Глава III Прямое нормирование повседневности

Ментальные нормы — тонкая, трудно уловимая субстанция, и поэтому уже сейчас можно предвидеть волну критики, которую вызовут утверждения об их инверсии, «патологичности» и т. д. Методологический плюрализм нынешнего этапа развития российской исторической науки полон соблазнов. Он дает возможность посмотреть на прошлое с позиций любой концептуальной школы и одновременно позволяет обвинить сторонника иных теоретических взглядов в узости мышления и эклектизме. В качестве примера можно привести точку зрения московского историка А. Куприянова. Он, пожалуй, первым провел серьезный историографический обзор работ, прямо или косвенно связанных с историей российской повседневности, и осмелился назвать причины отставания этого направления исследовательской деятельности[376]. К их числу исследователь справедливо относит языковой барьер, возникающий между сторонниками традиционных направлений исторического знания, и исследователями, пытающимися заниматься исторической антропологией, а также отсутствие методических приемов изучения ментальности, формирующейся в значительной степени под влиянием повседневной жизни. По ходу рассуждения Куприянов не забывает заклеймить авторов «первой монографии о проституции» Н. Б. Лебину и М. В. Шкаровского, которым теория девиантного поведения «настолько застит глаза, что они за деревьями (проституцией) не видят леса — всю остроту, объемность и многогранность женского вопроса (?! — Н. Л)»[377]. Автору статьи явно хотелось привлечь внимание к проблемам феминизированной истории, которые, несомненно, важны. Но одновременно он забывает, что проституция бывает не только женской, но и мужской. А если даже сосредоточиться лишь на традиционных формах сексуальной коммерции, то проблема потребителя ее услуг стоит вне контекста женской эмансипации.

Это внешне не связанное с темой книги рассуждение необходимо для того, чтобы еще раз зафиксировать право на «свое видение» исторического процесса. Но если в отношении реального существования тех или иных ментальных норм могут возникать споры и сомнения, то, конечно, ни один историк и просто человек, выросший в советской действительности, не опровергнет наличие жестких нормативных установок в таких областях повседневности, как жилье и одежда[378]. Здесь действовали четко определенные санитарные и распределительные нормы. С их помощью проводилось нормирование, а по сути дела контролирование частной жизни и в конечном итоге формирование ментальных норм.

§ 1. Дом

В русском языке понятие «дом» имеет множество смыслов. Им можно охарактеризовать архитектурное строение практически любого назначения; место, где духовная атмосфера наиболее комфортна для конкретной личности (выражение «как у себя дома»); систему хорошо организованного хозяйства и родовых связей людей. В слове-знаке «дом», таким образом, закодированы и определенные признаки материальной культуры, и элементы ментальности. Крупнейший французский исследователь проблем социальной истории Ф. Бродель писал: «Дом, где бы он ни был, обладает устойчивостью во времени и неизменно свидетельствует о медлительности движения цивилизации и культур, упорно стремящихся сохранить, удержать, повторить»[379]. Стабильность жилья человека объясняется тем, что оно представляет собой физическое и одновременно социальное пространство, где в первую очередь разворачивается частная жизнь с присущей ей медленностью и инерционностью. Этот дискурс, опирающийся на многовековую практику, свойственен западной традиции[380]. Однако в российской истории и до революции приватное пространство нередко оказывалось под государственным контролем. Не случайно требования «неприкосновенности личности и жилища», наряду с запретом на вскрытие частной переписки, как основополагающие принципы гражданского общества, фигурировали в программах всех политических партий царской России.

К началу XX столетия в Петрограде сложилась довольно определенная структура жилья, соответствовавшая уровню развития градостроительной и коммунальной техники, а также отражавшая социальную стратификацию населения. В представлении горожанина «дом» ассоциировался с индивидуальным жилищем, наличие которого считалось нормой повседневной жизни. Бездомный человек в ментальной традиции — всегда девиант и маргинал. Размер же «дома» и его вид определялись экономическими факторами. В столице существовал рынок жилья с характерными для него процессами купли-продажи и найма-сдачи.

События октября 1917 г. — несомненно значимое явление в истории российской цивилизации, хотя бы уже с той точки зрения, что они во многом расшатали сформировавшееся в ментальности городского жителя устойчивое представление-норму — «дом». Во многом это оказалось связанным с введением прямого внеэкономического нормирования жилья в системе новой государственности. В основу норм жилища изначально был положен классовый принцип, идея которого сводилась к улучшению бытовых условий неимущих слоев населения посредством «квартирного передела». Механизм его осуществления был предложен Лениным уже в октябре 1917 г. в работе «Удержат ли большевики власть?»

«Квартирный передел» начался в Петрограде весной 1918 г. и явился способом вторжения в частное пространство граждан и их приватную жизнь. Наступление на жилищные права квартировладельцев велось в соответствии с решением Петросовета от 1 марта 1918 г. Новая власть считала возможным оставить «буржуям» — не только предпринимателям, заводчикам, банкирам и т. д., но и ученым, инженерам, врачам, писателям — по одной комнате на каждого взрослого и еще одну на всех детей. Богатой считалась, по словам Ленина, «всякая квартира, в которой число комнат равняется или превышает число душ населения, проживающих в этой квартире»[381].

Излишки площади предполагалось заселять пролетариями. Первоначально рабочим давали жилье в пустующих квартирах. Однако власти не утруждали себя сбором сведений, где в это время находился истинный квартировладелец и почему он в данный момент не живет в своей квартире. Трехмесячное отсутствие являлось оправданием вторжения в жилье, объявления его «бесхозным», «пустующим», а значит, предназначенным для заселения. Имущество, находившееся в квартире, описывалось и разделялось между въезжающими. Об этом свидетельствуют так называемые «мебельные дела», хранящиеся в фонде Откомхоза Петросовета.

Интересы бывших владельцев квартиры и вещей во внимание практически никогда не принимались. В такой ситуации оказался в декабре 1920 г. генерал А. С. Потапов. В декабре 1917 г. он был отправлен большевистским народным комиссариатом иностранных дел в командировку в Китай и США. Вернувшись в Петроград, Потапов обнаружил в своей квартире на Каменноостровском проспекте в доме 26/28 непрошенных жильцов, активно пользовавшихся его вещами. С трудом после вмешательства представителя Наркоминдела в Петрограде, зафиксировавшего в своем письме, что «деятельность Потапова признана Советской властью крайне полезной», генералу удалось вернуть себе часть личного имущества и недолго пожить в собственной квартире до переезда в Москву[382].

После появления в августе 1918 г. всероссийского декрета «Об отмене прав частной собственности на недвижимое имущество» комиссии по уплотнению занялись дележом жилищ, из которых его истинные хозяева пока еще не собирались выезжать. Основанием для этого являлась гипотетическая доходность жилья. Она не должна была превышать определенный предел. В противном случае недвижимость могла быть полностью или частично конфискована. Нормирование жилищного пространства на короткий период приобрело материальное выражение.

Владельцам жилья предлагали покинуть его для передачи площади людям, более ценным в социальном отношении. Именно под этим предлогом из собственной квартиры в том же доме 26/28 в декабре 1918 г. должен был быть выселен бывший служащий Первого Российского страхового общества В. Б. Цеханович-Левкович с женой и двумя детьми. Площадь, принадлежавшая семье Цехановича-Левковича, как указывалось в письме районного жилищного отдела от 30 ноября 1918 г., «…предназначена для селения в нее служащей отдела местного совета Флеровой, так как означенный дом предназначен Исполнительным комитетом и местным советом… для отделов Совета и служащих в нем»[383]. Законный владелец жилья попытался оказать сопротивление и не выехал по первому требованию. 19 декабря 1918 г. он был выдворен с помощью представителей военной комендатуры. Случай Цехановича достаточно типичен для первого года существования большевистского режима.

Оформление основных направлений политики военного коммунизма повлекло за собой появление норм, внешне независимых от материальной ситуации. Необходимость в них объяснялась потребностями регулирования процесса заселения жилой площади, изымаемой у бывших хозяев. В 1919 г. Наркомздравом принимаются санитарные нормы жилья. Они составляли первоначально 10 квадратных метров на одного взрослого человека и 5 на одного ребенка и определяли возможность подселения в квартиры дополнительных жильцов. Однако наличие этих норм не могло разрешить нравственного накала «квартирного передела».

3. Гиппиус в своем дневнике язвительно, но точно воссоздала психологическую атмосферу процедуры насильственного вселения. Запись относится к 10 сентября 1919 г. Сосед поэтессы попытался отстоять права на собственный кабинет, в который согласно мандату комиссии по вселению въехала рабочая семья. «Бросился он, — пишет Гиппиус, — в новую «комиссию по вселению». Рассказывает, видал, кажется, Совдепы всякие, но таких архаровцев не видел. Рыжие, всклокоченные, председатель с неизвестным акцентом, у одного на носу волчанка, баба в награбленной одежде… «Мы шестерка», а всех 12 сидит. Что? Кабинет? Какой кабинет? Какой ученый? Что-то не слышали. Книги пишете? А в «Правде» не пишете? Верно, с буржуями водитесь. Ничего, ничего! Вот мы вам пришлем товарищей исследовать, какой такой рентген, какой такой ученый»[384]. По свидетельству той же Гиппиус, панически боялся «вселения» даже весьма лояльный к новому режиму А. А. Блок. В сентябре 1919 г. реальная угроза превращения в «Ноев ковчег» нависла над квартирой писателя А. М. Ремизова. В его дневнике 7 сентября 1919 г. появилась следующая запись: «Ходили осматривать квартиру от жил[ищной] комис[сии] к уплотнению»[385]. От вселения пролетариев Ремизова, скорее всего, спасло то обстоятельство, что в его квартиру на шестом этаже после октябрьского переворота перестала поступать вода. Но многим так называемым бывшим буржуям все же пришлось потесниться и получить незваных соседей. Газета «Северная коммуна» в сентябре 1918 г. писала: «Господствующим классом стал у нас пролетариат. Власть у него в руках. Но только выйдя, наконец, из сырых подвалов и темных клетушек и прочно обосновавшись в лучших домах города, пролетарии почувствуют полными хозяевами положения, господами, а не рабами жизни…».

За довольно короткое время с ноября 1918 по апрель 1919 г. «господами» себя ощутили 18,5 тыс. рабочих семей. Их предыдущие бытовые практики явно противоречили специфическим характеристикам нового пространства. Недавние жители фабричных окраин вместе с клопами и нехитрым скарбом внесли в бывшие спальни, кабинеты, детские и гостиные «буржуев» привычки и нравы городских трущоб. Они бесцеремонно пользовались вещами прошлых хозяев — ведь вселение, как правило, сопровождалось и конфискацией имущества. Страдало и внутреннее убранство квартир — в целях удобства сбивалась лепка на потолках и стен, безжалостно крушился старинный паркет.

Однако и сами новые жильцы испытывали дискомфорт жизни в новой обстановке. «Квартирный передел» преследовал, прежде всего, пропагандистские цели — наделить представителей победившего класса жильем как знаком действительного господства. Об удобствах думали в последнюю очередь. Большие барские кухни и ванные комнаты часто превращали в жилые помещения, что мешало поддержанию элементарной гигиены и людей, и жилища. Камины — непременная принадлежность кабинетов и гостиных — не могли обеспечить нужную для жизни температуру. Вместо них необходимо было водружать «буржуйки», так как уже имевшееся к 1917 г. во многих домах центральных районов города водяное (паровое) отопление не действовало. Внутренняя архитектура средней городской квартиры отличалась от устройства маленького домика на окраине, где были и погреб, и подвал, и колодец во дворе. Отсутствие этих привычных «удобств» любого предместья заметно осложняло жизнь пролетарских семей в новых квартирах. Один из ленинградских партийных активистов 20-х гг. вспоминал: «В домах на окраинах жили скученно, но в бывшие буржуазные квартиры в центре многие рабочие въезжать не хотели. В роскошных апартаментах они чувствовали себя неуютно, прежние хозяева косились, да и большие квартиры трудно было натопить, требовалось много дров»[386]. Бессмысленность попыток вселения пролетариев в буржуазные квартиры была понятна уже современникам. Известный ученый-статистик С. Г. Струмилин, вполне лояльно настроенный к мероприятиям новой власти, писал в мае 1919 г.: «Рабочие не проявляют особой охоты к переселению уже потому, что им и без того не тесно, а слишком просторные квартиры при современной дороговизне дров представляют уже не удобство, а прямое бедствие… К этому нужно прибавить, что барские квартиры — в центре города, а заводы — на окраинах, и рабочему пришлось бы после переселения в центр тратить лишнее время и деньги на проезд к месту работы. Наконец, во что обойдется рабочему самое переселение, если извозчик за один конец берет 300 рублей. Ведь за эту сумму можно оплатить жилище рабочему за целый год. Вот почему даже бесплатная барская квартира для рабочего — не подарок, а слишком дорогое удовольствие, которое ему положительно не по карману»[387]. И все же вопреки здравому смыслу насильственное вселение продолжалось. Более того, в мае 1920 г. эта акция получила юридическое обоснование — декрет СНК РСФСР о мерах правильного распределения жилья среди трудящегося населения. В документе закреплялось право государственных органов переселять людей из одного помещения в другое. Однако петроградцев этот вопрос уже не волновал. Население города резко уменьшилось. Жилищная проблема вообще перестала существовать как таковая.

Практика «уплотнения» имущих, сопровождаемая наделением неимущих индивидуальным жильем, носила явно выраженный буржуазно-демократический, а не социалистический характер. Утопия входила в противоречие с социальными реалиями, и это будет сопровождать всю советскую историю. Так, «новые господа» столкнулись с массой неудобств в барских квартирах, и в результате чуть позже, в конце 20-х гг., стали жильцами и заложниками знаменитых коммуналок — то есть некоего типа жилища, находящегося в распоряжении сразу нескольких граждан.

Коммуналка — прежде всего странное сообщество непонятно по какому принципу вынужденных вместе проживать людей. Соседи здесь не связаны ни общей сферой трудовой деятельности, как в общежитии, ни недугом, как в больнице, ни возрастом, как в детском доме, ни даже преступлением, как в тюрьме. Скученность в коммуналках порождает стрессы и повышенную агрессивность. Это своеобразная зона особого социального напряжения, где в обязательном порядке должны действовать некие нормы совместного существования: гласные, юридически закрепленные, и негласные, существующие в сфере дискурсов. Ментальность жителя коммунальной квартиры — большой кирпич в фундаменте, на котором сложился монументальный тип «человека советского». Даже самые оголтелые сторонники социализма никогда не считали коммунальные квартиры прообразом ячеек нового быта.

Первые шаги советской жилищной политики не принесли и реального улучшения жилищных условий пролетариев. Они предпочитали оставаться в своих прежних домах, несмотря на отсутствие там элементарных удобств. Даже в 1923 г. из числа молодых петроградских рабочих, которым, кстати сказать, всевозможные блага предоставлялись в первую очередь, 60 % проживало в неблагоустроенных квартирах, где постоянно было сыро, холодно и явно не хватало света. Многие пролетарии по-прежнему предпочитали свои неказистые, но более соответствующие сложившемуся образу жизни домики на окраинах города комнатам в многоэтажных домах центра. Вообще его колонизация представителями потомственного питерского рабочего класса шла довольно медленно. В 1910 г. в центральных районах жили примерно 10 % всех рабочих города, а в 1921 — всего лишь немногим более 20 %[388].

Товарно-денежные отношения, возрожденные после введения НЭПа, повлекли за собой и возвращение привычных норм распределения жилья. Прежде всего, была восстановлена частная собственность и разрешены сделки с недвижимостью[389]. Часть муниципализированных домов и квартир была возвращена владельцам, сдана в аренду желающим или приобретена в личную собственность. Вновь появились квартиро- и даже домохозяева, у которых можно было снять или купить жилую площадь. Это являлось признаком наличия в советской действительности элементов нормального общества либеральной модели. Количество населения в городе увеличивалось не слишком стремительно, жилье можно было разыскать и на окраине в частных домах, и в центре. Жители, возвращавшиеся в Петроград, стремились получить отдельные квартиры. Старая петербурженка С. Н. Цендровская, описывая переезд своей семьи в город из деревни, где они жили во время голода гражданской войны, подчеркивает, что сперва пришлось обосноваться в одной комнате на Петроградской стороне. Но менее чем через полгода, в начале 1924 г., «родители нашли отдельную двухкомнатную квартиру на Крестовском острове… в старом частном деревянном доме…»[390]. Довольно легко разыскала после переезда в 1925 г. из Москвы удобную отдельную квартиру на Большой Морской улице и Н. Я. Мандельштам[391].

Стремлению возродить индивидуальное жилье как норму повседневности способствовало и появившееся при новой экономической политике кооперативное строительство. При крупных заводах города — «Красном путиловце», Балтийском, Адмиралтейском — создавались кооперативы, пайщики которых уже в 1925–1926 гг. получили первые квартиры на Тракторной улице. Дома там были с удобствами: электричеством, водопроводом, канализацией. Но, пожалуй, главным преимуществом являлось то обстоятельство, что жилье находилось недалеко от места работы пайщиков. Получали здесь маленькие, но преимущественно отдельные квартиры[392].

Однако повседневность Ленинграда середины 20-х гг., постепенно превращавшегося в мегаполис, порождала и потребность в относительно малометражном жилье, обычной формой которого являлась комната. Вновь появившиеся квартирохозяева возродили традиционную практику сдачи комнат в квартирах. По подсчетам Е. Герасимовой, в эти отношения было вовлечено в 1926 г. более половины населения Ленинграда[393]. И все же совместное существование людей в такого рода жилье не потребовало выработки особых норм взаимоотношений. Жизненную стратегию в данном случае определяли квартирохозяева. Они подбирали съемщиков, соответствовавших представлениям о «приличном человеке». Любопытное подтверждение этой ситуации имеется в воспоминаниях художника В. И. Кудрова. Он описывает, как после демобилизации в 1927 г. искал в Ленинграде комнату по объявлению. «Чтобы не пугать никого своим солдатским видом, переодеваюсь во все чарушинское (одежда художника Е. И. Чарушина. — Н. Л.) — известно, что по одежке встречают, — и хожу по адресам, — пишет Кудров. — На 8-й линии попадаю в большую богатую квартиру, где сдается комната с мебелью… Разыгрываю из себя молодого человека из «хорошего дома». Все идет как нельзя лучше, цена божеская, и я, не раздумывая, соглашаюсь»[394].

Но бытовые практики НЭПа постоянно корректировались идеологическими и властными структурами, не планировавшими полностью возрождать нормы городской жизни, сложившиеся в Петербурге к началу XX в. Демуниципализация охватила далеко не весь жилищный фонд. Часть домов осталась в распоряжении жилищного подотдела Ленинградского губернского отдела коммунального хозяйства. Эта жилая площадь в ряде документов получила название коммунальной. В квартирах коммунальных домов не существовало единоличных владельцев. В января 1925 г. в ведении управления коммунальных домов находился 131 дом[395], а в 1927 г. уже более трехсот строений, в которых проживало 50 тыс. чел.[396] Жилье здесь предоставлялось по ордерам районных советов и чаще всего в соответствии с санитарной нормой. Но, несмотря на это, уже в 20-х гг. в домах коммунального подчинения действовали принципы так называемого «социалистического общежития». Рядом с многонаселенными квартирами, которые считали самым плохим видом жилья в Ленинграде в годы НЭПа, здесь существовали почти буржуазные квартиры разрастающейся советской номенклатуры. Именно в дома коммунального, а по сути дела муниципального подчинения стали в начале 20-х гг. переезжать из Домов Петросовета руководящие работники властных и идеологических структур города.

Весьма показательным с этой точки зрения является знаменитый питерский дом на Каменноостровском проспекте (тогда улице Красных зорь), построенный по проекту архитекторов семьи Бенуа в 1912 г. Еще в ноябре 1918 г. Петроградский районный совет постановил передать это здание для заселения служащими отделов Совета[397]. В сентябре 1924 г. комиссия Управления Объединения коммунальных домов Жилищного подотдела Ленгуботкомхоза по вопросу о переводе домов на хозрасчет постановила сохранить на «смете Жил. Подотдела дом 26/28 по ул. Красных зорь ввиду его особенного политического и общественного характера»[398]. Здание постоянно ремонтировалось за счет средств треста коммунальных домов. В 1925–1926 гг. дом обслуживало 114 чел., в том числе 11 дворников, 9 истопников, 12 сторожей, 18 сторожей парадных лестниц. В последующие 5 лет предполагалось расширить штат до 170 чел., увеличив количество дворников до 16, а сторожей парадных лестниц до 42 чел.[399] Возглавлял штаты обслуживающего персонала назначаемый трестом управдом. По постановлению Жилищного подотдела от 4 февраля 1926 г. в коммунальных квартирах выявлялось «…определенное лицо, которое несло бы обязанности и ответственность квартирохозяина, будучи выдвигаемым на это место общим собранием». Тогда же было решено, что «распределение квартир в этом доме остается за заведующим Губоткомхозом», то есть строго регулируется[400].

Позднее заселение дома взял под строгий контроль губком ВКП(б). Сюда в годы НЭПа устремились представители питерской номенклатуры, уже понявшие, что в советских фаланстерах жить менее комфортно, чем в отдельных квартирах. Справедливости ради следует сказать, что вначале некоторые крупные советские и партийные работники попробовали жить в коммуналках. В январе 1923 г. в дом 26/28 в квартиру 23 прибыл секретарь Петроградского губернского комитета партии большевиков Григорий Еремеевич Евдокимов. Вместе с женой, сыном и сестрой он оставил весьма скромное жилье на Большеохтинской улице, в то время считавшейся окраиной. Через несколько месяцев в Петроград из Павлодара приехал брат партийного лидера. Почти одновременно в этой же квартире поселился еще один выходец из Павлодара, знакомый семьи Евдокимовых Лобков Николай Поликарпович с женой. Он поступил на службу в милицию. А в 1924 г. въехали супруги Маслобоевы муж Афанасий Василевич, рабочий Монетного двора, жена-иждивенка. Но она была сестрой супруги Г. Е. Евдокимова, так что коммуналка носила почти семейный характер[401]. Лишь после приезда С. М. Кирова, сменившего Евдокимова на посту секретаря губкома ВКП(б) и постаравшегося избавиться от соратников Зиновьева, квартира 23 стала настоящей коммунальной трущобой.

Сам Сергей Миронович поселился в этом доме в квартире 20 в середине 1926 г. Вообще к концу 20-х гг. представители советской элиты уже не пытались создать иллюзию аскетического образа жизни. Жилье Кирова состояло из шести комнат; кабинета, библиотеки, столовой, спальни, мастерской, комнаты для прислуги и, естественно, ванной, кухни и двух просторных холлов. Постоянно в квартире жили два человека; сам Сергей Миронович и его жена. Несколько скромнее жил крупный партийный работник, позднее областной прокурор Б. П. Позерн. В январе 1923 г. он с семьей из 1-го Дома Совета переселился в кв. 97 дома 26/28. Рядом с представителями властей в больших общих квартирах жили обычные ленинградцы, повседневные практики которых были далеко не так благополучны.

В годы НЭПа советские властные и идеологические структуры не отказались полностью от классового принципа нормирования жилой площади. Это выразилось в системе оплаты жилья, размер которой определялся социальным происхождением и положением плательщиков. В короткий период военного коммунизма петроградцы вообще не платили за квартиры. Затем система внесения денег за пользование жилой площадью была возобновлена. В январе 1921 г. СНК РСФСР постановил отменить квартплату для рабочих. Продолжалось это примерно год. В начале 1922 г. в условиях хозрасчета была введена всеобщая система оплаты жилья и коммунальных услуг. Однако уже летом 1922 г. рабочим предоставили скидку за пользование электроэнергией и водой. За жилую площадь пролетарские семьи платили различные суммы, в зависимости от ставки главы семьи. Но в целом в бюджете рабочих затраты на жилье в первой половине 20-х гг. составляли всего 14 %. Значительно в более сложном положении были представители остальных социальных слоев населения города. Повышенный тариф охватывал так называемые «нетрудовые элементы», а также лиц «свободных профессий». Последняя формулировка была довольно расплывчатой, что весьма осложняло ситуацию. К. И. Чуковский отразил в своем дневнике «квартирные мытарства» лица «свободной профессии». Запись относится к 27 марта 1923 г.: «Вчера был на конфликтной комиссии в споре с домкомбедом, который с меня, как с лица свободной профессии, запросил колоссальную сумму за квартиру. Я простоял в прихожей весь день — очень тоскуя. Мое дело правильное — я действительно работаю во «Всемирной литературе», но у меня не случилось какой-то бумажки, которую достать раз плюнуть, и все провалилось»[402]. Система квартплаты с каждым годом становилась все более и более дифференцированной. В 1926 г. существовало уже более 10 категорий. Появлялись в период НЭПа и лица, пользовавшиеся льготами на оплату жилой площади. В 1923 г. в постановлении ВЦИК и СНК от 13 июня были определены дополнительные категории населения советского общества, имеющие жилищные привилегии. К их числу относились больные, требующие изоляции, ответственные советские работники и ученые, состоящие на учете в КУБУЧ[403]. В 1925 г. к списку льготников прибавились бывшие политкаторжане и ссыльнопереселенцы, а еще через два года привилегии получили и некоторые представители художественной интеллигенции[404].

Разрастание к концу 20-х гг. слоя льготников происходило на фоне изменения норм повседневной жизни, связанного со свертыванием НЭПа. Уже в 1927 г. объем жилищного строительства в Ленинграде, как и по всей стране, перестал поспевать за бурным ростом городского населения, во многом спровоцированным форсированной индустриализацией и насильственной коллективизацией. В городе стал остро ощущаться жилищный кризис. Самым простым выходом из него большевистским властям показалось возвращение к «квартирному переделу». Он, по сути дела, и возобновился в конце 1927 г. По постановлению ВЦИК и СНК РСФСР с 1 августа 1927 г. все граждане СССР, и в том числе ленинградцы, стали обладателями загадочного права на «самоуплотнение». Оно и явилось юридическим основанием существования и успешного развития коммунальных квартир. Согласно этому удивительному праву, владельцы или съемщики квартиры и комнаты могли вселять к себе на излишки площади любого человека, даже не родственника. Излишком считалось все, что превышало санитарную норму — 8 метров. Вселенный жилец обретал право на площадь в данном жилище. Особые преимущества положение о самоуплотнении предоставляло научным работникам. Они имели возможность заселять лишние комнаты. «Право на самоуплотнение» необходимо было реализовать в течение трех недель. Затем вопрос о вселении на излишки площади решал не ее съемщик, а домоуправление!

Эта юридическая норма имела патологический характер, выражающийся в необходимости обязательной реализации права в строго указанный срок. За исполнением постановления о самоуплотнении следили ответственные квартиросъемщики немногочисленных коммуналок периода НЭПа. Особая роль отводилась домовым комитетам. Их председатели докладывали о жилищной ситуации в районные советы и отделения милиции. Излишки площади являлись формальным основанием для вторжения представителей домкома и районных властей в любое жилое помещение. Насильственная реализация «права на самоуплотнение» таким образом сопровождалась контролем за всеми сторонами повседневной жизни граждан. Ведь «самоуплотнению» в первую очередь подверглась категория «лишенцев», то есть лиц, лишенных избирательных прав в советской России. К их числу, согласно первой советской конституции 1918 г., принадлежали «а) лица, прибегающие к наемному труду с целью извлечения прибыли, б) лица, живущие на нетрудовые доходы, как-то: проценты с капитала, доходы с предприятий, поступления с имущества и т. д. в) частные торговцы, торговые и коммерческие посредники, г) монахи и духовные служители церквей и разных культов, д) служащие и агенты бывшей полиции, особого корпуса жандармов и охранных отделений, а также царствовавшего дома в России, е) лица, признанные в установленном порядке душевнобольными или умалишенными, а равно лица, состоящие под опекой, ж) лица, осужденные за корыстные и порочащие преступления на срок, установленный законом или судебным приговором»[405].

Эти категории населения постоянно находились под усиленным наблюдением органов контроля и сыска. Ущемление их общественно-политических прав в условиях советской действительности влекло за собой резкое ухудшение повседневной жизни. В весьма сложной ситуации оказался, например, родственник поэта Д. Хармса А. И. Русаков. Еще до революции выехавший в Париж, он решил в 1921 г. вернуться в Петроград, купил квартиру, открыл общественную прачечную и два детских дома. Но избирательного права он, конечно, в советской стране был лишен. В 1928 г. домовой комитет решил, что Русакову пора «самоуплотняться». Попытки владельца квартиры протестовать закончились тюремным заключением[406].

В апреле 1929 г. ВЦИК И СНК РСФСР издали постановление об ограничении проживания лиц нетрудовых категорий в муниципализированных и национализированных домах и о выселении бывших домовладельцев из национализированных и муниципализированных домов. В документе подчеркивалось: «Президиумам городских советов и местным Исполнительным комитетам в городах и рабочих поселках надлежит не позднее июня 1929 г. издать местные постановления о выселении лиц нетрудовых категорий из муниципализированных и национализированных домов, а также о выселении бывших домовладельцев из ранее принадлежавших им муниципализированных и национализированных домов». Уже в июле 1929 г. людям, подлежащим выселению, представители домоуправлений вручили извещения о необходимости освободить жилую площадь. В случае отказа подчиниться постановлению выселение происходило административным путем.

Вся кампания была завершена в октябрю 1929 г.[407] Часть «бывших» была выселена в дачные местности, а большинство переместились в коммунальные квартиры. Жилищные условия многих ленинградцев значительно ухудшились. Обследование, проведенное ленинградским областным статотделом, выявило, что в 1927 г. «на жилой площади муниципальных владений Ленинграда проживало 26,5 тыс. лиц с нетрудовыми доходами. Занимали эти люди 223 000 кв. м. (8,3 кв. м на душу). В 1929 г. они уже занимают 160 000 кв. м.»[408]. Таким образом, в отношении этой части городского населения не соблюдались даже элементарные нормы расселения, обозначенные в принятом в мае 1928 г. обязательном постановлении Ленсовета «О порядке заселения во владениях Жактов освобождающейся жилой площади». В документе указывалось, что в Ленинграде четко соблюдается «средняя фактическая норма жилой площади» — 8,5 м2. Она «…представляет из себя площадь, которая в среднем по Ленинграду приходится в настоящее время на человека. Ее не следует смешивать с нормой в 14 кв. метров, которая служит для исчисления квартплаты и является площадью, оплачиваемой по постановлению о порядке взымания платы, а также с санитарной нормой, определенной Наркомздравом в 9,1 кв. метров»[409]. Получалось, что у почти 30 тыс. ленинградцев размеры жилой площади становились значительно меньше установленной нормы.

Подобное притеснение вызывало раздражение людей. Это было мгновенно зафиксировано органами ОГПУ. В секретных сводках ленинградского ОПГУ, поступивших в 1929 г. в обком ВКП(б), была отмечена возросшая враждебность «самоуплотняемых лишенцев». В 1931 г. прокатилась новая волна чисток служащих, в результате уволенные автоматически подлежали выселении: из квартир. «Бывших» особенно активно преследовали за так называемые «излишки», то есть наличие жилой площади, превышающей установленную норму. Вдова генерала А. Д. Свиньина Евгения Александровна, не имевшая возможности покинуть родину и выехать за границу к семье дочери, коротала свой век в 9-ти метровой комнате в большой коммуналке. Но весной 1932 г. домовый комитет решил выселить ее. В письме к родственникам Е. А. Свиньина с горечью отмечала: «…они в акте поставили мне обвинение… так как я не трудовой элемент, а бывший человек, надо меня переселить еще в худшую комнату… куда же мне деваться, если даже в таком углу нельзя будет ютиться»[410].

Но притеснения «бывших» не могли разрешить нараставший жилищный кризис. В ноябре 1932 г. СНК СССР и ЦК ВКП(б) приняли постановление, направленное на борьбу с прогульщиками. Оно предусматривало выселение нарушителей трудовой дисциплины из ведомственных домов, принадлежащих, к примеру, заводам. Так складывалась система мер внеэкономического принуждения к труду, более страшных, чем денежные штрафы, применявшиеся в аналогичной ситуации в царской России. Наступление советских структур на частное пространство граждан и в первую очередь на их жилище посредством положения о самоуплотнении оказалось связано с системой тотального политического контроля еще и тем, что в процессе насильственного изъятия излишков площади в квартиры внедрялись агенты ОГПУ. Об этом ярко свидетельствует следующий документ, поступивший 28 сентября 1933 г. в Ленжилуправление Ленсовета: «В дополнение к п. 3 постановления Ленсовета от 11 июля с. г. — протокол 63 «О порядке распределения освобождающейся в г. Ленинграде жилплощади» необходимо всю жилую площадь, опечатанную в домах жактов органами ОГПУ в процессе своей работы и освобождающуюся за счет осужденных лиц по линии ОГПУ и выбывших в концлагеря и др. места — заселять только по ордерам Ленжилуправления, имея в виду, что некоторая часть (в пределах до 50 %) должна быть предоставлена органам ОГПУ для оперативных и иных надобностей, а остальная часть по согласованию с Управлением делами Ленсовета, ввиду неотложной необходимости выселения из Маневренного фонда Ленсовета. Зам. председателя Ленсовета. Королев. Управделами Ленсовета. Чудин»[411].

Не удивительно, что многие обладатели «лишней площади» стремились опередить домовые комитеты и вселить себе своих знакомых. Дочери известного ученого А. А. Сиверса, занимавшегося проблемами генеалогии, Т. А Аксаковой-Сиверс удалось найти в 1928 г. вполне приличное жилье в районе Исаакиевской площади потому, что его хозяевам, людям интеллигентным, грозило «самоуплотнение». По рекомендации общих знакомых они решили поселить у себя молодую девушку из приличной семьи, а не жильцов, навязываемых домоуправлением[412]. Некоторые ленинградцы по договоренности продавали излишки площади, стремясь избежать насильственного вселения. Е. А. Скрябина вспоминала «Совершенно неожиданно я узнала, что на Фурштатской (теперь Петра Лаврова) бывшая домовладелица под большим секретом продает за двести рублей две больших комнаты. Мы с мужем отправились туда, познакомились со старушкой-владелицей квартиры, и, хотя подобные продажи были совершенно незаконными, пообещали совершить эту сделку»[413]. Подобный вариант самоуплотнения можно считать удачным. Но редкими были и случаи, аналогичные описанному в повести Г. Гора «Университетская набережная». Герой повести Игорь Пустынников, недавно похоронивший мать, стал, по сути дела, жертвой своего соученика по университету. Влас Белкин «выручил» товарища, без его ведома, но с помощью домкома, прописавшись в квартире Пустынникова, чтобы ликвидировать излишки жилой площади. С бывшим хозяином квартиры новый жилец разговаривал следующим образом: «Квартуполномоченный! Это твое новое звание. Ты его получил благодаря мне. Тебя должна интересовать одна истина: не засорилась ли раковина на кухне?»[414]. Дело закончилось тем, что Пустынников вынужден был уехать жить в общежитие.

И все же, несмотря на «самоуплотнение», жилищный кризис в городе нарастал. Журналист М. Ивин вспоминал, что его брат, демобилизованный из армии и имевший определенные льготы, сумел получить в 1929 г. маленькую комнатку в коммуналке на Пушкинской улице. В соседней тесной клетушке ютились две женщины-работницы. Они не только не были родственницами, но даже не знали друг друга до насильственного поселения в одном помещении[415].

Внешная атрибутика коммунальных квартир во всех районах города была вполне узнаваемой. «Вороньи слободки» выделялись прежде всего внешним видом входных дверей. Весьма характерное их описание дано в знаменитом стихотворении О. Э. Мандельштама «Ленинград»;

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

Д. Гранин, вспоминая свое детство, писал: «Безобразными кажутся нам двери коммунальных квартир, увешанные перечнем звонков — кому сколько: три, четыре, два коротких, один длинный и так далее. Несколько почтовых ящиков, на каждом наклеены заголовки газет и фамилии владельцев. В 30-е годы такие двери воспринимались как нечто нормальное, нормальным был и быт коммуналок: множество электросчетчиков, расписание уборки мест общего пользования, общий телефон в передней и исписанные вокруг его обои, понятие «съемщик»… В больших квартирах происходили собрания жильцов, выбирали квартуполномоченного»[416]. Появление этой фигуры носит знаковый характер и выражает установление прочной системы прямого нормирования жилого пространства и в физическом, и в социальном смысле.

Положение об ответственных уполномоченных, одновременно регулирующее правила внутреннего распорядка в коммунальных квартирах, появляется в 1929 г.[417] И это тоже весьма символично, так как хронологически связано с годом «великого перелома».

Власти придали фигуре квартуполномоченного важное нормирующее значение. Он являлся гарантом правильной оплаты жильцами коммунальных услуг и одновременно источником сведений об изменениях в социально-экономическом положении соседей. Ведь правила внутреннего распорядка предписывали жильцам обязанность «своевременно представлять ответственному по квартире уполномоченному правильные и точные сведения о своем положении и заработке, а равно и об изменениях в этом отношении»[418].

Нормы жизни в коммунальных квартирах совершенствовались. Обязательные правила ухода за жилищем и внутреннего распорядка в квартирах, датированные 1932 г., предусматривали строгий порядок повседневной жизни. Во многом он был направлен на поддержание санитарно-гигиенических условий в едином жилом пространстве. Однако правила гигиены касались лишь пространства, а не личности[419]. Никто не задумывался о том, что тесный контакт в коммуналках отрицательным образом влияет на физическое состояние жильцов.

Одновременно нормы повседневности коммунальных квартир были весьма активны по отношению к общественным практикам. Для этого в 1931 г. были организованы народные суды при домоуправлениях. Им предоставлялась возможность не только порицать, но возбуждать вопрос о наказании самого разнообразного уровня. Одной из наиболее действенных форм расправы с человеком, нарушавшим правила общежития, была отправка решения товарищеского суда на работу ответчику. Документальным свидетельством может служить «Выписка из протокола заседания бюро коллектива ВКП(б) Ленинградского отдела научно-технических издательств 6 мая 1933 г». На заседании рассматривалось переданное фракцией ВКП(б) домового комитета дома № 28 по Загородному проспекту дела о систематическом хулиганстве в квартире Кондратьева В. В., члена ВКП(б) с 1930 г. Члены бюро поставили вопрос об исключении Кондратьева из партии, что могло повлечь за собой увольнение с работы[420].

Однако ни наличие норм, ни даже создание нормализующих структур не спасало жильцов от бурных конфликтов, спровоцированных особым бытом коммунальных квартир. Свиньина писала в 1931 г. дочери в Париж: «…Коммунальные квартиры не всегда улучшают человеческие отношения, и наша квартира, в которой жило 3–4 человека, населена теперь 16-ю человеками, и все мы совершенно разного склада люди, поэтому квартира наша стала похожа на «Брынский лес», где есть всякого зверья по экземпляру»[421].

В коммуналках формировалось чувство советского коллективизма, которым так гордилось советское государство. Весьма ярким свидетельством тому является выдержка из воспоминаний известного артиста Р. Быкова Он писал о времени своего детства: «Люди в нашей огромной квартире делились по самым разным плоскостям и направлениям. Плата за электричество порождала деление на «индюков» и «всех остальных». В связи с отоплением (топили дровами) жильцы делились на «парадных» и «дворовых»… По всем линиям и плоскостям, разделявшим нас на разные категории, сосредотачивались переплетения больших и малых конфликтов, и жильцы могли дружить как владельцы индивидуальных счетчиков и сталкиваться на почве хранения дров. Многоплановость взаимоотношений порождала вечное брожение умов. Конфликт практически не мог быть единичным, он тут же замыкался на всю цепь конфликтных ситуаций. Происходила цепная реакция, носившая характер пулеметной очереди, и разобраться, где «свои», где «чужие», было невозможно. Начинал действовать закон: «все со всеми против всех» и «все до одного против», при этом вся штука в том-то и состояла, что «одним» у нас практически никто оставаться не мог»[422].

Столь длинная цитата приведена умышленно, чтобы читатель мог почувствовать, как Быков, сам того не желая, вскрыл удивительное обстоятельство. Коллективизм, возникавший в коммуналках на почве всеобщей нужды, нивелировал любые личностные различия и способствовал формированию особого социалистического конформизма, свойственного стае. Ее легко было натравить и на «врагов народа», и на любого инакомыслящего или ведущего себя в быту не так, как остальные. Во многих коммуналках разворачивалась травля жильцов-интеллигентов. Но еще больше доставалось так называемым «бывшим». В 1923 г. в одном из районных судов Петрограда слушалось дело потомственной дворянки О. Н. Шванебах, привлеченной к уголовной ответственности за хулиганство. Как выяснилось, эта уже немолодая и вполне воспитанная женщина устроила скандал своим соседям по коммунальной квартире, когда постоянно посещавшие их «темные личности» в клочья изрезали ее единственное пальто, вероятно, из чувства пролетарской мести. Достаточно привести лишь один факт, зафиксированный в следственном деле 72-летней княжны Е. В. Гагариной, приговоренной в 1935 г. к высылке. Старая женщина смиренно просила руководство Ленинградского Управления НКВД не разлучать ее с парализованной сестрой. Она опасалась, что соседи по коммунальной квартире попросту затравят беспомощную старушку. Гордая, не любившая жаловаться аристократка лишь накануне ареста решила обратиться в милицию с заявлением о постоянных притеснениях, которые она была вынуждена терпеть. Жильцы в то время, когда Гагарина была на работе, бесцеремонно заходили в комнату бывших княжон и на глазах прикованной к постели больной брали «навсегда» приглянувшиеся им вещи и съестное[423].

Такие случаи, по-видимому, отчасти послужили основой для принятия в 1935 г. циркуляра НКВД «О борьбе с хулиганством в квартирах», в котором указывалось на хулиганское поведение жильцов. Под ним понималось «устройство в квартире систематических попоек, сопровождающихся шумом, драками и площадной бранью, нанесение побоев (в частности, женщинам и детям), оскорблений, угрозы расправиться, пользуясь своим служебным положением, развратное поведение, национальная травля, издевательство над личностью, учинение разных пакостей (выбрасывание чужих вещей из кухни и других мест общественного пользования, порча пищи, изготовленной жильцами, чужих вещей, продуктов и т. п.)»[424].

Действительно, жизнь в лабиринтах ленинградских коммуналок в 30-х гг. была для многих трагической. И трагизм это достиг апогея в период «большого террора». В Ленинграде он начался с убийства Кирова в декабре 1934 г. Коммунальные квартиры мгновенно втянулись в общий психоз доносительства. Арест одного соседа в условиях действия права на самоуплотнение сулил явное улучшение жилищного положения остальных, тем более что дефицит свободной площади в Ленинграде нарастал. Еще в ноябре 1934 г. президиум Ленсовета принял решение «О порядке заселения жилой площади, освобождаемой в силу решений судебных органов». В нем говорилось: «Для удовлетворения жилой площадью демобилизованных двадцатипятитысячников, вернувшихся в Ленинград лиц, награжденных орденами и др. Ленсовет постановляет: 1. Всю жилую площадь, освобождающуюся в результате осуждения пользовавшихся ею лиц к лишению свободы и ссылке за контрреволюционные преступления или по закону от 7 августа, передать в распоряжение жилуправления для заселения по указанию Президиума Ленсовета»[425]. Аксакова-Сиверс, оказавшаяся в результате обмена комнат в доме 26/28 по Каменоостровскому проспекту, вспоминала, что уже в декабре 1934 г. многие жильцы были арестованы, а в освободившиеся комнаты въехали работники НКВД. «Кировский поток» репрессий косвенно должен был продолжить освобождение площади для людей, верно служащих режиму. В феврале 1935 г. по распоряжению бюро обкома и горкома ВКП(б) Управление НКВД СССР по Ленинградской области провело операцию по выселению из Ленинграда «зиновьевцев», то есть людей, принадлежавших к уже давно идейно разоблаченной троцкистско-зиновьевской оппозиции. Вместе с семьями их выдворяли в отдаленные районы страны. К 20 февраля из города выселили 1120 чел., принадлежавших к семьям исключенных из партии оппозиционеров. Освобождавшаяся жилая площадь, пока еще не слишком большая по объему, сразу стала предметом раздора. Об этом, в частности, свидетельствует письмо заместителя начальника управления УНКВД председателю президиума Ленсовета И. Ф. Кадацкому от 9 марта 1935 г.: «В процессе проводимой УНКВД ЛО работы по выселению из гор. Ленинграда семей участников троцкистско-зиновьевского подполья производится также опечатывание занимаемой ими площади, которая подлежит заселению кандидатами, определяемыми специальной комиссией…» Далее в письме сообщалось о существовании специальной печати НКВД на квартирах арестованных, которую систематически срывали представители районных жилищных отделов, стремившихся заселить освободившуюся площадь по собственному усмотрению[426].

По мере усиления «большого террора» споры за освобождавшуюся жилую площадь обострялись. В марте 1935 г. в соответствии с циркуляром Управления НКВД СССР по Ленинградской области от 27 февраля 1935 г. «О выселении контрреволюционного элемента из Ленинграда и пригородных районов» из города было выдворено примерно 10–12 тыс. чел. Их комнаты и квартиры в срочном порядке распределялись. Скрябина вспоминала, что после ареста весной 1935 г. их соседа по квартире в комнаты, ранее занимаемые его семьей, вселился ответственный политический работник с женой и матерью. После этого, пишет Скрябина, «в квартире надо было очень остерегаться и не говорить ничего лишнего. При том, что кухня была общая на все четыре семьи, живущие в квартире, это было не очень легко. Я особенно боялась за мать, которая никак не могла смириться с разными постановлениями Советского государства и часто выражала вслух свое неудовольствие»[427]. Справедливости ради следует сказать, что семья Скрябиных не пострадала. Возможно, их спас предусмотрительно повешенный на всеобщее обозрение в комнате портрет В. М. Молотова (настоящая фамилия Скрябин). А может быть, новый сосед просто оказался порядочным человеком. Но общий дух, царивший в стране, просто обязан был спровоцировать живущих в весьма стесненных условиях людей на доносительство. Власти же делали все, чтобы способствовать этому. Среди недавно рассекреченных документов Ленсовета удалось обнаружить распоряжение за подписью председателя исполкома И. Кадацкого, датированное ноябрем 1935 г., где указывается на «необходимость в срочном порядке передать в исполком сведения об освободившейся жилой площади в результате высылки лиц, осужденных по «Кировскому делу»»[428].

В 1936–1938 гг. эта практика приняла особенно широкий размах. Аресты стали привычной деталью повседневной жизни. В доме 26/28 по Каменноостровскому, тогда уже Кировскому проспекту, с 1934 по 1938 г. аресты произошли в 55 из 123 квартир. Для части жильцов несчастье их соседей оборачивалось совершенно неожиданной стороной — заметным улучшением бытовых условий. В квартире 83 того же дома на Кировском проспекте с 1932 г. жил с женой и дочерьми И. П. Косарев. Он работал в ленинградском областном исполкоме уполномоченным по развитию кролиководства. 7 декабря 1937 г. Косарев был арестован. А уже 14 декабря его семью выселили в коммунальную квартиру на проспект Огородникова. В бывшее жилье Косаревых через месяц, в январе 1938 г., въехали некие Напалковы-Полянские, решившие, что предыдущей квартиры им недостаточно. До этого прибывшая из Москвы для работы в аппарате Обкома ВКП(б) К. С. Напалкова с мужем И. В. Полянским, сотрудником НКВД, 15-ти летним сыном и домработницей имели в этом же доме довольно большую отдельную квартиру. Но шанса улучшить свое жилищное положение они не упустили. У менее сановных людей были более скромные запросы — им иногда вполне хватало просто комнаты недавно арестованного соседа.

Конечно, не следует считать, что аресты происходили только по доносам заинтересованных в улучшении своих бытовых условий соседей, но такие случаи наличествовали. Симптоматичным является принятое в декабре 1937 г. президиумом Ленсовета постановление о необходимости «разработать порядок и организовать дело так, чтобы вся освободившаяся по каким-либо причинам жилплощадь немедленно бралась на учет районными советами для удовлетворения жилищных нужд трудящихся»[429]. Однако даже геноцид против собственного народа не помог советской власти разрешить жилищные проблемы. Темпы строительства сокращались. Если за один только 1933 г. в строй ввели 250 тыс. кв. метров жилой площади, то за три с половиной года послевоенной пятилетки — всего 626.

Индивидуальная квартира на рубеже 20–30-х гг. в Ленинграде явление редкое, но она, тем не менее, стала нормой в среде партийно-советской элиты, большая часть которой переместилась в дом 21 по Кронверкской улице. Там было всего 25 квартир довольно большой площади, которые в 1918 г. распоряжением Петроградского районного жилищного отдела отдали для заселения рабочим и рабфаковцам Политехнического и Электротехнического институтов. Люди жили по 20–30 чел. в одной квартире. В 1932 г. в доме началось «великое переселение». Все «простые жильцы» были выселены, в том числе из квартиры 12. Здесь разместилась семья Позернов из 4 чел. Даже постоянно меняющиеся домработницы почти никогда не жили в квартире 12. Их Позерн устраивал в коммуналках дома 26/28 по Каменноостровскому проспекту. Часто площадь расселялась для нужд сотрудников определенных организаций и прежде всего карательных органов. Интересна с этой точки зрения судьба квартиры 61 в доме 26/28 по Каменноостровскому проспекту. В 1919 г. в оставленное прежними хозяевами, имя которых пока не удалось выяснить, жилье въехала откатчица завода «Светлана» Петраковская, в 1921 г. к ней подселилась большая семья рабочих Смирновых, затем пролетарское семейство Соколовых. Всего к началу 30-х гг. здесь проживало 5 семей, насчитывавших 20 чел. В 1933 г. состав квартиры переменился. Сюда въехал начальник Специального политического отдела ОГПУ по Ленинградской области А. Р. Стромин с женой, братом, двумя детьми и домработницей. Чуть позже на жилплощади Строминых прописалась их близкая родственница А. А. Бирюкова. Семейную идиллию немного нарушали три одиноких мужчины в возрасте от 30 до 40 лет. Но они оказались тесно связанными со Строминым профессиональными узами: А. И. Троицкий работал помощником начальника сектора 4 отдела Управления ОГПУ, В. С. Евдокимов — делопроизводителем того же 4 отдела, П. К. Яковлев числился как просто военнослужащий. Все они — и Стромины, и подселенцы переехали в дом 26/28 из одного и того же места — с Красной улицы, дом 44, кв.5, и в один и тот же день, 19 сентября 1935 г. уехали в Москву. Похоже, что в квартире 61 какое-то время функционировала своеобразная чекистская коммуна. Однако ее жильцам жилось безусловно лучше, чем прежним жителям квартиры, ведь их на той же площади было ровно вдвое меньше — всего 10 чел. После отъезда Строминых и компании в квартире вообще поселилось 4 чел.: уже упоминавшиеся Напалковы-Полянские. Правда, через три года и этой площади семейству Напалковых-Полянских показалось маловато. Кстати сказать, таким образом квартиры освобождали не только для номенклатуры, но и для пользующихся покровительством властей деятелей культуры. В апреле 1935 г. в доме 26/28 специально была расселена большая коммуналка для скульптора М. Г. Манизера. Жившие здесь до него люди, а их было 24 чел., получили жилую площадь в самых разных местах, но по-прежнему в коммуналках.

Квартира становилась инструментом социального стратифицирования. Ее можно было дать в виде вознаграждения. При этом в стремлении вознаградить власти доходили до абсурда. Например, зачинатель трудовой инициативы, названной его же именем, А. Стаханов получил в качестве поощрения не просто благоустроенную квартиру, а настоящие апартаменты со специально обставленным кабинетом. Назначение этого помещения в жилье рабочего вызывает некоторые сомнения, особенно если вспомнить, что многие представители научной интеллигенции жили в куда более стесненных условиях и уж, конечно же, без необходимого по роду их профессиональной деятельности кабинета.

Стаханов получил свою шикарную квартиру в маленьком шахтерском поселке. В Ленинграде же были свои Стахановы, Изотовы, Сметанины, настоятельно требовавшие улучшения их быта. И все же относительно комфортно к концу 30-х г. жила очень небольшая часть рабочих, названных привилегированным классом в советском обществе. Отдельную квартиру имели 25 % всех рабочих города, тогда как в 1914 г. — 15 %. «Премировали» жилой площадью и представителей новой советской интеллигенции.

M. Ю. Герман вспоминает, как в 1935 г. его отец, писатель Ю. П. Герман. «стремительно обревший молодую и, отчасти… случайную славу, получил летом 1935 г. квартиру в так называемой «писательской надстройке» на канале Грибоедова…» Квартира была небольшой — всего три комнаты, но большинство ленинградцев не имели и этого. Новое жилье явно маркировало новый социальный статус семьи писателя, до этого жившей в одной комнате коммунальной квартиры на Васильевском[430]. По воспоминаниям С. Гитович, в том же доме при распределении жилплощади разыгралась трагикомедия в советском стиле. Маленькая квартирка — 25 кв. м — на последнем этаже первоначально предназначалась для поэта Ю. Инге. Но он почему-то, как пишет Гитович, поскандалил и «набил морду писателю Брыкину». За хулиганство Инге жестоко наказали: квартиру отобрали и отдали Гитовичам[431].

В непозволительной на фоне общего нищенства, а, главное, ханжески провозглашаемого равенства, роскоши жила в конце 30-х гг. ленинградская партийно-советская элита. Сугубо номенклатурным стал, например, к этому времени дом 21 по Кронверкской улице. Здесь в 25 огромных по площади квартирах располагались только работники обкома ВКП(б) и Ленгорисполкома, а также руководители аппарата НКВД. Эти люди не считались ни с санитарными нормами распределения жилья, ни с этическими. Многие власть имущие часто меняли квартиры. Так, секретарь обкома ВКП(б) М. С. Чудов приехал в Ленинград из Москвы в 1928 г. Он с женой поселился в квартире 40 дома 23/59 по Кронверкской улице. Однако уже в 1930, женившись второй раз на Л. К. Шапошниковой, секретаре областного совета профессиональных союзов, он переезжает в дом 21 на Кронверкской ул., в квартиру 8. Через пару лет чета Чудовых-Шапошниковых вернулась в дом 23/59, но уже в квартиру 103, явно освобожденную для них. Ранее в квартире 103 жило 25 человек. Семья же Чудова насчитывала всего 3 человека.

Основная масса ленинградцев в конце 30-х гг. продолжала существование в коммуналках. Кроме традиционной одной уборной и кухни, им приходилось мириться с теснотой в жилых помещениях. Учительница Н. Иванова-Романова так описывала свой быт: «И вот мы четверо, с ребеночком, няней — в одиннадцатиметровой комнате. Пианино мое стоит в комнате у тетки, у нее 16 метров. Няня стелется на ночь в коридорчике на полу»[432].

Остроту квартирного вопроса в социалистическом государстве замечали все. Немецкий писатель Л. Фейхтвангер, посетивший СССР в 1937 г., писал: «Однако тяжелее всего ощущается жилищная нужда. Значительная часть населения живет скученно, в крохотных убогих комнатушках, трудно проветриваемых зимой. Приходится становиться в очередь в уборную и к водопроводу. Видные политические деятели, ученые с высокими окладами живут примитивнее, чем некоторые мелкие буржуа на Западе»[433].

Повседневность коммуналок лишала живущих в ней людей даже маленького кусочка скрытой личной жизни, к которой так тянется человек. Самые потаенные стороны быта становились достоянием всей квартиры. И это не могло не устраивать государство, строившее свою политику на принципах тотального контроля за личностью. Жилище в советском обществе перестало быть просто местом отдыха, потребления, довольно закрытой сферой частной жизни. Оно превратилось в социальный институт, в котором нормы поведения во многом определялись санитарными и жилищными нормами, а также структурой жилища.

Идеология, стержень всей советской действительности, и ее материализованная реальность (санитарные, жилищные, коммунально-финансовые нормы) позволяли использовать квартиру, комнату, угол как механизм воспитания новой советской ментальности. Число коммунальных квартир в крупных городах, и в первую очередь в Ленинграде, продолжало расти. Советский Союз победил во Второй мировой войне, создал атомную бомбу, запустил в космос первый в мире искусственный спутник Земли и сам в конце концов прекратил свое существование, а быт «вороньих слободок» по-прежнему оставался гнетуще тяжелым и унизительным для человеческого достоинства.

И все же в обыденных разговорах нет-нет промелькнет нотка ностальгической тоски о том, как весело было жить в большой коммуналке. Особенно часто это можно услышать от людей, чье детство прошло в лабиринтах квартир с одной уборной на 40 человек. Конечно, прежде всего, с теплотой вспоминается ребячье прошлое, в любом случае кажущееся счастливым. Однако не следует забывать и другое. Микромир коммунальной квартиры комфортен для детей с их тягой к скоплению в стаи, с характерным эгалитаризмом, инфантильным иждивенчеством. Страшным является лишь затянувшееся детство большой части российского населения, пытающегося по-прежнему жить согласно неписанным казарменно-социалистическим нормам коммуналок и даже перенести их на сугубо взрослую жизнь целого государства.

§ 2. Одежда

Легко предвидеть, что многим данная книга покажется очередной попыткой усложнить восприятие исторической действительности привнесением в нее не только понятия ментальности, действительно несколько расплывчатого и многообразного, но к тому же и рассуждений о ментальной норме. Однако вряд ли кто-либо сможет опровергнуть то обстоятельство, что история ментальности связана с исследованием быта, который, по выражению Ю. М. Лотмана, «в символическом его ключе есть часть культуры»[434].

Поведенческие стереотипы в значительной мере формируются под влиянием быта. И в то же время нормы обыденной жизни являются выражением социально-культурного статуса и отдельной личности, и социальной группы, И. П. Карсавин писал: «Материальное само по себе в своей оторванности неважно. Оно всегда символично и в качестве такового необходимо для историка во всей своей материальности. Оно всегда выражает, индивидуализирует и нравственное состояние общества, и его религиозные и эстетические взгляды, и его социально-экономический строй»[435]. Вещи-знаки, используемые в быту, образуют своеобразный код конкретно-исторического времени, и, если угодно, маркируют его ментальные нормы, представления о красоте, богатстве, стыдливости, прогрессивности и регрессивности и т. д. Действительно, реалии той или иной эпохи обнаруживаются при изучении деталей повседневной жизни, человеческой обыденности, связанных, в частности, с культурно-биологическими комплексами исторической антропологии. А если говорить еще более конкретно, со знаковым выражением телесно-бытовых практик. Крупнейший современный социальный теоретик Л. Бурдье подчеркивает, что «социология должна действовать, исходя из того, что человеческие существа являются в одно и то же время биологическими индивидами и социальными агентами…»[436]. Личность обладает не только духовностью, она имеет тело, которое в контексте новейших западных концепций рассматривается как посредник между индивидуальным и общественным. Социальные тела располагаются в конкретном физическом и историческом пространстве. Эпоха оставляет на них свой символический социальный код и, как на чистых листах бумаги, по меткому выражению М. де Серто, стремится «записать закон» времени[437]. Шрамы, увечья, следы пыток — самое яркое выражения записей такого рода. Место личности в общественной иерархии определяют татуировки, ордена и, конечно, одежда. Московская исследовательница Н. И. Козлова совершенно справедливо отмечает, что «одежда может быть рассмотрена в качестве инструмента, посредством которого тела подчиняются социальному правилу»[438]. Таким образом, платье представляет собой определенную норму, имеющую материальное выражение и ментальное содержание. В семиотическом контексте предметы гардероба обладают ярко выраженным знаковым содержанием, которое как бы кодирует принадлежность к той или иной социальной группе. И, конечно, выбор внешнего облика — достаточно активное выражение социальной ориентации человека. Лотман писал: «Принадлежность к дворянству обозначает и обязанность определенных правил поведения, принципов чести, даже покроя одежды. Мы знаем случаи, когда «ношение неприличной дворянину одежды» или также «неприличной дворянину» бороды становилось предметом тревоги политической полиции и самого императора»[439]. Манера одеваться — одна из форм выражения подчинения нормам конкретного общества. И, конечно же, эпоха 20–30-х гг. со свойственными ей социально-политическими дискурсами и практиками властных и идеологических структур не могла не оставить своего «знака» на внешнем облике населения.

Первые перемены в одежде горожан и, в частности, жителей бывшей столицы Российской империи произошли уже осенью 1917 г. На улицах города невозможно было встретить ни людей, одетых в блестящие офицерские мундиры, ни нарядных дам в шляпах и кружевах. Особенно выразительными оказались социальный код и нормы эпохи военного коммунизма со свойственным ему распределением предметов одежды. Знаковым выражением военно-коммунистической повседневности являлись детали внешнего облика уличной толпы. Г. Уэллс, посетивший Петроград осенью 1920 г., писал: «Люди обносились… Вряд ли у кого в Петрограде найдется, во что переодеться»[440]. Не лучше уличной толпы выглядели в то время и представители творческой элиты города. На встрече в Доме искусств Уэллсу, судя по воспоминаниям Ю. П. Анненкова, пришлось выслушать почти истерическое выступление А. В. Амфитеатрова. Оно для социального историка является, хотя и излишне эмоциональным, но ярким и достоверным описанием гардероба горожанина того времени. Обращаясь к Уэллсу, Амфитеатров сказал: «Вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть более достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним нет ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь, бельем»[441]. Подобными деталями наполнено большинство дневников и биографических записей деятелей искусства, литературы, науки. Сын известного философа Н. Лосского, покинувшего Россию в 1922 г. на «философском теплоходе», вспоминал, как в 1920 г. мать делала его младшему братишке ботиночки из сафьяновых обложек дореволюционных юбилейных адресов. Они принадлежали бабушке — бывшей директриссе одной из престижных петербургских гимназий[442].

«Оборванство» интеллигенции усиливалось благодаря действовавшим в то время нормам распределения. В мае 1918 г. появился «классовый паек» — материализованная идея Ленина. Он еще в ноябре 1917 г. в беседе с наркомом продовольствия Цюрупой высказал мысль о том, чтобы рабочим отпускался полный продовольственный паек, а прочим классам населения, в особенности нетрудящимся, паек уменьшался и доводился в случае необходимости до нуля»[443]. Эти же нормы действовали в отношении выдачи предметов одежды, составлявших натуральную часть заработной платы.

Распределительное снабжение носило достаточно хаотический характер. Константой был лишь принцип классового подхода к наделению предметами одежды. В январе 1921 г. питерских рабочих как наиболее привилегированную группу населения решено было обеспечить нижним бельем. Для этой цели из особых запасов пряжи изготовили 17 тыс. трикотажных комплектов. Однако в условиях разрухи и нищеты никакая система распределения не могла обеспечить нормального существования даже «классово полноценным элементам». Ощущение неравенства в «пайковом» обществе усиливалось. Уже летом 1920 г. рядовые коммунисты стали обращаться с письмами в ЦК РКП(б), требуя прекратить развитие системы материальных привилегий для должностных лиц. Речь шла не только о продовольственном снабжении, но и о системе распределения одежды. Появление знаковых признаков новых элитных слоев было зафиксировано повсеместно. В сентябре 1920 г., выступая на заседании Петросовета, рабочий Обуховского завода заявил: «Товарищи, при буржуазном строе я ходил в грязной блузе, а паразит, тот, который избивал нашего брата, и кровь его пил, носил галстуки и крахмалы, а теперь и наши товарищи и члены нашей организации унаследовали эти галстуки и крахмалы и сами начали чище буржуазии наряжаться»[444]. Это в представлении рабочих носило характер социальной аномалии в условиях провозглашаемых привилегий пролетариата в целом.

Действительно, наряду с обшарпанной массой на улицах российских городов можно было увидеть относительно прилично одетых людей. Это представители новой партийно-государственной элиты. При Петроградском совете уже в 1918 г. существовал особый склад конфискованных вещей, выдачи из которого производились только по особым запискам. Здесь можно было получить любую одежду самого лучшего качества. Прекрасно одетой и ухоженной выглядела и М. Ф. Андреева — комиссар театров и зрелищ союза коммун Северной области. З. Н. Гиппиус летом 1919 г. записала в дневнике сильно впечатливший ее факт, когда в приемной Андреевой часами томились люди, ожидавшие аудиенции, в то время как комиссар по театрам беседовала с личным сапожником по поводу формы каблука на будущих новых ботинках[445].

Вызывающей роскошью отличались туалеты Л. М. Рейснер, известной журналистки, прообраза комиссара в «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского. Поэт Георгий Иванов вспоминал, что в 1919 г. он встретил на улицах полуумирающего Петрограда «двадцатидвухлетнюю, красивую, надушенную и разряженную» Ларису, кокетливо называвшую себя «комарси» — командующий морскими силами. Выглядела комарси, судя по описанию Г. Иванова, превосходно — «шубка голубая, платье сиреневое, лайковая перчатка благоухает герленовским «Фоль арома»»[446]. Не меньший фурор произвело и появление Рейснер на балу в Доме искусств в январе 1921 г., одетой в роскошное бальное платье, сшитое по рисункам Л. Бакста для балета «Карнавал» на музыку Шумана. Туалет был конфискован из костюмерной Мариинского театра.

Конечно, для основной массы партийно-советской номенклатуры такие одеяния не были нормой. Но и она резко отличалась от маленьких людей знаковыми образцами одежды, более подходящей для повседневной жизни, но также достаточно редкой и престижной. Первое место среди этих образцов занимала кожанка. В семиотическом контексте данный предмет одежды имел ярко выраженное знаковое содержание. Он как бы кодировал принадлежность личности к высшим слоям советского общества периода гражданской войны. Кожанка подчеркивала причастность человека к социальным переменам, произошедшим в России в 1917 г. Она служила пропуском в любое советское учреждение и, конечно, ассоциировалась с привилегиями элит нового общества Любопытно подчеркнуть превращение кожаной куртки — форменной одежды летчиков и шоферов эпохи Первой мировой войны — в символ революционной моды. Этот социальный смысл хорошо улавливали рядовые горожане. Не случайно на уже упоминавшемся заседании Петросовета в сентябре 1920 г. звучали требования «все кожаные тужурки, галифе и фуражки отдать на фронт, в Красную армию»[447]. Достать кожанку, предмет вожделения многих, было нелегко.

Недовольство рабочих ущемлением своих «имущественных прав» представителями новой элиты нарастало. Это отчетливо проявилось в остром конфликте, возникшем на предприятиях Петрограда в конце зимы — начале весны 1921 г., практически одновременно с Кронштадтским мятежом. В феврале 1921 г. при очередном дележе одежды и обуви на многих фабриках и заводах страны из списков претендентов исключили не только служащих, но и лиц, не достигших 18 лет. Во многом на этой почве начались «волынки» — особая форма забастовок конца зимы — начала весны 1921 г. На Трубочном и Адмиралтейском заводах, на заводах «Эриксон», «Парвиайнен», «Арсенал» в конце февраля 1921 г. прошли стихийные митинги. Выступавшие в основном говорили о необходимости урегулировать вопрос с выдачей одежды. Очень редко звучали требования «свободы слова, печати и созыва Учредительного собрания»[448]. Даже в ходе Кронштадтского мятежа все трения происходили из-за неравномерности пайков.

Наделение предметами быта обретало в сознании населения ярко выраженный семиотический смысл. Не удивительно, что стремясь урегулировать кризисную ситуацию в Петрограде, властные и идеологические структуры не уповали лишь на умиротворяющее воздействие решений X съезда РКП(б) о замене продразверстки продналогом. Это, как известно, означало переход к новой экономической политике. Еще в феврале 1921 г. СНК принял постановление о сокращении привилегированных пайков и уравнивании норм снабжения руководящих кадров и рабочих, что свидетельствовало о твердой ориентации на нормированное распределение продуктов и одежды и в дальнейшем. Вещевые выдачи продолжались. Летом 1921 г. на фабриках и заводах города бесплатно распределили более 5 тыс. пальто, 1,5 тыс. курток, около 12 тыс. трикотажных костюмов, 19,5 тыс. блузок, 6 тыс. пар брюк. Это, конечно, не могло коренным образом улучшить состояние гардероба рабочих. В цензовой промышленности города тогда трудилось более 80 тыс. чел. Если сравнить количество распределяемой одежды с численностью питерского пролетариата, то получается, что одно пальто приходилось на 16 чел. Дальнейшие подсчеты проводить бессмысленно. И все же рабочие и после формального ведения НЭПа находились на привилегированном положении, как и партийно-советская номенклатура. Это свидетельствует о наличии военно-коммунистических элементов в повседневной жизни российских городов летом и осенью 1921 г. Жена известного экономиста Б. Д. Бруцкуса, высланного из России в 1922 г., в июне 1921 г. с отчаянием записала в своем дневнике: «Устала я страшно от недоедания и нищенской жизни. Рыскаю по городу от знакомых к знакомым в поисках какой-нибудь старой пары обуви для сына. О новой паре и думать нашему брату нельзя. Обувь раздается только коммунистам и матросам»[449].

Даже в январе 1922 г. натуральная часть заработной платы — вещи и иные предметы быта — в полтора раза превышала денежную[450]. Как и во времена военного коммунизма, в 1921–1922 г. жители городов продолжали обменивать одежду и обувь на продукты питания на толкучках и рынках. Не удивительно, что большинство питерских детей школьного возраста, по свидетельству К. И. Чуковского, еще осенью 1922 г. считали основным местом работы своих родителей Мальцевский рынок, где взрослые проводили немало времени, пытаясь обменять остатки своего гардероба на еду.

Организованное распределение обуви и одежды, а по сути дела прямое нормирование внешнего облика населения города, продолжалось до осени 1922 г. Окончание вещевых выдач можно считать реальным переходом к нормам НЭПа в повседневной жизни. Однако на ментальном уровне усвоение бытовых практик новой экономической политики пока еще не произошло. Материальное положения основной массы население улучшалось медленно. Более того, после отмены бесплатных выдач вещей оборванство горожан возросло. Теперь оно вплотную коснулось и рабочих. Многие из них, судя по воспоминаниям наборщика одной из питерских типографий «ходили в гимнастерках с «разговорами» (так называли в шутку красные поперечные клапаны), носили ботинки с обмотками, а на голове буденовки-шлемы»[451]. Нередко на заседаниях фабрично-заводских комитетов обсуждались ходатайства о выдаче материальной помощи для покупки платья и обуви. Весьма характерно заявление, поступившее в 1923 г., в заводской комитет Обуховского завода. В документе отмечалось: «Из одежи у него (у рабочего. — Н. Л.) ничего нет, кроме того, в чем ходит на работу, а на работу ходит в рваном. То, что есть порвано и поношено»[452].

Плохо была одета и основная масса молодежи, учившейся в 1929–1923 гг. в вузах и на многочисленных рабфаках. Писательница В. К. Кетлинская вспоминала о своей студенческой молодости: «В обиходе у меня были одна юбочка и две фланелевые блузки — по очереди стираешь, отглаживаешь и надеваешь в институт и на вечеринку, дома и в театр»[453]. Заметные трудности продолжала испытывать интеллигенция, ученые, писатели. Н. Мандельштам совершенно серьезно писала: «Женщины, замужние и секретарши, все мы бредили чулками». Сама она к моменту переезда в Ленинград в середине 20-х гг. имела «одно пальто на все сезоны и туфли с проношенной подошвой, подшитые куском шелка от юбки»[454]. В дневниковых записях Чуковского, датированных декабрем 1922 г., зафиксировано «состояние» его расползшегося по швам пальто.

Свидетельством плохого состояния гардероба горожан в первые годы НЭПа является и их практически каждодневный труд по починке обуви и одежды. По данным С. Г. Струмилина, в декабре 1923 г. по будним дням служащие занимались латанием дыр на своих вещах в течение 0,9 часа, рабочие — 0,7 часа. На различного рода развлечения они отводили значительно меньше времени. Много сил отнимала и переделка платья. Вообще типичной чертой внешнего облика жителей городов было ношение перешитых вещей, чаще всего одежды дореволюционного образца В первоначальном виде носить эти вещи было уже невозможно, они не соответствовали новому жизненному темпу города. Однако морально устаревшие туалеты часто использовались в преображенном виде. То, что было уже не пригодно к переделке на себя, горожане отдавали старьевщикам. Эта профессия возродилась, когда прекратился прямой обмен вещей на продукты и началась купля-продажа Старую одежду доставляли на толкучки и барахолки. Здесь с конца 1922 г. жители крупных городов чаще всего и приобретали необходимые им вещи, но уже не путем обмена, а за живые деньги.

Примерно до 1924 г. на вещевых рынках можно было найти и особо престижные предметы одежды, пока еще носившие на себе отпечатки социальных приоритетов эпохи военного коммунизма, в частности, кожанку. В начале 20-х гг. этот вид одежды был самым ходовым товаром. В первую очередь эти вещи даже после введения НЭПа стремились приобрести начинающие партийные работники и комсомольские активисты. Модными атрибутами одежды женщин считались также черная юбка, белая блуза и красная косынка, напоминавшая более культурной публике фригийский красный колпак эпохи Великой Французской революции. Тянулись к внешней революционной атрибутике и желающие таким образом приобщиться к «пролетарской культуре» представители средних городских слоев, и в первую очередь молодежь. Надеть кожанку для многих из них означало зафиксировать факт изменения своей социальной ориентации. Писательница В. Ф. Панова отмечала, что в самом начале 20-х гг. ее муж, юноша из интеллигентной семьи, «ковал» из себя железного большевика: говорил гулким басом, вырабатывал размашистую походку, а главное, любыми путями стремился приобрести кожанку[455]. Любопытное свидетельство восприятия кожаной куртки как некоего мандата на привилегии в новом обществе встречается в весьма интимном дневнике молодой москвички, дочери мелких служащих. В 1924 г. она писала: «Я видела одну девушку, стриженую, в кожаной куртке, от нее веяло молодостью, верой, она готова к борьбе и лишениям. Таким, как она, принадлежит жизнь. А нам ничего»[456]. Феномен кожанки демонстрирует относительную инертность ментальных норм. Они явно не поспевали за изменениями в процессе прямого нормирования одежды населения.

Кожаная куртка являлась символом неустроенности быта, вынужденного аскетизма, уместных лишь в условиях военного времени. Падение престижа кожанки как модного атрибута было признаком демилитаризации жизни. Эту ситуацию по ряду источников можно зафиксировать в 1924 г. и оценить как дату, связанную со стабилизацией НЭПа. Отказ от кожанки демонстрировал не только усталость от психологического напряжения военного времени, но и то, что уровень жизни заметно повысился. Хорошая гражданская одежда постепенно превращалась в норму. Люди начали приобретать и шить себе новые вещи с новым знаковым содержанием.

В середине 20-х гг. часть горожан стала вновь прибегать к услугам портных. Пошивочные услуги довольно смело предлагали частники, нередко пользовавшиеся известностью еще до революции. Следует заметить, что практику обращения к бывшим модным столичным портным ввели представители большевистской верхушки. Художник Анненков, эмигрировавший в середине 20-х гг. из советской России, вспоминал: «Известный московский портной… одевавший до революции московских богачей и франтов, был поставлен во главе «народной портняжной мастерской», доступной, конечно, только членам советского правительства и партийным верхам»[457]. В этой мастерской был сшит знаменитый фрак для Г. В. Чичерина, в котором нарком иностранных дел выступал на Генуэзской конференции в 1922 г. Здесь же по эскизам Анненкова изготовили специальную амуницию для Л. Д. Троцкого. В ней он запечатлен художником на четырехаршинном портрете. Самым активным образом начали пользоваться услугами портных и модельеров жены власть предержащих. В. Ходасевич вспоминал, что в середине 20-х гг. среди кремлевских дам особым шиком считалось иметь туалет «от Ламановой». Эта художница по костюмам в 1925 г. получила гран-при на Всемирной выставке в Париже за модель платья, где сочетались модное направления и национальный русский стиль.

Известные дореволюционные портные возобновили свою деятельность и в Ленинграде. Сын Чуковского писатель Н. К. Чуковский писал: «В первые годы НЭПа, если отбросить спекулянтов и лавочников, стоявших как бы вне советского общества, самым зажиточным слоем городского населения Петрограда были ремесленники-кустари — портные, шапочники, сапожники… Многие из них, как, например, известный портной Иосиф Наумович Слонимский, покровительствовали художникам. И. Н. Слонимский имел целый особняк на ул. Петра Лаврова в доме 10. Здесь же размещалась его мастерская»[458]. Существовали, конечно, и мастера, предлагавшие услуги по более низким ценам. Многие женщины из «бывших», получившие навыки шитья при обучении в пансионах, гимназиях, а нередко и институтах благородных девиц типа знаменитого Смольного в Петербурге, часто предлагали свои услуги по изготовлению одежды. Распространение пошивочных услуг было признаком возвращения к традиционным нормам повседневной жизни и сближения с бытом стран Запада, где уже господствовала новая мода.

Серьезные изменения в принципах конструирования одежды произошли в Европе еще в начале XX в. Прежде всего, были уничтожены социальные ограничения в моде, резко демократизировавшейся, повысилась и ее целесообразность как критерий стиля. Самые выразительные превращения наблюдались, конечно, в женском костюме. В период Первой мировой войны особую популярность приобрел военизированный стиль одежды. Кожанки были частью этого модного направления. В начале 20-х гг. стремление к ношению одежды в таком стиле в Европе стало резко сокращаться, что свидетельствовало о растущих тенденциях демилитаризации повседневной жизни. Парижский шик в то время, по описанию русской эмигрантки балерины Н. Тихоновой, означал примерно следующее: «В то время… мода требовала от дам чудом сделаться худыми и плоскими и одела их в короткие, до колена платья с талией на бедрах и декольте до пояса… Вокруг шеи дамы носили нитки жемчуга — настоящего или фальшивого — обязательно спускающегося почти до колен… Орхидея на левом плече считалась почти обязательной»[459]. Не отставали от парижской моды и жители городов советской России. Кетлинская так описывает наряд, в который «приодели нэпманы» ее подругу для совместного похода в ресторан: «Когда Сашенька скинула пальто… на ней оказалась длинная, ниже бедер, золотистая парчовая блуза с искусственной хризантемой на плече»[460]. Остро модными стали считаться ботинки на шнуровке, лиса или песец на одном плече, недлинный каракулевый жакет — сак, маленькие, надвинутые на глаза шапочки. Появились и новые прически — стрижка «буби-копф», очень короткая, четко вырисовывающая форму головы. В мужском костюме фаворитами стали ботинки «шимми» или «джимми» и брюки «оксфорд» — короткие, до щиколотки, и узкие. Часть горожан, судя по источникам, имела в середине 20-х гг. эти вещи в своем гардеробе. Поэт Д. Хармс записал в своем дневнике в сентябре 1926 г.: «Купил сапоги «Джим» в Гостином дворе, Невская сторона, магазин 28»[461]. А молодежь в середине 20-х гг. вдохновенно распевала песню с такими словами:

Я Колю встретила на клубной вечериночке,

Картину ставили тогда «Багдадский вор».

Оксфорд сиреневый и желтые ботиночки

Зажгли в душе моей негаснущий костер.

Все эти вещи представляли собой престижный набор одежды. Одновременно происходило и падение популярности кожанки, о чем свидетельствуют материалы дискуссии, развернувшейся на страницах молодежной печати в 1926–1927 гг. Работница московской типографии «Красный пролетарий» писала в журнал «Смена»: «Теперь, если ходить в кожаной куртке, девчата фыркают». А молодые текстильщицы Иваново-Вознесенска, развивая эту тему на страницах «Комсомолки», сообщали: «Что иногда говорит комсомолец? Если ты в кожанке, какой к тебе интерес!»[462].

Модные во второй половине 20-х гг. брюки «Оксфорд» и ботинки «джимми», платья птичьего покроя и маленькие шляпки становились знаковыми признаками благополучия и социальной стабильности такого нового слоя населения, как нэпманская буржуазия. Ее субкультура, выраженная, в частности, и в моде, начинала представлять реальную опасность для советского государства, ориентированного на эгалитаристские идеалы. Фасоны платьев и обуви оказывали значительно большее влияние на настроения населения, нежели труды философов и политических деятелей, окрещенных «представителями мелкобуржуазной стихии». Не случайно еще в 1921 г. Ленин отмечал, что самый решительный бой за социализм — это бой «с мелкобуржуазной стихией у себя дома»[463]. Однако наивысшей точки это бой достиг лишь в конце 1924 — начале 1925 гг. в момент стабилизации НЭПа.

В то время в стране развернулась дискуссия о партийной этике, основным содержанием которой было прежде всего осуждение бытовых практик НЭПа. Пленум Центральной Контрольной Комиссии в октябре 1924 г., посвященный вопросам партэтики отметил: «Период нэпа таит в себе опасности, особенно для той части коммунистов, которая в своей повседневной деятельности соприкасается с нэпманами. Неустойчивые элементы начинают тяготиться режимом партийной дисциплины, завидуют размаху личной жизни новой нэпманской буржуазии, поддаются ее влиянию, перенимают ее навыки, ее образ жизни»[464]. «Онэпивание» — термин партийных документов — выражалось и во внешнем облике, в пристрастии к «буржуазной моде». Известный партийный деятель А. А. Сольц, выступая в 1925 г. перед слушателями коммунистического Университета имени Я. М. Свердлова, говорил: «Если внешний облик члена партии говорит о полном отрыве от трудовой жизни, то это должно быть некрасивым, это должно вызвать такое отношение, после которого член партии не захочет так одеваться и иметь такой внешний облик, который осуждается всеми трудящимися…». В речи Сольца внимание акцентировалось на наличии во внешнем облике человека признаков, свидетельствующих о принадлежности к «другой партии, другим нормам». Любопытно отметить, что если во времена военного коммунизма натиск на хорошо одетых людей, — а это прежде всего были партийные функционеры, — вели беспартийный массы, то в во второй половине 20-х гг. инициаторами гонений на «буржуазную одежду» стали сами партийные и комсомольские активисты разных уровней. Они объявили настоящую войну приверженцам «нэпманской моды».

В пристрастии к хорошей одежде, а, следовательно, в мелкобуржуазных замашках пытались обвинить Г. Е Зиновьева в ходе дискуссии 1925–1926 гг. Судя по многочисленным воспоминаниям 1932 г., принадлежащим ленинградским рабочим, их очень раздражало, что сын Зиновьева ходил «в приличном костюме». «Мы, — вспоминал комсомолец завода имени В. И. Ленина, — нашли это нездоровым уклоном»[465]. В данном контексте становится понятным камуфляж, к которому вынужден был прибегнуть С. М. Киров, отправленный в конце 1925 г. в Ленинград, где предстоял решительный бой с Зиновьевым и «новой оппозицией». По воспоминаниям рабочих завода имени Егорова, приехавший туда на партийное собрание представитель ЦК ВКП(б) «был в осеннем пальто, в теплой черной кепке и выглядел настолько заурядно и просто, что егоровцы даже говорили, что многие рабочие представительнее его по внешности»[466]. Этот нарочито пролетарский вид был своеобразным пропагандистским ходом, стремлением подчеркнуть свое единение с рабочим классом. Властные и в особенности идеологические структуры в это время активно пропагандировали аскетизм в одежде. На страницах молодежного журнала «Смена» С. Смидович, заведующая отделом работниц при ЦК ВКП(б), гневно клеймила девушек, стремящихся к приобретению шелковых блузок, заявляя при этом, что лишь «развращенные буржуазки ласкают свою кожу прикосновением шелка»[467]. Эти идеи внедрялись комсомольскими активистами в бытовых коммунах, членам которых запрещалось носить туфли на каблуках. А на собраниях ячеек ВЛКСМ часто осуждалось пристрастие к галстукам, косметике, украшениям. Они считались знаковыми признаками «буржуазного разложения». К людям, имевшим в своем гардеробе вещи явно непролетарского характера, в партийных и комсомольских организациях относились с большой настороженностью. Бывший рабфаковец 20-х гг. К. Л. Брук вспоминал, как его, члена РКП(б), исключили из Университета во время чистки 1924 г. лишь потому, что он носил старую студенческую форму с чужого плеча. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы получить репутацию «белоподкладочника»[468]. Не удивительно, что в 1928 г. на общегородской комсомольской конференции в Ленинграде представителю ЦК ВЛКСМ был задан вопрос: «Что должен носить комсомолец и можно ли по одежде определить классового врага?»[469].

Последним активным натискам на нэпманскую моду явилось введение в 1928 г. юнгштурмовской формы. «Комсомольская правда» писала: «Образец формы предлагаем московский (гимнастерка с откладным широким воротником, с двумя карманами по бокам, с двумя карманами на груди, брюки полугалифе, чулки и ремень, можно портупея)». На эти атрибуты возлагались большие надежды. ЦК ВЛКСМ считал, что форма юнгштурма «дисциплинирует комсомольцев», позволит «воспитать чувство ответственности у комсомольца за свое пребывание в комсомоле, примерность поведения у станка, на улице, дома»[470].

Юнгштурмовка — знак, содержанием которого явилось бы отрицание внешних образов бытовой культуры НЭПа. Но просуществовал этот знак весьма недолго. Историк повседневности, работающий со специфическими источниками, может привести целый ряд доказательств того, что именно к 1929 г. по сути дела прекратилась многолетняя борьба с нэпманской модой. В результате репрессий и налоговых притеснений социальный статус новой буржуазии к этому времени резко понизился. Естественно, что и внешняя атрибутика данного общественного слоя утратила свою престижность и привлекательность.

Но со сменой социальных приоритетов начались гонения на иные виды одежды. В 1928–1930 гг. большая группа ленинградской интеллигенции была репрессирована по обвинению в причастности к «заговору академиков». Особый смысл поэтому приобрело возникшее в первые месяцы революции выражение «А еще в шляпе!». В 1917 г. оно непосредственно было обращено к «буржуям». В конце же 20-х гг. шляпа вызывала раздражение идеологических структур как предмет внешнего облика старой интеллигенции. Любопытную деталь, связанную с формированием негативного отношения к людям интеллигентного труда, выделил в своих воспоминаниях писатель Д. Гранин. Описывая ленинградскую улицу конца 20-х — начала 30-х гг., он отмечает, что до определенного времени инженера можно было легко узнать в уличной толпе по фуражке со значками профессии — «молотком с разводным ключом»; подобный головной убор напоминал «…что-то офицерское, и это не нравилось, так что фуражки скоро исчезли»[471]. Причиной исчезновения этого форменного знака явилось не столь отрицательное отношение к мундирной атрибутике вообще, сколь активное выявление в нем «несоветского содержания». Привычка носить галстук и сорочку с крахмальным воротничком могла быть истолкована как приверженность к идеям буржуазного реставраторства Здесь явно прослеживалась тенденция социальной маркировки, которая должна была способствовать появлению новой ментальной нормы. Не удивительно, что в период гонений на интеллигенцию Киров упорно избегал на людях пользоваться очками. Нет ни одной фотографии, где бы Киров был запечатлен в очках или, не дай бог, пенсне — чисто интеллигентских знаковых признаках. Тем не менее известно, что в квартире лидера ленинградских большевиков хранились четыре пары окуляров! Он страдал возрастной дальнозоркостью и вынужден был писать тезисы своих выступлений крупными буквами, чтобы можно было разглядеть издалека, не надевая очков.

В конце 20-х гг. принятый партией большевиков курс форсированного построения социализма вновь вернул повседневной жизни черты «чрезвычайности», анормальности. В этих условиях возродились нормы классового распределения, неотделимые от нищенства рядового человека Великий перелом 1929 г. начался с резких перебоев снабжения населения промышленными товарами. Их стали выдавать по карточкам. Но даже по талонам достать одежду было весьма сложно. Писатель Гранин вспоминал: «Длинные очереди стояли за пальто… за сапогами, за чулками. На дефицитные товары выдавались ордера, но и по ордерам были очереди. В очереди становились с ночи. В очередях стояли семьями, сменяя друг друга»[472]. В 1930 г. весьма популярным стал анекдот о разнице между Маяковским и воспетым им Моссельпромом — «первый дал «Облако в штанах», а второй — штаны в облаках». Население Ленинграда вновь погрузилось в эпоху нищенства и оборванства. Пегербурженка С. Н. Цендровская вспоминала о своем школьном детстве: «Все мальчики и девочки ходили в синих сатиновых халатах… Редко кто из ребят имел красивое шерстяное платье, или теплый свитер, или рейтузы. Одевались очень плохо, особенно в 1929–1933 гг. На ногах резиновые тапки или парусиновые баретки на резиновой подошве, руки вечно красные, мерзли без варежек. Какие у нас были пальто, уж не помню, но точно, что не купленные в магазине, а перешитые из какого — нибудь старья»[473].

Вновь в унизительном положения оборванцев оказалась интеллигенция. Ситуация зафиксирована в дневнике Хармса. В конце ноября 1932 г. он собрался пойти в филармонию. «Пытался одеться как можно лучше, — отметил поэт. — Сапоги, правда, через чур плохи, да и к тому же шнурки рваные и связанные узелочками». Трудности с одеждой испытывала и основная масса ленинградского студенчества. Учившаяся в 1930–1933 гг. в ленинградском педагогическом университете Н. М. Иванова-Романова вспоминала: «Январские каникулы 1932 года. Перед каникулами я тяжело заболеваю, простудилась после бани из-за нехватки одежды на смену»[474]. Единственная пара белья — типичное явление в среде ленинградцев в 30-е гг.

Неблагополучно обстояло дело и с экипировкой рабочих. В 1929 г. пролетарские семьи реально могли купить всего лишь 1,5 пары обуви на человека в год. И это несмотря на то, что на фабрики и заводы ордера для приобретения вещей поступали в первую очередь. К концу первой пятилетки ситуация с одеждой ухудшилась — возросли цены даже на распределяемые товары. Петербургский историк А. Г. Маньков в своем юношеском дневнике запечатлел семейную ссору. Поводом для нее был весной 1933 г. разговор о покупке галош, пара которых стоит 15 рублей. Это пробило бы огромную брешь в семейном бюджете. В 1929 г. ленинградский рабочий покупал в среднем 17 м ткани, тратя на это 32 рубля, а в 1931 г. — всего 13 м на 40 рублей[475].

Конечно, в обстановке вновь воцарившегося оборванства идеологический натиск на какие-либо виды одежды был бы нелепым. Но возродить нормы аскетизма эпохи военного коммунизма властные структуры все же попытались. Всячески одобрялось ношение юнгштурмовской формы. Как и в начале 20-х гг., в «революционность» играла часть интеллигенции. В красном платочке и юнгштурмовке часто появлялась в редакциях ленинградских газет поэтесса О. Берггольц. По словам известного литературного критика М. Левина, «эта девочка в красной косынке была уже дважды матерью, но твердо решила оставаться комсомолкой из-за Нарвской заставы»[476]. Но, скорее, это была поза, чем истинный аскетизм, как впрочем, и образец одежды, в начале 30-х гг. предложенный Сталиным: сапоги, сталинка — что-то среднее между гимнастеркой и френчем, сшитая по специальному образцу фуражка. Названные предметы одежды являлись своеобразным гражданским мундиром эпохи сталинизма, внешними атрибутами партийно-советской номенклатуры 30-х гг. Постепенное утверждение этой униформы — лишнее доказательство наличия элементов тоталитаризма в жизни советского общества 30-х гг. Мундир, по мнению американских социологов Н. Джозефа и Н. Алекса, способствует фиксации статуса определенной группы, утверждению ее законности, он подавляет индивидуальность, но одновременно поддерживает существование мифа о силе, мощи и влиятельности определенного социального слоя[477].

С началом второй пятилетки нормализующие суждения властных и идеологических структур о капризах моды стали более лояльными. Стремление хорошо одеваться даже поощрялось. Старый член партии большевиков, работника одного из ленинградских заводов 3. Н. Земцова вспоминала, как в начале 30-х гг. собиравшимся на торжественный вечер в Кремле женщинам по случаю празднования 8 марта было дано указание явиться на банкет «…не нигилистками в строгих английских костюмах с кофточкой и галстуком, с короткой стрижкой, а выглядеть женщинами и чтобы наряд соответствовал»[478]. С середины 30-х г. в крупнейших городах советской страны стали массовыми тиражами издаваться модные журналы — «Модели сезона», «Модели платьев», «Модели для индивидуальных заказов». В Москве в 1934 г. был создан Центральный дом моделей.

Избавлялись, как казалось, от заблуждения социалистического аскетизма и комсомольские активисты. В 1934 г. на комсомольской конференции завода «Красный путиловец» секретарь одной из цеховых организаций ВЛКСМ резко выступил против гонений на девушек, любивших принарядиться. «Приходит на вечер комсомолка в крепдешиновом платье и над ней смеются, — с возмущением говорил комсомолец. — В каком уставе записано, что комсомолка не может явиться в крепдешиновом платье? Надо нам следить, чтобы комсомолец ходил опрятно и чисто одетым, следил бы за собой. От прежнего типа комсомольца пора отвыкать»[479]. «Комсомольская правда», еще пять лет назад громившая любительниц лакированных туфель, в 1933 г. открыла рубрику «Мы хотим хорошо одеваться!». Здесь печатались письма примерно такого содержания: «Три года замечаю, что есть и у меня охота одеться получше. Не то жениться собираюсь, не то от товарищей в цехе отстать нельзя». Автор письма жаловался на плохое качество тканей, критиковал пошив костюмов: «Надоело это чучело-фасон — неизменная тройка англезе с гаврилкой»[480].

Репортеры комсомольских газет и журналов к середине 30-х гг., уловив общую тенденцию, стали «бороться» за хорошую одежду для жителей социалистического Ленинграда. Сотрудник журнала «Юный пролетарий» П. Капица вспоминал: «Один раз сделали налет «легкой кавалерии» на Ленодежду и швейную фабрику имени Володарского, а затем высмеяли неуклюжую, серую по расцветке стандартную одежду и модели женских платьев, таких как «гитара», «косоворотка», «трактористка». Сшитые из ситца, на подолах и рукавах они были украшены изображениями тракторов, колосьев, гаек, шестеренок и разводных ключей»[481]. Действительно, такие рисунки, а также расписные ткани на тему «Комсомол за работой», «Участие красноармейцев в уборке хлопка», «Коллективизация» предлагали использовать российские конструктивисты. Еще в 1929–1931 гг. они довольно успешно вели борьбу со всякого рода цветочками, горошками, полосочками, листочками, «враждебными, — по выражению редколлегии журнала «За пролетарское искусство», — классу пролетариев, вредными или нейтральными». А уже в декабре 1933 г. СНК СССР принял специальное постановление «О недопустимости производства товаров рядом предприятий, использующих бедные или несоответствующие рисунки». Оно помогло покончить с максималистскими устремлениями последних российских авангардистов.

Перемены были мгновенно подхвачены социалистическим искусством в целом. По многим театральным сценам в середине 30-х гг. прошла пьеса ленинградского драматурга С. Соловьева «Личная жизнь». Отрицательные герои пьесы, носители явно «несоциалистической идеологии», одевались неряшливо и бесвкусно. В качестве же образца для подражания выдвигался человек, который синтезировал «красивую жизнь» и «мировую революцию». Аскетическая риторика уходила постепенно даже из стилистики театральных постановок. А. Жид, французский писатель, посетивший СССР в 1936 г., отметил, что даже сам Сталин «…недавно одобрил женское кокетство, призвав к модной одежде и украшениям…»[482]. Однако это происходило не потому, что жизнь в СССР стала подчиняться общемировым нормам быта и новым тенденциям в искусстве, где начался расцвет «женской темы». И не потому, что наивный аскетизм военного коммунизма исчерпал свои ресурсы, а отмена карточек сделала нормальным явлением хорошую одежду для всех желающим.

Вообще в официальной моде существовал определенный стереотип внешней принадлежности к эпохе 30-х гг. с характерным для нее индустриальным прогрессом. Как писал Ю. Олеша, это была некая специфическая красота, возникающая «от частого общения с водой, машинами и гимнастическими приборами». Популярным видом одежды стали «соколки» — трикотажные футболки с цветными шнуровками. Пригодные прежде всего для занятий спортом, они тем не менее считаются семиотическим знаком официальной моды 30-х гг. Именно в такой футболке запечатлена девушка на картине А. Самохвалова «ГТ» (1931 г.). Но это был символ. В реальности шел процесс четкого размежевания видов одежды для массы и мода для избранных.

В 30-е гг. сталинское руководство страны явно переориентировалось на создание социалистических элитных слоев. В условиях системы прямого нормирования повседневной жизни, карточек, пайков и ордеров, как и в годы гражданской войны, стал формироваться особый облик новых советских элит. Он резко контрастировал с внешним видом рядовых горожан. Партийные и советские работники уже не бичевали друг друга за пристрастие к хорошей одежде. Их жены спокойно пользовались и услугами частных портных, и закрытыми распределителями. В 1934 г. в Ленинграде был открыт элитный магазин женской одежды на Невском, 12, где обслуживались только члены семей руководящих работников. Ярые гонительницы мещанок в 20-е гг., многие партийные активистки стали в 30-х гг. вполне соответствовать требованиям западной моды. Подобная метаморфоза произошла с женой главы Управления НКВД по Ленинграду Ф. Д. Медведя Раисой Копылянской. Максималистка-революционерка, по воспоминаниям современников, превратилась «в гранд даму», ходила «раскрашенная, располневшая, разодетая»[483]. Отпала необходимость призывать, как это делали комсомольские активисты в середине 20-х гг., быть «дальше от разных ношений драгоценностей» — это фраза общего собрания комсомольского коллектива фабрики «Красное знамя» от 1 августа 1923 г.[484] Неактуальной стала и частушка-агитка:

Выньте серьги, бросьте кольца:

Вас полюбят комсомольцы.

Имевшиеся ранее во многих семьях золотые и серебряные ювелирные изделия с 1931 г. ленинградцы начали активно сдавать в систему магазинов Торгсина для покупки продуктов питания. Кроме того, в 1932–1934 гг. в городе прошла кампания по «выколачиванию золота». Академик И. П. Павлов с возмущением писал В. М. Молотову; «Люди, которые подозревались в том, что у них есть сбережения в виде золота, драгоценностей и валюты, хотя и незначительные, если они не отдавали их прямо, лишались свободы, заключались в одну комнату и подвергались, конечно, пыткам, должны были стоять, днями и неделями голодали и даже были ограничены в свободе пользоваться уборной… А отнимут каких-то пустячков, золотой крестик, который верующие носят на груди, серебряный подарок покойного мужа»[485]. Сведения из письма Павлова подтверждаются устными рассказами старых петербуржцев о специально созданных для этих целей жарко натопленных помещениях — «парилках», где арестованные стояли, тесно прижавшись друг к другу. Больше суток выдерживали немногие. Боясь попасть в парилку, многие отдавали золото добровольно. Об этом, в частности, вспоминала Е. Скрябина, описывая свою работу на заводе «Большевик». Ее начальник, комендант завода, неоднократно намекал молодой женщине, что ношение обручальных колец — буржуазный предрассудок и драгоценность следует сдать государству[486]. Чудом сохранившиеся украшения в 30-е гг. рядовые горожане старались не носить.

Элитные слои советского общества выделялись весьма характерными вещами-знаками — крепдешиновые платья, бостоновые костюмы, обувь из натуральной кожи. В первую очередь такая экипировка была доступна советской и партийной номенклатуре. Кроме того, льготами на получение престижной одежды в условиях карточной системы пользовались передовики производства. Престижными предметами одежды эту категорию населения снабжали обычно в виде премий, которые чаще всего выдавались на съездах ударников. После формальной отмены карточной системы в момент расцвета стахановского движения по-прежнему существовала система особых магазинов для обслуживания весьма ограниченного контингента. С января 1933 г. по распоряжению Ленсовета рабочие города были приписаны к крупным универмагам для получения по талонам одежды и обуви. При этом качество предметов гардероба и ассортимент были строго ранжированы. Ударники и стахановцы могли получить лучшие товары. Московский сталевар И. Гудов вспоминал, что на всесоюзном совещании стахановцев в Москве в 1935 г. собравшиеся и в особенности президиум с большим интересом слушали, что собираются покупать передовики производства на заработанные деньги. Мечтой были «молочного цвета туфли за 180 руб., крепдешиновое платье за 200 руб., пальто за 700 руб.»[487] Приобреталось это все в специальных магазинах. Пользовались стахановцы и преимущественным правом пошива одежды в особых ателье, где можно было найти лучшие ткани и выбрать любой понравившийся фасон. Обычно перед официальными приемами «знатным простым» людям представители рекомендовали приодеться. Ситуация зафиксирована в воспоминаниях комсомолки Петровой, попавшей на бал в Колонном зале Дома союзов в честь передовиков производства в 1935 г.: «На мне было черное крепдешиновое платье. Когда покупала его в ателье на Таганке, мне показалось, что в нем и только в нем я буду выглядеть в древнегреческом стиле. Ну, не Даная, конечно, однако свободное платье-туника, да еще вокруг ворота сборчатая пелеринка — это да!»[488]. Появление новых бытовых приоритетов порождало и новое советское мещанство, по сути дела сцементировавшее фундамент сталинизма.

По данным обследования, в конце 1935 г. в гардеробе среднего молодого ленинградца имелись пальто, костюм, две пары брюк, 3–4 рубашки, две пары обуви; у девушки — два пальто (зимнее и демисезонное), 4 платья, 4 смены белья, две юбки, две блузки, две пары обуви. Эти количественные характеристики на первый взгляд свидетельствуют об относительно высоком уровне благосостояния населения в конце 30-х гг. Однако, если сопоставить материальные возможности основной массы горожан и цены на престижные предметы одежды — бостоновые костюмы, шерстяные пальто, крепдешиновые платья и кожаную обувь, то становится ясным, что иметь эти вещи могли очень немногие. Недоступны они были даже элитным слоям рабочих. В том же 1935 г. средняя зарплата молодых рабочих ленинградской промышленности составляла 275 руб., а стахановцев — 325 руб. Кроме того, в Ленинграде жили учителя, медики, бухгалтеры, люди, работающие в сфере обслуживания, культуры — те, кто по традиции советской социально-обезличивающей стратификации носили весьма расплывчатое имя «служащие», а также студенты, пенсионеры, иждивенцы. Их доходы были намного меньше, чем у представителей рабочего класса. И, конечно, стиль одежды, рекламируемый на съездах стахановцев, отнюдь не был распространен среди основной массы населения.

Большинство ленинградцев носило одежду весьма низкого качества. Всех иностранцев, посещавших Ленинград, поражало однообразие покроя и цвета одежды советских людей. В 1934 г. фабрика «Первомайка» выпустила из имевшейся в распоряжении белой ткани 75 тыс. платьев, 85 тыс. юбок, 65 тыс. брюк, 39 тыс. блузок. Такое странное пристрастие к довольно маркому, особенно в условиях недостатка мыла, цвету объяснялось всего лишь отсутствием в Ленинграде красителей для хлопка[489]. Зимой горожане вынуждены были отдавать предпочтение черно-коричневым одеждам практически по той же причине. Французский писатель Л. Ф. Селин заметил после кратковременного визита в Ленинград в 1936 г.: «Воистину нужно быть гением, чтобы суметь здесь одеться… Их ткани — это настоящая пакля, даже нитки не держатся! И за это надо платить!»[490] Не менее категоричен был в своей оценке внешнего вида советских людей и немецкий писатель Л. Фейхтвангер. В своей книге «Москва, 1937» он не мог не отметить, что даже в Москве одежда горожан «кажется довольно неприглядной», а желающий быть хорошо и со вкусом одетым должен «затратить на это много труда, и все же цели своей он он никогда не достигнет»[491].

Но не только иностранцам были очевидны трудности, которые испытывали рядовые граждане страны советов, пытаясь достать самые обычные вещи первой необходимости. В качестве доказательства стоит привести выдержку из дневника Манькова и из воспоминаний Цендровской. Ярким впечатлением 25-летнего студента истфака ЛГУ в 1939 г. было, как зафиксировано в источнике, следующее: «Перевалило уже на второй месяц, как через день я гоняюсь по магазинам в поисках либо мануфактуры, либо просто приличных брюк! Полное безтоварье! «Выбросят» 20–30 костюмов, а очередь выстроится человек в 300… У нас лучшая в мире конституция, но нет ботинок и сапог…»[492]. Даже в конце 80-х — начале 90-х гг. петербурженка Цендровская не могла не отметить, что перед войной в Ленинграде было очень трудно купить модельные туфли. «Мы с подругой, — пишет мемуаристка, — стояли всю ночь в Кирпичном переулке, а обувь продавали с черного входа в магазине «Shoe» (Невский, 11)»[493]. Действительно, основная масса горожан испытывала в конце 30-х значительные трудности, пытаясь как-то приодеться. Реально модными, то есть широко распространенными, становились вещи весьма скромные — надраенные порошком парусиновые туфли и полуботинки, саржевые юбки клеш, гарусные беретики. Эти вещи являлись выражением нормы в одежде населения Ленинграда. Их основным достоинством была относительная дешевизна, доступность и возможность приобрести, если не в магазинах, то на барахолках. Такие официально разрешенные «толкучки» уже мало напоминали вещевые рынки первой половины 20-х гг., о которых Кетлинская писала следующее: «Продавалось (здесь. — Н. Л.) все — статуэтки и люстры, цейсовские бинокли, фарфоровые ночные вазы с вензелями, бисерные сумочки, некомплектные сервизы, фотоаппараты «Кодак», седла и гвозди, швейные машинки фирмы «Зингер», страусовые перья, комплекты «Нивы» конца прошлого века, французские духи и брюссельские кружева, старинные гобелены, прогнутые детские коляски, бальные платья, расшитые стеклярусом по расползающемуся от ветхости шелку, поношенные ботинки, лайковые перчатки до локтя, ведра и кастрюли, картины в золоченых рамах, примусы, фраки и даже цилиндры»[494]. В определенной мере эта предметы демонстрировали традиционную для эпохи НЭПа атмосферу социального «хаоса», сосуществования подчас взаимоисключающих бытовых и телесных норм. В 30-е гг. многие из этих нередко антикварных вещей поглотили Торгсины, ведь там принимали не только драгоценные металлы, но и картины, скульптуру, дорогую домашнюю утварь и даже дорогие носильные вещи. В годы пятилеток на ленинградских барахолках стали появляться другие, но не менее ценимые покупателями товары — импортная одежда, обувь, косметика, галантерея, — привозимые моряками. Питерский поэт и прозаик В. Шефнер вспоминал, что в юности у него была мечта приобрести «сингапурскую робу», в которой щеголял его сменщик, кочегар завода «Пролетарий» Валька Крюков. «На нем сингапурская роба, — отмечает Шефнер. — Она из очень прочной материи, на манер нынешней джинсовой… Сингапурская роба — это шик-модерн, это драгоценная редкость, их моряки из дальнего плаванья привозят, за эту робу Валентин кучу денег отвалил». Сам же Шефнер на той же барахолке купил в 1933 г. с первой получки «курточку из серого бумажного сукна, стоила шестьдесят рублей — была на молнии, их изобрели недавно, мода только разгоралась»[495].

В молодежной моде вновь стали появляться элементы криминализации. Тот же Шефнер вспоминал: «Такая уж тогда была тайная молодежная мода — походить на хулиганов». Для этого необходимо было иметь в кармане нож-финку, а на голове — фуражку-мичманку. Эту стоившую немалые деньги вещь производила в Ленинграде какая-то кустарная, почти подпольная мастерская. «Между прочим, носить эти фуражки, — как утверждал Шефнер, — было опасно: шел слух, что чуть мильтоны завидят человека в такой «мичманке», — сразу волокут его в милицию»[496]. Это отчасти напоминало годы НЭПа, когда среди городской молодежи были популярны атрибуты уголовной субкультуры, причудливым образом копировавшие внешний вид матросов первых лет революции. В такой молодежно-криминальной моде 20-х гг. в определенном смысле можно видеть знаковые выражение протеста как против нэпманского стиля жизни, так и против навязываемого партийно-комсомольского аскетизма. В 30-е же годы внешняя уголовная романтика — фуражка-мичманка противопоставлялась лишь образцам одежды новых советских элит, решительно отказавшихся от эстетических норм скромности во внешнем облике.

Загрузка...