ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БРИЧКА, ИЛИ «ОГНИ ПЕЧАЛЬНЫХ ДЕРЕВЕНЬ»

Глава первая. Цель путешествия

Путешествие по России с познавательной целью всегда казалось русским людям каким-то странным, нелепым занятием. Не принято было и вести дневник путешествия по своей стране. Иное дело — поездки за границу, к святым местам или с дипломатической миссией. Тут полагалось «глядеть во все глаза». Даже у людей, не привыкших излагать мысли на бумаге, в новой обстановке появлялся писательский зуд. Через всю историю средневековой Руси проходит череда сочинений о дальних странах — от Италии до Индии и от Иерусалима до Любека. Не любили писать только о поездках в Золотую Орду. Это было что-то почти интимное, постыдное, унизительное. Да и писать-то было как бы и не о чем: варвары — они и есть варвары. А вокруг — бескрайнее Дикое поле…

Итак, писали обо всем необычном, достойном восхищения или примечания. Но Россия была своей, привычной и понятной. О ней писали иностранцы, честно пытавшиеся понять это «огромное, темное, неразгаданное дитя провидения» или стремившиеся прослыть знатоками России (33, 457).

При такой традиции вполне закономерно, что первое подробное описание разных местностей России с историко-культурной точки зрения, представленное в виде путевых записок, принадлежит перу российского академика, но немца по происхождению, Герарда Миллера (1705—1783). Он прибыл в Россию в 1725 году и стал деятельным членом молодой Российской академии наук. Увлекшись историей России, Миллер исколесил всю страну в поисках редких документов и подлинных памятников старины.

Итак, первый путешественник по России был обрусевшим немцем. А первый русский путешественник — Николай Михайлович Карамзин — отправился на поиски новых впечатлений не в Архангельск или Казань, а в Женеву и Париж.

«Письма русского путешественника» Карамзина стали верстовым столбом с цифрой «один» на долгих дорогах русских путешественников последующих десятилетий.

Авторитетом своего имени, блеском литературного таланта Карамзин придал путешествиям значение достойного и полезного занятия.

«Приятно, весело, друзья мои, переезжать из одной земли в другую, видеть новые предметы, с которыми, кажется, самая душа наша обновляется, и чувствовать неоцененную свободу человека, по которой он подлинно может назваться царем земного творения. Все прочие животные, будучи привязаны к некоторым климатам, не могут выйти из пределов, начертанных им натурою, и умирают, где родятся; но человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат — ищет везде наслаждений и находит их — везде бывает любимым гостем природы, повсюду отверзающей для него новые источники удовольствия, везде радуется бытием своим и благословляет свое человечество.

А мудрая связь общественности, по которой нахожу я во всякой земле все возможные удобности жизни, как будто бы нарочно для меня придуманные; по которой жители всех стран предлагают мне плоды своих трудов, своей промышленности и призывают меня участвовать в своих забавах, в своих весельях…

Одним словом, друзья мои, путешествие питательно для духа и сердца нашего. Путешествуй, ипохондрик, чтобы исцелиться от своей ипохондрии! Путешествуй, мизантроп, чтобы полюбить человечество! Путешествуй, кто только может!» (72, 144).

* * *

Карамзин научил своих соотечественников любить путешествия как явление. Но идея путешествовать по России с познавательной целью по-прежнему продолжала казаться нелепой. Одни русские люди ехали «по казенной надобности», другие — по личным делам. Но тратить время, силы и деньги только для того, чтобы посмотреть не Италию или Францию, а свою страну, ее забытые древности и сомнительные достопримечательности, могли только люди «не от мира сего». В повести В. А. Соллогуба «Тарантас» (1840) находим примечательный в этом отношении разговор двух попутчиков, едущих вместе из Москвы в Казань, — недавно вернувшегося из-за границы юного романтика Ивана Васильевича и умудренного жизнью домоседа казанского помещика Василия Ивановича.

«Когда путешественники выехали за заставу, между ними завязался разговор.

— Василий Иванович!

— Что, батюшка?

— Знаете ли, о чем я думаю?

— Нет, батюшка, не знаю.

— Я думаю, что так как мы собираемся теперь путешествовать…

— Что, что, батюшка… Какое путешествие?

— Да ведь мы теперь путешествуем.

— Нет, Иван Васильевич, совсем нет. Мы просто едем из Москвы в Мордасы, через Казань.

— Ну, да ведь это тоже путешествие.

— Какое, батюшка, путешествие. Путешествуют там за границей, в Неметчине; а мы что за путешественники? Просто — дворяне, едем себе в деревню.

— Ну, да все равно. Так как мы отправляемся теперь в дорогу…

— А, вот это, пожалуй» (172, 13).

Пройдет всего четыре дня, и романтически настроенный Иван Васильевич с горечью скажет самому себе: «Теперь я понимаю Василия Ивановича. Он в самом деле был прав, когда уверял, что мы не путешествуем и что в России путешествовать невозможно. Мы просто едем в Мордасы…» (172, 45).

* * *

И все же общий ход развития русского общества приносил плоды. Потребность своими глазами увидеть страну, понять ее добро и зло заставляла отправиться в добровольное странствие многих просвещенных людей середины XIX века. Очарование «Писем русского путешественника» Карамзина, изящный стиль его исторических экскурсий по Подмосковью побуждали новых путешественников записывать свои дорожные впечатления. Литературная мода эпохи окрашивала эти впечатления сентиментальной чувствительностью (64, 253). Однако диапазон предметов, представлявших интерес для наблюдателя, неуклонно расширялся.

Летом 1847 года известный литератор, профессор Московского университета Степан Петрович Шевырев отправился в путешествие по северным губерниям России. Плодом этого путешествия стала книга «Поездка в Кирилло-Белозерский монастырь». Во введении Шевырев отстаивает саму идею путешествия по России.

«У нас есть люди, готовые осмеять даже мысль о путешествии по России. Выдавая себя за строгих поклонников Запада, они в этом случае, однако, позволяют себе отступать от него, потому что Запад не только не пренебрегает такими путешествиями, но ввел их в моду и беспрерывно обогащает свою литературу их описаниями. Мы также весьма охотно читаем их, но в этом чтении нас не столько занимают рассказы о нашем отечестве, сколько мнение, какое о нас оставили западные путешественники. Данные мы всегда признаем неверными, неосновательными и даже извиняем в том: где же иностранцу, говорим мы, не знающему ни языка, ни истории нашей, собрать верные факты о земле и народе? Но мнение, несмотря на то, для нас все-таки имеет великую цену и важность, хотя логически следовало бы так заключить: данные — неосновательны, след и мнение, из них выведенное, таково же. Но подобное заключение требует другого условия. Надобно иметь для того мнение о самих себе, как наши, а мы покамест его еще не составили — и потому дорожим мнением других, точно так, как всякий человек, не имеющий о себе самостоятельного мнения, хотя с вида и стойкий, зависит от посторонних.

Есть еще причина, почему поклонники Запада считают невозможным путешествие по России. Эта причина, надобно с ними согласиться, самая основательная, она состоит в недостатке комфорта — великого плода европейской цивилизации, столько лестного самолюбию нашей человеческой натуры. Справедливо говорят: в России можно только ездить по делам, а путешествовать нельзя. В самом деле, вы путешествуете только за границей: путешествие там сопровождалось, по крайней мере, прежде всякий день прекрасным завтраком, вкусным обедом, мягкой постелью. Странствуя по России, вы беспрерывно подвергаетесь тем лишениям, которые для иного, скованного привычками воспитания, просто невыносимые несчастья, удары судьбы; вы на самих себе и ночью, и днем чувствуете почти всякий час, как отстали мы в комфорте жизни перед другими — и выносите чувство неприятное, могущее повредить всякой пользе, если бы эта польза была даже возможна. С этим нельзя не согласиться. Кто против этого может спорить?» (214, 9).

Законы жанра требовали от автора путевых записок объяснений относительно причин, заставивших его покинуть дом, и цели, которую он ставил перед собой как наблюдатель. Шевырев говорит об этом ясно и откровенно.

«Мне нужен был отдых от трудов академического года. Я хотел согласить его с занятием по сердцу. Ни на чем нельзя так отдохнуть человеку, утомленному кабинетной жизнью, как на пути скором и деятельном. Здесь мысль, не прерывая своего занятия, живет внешними предметами. Впечатления сменяются быстро, душа, освежившись, бодрей возвращается в свой внутренний мир.

Я имел цель, предположенную в своей поездке, но не пренебрегал ничем, что любопытного попадалось на пути. Пускай рассказ мой будет верной, незатейливой копией с самого странствия. Мыслящая беседа с замечательным человеком, живые речи простолюдинов, местность природы, впечатления городов и сел, памятники Древней Руси, монастыри, храмы, иконы и хартии, деятельность России новой, обычаи и нравы, предания, язык народный и его физиогномия — все взойдет в мой рассказ, без строгого порядка и связи, все, как случилось» (214, 9).

* * *

Стремление лучше узнать Россию, странствуя по ее просторам, для многих стало не только темой летнего отпуска, но важнейшим императивом поведения. Служивший чиновником в Министерстве внутренних дел Иван Аксаков, отказываясь от выгодных в карьерном отношении должностей, в письме отцу в начале 1849 года так формулировал цель своей службы: «Я хочу ездить по России, и только» (2, 480).

«Мы как-нибудь предпримем вместе путешествие по России: надо, чтобы Вы увидали Россию как она есть и остались верны своей любви к ней и веры в нее, несмотря на безобразную подчас действительность», — писал он своей невесте Анне Тютчевой несколько лет спустя (4, 327).

Среди дворянства находились люди, которые уходили странствовать по России, преследуя прежде всего познавательную цель. Об одном из таких оригиналов, князе Юрии Александровиче Оболенском (1825—1890), рассказывает Иван Аксаков в письмах отцу, написанных осенью 1846 года.

«После обеда, часу в шестом, вдруг получаю записку от Юши Оболенского, просит меня к себе. Я чрезвычайно ему обрадовался. Вообразите, что он теперь путешествует пешком по России и сделал до 700 верст. Был в Ростове, в Орле, в Туле; теперь пришел пешком из смоленской деревни своей сестры прямо в Лаврентьевский монастырь, где похоронены его мать и сестра, оттуда в гостиницу, куда я приехал к нему. Из Калуги он пешком же отправляется в Москву. Ходит себе один, с котомкой за плечами… Молодец!» (2, 311).

Подсмеиваясь над некоторыми чертами характера Оболенского, Аксаков при этом замечает: «Однако, несмотря на это, он скорее нас решился на такое дело, к которому мы, толкующие о народе, приступить не можем. Именно — путешествие пешком по России под видом богомольца. Если я не поеду в чужие края, то на будущий год отправлюсь пешком в Киев, разумеется, не для богомолья, но так, ради путешествия и любознательности. Оболенский даже может Вам рассказать теперь много замечательных вещей про народ и быт народный» (2, 314).

Заметим, что ходивший с котомкой по Руси Юша Оболенский принадлежал к древнейшей аристократической фамилии. Отец его был в свое время калужским губернатором…

* * *

Карамзин поднял шлагбаум для русских путешественников не только своими «Письмами». Не меньшее значение для пробуждения интереса к собственной стране имела его «История Государства Российского». По словам Пушкина, «древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом» (151, 140).

Эта находка с неизбежностью повлекла за собой стремление к открытию исторического значения в памятниках старины, народных обычаях и многом другом. Иван Аксаков едет изучать повседневную жизнь русского народа и других народов России, Петр Киреевский собирает народные песни, Шевырев отправляется выявлять в далеких монастырях художественные ценности и исторические документы, Андрей Муравьев находит необычайную красоту в православном богослужении и описывает святые места России, Гоголь изображает мир русской провинции, Соллогуб делает главным героем своего повествования саму русскую дорогу с бесконечной сменой картин и образов…

Итак, во второй четверти XIX века происходит взрыв интереса к путешествиям по России. Словно проснувшись после долгого сна, творческие люди видят перед собой огромную, таинственную и прекрасную страну — Россию.

* * *

В разные моменты развития общества интерес к познавательным путешествиям то усиливается, то ослабевает. Однако он никогда не исчезает полностью. Стремление к осмысленному перемещению в пространстве заложено в природе человека. Познавательная цель нередко бывает лишь бессознательным прикрытием для истинной цели, имя которой — «охота к перемене мест». Что до конкретной цели путешествия, то она всегда найдется. «Не будучи нигде, цель может быть — везде!» (Бодлер).

Человек, которым овладел «дьявол путешествия» (Т. Готье), подобен одержимому манией преследования. Тот видит во всем грозящую опасность, а этот — намек на цель для путешествия. Далеким маяком светит ему название какого-нибудь захолустного городка. Невнятная Няндома или спотыкающаяся Кондопога, далекое Чарозеро или город с названием Буй…

Этот таинственный механизм выбора дороги раскрыл французский писатель и путешественник Теофиль Готье.

«Как это бывает? Названия некоторых городов неотвратимо занимают наше воображение и годами, словно таинственная мелодия, звучат в ушах, как однажды заученная музыкальная фраза, от которой невозможно отделаться. Такое странное наваждение известно всем, кого внезапно и мгновенно созревшее решение неотступно гонит к экзотическим местам из границ родной земли. Вы работаете, читаете, развлекаетесь или переживаете горестные минуты, а демон путешествий все нашептывает вам слова заклинаний, и вот, наконец, вы уступаете соблазну. Самое мудрое — по возможности меньше сопротивляться искушению, дабы быстрее от него избавиться. Как только внутренне вы решились, ни о чем больше не беспокойтесь. Положитесь на духа, вселившего в вас мечту. Под его колдовским воздействием устраняются препятствия, развязываются узлы и вам все разрешается. Деньги, которых обычно нет на самую добропорядочную и законную необходимость, радостно приплывают сами собой с готовностью послужить вам поддержкой; паспорт разукрашивается гербовыми марками в дипломатических миссиях и посольствах, ваше белье само укладывается в чемоданы, и вы неожиданно обнаруживаете, что располагаете как раз дюжиной новых сорочек, черной фрачной парой и пальто на случай любой непогоды» (41, 349).


Глава вторая. Сборы в дорогу

Для общества, сохранявшего патриархальный уклад жизни, отъезд из дома даже на сравнительно небольшое время (например, на лето в деревню) был значительным событием. Особенно ярко оно отражалось в детской памяти. Вот как вспоминал об этом младший брат великого писателя Андрей Достоевский.

«Но вот, наконец, настал и желанный день; кибитка с тройкой хороших пегих лошадей приехала в Москву с крестьянином Семеном Широким, считавшимся опытным наездником и любителем и знатоком лошадей. Кибитку подвезли к крыльцу и уложили в нее всю поклажу. Оказалось, что это был целый дом — так она была вместительна. Куплена она была у купцов, ездивших на ней к Макарию. — Вот все готово! Приходит отец Иоанн Баршев и служит напутственный молебен; затем настает прощанье, мы все усаживаемся в кибитку, кроме маменьки, которая едет с папенькой, провожавшим нас в коляске. Но вот и Рогожская застава! Папенька окончательно прощается с нами, маменька, в слезах, усаживается в кибитку, Семен Широкий отвязывает укрепленный к дуге колокольчик, и мы трогаемся, долго махая платками оставшемуся в Москве папеньке. Колокольчик звенит, бубенчики позвякивают, и мы по легкой дороге, тогда, конечно, еще не шоссированной, едем, любуясь деревенскою обстановкою» (54, 53).

Заботы о сборе семейства в дорогу выпадали главным образом на долю чадолюбивой матушки. Ей следовало подумать о множестве вещей, необходимых в дороге. Отец принимал на себя попечение о лошадях и повозке.

«Сборы в дорогу начинались за несколько дней. Мать аккуратно сама укладывала вещи и белье в огромный красный деревянный, обитый жестью дорожный сундук, еще старых времен. Горничная Анюта с характерным постукиванием гладила в передней гору выстиранного белья, от которого поднимался пар, с приятным “чистым” запахом; в кухне жарились цыплята и пеклись особые “дорожные” пирожки и яйца; отец совещался с Гаврилой: кого запрячь в тройку в тарантас, кроме гнедого четверика в коляску, а кого — пару в телегу — под вещи, “чтобы не отставали”. Накануне дня, назначенного для отъезда, наше — детей — нетерпение доходило до последнего предела. Сидеть смирно мы были уже не в силах, идти из дома гулять — не тянуло, мы беспрерывно бегали, всем мешая, угрозы нас не взять не действовали, бегали из дома на кухню, откуда нас выгонял суровый Артамоныч, а с кухни в конюшню, вернее в каретный сарай, где Гаврила осматривал и подмазывал экипажи и охотно отвечал на все наши вопросы: кто пойдет в корню в тройке, а кто на пристяжке, и пойдет ли в четверике наш любимец гнедой злой Графчик (купленный у Толстых)… Если накануне было пасмурно (в дождь не выезжали), то было страшно, что не поедем. И на другой день, проснувшись ни свет, ни заря, первым делом бежишь босиком к окну: “Ура, солнце, едем!” Выезжали после раннего обеда. Все садились, минуту молчали, она казалась нам очень долгой, вставали, крестились на иконы, прощались с оставшейся прислугой — и в путь» (207, 111).

Обычай «присесть на дорожку» и помолчать, свято соблюдаемый и до сего дня, уходит корнями в далекое прошлое. «По повериям, если сорваться в путь сразу, смаху, то пути не будет» (215, 61). Многие считали необходимым перед отъездом прочесть молитву.

Дурной приметой для отъезжающего считалось возвращение с дороги за каким-то забытым предметом. Выезд из дома по возможности не назначали на «тяжелый день» — понедельник. Если при выезде из родных мест дорогу путнику перебегал заяц — путешествие вообще следовало отменить. Плохим предзнаменованием для путника считалась также встреча со священником или с бабой, несущей пустые ведра (93, 214 —224).

* * *

Отрадой путнику служил загодя собранный сундучок с едой и напитками — «погребец».

«Приятно, однако же, после снега, метели, очутиться в теплой комнате. С помощью погребца мгновенно стол накрывается скатертью, стаканами, ложками, закуриваются трубки и сигары, наливается чай, и мы наслаждаемся и теплом и покоем» (2, 33).

Путешествие было своего рода праздником, а сборы в дорогу — его кануном. Радостное волнение, предвкушение чего-то нового и интересного охватывало не только детей, но и взрослых. «С чем может сравниться нетерпение отъезжающего, когда шнуруется дорожный чемодан и просторная ямская телега дожидается на дворе…» (164, 14).

В том случае, когда путник отправлялся в далекое и долгое путешествие, друзья нередко провожали его на некоторое расстояние от дома. Так провожали, например, Александра Герцена, отправлявшегося с семьей за границу Друзья ехали вместе с ним до первой почтовой станции — до Черной Грязи.

«…Шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи… Мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались.

Был уже вечер, возок заскрипел по снегу… Вы смотрели печально вслед, но не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо, одного только недоставало — ближайшего из близких, он один был болен и как будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.

Это было 21 января 1847 года…» (32, 429).

Так провожали и Теофиля Готье, покидавшего Петербург ранней весной 1859 года.

«Очень скоро мы приехали на железнодорожную станцию, и там, находя, что расставание наступает слишком быстро, вся компания вошла в вагон и пожелала сопровождать меня до Пскова, где тогда прерывалась недавно начатая линия железной дороги. Этот обычай сопровождать отъезжающих родных и друзей мне нравится, он существует только в России, и я нахожу его трогательным. Горечь отъезда смягчается, и одиночество наступает не сразу же за объятиями и пожатиями рук» (41, 327).


Глава третья. Подорожная и прогоны

Путник, отправлявшийся в дорогу «по казенной надобности», имел существенные преимущества перед частным лицом. На почтовых станциях он брал лошадей в первую очередь и платил «прогоны» по установленным ставкам. Запасшись подорожной, отправился в свой тернистый путь и сострадательный Радищев.

«Кто езжал на почте, тот знает, что подорожная есть оберегательное письмо, без которого всякому кошельку, — генеральский, может быть, исключая, — будет накладно. Вынув ее из кармана, я шел с нею, как ходят иногда для защиты своей со крестом» (154, 43).

Одним из самых распространенных видов злоупотреблений властью была выписка казенных подорожных частным лицам. Случалось, что губернаторы отправляли в столицу курьеров якобы «по казенной надобности», а в действительности для собственных нужд. Радищев (намекая на сибаритство Потемкина) рассказывает историю про то, как один губернатор регулярно гонял курьера в Петербург для покупки свежих устриц к своему столу.

«В расходной книге у казначея записано: по предложению его высокопревосходительства дано курьеру Н. Н., отправленному в Санкт-Петербург с наинужнейшими донесениями, прогонных денег в оба пути на три лошади из экстраординарной суммы» (154, 57).

Путник, едущий без подорожной, вынужден был самостоятельно нанимать ямщиков и платить им из своего кармана, причем гораздо дороже, чем за «казенные» прогоны.

«Между тем как в моей повозке запрягали лошадей, приехала еще кибитка, тройкою запряженная. Из нее вышел человек, закутанный в большую япанчу, и шляпа с распущенными полями, глубоко надетая, препятствовала мне видеть его лице. Он требовал лошадей без подорожной; и как многие повозчики, окружив его, с ним торговались, то он, не дожидаясь конца их торга, сказал одному из них с нетерпением: — Запрягай поскорее, я дам по четыре копейки на версту. Ямщик побежал за лошадьми. Другие, видя, что договариваться уже было не о чем, все от него отошли» (154, 58).

Картина, нарисованная Радищевым, мало менялась с течением времени. Вот как описывает свой путь из Москвы в Пензу путешествовавший в конце 1827 года князь П. А. Вяземский.

«Дорога от Москвы в Пензу: 696 верст (по подорожной 695), по 5 копеек, кроме первой станции. Издержано всего дорогою 146 рублей…

Выехал я из Москвы 12-го числа (декабря, 1827), в семь часов вечера. В полдень на другой день был во Владимире, ночью в Муроме, на другое утро поехал я на Выксу…» (28, 565).

Из этой справки явствует, что путник платил прогоны по 5 копеек за версту и (двигаясь днем и ночью, с остановкой только для смены лошадей на станциях) ехал со средней скоростью 10— 12 верст в час.

* * *

Два года спустя, летом 1829 года, из Москвы в Одессу отправился английский офицер Джеймс Александер. Он ехал в собственной бричке, но при этом имел подорожную, позволявшую на станциях требовать лошадей в первую очередь. Однако такая предусмотрительность не спасла англичанина от неприятностей, которые начались на первой же станции.

«Подорожная была выписана на троих, все бумаги были в порядке, так что мы покинули Москву без всяких осложнений. Дорога была просто ужасной, ухабы вытрясали из нас всю душу. У Даниловской заставы мы на минуту остановились, чтобы бросить последний взгляд на сияющее великолепие древней столицы.

Когда мы приехали на первую почтовую станцию, тамошний смотритель заявил, что сможет дать нам лошадей лишь через шесть часов; это было не самое удачное начало путешествия, и мы поняли, что такие проволочки будут ожидать нас по всей дороге. В то время как мы размышляли, стоит ли дать взятку, чтобы получить лошадей, к нам подошли полдюжины крестьян, предлагая лошадей за двойную оплату. Мы долго торговались и ругались с мужиками, пытаясь снизить цену, а затем, изобразив безразличие, отправились спать в экипаж, но мужики тоже улеглись; видя, что нам не удастся их переспорить, мы наняли лошадей и продолжили путь» (6, 138).

Впрочем, склонность ямщиков к вымогательству исчезала по мере удаления от Москвы. В российской глубинке царили патриархальные нравы, а бедность заставляла крестьян быть более сговорчивыми и предупредительными по отношению к путешественникам.

«После того как мы миновали Тулу, неприятности с наймом почтовых лошадей кончились. Как только я подъезжал к почтовой станции, ко мне подбегали крестьяне и предлагали своих лошадей, гораздо лучших, чем почтовые клячи, и всего по пять копеек за версту. Кроме того, мужики были вежливы и услужливы — помогали мне сойти, будто я — женщина, за пустячную цену предлагали молоко и фрукты» (6, 142).

* * *

Путник, не имевший подорожной, не мог выехать из города через заставу. Случалось, обычная забывчивость ставила под угрозу все путешествие. Подобную историю, приключившуюся с его отцом летом 1831 года, рассказывает в своих воспоминаниях Андрей Достоевский.

«И вот, как теперь помню, после нашего обеда, часу в 4-м дня, к нашей квартире подъехала крытая циновкой повозка или кибитка, запряженная тройкою лошадей с бубенчиками. Папенька, простившись с маменькой и перецеловав всех нас, сел в эту кибитку и уехал из дому чуть не на неделю. Это было, кажется, первое расставание на несколько дней моих родителей. Но не прошло и двух часов, когда еще мы сидели за чайным столом и продолжали пить чай, как увидели подъезжающую кибитку с бубенчиками и в ней сидящего отца. Папенька мгновенно выскочил из кибитки и вошел в квартиру, а с маменькой сделалось что-то вроде обморока; она сильно испугалась внезапному и неожиданному возвращению отца. К тому же тогда она была беременна братом Николею. Отец кое-как успокоил маменьку. Оказалось, что он позабыл дома свой вид, или подорожную, и что, подъехав к Рогожской заставе, не был пропущен через нее за неимением вида. Не правда ли, что в настоящее время это пахнет чем-то диким!.. А 64 года тому назад никого не пропускали без вида через заставы, разве только городские экипажи, следующие на загородные прогулки. Взяв с собою документы и успокоив маменьку, отец опять уехал и на этот раз не возвращался домой дней 5—6» (54, 51).


Глава четвертая. Лошади

Современному человеку трудно понять саму атмосферу путешествия на лошадях. И даже те немногие, кто занимается конным спортом или отправляется в конные походы, не представляют себе всей гаммы ощущений, сокрытых в позвякивающем и поскрипывающем слове «бричка».

Впрочем, путешествия на лошадях бывали разными. Не касаясь езды верхом, заметим, что и путешествия в повозке сильно отличались друг от друга. Одно дело — ехать в дилижансе «на почтовых», другое — «на долгих». В первом случае лошадей меняли на каждой почтовой станции и путник, отдаваясь ощущению движения, впадал в некую сонную одурь, а между тем передвигался относительно быстро. Во втором случае он ехал на одних и тех же лошадях, либо своих собственных, либо нанятых вместе с кучером.

Скорость передвижения «на долгих» была гораздо ниже, чем «на почтовых». При этом делались довольно долгие остановки, чтобы лошади могли отдохнуть, напиться и пощипать траву. В целом разница в скорости и ощущениях была примерно такая же, как между едущим по проселочной дороге мотоциклистом и велосипедистом. Путник, ехавший «на долгих», экономил на «прогонах» и был свободен в выборе места для остановки. Он мог взять с собой гораздо больше багажа, чем тот, кто ехал «на почтовых». Наконец, он мог в полной мере насладиться дорогой как неторопливой сменой картин и неисчерпаемой темой для размышлений.

Вот как вспоминает свое первое большое путешествие историк С.М. Соловьев (1820—1879).

«До гимназии и во время гимназического курса ездил я с отцом и матерью три раза в Ярославль для свидания с дядею моей матери, который был там архиереем (Авраам архиепископ, знаменитый своею страстью к строению церквей). Эти путешествия совершались на долгах, то есть бралась кибитка тройкою от Москвы до самого Ярославля; 240 верст проезжали мы в четверо суток, делая по 60 верст в день; выехавши рано утром и сделавши 30 верст, в полдень останавливались кормить лошадей, кормили часа три, потом вечером останавливались ночевать. Таким образом познакомился я с Троицкою Лаврою, Переяславлем-Залесским с его чистым озером, Ростовом с его нечистым озером и красивым Ярославлем с Волгою» (173, 270).

* * *

Рассуждая о русской дороге и способах передвижения по ней, постоянно оглядываешься на великолепные пассажи из русской литературы XIX столетия. Все наши писатели и поэты той эпохи были влюблены в дорогу и изливали это чувство в прозе и стихах. О многих вещах они сказали так точно и художественно, что нам остается только с почтением уступать им место на страницах этой книги.

Известный русский педагог и публицист К. Д. Ушинский создал целый ряд рассказов о своих поездках по России. Одно из его рассуждений посвящено как раз своеобразию различных видов путешествий.

«Как нам кажется, железные дороги созданы для езды, а не для путешествий. Какое впечатление может остаться в душе человека, когда предметы, не останавливаясь ни на минуту, с быстротой молнии несутся перед его глазами? Какая мысль может созреть в голове его, когда время дороги разочтено минутами, когда время отдыха, отпускаемое с аптекарской точностью, едва достаточно для того, чтобы проглотить завтрак или обед? Нет, как хотите, а мне кажется, что пароходы и паровозы лишили путешествие всей его поэзии. По крайней мере, это справедливо для нас, людей отживающего поколения, которые ездили еще не только в дилижансах, на почтовых, но даже на долгих, — даже на своих. Без всякого сомнения, новое поколение проложит себе в мир поэзии и новую дорогу, может быть, тоже железную, по которой оно сумеет догнать впечатления, ускользающие от наших ленивых взоров; но мы не без удовольствия вспоминаем езду по целым неделям, шестичасовые кормы, длинные ночлеги, вставанья до свету и подобные принадлежности езды на долгих или на своих.

Вот тащится, покачиваясь, дребезжа, поскрипывая и прищелкивая, дорожная бричка; много дорог сделала она на своем веку, и бока ее блестят, как лакированные. Она едет медленно, страшно медленно, но куда торопиться? Воздуха так много, он так свеж, окрестные поля, рощи, деревушки, серебряные громады облаков смотрят на вас с таким умиляющим спокойствием, звонкая, монотонная песня жаворонка, который, кажется, следит за вами, скрипучий голос экипажа, к которому мы привыкли давно, как к хриплому голосу доброго старого друга, — всё говорит вам: куда и зачем торопиться? Вот поле, покрытое созревшей рожью.- смотрите, как бегут по нему, перегоняя друг друга, и золотистые волны колосьев, гонимые теплым ветром, и прозрачные, громадные тени облаков. А там, впереди, когда вы спуститесь с пригорка и переберетесь за дребезжащий мостик, перекинутый через ручей, чуть видный в траве и кустах, ждет вас свежая прохлада зеленого леса, и долго ветки лип и берез будут хлестать по кузову вашей брички, сгоняя оттуда назойливого овода, который решился путешествовать вместе с вами, и долго гибкий орешник будет хрустеть под ногами пристяжных. Но чем дальше в лес, тем колеи становятся глубже, попадаются плотинки из хвороста, порядочные лужи… Подушка, ваша старая, чудно покойная подушка, вытертая вашими собственными боками, недостаточно защищает вас от толчков, которые всё становятся сильнее и сильнее. Куда, зачем торопиться? Посмотрите, как хорошо пройтись пешком по опушке леса: вон спелая ягода рдеет, как коралл, в зеленой высокой траве, вон грибы раскинулись целой семьей, а иволга плачет там, в далекой глуши. Вы далеко ушли вперед, чуть слышен знакомый крик и посвистывание вашего возницы, чуть слышно еще более знакомое щелканье экипажа. Вы устали? Присядьте же у этой часовни, которая так кстати поместилась у холодного ключа; внутри ее все так таинственно и мирно: и старый, почерневший образ, украшенный уже засохшими цветами, и ветка широколиственного клена, ворвавшаяся в разбитое окошко, и деревянный ковш, оставленный здесь на пользу прохожего. Но вот и ваш экипаж, лошадки отдохнули и смотрят веселее. Селифан доедает ягоды, вынимая их полной горстью из своей засаленной шапки, и с новой энергией принимается за вожжи и кнут; лес кончился, дорога стала глаже, и солнце садится. С полей дохнуло прохладой; горизонт, загроможденный облаками, облитыми золотом и пурпуром, темнеет; звонче раздается лай собак, скрип ворот и колодцев; ночная тьма заливает окрестности, поля и деревни, вдали над рекой заблестели огни ночлежников; на душе у вас светло и покойно, в голове одна фантазия гонит другую, вы забыли про дорогу и про цель вашей поездки, вы никуда не торопитесь… но скрипнули высокие ворота, захрипел толстый хозяин постоялого двора… и вы вдруг остановились под темным навесом: кровь ваша, взволнованная долгой ездой, начинает улегаться, усталые члены расправляются, и душистое сено глядит на вас так заманчиво…» (197, 17—19).

* * *

Распространение железных дорог превратило бричку в музейный экспонат. Однако люди, вкусившие все прелести путешествия на неторопливой скрипучей повозке, порой ностальгически вспоминали ее даже среди удобств железнодорожного вагона первого класса. Вот что писал о своем путешествии из Елисаветграда в Москву летом 1856 года Андрей Достоевский.

«В сентябре я подал в строительный комитет форменный рапорт о разрешении мне отпуска на 28 дней для поездки в Москву и Петербург по домашним обстоятельствам.

Получив отпуск, я начал собираться в дальнее путешествие. Сборы мои, конечно, были очень невелики; домашние мои очень желали, чтобы я ехал не один, а с попутчиками, и вот приискание этих-то попутчиков и было довольно затруднительно. Но наконец таковые нашлись. Ехали в Харьков на Покровскую ярмарку двое (средней руки) купчика, ехали они в своей кибитке на тройке почтовых и искали себе третьего попутчика, чтобы ехать было дешевле. Я принял их предложение с тем, чтобы мне было предоставлено лучшее место в задку кибитки, и они назначили днем выезда четверг, 4 октября.

Тогдашнее путешествие было не то, что нынешнее, сел в вагон да и помчался! Нет, тогдашнее путешествие было более затруднительно, но зато и более оставляло впечатлений. От Елисаветграда до Москвы считалось 1070 верст, и проехать их на перекладных с переменою лошадей, а за неимением своей повозки ждать последней на каждой станции с перекладкою всех вещей — чего-нибудь да стоило: всех станций было 59!» (54, 245).

* * *

Подобно тому как современный человек, прежде чем сесть в автомобиль, на котором ему предстоит проделать дальний путь, непременно поинтересуется, какой марки эта машина, сколько у нее под капотом «лошадей», ручная у нее коробка передач или автоматическая, — так и прежние наши путешественники всегда внимательно оглядывали поданных им лошадей, упряжь и экипаж. В эпоху, когда лошадь была основным транспортным средством, существовал целый ряд связанных с нею мелочей, которые о многом могли сказать наблюдательному человеку

Вот, например, примечательный рассказ А. И. Герцена о его поездке из Вятки во Владимир.

«Когда я вышел садиться в повозку в Козьмодемьянске, сани были заложены по-русски: тройка в ряд, одна в корню, две на пристяжке, коренная в дуге весело звонила колокольчиком.

В Перми и Вятке закладывают лошадей гуськом, одну перед другой или две в ряд, а третью впереди.

Так сердце и стукнуло от радости, когда я увидел нашу упряжь» (32, 219).

* * *

Краса и гордость русских дорог — знаменитая птица-тройка. Запряженная в легкие саночки тройка мчащихся лошадей представляла собой незабываемую картину. Одно из лучших литературных описаний русской тройки принадлежит перу французского писателя Теофиля Готье, посетившего Россию в 1858 году. В Петербурге он наблюдал гонки русских троек по льду Невы.

«…Но самая великолепная упряжка такого рода — это тройка, в высшей степени русская, очень живописная повозка типично местного колорита. Большие сани вмещают четверых сидящих друг против друга человек и кучера. В них запрягают трех лошадей. Средняя лошадь запряжена в оглобли и хомут с дугой над загривком. Две другие пристегиваются к саням лишь при помощи внешней постромки. Слабо натянутый ремень привязывает их к хомуту коренной лошади. Четырех поводьев достаточно, чтобы погонять трех лошадей. До чего приятно для глаз смотреть на тройку, несущуюся по Невскому проспекту или по Адмиралтейской площади в час прогулок. Коренная идет рысью прямо перед собой, две другие — галопом и тянут веером. Одна должна иметь вид злой, строптивой, непослушной, нести по ветру, создавать видимость скачков и ляганий — это сердитая. Другая должна встряхивать гривой, скакать, принимать покорный вид, доставать коленями до губ, танцевать на месте, кидаться вправо и влево, повинуясь своему веселому и капризному нраву, — это кокетка. Оголовье уздечки с металлическими цепочками, упряжь легкая, словно нити, а в ней там и сям блестят изящные позолоченные украшения. Эти три благородные лошади напоминают античных коней, везущих на триумфальных арках бронзовые колесницы, тяжести которых они не чувствуют. Кажется, что они играют и резвятся перед санями только из собственного каприза. У средней лошади серьезный вид более мудрого друга по сравнению с двумя легкомысленными компаньонами. Вы сами можете себе представить, что вовсе не легко поддерживать такой чисто внешний беспорядок при большой скорости, притом что каждая лошадь тянет в разном беге. Иногда бывает, что сердитая прекрасно исполняет свою роль, а кокетка сваливается в снег. Поэтому для тройки нужен безупречно ловкий кучер» (41, 71).

* * *

Дружная работа лошадей в тройке была постоянной, но почти недосягаемой целью для каждого кучера и ямщика. Вспомним знаменитое поучение, с которым обращался к лошадям подгулявший кучер Чичикова Селифан.

«…Занятый ими (мечтами. — Н. Б.), он (Чичиков. — Н. Б.) не обращал никакого внимания на то, как его кучер, довольный приемом дворовых людей Манилова, делал весьма дельные замечания чубарому пристяжному коню, запряженному с правой стороны. Этот чубарый конь был сильно лукав и показывал только для вида, будто бы везет, тогда как коренной гнедой и пристяжной каурой масти, называвшийся Заседателем, потому что был приобретен от какого-то заседателя, трудилися от всего сердца, так что даже в глазах их было заметно получаемое ими от того удовольствие. “Хитри, хитри! вот я тебя перехитрю! — говорил Селифан, приподнявшись и хлыснув кнутом ленивца. — Ты знай свое дело, панталонник ты немецкий! Гнедой — почтенный конь, он сполняет свой долг, я ему с охотою дам лишнюю меру, потому что он почтенный конь, и Заседатель тож хороший конь… Ну, ну! что потряхиваешь ушами? Ты, дурак, слушай, коли говорят! я тебя, невежа, не стану дурному учить. Ишь куда ползет!” Здесь он опять хлыс-нул его кнутом, примолвив: “У, варвар! Бонапарт ты проклятый!” Потом прикрикнул на всех: “Эй вы, любезные!” — и стегнул по всем по трем уже не в виде наказания, но чтобы показать, что был ими доволен. Доставив такое удовольствие, он опять обратил речь к чубарому: “Ты думаешь, что скроешь свое поведение. Нет, ты живи по правде, когда хочешь, чтобы тебе оказывали почтение. Вот у помещика, что мы были, хорошие люди. Я с удовольствием поговорю, коли хороший человек; с человеком хорошим мы всегда свои друга, тонкие приятели: выпить ли чаю, или закусить — с охотою, коли хороший человек. Хорошему человеку всякой отдаст почтение. Вот барина нашего всякой уважает, потому что он, слышь ты, сполнял службу государскую, он сколеской советник…”

Так рассуждая, Селифан забрался наконец в самые отдаленные отвлеченности. Если бы Чичиков прислушался, то узнал бы много подробностей, относившихся лично к нему; но мысли его так были заняты своим предметом, что один только сильный удар грома заставил его очнуться и посмотреть вокруг себя: все небо было совершенно обложено тучами, и пыльная почтовая дорога опрыскалась каплями дождя. Наконец громовый удар раздался в другой раз громче и ближе, и дождь хлынул вдруг как из ведра» (35, 37).

* * *

Не столь художественные, но вполне реалистичные наблюдения над характером и свойствами лошадей в русской тройке представил и приятель Гоголя Степан Петрович Шевырев, совершивший летом 1847 года познавательное путешествие по северной России.

«На последней станции к Рыбинску смотритель настоял на том, чтобы мы к тройке припрягли четвертую лошадь. Я согласился, тем более что он ссылался на грязную дорогу. Но тут был мне случай узнать, что такое русская тройка, прославленная Гоголем, в экипаже, который для нее и сработан. Четвертая только что мешала. Извозчик измучился. Наконец он сам увидел необходимость отпрячь четвертую, и тогда лишь мы бойко понеслись до Рыбинска. Дружная тройка, которую знает извозчик и которая сама знает извозчика, есть необыкновенная ездовая сила, созданная русским человеком.

Я решался бы лучше платить за лишнюю по форме, да не припрягать четвертую, как помеху. Помню я одного мальчика извозчика, который нас возил два раза из Кириллова в один и тот же день: в первый раз была у него дружная, его тройка, как он ее называл: мы просто летели, и мальчик весь был вдохновение. Но во второй раз хозяин его тройку разрознил: куда-то спонадобилась одна из трех лошадей; ее заменили другой, и мальчик был сам не свой, сердился, сердил и нас, но под конец все объяснилось: это была уж не его тройка и он был прав. Извозчик с своей дружной тройкой есть великое дело в почтовой скорой езде. Лошади у него везут лихо, как бы ни был грузен экипаж, лишь бы запрягался тройкой» (214, 340).

* * *

Судьба ямской лошади была незавидной, а ее век — коротким. Французский путешественник и писатель маркиз де Кюстин замечает, что «лошадиный век в России исчисляется в среднем восемью или десятью годами» (92, 184).

Да и могла ли лошадь протянуть дольше, когда ее уделом была вечная гонка по разбитым дорогам, в мороз и в жару. Грубые и жестокие с ямщиками, фельдъегеря и разного рода «власть имущие» еще меньше думали о лошадях. Вот красноречивая сцена, нарисованная острым пером Кюстина.

«Внешность, осанка и характер моего фельдъегеря (сопровождавшего Кюстина по России. — Н. Б.) напоминают мне на каждом шагу дух, господствующий в его стране. Когда мы подъезжали ко второй станции, одна из наших лошадей зашаталась и, обессиленная, упала. К счастью, кучер сумел сразу остановить остальную тройку. Несмотря на то, что лето на исходе, днем стоит палящий зной, и от жары и пыли нечем дышать. Я решил, что у лошади солнечный удар и что она умрет, если сейчас же не пустить кровь. Подозвав моего фельдъегеря, я достал из саквояжа футляр с ветеринарным ланцетом и предложил немедленно им воспользоваться, чтобы спасти жизнь несчастному животному Но фельдъегерь ответил мне со злобной и насмешливой флегматичностью: “Не стоит того, ведь мы до станции доехали”. С этими словами, не удостоив взглядом издыхающую лошадь, он пошел на конюшню и заказал новую запряжку. Русским далеко до англичан, издавших закон против жестокого обращения с животными. Мой фельдъегерь не поверил бы в существование такого закона» (92, 194).

* * *

Случалось, что изнуренные непосильным трудом лошади останавливались, и никакими угрозами нельзя было заставить их двигаться дальше. Приведем эпизод из путевых записок сенатора Павла Сумарокова.

«По утру запрягли лошадей, и последовала новая неприятность. Они при первом пригорке остановились, и что ни делали, стегали кнутом, вели за повода, переместили их, и всё без успеха, не трогались с места. Более часа стояли мы в таком положении, и проходящий крестьянин принудил нас заплатить за одну пристяжную, на 10 верст, два целковых, и поступил бесчестно, не по-русски» (181, 116).

* * *

Отсутствие лошадей на почтовой станции было вечной проблемой для путешественника. Случалось, что проехавшая незадолго до того знатная особа забирала всех имевшихся в наличии казенных лошадей. Рядовому путнику оставалось либо ждать неопределенно долго их возвращения, либо нанимать лошадей за двойную цену у толпившихся возле почтовой станции «частников» — желающих подзаработать местных жителей.

Вот как описывает эту ситуацию в своем путевом дневнике юный немецкий художник Эуген Хесс, ехавший из Петербурга по Псковскому тракту летом 1839 года. (Отец автора записок, знаменитый баварский художник-баталист Петер Хесс, по поручению императора Николая I делал зарисовки мест сражений войны 1812 года. Художник взял с собой в поездку по России своего 15-летнего сына, начинающего художника Эугена Хесса. По распоряжению Николая их сопровождали генерал-майор императорской свиты Л. И. Киль и полковник Генерального штаба Г. К. Яковлев.)

«Так как Псков лежит не на почтовом тракте, мы были вынуждены вернуться с нашими лошадьми на почтовую станцию, находящуюся не очень далеко, всего лишь в одной версте от города. Здесь к нам вышел смотритель с безутешной физиономией и сообщил, не переставая подобострастно кланяться генералу, что недавно проехавшая княгиня Паскевич забрала всех лошадей.

Только после очень длительных переговоров офицеры довели дело до того, что нам доставили восемнадцать крестьянских лошадей. Однако уже беглый взгляд на этих кляч убедил в их полной непригодности, так как это были сплошь мелкие, тощие животные с жалкой, перевязанной веревочками сбруей, которая угрожала порваться каждую минуту.

Потом начался галдеж. Одновременно орали и спорили двадцать парней, мужиков, стариков и мальчишек. Едва, после долгих пререканий, впрягли одного конягу, как тут же привели другого, а этого выпрягли, где-то там попробовали привязать, но потом привели обратно и снова поставили на прежнее место. Все это продолжалось полчаса, пока, в конце концов, не запрягли все восемнадцать лошадей — по шесть в каждый экипаж.

Но теперь разразился новый спор, на этот раз из-за кучеров. Ведь каждому хотелось заработать свои чаевые. Наконец решили разыграть, кому ехать, и сделали это вот каким образом. Одновременно, втроем или вчетвером, схватились за конец поднятой вверх веревки, а потом каждый, один за другим, обхватывал ее кулаком ниже предыдущего и так до самого низа. Тот, чей кулак оказывался последним, мог ехать.

Но это развлечение для генерала продолжалось слишком долго. Он с руганью выпрыгнул из коляски и, сжав кулаки, набросился на толпу, которая немедленно разбежалась, хотя и не без того, что нескольким стоящим спереди достались тумаки, принятые ими как должное.

Только теперь, после всех этих испытаний нашего терпения, крестьяне уселись на козлы, нашелся и форейтор, и мы тронулись в путь. Но едва мы проехали одну версту, как с козел громко закричали — стой! — и все слезли, чтобы что-то залатать или поменять в лошадиной упряжи. И так повторялось поминутно.

В довершение всего перед нами появился широкий и глубокий песчаный овраг, и мы даже вначале не могли понять, как нам следует через него перебираться. Спуск туда, правда, оказался легким, также без особого труда мы переправились через бегущий внизу ручей. Но на противоположный склон мы поднялись, многократно на нем застревая, и только благодаря тому, что объединили все наши силы.

Когда мы оказались наверху, стало ничуть не лучше. Чтобы облегчить бедным лошадям путь по песку, мы почти два часа брели рядом с колясками в полуденный зной под палящим солнцем по местам, где не было ни единого дерева, причем наши кучера совсем не были уверены, что мы движемся в правильном направлении. Длина этого перегона была тридцать верст!

Наконец, через пять часов, преодолев половину пути, у дороги, по которой мы тогда, к счастью, шли, мы увидели несколько крестьян с лошадьми. Правда, они уже были подряжены для кого-то другого как сменные, но при виде эполетов крестьяне были вынуждены согласиться отвезти нас. Наши прежние кучера, как и мы, были очень довольны этим обменом, а еще больше бедные лошади, последних сил которых хватило лишь на то, чтобы с ржанием добраться до ближайшего поля и там рухнуть на землю.

Теперь дело пошло несколько быстрее, так что во второй половине дня мы доехали до городка Остров» (203, 36).

* * *

Для ямщика (как, впрочем, и для русского крестьянина вообще) лошадь была не только средством, с помощью которого он зарабатывал свой хлеб насущный. Она была его другом, помощником, почти членом семьи. Она вывозила его из снежных заносов и непролазной грязи, спасала от волчьей стаи и кистеня разбойника. По одному ему известным приметам ямщик безошибочно узнавал свою лошадь среди десятков других.

Подобно тому как советский автомобилист знал все достоинства и недостатки своих видавших виды «жигулей», так и ямщик мог прочесть целую лекцию об особенностях своей лошади.

Внимательное отношение к лошади проявлялось и в многочисленных названиях лошадиной масти. Гнедой, вороной, чалый, каурый, серый, рыжий, пегий, сивый, белый, серый в яблоках…

Основными поставщиками лошадей на русские базары в XVI —XVII веках были ногайские татары. Степняки пригоняли огромные табуны лошадей в назначенное время и отведенное для этого место. Сначала дворцовые слуги отбирали лучших лошадей для царской конюшни, затем шел отбор для военных нужд. Оставшиеся заурядные, мелкие, но крепкие степные лошадки шли по доступной цене рядовым покупателям.

Покупка лошади была событием в крестьянской семье. Важно было правильно определить возраст животного, выявить его скрытые пороки и недуги.

Пропажа лошади оставляла крестьянскую семью без кормильца. Это было тяжкое испытание. Пойманных на месте преступления конокрадов крестьяне нередко забивали до смерти.

* * *

Лирическая сторона отношений между человеком и лошадью редко попадала на страницы официальных документов. Но даже обычная перепись ямщиков и их лошадей Пневской ямской слободы в Новгороде, составленная писцами времен Бориса Годунова, отмечена каким-то особым вниманием к лошадям.

«Лета 7109 (1601) года июля в 16 день. По Государеву Царя и Великого Князя Бориса Федоровича всеа Русии указу и по наказу Государева боярина князя Василя Ивановича Шуйского да Государевых дияков Дмитрия Аля-бева да Второго Поздеева, приехав ямской прикащик Юри Белековской на Ладоскую дорогу на Пневской ям, велил переписати в книги охвотников (ямщиков. — Н.Б.) Пневского яму имяны чей хто сын и скол ко у которого охотника лошадей.

Охотник Меншик Василев сынъ, а у него мерин бур, 9 лет, а грива на правую сторону. Охотник Якуш Тимофиев сын, а у него мерин гнед, 15 лет, а грива на правую сторону.

Охотник Левка Остафев да на тои-ж выти брат его Касянко, а у них мерин игрень, грива на розмет, на обе стороны, звезда во лбу

Охотник Петруша Михайлов сын Оскуйской да на той ж выти Сенка Борисов, а у них мерин рыж, 9 лет, а грива на правую сторону, а на правой бедры голо.

Охотник Фетка Ортемев да на тои-ж выти Гриша Тимофиев, а у них мерин ворон, 15 лет, а грива на правую сторону, седелная подпарина на хребте на правой стороне.

Охотник Федор Иванов сын Кузнецов, а у него мерин рыж, 10 лет, грива на обе стороны да мерин кар, 8 лет, грива на обе стороны; да на тои-ж выти Сава Зеновев, а у них мерин ворон, 8 лет, грива на обе стороны.

Охотник Куземка Федоров сын Кузнецов да на тои-ж выти Иванко Зиновев да Поташка Тимофиев сын Королев, а у них мерин рыж, лыс, 8 лет, грива на обе стороны, да мерин гнед, 10 лет, грива на правую сторону, да мерин кар, 8 лет, грива на левую сторону.

Охотник Терешка Иванов сын Кухнов, а у него мерин соврас, 7 лет, во лбу звезда, грива на левую сторону с розметиной, да на тои-ж выти Гаврилка Фофанов, а у него мерин рыж, лыс, скороглас, грива на левую сторону, а на задних ногах бело; да на тои-ж выти Терешка Семенов, а у него мерин ковур, 15 лет, а грива на обе стороны; да на тои-ж выти Ларионко Никонов сын, а у него мерин рыж, 7 лет, грива на левую сторону

Охотник Иванко Василев да сын его Ротка да на тои-ж выти зять его Васка Сидоров сын, а у них мерин бур, синегрив, 9 лет, грива на правую сторону да мерин ковур, лыс, нос порот, 11 лет, грива на правую сторону да мерин гнед 7 лет, грива на левую сторону.

Охотник Овдокимко Яковлев сын, а у него мерин рыж, 8 лет, грива на правую сторону да мерин чал, 8 лет, грива на правую сторону, да мерин ковур, 7 лет, а грива на правую сторону, а на левой на задней ноги по щетку бело» (45, 140).


Глава пятая. Экипажи

Русские дороги радовали глаз разнообразием и причудливыми формами экипажей.

Вот как рассуждали на эту тему уже знакомые нам литературные путешественники Василий Иванович и Иван Васильевич.

«Ну и хорошо, и прекрасно! А послушай-ка, знаешь ли, в чем мы поедем? А?

— В карете?

— Нет.

— В коляске?

— Нет.

— В бричке?

— И нет.

— В кибитке?

— Вовсе нет.

— Так в чем же?

Тут Василий Иванович лукаво улыбнулся и провозгласил торжественно:

— В тарантасе!» (172, 7).

В этом великолепном диалоге упомянуты все основные виды колесных экипажей, которыми пользовались путники во второй четверти XIX века.

Начнем с кареты.

* * *

В каретах ездила знать. По статусу это что-то вроде современного «мерседеса». Для езды в карете требовалась сильная упряжка лошадей. Вот что говорит об этом маркиз де Кюстин.

«“Расстояние — наше проклятие”, — сказал мне однажды император. Справедливость этого замечания можно проверить даже на улицах Петербурга. Так, не из чувства тщеславия разъезжают там в каретах, запряженных четверкой лошадей. Ибо поездки с визитом — это целое путешествие. Русские лошади, нервные и полные огня, уступают нашим в мускульной силе. Пара лошадей не может долго мчать тяжелую коляску по скверным петербургским мостовым. Поэтому четверка лошадей является предметом первой необходимости для всякого, желающего вести светский образ жизни. Однако, далеко не каждый имеет право на такую запряжку: этой привилегией пользуются лишь особы известного ранга» (92, 123).

Когда Кюстин с разрешения императора Николая отправился на экскурсию в Шлиссельбург, его выезд также соответствовал его высокому статусу.

«Итак, вчера в пять часов утра я выехал в коляске, запряженной четверкой лошадей — два коренника с пристяжными (цугом ездят здесь только по городу, а при поездках за город применяется этот античный способ запряжки). Мой фельдъегерь поместился на козлах рядом с кучером, и мы помчались по улицам Петербурга» (92, 175).

Двадцать лет спустя, в 1858 году, Петербург посетил другой французский литератор — Теофиль Готье. Он также отметил пристрастие русской знати к каретам и сделал на этот счет аналогичные замечания.

«В Санкт-Петербурге ходят мало и, чтобы сделать несколько шагов, уже садятся в дрожки. Карета существует здесь не как признак богатства, роскоши, а как предмет первой необходимости. Но всё это опять же в обществе. Мелкий торговец и малооплачиваемый служащий ограничивают себя во многом и не в состоянии купить собственную карету, дрожки или сани. Считается, что людям определенного уровня ходить пешком не к лицу, не пристало. Русский без кареты, что араб без лошади. Подумают еще, что он неблагородного происхождения, что он мещанин или крепостной» (41, 49).

* * *

На провинциальных русских дорогах карета была большой редкостью. Герои «Тарантаса» были чрезвычайно удивлены, увидев на своем пути стоящую посреди дороги карету.

«— Василий Иванович, Василий Иванович!

— А? Что, батюшка?

— Вы спите?..

— Да, черта с два, будешь тут спать!

— Взгляните-ка на дорогу.

— Чего я там не видал?

— Никак кто-то едет.

— Купцы, верно, на ярмарку.

— Нет; это, кажется, карета.

— Что, что?.. А, да и в самом деле… Уж не губернатор ли?

Тут Василий Иванович поправил немного беспорядок своего дорожного костюма, из лежачего положения с трудом перешел в сидячее, поправил козырек картуза, очутившийся на левом ухе, и, приподняв ладонь над глазами, слегка приподнялся над пуховиком.

— А, да и в самом деле карета, да и стоит еще. Верно, изломалось что-нибудь. Рессора опустилась; шина лопнула. В этих рессорных экипажах то и дело что починка. То ли дело, знаешь, хороший тарантас. Не изломается, не опрокинется. Только дорога бы хорошая, так даже и не тряско.

Между тем они подвигались к предмету их любопытства. В самом деле, посреди дороги стояла карета, и даже карета щегольская, дорожный дормез. Ни сзади, ни спереди не было видно чемоданов, перевязанных веревками, ни коробов, ни кульков, употребляемых православными путешественниками. Карета, исключая грязных прысков, была устроена, как для гуляния. Из окна выглядывал господин в очках и турецкой ермолке и ругал своих людей самыми скверными словами, как будто они были виноваты, что в английской карете лопнула рессора» (172, 58).

* * *

Летом 1848 года Иван Аксаков на дороге из Владимира в Муром встретил карету, запряженную девятью лошадями. В ней ехал Федор Васильевич Самарин. Это обстоятельство Аксаков отмечает в дневнике как необычное явление (2, 370). Впрочем, сам он ехал в тарантасе, который из-за трудности дороги по рыхлому песку запряжен был шестеркой лошадей.

Хорошая карета была дорогим удовольствием, а мастера-каретники были известны всей Москве. Однако с русскими дорогами не могли совладать и самые лучшие экипажи. Вот что рассказывает в своем дневнике 1853 года профессор-славист О. М. Бодянский.

«Обратно воротился П. А. Кулиш, уехавший было в Малороссию 1 июня. Карета, купленная им по поручению дяди жены его, Н. Д. Белозерского, у первого каретного московского мастера Ильина за 1075 рублей серебром, пока доехали в Тулу, искоробилась и потрескалась, а потому он с братом жены своей, В. М. Белозерским, назад приехал прямо к Ильину, который, спасая свое имя, принужден был отдать заплаченные за экипаж деньги и, сверх того, прогонные (50 рублей серебром). Последние — с большим трудом, только после угрозы пригласить в посредники обер-полицмейстера. На другой день была куплена новая карета, не уступавшая первой ни в чем, но с ответственностью мастера в прочности на целый год, за 880 рублей серебром, у каретника Маркова, по совету одного тульского каретника, хвалившего сильно добросовестность и прочность Марковских экипажей» (14, 90).

* * *

Впрочем, под именем кареты могли существовать самые разные по своим достоинствам, конструкциям и ценам экипажи. Даже небогатый губернский архитектор Андрей Достоевский для переезда на новое место службы в 1858 году приобрел видавшую виды карету.

«Мне удалось присмотреть случайно продававшуюся старую карету, постройки 30-х годов, которую я и купил за 50 рублей. Это был целый Ноев ковчег. И вот в назначенный к отъезду день, 15 июля, к 1 часу дня шестерик почтовых лошадей с ямщиком и форейтором были в совершенной готовности. Мы разместились в карете, и лошади легко сдвинули и покатили наш рыдван, который только покачивался из стороны в сторону на своих крепких и упругих круглых рессорах» (54, 261). Впоследствии эта карета верой и правдой служила ему несколько лет и наконец была продана за 40 рублей каким-то старьевщикам.

* * *

Особой разновидностью карет были кареты почтовые. Сделанные по единому образцу, крепкие и выносливые, почтовые кареты были наиболее распространенным средством передвижения по бескрайним русским просторам. Места в карете заказывали заранее, так как желающих всегда было больше, чем самих мест.

Вот как описывал свое путешествие в почтовой карете из Петербурга в Москву летом 1829 года английский офицер Джеймс Александер.

«Итак, я поехал в Москву. Почтовая карета отправлялась с Большого Морского проспекта в жаркий летний день; со мной ехали еще три пассажира: дама-шведка, русский полковник и чиновник. Рядом с кучером сидел немецкий купец, а в “корме” экипажа — два бородатых русских торговца.

Подчас тяжелую карету тянули 9 лошадей (скорее, одров), по 4 и 5 в ряд, иногда ими управляли мальчики лет по 10—12, один из них сидел на низких козлах, а другой — верхом на первой лошади. Должен сказать, что карета была просторна и удобна, правда, нам ужасно досаждали мухи и жара. Но мы легко примирились с неудобствами путешествия, памятуя, как отвечают русские офицеры на вопрос, не страдают ли они от жары, холода или голода: “Ничего, я солдат”» (6, 94).

* * *

Летом 1841 года на почтовой карете отправились из Москвы в Петербург братья Михаил и Андрей Достоевские. Это путешествие хорошо запомнилось младшему, Андрею, который много лет спустя рассказывал о нем в своих воспоминаниях.

«Ехать мы решились в почтовой карете, или так называемом мальпосте. Эти кареты, по две зараз, отходили ежедневно из Москвы в Петербург и из Петербурга в Москву, по вечерам. Билеты на проезд брались заблаговременно, и в назначенный день и час пассажиры должны были приезжать со своею кладью в почтамт и оттуда отправляться в дальний путь. — Брат взял для себя и для меня два места спереди кареты, в так называемых передних колясках, тут же имелось и 3-е место, отгороженное от двух первых, для кондукторов. В день нашего отъезда нас провожали в почтамт сестра Варенька и ее добрый муж Петр Андреевич. С большою скорбью я расстался в этот день сперва с тетушкой, а на месте самого отъезда и с сестрою и зятем. Кондуктор протрубил, и все пассажиры поспешили занять свои места. Мы с братом уселись в свою колясочку и, помню, еще долго сидели и разговаривали с сестрою. Разговоры не клеились, как обыкновенно в минуту расставания. Наконец эта минута настала. С трубным звуком кондуктора карета двинулась, и мы, сказав последнее прости провожавшим, грузно покатились по улицам Москвы. Вскоре и улицы прекратились, и карета наша покатилась по гладкому и вполне исправному в то время шоссе…

..Двух с половиною суточное путешествие в мальпосте было самое мучительное из всех путешествий, когда-либо мною испытанных. Много впоследствии, в продолжение своей жизни, я совершал путешествий и железнодорожных, и по воде на пароходах, и просто на перекладных лошадях, но ни один из этих способов путешествия не был так мучителен, как путешествие в мальпостах. Начать с того, что тут пассажир отрекается от своей свободы и подчиняется вполне правилам езды. Заболел ли кто из пассажиров, кондуктору нет дела, он мчит карету с тою же скоростью, лишь бы в назначенное время поспеть к известному месту. От постоянного сидения в одном положении ноги затекают, немеют, и человек чувствует себя совершенно связанным. К довершению благ, наступили довольно значительные морозцы, и я чуть не отморозил себе ноги. Еще днем хорошо, разнообразие открывающихся ландшафтов занимает путешественника, но ночью, в особенности вторую и третью ночь, когда утомишься от бессонницы, одолевают какие-то кошмары, являются какие-то видения и прочая чепуха. Никогда не любил я путешествий в мальпостах, хотя и приходилось раза 4 проехать это пространство. Наконец, на третьи сутки мы ввалились в Петербургский почтамт и оттуда на извозчиках проехали в квартиру брата Федора» (54, 121).

Внешний вид почтовой кареты с годами мало менялся. Вот какой изображает ее Теофиль Готье, посетивший Ярославль летом 1861 года.

«От Ярославля, куда мы прибыли, можно проехать на перекладных до Москвы. Упряжки почтовых карет требуют особого описания. Карета, запряженная целым табуном маленьких лошадей, ожидает пассажиров у пристани. В России это называется тарантас, то есть каретный ящик, поставленный на два длинных бруса, которые соединяют переднюю и заднюю оси колес. Эти брусья подвижны и заменяют рессоры. У такого устройства есть преимущество: в случае поломки тарантас легко чинится и смягчает тряску самой дурной дороги. Похожий на древние носилки, ящик снабжен кожаными занавесками. Пассажиры рассаживаются в нем вдоль стенок, как в наших омнибусах. С уважением, коего оно вполне заслуживало, рассмотрев это допотопное каретное сооружение, я поднялся по сходням на набережную и направился в город» (41, 376).

* * *

Кибитка… Какое старинное, волнующее название! Но что же представлял собой этот дорожный снаряд?

Сначала да просветит нас всезнающий Даль.

«Кибитка, гнутый верх повозки, крыша на дугах; беседка, будка, волочок, болок. Вся телега или сани с верхом, крытая повозка» (47, 106).

Таким образом, кибитка — это нечто азиатское по происхождению, не вполне определенное по очертаниям, но, во всяком случае, дающее путнику укрытие от дождя и снега. Размеры кибитки позволяли устроить в ней лежанку, на которой легче будет скоротать дорогу.

В кибитке отправился из Петербурга в свое незабвенное путешествие Александр Радищев. «Отужинав с моими друзьями, я лег в кибитку. Ямщик по обыкновению своему поскакал во всю лошадиную мочь, и в несколько минут я был уже за городом…» (154, 42).

* * *

При слове «бричка» что-то словно щелкнет в памяти, и она тотчас выдаст справку: школьные уроки литературы, «Мертвые души» Гоголя. Именно бричка служила пристанищем для гения российских дорог Павла Ивановича Чичикова. И как тут не вспомнить первую фразу «Мертвых душ»:

«В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка…» (35, 6).

Далее следует известное рассуждение двух мужиков, стоявших «у дверей кабака против гостиницы», относительно прочности колеса чичиковской брички: доедет ли оно до Казани или только до Москвы. Заметим, что из этого диалога несложно догадаться, что «город NN» в реальности мог быть только Владимиром. Рассуждение мужиков вполне резонно: Владимир стоит на большой дороге из Москвы на Нижний Новгород и далее — на Казань. Отсюда примерно 180 верст до Москвы и раза в три дальше — до Казани.

Именно этой дорогой, из Москвы в Казань, отправил своих героев и автор «Тарантаса». И Павел Иванович Чичиков вполне мог повстречать Ивана Васильевича, прогуливающегося на соборной площади Владимира. Оба произведения создавались практически одновременно.

Это совпадение не случайно. Образ дороги в его реалистическом и метафорическом наполнении властно вступал тогда в русскую литературу. Он соединял и примирял любезный русскому сердцу романтизм с «критическим реализмом». Он был одним из основных в творчестве Пушкина и Гоголя. Ведущая бог весть куда разбитая русская дорога приземляла поэзию и возвышала прозу.

Но вернемся к бричке Чичикова. Вот как описывает внешность этого легендарного экипажа В. И. Даль.

«Бричка — легкая полукрытая повозка; повозка с верхом, будкой, волчком; более известны польские брички: легкие, дышловые, с плетеным кузовом, кожаным верхом, внутри обитые» (46, 128).

Дорожные достоинства брички были относительными. «Бричка хоть и покойнее телеги, но недалеко ушла от нее и вдесятеро беспокойнее тарантаса и зимней повозки», — свидетельствует Иван Аксаков (2, 50).

Именно бричку избрал для своего путешествия английский офицер Джеймс Александер, ехавший из Москвы в Одессу летом 1829 года.

«Пришла пора продолжить наше путешествие на юг. Мне посоветовали купить легкую сибирскую бричку; я разместил багаж на дне экипажа, сверху бросил мешок с сеном для лежания, мы устроились поудобнее и, попрощавшись с друзьями, выехали за шлагбаум» (6, 138).

* * *

Весьма схожа с бричкой и так называемая нетычанка (двуколка с плетеным кузовом), на которой путешествовал по Малороссии приятель Гоголя Иван Аксаков.

«Сделав с лишком 1200 верст в телеге, я нашел очень неудобным перекладываться на каждой станции, терять и портить вещи, а потом и самого себя приводить после каждого переезда в состояние, негодное для работы почти на целые сутки. Представился удобный случай, и я купил нетычанку (так зовется этот экипаж в Малороссии, Новороссии и в Западном краю) превосходную, заграничной венской работы, за 55 рублей серебром. Мне уже обещали купить ее в случае, если мне придется возвращаться зимним путем. Это телега же, особенного устройства, плетенная из камыша, на рессорах, также особенного простого устройства. Она не так покойна, как обыкновенный рессорный экипаж или даже тарантас, но покойнее телеги и легче телеги, так что без затруднения можно ехать парой. Я очень доволен этой покупкой…» (3, 251).

Обычным явлением на российских дорогах был неторопливый тарантас. В одноименной повести В. А. Соллогуба он представлен как некое чудище, реликт допотопных времен и символ отечественной неуклюжести. Однако это не совсем так. Точнее, тарантасом могли называть очень разные по внешнему виду и внутреннему устройству экипажи. Иван Аксаков приобрел тарантас и с удобством путешествовал на нем из Москвы в Самарскую губернию (2, 369). В письмах отцу из Астрахани он расхваливал достоинства заказанного у местных мастеров тарантаса. «Тарантас наш будет на днях готов, просто чудо, широкий, легкий, с разными удобствами» (2, 174).

В Толковом словаре В. И. Даля дается весьма широкое определение тарантаса как «дорожной повозки на долгих, зыбучих дрогах». В свою очередь, дроги — «продольный брус у летних повозок всех родов для связи передней оси (подушки) с заднею; дрога определяет длину хода, бывает деревянная и железная, парная и одиночная, посредине». Тарантасные дроги, сообщает Даль, для прочности выделывались обычно из зеленого дуба.

Изготовление тарантасов было достаточно сложным ремеслом, навыки которого передавались от отца к сыну. В Ярославской губернии славилось своими тарантасами село Середа.

Бесконечное разнообразие вариаций на тему тарантаса порождало самые неожиданные образы. В путевых записках Павла Сумарокова встречается яркое описание одного из таких дорожных чудес.

«Но какой странный, неизвестный экипаж остановился у нашего трактира! Сидит с полдюжины барынь, везет одна лошадь, а минут через пять показались и у извозчиков такие же повозки. Это тарантас, род линеек, лучше сказать длинные, простые роспуски (дроги. — Н. Б.), которые здесь, и в деревнях, в большом употреблении, заменяют коляски и брички. Тарантасы имеют великие удобности, спокойны, доски гнутся как рессоры, поместительны, укладисты, легки, не дорого стоят, не опрокидываются, и повреждения всякий крестьянин починить может» (181, 161).

Линейкой называли длинную повозку с продольной скамьей, на которой спиной друг к другу размещались по два или три человека с каждой стороны. Иногда линейку оснащали навесом на столбиках.

* * *

Покупка нового экипажа была важным событием в жизни дворянина средней руки. Для разных целей нужны были разные виды экипажей. Да и достоинства их были весьма различны. Иван Аксаков летом 1846 года сообщал отцу из Калуги: «Я Вам скажу по секрету, что я уже с месяц тому назад купил по случаю чудеснейшую купеческую тележку, на железных осях, легкую как перышко; в моей коляске слишком тяжело ездить за город, а в этой тележке можно было бы ездить на одной лошади, но я велел приделать крюк для пристяжки, и Матюшка едва может сдержать лошадей. Впрочем, я ею сам еще не столько пользовался, сколько другие мои знакомые. Заплатил за нее 90 рублей ассигнациями. (Незадолго перед тем Аксаков, возвращаясь из Астрахани, купил в складчину с другими отъезжавшими чиновниками тарантас за 300 рублей. — Н. Б.) Эта тележка всегда пригодится и Вам для поездок из Москвы в Абрамцево. Она очень покойна» (2, 289).

* * *

Самым неудобным, но в то же время самым скоростным видом экипажей была тележка фельдъегеря. С помощью фельдъегерской службы из столицы в провинцию передавались правительственные указы, важные документы, а также корреспонденция царской семьи. На почтовых станциях фельдъегерь получал лошадей вне всякой очереди.

«Фельдъегерь — это олицетворение власти. Он — слово монарха, живой телеграф, несущий приказание другому автомату, ожидающему его за сто, за двести, за тысячу миль и имеющему столь же слабое представление, как и первый, о воле, приводящей их обоих в движение. Тележка, в которой несется этот железный человек, самое неудобное из всех существующих средств передвижения. Представьте себе небольшую повозку с двумя обитыми кожей скамьями, без рессор и без спинки — всякий другой экипаж отказался бы служить на проселочных дорогах, расходящихся во все стороны от нескольких почтовых шоссе, постройка которых только начата в этой первобытной стране. На передней скамье сидит почтальон или кучер, сменяющийся на каждой станции, на второй — курьер, который ездит, пока не умрет. И люди, посвятившие себя этой тяжелой профессии, умирают рано» (92, 127).

В качестве некоторой компенсации за тяготы своей службы фельдъегеря пользовались правом любыми средствами прокладывать себе дорогу. Особенно страдали от их ярости и рукоприкладства ямщики, кучера и станционные смотрители. Кюстин наблюдал в Петербурге, «как какой-то курьер, фельдъегерь или некто не выше его по рангу, выскакивает из своей брички, подбегает к одному из таких благовоспитанных кучеров и начинает осыпать его ударами. Он может бить его изо всей силы кулаками, палкой, кнутом в грудь, в лицо, по голове, куда попало. И несчастный, виноватый тем, что не посторонился достаточно быстро, не оказывает ни малейшего сопротивления из почтения к мундиру и касте своего мучителя» (92, 157).

Все виды экипажей, передвигавшихся по градам и весям России, объединялись несколькими общими чертами, которые Кюстин определил следующим образом. «Экипажи по большей части содержатся плохо, небрежно вымыты, скверно окрашены, еще хуже отлакированы и в общем лишены всякого изящества. Даже коляски, вывезенные из Англии, скоро теряют свой шик на мостовых Петербурга и в руках русских кучеров. Хороша только упряжь, легкая и красивая, выделанная из превосходной кожи» (92, 126).

* * *

Последним по удобствам и красоте отделки, но первым по распространенности средством передвижения была простая крестьянская телега. Облик этого поистине «народного экипажа» был прост, а комфорт — аскетичен. Таким его и представил Теофиль Готье в своих записках о России.

«Во дворе почтовой станции не было других свободных повозок, кроме телег, а нам нужно было ехать пятьсот верст только до границы.

Чтобы по-настоящему объяснить весь ужас нашего положения, необходимо небольшое описание телеги. Эта примитивнейшая повозка состоит из двух продольных досок, положенных на две оси, на которые надеты четыре колеса. Вдоль досок идут узкие бортики. Двойная веревка, на которую накинута баранья шкура, по обе стороны прикреплена к бортам, образуя нечто вроде качелей, служащих сиденьем для путешественника. Возница стоит во весь рост на деревянной перекладине или садится на дощечку. В это сооружение запрягают пять меленьких лошадок, которых, когда они отдыхают, вследствие их плачевного вида, не взяли бы даже для упряжки фиакров, так они несчастно выглядят. Но, однако, если они уже запущены в бег, лучшие беговые лошади за ними поспевают с трудом. Это не барское средство передвижения, но перед нами была раскисшая от таявшего снега адская дорога, а телега — это единственная повозка, способная ее выдержать» (41, 329-330).


Глава шестая. Ямщики

Ямская гоньба как единственно возможная система связи, пронизывающая огромные безлюдные пространства, была плодом организаторского гения Чингисхана. Его сын Угедей, взойдя на трон, озаботился усовершенствованием отцовского изобретения. Он лично утвердил перечень предметов, которые всегда должны были быть в наличии на каждом «яме», то есть постоялом дворе. Предусмотрительный государь в конце реестра приписал, что, если при проверке обнаружится даже самая малая нехватка против списка, содержатель яма будет сурово наказан.

«Отныне впредь нами устанавливается для каждого яма определенное число улаачинов (служителей. — Н.Б.), лошадей, баранов для продовольствия проезжающим, дойных кобыл, упряжных волов и повозок И если впредь у кого окажется в недочете хоть коротенькая веревочка против установленного комплекта, тот поплатится одной губой, а у кого недостанет хоть спицы колесной, тот поплатится половиною носа» (71, 154).

Московские князья позаимствовали у татар систему ямской гоньбы. Иван III в завещании не забыл и такое распоряжение:

«А сын мой Василеи в своем великом княженье держит ямы и подводы на дорогах по тем местом, где были ямы и подводы на дорогах при мне. А дети мои, Юрьи з братьею, по своим отчинам держат ямы и подводы на дорогах по тем местом, где были ямы и подводы по дорогам при мне» (56, 362).

Ямская служба без особых изменений дошла от Батыевых времен до 1586 года, когда «во всем государстве ямщики устроены селами и деревнями по разным трактам» (165, 363).

* * *

Механизм ямской службы той эпохи наглядно представляет царское распоряжение по устройству ямов (ямских слобод Алексеевской и Котельницкой) в Новгороде.

«Лета 7094 (1586). По Государеву Цареву и Великого Князя наказу велено учинити дьяком Саве Фролову да Семейке Емелянову в Новгороде два яму: один на Со-фейской стороне, а другой на Торговой стороне, а на ямех 140 чел. охотников, по 70 чел. в слободе, а держати всякому ямщику по четыре мерины, а давати им по 25 Рублев человеку, и того 3500 р.

(«Охотников», то есть добровольцев, изъявивших желание стать ямщиком, набирали из числа податных крестьян. — Н. Б.)

А розвести те денги с архиепискупа и с архимандрита, и с игуменов, и с помещиковых земель, и с черных волостей со всех и с заонежских волостей и с сох, которые сохи были приписаны к посадцким ямом преж сего.

(Соха — единица поземельного налогообложения в Московской Руси. — Н. Б.)

А розписати боярину и воеводе князю Федору Михайловичи) Трубетцкому и дияком вместе перед архиепискупом розверстав да в тоже число взяти ис кабатцких денег 300 рублев за ноугородцкой посад.

А с ноугородцкого посаду с посадцких людей в ям не имати.

(Правительство запрещало набор в ямщики основных налогоплательщиков — посадских людей. — Н. Б.)

А росписав на сохи (податные единицы. — Н. Б.) денги и собрав и охотников прибрав, да те денги охотником велено роздати и на яму поставити и поруки по них поимати крепкие, что им на том яму с подводами стоя-ти и с яму не збежати. (Ямщики получали казенное жалованье для покупки и содержания лошадей и всего необходимого для ямской гоньбы. — Н. Б.)

А имати в охотники велено всяких людей, опричь новых посадцких людей, которые ныне сведут на посад.

А посатцких людей в охотники имати не велено.

И охотников велено дияком беречи во всем, чтоб их послалники (гонцы. — Н. Б.) не били и не грабили и кормов своих на них не имали.

А для береженя приказати велено, выбрав дву сынов боярских из неслуживых, кого пригоже, чтобы охотники на ямех стояли сполна, а с яму не розбежались.

А то дияком велено укрепити накрепко, чтоб на первых ямех от Новагорода охотники стояли по Московской дороге на Броннич, а по Псковской дороге на Пшаге, чтоб однолично (ни в коем случае. — Н. Б.) но-угородцкие подводы через те ямы не ходили; и от послалников однолично (равным образом. — Н. Б.) беречи накрепко, чтоб послалники многих подвод по прежнему не имали.

(Постоянной угрозой исправности ямской гоньбы было использование ямских лошадей для местных нужд. Другой угрозой были чрезмерные запросы разного рода гонцов на подводы. — Н. Б.)

А отпущати гонцов велено збирая розные многие дела.

(Пустая трата сил и средств происходила от желания каждого ведомства посылать в столицу собственного курьера. Указ требует собирать для отправки с одним гонцом разные бумаги. — Н. Б.)

А лишних подвод никому давати не велено; а коли пошлют в ноугородцкой уезд для высылки (отправки людей на военную службу или общественные работы. — Н. Б.) и для денежных зборов, и тем велено давати по подводе да по проводнику, а болши дву подвод никому не давати; а ездити велено на ямских подводах до первых деревень, а с первые деревни имати велено по селам и по деревням подводы.

А о всем о том дияком велено докладывати боярина и воеводы князя Федора Михаиловича Трубетцкого и промышляти о государевых делех с боярином и с воеводой со князем Федором Михаиловичем Трубетцким с товарыщи по Государеву наказу как бы было Государеву делу прибылнее; а ко Государю о всяких делех писати подлинно.

Да дияком же Савелю Фролову да Семейке Емелянову по Государеву Цареву и Великого Князя наказу велено въ Новегороде на посаде, устроив ямских охотников 140 чел., дати им земли по десяти четвертей человеку, блиско посаду, сыскав про старые ямские земли, которые были за ноугородцкими ямщики и про старое устроене, и те земли велено сметити и, сметя, роздати охотником по Государеву указу.

(Ямщики получали наделы земли, которые могли использовать под пашню, огород или сенокос. Иногда они сдавали их в аренду посадским людям. Прежние, «старые ямские земли» остались без хозяев или перешли в другие руки во время разрухи в конце правления Ивана Грозного. — Н. Б.)

А что им в тех землях не будет, и им велено дати из по-розжих (свободных, никем не занятых. — Н. Б.) земель, которые блиско ноугородцкого посаду и из поместных земель, которые пришли смежно с ямскими землями, а помещиком в то место велено дати в иных местех где пригоже из порозжих земель.

(Ямщики получали земли вблизи от их слобод, так как должны были всегда быть готовыми к исполнению служебных обязанностей. — Н. Б.)

Как тех ноугородцких ямщиков землями устроят и что им поместных земель роздадут, и дияком о том велено писати ко Государю Царю и Великому Князю» (45, 97).

* * *

Система ямской гоньбы была разрушена вместе с другими государственными институтами в Смутное время. Понимая огромное значение быстрой доставки людей и документов в условиях российского пространства, правительство Михаила Романова принимало энергичные меры для восстановления ямской службы. О результатах этих усилий свидетельствует секретарь голштинского посольства Адам Олеарий, посещавший Москву в 1630-е годы.

«Чтобы дать возможность послам и эстафетам передвигаться поскорее, на больших дорогах заведен хороший порядок. В разных местах держат особых крестьян, которые должны быть наготове с несколькими лошадьми (на одну деревню приходится при этом лошадей 40, 50 и более), чтобы, по получении великокняжеского приказа, они немедленно могли запрягать лошадей и спешить дальше. Пристав или сам едет вперед, или посылает кого-либо иного и велит ждать эстафету. Если теперь эстафета, прибыв на место днем или ночью, подаст свистом знак, немедленно появляются ямщики со своими лошадьми. Вследствие этого расстояние от Новгорода до Москвы, в котором насчитывается 120 немецких миль, может быть совершенно спокойно пройдено в 6—7 дней, а в зимнее время, по санному пути, еще и того быстрее. За подобную службу каждый крестьянин [ямщик] получает в год 30 рублей, или 60 рейхсталеров, может к тому же заниматься свободно земледелием, для чего получает от великого князя землю, и освобождается от всяких поборов и других тяжелых повинностей. Когда они едут, то пристав должен каждому из них выдать по алтыну или по два (что они называют «помаслить хлеб»). Служба эта очень выгодна для крестьян, и многие из них стремятся быть подобного рода ямщиками» (125, 232).

* * *

Регулярное устройство различных служб Российской империи коснулось и ямщиков. Вот краткая историческая справка о их статусе во времена Елизаветы и Екатерины.

«Движение на сухопутных дорогах обеспечивалось прежде всего системой ямской гоньбы… Как и в прежнее время, “ямы” располагались по трактам — на расстоянии 20—30 верст друг от друга… Ямщики селились близ яма слободами, которые для удобства раскладки делились на выти по нескольку семей и дворов в каждой. Число дворов в выти в разных районах было различным. Как правило, каждый ямщик держал по 3—4 лошади. Кроме того, он должен был иметь телегу, сани, седла, сбрую, а если ям находился на реке, то и лодку для перевоза. За свою службу ямщики получали жалованье от 20 до 25 руб. в год, а также прогоны за каждую подводу. Кроме жалованья и прогонов ямщики получали от правительства свободную от налогов землю и освобождались от различных повинностей. В середине XVIII века в стране насчитывалось более 45 тысяч ямщиков» (108, 273).

* * *

Жизнь ямщика была, конечно, более обеспеченной и разнообразной, чем жизнь крепостного крестьянина. Однако и у них хватало забот. О некоторых из них сообщает наказ Ямской канцелярии депутату Уложенной комиссии (1767) надворному советнику Нелидову, представлявшему там интересы этого ведомства.

Ямщики жалуются на то, что старые почтовые тракты на некоторых участках ушли далеко в сторону от первоначального пути. Поэтому ямщикам приходится добираться до своих почтовых станций «верст по двести и по триста и более, а в вешнее и осеннее время за разлитием вод и вешних грязей к определенным своим станциям приехать никакого способа не имеют и в таком случае принуждены бывают за себя наймовать тутошних жителей» (165, 363).

Ямская канцелярия просит приписать ямщиков из удаленных от трактов деревень «к экономическому правлению», то есть перевести их в разряд бывших монастырских крестьян, которыми после секуляризации церковных земель в 1764 году ведала Коллегия экономии.

Другая проблема связана была со скупостью Российского государства. Оно, как правило, содержало меньше ямщиков, чем нужно было для проезжающих. Отсюда — частые скандалы на постовых станциях.

Устами своего депутата Ямская канцелярия представляет в Уложенную комиссию довольно мрачную картину. Согласно указу Петра Великого от 1705 года с каждых семи дворов (с каждой «выти») ямщиков надлежало выставлять по три лошади. Требовать лошадей больше, чем по этой норме, строго воспрещалось. За принуждение ямщиков Петр грозил штрафом. Однако с тех пор движение по дорогам сильно увеличилось и лошадей постоянно не хватало.

«А ныне по великости разгона сверх вытного числа с превеликим принуждением и с побоями не малое число лошадей берут, а в случае недостатка ямщики принуждены бывают дорогою ценою нанимать…» (165, 364).

За проблемой лошадей тянулась и проблема багажа. Обычно путники ехали в собственном экипаже, меняя на станциях лошадей и ямщиков. При этом они часто так нагружали свою повозку, что лошади выбивались из сил.

Ямская канцелярия жалуется: «Многие проезжающие, взяв по своему рангу подорожную на почтовые или на ямские, запрягают лошадей весьма в тяжелые повозки, от чего ямщики принуждены бывают, опасаясь, чтобы от такой тягости лошадей не поморить, припрягать без платы прогонов излишних лошадей; а во иных местах проезжающие берут из принуждения; а где ямщики не станут давать, в таком случае бывают великие драки, а особливо на почтовых станах, понеже на оных, кроме почтарей, никого смотрителей не имеется, и отвращать всякого беспорядку некому» (165, 364).

Ямская канцелярия просит издать особый закон, запрещающий принуждать ямщиков к сверхнормативной подаче лошадей. Надлежит также установить для экипажей четкие нормативы по количеству лошадей и весу багажа.

«На почтовых и ямских: в четвероместную карету — шесть лошадей; в ней седоков четыре человека, позади два; поклажи класть весьма малое число.

В четвероместную же покоевую коляску или шкапваген — шесть лошадей; поклажи в нее класть не более двадцати четырех пуд; при ней людей два человека.

В двуместную карету — пять лошадей; в ней седоков два или три человека, назади два; поклажи, кроме самой легкой, отнюдь ничего не класть.

В двуместную половинчатую дорожную коляску — четыре лошади; в ней седоков два человека; назади один или двое; поклажи класть не более десяти пуд.

В кибитке ямской — две лошади; седоков один человек, поклажи не более четырех пуд. Если седоков будет двое, то прибавить еще лошадь» (165, 365).

На почтовых станциях царили обычаи азиатских базаров. Ямщики искали выгодных пассажиров, шумно препирались между собой относительно очередности поездок и количества выставленных лошадей. Вот как это выглядело на почтовой станции в Новгороде. «Ямщики лежали повалкою у почты, зевали, потягивались и с четверть часа шумели, бросали жребья» (181, 14).

Сходную картину рисует в записной книжке ехавший из Москвы в Петербург летом 1839 года Эуген Хесс.

«Когда приезжаешь на почтовую станцию, перед ней всегда собираются двадцать—тридцать крестьян (ямщиков. — Н. Б.). Сначала они долго спорят и разыгрывают, кому ехать, в конце концов, запрягут шесть лошадей, после чего, под всеобщий крик и хлопанье в ладоши, мчишься галопом дальше. Но часто, особенно если дорога сразу же вдет в гору, экипаж застревает уже в деревне. Тогда весь персонал почтовой станции и все, собравшиеся перед ней, вооруженные кнутами и дубинами, бегут радом с лошадьми и подгоняют их истошными воплями, изо всех сил размахивая руками.

Впрочем, пока мы едем очень хорошо, так как в нашей подорожной (это паспорт для путешествия) мы обозначены как императорские курьеры, а кроме того, у генерала Киля есть еще свои собственные средства и ухватки, чтобы улаживать все затруднения» (203, 102).

* * *

Русский путешественник, ехавший в том же 1839 году из Петербурга в Москву, в своих записках раскрывает истинные причины и скрытые механизмы шумных споров ямщиков на почтовых станциях.

«Отсюда 6 верст до станции Ижоры. Она — при реке Ижоре (Ингре), впадающей в Неву при селе Усть-Ижоре, находящемся на Шлиссельбургской дороге. Только что вы въезжаете в деревню, ямщики, сидевшие на завалинке, уже столпились у станционного двора. Из того, как посвистывает, помахивает, охорашивается ямщик ваш, летя вдоль по слободке в виду красных девушек, они наперед заключают: на сколько лошадей у вас подорожная, прибавляете ли вы полпрогона, или целый прогон за лишнюю лошадь, которой, однако ж, не будет, тяжела ли ваша повозка, велика ли поклажа, одним словом, сручна ли работа.

Приехали — а у них заводится жаркий спор о том, кому везти; разногласие оканчивается всегда жеребьем: все хватаются руками за постромку так, чтобы кулак шел плотно возле кулака до самого конца ее. Потом четверо: двое тех, которые держали за верхней конец постромки, и двое с нижнего конца хватаются за нее таким же порядком. Наконец из сих последних — двое крайних кладут в шляпу по грошу и чей грош вынется, тому и ехать, а прочие участники в жеребью берут с него срыв, т. е. двугривенник, который тут же жертвуется Бахусу. Эта сцена точь-в-точь будет повторяться на каждой станции, хотя везде существует очередь кому должно ехать. Да в чем же у них спор? В том, что никому не хочется трудной работы взять, а легкой уступить. Пружиной всего этого — богатые ямщики, у которых бедные, поневоле, в руках: иначе тот, у кого нет залишних лошадей, особенно в рабочую пору, должен был бы отправить свою очередь или всю наймом, или принанять к своим лошадям недостающее число; в первом случае он, несмотря на то, что имеет дело с земляками, заплатил бы им двойные либо тройные прогоны за каждую лошадь, а в последнем ему пришлось бы отпустить своих лошадей с посторонним ямщиком, который, конечно, не станет беречь чужого. Вот почему для бедных выгоднее жребий, в который идут только те, кому сподручно» (164, 48).

* * *

Ямщик — обязательный персонаж русской литературы первой половины XIX века. Однако роль, которая ему отводится, не слишком оригинальна. Как правило, это плутоватый и алчный мужик, требующий со всякого проезжающего кроме обычной платы денег «на водку».

«Погруженный в размышлениях, — говорит Радищев, — не приметил я, что кибитка моя давно уже без лошадей стояла. Привезший меня извозчик извлек меня из задумчивости. — Барин-батюшка, на водку! — Сбор сей хотя не законный, но охотно всякий платит, дабы не ехать по указу — Двадцать копеек послужили мне в пользу» (154, 43).

Спустя лет сорок после Радищева такую же картину рисует другой путешественник из Петербурга в Москву английский офицер Джеймс Александер. «Когда мы останавливались, кучер и форейтор снимали картузы и просили на водку даже дети произносят это слово; правда, в последнее время становится общепринятым просить на чай» (6, 95).

* * *

В обращении путника с ямщиком существовали свои неписаные традиции. О них с юмором вспоминает Пушкин в «Истории села Горюхина».

«День был осенний и пасмурный. Прибыв на станцию, с которой должно было мне своротить на Горюхино, нанял я вольных и поехал проселочною дорогой. Хотя я нрава от природы тихого, но нетерпение вновь увидеть места, где провел я лучшие свои годы, так сильно овладело мной, что я поминутно погонял моего ямщика, то обещая ему на водку, то угрожая побоями, и как удобнее было мне толкать его в спину, нежели вынимать и развязывать кошелек, то, признаюсь, раза три и ударил его, что отроду со мною не случалось, ибо сословие ямщиков, сам не знаю почему для меня в особенности любезно. Ямщик погонял свою тройку но мне казалось, что он, по обыкновению ямскому, уговаривая лошадей и размахивая кнутом, все-таки затягивал гужи. Наконец завидел Горюхинскую рощу; и через десять минут въехал на барский двор» (153, 994).

О том же вспоминал и Теофиль Готье, ехавший по России вместе с попутчиком, долго жившим в России французом. Советы бывалого путешественника были просты и полезны новичку.

«И так как вы поспали, теперь ваша очередь бодрствовать. Я прикрою глаза на несколько минут. Не забудьте, чтобы скорость не снижалась, время от времени стучите кулаком по спине возницы, который ваши удары передаст поводьями спинам лошадей. Громко и сердито зовите его “дурак”. Это никоим образом не может повредить.

Я добросовестно справлялся с предложенной мне задачей. Но скажу сразу, чтобы омыть себя в глазах филантропов, упрекающих меня в варварстве: мужик был одет в толстенный тулуп из бараньей шкуры, а мех этот амортизирует любой внешний удар. Моя рука как будто встречалась с периной» (41, 332).

* * *

Впрочем, ямщик может проявлять и более симпатичные черты: удаль, глубокомыслие, мужество, великодушие. И сверх всего этого ямщик любит петь какие-то свои, протяжные, как волчий вой, и бесконечные, как степь, песни.

О чем поет ямщик в долгой и однообразной дороге? На этот вопрос попытался ответить С. П. Шевырев во время поездки по северным монастырям в 1847 году

«Извозчик, который нас вез до села Кубенского, спел дорогой две песни. В одной из них, относящейся к Семилетней войне, главную ролю играл король Пруссии, потерявший свою армию. Другая начиналась красивым описанием зимы: родники и ключи замерзли, с деревьев облетели листья, пташки перестали петь, и соловей вместо рощи поет уже в трактирной клетке, а девушка поручает распремилому соловью в трактире милого городка Питера сказать слово ее милому, который гуляет по городу и забыл про нее. Дорогой в разговорах с ямщиком я поверял особенные слова Вологодского уезда, напечатанные в описании Вологодской губернии г. Пушкарева. Все эти слова оказались верными. Замечательно, что селитра здесь до сих пор называется “емчуга”, откуда и объясняется ямчужное дело, часто встречающееся в древних актах. Южнорусское “и” вместо “е” здесь заметно. “В селе Кубенском ричь другая”, — сказал мне извозчик» (214, 161).

* * *

Под пером неутомимого путешественника князя П. А. Вяземского «ухарский ямщик» вырастает до романтической фигуры, символа безвозвратно ушедшей юности и беспричинной степной тоски.

ПАМЯТИ ЖИВОПИСЦА ОРЛОВСКОГО

Грустно видеть, Русь святая,

Как в степенные года

Наших предков удалая

Изнемечилась езда.

То ли дело встарь: телега,

Тройка, ухарский ямщик;

Ночью дуешь без ночлега,

Днем же — высунув язык.

Но зато как всё кипело

Беззаботным удальством!

Жизнь — копейка! бей же смело,

Да и ту поставь ребром!

Но как весело, бывало,

Раздавался под дугой

Голосистый запевало,

Колокольчик рассыпной;

А когда на водку гривны

Ямщику не пожалеть,

То-то песни заунывны

Он начнет, сердечный, петь!

Север бледный, север плоский,

Степь, родные облака —

Все сливалось в отголоски,

Где слышна была тоска;

Но тоска — струя живая

Из родного тайника,

Полюбовная, святая,

Молодецкая тоска.

Сердце сердцу весть давало

И из тайной глубины

Все былое выкликало

И все слезы старины.

Не увидишь, как проскачешь,

И не чувствуешь скачков,

Ни как сердцем сладко плачешь,

Ни как горько для боков… (27, 219).

Это стихотворение написано между 1832 и 1838 годами и посвящено памяти живописца А. О. Орловского (1777—1832), любившего изображать стремительный бег русской тройки.


Глава седьмая. Быстрая езда

Среди других парадоксов русской жизни иностранцев поражало присущее России сочетание плохих дорог со всеобщей страстью к быстрой езде.

Тон задавал сам император Николай Павлович. Он вообще был самым неутомимым русским путешественником своего времени. Подсчитано, что в период с 1825 по 1850 год он в среднем проезжал по 5500 верст ежегодно (26, 530). Его стремительные рейды по России приводили в трепет провинциальных чиновников и военных. Царь очень ответственно относился к своим обязанностям и желал лично следить за порядком в империи.

Николай был словно одержим стремлением как можно быстрее преодолеть любое расстояние. В сущности, ему некуда было особенно торопиться. Но он сам придумывал поводы для бешеной скачки. Это могло быть, например, желание успеть на день рождения императрицы или кого-то из августейшей семьи. Вероятно, царю хотелось удивлять окружающих своими сверхчеловеческими возможностями, наслаждаться всеобщим изумлением и восхищением.

После постройки шоссейной дороги Петербург — Москва в 1816—1833 годах Николай установил абсолютный по тем временам рекорд скорости. Не останавливаясь на ночлег, он преодолел эти 640 верст за 38 часов (26, 533). Понятно, что при этом он часто менял лошадей, везде получая лучших и отдохнувших.

* * *

Впрочем, любовь к быстрой езде была свойственна не только императору Николаю. Эту русскую страсть разделяли с Николаем его подданные, и среди них — его политический антипод и беспощадный критик Александр Герцен. Возвращаясь из Вятки во Владимир в конце 1837 года, Герцен, по его собственному признанию, не удержался и велел ямщику гнать во всю мочь.

— Ну-тка, ну-тка, покажи нам свою прыть! — сказал я молодому парню, лихо сидевшему на облучке в нагольном тулупе и несгибаемых рукавицах, которые едва ему дозволяли настолько сблизить пальцы, чтобы взять пятиалтынный из моих рук

— Уважим-с, уважим-с. Эй вы, голубчики! Ну, барин, — сказал он, обращаясь вдруг ко мне, — ты только держись: туда гора, так я коней-то пущу.

Это был крутой съезд к Волге, по которой шел зимний тракт.

Действительно, коней он пустил. Сани не ехали, а как-то целиком прыгали справа налево и слева направо, лошади мчали под гору, ямщик был смертельно доволен, да, грешный человек, и я сам — русская натура» (32, 219).

Так говорил один из крайних русских «западников». А вот почти те же самые чувства в воспоминаниях современника Герцена, славянофила Ивана Аксакова.

«Из Осиновки я поехал вперед в г. Тирасполь, сначала на подводе обывательской; наконец добрался до почтовой станции Малоешты, где взял почтовую тройку (между прочим, я так обрадовался возможности скорой езды, что эти 15 верст на лихой тройке, в легкой плетеной тележке, по ровной степи, по дороге гладкой, вылощенной, будто чугунной, при полном месячном освещении, когда я несся, что только было силы, доставили мне, несмотря на все неприятные известия, истинное наслаждение!)» (3, 397).

* * *

И седока и кучера объединяла любовь к быстрой езде. «И какой же русский не любит быстрой езды!» — восклицал Гоголь. «Русские долго запрягают, но быстро ездят», — вторил ему хорошо знавший Россию Бисмарк.

Иностранцы увлекались русской страстью к быстрой езде и порой попадали из-за этого в опасное приключение.

«Теперь мы ехали очень быстро, — вспоминает Джеймс Александер (1829). — Ямщики постоянно погоняли лошадей криками “Но, но, да не бойсь”, после чего раздавались удары кнута. Мы галопом неслись к богатому торговому городу Орлу. Проехав Орел, ямщик, чтобы на 7 верст сократить путь, направил лошадей через поля. Он гнал, будто за ним мчался сам сатана, кричал и топал ногами, заставляя лошадей перетаскивать бричку через небольшие канавы. Меня это развлекало до тех пор, пока мы не попали в яму на дне реки и не поплыли. Пришлось дать извозчику вежливый совет держаться бродов и не выходить за пределы благоразумия» (6, 144).

Поэтические натуры, к которым относился и Теофиль Готье, находили в ямской гоньбе истинное удовольствие.

«Скорость — это волнующее удовольствие. Какая радость вихрем нестись в звоне бубенчиков и треске колес среди огромного пространства, в ночной тишине, когда все люди спят, а на вас, словно указывая вам дорогу, мигающими глазами смотрят только звезды! Ощущение, что вы в действии, что вы идете, движетесь к цели в течение часов, обычно потерянных на сон, вас наполняет удивительной гордостью. Вы восхищаетесь собой и слегка презираете обывателей, храпящих под своими одеялами» (41, 332).

* * *

Быстрая езда издавна была в России своего рода национальным спортом. О природе этого увлечения (быть может, доставшегося нам в наследство от монголов) можно рассуждать долго. Но сам факт подтвержден многими свидетельствами. Иностранцам оставалось только закрывать глаза и полагаться на милость Божию и искусство русских возничих.

«Бывают минуты, — рассказывает Кюстин, — когда, не обращая внимание на мои протесты и упорное повторение русского “тише”, ямщики пускают лошадей во весь опор. Тогда, убедившись в тщетности попыток их урезонить, я замолкаю и закрываю глаза, чтобы избежать головокружения. Впрочем, до сих пор мне не попалось еще ни одного неумелого возницы, а многие отличались поразительной ловкостью и искусством. Интересно, что самыми искусными коневодами оказались старики и дети, хотя, должен сознаться, что, когда я в первый раз увидел в этой роли мальчугана лет десяти, сердце мое сжалось, и я запротестовал. Но фельдъегерь меня успокоил и, решив, что он в конце концов подвергается одинаковому со мной риску, я покорился своей участи. Исключительная сноровка, нужно сознаться, необходима русскому ямщику, чтобы при такой быстроте езды лавировать между загромождающими дорогу бесчисленными повозками» (92, 199).

Бешеная гонка начиналась с самого отправления. Теофиль Готье отмечает это как общее обыкновение.

«Русские кучера любят быструю езду, и лошади разделяют эту страсть. Скорее нужно сдерживать их, нежели подбадривать. Трогаются в путь всегда во весь опор, и, если не иметь привычки к этой головокружительной скорости, вам покажется, что лошади понеслись, закусив удила» (41, 264).

* * *

Возницы мчались, отпустив вожжи, не только по бескрайним российским просторам, но и по многолюдным улицам больших городов.

«Русские кучера держатся на козлах прямо и гонят лошадей всегда крупной рысью, но чрезвычайно уверенно. Поэтому, несмотря на исключительную скорость движения, несчастные случаи редки на улицах Петербурга. У кучеров часто нет кнута, а если и имеется, то он настолько короток, что практически бесполезен. Не прибегая даже к помощи голоса, - возницы управляют лошадьми только посредством вожжей и мундштука. Вы можете бродить по Петербургу часами, не услышав ни единого кучерского окрика. Если прохожие сторонятся недостаточно быстро, форейтор издает негромкий звук, похожий на крик сурка, потревоженного в своей норе, — все спасаются бегством, и коляска проносится мимо, ни на секунду не замедляя безумной скорости движения» (92, 126).

Впрочем, несчастные случаи из-за быстрой езды на улицах Петербурга всё же случались. Император Николай издал суровое распоряжение для борьбы с лихачами. «В повозки с пожарными трубами почти всегда впряжены хорошие и сильные лошади. Это оттого, что император, чтобы положить конец диким скачкам по городу, издал указ, по которому, если кто-то будет сбит лошадьми или хотя бы как-то ими поврежден, то кучера отправляют в солдаты, а лошадей, кому бы они ни принадлежали, передают в пожарную часть» (203, 25).

* * *

Склонный к ироническим парадоксам Кюстин по поводу быстрой езды замечает: «Здесь в обычае ездить быстро, я не могу проявлять меньше нетерпения, чем другие путешественники. Не спешить — это значит терять свое достоинство. Чтобы иметь вес в этой стране, нужно торопиться» (92, 204).

Профессиональными «гонщиками» русских дорог были курьеры — фельдъегеря. Вот как описывает проезд такого «гонщика» один иностранец, ехавший из Петербурга в Москву в 1829 году.

«Иногда тишину вечера нарушает мчащаяся галопом тройка. В повозке без рессор на соломе сидит курьер, а извозчик в красном клетчатом кафтане гикает и громко кричит, требуя освободить дорогу. Вскоре резкий звук колокольчика, привязанного к дуге средней лошади, затихает» (6, 96).

Быстрая езда курьеров и четкая система доставки почты была необходимым условием нормального функционирования огромной страны. Русские просторы требовали высоких скоростей. «Путь в 2300 верст от Одессы до Петербурга курьеры покрывают за 7 дней, надо сказать, что по всей России почта работает безукоризненно», — отметил тот же иностранец (6, 83).


Глава восьмая. Плохие дороги

Древняя Русь — страна лесов и болот. Ее кровеносной системой было множество мелких, извилистых рек. Земля здесь была зыбкой, влажной и нередко в прямом смысле «уходила из-под ног».

Борьба с бездорожьем стала важнейшей заботой государства со времен Ярослава Мудрого. Одной из самых востребованных и высокооплачиваемых специальностей были «мостники» — строители мостов, гатей и городских мостовых. Тарифы на оплату работы мостника даже внесли в общегосударственный свод законов — Русскую Правду.

«А се урок (установление, закон. — Н. Б.) мостьников: аще помостивше мост, взяти от дела ногата (денежная единица, равная 1/20 серебряной гривны. — Н. Б.), а от городници (часть деревянной мостовой. — Н. Б.) ногата; аще же будеть ветхаго моста (деревянной мостовой. — Н. Б.) подтвердити неколико досок, или 3, или 4, или 5, то тое же» (161, 49).

«Эта статья отражает бытовые условия новгородской жизни, а не киевской, — замечает современный комментатор. — Речь вдет, очевидно, о мостовых, 28 слоев которых А. В. Арциховский обнаружил при раскопках в Новгороде, а не о постройке мостов: невероятно, чтобы работа по сооружению устоев городского моста стоила столько же, сколько установление трех—пяти досок» (148, 25).

В некоторых списках Русской Правды расценки работы мостника указаны более точно. «Оплата производится сдельно, в зависимости от длины моста, причем эта длина измеряется локтями» (70, 20).

Жалобы на плохие дороги могли бы составить отдельную главу в книге о России. Возмущение по этому поводу давно стало отъявленной банальностью. Но и не возмущаться было невозможно. Часто возгласы пострадавшего как-то сами собою стихали и превращались в признание общеизвестного факта. «Дороги, каковые у римлян бывали, наши не будут никогда», — печально констатировал Радищев (154, 135).

Дорога из Петербурга в Москву

Самой оживленной дорогой империи был путь из Петербурга в Москву. Кто только не высказывал письменно своих впечатлений от этого знаменитого тракта. Вот, например, строки из «Путешествия из Петербурга в Москву» Александра Радищева. «Поехавши из Петербурга, я воображал себе, что дорога была наилучшая. Таковою ее почитали все те, которые ездили по ней вслед государя. Такова она была действительно, но на малое время. Земля, насыпанная на дороге, сделав ее гладкою в сухое время, дождями разжиженная, произвела великою грязь среди лета и сделала ее непроходимою…» (154, 45).

* * *

Незадолго до Радищева, в июне 1787 года, из Москвы в Петербург по той же самой дороге проехал необычный путник — 27-летний венесуэльский путешественник Франсиско де Миранда. Любезно принятый при дворе Екатерины II, он путешествовал по России с надлежащими документами и рекомендациями. Кроме собственного слуги, его сопровождал русский слуга по имени Алексей. После теплого приема в хлебосольной Москве Миранда отправился в Петербург. Свои путевые впечатления он прилежно заносил в дорожный журнал.

«Было уже четыре часа, когда я выехал, и тройка лошадей резво помчала меня по прекрасной дороге, по обе стороны которой открывались прекрасные виды…

Следуя довольно приличным трактом, миновали места, заселенные достаточно равномерно, ибо деревни встречаются здесь почти через одинаковые промежутки; оставив позади 16 верст, на четверке лошадей добрались до Городни, а затем, по такой же дороге с похожим пейзажем, уже на шестерке лошадей, приехал в город Тверь…

Шел сильный дождь, и было довольно холодно, когда я вошел на постоялый двор, очень уютный и чистый. Дорожки посыпаны песком, как в Голландии, а в комнатах развешены пучки ароматических трав. Мне тотчас подали чай и хлеб с маслом, всего за 30 копеек…» (116, 69).

Столь же приятные воспоминания оставила у Миранды и дальнейшая дорога до Вышнего Волочка. Но затем картина начала меняться.

«Дорога проходит тут по топким местам и потому везде вымощена бревнами, как водится у русских, и это сущий ад для путешественника, вынужденного трястись в своей карете или кибитке… так что, когда я на четверке лошадей прибыл в Хотилов, преодолев 36 верст, всё тело болело, словно после порки» (116, 74).

За Новгородом «22 версты нам пришлось ехать по проклятой дороге, мощенной жердями, до селения Подберезье, где мой слуга Алексей сообщил, что не может найти подорожную, каковая, без сомнения, осталась в Новгороде, а без нее смотритель не хочет давать лошадей…» (116, 75).

Наконец дело уладилось.

«Тройка резвых коней повезла меня дальше, вдоль строящегося прекрасного тракта, мощенного камнем, который прокладывается по новому проекту императрицы, пожелавшей, чтобы весь путь до Петербурга был таким; здесь возводятся каменные мосты и другие великолепные сооружения, но до сих пор нет ни единой почтовой станции» (116, 75).

Перестройка дороги Москва — Петербург, предпринятая Екатериной II, была связана не только с ее усилиями по благоустройству сухопутных и водных дорог империи, но и с личными впечатлениями от путешествий из Петербурга по Вышневолоцкой системе каналов и далее в Москву (1785) и в Крым и обратно (1787).

* * *

Прошло полвека — а Петербургский тракт, над улучшением которого за эти годы немало поработали, всё еще был далек от совершенства. Вот что говорит об этом очевидец, маркиз де Кюстин.

«Путешествовать на почтовых из Петербурга в Москву, это значит испытывать несколько дней сряду ощущения, пережитые при спуске с “русских гор” в Париже. Хорошо, конечно, привезти с собою английскую коляску с единственной целью прокатиться на настоящих рессорах по этой знаменитой дороге — лучшему шоссе в Европе, по словам русских и, кажется, иностранцев. Шоссе, нужно сознаться, содержится в порядке, но оно очень твердо и неровно, так как щебень достаточно измельченный, плотно утрамбован и образует небольшие, но неподвижные возвышенности. Поэтому болты расшатываются, вылетают на каждом перегоне, на каждой станции коляска чинится, и теряешь время, выигранное в пути, где летишь в облаке пыли с головокружительной скоростью урагана. Английская коляска доставляет удовольствие только на первых порах, вскоре же начинаешь чувствовать потребность в русском экипаже, более приспособленном к особенностям дороги и нраву ямщиков. Чугунные перила мостов украшены императорским гербом и прекрасными гранитными столбами, но их едва успевает разглядеть оглушенный путешественник — все окружающее мелькает у него перед глазами, как бред больного» (92, 193).

* * *

Барон Модест Корф, сановник времен Николая I, в своем дневнике за 1843 год, описывая различные примечательные события, сообщает и об инспекционной поездке из Петербурга в Москву главноуправляющего путями сообщения П. А. Клейнмихеля.

«Клейнмихель, прибыв в Москву, представил Московское шоссе в распорядительном приказе своем в самом горестном положении, чем, впрочем, подтвердил только общий отзыв. Оно потеряло свой профиль; щебеночная насыпь значительно утопилась, а местами совсем уничтожилась, так что осталось одно земляное полотно и пучины. На уцелевших местах много колей и выбоин, барьерные камни вспучились, при въездах на мосты толчки сильные, канавы не имеют стока для воды, откосы безобразны, много верстовых столбов и надолбов сгнило…» (87, 274).

Губернские дороги

Но положение Московского шоссе, продолжает Корф, «всё еще ничего в сравнении с тем, которое устроено за Москвою до Тулы. От Серпухова до Тулы оно открыто только в прошлом ноябре, а между тем совершенно уже неудобно к проезду. На переезде от Москвы до Подольска всего 32 версты, minimum времени полагается теперь — 10 часов! Большая дорога совсем оставлена, и все ездят в объезд, а, между тем, крестьяне, через дачи которых проложен этот объезд, пользуются обстоятельствами, прорывают овраги и ямы и, кроме остановки, вымогают большие деньги, чтобы потом переволочить через них проезжающих.

Бородинская игуменья Тучкова была тут опрокинута с экипажем и переломила себе руку. Посмотрим, что сделает Клейнмихель против всех этих мерзостей, происходящих большею частою от совершенной деморализации корпуса инженеров путей сообщения» (87, 274).

Пять лет спустя, осенью 1848 года, Иван Аксаков увидел южную дорогу примерно в том же состоянии. «От Орла до Курска всего 155 верст, и на это пространство употреблено столько времени, т. е. полтора суток. Слава Богу, я совершенно здоров; но трудно найти время сквернее для путешествия! За Орлом шоссе уже нет; вся взъерошенная поверхность земли покрылась слегка снегом, но мороз в этих местах не был достаточно силен, чтобы совершенно окаменить эту грязь и тем способствовать “накату”. По пяти и по шести часов делают одну станцию в 18 и 20 верст. Самая лучшая езда не по дороге, а где-нибудь целиком по полю! Самому бывает страшно оглянуться назад; не веришь, чтобы экипаж мог проехать, а лошади провезти по такой изуродованной земле. Если встретишь кого-нибудь на станции, так только и слышишь одни ругательства. Тарантас, взятый мною в Орле, чтобы ехать в нем до Курска, два раза ломался; два раза починка стоила мне несколько часов времени; наконец, видя, что он слишком тяжел по этой дороге, я поехал в простой телеге, приделав к ней кибиточный верх; телеги также раза два ломались, наконец кибиток не хватило на станциях, и я ехал уже просто, без верху: прибавьте к этому сильный ветер с снегом прямо в лицо, мокрое платье, — и Вы поймете всю прелесть дороги» (2, 396).

Не многим лучше тульской была и калужская дорога. Вот как описывал ее Иван Аксаков, проезжавший из Москвы в Калугу осенью 1845 года.

«От самой заставы началась ужаснейшая дорога: рытвины, ямы, овраги, горы, засохшая грязь и к довершению всего станции ужасные — по 35, 30 верст!» (2, 193).

Примерно такую же картину представляла и дорога из Москвы в Ярославль.

«Действительно, — вспоминает Кюстин, — дорога оказалась ужасной — и не только на протяжении трети всего пути. Если верить русским, все дороги у них летом хороши. Я же нахожу их из рук вон плохими. Лошади вязнут по колено в песке, выбиваются из сил, рвут постромки и каждые двадцать шагов останавливаются. А выбравшись из песку, вы попадаете в море грязи, из которой торчат пни и огромные камни, ломающие экипаж и калечащие лошадей.

По такой же дороге мне пришлось прокатиться для того, чтобы попасть в Троицесергиевский монастырь…» (92, 227).

* * *

Летом 1839 года Кюстин ездил из Петербурга в Шлиссельбург. Поездка эта произвела на него сильное впечатление. «Дорога от Петербурга до Шлиссельбурга плоха во многих местах. Встречаются то глубокие пески, то невылазная грязь, через которую в беспорядке переброшены доски. Под колесами экипажа они подпрыгивают и окатывают вас грязью. Но есть нечто похуже досок. Я говорю о бревнах, кое-как скрепленных и образующих род моста в болотистых участках дороги. К несчастью, всё сооружение покоится на бездонной топи и ходит ходуном под тяжестью коляски. При той быстроте, с которой принято ездить в России, экипажи на таких дорогах скоро выходят из строя; люди ломают себе кости, рессоры лопаются, болты и заклепки вылетают. Поэтому средства передвижения волей-неволей упрощаются и в конце концов приобретают черты примитивной телеги» (92, 176).

Итог путешествия по таким дорогам — крах любого, даже самого стойкого транспортного средства.

Особенно скверными были дороги в лесном и безлюдном краю — вверх по течению реки Мологи, левого притока Волги. Летом 1798 года здесь метеором промчался возвращавшийся в Петербург из Казани грозный император Павел (194, 298). Тогда дорогу кое-как привели в порядок. Но вскоре все вернулось в прежнее состояние. В условиях бездорожья лучшим транспортом оказался водный, связанный с Тихвинской системой. Для тех, кто путешествовал на колесах, городок Устюжна был «краем света», за которым начиналось нечто неописуемое. Таким его представляет в своих записках сенатор П. И. Сумароков.

«Мы переправились через реку (Мологу. — Н. Б.) на пароме, и предстала ужаснейшая дорога, каковой нигде не встречал и которую описать невозможно. По болоту плавают жерди с пустыми промежутками, колеса припрыгивают с одной на другую, и мы с колотьем в боках двигались как черепахи. По сторонам лес, кочки, мхи прикрытые водою, стоят обгорелые, засохшие деревья, дымятся испарения, нет прогалинки сквозь густоту; словом, тут слилось всё для мучения тела и для оскорбления глаз» (181, 318).

* * *

Даже в ближних окрестностях Москвы и Петербурга осенью дороги становились непроезжими. Вот что вспоминает об этом в своей «Старой записной книжке» князь П. А. Вяземский.

«В Московской губернии, в осеннюю и дождливую пору, дороги были совершенно недоступны. Подмосковные помещики за 20 и 30 верст отправлялись в Москву верхом. Так ездил князь Петр Михайлович Волконский из Суханова; так ездили и другие. Так однажды въехал в Москву и фельдмаршал Сакен. Утомленный, избитый толчками, он на последней станции приказал отпрячь лошадь из-под форейтора, сел на нее и пустился в путь. Когда явились к нему московские власти с изъявлением почтения, он обратился к губернатору и спросил его, был ли он уже губернатором в 1812 году; и на ответ, что не был, граф Сакен сказал: “А жаль, что не были! При вас Наполеон никак не мог бы добраться до Москвы”» (28, 113).

* * *

Раскисшие в весеннюю и осеннюю пору, пыльные и ухабистые летом, российские дороги и зимой не давали путнику покоя. Даже ухоженное Московское шоссе зимой «представляет также затруднительный путь от ухабов, раскатов и зажоров» (164, 32).

Снежные заносы и созданные ими заторы страшно замедляли всякое движение. Вот как описывает эти картины в письме отцу (январь 1844 года) Иван Аксаков.

«Какие скверные дороги в Тамбове! Вообразите себе обширную степь, на которой летом еще заметна черная дорожная полоса, но зимою, когда всё бело и путь не обозначается ни верстовыми столбами, ни вехами, то дорога пролагается наудачу, едут часто целиком (по целине. — Н. Б.) или попадают на какой-нибудь хребет земли, где снегу поменьше, но который в ширину аршина два или три, не больше, так что если попадется обоз, то нет даже возможности объезжать его, потому что с обеих сторон снег по брюхо лошади» (2, 39).

Пятью годами позже, осенью 1849 года, Иван Аксаков по делам службы колесил по Ярославской губернии. Свои впечатления от дорог он выразил кратко: «Дорога гнуснейшая всюду…» (3, 66). Полгода спустя, в мае 1850 года, Аксаков ехал из Романова в Ярославль. Тут его ждало новое дорожное приключение. «В четверг я выехал на обывательских лошадях к станции на большой дороге, ведущей из Ярославля в Романов, — но на большой дороге, в версте от станции, завяз в грязи (после бывшего сильного дождя). Надобно было вытаскивать народом, что всё продолжалось несколько часов. Этой участи в течение трех дней подверглось 10 экипажей» (3, 134).

Осенняя слякоть сменялась первыми морозами. Замерзшие груды дорожной грязи в народе называли «кблоть». Они создавали новые трудности для путника. «Сто верст расстояния от Углича до Ярославля — я ехал с лишком сутки! — вспоминал Иван Аксаков. — Колоть страшная, дорога мучительная. Приходилось несколько раз идти пешком» (3, 80).

Еще несколько лет спустя, осенью 1856 года, Аксаков путешествовал по югу России. Переезд из Николаева в Харьков он запомнил надолго.

«Наконец ныне дотащился я до Харькова! Целая неделя езды сюда от Николаева! Сколько времени пропадает даром! Еще пройдет несколько дней, пока устроимся. Нет слов, чтобы описать Вам безобразие неистовое дорог! Это не риторическая фигура, а истинная речь. Как можно было просуществовать с такими дорогами 1000 лет! Досталось нашим экипажам порядком! Я ежесекундно опасался за коляску, но к величайшему моему удивлению доехал благополучно: оси уцелели, но сломалась сзади рессора» (3, 502).

* * *

Даже членам императорской фамилии и самим царям случалось на личном опыте познавать неудобства российских дорог.

Осенью 1832 года Николай I отправился в большое путешествие по России. Из Петербурга через Лугу он поехал в Смоленск, затем в Бобруйск, Киев, Полтаву, Харьков, Чугуев, Белгород, Воронеж и Рязань. От Рязани вела «ужасная размытая дорога до Москвы: 200 верст до Первопрестольной пришлось преодолевать двое суток. Наступила поздняя осень, и дорога была так изрыта обозами и гуртами, что Николай, испытав и гнев, и ужас, пришел к решению создать в России систему шоссейных дорог, начав с тех, что вели к Москве. Обсуждение проекта с Бенкендорфом начали прямо в пути, а затем были предприняты шаги по его реализации» (126, 330).

Сам часто и подолгу путешествовавший по России, Николай в 1837 году отправил в поездку по стране своего старшего сына, 19-летнего Александра. Наследник престола должен был поближе познакомиться с народом, которым ему предстояло управлять. Местные власти заранее знали о приближении цесаревича и делали всё возможное для благоустройства дорог. И всё же в письмах, которые Александр писал отцу с дороги, среди прочего можно найти и такие наблюдения:

«В Углич мы приехали (из Калязина. — Н. Б.) очень поздно по причине дурных дорог…»

Из Углича «мы отправились дальше (в Рыбинск. — Н. Б.) по ужасным дорогам» (19, 34).

Не забыта была и тульская дорога. 6 июля 1837 года Александр сообщает отцу, что посланный им фельдъегерь «был задержан разлитием вод от продолжительных дождей между Москвой и Тулой» (19, 84). Проезжая из Белева в Калугу, наследник замечает: «Дороги поганые, но проходят красивыми местами» (19, 95).

* * *

«Дурную дорогу, испорченную от беспрерывных дождей», наследник преодолевал и на всем пути из Москвы через Владимир в Нижний Новгород в августе 1837 года (19, 110).

Каково же было соотношение между хорошими, плохими и очень плохими дорогами в николаевской России? Точных данных никто, конечно, не назовет. Однако общую картину со знанием дела очертил бывалый путешественник Иван Аксаков. В письме родителям из Бендер (февраль 1856 года) он писал: «Из 700 русских городов по крайней мере 600, месяца три, лишены всяких путей внутреннего и внешнего сообщения, тонут в грязи, когда с наступлением сумерек никто и выйти из дому не смеет!» (3, 443).


Глава девятая. Улучшение дорог

Благоустройством русских дорог много занимался Петр I. В частности, он приказал установить единообразную ширину для Московско-Архангельского почтового тракта — 20 саженей и 3 аршина (41 метр) (21, 36). Однако это распоряжение удалось исполнить только на участке до Троицесергиева монастыря. Далее дорога то сужалась в деревнях, то растекалась по косогорам и полям.

Император Николай I вошел в историю России как инициатор постройки первых железных дорог — из Петербурга в Царское Село (1837), из Петербурга в Москву (1843—1851). Однако гораздо менее известны его заботы о строительстве новых и благоустройстве уже существующих сухопутных дорог. Старые дороги (Петербург — Москва, Петербург — Киев, Петербург — Варшава) выравнивали, засыпали щебнем, благоустраивали и даже украшали узорными перилами мостов и прочими полезными и приятными для глаза мелочами.

К 25-летию царствования Николая (1850) Главное управление путей сообщения подготовило адресованный императору краткий отчет о развитии дорожной сети за эти годы. Достижения правительства выглядят весьма убедительно. Словно мифический Геракл, очистивший авгиевы конюшни, Николай поставил своей целью победить непролазную грязь российских дорог.

Отчет начинается с краткой исторической справки и далее содержит внушительный перечень шоссейных дорог, построенных при Николае I. В этом перечне — важнейшие дороги страны, и ныне сохраняющие свое значение. Под их асфальтом лежат насыпи, сооруженные еще николаевскими солдатами и крепостными крестьянами…

«Дороги в России, до вступления на престол царя Алексея Михайловича, не были подчинены особому надзору

С изданием Уложения (Соборное уложение 1649 года. — Н. Б.) назначено направление больших дорог и определена ширина их в 3 сажени.

Петр Великий предпринял соединение С.-Петербурга с Москвою большою перспективною дорогою чрез Старую Руссу, Ржев и Волоколамск.

Устройство этой дороги не было окончено при жизни Императора Петра 1-го и принадлежит, с изменениями и самого направления, к последующим царствованиям.

При Императрице Анне Иоанновне изданы первые правила построения дорог и мощения их фашинами и бревнами.

Сооружение дорог по этому способу повелено было начать (в 1733 году), в вид опыта, по перспективной дороге от С.-Петербурга чрез Новгород и Крестцы до Москвы и Псковскому тракту до Печерского монастыря. Работы производились полками, в окрестностях дорог расположенными.

Чрез девять лет с открытия работ (12 ноября 1742 года) проезд был допущен только на 125 верст от Петербурга до Соснинского Яма.

В 1746 году дорога от С.-Петербурга до Москвы вновь измерена, и назначены станции. По измерению этому считалось 728 верст.

В последующие затем царствования постепенно были принимаемы различные миры к улучшению дорог Империи. Но меры эти далеко не соответствовали необходимости.

В начале 1817 года сделан первый шаг введения в России шоссированных дорог.

Работы были открыты от С.-Петербурга до Москвы, и к 1825 году окончен лишь участок до Новгорода, 180 верст.

С восшествием на Престол Вашего Императорского Величества дано в России особенное развитие шоссейным сообщениям.

Московское шоссе предположено было строить небольшими участками и окончить в 1845 или в 1846 году, но Ваше Императорское Величество изволили даровать способы к ускорению работ и в 1834 году шоссе это было для езды открыто на всем его протяжении.

Еще до открытия Московского шоссе, по Высочайшему Вашего Императорского Величества предначертанию, приступили к сооружению и других шоссейных дорог.

С.-Петербург — как источник правительственных распоряжений и Москва — как средоточие внутренней промышленности государства избраны центрами в общей сети шоссейных направлений.

Не распространяясь описанием шоссейных работ, имею счастье поднести при сем карту России, с показанием на оной всей сети шоссейных сообщений, открытых, сооружаемых и к устройству предназначенных.

Линии, означенные на карте черною краскою, представляют шоссе уже сооруженные и открытые.

Шоссе эти имеют направления:

В окрестностях С.-Петербурга (254 вер.).

От С.-Петербурга до Москвы (6771/2 вер.).

От Москвы до Ярославля (247 вер.).

От Москвы до Нижнего Новгорода (391 вер.).

От Москвы до Рязани (1741/2 вер.).

От Москвы чрез Подольск и Тулу до Орла (336 вер.).

От Воронежа к Задонскому до ст. Бестужевки (41 вер.).

От Москвы чрез Малоярославец, Рославль и Бобруйск до Брест-Литовска (999 вер.).

От Киева до м. Броваров (13 вер.).

От Бобруйска до г. Могилева (105 вер.).

От ст. Довска, на Московско-Варшавском шоссе, чрез г. Могилев и Витебск до г. Острова, на Динабургском шоссе (498 вер.).

От Смоленска к Москве до р. Днепра (43 вер.).

От Феофиловой пустыни на Динабургском шоссе до г. Новгорода (119 вер.).

От ст. Чудова до границы Тихвинского уезда (36 вер.)

От С.-Петербурга чрез Динабург до г. Ковно (707 вер.).

От г. Белостока до с. Желтков на границе Царства Польского (12 вер.).

От границы Пруссии чрез Тауроген до Шавли и от м. Янышек чрез Митаву и Ригу до ст. Энгельгардтсгоф (215 вер.).

От г. Митавы до р. Шет по Полангенскому тракту (4 вер.).

Все протяжение готовых уже и открытых по настоящее время шоссейных сообщений составляет в сложности 4.841 вер. и, таким образом, уже около 100 городов находится в непосредственном между собою соединении устроенными шоссе» (110, 555—557).

* * *

Любимым детищем Николая I было Московское шоссе. Он испытывал законную гордость, проезжая по первому шоссе из Петербурга в Москву, построенному в 1816—1833 годах общей протяженностью 702, 5 версты (724 километра) с его 25 станциями.

Шоссе строилось по лучшей для того времени английской технологии, предусматривавшей создание твердого и непроницаемого для воды многослойного покрытия из битого камня. По сторонам дороги тянулись глубокие канавы, куда стекала дождевая и талая вода.

Для поддержания дороги в хорошем состоянии создавалась постоянно действующая дорожная служба. Вот что писал об этом ехавший из Москвы в Петербург летом 1839 года Эуген Хесс.

«Дорога до сих пор была превосходной. Она широкая и ровная, так что мы катимся, словно по столу.

На небольшом расстоянии друг от друга стоят одного размера и одинаково построенные деревянные дома с большими садами, в которых живут дорожные рабочие. Перед этими домами на специальных площадках лежат тяжелые каменные катки, для выравнивания шоссе, и треугольники, сбитые из балок, чтобы сгребать с шоссе снег.

Над всеми, даже самыми маленькими, ручейками построены гранитные мосты с красивыми, железного литья, перилами.

Вечером мы пили чай на красивой почтовой станции Солнечная гора. Было темно, и мы не могли рассмотреть ни саму деревню, ни окружающие места.

Все деревни, лежащие вдоль дороги, обязаны поставлять почтовых лошадей и вообще все необходимое для проезжающих. Если последние обходятся с крестьянами точно так же, как генерал Киль, то кроме чаевых они зарабатывают немало тычков в ребра и т. п.» (203, 101).

Еще более привлекательно выглядело новое шоссе при выезде из Петербурга в Москву.

«Дальше с нашими шестерками лошадей мы продвигались уже веселее по прекрасному, широкому и ровному шоссе от Петербурга до Москвы, единственному в России, но и на самом деле действительно великолепному. Достойно упоминания уже то, что долгое время оно похоже на березовую аллею» (203, 31).

* * *

Для поддержания Петербургского шоссе в должном порядке все проезжающие должны были платить определенный сбор.

«На выезде из Ижоры находится первая застава дорожного сбора с проезжающих и обозов, установленного для поддержания шоссе. Таких застав по московскому тракту 6-ть, из коих две: одна в Твери, по сю сторону города, а другая в Черной Грязи, при въезде в деревню, не приведены еще в действие. Подлинно не жаль заплатить за проезд по шоссе — по этой покойной для езды и приятной для глаз дороге, гладкой, как бульвар» (164, 48).

Как и на современных платных автодорогах, сумма дорожного сбора определялась расстоянием от той станции, где путник въехал на дорогу, до той, где он ее покинул.

* * *

Посаженные вдоль больших дорог березы (и доныне сохранившиеся кое-где, например, на Ярославском шоссе за Петровском) придавали им особую красоту.

«В Орше начинается прекрасная березовая аллея, которая ведет в Москву. По большей части ее образуют большие и старые березы, но есть и деревья, которые были посажены по приказу императора Александра. Они достигли уже довольно внушительных размеров» (203, 52).

Ценное свидетельство о состоянии Петербургского тракта принадлежит историку С.М. Соловьеву. Вспоминая свое путешествие из Москвы в Петербург в 1842 году, он отмечает: «Поехал я не на долгих, но в почтовой карете, которая на третьи сутки принесла меня на берега Невы; езда, действительно, была великолепная, европейская, шоссе гладкое» (173, 271).

Благоустройство дорог не ограничилось одним только московско-петербургским трактом. С 1833 по 1855 год было построено еще 6, 5 тысячи километров шоссейных дорог. Шоссе имели стратегическое значение, и если в целом дороги находились в ведении губернаторов, а их состояние контролировалось через Министерство внутренних дел, то шоссе были подведомственны Главному управлению путей сообщения. В 1849 году по докладу П. А. Клейнмихеля уже все дороги были подчинены его ведомству (26, 530).

* * *

Дороги строились в ту пору по всей России.

Наследник престола Александр Николаевич в 1837 году среди прочих путевых наблюдений сообщал императору и такое: «Шоссейное полотно от самого Ярославля почти до Ростова уже готово» (19, 38).

Спустя десять лет по Ярославскому шоссе ехал в путешествие по северным монастырям историк С. П. Шевырев. В своих путевых записках он высоко оценивает достоинства новой дороги.

«Чудное шоссе катилось под нами ровной гладью, да мы-то к сожалению не могли по нем катиться. Обывательская тройка тащила нас очень вяло. Вез крестьянин, живущий от Переславля за 50 верст. Он никогда не бывал в этой стороне, и все окружавшее приводило его в такое изумление, что он сам не понимал, где находится. Между тем деятельно убиралась дорога. Мужики скашивали по ней мураву. Рвы выравнивались в ниточку. Почтовые лошади тяжелым, огромным катком укатывали дорогу и крушили свежий щебень.

Новый европейский путь много изменил впечатления, вас окружающие. Мне было тринадцать лет, когда я в первый раз ехал из Переславля в Ростов. Помню, как из одного села мы переезжали в другое. Теперь дорога пуста. Села отошли в сторону Соображения инженерные требовали таких изменений. Новые деревни, новые села выстроятся по новой дороге. В одном месте шоссе катится по топи непроходимой, где, конечно, никогда не бывала человеческая нога. Это чудо инженерного искусства. Наст шоссе на несколько сажень возвышается над болотами, которых влажные испарения обдавали нас пронзительной сыростью. Нельзя не любоваться этой смелой насыпью. Петровск, заштатный городок, где станция, выиграл много от шоссе. Домики так и подымаются друг за дружкой. Дом станционный очень красив и хорошо убран. Везде смотрители учтивые, предупредительные, с новыми формами цивилизации. Все пришлось по новой дороге.

Последнюю станцию к Ростову ехали мы ночью. Европейская цивилизация гладким путем своим убаюкивала меня в моем тарантасе и обеспечивала мой сон от толчков и других более неприятных приключений. Но вдруг и она разбудила меня неожиданным образом. У шоссейного шлагбаума потребовали мытищинского ярлыка (квитанции об уплате дорожного сбора. — Н. Б.), о котором солдат сказал, что могу с ним сделать все, что угодно. Как что угодно? Вот где его надобно отдать. Смотритель впросонках настойчиво требует ярлыка с меня, также полусонного. Давай искать, шарить по всем карманам, и в портфеле, и в записной книжке. Нет, так нет. Надобно было вновь заплатить что-то. В другой раз, коль случится, будем помнить» (214, 86).

* * *

В хорошем состоянии в эти годы находился и путь на восток. Наследник сообщает Николаю, что «на станции Дально Дубровский мы выехали на большой Сибирский тракт, где дороги точно шоссе, возят удивительно хорошо, мы на одних лошадях проскакали 27 верст и горами» (19, 47).

На особом счету всегда была стратегическая дорога Петербург — Киев. В результате постройки здесь шоссе средняя скорость езды увеличилась с 340 верст в сутки до 480 верст (26, 534).


Глава десятая. Дорожные виды

Русские путешественники XVIII — первой четверти XIX столетия редко рассматривали свою страну как объект для социально-психологического или художественного наблюдения. В этом равнодушном молчании одиноко вспыхивает гениальная фраза Радищева: «Посмотри на русского человека; найдешь его задумчива» (154, 44).

В то время как для самих русских Россия долго была, так сказать, «невидима», свежий глаз иностранца отмечает и типично русские пейзажи, и колоритные картинки придорожной жизни.

Деревни, избы, мужики…

«Маленькие светловолосые девочки бежали за экипажем с земляникой и черникой, а поскольку в России сливки можно найти в любой деревне, мы подкреплялись ягодами со сливками, а освежались квасом, который пьют из деревянных ковшей»…

«В одной деревне мы увидели большой цыганский табор. Я заплатил цыганам, чтобы они спели и сплясали; вокруг собралась вся деревня.

Смуглолицые мужчины-цыгане имеют своеобразные черты, они носят высокие конические шляпы, на некоторых были русские кафтаны и штаны, обуты они в тяжелые сапоги. Несколько женщин были весьма хороши собой, их заплетенные косы украшали полевые цветы, платки они повязывают на правом плече, вообще весь наряд выглядел довольно живописно.

Их яркие и темпераментные танцы производят впечатление» (6, 96).

Впрочем, поют и пляшут не только цыгане, но и русские крестьянки.

«Вечерами деревенские женщины, надев праздничные платья, с вплетенными в волосы лентами, выходят на улицу. Похожие на песни Пиндара, русские песни поются на один голос, хор подхватывает припев. Иногда во время гулянья женщины становятся в круг и пляшут. Мужики никогда к ним не присоединяются, они сидят на лавках возле изб, балагурят и подшучивают над девушками. Дети развлекаются игрой в babki (бабки). Игра заключается в том, что в поставленные в ряд овечьи позвонки кидают кость; выигрывает тот, кто больше всех сбил бабок. Некоторые ребятишки прыгают на доске, положенной серединой на бревно, это опасное развлечение называют качели.

В общем русские мужики выглядят довольными и счастливыми, живут в достаточно удобных домах с застекленными окнами, а я-то ошибочно полагал, что увижу дыры, закрытые ставнями» (6, 98).

Заметим, что эти оптимистические наблюдения путешественник сделал в 1829 году на пути из Петербурга в Москву. Здешние крестьяне уже, как правило, находились на денежном оброке у своего помещика, получали паспорта и уходили на заработки в обе столицы. Благодаря «отходничеству» они жили свободнее и богаче, чем закабаленные барщиной крестьяне черноземного юга.

Прошло несколько недель, и тот же путешественник поехал из Москвы на юг, в сторону Одессы. Здесь картины придорожных деревень были уже не столь отрадными. «Крытые соломой деревенские дома выглядели уже не столь опрятно, как раньше; в каждой деревне вывешена доска с указанием числа душ мужского пола» (6, 139).

Это явное различие между картинами нечерноземного, предпринимательского севера и черноземного, аграрного юга России бросалось в глаза. Вот каким предстает пейзаж между Липецком и Воронежем в путевых записках сенатора П. Сумарокова (1838).

«Степь голая, плоская, печальная, избы тесные, неопрятные, хозяева живут вместе с телятами, со свиньями, курами, пол грязен, стены закопчены, и худой запах оскорбляет обоняние…» (181, 137).

На возвратном пути, проезжая через Кострому, Сумароков восхищается благоустройством здешних сел и деревень и вновь вспоминает нищету и убожество крестьян черноземного юга.

«Красота, свежесть лиц даны обитателям по Волге, и вы найдете здесь много красавиц. Избы по большей части в два жилья, с красными окнами, трубами, опрятны внутри, и приятно войти в них. Трапезы крестьян посредственного состояния вкуснее харчевенных и называемых ресторацианами. Наречие их по-книжному несколько смягчается, и они живут в довольстве. Какая противоположность с Тамбовским краем! Там крестьянин существует среди навоза, закоптел от дыма, мало просвещен, нелюдим, и богатый закромами (хлебные запасы. — Н. Б.), нуждается в деньгах. Костромитянин, напротив, имеет светлый, чистый дом, одет хорошо, ест сладко, получил некоторое образование, ласков, гостеприимен и в целковых рублях не имеет недостатка» (11, 276).

Но самые цветущие места — впереди. Это Ярославская губерния.

«Еще позади мелькают хорошие костромские строения, но то избы, а здесь вместо их видишь у крестьян дома от 5 до 20 окон, с цельными у некоторых стеклами, с занавесками, и внутри сквозят хозяйки в бархатных или штофных касавейках. Подходят уже деревни на местечки, поселяне на купцов…» (181, 278).

Но вот кончается благословенная Богом Ярославская земля и начинается совсем другая по уровню и колориту жизни Тверская губерния.

«С окончанием Ярославской и началом Тверской губернии последовала крутая перемена к худшему Видишь вместо хороших домов избы, дорогу не возделанную, уже нет аллей, вместо каменных церквей деревянные странных наружностей, и версты или покривились или сгнили, упали» (181, 316).

Впрочем, и черноземный юг далеко не однообразен в своей бедности. В Тульской губернии, например, жизнь крестьян, как увидел ее английский путешественник (1829), далека от гротескных картин, нарисованных Радищевым и Кюстином.

«Большинство путешественников, опубликовавших записки о России, бывали здесь зимой, и при чтении их книг у меня сложилось представление, что я не увижу в пути ничего, кроме степей и безжизненных равнин. Однако мы были приятно удивлены, так как земля по обеим сторонам дороги, куда ни кинь взгляд, была покрыта великолепными хлебами, волнующимися подобно морю, над которым дует бриз. Такое изобилие не ограничивается этими краями — бескрайние поля простираются до самого Дона. Неудивительно, что везде мы видели довольных крестьян, в достатке имеющих простую пищу; нищие нам не встречались» (6, 139).

Картину мирной и благополучной крестьянской жизни (с обязательной игрой в бабки) рисует и другой иностранец — Эуген Хесс, ехавший по дороге Петербург — Москва летом 1839 года:

«Около полудня мы попали в огромный лес (между Валдаем и Новгородом. — Н. Б.) и ехали через него до вечера. Как почти во всех других лесах, здесь были заметны следы пожаров, по-видимому последствия большой жары.

Деревни здесь бедные, но очень большие и красивые, и состоят из деревянных с остроконечными крышами домов, с большим вкусом украшенных художественной резьбой. Почти все дома выстроены вдоль дороги на некотором расстоянии друг от друга. Их разделяют меньшие по размерам хозяйственные постройки и сады. Сегодня воскресенье, и поэтому деревенские жители, все очень красиво наряженные, сидели перед воротами своих домов и развлекались болтовней, пили чай и пели под балалайку. Но самым главным развлечением была игра во что-то вроде кеглей, заключающаяся в том, что выставляются маленькие кости и их надо сбить другой костью. Эту простую игру которой у нас забавляются только дети, страстно любят даже взрослые русские» (203, 104).

Жизнь в избе

Самым обычным видом, постоянно проплывавшим перед глазами путника, были крестьянские избы. Их местные особенности только подчеркивали общую, отточенную веками конструкцию и планировку. И если для русского путешественника изба с ее атрибутами была чем-то давно известным и очевидным, то для иностранца она являлась предметом наблюдения и изучения. Вот как описывает русскую избу в деревне между Смоленском и Оршей Эуген Хссс (1839).

«На обратном пути, проезжая через какую-то деревню, мы остановились у крестьянского дома и вошли в него, чтобы немного отдохнуть от жары. Вот тут-то мы и смогли всё очень точно рассмотреть.

Русская крестьянская изба целиком построена из круглых, очищенных от коры бревен, которые положены друг на друга и вырезаны так, что по углам концы одного бревна входят в концы другого. Щели затыкаются паклей. Щипец довольно острый, а крыша крыта досками или соломой. Печные трубы из кирпича и низкие. Все русские очень заботятся о красоте окон. Обычно они большие и дают много света, а с внешней стороны, наверху и внизу украшены пестро расписанной резьбой.

Около жилого дома, примерно в восьми—двенадцати футах от него, как правило, стоит амбар, тоже сложенный из бревен, где находится хлев и прочее. Большие ворота, рядом с которыми есть маленькая калитка, соединяют амбар с домом. А сзади эти два здания объединены третьим, имеющим длинную дощатую стену и крышу, подпертую спереди столбами. Здесь стоят телеги, сани, плуги и тому подобное.

Внутренность избы состоит фактически из одной комнаты, в которой и живет семья. Комната небольшая, с низким потолком и стенами из обтесанных бревен. В пакле, которой заткнуты щели, скрывается великое множество вредных насекомых.

Значительную часть комнаты, больше четверти, занимает огромная печь. Это как раз та самая часть дома, на которой, рядом с которой и в которой русский крестьянин, в сущности, и живет. Печь сложена на глине из обожженной глиняной плитки, которая от жара и дыма со временем становится черной. В ней много самых разных устройств, благодаря чему в ней можно варить и печь, а что еще требуется от простой кухни? В печи женщины моются, а мужчины, когда хотят почувствовать себя счастливыми, залезают в нее, чтобы оказаться в парной бане в собственном смысле этого слова.

Внизу к подножью печи приделана глиняная лежанка для сна, и можно было бы подумать, что там уже достаточно тепло. Так нет, русские устраивают свою постель на самом верху печи и совершенно счастливы, оказавшись зажатыми между закопченным от дыма потолком комнаты и этим вулканом.

Обычно вблизи печи стоит также самый необходимый для русского домашнего обихода предмет, а именно самовар, или чайный котел. Никакой настоящий русский не может быть доволен жизнью без чая. Весь день он пьет горячий или холодный чай, конечно, без молока и без сахара. Лишь иногда он положит в рот крохотный кусочек сахара.

На печи находится также место и для многочисленных предметов, необходимых в доме, таких как каркас для сушки белья, кухонная посуда и разнообразные инструменты.

По стенам вдоль всей комнаты поставлены лавки, в одном из углов стол, и над ним висит большой священный образ, в котором написаны только голова и руки, а все остальное покрыто золотом и серебром, очень богато проработанным рельефом, и иногда со вставками из драгоценных камней и жемчуга.

Вообще-то несколько странно, что чопорный византийский стиль с его маленькими, угловато нарисованными старцами и т. д., который находишь в тысячелетних церквях древней Руси, сохранился в этих священных образах до сегодняшних дней. Они тоже написаны в технике энкаустики. Сверху, с потолка, на цепи свисает очень изящная серебряная филигранная лампада. Обе эти вещи, образ и лампада, могут быть пышными или скромными, но они непременно присутствуют даже в самой бедной хижине.

На столе лежит продолговатый кусок полотна, концы которого отделаны белой и красной бахромой и очень тонко вышиты красным. Убранство комнаты завершают несколько плохих, пестро раскрашенных гравюр на стенах с сюжетами из священной истории или портретами императора, полководцев и т. д.

После того как мы напились в этом крестьянском доме молока, мы поехали дальше, домой» (203, 55).

* * *

Часто из окна своей повозки путник видел обычные в русских деревнях пожары. На помощь попавшему в беду приходила вся деревня.

«В одном селе из-за ужасной грозы нам пришлось задержаться часа на два на три. Над деревянными домами устрашающе сверкали молнии, одна попала в избу, и та загорелась. Затрезвонил церковный колокол, и все жители деревни под проливным дождем бросились к горящей избе. На каждом доме имеется обозначение, кому что иметь при себе в случае пожара. Один мужик прибежал с топором, другой — с багром, женщины несли ведра и горшки. Крестьяне, ожесточенно сражавшиеся с огнем, очень ловко растащили часть горящей избы, а пожарище залили водой. На деревню огонь не распространился» (6, 96).

* * *

Обычной картиной, весьма удивлявшей иностранцев, было медленно бредущее посреди села и даже города стадо коров.

«В Петербурге много коров, и потому на самых красивых улицах каждый день и утром, и вечером можно услышать игру пастухов на самых настоящих альпийских рожках. Эти коровы всегда идут посередине улицы, и поэтому им приходится прокладывать себе дорогу сквозь все опасности уличной толчеи» (203, 19).

Тоска бесконечных равнин…

Обычный среднерусский пейзаж, проплывающий перед глазами путешественника, не отличается разнообразием. Вид бесконечных равнин или столь же бесконечных лесов клонит в сон. Разговор попутчиков затихает, сменяясь молчаливой созерцательностью.

Эта дорожная скука, уныние, какая-то индийская нирвана — постоянная рамка всех дорожных картин русских писателей второй четверти XIX века.

Вот едут из Москвы в Казань два симпатичных помещика, Василий Иванович и Иван Васильевич, из повести В. А. Соллогуба «Тарантас». Романтически настроенный Иван Васильевич, собиравшийся в дороге вести журнал и записывать наблюдения, печально говорит сам себе:

«Но вот я еду четвертый день, и слушаю и прислушиваюсь, и гляжу и вглядываюсь, и, хоть что хочешь делай, ничего отметить и записать не могу. Окрестность мертвая; земли, земли, земли столько, что глаза устают смотреть; дорога скверная… по дороге идут обозы… мужики ругаются… Вот и всё… а там: то смотритель пьян, то тараканы по стене ползают, то щи сальными свечами пахнут… Ну можно ли порядочному человеку заниматься подобною дрянью?.. И всего безотраднее то, что на всем огромном пространстве господствует какое-то ужасное однообразие, которое утомляет до чрезвычайности и отдохнуть не дает… Нет ничего нового, ничего неожиданного. Всё то же да то же… и завтра будет, как нынче. Здесь станция, там опять та же станция, а там еще та же станция; здесь староста, который просит на водку, а там опять до бесконечности всё старосты, которые просят на водку… Что же я стану писать? Теперь я понимаю Василия Ивановича. Он в самом деле был прав, когда уверял, что мы не путешествуем и что в России путешествовать невозможно. Мы просто едем в Мордасы. Пропали мои впечатления!» (172, 44).

Тарантас проехал еще несколько десятков верст — и вновь автор рисует все ту же рамку.

«Путники едут по большой дороге. Дорога песчаная. Тарантас тянется шагом.

— Признаюсь, — сказал, зевая и потягиваясь, Василий Иванович, — скучненько немного, и виды по сторонам очень не замысловаты…

— Налево гладко…

— Направо гладко…

— Везде одно и то же. Хоть бы придумать чем-нибудь позаняться…» (172, 53).

* * *

Еще день-другой пути — и опять невзрачная картина.

«Погода была пасмурная. Не то дождь, не то туман облекали мертвую окрестность влажною пеленой. Впереди вилась дорога темно-коричневой лентой. На одинокой версте сидела галка. По обеим сторонам тянулись изрытые поля да кое-где мелкий ельник. Казалось, что даже природе было скучно.

Василий Иванович, завернувшись в халат, ергак и шушун, лежал навзничь, стараясь силой воли одолеть толчки тарантаса и заснуть наперекор мостовой. Подле него на корточках сидел Иван Васильевич в тулупчике на заячьем меху, заимствованном по необходимости у товарища. С неудовольствием поглядывал он то на серое небо, то на серую даль и тихо насвистывал “Nel furor della tempesta” — арию, которую, как известно, он в особенности жаловал. Никогда время не вдет так медленно, как в дороге, в особенности на Руси, где, сказать правду, мало для взора развлеченья, но зато много беспокойства для боков. Напрасно Иван Васильевич старался отыскать малейший предмет для впечатления. Всё кругом безлюдно и безжизненно. Прошел им навстречу один только мужик с лаптями на спине да снял им шапку из учтивости, да две клячи с завязанными передними ногами приветствовали около плетня поезд их довольно странными прыжками» (172, 57).

* * *

Случайная дорожная встреча Ивана Васильевича с парижским знакомым, спешащим выбивать оброк из своей обнищалой саратовской деревеньки, вносит некоторое разнообразие в сонную одурь дороги. Но княжеская карета скрылась за поворотом — и вновь всё то же однообразие.

«И снова потянулась мертвая окрестность; снова сырой туман облек путников, и снова стали мелькать одинокие версты в безбрежной пустыне» (172, 62).

Иван Сергеевич Аксаков зимой 1860 года ехал из Москвы в Варшаву. Дорога произвела на него тягостное впечатление. «Я точно будто устарел, и путешествие, которое я всегда так любил, не производило на меня ни малейшего живого впечатления. Я жалел, что у меня не было товарища. К тому же трудно себе представить что-нибудь печальнее этого тракта, где встречаешь жилье только на станциях. Всё один и тот же зимний ландшафт, всё попадались лошаденки маленькие, избенки бедные, занесенные снегом, ель да ель, и только раз среди дороги явился мне царем зимы бодрый, высокий русский мужик» (4, 35).

* * *

Привыкшие к своеобразию родных пейзажей, к невзрачному виду деревень, русские путешественники часто просто не замечали раскрывавшихся по сторонам картин. Но вот свежий взгляд не лишенного художественного чутья маркиза де Кюстина, ехавшего из Петербурга в Москву летом 1839 года:

«В России нет расстояний, говорят русские и за ними повторяют все путешественники. Я принял это изречение на веру, но грустный опыт заставляет меня утверждать диаметрально противоположное: только расстояния и существуют в России. Там нет ничего, кроме пустынных равнин, тянущихся во все стороны, насколько хватает глаз. Два или три живописных пункта отделены друг от друга безграничными пустыми пространствами, при чем почтовый тракт уничтожает поэзию степей, оставляя только мертвое уныние равнины без конца и без края. Ничего грандиозного, ничего величественного. Всё голо и бедно, кругом — одни солончаки и топи. Смена тех и других — единственное разнообразие в пейзаже. Разбросанные там и тут деревушки, становящиеся чем дальше от Петербурга, тем неряшливее, не оживляют ландшафта, но, наоборот, усугубляют его печаль. Избы — груды бревен с деревянной крышей, крытой иногда соломой. В этих лачугах, вероятно, тепло, но вид у них прегрустный. Напоминают они лагерные бараки, с той лишь разницей, что последние внутри чище. Крестьянские же клетушки грязны, смрадны и затхлы. Кровати в них отсутствуют. Летом спят на лавках, идущих вдоль стен горницы, зимой — на печи или на полу вокруг печи. Отсюда следует, что русский крестьянин всю жизнь проводит на бивуаке. Домашний комфорт этому народу неизвестен» (92, 196).

Изрядно проехав по России, Кюстин и «в сотый раз» видит кругом всё тот же унылый пейзаж.

«Что за страна! Бесконечная, плоская, как ладонь, равнина, без красок, без очертаний; вечные болота, изредка перемежающиеся ржаными полями да чахлым овсом; там и сям, в окрестностях Москвы, прямоугольники огородов — оазисы земледельческой культуры, не нарушающие монотонности пейзажа; на горизонте — низкорослые жалкие рощи и вдоль дороги — серые, точно вросшие в землю лачуги деревень и каждые тридцать—пятьдесят миль — мертвые, как будто покинутые жителями города, тоже придавленные к земле, тоже серые и унылые, где улицы похожи на казармы, выстроенные только для маневров. Вот вам, в сотый раз, Россия, какова она есть.

По этой стране без пейзажей текут реки огромные, но лишенные намека на колорит. Они катят свои свинцовые воды в песчаных берегах, поросших мшистым перелеском, и почти не приметны, хотя берега не выше гати. От рек веет тоской, как от неба, которое отражается в их тусклой глади. Зима и смерть, чудится вам, бессменно парят над этой страной. Северное солнце и климат придают могильный оттенок всему окружающему» (92, 246).

* * *

Другой знаменитый француз, Теофиль Готье, посетивший Россию в 1858—1859 годах, был гораздо более снисходителен к ней в своих путевых записках. Однако и его угнетало тоскливое однообразие русских пейзажей.

«Очень трудно описать края, по которым мы ехали, такими, какими они предстали в этот период года перед путешественником, все-таки вынужденным ехать из соображений настоятельной необходимости. Всё это были слабохолмистые равнины черноватого цвета. Вдоль дороги тянулись вехи. Когда зимние метели стирают дороги, они являются их указателями, а летом стоят как безработные телеграфные столбы. На горизонте только и ввдишь, что березовые, иногда полусгоревшие леса да редкие деревни, затерянные в глубине земель и видные лишь по куполам церквей, покрашенным в цвет неспелого яблока.

В настоящий момент на темном фоне грязи, которую ночью приморозило, там и сям лежал снег длинными лентами, похожими на куски холста, выложенные на луг для отбелки под солнцем, или, если такое сравнение кажется вам слишком радостным для описываемой ситуации, на прошивки из белых ниток по черному, похожему на сажу цвету, в который бывают выкрашены самые низкосортные погребальные покрывала. Бледный день, словно цедясь сквозь закрывавшую все небо огромную сероватую тучу, терялся, рассеивался, как бы во взвешенном своем состоянии, не давая предметам ни света, ни тени. В этом неверном, неясном освещении все казалось грязным, серым, линялым, тусклым. Колористу, так же как и рисовальщику, не за что было бы ухватиться в этом смутном пейзаже, неясном, размытом, скорее угрюмом, чем меланхоличном. Но то обстоятельство, что нос мой был повернут в сторону Франции, утешало меня и не давало совсем заскучать, несмотря на мои глубокие сожаления о покинутом Санкт-Петербурге. Ведь любая тряска по дороге среди этой унылой сельской местности приближала меня к родине, и скоро уже после семимесячного отсутствия я должен был увидеть, не забыли ли меня мои парижские друзья. Впрочем, сами трудности путешествия поддерживают вас, и удовлетворение от победы над препятствиями отвлекает от мелких неприятностей. Когда вы уже увидели много стран, вы не станете на каждом шагу надеяться встретить “волшебные города”, вы привыкли к этим пробелам в природе, которые, перемалывая одни и те же виды, даже усыпляют вас иногда, как и чтение самых великих поэтов. Не один раз вам хочется сказать, как Фантазио в комедии Альфреда де Мюссе: “Как не удался этот закат! В этот вечер природа жалка. Посмотрите-ка на эту долину вон там, на четыре-пять взбирающихся в гору глупых облачков! В двенадцать лет я рисовал такие пейзажи на обложках книг!”

Мы давно уже проехали Остров, Режицу и другие городки или города, которые, вы можете представить себе, я разглядывал не слишком подробно с высоты моей телеги. Даже если я остался бы здесь несколько дольше, я сумел бы только повторить уже сделанные мною описания: дощатые заборы, деревянные дома с двойными рамами, за стеклами которых видны комнатные растения, зеленые крыши и церковь с пятью куполами и нартексом, расписанным по византийскому шаблону.

Среди всего этого выделяется почтовая станция с белым фасадом, перед которым группами стоят несколько мужиков в грязных тулупах и несколько белобрысых детей. Крайне редко встречаются женщины» (41, 333).

* * *

Вновь и вновь обращаясь к теме русского пейзажа, Готье вспоминает свою поездку в Троице-Сергиев монастырь зимой 1858/59 года.

«Ночь была усеяна звездами, но к утру туманы поднялись с горизонта, и в белесоватом свете наступавшего дня московская Аврора вставала бледная и с заспанными глазами. У нее, возможно, был красный нос, но эпитет “розовоперстая”, которым пользуется Гомер, говоря о греческой Авроре, совсем ей не подходил. Тем не менее в ее тусклом свете уже можно было увидеть всю ширь угрюмого пейзажа, величаво разворачивавшегося вокруг нас.

Вы, вероятно, находите, что мои описания часто повторяются, но монотонность — одна из характерных черт русского пейзажа, по крайней мере в местах, которые мне пришлось проезжать. Это необъятные, слегка волнистые равнины, где нет других гор, кроме холмов, на которых построены Московский и Нижегородский кремли, оба не выше Монмартра. Снег придает еще большее однообразие ландшафту, заполняя складки земли, ложа водных потоков, долины рек. На протяжении сотен лье вы видите эту бесконечную белую пелену, слегка всхолмленную кое-где неровностями почвы и, смотря по тому, насколько низко солнце и насколько косы его лучи, покрытую иногда полосами розового света, перемежающегося с синеватыми тенями. Но когда небо, что бывает чаще всего, свинцово-серое, общий тон пейзажа — матово-белый или, лучше сказать, мертвенно-белый. На более или менее близких расстояниях друг от друга перерезают эту бесконечную белизну линии рыжих кустарников, полузасыпанных снегом. То там, то здесь пятнами темнеют редкие березовые или сосновые леса, и, часто вовсе заметенные снегом, вехами идут вдоль дороги столбы, похожие на телеграфные. Возле дороги бревенчатые избы законопачены паклей, их крыши со скрещенными стропилами выстраиваются коньками в линию, а на краю горизонта, над низкими очертаниями деревень, высятся купола церквей и колоколен. Ничего живого, только летают вороны, и иногда мужик на санях, запряженных низкорослой косматой лошаденкой, везет дрова или другую поклажу к скрытому от глаз в глубине земли жилью. Таков пейзаж, повторяющийся до пресыщения, и с продвижением вперед он все тянется вокруг вас, как морской горизонт, который кажется все тем же вокруг плывущего вперед корабля. Несмотря на то что любая живописная случайность здесь крайне редка, не устаешь смотреть на эти бесконечные пространства, навевающие некую чуть приметную меланхолию, как все то, что велико, молчаливо и одиноко. При быстром ходе лошадей иногда кажется, что мы стоим на месте» (41, 266).

* * *

С этой предвечной печалью, разлитой в однообразном русском пейзаже, в бескрайней и пустынной равнине, в глинистых косогорах и серых нищих деревнях, не мог сладить и жизнерадостный гений Пушкина. Изобразив эту картину (или лучше сказать, выразив это настроение) в одном из своих стихотворений, поэт отдал дань этой пейзажной «русской тоске». Помните?

«Румяный критик мой, насмешник толстопузый,

Готовый век трунить над нашей томной музой,

Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,

Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,

За ними чернозем, равнины скат отлогий,

Над ними серых туч густая полоса.

Где нивы светлые? где темные леса?

Где речка? На дворе у низкого забора

Два бедных деревца стоят в отраду взора,

Два только деревца, и то из них одно

Дождливой осенью совсем обнажено,

И листья на другом, размокнув и желтея,

Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.

И только. На дворе живой собаки нет.

Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.

Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка

И кличет издали ленивого попенка,

Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.

Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил» (153, 315).

Все ту же унылую картину придорожного пейзажа рисует и Гоголь в одном из авторских отступлений «Мертвых душ».

Вот знаменитая бричка Чичикова покидает город NN.

«Едва только ушел назад город, как уже пошли писать, по нашему обычаю, чушь и дичь по обеим сторонам дороги: кочки, ельник, низенькие жидкие кусты молодых сосен, обгорелые стволы старых, дикий вереск и тому подобный вздор. Попадались вытянутые по снурку деревни, постройкою похожие на старые складенные дрова, покрытые серыми крышами с резными деревянными под ними украшениями в виде висячих шитых узорами утиральников. Несколько мужиков, по обыкновению, зевали, сидя на лавках перед воротами в своих овчинных тулупах. Бабы с толстыми лицами и перевязанными грудями смотрели из верхних окон; из нижних глядел теленок или высовывала слепую морду свою свинья. Словом, виды известные» (35, 19).

Вся эта придорожная «чушь и дичь» была не только и, может быть, даже не столько зарисовкой с натуры, сколько художественным образом, создающим определенное настроение и необходимым в общей партитуре произведения. Это превращение дороги как таковой в символ бесцельно и безвозвратно прожитой жизни встречается в первых строках бунинских «Темных аллей».

«В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями, к длинной избе, в одной связи которой была казенная почтовая станция, а в другой частная горница, где можно было отдохнуть или переночевать, пообедать или спросить самовар, подкатил закиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом, тройка довольно простых лошадей с подвязанными от слякоти хвостами…» (16, 453).

* * *

Взгляд художника и поэта, этнографа и историка всегда найдет что-то интересное даже в безликом на первый взгляд среднерусском пейзаже.

«В путешествии моем, — замечает Иван Аксаков, — мне приходилось не раз наблюдать различие местностей в каких-нибудь десяти верстах друг от друга, различие атмосферических условий и влияние их на здоровье жителей и на наружный их вид. Тут село на болоте, там на песке — и народ совершенно разный, разумеется, по наружности и столько, сколько могут действовать на нравственную сторону человека физиологические условия…» (3, 251).

* * *

Желая поскорее добраться до места назначения, путники часто ехали не только днем, но и ночью. На станциях они останавливались только для того, чтобы заменить лошадей.

Если ночному путнику не удавалось задремать, то он мог вволю наблюдать своеобразную красоту залитой лунным светом природы. Путешествуя по Малороссии летом 1854 года, Иван Аксаков вполне оценил эти полуночные красоты.

«Я очень был доволен своей поездкой туда (в усадьбу Н. В. Гоголя Яновщину — Н. Б.) ночью. Ехали мы чудесными местами, освещенными луною, но большею частью ехали мы между хлебов. Знаете ли Вы хлебный запах? Я его никогда не обонял в России. Это такой живительный запах, что, вдыхая его в себя, кажется, вдыхаешь в себя силы и здоровье. Да и вообще хорошо летом в Малороссии!» (3, 266).

«…Мне постоянно приходится путешествовать ночью, нередко по проселочным дорогам, и много я испытал наслаждений» (3, 266).

Странники

По обочине брели с котомкой за спиной то в одиночку а то и целыми партиями странники. Обычно их целью было поклонение святым местам. Бредущий бог весть куда и откуда странник или странница — один из самых ярких, незабываемых образов русской дороги.

«На рассвете тихого летнего утра после четырехдневной непрерывной езды мы увидели окрестности древней столицы царей, — вспоминал Д. Александер. — …Хотя было уже 5 часов, нам не встретилось возле такого многолюдного города ни повозки, ни путника. Мы догнали странницу с посохом в руке, она шла босая, волосы были повязаны платком, казалось, она шла всю ночь. Она являла собой наглядное доказательство хорошей работы русской полиции: для путника пеший путь на большие расстояния совершенно безопасен» (6, 100).

Да и не всякий грабитель решался напасть на странника, находившегося под покровительством небесных сил.


Глава одиннадцатая. Дорожные опасности

Во все времена путешествие таило в себе разного рода опасности для благополучия, а иногда и самой жизни путника. Тема опасной дальней дороги, переживаний одинокого путника, застигнутого ночной тьмой и непогодой, волновала Пушкина. В своих стихах и прозе он неоднократно обращался к ней, варьируя оттенки настроений и образов.

В стихотворении «Дорожные жалобы» Пушкин в шутливом тоне, но вполне реалистично перечисляет главные из дорожных опасностей.

Долго ль мне гулять на свете

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

Не в наследственной берлоге,

Не средь отческих могил,

На большой мне, знать, дороге

Умереть Господь судил,

На каменьях под копытом,

На горе под колесом,

Иль во рву, водой размытом,

Под разобранным мостом.

Иль чума меня подцепит,

Иль мороз окостенит,

Иль мне в лоб шлагбаум влепит

Непроворный инвалид.

Иль в лесу под нож злодею

Попадуся в стороне,

Иль со скуки околею

Где-нибудь в карантине (153, 313).

Эти пушкинские строки могут служить своего рода путеводителем по каталогу опасностей и неприятностей, подстерегавших путника на российских дорогах.

То в телеге, то пешком…

«Сей день, — вспоминает Радищев, — путешествие мое было неудачно; лошади были худы, выпрягались поминутно; наконец, спускаясь с небольшой горы, ось у кибитки переломилась, и я далее ехать не мог. — Пешком ходить мне в привычку. Взяв посошек, отправился я вперед к почтовому стану…» (154, 93).

Русская дорога часто заканчивалась поломкой, а то и падением экипажа. Отделавшись синяками и легким испугом, путник принимался искать ближайшую деревенскую кузницу. Поначалу кузнец запрашивал немыслимую цену и только после упорного торга шел на уступки.

«За замену небольшого болта, сломавшегося при переправе через мост, кузнец запросил 10 рублей; однако, увидав, что я сам пытаюсь исправить поломку, сбавил цену до “синенькой”, то есть пяти рублей», — вспоминал Джеймс Александер (6, 142).

Но и двигаясь в исправном экипаже, путник мог получить серьезную травму, а то и попросту вывалиться вон на глубокой рытвине или кочке. «Помню, — рассказывает П. А. Вяземский, — что в один из приездов в Москву он (Д. Н. Блудов) собирался с Жуковским совершить путешествие по России. Они отправились, но на первых станциях коляску их опрокинули, возвратились они в Москву, тем путешествие и кончилось» (28, 924).

Особенно опасной в этом отношении была езда ночью, когда коварство дороги таилось в темноте. В такую переделку попал Джеймс Александер, ехавший из Москвы в Одессу летом 1829 года:

«Ночи стали холодными и сырыми; как-то раз, выглянув из экипажа, я обнаружил, что мы едем под пологом густого тумана по мрачной и пустынной местности. Я попытался заснуть, но из-за глубокой колеи это оказалось весьма затруднительным. Вдруг неожиданно меня выбросило из экипажа, я упал в грязь, а поверх меня распластался возница. Оказалось, что он крепко заснул, и лошади завезли бричку в кювет, и она перевернулась. Поднявшись на ноги, мы стали кричать и звать на помощь, но рядом никого не случилось. Мы уперлись плечами в колеса и после изрядных трудов вернули экипаж в первоначальное положение» (6, 139).

Опасность катастрофы таилась в самой неустроенности дороги. Дожди превращали ее земляное покрытие в скользкое жидкое месиво. Любой подъем или спуск грозил бедой.

«Вскоре после моего отъезда из Харькова, — вспоминает Александер, — пошли непрерывные дожди, дороги размокли. Я встретил нескольких любезных артиллерийских офицеров, разделивших со мною завтрак и доставших мне лошадей. В пути постоянно что-то случалось: однажды, при неудачной попытке подняться в гору, наша бричка и кареты еще нескольких путешественников глубоко завязли в грязи. В это время с горы мчалось несколько телег, их возницы, видно, уснули, экипажи столкнулись, опрокинулись вверх колесами и всё — мужики, караваи хлеба, поклажа — оказалось в грязи. Поднявшись на ноги, хозяева телег осыпали ямщиков градом ругательств, а затем крепко их поколотили. Ямщики приняли все это довольно спокойно, отряхиваясь и приговаривая после каждого удара: “Довольно, ей-богу! Я не виноват!”

Мой кучер, привязав лошадь к задку брички, попробовал оттащить ее назад, но сколько он ни кричал и ни хлестал бедное животное кнутом, все было бесполезно. Наконец, ямщик устал и оставил дальнейшие попытки. Я дал денег мальчику, чтобы тот сходил на ближайшую станцию и взял свежих лошадей» (6, 146).

Император на обочине

Бездорожье подстерегало не только простых смертных, но и самого императора Николая. Вот что рассказывает об этом его современный биограф.

«Плохие дороги в сочетании с быстрой ездой неоднократно приводили к различным дорожно-транспортным происшествиям. Иногда они заканчивались благополучно, как во время путешествия императора по Закавказью в 1837 году, когда в Тифлисе лошади опрокинули коляску на крутом повороте спуска. Тогда Николай Павлович успел выскочить из экипажа. 16 ноября 1846 года, во время переправы по неокрепшему льду Немана, на чем настоял сам император, экипаж провалился под лед. Благо в том месте было неглубоко, и Николай Павлович отделался ледяной ванной. В сентябре 1852 года близ Гомеля сломалась ось коляски, тогда Николаю Павловичу пришлось 14 верст пройти пешком и пробыть в Гомеле два дня, пока продолжался ремонт. Но когда 7 сентября 1849 года рессора нового экипажа сломалась в самом Петербурге на Аничковом мосту, Николай Павлович рассердился не на шутку. Он решил наказать своих постоянных каретных мастеров Фребелиусов, отправив их на гауптвахту: отца, владельца мастерской, на двое суток, а сына, наблюдавшего за работой, — на восемь. Каретники также сделали выводы и под предлогом роста цен на качественные материалы повысили цену коляски для императора с 2000 до 3500 рублей.

Самой известной и серьезной аварией стало происшествие по дороге из Пензы в Тамбов недалеко от уездного города Чембара (с 1946 года город Белинский Пензенской области). В ночь с 25 на 26 августа 1836 года примерно в четырнадцати верстах от Чембара, на спуске напротив деревни Шалолетки при свете луны ямщик, не посчитав спуск крутым, не сдержал лошадей и не затормозил экипаж, как того требовала обстановка. На середине горы экипаж опрокинулся набок, так что дремавший Николай Павлович сильно ушибся и сломал левую ключицу. А. X. Бенкендорф, сидевший по правую сторону, отделался ушибом, а больше всех пострадал камердинер, сидевший рядом с ямщиком на козлах» (26, 536).

Спустя две недели император поправился и вновь пустился в путь по коварным российским дорогам. Однако царь сделал вполне разумный вывод из чембарской истории. «С этого времени, отправляясь в дальний путь, вместо своего постоянного кучера Якова Николай Павлович стал брать на дистанциях лучших из местных ямщиков, знакомых с трассой» (26, 537).

Однако причиной аварий могла быть не только ошибка ямщика или поломка экипажа. Серьезную опасность таили и обветшавшие мосты через многочисленные реки и речушки. Местное начальство не находило средств для их своевременной починки. Даже весть о скором приезде императора не всегда пробуждала их к действию. Впрочем, царь неплохо знал свою страну и реагировал адекватно. «Однажды один мост рухнул сразу после того, как экипаж государя промчался по нему. Ставший невольным свидетелем этой сцены исправник запомнил кулак, который, не останавливаясь, показал ему Николай Павлович» (26, 537).

«Иль чума меня подцепит…»

Чума была обычной напастью в XVIII столетии, памятном среди прочего и «чумным бунтом» в Москве в 1771 году. Императрица Екатерина II предполагала совершить свое знаменитое путешествие в Крым весной 1785 года, но из-за эпидемии чумы в Екатеринославской губернии оно было отложено до начала 1787 года (12, 41).

Опасность стать жертвой чумы была реальностью во времена Пушкина и Гоголя. Вспышки этой страшной болезни отмечены были в Одессе (1829 и 1837 годы), в Севастополе (1830), а также в Нижнем Поволжье и Закавказье. Драма Пушкина «Пир во время чумы» была навеяна не только событиями далекого прошлого, но и опасностями настоящего.

На смену отступавшей чуме пришла не менее грозная напасть — «индийская зараза», холера. Она волнами прокатывалась по России в 1830-е годы, не щадя ни богатых, ни бедных. В «Старой записной книжке» князя П. А. Вяземского среди прочих зарисовок находим и такую.

«В то время (начало XIX века) холера начинала разыгрываться. Молчанов очень боялся ее. По возвращении своем в Петербург он наглухо заперся в своем доме, как в крепости, осажденной неприятелем. Но крепость не спасла. Неприятель ворвался в нее и похитил свою жертву.

… Страх холеры действовал тогда на многих; да, впрочем, по замечанию Д. П. Бутурлина, едва ли на какое другое чувство и могла она надеяться.

Граф Ланжерон, столько раз видавший смерть перед собою во многих сражениях, не оставался равнодушным перед холерой. Он так был поражен мыслью, что умрет от нее, что, еще пользуясь полным здоровьем, написал он духовное завещание, так начинающееся: умирая от холеры и проч.

На низших общественных ступенях холера не столько страха внушала, сколько недоверчивости. Простолюдин, верующий в благость Божию, не примиряется с действительностью естественных бедствий: он приписывает их злобе людской или каким-нибудь тайным видам начальства. Думали же в народе, что холера есть докторское или польское напущение» (28, 121).

3 октября 1829 года Вяземский, удалившись в Остафьево, отметил в своей записной книжке: «Сегодня минуло две недели, что я узнал о существовании холеры в Москве. 17-го вечером приехал я в Москву с Николаем Трубецким. Холера и парижские дела были предметами разговора нашего. Уже говорили, что холера подвигается, что она во Владимире, что учреждается карантин в Коломне. Я был убежден, что она дойдет до Москвы. Зараза слишком расползлась из Астрахани, Саратова, Нижнего, чтобы не проникнуть всюду, куда ей дорога будет» (28, 618).

Подобно своей старшей сестре чуме, холера порождала народные волнения. Охваченные страхом люди готовы были на любые безумства.

«В Коломне, сказывают, был бунт против городничего, объявившего, что холера в городе, а чернь утверждала, что нет. Городничий скрылся. Губернатор приезжал исследовать это дело…» (28, 625).

Прошло два десятка лет — а картина не изменилась. В 1848 году Вяземский писал Жуковскому: «Ты бежишь от революций, а здесь (в Петербурге. — Н. Б.) мы встретим тебя холерою, которая губительною лавою разлилась по всей России и в Петербурге свирепствует с большим ожесточением. Более тысячи человек занемогает в день и наполовину умирает…» (15, 506).

«Иль мороз окостенит…»

Безлюдность российских дорог в сочетании с большими расстояниями между селениями создавали еще одну реальную опасность для жизни путника. Сбившись с дороги в сильную метель, он мог замерзнуть и быть заживо погребенным под сугробами снега. Такие случаи бывали не только в степных областях, на окраинах, но и в центре России. Красочное описание этой беды в оренбургских степях знакомо каждому по «Капитанской дочке» А. С. Пушкина.

«Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или, точнее, по следу, проложенному крестьянскими санями. Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал: “Барин, не прикажешь ли воротиться?”

— Это зачем?

— Время ненадежно: ветер слегка подымается; — вишь, как он сметает порошу.

— Что ж за беда!

— А вредишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток)

— Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба.

— А вон — вон: это облачко.

Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран.

Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции и велел ехать скорее.

Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. “Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!”…

Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом — и скоро стали. “Что же ты не едешь?” — спросил я ямщика с нетерпением. “Да что ехать? — отвечал он, слезая с облучка, — невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом”» (153, 1075).

* * *

Герои Пушкина бедствовали в безлюдных оренбургских степях во времена Пугачева. Но опасность погибнуть в снегах подступала и гораздо ближе к Первопрестольной. Спустя полвека, в январе 1828 года, князь П. А. Вяземский ехал из Москвы в Пензу. Вот как описывал он свои дорожные приключения.

«Мы выехали 5-го января из Мещерского в Пензу в восьмом часу утра. Погода казалась тихая и теплая, мы думали, что часов в пять после обеда будем в городе. Вместо того настал мороз ужасный, вьюга ледяная, и в пятом часу приехали мы только в Елань. Кучера и люди перемерзли, форейтор отморозил себе нос и колено. Видя это, еланские ямщики нас никак везти далее не хотели до утра, несмотря на просьбы, увещания, обещания дать двойные прогоны; должны мы были решиться провести на месте часть дня и ночь. Мороз был красноречивее нас и денег.

На беду нашу попали мы на сочельник. Печь была худо натоплена и ничего в печи не было, а мы, полагая, что будем несколько часов в езде, не взяли с собою запаса. Вот что значит ездить по степям. Здешние жители, пускаясь и на малую дорогу, берут с собою не только провиант, но и дрова на всякий случай. Застигнет их ночь и метель, они приютятся к стогу сена, разложат огонь и бивакируют. Мы были взяты врасплох, как Наполеон русскою зимою.

Проведши около 15-ти часов в избе холодной, но дымной, в сообществе телят, куриц (не говоря уже о мелкопоместных тараканах), родильницы, лежащей на печи с трехдневным младенцем, пустились мы на другое утро в Пензу. Мороз не слабел, но погода была тише. В девятом или десятом часу приехали в Пензу…» (28, 566).

* * *

Прошло еще полтора десятилетия — и та же беда приключилась с молодым дворянином Иваном Аксаковым, ехавшим в январе 1844 года по делам службы по дорогам не столь уж далекой от Москвы Тамбовской губернии.

«..Ямщики, однако же, уговаривали нас остаться, выждать погоду, но мы их не послушались, а заложили пять лошадей с форейтором, ибо снегу, снегу гибель; разве в одной Оренбургской встречается подобное количество. Поехали. Метель гуляла вволю, и мы, не сделав двух верст, сбились с дороги и решились воротиться. Только что завидели Кузьмину гать, вдруг погода приутихла, просветлела, и мы опять поворотили в Сампур. Мне еще было смешно, хоть Оболенский и начинал беспокоиться; человека мы посадили между собой, и хотя продувало нас порядком, однако мы терпели, имея в виду приезд в Сампур. Вам известно, что такое буран! Ну так буран, настоящий буран, свирепствовал во всей силе: в двух шагах нельзя разглядеть человека, да и смотреть нельзя, так, кажется, и вырвет и забьет глаза. Мы еще закрылись рогожкой, но каково же было ямщикам! Лошади отказывались везти, начинало смеркаться. Оболенский выскочил сам, повел под уздцы лошадей, общими криками побуждали мы их идти, но пользы было мало, мы отстали от обоза, и так как в проклятой Тамбовской губернии по дорогам нет ни верш, ни вех, то скоро сбились с дороги, а наудачу ехать было опасно, ибо встречаются буераки, т. е. такие снежные сугробы, сажен до двух и трех глубины, из которых и днем не всегда избавляются. Между тем наступил пятый час и совершенно смерклось. Что делать! Лошади не везут, ямщики закоченели, мы сами иззябли, дороги не знаем, ночь, и при всем этом ужасный, неистовый буран! Послал ямщика верхом отыскивать дорогу, сами принялись кричать, но ямщик скоро вернулся, не найдя ничего, кроме стога сена, а крики наши не могли быть услышаны при таком вихре, да и кто стал бы отвечать и отыскивать нас! Ведь в Тамбовской губернии нет ни сенбернардских монахов, ни собак! Страшно! Ямщик принялся плакать, молиться Богу: “Ах ты, жизнь наша, жизнь, вот, умирай здесь вдруг!” Мы решили остановиться у стога сена, отпрячь лошадей и дожидаться утра. Каково это! Иметь в перспективе часов 13 или 14 ночи, при такой погоде, с ежеминутной возможностью закоченеть и замерзнуть! Отпрягли лошадей и пустили в повозку ямщика и форейтора и накрылись рогожкой. Ямщик и форейтор готовились расстаться с жизнью и отдать душу Богу, но так как они прозябли более нас, то я отдал им шубу, а сам остался в одной известной Вам шинели, а Оболенский отдал им шинель, оставшись в одной чуйке. Признаюсь, я никак не мог привыкнуть к мысли, что действительно можно замерзнуть, хотя благоразумие заставляло почти не сомневаться в этом. Могли ли мы надеяться, что выдержим предстоявшие нам ужасные 14 часов ночи! Нет, надежда, уверенность в милость Божию не покидала меня; хотя я вовсе не имею особенного права на эту милость, но чувствую, что нахожусь под нею ежеминутно, т. е. это относительно меня собственно. Но тяжело было это испытание и памятны мне эти с таким напряженным терпением выжданные часы! Так как ямщики и человек наш, совершенно одуревшие и обесчувствевшие, готовы были заснуть каждый миг, несмотря на то, что сон в их положении — верный конец, то мы с Оболенским и положили, сменяясь беспрерывно, будить всех и не давать спать. Странно, право, как нравственное чувство торжествует над физикой человека. Мы были одеты холоднее, чем они, менее привычны к холоду и снегу, более изнежены и притом мы терпели, бодрствовали всю ночь, поддерживали их мужество, ободряли их и можем смело сказать, что без нас они бы замерзли. Однако ветер сильно прохватывал насквозь нашу жидкую кибитку, и мы вздумали было поставить ее по ветру, т. е. чтобы ветер дул только в спину, а не в лицо. Но это было напрасно. Лошадей запрячь мы были не в состоянии: пальцы распухли, без силы, без чувства осязания, да и лошади — что шаг, то падали в снег от слабости и изнеможения, а снегу к тому же столько, что ходить почти не было возможности. Итак, еще больше прозябнув, сели мы в свою маленькую клетку и стали ждать. Проходит час, другой, в беспрерывных буждениях друг друга, спрашиваниях: жив ли ты, спишь ли и т. п. Но всему должен быть конец на свете. Погода стала утихать, хотя холод усилился, и показалась заря. Послышались отдаленные крики обозов. Насилу заставили мы уже равнодушного ко всему ямщика проснуться, сесть верхом и ехать отыскивать дорогу или деревню. Я боялся, что он или упадет с лошади и не будет в состоянии подняться, или еще больше заплутается, или, наконец, приехав в какую-нибудь избу, бросится к теплу и забудет про нас. Сами же мы вышли из повозки и стали кричать, но никто не отвечал нам, а идти пешком до дороги мы не были в состоянии. Наконец, часу в восьмом утра, при резком и сильном холоде с ветром, хотя без бурана, показались лошади и верховые. Долго были мы в мучительной неизвестности: избавители ли это наши? И когда мы увидели, что это они, то удивительно сладкое чувство радости и умиления овладело нами. Бодрые сампурские ямщики привели свежих лошадей и скоро привезли нас на станцию, от которой мы находились верстах в трех, не больше. Итак, более 20 часов провели мы не пивши и не евши, при жестоком буране, заблудившись верстах в трех от станции…» (2, 38).

* * *

Замерзающий человек не понимает, что с ним происходит. Он всего лишь непреодолимо хочет спать. Но, погрузившись в этот леденящий кровь сон, он уже никогда не проснется.

Во время отступления французской армии из Москвы в 1812 году вдоль Смоленской дороги лежали сотни и тысячи тел погибших от холода. Эту страшную картину описал в своих воспоминаниях Арман де Коленкур.

«Мороз был такой, что оставаться на бивуаках было невыносимо. Горе тому, кто засыпал на бивуаке. В результате дезорганизация чувствительным образом захватила уже и гвардию. На каждом шагу можно было встретить обмороженных людей, которые останавливались и падали от слабости или от потери сознания. Если им помогали идти, или, вернее, с трудом тащили их, то они умоляли оставить их в покое. Если их клали на землю возле бивуаков (костры бивуаков горели вдоль всей дороги), то, как только эти несчастные засыпали, они были неминуемо обречены на смерть. Если им удавалось сопротивляться сну, то кто-нибудь из проходящих мимо отводил их немного дальше, и это продолжало их агонию на некоторое время, но не спасало их, ибо для людей в таком состоянии вызываемая морозом сонливость является силой, против которой нельзя устоять; засыпаешь вопреки своей воле, а заснуть — это значит умереть. Я пытался спасти некоторых из этих несчастных, но тщетно. Они могли пробормотать лишь несколько слов, прося оставить их в покое и дать им немножко поспать. Послушать их, — так этот сон должен был быть их спасением. Увы! Он означал последний вздох несчастного, но зато бедняга переставал страдать, не испытывая мук агонии. На побелевших губах замерзших была запечатлена признательность судьбе и даже улыбка. На тысячах людей я видел это действие мороза и наблюдал смерть от замерзания. Дорога была покрыта трупами этих бедняг» (83, 266).

Иль мне в лоб шлагбаум влепит…

На въезде в любой губернский город находилась застава с двумя обелисками, увенчанными двуглавым орлом. На заставе караульный, обычно отставной солдат (по-французски — «инвалид»), проверял у едущих подорожную и затем поднимал полосатый шлагбаум. Торопливость путника и неловкость стражника могли привести к тому, о чем говорит Пушкин.

Заставы с орлами были и в уездных городах. Однако там зачастую не было солдат для несения караульной службы при шлагбауме. В результате шлагбаум был постоянно поднят, но, по русскому обыкновению, не совсем поднят, а приподнят, то есть как бы отчасти открыт, а отчасти закрыт. Едущим приходилось зорко смотреть за тем, чтобы не зацепить верхом кибитки, а то и головой полуопущенный шлагбаум.

На эту дорожную опасность жаловался в письме отцу, императору Николаю, наследник престола Александр, совершавший в 1837 году путешествие по России.

«Позволь мне, милый Папа, одно замечание сделать насчет шлагбаумов в уездных городах, где нет даже никакого гарнизона, их держат на цепи, без часового, и так коротко, что того и смотри, что беда случится или к низкой стороне лошади неравно дернут, если бы, по крайней мере, приказано было как то у нас делается и в Царском селе, когда караула нет, что цепи снимаются совсем» (19, 87).

Нож злодея…

Были, однако, опасности и пострашнее, чем опущенные шлагбаумы. Со времен Ильи Муромца на русских дорогах не переводились «соловьи-разбойники». Ограбить и убить одинокого путника было не слишком сложным делом. «Лихих людей» привлекало на дорогу то, что путник всегда имел при себе деньги и имущество.

Среди дорожных впечатлений наследника Александра было и такое. «В Екатеринбург приехал я в 5 часов прямо в собор. Перед мною ехал за несколько часов Корпуса жандармов подполковник Касинский — и у самого Екатеринбурга увидел разбойника, напавшего на проезжающую семью, злодей скрылся, но сегодня вечером 3 отставных солдата его поймали и представили в полицию. Я приказал дать им особенное денежное вознаграждение. Разбойник же этот оказался некто известный Рыков, который в 4-й раз бежит из сибирских рудников, дерзость их, чтобы нападать под самым городом на проезжающих, превосходит все меры и непонятна» (19, 51).

Неделю спустя наследник вновь рассуждает об этой истории, которая крепко засела ему в память. Он пишет отцу: «Не только ссыльные бегут, но даже каторжные, я в прошедшем письме из Екатеринбурга писал, что в день моего приезда один каторжный напал на большой дороге в нескольких верстах от города, где ты думаешь его поймали? — В самом городе, на квартире у одного заводского рабочего, которые почти такие же каналий, как сам разбойник, это клан людей самый развратный» (19, 54).

Наследник престола, конечно, был огражден от опасности дорожного грабежа. Иное дело — рядовые путники. Тут следовало быть начеку

Проезжая из Москвы в Калугу осенью 1845 года, Иван Аксаков столкнулся с этой угрозой. «В Шарапове я пил чай, и жена смотрителя предупредила нас, что за Быкасовом (второй станцией) шалят: бежало человек одиннадцать из острога, зарезали пять или шесть человек, да еще товарища своего, который, будучи хром, не мог за ними быстро следовать. Эти люди зашли в дом одного Боровского купца, которого убили, других, кого нашли, изувечили, но не тронули, однако, пятилетнего ребенка, спавшего на постели». Впрочем, Аксаков далее замечает: «Никаких разбойников не встретил, да я и забыл о них, ибо мне все хотелось дремать» (2, 193).

Угроза нападения разбойников на дорогах николаевской России вообще была не слишком актуальной. Тот же Иван Аксаков в одном из писем рисует следующий эпизод. «…Стало темнеть, мы въехали в лесок, и Никита (слуга. — Н. Б.) начал просить у меня пороху для пистолетов, в чем я ему отказал, потому что ни пороху, ни пуль не было, да и нужды в них нет. Слава Богу, вот сколько я проехал по России безо всякого оружия. Все мирно…» (2, 439).

Заметим, что дело происходило в Бессарабии, на самой окраине империи.

Помимо разбойников русская дорога издавна была полна обычными ворами. Они действовали главным образом на почтовых станциях и постоялых дворах. Характерный эпизод такого рода изображен в письме отцу писателя и поэта М. Н. Муравьева (1757—1807). Автор письма, служивший в то время (лето 1777 года) сержантом в Измайловском полку, едет из отпуска, который он провел в доме своего отца, Н. А. Муравьева, в Твери, на службу в Петербург.

«…Между тем, как я обмок и озяб и плащ до половины был забрызган, вздумал я идти в трактир и плащ скинул. При кибитке остался Ванька, а я с ямщиком пошел в трактир, где подали мне чаю. Между тем колесо поспело, и ямщик, который, проводив меня, шел назад к лошадям своим, встретился уже с Ванькою, который кибитку везет к трактиру и к почтовому двору, который тут напротив. Покуда зачали мазать колеса, Ванька пошел с старым ямщиком ко мне в хоромы о прибавке денег к прогонам спроситься. Пришел назад — плаща уж и нет. Вот какое наше несчастье!» (134, 262).

Прошло несколько десятилетий — и маркиз де Кюстин жалуется своим читателям на ту же напасть: «На каждом перегоне мои ямщики по крайней мере раз двадцать крестились, проезжая мимо часовен, и столь же усиленно раскланивались со всеми встречными возницами, а их было немало. И выполнив столь пунктуально эти формальности, искусные, богобоязненные и вежливые плуты неизменно похищали у нас что-либо. Каждый раз мы не досчитывались то кожаного мешочка, то ремня, то чехла от чемодана, то, наконец, свечки, гвоздя или винтика. Словом, ямщик никогда не возвращался домой с пустыми руками» (92, 201).

Воры караулили зазевавшегося путника не только на станциях, но и на перегонах. Барон М. А. Корф в своем дневнике (1843) рассказывает и такую историю: «С Клейнмихелем (П. А. Клейнмихель — генерал, главноуправляющий путями сообщения. — Н. Б.) случился довольно забавный анекдот. Во время его поездки к нему отправляют отсюда ежедневно курьеров с бумагами и делами, и как на переездах он, при всей своей деятельности, не мог успевать всего очищать, то и накопилось значительное количество бумаг, которые были привязаны в чемодане за его коляскою. Между Москвою и Тулою этот чемодан отрезали. Можно представить себе бешенство Клейнмихеля, но вместе и бешенство вора, когда он вскрыл свою драгоценную добычу» (87, 278).

«Где-нибудь в карантине…»

Издавна люди пытались остановить распространение опасных инфекционных болезней (в первую очередь — чумы и холеры) путем прекращения всякого общения с больными. Вводимый властями запрет на выезд и выезд из охваченных эпидемией местностей в XIV столетии получил в Европе название «карантин». Это слово происходило из итальянского языка и в оригинале означало «quaranta giorni» — «сорок дней». На многодневный карантин ставили в первую очередь корабли, прибывавшие в Италию из Турции и Египта. Если за это время на борту судна не обнаруживали больных — корабль допускали в порт.

В России уже во времена Ивана Грозного жестокому карантину подвергались дома и городские кварталы, где появлялась «моровая язва». Нарушителей запрета бросали в огонь.

Во времена Пушкина периодически возобновлявшиеся эпидемии заставляли правительство объявлять на карантинном положении зараженные уезды и губернии. Самовольное нарушение карантина грозило виновным смертной казнью или лишением всех прав и состояния. Однако всеобщая уверенность в бесполезности карантинов, продажность караульных и русский «авось» открывали любые заставы.

Вглядываясь в темные глубины бытия, Пушкин искал ответа на «вечные вопросы». Один из них — поведение человека перед лицом смертельной опасности, являющейся в облике грозной болезни. В своих произведениях поэт не раз возвращался к этой теме. Кажется, он вновь и вновь испытывал свою собственную готовность смотреть в лицо судьбе.

Осенью 1830 года, едва выбравшись из охваченного эпидемией Нижегородского края, Пушкин пишет приведенный ниже текст мемуарного характера. Несмотря на беглость этого отрывка и его иронический тон, он хорошо передает чувства, которые испытывал путешественник, оказавшись в краю, где гуляла «индийская зараза».

«В конце 1826 года я часто видался с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодые поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал при том: Choleramorbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас.

О холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — всё, чему после мы успели наслыхаться.

Таким образом, в дальном уезде Псковской губернии молодой студент и ваш покорнейший слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы.

Спустя пять лет я был в Москве, и домашние обстоятельства требовали непременно моего присутствия в нижегородской деревне. Перед моим отъездом Вяземский показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме как элегия к дифирамбу.

Приятели, у коих дела были в порядке (или в привычном беспорядке, что совершенно одно), упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество.

На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! она бежала, как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!

Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.

Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.

Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказки и не ездя по соседям. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве… но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!

Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на него наеду и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета» (152, 192-194).


Глава двенадцатая. Дорожники и путеводители

В древней Руси существовали особого рода справочники для путников — дорожники. Они конспективно называли основные пункты маршрута и расстояние между ними. Один из них — Югорский дорожник — был даже включен австрийским послом Сигизмундом Герберштейном в его знаменитые «Записки о Московии» (первая треть XVI века) (30, 156). Другой, так называемый Пермский дорожник, был создан в начале XVI века в канцелярии местного епископа (30, 332).

Всякий путешественник (а тем более паломник), прибывший в незнакомый город, желал познакомиться с его достопримечательностями. И если он не имел в городе знакомых, то должен был нанять для пояснений знающих людей. «А в Царьград аки в дубраву велику внити: без добра вожа (сопровождающего, руководителя. — Н. Б.) не возможно ходити, скупо или убого не можеши видети ни целовати ни единого святого», — жаловался русский паломник XIV столетия Стефан Новгородец (107, 258).

Любознательность — свойство человеческого ума. Для ее удовлетворения на смену «хождениям» и «дорожникам» пришли разного рода справочники и путеводители. И всё же никакая книга не могла заменить рассказ «добра вожа» — осведомленного в истории города и края местного жителя. Именно из этого исходил в своем путешествии С. П. Шевырев, стремившийся везде отыскать знающего человека. Он охотно пускался в разговоры с горожанами и был внимательным слушателем. «Исторические воспоминания приятно соединять с живой Русью, которая олицетворяется для вас в каждом простолюдине» (214, 46).

Не найдя «экскурсовода», путешественник нового времени желал купить путеводитель. Но это оказывалось почти неразрешимой задачей. Печально известное русское невежество, пренебрежение к своей истории проявлялось, в частности, и в том, что даже в больших городах нельзя было (как нельзя и ныне) найти хороший «guidebook».

«Ни один книгопродавец не продает здесь какого-либо указателя достопримечательностей Петербурга, — замечает маркиз де Кюстин. — Знающие местные люди, которых вы спросите об этом, либо заинтересованы в том, чтобы не давать иностранцу исчерпывающих сведений, либо слишком заняты, чтобы вообще ему что-либо ответить» (92, 77).

В таком же положении оказался и герой повести В. А. Соллогуба «Тарантас», пожелавший купить во Владимире путеводитель по святыням древнего города.

«Прежде всего он отправился в книжную лавку и, полагая, что и у нас, как за границей, ученость продается задешево, потребовал “указателя городских древностей и достопримечательностей”. На такое требование книгопродавец предложил ему новый перевод “Монфермельской молочницы”, сочинение Поль-де-Кока, важнейшую, по его словам, книгу, а если не угодно, так “Пещеру разбойников”, “Кровавое привидение” и прочие ужасы новейшей русской словесности.

Не удовлетворенный таким заменом, Иван Васильевич потребовал по крайней мере “Виды губернского города”. На это книгопродавец отвечал, что виды у него точно есть, и что он их дешево уступит, и что ими останутся довольны, но только они изображают не Владимир, а Царьград. Иван Васильевич пожал плечами и вышел из лавки» (172, 29).

Прошло полстолетия — но путеводителей по русским городам как не было, так и не появилось. Путешествовавший по Волге профессор А. П. Субботин рассказывает: «Книги (в Ярославле. — Н. Б.) продаются только в двух магазинах, но ни в одном не оказалось путеводителя по городу Ярославлю, что показывает, как мало здесь бывает туристов, интересующихся местными достопримечательностями» (180, 114).

Оставшись без путеводителя, герой Соллогуба не отказался, конечно, от своего намерения пройти по городу и увидеть его памятники. Как человек творческий, он быстро уяснил для себя некоторые правила поведения культурного паломника.

Приятно первое знакомство с городом, когда открытия ожидают любознательного путешественника за каждым поворотом улицы. Но не менее приятна и вторая прогулка — по уже знакомым в первом приближении местам. Теперь путешественник свободен от обязательных осмотров главных достопримечательностей. Он может бесцельно бродить по лабиринту переулков, вглядываться в детали и делать собственные открытия.

Истинный путешественник, помимо всего прочего, умеет наслаждаться свободой выбора. Он не составляет графиков осмотра достопримечательностей, а действует, так сказать, «по наклонности собственных мыслей».

«Я еще не начинал похождений своих по здешним палацам и церквам, ожидаю, чтобы жар спал. Видел я только кое-что мимоходом. Я наслаждаюсь этой независимостью от повинностей, которым подлежат обыкновенные путешественники» (28, 779).


Глава тринадцатая. Дорожные звуки

Русская дорога имела свои звуки, свою музыку. Ее лейтмотив — «говор колес непрестанный», ее соло — «однозвучно звенит колокольчик».

Парадоксально, но эта неумолчная песнь колокольчика родилась из весьма прозаического желания властей так или иначе отметить всё, что принадлежит государству. В 70-е годы XVIII века во время очередной реформы почтового ведомства было постановлено, чтобы под дугой курьерских и почтовых лошадей висел колокольчик. Его звон был слышен издалека и предупреждал караульных у городской заставы о приближении почты (21, 135). Частным лицам категорически воспрещалось пользоваться колокольчиком. Таким образом, колокольчик играл примерно ту же роль, что и «спецсигнал» у современных служебных машин.

Одновременно с колокольчиком появилось и другое примечательное новшество. В почтовые повозки стали запрягать по три лошади в ряд (21, 135). Под звон бубенца помчалась по бескрайним просторам знаменитая русская тройка…

* * *

Со звоном колокольчика сплеталась и песня ямщика. Под звуки этой песни рождались медленные мысли.

«Лошади меня мчат; извозчик мой затянул песню, по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских народных песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее. Все почти голоса таковых песен суть тону мягкого. — На сем музыкальном расположении народного уха умей учреждать бразды правления. В них найдешь образование души нашего народа» (154, 44).

Радищеву вторит маркиз де Кюстин. «Национальные песни русских отличаются грустью и унынием» (92, 200).

* * *

Русский народ любил не только петь, но и играть на своих нехитрых музыкальных инструментах. Это отметил в своих путевых записках Джеймс Александер.

«В пути постоянно можно слышать непривычные звуки пастушьего рожка. Видимо, в игре на подобном инструменте (рожок прямой, с несколькими отверстиями) состязались Лисий и Теокрит. Поистине волшебные звуки издает двойная флейта, или жалейка. Возле изб довольно часто можно видеть мальчиков, играющих на этих своеобразных дудочках. В обеих руках они держат по трубке, каждая с тремя звуковыми отверстиями. Подобные духовые инструменты изображены на некоторых греческих барельефах» (6, 98).

Какие песни и как поют ямщики? «Эти странные сны наяву сопровождались монотонными песнями моих ямщиков. Русский народ, говорят, очень музыкален, но до сих пор я еще ничего достойного внимания не слышал, а певучая беседа, которую вел в ту ночь кучер со своими лошадьми, звучала похоронно: речитатив без ритма, жалобные звуки, которыми человек поверял свои горести животному, единственному верному другу, хватали за душу и наполняли ее невыразимой грустью» (92, 205).

Интересны суждения по этому вопросу такого тонкого наблюдателя, как Иван Аксаков. Отмечая прочное бытование старинных песен в украинском народе, он вспоминает и песни великорусских ямщиков. И сравнение это не в пользу великороссов.

«Вообще песни в народе (украинском. — Н. Б.) хорошо сохранились, и я не думаю, чтобы они могли дойти до такой степени путаницы и нелепицы, как большая часть песен, которые поет великорусский народ. Здесь поющий обращает внимание на содержание и на смысл песни, между тем в России самая протяжность звуков мешает обратить внимание на слова песни. Ямщик проедет семь верст прежде, чем успеет кончить совсем первый стих песни “Не белы то снеги в поле забелелися”. Да и мы обыкновенно знаем только первые начальные стихи русских лучших песен. Никто почти из нас не скажет окончания песни “Лучина-лучинушка”, “Вниз по матушке по Волге” и прочие» (3, 281).

* * *

Зачем ямщик поет свои невнятные песни? Кажется, чтобы просто скоротать долгий и однообразный путь. Вот как рассуждал на эту тему один ямщик в разговоре с путешественником и этнографом С. В. Максимовым.

«Опять же наш брат ямщик песню поет оттого, что пять-шесть на голос поднимет да вытянет — гляди, в мыслях-то его перегон на станции и порешился. Тпру! — приехали, значит» (106, 206).

Устав от трезвона колокольчика и заунывной песни ямщика, путник порой пытался вступить с ним в беседу. Однако ямщики обычно не отличались разговорчивостью. Их ответы были лаконичны и неопределенны. В одной из записей князя Вяземского находим ироническое изображение такой беседы.

«Ничего. Я очень люблю это простосердечное русское выражение. Иван, какова погода? “Ничего-с!” Ямщик, какова дорога? “Ничего-с”. Что, каков ваш барин, хорошо ли вами управляет? “Ничего-с”» (28, 770).


Глава четырнадцатая. Почтовая станция

Создание регулярной системы доставки почты в России является одной из исторических заслуг Петра Великого. Но, как и во многом другом, начинание Петра было вполне осуществлено лишь при Екатерине Великой. В 70-е годы XVIII века сложилась та система почтовой связи и перевозки пассажиров «на почтовых», которая, почти не изменяясь, существовала до середины XIX столетия.

Устроенные за счет казны почтовые станции (станы) отдавались на содержание частным лицам. Они обязаны были иметь на каждом стане по 25 лошадей, по 10 кибиток на колесах или санях, а также всю экипировку, необходимую для почтальонов и перевозки почты (конскую упряжь, чемоданы, сумки, седла, форменные мундиры почтальонов). Наем почтальонов также был заботой станционного смотрителя. На эту утомительную службу разрешалось брать даже крепостных крестьян, отпущенных помещиком на оброк.

Доходы содержателя почтовой станции складывались из законодательно установленной платы проезжающих за прогоны (по 12 копеек за 10 верст), доходов от продажи еды и спиртных напитков на почтовой станции, от размещения путников на ночлег.

Всё, что касалось работы почты, подлежало строгой государственной регламентации. Курьеров надлежало зимой и летом везти со скоростью 12 верст в час, а осенью и весной —11. Прочих путников предписано было везти помедленнее: зимой и летом — 10, а весной и летом — 8 верст в час (21, 135).

Всех пользовавшихся услугами почтовой станции, а также всю корреспонденцию регистрировали в особые книги.

В царствование императора Николая I были предприняты энергичные меры с целью привести в порядок изрядно запущенную при Александре Благословенном систему почтовых сообщений и почтовых станций. Главноуправляющий российскими почтами граф В. Ф. Адлерберг в докладе императору Николаю по случаю 25-летия его царствования (1825—1850) приводит свидетельства успешного развития почтового дела.

«В 1825 году сношения внутренние и заграничные были медленны. Экстра-почты, которые по установлению своему должны совершать путь скорее почт обыкновенных, отправлялись из Санкт-Петербурга только по два раза в неделю в Одессу, Радзивилов и Мемель. Теперь экстра-почты следуют с усиленною скоростью во все почти главнейшие пункты государства; они значительно ускорили сношения столиц с Тифлисом, Оренбургом и с другими лежащими по тракту городами. Сношения Санкт-Петербурга с Москвою, производившиеся прежде посредством легких почт только четыре раза в неделю, пересылаются теперь два раза в день, кроме воскресения, с легкими и экстра-почтами. Вместо 5 суток, в которые почта совершала прежде путь между столицами, скорость сообщения доведена до 21/2 и 2 суток. Это ускорение и учащение хода почт, сверх доставления удобства в сношениях столиц, произвело выгодное влияние на корреспонденцию губерний замосковных и сблизило их с центром правительства в Санкт-Петербурге. По всем тем трактам между губернскими городами, где легкие почты ходили в 1825 году по одному разу в неделю, совершается отправление их два раза в неделю. Таким образом, все места в государстве введены в более правильную, а некоторые главные, в непрерывающуюся связь почтовых сообщений.

В 1825 году отправлялось в Империи еженедельно 13 почт тяжелых, 635 легких и 21 экстра-почта. Теперь посылается каждую неделю 36 почт тяжелых, 988 легких и 52 экстра-почты» (110, 461—466).

* * *

Наряду с интенсификацией движения почтовых экипажей правительство Николая I стремилось к созданию постоянных кадров почтовых служащих и станционных смотрителей. С этой целью срок аренды почтовых станций был увеличен с 3 до 12 лет, а сумма аренды определялась не с торгов, а по официальным расчетам фиксировано для каждой почтовой станции. По этому вопросу граф В. Ф. Адлерберг докладывал императору в 1850 году следующее:

«Почтовая гоньба в государстве требовала установления ее на лучших и прочных началах, обеспечивающих ее правильность и благоустройство. Прежний порядок отдачи станций в содержание на счет земских сборов, с торгов, возобновлявшихся чрез каждые три года, этого не достигал. Содержанию станций дано другое образование; вместо 3-летних установлены 12-летние сроки, торги отменены, и станций положено отдавать не за произвольную цену, объявленную торгующимся то в ущерб казны, то во вред почтовой гоньбе, а за ту цену, какая самим Правительством будет признана необходимою для. доставления почтосодержателям возможности содержать их в должном устройстве. Для приведения этого в исполнение надлежало сделать оценку всех станций и, по соображению прихода и расхода каждой, определить плату за содержание. Этот труд исполнен; новая система отдачи станций в 12-летнее содержание введена в большей части губерний; с будущего года предположено учредить ее и в остальных 16 губерниях. Мера эта хотя и увеличила расход в сравнении предшествовавшего введению ее трехлетия, но он везде оказался гораздо ниже того, который бы образовался от продолжения существования сей системы, и притом он сделался постоянным во все 12 лет, между тем как при трехлетних торгах не имел определенности и подлежал каждый раз возвышению; в особенности, когда сроки к новым торгам наступали в неурожайные годы. По исчислению выходит, что при трехлетнем содержании станций расход в сложности увеличивался ежегодно, в течение 12 лет на 145.000 рублей.

Независимо от этого общего преобразования порядка содержания станций на счет земских сборов, учреждены для улучшения почтовой гоньбы по некоторым трактам вольные почты. Они приносят пользу тем, что освобождают совершенно земство от платежа за содержание лошадей в местах, где они устроены.

Для удобнейшего и благовиднейшего помещения почтовых мест и других заведений, входящих в состав почтового ведомства, приобретено покупкою с 1825 года в столицах и других городах 20 домов; построено 15.

Всех почтовых мест состояло в 1825 году в Империи 603. Ныне 738» (110, 461—466).

* * *

В ряду мероприятий Николая по благоустройству Российской империи стояло и сооружение на главных дорогах единообразных по внешнему виду и удобных для путников почтовых станций. Некоторые из них сохранились до наших дней вдоль шоссе Петербург — Киев на участке от Острова до Невеля. Их характерный облик — стрельчатые готические окна, высокое крыльцо и дверь посреди главного фасада, две большие комнаты по сторонам от сеней, широкий двор с колодцем и навесом для лошадей и экипажей — напоминает о тех временах, когда от быстрого бега почтовых у путника захватывало дух.

Иначе выглядит почтовая станция в Выре, превращенная в Музей станционного смотрителя. Большие ворота, украшенные гербом, открывают въезд на широкий двор, по сторонам которого — два каменных флигеля собственно станции, а по остальному периметру — деревянные сараи для лошадей и экипажей, кузница, шорная и другие службы.

Внешний вид станций зависел от архитектурной моды и со временем менялся. Иные выглядели простой избой, иные — путевым дворцом. Многое зависело и от материальных возможностей устроителя станции.

В одной из таких станций останавливался на пути из Петербурга в Москву маркиз де Кюстин.

«Дом, в котором я пишу, отличается элегантностью, представляющей собою разительный контраст со скудостью окружающей природы. Это в одно и то же время и почтовая станция, и гостиница, похожая на дачу богатого частного лица. Потолок и стены расписаны в итальянском стиле, нижний этаж состоит из нескольких просторных зал и напоминает провинциальный французский ресторан. Мебель обита кожей, стулья с соломенными сиденьями имеют опрятный вид. Везде расставлены большие диваны, могущие заменить кровати, но я по горькому опыту (нашествия клопов в петербургской гостинице. — Н. Б.) знаю, как опасно ими пользоваться, и даже не рискую на них садиться. Почтовые станции такого рода, хотя и менее изысканные, устроены на протяжении всего пути из Петербурга в Москву и содержатся за счет правительства» (92, 243).

Впрочем, почтовые станции на пути из Ярославля в Нижний Новгород уже не вызвали у Кюстина никаких комплиментов. Его раздражает русская неопрятность в мелочах. «Простыни, которые мне дают на станциях, всегда имеют подержанный вид. Не знаю, кому предоставлена привилегия воспользоваться ими в первый раз…» (92, 243).

Но более всего его гнетет общая картина казенного единообразия.

«Из окна моей конуры я мог любоваться, в неверном свете русской ночи, неизбежным римским портиком с деревянным выбеленным фронтоном и оштукатуренными колоннами. Все почтовые станции построены здесь в этом стиле, ставшем, положительно, моим кошмаром. Классическая колонна — клеймо, отличающее в России все общественные здания» (92, 243).

Единообразие внешнего вида почтовых станций отмечал и ехавший по дороге Петербург — Вильно в 1859 году Теофиль Готье.

«Мы прибыли к почтовой станции, которую сразу узнаешь по белому фасаду и портику с колоннами. Все почтовые станции одинаковы и построены от одного края империи до другого по одному и тому же установленному образцу Нас с нашими вещами переселили в другую телегу, которая тут же и отправилась в путь» (41, 331).

* * *

Старания императора Николая привести в надлежащий вид российские почтовые станции приносили свои плоды. На главных трактах строились новые станции, содержание которых нередко поручалось иностранцам. Одновременно с Кюстином, летом 1839 года, из Петербурга во Псков ехал юный немецкий художник Эуген Хесс. В своих путевых записках он отметил: «Во второй половине дня, вопреки всем ожиданиям, мы прекрасно пообедали на большой и красивой почтовой станции, где смотрителем был швейцарец» (203, 33).

Несколько недель спустя он возвращался в Петербург по Московскому шоссе и с удовольствием отдыхал в почтовой станции на Валдае, точнее — в селе Зимогорье, расположенном на возвышенности на западной окраине города Валдая.

«В шесть часов утра мы проснулись в большом и симпатичном местечке Валдай. Почтовая станция здесь чрезвычайно опрятная и красивая, а из ее окон мы могли видеть большое, очень живописное озеро с лесистыми берегами и островами» (203, 113).

* * *

Сарказмы по поводу состояния русских дорог и почтовых станций отражали общий критический настрой сочинения Кюстина и его предшественников, путешествовавших по России. Однако всякая предвзятость вызывает протест у ревнителей объективности. Лет за десять до Кюстина английский офицер Джеймс Александер по дороге от Петербурга до Новгорода рассуждал более оптимистически.

«В отличие от некоторых путешественников, которые не видят в России ничего положительного и находят удовольствие в том, чтобы жаловаться на отсутствие удобств (тогда им бы лучше сидеть дома, а не ездить за границу и глядеть вокруг через очки предубеждения), отмечу, что на каждой станции мы утоляли голод в трактирах не только вкусными, но и хорошо подаваемыми блюдами» (6, 95).

Впрочем, даже такой адепт беспристрастия, как Александер, не может обойти молчанием довольно неприглядные и непривычные для иностранца картины, открывавшиеся на почтовой станции.

«В трактирах и на почтовых станциях можно видеть спящих слуг и ямщиков. Они лежат в овчинных шубах прямо на ступеньках либо на полу в коридоре, рядом со свиньями. На спящих, как на насестах, сидят куры. Я никогда не встречал людей, столь безразличных к тому, где им придется спать, как русские мужики. Да и люди высших сословий не особенно привередливы: если вечером они попадают на постоялый двор, то укладываются прямо на лавки, и слуги укрывают своих господ одеждой.

Каким разительным контрастом будет сравнение русских слуг с английскими, тяга последних к роскоши достигла такой степени, что они не успокоятся до тех пор, пока не получат пуховую постель!» (6, 97).

* * *

Не только иностранцы, но и сами русские высказывались о своих путевых обстоятельствах откровенно и резко. Убожество русских почтовых станций и их порядки особенно бросались в глаза путникам, возвращавшимся в Россию из-за границы. «Придирки, прижимки, холод, голод, дороговизна неприятным образом напомнили нам, что мы в отечестве, дорогом, милом, но угнетенном отечестве, — писал Иван Аксаков в письме своему другу М. Ф. Раевскому от 9 января I860 года. — Сестру Веру ухабы до такой степени расколотили и расстроили, что мы вынуждены были отдыхать по ночам на сквернейших станциях» (4, 216).

В этих словах скрыта саркастическая усмешка. Каждый русский знал, что такое «отдыхать по ночам на сквернейших станциях». Даже вспоминать об этом привычном «отдыхе» было тягостно. Вот как описывает свой ночлег на почтовой станции близ Себежа (лето 1839 года) Эуген Хесс.

«Лишь поздно вечером мы добрались до стоящей совсем одиноко станции Нестери, где остановились на ночь. Пока мы пили чай, выяснилось, что лошади здесь есть только для одной упряжки. Но так как мы намеревались уже рано утром быть на первом поле сражения — в Клястицах, то было решено, что отец с полковником Яковлевым отправятся туда, чтобы заняться там рисунками, а генерал Киль и я дождемся здесь возвращения лошадей и присоединимся к ним позднее.

Сразу же после чая они уехали. Генерал и я остались в комнате. Ее деревянные стены были покрашены белой краской, и в сравнении с комнатой в Резедни она была не так уж и плоха, но в силу стечения различных обстоятельств оказалась местом более чем неприятным.

Генерал переоделся из сюртука в просторную вишнево-красную куртку, поставил на стол две свечи, уселся на стуле, вытянув ноги, и погрузился в чтение книги. Я закутался в свою шинель и устроился на широком, деревянном канапе, чтобы поспать. В комнате с низким потолком из-за жары трудно было дышать, но снять шинель было совершенно невозможно, потому что только ею можно было хоть как-то защититься от мириад мух и комаров. От других маленьких чудовищ не спасало ничто.

Генерал не двигался, лишь его глаза перебегали со строчки на строчку. Извертевшись с боку на бок на канапе без всякого толку и убедившись, что только мешаю генералу и начинаю его раздражать, я встал и вышел из дома на свежий воздух. Была прекрасная, безлунная, звездная ночь. Я немного погулял, пару раз споткнувшись в темноте, а потом вернулся в комнату.

Генерал Киль был все в том же положении. Я снова улегся на канапе и скоро впал в состояние оцепенения, в чем-то близкое сну. Внезапно меня вырвал из него жуткий грохот и звон — в комнату ворвался ветер, распахнувший прогнившие створки окна и разбивший стекла. Ошеломленный толстый генерал, который сидел до этого спиной к окну, вскочил, отбросил стул и встал в боевую позицию. Однако вскоре мы убедились, что никто не собирается на нас нападать, ни волки, ни разбойники, и, как смогли, закрыли окно.

Все это случилось в полночь. Из-за этого интермеццо в соседней комнате проснулся маленький ребенок, хныканье и скулеж которого, сопровождаемые заунывными причитаниями няньки, не прекращались почти весь остаток ночи. Я в третий раз устроился на проклятом канапе и до самого утра оставался в неприятном состоянии между бодрствованием и забытьём, мучимый то увлекательными снами, то действительностью» (203, 42).

На бескрайних российских просторах встречались и такие почтовые станции, которые явно не соответствовали своему названию.

«Где станция?» — спросил я, и указали мне клетушку аршин шести в длину, стол занимает половину пространства, и с трудом можно повернуться» (181, 137).

* * *

Впрочем, и дорожные ухабы, и назойливые насекомые были не так досадны путнику, как вечная нехватка лошадей на почтовых станциях и вызванное этим долгое ожидание. Вот как описывал одну из своих поездок по Малороссии Иван Аксаков.

«…На этом проселочном тракте я был постоянно задерживаем недостатком в лошадях: там окружной, переведенный куда-то далеко и отправляющийся к месту своего назначения со всем своим скарбом и семейством, забрал всех лошадей; там “первосвященный”, ревизуя епархию, также огромным своим поездом заставляет проезжающих сидеть по нескольку часов на станциях; там какая-нибудь большая барыня, поднявшись всем домом, разом захватила все почтовые клячи под свои тяжелые кареты и дополнительные тарантасы… Словом, везде остановка и везде дожидающиеся проезжие! Имея казенную подорожную, я пользовался перед ними тем преимуществом, что забирал и последних лошадей, которых выкормки они столько времени ожидали! Впрочем, если бы я видел в них крайность спешить, я бы, разумеется, уступил им это право» (3, 294).

Долгое ожидание на станции заставляло путников искать хоть какие-то развлечения. Однако интерьер почтовой станции отличался спартанской простотой. «К несчастью, — писал Аксаков из поездки по югу России в 1848 году, — теперь уже везде есть станции или станционные дома для проезжающих, где две-три пустые, худо протопленные комнаты, с известным припасом печатных объявлений почтового начальства, заставляют путешественника торопиться с отъездом. Я проехал более 60 станций и имел терпение выходить решительно на каждой; придешь, осмотришь комнаты, переглядишь все картинки по стенам, толкнешься, будто ненарочно, в кухню или в жилые комнаты смотрителя и редко, редко удастся поймать какое-нибудь живое, замечательное слово или завести любопытный разговор. Уже реже и реже встречаются портреты Багратиона и Бобелины; другие странные сюжеты сменяют их, и преимущественно лица и сцены из Шатобрианова романа “Перуанские Инки”. Встреч посторонних проезжих со мной было мало» (2, 400).

Почти в тех же словах описывает почтовые станции на Русском Севере писатель и путешественник С. В. Максимов (1856).

«Еще одни сутки виделись мне Холмогоры, во всем своем безотрадном разрушении и ветхости, — виделись уже в последний раз. Я поехал в обратный путь на Петербургский тракт. Дорога шла берегом Двины. Попадались людные и относительно богатые селения. Мелькали одна за другой почтовые станции, и они даже начинали напоминать о лучших местах, чем те, которые доставались на мою долю в течение целого года. И от них как-то отвык глаз, и забылась их всегда однообразная, казенная обстановка со смотрителем в почтальонском сюртуке с светлыми пуговицами, с неизбежным записыванием подорожной в толстую книгу, с неизбежной жалобной книгой, припечатанной на снурке огромной печатью к столу. Пошли, по обыкновению, мелькать по сторонам березки и на каждой версте пестрые казенные столбы с цифрой направо, с цифрой налево. И опять неизбежный станционный дом с печатными приказами в черных рамках за стеклом. Один приказ не велит брать лишнее число лошадей против того числа, какое прописано в подорожной; из другого видно, что на такой-то версте мост, на такой-то сухие ямы и овраги, на такой-то гать, которая в ненастное осеннее и весеннее время неудобна для проезда. Все, одним словом, также, как и по всей длине почтовых дорог, искрестивших матушку-Россию вдоль и поперек на бесконечные верстовые цифры. Разница та, что дорога вдет вдоль Двины, но река эта засыпана снегом. Здесь идут два тракта, и петербургский, и московский вместе, до Сийского монастыря, где они разделяются: московский идет на село Емецкое, петербургский — на монастырь и следующую за ним станцию Сийскую» (106, 194).

После Отечественной войны 1812 года еще долго гуляла по глухой российской провинции тень… Наполеона.

Князь П. А. Вяземский передает рассказ одного своего высокопоставленного приятеля, Алексея Михайловича Пушкина.

«На почтовой станции одной из отдаленных губерний заметил он в комнате смотрителя портрет Наполеона, приклеенный к стене.

“Зачем держишь ты у себя этого мерзавца?” — “А вот затем, ваше превосходительство (отвечал он), что если не равно, Бонапартий, под чужим именем, или с фальшивой подорожной, приедет на мою станцию, я тотчас по портрету признаю его, голубчика, схвачу, свяжу, да и представлю начальству”. — “А это дело другое!” — сказал Пушкин» (28, 250).

Как тут не вспомнить споры губернских чиновников о происхождении Чичикова и их гениальную догадку: «Не есть ли Чичиков переодетый Наполеон?» — «И может быть, англичане и выпустили его с острова Святой Елены, и вот он теперь и пробирается в Россию, будто бы Чичиков, а на самом деле вовсе не Чичиков.

Конечно, поверить этому чиновники не поверили, а, впрочем, призадумались и, рассматривая это дело каждый про себя, нашли, что лицо Чичикова, если он поворотится и станет боком, очень сдает на портрет Наполеона» (35, 193).

* * *

На почтовых станциях и постоялых дворах скучающие путники часто оставляли на стенах разного рода надписи. Иногда одна надпись вызывала другую и возникала целая переписка. Прогуливаясь в Италии по развалинам Помпеи, Иван Аксаков отметил: «На стенах надписи улиц, имена хозяев, которым принадлежали дома, иногда надписи с ошибками и кривые, начертанные прохожими, шуток ради; один написал (без имени) и прошел, другой написал ему в ответ насмешку, словом, как на постоялом дворе в Пушкине» (4, 26).


Глава пятнадцатая. Станционный смотритель

Во времена Екатерины II содержатель почтовой станции официально именовался «пост-комиссар». Он имел чин коллежского регистратора, что соответствовало низшему 14-му классу в петровской Табели о рангах и давало только личное дворянство. Потомственное дворянство служилые люди получали по достижении 9-го класса. Такой порядок сохранялся до реформы Табели о рангах, предпринятой Николаем I в 1845—1856 годах (177, 6).

Должность «почтового комиссара» была уделом изгоев. Скромные доходы и бесчисленные заботы, гнев сановных путников и ветхое дорожное хозяйство — всё это превращало жизнь станционного смотрителя в постоянное трепетание.

Тревоги службы вырабатывали у смотрителя своего рода «защитные механизмы». Он быстро выучивался с первого взгляда оценивать людей, кланяться каждому с надлежащей долей почтительности. Лекарством от волнений были водка и сон, а компенсацией за нищенское жалованье — поборы с проезжающих.

«Почтового комиссара нашел я храпящего, — вспоминает Радищев, — легонько взял его за плечо. — Кого черт давит? Что за манер выезжать из города ночью? Лошадей нет; очень еще рано; взойди, пожалуй, в трактир, выпей чаю и усни. — Сказав сие, господин комиссар отворотился к стене и паки захрапел. Что делать? Потряс я комиссара опять за плечо. — Что за пропасть, я уже сказал, что нет лошадей, — и, обернув голову одеялом, господин комиссар от меня отворотился. — Если лошади все в разгоне, — размышлял я, — то несправедливо, что я мешаю комиссару спать. А если лошади в конюшне… — Я вознамерился узнать, правду ли господин комиссар говорил. Вышел на двор, сыскал конюшню и нашел в оной лошадей до двадцати; хотя, правду сказать, кости у них были видны, но меня бы дотащили до следующего стана. Из конюшни я опять возвратился к комиссару; потряс его гораздо покрепче. Казалось мне, что я к тому имел право, нашед, что комиссар солгал.

Он второпях вскочил и, не продрав еще глаз, спрашивал: кто приехал? не… — но, опомнившись, увидя меня, сказал мне: — Видно, молодец, ты обык так обходиться с прежними ямщиками. Их. бивали палками; но ныне не прежняя пора. — Со гневом г. комиссар лег спать в постелю. Мне его так же хотелось попотчевать, как прежних ямщиков, когда они в обмане приличались; но щедрость моя, давая на водку городскому повозчику, побудила софийских ямщиков запречь мне поскорее лошадей, и в самое то время, когда я намерялся сделать преступление на спине комиссарской, зазвенел на дворе колокольчик» (154, 44).

Князь П. А. Вяземский в «Старой записной книжке» рассказывает такую горько-юмористическую историю.

«Проезжающий поколотил станционного смотрителя. Подобного рода путевые впечатления не новость. Смотритель был с амбицией. Он приехал к начальству просить дозволения подать на обидчика жалобу и взыскать с него бесчестие. Начальство старалось убедить его бросить это дело и не давать ему огласки. “Помилуйте, ваше превосходительство, — возразил смотритель, — одна пощечина, конечно, в счет не идет, а несколько пощечин в сложности чего-нибудь да стоят”» (28, 118).

* * *

Богатый опыт общения со станционными смотрителями приобрел англичанин Джеймс Александер, проехавший от Петербурга до Одессы летом 1829 года:

«На почтовой станции в селе Молоди мы решили предложить небольшую взятку смотрителю. Для начала мы дали извозчику 40 копеек вместо обычных двадцати, а затем, подойдя к смотрителю в зеленом кафтане, попросили его внести в книгу нашу подорожную. Узнав, за сколько верст следует заплатить, мы положили на стол лишних 80 копеек — и немедленно получили лошадей. В России единственный способ путешествовать на почтовых — сначала дать смотрителю от 40 до 80 копеек, а затем спрашивать, есть ли лошади.

Если проезжающий, забывшись, ударит смотрителя или извозчика, даже если те виноваты, это может привести к серьезным последствиям. К примеру, мой знакомый ударил смотрителя, поскольку тот отрицал, что у него есть лошади, хотя конюшня была полна; приятелю пришлось заплатить штраф в 500 рублей, кроме того, он был задержан и ему довелось испытать много неудобств. Один молодой офицер рассказывал, что, когда он спешил в свой полк, ямщик не хотел поторопить лошадей; офицер поругался с извозчиком и ударил его, тот бросил лошадей и убежал. Офицер доехал до следующей почтовой станции, но ему не разрешили ехать дальше, пока не появится ямщик, а он пришел лишь через два дня. Таким образом, офицер опоздал на два дня, да к тому же еще и заплатил штраф» (6, 140).

* * *

Горестный образ станционного смотрителя рисует Герцен в «Былом и думах».

«Верстах в восьмидесяти от Нижнего взошли мы, то есть я и мой камердинер Матвей, обогреться к станционному смотрителю. На дворе было очень морозно и к тому же ветрено. Смотритель, худой, болезненный и жалкой наружности человек, записывал подорожную, сам себе диктуя каждую букву и все-таки ошибаясь. Я снял шубу и ходил по комнате в огромных меховых сапогах. Матвей грелся у каленой печи, смотритель бормотал, деревянные часы постукивали разбитым и слабым звуком…» (32, 220).

В тех же тонах рисует портрет станционного смотрителя и вечный оппонент Герцена славянофил Иван Аксаков.

«Странная жизнь этих станционных смотрителей. “Вам скучно здесь?” — спросил я одного, еще не старого, очень порядочного и даже получившего кое-какое, может быть, в уездном училище, образование человека. “О нет, — отвечал он, — на этой станции много проезжающих!..” А ведь эти проезжающие останавливаются на 10 минут только, и самое наполненное для него время тогда, когда что-нибудь заставит проезжего отночевать на станции…» (2, 402).

Бедность была вечным уделом станционного смотрителя. Сама обстановка его жизни говорила об этом. Вот дорожная зарисовка Ивана Аксакова (1844). «Дом станционного смотрителя был грязен, сыр и холоден, и хотя мы подкрепили себя вином и (извините уже) даже анисовой водкой и поставили самовар, но все-таки не было уютного и милого тепла» (2, 39).

Сатирическое изображение смотрителя, основанное на реальных наблюдениях, стало общим местом и в записках иностранцев о России.

«Смотритель на одной из станций был пьян и несколько раз просил прибавки. Его жена подошла ко мне, игриво взяла за руку и предложила согреться, выпив стакан водки в ее комнате. Чтобы доставить ей удовольствие, я пригубил водку. На этой станции я еще раз убедился в преимуществе офицерских эполет, поскольку получил лошадей раньше немецкого купца, который приехал передо мной» (6, 147).

* * *

Свернув с проторенной дороги сарказмов, Пушкин в «Повестях Белкина» создал трогательный, вызывающий уважение и сочувствие образ станционного смотрителя Самсона Вырина. Как не вспомнить шутливого и вместе грустного начала этой знаменитой повести…

«Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность? Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подьячим или, по крайней мере, муромским разбойникам? Будем, однако, справедливы, постараемся войти в их положение и, может быть, станем судить о них гораздо снисходительнее. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей). Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский? Не настоящая ли каторга? Покою ни днем, ни ночью. Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут — а виноват смотритель. Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошеного гостя; но если не случится лошадей?.. Боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Через пять минут — колокольчик! и фельдъегерь бросает ему на стол свою подорожную!.. Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием. Еще несколько слов: в течение двадцати лет сряду изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков мне знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени; покамест скажу только, что сословие станционных смотрителей представлено общему мнению в самом ложном виде. Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные, от природы услужливые, склонные к общежитию, скромные в притязаниях на почести и не слишком сребролюбивые. Из их разговоров (коими некстати пренебрегают господа проезжающие) можно почерпнуть много любопытного и поучительного. Что касается до меня, то, признаюсь, я предпочитаю их беседу речам какого-нибудь чиновника 6-го класса, следующего по казенной надобности.

Легко можно догадаться, что есть у меня приятели из почтенного сословия смотрителей. В самом деле, память одного из них мне драгоценна. Обстоятельства некогда сблизили нас, и об нем-то намерен я теперь побеседовать с любезными читателями…» (153, 978).


Глава шестнадцатая. Проезд знатных особ

Кто не видел кортеж черных лимузинов, предводительствуемый милицейской машиной с пылающими красно-синими огнями и оглушительной сиреной?

Сколько сильных слов произносится стоящими в пробках водителями вослед торопливым «слугам народа»… Некоторым утешением для негодующих автомобилистов — ничто не ново под луной! — может послужить описание проезда вельможи в бессмертной книге Радищева.

«Лошади были уже впряжены в кибитку, и я приготовлялся к отъезду, как вдруг сделался на улице великий шум. Люди начали бегать из краю в край по деревне. На улице видел я воина в гранодерской шапке, гордо расхаживающего и, держа поднятую плеть, кричащего:

— Лошадей скорее; где староста? Его превосходительство будет здесь через минуту; подай мне старосту… — Сняв шляпу за сто шагов, староста бежал во всю прыть на сделанный ему позыв. — Лошадей скорее! — Тотчас, батюшка: пожалуйте подорожную. — На. Да скорее же, а то я тебя… — говорил он, подняв плеть над головою дрожащего старосты…

…Еще издали слышен был крик повозчиков и топот лошадей, скачущих во всю мочь. Частое биение копыт и зрению уже неприметное обращение колес подымающеюся пылью толико сгустили воздух, что колесница его превосходительства закрыта была непроницаемым облаком от взоров ожидающих его, аки громовой тучи, ямщиков. Дон Кишот, конечно, нечто чудесное бы тут увидел; ибо несущееся пыльное облако под знатною его превосходительства особою, вдруг остановясь, разверзлося, и он предстал нам среди от пыли серовиден, отродию черных подобным» (154, 183).

* * *

Прошло полвека после Радищева, а чиновные путешественники вели себя на почтовых станциях всё так же. Особенно если они ехали «с особым поручением». Сопровождавший немецкого художника Петера Хесса генерал-майор императорской свиты добывал лошадей решительными мерами.

«Роскошно восходящее солнце разбудило нас ранним утром в наших распряженных колясках на почтовой станции в Гриднево, — вспоминал сын художника Эуген Хесс. — К нашему неудовольствию, выяснилось, что из-за плохой дороги ночью мы больше простояли, чем проехали, а в довершение всего оказалось, что из-за нехватки лошадей мы преспокойно стоим здесь уже пять часов.

После того как мы позавтракали, генерал Киль конфисковал всех лошадей в деревне, да и то их едва хватило. Ведь нам требовалось восемнадцать лошадей, а все Гриднево состояло всего лишь из четырех-пяти изб!

Однако русские крестьяне, которые живут в деревнях при почтовых станциях, всегда предвидят подобные случаи, так как станционный смотритель по большей части не делает ничего другого, как забирает у них лошадей. Но зато они не платят никаких податей.

Скоро мы помчались оттуда галопом, да так быстро, что уже около девяти часов оказались в Бородине» (203, 66).

* * *

Всеобщее волнение при проезде вельмож превращалось в настоящее умопомрачение, когда в путь пускался сам монарх.

Императрица Елизавета не любила спешки и быстрой езды. Путешествуя из Москвы в Петербург в мае — июне 1754 года, она распорядилась проезжать в день не более одной станции.

«Было установлено, что мы проведем двадцать девять дней в дороге, то есть что мы будем проезжать ежедневно только по одной почтовой станции», — вспоминала участница этого путешествия великая княгиня Екатерина Алексеевна — будущая императрица Екатерина II (59, 183).

При таком темпе путешествие монархини на целый месяц парализовало всё движение по Петербургскому тракту. Даже знатные особы не могли получить лошадей на станциях, так как лошади были заняты обслуживанием императрицы и ее двора.

При поездке Екатерины II в 1787 году новый мост в Твери был закрыт на неопределенный срок до прибытия императрицы. Ближе к Петербургу одна сторона дороги была приведена в порядок, но простым путникам ехать по ней воспрещалось до того же события (116, 70).

Кюстин рассказывает, что при проезде кортежа императора Николая или его родственников по шоссе из Петербурга в Москву все прочие экипажи и повозки съезжали с тракта на параллельно идущую запасную дорогу по которой в обычное время гнали скот из Новгорода в Северную столицу (92, 197). Во время путешествия царской фамилии в Москву на торжества по случаю юбилея Бородинской битвы никто не мог проехать по Петербургскому тракту, так как все лошади были заняты под это мероприятие (92, 279). Даже пользовавшийся привилегиями французский путешественник добирался из Москвы в Петербург четыре дня вместо обычных двух.

* * *

Царские путешествия по России — особая тема, имеющая различные аспекты.

Личность царя занимала совершенно особое место в представлениях русского народа. Глава государства и глава церкви, помазанник Божий, земной Бог и вместе с тем — высшая инстанция во всех земных делах… Понятно, что при таких взглядах на монарха уже сама возможность увидеть его составляла заветную и, как правило, неосуществимую мечту русского человека. Старые русские цари появлялись перед народом лишь по большим церковным праздникам либо во время поездок по монастырям. Петр и здесь, как и во всем остальном, сломал старую традицию. Он стремительно перемещался по России, решая самые различные вопросы. В народной памяти остались смутные воспоминания о посещении Петром тех или иных мест. Потомки почтительно хранили не только личные вещи Петра, собственноручно изготовленные им предметы, но и дома, в которых он останавливался. «Домик Петра» превращен в музей в Вологде. Деревянная церковь, поставленная Петром и его свитой, привлекает приезжих на Соловецких островах. Дом, в котором, по преданию, останавливался Петр, уцелел в селе Великом под Ярославлем. А на утесе над Волгой, в Жигулевских горах, местные жители показывали любознательным путникам какую-то полустертую временем надпись, уверяя, что она вырезана по камню лично Петром Великим, побывавшим в этих краях (208, 108).

Занимавшие престол после Петра императрицы Екатерина I и Анна путешествовали мало и неохотно. Набожная Елизавета любила совершать паломничество к святым местам. Просвещенная Екатерина II в поездках по стране не только искала народной любви и признания, но и стремилась лично осмотреть «моё маленькое хозяйство». Так шутливо называла она Россию в переписке с французскими просветителями.

Взбалмошный Павел проносился по России, как огненная ракета, рассыпая угрозы и кары местным властям. Летом 1798 года он ехал из Казани в Петербург через Ярославскую губернию. Император особым распоряжением запрещал какие-либо предварительные приготовления к его встрече и хотел увидеть Россию без прикрас. Однако уже одно только обслуживание царского кортежа, состоявшего из четырех карет, 37 колясок и двух кибиток, было настоящим бедствием для населения. На каждой почтовой станции надлежало выставить по 535 лошадей. Помимо этого, местные власти должны были обеспечить императору привычный стол, включавший редкие в провинции лимоны, спаржу, цветную капусту и столовое вино (194, 298—306).

Сыновья Павла Александр и Николай считали путешествие по России своим монаршим долгом. Оба ездили много и основательно, порой рискуя закончить жизнь под опрокинувшимся в овраг экипажем.

Первым самодержцем, которого Россия увидела вблизи, был Александр I. Его милостивые манеры и импозантный вид, его слава победителя Наполеона и внука великой Екатерины, наконец, его скоропостижная кончина в отдаленном Таганроге произвели неизгладимое впечатление на современников. Российская провинция благоговела перед Александром. И хотя ему не ставили такого множества памятников, как позднее поставили Царю-освободителю Александру II, память о нем хранили множество домов в уездных и губернских городах по всей России. Молва о том, что «в этом доме останавливался император Александр I», охраняла здание от разрушения лучше любых «обществ по охране памятников». Даже на необитаемом каменном островке посреди Ладожского озера стоял каменный крест с надписью: «Здесь отдыхал император Александр в 1818 году» (118, 148).

Наследник престола Александр Николаевич (будущий царь Александр II) в 1837 году совершал ознакомительную поездку по России. Во многих городах он останавливался именно в тех домах, в которых в свое время ночевал Александр Благословенный. Вот несколько выдержек из писем наследника отцу, императору Николаю.

По дороге в Вятку наследник обратил внимание на то, что «мы обедали на станции Дуволовщине, в домике, в котором в 1824 году покойный Государь Александр Павлович ночевал».

«На станции Якшур Бадья (по дороге на Ижевский завод) я заходил в хижину, где покойный Государь Александр Павлович останавливался в 1824 году. Там сделана надпись на белой доске».

На Урале наследник посетил золотые прииски, «где сам покойный Государь Александр Павлович киркой отбил несколько кусков золотоносного песку, на сем месте теперь памятник».

Под Смоленском «мы расположились на ночлег в Островни в том же доме, где покойник Александр Павлович останавливался обедать» (19, 41, 44, 65, 95).

Впрочем, поездки Александра I имели и обратную сторону. В «Старой записной книжке» князя П. А. Вяземского находим любопытное воспоминание, относящееся к декабрю 1818 года, когда царь проезжал по Литве.

«Государя ожидали 17-го числа к вечеру. Он приехал 18-го числа к 12-ти часам утра. Артиллерийская рота простояла на ногах почти сутки. Государь думает, что он, проезжая губернию, ничего с места не трогает, потому что запрещает встречи, приемы. Каждый проезд его — новый налог. Всё в движении: губернаторы и вице-губернаторы невидимо следуют за ним или провожают» (28, 560).

* * *

Путешествие наследника по России было организовано в соответствии с тем опытом, который был накоплен в прежних императорских выездах. Царь Николай дал сыну особую инструкцию, регламентировавшую распорядок движения.

«В дороге экипажам делиться на 2 отделения: в первом, которому отправляться с вечера, быть: 1. фельдъегерю, заготовляющему лошадей, 2. кухне, 3. камердинеру Его Высочества, 4. коляске полковника Юрьевича, 5. коляске полковника Назимова. Во втором отделении: 6. коляске Его Высочества, 7. коляске генерал-адъютанта Кавелина с доктором Енохиным, и фельдъегери при Его Высочестве, 9. дормезу князя Ливена, 10. коляске действительного статского советника Жуковского, а фельдъегерю, платящему прогоны, 11. заключать шествие 6-ю часами позже» (19, 23).

Летом 1850 года царь Николай отправил в поездку по России и двух своих младших сыновей — 19-летнего Николая и 18-летнего Михаила. Их путешествие также сопровождалось большой помпой. Иван Аксаков в письме отцу рассказывал об этом так: «Я приехал в Ярославль вчера, в 4 часа. Дорогой я встретил по Ярославской губернии сильную деятельность, страшную суматоху… Причиною — путешествие великих князей Николая и Михаила Николаевичей. Их отправили путешествовать по России, и так как они завтра или послезавтра должны быть в здешней губернии, о чем дано знать несколькими эстафетами, то все мечутся, как угорелые. Почтовых лошадей согнали со всех станций в те места, где великие князья проедут, а вместо почтовых взяли обывательских (натуральная земская повинность). Обывательских лошадей взято 1474, и как всё это делалось в несколько дней, то можете вообразить, как велика должна была быть деятельность. Я читал маршрут великих князей: в Мологе обед, в Рыбинске ночлег, в Угличе обед, в Ростове ночлег, в Ярославле обед и, кажется, в Костроме ночлег Таким образом совершится знакомство с Россией и остальных двух сыновей Государя!..» (3, 151).

Несколько дней спустя Аксаков пишет: «Приезд великих князей, ожидание их и приготовление к приему до того вскружили голову всем, начиная от Бутурлина (ярославского губернатора. — Н. Б.) до последнего чиновника, что все дела остановились. Великие князья приехали только вчера вечером и едут завтра поутру» (3, 153).

Приезд знатных особ провинциальная интеллигенция издавна пыталась использовать для решения завязших в бюрократической трясине культурных проектов. В Ростове великие князья останавливались в доме местного купца и антиквара П. В. Хлебникова. «Великие князья останавливались также у него и подарили ему бриллиантовый дорогой перстень, а он поднес им записку о монументальных древностях Ростова. Как в это время за отсутствием головы он правил его должность, то весьма ловко, умно и искусно сделал прием великим князьям. В поданной им записке слегка коснулся он того, что древности Ростова рушатся по причине бесконечного формализма, связавшего всем руки, и что Государь одним словом может поправить дело. Не знаю, что из этого выйдет. Он поднес также великим князьям на серебряном подносе свежего зеленого горошка (символ процветания ростовских огородников. — Н. Б.) и очень было этим озадачил их, но, разумеется, сейчас же и объяснил значение зеленого горошка для Ростова» (3, 154).

* * *

В ритуал монарших поездок по стране, кроме всего прочего, входило и «общение с народом». Здесь иногда возникали «моменты истины», когда открывались плутни и лихоимство вельмож. Князь П. А. Вяземский рассказывает примечательный эпизод из времен Екатерины Великой.

«Однажды, путешествуя по берегам Волги, она спросила жителей: довольны ли они своим положением? Большая часть из них были рыбаки. “Мы очень были бы довольны заработками своими, — отвечали они, — если бы не обязаны были отсылать в конюшни вашего величества значительное количество стерлядей, а стерляди очень дороги”. — “Хорошо сделали вы, — отвечала императрица, улыбаясь, — что уведомили меня об этом; а я до сей поры и не знала, что лошади мои едят стерлядей. Постараемся это дело поправить”» (28, 167).

На память о своем приезде Екатерина подарила городу Рыбинску кресло, в котором она сидела во время богослужения в городском соборе (37, 18).

Среди многочисленных забавных казусов, связанных с проездом высочайших особ, известен и такой. Однажды роль знатной особы, для которой чинили дороги и укрепляли мосты, сыграл… слон. В 1849 году бухарский эмир послал в дар русскому царю Николаю живого слона. До Нижнего Новгорода слон шел пешком «и, как он очень труслив, то, вступив на мост и почувствовав его жидкость, сейчас обращается назад. Нечего делать: строят мост крепкий, так чтобы слон не изволил опасаться!» (3, 43).

* * *

Царь Николай I считал своим долгом лично проверять деятельность местной администрации, общаться с провинциальным дворянством и являться восторженному народу. Появление императора порой вызывало у народа приступы чисто восточного поклонения. Надолго запомнился местным жителям приезд Николая в Симбирск в августе 1836 года. Об этом много лет спустя вспоминал служивший тогда в Симбирске жандармский полковник Э. И. Стогов.

«Получено известие, что государь посетит Симбирск. Не описывать же мне, как готовился город к приезду государя: суета, хлопоты, белят, метут — всегда и везде один порядок…

За три дня до приезда государя народ из далеких деревень: татары, чуваши, мордва, русские на четыре версты заняли почтовую дорогу по обеим сторонам, тут и ночевали.

Государь приехал перед сумерками, занял дом губернатора… С приездом государя весь народ города и дороги наполнил большую площадь перед домом губернатора и около собора. Жандармы, полиция были спрятаны в соседних домах, но тишина и благонравие толпы были образцовые во все время. На другой день утром назначен прием…

Когда государь приказал подать экипаж, народ прорвал цепь и, придя в исступленный восторг, наполнил плотно пространство между государем и экипажем; нас так сдавили, что мы едва не задыхались; у ног Бенкендорфа разрешилась женщина. Бенкендорф, уже привычный к восторгам народа, но и тот испуганно сказал: “Да что же это будет, это сумасшествие”. Я сказал: “Пока не сядет государь, ничего не поможет”. Долго пробирался государь к экипажу и тот к государю; народ, действительно, как безумный, не помнил себя, молился на государя, ложился к ногам, но только государь сел в экипаж и поехал, мы остались одни. За экипажем все бежало; обгоняли и крестились, шапки, полушубки валялись на земле, восторг был невыразимый. Замечу, после многих я спрашивал, для чего все бешено бросились к государю по окончании смотра? Единогласно отвечали: все слышали, как государь крикнул: “Народ мой, ко мне!” — чего, конечно, не было.

Помню, один раз при выезде государя из дома какая-то женщина побежала перед лошадьми, платок с головы сняла, машет им и кричит ура! Вдруг споткнулась и упала почти под ноги лошадей и давай кричать караул. Бенкендорф бросился к кучеру и осадили лошадей. Государь очень смеялся. От “ура” до “караул” — один шаг.

Замечу, во все время пребывания государя я не Еидал ни одного пьяного.

Государь пробыл в Симбирске трое суток; дворяне не забудут милостивого и ласкового внимания государя. В городе остались памятники: прекрасный спуск к Волге, площадь около собора превратилась в гулянье с кустарниками и дорожками, но всего не рассказать и не припомню.

Государь уехал, помещики разъехались хозяйничать и охотиться, все затихло…» (179, 146—151).

* * *

Для самого монарха путешествие по России было утомительной и однообразной обязанностью. Ритуал царских вояжей везде оставался примерно один и тот же. Время пребывания в каждом городе было столь кратким, что не позволяло сколько-нибудь серьезно вникнуть в дела. Вот как описывает в своем дневнике поездку Александра II по России летом 1861 года военный министр Д. А. Милютин.

«6-го августа… Государь выехал из Царского Села в 9 часов вечера на Колпинскую станцию, откуда по железной дороге отправился в Москву Прибыв туда на другой день, в 11 часов утра, Его Величество продолжал путь далее на лошадях, на Тулу, Орел, Курск. В каждом из этих городов имел Он ночлег, по утрам 8-го, 9-го и 10-го августа принимал местные власти и представителей разных сословий, производил смотры войскам, посещал собор, кадетские корпуса (Тульский и Орловский); с полудня же до ночи продолжал путь. 11-го августа Государь прибыл в имение Т. Б. Потемкиной “Святые горы”, где Императрица находилась уже два дня. 13-го числа Их Величества вместе проехали обратно на Харьков и оттуда на Полтаву. В обоих городах они принимали начальствующих и почетных лиц, посетили соборы, а в Полтаве слушали обедню в девичьем институте и посетили древнюю церковь Спаса, в которой Петр Великий молился после своей победы. Государь посетил Полтавский кадетский корпус и произвел смотр резервному батальону. От Полтавы Его Величество ехал до Николаева отдельно от Императрицы: 16-го числа в Елизаветграде произвел смотр собранной там кавалерии: 5-й кавалерийской дивизии и уланской бригаде 3-й дивизии с конною артиллерией, а на другой день утром — маневры тем же войскам, и в тот же день, 17-го числа, вечером, прибыл в Николаев. Императрица же переночевала с 15-го на 16-е в Кременчуге, а с 17-го на 18-е — в Елизаветграде, где рано утром были представлены Ее Величеству воспитанницы тамошнего девичьего училища. В тот же день, вечером, Императрица прибыла в Николаев. Между тем Государь, того же 18-го числа, после обычного приема начальствующих лиц и посещения собора, произвел смотр расположенным в Николаеве войскам, осмотрел Адмиралтейство, Инвалидный дом и возведенную в устье Буга Константиновскую батарею, прикрывавшую доступ к Николаеву с моря.

Из Николаева Их Величества выехали вместе, 19-го августа, морем в Одессу. Там, на другой день, в воскресение, они слушали обедню в девичьем институте и посетили собор; затем Государь произвел смотр Волынскому пехотному полку, а в 4 часа пополудни принял прибывшего для приветствования Его Величества от имени султана турецкого министра иностранных дел Мегмета-Джемиль-пашу с его свитой. К обеду были приглашены местные власти, почетные лица и турецкое посольство. Вечером того же дня Государь выехал в Бендеры, где произвел 21-го числа смотр и учение 15-й пехотной дивизии (начальником которой был генерал-лейтенант Кишинский — кавказский ветеран), и к вечеру возвратился в Одессу» (115, 142).


Глава семнадцатая. Провинциальный город

Маяком для любого путешественника был город. Встреча с городом после долгого и утомительного пути всегда была исполнена какого-то радостного ожидания. И хотя виды провинциальных городов были во многом схожи, а образ жизни городских обывателей был примерно одинаков — каждый город имел черты своеобразия. Не случайно едва ли не все русские писатели XIX века оставили зарисовки въезда героя в провинциальный город или проезда через него. Здесь под иронией скрывается нежность, а под насмешкой — грусть.

Для примера возьмем наугад хотя бы описание губернского города из романа И. С. Тургенева «Новь».

«Небольшая деревенька Маркелова (в ней было всего двести десятин и приносила она около 700 р. дохода — звали ее Борзенково) находилась в трех верстах от губернского города, от которого имение Сипягина отстояло в семи верстах. Чтобы попасть в Борзенково, надо было проехать через город. — Не успели новые знакомцы обменяться и полусотней слов, — как уже замелькали перед ними дрянные подгородные мещанские домишки с продавленными тесовыми крышами, с тусклыми пятнами света в перекривленных окошках, а там загремели под колесами камни губернской мостовой, тарантас запрыгал, заметался из стороны в сторону… и, подпрыгивая при каждом толчке, поплыли мимо глупые каменные двухэтажные купеческие дома с фронтонами, церкви с колоннами, трактирные заведения… Дело было под воскресенье; на улицах уже не было прохожих, но в кабаках еще толпился народ.

Хриплые голоса вырывались оттуда, пьяные песни, гнусливые звуки гармоники; из внезапно раскрытых дверей било грязным теплом, едким запахом спирта, красным отблеском ночников. Почти перед каждым кабаком стояли крестьянские тележёнки, запряженные мохнатыми, пузатыми клячами; покорно понурив кудластые головы, они, казалось, спали…

Тарантас перебрался через обширную базарную площадь, всю провонявшую капустой и рогожей, миновал губернаторский дом с пестрыми будками у ворот, частный дом с башней, бульвар с только что посаженными и уже умиравшими деревцами, гостиный двор, наполненный собачьим лаем и лязгом цепей, и, понемногу выбравшись за заставу, обогнав длинный, длинный обоз, выступивший в путь по холодку, снова очутился в вольном загородном воздухе, на большой, вербами обсаженной дороге — и снова покатили шибче и ровней» (195, 77).

* * *

А вот весьма схожее описание если не всего города, то, во всяком случае, его уличных примет, у Гоголя. Помните выезд Чичикова из гостиницы губернского города NN в его знаменитое путешествие за «мертвыми душами»?

«С громом выехала бричка из-под ворот гостиницы на улицу. Проходивший поп снял шляпу несколько мальчишек в замаранных рубашках протянули руки, приговаривая: “Барин, подай сиротинке!” Кучер, заметивши, что один из них был большой охотник становиться на запятки, хлыснул его кнутом, и бричка пошла прыгать по камням. Не без радости был вдали узрет полосатый шлагбаум, дававший знать, что мостовой, как и всякой другой муке, будет скоро конец; и еще несколько раз ударившись довольно крепко головою в кузов, Чичиков понесся по мягкой земле» (35, 19).

* * *

Юный немецкий художник Эуген Хесс, путешествовавший по России в 1839 году был горько разочарован видами первого увиденного им маленького русского города — Луги.

«Полковник сказал нам, что мы уже подъезжаем к городу. Мы с нетерпением предвкушали встречу с ним, так как это был первый русский город, который нам предстояло увидеть. Ведь современный Петербург лишь в какой-то степени может удовлетворить это желание, да и то, конечно, лишь на самых дальних своих окраинах.

Но как же мы были разочарованы. Весь город, а у нас он назывался бы крохотным местечком, состоял из скучной, широкой и короткой улицы, где не было видно ни единого человека, кроме как раз того самого, несчастного офицера в грязном мундире и без шпаги да старой бабы с маленьким ребенком. Несколько свиней и кур выискивали свой корм в непролазной грязи этой главной улицы, заканчивавшейся пустой площадью, на которой возвышалась безвкусная новая часовня. Улицу образовывали деревянные дома, некоторые из которых были построены недавно, а от нее отходили два переулка с нищими, разваливающимися избами, навозными кучами, свинарниками и маленькими, заросшими чертополохом, травой и сорняками садиками, с редкими сохранившимися штакетинами заборов, обвитыми усиками вьющихся бобов.

Однако в конце этой улицы торчал поднятый длинный, выкрашенный в черный, белый и красный цвета шлагбаум, казавшийся очень дряхлым. От цепи, которой он опускался, на самом его конце болталось лишь несколько звеньев, и бедные инвалиды, несшие тут свою службу, достать их никоим образом не могли. Один из этих героев, закутанный в старую солдатскую шинель и с палкой в руках, стоял рядом со сторожевой будкой.

То, что здесь выдавалось за город, называлось Луга» (203, 32).

* * *

Городок Луга, стоящий на полпути между Петербургом и Псковом, был примером уездного захолустья и убожества. В этом качестве он удостоился известных строк Пушкина:

Есть в России город Луга

Петербургского округа;

Хуже не было б сего

Городишки на примете,

Если б не было на свете

Новоржева моего (153, 21).

Среди нескольких сотен уездных городов, возникших в результате губернской реформы Екатерины II в последней четверти XVIII века, чаще всего попадали на страницы путевых записок те, что были расположены на больших дорогах в центре страны. Вот каким увидел, например, уездный город Крестцы Новгородской губернии Павел Сумароков (1838).

«Крестцы, с улицами из крестьянских изб, называются городом только по титулу, и площадь с церковью, с полдюжиною каменных строений составляет всю его красу. Одна порода и званье не заменяют достоинств» (181, 14).

Впрочем, сатирическое восприятие города не было единственной возможной точкой зрения. Юный почитатель Гоголя Иван Аксаков в письме отцу рисует довольно противоречивую картину Астрахани. «Астрахань наружностью своею произвела на меня приятное впечатление. Правда, улицы не мощены, не ровны, много сломанных заборов, пустырей, грязи и спокойно прогуливающейся скотины, но много прекрасных каменных зданий, старинных, оригинальной архитектуры церквей и к довершению всего портрет, хотя и не совсем схожий, Кремля (московского. — Н. Б.). Здешний Кремль, построенный царем Федором Иоанновичем, чрезвычайно ветх и стар. Стены маленькие, цвета глины, но расположены наподобие московского» (2, 51).

Позднее, отправившись служить чиновником в Калугу, Аксаков так описал ее общий вид: «Город большой, чистый, мощеный, здания есть прекрасные, виды чудесные» (2, 196).

* * *

Немало сказано и об однообразной, бедной духовными интересами повседневной жизни уездных русских городов. Возьмем хотя бы всё тот же «Тарантас» В. А. Соллогуба. Вот примечательный разговор только что вернувшегося из Европы пылкого славянофила Ивана Васильевича с хозяином постоялого двора где-то на пути из Москвы в Казань.

«Тут Иван Васильевич остановился. В комнату вошел хозяин постоялого двора, красивый высокий парень, обстриженный в кружок, с голубыми глазами, с русой бородкой, в синем армяке, перетянут красным кушаком. Иван Васильевич невольно им залюбовался, порадовался в душе красоте русского народа и немедленно вступил в любознательный разговор.

— Скажи-ка мне, приятель… здесь уездный город?

— Так точно-с.

— А что здесь любопытного?

— Да чему, батюшка, быть любопытному! Кажись, ничего нет.

— Древних строений нет?

— Никак нет-с. Да бишь… был точно деревянный острог, неча сказать, никуда не годился… Да и тот в прошедшем году сгорел.

— Давно, видно, был построен.

— Нет-с, не так давно, а лесом мошенник подрядчик надул совсем. Хорошо, что и сгорел… право-с.

Иван Васильевич взглянул на хозяина с отчаянием.

— А много здесь живущих?

— Нашей братьи мещан довольно-с, а то служащие только.

— Городничий?..

— Да-с, известное дело: городничий, судья, исправник и прочие — весь комплет.

— А как они время проводят?

— В присутствие ходят, пуншты пьют, картишками тешатся… Да бишь, — спохватился, улыбнувшись, хозяин, — теперь у нас за городом цыганский табор, так вот они повадились в табор таскаться. Словно московские баре али купецкие сынки…» (172, 45).

И еще одна зарисовка из «Тарантаса»:

«На другой день, около вечера, тарантас въехал в небольшой, но весьма странный городок. Весь городок заключался в одной только улице, по обеим сторонам которой маленькие серобревенчатые домики учтиво кланялись проезжающим. В окнах большая часть стекол были выбиты и заменены масляной бумагой, из-за которой кое-где высовывались истертые вицмундиры, рыжие бороды да подбитые чайники.

— Уездный город? — спросил, потягиваясь, Иван Васильевич.

— Никак нет-с, — ответил ямщик, — заштатный» (172, 45).

* * *

Вечной стихией провинциального города была грязь. Главные улицы мостили булыжником, а по сторонам укладывали дощатые тротуары. Такого рода деревянным городом, «где мостовые скрипят, как половицы», еще сравнительно недавно был, например, Архангельск.

Наследник престола, посетив Тобольск, отметил в одном из писем: «Улицы все досками вымощены, ибо во время дождей грязь бывает непроходимая» (19, 59).

Иван Аксаков в описании Астрахани, где он служил чиновником, замечает: «Одно скверно здесь: это несносная грязь по улицам, хотя, впрочем, везде устроены деревянные тротуары для пешеходов; но когда переходишь через самую улицу, то нередко оставляешь в грязи свои калоши» (2, 63).

Единообразие облика провинциальных городов считалось добродетелью и достигалось применением обязательных для всех застройщиков «высочайше утвержденных образцовых фасадов». Альбомы с изображением типовых фасадов в стиле позднего классицизма имелись в каждом городе.

В письме родителям из Парижа Иван Аксаков, восхищаясь живописным обликом французской столицы, восклицает: «Не могу ни на минуту забыть про наши города, где нельзя выстроить дома о пяти окнах не по высочайше учрежденному фасаду!..» (4, 10).

Не отличалась разнообразием и палитра, которой окрашены были здания губернских и уездных городов. Здесь господствовала свойственная николаевскому ампиру желто-белая палитра. Нередко можно было встретить своего рода «архитектурных кентавров» — храмы или иные сооружения допетровской эпохи, «украшенные» ампирным портиком и наличниками окон. Провинциальные светские и духовные власти отождествляли красоту с «благолепием», а вкус — с карикатурным копированием последних столичных образцов.

Острый глаз художника быстро замечал эту варварскую безвкусицу русской провинции. «Ворота, через которые мы въехали (в Смоленск —Н.Б.), новые, построенные лишь при нынешнем императоре. Они очень безвкусно декорированы желто-белой отделкой. По контрасту с темными и мощными старыми стенами ее претенциозная вычурность становится особенно заметной» (203, 58).

Теофиль Готье так объяснил причины однообразного облика провинциальных русских городов.

«На Ярославле лежит печать старых русских городов, если, правда, словом “старый” можно что-нибудь определить в России, где побелка и покраска упорно скрывают всякий след ветхости. На портиках церкви видны архаического стиля фрески. Но старинный только сам рисунок росписей. Каждый раз, как фрески выцветают, тона фигур и одежды оживляются, заново золотятся нимбы.

Кострома, где мы также останавливались, не представляет собою ничего особенного, по крайней мере для путешественника, могущего лишь наскоро обвести город глазами. Маленькие русские города имеют поразительно одинаковый вид. Они устроены по определенным законам и, так сказать, по фатальной необходимости, против которых индивидуальная фантазия даже и не пытается бороться. Отсутствие или недостаток строительного камня объясняют преобладание здесь построек из дерева или кирпича, а архитектурные линии строений из этих материалов не могут дать желанной художнику четкости. Что касается церквей, православный культ привносит свои священные каноны в архитектурные формы, которые не обладают большим разнообразием стилей, как наши западные церкви. Не правда ли, мои описания неуклонно повторяются? Но возвратимся к Волге, тоже монотонной, однако в единстве своем очень многообразной, как всякое великое явление природы» (41, 378).

* * *

Любимой темой русской литературы середины XIX века было сатирическое изображение провинциального общества. Здесь оттачивали перья такие мастера слова, как Гоголь и Салтыков-Щедрин, Герцен и Соллогуб, Тургенев и Иван Аксаков.

«Удивительное свойство большей части губернских городов: это совершеннейшая пошлость, ничтожность людей, — жалуется в письме отцу Иван Аксаков (1849). — Общество почти везде таково, но в Москве и Петербурге вы всегда найдете человек пять, с которыми можете говорить обо всем; здесь — ни одного» (3, 9).

Еще хуже обстоит дело в уездном городке.

«Боже мой! Сколько скуки, сколько пошлости и подлости в жизни общества уездного городка. Во-первых, городничий — вор! Даже и этот музыкант, у которого я обедал и о котором сейчас после обеда стал делать внимательные расспросы, оказался не последним вором. Городничий вор и взяточник, жена его — взяточница, впрочем, очень милая женщина. Исправник — еще больше вор; жена его, любезная дама, распоряжается уездом, как своею деревней; окружной, лесничий, начальник инвалидной команды, почтмейстер, стряпчий, секретарь и их жены — все воры-переворы, и все это общество чиновников живет с претензиями на большую ногу и дает балы и вечера на взяточные деньги! И никакого образования, кроме внешнего, никакого порядочного стремления, никакого участия к меньшим, кроме презрения, и ко всему этому пошлость, звенящая пошлость души, мыслей, всего» (3, 139).

Мерное течение провинциальной жизни осеняли традиционные знаки благочестия. На радость галкам и воронам, тянулись в небо маковки церквей. Славили Господа неумолкающие колокольни. А над воротами почерневших домов стояли иконы и кресты (37, 19).


Глава восемнадцатая. Гостиница

Немного истории

Все на свете имеет свою историю. Есть она и у русских гостиниц. Уже Иван III в своем завещании (1504) приказывал наследникам хранить созданную им по примеру монголов систему «ямов» — постоялых дворов на больших дорогах, где могли остановиться и сменить лошадей лица, следовавшие «по государеву указу» (56, 362). Позднее, со времен Петра Великого, такого рода заведения именовались «почтовыми станциями».

Городским гостиницам как таковым предшествовали монастырские гостиницы для паломников, а также подворья, принадлежавшие государю, боярам, монастырям, купеческим семьям и корпорациям. На подворье останавливались его хозяева или их порученцы во время своих приездов в этот город. Таким образом, это была своего рода «гостиница для своих». Далекие потомки подворий — многочисленные ведомственные гостиницы — и поныне рассеяны по всей России.

По мере увеличения подвижности населения России явилась потребность в общедоступных гостиницах, принадлежавших частным лицам или казне. Сначала их именовали постоялыми дворами, потом — трактирами и лишь с начала XIX века — гостиницами.

Со времен Петра государство наложило руку на доходный «гостиничный бизнес». За содержание гостиницы (под тем или иным названием — «постоялый двор», «герберг», «трактир», «вольный дом», «заезжий дом») предприниматель должен был платить акциз. При этом учитывалось, что в гостинице всегда имелся не только стол, но и богатый выбор спиртных напитков.

В царствование Александра I происходит отчетливая социальная дифференциация гостеприимных заведений. Гостиницы расположились в центре города. Ими владели купцы 1-й и 2-й гильдии. Трактиры содержали купцы победнее, а находились они на более скромных улицах. На окраинах принимали небогатых приезжих постоялые дворы.

Согласно «Положению о трактирных заведениях» (1835) трактиры лишались права содержать номера для приезжих и превращались исключительно в места для еды и питья.

Гостиницы сохраняли свои буфеты, столовые и общие комнаты для приезжих. В коридорах предписано было установить внутренний надзор для предотвращения воровства. Цены на комнаты и услуги предлагалось вывесить для сведения постояльцев на видном месте. При гостинице владельцы обязаны были устроить каретные сараи и конюшни.

Особая потребность в гостиницах была, естественно, в столице империи. В 1852 году в Петербурге принимали гостей 53 гостиницы, а в Москве — только 12.

«У ворот гостиницы губернского города NN…»

Многочисленные описания российских гостиниц дошли до нас от 30-х и 40-х годов XIX века. Это и понятно. Гостиница была для путника временным домом. Он невольно сравнивал ее убранство и порядки с тем, что он привык видеть в своем собственном доме или в гостинице за рубежом. И сравнение, конечно, было не в пользу российской гостиницы.

Пороки провинциальных гостиниц были «родовыми» и коренились в системе ценностей русской цивилизации.

Обстановка губернской гостиницы давала возможность столичному путешественнику испытать приятное чувство культурного и материального превосходства. Иронизируя над ее непритязательностью, он исполнялся самоуважения.

Наконец, провинциальная гостиница была классическим упражнением для пера. Путешествуя по России, не богатой природными и культурными достопримечательностями, путешественник описывал гостиницу с той же необходимостью и тщательностью, с какой в Париже он описал бы Оперу, а в Риме — Колизей.

Гостиница маркиза де Кюстина

Автор знаменитой книги «Россия в 1839 году» французский писатель и путешественник маркиз де Кюстин собрал своего рода коллекцию различных безобразий и нелепостей российской жизни. Одним из перлов этой коллекции стала гостиница. К этой теме он возвращается неоднократно.

Наблюдательный француз отметил не только бросающиеся в глаза внешние приметы российской гостиницы (безвкусица отделки, отсутствие уюта, грязь, наконец, пресловутые клопы), но и самый дух этого гуманного по сути своей заведения — дух равнодушия и даже враждебности к человеку

Вот путешественник впервые переступил порог российской гостиницы — одной из лучших гостиниц Петербурга.

«Приехав в отель Кулона, я встретил здесь хозяина, огрубевшего, перерожденного француза. Его гостиница была в это время переполнена народом в виду предстоящих придворных торжеств по случаю бракосочетания великой княжны Марии, и он, казалось, далеко не рад был новому гостю. Это сказалось в том, как мало он уделил мне внимания. После бесконечного хождения взад и вперед и долгих переговоров мне отвели все-таки какое-то душное помещение на 2-м этаже, состоящее из прихожей, кабинета и спальной. Нигде на окнах не было ни портьер, ни штор, ни жалюзи, и это — при солнце, которое здесь теперь в течение чуть ли не 22-х часов в сутки не сходит с горизонта и косые лучи которого достигают отдаленнейших углов комнаты. Воздух комнаты был насыщен каким-то странным запахом гипса, извести и пыли, смешанным с запахом мускуса» (92, 61).

Утомленный дорогой Кюстин прилег на диван и мгновенно, но ненадолго уснул. Проснувшись, он заметил, что диван кишит клопами, которые уже добрались и до его одежды. Охваченный ужасом и негодованием путешественник потребовал хозяина гостиницы. Тот со смехом сообщил ему, что во всем Петербурге нет гостиниц без клопов, посоветовал привыкнуть к этому неудобству и удалился. Предоставленный самому себе, Кюстин при помощи сметливого слуги удалил из комнаты всю мебель, оставив лишь железную кровать, ножки которой велел поставить в чашки с водой.

Обеспечив себе таким образом некоторую защиту от клопов, он пополнил свой журнал следующим наблюдением.

«Гостиницы в Петербурге похожи на караван-сараи. Как только вы в них устроились, вы предоставлены исключительно самому себе, и если у вас нет своего лакея, вы остаетесь без всяких услуг» (92, 62).

Возмущенный Кюстин ищет новых и новых проклятий для своей злополучной гостиницы, называет ее «каменной пустыней» и, наконец, с удовольствием покидает «этот “великолепный” отель, походивший по внешности на дворец, а внутри оказавшийся позолоченной, обитой бархатом и шелком конюшней» (92, 62).

В дальнейших своих очерках он не раз возвращается к теме гостиницы, которая вырастает до своего рода символа России.

«Хотя русские и гордятся своей роскошью и богатством, однако во всем Петербурге иностранец не может найти ни одной сколько-нибудь сносной гостиницы. Вельможи, приезжающие из внутренних губерний в столицу, привозят с собой многочисленную челядь. Она является лишним признаком богатства, так как люди здесь — собственность их господина. Эти слуги в отсутствие своих господ валяются на диванах и наполняют их насекомыми; в несколько дней все помещение безнадежно заражено, и невозможность зимой проветривать комнаты делает это зло вечным» (92, 72).

«Безобразно грязные номера гостиниц, — и это сказочное, великолепное строение! (Адмиралтейство. — Н. Б.) Таков Петербург. Таковы резкие контрасты, встречающиеся здесь на каждом шагу. Европа и Азия тесно переплетаются в этом городе друг с другом» (92, 73).

* * *

Года через три-четыре после приезда Кюстина Петербург обрел, наконец, гостиницу европейского уровня. Свидетельством этого служит запись в дневнике барона М. А. Корфа от 8 ноября 1843 года: «Петербург, столь бедный гостиницами вроде европейских, и в котором эта часть еще в совершенном младенчестве, украсился нынче впервые заведением такого рода, напоминающим заграничные отели. Это “Hotel de Darmstadt” в доме Демидова на углу Невского проспекта и Садовой. Дом и двор содержатся удивительно чисто, лестницы освещены газом, словом, если эта гостиница подержится так, как теперь открыта, то будет совершенно образцовою в Петербурге» (87, 344).

Практически одновременно с маркизом де Кюстином, летом 1839 года, в петербургской гостинице Кулона жил немецкий художник Петер Хесс с сыном Эугеном. Юноша вел дневник путешествия. Его впечатления от гостиницы Кулона по сути мало отличались от впечатлений французского путешественника. «Он (отель. — Н. Б.) очень большой, но с первого взгляда понятно, что элегантность уживается здесь с грязью и расхлябанностью. Хозяин отеля, маленький француз, приказал управляющему показать нам две комнаты. Мы живем одни» (203, 12).

Гостиница Соллогуба

Блестящее описание провинциальной гостиницы находим в повести В. А. Соллогуба «Тарантас» (1840).

Два главных героя повести, умудренный жизнью провинциальный помещик Василий Иванович и его спутник, юный идеалист-славянофил Иван Васильевич, по пути из Москвы в Казань останавливаются на ночлег во Владимире…

— Гостиница, — сказал ямщик и бросил вожжи. Бледный половой, в запачканной белой рубашке и

запачканном переднике, встретил приезжих с разными поклонами и трактирными приветствиями и потом проводил их по грязной деревянной лестнице в большую комнату, тоже довольно нечистую, но с большими зеркалами в рамах красного дерева и с расписным потолком. Кругом стен стояли чинно стулья, и перед оборванным диваном возвышался стол, покрытый пожелтевшею скатертью.

— Что есть у вас? — спросил Иван Васильевич у полового.

— Всё есть, — отвечал надменно половой.

— Постели есть?

— Никак нет-с.

Иван Васильевич нахмурился.

— А что есть обедать?

— Всё есть…»

Далее опускаем колоритное изображение обеда в гостинице и устройство кровати на брошенной на голый пол охапке сена. Наконец путники улеглись…

«Мышей, точно, не было… но появились животные другого рода, которые заставили наших путников с беспокойством ворочаться со стороны на сторону.

Оба молчали и старались заснуть.

В комнате было темно, и маятник стенных часов уныло стукал среди ночного безмолвия. Прошло полчаса.

— Василий Иванович!

— Что, батюшка?

— Вы спите?

— Нет, не спится что-то с дороги.

— Василий Иванович!

— Что, батюшка?

— Знаете ли, о чем я думаю?

— Нет, батюшка, не знаю.

— Я думаю, какая для меня в том польза, что здесь потолок исписан разными цветочками, персиками и амурами, а на стенах большие уродливые зеркала, в которых никогда никому глядеться не хотелось. Гостиница, кажется, для приезжающих, а о приезжающих никто не заботится. Не лучше ли было, например, иметь просто чистую комнату без малейшей претензии на грязное щегольство, но где была бы теплая кровать с хорошим бельем и без тараканов; не лучше ли бы было иметь здоровый, чистый, хотя нехитрый русский стол, чем подавать соусы патиша, потчевать полушампанским и укладывать людей на сено, да еще с кошками?

— Правда ваша, — сказал Василий Иванович, — по-моему, хороший постоялый двор лучше всех этих трактиров на немецкий манер.

Иван Васильевич продолжал:

— Я говорил и вечно говорить буду одно: я ничего не ненавижу более полуобразованности. Все жалкие и грязные карикатуры несвойственного нам быта не только противны для меня, но даже отвратительны, как уродливая смесь мишуры с грязью.

— Эва! — заметил Василий Иванович.

— Гостиницы, — продолжал Иван Васильевич, — больше значат в народном быте, чем вы думаете. Они выражают общие требования, общие привычки. Они способствуют движению и взаимным сношениям различных сословий. Вот в этом можно бы поучиться на Западе. Там сперва думают об удобстве, о чистоте, а украшение и потолки последнее дело…» (172, 26).

Гостиница Гоголя

Гостиница служила пристанищем и для гения российских дорог Павла Ивановича Чичикова.

«Когда экипаж въехал на двор, господин был встречен трактирным слугою, или половым, как их называют в русских трактирах, живым и вертлявым до такой степени, что даже нельзя было рассмотреть, какое у него было лицо. Он выбежал проворно, с салфеткой в руке, весь длинный и в длинном демикотонном сюртуке со спинкою чуть не на самом затылке, встряхнул волосами и повел проворно господина вверх по всей деревянной галдарее показывать ниспосланный ему Богом покой. Покой был известного рода, ибо гостиница была тоже известного рода, то есть именно такая, как бывают гостиницы в губернских городах, где за два рубля в сутки проезжающие получают покойную комнату с тараканами, выглядывающими, как чернослив, из всех углов, и дверью в соседнее помещение, всегда заставленною комодом, где устраивается сосед, молчаливый и спокойный человек, но чрезвычайно любопытный, интересующийся знать о всех подробностях проезжающего. Наружный фасад гостиницы отвечал ее внутренности: она была очень длинна, в два этажа; нижний не был выщекатурен и оставался в темно-красных кирпичиках, еще более потемневших от лихих погодных перемен и грязноватых уже самих по себе; верхний был выкрашен вечною желтою краскою; внизу были лавочки с хомутами, веревками и баранками…» (35, 7).

Далее к лаконичному изображению гостиницы Гоголь добавляет еще пару штрихов. Перед «покоем» Чичикова находилась маленькая передняя, «очень темная конурка», в которой расположился лакей Петрушка. В гостинице имелась и «общая зала», куда Чичиков отправился отобедать и собрать полезные сведения о городе. Эта «общая зала», по существу, не что иное, как ресторан, и сегодня имеющийся при каждой мало-мальски приличной гостинице.

Гостиница Аксакова

Горячий почитатель гоголевского таланта, Иван Аксаков был заядлым путешественником и к тому же мастером пера. Во время своих многочисленных разъездов по России он писал письма родным, в которых рассказывал о своих дорожных впечатлениях. Значительное место среди них занимают описания почтовых станций, постоялых дворов и гостиниц.

Иногда эти описания лапидарны как приговор. «Часу во втором ночи привезли меня к “Берлину”, лучшей гостинице Ярославля, грязной, гадкой и вонючей. Делать нечего, я расположился в ней…» (1849) (3, 5).

Совсем по-иному, европейской чистотой и комфортом встретила Аксакова гостиница в немецкой колонии Сарепта близ Саратова.

«Рано поутру ехали мы через Сарепту и решились остановиться в гостинице, содержимой на счет целого братства. Какая прелесть! Какая чистота, предупредительность! Нас встретила девочка лет 14, очень некрасивой наружности, заговорившая с нами вовсе не лифляндским наречием. В одну минуту затопилась для нас печь, и подан отличный кофе с густыми сливками и сдобным хлебом. Улицы чисты необыкновенно, перед каждым домиком рад пирамидальных тополей; архитектура совершенно особенная. Видел я почтенных сарептских мужей, с длинными немецкими трубками. Русские очень любят этих добрых гернгуттеров, уважают их, удивляются их искусству и терпению, но, однако, ничего не перенимают» (3, 43).

Особое мнение

Обличение русских гостиниц было обязательным пассажем для большинства иностранцев, писавших о России. Естественно, не обходилось без тенденциозности, без придирок к таким мелочам, на которые у себя дома путник не обратил бы никакого внимания.

Эта тенденциозность вызвала возмущение у писателя С. П. Шевырева, путешествовавшего по северным губерниям в 1847 году. Вопреки традиции, он отважно встает на защиту российских гостиниц.

«Утром на рассвете приехали мы в Вологду, где гостиница “Лондон”, уже успевшая с тех пор сгореть, мирно приняла нас в свои стены. Скоро яркое солнце, светившее во все окна, не завешанные ничем, и воскресный звон некоторой части из 400 колоколов древнего города, считающего до 50 церквей, разбудили усталых путников. Хотя гардин и не было на окнах гостиницы, но я не знаю, за что так немилосердно опорочил ее Блазиус в своем “Путешествии”. “Обритые многочисленные синебледнолицые половые” показались ему “грязны и отвратительны”; комнаты “нечисты, пусты, зловонны”; “услужение медленно”; кушанье “сносно разве для голодного”. Все это может быть справедливо только в воображении такого иностранца, который ездит по России с тайным чувством ненависти ко всему, что ни видит, и не столько приносит пользы себе и другим, сколько раздражает бедную желчь свою. Я имел случай поверять книгу Блазиуса на местах — и несколько раз обнаруживалась для меня очевидная неверность его показаний, а он еще казался добросовестнее других путешественников и был окружен такими людьми, которые могли предложить ему просвещенное руководство для познания нашего отечества» (214, 133).

* * *

В конце 1858 года Москву посетил французский писатель Теофиль Готье. В программу его пребывания в древней столице России входило и посещение Троице-Сергиевой лавры. Пристально вглядываясь в экзотические для европейца черты русской архитектуры, пытаясь понять иные законы жизни, Готье снисходительно и с мягкой иронией относился ко всему, что попадало ему на глаза. Вполне пристойной показалась ему и русская гостиница, где он останавливался во время пребывания у Троицы.

«С другой стороны площади находится большой постоялый двор, более похожий на караван-сарай, чем на приют для паломников и путешественников. Именно возле него остановилась наша кибитка, и здесь, до того как идти осматривать монастырь, мы выбрали себе комнаты и заказали обед. Сей приют уступал “Гранд-отелю” или “Мерис”, но, в конце концов, здесь было вполне уютно и тепло, а меню оказалось достаточно разнообразным. Меня удивляют стенания туристов по поводу грязи и паразитов в русских гостиницах» (41, 269).

Проведя вечер и ночь в лаврской гостинице, Готье констатировал: «Я признаюсь, что мой сон не потревожил ни один из тех агрессоров, чье мерзкое ползание превращает кровать путешественника в поле кровавой битвы. Итак, я попросту лишен возможности в патетических тонах сказать хоть что-либо плохое в адрес здешней чистоты…» (41, 276).

Вновь посетив Россию три года спустя, путешественник останавливался в одной из лучших гостиниц Твери. Об этом ночлеге он рассказывает со своим обычным добродушным юмором.

«Несмотря на изобилие белья… на кровати была только одна простыня размером с маленькую скатерку, которая при любом движении во сне, безусловно, должна была соскользнуть. Но, не будучи из тех, кто вздыхает по поводу своих гостиничных несчастий, я философски завернулся в шубу на широком кожаном диване. Такие диваны повсюду встречаются в России и своим удобством заменяют, а кстати, и объясняют недостатки кроватей» (41, 354).

Гостиница Пожарского

С легкой руки А. С. Пушкина самой известной гостиницей (постоялым двором, трактиром) той эпохи стало заведение ямщика Евдокима Дмитриевича Пожарского в Торжке. Кухней заведовала его дочь Дарья, которая училась кулинарному мастерству у повара императора Александра I.

Кто не помнит строки из шутливого послания Пушкина Соболевскому:

На досуге отобедай

У Пожарского в Торжке.

Жареных котлет отведай (именно котлет)

И отправься налегке (153, 403).

Лучший трактир в городе видел в своих стенах (ныне сильно поврежденных пожаром и почти уничтоженных равнодушием местных властей) едва ли не всех знаменитых людей той эпохи. В записках немецкого художника Эугена Хесса (1839) читаем: «Во второй половине дня мы приехали в примечательное место Торжок, знаменитое благодаря прекрасным изделиям из кожи. Мы остановились на постоялом дворе мадам Пожарской, купили расшитые башмаки, кисет и т. п., а затем уселись за стол» (203, 102).

Трактир Пожарского не обошел своим вниманием и автор красочных путевых записок писатель и сенатор Павел Сумароков, посетивший Торжок в 1838 году:

«Торжок хороший, веселый город, в нем много церквей, домов каменных, и местоположение на реке Тверце красивое…

Кому из проезжающих неизвестна гостиница Пожарской? Она славится котлетами, и мы были довольны обедом. В нижнем ярусе находится другая приманка, лавка с сафьянными изделиями, сапожками, башмаками, ридикюлями, футлярами и прочим…» (181, 20).

* * *

Совершенно иной вид и иное угощение нашел Сумароков в городке Кирсанове близ Тамбова. Скверная реальность естественным образом дополняется грустно-смешной провинциальной претенциозностью.

«Трактир лишь по имени: неопрятен, пол грязен, стены в пятнах, полосах, и стол посреди комнаты накрыт скатертью запачканною, не отгадаешь, какого цвета. Мы от голода спросили обедать, и подали нам кушанья под чужими именами, отвратительной наружности, несносного вкуса. — Это происходит оттого, что никто не довольствуется нижнею ступенью, всякий лезет без права на вышнюю, превосходную, и переименовали харчевню трактиром, ресторацией, лавку — магазином, винный погреб — депо, и музыканты — актеры, даже мозольные мастера слывут артистами» (181, 147).

(Легко заметить, что это картина чрезвычайно напоминает современные меню провинциальных ресторанов, где усилиями местных юмористов банальный кусок жареного мяса с подгорелой картошкой получает громкое название «Мечта ковбоя», а коктейль сомнительного содержания непременно будет иметь в названии слово «поцелуй». Что же касается переименований всего и вся с претензией на более высокий ранг, то это явление приняло фантастический размах и стало настоящим психическим расстройством современного российского общества.)

Для столичного путешественника в глубокой провинции проблема питания нередко становилась камнем преткновения. Аппетитные «котлеты Пожарского» оттого и вошли в историю, что были своего рода уникальным явлением. Даже позитивно настроенный историк С. П. Шевырев не мог без содрогания вспоминать свой обед в трактире уездного города Белозерска.

«Мы остановились в гостинице, принадлежащей монастырю Кирилла Новоезерского. Комнатки чистые, опрятные, но обеда надобно искать в другом месте. Просил, чтобы указали мне на лучший трактир в городе. Думалось, что движение торговли и слава белозерской рыбы дадут средство хорошо отобедать. Но не сбылось ожидание. Мы взошли в деревянный домик, который обещал что-то снаружи. Заказали обед. В нетерпеливом ожидании слушали, как толстый и грубый трактирщик прижимал бедного бурлака, который принес к нему разменять бумажку в 25 рублей серебром. Разменять тут только и можно. Но надобно непременно что-нибудь выпить у трактирщика и, кроме того, заплатить ему промен неслыханный, да еще получить от него слепой мелочи. А как быть бедному бурлаку? Только один трактирщик в городе и меняет деньги.

Наружность хозяина не обещала и нам счастливой участи. Предчувствие сбылось. Курица в супе и битая говядина не помнили лет своих. В виду чудного Белоозера, славного рыбой, мы должны были с голода есть несвежую судачину и все это увенчалось непомерным счетом, в котором каждая порция стоила восемь гривен. Известная пословица: “Дорого, да мило!” — превращалась здесь в другую: “Дорого и скверно!”» (214, 283).

* * *

И все же любая, даже самая убогая гостиница могла показаться дворцом в сравнении со случайным ночлегом в крестьянской избе или придорожной харчевне. Случай порой приводил путника и в такую ситуацию.

«В путешествии, как в жизни, не всё гладко, удачно, случаются неудовольствия. Настала черная ночь, не видно ничего в 5 саженях, дождь стучит по верху коляски, ехать опасно, и мы остановились в харчевне. Ночник чуть тлелся, на печи, на полатях лежали повалкою обозники, и духота, храпение, худой запах, тараканы, мухи принудили меня переселиться. Я увяз в грязи под навесом и с трудом дошел до коляски…» (181, 116).


Глава девятнадцатая. Дорожные записки

В дороге хорошо думается и легко пишется. Впечатления, схваченные свежим глазом, ярки и незабываемы. Об этом с присущей ему самоиронией рассуждал еще Радищев.

«Бревешками вымощенная дорога замучила мои бока; я вылез из кибитки и пошел пешком. Лежа в кибитке, мысли мои обращены были в неизмеримость мира. Отделяясь душевно от земли, казалось мне, что удары кибиточные были для меня легче. Но упражнения духовные не всегда нас от телесности отвлекают; и для сохранения боков моих пошел я пешком. — В нескольких шагах от дороги увидел я пашущего ниву крестьянина…» (154, 46).

Дорожное одиночество, оторванность от привычного уклада жизни пробуждают потребность в творчестве, сокрытую в каждом мало-мальски развитом человеке. Так рождаются путевые заметки и дорожные романы.

Сколько стихов написано в дороге, сколько образов и красок найдено художниками…

Дорога с ее монотонностью и неторопливой сменой картин настраивает ум на философский лад. В «Старой записной книжке» князя П. А. Вяземского можно встретить мысли, рожденные под стук колес.

«Как по проезжим дорогам, так и в свете, на поприще почестей и успехов, человек, едущий с богатой внутренней кладью, часто обгоняем теми, которые едут порожними» (28, 115).

Простейшей формой фиксации и первичной обработки дорожных впечатлений всегда была записная книжка. Короткие заметки, прыгающие буквы — это только начало. Затем — вечерняя работа за письменным столом в гостинице. А дальше… Дальше все это в соответствии с мерой таланта автора записок могло или вырасти в литературное, публицистическое произведение, достойное увидеть свет, или так и остаться записями в заброшенном на антресоли юношеском путевом журнале.

* * *

Иван Аксаков в письме своей невесте Анне Тютчевой из Крыма (1865) так описывал это дорожное творческое настроение.

«Вот где продолжаю я свое письмо к Вам, вот куда меня перебросило. Сижу теперь на станции, в станционном доме, сестра прилегла отдохнуть, а я вытащил свои письменные снаряды. Я это люблю. Я столько ездил по России и привык к этим остановкам на станциях: временное часовое жилище — принесут самовар, и станет этот угол вдруг своим, так наполнишь, населишь его собой, своими думами и мечтами, — перо, чернила, бумага под боком — и весь твой мир тут, с тобой» (4, 310).

* * *

Появившаяся в 1840 году в «Отечественных записках» повесть В. А. Соллогуба «Тарантас» словно отворила ворота к новой, неисчерпаемой теме — описанию путешествия по различным местностям России. Масла в огонь подлили жаркие споры западников и славянофилов, где обычным приемом в споре было обвинение оппонента в незнании русского народа и его традиций. Волей-неволей мыслителям приходилось подниматься с места и отправляться в гости к собственному народу.

Отныне путешествия стали предприниматься уже не только по своей или по казенной надобности, но и ради познания различных сторон жизни русского народа, других народов России. Отправляясь в дорогу, путешественник уже имел определенный запас знаний по интересующему их вопросу. Один ехал собирать народные песни и фольклор, другой — изучать крестьянскую общину третий — пополнять сведения географического характера, четвертый — посещать исторические места. Каждый вел путевые записи и предполагал опубликовать их по окончании путешествия.

Человек, отправлявшийся в путь без всякой подготовки, с одним лишь желанием «глубже познать свое Отечество», был обречен на разочарование. Подобно романтическому герою «Тарантаса» Ивану Васильевичу он не находил вокруг себя ничего, достойного быть внесенным в путевой журнал.

Однако и простого набора сведений, собранных во время подготовки к путешествию и в ходе самой поездки, недостаточно было для создания увлекательных путевых очерков. Сырой материал становился полезной книгой, литературным событием, когда автор не только глубоко знал свой предмет (экономику, историю, географию, этнографию), не только четко определял цель своих наблюдений, не только умел ясно излагать свои мысли, — но и пропускал всё виденное через призму собственного взгляда на жизнь. Подобно тому как дорога невольно ассоциируется с жизнью человека, так и путевые записки должны наполняться всем знанием и всей мудростью, накопленной их автором.

При всём том побудительным мотивом к работе над путевыми записками должна быть внутренняя потребность в этой форме самовыражения. Писать записки по обязанности или по взятому себе правилу — бесплодное занятие.

«Ничего нет скучнее и глупее, — говорит Вяземский, — как писать или диктовать свой путевой дневник. Я всегда удивляюсь искусству людей, которые составляют книги из своих путешествий. Мои впечатления никогда не бывают плодовиты, и особенно не умею я их плодить. Путешественнику нужно непременно быть немного шарлатаном» (28, 700).

* * *

Жанр «путешествий» — один из древнейших в мировой литературе. Он получил второе дыхание с появлением «Сентиментального путешествия» Лоуренса Стерна (1768). В России классикой этого жанра стали «Письма русского путешественника» Н. М. Карамзина.

Во второй четверти XIX века развитие «философического» взгляда на жизнь и потребность в самовыражении через простейшие формы литературного творчества (к коим принадлежат и отчеты о виденном и слышанном во время путешествия) породили много сочинений самого разного уровня. Ддя большинства авторов главный вопрос заключался не только и даже не столько в том, как писать, сколько в том, о чем писать. Выхватить из массы дорожных впечатлений нечто новое и значительное, обобщить, пропустить через призму собственного оригинального взгляда на мир мог только тонкий наблюдатель и подлинный художник. Авторы большинства «путешествий» ограничивались простым описанием увиденного и пересказом услышанного.

«Пошла мода на издания путешествий, и вместо полезных открытий наполняют томы о театрах, веселостях, с кем встречались, где обедали и подобными мелочами», — сетовал писатель и путешественник П. И. Сумароков (181, 2).

Своего рода профессиональная болезнь многих путников — желание оставить наглядное свидетельство своего пребывания в каком-нибудь экзотическом месте. «Здесь был Вася». Эта надпись стара как мир. Вяземский с осуждением писал об «общей страсти путешественников пачкать стены скал и зданий уродливыми начертаниями имен своих. Иной с опасностью для жизни удовлетворяет этой страсти, карабкаясь Бог весть куда, чтобы только повыше и повиднее занести свою визитную карточку к бессмертию» (28, 760).

Недостаток авторского начала (равно как и чрезмерный авторский эгоцентризм) превращал путевые записки в мишень для критических стрел. Так, например, «Путевые заметки и впечатления» Иосифа Белова, опубликованные в 1852 году, вызвали следующий отзыв рецензента «Библиотеки для чтения»:

«Господин Иосиф Белов путешествует так точно, как путешествовал бы на перекладных курс географии, у которого был бы хороший аппетит и который бы записывал, что кушал за обедом и ужином, где ночевал, с кем танцевал польку и о чем рассуждал с ямщиком. Он посещал разные города Московской и Тверской губерний, Восточной России и Западной Сибири, с явным намерением искать географических впечатлений, и несказанно наслаждается, узнав, сколько в каком городе жителей, при какой реке построен он, какие в нем дома, каменные или деревянные, и чем промышляют купцы. Эти высокие наслаждения мог бы он испытать, не трогаясь с места, лежа на диване, читая руководства к познанию географии Российской империи…» (63, 23).

* * *

Интерес к крестьянскому быту особенно усилился в связи с подготовкой к отмене крепостного права. В пылу дискуссий все ссылались на свои поездки по России. Многие газеты и журналы отправляли своих корреспондентов в деревню с целью выяснить настроения крестьян. Этот пришлый люд тревожил крестьян, сеял среди них несбыточные надежды. В конце концов, правительство решило вмешаться в ситуацию. 1 января 1860 года император Александр II распорядился «сообщить кому следует, для надлежащего руководства и исполнения, что только ученые общества, учрежденные правительством, могут посылать от себя лиц для собирания нужных им сведений; что и ученые общества, отправляя путешественников, должны снабжать их надлежащими видами и о каждом из них поставить в известность Министерство внутренних дел, дабы начальники губерний могли быть предварены об упомянутых собирателях прежде прибытия их на место, а равно и сами собиратели обязаны заявлять о себе местной полиции; что издатели журналов и газет отправлять подобных путешественников права не имеют и что с лицами, путешествующими без установленных видов, следует поступать по законам» (97, 30).


Глава двадцатая. Дух дороги

Путешествие как возвращение к себе

Все великие люди России любили путешествовать. Радищев, Пушкин, Вяземский, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов, Леонтьев, Тургенев — все путешественники.

Поводы для путешествия были разные, а причина — одна. В чем же она состоит, эта истинная причина путешествий, их тайная сладость? Почему одно из ключевых слов русской истории — знаменитое гагаринское «поехали!»?

Путешествие — это экзистенциальный излом. Переступив порог, человек выпадает из своей привычной колеи, оказывается один на один с огромным неведомым миром. Это головокружительное чувство описывали многие. Вот как писал об этом много поездивший на своем веку писатель С. Т. Аксаков.

«Дорога удивительное дело! Ее могущество непреодолимо, успокоительно и целительно. Отрывая вдруг человека от окружающей его среды, всё равно, любезной ему или даже неприятной, от постоянно развлекающей его множеством предметов, постоянно текущей разнообразной действительности, она сосредотачивает его мысли и чувства в тесный мир дорожного экипажа, устремляет его внимание сначала на самого себя, потом на воспоминания прошедшего и, наконец, на мечты и надежды — в будущем; и всё это делается с ясностью и спокойствием, без всякой суеты и торопливости» (5, 262).

Любовь к дороге передалась и его сыну, знаменитому публицисту Ивану Аксакову. Путешествия по России сделались главной целью его жизни.

«Когда я сел в тарантас и тарантас двинулся за заставу, зазвенел колокольчик и я почувствовал себя в дороге, то у меня слезы прошибли от силы впечатления», — писал Иван Аксаков отцу, вспоминая свою поездку в Самарскую губернию летом 1848 года (2, 369). «Знаю, — писал он в другом письме, — что подчас мне будет скучно, знаю, что к концу года мне очень и очень надоест это беспрерывное кочеванье, однако ж, знаю и то, что, возвратясь домой, в Абрамцево, прожив полгода мирно на месте, я вновь захочу подвергнуть себя и тоске одиночества, и всем дорожным неприятностям, лишениям и досадам, словом, опять приправить пресность жизни разными пряностями — и вновь уйду странствовать…» (3, 223).

Это горькое и вместе сладкое, «щемящее чувство дороги».

Другая сторона путешествий — яркость впечатлений. Мы смотрим на мир, словно сквозь промытое от зимней грязи весеннее окно. Это ощущение открытия мира пробуждает творческие силы.

Один из самых непоседливых русских поэтов Петр Андреевич Вяземский тонко чувствовал то, что сам он назвал «поэзией телег». Эти чувства он излил в своей знаменитой поэме «Коляска» — шутливом по форме, но глубоком по содержанию катехизисе русского путешественника той поры. И да простит нам читатель этот пространный фрагмент: в русской поэзии нет более точного и изысканного описания тех наслаждений, которые дарит своим поклонникам дальняя дорога.

КОЛЯСКА
(отрывок из путешествия, в стихах)

Томясь житьем однообразным,

Люблю свой страннический дом,

Люблю быть деятельно-праздным

В уединеньи кочевом.

Люблю, готов сознаться в том,

Ярмо привычек свергнув с выи,

Кидаться в новые стихии

И обновляться существом.

Боюсь примерзнуть сиднем к месту

И, волю осязать любя,

Пытаюсь убеждать себя,

Что я не подлежу аресту.

Прости, шлагбаум городской,

И город, где всегда на страже

Забот бессменных пестрый строй,

А жизнь бесцветная всё та же;

Где бредят, судят, мыслят даже

Всегда по таксе цеховой.

Прости, блестящая столица!

Великолепная темница,

Великолепный желтый дом,

Где сумасброды с бритым лбом,

Где пленники слепых дурачеств,

Различных званий, лет и качеств,

Кряхтят и пляшут под ярмом.

Не раз мне с дела и с безделья,

Не раз с унынья и с веселья,

С излишества добра и зла,

С тоски столичного похмелья

О четырех колесах келья

Душеспасительна была.

Хоть телу мало в ней простору,

Но духом на просторе я.

И недоступные обзору

Из глаз бегущие края,

И вольный мир воздушной степи,

Свободный путь свободных птиц,

Которым чужды наши цепи;

Рекой, без русла, без границ,

Как волны льющиеся тучи;

Здесь лес обширный и дремучий,

Там море жатвы золотой —

Всё тешит глаз разнообразно

Картиной стройной и живой,

И мысль свободно и развязно,

Сама, как птица на лету,

Парит, кружится и ныряет

И мимолетом обнимает

И даль, и глубь, и высоту.

И всё, что на душе под спудом

Дремало в непробудном сне,

На свежем воздухе, как чудом,

Всё быстро ожило во мне.

Несется легкая коляска,

И с ней легко несется ум,

И вереницу светлых дум

Мчит фантастическая пляска.

То по открытому листу,

За подписью воображенья,

Переношусь с мечты в мечту;

То на ночлеге размышленья

С собой рассчитываюсь я:

В расходной книжке бытия

Я убыль с прибылью сличаю,

Итог со страхом поверяю

И контролирую себя.

Так! отъезжать люблю порою,

Чтоб в самого себя войти,

И говорю другим: прости!

Чтоб поздороваться с собою… (27, 150).

Путешествие как открытие мира

Путешествия с их неожиданными встречами, откровениями случайных попутчиков, идеальными условиями для наблюдения над привычками и поведением человека всегда были живой водой для писателей.

Вот что говорил об этом Флобер в письмах матери из своего путешествия по Востоку в 1850—1851 годах.

«…Только что я упомянул о наблюдении нравов. Никогда не предполагал, как богато представлена эта сторона в путешествиях. Сталкиваешься с таким множеством различных людей, что в конце концов начинаешь немного понимать мир (благодаря тому, что по нему ездишь). На земле полным-полно замечательных физиономий. Путешествие таит огромные и нетронутые россыпи комического. Не пойму, почему никто до сих пор не высказал этой мысли, которая кажется мне вполне естественной. И потом, как быстро люди распахиваются, какие странные делают признания!» (199, 139).

«Не находишь ли ты, дорогая моя старушка, что я в путешествии стал чертовски тонким моралистом? Да, за эти полтора года я изрядно пообщался с человечеством. Путешествие усиливает презрение, которое питаешь к людям. Начиная с сынка, что просит у тебя яду, желая прикончить своего папочку, кончая матерью, продающей тебе свою дочь, сколько всего тут насмотришься. Я никогда не подозревал об этой стороне путешествий. Снимаешься с места, чтобы посмотреть развалины и деревья, но между развалинами и деревом натыкаешься на нечто совсем иное; и от всего этого, от сочетания пейзажей и мерзостей в тебе рождается тихая и равнодушная жалость, мечтательное спокойствие — ты обводишь взглядом всё, ни на чем не останавливаясь, ибо тебе всё безразлично и ты чувствуешь, что животные милы тебе не меньше, чем люди, и морская галька не меньше, чем городские дома. Заполненная закатами солнца, шумом волн и листвы, ароматами, лесами и стадами, воспоминаниями о человеческих лицах со всеми мыслимыми выражениями и гримасами, душа, сосредоточась в себе и переваривая поглощенное, безмолвно улыбается, как одурманенная опиумом баядера.

Когда видишь такое множество людей, столь же чуждых тебе, как купа фисташковых деревьев у дороги, изрядно усиливается и эгоизм. Думаешь только о себе, интересуешься только собою и готов принести в жертву целый полк, чтобы избежать насморка. Восточная пословица гласит: “Остерегайся хаджи (паломника)”. Хорошая пословица. Будешь долго хаджи, станешь негодяем, — так, по крайней мере, я думаю» (199, 144).

И еще одно примечательное суждение, из письма Луизе Коле, 27 марта 1853 года. «…Путешествуя, учишься скромности, понимаешь, как мало места ты занимаешь в мире» (199, 254).

* * *

Ныне познавательные путешествия почти забыты. Нет, движение людей по планете отнюдь не прекратилось. Миллионы туристов, заложники рекламных плакатов, устремляются из одной части света в другую. Им просто не сидится дома. К тому же в приличном обществе нужно уметь поддержать разговор о джунглях и пирамидах. Но эти люди — не путешественники, а сырье для турагентств. Их легко узнать по склонности к объединению и передвижению по строго определенным маршрутам.

Но и настоящему путешественнику, вольному искателю подлинного и оригинального, всё труднее находить свой жемчуг в море подделок. Оригинальность становится почти такой же редкостью, как совпадение Пасхи с Благовещением. Цивилизация сделала мир однообразным. Везде предлагают Макдоналдс и кока-колу, смотрят американские фильмы и водят японские автомобили. Везде жуют жевательную резинку, считают доллары и ругают правительство.

Внешнего разнообразия осталось мало. И почти всё, что осталось, — мумии прошлого. Костюмы, традиции, манеры, религии — всё театральное. За кулисами актеры говорят и думают одинаково.

Поезда заставили нас считать расстояние не «полосатыми верстами», а грохочущими перегонами. Самолеты вообще упразднили расстояние как реальность. Закупоренные в их салоне, как Иона во чреве кита, мы не вполне понимаем, что происходит с нами между взлетом и посадкой.

И все же, все же…

Автомобиль дал нам последний шанс пробудить в себе путешественника. Главное — не ставить никаких рекордов и не гнаться за собственной тенью. Помните, что автомобиль — не цель, а средство. Останавливайтесь, где вздумается, и внимательно глядите вокруг. Пробуйте жизнь, так сказать, «на вкус». Возможно, он покажется вам пресным. Тогда полистайте какой-нибудь не слишком толстый путеводитель. Немного истории придает вкусу жизни особую изысканность.

Фотоаппарат — великое изобретение человечества. Но не щелкайте камерой возле каждой развалины. Зачем? Ведь фотография, в сущности, — всего лишь имитация жизни. Не знаю, как вас, а меня лично и так уже тошнит от вездесущей имитации.

Может быть, лучше просто потрогать вещи руками. Прикосновение — это, знаете ли, целый мир ощущений: тепло дерева, твердость камня, холод железа, мягкость травы…


Глава двадцать первая. Верстовые столбы

Со школьной скамьи отпечаталась в памяти пушкинская «Зимняя дорога»:

Сквозь волнистые туманы

Пробирается луна,

На печальные поляны

Льет печально свет она.

По дороге зимней, скучной

Тройка борзая бежит,

Колокольчик однозвучный

Утомительно гремит.

Что-то слышится родное

В долгих песнях ямщика:

То разгулье удалое,

То сердечная тоска…

Ни огня, ни черной хаты…

Глушь и снег… Навстречу мне

Только версты полосаты

Попадаются одне (153, 263).

С легкой руки Пушкина эти «версты полосаты» стали неотъемлемой частью образа старой России, с ее почтовыми трактами и станционными смотрителями, заставами и шлагбаумами, слепящей метелью и несущейся по бескрайней равнине птицей-тройкой.

Однако все на свете имеет свою историю. Есть она и у верстовых столбов, а также у их ближайших «родственников» — рассаженных вдоль дороги деревьев. Вот что рассказывает об этом голландский художник Корнелий де Бруин, путешествовавший по России в начале XVIII века.

«От Москвы до Воронежа на каждой версте стоит верстовой столб, на котором по-русски и по-немецки выставлен 1701 год, время постановки этих столбов. Между всеми этими столбами, довольно высокими и окрашенными красной краской, понасажено по девятнадцать и по двадцать молодых деревьев по обеим сторонам дороги; иногда деревца эти понасажены по три и по четыре вместе, переплетены ветвями, вроде туров для защиты их и для того, чтобы они крепче держались в земле и не выходили из оной. Таких верстовых столбов счетом 552: они занимают пространство почти на 121 милю, считая по 5 верст в миле, и указывают расстояние от Москвы до Воронежа и других окрест лежащих мест. Полагаю, что число молодых деревьев, рассаженных между верстами, никак не меньше, если не больше, двухсот тысяч. Сказанные версты и деревья тем более полезны, что без них зимой трудно было бы найти дорогу, покрытую снегом, и притом в России и ночью ездят так же, как и днем» (155, 491).

Историк русской почты отмечает: «О первых путевых вешках известно еще из Судебника 1589 года, который в статье 224 предписывал землевладельцам: “А где в осень дороги живут (проходят. — Н. Б.)… и по той дороге ставить вехи, до тех мест, чья земля имеет. А хто не ставит по дороге вех, и что над кем учинитца, и то взяти на том (кто забыл поставить вехи. — Н. Б.) весь убыток”. В XIX веке назвали дорогу, вдоль которой тянулись верстовые столбы, столбовой» (21, 67).

Верстовые столбы стояли и вдоль дороги Москва — Архангельск. «В конце каждой версты у русских стоит знак с надписью верст», — свидетельствует ехавший там в 1701 году Корнелий де Бруин (155, 406).

Указ об установке верстовых столбов по главным дорогам неуклонно соблюдался. Вот путевая зарисовка, сделанная одним иностранцем, ехавшим по югу России в 1829 году:

«Далее мы ехали по широкой степи с богатыми пастбищами, усеянными полевыми цветами. Лошади с распущенными хвостами и гривами мчали нашу бричку подобно метеору, часто покрывая десятки верст в час. Степь расстилалась перед нами длинными и пологими спусками и подъемами; бескрайний пейзаж напоминал пустыню; глаз мог задержаться лишь на верстовых столбах в этом “земном море”» (6, 148).

Император Николай I много внимания уделял развитию дорожной сети. В частности, он издал указ, по которому на всех почтовых дорогах через каждые 500 саженей (около 1 километра) ставились верстовые столбы высотой 4, 5 аршина (около 3, 5 метра). На столбах укреплялась табличка с указанием расстояния до ближайшей почтовой станции и губернского города (90, 387).

Верстовые столбы стояли и по берегам Волги, «главной дороги России», указывая расстояние от устья реки. Вдоль реки тянулся так называемый «бичевник» — примыкающая к воде полоса берега шириной в 10 саженей, которую разрешалось использовать только для нужд судоходства. Здесь шли бурлаки, прицепив свои лямки к толстой веревке («бичеве»), конец которой был закреплен за мачту судна.


Глава двадцать вторая. Дорожные разговоры

О чем говорили путники в экипажах, пробиравшихся днем и ночью по бесконечным русским дорогам? Одной из вечных тем разговоров было, конечно, сравнение наших дорог с иностранными. Вот как рассуждал на эту тему бывалый путешественник князь П. А. Вяземский.

«Что за прелесть английская езда! Катишься по дороге, как по бархату, не зацепишься за камушек. Колес и не слыхать. Дорожную четырехместную карету, в которой покойно сидят шесть человек, везет пара лошадей, но зато каких! Около 35 верст проезжаешь в два часа с половиной. У нас ездят скорее, но часто позднее доезжаешь до места. Здесь минута в минуту приезжаешь в известный час. Здесь на деле сбывается пословица: тише едешь, дальше будешь. К тому же нет мучительства для лошадей. Не слыхать кучерского ругательства и голоса. Бичом своим он лошадей не погоняет, лошади пользуются также личными и гражданскими правами. Огромная машина словно катит сама собою» (28, 101).

Нередко в почтовой карете собиралась пестрая компания бывалых людей, склонных к общению. Особую остроту добавляло участие в беседе какого-нибудь заезжего иностранца, любопытного до русских историй. Вот как вспоминал об этом английский офицер Джеймс Александер, ехавший из Петербурга в Москву летом 1829 года.

«Я мог разговаривать со своими спутниками только по-русски и, хотя мои ошибки доставляли им немало веселых минут, получил хорошую практику в языке. Чиновник захватил в дорогу бутылку мадеры и хлеб, он ужасно рассердился, когда в трактире на первой же станции ему не смогли предоставить штопор, чтобы открыть вино. Полковник рассказывал длинные истории о своем участии во французской и германской кампаниях, остальные путешественники, как правило, спали. Купцы, сидящие сзади, на каждой станции выбивали друг у друга пыль из кафтанов березовыми вениками, взятыми в дорогу» (6, 95).

Впрочем, сдержанного англичанина вскоре стала раздражать склонность русских к дорожным разговорам и душевным излияниям.

«Я закончу эту главу перечислением тех вопросов, которые постоянно задают мне люди, встречающиеся по дороге. Русские, без сомнения, самая любопытная нация, просто поражает их желание совать нос в чужие дела. Если же вы даете уклончивый ответ, вас сразу начинают в чем-то подозревать. Поэтому я всегда правдиво отвечал на вопросы, которые мне задавали. К примеру, ко мне подходит один офицер, снимает с головы фуражку и приветствует меня:

— Здравствуй, брат.

— Слава Богу, здоров.

— Откуда приехал?

— Из Москвы.

— Куда едете?

— Обратно туда.

— В каком вы чине?

— Поручик улан.

— Как ваша фамилия?

— Александер.

— Вы шутите.

— Нет, это шотландская фамилия.

— Какое дело имеете?

— Видеть редкости.

— Долго ли пробудете?

— Покуда понравится.

— Приехали морем или сухим путем?

— То и другое.

— Вы женаты?

— Имею намерение.

— Желаю вам повеселиться.

— Благодарю, до свидания» (6, 149).

Назойливость и бесцеремонность случайных попутчиков заставляли не склонных к пустым разговорам путешественников защищаться при помощи книги. Об этом иронически рассуждал Пушкин в своем «Путешествии из Москвы в Петербург».

«Собравшись в дорогу, вместо пирогов и холодной телятины я хотел запастися книгою, понадеясь довольно легкомысленно на трактиры и боясь разговоров с почтовыми товарищами. В тюрьме и в путешествии всякая книга есть божий дар…» (151, 380).

Молчаливость путешественника выводила из равновесия не только попутчиков, но и словоохотливых ямщиков. Собиратель народных песен и обычаев С. В. Максимов так вспоминал один из эпизодов своих странствий по Русскому Северу

«В кибитке тепло и покойно. По сторонам необыкновенно тихо. Занимались сумерки: снежные поляны по сторонам отливали менее резким светом, выплывавший месяц собирал свои силы, чтобы осветить нам дальнюю дорогу хотя и мертвенным, но уже привычным и теперь легко выносимым блеском. При такой обстановке легко как-то сосредотачиваются мысли на одном предмете, хорошо, много и долго думается и редко хочется спать. Бог весть о чем думалось мне в ту пору, но, по-видимому, думалось долго, потому что с козел послышался запрос:

— Чудак ты, прямой чудак, ваше благородие! Едешь ты с ямщиком пятую версту, а его ни о чем не спросишь…

— Отучился: все вы какие-то неразговорчивые. Пробовал я не один раз — и закаялся, ответу не получал.

— От иного ты точно не получишь, особо от казенных ямщиков, которые с почтой ездят. Это точно по тому по самому, что казенный ямщик всю свою жизнь в тоске проводит. Ему всякий спрос от проезжающего колом в горле становится, всякий проезжий казенному ямщику надоел. А иной до разговоров охотлив, речист!» (106, 98).

* * *

Важное место в дорожных разговорах, особенно в сумерках, занимало обсуждение всяческих опасностей и в первую очередь — нападения стаи волков. Эту тему обсуждали и путники, ехавшие в кибитке по заснеженной лесной дороге в Троице-Сергиев монастырь ранним утром в начале 1859 года. Одним из собеседников был французский писатель и путешественник Теофиль Готье. Этот разговор он сохранил в своих путевых дневниках.

«…Перешли к разговору о возможном появлении волков на дороге. Разговор сам собою коснулся этой темы, достаточно впечатляющей, принимая во внимание наше полное одиночество среди бесконечных снегов, где только иногда там и сям виднелись рыжеватые пятна березовых и сосновых лесов. Уже вспомнили самые ужасные истории, в которых стаи волков нападали на путешественников и сжирали их. Я прекратил эти разговоры, напомнив о случае, рассказанном Бальзаком, причем с неподражаемой серьезностью, с какой он всегда произносил свои шутки. Это история одного литовского господина и его жены: они ехали из своего имения в другое, где давался бал. За поворотом на лесной дороге волки целой стаей устроили им засаду. Напуганные отвратительными животными, лошади, которых кучер нахлестывал изо всех сил, понесли. За ними следом пустилась вся стая, и глаза волков горели в тени кареты. Господин и его дама, ни живые ни мертвые от страха, забились каждый в свой угол и сидели там в неподвижных позах крайнего ужаса. Они смутно слышали позади себя стоны, жаркое дыхание и щелканье челюстей. Наконец они достигли имения, и ворота, захлопываясь за ними, придавили двух-трех волков. Кучер остановился у подъезда, но никто не открывал дверцу кареты. Глянули на облучок, удивляясь, почему медлят лакеи, и увидели там два начисто объеденных их скелета, всё еще стоявшие на своих местах в классических позах. “Вот прекрасно вымуштрованные слуги! — восклицал Бальзак. — Их больше не осталось во Франции!”

Комическая сторона этой истории, однако, не мешала тому чтобы местным волкам, голодным так, как они бывают голодны в этот период зимы, пришла в голову фантазия поохотиться и на нас. У нас не было никакого оружия, и наш единственный шанс на спасение заключался в быстроте наших лошадей и, может быть, в соседстве какого-нибудь жилища. В противном случае нам было бы не до веселья. Но мы смеялись, и смех рассеял страхи. Впрочем, начинало светать, а дневной свет прогоняет видения и возвращает диких зверей в норы. Не стоит и говорить, что мы не увидели даже волчьего хвоста» (41, 266).

* * *

Беседа, наконец, затихала, и усталые путники отходили ко сну. Впрочем, то состояние, в которое впадал путник, едущий в экипаже по разбитой? дороге, трудно назвать сном. Скорее это было своего рода забытье с причудливыми видениями…

После многих часов тряски в повозке, в духоте и тесноте постоялого двора путнику приходили странные и страшные сны. Вот что рассказывал об этом Иван Аксаков (1849).

«Вот уже я опять пишу Вам из Ярославля. Я приехал сюда в два часа ночи. Это довольно скоро, потому что в Мытищах и у Троицы мы немало пробыли времени. Комнаты были истоплены, и я сейчас улегся спать; впрочем, от дорожного толканья сон был непокойный; в числе разных сновидений, сопровождавшихся кошмаром, одно, не забытое мною, довольно смешно: мне пригрезилось, что будто у меня везде тараканы: в карманах платья, за платьем, по всему телу, на голове, в волосах, везде, всюду тараканы прусаки! Вследствие этого я закричал в истошный голос и проснулся» (3, 91).


Глава двадцать третья. Дорожные романы

Известно, как сильно влияют на поведение читателя (и прежде всего — юного читателя) примеры, взятые из книг. Украшением любого литературного путешествия той эпохи была романтическая встреча со случайной попутчицей — очаровательной незнакомкой.

Русскому читателю времен Карамзина были хорошо известны «Сентиментальное путешествие» Лоренса Стерна и его исполненная тонкого юмора и изящной чувственности концовка. Герой повести, молодой англичанин, путешествуя по Франции, останавливается на ночлег в деревенском постоялом дворе. Заняв единственную свободную комнату, где рядом стояли две узкие кровати, он вскоре должен был разделить ее с молодой дамой и ее служанкой, также искавшими ночлега и спасения от Непогоды. «Разделив территорию» и поклявшись не нарушать молчания, юноша и молодая дама страдают от бессонницы. Наконец юноша нарушает тишину тяжким вздохом. Дама упрекает его в нарушении договора…

«Но fille de cfoambre, услышав, что между нами идет пререкание, и боясь, как бы за ним не последовало враждебных действий, тихонько выскользнула из своей каморки и под прикрытием полной темноты так близко прокралась к нашим кроватям, что попала в разделявший их узкий проход, углубилась в него и оказалась как раз между своей госпожой и мною.

Так что, когда я протянул руку, я схватил fille de chambre за ——». (178, 651-652).

Романтическое настроение путешественника — в особенности слишком прилежного читателя «Сентиментального путешествия» Лоренса Стерна — порой приводило к возникновению дорожных романов. Русская литература от Радищева и Пушкина до Чехова и Бунина богата описаниями такого рода приключений.

Князь П. А. Вяземский в «Старой записной книжке» рассказывает такую историю.

«Молодой поляк, принадлежавший образованной общественной среде, проезжал через Валдай. В то блаженное время не было еще ни железной дороги, ни даже шоссе, не было ни дилижансов, ни почтовых карет.

Коляску проезжего обступила толпа женщин и девиц и назойливо навязывала свои баранки. Поляк влюбился в одну из продавщиц. Не думав долго, решился он остановиться в Валдае. Медовый месяц любви его продолжался около двух лет. Родные, не получая писем его, начали беспокоиться и думали, что он без вести пропал. Узнав, в чем дело, писали они с увещеваниями возвратиться домой. Письма не действовали. Наконец приехали за ним родственники и силой вырвали его из объятий этой Валдайской Калипсо.

Вот любовь так любовь: роман на большой дороге, выходящий из ряда обыкновенных приключений. При встречах моих с ним в Варшаве я всегда смотрел на него с особенным уважением и сочувствием» (28, 144).

Заметка Вяземского, как обычно, отмечена скрытой иронией. Вся соль этой истории состоит в том, что Валдай издавна славился распутством своих обитательниц. Это представление о Валдае запечатлел в своем «Путешествии» Радищев.

«Новый сей городок, сказывают, населен при царе Алексее Михайловиче взятыми в плен поляками. Сей городок достопамятен в рассуждении любовного расположения его жителей, а особливо женщин незамужних.

Кто не бывал в Валдаях, кто не знает валдайских баранок и валдайских разрумяненных девок? Всякого проезжающего наглые валдайские и стыд сотрясшие девки останавливают и стараются возжигать в путешественнике любострастие, воспользоваться его щедростью на счет своего целомудрия. Сравнивая нравы жителей сея в город произведенныя деревни со нравами других российских городов, подумаешь, что она есть наидревнейшая и что развратные нравы суть единые токмо остатки ее древнего построения. Но как немногим более ста лет, как она населена, то можно судить, сколь развратны были и первые его жители.

Бани бывали и ныне бывают местом любовных торжествований. Путешественник, условясь о пребывании своем с услужливою старушкою или парнем, становится на двор, где намерен приносить жертву всеобожаемой Ладе. Настала ночь. Баня для него уже готова. Путешественник раздевается, идет в баню, где его встречает или хозяйка, если молода, или ее дочь, или свойственница ее, или соседки. Отирают его утомленные члены; омывают его грязь. Сие производят, совлекши с себя одежды, возжигают в нем любострастный огнь, и он препровождает тут ночь, теряя деньги, здравие и драгоценное на путешествие время…» (154, 113).

«Женская тема» в «Путешествии» Радищева явно навеяна некоторыми страницами «Исповеди» Руссо. Однако сомнительная слава Валдая стала своего рода дорожным мифом Петербургского шоссе. Ему отдал дань и Пушкин в стихотворном послании Соболевскому.

«Яжельбицы — первая станция после Валдая. —

В Валдае спроси, есть ли свежие сельди? Если же нет,

У податливых крестьянок

(Чем и славится Валдай)

К чаю накупи баранок

И скорее поезжай» (153, 404).

Люди всегда искали в дороге каких-то новых, запретных ощущений. Такова была древняя магическая сила дороги. Она как бы вырывала человека из круга привычных норм поведения, снимала традиционные запреты (216, 194).

Путевые записки нередко содержат рассуждения на «женскую тему». Романтические приключения — обязательный мотив в заметках французских путешественников. Для более целомудренной русской литературы свойственны вполне платонические, но не лишенные чувственного подтекста зарисовки женских образов. Восхищение красотой случайно промелькнувшего за окном кибитки женского лица, фигуры, походки — без этого путевые записки обойтись, конечно, не могли. Примером может служить фрагмент из путевых записок писателя С. П. Шевырева (1847).

«При выезде в город (Белозерск — Н. Б.) я встречал красивые лица крестьянок, отличавшиеся чертами тонкими и нежными. Гулявшие по валу купеческие дочки не обнаруживали того же. Белила и румяна служили тому главным препятствием. Притом же платья нового фасона, длинные платки и длинные за локоть перчатки показывают влияние городских мод на здешних горожанок Но здесь есть и свой, незаемный обычай — носить блестящие короны на головах. Оны очень красивы. Я купил такую. Прилагаемый рисунок познакомит с головным убором здешних жен белозерского изобретения. Обычай носить их введен не более десяти лет. Но эти уборы надевают только по большим праздникам. Прекрасные женщины в русских сарафанах и в таких коронах, на высоком валу, с которого так хорошо мог бы обрисовываться стройный стан женский и красивый наряд, — картина, достойная кисти художника. Много чудных мотивов эстетических в нашей народной жизни, но что-то мешает их совершенному художественному исполнению.

Красота человека, даже и та, которая дается ему от природы, зависит от его образования, обычаев, воспитания, предрассудков — и потому так изменчива» (214, 285).


Глава двадцать четвертая. Застава

Известная по многим описаниям картина городской заставы первой половины XIX века: низенький домик, обелиски с орлами, полосатый шлагбаум…

«Первый город на нашем пути — древний Новгород. Мы въехали в него через заставу с двумя высокими колоннами, увенчанными царскими орлами, и покатили по улицам, застроенным большими старыми деревянными и кирпичными домами. Между строениями, окруженными желтыми крашеными заборами, зеленеют сады» (6, 97).

Обязательным атрибутом заставы была и караульня с будочником, который останавливает едущих, записывает их в книгу прибытия и убытия…

Князь Вяземский вспоминает: «Одно время проказники сговорились проезжать часто чрез Петербургские заставы и записываться там самыми причудливыми и смешными именами и фамилиями. Этот именной маскарад обратил внимание начальства. Приказано было задержать первого, кто подаст повод к подозрению в подобной шутке. Дня два после такового распоряжения проезжает чрез заставу государственный контролер Балтазар Балтазарович Кампенгаузен и речисто, во всеуслышание, провозглашает имя и звание свое.

“Некстати вздумали вы шутить, — говорит ему караульный, — знаем вашу братью; извольте-ка здесь посидеть, и мы отправим вас к господину коменданту». Так и было сделано”(28, 449).

«В старину проезд через заставу был делом государственной важности не только у нас, но и в других государствах: во Франции и в Германии этот порядок соблюдался, может быть, еще строже и докучливее, нежели у нас. Так было и при императоре Александре I» (28, 449).

* * *

Та же самая застава, лишь с большим числом формальностей, отмечала и границу Российской империи. Вид этой заставы — последняя из русских картин, оставшаяся в памяти Александра Герцена, навсегда покинувшего Отечество в начале 1847 года:

«Дней через десять мы были на границе.

…Унтер-офицер отдал мне пассы; небольшой старый солдат в неуклюжем кивере, покрытом клеенкой, и с ружьем неимоверной величины и тяжести, поднял шлагбаум; уральский казак с узенькими глазками и широкими скулами, державший поводья своей небольшой лошаденки, шершавой, растрепанной и сплошь украшенной ледяными сосульками, подошел ко мне “пожелать счастливого пути”; грязный, худой и бледный жиденок-ямщик, у которого шея была обвернута раза четыре какими-то тряпками, взбирался на козлы.

— Прощайте! Прощайте! — говорил, во-первых, наш старый знакомец Карл Иванович, проводивший нас до Таурогена, и кормилица Таты, красивая крестьянка, заливавшаяся слезами.

Жиденок тронул коней, возок двинулся, я смотрел назад, шлагбаум опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и гриву казацкой лошади.

Кормилица в сарафане и душегрейке все еще смотрела нам вслед и плакала; Зонненберг, этот образчик родительского дома, эта забавная фигура из детских лет, махал фуляром — кругом бесконечная степь снегу.

— Прощай, Татьяна! Прощайте, Карл Иванович! Вот столб и на нем обсыпанный снегом одноглавый

и худой орел с растопыренными крыльями… и то хорошо — одной головой меньше. Прощайте!» (32, 430).


Глава двадцать пятая. Осмотр достопримечательностей

Россия — печальная страна. И всё же впечатления едущего по ней путника не могли ограничиваться бедностью населения и унылостью пейзажей. Сам Гоголь впадает в явное противоречие, раскрывая ничтожество провинциальной жизни со всеми ее атрибутами, но при этом призывая своих читателей «проездиться по России». Возникает вопрос: а зачем собственно ездить? Чтобы смотреть на «чушь и дичь по обеим сторонам дороги»? Или слушать проекты Манилова? Или смотреть слепую суку на псарне Ноздрева?

Выход из этого противоречия писатель находит в том, чтобы «раздвоить» Россию и воспринимать ее не только как страну «мертвых душ», но и как некую лирическую величину, как «птицу-тройку», несущуюся бог весть куда сквозь времена и пространства.

Но дело, конечно, не только в погоне за мистической тройкой. «Чтобы узнать, что такое Россия нынешняя, нужно непременно по ней проездиться самому», — настаивает Гоголь (36, 257). Вот цель, вот смысл путешествия: узнать Россию нынешнюю, ее духовные богатства, ее неписаные законы и краеугольные понятия.

Но познавательное путешествие — это умственный труд, требующий знаний и дисциплины. «Таким же самым образом, как русский путешественник, приезжая в каждый значительный европейский город, спешит увидеть все его древности и примечательности, таким же точно образом и еще с большим любопытством, приехавши в первый уездный или губернский город, старайтесь узнать его достопримечательности», — советует Гоголь (36, 257).

Впрочем, Гоголь прекрасно знает, что никаких особенных достопримечательностей в европейском вкусе в провинциальном русском городе читатель не найдет. Поэтому он уходит от этой темы, замечая, что «примечательности» «не в архитектурных строениях и древностях, но в людях». «Клянусь, — восклицает он, объясняя этот поворот мысли, — человек стоит того, чтобы рассматривать его с большим любопытством, нежели фабрику и развалину» (36, 257).

Но все чаще у любознательных путников возникало желание присмотреться к деревянным и каменным домам, к общественным сооружениям, отыскивая в них черты национального стиля или иные интересные особенности. Гоголь делал первые шаги по этому пути. Он глубоко интересовался историей и архитектурой и, конечно, не случайно внес в свой «реестр» придорожных видов резные узорные «полотенца» на фасадах крестьянских изб.

Проявляет интерес к достопримечательностям губернского города и один из героев «Тарантаса» — пылкий и жаждущий впечатлений Иван Васильевич. Вот он бодро отправился смотреть памятники Владимира — древней столицы Руси. Но что, собственно, смотреть и как увидеть примечательное — он не знал. Древние здания оставались для него мертвыми иероглифами.

«Он понял тогда или начал понимать, что сделанное сделано, что его никакой силой переделать нельзя; он понял, что старина наша не помещается в книжонке, не продается за двугривенный, а должна приобретаться неусыпным изучением целой жизни. И иначе быть не может. Там, где так мало следов и памятников, там в особенности, где нравы изменяются и отрезывают историю на две половины, прошедшее не составляет народных воспоминаний, а служит лишь загадкой для ученых. Такая грустная истина останавливала Ивана Васильевича в самом начале великого подвига. Он решился выкинуть из книги путевых впечатлений статью о древностях и пошел рассеяться на городской бульвар» (172, 30).

* * *

Однако автор «Тарантаса» не захотел оставлять своего читателя вместе с обескураженным Иваном Васильевичем в недоумении перед немыми осколками минувшего. Отступая от своей обычной иронической манеры рассказа, от пространных диалогов героев повести, он делает своего рода лирическое отступление — главу «Печорский монастырь». Уже первая фраза ее (в дальнейшем повторяемая в виде рефрена) настраивает на серьезный и возвышенный лад.

«Если когда-нибудь придется вам быть в Нижнем Новгороде, сходите поклониться Печорскому монастырю. Вы его от души полюбите» (172, 64).

И вот уже сам писатель, исполнившись серьезности, вводит читателя в мир русской старины. Слог его возвышается до патетики, романтические образы «заросших травой ступеней церквей» сменяются рассуждениями о национальной архитектуре, а философские сопоставления Востока и Запада — экскурсами в прошлое Печорского монастыря.

«Искусства существовали у наших предков, и если не в наружном развитии, то по крайней мере в художественной понятливости и в художественном направлении. Наши песни, образа, изукрашенные рукописи служат тому доказательством. Но зодчество оставило значительнейшие следы, и в таком обилии, в таком совершенстве, что теперешние наши здания, утратив оригинальность, характер и красоту, чуждые русскому духу и требованию, кажутся совершенно ничтожными и неуместными» (172, 66).

* * *

Примерно в то же самое время, когда разъезжал по России в своей скрипучей бричке Павел Иванович Чичиков, а из Москвы в Мордасы неторопливо катил огромный тарантас двух добродушных помещиков, — в 1838 году от Рождества Христова, по Волге плыло диковинное судно. Оно представляло собой большую лодку, на палубе которой поставлена была изба. В избе жили два брата — художники Григорий и Никанор Чернышевы. Они осуществляли небывалый проект — нарисовать на огромном длинном холсте панораму всей Волги от Рыбинска до Астрахани. Для этой картины братья делали зарисовки, иногда останавливая свое судно, а иногда просто поглядывая в окно и делая наброски. Помимо живописных трудов братья вели дневник, в который записывали подробности путешествия и свои впечатления от увиденного. И хотя водное путешествие, да еще в собственном доме на воде, существенно отличалось от сухопутного, но впечатления просвещенного и наделенного художественным чутьем русского путешественника в любом случае весьма интересны.

Не будем говорить о восторгах и комплиментах, которые расточают братья по адресу матушки-Волги — самой большой и самой красивой реки России. Они естественны и достаточно традиционны. Но достоин внимания и самый заурядный на первый взгляд провинциальный город.

«Время основания Кинешмы неизвестно. Нашествия поляков во времена самозванцев и пожары истребили исторические сведения о начале оной. Она два раза претерпевала беды от шаек Лисовского, злодействовавшего в здешнем крае. В преданиях жителей последнее разорение ее, в 1609 году осталось яснее, и оно увековечено существующей часовнею, построенною над могилою убиенных воинов и граждан, защищавших город под предводительством воеводы Бабарыкина. В этой часовне ежегодно совершается торжественное церковное поминовение по падших за отчизну. Следы бывшего земляного укрепления составляют остаток старины в городе.

Кинешма расположена на возвышенном берегу Волги при впадении в оную двух речек Кинешемки и Касоги, при устьях которых находятся слободы, живописно оканчивающие этот прекрасный город, коего лучшие здания расположены по волжской набережной» (208, 45).

Еще лучше Кинешмы представился художникам вид Симбирска.

«Гора, на которой находится Симбирск, очень высока; всходя на оную, мы не один раз должны были отдыхать. С вершины ее нам открылся город, в котором мы оставались недолго, потому и видели его, так сказать, мельком. К числу примечательных зданий в нем принадлежит собор; он еще не совсем окончен, но наружный вид уже доказывает отличный талант зодчего. Широкие, чистые улицы, прекрасные домики с садами, некоторые из них выстроены с большим вкусом; вообще внутренний вид города очень хорош. Начало Симбирска не относится к дальней древности; он не имеет вековых остатков и не пробуждает в путешественнике воспоминаний о давних событиях, но производит в нем какое-то приятное впечатление. Отсюда, смотря вниз по Волге, представляется прекрасный вид, заключающий в себе огромное пространство, на котором природа живописно обставила предметы и, разнообразно их разыграв, составила превосходную и очаровательную картину» (208, 105).

Даже безуездный город Лух (о котором автор «Тарантаса» наверняка отозвался бы самым саркастическим образом) имеет, оказывается, столько примечательного, что братья посвящают ему несколько страниц своего дневника.

Да что там Лух. Даже крестьянская изба являет собой в глазах братьев-художников истинное произведение искусства.

В окрестностях Вичуги «мы видели дом, или русскую избу, с великолепным крыльцом, роскошно изукрашенную резьбою со всеми замысловатостями и гребнем поверху крыши на коньке. Подобных этому дому нам редко случалось видеть. Если рассмотреть внимательно внутренность русской избы, то увидишь в ней все на своем месте, все согласно с климатом и образом жизни, и все имеет свое назначение, приспособленное к необходимости и удобству. Печь, голбец, полати, лавки и пол представляют из себя разные климаты русской избы, в зимние трескучие морозы хозяин после трудов выбирает по потребности любое место и климат для своего отдохновения» (208, 52).

* * *

Убедившись в том, что любознательному путнику все же есть что посмотреть в российской провинции, следовало ответить и на другой вопрос: как правильно настроить взгляд, отдать предпочтение количеству или качеству впечатлений? Бывалый путешественник князь П. А. Вяземский следующим образом отвечал на этот вопрос. «Как во многоглаголании несть спасения, так и во многовидении. По мне, лучше хорошенько осмотреть замечательнейшие места, сблизиться с ними, привыкнуть к ним, — ибо в привычке есть любовь, — нежели на лету многое осмотреть и ни к чему не иметь времени прилепиться сердцем» (28, 711).

«Я очень люблю в прогулках отыскивать безымянные тропинки, удаляясь от больших трактов…» (28, 798).

* * *

Особого рода достопримечательности — кладбища и места, связанные с жизнью великих людей. В середине XIX века еще не существовало обычая украшать дома, где они жили, мемориальными досками. И всё же по странному свойству памяти место, где творил или просто отдыхал великий человек, обладало непреодолимой притягательностью. Вступив на памятное место, путник словно проникал сквозь толщу времени. Между ним и некогда стоявшим здесь, но давно ушедшим человеком протягивалась невидимая нить.

Это волнующее чувство проникновения сквозь время знакомо каждому истинному путешественнику. Не случайно путешественники со всего света во времена Карамзина стремились посетить места, где жили Вольтер и Руссо. Но со временем и сам Карамзин стал классиком, великим человеком России. Его почитатели, первым среди которых был князь П. А. Вяземский, посещают места, описанные в его произведениях.

«“Друзья мои! (говорит Карамзин в «Письмах русского путешественника») Когда судьба велит вам быть в Лозанне, то войдите на террасу кафедральной церкви и вспомните, что несколько часов моей жизни протекало тут в удовольствии и тихой радости!” Я исполнил желание его.

Когда бываю за границей, беру всегда с собой Письма Карамзина и перечитываю многие из них с особенным наслаждением. Люблю отыскивать, угадывать следы его, разумеется, давно стертые с лица земли. Поколения сменили поколение, которое он застал и видел. Гостиницы исчезли. Все приняло новый вид» (28, 885).

* * *

«Нам пришлось задержаться в какой-то деревне, и я на несколько минут ощутил себя среди ее обитателей тем самым “путником”, которых не стало с появлением железных дорог, но которых воскресил автомобиль, — этот путник принимает от служанки на фламандских полотнах прощальный кубок вина, останавливается на картинах Кейпа спросить дорогу, как выражается Рёскин, “у прохожего, чей вид ясно дает понять, что толкового ответа не будет”, и скачет в баснях Лафонтена, одетый в теплую накидку под солнцем и ветром, ранней осенью, “когда в пути не помешает осторожность”; в реальной жизни таких “всадников” уже не бывает, но иногда, в часы отлива, мы видим, как один из них скачет на закате по берегу моря (вернувшись, несомненно, из прошлого под защитой вечерних тканей), превращая морской пейзаж в “марину”, где его крохотная фигурка заменяет и дату, и подпись, словно она пририсована Лингельбахом, Вауэрманом или Адрианом ван де Велде в угоду пристрастию к персонажам и сюжетам харлемских торговцев, богатых любителей живописи, к морскому пейзажу Виллема ван де Велде или Рёйсдала. Но самое драгоценное в этом путнике, которого вернул нам автомобиль, — это его восхитительная независимость, позволяющая ему выезжать когда вздумается и останавливаться где понравится. Меня поймут все те, кого ветер хоть раз мимоходом заражал непреодолимым желанием умчаться вместе с ним, увидеть море, где вместо неподвижных деревенских мостовых, тщетно стегаемых ливнем, взору открываются буйные волны, отвечающие непогоде ударом на удар, грохотом на грохот; но особенно хорошо поймут те, кто знает, как жутко бывает иногда вечерами оставаться один на один со своей тоской на всю ночь, те, кто знает, какое счастье после долгой борьбы с этим страхом, когда уже начинаешь подниматься по лестнице в спальню, пытаясь усмирить стучащее сердце, вдруг остановиться, сказать: “Нет, этого не будет! Я не пойду наверх. Пусть оседлают мне лошадь, пусть приготовят автомобиль!”, и всю ночь мчаться неведомо куда, оставляя позади деревни, где тоска задушила бы нас, где мы угадываем ее под каждой дремлющей низкой крышей, но мы проносимся мимо на полной скорости, не узнанные ею, не досягаемые для нее».

Марсель Пруст


Загрузка...