Глава IV Косвенное нормирование повседневности

Предыдущие главы были посвящены сферам повседневной жизни, где относительно легко прослеживается влияние суждений властных и идеологических структур, будь то Уголовный Кодекс или распределительно-санитарные нормативы. Именно эти документы определяли формальную степень «отклоняемости» того или иного явления. Однако существуют стороны обыденности, внешне не соприкасающиеся с публичным пространством, где значительно проще реализуются официально признанные нормы. К числу якобы непосредственно нерегулируемых областей повседневности можно отнести свободное время горожанина, проводимое им вне строго регламентированного производственного процесса, а также брачные и сексуальные отношения. Тем не менее, связь норм досуга и семейной жизни с ментальными установками несомненна, и потому так объяснимо стремление государства ввести нормирование и в этих сферах.

§ 1. Досуг

Внерабочее время всегда ассоциируется со сферой приватности, с элементами свободы и неподконтрольности. Но нормализующее вмешательство власти прослеживается и здесь. Ведь объем, структура и содержание досуга являются показателями культурных ориентиров населения, во многом влияют на его ментальные представления и поведенческие реакции. Не случайно в обществах индустриального толка возник вопрос о регулировании досуга косвенным, но вполне цивилизованным путем — посредством законодательства о продолжительности рабочего дня. Такую же попытку предприняли и большевики. В числе первых нормативных актов большевистского правительства был декрет о восьмичасовом рабочем дне, носивший буржуазно-демократический и филантропический характер. И все же этот документ представлял собой своеобразный механизм управления частной жизнью, что наиболее отчетливо проявляется при рассмотрении феномена свободного времени молодых рабочих в 20–30-х гг.

Выбор данного слоя ленинградского социума для демонстрации процесса нормирования сферы досуга объясняется целым рядом обстоятельств. Прежде всего, это наличие достаточного количества источников, причем не только нормативного характера — законодательных актов, партийно-административных решений, но и статистических и социологических материалов. Документальная фундированность является прямым отражением идеологической значимости контроля над молодежным досугом для советской государственности. Социализационные процессы, наиболее ярко выраженные именно в молодежной среде, всегда связаны с освоением культурных норм предыдущей эпохи и созданием новых, и происходит это, как правило, в свободное время.

Культурная социализация предполагает сочетание преемственности и отрицания. При этом если речь идет о молодых людях, элементы последнего преобладают. Они составляют суть юношеской субкультуры. О ее наличии практически на любом этапе исторического развития красноречиво свидетельствуют этнографические данные[497]. Они подтверждают существование специфических признаков, по которым молодежь может быть выделена из всех остальных возрастных общностей. Социальные катаклизмы в России не могли не вызвать пересмотра культурно-бытовых норм разрушаемого общественного строя. Вступающее в жизнь молодое поколение оказалось, таким образом, в ситуации двойного отрицания, явившегося последствием традиционного юношеского нигилизма и революционно-большевистского неприятия прошлого. Особую выразительность данный феномен приобретал в среде молодых рабочих. Они, обладая всеми признаками особой социально-демографической общности, одновременно принадлежали к социальной группе, после событий 1917 г. объявленной «господствующим классом». К. Маркс и Ф. Энгельс указывали в свое время, что «класс, который представляет собой господствующую материальную силу общества, есть в то же время его господствующая духовная сила»[498].

Идея подобного господства пролетариата обретала особый деструктивный оттенок в контексте именно петербургской культуры. Она всегда отличалась амбивалентностью и наличием традиционно признаваемой дихотомии культурного и промышленного начал. Петербургская городская среда, качество которой определяется оптимальным сочетанием социальных отношений и их пространственно-предметным контекстом, формирует типичные черты среднего горожанина. В исследовательской литературе впервые выделить «специфический строй психики и поведения горожан, называющих себя петербуржцами», предпринял известный петербургский философ М. С. Каган[499]. Он пишет: «Теоретическое осмысление этого своеобразного культурного явления (социального типа петербуржца — Н. Л.) сразу наталкивается на его совпадение с характеристикой русского интеллигента»[500]. Характерной чертой петербургской городской среды является высокая степень синкретизма промышленности и культуры при главенстве последней. Это обеспечивало духовное поглощение интеллигенцией всех остальных социальных слоев петербургского социума и формирование особых культурно-бытовых норм.

Действительно, на знаковом уровне петербургская культура начала XX в. носила буржуазно-интеллигентский, вполне урбанистический, во многом проевропейский, а также частично индустриальный характер. Это касалось как областей архитектуры и искусства, так и бытовых практик населения. Происходившие в это время значительные изменения одной из важнейших составляющих петербургской городской среды — структуры населения города — пока не оказали существенного влияния на нормы повседневной культурной жизни горожан, и, в частности, досуга. И это несмотря на то, что численность петербуржцев в начале XX в. росла исключительно за счет увеличения рабочих на фабриках и заводах города. За десять лет с 1890 по 1900 г. количество жителей выросло на 30,7 %, а количество рабочих — на 60,1 %. При этом представители только фабрично-заводского пролетариата составляли около 25 % всего населения российской столицы[501]. К 1910 г. их доля достигла почти 27 %. Никакая другая социальная категория жителей Петербурга не была столь велика по размеру и так компактно расселена. Центр был окружен своеобразным «пролетарским поясом», имевшим явную тенденцию к расширению. Таким образом, судя по количественным показателям, пролетариат в начале века представлял собой силу, способную поглотить Петербург чисто физически. Однако этого не произошло, несмотря на то, что рабочие достаточно быстро само-идентифицировались как специфическая социальная группа. В этом были заинтересованы и правительственные круги, и зарождающееся социал-демократическое движение.

Властные структуры ассоциировали успешную идентификацию рабочих с процессом освоения ими навыков фабрично-заводского труда и повышением его результативности. Этому, в частности, должна была способствовать развитая сеть профессиональных школ и курсов. В 1914–1915 гг. их число достигло двух сотен. Ускоренной идентификации рабочих способствовала и агитационная работа социал-демократии в кружках и воскресных школах. Здесь у представителей питерского пролетариата формировалось чувство единства, цементируемое социальной ненавистью. И, несмотря на внешне противоположную направленность векторов действий властей и социал-демократии, и прежде всего большевиков, в результате их сложения образовался слой петербургского населения, спаянный общими профессиональными занятиями и общественной нетерпимостью.

Освоение же рабочих навыков и норм городской, в частности, петербургской культуры происходило сложнее. Условия жизни в фабрично-заводских районах в начале века не соответствовали общегородским бытовым стандартам, уже доступным в центральных районах в начале XX в. Практики повседневности рабочих окраин во многом были схожи с обычаями сельской жизни. Это, в свою очередь, отражалось на структуре досуга рабочих, в которой особое место занимали гостевые общения — форма развлечений, типичная для общинной крестьянской культуры. Иными словами, основная масса питерских пролетариев довольно слабо ощущала себя полноценными городскими жителями и практически не влияла на культурно-бытовую атмосферу Петербурга.

Одновременно источники зафиксировали в пролетарской среде города феномен так называемых «рабочих интеллигентов», который олицетворял форму сосуществования буржуазно-интеллигентской культуры и житейско-социальных практик пролетариата. Уже в 1895 г. известный книгоиздатель и библиофил И. Рубакин отмечал, что «в последние годы… определился довольно яркий тип вполне интеллигентного человека из фабричных рабочих»[502]. Развитию слоя рабочих интеллигентов способствовала просветительская деятельность правительства и общественности. Она была направлена на создание в Петербурге системы народных университетов, народных театров, народных домов.

Справедливости ради следует признать, что социал-демократы уже в начале века пытались использовать феномен рабочих интеллигентов в политических интересах. Г. В. Плеханов, П. Б. Аксельрод, Л. М. Клейборт в своих публицистических произведениях не только констатировали появление этого социального слоя в среде питерского пролетариата, но и предопределяли пути идентифицикации рабочих. Для этой цели они предлагали в виде образца формы субкультуры демократической интеллигенции: чтение «серьезной, политической литературы», посещение театров, где ставятся «серьезные, социальные пьесы», музеев, где имеются политически направленные выставки, а главное, участие в общественной борьбе посредством кружков и политической агитации. «Рабочие интеллигенты» деятелями социал-демократии рассматривались прежде всего как «новый вид революционных вожаков». Клейборт — основной историограф данного явления — писал о рабочих-литераторах, в частности, об авторах вышедшего в Петербурге в 1914 г. «Сборника пролетарских писателей»: «Интеллигент-рабочий — прежде всего практик. Беллетристика дело десятое по сравнению с теми функциями, которые он несет в качестве должностного лица организации… Ведь само развитие, сама интеллигентность приобретается здесь на почве удовлетворения потребностей движения»[503].

Априорная политизированность рабочей интеллигенции, таким образом, вовсе не предполагала усвоение культурных традиций Петербурга. Этому скорее могло помочь изменение традиционной среды обитания пролетариата, пространственно-предметного контекста его повседневных практик. Такие попытки стали осуществляться незадолго до Первой мировой войны. В 1912–1914 гг. по проекту архитектора Ф. И. Лидваня в Петербурге было построено несколько «домов для рабочих классов». Широкой известностью пользовался и рабочий городок в районе Литовского проспекта, построенный крупным заводчиком И. И. Сан-Галли. Здесь были дома-коттеджи на 3–4 семьи, трактир, общая прачечная, клуб, библиотека, парк с детской площадкой. Это можно рассматривать как попытку на фоне резкого возрастания доли пролетариата в составе населения улучшить качество городской среды за счет модернизации условий жизни рабочих. Приобщение фабрично-заводского пролетариата к бытовым практикам городской жизни могло оказаться гораздо более эффективным способом постепенного освоения петербургской культуры, нежели политизированное «окультуривание рабочих». Создание специальных районов для рабочих и городков с улучшенной инфраструктурой целесообразно было сочетать с политикой регулирования продолжительности рабочего дня. Казалось, что большевики решили сразу реализовать эту идею, формально установив невиданные до того нормы свободного времени.

Введенные восьмичасовой рабочий день для лиц старше 18 лет и шестичасовой для несовершеннолетних (а для 14–16-летних и вообще четырехчасовой) могли стать гарантией наличия у населения в целом, и прежде всего у молодых рабочих, 16–18 часов, не занятых производственным трудом. Однако эти законодательные инициативы вошли в явное противоречие с реалиями гражданской войны и военного коммунизма, когда в увеличении продолжительности рабочего дня были заинтересованы государственные структуры. Возвращение в 1921 г. к нормам мирной жизни сопровождалось реализацией продекларированных в 1917 г. трудовых прав молодежи. Большинство нормализующих суждений того времени было направлено на создание условий для увеличения объема досуга. В конце лета 1921 г. ВЦСПС обратился с наказом к фабрично-заводским комиссиям по охране труда, отметив, что «тяжелый труд в детстве загонит рабочего в могилу и лишит нас здоровой рабочей силы взрослого человека»[504]. Профсоюзы предложили целый комплекс мер по охране труда подрастающего поколения, уделив особое внимание сокращению длительности рабочего дня. Почти одновременно IV съезд комсомола выдвинул как главное направление своей деятельности «вопросы улучшения труда и быта рабочей молодежи»[505].

Но призывы общественных организаций не возымели должного эффекта. В 1921 г. молодые рабочие, не достигшие 18 лет, трудились в среднем по 6,7 и 5,7 часов в день[506]. Более действенными оказались решения партийной власти. Весной 1922 г. XI съезд РКП(б) указал на необходимость реализации положений декрета о восьмичасовом рабочем дне применительно к несовершеннолетним[507]. Решения съезда повлекли за собой появление четких нормативных суждений — принятый в 1922 г. новый Кодекс законов о труде. Он законодательно закрепил для несовершеннолетних 6 и 4 часовой трудовой день, чего не было в КЗОТе 1918 г. Фиксация этой правовой нормы, подкрепленной уголовной и административной ответственностью, позволила отрегулировать вопрос о продолжительности труда молодежи как на государственных, так и на частных предприятиях. К 1925 г. юноши и девушки в промышленном производстве были заняты в среднем по 5,7 и 4,4 часа, а в конце 1927 г. — по 5,3 и 4,1 часа[508]. Эти цифры совпадали с общей тенденцией сокращения рабочего дня в стране и в Ленинграде, где средняя продолжительность труда составляла в 1924–1925 гг. 7,5; в 1925–1926 гг. — 7.4: а в 1926–1927 гг. — 7,3 часа[509].

Сокращение величины рабочего дня создавало реальные возможности не только для увеличения объема досуга, но формально для расширения приватного пространства. Однако повседневность даже у молодых людей наполнена не только производительным трудом, продолжительность которого подвергается правовому регулированию, но и сном, домашней работой, общественной деятельностью, исполнением религиозных обрядов. За вычетом затрат на эти структурные элементы свободного времени, у молодых питерских рабочих в начале 20-х гг. оставалось примерно 4,7 часа в день. Тратились они следующим образом: бездеятельный отдых занимал 0,5 часа; «самовоспитание», включавшее чтение книг и газет, занятия в кружках, посещение лекций, выставок, музеев — 1,9 часа; «развлечения» (20 видов) — 1,6 часа[510]. Обследование, выявившее эти цифры, зафиксировало различия в культурных нормах, правда, в данном случае характерных для молодых рабочих Петрограда и менее крупных политических и индустриально-культурных центров, где бездеятельный отдых занимал 1,2, а «самовоспитание» — 1,6 часа[511]. Одновременно было продемонстрировано, что молодежь в Петрограде уже реализовала возможности, предоставляемые гарантированным 8–4-часовым рабочим днем и действительной доступностью после прихода к власти большевиков достижений культуры для бывших неимущих слоев петроградского социума. Молодые рабочие города в 20-е гг. тратили значительно больше времени на самовоспитание и развлечения, чем взрослые люди.

Внешне эта тенденция продолжала развиваться и в 30-е гг. На юбилейной сессии ЦИК СССР, посвященной десятилетию Октябрьской революции, был провозглашен переход на 7-ми часовой рабочий день. Это мероприятие, как традиционно считалось, проводилось в течение первой пятилетки, к концу которой все перешли на новый режим труда. Действительно, если в 1928 г. средняя продолжительность трудового дня в стране составляла 7,8, то в 1934 г. — 6,6 часа. Таковы были официальные статистические показатели.

На самом деле все было сложнее. Сокращение рабочего времени на один час одновременно с введением шестидневки вело к потере в месяц более 30 часов. Это весьма отрицательно сказалось на развитии промышленности. Уже в конце 1929 г. народный комиссариат труда РСФСР отметил падение производительности труда практически во всех отраслях производства[512]. Об этом в начале 60-х гг. писал С. Г. Струмилин, подчеркивая, что с началом пятилетки «пришлось принимать более энергичные меры для организованного набора рабочей силы…», и в этих условиях «переход к 7-часовому рабочему дню оказался явно преждевременным»[513].

И действительно, в Ленинграде семичасовой рабочий день был введен только в 1932 г. При этом особенно сложным был вопрос о нормировании труда несовершеннолетних. На некоторых фабриках и заводах Ленинграда комсомольцы обращались к администрации с просьбами уменьшить на 1 час продолжительность рабочего для юношей и девушек, не достигших 18 лет. Но это не было предусмотрено законодательством. Более того, штурмовые методы, характерные для эпохи первых пятилеток, вообще не предполагали никакого нормирования рабочего времени. «Прорывы», сопровождавшиеся сверхурочными нагрузками, являлись повседневностью производственной жизни, хотя и подавались пропагандой как экстраординарные ситуации трудового подвига. В качестве примера можно привести положение на Балтийском заводе в 1930 г., когда из-за якобы вредительства производственный коллектив не укладывался в график спуска теплохода «Абхазия». Для ликвидации отставания молодежные бригады проводили на стапелях в течение месяца по 12–14 часов в день[514]. И такие случаи были отнюдь не единичны. Комиссия ЦК ВЛКСМ, обследовавшая в 1934 г. положение на фабриках и заводах, находящихся в городах Европейской части РСФСР, констатировала многократные факты несоблюдения трудового законодательства о семичасовом рабочем дне для взрослых и шести-четырехчасовом для несовершеннолетних. А в 1938 г. в стране началась кампания постепенного перевода промышленных предприятий вновь на 8-часовой режим труда, что обычно объяснялось необходимостью укрепления обороноспособности. Однако это была не единственная причина, если учесть систематическое, почти ежегодное издание постановлений об укреплении трудовой дисциплины. Эпопея с самым коротким в мире рабочим днем законодательно завершилась Указом Президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940 г. «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на шестидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений». Уплотнение рабочего времени было проведено в кратчайшие сроки — от 3 до 6 месяцев, что, естественно, вызвало сокращение объема досуга. Особенно пострадали несовершеннолетние рабочие — с 1 июля 1940 г. они должны были работать по 8 часов в день[515].

Молодые ленинградские рабочие 30-х гг. не смогли увеличить объем своего свободного времени хотя бы на один час, как формально было закреплено в трудовом законодательстве. Обследования 1933 г. показали, что за десять лет с 1923 г. величина досуга молодежи не возросла: мужчины отводили на развлечения и бездеятельный отдых, на учебу и самовоспитание примерно 4,5 часа в день, а женщины — 3,5. При этом бездеятельный отдых стал занимать у молодых рабочих больше времени, чем у людей старших возрастов[516]. Таким образом, правовые нормы не смогли в условиях сталинской модели социализма явиться гарантией расширения приватной сферы. Время, которое человек проводил вне производства, практически не выросло с середины 20-х гг. Причиной тому было и явное усложнение условий повседневной жизни в 30-е гг., в особенности для рабочих. В 1931 г. их доля в ленинградском социуме достигла почти 57 %. При этом в годы двух первых пятилеток пролетариат пополнялся в основном за счет крестьян. Им было сложно адаптироваться к требованиям жизни в большом городе, к его культурно-бытовым практикам. Среди ленинградских рабочих к началу 20-х гг. усилились контакты с родственниками из деревень. В 1925 г. «связь с землей», как писали статистические источники того времени, поддерживали примерно 15 % рабочих, а в 1931 г. — более 50 %. Это замедляло процесс самоидентификации не только новых молодых горожан, но и отрицательным образом сказывалось на городской среде в целом. Ее устоявшиеся нормы подвергались стихийному давлению крестьянской культуры. Но более сильное воздействие оказывала культурная политика советской власти, влиявшая не столько на объем, сколько на структуру и содержание свободного времени горожан.

Большевики, конечно, были не состоянии и не планировали полностью менять уже устоявшиеся привычные формы досуга городских жителей. В первую очередь это относилось к чтению, которое в начале XX в. стало нормой в среде питерских пролетариев, в первую очередь благодаря их довольно высокой грамотности[517]. Однако новое поколение рабочих, начало культурной социализации которого совпало с первым послереволюционным десятилетием, не имело еще устойчивой потребности в книге. Отчасти это объяснялось групповой молодежной психологией, а отчасти — культурно-бытовой ситуацией военного коммунизма, в которой преобладала лозунгово-театрализованная агитация, массовые митинги, шествия. Молодежь легко заражалась стилем «красноармейских атак», превалировавшим в духовной жизни Петрограда 1918–1921 гг. Даже в начале 1922 г. газета «Красная молодежь» писала: «Рабочая молодежь еще мало знакома с книгой, еще не научилась обращаться с нею, любить ее и ценить ее»[518].

Чтение как вид досуга в начале 20-х гг. было характерно для части рабочей молодежи, втянутой в общественную жизнь, и, естественно, читавшей в основном книги политического характера. Комсомольские активисты считали, что этот вид литературы больше соответствует времени. Один из них, отвечая на вопросы анкеты, предложенной для заполнения осенью 1921 г. слушателям политшкол Петрограда, отметил, что знаком со многими книгами по истории и теории юношеского движения, а «по билитристике читал почти всех классиков, но интирисуется политикой а не билитристикой» (Так в источнике. — Н. Л.)[519]. Судя по правописанию, знакомство со «всеми классиками» не отразилось на уровне грамотности. И это не удивительно: библиотеки рабочих и комсомольских клубов, которыми пользовались молодые люди из пролетарской среды, были заполнены агитационной литературой. Но и в данном случае выбор был невелик. Обычный набор предлагаемой литературы включал речь Ленина на III съезде комсомола, «Очерки по истории юношеского движения» Чичерина, «Штурм отжившего мира» — сокращенный вариант книги Дж. Рида «Десять дней, которые потрясли мир». «Азбуку коммунизма» Н. Бухарина и Евг. Преображенского[520]. Кроме того, традиционно юношам и девушкам предлагалась для чтения антирелигиозная литература, прежде всего сборники «Комсомольское рождество» и «Комсомольская пасха». Они привлекали молодежь легкостью изложения, обилием шуточного материала, лозунгов и призывов. Газета питерских комсомольцев «Смена» писала в 1923 г.: «Книжки против попов ребята берут нарасхват»[521]. Правда, относительно серьезная атеистическая литература, как, например, «Библия для верующих и неверующих» Ем. Ярославского, оставалась невостребованной. К ее прочтению, как показал опрос учащихся одной из политшкол Василеостровского района в 1924 г., оказался подготовленным лишь один молодой рабочий, выходец из семьи священнослужителя[522]. Ему была понятна терминология книги, ее полемический строй. Основная же масса молодых рабочих довольствовалась агитационными брошюрками и журналом «Безбожник у станка».

Однако возвращение к бытовым практикам мирного времени не могло не возродить существовавшую в питерской рабочей среде привычку к чтению художественной литературы. В начале 20-х гг. советские государственные структуры контролировали выпуск книг политического характера. Появление же частных издательств создавало опасность выброса на книжный рынок литературы, не имеющей, с точки зрения большевистских идеологических структур, должной идейной направленности. Действительно, судя по данным библиотечного отдела Главполитпросвета в 1921–1922 гг., пользовавшиеся массовыми рабочими библиотеками юноши читали в основном старью авантюрные романы, а девушки — книги Л. Чарской[523]. «Патологичность» данной ситуации сразу была зафиксирована в нормализующих суждениях власти. Уже весной 1922 г. XI съезд РКП(б) отметил возрастание «разлагающего мелкобуржуазного влияния» на подрастающее поколение бульварной литературы[524]. Одновременно съезд партии большевиков поставил задачу создать «литературу для рабоче-крестьянской молодежи, которая могла бы быть противопоставлена влиянию на юношество со стороны нарождающейся бульварной литературы и содействовать коммунистическому воспитанию юношеских масс»[525].

Таким образом, столь традиционная форма досуга, как чтение, превращалось в сферу политической борьбы. В качестве метода большевики использовали прием, уже испробованный в антирелигиозной пропаганде — наполнение привычной формы (в данном случае литературной) новым идейно окрашенным содержанием. При этом действовал традиционный механизм, нормализующее решение властной или высшей идеологической структуры перемещалось вниз, таким образом, постепенно внедряясь в ментальность как повседневная норма. Выступая в 1922 г. на V съезде комсомола, Бухарин предложил для отвлечения читающей молодежи от приключенческой литературы «буржуазного толка» создать книги о «красных пинкертонах». Съезд принял решение о подготовке в спешном порядке изданий, где будет отражен «весь романтическо-революционный путь — подполье, гражданская война, ВЧК, подвиги и революционные приключения рабочих. Красной армии, изобретения, научные экспедиции»[526]. Идея создания «красных пинкертонов» нашла поддержку в Петрограде. В 1923 г. на конференции губернской организации РКП(б) подчеркивалась необходимость «выпустить в свет хотя бы несколько коммунистических пинкертонов, взяв героические моменты из работы хотя бы нашей ЧК или из жизни тех или иных отрядов Красной Армии и в легкой форме преподнести молодежи»[527]. На это решение уже достаточно спокойно отреагировала и сама молодежь. Собрание комсомольского коллектива завода «Красный выборжец» в августе 1923 г. постановило: «При НЭПе поднимает голову новая и старая буржуазия. Стараясь использовать все возможности, она захватывает в свои руки издания книг и через книги развращает умы молодежи и взрослых. В противовес необходимо создать революционных пинкертонов»[528].

Одним из первых попытку осуществить эту идею предпринял бакинский большевик П. А. Бляхин. Он написал в 1923 г. повесть со знаковым названием «Красные дьяволята», по мотивам которой вскоре был снят художественный фильм. Другие попытки оказались менее удачными. Питерский писатель Л. Успенский с большой иронией вспоминал свою детективную повесть «Запах лимонов», написанную с намерением «разбогатеть». Бездарными оказались и наспех подготовленные повести В. Туликова «Комсомольцы в Африке», М. Протасевича и Н. Саблина «Дело Эрье и К» и т. п. Даже не слишком искушенные в литературе молодые люди после публикации в журнале «Смена» повести Протасевича и Саблина писали с возмущением: «Романы печатаются такие, от которых у рабочей молодежи только туман в голове»[529].

В целом идея создания книг о «красных пинкертонах» провалилась. Но властные и идеологические структуры не спешили отказываться от нормирования круга чтения рабочей молодежи. Шло активное наступление на «буржуазную» литературу. В 1923–1924 гг. по распоряжению библиотечного отдела Главполитпросвета в Петрограде прошла кампания по изъятию целого ряда книг из библиотек для массового читателя. По словам Н. К. Крупской, «это была простая охрана его (читателя — И. Л.) интересов»[530]. По сути же дела — так косвенным, конечно, образом складывались новые нормы в области досуга. Они имели политический подтекст. Отчасти во второй половине 20-х гг. это удалось осуществить благодаря появлению довольно талантливых произведений новой волны литераторов; Ф. Гладкова, Вс. Иванова, Ю. Либединского, А. Малышкина, Л. Сейфуллиной, А. Серафимовича. Но в целом современная советская литература даже по данным выборочного опроса составляла всего 40 % всех прочитанных молодежью книг[531]. Одновременно к концу 20-х гг. читающие молодые рабочие стали проявлять все меньше интереса к общественно-политической литературе. По данным опроса 1929 г., в Ленинграде из числа молодых людей из рабочей среды, пользующихся библиотеками, за год ни одной политической книги не прочли 75 % юношей и 77 % девушек[532].

Вообще представители подрастающего поколения рабочего класса в 20-е гг. отнюдь не стали самыми активными посетителями библиотек. В Ленинграде в 1926 г. они составляли всего 12 % от числа пользователей городских книгохранилищ. Не слишком явным было и стремление рабочей молодежи приобретать книги для себя лично. При этом с ростом заработной платы затраты на книги уменьшались, а на табак и алкоголь увеличивались[533]. По данным опроса 1928 г., всего 9 % молодых рабочих предпочитали чтение иным видам проведения досуга[534]. Однако это вовсе не являлось целью советских властных и идеологических структур. Напротив, все их нормативные и нормализующие суждения внешне были направлены на приобщение пролетарских масс к книге. Этому, как казалось, должны были способствовать суды над литературными произведениями, которые рекомендовалось проводить в комсомольских клубах, шумные вечера рабочей критики и организованное «выдвижение в писатели» из пролетарской среды.

Однако эффект оказался обратным. У молодых людей возникало пренебрежительное отношение к писательскому труду, а затем к книге и чтению как структурному элементу досуга. В 30-е гг. ситуация усугубилась. Партия большевиков уже не ставила перед комсомолом цель приобщить молодежь к книге. Выступая на IX съезде ВЛКСМ в 1931 г., Л. Каганович подчеркнул, что комсомол «вырос» из задач прививания интереса к чтению. Он настоятельно советовал: «Призыв к пинкертоновской литературе должен быть заменен призывом к изучению контрольных цифр пятилетки»[535].

Слом нормального ритма повседневной жизни, начавшийся на рубеже 20–30-х гг., неизбежно должен был изменить и структуру свободного времени, из которого явно вытеснялось чтение как индивидуализированная форма отдыха. Пространство частной жизни сужалось в условиях пятидневной рабочей недели и активно политизировалось. В начале 30-х гг. вновь была предпринята атака на русскую и зарубежную классику, проводились чистки массовых книгохранилищ. В 1932 г. научно-исследовательский институт детской литературы НКП РСФСР издал специальную инструкцию по отбору книг в библиотеки. Изъятию подлежала вся литература, вышедшая в свет до 1926 г. и по каким-либо причинам не переизданная в 1927–1932 гг.[536] Уничтожению подверглись не только книги оппозиционеров и эмигрантов, но и произведения классической русской и иностранной литературы.

Одновременно предлагались и новые нормы в области чтения. «Коммунистических пинкертонов», не справившихся с задачей формирования нового человека, решено было заменить специальной литературой о молодежи. При этом многие талантливые произведения на эту тему, написанные в 20-е гг., подверглись жестоким нападкам. Идейно вредными были названы книги Л. Малашкина, Л. Гумилевского, П. Романова, а чуть позднее Л. Леонова, В. Вересаева. Их «порочность» состояла в попытке показать жизнь нового поколения молодежи во всем ее многообразии. Это считалось ненужным для литературы, призванной воспитывать в коммунистическом духе. Общечеловеческие ценности, присущие русской и зарубежной классике, было необходимо заменить идеями классовой борьбы и социальной непримиримости. Заведующий издательством «Молодая гвардия» Н. Полянский писал в «Комсомольской правде» в декабре 1934 г. о том, что самой главной задачей является выпуск «комсомольской публицистики» под общим заголовком «В помощь комсомольскому организатору». Из старой же художественной литературы будут переиздаваться «прежде всего книги, отражающие детство разных классовых групп». Так квалифицировались «Детство» Л. Толстого, «Детство» М. Горького, «Детство Тёмы» Н. Гарина-Михайловского[537]. Читательские интересы рабочей молодежи все больше и больше политизировались. Это происходило как на уровне нормализующих властных суждений, так и на ментальном уровне. Читать книги остросоциальной направленности считалось нормой. Опрос ленинградских молодых рабочих, проведенный представителями ЦК ВЛКСМ в 1934 г., показал, что накбольшей популярностью пользовались «Чапаев» Фурманова, «Мать» Горького, «Железный поток» Серафимовича[538]. Такую же картину дал и опрос, проведенный через год, в конце 1935 г. Горьковская «Мать» занимала первое место в числе книг, прочитанных юношами и девушками в 1935 г., с нею были знакомы почти 60 % молодых рабочих. Книге Горького немного уступали по популярности «Поднятая целина» М. Шолохова, «Железный поток» Серафимовича, «Как закалялась сталь» Н. Островского. Из числа произведений дореволюционных русских писателей были лишь «Евгений Онегин» А. Пушкина, «Мертвые души» Н. Гоголя, «Анна Каренина» Толстого, «Отцы и дети» И. Тургенева. Зарубежные писатели были представлены Р. Ролланом.

Интерес молодежи к этим книгам был вполне объясним. Периодическая печать и библиотечные работники настойчиво рекомендовали читать именно эти произведения, подчеркивая их социальную ценность. И вообще в систему пролетарской культуры книги входили преимущественно не как факторы интеллектуального и нравственного развития личности, а как проводники идей классовой борьбы. В октябре 1935 г. «Смена» призывала всех молодых рабочих прочесть пьесу Горького «Враги» и роман Э. Войнич «Овод», аттестуя их как «книги любви и ненависти»[539]. Примерно в этом же духе пропагандировались и сочинения Р. Роллана. Внимание к его произведениям, в частности, к роману «Жан Кристоф» почти у 10 % молодых рабочих было продиктовано вовсе не желанием познакомиться с процессом духовного становления музыканта, а политической позицией автора. Роллан с восторгом воспринимал все происходящее в СССР в 30-е гг. За это его книги автоматически включались в список обязательного чтения советской молодежи. Однако отзывы молодых рабочих свидетельствовали о полном непонимании не только сути, но и фабулы «Жана Кристофа», «Очарованной души», «Кола Брюньона». Фрезеровщик Кировского завода писал в «Смену»: «Прочел роман «Очарованная душа». Здорово показано прозрение буржуазии Аннеты»[540]. Глубокие психологические проблемы, связанные с переживаниями человека и не зависящие от его социального происхождения, обычно оставались вне внимания молодого читателя. Не удивительно, что в кругу его чтения, по данным 1935 г., практически отсутствовали произведения А. Чехова. Не появились чеховские пьесы, рассказы и повести среди наиболее читаемых юношами и девушками книг и в 1936 г. Это демонстрируют данные обследования группкомсоргов, проведенного газетой «Комсомольская правда». Самым же популярным произведением стал роман Н. Островского «Как закалялась сталь», герой которого на долгие годы был определен в качестве эталона советского молодого человека[541].

Таким образом, официальные нормы в области чтения, сформировавшиеся в концу 30-х гг., носили политизированный характер. В этом контексте представляется важным определить, что же считалось и являлось аномалией. Государственно-идеологический дискурс определял в качестве патологии круг литературных вкусов, замкнутый произведениями «буржуазного характера». Однако социальная практика породила иную патологию, явственно проявившуюся во всяком случае в среде молодых рабочих. Норме политизированного чтения противостояла аномалия — отсутствие интереса к книге вообще. Это зафиксировали обследования 30-х гг. По их данным, основную массу читающей молодежи составляли стахановцы и комсомольские активисты[542]. Остальные же юноши и девушки мало интересовались чтением. Менее чем у половины всех молодых рабочих, как показало обследование, дома были собственные книги. При этом живущие в общежитиях вообще не приобретали литературу, а стахановцев обычно премировали заранее сформированным набором книг[543]. Не слишком способствовали приобщению к чтению и массовые библиотеки, обладавшие довольно ограниченными книжными собраниями. В Ленинграде в конце второй пятилетки в 600 книгохранилищах имелось всего 6,5 млн. книг, то есть в среднем по 10–15 тыс. книг в каждом[544]. Такое количество литературы было явно недостаточным для развития потребности в постоянном чтении у молодых людей, в особенности если учесть строго политизированный подход к комплектованию библиотек в советском обществе. Все это отнюдь не способствовало развитию чтения как официально признанной нормы досуга рабочей молодежи.

Конечно, часть молодых рабочих — сориентированные на смену своего социального положения рабфаковцы, студенты-заочники и вечерники — были приобщены к книге. Но основная масса вовсе не считала чтение своей насущной потребностью. В определенной степени это связано с социокультурными особенностями подрастающего поколения в целом. Большинство юношей и девушек лучше осваивают более динамичные, более коллективные формы досуга. Входящие же в круг юношеского чтения книги, как правило, носят легкий характер. Это в первую очередь приключенческая литература. Лишенная доступных легких книг этого жанра в силу признания его идеологически вредным, рабочая молодежь 20–30-х гг. не усвоила привычки элементарного развлекательного чтения, что является начальной ступенью интеллектуального становления. Политическая сущность властных нормализующих суждений в данном случае приводила к постепенному уничтожению чтения как нормы частной культурной жизни горожанина.

Значительно менее болезненно проходил процесс приобщения молодого поколения в новых социальных условиях к типично городскому виду досуга, а, следовательно, определенной социально-культурной норме — к кино. В Петрограде уже накануне революции кинематограф был доступен различным слоям населения. Опрос молодых рабочих, проведенный в 1919 г., показал, что 67 % респондентов посещали кинотеатры довольно часто[545]. Переход к мирной стилистике повседневной жизни в 1921–1922 гг. возвратил привычную форму проведения свободного времени.

В 1924 г. в Ленинграде действовало 73 кинотеатра, в большинстве случаев принадлежащих частным владельцам. Они пользовались в основном образцами дореволюционной и западной кинопродукции, которые, с точки коммунистической идеологии, не выдерживали никакой критики. На II Всероссийской конференции РКСМ в мае 1922 г. в целях «коммунистического воспитания запросов и стремлений молодежи…» было решено вырвать ее «…из-под влияния мелкобуржуазной идеологии». В числе каналов проникновения в массы этой идеологии первым было названо кино[546]. В 1923 г. XII съезд РКП(б) также отметил, что современный кинематограф, пользуясь продукцией дореволюционного русского и западноевропейского кинопроизводства, «фактически превращается в проповедника буржуазного влияния и разложения трудящихся масс»[547]. Предотвратить разложение должна была новая советская кинематография.

Первые советские художественные фильмы — «Чудотворец», «Дипломатическая тайна», «Дворец и крепость», появившиеся в 1923–1924 гг., создали серьезную конкуренцию западным и дореволюционным. Особой популярностью пользовался фильм режиссера И. Перестиани по сценарию Бляхина «Красные дьяволята». Он явился киновоплощением идеи о «красных пинкертонах». Количество советских фильмов росло быстро, но молодежь продолжала смотреть и зарубежные кинокартины. Опрос 1925 г. — периода расцвета НЭПа — зафиксировал рост популярности кино в молодежной среде. 75 % опрошенных предпочитали походы в кинематограф любым другим видам досуга[548]. При этом более 60 % юношей и девушек оценивали кино всего лишь как развлечение. Им было безразлично идейное содержание фильмов[549]. Подобная позиция не могла рассматриваться как норма в условиях главенства коммунистической системы мировоззрения. Регламентирование походов в кино как важной части досуга властные и идеологические структуры стали вести такими же методами, как и регламентирование круга чтения.

Во второй половине 20-х гг. началось активное вытеснение западных фильмов с советского киноэкрана. К 1927 г. они составляли чуть более четверти в общей массе картин, демонстрируемых в кинотеатрах российских городов[550]. В 1928 г. Первое всесоюзное партийное киносовещание при ЦК ВКП(б) постановило вести «решительный курс на дальнейшее сокращение импорта кинокартин, постепенно ограничивая импорт культурными и высокохудожественными фильмами, однако при обязательном условии идеологической допустимости для нас ввозимых картин»[551]. Это же совещание подчеркнуло, что «развлекательный материал кино» должен организовывать «мысли и чувства зрителя в нужном пролетариату направлении», способствовать углублению «классового самосознания рабочих»[552]. Это нормализующее суждение властного уровня было внедрено и в ментальные представления пролетарских масс, которым, как и в ситуации с литературой, предоставили возможность участвовать в создании кинопродукции. Механизм участия носил критическо-разрушительный характер обсуждения и осуждения. В Ленинграде в 1928 г. при обкоме комсомола была создана киногруппа, в задачу которой входила организация киноконференций, чтения и критического разбора киносценариев на заводах и фабриках[553].

Однако «делать кино» сложно. Это понимала даже разгоряченная предоставленным правом вмешательства в творческий процесс рабочая молодежь. Магия «великого немого» была настолько высока, что ее не могла разрушить вседозволенность безграмотного критиканства, спровоцированного властно-идеологическими структурами. Походы в кино стали традиционными для досуга молодежи. В 1929 г. в Ленинграде, согласно данным опроса, регулярно смотрели кинокартины 96 % юношей и 91 % девушек[554]. Вкусы молодых рабочих распределялись следующим образом: «революционные» фильмы предпочитало 50 % опрошенных, «душещипательные» — 30 %, «трюковые» — 20 %[555]. Рабочая молодежь в конце 20-х гг. считала кино наиболее притягательной формой развлечений, предпочитая походы в кинотеатры гостевому общению, клубным вечеринкам, танцам. Это свидетельствовало об упрочении в структуре свободного времени рабочих норм городской культурной жизни. Однако характерное для 30-х гг. сокращение плюрализма в духовной сфере придавало этим нормам политизированный опенок.

Советское киноискусство быстро развивалось. Почти в 20 раз в сравнении с дореволюционным временем выросло к началу 30-х гг. число киноустановок в стране. Появилось большое количество кинофильмов, которые действительно определяли лицо советской кинематографии. Все они отличались яркой социальной направленностью, будь то фильм о революционном прошлом России или о современной жизни. Нет нужды перечислять их названия, они широко известны и, безусловно, в большинстве случаев созданы талантливыми людьми. Однако для понимания сущности косвенного нормирования досуга советских людей, и прежде всего молодежи, важно другое. В 30-е гг. отечественные фильмы почти полностью вытеснили зарубежные с экранов страны. В Ленинграде осенью 1933 г. демонстрировалось 34 кинокартины, из них 29 советского производства[556]. Западные фильмы были большой редкостью. Не удивительно, что их и смотрели реже. Опрос 1935 г. показал, что «Чапаева» видели 89 % обследованных, «Путевку в жизнь» 75 %, «Юность Максима» — 65 %. Ни одного западного фильма в списке просмотренных за год не оказалось[557].

Молодые люди, как свидетельствовали опросы, посещали кинотеатры 3 раза в месяц. Властные и идеологические структуры возлагали на кинематограф большие надежды. Он должен был способствовать укреплению советской мифологии в сознании населения, и прежде всего подрастающего поколения. Иллюзорный мир, существовавший в большинстве советских кинокартин, был далек от реальности, но это не раздражало зрителя, тем более молодого. Технологическая оснащенность повседневной жизни даже такого крупного города, как Ленинград, была в сравнении с Западом низка, и кино продолжало казаться чудом, от которого никто не требовал правды. В знаковой форме отношение советского человека к кинематографу зафиксировала поговорка 30-х годов — «как в кино», используемая для передачи ощущения неправдоподобности благополучной ситуации. Большинством молодых рабочих кино, правда, воспринималось не только внеэстетически, но и внеидеологически. Однако это не пугало советскую систему. Контроль за кинорепертуаром в данном случае был полной гарантией нормирования сферы досуга, так как походы в кино, в отличие от чтения, скорее представляли собой элемент публичности, нежели приватности в повседневной жизни. Просмотры кинокартин к концу 30-х гг. несомненно являлись нормой досуга молодежи. Человек, никогда не посещавший кинотеатры, рисковал быть маркированным как девиант и на уровне ментальных представлений основной массы городского населения.

Иная ситуация складывалась в отношении к театру. Он ко времени крупных социальных перемен, последовавших после 1917 г., являлся самым традиционным и внешне устойчивым элементом городской культуры буржуазно-интеллигентского толка. В Петербурге даже рабочие интеллигенты не были завсегдатаями крупных императорских театров. Такая же ситуация сохранилась и к началу 20-х гг. В 1921 г. в Петрограде систематически пустовало более половины мест театральных залов. Мало помогали бесплатные билеты, раздаваемые рабочим, и попытки ввода посещения театров по трудовым книжкам[558]. Не изменил отношения рабочих к театральному искусству и НЭП с его характерным многообразием форм культурной жизни. Стереотип поведения рабочей молодежи в этом контексте совпадал со стилем жизни старшего поколения. Кроме того, репертуар большинства театров был не всегда доступен юношам и девушкам из пролетарской среды. Поэтому многих из них приобщение к театральному искусству как норме городской культурной жизни начался с так называемых фабрично-заводских театров, и прежде всего ТРАМа (театра рабочей молодежи).

Появление этих культурных институтов во многом созвучно движению за создание писательских кадров из рабочей среды или деятельности советов по контролю за кинопродукцией. ТРАМ явился первым звеном в механизме приспособления норм буржуазной городской культуры к уровню развития пролетарских масс. Театр рабочей молодежи возник в Ленинграде в 1925 г. В его задачи, как подчеркивалось в решении Северо-Западного бюро ЦК ВЛКСМ от 20 мая 1925 г., входила постановка «комсомольских пьес в плане не профессиональной работы, а самодеятельности широкой массы рабочей молодежи». В этом же решении подчеркивалась именно политическая важность создания ТРАМа. При формировании актерского состава необходимо было выделять «самых лучших, способных и выдержанных комсомольцев из клубов в театр, так как важность задач, которые ставит перед собой театр, требует строгого подхода»[559]. Властные и идеологические структуры возлагали на ТРАМ и задачу нормирования свободного времени молодежи. Ленинградский губернский политпросветотдел в июне 1925 г. вменил в обязанность нового творческого коллектива «…дать ряд… интересных спектаклей, отвечающих на политические и бытовые запросы молодежи… тем самым организуя вечерний и праздничный досуг»[560]. Первые спектакли ТРАМа нравились молодым рабочим: ведь на сцене действительно разворачивались эпизоды их жизни, отраженные в пьесах, написанных комсомольскими активистами.

Ярко выраженная политизированность ТРАМа составляла особую гордость его создателей. Руководитель ленинградского трамовского движения М. Соколовский прямо заявлял в 1929 г. на первой всесоюзной конференции театров рабочей молодежи: «Мы меньше всего театр, мы больше всего группа энтузиастов, группа комсомольцев, строителей новой жизни, нового быта, но все-таки это строительство проводим мы через театр, средствами театра… Для нас, трамовских работников, нет театральной правды, для нас существует классовая правда»[561].

В начале 30-х гг. ТРАМ стал уделять все больше и больше внимания общественно-политическим и экономическим проблемам, он участвовал в социалистическом соревновании, боролся за выполнение пятилетнего плана, за чистоту партийных рядов. Это нашло отражение в тексте трамовского марша:

Мы театр рабочей молодежи.

С комсомолом в ногу мы идем.

В пятилетку силы свои вложим

И покончим с классовым врагом[562].

Такое прямое копирование жизни становилось нелепым для ТРАМа. к этому времени уже профессионального театра. Туда пришли работать многие талантливые люди. Но это не соответствовало изначальной трамовской идее, и она постепенно угасала, а, главное, в ТРАМе разочаровалась рабочая молодежь. Билеты в этот театр резко подорожали. Уже в 1928 г. на комсомольском собрании одного из цехов Балтийского завода молодые рабочие обратились с просьбой к обкому комсомола сделать билеты более доступными по цене, «чтобы (подростки. — Н. Л.) не шли в пивную, так как там дешевле»[563]. Не нравилась юношам и девушкам и «профессиональность» ТРАМа. Она ликвидировала у них иллюзию прямой причастности к высокому театральному искусству, ставила ранее доступный для понимания ТРАМ на одну ступень с другими театрами, посещение которых не стало нормой в среде молодых рабочих. Действительно, политизированный ТРАМ был, по сути дела, почти единственной нитью, соединявшей рабочую молодежь с театральным искусством. В других театрах она практически не бывала В 1928 г. в Ленинграде рабочие составляли лишь 20 % от числа посетителей академических театров[564].

После постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 г. «О перестройке литературно-художественных организаций» театры рабочей молодежи прекратили свое существование как самостоятельные творческие коллективы. Новое поколение молодых ленинградских рабочих вступало в стадию культурной социализации без специально созданной для нее формы приобщения к театральному искусству. И вероятно поэтому, несмотря на рост количества театров в стране в 30-е гг., рабочие стали посещать их еще реже, чем ранее. В 1934 г. в Ленинграде всего лишь 10 % тружеников промышленных предприятий одного из центральных районов — Смольнинского побывали в театрах[565]. Молодые рабочие, согласно опросу 1935 г., посещали театральные постановки в три раза реже, чем кинотеатры[566]. При этом следует учитывать, что слой рабочих-театралов формировался специально: организовывались культпоходы, передовикам производства билеты предоставлялись почти бесплатно и в первую очередь. Распределение в данном случае вовсе не носило характера необходимой очередности в связи с большим спросом на театральные зрелища. Просто в систему политики советского государства входила в 30-е гг. задача формирования нового слоя рабочей аристократии, нормами жизни которой считались вполне буржуазные стереотипы культурной жизни, в частности, посещение театров. А. Стаханову, например, сразу после установления рекорда, как указывалось в решении парткома шахты, выделили «два почетных места с женой на все спектакли»[567]. С 1935 г. театральные постановки академических театров вообще превратились в традиционное зрелище для передовиков производства. Побывавший в Ленинграде в 1936 г. французский писатель Л.-Ф. Селин сразу заметил своеобразие состава публики в театре оперы и балета им. С. М. Кирова. Зал заполнялся в соответствии с социальной иерархией советского общества». В царской ложе сидят местные партийные боссы… — констатировал Селин, — на балконах толпятся колхозники… инженеры… чиновники… и наконец стахановцы… самые шумные, болтливые и фанатичные сторонники режима, их очень много, это горячечные… одержимые… эксгибиционисты… кажется, остальные присутствующие в зале зрители их не очень-то жалуют»[568]. Молодых же рабочих, пришедших по собственной инициативе в театр, практически не было. И останавливали их не только стоимость билетов или отсутствие соответствующей одежды. Те же проблемы были в 30-е гг. у многих ленинградцев. В воспоминаниях Вл. Маркова, профессора Калифорнийского университета, в юности студента Ленинградского университета, есть описание публики, посещавшей хоры Филармонии в конце 30-х гг.: «На хорах была особая публика. Если внизу в партере восседала советская «интеллигенция» с деньгами — актеры, музыканты, писатели, — то наверху стояло студенчество вперемежку с людьми из дореволюционных романов: какие-то бородатые умноглазые люди толстовского типа, какие-то дамы в трауре, какие-то старички, старушки, одетые с чистой бедностью»[569]. Рабочих в этой «особой» публике не было. Походы в театры воспринимались ими даже не внеэстетически, не как сугубо развлекательное мероприятие, а как норма жизни привилегированных слоев советского общества, своей принадлежности к которым большинство юношей и девушек из пролетарской среды не ощущало.

Театр был не единственной традиционно городской, петербургской нормой проведения досуга, которую не освоило молодое пролетарское пополнение. К числу стойких специфических традиций повседневной жизни с конца 80-х гг. XIX в. стал выезд горожан летом на дачи в окрестности Петербурга. Средний слой питерцев — интеллигенция, чиновничество, — не имевший собственной недвижимости, снимал дачи. В пригородных поселках формировалось совершенно особое «данное» общество с присущей только ему стилистикой повседневности. Она была насыщена весьма специфической публичностью, регулируемой особенностями загородного пространства Значимость дачной жизни была огромна для жителей российской столицы. Достаточно привести пример Л. Андреева, оказавшегося в вынужденной эмиграции после октябрьских событий 1917 г. из-за своей привычки проводить много времени за городом. Выезд на дачу в определенное место предопределял формирование неких бытовых корпораций, носивших довольно устойчивый характер. При этом дачники и вне Петербурга строили свой досуг согласно устоявшимся нормам городской культуры.

Дачная жизнь стала возрождаться с переходом к НЭПу, демонстрируя тем самым нормальный характер данной политики с позиций повседневной жизни. Питерский поэт В. Шефнер вспоминал: «Хоть жили мы бедновато, но все же почти каждое лето мать вывозила сестру мою Галю и меня куда-нибудь на дачу — то в Тайцы, то в Горелово. Лучше всего мне запомнилось лето 1927 г. проведенное нами в Горелове. Поселок этот считался самым недорогим дачным местом и в то же время славился своей картошкой… Мы сняли две комнаты в одной большой избе… Спали все на полу, точнее — на сенниках. Эти большие холщовые мешки мы привезли из города, и здесь хозяйка дала нам сена, чтобы набить их»[570].

Традиция снимать дачи осталась нормой жизни ленинградской интеллигенции и в 30-е гг. Известный искусствовед М. Герман точно подметил ««вечность» этой питерской привычки. Дача — особый сюжет, и я не помню, чтобы в пору «богатой» или относительно «бедной» жизни он бы принципиально менялся, — на дачу ездили люди разного достатка», — вспоминает он[571]. Однако следует уточнить — разного достатка, но одного социального слоя. Рабочих среди дачников не было ни в 20-х, ни в 30-х годах. Это объяснялось несколькими обстоятельствами. Прежде всего, именно пролетарская среда поддерживала наиболее тесные связи с родственниками из деревни. К ним обычно ездили рабочие летом в отпуск. Кроме того, в 20-е гг. большевики действительно пытались наладить систему организованного отдыха рабочих, и прежде всего молодежи, в санаториях, домах и базах отдыха. В 1921 г. юноши и девушки, трудившиеся на фабриках и заводах города, получили 460 бесплатных путевок, в 1924 г. — 1456, а в 1925 г. — 290 276. Правда, в 30-е гг. практика предоставления бесплатного отдыха в первую очередь нуждающимся в этом молодым людям была заменена системой обеспечения лишь передовиков производства. И все же рабочие продолжали находиться в преимущественном положении по сравнению с другими социальными слоями населения при получении места в доме отдыха или санатории. Видный петербургский историк А. Г. Маньков зафиксировал эту ситуацию в своем юношеском дневнике, относящемся к 1933 г.: «17 июля. Я в отпуске… Решил разузнать в заводской страхкассе, нельзя ли достать платную в какой-либо дом отдыха. Там сидела высокая, упитанная женщина в красном платке. С ней разговаривали какие-то двое, очевидно, рабочие. Она широко, беспрестанно и приветливо улыбалась, щуря заплывшие глазки… И той же улыбочкой по инерции обласкала меня… Я высказал свою просьбу. «А кем вы работаете?» — вновь спросила она, очень ловко сгоняя с лица улыбку, хотя и не утрачивая прежней приветливости. «Счетоводом», — ответил я. «Фи! Служащий… нет, нет, ничего для служащих нет»»[572]. Даже эти ограниченные привилегии основной массы рабочих создавали в их среде четкое предубеждение против летней дачной жизни, которую надо было оплачивать из собственного кармана, а не за счет профсоюза.

Некоторые нормы городской культурной жизни в условиях разрастающегося контроля над приватной сферой постепенно стали обретать на уровне властных суждений не только аномальный, но и полукриминальный характер. Это касалось, в частности, игры в карты — довольно распространенной формы проведения досуга. Большевики сразу после событий октября 1917 г. маркировали азартные игры как социальную патологию, учредив должность комиссара «по борьбе с алкоголизмом и азартом»[573]. Однако в период военного коммунизма карты преследовались, прежде всего, как элемент публичной жизни — закрывались официальные игорные клубы, не говоря уже о полулегальных. Прекращено было и производство игральных карт, а любители «перекинуться в картишки» нередко оказывались в числе уголовных преступников[574]. В качестве же домашнего развлечения карты не преследовались.

Бытовые практики НЭПа вернули азартные игры в сферу публичного городского досуга. Вновь была разрешена продажа игральных карт. В Петрограде вновь появились игорные заведения.

В мае 1922 г. начало функционировать казино «Сплендид-Палас», которое только за два летник месяца посетили более 20 тыс. человек. В 1924 г. в городе насчитывалось 7 игорных домов. Доходы от их деятельности поступали в местный бюджет[575]. Завсегдатаями советских казино стали и рабочие. Многие из них полагали, что таким образом они приобщаются к ценностям культуры, ранее доступным лишь привилегированным слоям общества. Журналист с дореволюционным опытом В. А. Поссе писал: «Неправда, что в игорных домах гибнут преимущественно старые и новые буржуи, нет. Там больше гибнет советских работников и фабрично-заводских рабочих»[576]. Столь быстрое освоение пролетариями «аномалии» городской жизни заставил НКВД запретить открывать игорные дома в рабочих районах. Но лишиться стабильного дохода от игорных заведений власти смогли лишь в конце 20-х гг. В мае 1928 г. Совнарком СССР предложил союзным республикам немедленно закрыть все клубы и казино[577]. Карты были вытеснены из публичной сферы досуга горожан. Однако в большинстве питерских домов по вечерам с удовольствием играли в карточные игры. У представителей интеллигенции это занятие ассоциировалось с бытовыми практиками прошлого, некой «мини»-салонной жизнью, которая протекала до революции практически во всех домах среднего слоя жителей Петербурга. Эту ситуацию можно проиллюстрировать цитатами из воспоминаний художника В. И. Кудрова. Сын земского врача, он приехал в Ленинград из Перми, поступил в Академию художеств. Какое-то время Кудрову пришлось снимать комнату. Хозяева, принадлежавшие к старой петербургской интеллигенции, явно не хотели менять устоявшихся привычек. Художник вспоминал: «Мои немолодые и бездетные хозяева-супруги оказались добрыми людьми. Мужа можно было видеть только по утрам, ежедневно он играл в карты в компании нейрохирурга Поленова, где, кроме того, по субботам танцевали. Его жена, полуфранцуженка, была также пристрастна к преферансу, и в нашей квартире играли каждую неделю»[578]. Менее светская семья Шефнера даже на рубеже 20–30-х гг. также собиралась за картами. Мать и тетка писателя любили «расписать пулечку», когда к ним приходили нечастые гости. Игры на деньги никогда не было, основное за карточным столом — это беседа, воспоминания о прошлом[579]. Карты сопровождали и досуг родителей С. Н. Цендровской, отец которой был мелким служащим, а мать домохозяйкой. Старая петербурженка вспоминала: «У наших родителей были три хорошо знакомых семьи, которые иногда приходили к нам в гости, и мы ходили к ним в гости. Когда все встречались у кого-нибудь дома, всегда пели русские народные песни… И обязательно играли в карты, в «девятку»»[580].

Социологические исследования зафиксировали наличие карт и в пролетарской среде в 20-е гг. В 1923 г. обследование петроградских рабочих показало, что карточные игры занимали в их досуге столько же времени, сколько танцы, охота, катание на лыжах и коньках, игра на музыкальных инструментах, в шахматы и шашки, вместе взятые. В годы НЭПа эта ситуация оставалась без внимания властных и идеологических структур. И позднее нормативных решений, которые бы запретили азартные игры в частном быту, не последовало. Однако общая тенденция наступления на приватное пространство, возобладавшая в 30-е гг., отразилась и на отношении к карточным играм рабочих. Эта форма досуга стала рассматривать как времяпрепровождение, граничащее с криминалом. Бюро ЦК ВЛКСМ в августе 1934 г. приняло специальное постановление «о борьбе с хулиганской романтикой в рядах комсомола», где «картеж», стоящий в одном ряду с пьянством и хулиганством, характеризовался как пережиток прошлого, аномальное явление в социалистическом обществе[581]. Это нормализующее суждение, тем не менее, не нашло ответной реакции на ментальном уровне. Карты перешли в ту сферу культурно-бытовых практик рабочих, где и в 30-е гг. успешно действовала система двойных стандартов.

Косвенное нормирование стало методом управления и довольно традиционной областью досуга городских рабочих, связанной с музыкой. Игра на музыкальных инструментах и пение были широко распространены в пролетарской среде и до революции. Такое времяпрепровождение уходило своими корнями в сельскую субкультуру. Городские черты музицирование обретало посредством изменения набора традиционных музыкальных инструментов (гитары, рояли, пианино), расширения песенных жанров (городской романс), внедрения профессионального исполнения музыки в публичной сфере. В субкультуре пролетарских районов предреволюционного Петербурга эти черты только начали появляться.

Стремление молодежи к пению и танцам, считавшимися нормой проведения свободного времени, было использовано советскими властными и идеологическими структурами. Уже в годы гражданской войны появились песни, ритмический строй музыки и поэтическая форма текста которых отвечали революционно-разрушительным настроениям молодежи. Весьма популярной даже в начале 20-х гг. была песня «Наша Карманьола», уже неоднократно упоминавшаяся в книге. Поэт М. Жаров вспоминал явный страх городского обывателя, слушавшего, как комсомольцы, возвращаясь с собраний, оглашали сонные улицы российских городов пением «Карманьолы»[582]. Текст песни был с этической точки зрения беспардонен: всех врагов советской власти автор стихов В. Киршон предлагал вздернуть на фонари. Вероятно, именно это и вдохновляло приверженцев «Карманьолы».

Заполнение досуга подобными песнями было явным последствием гражданской войны. Переход к мирному времени возвратил музыку, отражающую веселье, грусть, любовные переживания. Новых песен такого типа в 20-е гг. было очень мало. Не удивительно, что молодые рабочие стали с удовольствием и слушать и петь так называемые «жестокие романсы» и «песни улицы», характерные для городской музыкальной культуры. Реакция комсомола была почти мгновенной. Уже в 1922 г. ЦК РКСМ принял циркуляр, подчеркивающий необходимость организованного разучивания именно революционных песен, так как они могут приблизить молодежь к пониманию задач строительства новой жизни[583]. За исполнение «жестокого романса» комсомолец мог получить выговор как «пропагандист гнилой идеологии». Песня в новом обществе должна была соответствовать всем остальным нормам быта и способствовать воспитанию масс в духе коммунизма Именно так рассуждали авторы песенных сборников, выходивших в 20-е гг. большими тиражами. В предисловии к одному из таких сборников говорилось: «Приобщить массы к революционной песне — значит вложить в руки оружие борьбы за классовую идеологию и быт»[584].

Особенно активное наступление на «мелкобуржуазную песню» началось в конце 20-х гг. одновременно со свертыванием НЭПа. Идеологический вред был обнаружен в группе новых песен, авторы которых весьма удачно использовали традиции «жестокого городского романса». Самой знаменитой песней стали «Кирпичики» (музыка В. Кручинина, слова П. Германа), написанные в 1923 г. В 1925 г. «Кирпичики» распевала вся страна. Позднее авторы создали песни «Антон-наборщик», «Шахта № 3», «Маленький поселок», по образу которых были написаны «Гаечки», «Шестеренки», «Серая кепка и красный платок»[585]. Они явили собой своеобразный конгломерат городской и пролетарской культуры. Песни нравились молодежи, их можно было петь и под гармонь, и под гитару. Однако это естественно образовавшееся слияние культурных норм не устраивало большевиков. Официальная критика обрушилась на новый музыкальный жанр, усмотрев в нем элементы уныния и пассивности. Музыковед Л. Лебединский писал в 1929 г.: «Частое исполнение «Кирпичиков» самой рабочей массой есть не что иное, как проявление сильного еще влияния на нее со стороны деклассированной, люмпенизированной части городской мелкой буржуазии»[586].

Песни, стилизовавшие «городской романс», по мнению идеологических структур, не могли воспитать необходимых новому массовому человеку оптимизма и уверенности. Еще в 1926 г. комсомол сформулировал некое нормализующее суждение, вылившееся в лозунг: «Песня — на службу комсомола». В конце ноября 1926 г. «Комсомольская правда» посвятила этому вопросу целый выпуск. Известный комсомольский поэт А. Безыменский, выступивший на страницах газеты, писал: «Требования на новую песню ощутимы почти физически. Темп современной жизни требует такой песни, которая помогла бы в развитии и сплачивании людей»[587]. В 1927 и 1928 гг. вопрос о создании массовой песни обсуждался на специальных заседаниях ЦК ВЛКСМ[588].

На рубеже 20–30-х гг., ассоциирующихся с изживанием останков НЭПа, более отчетливо стали проявляться и новые, поощряемые сверху нормы песенной культуры, которые аккумулировали в себе общие тенденции развития советского общества в это время. Резкое возрастание притока крестьян в города и пополнение рядов рабочих в основном за счет бывших деревенских жителей обеспечили успех политической кампании под девизом «Гармонь на службу комсомола». Использованию именно этого инструмента в структуре досуга молодежи города придавался большой знаковый смысл. Гармонь противопоставлялась гитаре — инструменту прежде всего мелкобуржуазному в контексте новых идеологических суждений. ЦК ВЛКСМ разработал даже специальные «Заповеди гармониста» — некое подобие изложения поведенческих норм. Заповеди, в частности, предписывали: «Гармонист — первый враг хулиганства, пьянства, дебоширства и т. д. Гармонист никогда не играет на таких вечеринках, где процветает хулиганство. Гармонист всегда помогает комсомолу в его работе среди рабочей и крестьянской молодежи»[589]. Гармонь стала определяющим элементом официально формируемой песенной субкультуры молодых рабочих в 30-е гг… и добиться этого оказалось просто. Новое пролетарское поколение было активным носителем сельской культуры, где иные музыкальные инструменты практически отсутствовали.

Традиционная же городская песня как норма досуга все более и более активно трактовалась как аномальное явление. Сначала это происходило на уровне нормализующих властных суждений. В 1933 г. Политбюро ЦК ВКП(б) приняло два постановления: «О состоянии и мерах по улучшению производства музыкальных инструментов» и «О состоянии и мерах по улучшению производства граммофонов, граммофонных пластинок и музыкальных инструментов». Эти документы обеспечивали контроль за созданием и исполнением музыкальных произведений, и прежде всего песенного жанра. В июне 1935 г. Ленинградское Управление по контролю над зрелищами и репертуаром запретило концертное исполнение и распространение в виде пластинок мелодий упаднического характера: танго «Карие глаза», «Сумерки», «Забвение», а также песен «У окна» Л. Утесова, «Песенка Тони» А. Желобинского из кинофильма «Горячие денечки». Инициатива идеологических инстанций была трансформирована в нормативное суждение — летом того же года Управление ленинградской милиции подготовило приказ «О борьбе с музыкантами, певцами и продавцами запрещенных песен на рынках и базарах». К уголовной ответственности как лица, нарушающие закон о выпуске «печатных» произведений, согласно статье 185 УК РСФСР, привлекались люди, распространявшие пластинки с запрещенными песнями, а к административной — уличные певцы и музыканты, осмелившиеся включить в свой репертуар «упаднические, жестокие романсы»[590].

Власть делала все, чтобы вытеснить «идеологически вредную» песню из публичной сферы повседневной жизни. Отчасти это происходило благодаря появлению новых музыкальных форм. Они во многом соответствовали пропагандируемым советским нормам жизни. Песни были насыщены радостным энтузиазмом, уверенностью в будущем, жизнеутверждающей энергией. Многие из идеологически одобренных песен были написаны талантливыми людьми и стали действительно популярными. Для их внедрения в систему досуга молодежи не требовалось особых усилий: не было необходимости строить концертные залы, кинотеатры, выставочные помещения. Песню с бодрым мотивов и вдохновляющими на подвиг и труд словами можно было петь в общежитии, в бараке, на демонстрации, на комсомольском собрании. Так на самом деле и происходило. Бодрые песни 30-х гг. действительно стали пропагандистами хотя и искренне воспринимаемого, но все же иллюзорного образа жизни. Они вросли в субкультуру подрастающего поколения и благодаря соответствию тенденции резкого сокращения элементов приватности в повседневной жизни молодых горожан. Одновременно публичное пространство заполнялось видами отдыха, скорее характерными для культуры общинно-деревенской, нежели урбанистического типа.

Усредненные же нормы музыкально-развлекательного досуга, существовавшие в первой половине XX столетия как в городе, так и в селе, подвергались активной политизации. Это отчетливо видно на примере отношения властных и идеологических структур к танцам — традиционному развлечению молодежи. В питерской рабочей среде отсутствовал до революции обычай посещения публичных танцевальных вечеров. Появление после 1917 г. большого количества комсомольских клубов способствовало перенесению полуобрядных плясок с улиц фабричных окраин в закрытые помещения. Это, казалось бы, незначительное изменение повлекло за собой возникновение норм, регулирующих танцы по образцу городской культуры. Не случайно в молодежном лексиконе начала 20-х гг. появилось слово «балешник» — простонародное искажение слова «бал». На «балешнике» уже необходимо было устанавливать определенные нормы поведения. Буржуазно-урбанистические традиции регулирования музыкально-развлекательного досуга явно не отвечали задачам формирования нового человека. II Всероссийская конференция комсомола в мае 1922 г. назвала танцы одним из каналов проникновения в молодежную среду мелкобуржуазного влияния[591]. Это нормализующее решение породило в местных комсомольских организациях дискуссию на тему «Может ли танцевать комсомолец?». Главным в ходе дебатов был вопрос «Что можно танцевать?» Идеологический запрет распространялся в начале 20-х гг. на танго и тустеп. Эти танцы маркировались как аномалия в рабочей среде. Предлагались, конечно, и определенные нормы. Газета «Смена» в январе 1924 г. в материале «Смерть тустепам» рассказывала, что в Доме коммунистического просвещения им. М. Глерона комсомольцы под музыку песни «Смело, товарищи, в ногу» исполняют танец «За власть Советов», в процессе которого они импровизированно изображают «все периоды борьбы рабочего класса»[592]. Однако подобные танцы носили искусственный характер и не могли получить распространения. Молодые люди, собиравшиеся в клубах на вечера, предпочитали вальсы, польки, танго и тустепы. Это зафиксировал опрос 1929 г. Танцы стояли на четвертом месте в ряду 10 видов развлечений, которые предпочитала молодежь. 71 % молодых ленинградских рабочих, по данным опроса, очень любили танцевать. Из этой группы 46 % систематически ходили на танцы в клубы, 29 % — на платные танцплощадки, 11 % посещали специальные танцклассы. Последнее обстоятельство рассматривалось идеологическими структурами как явно выраженная патология. С. М. Киров на II Ленинградской областной конференции ВЛКСМ в 1929 г. с возмущением говорил: «Я не понимаю того, чтобы заниматься в частном танцклассе. Это значит, человек вошел во вкус. У него комсомольский билет, а он мечтает о выкрутасах… такие явления свидетельствуют определенно как о каком-то обволакивании»[593].

Обычно в литературе бытует мнение, что в 30-е гг. перегибы «комсомольского максимализма» в отношении танцев были изжиты. На самом деле анормальность повседневной жизни эпохи первых пятилеток не могла способствовать возвращению традиционных форм досуга. «Танцульки» по-прежнему считались буржуазным развлечением. Правда, тип «девианта» несколько изменился: к тустепу и танго прибавился фокстрот. В 1932 г. первый секретарь ленинградского горкома ВЛКСМ И. Вайшля на заседании бюро горкома с тревогой отмечал засилье в комсомольских клубах «фокстротчиков»[594]. В конце 30-х гг. в пылу шпиономании танцплощадки были вообще названы «щелями для шпионов»[595]. В 1938 г. ЦК ВЛКСМ провел проверку танцплощадок в Москве и Ленинграде. Вывод был сделан следующий: «Пользуясь отсутствием контроля, различные вражеские элементы на танцплощадках занимаются прямой антисоветской работой, часто пытаются разлагать молодежь»[596]. Систематически ходившие на такие танцплощадки молодые рабочие рисковали не только комсомольскими билетами — завсегдатаев танцев вполне могли причислить к рангу «врагов народа». Таким образом, на уровне властного суждения традиционный вид развлечений молодежи обретал вид аномалии с политическим оттенком. В данном случае не слишком спасала и публичность этой культурно-бытовой практики.

В критике танцев присутствовал и элемент противопоставления советской народной культуры не только буржуазной городской, но и западной традиции. Бороться со стремлением молодежи потанцевать в свободное время было бесполезно. В Ленинград к концу 30-х гг. съехалось много деревенских парней и девушек, для которых гулянка с пляской была самой распространенной формой проведения свободного времени. Они с удовольствием шли на танцплощадки в парки и клубы. Но и эти посещения подпадали под нормирование. Поощряемым стандартом считались «русские» танцы — краковяк, падеспань, кадриль, полька-тройка и т. д. Они, в представлении нормирующих органов, носили народный, истинно демократический характер. В действительности этими танцами необходимо было управлять, что обеспечивало контроль, столь характерный для советской повседневной жизни вообще. «Западные» же танцы, не требующие ни большого помещения, ни регулирующего начала, распространялись в большей степени в приватной сфере. Ситуация двойного существования усугублялась еще и тем обстоятельством, что новые советские элиты в середине 30-х гг. вполне освоили сугубо городские и весьма буржуазные практики праздничных и торжественных балов с западными танцами. Всепроникающая политизация повседневной жизни в советском обществе была основой косвенного нормирования структуры и содержания свободного времени населения. В результате новые поколения петербуржцев овладевали не столько культурно-бытовыми нормами городской жизни, сколько культурой социалистической, представлявшей собой сложный конгломерат деревенских и псевдопролетарских политизированных традиций.

§ 2. Частная жизнь

На вопрос — что такое частная жизнь? — с легкостью ответит любой человек, кроме, пожалуй, историка, пытающегося найти грань приватного и публичного в историческом процессе. Анализ богатого фактического материала и западноевропейского, и русского происхождения, касающегося эпохи Нового времени, сегодня не позволяет безоговорочно соглашаться с бытующим в западной историографии мнением о том, что антиподами общественной жизни являются интимность и сексуальность, семья и семейные отношения, рождение детей и их воспитание[597]. Еще большие основания сомневаться в истинном существовании сфер человеческого бытия, полностью независимых от общества, имеют исследователи социальной истории России XX века.

Нормы частной жизни, на первый взгляд функционирующие в сугубо индивидуальном пространстве, имеют не только ментальное происхождение. В большинстве случаев они восходят к нормативным суждениям власти — разного рода законодательным актам, а также к религиозным и идеологическим воззрениям, господствующим в данном обществе. Общепринятыми, а значит, нормальными считаются явления, не противоречащие этим установкам. В предреволюционной России личная жизнь складывалась под влиянием христианско-патриархальной традиции. Официальной нормой считались гетерогенная семья и моногамный брак, осуждение адюльтера и усложненная процедура развода, высокая рождаемость и запреты абортов, бесправность женщин и подчинение детей родителям. Эти положения казались незыблемыми, на них опиралась патриархальная крестьянская семья, на которой, в свою очередь, был построен не только сельский мир, но все русское общество даже на рубеже XIX–XX вв. Правда, в это время, как отмечает А. Вишневский — автор фундаментального труда об особенностях модернизации России, конфликт между преобразующимися гражданскими институтами и декларируемыми нормами частной жизни уже был достаточно ощутим[598]. В начале XX в. в России наметились тенденции снижения рождаемости, ослабления экономических связей между супругами, усиления самостоятельности женщин. В крупных городах, и прежде всего в Петербурге, зарождалась новая «буржуазная городская семья», хотя процесс этот развивался медленно и носил характер некой социальной патологии.

Дихотомия «норма — аномалия» в начале XX в. стала довольно отчетливой и в такой сфере частной жизни, как сексуальное поведение. Вообще до недавнего времени вопрос телесности «русского патриархального», а тем более советского человека, наличие или отсутствие норм, ее регулирующих, со всеобщего молчаливого согласия не затрагивался российскими историками. И это настораживало. Ведь, как отмечал крупнейший исследователь истории сексуальности французский историк М. Фуко, «приказ молчания, утверждение не существования — лучшее признание того что было, то о чем не следует говорить, что не следует видеть и о чем не следует знать»[599]. И если согласиться с подобным утверждением, то телесные практики населения могут рассказать о нормах и аномалиях, распространенных в данном обществе, значительно больше, чем даже секретные сводки органов государственной безопасности.

В западных теориях развития тела наибольшее внимание уделяется изучению противоречий между потребностью удовлетворять человеческие инстинкты и системой социальных ограничений. М. Фуко вообще поставил вопрос о механизме взаимодействия микрополитических регуляций тела и макрополитического надзора за населением вообще. Хорошо отлаженный, этот механизм путем дисциплинарного воздействия формировал податливые тела, энергию которых легко было направить в необходимое государству русло. Сам М. Фуко не занимался проблемой «Власть и тело в XX веке» и практически оставлял без внимания российскую историю и, в частности, эпоху 20–30-х гг. А именно она дает богатый материал для размышлений. Западные историки традиционно проявляли значительный интерес к одной из форм телесных практик советского времени — к проблемам семьи, брака, сексуальности[600]. Российская же историческая мысль делает пока в этой области первые попытки, тем не менее, заслуживающие несомненного внимания и поддержки. В этом контексте следует отметить статью А. Р. Маркова[601]. Данная публикация является адаптированным вариантом доклада молодого исследователя на конференции «Российская повседневность. 1921–1941 гг. Новые подходы» (1994). К сожалению, доклад А. Маркова «Сексуальность и власть: Сексуальные дискурсы 1920-х начала 1930-х гг. От конкуренции к иерархии» не опубликован. А. М. Марков не только проявляет значительную осведомленность в современных западных направлениях развития социально-антропологической истории, но и в определенной мере реанимирует традиции исследования, свойственные эпохе 20-х гг. В тот период изучение социально-политических реалий было неотделимо от освещения телесно-бытовых практик[602]. И, конечно, ментальные нормы, регулирующие повседневное поведение, связаны с сексуальными ориентирами населения.

На рубеже XIX–XX вв. в Россию, по выражению Саши Черного, «пришла проблема пола». Эта была уже не «сексуальная мини-революция» эпохи «великих реформ», а массовый процесс отрицания и осуждения прежних христианских норм половых отношений. Правда, российские сексуальные практики и ценности, по мнению И. С. Кона, отставали в своей эволюции от Запада, уже прошедшего стадию модернизации, примерно на четверть века[603]. Но рост сексуальной свободы был зафиксирован и на русской почве[604]. Более того, нормативные суждения власти входили в противоречие с бытовыми практиками. В городском менталитете постепенно возникали новые нормы, оправдывающие вне- и добрачные половые связи. Таким образом, можно констатировать конфликт официальных и неофициальных норм, регулирующих сексуальную жизнь городского населения накануне событий 1917 г.

Большевики, пришедшие к власти, вопреки ожиданиям, не уничтожили институт семьи. Напротив, первые декреты советской власти формально разрешали многие проблемы и внешне могли способствовать временной ликвидации противостояния формальных и неформальных норм частной жизни. 16 декабря 1917 г. был принят декрет «О расторжении брака», 18 декабря — декрет о гражданском браке, о детях и о введении книг актов гражданского состояния. Но полностью кредо советской политики в области брачно-семейных отношений было закреплено в Кодексе 1918 г. об актах гражданского состояния, брачном, семейном и опекунском праве. Кодекс зафиксировал следующие важные принципы построения семьи в новом обществе:

1. добровольность брака,

2. свобода брака и развода, который проводился через суд по объявлению одного супруга и через специально созданные органы записи актов гражданского состояния (ЗАГСы) — по обоюдной просьбе;

3. гражданский характер брака и развода. Только брак, зарегистрированный в ЗАГСе, порождал права и обязанности супругов.

Эти весьма прогрессивные положения, носившие, по сути дела, буржуазно-демократический характер, уничтожили остатки феодальных черт российской семьи и могли обеспечить определенную степень свободы частной жизни. Нормой становились гражданский брак, развод, возможность создания семьи без разрешения родителей и опекунов. Однако уже в Кодексе 1918 г. был ощутим идеологический подтекст нормативных актов новой власти. Ведь большевики, по словам Ленина, стремились противопоставить «мещански-интеллигентски-крестьянский пошлый грязный брак без любви — пролетарскому гражданскому браку с любовью»[605]. Формально эту задачу можно было решить путем секуляризации семьи и «большевизации» тех сторон жизни, которые входили в так называемое «обычное право» церкви. Отделив церковь от государства, советские властные структуры тем самым установили контроль над брачно-семейными отношениями, вопросами рождения и смерти, и в конечном итоге стали диктовать свои нормы регулирования частной жизни. Все это не соответствовало провозглашенной свободе вероисповедания и политизировало семейную сферу. Запрещалось многобрачие даже для лиц, исповедующих ислам. Церковный брак не только не составлял альтернативу гражданскому, но и, по сути дела, маркировался как девиация. Официально венчание запрещено не было. Тем не менее, в реальности наблюдалась явная инверсия нормы и патологии, спровоцированная властными решениями.

Свадьба по религиозному обряду превращалась в аномалию и на уровне нормализующих суждений. Борьбу с церковными браками в начале 20-х гг. объявил комсомол. Активизация этой формы деятельности коммунистической молодежной общественной организации совпала с укреплением бытовых практик НЭПа Кампанию по осуждению церковных браков развернула питерская комсомольская печать. В 1922 г. газета «Смена» организовала специальную рубрику «За жабры». Здесь печатались сатирические заметки, бичующие прежде всего «пережитки прошлого». К их числу был отнесен брак, освященный церковью. Характерным примером лексики таких заметок является письмо рабкора завода «Полиграф», напечатанное «Сменой» в сентябре 1923 г: «В коллективе завода комсомолец Степан Григорьев отличился. Зная, что комсомол ведет борьбу с религиозным дурманом, женился церковным браком. За такую любовь, возьми, «Смена», этих набожных комсомольцев за жабры»[606]. В ячейках РКСМ бурно обсуждались и резко осуждались случаи церковных браков, проводились публичные общественные суды над венчавшимися. Главный вопрос, который стремились выявить в ходе импровизированного судебного разбирательства, сводился к следующему: «Что дороже: жена или коммунистическая партия?» В нормализующих суждениях во второй половине 20-х гг. четко формулировалась аномальная природа церковного брака. На ментальном же уровне инверсия нормы и патологии происходила не таким однозначным образом.

Человеку, пожелавшему вступить в брак, предстоял выбор не только своего будущего супруга, но и формы заключения брачного союза. В начале 20-х гг. в моду стали входить «красные свадьбы». Уже весной 1924 г. ЦК ВЛКСМ отмечал огромные, а главное, как тогда казалось, устойчивые сдвиги в быту: «Октябрины вместо крестин, гражданские похороны и свадьбы, введение новой обрядовости вместо религиозной стали в рабочей среде массовым явлением»[607]. В Петрограде в 1923–1924 гг. «красные свадьбы» довольно часто проводились в фабрично-заводских клубах. Роль «попов» на них исполняли секретари комсомольских и партийных организаций. Они напутствовали молодых. Подарки носили сугубо «революционный» характер — брошюра Ленина «Речь на III съезде комсомола», «Азбука коммунизма» Н. Бухарина и Евг. Преображенского, книга Л. Троцкого «Вопросы быта». Однако в сознании большой части городского населения брак, заключенный таким странным путем, не вызывал доверия. Часть питерцев по-прежнему обращалась к служителям религиозных культов с просьбой освятить семейный союз. В. Пирожкова вспоминала, что ее старшая сестра, вышедшая замуж в 1919 г., так настаивала на венчании в церкви, что ее будущий супруг, солидный сорокалетний еврей, вынужден был спешно принять крещение. Брак, впрочем, оказался непрочным. Оставив мужу двухлетнего сына, молодая женщина сбежала с «красавцем-мужчиной». Тот был женат и не собирался оставлять семью. Размышляя о перипетиях семейной жизни сестры, В. Пирожкова пишет: «…Отчего Таня хотела венчаться с Борисом Яковлевичем (первым мужем. — Н. Л) в церкви? От того, что это красиво, что это была еще не совсем изжитая традиция? В таинство брака она, очевидно, не верила, так как легкомысленно разрушила свою семью и хотела разрушить еще чужую. А ведь она училась в Николаевском институте, где, конечно, все воспитание было религиозным. Однако глубокой веры оно не дало, традиционная же религиозность быстро испарилась при новых условиях жизни»[608]. Такое отношение к религиозному браку лишний раз подчеркивает, что городское население к моменту революции 1917 г. вполне было готово к восприятию новых форм семейной жизни, более соответствовавших общим модернизационным процессам.

В изменившейся социокультурной обстановке появились и новые стратегии выживания, к числу которых можно отнести факты одновременных регистрации и венчания. Так, по воспоминаниям старой петербурженки Л., поступила ее тетка в 1924 г. Подобная же ситуация зафиксирована в автобиографических записках Е. Скрябиной. Они с мужем сначала зарегистрировали свой брак в ЗАГСе, а затем, двумя неделями позже, обвенчались в церкви[609]. Полное отрицание процедуры религиозного освящения процесса создания семьи в 20-е гг. можно, скорее всего, зафиксировать отнюдь не в рабочей среде, где были довольно устойчивые многопоколенные семьи, а в студенческой. Юноши и девушки, приезжавшие в Петроград учиться, создавая семью, никогда не обращались в церковь. Бывшая рабфаковка Санкт-Петербургского университета А. И. Ростикова вспоминала, что ее подруги и соседки по Мытнинскому общежитию официально регистрировали браки в ЗАГСе Василеостровского района[610].

К концу 20-х гг. количество церковных браков заметно сократилось во всех социальных слоях населения Ленинграда. Накануне революции обряд венчания сопровождал 90 % всех свадеб, а к концу 20-х гг. — лишь 50 %. Это означало, что религиозные церемонии, сопровождающие создание семьи, начинают маркироваться как некая аномалия уже и на ментальном уровне. И способствовали этому прежде всего нормативные суждения власти — отсутствие признания по советскому законодательству супружеских прав у людей, сочетавшихся церковным браком. Другие же новые нормы семейной жизни, носившие не столько директивный, сколько дискурсивный характер, усваивались медленнее.

В первой половине 20-х гг. в стране развернулись бурные дискуссии, в ходе которых высказывались не только разнообразные, но и подчас взаимоисключающие идеи, касающиеся как устройства семьи, так и половых отношений в целом. Один из известных деятелей большевистской партии, кстати, соавтор Бухарина по книге «Азбука коммунизма», Преображенский писал о «разноголосице» даже в партийных верхах, когда речь заходила о судьбах брачных союзов и любви в новом обществе. Наибольшей скандальной известностью пользовалась точка зрения А. М. Коллонтай. Ее статьи публиковались в молодежной печати. Кроме того, популярными были и литературно-публицистические книги Коллонтай, и прежде всего «Любовь пчел трудовых». Высказываемые там идеи восходили к взглядам русских нигилистов и Н. Г. Чернышевского, рассматривавших проблему любви как нечто самоценное. Коллонтай настойчиво пропагандировала идею «Эроса крылатого» и заявляла, что «для классовых задач пролетариата совершенно безразлично, принимает ли любовь формы длительного оформленного союза или выражается в виде преходящей связи. Идеология рабочего класса не ставит никаких формальных границ любви»[611]. Одновременно она призывала трудовые коллективы строго и беспощадно «преследовать «бескрылый Эрос» (похоть, одностороннее удовлетворение плоти при помощи проституции, превращение «полового акта» в самодовлеющую цель из разряда «легких удовольствий»), чем его делала буржуазная мораль»[612]. Тем самым уже провозглашалось право вмешательства в частную жизнь граждан, хотя Коллонтай подразумевала, что функции контроля будут осуществлять товарищи по трудовому коллективу, а не государственные органы. Весьма скептически Коллонтай была настроена и по отношению к традиционной семье. Еще в 1919 г. она писала: «Семья отмирает, она не нужна ни государству, ни людям… на месте эгоистической замкнутой семейной ячейки вырастает большая всемирная, трудовая семья…»[613]. Правда, в широкое и быстрое распространение этих Идей самой активистке женского движения верилось с трудом. Она приписывала такие взгляды «тонкому слою пролетарского авангарда, тесно связанному с пролетарским мировоззрением»[614]. И все же шумный роман с П. И. Дыбенко, человеком, который был моложе Коллонтай на 17 лет, обрел широкую известность, а образ этой деятельницы партии большевиков — прочный «эротический аспект». Кроме того, в 1922–1923 гг. такие же идеи пропагандировали и не снискавшие в дальнейшем известности публицисты, печатавшиеся в журнале «Молодая гвардия». В одном из номеров за 1923 г. можно прочесть: «Социальное положение рабочего парня и девушки, целый ряд объективных условий, жилищных и т. д. не позволяет им жить вместе или, как говорят, пожениться. Да, эта женитьба — это обрастание целым рядом мещанских наслоений, кухней, тестем, тещей, родственниками, — все это связано с отрывом, мы бы сказали, от воли, свободы и очень часто от любимой работы, от союза (комсомола. — Н. Л.)»[615]. Заметно снизилось и стремление молодежи обзаводиться семьей. В 1917 г. из числа женщин, вступавших в брак, лица моложе 24 лет составляли 62 %, в 1922 г. — чуть более 50 %, а в 1926 г. всего 46 %[616].

Право личности на свободное формирование брачной пары, явное презрение к семейным отношениям, лишенным любви и тем самым превратившимся в нравственные вериги, в повседневной жизни демонстрировали многие большевистские лидеры. Троцкий критиковал требование признать правомочными лишь зарегистрированные браки. Он прямо называл подобные взгляды «дремучими». И вообще в высших партийных кругах в начале 20-х гг. допускалась даже возможность полигамии. Заведующая Женотделом ЦК партии П. Виноградская называла обывательской установку члена ЦКК ВКП(б) В. Сорина, сконцентрированную в заповеди: «не живи с тремя женами». «Многомужество» и «многоженство», по мнению П. Виноградской, имело право на существование, если подобная организация семьи коммуниста не противоречила интересам советского государства[617].

Для части населения, и прежде всего молодых людей, публичные выступления партийных лидеров во многом явились оправданием довольно свободных половых отношений. Английский писатель-фантаст, посетивший Петроград осенью 1920 г., констатировал в своей книге «Россия во мгле»: «В городах, наряду с подъемом народного просвещения и интеллектуальным развитием молодежи, возросла и ее распущенность в вопросах пола»[618]. В Петрограде в 1923 г. добрачные половые связи среди рабочих, не достигших 18 лет, имели 47 % юношей и 63 % девушек. Однако не следует считать, что новые нормы половой морали явились порождением революции. Сексуальное поведение во многом менялось под воздействием модернизационных и урбанистических процессов. Но под влиянием шумных партийно-комсомольских дискуссий «свобода» нравов прогрессировала. Внебрачные половые отношения стали нормой в среде нового студенчества, чему немало способствовало появление среди учащихся высших учебных заведений девушек. Питерская рабфаковка А. И. Ростикова вспоминала, что в начале 20-х гг. в общежитии университета на Мытне часто шли бурные споры о любви и браке в новом обществе, и «самым ярым нигилистом» в вопросах пола оказалась ее сокурсница, приехавшая из Ярославской губернии. Бывшая крестьянка утверждала, что «любовь — кремень для зажигалок, а дружбы между мужчиной и женщиной быть не может, это только одна видимость; в основе лежит взаимное влечение и только»[619]. В 1922 г. социологический опрос студенчества показал, что 80,8 % мужчин и более 50 % женщин имели кратковременные половые связи; при этом лишь 4 % молодых людей объясняли свое сближение с женщиной любовью к ней[620]. Чуть позднее, в 1925 г. ленинградские медики отмечали, что молодые рабочие «являются горожанами не только по происхождению, но и живут в городе с детства, в половую жизнь вступают рано…»[621]. По данным 1929 г., в Ленинграде до совершеннолетия половые отношения начинали 77,5 % юношей и 68 % девушек. Многие молодые люди имели одновременно по 2–3 интимных партнера, причем это становилось почти нормой в среде комсомольских активистов[622].

Любопытно, что оправданием свободных, ни к чему не обязывающих связей для части молодых людей явилось нормативное властное суждение — советское брачно-семейное законодательство, облегчившее и демократизировавшее процедуру развода. Одновременно сами факты расторжения брака все же не превратились в норму повседневной жизни, если судить по количеству разведенных в составе городского населения. По данным переписи 1920 г., лица, официально разведенные, составляли всего лишь 0,5 % от всех питерцев; а в 1923 г. — 0,9 %[623]. К середине 20-х гг. абсолютная численность официальных разводов увеличилась. В 1927 г. в Ленинграде было зарегистрировано 16 тыс. случаев расторжения браков. Но относительная величина прослойки «разведенных» в среде ленинградцев почти не изменилась. В первую очередь правом свободного расторжения брака пользовались молодые люди. Они, по данным 1929 г., составляли 17 % от всех разведенных ленинградцев и всего лишь 10 % от состоящих в браке[624]. Более трети молодоженов не проживали вместе и трех месяцев[625]. Упрощенная процедура разводов болезненно отразилась прежде всего на судьбах женщин. В 1928 г. Ленинградский институт охраны детства и материнства обработал 500 анкет лиц, подавших документы в ЗАГС для расторжения брака. Более 70 % разводов совершалось по инициативе мужчин, немногим более 20 % — по требованию родителей, 7,5 % — по обоюдному желанию супругов и лишь около 2 % по настоянию женщины[626].

Однако не следует считать, что полная свобода сексуальных связей и стремление к расторжению брачных союзов стали нормами для всей массы населения Ленинграда. Вообще повседневная жизнь довольно инертна, а интимные отношения и семейная жизнь менялись не так стремительно, как хотелось большевистским реформаторам. Кроме того, теории Коллонтай странным образом соседствовали с революционно аскетическим подходом к вопросам половой морали. В наиболее яркой форме эта точка зрения была выражена в трудах психоаналитика А. Б. Залкинда, прозванного «врачом партии». Он лечил многих деятелей ВКП(б) от нервных расстройств. Залкинд стремился кардинальным образом реорганизовать половую жизнь личности, подчинив ее строгому классовому контролю, и уповал на социалистическую общественность как на важнейшее средство сублимации. Для этого были разработаны скандально известные двенадцать заповедей полового поведения пролетариата, которые преследовали цель ограничить все личное, и прежде всего сексуальное, как мешающее коллективистскому и революционному. Одна из заповедей гласила: «Половой подбор должен строиться по линии классовой, революционно-пролетарской целесообразности», а другая утверждала: «Класс в интересах революционной целесообразности имеет право вмешиваться в половую жизнь своих членов. Половое должно подчиняться классовому, ничем последнему не мешая, во всем его обслуживая»[627].

У «врача партии» нашлось немало сторонников. Известный большевистский лидер, создатель общества воинствующих безбожников Ем. Ярославский, выступая на XXII Ленинградской конференции ВКП(б) в декабре 1925 г., активно проповедовал половое воздержание, которое сводится к «социальной сдержке»[628]. Любопытной с этой точки зрения является ситуация, возникшая на комсомольском собрании завода «Красный путиловец» в 1926 г. На вопрос, как молодому человеку удовлетворять свои естественные физиологические потребности в новом обществе, представитель одного из ленинградских райкомов ВЛКСМ дал безапелляционный и твердый ответ: «Нельзя себе позволять такие мысли. Эти чувства и времена, бывшие до Октябрьской революции, давно отошли»[629]. Разноголосица в нормализующих суждениях власти по вопросам семейной жизни и взаимоотношений полов не могла не породить определенной сумятицы в поведении обывателей, во всяком случае молодых людей. Ш. Фитцпатрик справедливо подметила сумбур и смущение, царившие в студенческой среде в связи с опасностью быть осужденным за пристрастие как к буржуазному браку, так и к богемно-буржуазной несдержанности[630].

Во второй половине 20-х гг. партийные публицисты стали активнее призывать к контролю над частой жизнью. Превалирующей в социальной политике большевиков к концу 20-х гг. становилась мысль о том, что новый человек — это прежде всего передовой общественник, для которого интересы коллектива всегда должны быть выше личных, а семья, уже если она появилась, должны быть политической ячейкой общества На бытовой конференции в Ленинграде в 1929 г. в качестве образца усиленно пропагандировался такой семейный уклад «В свободное время мы помогаем друг другу разбираться в политических событиях. Она читает собрание сочинений В. И. Ленина, а я хожу в политшколу»[631].

Однако подобные варианты жизни в браке устраивали далеко не всех. В молодых семьях начинались конфликты. В 1934 г. на страницах «Комсомольской правды» развернулась дискуссия по проблемам советской семьи. Молодые люди, чаще всего комсомольцы, до предела загруженные общественной работой, жаловались на конфликты с женами. «Вот мы поженились, — писал секретарь комсомольской организации одного из ленинградских заводов, — и вижу: из-за Нюры работа страдает. Решил взяться за работу, дома скандалы. Поругаешься и уйдешь в ячейку, а оттуда возвращаешься в час ночи»[632]. Многие юноши и девушки не могли жениться из-за производственных и общественных перегрузок, а также из-за материальных трудностей, в частности, из-за отсутствия жилья. Явное нежелание заводить семью засвидетельствовал опрос, проведенный в Ленинграде в 1934 г. «Одному легче. С компанией (с женой и детьми — Н. Л.) тяжело», — таков был типичный ответ юношей на вопрос о матримониальных планах[633]. Действительно, в 1934 г. в Ленинграде мужчины до 24 лет составляли всего 24 % женатых, а женщины того же возраста всего 38 % замужних[634]. Заметно повысился и брачный возраст. В первую очередь это касалось женщин, трудившихся в промышленности. В 1928 г. они насчитывали 37 % всех ленинградских рабочих, в 1934–45,7 %, а в 1937 г. — 49,8 %. Тяжелые условия труда на производстве не способствовали налаживанию семейной жизни. Наиболее сознательные комсомолки с сомнением и тоской писали в «Комсомольскую правду»: «Может быть, она (семья. — Н. Л.) является лишним грузом, тянущим комсомольцев назад или в сторону от их прямых целей и задач»[635].

Однако молодые люди явно не учитывали изменения приоритетов в советской демографической политике. Перелом 1929 г. не случайно был назван «великим». В стране стало меняться все, и в том числе взгляды на проблему взаимоотношений полов. На рубеже 20–30-х гг. сформировались официальные нормы сексуальной и семейной жизни в советском обществе. Они сводились к следующему: советский человек должен ориентироваться на моногамный брак, женская сексуальность могла быть реализована только посредством деторождения, добрачная половая жизнь считалась аморальной, отклоняющиеся формы полового поведения резко осуждались. Нормой существования, кроме того, становился социалистический аскетизм традиционалистского характера, признававший личную интимную жизнь лишь в конституированных, подконтрольных государству формах. Контрреволюционность и сексуальная распущенность во властных нормализующих суждениях 30-х гг. оказывались тесно связанными. «Быт неотделим от политики. Моральная чистота комсомольца — надежная гарантия от политического разложения», — гласили призывы, публиковавшиеся в «Комсомольской правде» к празднованию Международного юношеского дня в 1937 г. А комсомольцы ленинградской фабрики «Красное знамя» в это же время совершенно серьезно заявляли: «Враги народа немало поработали над тем, чтобы привить молодежи буржуазные взгляды на вопросы любви и брака и тем самым разложить молодежь политически»[636]. Добрачная половая жизнь стала считаться аномалией. В данном случае сталинская официальная моралистическая риторика совпадала с традиционной патриархальной. Показательным в этом контексте является эпизод из воспоминаний Пирожковой. Мемуаристка описывает диспут о коммунистической морали, проходивший в Ленинградском университете в 1939 г. Ее возмутило выступление одного из студентов о том, что он влюблен во всех хорошеньких девушек сразу и не собирается отказываться от удовольствий в личной жизни. Цинизм выступающего был неприятен всей аудитории, и этим воспользовался комсорг курса. Он осудил «любителя срывать цветы удовольствия», чем завоевал симпатии даже весьма антисоветски настроенной Пирожковой. Правда, дискурсивная норма в данном случае не совпадала с практической. Сам комсорг покинул забеременевшую от него студентку, и, опасаясь, общественного порицания, спешно уехал из Ленинграда[637]. Возврат к патриархальным нормам половой морали в новых социальных условиях явился почвой для развития двоемыслия и двойных поведенческих стандартов.

Ушли в прошлое и бурные дискуссии 20-х гг. о разнообразных формах брачно-семейных союзов. Советский человек должен ориентироваться на моногамный брак. В качестве идеала семейной жизни выступал сам «отец всех народов» — И. В. Сталин. Он представлял некий образ окруженного детьми почтенного вдовца, пекущегося не только о благе государства, но и о прочности собственной семьи. На иной лад настроились и советские теоретики брачно-семейных отношений. Если в конце 20-х гг. академик С. Я. Вольфсон писал, что «социализм несет с собою отмирание семьи», то в 1937 г. он же объявлял моногамную семью базовой ячейкой нового общества, которая будет существовать и при коммунизме[638]. Этому должна была способствовать политизация отношений детей и родителей.

События 1917 г. обострили имеющийся в любом обществе конфликт поколений. Большинство жителей Петербурга, чья юность совпала с первым десятилетием советской власти, в результате затянувшейся войны были лишены нормальных полноценных семей. По данным 1923 г., 20 % юношей и девушек не имели одного из родителей. Подобная ситуация сама по себе не способствовала воспитанию устойчивых представлений о семье. Однако и детям, и родителям предстояло пережить мучительную ломку традиционных отношений. Патриархальные связи поколений были в определенном смысле подорваны первыми нормативными актами советской власти, разрешившими вступление в брак без согласия родителей. Кроме этого, старшее и младшее поколения в семьях оказывались попросту разлученными из-за произошедших социальных перемен в России в 1917 г. Примером глубочайшей семейной драмы могут служить письма Е. А. Свиньиной. Пожилая женщина осталась одна в Петрограде, так как ее дочь, находившаяся с 1915 г. на Кавказе, в 1920 г. уехала в Париж. Несмотря на все попытки, объединиться семье Свиньиных не удалось[639].

В 20-е гг. в нормализующих суждениях властных и идеологических структур индивидуальный семейный быт противопоставлялся общественному, и молодежи навязывалась мысль о никчемности прочных связей внутри семьи. С классово-марксистских позиций критике подвергалась христианская заповедь «Чти отца своего». Уже известный Залкинд утверждал: «Пролетариат рекомендует почитать лишь того отца, который стоит на классово-пролетарской точке зрения… коллективизированного, классово-сознательного и революционно-смелого отца. Других же отцов надо перевоспитывать, а если они не перевоспитываются, дети этически вправе покинуть таких отцов, так как интересы революционного класса выше благ отца»[640]. В первую очередь это касалось отцов из числа так называемых «бывших». К их числу после ликвидации сословного деления российского общества стали принадлежать выходцы из дворянской среды. Первые декреты советской власти породили категории бывших помещиков, бывших заводчиков и фабрикантов, бывших домовладельцев. Их дети ощутили на себе уже в 1918 г. систему классового распределения. В 1921 г. дети «бывших» почувствовали введение принципа классового приема в высшие учебные заведения, а с лета 1922 г. — системы «классового подхода» к оплате за квартиры. Классовыми признаками руководствовались и биржи труда, предоставлявшие работу в годы НЭПа. Нарком юстиции первого большевистского правительства левый эсер И. З. Штейнберг писал: «Только потому, что ты бывший буржуй, ты лишаешься обыкновенных, обычных человеческих прав, тебя обходят хлебной карточкой, тебе, как негру в Америке, не дают доступ в общественное место, твоих детей, семью выселяют в нездоровый угол города. Кто-то из твоего класса или политической партии шел против революционной власти и этого довольно, чтобы тебя, лично невиновного, превратить в заложника»[641]. Трудности, которые выпали на долю детей «бывших» в условиях советской власти, в определенной степени осложняли традиционный конфликт поколений.

Размежевание семей в 20-е гг. происходило и на почве борьбы с религией. Это провоцировали и нормализующие суждения власти. Во вводной статье к сборнику по атеистической работе, например, подчеркивалось, что антирелигиозные молодежные кампании — вовсе не праздник, а «битва за освобождение сознания рабочего класса от религиозного дурмана, протест красной молодежи, уже освободившейся от суеверий, против своих отцов, еще костенеющих в парах религиозного дурмана»[642].

Конфликты порождал отказ венчаться в церкви и совершать обряд крещения младенцев, а иногда и просто посещать храмы в дни традиционно отмечаемых Пасхи и Рождества. Споры между родителями и детьми возникали и из-за икон — традиционной детали жилого интерьера не только в селе, но и в городе. Нередко в антирелигиозном порыве юноши и девушки попросту без согласия старших сжигали изображения святых угодников. Подстрекателями в этой ситуации выступали комсомольские и партийные активисты. На областной комсомольской конференции в 1929 г. Киров призвал молодежь как можно скорее распрощаться с иконами в домах. «Могут сказать: неловко обижать родителей, — заявлял секретарь обкома ВКП(б), — все это чепуха»[643]. И все же в первое десятилетие существования советской власти конфликт отцов и детей в большинстве ленинградских семей еще не достиг критической точки. Более того, в ноябре 1926 г. ВЦИК поставил вопрос о возможности восстановления в избирательных правах граждан, ранее принадлежащих к эксплуататорским классам, в том случае, если они в течение нескольких последних лет занимались общественно-полезным, производительным трудом и проявляли лояльность в отношении к советской власти[644]. Дети многих «бывших», превратившиеся теперь в рядовых совслужащих, заметно воспряли духом.

Однако «великий перелом» резко изменил положение. Социальное происхождение становилось серьезной причиной для приписывания человеку статуса общественного изгоя. В 1928–1929 гг. была проведена чистка госаппарата и учреждений культуры от лиц непролетарского происхождения. Потеря места работы в условиях возвращения карточной системы распределения неминуемо влекла за собой резкое ухудшение материального положения. В конце 1929 г. началась кампания по выселению лиц, лишенных избирательного права по советским законам, не только из собственных домов, но и из муниципальных квартир. В 1931 г. прокатилась новая волна чисток, в результате которых многие потеряли работу, так как имели родственников за границей. В процессе паспортизации населения Ленинграда социальную неполноценность и ненужность советскому обществу ощутили дети прежних домовладельцев, заводчиков, банкиров, людей, когда-то именовавшихся дворянами, офицерами, действительными и тайными советниками. Многим из них отказывали в выдаче документов, что влекло за собой высылку из города. Весной 1935 г. после убийства Кирова носителями социальной опасности стали считать не только самих представителей знати, офицерства, чиновничества царской России, но и их детей и даже внуков, назвав их «контрреволюционным резервом».

На почве явного несоответствия социального происхождения родителей суровым требованиям политической конъюнктуры происходил распад семей. Уже в 1933 г. в городе началась кампания исключения из комсомола лиц «чуждого» происхождения. Всего в 1933–1936 гг. в Ленинграде было исключено из комсомола более 3 тыс. чел. за связь с «чуждыми элементами», то есть с родителями. Детям приходилось отказываться от родителей для того, чтобы остаться в рядах комсомола. В середине 30-х гг. это явление было уже зафискировано и в среде рабочей молодежи Ленинграда. Ведь с началом форсированной индустриализации и насильственной коллективизации в ряды промышленных рабочих стали вливаться и раскулаченные, и служащие, и дети «бывших».

В периодической печати того времени нередко появлялись статьи о геройских поступках молодых людей, разоблачивших своих родителей за «преступную деятельность против социализма» и отказавшихся от них. Свой Павлик Морозов нашелся во второй половине 30-х гг. и в Ленинграде. В редакционной статье «Сыновний долг», опубликованной в «Комсомольской правде» в сентябре 1935 г., рассказывалось о комсомольце Н. Максимове, рабочем ленинградского торгового порта, разоблачившем «шайку рвачей», в которой состоял и его отец. «Николай Максимов, — писала газета, — поступил вопреки не писанным законам старой морали. Он разоблачил отца, вредившего новому обществу, исполнив тем самым свой комсомольский долг. Ясно, что этим он вооружил против себя людей, которым враждебна или непонятна еще новая коммунистическая мораль»[645].

Боязнь лишиться комсомольского билета, что в конечном итоге могло повлечь за собой увольнение с работы, отказ в приеме в высшее учебное заведение и т. д., не только усугубляла традиционные противоречия между поколениями, но нередко порождала чувство ненависти к родителям и собственной семье. Дважды Герой социалистического труда питерский рабочий В. С. Чичеров вспоминал: «Было время, когда я ненавидел отца. Тот очень громко выражал свое отношение к власти, а это было в 1937 г. По ночам его не раз арестовывали (?! — Н. Л.). Об этом знали все, и я считался сыном врага народа. Отсюда и ненависть к родному отцу»[646].

Страх кары за происхождение и политические взгляды матерей и отцов явно не способствовал укреплению внутрипоколенных отношений в советской семье. Они были во многом политизированы, а, следовательно, и подконтрольны властным и идеологическим структурам. Конечно, подобные нормы внутрисемейной жизни внедрялись в повседневную жизнь, а, следовательно, и в структуру ментальности косвенным путем. Это и позволяет многим и западным, и отечественным исследователям утверждать, что частная жизнь в советском обществе не знала всепроникающего контроля властей. Опровергнуть полностью это суждение невозможно, — именно поэтому сюжет о сексуальном и матримониальном поведении горожан и помещен в главу, посвященную косвенному нормированию повседневности. Но одновременно нельзя согласиться с тем, что в приватной сфере действовали лишь неофициальные нормы и что она была полностью независима от нормативных и нормализующих суждений властей.

Сложное переплетение норм и аномалий, трагические последствия директивного нормирования интимной жизни, особые стратегии выживания можно выявить, исследуя социальную сторону репродуктивного поведения ленинградцев в 20–30-х гг., и, в частности, проблему абортов. На первый взгляд кажется, что эта проблема носит скорее медицинский характер. Однако не случайно М. Фуко называл медицину сестрой истории. По комплексу вопросов, связанных с политикой регулирования рождаемости, можно изучать историю нравов, и прежде всего норм, действовавших в данном обществе.

Материнство, а уже тем более методы контроля за деторождением, на бытовом уровне представляются типичной сферой частной жизни человека. Однако это не совсем так. Уже в домосковское время — в IX–XIV вв. — документы фиксировали явно отрицательное отношение государства к попыткам предотвратить рождения не желаемого ребенка[647]. В России XV–XVII вв. за процессом регулирования размеров семьи, единственным средством которого был аборт, ревностно следили и государство, и церковь. За вытравление плода зельем или с помощью бабки-повитухи священник накладывал на женщину епитимью сроком от 5 до 15 лет.

По Уложению о наказаниях 1845 г. аборт приравнивался к умышленному детоубийству. Вина за это преступление возлагалась и на людей, осуществлявших изгнание плода, и на самих женщин. Не вдаваясь в юридические тонкости, можно отметить, что аборт карался поражением в гражданских правах, каторжными работами от 4 до 10 лет для врача и ссылкой в Сибирь или пребыванием в исправительном учреждении сроком от 4 до 6 лет для женщины. Эта правовая ситуация оставалась почти без изменений до 1917 г. Действительно, в предреволюционной России искусственное прерывание беременности формально проводилось только лишь по медицинским показаниям. Официально признанной нормой являлось строго отрицательное отношение к аборту, подкрепленное таким мощным инструментарием управления частной жизнью, как антиабортное законодательство и христианская традиция. Иными словами, наличествовали и нормативное, и нормализующее властные суждения, совпадающие по своей сути. В ментальных же нормах в начале XX в. явно прослеживались изменения, связанные с нарастающим процессом модернизации. Российский городской социум, и в первую очередь столичные жители, явно находились на распутье, подсознательно стремясь осуществить переход к неомальтузианскому пути ограничения рождаемости в браке за счет контроля над репродуктивными функциями семьи. Однако использование контрацептивов пока еще не стало нормой повседневности петербуржцев, несмотря на довольно активное рекламирование различных противозачаточных средств в столичных газетах и журналах в 1908–1914 гг.[648] Не удивительно, что количество нелегальных абортов, как отметил собравшийся в 1910 г. очередной Пироговский съезд российских медиков, нарастало в «эпидемической пропорции». Накануне первой мировой войны, по воспоминаниям известного врача Н. Вигдорчика, жительницы Петербурга стали «смотреть на искусственный выкидыш как на нечто обыденное и доступное… по рукам ходят адреса врачей и акушерок, производивших эти операции без всяких формальностей, по определенной таксе, не очень высокой»[649]. Аборт становился несанкционированной нормой повседневной жизни. Женщины-горожанки, по сути дела, игнорировали официальный запрет на искусственное прерывание беременности, демонстрируя тем самым стремление самостоятельно решать вопросы контроля над деторождением.

После 1905 г. многие медики и юристы пытались поставить вопрос о необходимости легализации абортов, мотивируя это ростом подпольных операций, зачастую кончавшихся увечьем, а иногда и смертью пациенток. А российские феминистки, кроме этого, считали, что женщине наконец-то следует предоставить право самостоятельного выбора в решении вопроса о будущем потомстве[650]. Все это свидетельствовало о том, что патриархальные нормы строгой обязательности воспроизводства рода под влиянием урбанизации и роста буржуазных представлений о свободе частной жизни постепенно обретали черты аномалии.

Как и в ситуации с брачно-семейными отношениями, большевики внешне попытались ликвидировать несоответствие ментальных и правовых норм. 18 ноября 1920 г. совместным постановлением наркоматов юстиции и здравоохранения аборты в советской России были легализованы. Желающим предоставлялась возможность сделать операцию по искусственному прерыванию беременности в специальном медицинском учреждении независимо от того, угрожает или нет дальнейшее вынашивание плода здоровью женщины. На первых порах аборт производился бесплатно. Советская республика стала первой в мире страной, легализовавшей искусственный выкидыш. Однако никакого отношения к процессу расширения сфер частной жизни декрет о свободе абортов не имел.

Операция по прерыванию беременности в медицинских и правовых документах начала 20-х гг. квалифицировалась как «социальное зло», социальная аномалия. Аборты можно было допустить в советском обществе лишь в сопровождении мощной агитационной кампании, разъясняющей их пагубные последствия для здоровья женщины. Деятели наркомюста и наркомздрава были уверены, что с возрастанием успехов социалистического строительства у женщин вообще отпадет необходимость в контроле над деторождением любым способом, и прежде всего с помощью абортов. Даже наиболее последовательная советская феминистка Коллонтай утверждала, что материнство — это отнюдь не частное дело конкретной женщины, а государственная обязанность. Однако выполнять ее на должном уровне, по мнению Коллонтай, реально будет возможно, когда государство полностью возьмет на себя заботу о детях. О контрацепции же как противовесе абортам практически никто не задумывался. Более того, некоторые большевистские публицисты, и прежде всего Виноградская — активная оппонента Коллонтай, считали контрацептивы элементом буржуазного разложения[651]. Аборт даже в начале 20-х гг. никем из официальных лиц в советской России не рассматривался как медико-юридическая норма, обеспечивающая право женщины решать самостоятельно вопрос о собственной фертильности. И все же свобода первых лет НЭПа позволила части женского населения воспользовались правом на избавление от плода в условиях медицинских клиник. В 1924 г. вышло даже постановление о формировании абортных комиссий. Они регулировали очередь на производство операции по искусственному прерыванию беременности.

Материалы о динамике искусственных выкидышей анализировались медиками и социологами и не составляли особой тайны. В 1925 г. в крупных городах на 1000 чел. приходилось примерно 6 случаев искусственного прерывания беременности — цифра не слишком большая[652]. Преимуществами «на аборт» вне очереди по советскому законодательству пользовались фабрично-заводские работницы. Делалось это потому, что женщины из пролетарской среды по старинке прибегали к услугам «бабок» и «самоабортам» с помощью разного рода ядов. Лишь одна из трех желающих избавиться от беременности работниц обращалась в 1925 г. к врачам. При этом основным мотивом аборта была материальная нужда. По этой причине не желали иметь ребенка 60 % женщин из рабочей среды в Ленинграде и почти 70 % в других промышленных городах России[653]. Почти 50 % работниц прерывали уже первую беременность[654]. 80 % женщин, делавших аборты, имели мужей, но это обстоятельство вовсе не усиливало их желание стать матерями. Напротив, статистика разводов свидетельствовала, что в пролетарских семьях беременность нередко была причиной расторжения брака. Опрос 1929 г. показал, что в Ленинграде из-за этого распалась почти треть молодых семей[655].

До середины 20-х гг. советская государственная система достаточно либерально относилась к абортам. Более того, брачно-семейный кодекс 1926 г. утвердил право женщины на искусственное прерывание беременности. Сказывалась, вероятно, общая атмосфера гражданского мира, установившегося в стране в годы НЭПа. Тогда в обществе существовало понимание того обстоятельства, что уровень рождаемости не связан с запретом на контрацепцию или аборты. Об этом свидетельствует сравнение статистических данных за длительный период времени. Так, в российских городах в 1913 г. на 1000 чел. родилось 37,2 младенца, в 1917 — 21,7, в 1920 — 13,7, а в 1923 и 1926 гг. после разрешения абортов 35,3 и 34,7 соответственно[656]. И все же разрыв между нормализующими суждениями властных и идеологических структур об идеале частной, семейной жизни в советской стране и тем, что считалось и являлось нормой на ментальном уровне в реальности, нарастал.

Искусственный выкидыш в советской России проводился без наркоза. Русская эмигрантка Т. Матвеева в изданной в 1949 г. в Лондоне книге «Русский ребенок и русская жена» вспоминала свой разговор с врачом, только что сделавшим ей аборт без анестезии. На ее жалобу он «холодно ответил: «Мы бережем их (наркотики. — Н. Л.) для более важных операций. Аборт это чепуха, женщина переносит его легко. Теперь, когда ты знаешь эту боль, это послужит для тебя хорошим уроком»». Многие врачи вообще считали, что страдания, причиняемые женщине во время операции по искусственному прерыванию беременности, — необходимая расплата за избавление от плода[657]. Но ни боль, ни унижения не останавливали женщин. Вопреки прогнозам коммунистических теоретиков, по мере построения нового общества и создания образцовой советской семьи количество абортов не уменьшалось, а росло. В 1924 г. в Ленинграде на 1000 жителей пришлось 5,5 случаев официально зафиксированных абортов, в 1926 — 14,1, в 1928 — 31,5, в 1930 — 33,7, в 1932 — 33,4, в 1934–42[658].

Одновременно в стране стала падать рождаемость. В 1935 г. в СССР на 1000 чел. приходилось всего лишь 30,1 грудных младенцев, тогда как в 1913 — 45,6[659]. В Ленинграде в 1934 г. в расчете на 1000 чел. населения появилось всего 15,5 новорожденных, — меньше, чем в голодном 1918-м[660]. Это была общемировая тенденция. Более того, рождаемость уменьшалась в наиболее развитых в экономическом отношении индустриальных странах. Еще Адам Смит констатировал, что «бедность, по-видимому, благоприятствует размножению». Это положение поддержал и К. Маркс в книге «Капитал»[661]. В данном случае сокращение размеров семей советских людей можно было истолковать как последствие роста общего благосостояния. И для такого утверждения находились определенные основания. С. Г. Струмилин — крупнейший советский специалист по статистике и демографии — подчеркивал, что материалы обследований 1929–1933 гг. показали устойчивую обратно пропорциональную зависимость размеров жилья и плодовитости брачных пар. Однако руководство страны к концу 20-х гг. явно стало ориентироваться на традиционалистский идеал многодетности, противопоставляя демографическое развитие СССР общим модернизационным тенденциям.

Сталин на XVII съезде ВКП(б) назвал в числе важнейших достижений социализма бурный рост народонаселения[662]. И, по-видимому, в угоду ему Струмилин вынужден был заявить вопреки логике цифр, что «опыт капиталистического Запада в области динамики рождаемости для нас… не указ»[663]. Настораживали большевистское руководство не только уменьшение количества населения и увеличение числа абортов в стране, но и рост степени свободы населения в частной сфере.

Сократить количество искусственных выкидышей можно было очень просто — увеличив, как в большинстве западных стран, производство контрацептивов. Однако власти не торопились налаживать эту область фармацевтического производства, а тем более заниматься врачебно-просветительской работой. В массовой литературе по половому воспитанию практически ничего не писали о предохранении от нежелательной беременности. И это не удивительно. Достать подобные средства в советской России было просто невозможно. Старый московский интеллигент учитель истории И. И. Шитц не без горькой иронии записал в своем дневнике летом 1930 г.: «Даже презервативы (58 коп. за полдюжины, очень грубые и больше не дают) в очередь, правда, пока в пределах магазинов. Но что будет, когда хвост окажется на улице, и домашние хозяйки начнут подходить с вопросом «А что дают?»»[664]. В данной ситуации аборт без наркоза являлся единственным реальным способом регулирования рождаемости. Искусственный выкидыш становился своеобразной нормой частной жизни. Однако предоставить людям спокойно пользоваться даже этой несколько сомнительной степенью свободы советский режим не мог.

В 1926 г. были полностью запрещены аборты впервые забеременевших женщин, а также делавших эту операцию менее полугода назад. С 1930 г. в периодической печати началась мощная антиабортная компания. Одновременно операция по искусственному прерыванию беременности стала платной. При этом, демагогически утверждая, что аборт наносит женскому организму непоправимый ущерб, государственные структуры ежегодно повышали цены. В 1931 г. за избавление от беременности, независимо от собственных доходов, надо было заплатить примерно 18–20 р., в 1933 г. — от 20 до 60, а в 1935 г. — от 25 до 300. Правда, с 1934 г. цена уже зависела от уровня обеспеченности женщины. Но это мало помогало. Если «заработок на одного члена семьи» колебался от 80 до 100 рублей, то за операцию брали 75 рублей, что составляло почти четверть всех семейных доходов. Женщину, таким образом, наказывали за «своеволие» не только болью, но и «рублем». Кстати сказать, государство забирало «абортные деньги» в свой бюджет. В первом квартале 1935 г. в Ленинграде «доход от производства абортов» (так зафиксировано в источнике. — Н. Л.) составил 3 615 444 рублей![665]

Повышение цен на операции по искусственному выкидышу, конечно, заставило многих женщин прибегнуть к испытанным средствам самоабортов и помощи частных врачей. В секретном письме заместителя заведующего городским здравотделом в президиум Ленинградского совета в мае 1935 г. отмечался «рост неполных абортов (на 75 %), вызванных вне больничных условий преступными профессионалами»[666].

Медики забили тревогу. Их, действительно, волновало здоровье нации. Отсутствие контрацептивов побуждало женщин систематически прибегать к абортам. 6–8 операций подобного характера — это норма для ленинградки 30–35 лет. Не случайно в той же секретной записке высказывалось требование не только «изменить существующую шкалу платности за производство аборта», но и систематически «снабжать все гинекологические амбулатории, консультации, кабинеты, на предприятиях, аптеки и магазины санитарии и гигиены всеми видами противозачаточных средств…», «наладить выпуск уже подготовленных брошюр о системе контрацепции». Одновременно авторы записки осмелились заявить, что не легализация абортов, а отсутствие жилой площади и неуверенность в будущем заставляет женщин отказаться от рождения лишнего ребенка. Об этом свидетельствовали материалы опроса 33 женщин, обратившихся в больницу имени Куйбышева с просьбой о совершении операции по прерыванию беременности. 9 из них не могли позволить родить ребенка из-за сложных жилищных условий. «На площади 12 м живет 6 чел.», «С мужем развелась, но живу в одной комнате и спим на одной кровати валетом, вторую поставить негде», «с мужем живем в разных квартирах, так как своей площади никто из нас не имеет» — вряд ли можно назвать эти мотивы мещанским и обывательским нежеланием ущемлять свои личные интересы заботами о потомстве. Но советскую идеологическую систему не могла устраивать даже та ничтожная степень свободы частной жизни, которую предоставлял декрет 1920 г. о легализации абортов.

Незадолго до того, как сталинская конституция констатировала факт построения в СССР социализма, постановлением ЦИК и СНК СССР от 27 июля 1936 г. аборты в стране были запрещены. Постановление гласило: «Только в условиях социализма, где отсутствует эксплуатация человека человеком и где женщина является полноценным членом общества, а прогрессирующее повышение материального благосостояния является законом общественного развития, можно ставить борьбу с абортами, в том числе и путем запретительных законов… В этом правительство идет навстречу многочисленным заявлениям трудящихся женщин». Большего бреда придумать, кажется, невозможно. Зачем женщины вдруг решили требовать наложить запрет на единственно доступный способ самостоятельного регулирования репродуктивности, неясно. Кроме того, если правительство законом о запрете абортов удовлетворяло настоятельные просьбы трудящихся, зачем оно одновременно вводило целую систему уголовных наказаний за совершение искусственных выкидышей. Репрессиям подвергались не только лица, подтолкнувшие женщину к принятию решения об аборте, не только медики, осуществившие операцию, но и сама женщина Сначала ей грозило общественное порицание, а затем штраф до 300 руб. — сумма внушительная по тому времени. Это означало, что женщина должна была утвердительно отвечать на вопрос анкеты «состоял ли под судом и следствием». В советском государстве это влекло за собой явное ущемление в гражданских правах.

Приняв драконовский закон об абортах, властные структуры получили еще один мощный рычаг управления частной жизнью граждан. Ведь отношение к контрацепции в советском государстве не изменилось. Оно было сродни позиции католической церкви, отрицающей любые формы регулирования рождаемости. В доказательство достаточно привести выдержки из методической разработки выставки для женской консультации. Документ датирован 1939 г. В консультациях предусматривался текстовый плакат «Противозачаточные средства». Содержание его было следующим: «В Советском Союзе применение противозачаточных средств рекомендуется исключительно как одна из мер борьбы с остатками подпольных абортов и как мера предупреждения беременности для тех женщин, для которых беременность и роды являются вредными для их здоровья и даже могут угрожать их жизни, а не как мера регулирования деторождения»[667]. Это отвечало общей тенденции деэротизации советского общества, в котором женская сексуальность могла быть реализована только посредством деторождения. Такие нормы интимной жизни устраивали политическую систему сталинизма Подавление естественных человеческих чувств идеологией порождало фанатизм почти религиозного характера, находивший выражение в безоговорочной преданности лидеру.

После принятия закона 1936 г. внешне положение с абортами улучшилось. Могло даже показаться, что искусственное прерывание беременности превращалось в отклонение от общепринятых бытовых практик. В первой половине 1936 г. в ленинградских больницах было произведено 43 600 операций по прерыванию беременности, во второй половине, после принятия закона — всего 735. В целом за 1936–1938 гг. число абортов сократилось в три раза. Но вот рождаемость за это же время повысилась всего в два раза, а в 1940 г. и вообще упала до уровня 1934 г. Зато нормой в советском обществе стали криминальные аборты.

По данным секретной записки ленинградских органов здравоохранения в обком ВКП(б), датированной ноябрем 1936 г., за весь 1935 г. в городе было зарегистрировано 5824 неполных выкидыша, а только за три месяца 1936 г., прошедших после принятия закона о запрещении абортов, — 7912[668]. И эти данные охватывали только тех женщин, которые попали в больницы. А сколько человек внешне «благополучно» перенесли криминальный аборт? Незаконные операции по прерыванию беременности проводили как профессионалы-гинекологи, так и люди, не имевшие никакого отношения к медицине. В 1936 г. в числе лиц, привлеченных к уголовной ответственности за производство абортов, врачи и медсестры составляли 23 %, рабочие — 21 %, служащие и домохозяйки по 16 %, прочие — 24 %. Несмотря на преследования, подпольные абортмахеры не имели недостатка в клиентуре ни в городе, ни в его окрестностях. Спецдонесение председателю исполкома Ленсовета от 17 апреля 1941 г. «О вскрытии подпольного абортария в Мгинском районе Лен. области» зафиксировало, что «производством криминальных абортов занималась работница Назиевских торфоразработок — Морозова Мария Егоровна, 35 лет, которая за последние 3 года произвела 17 абортов различным работницам вышеназванных торфоразработок, получая в каждом отдельном случае денежное вознаграждение, продовольствие и промтовары. В дальнейшем было установлено, что Морозовой помогали вербовать женщин для производства абортов работницы тех же торфоразработок… которые получали часть вознаграждения от Морозовой. Аборты производились в антисанитарных условиях путем вспрыскивания мыльного раствора»[669].

Широкое распространение получила практика самоабортов. Ужасы этой манипуляции описаны в секретном документе довольно сдержанно. И все же становиться как-то не по себе, когда выясняется, что лишенные возможности обратиться к врачу женщины использовали для избавления от нежелательной беременности спицы, вязальные крючки, катетеры, йодные спринцевания, карандаши, гусиные перья, березовые лучины. Конечно, в большинстве случаев это заканчивалось страшными осложнениями. После принятия закона о запрете абортов количество случаев смерти женщин от сепсиса возросло в четыре раза. К счастью, бывали случаи, когда самоаборты заканчивались удачно, и женщина, вовремя попав в больницу, оставалась жива и относительно здорова. Но закон был безжалостен — установленный факт самоаборта мгновенно фиксировался и дело передавалось в суд. Таких ситуаций было немало. Одна из них, наиболее вопиющая, зафиксирована в поступившем в облисполком Ленсовета 21 апреля 1941 г. «Спец. донесении о симуляции изнасилования гражданки С. с целью скрытия самоаборта в Боровичском районе Лен. области». В начале апреле 1941 г. в районную больницу поступила женщина 23 лет с сильным кровотечением. Из ее рассказа врачи заключили, что она подверглась жуткому насилию. Преступники мучали ее, используя стекла от разбитого стакана, которые, действительно, были извлечены из внутренних органов пострадавшей. «Затем, — как отмечено в документе, — было установлено, что гражданка С. прибегла к симулированию изнасилования с целью совершить выкидыш на пятом месяце беременности. Дело передано в прокуратуру. Копия донесения в обком ВКП(б)[670]. Никто не пытался вдуматься в драматизм ситуации, побудивший женщину на столь страшный шаг. К сожалению, дальнейшая судьба С. неизвестна. Но, скорее всего, она на всю жизнь осталась калекой.

Чаще всего к самоабортам и услугам подпольных абортмахеров, как и до революции, прибегали молодые незамужние работницы. Однако после принятия закона 1936 г. криминальный искусственный выкидыш стал традиционным и в среде семейных женщин, нередко из номенклатурных слоев. Областной прокурор в секретной записке, направленной в обком ВКП(б) в феврале 1940 г., указывал: «Считаю необходимым довести до вашего сведения о фактах производства незаконных абортов в Лахтинском районе Лен. обл. Наибольшее число незаконных абортов в этом районе произведено женами ответственных работников. Установлены случаи самоаборта жены редактора районной газеты, использование услуг подпольного абортмахера — жена зав. отдела райкома ВКП(б), жена помощника райпрокурора, жена нарсудьи»[671].

Запрещение абортов не дало должного эффекта. Напротив, детское население в Ленинграде, как и в стране в целом, сокращалось. Причины этого явления тоже становились государственной тайной, хотя для органов здравоохранения они были очевидны. Об этом свидетельствуют выдержки из секретных сводок Ленинградского областного и городского здравотделов. Авторы докладной записки о состоянии родовспоможения в Ленинграде в 1937 г. констатировали: «Полная неподготовленность органов родовспоможения к встрече нового повышенного роста рождаемости (после закона о запрете абортов. — Н. Л.) привели к скученности и перегрузке родильных домов — факторам, повлекшим повышение смертности как среди новорожденных, так и среди рожениц»[672].

Кроме того, многие врачи, жалея женщин, все же давали разрешение на аборт по медицинским показаниям. В 1937 г. абортные комиссии выдали разрешение на операцию по искусственному выкидышу почти половине обращавшихся женщин. В Выборгском районе эта цифра достигла 70 %[673]. В том же году только 36,5 % женщин, не сумевших сделать официально разрешенный аборт, родили детей. Многие просто покинули Ленинград, не оставив сведений о дальнейшей судьбе плода. А более чем 20 %, скорее всего, либо совершили самоаборт, либо воспользовались услугами подпольных врачей. Во всяком случае, анализ причин выкидышей, проведенный гинекологами Ленинграда в 1938 г., показал, что 83,4 % женщин вообще не могут внятно объяснить причину, по которой у них прервалась беременность[674]. Еще одной тщательно скрываемой причиной уменьшения количества детей явился и рост детоубийств[675].

Принятие закона о запрещении абортов совпало с началом большого террора в СССР и установления тотальной слежки за населением посредством системы политического контроля. Его структуры практически с первых дней существования советской власти уделяли особое внимание именно контролю над жизнью граждан, протекающей в сфере приватного пространства — как физического, так социального. Примером тому может служить советская жилищная политика эпохи 20–30-х гг.

Запрет абортов еще более сузил и без того ограниченные рамки частной жизни. Как социальная аномалия, проведение искусственного выкидыша должно было фиксироваться системой органов социального контроля. И действительно, такие органы были созданы. Ими стали социально-правовые кабинеты по борьбе с абортами. Согласно инструкции наркомздрава СССР от 25 октября 1939 г., социально-правовой кабинет организовывал «регулярное, своевременное получение от врачебных комиссий по выдаче разрешений на аборт списка женщин, которым отказано в производстве аборта (не позднее 24 часов после заседания комиссии) для организации патроната (так именовалось посещение на дому. — Н. Л)». Формально инструкция указывала, что патронат не должен носить следственного характера, работникам консультаций не рекомендовалось вступать в разговоры с соседями и родственниками беременной женщины[676]. Но на практике в условиях коммуналок, общежитий, в атмосфере психоза всеобщего доносительства ни беременность, ни криминальный аборт, ни тем более проверка государственными органами не могли пройти незамеченными. Слежка за беременным женщинами осложняла и без того накаленную арестами и выселениями атмосферу в ленинградских домах. Самые потаенные стороны быта становились объектом слежки. Врачи Центрального акушерско-гинекологического института, больше известного петербуржцам как больница Отто, констатировали в служебной записке 1939 г.: «При посещении на дому патронажные сестры встречают нехороший прием со стороны женщин, получивших отказ в разрешении на аборт, в особенности в тех случаях, когда беременность не сохранилась (обычное объяснение: тяжелое подняла, оступилась, заболел живот и т. п.)»[677].

Итак, что же можно назвать частной жизнью применительно к эпохе социализма, когда самое сокровенное — интимность — ставилась законом об абортах пусть под косвенный, но жесткий государственный контроль. Действительно личными оставались только страдания почти трех поколений советских женщин, но об этом не принято было ни писать в научной литературе, ни даже говорить вслух, дабы не испортить идиллическую картину советской действительности.

Загрузка...