набор клише, таящихся за изяществом стилистики.
Ходасевич, много раз слышавший такие разговоры, заметил по этому поводу, что «нищета деформирует и самое творчество». Русский Монпарнас Ходасевич знал досконально, много лет тесно с ним соприкасался, но никогда ему не принадлежал. «Мон-парно» отвечали откровенной нелюбовью. Она осталась надолго — даже десятки лет спустя бывшие монпарнасцы вспоминали Ходасевича неприязненно.
Один из них, Василий Яновский, в мемуарной книге «Поля Елисейские», главы из которой стали появляться в печати с 1967 года, набросал довольно живой портрет Ходасевича, но тут злость явно преобладает над всем остальным. Яновскому запомнился Ходасевич в подвале кафе «Мюрат», куда он ходил играть в бридж, которым страстно увлекался всю жизнь. Перебинтованными пальцами — они вечно в нарывах — он нервно теребит карты, и, видя его предельную сосредоточенность, встречая усталый взгляд из-под пенсне, никто бы не решился с ним заговорить в такие минуты. Какая-то горечь словно пропитала все его существо, и даже нездоровый зеленоватый цвет лица выдает глубокое внутреннее неблагополучие, о чем сам Ходасевич, впрочем, никогда не говорит. Андрей Белый, не питая к Ходасевичу расположения, как-то назвал его юнцом, убежавшим из склепа, где уже свел знакомство с червями, и для Яновского это самая верная характеристика. Он находил, что подойдет и другое сравнение — с муравьем. Подразумевалось вовсе не трудолюбие. Разъедающее действие муравьиной кислоты хорошо известно.
Его изведали на себе, читая критические отзывы Ходасевича, многие монпарнасцы. Он нередко оставался безразличен и к самым талантливым, испытывая раздражение из-за того, что слишком навязчивой была их тематика и особенно тональность. Скептично оценил почти всех, не исключая и очень одаренной Лидии Червинской, написав о ней, что это рифмованные страницы из дневника, заполненные признаниями, которые интересны только ее близким, тогда как поэзия обязана преображать действительность, а не просто о ней отчитываться. Червинскую на Монпарнасе любили, считали самой яркой из учениц Адамовича. Ее вышедшая в 1937-м книга «Рассветы» многих привлекла своим печальным лиризмом. Это очень монпарнасские стихи:
Над узкой улицей серея,
Встает, в который раз, рассвет,
Живем, как будто не старея,
Умрем — узнают из газет.
Не все ль равно? Бессмертья нет.
Есть зачарованность разлуки
(Похоже на любовь во сне).
Оттуда ты протянешь руки,
Уже не помня обо мне.
Случалось, отдельные стихи Ходасевич хвалил, однако в целом не принимал ни такое умонастроение, ни такую эстетику. В разговоре отзывался об этой поэзии даже резче, чем в статьях: и утомительно, и недопустимо, когда вам то и дело твердят, что человек унижен, выброшен из жизни или оттеснен на самую ее периферию, а жизнь, если вдуматься, безнадежна. Просмотрев какую-то книжку, заполненную такими медитациями, Ходасевич вспомнил своего знакомого, имевшего обыкновение по пути на дачу бесконечно восторгаться тишиной и природой, пока у собеседника не возникало желание тут же броситься обратно, в пыльную Москву.
Монпарнасцев подобные сопоставления обижали, и они в ответ старались принизить Ходасевича. «Вам, вероятно, известно, что в Париже началась форменная ходасевичемания, — писал один из них, поэт Анатолий Штейгер, приятелю в Прагу. — В руки Ходасевича передан дотоле праздный эмигрантский поэтический скипетр (прозаический прочно у Бунина)». И с иронией повторял слова Мережковского о новом русском Арионе, которого «Бог послал в наш обуреваемый челн» (Мережковский очень быстро о них забудет, как и о своих восторгах, когда вышло в свет «Собрание стихов»).
На самом деле читательский успех этой книги оказался более чем скромным-никакой мании, разумеется, не началось. Но в скептическом комментарии Штейгера ясно проступила застарелая вражда молодых и старших, а Ходасевич, не столько по возрасту, сколько по своим литературным убеждениям, тяготел все-таки к тем, кого молодые полупрезрительно именовали патриархами. О них «монпарно» в частных разговорах и письмах отзывались крайне жестко. Побывав на одном из воскресений, Штейгер занес в тетрадь высказывание Мережковского, что поэзии надлежит исчезнуть, ибо она лишь прикрывает пассивность перед антихристовой силой, и добавил: для таких идеологов сапоги дороже Шекспира. Вадим Морковин, пражанин, с которым Штейгер переписывался, в свой приезд незадолго до войны тоже посетил дом на Колонель Бонне и заметил о Мережковском, что для нового поколения это «гроб повапленный».
Морковин, почти не печатавшийся поэт и прозаик, так и провел всю сознательную жизнь в Праге, где умер уже при «реальном социализме». Известен он, главным образом, тем, что, вопреки «реальному социализму», смог в 1969 году напечатать переписку Цветаевой с Тесковой (правда, сделав много купюр). В столе Морковина остались воспоминания, напечатанные в 1993-м, через двадцать лет после его смерти. Там интересны страницы о Штейгере и его сестре Алле Головиной — поэтах, близких к Монпарнасу. Оба оставили свой след в литературе.
Впрочем, Головина, при жизни издавшая (и то не в Париже, а в Берлине) всего один сборник — «Лебединая карусель», много бывая на Монпарнасе, все-таки сохраняла по отношению к этому литературному кругу определенную дистанцию. В ее стихах зримо или неявно распознается религиозное чувство. «Ангел спасения», серовато-голубой ангел, плачущий над эмигрантской судьбой, у нее всегда находится где-то неподалеку, своим присутствием давая силы выстоять даже в минуты безнадежности. Стихи Головиной ценил Бунин, а Цветаева считала, что она один из немногих ярких талантов в русской поэзии после катастрофы. Отношения с Головиной были у Цветаевой настолько короткими, что она перед отъездом (Головина очень старалась ее отговорить) принесла в этот дом свой архив. Но дом был слишком тесный, а бумаг, не пригодных к транспортировке через границу, скопилось много.
Штейгер тоже принадлежал к числу ценителей Цветаевой и прислал ей в 1936-м свой сборник «Неблагодарность». Началась переписка, тут же переросшая в эпистолярный роман, как всегда у Цветаевой, стремительный и драматический. Разница в пятнадцать лет ее не смущала, однако Штейгер не выдержал такого эмоционального напора, такой самозабвенности. Отношения оборвались, едва начавшись, — не прошло каких-то двух месяцев. «Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно». Это из последнего цветаевского письма. Дальше была только записка с просьбой вернуть какую-то куртку.
Верность Штейгера Монпарнасу сыграла в этом разрыве не последнюю роль. Монпарнас Цветаева просто не выносила («помойная яма, свалочное место»), зная, что это взаимно: «Монпарнас меня исключает». Пробовала вразумить Штейгера, объясняя, что для него губительно очарование этой неизлечимой немощью и развращающим страданием. Все напрасно. Не помогло даже цветаевское посвящение на первой странице ее цикла «Стихи сироте» — редкая честь для юного поэта.
«Я стремлюсь в Париж», — пишет он Морковину зимой 1927 года, томясь в туберкулезном санатории на Лазурном Берегу. Точнее было бы сказать: на Монпарнас.
Головина и Штейгер, по рождению наполовину швейцарцы, выросли под Киевом, а дальше проделали знакомый путь: Одесса — Константинополь — Чехословакия. Она переехала в Париж после замужества в 1929-м, он несколько раньше, сразу как закончил гимназию в Моравской Тшебове. Свое будущее Штейгер представлял достаточно ясно: «Само собой разумеется, что никогда из меня адвоката, негоцианта или инженера не выйдет». Вышел поэт, которому удалось напечатать три книжки, не снискав желаемых «шума, блеска, Славы», но прочитав о себе лестный отзыв Ходасевича, напрасно им зачисленного в стан литературных врагов. И кроме того, он стал сотрудником Русского дома, основанного княгиней Мещерской в Сен-Женевьев-де-Буа, где теперь некрополь.
До Парижа оттуда было полчаса машиной. Но все равно проведенные там дни для Штейгера были то же, что изгнание. А изгнание он воспринимал и переживал очень болезненно: «Мы как листья по ветру… даже забыли ветку, с которой неожиданно слетели».
Морковин, его гимназический товарищ, вспоминал, что у Штейгера было «сердце конкистадора». Этого совершенно не чувствуется в его стихах. Конкистадором скорее был еще один пражанин, а потом «монпарно» — Алексей Эйснер. Он еще в Праге опубликовал поэму «Конница», которая многих в эмиграции возмутила — прославлением революционной стихии в духе любимого им Эдуарда Багрицкого, описанием алозвездных шишаков на парижской площади и восторга парижанок «от глаз кудлатого Махно», картинами, воспринятыми как бестактные и пугающие. Например, такими:
Стучит обозная повозка,
В прозрачном Лувре свет и крик.
Перед Венерою Милосской
Застыл загадочный калмык.
И дальше:
Пал синий вечер на бульвары,
Еще звучат команд слова
Уж поскакали кашевары
В Булонский лес рубить дрова.
Эйснер и внешне напоминал какого-нибудь романтического капитана, воспетого в стихах Гумилева (или его подражателей, которых немало появилось в молодой советской поэзии): смуглое лицо, карие глаза, длинные густые волосы. В начале 30-х годов он перебрался в Париж, где полевел еще больше, повторяя путь Сергея Эфрона. Может быть, Эфрон, в чьи обязанности входила и вербовка добровольцев, поспособствовал Эйснеру, с самого начала гражданской войны в Испании рвавшемуся на фронт.
Эйснер стал адъютантом знаменитого генерала Лукача, он же Мате Залка, венгерский «красный офицер» и немножко писатель. Залка погиб на передовой, Эйснер после поражения Республики оказался в СССР, а дальше все было предсказуемо: пятнадцать лет лагерей, под старость — мемуары с многочисленными умолчаниями. Кое-что он записывал для себя, предоставив потомкам судить о нем честно. В частности, вот это: «Не моя заслуга, что в октябрьскую революцию мне исполнилось двенадцать лет, но ведь и не моя вина, что я очутился в эмиграции. Это аист выбирал, в какую трубу меня бросить».
Штейгеру в революцию исполнилось десять, и труба была та же самая, только вот он был совсем другой. Одно время, правда, сблизился с младороссами, националистической партией, которая присягала на верность монархии, хотя многое переняла и от большевизма. Однако на поэзии Штейгера это увлечение почти не сказалось. Похоже, ему, с юности тоже благоговевшему перед Гумилевым, больше импонировала импозантная и демоническая внешность лидера младороссов Казим-бека, чем путаная программа их партии.
Морковин дважды виделся со Штейгером в Париже, куда и он стремился (но считал, что нельзя там жить, не пропитавшись стихами Маяковского, а для «монпарно» это было неупоминаемое имя). Штейгер уже не бывал на литературных встречах — они наскучили своим однообразием, но взял Морковина на собрание младороссов, которое в тот вечер удостоил посещением великий князь Дмитрий Павлович, один из организаторов убийства Распутина. По соседству проходил митинг перековавшихся и сочувствующих коммунизму. Штейгеру все это, видимо, было неинтересно. Туберкулез принял у него тяжелые формы, впереди опять был санаторий — швейцарский, где он и умер через несколько лет, в разгар войны.
В юности ему грезилось, что жизнь он проживет, «как ветер — вперед и вперед, но ветру — всегда непокорным». Монпарнас исцелил его от таких самообольщений. Пришло, и уже не прошло, совсем другое настроение:
Не до стихов… Здесь слишком много слез,
В безумном и несчастном мире этом.
Здесь круглый год стоградусный мороз —
Зимою, осенью, весною, летом.
«Умирающему не пристали пестрые одежды, и в комнате его не принято говорить громко, — писал о монпарнасских лириках Вейдле. — Парижские поэты исповедуются вполголоса и заботятся больше всего о чистоте». Стихи Штейгера идеально отвечают этому описанию.
Дружившая со Штейгером Шаховская в своей книге «Отражения» приводит несколько его писем, содержащих клятву на пожизненную верность Монпарнасу. Пусть это «деклассированная, разночинская, полуеврейская, безнадежная» среда, но на ней «все же тень от Петербурга, от Петербургского периода русской литературы», и она «мне чрезвычайно мила». Это Штейгер счел, что закрывшиеся монпарнасские кафе предвещают всемирную катастрофу, и он же написал Шаховской: «Париж. Все о Париже. Решительно все, начиная со сплетен… и кончая сплетнями, — потому что это самое интересное и все равно ничего другого нет».
Так, в разговорах у стойки, когда его выпускали из больниц, он и прожил отпущенный ему краткий срок. Шаховская точно подметила, что «было у Штейгера острое ощущение жизни и аппетит к ней, как бывает у чахоточных, а также и сознание, с самой ранней юности, что смерть была не поэтической идеей, а реальностью, спутницей всех его странствований».
Остались три книжки стихов — четвертая вышла посмертно — и среди этих стихов несколько таких, где чувствуется порыв к простоте, к безыскусности, где преодолена меланхолия, ставшая для «монпарно» почти обязательной. Но все-таки Цветаева была права, страшась, что Монпарнас окажется смертельной добавкой к тому комплексу обездоленности, который был знаком Штейгеру еще с его юных лет:
В сущности, так немного Мы просили себе у Бога:
Любовь и заброшенный дом,
Луну над старым прудом,
И розовый куст у порога…
Немного? Но просишь года,
А в Сене бежит вода,
Зеленая, как и всегда.
И слышится с неба ответ Неясный… Ни да, ни нет.
Монпарно с самого начала играли главную роль в парижском Союзе молодых писателей и поэтов, который возник весной 1925 года. Нашлось скромное помещение на Данфер-Рошро 79, где устраивали вечера и дискуссии. Если отыскивался меценат, выпускали сборники — авторские или коллективные. Через пять лет стал выходить журнал «Числа», той же литературной ориентации, которая возобладала в союзе. «Числа» закрылись на десятом номере: кончились деньги. Союз дотянул до самой войны.
Писатели с громкими именами, поначалу бывавшие на встречах союза — Бунин, Тэффи, философ Лев Шестов, — вскоре от него отошли, поняв, что это не их территория. В «Числах» они время от времени печатались, но тоже не чувствуя себя своими. Направление журнала оставалось им явно несозвучным. Первый номер открылся заявлением от редакции, которое расставило точки над «i». «У бездомных, у лишенных веры отцов или поколебленных в этой вере, у всех, кто не хочет принять современной жизни, как она дается извне, — обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти. „Числам“ хотелось бы говорить главным образом об этом… Писать надо о жизни. Но жизнь, без своего загадочного и темного фона, лишилась бы своей глубины. Смерть вплетена в живое».
Посыпались упреки в том, что возвращается декаданс, причем неприкрытый. А когда редактор «Чисел» Николай Оцуп объявил, что в его издании не будет политики, вскинулась Гиппиус: как можно выпускать журнал, игнорируя самое важное и больное — страдание и грядущее воскресение России, судьбы эмиграции, кризис и новые пути мира? Зато молодые ликовали, веря, что настал конец тиранству «общественников», из-за которого литературе нечем дышать. А если так, можно оставить без ответа ворчанье стариков, которые не обнаружили на страницах «Чисел» ничего, лишь «проповедь самоотречения» и зачарованность авторов своими мелкими горестями.
Под обложкой «Чисел» нашли для себя приют самые заметные из русских монпарнасцев — Штейгер, Червинская, прозаик и художник Сергей Шаршун, Борис Поплавский, которого через много лет, работая над своим «Дневником в стихах», Оцуп назовет «царства монпарнасского царевич». Туг Варшавский поместил статью «О „герое“ эмигрантской молодой литературы», воспринятую как манифест. Он писал, что этот герой — «действительно как бы „голый“ человек… В социальном смысле он находится нигде и ни в каком времени, как бы выброшен из общего социального мира и предоставлен себе… Из глубины души такого человека… неизбежно должны подняться пустота, скука и отчаяние. Давящее чувство небытия, тоска по какой-то дали и слова Гамлета „пала связь времен“ — вот, вероятно, весь „состав“ сознания такого человека».
В «Числах» по-настоящему заявила о себе поэзия, которую, не найдя более точных определений, назвали «парижской нотой».
Слово было впервые произнесено Поплавским, однако за существование «парижской ноты» в ответе прежде всего Адамович. Под старость он и сам сознавал, что должен испытывать именно чувство ответственности, даже вины за «коллективное лирическое унынье», возобладавшее тогда у молодых русских поэтов, хотя вправду ли надлежало каяться? Ведь «в основе, в источнике было, конечно, гипнотически-неотвязное представление об окончательном, абсолютном, незаменяемом, неустранимом: нечто очень русское по природе, связанное с вечным нашим „все или ничего“ и с отказом удовлетвориться чем-то промежуточным».
Адамович чуть слукавил, словно позабыв, что озабоченность «неустранимым» выразилась у приверженцев «парижской ноты» уж очень своеобразно, подчас коробя и его самого. Они ужасно боялись звонких слов и философских тем, предпочитая либо прямоту свидетельства о травмирующем опыте изгнания, либо приглушенную интонацию, интимность, недоговоренность, строки, оборванные в тот момент, когда только возникает эмоциональное напряжение. Вот чего они хотели, по воспоминаниям Терапиано, прекрасно со всеми ними знакомого: «Очистить фразу от всякого звона, риторики, красивости и приблизиться, насколько возможно, к простой речи человека во время каких-либо действительно важных и серьезных переживаний». Терапиано считал, что Штейгеру это удавалось лучше остальных.
Но критики сразу отметили, что тут много манерничанья и позерства. Апологеты возражали: так лучше, чем бесконтрольный поток затрепанных метафор и обесцененных эмоций, лучше, чем бессмысленная, хотя и виртуозная звукопись, лучше, чем «бальмонтовщина». Целили, впрочем, не только в Бальмонта, скорее вели спор с поэтической традицией, для которой интенсивность чувства и завершенность формы оставались приоритетами. А также и с авангардом, отдавшим много усилий словесной изобретательности в ущерб поэтическому чувству.
Верования «парижской школы» (хотя это была, строго говоря, не школа, скорее общая атмосфера) ясно изложил Адамович, написавший: «Если поэзию нельзя сделать из материала элементарного, из „да“ и „нет“, из „белого“ и „черного“, из „стола“ и „стула“, без каких-либо украшений, то Бог с ней, обойдемся без поэзии». Случалось, его понимали сверх меры буквально. Это имело довольно печальные последствия для тех, кто безоговорочно разделял подобное представление о поэтическом творчестве.
В точном смысле слова ни Анна Присманова, ни Александр Гингер адептами «парижской ноты» не являлись. Но, когда в 1937 году появилась первая книга Присмановой «Тень и тело», стало ясно, что правила, взятые как непреложность, тут, если не совпадают, то близки. Присманова долго ждала своего первого сборника, ей было уже далеко за сорок (Гингер выпустил книгу еще в 1922-м, назвав ее «Свора верных», скоро вышла и вторая, «Преданность», но дальше, почти до самой войны, были одни только журнальные публикации). Они поздно познакомились, их брак всегда выглядел странно для знавших эту пару: друг к другу супруги обращались всегда на «вы», вечно спорили о стихах, но в чем-то самом важном были почти близнецами. Впечатление производили экстравагантное. Присманова, у которой были неправильные черты, казалась то женщиной с картины Модильяни, то стареющей дамой с непроходящим флюсом. О Гингере говорили, что его можно принять за тряпичника из гетто.
Внешность обманывала. На самом деле они не бедствовали, у них — неслыханная роскошь — имелось даже что-то вроде дачи на острове посреди Сены. Купить ее они смогли после того, как Гингер выиграл иск у автобусной компании, из-за небрежности водителя повредив ногу. Но и раньше денежные дела шли неплохо: дядя Гингера, владелец химического предприятия, взял племянника в свою фирму. Другие и не мечтали о таких улыбках фортуны.
Поэзии оба они были преданы фанатично, в особенности Присманова. На ее стихотворениях лежит след изнурительной долгой работы. Результат никогда не устраивал Присманову, и она принималась за переделки, отыскивая какие-то совсем уж непривычные словесные конструкции и ходы поэтической мысли. В итоге возникло стойкое представление о ней как о трудном, энигматическом авторе, которому изощренность нередко дороже смысла. Гингер тоже писал сложно, порой вычурно, так что от читателя требовалось немалое усилие, чтобы постичь логику и внутренний лад этих загадочных строф. Иной раз они казались просто неграмотными, но Гингер, споря с оппонентами, отыскивал в словаре Даля примеры, подтверждающие, что правота все-таки на его стороне. Адамовичу запомнился спор, вышедший у Гингера с Сергеем Маковским, который возмутился, найдя в стихотворении, присланном ему для антологии, эпитет «матерний» в значении «материнский». Эта экстравагантность и правда выглядела смешно, однако выяснилось, что были прецеденты — тот же эпитет Гингер отыскал у кого-то из старых поэтов, — и слово уцелело.
По мнению Адамовича, Гингер был прирожденным поэтом, но только не из тех, кто мог бы рассчитывать на понимание, тем более на популярность. Этому мешали и его пристрастие к экспериментам, выглядевшим как невнятица, и та «несговорчивость, духовная требовательность», которые Адамович назвал главными чертами личности Гингера. За Присмановой он тоже признавал настоящее дарование, но был более сдержан в оценках. То, что сама она именовала «формизмом», — стремление изгнать из стихов любого рода метафизику, занявшись прежде всего, если не исключительно, поисками нетрадиционных способов композиции и слова, разрушающего привычные ассоциации, — видимо, казалось ему крайностью, небезопасной для будущего поэзии. Хотя, конечно, ремесло, всегда отдающее себе отчет в том, каких целей оно хочет достичь, для Адамовича было предпочтительнее, чем всякого рода «поэтические нимфы и асфодели».
На самом деле «формизм», если он впрямь существовал, был очень в ладу с провозглашенным «парижской нотой» недоверием к выразительности за счет приблизительности и с ее требованием, чтобы «слово значило то, что оно действительно значит», — а это формулировка самого Адамовича. Такая приверженность точному слову, которое само по себе, без вторжения в мир идей или эмоций, становится первоматерией поэзии, даже после Серебряного века, когда схожие установки заявили о себе вполне ясно, для русской литературы оставалась внове. Но не для западной: там в 10-е годы было целое направление (Эзра Паунд и его сторонники в разных странах), сделавшее неприязнь к философии, как и к лиризму, своим поэтическим кредо.
По русскому счету, Присманова и Гингер, видимо, в чем-то опередили свое время. Часто друг с другом расходясь, они были согласны в главном: в последовательной верности эмоционально выпотрошенному, сухому поэтическому языку, который расцвечен необычным словоупотреблением и подчеркнуто нетрафаретными образами. Через много лет после их смерти появится и термин, обозначающий подобную стилистику, — ее станут называть минималистской. Для историков литературы новизна, отличавшая стихи обоих поэтов, представляет немалый интерес, однако читателям «Воли России», где Присманову представили широкой публике, или открывшим «Тень и тело» было сложно оценить ее заслуги первопроходца и старание «домину бытия построить на лесах стихотворений». Они замечали в этих стихотворениях лишь странности вроде горба, ставшего сращением крыл, которыми украшен Пегас, или горла, выскочившего «к солнцу на крыльцо». И удивлялись, слыша уверения, что перед ними поэзия.
Их можно обвинить в невосприимчивости и глухоте, однако вряд ли это будет вполне справедливо. Ходасевич явно не питал пристрастия к «асфоделям» и прочим поэтическим банальностям, а тем не менее стихи Присмановой ему показались утомительными из-за однообразия приемов, которые лишь приемы, не вызванные внутренней потребностью, не связанные с внутренней темой, так как ее попросту нет. Скуку он не считал поэтической темой, а стихи Присмановой и Гингера были именно о скуке, казались знаком онемения души. Свою статью, где разбирался выпущенный в 1929-м сборник Союза молодых, он так и назвал — «Скучающие поэты», завершив ее сожалениями об унылом мраке, который воцарился на эмигрантском Парнасе.
Присманова, конечно, прочитавшая эту статью, все-таки потом посвятила Ходасевичу свое стихотворение, написанное в полном согласии с ее верованиями, а другое, даже более известное, начала строкой, где процитировано заглавие его книги: «Путем зерна, вначале еле внятным, идет к цветенью, к разложенью плод…» Но их антагонизм еще долго оставался непреодоленным. Только после войны, когда многое было пережито и пересмотрено, в стихах Присмановой появилась живая нота, дало себя ощутить настоящее страдание. Последняя ее, изданная в 1949-м книга «Соль» оказалась непохожей на две предыдущие:
Я говорю о сердце много лет, и я измучена беседой тою.
Но собеседника, к несчастью, нет:
— я разговариваю с пустотою.
Война настигла Присманову и Гингера в Париже, где они наблюдали массовый, панический исход в страшные июньские дни 1940-го. Оставаться было рискованно, они оба не принадлежали к арийцам и должны были надеть желтые звезды. Присманову защитила необычная наружность, а Гингер просто не выполнил распоряжения оккупационных властей (его мать сделала это, была депортирована и погибла). Издавна ее привлекавшая метафора: жизнь как сон, как сумасшествие, как смерть — теперь наполнилась самым непосредственным смыслом. Однако никаких откликов на происходившую трагедию невозможно было обнаружить в стихах, которые она по-прежнему писала, отдаваясь поиску «отяжелевших, набухших, совсем не нарядных слов». Эту особенность, пристрастие Присмановой ко всяческим «узлам и буграм» подметил в отзыве на «Тень и тело» Вейдле.
Тем не менее злоба дня ворвалась и в этот тщательно от нее оберегаемый мир. В 1946-м и Присманова, и Гингер зачем-то взяли советские паспорта, хотя они, покинувшие Россию в разгар гражданской смуты, возвращаться не собирались. Но в Союзе советских патриотов, контролируемом Лубянкой, оба бывали, а Гингер еще и работал в финансируемой посольством на рю Гренель газете «Русские новости», губя свою репутацию в эмигрантских кругах. Видимо, еще и по этой причине «Соль», лучшая книга Присмановой, осталась незамеченной. На средах, которые устраивались в их доме, бывали только те, кто сам оказался, как Адамович, небезгрешен, когда посол Богомолов принялся выполнять указ о возвращении советского подданства покаявшимся русским парижанам.
Перед смертью, в 1960 году Присманова нежданно для всех опубликовала большую поэму, целую повесть в стихах, которая посвящена Вере Фигнер, и разговоры о том, что она «покраснела», как будто получили еще одно подтверждение — мнимое, если прочесть саму повесть. Гингер пережил Присманову всего на пять лет, успев перед смертью выпустить итоговую книгу «Сердце».
Связывало их что-то намного более важное, чем принятые обоими поэтические принципы. Шаховская пишет: «Обликом походили они несколько на химер, но по своему духовному облику существа были серафические, вечно ищущие». А другой мемуарист, поэт Кирилл Померанцев, добавляет, что «они осуществляли друг друга: их души были близнецами». И когда Присманова умерла, для Гингера жизнь тоже окончилась, он стал словно собственной тенью и думал только о том, чтобы успеть с последней книгой, памятником той, кого когда-то, в самом начале их романа назвал «супругой, взысканной душой».
Запомнили, что между ними вечно шел спор из-за того, что «узлы» получились слабыми, а «бугры», наоборот, топорщились. Но запомнили и другое: их необыкновенную преданность друг другу. Во всем русском литературном Париже, пожалуй, была только еще одна такая же пара — Раиса Блох и Михаил Горлин.
Они появились в Париже поздно, в 1933-м, бежав из Берлина, где с их фамилиями оставаться было невозможно. Давней подруге и коллеге по профессии Ольге Добиаш-Рождественской Блох написала в Ленинград: «Надо поскорее все забыть и от звериного и расового начала вернуться к человеческому». Но и в Париже жизнь предстояла тяжелая: бесконечные уроки, чтобы свести концы с концами, а для души — почти не оплачиваемая работа над рукописями Аристотеля (специальностью Блох было Средневековье, она знала и античность).
Когда-то в Петрограде она посещала переводческую студию Михаила Лозинского, участника гумилевского Цеха поэтов, знала и самого Гумилева, похвалившего ее стихи. Университет послал ее летом 1922 года в научную командировку, и она осталась в Германии. Начинающие берлинские поэты образовали кружок, где бывал и молодой Набоков. Отношения с ним у Раисы Блох с самого начала не складывались. Когда вышел «Мой город», он в «Руле» отозвался о книжке пренебрежительно: сладковатые и смутные литературные реминисценции, что-то золотистое, светленькое, попахивающее «холодноватыми духами Ахматовой». При наборе выпала строка и получилось, что набоковский упрек автору в пристрастии к невыразительным прилагательным подкреплен подсчетами частоты употребления таких слов, как «огонь» и «туман». Возмущенная Блох написала Георгию Лозинскому, брату своего наставника в искусстве перевода, что, пожалуй, пошлет зоилу очерк элементарной грамматики. Лозинский печатно высмеял рецензента и тут же получил ответный выпад.
Потом пошла речь о коллективном сборнике берлинских русских поэтов, и надо было решить, необходимо ли участие Набокова. Блох сочла, что оно все-таки необходимо, хотя мысль о соседстве с враждебной ей «райской птицей» не грела. Набоков, впрочем, уклонился от такой чести.
Руководил берлинским поэтическим кружком Михаил Горлин, почитатель Гофмана, о котором он написал блестящую диссертацию, построенную на сопоставлении прозы немецкого романтика с повестями Гоголя. Знавшие Горлина пишут, что был он маленького роста, сероглазый, пухлый, как девочка. Между ним и Раисой Блох была большая разница — возрастная (она одиннадцатью годами старше) и по воспитанию. Блох происходила из культурной семьи, ее отец, известный критик, в Берлине создал издательство «Петрополис», одно из самых престижных в Зарубежье; Бунин после Нобелевской премии именно там выпускал свое собрание сочинений. Книжка Раисы Блох «Мой город» вышла тоже в «Петрополисе» в 1928-м, а через восемь лет там же выпустил свой единственный сборник «Путешествия» Горлин, сын еврейского коммерсанта, не захотевший унаследовать отцовское дело.
К этому времени они были женаты. Брак зарегистрировали, перебравшись в Париж. Многих этот союз удивлял: уж очень они несхожи — он по виду слабый, незащищенный юноша, она зрелая женщина, которой не занимать энергии и воли. Однако оказалось, что они прекрасно дополняют один другого и что их чувство исключительно прочное. Правда, впечатление, которое оставлял Горлин, было обманчивым, он умел, когда нужно, проявлять настойчивость, и это его стараниями в Берлине вышло три антологии русских поэтов, последняя — перед самым их бегством. А в Париже Горлин стал секретарем Славянского института при Сорбонне.
Город его пленил, очаровал: «О, гигантское П, начинающее священную песню Парижа!» — и ему казалось, что можно дни напролет наблюдать, как
…светлый искусный балет танцуют дома и люди,
Автомобили, и фонтаны, и даже памятники
с нелепо вытянутыми вперед руками.
Горлин стыдился своей сентиментальности, но как же было не плакать от восторга, когда в дымном свете воробей взлетает на руку белесой богини в саду,
Или когда над путаницей крыш и мостов,
а потом все ближе и ближе.
И вдруг спокойно и четко, как во сне, встает
мистический шкаф Notre-Dame?
Блох ощутила этот город, видимо, по-иному. Для нее в целом свете по-настоящему существовала только одна столица, та, где «корабль червонный на тонком шпиле вознесен». С Петербургом для нее навсегда слилась память о юности, поэзии, счастье. В ее сознании все это так и осталось не только петербургскими символами, а какими-то магическими знаками — Летний сад, Фонтанка и Нева. Изгнание для Раисы Блох было непереносимой мукой больше всего из-за того, что эта магия исчезла навеки.
Вы, слова залетные, куда?
Здесь шумят чужие города
И чужая плещется вода.
Написанные незадолго до бегства из Берлина «Чужие города» стали, наверное, самым известным и популярным стихотворением из всего созданного в эмиграции. Многие и не подозревали, что это строки Раисы Блох, потому что стихи нельзя отделить от пронзительного романса, который пел Вертинский — и почти всегда по нескольку раз, на бис. Слушавшим его было не так уж важно, кто настоящий автор. Главное, что боль и тоска эмиграции, та открытость, с которой все это выражено, все самое притягательное, чем завораживала и поэзия «парижской ноты», прозвучало с такой покоряющей чистотой тона:
Вас не взять, ни спрятать, ни прогнать.
Надо жить — не надо вспоминать,
Чтобы больно не было опять.
Стихи были напечатаны во втором сборнике Раисы Блох «Тишина», на который отозвался Адамович, особо отметив, что автор «ни в какие платья не рядится, ничем не притворяется». Она успела издать, совместно с другим поэтом, Миррой Бородиной, еще одну поэтическую книгу — «Заветы». Было это за несколько месяцев до войны.
Горлина арестовали первым, он попал в пересыльный лагерь Потивье, а оттуда был увезен в Германию. Спасая свою дочь Дору, Раиса Блох попыталась перебраться к отцу в Швейцарию. Пограничники не поверили, что ее паспорт настоящий, — Дора, которой было шесть лет, умерла по дороге, а со старого снимка смотрела женщина, которую еще не изуродовало несчастье, — и выдали беглянку немцам. Раиса Блох погибла в 1943-м, Горлин, кажется, еще раньше. Дописывая историю русского Монпарнаса, время окрасило трауром последнюю страницу.
Когда впоследствии вызывали из небытия монпарнасские тени, первым неизменно вспоминалось имя Бориса Поплавского. Почти все находили, что среди принадлежавших к Монпарнасу он был самой характерной фигурой, да и самым талантливым. Даже Набоков, когда-то написавший о единственной прижизненной книге Поплавского Флаги крайне недоброжелательно (нельзя относиться к этим стихам всерьез, это какая-то невозможная смесь из Северянина, Вертинского и Пастернака, к тому же густо приправленная ангельскими эпитетами, — получается крашеный марципан), через двадцать лет покаялся в своей автобиографии, признав, что был слишком к нему придирчив и недооценил его «обаятельных достоинств».
Видимо, и Набокову, который не испытывал к Монпарнасу никаких симпатий, было тяжело думать о смерти Поплавского. Смерть была нежданной и страшной. 9 октября 1935 года он под вечер ушел из дома, — казалось, на свою обычную прогулку по кафе, которая затягивалась далеко за полночь, — а утром в мерзкой комнатенке над гаражом нашли его тело. Яновский, видевший его накануне трагедии, вспоминает неестественную бледность, узкие неприятные усики, появившиеся на этом лице, напоминавшем гречневый блин, и странности поведения. Поплавский был явно возбужден, словно перед каким-то решительным шагом. Когда наутро стали собираться ошеломленные друзья, отец Поплавского все демонстрировал, подняв к окну, брюки умершего — они просвечивали от ветхости.
В комнате над гаражом рядом с Поплавским лежало еще одно тело, это был болгарин, торговец героином; знакомство с ним, как выяснили, произошло накануне где-то в кабаке. Этот торговец, темная личность, накануне трагедии сообщил своей приятельнице, что его счеты с жизнью окончены, но умирать в одиночестве ему страшно и он пригласит в свое последнее путешествие кого-нибудь еще. Нет никаких свидетельств, что до их роковой встречи Поплавский употреблял гашиш или героин, однако погиб он от сильного наркотика. Панихиду по нему служили тоже на Монпарнасе, в церкви Русского студенческого христианского движения. Потом Поплавского отпели у Покрова Пресвятой Богородицы на рю де Лурмель. Ему было только тридцать два года.
Присманова, потрясенная случившимся, на миг позабыла про свою клятву не допускать в поэзию никаких эмоций и написала горестные стихи, которые потом поставила первыми в своей книге «Тень и тело», где они кажутся чужеродными всему остальному:
Любил он снежный падающий цвет,
ночное завыванье парохода…
Он видел то, чего на свете нет.
Он стал добро: прими его, природа.
Слово «добро» для многих не сопрягалось с Поплавским даже в первые ужасные минуты после его гибели. Его репутация на Монпарнасе была скверной: человек богемы, который бездумно тратит отпущенное ему Богом, путаник, то лжец, то льстец, вечный спорщик, чуть ли не хулиган. Как-то по пустячному поводу он ввязался в обмен оскорблениями с советским киноактером Инкижимовым, сбежавшим в Париж, и дело дошло до кулаков. У Яновского описано, как после очередной попойки Поплавский облегчился прямо под аркой «Карусель», словно приглашая ажанов упрятать его на месяц в тюрьму.
На литературных диспутах Поплавский высказывался о почтенных старых авторах не то что неуважительно, но грубо. А в своем романе, который, нажимая на парадокс, назвал «Аполлон Безобразов» (в печати были известны только отрывки, но как раз этот фрагмент увидел свет благодаря «Числам»), он вообще отозвался об эмиграции с ее воздыханиями и мифами презрительно, заставив повествователя, едва ли отличимого от самого автора, произнести такую тираду: «Что, собственно, произошло в метафизическом плане, оттого что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин нидерландской школы малоизвестных авторов, несомненно поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть?»
Такого эмиграция не прощала, и о Поплавском отзывались в лучшем случае кисло: ну какой он поэт, у него ведь не найдется ни одного действительно законченного и яркого стихотворения. Это был крайне несправедливый суд. Ходасевич в некрологической статье возложил вину за гибель Поплавского на эмигрантские круги, сказав об «ужасной внутренней неслучайности» вроде бы случайного несчастья. Что-то подобное обязательно должно было произойти в монпарнасской среде, где за пьяными слезами царит равнодушие и никому нет дела до того, что человек, да еще такой талантливый, как Поплавский, буквально провоцирует собственный страшный конец, растравляя отчаянье то разгулами, то героином. А старикам не преодолеть свой недоброжелательный нейтралитет.
Большую одаренность Поплавского Ходасевич никогда не отрицал, однако для него судьба этого поэта служила тягостным и поучительным примером, говорящим, что работать необходимо не только над своей литературной личностью, а над человеческой тоже: когда такого не происходит, последствия чудовищны. Так и Поплавский. Он не справился с опасностью превратиться из автора в собственного героя, в опустившегося и безвольного «монпарно», который отдается стихии богемного существования, растрачивает себя и все больше нуждается в искусственных стимулах, потому что обыденная жизнь для него непереносима.
Другим, например Терапиано, казалось совершенно неверным относиться к Поплавскому как к запоздалому декаденту. Внешне и правда не чувствовалось в нем изломанности и надрыва. Атлет, каждый день занимавшийся гимнастикой или боксом, он скорее походил на героев голливудских фильмов, которых, заканчивая ночь в дешевом кинотеатрике, пересмотрел множество. Смущали только его неизменные черные очки, хотя видел он хорошо. Когда Поплавский их снимал, выяснялось, в чем дело: у него были близко посаженные, маленькие глаза. «Человек без взгляда, человек без жеста, человек без голоса», — написала о нем Берберова, добавив, что всегда испытывала к Поплавскому острую жалость.
Биография Поплавского типична для русского Монпарнаса. Его отец был питомцем московской консерватории, учеником Чайковского, но на жизнь зарабатывал службой в Обществе заводчиков и фабрикантов. После революции бежали на юг, в Крым, а в ноябре 1920-го еще дальше, в Константинополь. Одно из лучших стихотворений Поплавского называется «Уход из Ялты»:
И только ты один расскажешь младшим
О том, как пели, плача, до рассвета,
И только ты споешь про жалость к падшим,
Про вечную любовь и без ответа…
Кто знал тогда… Не то ли умереть?
Старик спокойно возносил причастье…
Что ж, будем верить, плакать и гореть,
Но никогда не говорить о счастье.
Он и правда никогда не говорил о счастье в свои годы на чужбине, и даже если писал о любви, у него, как сказано в другом стихотворении, «смерть спускалась на воздушном шаре, трогала влюбленных за плечо». Женщиной, занявшей главное место в его жизни, была Наталья Столярова, невеста Поплавского, которая, подчинившись отцу, ставшему советским патриотом, уехала за ним в Москву. Поплавский собирался ехать следом и даже придумал себе будущую профессию — он станет ретушером. Отца Столяровой расстреляли вскоре после приезда, сама она получила двадцать лет лагерей, а после реабилитации была секретарем Эренбурга, которого в пору расцвета русского Монпарнаса все к нему причастные единодушно презирали.
Брат Поплавского выбрал обычную дорогу, став таксистом, а сам он предпочел нужду и вольность. Поплавские занимали маленькую квартиру на рю Барро, неподалеку от площади Итали. Квартира пустела: одна из сестер Поплавского умерла от чахотки, другая уехала в Шанхай, где стала жертвой опиума. Поплавский брал уроки в Школе живописи и жил на мизерное пособие от Союза художников, семь франков в день. К еде, одежде был равнодушен, все тратилось на кафе.
День он обычно проводил в библиотеке Святой Женевьевы, где много и беспорядочно читал книги по философии, а посреди конспектов записывал свои стихи. Потом был спортивный зал и Монпарнас. Поплавский чувствовал себя в своем кругу, общаясь с полупомешанными бродягами, пьяницами и сутенерами. От мемуаристов он заслужил звание монпарнасского Орфея.
У Адамовича есть статья «Несостоявшаяся прогулка», ее считают своего рода манифестом «незамеченного поколения», как назовет монпарнасцев Варшавский. «Подлинные встречи редки и трагичны, — писал Адамович, — они наперечет. Но заражен воздух, отзвук чужих, огромных катастроф докатился до всех, и мелкая разменная монета этого рода — в кармане каждого здешнего романиста или поэта. Похоже на то, будто какие-то отважные и гениальные аэронавты оторвались от земли и, постранствовав в мирах иных, вернулись сюда, — правда, только для того, чтобы умереть… Но перед смертью они успели кое-что рассказать. А людям становилось уже скучно и страшно, рассказы пришлись по сердцу, возникли бесчисленные их переложения. Ничего другого слушать больше никто не хотел».
Поплавский, несомненно, ощущал себя одним из аэронавтов. Поэтому литература в традиционном значении слова казалась ему недостоверной и убогой. Он жаловался: «Занятие литературой становится все мучительнее, и втайне от себя я все время ищу выхода из нее — в религиозной философии или в истории религий». Кое-что с претензиями на интеллектуальные откровения он вправду писал, обратив на себя внимание самого Бердяева, напечатавшего хвалебную статью о посмертно изданных отрывках из дневников, которые Поплавский вел всю свою литературную жизнь. И все же Поплавский по всему своему существу оставался поэтом. Даже если работал над прозой.
«Мы живем уже не в истории, а в эсхатологии», — писал он в одной своей статье 1932 года, и это ощущение начинающегося конца цивилизации, вплотную придвинувшегося апокалипсиса, пронизывает все его творчество. Правда, у него не так уж много стихотворений, где трагический взгляд выражен открыто. Поплавскому скорее свойственна мягкая и печальная тональность, но угадать, как он чувствует и осознает мир, сумеет даже неискушенный читатель:
Пылал закат над сумасшедшим домом,
Там на деревьях спали души нищих,
За солнцем ночи, тлением влекомы,
Мы шли вослед, ища свое жилище.
Была судьба, как белый дом отвесный,
Вся заперта, и стража у дверей,
Где страшным голосом на ветке лист древесный
Кричал о близкой гибели своей.
Варшавский писал о нем, что это «самый эмигрантский из всех эмигрантских писателей», и был хотя бы отчасти прав: тот душевный надлом, который пережила эмиграция, в особенности молодое поколение, не знавшее другой, русской жизни, казавшейся — после катастрофы — безмерно счастливой, у монпарнасского царевича ощутим острее, чем у остальных, потому что о нем сказано впрямую, с предельной откровенностью. Посмертно был издан сборник Поплавского «Снежный час», и там все время звучит одна и та же нота: окружающее невыносимо и неотвязно («я не участвую, я существую в мире»), одиночество убивает, «призраки жизни страшны». Лидия Червинская, которая сама была одним из олицетворений Монпарнаса, хорошо знала, откуда такие настроения: вся суть в том, что нет «общего дела, принадлежности к живому миру». Поплавского это мучило даже больше, чем вечная его неприкаянность, унижения и нищета. Червинская, как и другие, свидетельствует, что он лишь казался фланером в лохмотьях, для которого самая большая радость — спровоцировать возмущение, оттого и скандальные выходки. А по правде, Поплавский «все принимал всерьез, был занят добром и злом и своей личной судьбой».
Он искал Бога — тщетно, но искал. И это было намного важнее, чем достоверно им воссозданные (конечно, и по личному опыту) черты монпарнасского поколения: болезненные, жалкие, порою отталкивающие. Бердяев, прочитав его дневники, пришел к выводу, что Поплавский был человек «двоящихся мыслей» и что по существу он стал «жертвой стремления к святости, к ложно понятой максималистской святости». Как и следовало ожидать, она оказывалась недостижимой, и тогда перед Поплавским возникал соблазн смерти. Неудача в жизни побуждала признать гибель «высшим спасением»:
Спать. Уснуть. Как страшно одиноким.
Я не в силах. Отхожу во сне.
Оставляю этот мир жестоким,
Ярким, жадным, грубым, остальным.
Но у Поплавского звучало и другое: «Все когда-нибудь будет иначе». А упреки Всевышнему («Неужели церковь не ошиблась, и Ты на самом деле принимал участие в творении мира?» — такого мира) перемежались страстным ожиданием мистического откровения, которое даст силы выстоять, преодолев безнадежность. Бердяев считал эти мысли непозволительным экспериментом с Богом, призываемым, чтобы унять «злую дрожь отчаяния», но «подлинное религиозное беспокойство» Поплавского не ставил под сомнение. Лишь сожалел, что между Богом и возносящим молитвы, не получившие ответа, была такая тьма. «Бог звал меня, но я не отвечал» — вот его ключевая строка.
Свой второй роман, оставшийся в рукописи (была задумана, но не доведена до конца трилогия, в которой описывалась драма его сверстников, выросших уже в зарубежной России), Поплавский назвал «Домой с небес», метафорически выразив главную тему всего своего творчества: постоянные порывы души к высшему и непреходящему, постоянные вынужденные возвращения в круг привычного беспросветного бытия. Это тема Эдгара По, Артюра Рембо, Блока, любимых поэтов Поплавского, которого и самого называли русским Рембо или самым последовательным учеником европейских модернистов. Обращая внимание главным образом на его образность и стилистику, как-то не замечали, что подобная устремленность к Небу, вопреки пребыванию в аду, имеет и глубокие отечественные корни, начиная по меньшей мере с Достоевского. А часто не замечали и самой этой устремленности, находя у Поплавского лишь исповедь «парижского Диониса в рваных штанах», как сам он себя назвал на страницах дневника. Или еще проще — неврастению, безволие, циничность, паралич души, словом, все болезни поколения, к которому он принадлежал.
Мережковский, заметив, что одного Поплавского хватило бы, чтобы кончились разговоры о творческом бесплодии эмиграции, имел в виду не те высоты, к которым устремлен «дирижабль неизвестного направления» (так названа итоговая книга, вышедшая уже после войны, в 1965-м), и не бездны, куда он падал, а только значение «Флагов» как человеческого документа. И даже чуткий Адамович, который находил у Поплавского прямое сходство с «русскими мальчиками» из «Братьев Карамазовых», все-таки больше всего ценил в его стихах «надтреснутый, детски грустный звук».
Этот звук способен очаровать, а в качестве материала для историков «незамеченного поколения» книги Поплавского почти незаменимы. Едва ли кто-нибудь еще, кроме Поплавского, так умел
На пустых бульварах замерзая,
Говорить о правде до рассвета,
Умирать, живых благословляя,
И писать о смерти без ответа.
И все-таки самое существенное в написанном Поплавским — те духовные муки, которые ясно распознаются, даже когда он как будто бы просто воссоздает будни очень на него похожих героев, спящих на скамейках в сквере, заклеивающих пластырем прохудившиеся башмаки и не знающих другого Парижа, кроме кафе на Монпарнасе или грязных, похожих на шахты дворов, где окна в проволочных сетках, а на асфальте валяются размокшие окурки и слышен стон из-под опущенных туберкулезных ширм. Георгий Иванов, всегда отделявший поэзию от «метафизики», которая ему казалась несовместимой с художественностью, тем не менее ощутил, что невозможно читать Поплавского, игнорируя главное — неуспокоенность духа, отчаяние, вызываемое не бытом, а всем мироустройством. «В грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путаном, аморфном состоянии, — писал он о „Флагах“, — стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле». Потому что в них есть «чудо поэтической „вспышки“», удара, потрясения, того, что неопределенно называется «frisson inconnu» — неизведанным трепетом, по которому узнается единственность большого поэта.
Иванову посвящено стихотворение, в котором frisson inconnu, ставший поэтическим знаком Поплавского, особенно ощутим:
В холодных душах свет зари,
Пустые вечера.
А на бульварах газ горит,
Весна с садами говорит.
Был снег вчера.
Поет сирень за камнем стен,
Весна горит.
А вдалеке призыв сирен,
Там, пролетая сквозь сирень,
Автомобиль грустит.
Застава в розовом огне Над теплою рекой.
Деревня все еще во сне,
Сияет церковь на холме,
Подать рукой.
Душа, тебе навек блуждать Средь вешних вьюг.
В пустом предместье утра ждать,
Где в грозовом огне года
Плывут на юг….
Сидя на веранде монпарнасского кафе — внутри слишком душно и зал к тому же подкрашивают, переделывают, всё в перегородках, — герой Поплавского Аполлон Безобразов думает о том, что только гарсоны и таксисты единственные здесь люди, кто работает: с каким презрением должны они смотреть на публику, явившуюся кто поклянчить, кто поглазеть. Потом в романе появится Костя Топорков, бывший морской офицер, севший за баранку, и будет сцена бала, вернее, пьяной истерики, в которой заходится парижская Россия. Под утро, прихватив последнюю бутылку, от Кости потребуют, чтобы отвез в лес, кататься. Здесь повествование заполняется ироническими отголосками последней главы Мертвых душ и переходит в стихи: Лети, кибитка удалая! Шофер поет на облучке, уж летней свежестью блистает пустой бульвар, сходя к реке. Ах, лети, лети, шоферская конница, рано на рассвете, когда так ярки и чисты улицы, когда сердце так молодо и весело, хотя и на самой границе тоски и изнеможения.
Эмигрантских кибиток в ту пору много мчалось по Парижу. Журналист Хантингтон, американец, интересовавшийся русскими парижанами, написал о них в 1933-м книжку, рассказав и о том, как проводил время, собирая материал для своих очерков: «Вас привез в кабаре генерал, помог выйти из такси адмирал, для вас играл на балалайках оркестр бывших солдат с дирижером-полковником, а к столику сопровождал капитан. И все это за один вечер».
Генералы среди таксистов были не редкость, носители громких фамилий тоже. Гуль упоминает командира Дагестанского полка князя Амилахвари, пошедшего в «шоферскую конницу». У Яновского описана встреча с кавалергардом князем Ширинским-Шихматовым. Этот таксист создал в Париже Пореволюционный клуб, выпустил два номера «Утверждений», журнала очень левой ориентации (а ведь отец Юрия Алексеевича, обер-прокурор Синода, любил повторять, что правее его только стенка), женился на вдове эсера Бориса Савинкова, говорил, что привержен национал-максимализму, но по своим моральным принципам остался старым аристократом, Рюриковичем. Когда в Париж вошли немцы, Ширинский объявил, что обязательно наденет на рукав желтую повязку, которую заставляли носить евреев. А в лагере вступился за избиваемого соседа и был тут же расстрелян.
В кафе на Монпарнас таксисты заглядывали только время от времени, у них были свои адреса — дешевые бистро и русские ресторанчики вокруг площади Ля Мотт-Пике. Там после смены много пили, размазывая по лицу слезы. Жизнь была трудная, не отпускала тоска. А сама мысль, что завтра, после тяжелого сна на давно не перестилавшейся койке в пансионе для отбросов общества, опять надо тащиться в гараж, вызывала отвращение.
Гуль, приехав в Париж после недолгой отсидки в немецкой тюрьме, первое время жил у Жоржа Леонтьева в ободранном отельчике под пышным названием «Золотая лилия». Знакомство вышло случайно: Леонтьев вез гуля с вокзала и, поняв, что у клиента в Париже ни кола ни двора, привел к себе. Происходил Леонтьев из военной семьи, сам повоевал в Гражданскую, сбежав на фронт подростком, а в «растреклятой Франции» ему, кроме шоферского ремесла, занятия не нашлось. Как для князя Андрея Оболенского не нашлось другого способа заработать на жизнь, кроме кисти маляра.
Таких были тысячи, гуль запомнил бывшего кавалериста ротмистра Бухарина, у которого от запоев дрожали руки, так что водительскую лицензию отняли, и он слонялся из притона в притон, повторяя одну и ту же фразу: «Господину офицеру стакан красного вина!» Платили за вино его товарищи-таксисты или хозяин из сострадания наливал просто так.
Машины были не свои, взятые в аренду за шестьдесят франков в день. Страховка, ремонт, горючее — все за счет арендатора. Чтобы выкрутиться, работали по двенадцать часов без выходных, а то и больше. Караулили загулявших богатых иностранцев, зная, что они обязательно потребуют везти в бордель, где шоферу платили, если доставлял гостя с набитым бумажником. Жестоко ругались с конкурентами, с таксистами-французами, нередко доходило до драк. Случалось кулаками выяснять отношения и с пассажиром, когда тот объявлял, что у него ни сантима, или наоборот, скрутив его, отнимать револьвер — пассажир, оказывается, решил покончить с собой, напоследок прокатившись по бульварам.
Существовал парижский Союз русских шоферов, каждый год 16 июля устраивался праздник — концерт, обед, разговоры под водку. Костерили владельцев гаражей и французские власти: где только могут, непременно придерутся. Вот, потребовали справок об отсутствии судимости. И вообще не выдают лицензию, если не француз. Хоть записывайся в Иностранный легион, этим они не отказывают.
Писатель Гайто Газданов водил парижское такси два десятка лет с лишним, до войны и после, пока в 1953-м не стал сотрудником американской радиостанции «Свобода», а потом директором русского вещания.
У него была романтическая биография вроде тех, какие любил придумывать высоко им ценимый Эдгар По (поверив в сочиненную американским романтиком историю его бегства к Байрону, в Грецию, а затем мытарств в морозном Петербурге, Газданов написал об этом рассказ «Искатель приключений»). По рождению Газданов был осетин, никогда об этом не забывавший, хотя рос он в Петербурге, а родного языка не знал. Из гимназии в неполные шестнадцать лет он попал на фронт, к белым. Пройдя через жестокие переделки, поздней осенью 1920-го эвакуировался из Феодосии. Бронепоезд, на котором служил Газданов, захватили красные. Дальше все знакомо: лагерь для остатков Добровольческой армии на Галлиполи, Константинополь, Болгария и с 1923-го — Париж.
Ни денег, ни связей у Газданова не было, и он пошел работать грузчиком, потом мыл окна, стоял у конвейера на заводе «Рено», наконец получил права и взял в аренду такси. Писать он мог только вечером. Все остальное время было рассчитано по минутам: чуть поспав, Газданов отправлялся учиться в Сорбонну, а к ночи начиналась смена.
Его заметили по нескольким рассказам, напечатанным «Волей России» и журналом «Своими путями», где тогда работал Эфрон. Рассказы запоминались и жутковатой атмосферой — Гражданская война, озлобление, механическая бесчеловечность, — и яркостью необычной стилистики. Нестрого связанные эпизоды мелькали, точно в калейдоскопе, и посреди обыденности, в «точке фокуса», которая всегда обнаруживается за хаотичным течением событий, возникала фантасмагория. Эрудиты сразу нашли более или менее близкий аналог: Бабель, который недавно выпустил «Конармию». Тема тут и правда была общая, Газданов определит ее, сказав, что у его поколения «душа выжжена».
Кстати, Бабель о нем знал, и когда на родине произошел «великий перелом», означавший начало Большого террора, доверительно признался художнику-эмигранту Юрию Анненкову, что размышляет над вопросом: «Остаться тоже здесь и стать шофером такси, как героический Гайто Газданов?» Похоже, Бабель успел прочесть первый газдановский роман «Вечер у Клэр», который в 1929-м сделал автора известным в литературных кругах. Поразмышляв, Бабель вернулся в Москву, где накануне войны его арестовали и казнили. О возвращении подумывал и Газданов, но уж слишком стойкой была его аллергия к большевизму.
Впрочем, к эмиграции тоже. Газданов предъявил ей строгий счет, в особенности — эмигрантской литературе, поскольку эта литература, как он считал, просто миф. Нашумела его статья «Литературные признания», где сказано: «Мы живем, не русские и не иностранцы, в безвоздушном пространстве, без среды, без читателей, вообще без ничего — в этой хрупкой Европе — с непрекращающимся чувством того, что завтра все опять „пойдет к черту“… Нам остается оперировать воображаемыми героями, если мы не хотим возвращаться к быту прежней России, которого мы не знаем, или к сугубо эмигрантским сюжетам, от которых действительно с души воротит».
Это было очень монпарнасское настроение, и тем не менее Адамович, главное лицо на русском литературном Монпарнасе, возмутился, написав, что недопустима такого рода «гимназическая писаревщина». Адамовича оттолкнула резкость, даже категоричность формулировок, тем более что, по Газданову, молодой литературы эмиграции тоже не существует. Сознанию нового поколения, писал он, чужды ценности и понятия начала столетия, когда еще не разразилась катастрофа. Однако собственных понятий и слов это поколение не нашло, а стало быть, в творческом смысле оно не осуществилось. Нужно, разумеется, сделать исключение для Сирина, но ведь он писатель без родины и без традиции (пока под конец 30-х годов не появился «Дар», так думали многие). И стало быть, разговоры о миссии эмиграции, которую должна исполнить прежде всего литература, — только пустые разговоры.
Шокированные подобной прямотой монпарнасцы, и не только они, сочли, что все дело в неуживчивости Газданова, хотя ему не стоило бы настраиваться так непримиримо: ведь его — случай для молодых почти исключительный — регулярно печатают «Современные записки», создававшие литературные репутации. Но на самом деле он лишь наиболее четко выразил витавшую в воздухе мысль, что в эмиграции между старшими и младшими появился барьер обоюдного непонимания и что это неслучайно. Старшим все еще грезится, что не отжила свое «общественно-политическая литература», хотя она давно стала химерой, и они пресерьезно полагают, будто сохранилась связь с тем культурным слоем, которому когда-то, в России, принадлежало их творчество. Но ведь они больше не элита. Став эмигрантами, они теперь относятся к социальным низам, — как же не считаться с новой ситуацией? Дорожить архаикой, ограничивать мир литературы воспоминаниями, все более смутными год от года, — разве это, подразумевая творческий потенциал, не самоубийство?
А молодые, те, кто пытался сказать именно о необратимой перемене в русской судьбе, остаются неуслышанными, не чувствуют поддержки, да и попросту не справляются со своей задачей, хотя она ими понята верно. И вот уже возникает ощущение полной ненужности литературы, а дальнейшее легко предсказать: талант вянет, руки опускаются, вся энергия уходит в бесконечные прения за столиками кафе. Не желая для себя такой участи, Газданов написал в 1930 году Горькому, что, наверное, хотел бы уехать в СССР, так как эмигрантская жизнь гнетет его своей бесцельностью.
Он послал вместе с письмом «Вечер у Клэр», книгу, которая лишь отчасти соответствовала его собственным литературным взглядам. Горький нашел, что роман Газданова говорит о его одаренности и о приверженности автора традициям русской психологической прозы. Скорее всего он был прав. Утверждая, что для него мертва литература, создаваемая стариками (например, Буниным, чей пластичный, исключительно богатый оттенками образ мира вызывает мысль о «стилистической беспомощности», и только), Газданов с первых же страниц следовал преимущественно бунинскому образцу. Он создал лирическое повествование с едва намеченным сюжетом, когда чувства и мимолетные реакции героев намного существеннее, чем происходящие в их жизни события, а недавнее прошлое — ужас Гражданской войны, утрата России, тяжелые душевные травмы — оказывается невозможно преодолеть. Персонажи Газданова мучаются своей бездомностью, которая то и дело о себе напоминает, становясь навязчивым душевным комплексом.
Они лишены выстроенности, цельности, которая обязательно отличает бунинского героя и в минуты эмоционального озарения, и в ситуации, когда порывы души оказываются неожиданными для него самого. «Никакими усилиями, — признается газдановский рассказчик, — я не могу вдруг охватить и почувствовать ту бесконечную последовательность мыслей, впечатлений и ощущений, совокупность которых возникает в моей памяти как ряд теней, отраженных в смутном и жидком зеркале позднего воображения». То же самое могли бы о себе сказать все, кто появляется на страницах «Вечера у Клэр». И, за вычетом особенностей зеркала, — бунинское не бывает замутненным, — сам этот ряд теней, образующих странную, но все-таки неразрушимую совокупность, предстает, по существу, тем же самым художественным ходом, который использован в «Жизни Арсеньева», уже печатавшейся, когда Газданов писал свой первый роман.
Дело здесь не в подражании, а в созвучии, в душевной настроенности, которая у Газданова оказалась преимущественно бунинской, как бы к этому совпадению ни относился он сам. О другом своем романе, о «Полете», который перед войной начали печатать «Русские записки», не успев довести публикацию до конца, Газданов писал одному французскому издателю, что это, строго говоря, не роман, «это внутренняя психологическая последовательность разных жизней, остановленная слепым вмешательством внешней силы». И опять непроизвольные бунинские отголоски оказывались очевидными: ведь в точности по этому же принципу построены и роман об Арсеньеве, оказавшийся, собственно, не романом, не автобиографией, а какой-то совсем новой повествовательной формой, и «Темные аллеи», которые не сборник рассказов, а книга с неочевидным, но строго выдержанным внутренним сюжетом. Только для Бунина никакое вмешательство извне не может остановить движение душевной жизни. А Газданова интересовало как раз ее замирание как итог непереносимых внешних потрясений.
В этом смысле он, конечно, писатель новой формации, близкий скорее европейским модернистам, чем последним русским классикам, Шмелеву, Куприну, даже Бунину, для которого святыней оставался Толстой. Критики сразу заговорили о влиянии Пруста, хотя Газданов твердил, что, начиная писать, еще не был знаком с его книгами. Но, когда он излагал свои представления о том, что такое большая проза, соотнесение с Прустом, провоцируемое его рассказами и романами — с присущими им тонкими, как бы случайными ассоциациями, с небрежностью фабулы, которая и не нужна, поскольку всего важнее точное, подробное описание впечатлений, — делалось неизбежным. «Мне кажется, — писал Газданов, — что искусство становится настоящим тогда, когда ему удается передать ряд эмоциональных колебаний, которые составляют историю человеческой жизни и по богатству которых определяется в каждом отдельном случае большая или меньшая индивидуальность». Областью логических выводов, этой «детской игрой разума», надо пожертвовать, чтобы вступили в действие «силы иного, психологического порядка — или беспорядка — вещей».
Для русской традиции такие установки были чересчур новы. О Газданове, признавая его талантливость, отзывались как о беззаконной комете, сожалея, что он растрачивает свое дарование впустую. Ходасевич написал о его рассказе «Бомбей», что это литература ни о чем: автор демонстрирует завидное владение приемами, однако проза, лишенная серьезного содержания, — нонсенс. Вейдле находил у Газданова нечто дорациональное, сугубо чувственное, а стало быть, какую-то последнюю правду о человеке, и все-таки ему тоже казалось, что этого недостаточно, чтобы всерьез говорить о крупном явлении. Точнее остальных прочел Газданова Адамович: «Он рассказывает о тихом помешательстве, овладевшем жизнью, о неразберихе в поступках, о путанице в страстях и стремлениях, о призрачности того, что мы называем личностью, о том, наконец, что „все течет“ и только расстроенное человеческое воображение находит в этом стихийном потоке источник, русло и даже цель».
Это наблюдение было сделано еще до того, как появились «Ночные дороги», роман, который Газданов писал перед войной; полностью он напечатал книгу в 1952-м в Нью-Йорке. Назвать ее романом можно, разумеется, лишь с большой долей условности. Для ценивших литературу прежде всего в качестве документа по истории современности «Ночные дороги» представляли самый прямой интерес. Ведь они легко воспринимаются как дневник парижского таксиста, которому реальность предстает в грубых, отталкивающих обликах: изнанка, дно, подполье, «печальное пространство» обыденной жизни. Нескрываемо автобиографический герой раз за разом соприкасается со множеством «вещей, о которых человек не должен никогда думать, потому что за ними идет отчаяние, сумасшедший дом или смерть». У него одно и то же устойчивое чувство: так до самого конца ему и пребывать в «безнадежном сплетении улиц, на мостовых враждебного города, среди проституток и пьяниц, мутно возникающих передо мной сквозь легкий и всюду меня преследующий запах тления». Так и не вырваться за пределы «почти всегдашнего полубредового состояния», не вернуть хотя бы слабые напоминания, что ведь когда-то была в его жизни Россия и мир воспринимался совсем по-другому.
Газдановские рукописи и заметки, которые после смерти писателя попали в Америку, содержат прямые упоминания одного крупного явления французской литературы, предуказавшего тему и отчасти стилистику «Ночных дорог». Это знаменитый роман Луи Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи», который появился в 1932-м. Два года спустя нелегально издал «Тропик Рака» Генри Миллер, а Газданов как бы дописал трилогию, хотя дело тут не во влияниях или осознанных заимствованиях. Просто все три писателя открыли Париж, которого в литературе еще не было, и нашли примерно одинаковый сюжет: по собственному выбору или волей обстоятельств герой оказывается там, где жизнь едва отличима от смерти, или, цитируя Газданова, рядом с «теми, кому недолго осталось жить и не стоило питать несбыточные иллюзии». После таких странствий — а все три книги относятся к той литературе, которую затем назовут «романом экзистенциального приключения», — всеподавляющим становится чувство, что культура безнадежно разошлась с реальностью, а значит, уже никакого содержания не заключают в себе былые верования, традиционные поэтические символы и мифы. Человек, увидевший Париж, каков он на самом деле, воспринимает риторику высокой литературы как непроизвольную или осознанную ложь, зная, что ничего нет общего между «симфонией мира», созданной поэтами, и жизнью, тлеющей среди заваленных отбросами дворов, на свалке, куда собираются клошары, в гостиницах для путан, в кафе, где сидят морфинисты, и шоферских бистро вроде хорошо известного Газданову «Алансона» напротив станции метро «Монпарнас».
«Симфония» прежде звучала и у Газданова, в первых его рассказах, в «Истории одного путешествия», напечатанной за пять лет до «Ночных дорог». Там герой, очутившийся в эмиграции и попавший на берега Сены, с жадностью впитывает в себя «бесконечно смещающиеся световые фары фонарей… ни на секунду не прекращающееся движение, точно ритм сказочного, огромного и сверкающего мира, возникшего в чьем-то блистательном воображении и чудесно расцветающего сейчас здесь, перед его глазами, под яркими музыкальными флагами… неповторимо тающий, как ежеминутно являющееся воспоминание, воздух». Все это оборвалось, когда Володя впервые прошелся по легендарному Монпарнасу, увидев опустившихся и гибнущих. Возникло чувство, что Париж до бесконечности многолик, этим и привораживает.
Но для рассказчика в «Ночных дорогах» уже не существует ни многомерности, ни ощущения куда-то движущейся, изменчивой жизни. В его представлении Париж — кладбище с памятниками человеческого гения, который не создал ничего, что послужило бы опорой в сегодняшнем ужасающем мире. Ему кажется, что здесь «столетиями стоит запах гнили», и когда он проезжает через кварталы, где под козырьками обветшавших домов прячутся от дождя проститутки с лиловыми лицами, а искатели окурков почесывают немытое тело через неправдоподобно грязные рубахи, сердце его сжимается от жалости и отвращения. Для чего все они жили на свете: Микеланджело, Моцарт, Толстой, — если столетия спустя «тот же вечный раб везет свою повозку»? Для чего их великие прозрения, если в мире лишь становится все больше и больше обреченных, забывших о человечности, готовых к любому унижению, разврату, злодейству, только бы уцелеть? И после всего созданного культурой не осталось ли у людей только одно чувство: трагической нелепости их существования?
В журнальной публикации «Ночных дорог» был эпиграф из Бабеля: «Вспоминая эти безрадостные годы, я вижу в них источник своих мучительных страданий и причину своего чудовищного увядания». Подразумевались годы юности и Бабеля, и Газданова — мировая, затем Гражданская война. Зрение людей, которые сформировались в эту пору, было по-особому устроено, для них пространство мира могло быть только печальным. К тому же Газданов работал над своей книгой в канун новой всемирной трагедии. И все-таки не только время определило ее тональность. Эмиграция стала такой школой жизненного опыта, когда многое пришлось переоценить, словно бы впервые открылись нерадостные, но необходимые истины о том, как устроена жизнь и какое место в ней отведено человеку. Литературный круг Монпарнаса — а Газданов принадлежал именно ему, пусть, кроме Поплавского, у него там не было по-настоящему близких людей, — сказал об уроках, приобретенных в этой школе. Едва ли нужны другие оправдания его необходимости для русской культуры.