Повторение и воспоминание – одно и то же движение, только в противоположных направлениях: воспоминание обращает человека вспять, вынуждает его повторять то, что было, в обратном порядке, – подлинное же повторение заставляет человека, вспоминая, предвосхищать то, что будет.
А потому не нужно уличать меня в мелких ошибках или несоответствиях. Это отчет об объективной реальности, а не о какой-то там – так называемой исторической правде.
Итак, пора продолжить и подвести итоги. Во время той бесконечной поездки по железной дороге, мимо руин Тюрингии и Саксонии, из Айзенаха в Берлин, я впервые за очень многие годы вновь увидел этого человека, которого я для простоты назову своим двойником или близнецом или же, менее театрально, своим спутником.
Поезд шел в неровном, сбивчивом ритме и часто останавливался, иной раз прямо в чистом поле, что, разумеется, было вызвано не только состоянием рельсов, кое-где еще поврежденных или наскоро восстановленных, но и таинственными проверками, которые то и дело устраивала советская военная администрация. На какой-то большой станции, возможно, на Halle-Hauptbahnhof[2](впрочем, таблички с такой надписью я не видел) поезд стоял так долго, что я решил выйти и размять ноги на перроне. Казалось, здания на вокзале были на три четверти разрушены, как и весь городской квартал, расположенный чуть ниже и простиравшийся по левую руку.
В синеватом зимнем свете с разных этажей в кошмарном безмолвии тянулись в однообразное серое небо высокие обломки стен с хрупкими острыми выступами. Не знаю почему, возможно, из-за инея, который еще не успел растаять после студеного утреннего тумана, стоявшего здесь дольше, чем обычно, края этих тонких, выстроившихся ровными рядами силуэтов сверкали, источая обманчивый блеск поддельных драгоценностей. Можно было принять все это за сюрреалистическую картину (что-то вроде провала в обычном пространстве), от такого зрелища почему-то захватывает дух.
Когда открывается вид на транспортную магистраль и на те кварталы, где здания разрушены почти до основания, выясняется, что проезжая часть полностью убрана и расчищена, что весь щебень, очевидно, вывезли на грузовиках, а не сгребли на обочину, как мне доводилось видеть в моем родном Бресте. Только кое-где, выбиваясь из ряда руин, торчит гигантская глыба уцелевшей кирпичной кладки, словно стержень греческой колонны на месте раскопок. Все улицы пусты – ни автомобилей, ни пешеходов.
Я не знал, что Галле так сильно пострадал от английских и американских бомбардировок, что даже спустя четыре года после заключения мира, на столь обширном пространстве никто и не пытался ничего восстановить. Возможно, это был вовсе не Галле, а какой-то другой большой город? Я не очень хорошо знаком с этой местностью, поскольку прежде (но когда и как часто?) ездил в Берлин обычным поездом Париж-Варшава, а это гораздо дальше на север. К тому же у меня нет с собой карты, но мне сложно вообразить, что из-за превратностей железнодорожного сообщения нас сейчас занесло за Эрфурт и Веймар в Лейпциг, который расположен на Востоке и на другой ветке.
В этот момент, посреди моих дремотных размышлений, поезд, наконец, безо всякого предупреждения тронулся, но, к счастью, так медленно, что я без труда настиг свой вагон и забрался вовнутрь. Тут я с удивлением заметил, что состав был необычайно длинным. Может быть, к нему прицепили вагоны? Но где? Как и в вымершем городе, на перроне не было ни души, словно последние жители сели на поезд, чтобы убраться отсюда подальше.
С этим резко контрастировало то, что толпа в коридоре вагона была теперь намного плотнее, чем в момент прибытия на вокзал, и я изрядно намучился, протискиваясь между людьми, казалось, непомерно толстыми под стать их раздутым чемоданам и всевозможным котомкам, которыми был завален весь пол, – бесформенным, похоже, собранным на скорую руку и кое-как перевязанным в большой спешке. Пока я с трудом продвигался вперед, мужчины и женщины с усталыми хмурыми лицами провожали меня немного неодобрительными, возможно, даже враждебными, во всяком случае, несмотря на мою улыбку, недружелюбными взглядами… Быть может, этих бедных, явно измученных лишениями людей просто шокировало мое неожиданное появление, моя добротная одежда, извинения, которые я на ходу бормотал на школьном немецком, выдающем во мне чужака.
Я снова стал пробираться к своему купе, испытывая смущение от того, что я невольно доставлял им дополнительные неудобства, но не нашел его, и, добравшись до конца коридора, вынужден был развернуться и двинуться обратно в направлении головы поезда. На этот раз доселе безмолвное недовольство нашло выражение в ворчании и отдельных негодующих возгласах на саксонском диалекте, причем сами слова, равно как и их предполагаемое значение, я по большей части так и не понял. Заглянув в проем раскрытой двери купе, я, наконец, заметил свою пухлую черную дорожную сумку и смог точно опознать свое место, свое прежнее место. Теперь оно было занято, впрочем, забиты были обе скамьи, на которых уместилась и целая орава детей, сидящих между родителями или у них на коленях. А кроме того, у окна стоял взрослый мужчина, который повернулся, как только я вошел в купе, и стал меня внимательно разглядывать.
Поскольку я не мог решить, как мне следует себя вести, я просто остановился перед самозванцем, который прикрывал лицо широко развернутой «Берлинер тагес-цайтунг» и читал. Все молчали, все как один – даже дети – с невыносимым упорством уставились на меня. Однако, по всей видимости, никто не собирался засвидетельствовать мое право на это место, которое я выбрал на вокзале в пункте отправления (после раздела территории Германии Айзенах стал чем-то вроде пограничной станции) по своему обыкновению так, чтобы оно было обращено в сторону противоположную направлению движения, ближе к коридору. Я и сам, впрочем, чувствовал, что мне не под силу отличить друг от друга этих не слишком любезных попутчиков, которые так умножились за время моего отсутствия. Я потянулся было к сетке для багажа, словно собирался взять что-то из своих вещей…
В этот момент пассажир медленно опустил свою газету, взглянув на меня с безмятежным простодушием собственника, уверенного в своих привилегиях, и я с совершенной ясностью увидел перед собой свои собственные черты: ассиметричное лицо с крупным, выгнутым носом (знаменитым «сердитым носом», который достался мне от матери), глубоко посаженные темные глаза, увенчанные густыми черными бровями, из которых правая жесткой кисточкой топорщиться над виском. Прическа – довольно короткие спутанные кудри, пронизанные седыми прядями, – была точь-в-точь моя. Увидев меня, этот человек улыбнулся с некоторым удивлением. Его правая рука разжалась, выпустив смятые газетные листы, и он потер ею вертикальную выемку под ноздрями.
Тут я вспомнил о накладных усах, которыми я обзавелся, отправляясь на это задание, весьма искусно выполненных и вполне правдоподобных, ни чем не отличающихся от тех, что я носил прежде. Однако лицо на той стороне зеркала было совершенно гладким. Помимо воли я рефлекторно провел пальцем по верхней губе. Мои накладные усы, конечно, были все еще там, точно на своем месте. Губы пассажира еще шире растянулись в улыбке, возможно, язвительной, по крайней мере, ироничной, и он точно так же слегка коснулся рукой своей голой губы.
Охваченный внезапной иррациональной паникой, я рывком вытащил свою тяжелую переметную сумку из багажной сетки, прямо над этой головой, которая принадлежала не мне, хотя, вне всякого сомнения, была моей (в известном смысле, даже более подлинной), и вышел из купе. У меня за спиной все повскакивали, и раздались возгласы протеста, словно я совершил кражу. Потом, перекрывая весь этот шум, послышался нарастающий смех, раскатистый и звонкий, который наверняка – так мне показалось – издавал пассажир.
Тем не менее, никто меня не преследовал. И никто не попытался преградить мне путь, пока я снова пробирался в обратном направлении, к заднему, ближнему тамбуру вагона, в третий раз расталкивая тех же самых озадаченных толстяков, теперь уже без всяких церемоний. Несмотря на то, что теперь мне мешала сумка, а ноги подо мной, казалось, подгибались, я очень быстро, как во сне, добрался до двери, выходившей на рельсы, которую как раз кто-то открыл, чтобы выйти. Поезд все больше замедлял ход, пройдя километров пятьдесят или, по меньшей мере, довольно долго в хорошем темпе, хотя, честно говоря, я не мог даже приблизительно оценить, сколько времени заняли мои недавние мытарства. Так или иначе, таблички с накладными буквами, черными на белом, ясно указывали на то, что мы приближаемся к Билефельду. Значит, предыдущий вокзал, на котором начались мои неприятности, вполне мог находиться как в Галле, так и в Лейпциге, вполне мог, но не находился.
Как только поезд остановился, я спрыгнул с сумкой в руках на перрон, сразу вслед за пассажиром, который, в отличие от меня, уже прибыл в пункт своего назначения. Я быстро прошел вдоль вагонов, из которых выходило совсем немного народу, к самому первому вагону, за старым паровозом и тендером, наполненным плохим углем. Служащий военной полиции в серо-зеленой форме Feldgmdarmerie,[3] стоявший на посту у отделения связи, проследил за моим торопливым маневром, каковой он в виду длительного пребывания в одном положении решил счесть подозрительным. Так что я без особой спешки вскарабкался в вагон, в котором явно было гораздо меньше пассажиров, чем там, откуда я сбежал, возможно, из-за того, что здесь сильно пахло горящим бурым углем.
В одном купе, раздвижная дверь которого была приоткрыта, я сразу нашел свободное место, хотя мое непредвиденное вторжение явно нарушило обстановку. Я не сказал «спокойствие», поскольку это скорее был взволнованный, пожалуй, даже бурный спор на грани рукоприкладства. Шестеро мужчин в узких городских пальто и подобранных в тон черных шляпах замерли при моем появлении в тех позах, в каких я их застал; один из них приподнялся и в жесте проклятия воздел руку вверх; другой, тот, что сидел, вытянул вперед левый кулак, слегка согнув руку в локте; его сосед целил в него двумя указательными пальцами, держа ладони справа и слева над головой, словно рога черта или быка, изготовившегося к нападению; четвертый отвернулся с выражением бесконечного трагизма на лице, а тот, кто сидел напротив него, согнулся вперед всем телом, подперев щеки руками.
Очень медленно, почти незаметно, они, один за другим, сменили позы. Однако тот, что вспылил, успел лишь наполовину опустить руку и все еще стоял спиной к окну, когда мой полевой жандарм возник в дверном проеме. Этот внушительного вида блюститель спокойствия тут же направился ко мне, а я к тому моменту только уселся, и, требуя, чтобы я предъявил документы, лаконично и властно произнес: «Ausweis vorzeigen».[4]Как по волшебству все желающие помахать кулаками оказались на своих местах, в наглухо застегнутых пальто и туго натянутых шляпах. Тем не менее, все взгляды были снова обращены на меня. Этот бестактный интерес казался еще более демонстративным оттого, что я сидел не в углу, а посередине скамьи.
Со всем спокойствием, на которое я еще был способен, я вынул из внутреннего кармана свой французский паспорт на имя Робена, Анри Поля Жана, по профессии инженера, родом из Бреста и т. д. На фотографии было лицо с густыми усами. Полицейский долго ее разглядывал, переводя испытующий взгляд с нее на мое настоящее лицо. Затем он столь же тщательно проверил официальную визу, выданную мне союзниками, которая давала мне полное право на въезд в Германскую Демократическую Республику, – четыре отметки на французском, английском, немецком и русском, с четырьмя соответствующими печатями.
Под конец недоверчивый унтер-офицер в длинной солдатской шинели и плоской фуражке снова взглянул на мою фотографию и, обращаясь ко мне, что-то произнес, с нотками досады в голосе – предупреждение, вопрос для проформы, просто замечание, – этого я не понял. С самым глупым парижским акцентом, который был у меня в запасе, я лишь сказал: «Никc ферштэн»,[5] предпочитая не пускаться в опасные объяснения на языке Гете. Он не стал дальше упорствовать. Записав в свой блокнот какие-то слова и цифры, он вернул мне паспорт и удалился. Потом я с облегчением увидел сквозь грязное стекло коридорного окна, что он вышел из поезда. К сожалению, это происшествие лишь усилило подозрительность моих попутчиков, которые смотрели на меня с молчаливым упреком. Чтобы как-то отвлечься и продемонстрировать им чистоту своих помыслов, я достал из кармана своей шубы тощую немецкую газету, которую купил этим утром в Готе у разносчика, и принялся ее аккуратно разворачивать. Увы, я слишком поздно догадался, что совершил еще одну оплошность: не я ли только что утверждал, будто не понимаю по-немецки?
Между тем, мой потаенный страх принял иное направление: именно эту газету читал и мой двойник в том купе. Тут же в памяти, как живая, возникла сцена из детства. Мне было тогда, наверное, лет семь или восемь: парусиновые туфли, короткие штаны, застиранная коричневая рубаха с короткими рукавами, сильно растянутый пуловер. В окрестностях Керлуана, на севере департамента Финистер, во время прилива, уже почти затопившего берег, я бесцельно бреду по пустынным песчаным бухтам, разделенным каменными мысами, через которые можно без труда перелезть, не взбираясь на дюны. Близится зима. Быстро надвигается ночь, и в сумерках туман над морем испускает голубоватое свечение, в котором размываются все очертания.
Кромка пены слева от меня через равные промежутки времени занимается ярким блеском, тут же гаснет и с шуршанием замирает у моих ног. Недавно тут кто-то прошел, в ту же сторону. Там, где он слегка отклонился вбок, небольшие набегающие волны еще не успели смыть его следы. Я вижу, что он носит пляжные туфли, такие же, как я, с прорезиненной подошвой, оставляющей такие же отпечатки. Кстати, такого же размера. И действительно, метрах в тридцати или сорока передо мной другой мальчик моего возраста – по крайней мере, одного со мной роста – идет, как и я, у самой кромки воды. Глядя на его силуэт, его можно было принять за меня, если бы при ходьбе он не вскидывал руки и ноги, как мне показалось, слишком размашисто, излишне резко, импульсивно, немного нескладно.
Кто бы это мог быть? Я знаю всех местных мальчишек, а этот ни на кого не похож, разве только на меня самого. Значит, он мог быть чужаком, которых в Бретани называют «duchentil» (скорее всего, это происходит от «tud-gentil» – «пришлецы»). Но в это время года детям случайных туристов или приезжих уже давно положено быть снова в своих городских школах… Всякий раз, когда он исчезает за гранитными глыбами, по краям наползающих на берег ландов, и я следом за ним выбираю ту же узкую и скользкую тропу через плоские камни, покрытые коричневыми водорослями, в другой бухте я снова вижу его: словно пританцовывая, он шагает по песку, всегда на одинаковом удалении от меня, даже если я иду медленнее или прибавляю шагу, только силуэт его немного размывается по мере того, как угасает дневной свет. Уже почти ничего не видно, когда я прохожу мимо так называемой таможенной сторожки, которая давно заброшена и в которой уже никто не охраняет берег от грабителей. Я пытаюсь разглядеть своего лазутчика на том расстоянии от меня, на котором он должен был бы объявиться, но на этот раз тщетно. Размахивающий руками джинн буквально растворился в моросящем дожде.
И вдруг я оказываюсь в трех шагах от него. Он уселся на большой валун, который я сразу узнаю по его располагающей округлости, потому что сам частенько отдыхал на нем. Я инстинктивно топчусь на одном месте, в нерешительности, боясь так близко пройти мимо него. Но тут он поворачивается ко мне, и страх гонит меня вперед, хотя ступаю я робко, опустив голову, чтобы не встретиться с ним взглядом. На правом колене у него красуется почерневшая корка, – наверное, расшибся где-то на скалах. Два дня назад я получил такую же ссадину. В смятении я невольно бросаю взгляд на его лицо. На нем читается несколько тревожное, по крайней мере, настороженное, слегка недоверчивое выражение симпатии. Теперь сомнений быть не может: это я. Уже совсем темно. Опрометью я бросаюсь прочь.
Сегодня я опять поддался малодушию – сбежал. Но тут же снова сел в этот заколдованный поезд, населенный воспоминаниями и призраками, все пассажиры которого, казалось, хотели меня извести. Согласно заданию, которое было мне поручено, мне воспрещалось выходить из поезда на небольших станциях. В этом провонявшем серой вагоне в компании этих шести недоброжелателей, похожих на гробоносцев, мне пришлось просидеть до самого Лихтенбергского вокзала в Берлине, где меня ждал человек, известный мне под именем Пьер Гарин. Тут мне открылось еще одно обстоятельство моего абсурдного положения. Если тот пассажир окажется на вокзале раньше меня, Пьер Гарин, который должен меня встретить, конечно, подойдет к нему, да и какие у него могут возникнуть сомнения, если он еще не знает о том, что новый Анри Робен носит усы…
Тут возможны два варианта: либо самозванец просто похож на меня как близнец, и Пьер Гарин рискует выдать себя, выдать нас до того, как ошибка раскроется; либо тот пассажир – это, действительно, я, то есть моя точная копия, а в этом случае… Ну нет! Это слишком фантастическое предположение. То, что ребенком в Бретани, в стране ведьм, духов и призраков всех мастей, я страдал расстройством личности, которое многие врачи считали опасным, – это одно. Но, спустя тридцать лет, всерьез счесть меня жертвой злого колдуна – это совсем другое. Так или иначе я должен первым попасться на глаза Пьеру Гарину.
Лихтенбергский вокзал разрушен, и я запросто могу там заблудиться, тем более что я привык к Zoo-Bahnhof[6]в западной части бывшей столицы. После того, как я, одурманенный серным перегаром, одним из первых выбрался из моего злополучного поезда, только теперь заметив, что он идет дальше на север (до самого Штральзунда и Засница на балтийском побережье), я сразу спустился в подземный переход, из которого можно было выйти на разные платформы, и в спешке пошел в обратную сторону. К счастью, тут только один выход, так что я разворачиваюсь и, слава богу, тут же вижу на лестнице Пьера Гарина, который кажется невозмутимым, хотя наш поезд прибыл гораздо позже, чем указано в вывешенном здесь расписании.
Пьера не назовешь другом, скорее он давний знакомый, коллега по Департаменту, чуть старше меня, с которым нас неоднократно привлекали к выполнению одних и тех же заданий. Я никогда слепо ему не доверял, но и особого недоверия он мне не внушал. Он не слишком разговорчив, и мне уже довелось оценить по достоинству его умение действовать в любой ситуации. Полагаю, что и он ценит меня не меньше, коль скоро я отправился в Берлин по его настоятельной просьбе, чтобы помочь ему в этом довольно необычном расследовании. По нашему обыкновению, не протянув мне руки, он лишь спросил: «Как добрался? Были серьезные проблемы?»
В этот момент я вспомнил подозрительного полевого жандарма, который стоял на перроне возле узла связи, пока поезд со свойственной ему медлительностью покидал Биттерфельд. Он снял телефонную трубку, а в другой руке держал раскрытый блокнот, из которого что-то зачитывал вслух. «Не было, – ответил я, – все прошло хорошо. Только немного опоздали».
– Благодарю за информацию. Я это и сам уже заметил.
Хотя эта реплика прозвучала как шутка, он произнес ее без тени улыбки, с каменным лицом. Так что, я решил сменить тему разговора.
– А как здесь?
– Здесь все в порядке. За исключением того, что я тебя чуть не упустил. Первый пассажир, который поднимался по лестнице после прибытия поезда, был похож на тебя как двойник. Я чуть было с ним не заговорил. Я решил, что он меня не узнал. Я уже собирался пойти за ним, полагая, что тебе показалось, что нам лучше встретиться якобы случайно за пределами вокзала, но вовремя вспомнил о твоих новых красивых усах. Да, Фабиан меня предупредил.
Возле самой обычной телефонной будки, которую, тем не менее, охраняли русские полицейские, стояли три господина в традиционных широкополых зеленых пальто и мягких шляпах. Никакого багажа у них не было. Казалось, они чего-то ждали и не переговаривались между собой. Время от времени то один, то другой посматривал в нашу сторону. Наверняка, они за нами наблюдают. Я спросил: «Двойник, говоришь… без накладных усов… Как ты думаешь, он может иметь какое-то отношение к нашему делу?»
«Как знать. Все может быть», – ответил Пьер Гарин с какой-то неопределенной интонацией, одновременно беззаботной и очень серьезной. Возможно, он просто не подал виду, что его удивило мое предположение, которое он счел нелепым. Впредь надо придержать язык.
Молча мы ехали в неудобном автомобиле с заляпанной грязью маскировочной раскраской, который он по случаю где-то раздобыл. Время от времени, посреди руин, мой водитель все же объяснял мне в двух словах, что находилось здесь прежде, во времена Третьего Рейха. Это напоминало экскурсию по мертвому античному городу – Герополису, Фивам или Коринфу. Кое-где на магистральных улицах проезжую часть еще не расчистили, где-то было перекрыто движение, а во многих местах велись строительные работы, так что мы долго кружили, прежде чем добрались до бывшего центра города, где почти все здания были более чем наполовину разрушены, но, когда мы проезжали мимо них, благодаря эфемерным описаниям моего чичероне Пьера Гарина, они на какое-то мгновение, казалось, вновь представали перед нами во всем своем великолепии.
Миновав мифическую Александерплац, облик которой изменился до неузнаваемости, мы пересекли, один за другим, два рукава Шпрее и достигли бывшей Унтер-ден-Линден, что между университетом Гумбольдта и Оперой. Восстановление этого монументального ансамбля, в котором слишком многое напоминало о недавней истории, явно не было для новых властей делом первостепенной важности. Прямо перед развалинами, в которых с трудом можно было угадать остатки Фридрихштрассе, мы повернули налево и, выписав еще несколько виражей в этом лабиринте руин, где мой шофер, похоже, чувствовал себя как дома, в конце концов, в зимних сумерках, под прояснившимся к тому времени небом, на котором уже зажглись первые звезды, остановились на Жандарменмаркт (некогда тут располагались конюшни кавалерии Фридриха Второго), самой красивой, по мнению Кьеркегора, площади в Берлине.
Прямо на углу некогда буржуазной Егерштрассе, точнее говоря, под номером пятьдесят семь, еще стоит дом, более или менее пригодный для жилья и, несомненно, отчасти обитаемый. Сюда мы и входим. Пьер Гарин просит меня следовать за ним. Мы поднимаемся на второй этаж. Электричества нет, но на всех лестничных площадках, отбрасывая красные отсветы, горят допотопные керосиновые лампы. За окнами быстро сгущается тьма. Мы отворяем маленькую дверь с двумя латунными инициалами (J.K.), прикрепленными к средней филёнке на уровне глаз, и оказываемся в прихожей. Слева стеклянная дверь, ведущая в кабинет. Мы идем вперед; входим в переднюю, к которой примыкают две совершенно одинаковые комнаты, обставленные скромно, но совершенно одинаково, словно одна из них удвоена отражением в большом зеркале.
Задняя комната освещена тремя горящими свечами на канделябре из поддельной бронзы, стоящем на прямоугольном столе коричневого дерева; перед ним, немного наискось, виднеется кресло в стиле Людовика XV, в плохом состоянии, обтянутое потертым красным бархатом, местами засаленным до лоска, но в основном посеревшим от пыли. Напротив старых изодранных портьер, кое-как прикрывающих окна, стоит еще большой шкаф самой простой формы, без единого намека на какой бы то ни было стиль, нечто вроде сундука, из такой же мореной ели, как и стол. На столе, между канделябром и креслом, под мерцающим пламенем свечи, кажется, незаметно колышется белый лист бумаги. Во второй раз за этот день у меня внезапно возникает яркая картина из какого-то позабытого детского воспоминания. Но едва я успеваю его уловить, как оно, блеснув, снова исчезает.
Передняя не освещена. В канделябре из свинцового сплава даже нет свечи. Вместо окна – зияющий проем без стекла и рам, снаружи в него проникает холод и бледный лунный свет, который сливается с более теплым, но гаснущим на излете сиянием, исходящим из задней комнаты. Дверцы шкафа раскрыты настежь, видны пустые полки. Обивка на сидении кресла износилась, из треугольной дыры торчит клок черного конского волоса. Нас неодолимо тянет к голубоватому прямоугольному проему на месте окна.
Пьер Гарин со своим неизменным невозмутимым видом указывает вытянутой рукой на замечательные здания, которые опоясывают площадь или, по меньшей мере, опоясывали ее со времен короля Фридриха, прозванного великим, до апокалипсиса последней мировой войны: в центре – королевский театр, справа – французская церковь, слева – новая церковь, обе до странности схожие, несмотря на принадлежность к разным конфессиям, одинаково увенчанные статуей на куполе звонницы, одинаково возвышающейся над четырехсторонним портиком с новогреческими колоннами. Теперь все это разрушено, превращено в гигантские груды тесаных каменных глыб, в которых под фантастическим светом холодной как лед полной луны еще можно различить листья на аканте колонны, складки на одеяниях колоссальной статуи, овал воловьего глаза.
В центре площади стоит массивный, почти не пострадавший от бомб пьедестал от какого-то ныне исчезнувшего бронзового памятника – аллегории, которая изображала страшный эпизод одного сказания и таким образом символизировала власть и славу правителей или нечто совершенно иное, ибо нет ничего загадочнее аллегории. Как известно, почти ровно четверть века назад (1) его долго рассматривал Франц Кафка, который провел здесь совсем неподалеку вместе с Дорой Диамант последнюю зиму своей короткой жизни. А еще на Жандарменмаркт жили Вильгельм фон Гумбольд, Генрих Гейне и Вольтер.
Примечание 1: тут наш рассказчик, с которым надо быть настороже, выступающий под вымышленным именем Анри Робен, немного заблуждается. Франц Кафка после того, как он провел лето на балтийском побережье, в последний раз остановился в Берлине с Дорой Диамант осенью 1923 года, а в апреле 1924 года, будучи уже почти при смерти, вернулся в Прагу. Отчет А.Р. датируется началом зимы, «спустя четыре года после заключения мира», а это конец 1949 года. Следовательно, со времени пребывания здесь Кафки до его приезда прошло двадцать шесть, а не двадцать пять лет. Такую путаницу нельзя объяснить ошибкой в подсчете этих «четырех лет»: спустя три года после прекращения войны (что давало бы разницу в четверть века), то есть в 1948 году, это произойти никак не могло, поскольку тогда визит А.Р. пришелся бы на период советской блокады Берлина (с июня 1948 по май 1949 гг.).
– Значит так, – сказал Пьер Гарин. – Наш клиент, назовем его Икс, должен появиться здесь, ровно в полночь. У постамента, на котором раньше стоял памятник, прославляющий победу прусского короля над саксонцами, у него назначена встреча с тем, кто, по нашим сведениям, собирается его убить. Твоя задача сводится к тому, чтобы внимательно, как ты умеешь, за всем проследить и все записать. В выдвижном ящике стола в другой комнате ты найдешь прибор ночного видения. Впрочем, он далеко не новейшей системы. К тому же, благодаря этому непредвиденному лунному свету все и так видно почти как днем.
– Личность предполагаемой жертвы, которую ты называешь Иксом, разумеется, известна?
– Нет. У нас есть кое-какие предположения, причем все взаимоисключающие.
– Какие предположения?
– Слишком долго рассказывать, и тебе это совершенно ни к чему. В известном смысле это могло бы даже помешать тебе объективно оценивать людей и факты, а ты должен быть совершенно беспристрастным. Ну все, я убегаю. Из-за твоего дурацкого поезда я и так опоздал. Вот ключ от маленькой двери с инициалами «J.K.» – в квартиру можно попасть только через нее.
– Кто этот или эта J.K.?
– Понятия не имею. Скорее всего, бывший владелец или съемщик, который так или иначе сгинул во время недавней катастрофы. Можешь вообразить кого угодно: Иоганна Кеплера, Йозефа Кесселя, Джона Китса, Йориса Карла, Якоба Каплана… Дом пуст, тут остались только служащие оккупационных войск и привидения.
Я не стал его дальше расспрашивать. Он неожиданно заторопился. Я проводил его до двери и закрыл ее за ним на ключ. Я вернулся в заднюю комнату и сел в кресло. В выдвижном ящике стола, действительно, лежал советский полевой бинокль с прибором ночного видения, а еще автоматический 7,65-миллиметровый пистолет (2), шариковая ручка и спичечный коробок. Я взял шариковую ручку, задвинул ящик, повернул кресло к столу. Я склонился над чистым листом и, недолго думая, мелким, элегантным почерком без единой помарки, начал записывать свой отчет:
«Во время той бесконечной поездки по железной дороге, мимо руин Тюрингии и Саксонии, из Айзенаха в Берлин, я впервые за очень многие годы вновь увидел этого человека, которого я для простоты назову своим двойником или близнецом или же, менее театрально, своим спутником. Поезд шел в неровном, сбивчивом ритме и т. д.»
Примечание 2: эта дезинформация представляется нам куда более существенной, чем предыдущая. К этому мы еще вернемся.
В 11 часов 50 минут я задул три свечи и устроился на кресле с разодранной обивкой перед оконным проемом в другой комнате. Военный бинокль, как и предсказывал Гарин, мне вообще не понадобился. Луна, стоящая теперь высоко в небе, источала яркий, резкий, безжалостный свет. Я смотрел на пустой постамент в центре площади, и каждый раз передо мной со всей ясностью представала гипотетическая скульптурная группа из бронзы, которая, благодаря филигранной отделке, отбрасывала удивительно резко очерченную черную тень на гладь светлой мостовой. Судя по всему, это античная колесница, влекомая двумя галопирующими разгоряченными лошадьми с бешено трепещущими на ветру гривами, и расположилось на ней несколько персонажей, вероятно, символических, чьи позы кажутся немного неестественными, если предположить, что упряжка летит во весь опор. Впереди стоит пожилой возница с благородной статью, увенчанный диадемой и размахивающий над крупами лошадей длинным кнутовищем со змеевидным хлыстом. Быть может, он изображает самого короля Фридриха, только тут монарх облачен в древнегреческую тогу (правое плечо открыто), чьи полы покатыми волнами струятся вокруг него.
Позади стоят двое молодых людей, слегка расставив мускулистые ноги, и каждый натягивает тетиву внушительных размеров лука, причем обе стрелы, одна нацеленная вперед и вправо, другая – вперед и влево, образуют угол приблизительно в тридцать градусов. Лучники расположились не параллельно, а в полушаге друг от друга, чтобы было удобнее стрелять. Они вытягивают шеи и смотрят в даль, откуда надвигается какая-то угроза. Глядя на их скудное одеяние – тугие и узкие набедренные повязки, и ничего такого в придачу, что прикрывало бы грудь, – можно предположить, что это простолюдины, а не патриции.
Между ними и возницей на подушках восседает босая молодая женщина в позе, которая вызывает в памяти образ Лорелеи или русалочки из Копенгагена. Ее лицо и фигура еще полны девической грации, но выражение на лице горделивое, почти презрительное. Быть может, это оживший храмовый идол, который принесут сегодня вечером в жертву к восторгу коленопреклоненной толпы? Или плененная принцесса, которую похитили, дабы силой принудить к противоестественному союзу? Или избалованное дитя, которое угнетающе душной летней ночью снисходительный отец решил с ветерком прокатить в открытой повозке, чтобы разогнать скуку?
Но тут на пустынной площади, откуда ни возьмись, появляется мужчина, словно он вышел прямо из живописных руин королевского театра. И в тот же миг исчезает ночной зной воображаемого востока, золоченый храм жертвоприношения, восторженная толпа, стремительная колесница мифического Эроса… И без того рослый Икс, а это наверняка он, кажется еще выше благодаря длинному облегающему пальто очень темного цвета, чьи полы из тяжелой материи с глубокими складками (под хлястиком, подчеркивающим талию) разлетаются при ходьбе, открывая до самых отворотов его мелькающие лакированные сапоги для верховой езды. Поначалу он шагает в сторону моего наблюдательного пункта, где засел я, отстранившись от окна так, чтобы оставаться в тени; затем на полпути он оборачивается и хладнокровно осматривается, ни на чем не задерживая взгляда; после этого он поворачивает направо и решительным шагом направляется к постаменту, который снова пуст и, кажется, застыл в ожидании.
Он почти доходит до постамента, когда раздается выстрел. Стрелявшего не видно. Он может скрываться в засаде за обломком стены или в оконном проеме. Икс хватается правой рукой в кожаной перчатке за грудь и, немного запаздывая, словно при замедленной съемке, оседает на колени… Второй выстрел со звонким треском разрывает тишину, ему вторит эхо. Отзвуки разлетаются повсюду, мешая угадать местоположение стрелка и точно определить вид оружия, из которого был произведен выстрел. Раненый еще находит в себе силы, чтобы медленно повернуться и посмотреть в мою сторону, прежде чем окончательно рухнуть под грохот третьего выстрела.
Раскинув руки, Икс распростерся в пыли, навзничь, и больше не шевелится. Тут на краю площади появляются двое мужчин. Эти двое, одетые в комбинезоны из грубой ткани, какие носят дорожные рабочие, и меховые шапки наподобие польских киверов, безо всяких предосторожностей бегут к убитому. Они появились на таком расстоянии от него, что застрелить его сами никак не могли. Может быть, они сообщники? В двух шагах от тела они разом останавливаются, на мгновение застывают и смотрят на окаменевшее лицо, которое кажется совсем бледным в свете луны. Затем тот, что повыше ростом, уважительно стягивает с головы шапку и склоняется в почтительной позе. Другой, не обнажая головы, осеняет себя крестным знаменьем, с силой впечатывая пальцы в грудь и плечи. Через три минуты они пересекают площадь в обратном направлении, торопливо шагая друг за другом. Кажется, за все это время они не проронили ни слова.
Больше ничего не происходит. Немного обождав, хотя точно не помню, как долго это продолжалось (я не догадался посмотреть на часы, циферблат которых, впрочем, уже не светился), я решаю без особой спешки спуститься, для надежности заперев за собой маленькую дверь с инициалами «J.K.». Мне приходится держаться руками за лестничные перила, поскольку керосиновые лампы убрали или погасили (но кто?), и мне трудно продвигаться в кромешной тьме, тем более что я плохо здесь ориентируюсь.
Зато на улице становится все светлее. Я осторожно приближаюсь к телу, не подающему признаков жизни, и склоняюсь над ним. Не дышит. Лицо такое же, как у бронзового старца, но что с того, если я сам его придумал. Я наклоняюсь ниже, расстегиваю верхние пуговицы пальто с воротником, отороченным мехом выдры (эту деталь я издали не разглядел), чтобы добраться до сердца. Во внутреннем кармане пиджака я нащупываю что-то твердое и, действительно, достаю оттуда тонкий бумажник из твердой кожи, в углу которого, как ни странно, зияет пулевое отверстие. Я прикладываю руку к груди под кашемировым свитером, но сердце не бьется, как и артерии на горле под нижней челюстью. Я снова распрямляюсь, чтобы без промедления вернуться в дом под номером пятьдесят семь по Егерштрассе.
Добравшись в темноте без особого труда до маленькой двери на втором этаже, я замечаю, доставая ключ, что безотчетно все еще сжимаю в руке кожаный бумажник. Пока я пытаюсь попасть ключом в замочную скважину, меня настораживает подозрительный скрип за спиной; и обернувшись, я вижу отвесную полосу света, которая постепенно ширится: кто-то с явным недоверием открывает дверь квартиры напротив. Через несколько мгновений появляется старая женщина, держа перед собой свечу, пламя которой освещает сверху донизу образовавшийся проем, и смотрит на меня, кажется, с бесконечным страхом, если не с ужасом. Внезапно она с такой силой захлопывает свою дверь, что при ударе о засов она издает грохот, подобный взрыву. Я же спешу укрыться в своем ненадежном, «реквизированном» Пьером Гариным пристанище, которое едва освещают слабые лунные лучи, пробивающиеся из передней комнаты.
Я прохожу в заднюю комнату и снова зажигаю три свечи, от которых остались лишь огарки длиной в сантиметр или того меньше. При слабом свете свечей я произвожу осмотр своих трофеев. В пробитом насквозь бумажнике обнаруживается только немецкое удостоверение личности с разодранной в клочья фотографией, в которую угодила пуля. В остальном оно сохранилось настолько хорошо, что я даже могу разобрать имя: Дани фон Брюке, родился 7 сентября 1881 года в Заснице (о. Рюген); а еще адрес: Берлин, Кройцберг, Фельдмессерштрассе, 2. В принципе, этот квартал, к которому прилегает Фридрихштрассе, находится неподалеку, но уже по ту сторону границы, во французской оккупационной зоне (За).
Тщательно осматривая бумажник, я начинаю сомневаться в том, что это большое круглое отверстие с обтрепавшимися краями могла проделать пуля, выпущенная с незначительного расстояния из пистолета или даже винтовки. Что касается довольно ярких красных пятен на одной стороне бумажника, то они напоминают скорее следы свежей краски, чем крови. Я кладу все это в выдвижной ящик стола и достаю оттуда пистолет. Я отделяю магазин, в котором недостает четырех патронов, один из них уже загнан в ствол. Значит, кто-то мог трижды выстрелить из этой штуковины, которая славится своей точностью и изготавливается на мануфактуре в Сен-Этьене. Я возвращаюсь в другую комнату к окну без рам.
Тут же я замечаю, что перед призрачным памятником уже нет тела. Может быть, за ним приходили статисты (заговорщики из той банды или запоздалые спасатели)? Или этот хитрец фон Брюке с исключительным совершенством притворился мертвым, а затем, выждав положенный срок, невредимый или задетый одной пулей, но не слишком сильно, вновь встал на ноги? Веки у него, насколько я помню, были не совсем сомкнуты, особенно на левом глазу. Быть может, не только его бессмертная душа, но и он сам глядел на меня через эту хитроумную, обманчивую, предательскую щель?
Меня вдруг пробирает озноб. Впрочем, скорее всего, хоть я и не расстегиваю свою шубу, даже когда пишу, мерзну я уже несколько часов, но до этого был так увлечен своим заданием, что ничего не чувствовал… В чем же состоит теперь мое задание? С самого утра я ничего не ел, а мой комфортабельный Frühstück[7] остался далеко в прошлом. Хотя я почти не испытываю голода, должно быть, именно из-за него меня одолевает это чувство опустошенности. Со времени той долгой остановки в Галле в голове у меня словно стоял туман, как бывает при сильной простуде, ни единого признака которой я у себя, впрочем, пока не заметил. Как одурманенный, я тщетно пытался, вопреки непредвиденным превратностям, действовать расчетливо и последовательно, но думал совсем о другом, одновременно сознавая, что мне нужно срочно принять разумное решение, и сдаваясь под натиском агрессивных призраков, воспоминаний, иррациональных предчувствий.
Вымышленный памятник за это время (за какое время?) снова водворился на своем постаменте. Возница «национальной колесницы», не осадив лошадей, повернулся к юной босой пленнице, которая в иллюзорной попытке дать ему отпор воздевает перед глазами ладонь с растопыренными пальцами. А один из лучников, тот, что стоит на полшага впереди, целит теперь стрелой прямо в грудь тирана, который анфас чем-то похож на фон Брюке, как я уже говорил; но больше всего он напоминает мне кого-то другого, вызывая позабытое, затушеванное временем, более давнее и личное воспоминание – образ какого-то немолодого мужчины (впрочем, не такого пожилого, как тот, кого убили этим вечером), человека мне близкого, которого я не то чтобы очень хорошо знал или много раз видел, но, надо полагать, наделял в своем воображении высокими достоинствами, – такого, как горько оплакиваемый граф Анри, мой крестный, кому я так или иначе обязан своим именем.
Несмотря на усталость, я хотел было опять засесть за свой отчет, но все три свечи погасли, а один фитиль уже утонул в расплавленном воске (ЗЬ). Я тщательно обследовал свое убежище или место заточения и с удивлением обнаружил, что ванная находится, можно сказать, в исправном состоянии. Не знаю, пригодна ли вода в умывальнике для питья. Хотя вкус у нее странноватый, я пью ее большими глотками прямо из крана. Тут же в высоком встроенном шкафу лежит какой-то хлам, оставленный здесь маляром, в том числе широкие, аккуратно сложенные в стопку и сравнительно чистые куски брезента, предназначенные для того, чтобы прикрывать паркет. Я сооружаю из них подобие толстого матраца на полу задней комнаты рядом с вместительным шкафом, который, правда, крепко-накрепко заперт. Что там запрятано? В сумке у меня есть пижама и, конечно, дорожный несессер, но я слишком устал, чтобы этим заниматься. Да и холод, пробирающий меня до костей, гонит прочь всякое желание ими воспользоваться. Не снимая с себя ни одного из своих грузных одеяний, я опускаюсь на свое импровизированное ложе и сразу же проваливаюсь в глубокий сон без сновидений.
Примечания 3a, 3b: по поводу этого подробного отчета необходимо сделать два замечания. В отличие от путаницы с датами последнего пребывания Кафки в Берлине, неточность в указании марки пистолета – упомянутую в примечании 2 – едва ли можно счесть следствием случайной ошибки. Наш рассказчик, каким бы ненадежным во многих отношениях он не был, никак не мог допустить столь грубую ошибку при определении калибра пистолета, который он держит в руках. По всей видимости, он намеренно солгал: на самом деле в выдвижной ящик стола нами была положена, а следующей ночью оттуда же взята модель калибра 9 мм, изготовленная по лицензии «Беретты». Зачем так называемый Анри Робен старается занизить убойную силу и калибр пистолета, догадаться нетрудно, но куда сложнее понять, как он может упускать из вида то обстоятельство, что Пьер Гарин, разумеется, прекрасно знает, что лежит в ящике. Третья ошибка – это указание на то, что Кройцберг находится в Западном Берлине. Почему А.Р. делает вид, будто он уверен в том, что этот квартал располагается во французской оккупационной зоне? Какую выгоду он надеется извлечь из столь абсурдной подтасовки?