Моему сыну Иваниву Алексею Фёдоровичу
Глава первая
(Переписка Даны и Михаила 1963-1964гг)
21.07.1963 г
Дана Смыслова
Малгородок
Здравствуй!
В общем, так. Я решила написать всё начистоту. А там – будь, что будет. Если то, чем полно моё сердце – мираж, пусть он исчезнет. А если правда …. О! Если это правда!
Твоя немногословность всегда действовала на меня, как магнит. Но понять, почему ты молчишь сейчас, я не в силах. И не только это. Ещё в тот день, когда ты провожал меня в аэропорт, я спросила себя: а может, ничего не было, и нет? Ведь ты почти не смотрел на меня. Ты был сосредоточен на страшно важном деле – выпускал дым в окно автобуса. Потом вдруг вспомнил о какой-то старой фотоплёнке, и всё порывался найти её, усердно выворачивая карманы. На вопрос, писать ли тебе, ответил: как хочешь. И, в конце концов, пожал мне руку!
Я ревела всю дорогу. А потом стала думать: нет, тут что-то не так, нелепость нашего расставания, наверное, мучает его самого, он обязательно напишет, и всё прояснится. Пять дней – такой я установила срок ожидания. Потом накинула ещё пять на нелётную погоду. И ещё пять – на твою замедленную реакцию. Но напрасно я терзала крышку нашего фанерного почтового ящика …
Если бы что-то случилось с тобой, я бы почувствовала сразу. А то ведь знаю: сидишь, как обычно, целыми днями на кафедре, отвлекаясь от своих железяк лишь затем, чтобы проглотить пару холодных сарделек.
Но скажи: неужели ты не вспоминаешь обо мне? Неужели у тебя не болит душа? Отзовись же! Я жду.
Я сама не верю, что отправлю это письмо. У меня такое чувство, какое бывало в детстве, когда я, поспорив с мальчишками, ходила в полночь купаться на пруд за городским кладбищем. Я знала, что водяной не схватит меня за ногу и не утащит в подводное царство, но дыхание перехватывало от ощущения жуткой тайны. Так и теперь. В глубине души я не сомневаюсь, что ты ждёшь моего письма и будешь ему рад. Но мысль «а вдруг» заставляет замирать сердце. А вдруг ты не ответишь, вдруг ничего не поймёшь? Не поверишь?
Но неужели моё сердце обманывает меня?
_ _ _
30. 07. 1963г
Михаил Глыба
Славгород
Ты не ошиблась, Данусь! Твоё письмо обрадовало меня. Но и озадачило порядком. Не скрою, два дня я скакал телёнком. Но теперь, когда ко мне вернулась способность хоть немного соображать, меня неотступно преследуют вопросы и сомнения. И это не потому, что я не понимаю тебя или тебе не верю. Просто, может быть, ты и сама не представляешь себе всей сложности или даже недосягаемости того, что ты надумала, к чему прикоснулась.
Сегодня я прошёл все семь наших любимых маршрутов, искурил, бог знает, сколько папирос, думал о своей жизни, о нас с тобой и, разумеется, ни к чему мудрому не пришёл. Пытался я рассуждать более или менее здраво. Что из этого вышло, судить тебе. По крайней мере, не сомневайся в искренности моих признаний.
Встреча и дружба с тобой были для меня полнейшей неожиданностью. В сущности, я уже ничего не ждал и не искал. Сказать, что я чуждаюсь людей, было бы слишком сильно и, пожалуй, несправедливо, но всё же я предпочитаю одиночество. Я приучил себя к мысли, что не следует ждать от жизни подарков, кроме, разве, мелких житейских радостей. Я не отрицаю жизнь. Нет. Просто не могу уже пить её с прежней жаждой, всякий раз предчувствуя тяжкое похмелье.
Радость, которую дала мне ты, была выше всех моих ожиданий и надежд. Ничего чище и светлее судьба мне не дарила. Но если у меня и возникал когда-нибудь соблазн удержать эту радость, я убивал его в зародыше. Почему? Всякий ответ, Данусь, будет приблизительным. Счастье, радость эфемерны по своей природе. Можно ли продлить цветение черёмухи? Но дело не только в этом. Тебя, пожалуй, удивит моё признание, но я не только не роптал, а даже считал своей удачей то, что в твоей жизни есть Реня. Существует странная закономерность, которую я не могу объяснить – могу только обозначить. В каждом общении заложено зерно разлада и не прорастает оно лишь при очень коротком или протяжённом во времени, но поверхностном знакомстве. Мы ищем в человеке не то, что в нём есть, а то, что нам нужно. Мы обманываем себя, позволяем разыгрываться своему воображению, льстим себя необоснованными надеждами, а потом, найдя совсем не то, на что рассчитывали, кричим «караул!». Так что, если не хочешь терять человека, не стоит подходить к нему слишком близко. Я даже благодарил судьбу, что между нами стоит Реня, о соперничестве, с которым нечего было и помышлять – поэт, красавец, именной стипендиат! Случалось, правда, кулаки мои чесались, когда я видел вас вместе, но всякий раз меня удерживал мой собственный эгоизм. Я рассчитывал, что ты скоро уедешь, и мне удастся сохранить монолитным, без единой трещинки, огромный кусок радости. Простившись с тобой в аэропорту, я поздравил себя с выдержкой. А потом с головой ушёл в работу – это здорово спасает от тоски.
Сейчас, видя, с какой отчаянной решимостью ты идёшь мне навстречу, я не знаю, радоваться мне или плакать. Не могу не задаваться вопросами, чем же был и что есть для тебя Реня, что найдёшь ты во мне, и что ждёт нас обоих?
Тебя привлекает моё немногословие. Я не стал бы это качество причислять к бесспорным достоинствам. Нетрудно в век лицемерия, беспримерного и всеобъемлющего, когда лозунги опошлены, идеи скомпрометированы, искренность высмеяна, научиться не придавать значения словам. Если бы я не был столь неуклюжим и в такой же степени немузыкален, (это касается способности к воспроизведению – с восприятием у меня всё в порядке), я бы выражался посредством балетных «па» или виртуозных пассажей – в танце и в музыке, по крайней мере, почти невозможно солгать, сфальшивить. Втайне я надеюсь, что придёт время, когда люди научатся понимать друг друга без слов.
По отношению ко мне, Данусь, ты слишком доверяешь своему воображению. Я не чудовище, но наверняка не то, что ты обо мне думаешь, и уж точно не ангел. Было бы жаль, если бы ты не приняла моих предупреждений всерьёз. Из того, что ты, насколько мне известно, высоко ценишь в людях, я в себе не нахожу ничего. По утрам я не занимаюсь гимнастикой. При наличии повода не отказываюсь выпить и плотно закусить. Я не умею танцевать, дарить женщинам цветы. Предпочитаю хорошую русскую баньку всем политическим дискуссиям, вместе взятым. Не склонен к борьбе за «лучезарное будущее» и т.д. и т.п.
И я говорю тебе: пока не поздно, улыбнись своей фантазии, не уверяй себя в том, что со мной ты много потеряешь, и я вполне примирюсь с участием тех, кто постепенно стирается в памяти …
Но всю жизнь я буду признателен тебе за дни, проведённые с тобой, за искреннее твоё ко мне участие, за нашу дружбу.
Мир павшим.
_ _ _
7. 08. 1963г
Дана
Малгородок
Ну, здравствуй, не чудовище и не ангел!
Обходиться без слов! Да разве можно представить себе немую Землю? Землю без стихов, без песен, без сказок?
Поселись на необитаемом острове, воздвигни вокруг своего жилья стены, закрой наглухо ставнями окна – от чего ты не сможешь укрыться в этом оплоте одиночества? От тоски по слову – живой нити, связующей нас с людьми. Рука сама потянется к книжной полке.
Представь себе, что не было на Земле верных рыцарей Слова. Что Гомер, Блок, Лермонтов, Есенин унесли с собой открытые ими тайны красоты и печали мира. Что было бы с нами? Мы были бы нищими и копались бы в пыли будней, отыскивая зёрна истин, которые сегодня у нас в крови.
А твоё письмо! Если бы не оно, разве был бы напоен радостью воздух? Разве я чувствовала бы за спиной лёгкие сильные крылья?
Скажи, ты летаешь во сне? У меня это обычное дело. Я давно верю, что умею летать. И летала бы уже наяву. Но каждый раз в тот момент, когда остаётся только легонько оттолкнуться от земли, кто-нибудь обязательно всё испортит. Вот сегодня. Всё утро меня подмывало что-нибудь сотворить, и разговаривая в саду с мамой, я ни с того, ни с чего сделала переворот и чистенькое сальто. Без разбега и почти без напряжения. Ещё бы чуть-чуть, и я взлетела бы над садом. Но мама! Она посмотрела на меня с таким отчаянием! Она всплеснула руками и воскликнула:
– Господи! И когда ты, наконец, повзрослеешь?!
Девчонки в общежитии тоже нередко задавали мне этот вопрос. Интересно, что они имели в виду? Что в их понятии – повзрослеть? Избавиться от радости жизни? Перестать мечтать?
О да! Я фантазёрка! Но скажи, разве так не бывает на свете, что человек мечтает о чём-нибудь страстно и сосредоточенно, и мечта его сбывается? Кто-то кого-то очень ждёт, и кто-то к кому-то, наконец, приходит?
Кроме того, господин Скептик, иногда скачущий телёнком, но чаще рассуждающий слишком здраво, позвольте доложить Вам, что всё же по части фантазий вы перещеголяли меня. Чего стоит одна изящная теория, объясняющая, почему Вы не поцеловали меня в аэропорту. Какая прозорливость! Какая несравненная, неземная логика! Потерять, чтобы не разбить! Отдать, чтобы сохранить подольше!
Скажи, неужели ты действительно не знал, в кого был влюблён Реня все студенческие годы? На осенних фотовыставках нашего факультета всегда было несколько стендов, посвященных Ей. Она стоит у окна. Улыбается. Грустит. Задумалась. Плачет. Сдаёт экзамен. Когда в университетской газете появились Ренины стихи, ни для кого не было секретом, кому они посвящены. Как он любил её! И любит, наверное, до сих пор. Когда они были рядом, казалось, нет людей, в большей степени созданных друг для друга. Почему она его отвергла? Почему вышла замуж за обжору-хоккеиста? Вот драма сердца и загадка для ума. Но я в этой драме не играла главную роль.
Я была для Рени громоотводом. Он изливал передо мной душу и читал предназначенные Ей стихи. Нас часто видели вместе, и, наверное, это очень походило на роман. Он водил меня в театр, в филармонию, в тир. Даже на футбол т на заседание ЛИТО. Он достал мне велосипед, и мы ездили вдвоём за город. Зная моё пристрастие к цитрусовым, он тратил на них добрую половину своей стипендии. «Что-то запахло апельсинами, кажется, твой папаша идёт», – говорили мои девчонки. Реня из-за моего маленького роста и «пионерского» характера называл меня дочкой. Трудно сказать, чем бы закончилась наша апельсиновая дружба, если бы однажды на выставке Родена я не встретилась взглядом с тобой. Я сразу поняла тогда, что это неспроста, и меня наполнило предчувствие продолжения. Ты стал появляться на танцах. Ненадолго. Молча стоял у двери. Я не смотрела в твою сторону, но всегда безошибочно определяла твой приход. Исчезновение тоже. К тому времени, как ты заговорил со мной впервые, мне казалось, что мы знакомы сто тысяч лет. Я догадывалась, что любимое твоё занятие – бродить в раздумьях по набережной Вольной реки, что никакая пропаганда не в силах привить тебе любовь к утренней гимнастике и что мне надо привыкать обходиться без цветов. Только всё это, можешь себе представить, ничуточки меня не пугало. А сейчас я угадала в тебе то, что несравненно дороже спортивной подтянутости или изысканных манер и что ты не смог замаскировать отрезвляющими приёмчиками своего послания. Пока ты разглагольствовал о собственном эгоизме, выдержке и пренебрежении к словам, я по шаткой лесенке из корявых букв пробралась прямо к твоему сердцу и обнаружила в нём доброту и любовь к людям. Скажи, зачем ты прячешь эти сокровища так глубоко, в скорлупе скепсиса и недоверия к жизни? Ты всё равно не помещаешься в своём укрытии – хвостик торчит снаружи. Считай, что тебя застукали, и выбирайся поскорее на белый свет. Объясни мне себя. Расскажи, откуда эта нерешительность, эта непроглядная тьма. Расскажи мне всё. Я пойму.
Что касается твоих предупреждений, считай, что я приняла их совершенно всерьёз. Я не стану требовать от тебя букетов, в субботу сама буду отправлять тебя в баньку, а после – выдавать тебе ма-а-ленькую рюмочку напитка под названием горилка. На большее можешь не рассчитывать. Вот теперь и прикинь, кому из нас следует глубже задуматься, стоит ли продолжать общение.
Пока
Дорогу мечтателям!
_ _ _
21. 08. 1963г
Михаил
Пригород
Данусь!
Неделю таскал я в кармане твоё письмо, перечитывал его в метро, в электричках, на кафедре. Отвечать не решался, да и сейчас берусь за это дело со страхом – не знакомое мне до сих пор ощущение близости счастья борется во мне с опасением разочаровать тебя своими признаниями.
Ты просишь рассказать о себе. Ты ещё не знаешь, что неудачников и людей, много перенесших, не стоит расспрашивать об их прошлом. Но мне хочется отвечать на твои вопросы! Во-первых, я доверяю тебе безгранично. Это какая-то слепая, стихийная вера, возникшая чуть ли не с первых минут нашего знакомства. Во-вторых, честно говоря, мне давно уже хочется «выплакаться» – слишком невыносимо быть постоянно наедине со своими сокровенными мыслями. Возможно оттого, что я не пишу стихов и недостаточно общителен, чтобы использовать громоотводы, напряжение во мне иногда поднимается настолько, что я физически чувствую, как выгораю изнутри. Но «как сердцу высказать себя?» И будет ли тебе интересно? С чувством неуверенности и надежды начинаю я свою исповедь.
Что-то во мне ты и впрямь угадала, Данусь! Спасибо тебе! Но, пожалуй, самое главное ты видишь не таким, как оно есть. Наверно, я невольно сгустил краски, но, по крайней мере, ни о какой непроглядной тьме я не говорил и не следует присочинять. Я люблю жизнь. Люблю свет и тепло. Люблю птиц, грозу, розовые вечера. Люблю восход – он всегда бодрит, освежает, дарит надежду. Люблю слушать стариков – спокойных, примирённых с прошлым. Если продолжать список, вряд ли хватит бумаги.
Но люблю ли я людей? Если да, то, во всяком случае, не так, как думаешь об этом ты. Многие твердят о любви к людям, даже не задумываясь над этим. «Люблю» – и всё тут. Сегодня они любят, завтра ненавидят, послезавтра опять любят. Я не знаю, возможно ли здесь цельное последовательное чувство. В себе я не нахожу его, поэтому на словах отрёкся от этой любви. То есть я не мог убить её в себе целиком, просто она приняла другую форму. Любить абстрактно всё человечество, пожалуй, нехитрая штука. Гораздо труднее любить конкретных людей, у каждого из которых свои слабости, своя «философия», то есть мера вещей и понятий, в большинстве случаев не совпадающая с твоей собственной мерой, своя доля доброты…. К примеру, о своих товарищах по комнате я мог бы сказать много хорошего – отличные, в общем, ребята. Но всё же отдай я им свою душу, они растерзали бы её, не задумываясь. От непонимания. Ради развлечения. От природной жестокости, в конце концов. Зная это, я отгораживаюсь от них, замыкаюсь в себе, делаю себя, насколько это возможно, неуязвимым, и только в таком плане могу любить их – по-приятельски, не больше. В прочем, человек, Данусь, храбр только на словах. Вот я пишу, что делаю себя неуязвимым. Если бы это удавалось! Я знаю, как сделать, чтобы не было больно жить. Надо не принимать людей всерьёз. Какой это простой выход! И как трудно, почти невозможно им воспользоваться. То и дело возникает соблазн поверить, полюбить, понадеяться. Снова и снова мы обрекаем себя на боль, и она медленно разъедает нас, делая, в конце концов, неспособными к вере, любви и надежде.
Но что означает способность к любви? Что лежит в основе этого чувства, о котором мы столь часто и охотно толкуем? Мне кажется, из всех теорий, пытающихся объяснить феномен любви, ближе всего к истине теория человеческого эгоизма, любви к самому себе. В самом деле, в чьем сердце найдёшь ты подлинное бескорыстие? Разве что в сердце матери, да и то далеко не всегда. Сколько детей появляются на свет для того лишь, чтобы служить утешением матери, не говоря уже о диких плодах сладострастия. Возьми самое безобидное и, казалось бы, самое бескорыстное из проявлений любви – любовь к природе. Если ты говоришь, что любишь парк, ты ведь подразумеваешь, что тебе в нём хорошо. На лоне природы мы глубже понимаем и лучше чувствуем себя, нас она поит и кормит и даже создаёт иллюзию нашего всемогущества. Тут всё – эгоизм. И если сейчас мы спохватились и стали говорить о её охране, то лишь потому, что знаем: без неё – гибель. А отношения между мужчиной и женщиной! Вот двое. Они страстно любят друг друга. Но кто-то из них, допустим, он, охладел и покидает её. В эти минуты, забыв, что ещё вчера она так сильно его любила, она кричит: «Ты-эгоист! Ты-себялюбец! Ты во всём виноват!» А если изменила она, разве реакция будет иной? НО ведь если ты любишь не себя, а другого человека, разве ты не должен отпустить его в тот момент, когда ему становится с тобой скучно или плохо?
Я не решусь утверждать, что бескорыстие невозможно. Но это редкие, исключительные случаи. В жизни, честно говоря, я такого не видел, только читал об этом в книгах. И во мне бескорыстия, пожалуй, не больше, чем в других. Я был уверен, что люблю людей. Я продолжал их любить, когда они причиняли мне боль. Но когда раны стали нестерпимы, я готов был их возненавидеть. Правда, этого не случилось. В себе я не нахожу злобы. Но любовь моя, как я уже говорил, приняла совсем другую форму. Это не цельное безоглядное чувство, а пёстрая смесь из презрения, жалости, нежности, великодушия, иронии, отчаяния – оттенков, меняющихся в зависимости от того, каким боком ко мне поворачивается жизнь.
Каких людей мы любим, Данусь? Каких выбираем в друзья? Тех, кто понимает нас, кто нам сочувствует. Мы сочувствуем им тоже и пока уверены в их привязанности, легко прощаем им их слабости и недостатки. Но стоит им покинуть нас, мы готовы обвинить их во всех смертных грехах. Приходится признать, что наши разочарования так же непоследовательны, как и наши привязанности, и что в основе их лежит любовь к самому себе.
В этом принципе любви к самому себе всё хорошо, если самому быть человеком. Но именно в этом человеке заключена главная трудность. Очень много тумана, разных мелочей, которые не должны пострадать. Много противоречий, которые трудно или невозможно разрешить. Тебе, по-видимому, легче в этом отношении, потому что, насколько я понял, ты витаешь в мире фантазий и идей, и мелочи легко просеиваются сквозь сетку твоих логических построений. Между тем, самые замысловатые идеи и фантазии легче укладываются в схемы и выстраиваются в закономерности, чем самые простые бесхитростные чувства, которые, тем не менее, составляют, на мой взгляд, основу жизни. Но их, этих чувств, такая мешанина, и бывают они столь контрастны, что порой исключают друг друга, а иногда столь нелепы, что никак не согласуются с устремлениями разума … Право, не знаю, может ли кто-нибудь с уверенностью сказать, что в нас лишнее, а без чего обойтись невозможно.
Впрочем, глядя на скульптуру Родена, я иногда проникаюсь верой. Что можно найти золотую середину, где сливаются душа и тело, найти тот тонкий луч, по которому, легко балансируя, можно пройти по жизни, не содрогаясь от боли и не причиняя боли другим. Но, должен признаться, я даже не представляю, где вести поиски.
Вот видишь, сколько я нагородил вокруг того, что казалось тебе очевидным. Нет ясности в душе моей, Данусь! Зато в избытке есть другое, что уловила ты своим чутким сердцем – жажда взаимопонимания и тепла.
Иногда, оглядываясь назад, я удивляюсь, как мало, в сущности, из прожитого отстаивается в нашем сердце. Каких-нибудь два-три события резкими штрихами рисуют нашу судьбу, определяют наши характеры. И даже не сами события и не память о них, а оставленные ими следы.
Из своего безотцовского детства я вынес ощущение несбыточности желаний, насмешливости судьбы и саднящее, как рана, непреодолимое, как голод у переболевшего дистрофией, чувство одиночества. В годы отрочества и юности это чувство почти растворялось в надежде, что вот-вот, за следующим поворотом, на следующем витке судьбы, я найду нечто, против чего не будет ощетиниваться всё моё существо, что сделает мою жизнь ценной и необходимой в глазах других. Но всегда я оказывался обманут и, в конце концов, пришёл к твердому убеждению, что каждый из нас ужасающе одинок на земле, независимо от того, задумываемся мы об этом или нет. Эта истина, увы, непреложна, Данусь. Человек всегда одинок, как бы он ни открывал душу другому и как бы искренне ни пытался другой в неё проникнуть. В определённой обстановке удаётся слиться на миг, а затем всё становится на свои места. Дружба, любовь – глоток воды в пустыне. Лучше знать об этом, чтобы избавить себя от лишних страданий. В школьные годы внезапное отдаление, отчуждение моего единственного друга надолго обескровило меня, хотя, в сущности, я до сих пор в долгу перед судьбой за три года нашего общения. Мой друг, в общем-то, уже вполне взрослый, превратил меня из закомплексованного сопляка в сознающего свою глубину, уважающего себя человека. Кроме того, именно благодаря ему мне было куда уходить. Он подарил мне Кента, надолго ставшего моей опорой, моим кумиром. Даже когда я поостыл, избавившись от юношеского пламенного преклонения, главное, что я увидел в полотнах и книгах, во всей могучей личности этого удивительно цельного человека, осталось со мной. В той мере, в какой это было возможно, я впитал стремление выразить себя во всей полноте, без ужимок и лицедейства в угоду обстоятельствам и молве, не сковывая себя рамками ложных стандартов. Выразить себя со всем напряжением сил – как мужчина, как пловец, который бросается в бурный поток, чтобы либо выплыть, либо погибнуть.
У меня нет, Данусь, какого-нибудь определённого дара, таланта, который хотя бы обозначил направление пути, поэтому мне пришлось ориентироваться на свой характер. Главная моя черта – склонность к анализу и самоанализу, и я решил – это была моя сверхзадача – столкнуть себя в качестве орудия самопознания с жизнью. Бросив после третьего курса Политех, куда я поступил по настоянию матери, и, избежав по зрению армии, я решил следовать воздвигнутым мною принципам и ринулся в Сибирь. Контурными линиями я обозначил вехи своей будущей биографии: два десятилетия, насыщенных пёстрыми событиями, а затем подведение итогов, возможно, в форме книги, подобной урокам французских моралистов. Всё выглядело очень заманчиво, и я не понимал, отчего так убивается моя мать.
С бесстрашием неведения спешил я навстречу безжалостной громаде жизни. Бросил в рюкзак пару любимых книг, взяв ружьецо для охоты, и с этим нехитрым скарбом колесил по России без малого четыре года. Во мне было много настойчивости и физической силы, и если что-нибудь опрокидывало навзничь мои надежды, я упрямо шёл дальше. Я работал шофёром, лесорубом, плотником, ходил со старательской артелью, с геологами, плавал с рыбаками …
Я не жалею о тех годах. Когда с тебя сдирают кожу иллюзий, нельзя сказать, что это приятная процедура, но, по крайней мере, потом обрастаешь спасительной «скорлупой скепсиса и недоверия».
Больно было видеть разоряемую землю и настойчиво отлучаемый от правды, сбитый с толку словоблудием и ложной патетикой народ. Но поразило меня, признаюсь, другое: то, что в людях я ничего не нашёл нового, будто они сошли со страниц Еврипида, Бомарше, Гоголя или Бальзака. Если убрать колорит и каноны, присущие тому или иному времени, остаётся та же канва, та же суть.
Общался я с людьми, пожалуй, всех слоёв общества, за исключением самых высоких, к чему, впрочем, и не стремился. Рискуя быть не понятым, даже обруганным, всё же скажу, что самое большое удовольствие получал от общения с бродягами. Они, по крайней мере, лишены предрассудков. Наибольшее отвращение, даже омерзение внушали мне номенклатурные деятели всех масштабов. Между двумя этими категориями – бродягами и ура-патриотами, между минимумом и максимумом фальши – всякая публика. И славная, и скверная, и безликая, не оставившая в памяти и следа. Общая же схема отношений стара, как мир: сильный попирает слабого, наглый – робкого, хитрец старается обвести вокруг пальца простака, на каждую ложку ума по-прежнему приходится бочка самой, что ни на есть, беспросветной глупости, а подлинная честность одинока и смешна. Я улыбнулся невольно, прочитав твои слова об истинах, которые у нас в крови. Люди, Данусь, те же, что были на заре цивилизации. Такие же владеют нами страсти. Такие же совершаем мы ошибки. Тысячелетия опыта стоят за нашей спиной бесполезным грузом.
Ты можешь возражать мне, Данусь, но станешь ли ты спорить с Монтенем? Открываю наугад:
Ухищрения ли человеческого ума или природа заставила нас жить с оглядкой на других, но это приносит нам больше зла, чем добра … Нас не столько заботит, какова наша настоящая сущность, что мы такое в действительности, сколько то, какова эта сущность в глазах окружающих…
Причины и пружины наших даже самых жестоких волнений смехотворно ничтожны…
…но нам, почему я и сам не знаю, свойственна двойственность, и отсюда проистекает, что мы верим тому, чему вовсе не верим, и не в силах отделаться от того, что всячески осуждаем…
Монтень
Не о нас ли это сказано, Данусь? А между тем, Монтень учился у Плутарха и Сенеки, Лабрюйер не писал бы «характеры», не будь «характеров» Теофраста. В персонажах древнегреческой драматургии мы узнаём самих себя, а Достоевский для нас скорее будущее, чем прошлое.
Мы говорим: меняются времена. Но это меняются лишь его внешние приметы. Меняются формы проявления добра и зла, но общее их соотношение – не остаётся ли оно более или менее постоянным? Оглянись на прошлое. Рабство было с успехом заменено инквизицией и крестовыми походами. Когда не стало страшных эпидемий, появился динамит. Злодеяния фашизма перекрыли все достижения человечества. А какие запасы зла таятся в недрах нашего времени, мы можем только догадываться.
Мы так гордимся собой – тем, что оделись в синтетику и нашпиговали атмосферу спутниками, что отреклись от бога и что земля не кажется нам таинственной и необъятной. Но разве мы стали другими – более мудрыми или менее беспомощными? Социальный прогресс стремителен, но почему же так больно жить? Что давит нас с такой неослабевающей силой? Почему люди так жестоки по отношению к природе, к животным, друг к другу? Ты видела, как мальчишки бросают кошек в кипящую смолу? Ты ощущала горечь оскорблений, предательств, незаслуженных обид? Если нет, то тебе просто везло.
Есть много вопросов, Данусь, на которые невозможно ответить, если считать, что люди – совсем иные, чем те, что жили в прежние времена. Приходится признать, что жизнь – тот же океан, сотрясаемый бурями и ураганами, но, в сущности, неизменный.
Легко ли жить с сознанием тщетности своих усилий? Конечно, это мука. Но и облегчение, признаюсь, немалое. Вверить судьбу времени, встречая события и неожиданности на своём пути, как старых знакомых – вот и вся премудрость, которую я для себя вывел. Не бывает всё сплошь печальным. Чёрное всегда перемежается с белым. Где-то сердце оттает от хорошей песни, когда-то выпадает прекрасный солнечный день, неожиданно столкнёшься с благородством, с чистотой. Всё не так уж плохо, Данусь. Самое главное – быть честным с собой и с жизнью, остальное придёт само.
Выражение «строить свою судьбу» – не более чем гипербола. Удача, увы, не зависит ни от степени постижения мира, ни от личных достоинств и добродетелей. Ты можешь твёрдо усвоить правила уличного движения, а какой-нибудь пьяный дурак собьет тебя в самом неожиданном месте. И ещё: не следует слишком сильно стремиться к чему-либо. Судьба наказывает за такие вещи, подсовывая вовсе не то, что рисовало нам наше разгорячённое воображение.
Придя к таким выводам, я решил больше «не куролесить», как говорила моя мама, и снова пошёл учиться. Ребята, с которыми я подружился во время своей сибирской одиссеи, затащили меня в геофизику, и этим обстоятельством я доволен. Во-первых, я питаю пристрастие к тому, что ты называешь «железяками», во-вторых, в нашей профессии всегда к чему-то стремишься: зимой – в поле, летом – домой. А перемена мест и напряжённая работа избавляют от скуки.
Ну вот, Данусь, рассказал я тебе о своей, с позволения сказать, философии, о своих плутаниях. Что ещё? О чём умолчал? О любви?
Тут всё у меня было бестолково и стихийно, как, впрочем, и должно было быть. Самым сильным было последнее чувство. Объяснить его, разумеется, невозможно. Я отчётливо сознавал, что она – просто кукла, очень красивая, но без характера и мысли. И всё-таки она была для меня дороже всего на свете. Я готов был слепо повиноваться ей, выполнять любую её прихоть. Порой я сам поражался, глядя на себя: неужто можно так сильно любить человека? Да, да, понимаю, и тогда понимал, что нельзя позволять страсти так овладевать собой, нельзя делаться её рабом. Но чего стоят эти сытые бюргерские рассуждения, когда при одной мысли о ней кружится голова и покачивается под ногами земля? Год назад, когда я был в поле, она вышла замуж. Не знаю, может быть, она была права, что так поступила. Её избранник в самом деле более соответствует эталону надёжного семьянина – спокойный, деловой, без всяких рефлексий. Я не корил её. Я вообще ничего ей не сказал. Но душа моя после этой потери стала бесчувственной, словно окаменела.
Нет, я не возненавидел мир за то, что оказался не таким, каким мне хотелось его видеть. Я не проклял судьбу, считая себя самым горьким из неудачников. Я старался не пропитываться злобой и не захлебнуться жалостью к себе. Но я утратил энтузиазм в своих желаниях и принципах. Я стал почти равнодушен, Данусь. Наверное, «повзрослел». Горько признаваться в этом, но меньше всего мне хотелось бы вводить тебя в заблуждение.
Итак, я раскрыл свои карты, Данусь. Перед тобой я таков, как есть – не лучше и не хуже. Бедняк из бедняков. Из моего жизнь почти ничего не оставила.
Всё, Данусь. Конечная остановка. Здесь мне выходить. Я почти уверен, что исповедь моя тебя оттолкнёт. Да и странно было бы, если бы случилось иначе. Что я могу предложить тебе? Чем могу утешить?
И всё-таки, – какова логика, Данусь? – я не могу сказать, что во мне нет надежды. На что? На то, что ты – это выход, это жизнь. Прости мне мою слабость. Есть в тебе что-то такое, чему ум мой сопротивляется, а душа жаждет поверить.
Только ты не жалей меня. Вот этого мне бы совсем не хотелось.
Будь уверена – я выживу. И всегда буду считать, что дружба наша – самый солнечный, самый светлый отрезок моего пути.
Пусть жизнь щадит тебя, Данусь!
Попутного ветра!
С глубоким и искренним уважением
Михаил Глыба
_ _ _
28. 08. 1963г
Дана
Малгородок
Глупый ты мой медведь!
Страх разочаровать, неуверенность и надежда, готовность утратить …
Да я люблю тебя, слышишь? Люблю!
Помнишь, после поездки на Холодное озеро я заболела, и ты оставил меня в Пригороде, а сам уехал в общежитие в Славгород? Как-то вечером я сидела в уголке дивана, закутанная в одеяло. Софья Алексеевна реставрировала какую-то одежду. На гвоздике у двери висело твоё старое, видавшее виды пальто на все сезоны и давно вышедшая из моды огромная кепка. На книжной полке, попирая Мелвилла, Достоевского и Блока, стоял взлохмаченный смешной чертёнок с длинным хвостом, а за окном шёл дождь…И я поняла вдруг, что мне ничего на свете больше не нужно. Что ты не просто любимый, а единственный. Мой человек. О том, что ты вообще где-то есть на планете, я знала всегда. Только раньше это было что-то неопределённое, как все на свете грёзы – не то былинный герой, не то Иванушка-дурачок – большой, белокурый и синеглазый. Когда я училась на втором курсе, я встретила парня моих грёз. Я готова была поверить в чудо. Но скоро поняла, что это не он, то есть не ты. Для него я была обыкновенной девушкой, он не узнал меня. Потом выяснилось, что он женат. А однажды я была смертельно влюблена. В Серёжу Смыслова, своего однофамильца. Только это тоже быстро прошло. И вот что я скажу тебе: как бы там ни было, между собой и этим другим человеком я всегда ощущала стену. Так было даже с моим школьным рыцарем Антошей и, конечно же, с Реней. Стена – иначе я не могу сказать об этом. Я отлично сознавала, где кончается этот другой человек, и где начинаюсь я. А с тобой я не ощущаю этой преграды. Как будто ты – моё продолжение. Или начало. Или море, в котором я плыву. Или небо, в котором я растворяюсь. Я, может быть, не всё в тебе понимаю, но сердцем чувствую тебя верно – в этом я убедилась. Помнишь огромные серые замшелые валуны на берегу Холодного озера? Я подумала о них, когда читала твоё письмо. Прогреть бы тебя на солнышке, обвеять ветерком, поставить под тёплые ливни радости, и вся эта пёстрая смесь из презрения, жалости, отчаяния и неверия осыплется, как мох, обнажая гладкую и крепкую поверхность гранита. И ещё я подумала: просто невероятно, до чего мы с тобой похожи! Как будто созданы из одной порции материи. Но при этом, до чего мы всё-таки разные! Совсем, как озеро и облака. Не раз, читая твоё письмо, я восклицала: ты прав, о да, конечно же, ты прав. Прав во всём. Кроме того, разумеется, в чём ты абсолютно не прав.
Жизнь – океан, и страсти неизменны! Да всего лишь миллион лет назад те, о ком ты судишь сегодня так сурово, глодали косточки своих соседей и причмокивали от удовольствия, не испытывая при этом ни малейших угрызений совести.
Нет, не океан, а поток, начавшийся у родничка первой мысли, первой улыбки, и постепенно набирающий силу.
Монтень, бесспорно, мудрец, но к какому разряду причислишь ты Сент-Экзюпери, Уолта Уитмена? Послушай-ка!
Какое поразительное восхождение! Из расплавленной магмы, из того теста, из которого слеплены звёзды, из чудом зародившейся живой клетки вышли мы, люди, и поднимались всё выше и выше, ступень за ступенью, и вот мы пишем кантаты и измеряем созвездия… Это вечное чувство неутолённости возникает потому, что человек в своём развитии далеко не достиг вершины, и нам ещё надо понять самих себя и Вселенную…
Антуан де Сент-Экзюпери
Сегодня перед рассветом я взошёл на вершину горы и увидел кишащее звёздами небо и сказал моей душе: когда мы овладеем всеми этими шарами Вселенной и всеми их усладами, и всеми их знаниями, будет ли с нас довольно? И моя душа сказала: нет, этого мало для нас, мы пойдём мимо и дальше.
Уолт Уитмен
Это не просто удачные цитаты в подтверждение моей правоты, а точное отражение моего внутреннего состояния, ощущения жизни, как восхождения, как полёта к цели далёкой, но непрестанно зовущей и направляющей подобно огню маяка.
Я не рассчитываю, что бастион «почти равнодушия» падёт после первой атаки, но верь мне, придёт время, и над ним взовьется белый флаг. Вот увидишь, так и будет. Всё ещё будет! Твои странствия, поиски, разочарования – только прелюдия. Впереди – жизнь. Одна на двоих. И как ни думай об этом, всё нее могло быть и не будет иначе. Мы не могли разминуться. Найти то заветное, что мы оба ищем, можно только вместе. Твоей мудрости достаточно, чтобы отрицать, сомневаться, отсеивать ненужное, раскладывать по полочкам приобретённое. Чтобы двигаться вперёд, чтобы побеждать, нужна вера, из которой я, по утверждению Рени, состою на 99,9%. Скажу тебе по секрету: хоть я обожаю свою мамулю – чистого ангела, ты сам в этом убедишься, – по сути своей, по крови я всё же отцовское дитя. От него, пробившегося из деревенских плотников в большую журналистику, я унаследовала несокрушимое упорство и веру, что будет так, как задумано. Он очень хотел сына и, наверно, поэтому воспитывал меня, как мальчишку – пел мне казачьи песни, играл со мной в городки, разрешал лазить по деревьям и вообще предоставлял полную свободу, что и закончилось весьма плачевно. Вопреки родительской воле я покинула Малгородок и уехала, чтобы встретиться с тобой. И вот теперь я снова на взлёте. Мамуля тайком утирает слёзы. Папка ворчит, конечно, но по-настоящему сердиться не может – слишком любит меня. Только время от времени приносит какую-нибудь банку с вареньем и пытается пристроить её в чемодан или баул. Я потихонечку вытаскиваю её, и уношу в подвал, но, тем не менее, багаж катастрофически растёт, и этот процесс сопровождается потоком причитаний, наставлений, предостережений и пр. Всё время выясняется, что о чём-то забыли, что-то не уложили, чем-то мудрым не напутствовали. Скорей бы в дорогу! Яблоками, грушами, виноградом я уже объелась – насытилась витаминами на всю предстоящую зиму, с соседками и друзьями уже попрощалась. Вот обнять бы ещё тебя! Крепко-крепко. Какое это было бы счастье! Небывалое, невообразимое.
Ну, пока.
Твоя.
_ _ _
7.09. 1963г
Михаил
Славгород
Моя Данусь!
Рука храбро выводит эти слова, но сердце ещё не скоро привыкнет к тому, что ты – моя, Данусь. А от боязни разочаровать тебя я не излечусь, пожалуй, никогда. Всё время мне будет казаться, что я говорю и делаю что-то не то. В данную минуту я чувствую себя ослом, который то и дело упирался, когда его пытались вывести из мрака на божий свет, и лишь теперь сообразил, как много потерял из-за своей глупости и упрямства.
Ведь всё могло быть иначе, Данусь! Но, может быть, ещё не поздно?
Сейчас я соберусь с духом и скажу тебе одну вещь, которую мучительно обдумывал двое суток. Давай поженимся, Данусь! Только не смейся надо мной! И не отказывай сразу! Подумай! Не потому я прошу тебя об этом, что не могу обуздать свои страсти. И не ради штампа в паспорте – синюю птицу в силках не удержать. Но великоградская прописка даст тебе право не ехать на Север, который, клянусь тебе, не самое лучшее место для выверки жизненных принципов.
Вначале я не собирался предлагать тебе столь скоропалительное замужество. Бросить всё и махнуть с тобой на Север – такова была моя первая реакция на твоё письмо. Но заболела мать, и это меня осадило. Не уверен, сможет ли она вынести такой удар. Всё, чего она хочет сейчас от жизни – это видеть меня с дипломом. Отцу, когда тот уходил на фронт, она пообещала вырастить меня человеком, и сейчас сосредоточена на одном: дожить до того дня, когда я закончу ВУЗ.
Есть ещё одно обстоятельство, Данусь, которое делает меня несвободным. Это Белов. Он расценил бы моё бегство, как предательство, и был бы, пожалуй, прав. Тут, видишь ли, какая штука? В детстве, когда мать, уходя на работу, запирала меня в доме на целый день, я всегда что-нибудь мастерил. Шрам на моём лице, кстати, – след неумелого обращения с ножом. Постепенно привычка стала характером. Если в мои руки попадает деревяшка, обрывок провода или лоскут кожи, я почти непроизвольно оцениваю, на что это сгодится. Причём, взявшись за дело, я не могу успокоиться, пока не доведу его до конца. Эту особенность заметил Кривицкий, наш завкафедрой. Он-то и «продал» меня Белову, которому, чтобы закартировать предсказанные и открытые им самим рудоносные гранитоиды в Восточно-Забайкальском прогибе, нужна высокоточная аппаратура. Собственно, я мог отказаться и нормально поехать в поле, как все ребята-геофизики. Но я же не отказался, чёрт меня подери. Белов сейчас в Забайкалье – строит разрезы, отбирает образцы, выколачивает информацию у тамошних геологов – готовит плацдарм для решающего наступления в будущем году. Во мне он не сомневается – контроля нет никакого. Как же я могу сбежать, Данусь?
Вот я и подумал …. Подумай и ты, прошу тебя. Разве моя идея такая уж безумная или дурацкая? Тебя же пока ничто не связывает с Севером. Работу, полагаю, мы тебе найдём. Жильё наше тесновато, но этот район пригорода в скором будущем идёт под снос, и есть надежда получить квартиру. Ну, что ты скажешь, я, Данусь? Мне не хочется отпускать тебя одну. Не обижайся, но Реня прав – что-то есть пионерское в твоём характере. Или, может быть, не в характере, а в складе мыслей. Твои рассуждения кажутся то слишком примитивными, то слишком наивными, но глубина их искренности такова, что вместо усмешки они вызывают зависть. И всё же, восхищаясь тем, с какой несравненной грацией и лёгкостью, обойдя подводные камни сложностей и противоречий, ты уложила меня на обе лопатки по части диалектики и прошла сквозь частокол вопросов, я не спешу признать себя побеждённым. Не из самолюбия, а из приверженности истине. Вера, Данусь, как сказал один мудрец, – всего лишь разновидность заблуждения. Можно ли на эту карту ставить всю жизнь? И потом, во что ты веришь? И куда летишь? Может быть, перед тем, как безоглядно устремиться куда-то, полезно остановиться и поразмыслить? Да и вообще, Данусь, кто знает достоверно, что важнее – царствовать или выращивать капусту? Относясь вполне уважительно к профессиональным заслугам и жизненным достижениям твоего отца, я отнюдь не уверен, что смог бы когда-нибудь последовать его примеру, то есть подчинить жизнь определённой идее. Меня, признаться, смущает утверждение насчёт общности цели. О каких поисках идёт речь, я что-то совсем не понял, прости мне мою бестолковость. Если захочешь, объясни подробнее. Твоим спутником я хочу стать потому, что люблю тебя. Мне хочется заботиться о тебе, защищать тебя, хоть я и не очень уверен, что гожусь для этого дела. Запутался я, однако. Но чутьё подсказывает мне, что тебе лучше остаться. Не искушай судьбу, Данусь!
Правда, представить себе, что со мной будет, когда ты вдруг встанешь на моём пороге, я не могу. При мысли об этом меня охватывает неудержимое волнение. Данусь, Данусь! Если бы я сказал, что всю жизнь мечтал о такой девушке, как ты, это была бы просто красивая фраза. А точнее – чистая ложь. Потому что до встречи с тобой я и вообразить не мог, что такие девушки существуют. Ты не чудачка, Данусь. И не белая ворона. И не редкий цветок. Ты – одна. Таких больше нет. Живи с этим ощущением, какой бы долгой ни была твоя жизнь. С тех пор, как я узнал тебя, я только и делал, что натягивал поводья, чтобы ничем тебя не отпугнуть. Я думал, ты пройдёшь мимо и растворишься во времени, как растворяется всё другое. Но ты приблизилась. Нет, ты вошла в меня. Ты во мне поселилась. И это такое странное, такое ни с чем не сравнимое ощущение, такое необычное состояние, что я не узнаю себя. Стою на перроне – улыбаюсь. Здороваюсь с Кривицким, говорю: «Не правда ли, прекрасный сегодня день?» Он смотрит на меня подозрительно. Приятели же прямо спрашивают меня: «Что с тобой случилось?» Где логика, Данусь? Пока я был мрачен и угнетён, пока не мурлыкал целыми днями (ужасно, впрочем, фальшивя), никто не интересовался, что со мной. Но лишь только я стал жизнерадостен, мир счёл это отклонением от нормы. Что же будет, Данусь, если перемены будут происходить в таком темпе и дальше? Боюсь, ничего хорошего это мне не сулит. Нос мой может выпрямиться, волосы, чего доброго, закудрявятся, уши не будут торчать, исчезнет моя неуклюжесть, и в голове зароются весёленькие мыслишки. Ты перестанешь узнавать меня, Данусь. Да что там? Ты разлюбишь меня. Нет уж, надо быть поосторожнее. Я и так забрался слишком высоко. Как гляну вниз – дух захватывает. А уж как подумаю, что от сюда можно свалиться, мурашки пробегают по коже.
Ну, Данусь, наворотил я, страшно перечитывать. Оправдание у меня одно – я люблю тебя. Я люблю тебя, дорогой мой крылатый человек, моя синяя птица. Прилетай!
Твой навсегда
_ _ _
16.09.1963г
Дана
Малгородок
Да! Да! Да!
Ты не понял ещё? Ты – мой единственный. За кого же мне ещё выходить замуж? По правде говоря, я уже чувствую себя твоей женой, и это создаёт вокруг меня мощную зону таинственной силы и радости. Допустим, приходит к нам сосед. Он разговаривает со мной и думает, что я просто вот такая девчонка – Дана Смыслова, и не понимает, что это во мне так светится, и почему я улыбаюсь, словно получила в подарок целый мир. Ему невдомёк, что во мне и вокруг меня и всюду, куда ни бросишь взгляд, – Ты.
Рассказать об этом невозможно даже родителям. Им я просто объяснила, что существует некий молодой человек, исключительно и сугубо положительный. Большой, умный и очень добрый очкарик. Им это понравилось. Но насчёт женитьбы я – ни звука, прости меня. Если скажу, будет драма – лишний повод не отпускать меня на Север. А с Севером всё решено. И я знаю, ты меня поймёшь. Только жаль, что мы не увидимся.
Если б ты знал, как я надеялась, что ты будешь хоть немножечко сумасшедшим и на пару минуточек прилетишь ко мне. На каждый стук калитки я словно кукушка выглядывала в окно мансарды, готовая кубарем скатиться вниз и броситься тебе на шею. Почему я не сделала этого раньше? Узнали б мои девчонки в общежитии, что мы с тобой ни разу не целовались, они бы поумирали со смеху. Я вынуждена была им чуточку завирать, но искренне считала, что у меня есть для этого основания. Помнишь тот случай восьмого марта? Ты тогда со свойственной тебе деликатностью заметил, что у меня сине-фиолетовый нос, и мы зашли в подъезд погреться. Мне так захотелось прижаться к тебе, и я категорически потребовала, чтобы ты меня обнял. Ты подчинился, но так, словно тебе грозило отсечение головы. И потом больше никогда не вспоминал об этом. Я сердилась на тебя и ничего не понимала. Но сейчас-то! Сейчас! Я так ждала. В последнем письме я даже намекнула, как мечтаю о нашей встрече. Но поехать к тебе не могу. Ждать тебя – тоже. Билет на руках. Чемодан, баул и рюкзак подтянутые, застёгнутые на все замки и ремни, вместившие целое дорожное состояние, ждут у двери завтрашнего старта.
И это только кажется, что всё, как ты говоришь, могло быть иначе. Что я могла бы распаковать багаж и, сообщив готовым к путешествию вещичкам, что так, мол, и так, маршрут отменяется, забыть о Севере…
То есть в каком-то смысле ты, конечно, прав. Могло быть иначе. К примеру, я могла остаться в Малгородке, стать врачом или журналисткой, как хотели того моя родители. Или модельером, как иногда хотелось мне. О, какие бы я придумывала блузы, какие сочиняла вечерние наряды! Я любила гимнастику и могла бы уйти с головой в спорт. Или в науку. Одно время я просто болела петрографией, не могла оторваться от микроскопа, читая зашифрованные в тонких прозрачных пластинках пород удивительные истории о том, как наступали и отходили моря, вырастали и рушились горы…
А как я люблю танцевать! Ритмы молдаванясок, краковяков, русских плясовых обжигают, закручивают меня. Танцевать бы всю жизнь…
Вот если бы только не этот сгусток в моём сердце, совсем крохотный, можно сказать, точка из неё беспрерывно исходят повелительные импульсы, которым я подчиняюсь почти машинально, так что мне иногда кажется, что я думаю не головой, а сердцем.
Я никогда никому не рассказывала об этом, может быть, даже не могла рассказать, не очень понимая, в чём дело, но всегда знала, что главное в моей жизни – именно эта точка. Прислушиваясь к тому, что происходит у меня внутри, я становилась временами жутко рассеянной. И это с тех пор, как я себя помню. В детстве не было ничего определённого, просто настойчивый влекущий зов. Мои сны часто повторялись. Я шла куда-то по знакомым и совсем незнакомым местам, шла долго, преодолевая немыслимые препятствия, И, наконец. достигала края земли – крутого обрыва с гнёздами ласточек и стрижей, за которым простиралась сияющая золотом и синью бесконечность. Я без всякого страха шагала в неё, и меня подхватывало на лету лёгкое обволакивающее облако тепла…. А иногда я оказывалась на солнечной лесной поляне с флейтой в руках и начинала играть так свободно, словно сама была музыкой и это во мне, в моих клетках поднимались и стихали волны звуков. Чистая рассыпчато-звенящая мелодия сливалась с пением птиц и шорохами леса…
В дневной реальной жизни сладостные видения моих снов рассеивались, как туман в горах, оставляя не иссякающее чувство восторга перед окружающим миром, состояние безотчётного счастья и всё возрастающее желание найти, услышать наяву.
Может быть, поэтому бродяжничать я начала, чуть ли не с пелёнок. Для меня не было зрелища более волнующего, чем дорога, уходящая за горизонт. Волшебство заключалось в том, что дороги нигде не кончались – от шоссейных ответвлялись бесчисленные просёлочные, которые, поплутав по лесам и лугам, ныряли вдруг в уютные деревушки, сплетали там кружева из улочек и переулков, а затем, выбравшись на простор, бросались врассыпную. Не помню, чтобы когда-нибудь я испытывала страх. Я доверялась дорогам и не блуждала никогда. То неосязаемое, неуловимое, невыразимое, что таилось в моём сердце, каким-то удивительным образом выводило меня безошибочно из любой дорожной путаницы. Антоша, который присоединился ко мне в пятом классе, когда мы уже гуляли на великах, говорил, что я могу путешествовать с завязанными глазами. Отец тоже доверял моему чутью, и если мне случалось задерживаться, уверял мамулю, что смысловская порода не подведёт. Он был прав, я всё успевала, и четвёрок в моём дневнике почти никогда не было.
По-настоящему бесстрашной сделал меня Антоша. С ним я и впрямь рискнула бы отправиться на край света. Он был сильный, собранный – никогда не отправлялся в путь, не подготовившись, таскал с собой рюкзак с аптечкой для велосипедов и для нас, на всякий случай брал карту и компас, разжигал одной спичкой костёр и классно запекал в углях картошку. Он собирался стать геологом, с упоением рассказывал мне о камешках, которые мы собирали по берегам речек, и о далёком прекрасном городе, в котором есть институт, где учат понимать язык гор. Но самое потрясающее было то, что он никогда мне не мешал. Может быть, именно в этом проявлялось его рыцарство, которое я принимала, как должное – без удивления, без особой благодарности. Просто он был своим. У нас дома – тоже. Часто оставался обедать, делать уроки, а когда мы собирались очередной раз в путь, отец говорил Антоше строго: «Ну, смотри там, чтобы всё было в порядке!»
Какое это было время! Может быть, лучше и не бывает?
Всё кончилось в один миг. Антон на моих глазах подорвался на мине в зарослях алычи.
Между прочим, мне запомнилось, что в этот день я не хотела никуда ехать, но Антон уговорил меня, сказал, что я увижу нечто необыкновенное.
Я до сих пор не знаю, как описать, как объяснить, что произошло, с чем сравнить. Может быть с землетрясением, когда почва, незыблемость которой мы воспринимаем, как абсолютную заданность бытия, вдруг разверзается, поглощая всё, с чем связано наше существование.
Я помню, солнце клонилось к горизонту. Его лучи пробивались сквозь ветки, то и дело выхватывая рыжие вихры Антона, беспечно звучал его хрипловатый ломающийся голос… Последнее, что было в той счастливой стране.
Я сразу лишилась всего: прошлого – сознание не справлялось с тем, что действительно был Антон, который вечно надо мной подтрунивал и совершенно не умел без меня обходиться; настоящего – во мне не было иных ощущений, кроме боли; будущего – у меня не было сомнений, что так теперь будет всегда. Всё меня раздражало – жалость родителей, необходимость обедать, ходить в школу. По ночам вместо золотых облаков мне снились развешанные по веткам куски мяса и окровавленные обрывки клетчатой рубахи.
Но я не сошла с ума, как мать Антона. И спас меня, как мне кажется, этот живой недремлющий комочек в моём сердце – мой диктатор, надзиратель и утешитель одновременно.
Мама отвезла меня к тётке на юг – так посоветовали врачи. Там я дни напролёт проводила наедине с морем – у безлюдных скал, к которым разве что аквалангисты изредка подплывали. Море было разным – то разливалось бирюзой, то становилось свинцовым, то бурлило, словно гневалось и на скалы, и на меня, и на хмурое небо, сдавливающее его со всех сторон, то снова успокаивалось и будто виновато лизало берег. Я любила, примостившись на каменном карнизе, смотреть, как дышит море. Я сливалась с ним, забывая обо всём, словно опустошаясь, но это была не пустота, а наполненность морем.
Однажды вечером, уже возвращаясь к тётушкиному дому, я вдруг, совершенно неожиданно услышала голос. Он исходил не от другого человека, не с небес и не из моря, а прямо из меня, из моего сердца, как голос флейты в моих детских снах.
– Почему?– услышала я и остановилась. Я ждала, но больше не было ни звука. Одно только слово. Но оно стало звучать во мне как колокол, и подобно многократному эху возникали «почему?» второй, третьей, четвёртой, н-ной волны. Почему погиб Антон? Почему такое могло случиться? Почему именно со мной? Почему сейчас? Почему? Почему? Почему?
Я словно пробудилась от летаргического сна. Знаешь, что я сделала, вернувшись в дом тётушки? Еду, которую она мне предложила на ужин, я смела в мгновение ока и, к её изумлению, потребовала ещё. С этого дня мои косточки стали обрастать мышцами и жиром к великому удовольствию тётушки, писавшей подробные отчёты в Малгородок по поводу «состояния ребёнка». В доме тётушки я стала приглядываться к тому, на что прежде совсем не обращала внимания. Во-первых, к самой тётушке – она оказалась совсем как мамуля. Во-вторых, я обнаружила уйму книг – настоящую библиотеку, оставшуюся от репрессированного тётушкиного мужа дворянского происхождения. Книги занимали целую комнату и были чётко распределены по сериям: философия, история, справочники и энциклопедии, книги о природе, художественная классика…. В нашем доме тоже есть библиотека, но в ней преимущественно современные издания. Очень много политической литературы, публицистики. Я всегда находила то, что нам полагалось по программе, но чтение не увлекало меня, я больше любила где-нибудь бродить или просто болтаться в гамаке под яблоней и глядеть сквозь ветки в синее небо. У тётушки я набросилась на книги, как голодная акула – на проплывающих мимо рыбёшек.
Почему ко мне вернулась радость? Почему мне снова хотелось жить?
Мне кажется, нет, не кажется, а именно тогда из предчувствия, которое с самого раннего томило меня своей неизвестностью, невыразимостью, вдруг проклюнулся росток ясной мысли и различимой цели. Искать и найти ответ. Все силы мои, прежде сосредоточенные на одной только боли, от которой я даже боялась отвлечься, считая это кощунством, направились в другое русло, туда, где можно и нужно было что-то делать – читать, размышлять, узнавать, и это не было предательством или забвением Антона, а напротив, служило его памяти. И это было интересно. И важно. Отсюда та лёгкость, с которой я перешла из одного состояния в другое, из отрешённости и отчаяния – в окрылённость.
Тётушка моя, конечно, ничего не понимала. Она поглядывала на меня с опаской и не спешила отправлять домой. Родители тоже боялись, что в Малгородке всё повторится сначала. Учебный год был упущен, и было решено, что зиму я проведу на юге. Мои чистые беззаботные мозги, не испытывавшие большого напряжения от школьной программы, подверглись серьёзному испытанию. Винегрет из военно-исторической литературы, Махабхараты, Бунина, Уэллса, Данте, Гомера, Гашека, Толстого, Свифта, Шоу, Тагора и многого другого был слишком тяжёлой пищей для моего по сути детского ума. Из прочитанного я усваивала мизерную толику, если вообще усваивала хоть что-нибудь, но ложное ощущение, что надо спешить, заставляло меня глотать всё подряд, и с той поры у меня выработалась ужасная привычка пробегать страницы по диагонали.
Поверхностное, необузданное, бессистемное чтение привело к тому, что я «объелась» и когда вернулась в Малгородок, почти перестала обращать внимание на книги. Но я стала другой. Не внешне, а внутренне. Вместо неясных детских грёз мне уже виделась совершенно отчётливая линия судьбы. Где-то вдали мерцает маяк, и мне нужно до него доплыть, долететь, доползти. На всё происходящее у меня сформировался особенный взгляд, как если бы он улавливал только то, что хотя бы силуэтом, тенью попадало в луч этого маяка, или я в тёмной комнате отыскивала бы с фонариком предметы, необходимые для путешествия: вот это нужно, это может пригодиться, без этого никак не обойтись, а это даже не заслуживает внимания. У меня появилась уйма записных книжек, которые я до сих пор таскаю за собой, – в них отражались мои наблюдения, размышления, переживания. При этом нужно было сохранять тайну. Не объявлять же во всеуслышание о том, что я вознамерилась найти ответ на вопрос, почему бывают войны и как их можно искоренить. Разве не показалось бы это странным? Хотя никому не казалось странным, что готовится новая война. Газеты пестрили сообщениями о нацеленных на нас ракетах, об огромных запасах биологического и химического оружия. На занятиях ПВО нас учили шить «намордники» и ложиться в простенки между окнами при атомной бомбардировке.
Я не замечала, чтобы кто-нибудь горевал по этому поводу. Все жили как ни в чём ни бывало – занимались своими делами, строили планы на будущее… Мы дурачились на переменах, устраивали маскарады, играли в лапту и в волейбол…. Это было ещё одно «почему?». Агрессивность неискоренимо свойственна нашей природе? Но почему? И где искать конец ариадниной нити? В литературе? В философии? В политике?
Я долго не знала, куда подамся после школы. Помогла мне определиться, ты удивишься, математика.
В девятом классе к нам пришла Эмилия Карловна, и с нами произошла метаморфоза: в предмете, который мы считали самым сухим и неинтересным, нам вдруг стала слышаться музыка, видеться изящество, точность и красота. Пока у нас преподавала директриса, самым занимательным было пересчитывать бородавки на её массивном подбородке и разглядывать непонятно как держащийся на макушке крендель. Она щедро расточала оскорбления, полагая, что мы тупы безнадёжны. На внешность Эмилии Карловны, которая не уставала восхищаться нашей одарённостью, мы не обращали внимания. Как только она входила в класс, мы оказывались в царстве увлекательных игр. Да, именно такое у меня осталось ощущение от этих уроков. Мы играли. Забирались в какие-то лабиринты и потом отчаянно старались найти выход, возводили сооружения, простые или невероятной сложности, которые либо рушились, либо, к нашему восторгу, оставались прочными. Любопытно, что главным мотивом моих сновидений с тех пор стало строительство – я проектирую, переделываю, приобретаю или стремлюсь приобрести дворцы, замки, кварталы или даже целые города.
Я погрузилась в математику настолько, что стала фантазировать о формуле счастья, лаконичной, простой и совершенной, как сама Гармония или может быть, как «тонкий луч», который хотелось найти тебе.
Через год вернулась директриса.
Костёр любви к математике погас. Но уроки Эмилии Карловны остались, как мне кажется, для всего нашего класса самым тёплым и радостным воспоминанием о школе.
Во мне же решение сложных задач, которые я находила в разных немыслимых сборниках, не входивших в программу, воспитало совершенно новое качество, необходимое моей генетической почти беспочвенной вере. Я научилась логически мыслить и чувствовала себя, как пахарь, который неожиданно вместо мотыги получил трактор. Учиться мне стало совсем легко, и проблема выбора профессии не ставила меня в тупик.
Я представила себе зёрнышко Истины, которое собираюсь отыскать, и огромную, как Джомолунгма, гору всего, что было написано, надумано, открыто человечеством за всё время его существования, и сразу вспомнила кота Фикулькевича – персонажа из польской сказки. Он очень любил тишину, а его друг-пёс, имени которого я не помню, обитал этажом ниже и сидя на подоконнике, без конца бренчал на гитаре. Как-то вечером Фикулькевич спустился к приятелю по водосточной трубе и задал ему три вопроса:
– Почему дождь падает не снизу вверх, а сверху вниз?
– Из чего сделаны коровьи хвосты?
– На каком дереве растут перчатки?
Пёс впал в раздумье и забросил гитару.
Я тоже задала себе три вопроса:
– Возможно ли вообще пропустить через мозг, постичь имеющуюся гору знаний?
– Если это даже возможно, способна ли на это именно я?
– Есть ли в горе то зёрнышко, которое я ищу?
Ответив сразу на два первых вопроса «нет», я призадумалась и стала рисовать графики. На одном – рост общего объёма человеческих знаний, на другом – увеличение количества и «качества» оружия на Земле. Интересная получилась картинка! Где-то в записных книжках она наверняка сохранилась. Как раз на пике научно-технического прогресса мы приобретаем… возможность самоуничтожения. Можно, конечно, спорить, что литература и философия и вообще культура не являются частью научно-технического прогресса (сейчас я думаю, что это не так), но тем хуже для литературы и философии. Достигнув точки, где мы в состоянии собственными силами превратить планету в пустыню, мы ведь не останавливаемся, мы упорно и, не снижая темпов, движемся в том же направлении, и оказываемся в зоне, где в каждый данный момент мы можем быть, а можем и не быть.
С колебаниями по поводу профессиональных занятий какой-либо наукой было покончено.
Осторожно я попробовала поговорить с моим отцом, который, конечно же, надеялся, что я пойду по его стопам. «У тебя, хозявка, слог хорош» – говаривал он мне – Ты меня перещеголяешь.» Я не рассчитывала услышать от него истину в последней инстанции – всё-таки он ортодокс. В его голове прочно засела мысль, что наша революция семнадцатого года не просто одна из революций и даже не просто Великая революция, а перелом, смена эпох. До неё – «стихия», «иллюзорные надежды и безумные утопии», «ощущение трагической сущности мира, его абсурдности», «круг таинственных блужданий, смутных предчувствий и обречённых попыток», после неё – «осознанный рывок к цели заветной, светлой, выношенной тысячелетиями». Вся его журналистская деятельность – беспрерывная война с «тупоголовым начальством», «неприкрытыми безобразиями», его лишали наград, выгоняли из партии, снимали с должностей, потом всё восстанавливали, но если бы даже нет, он всё равно говорил бы подобно Мартину Лютеру: «Здесь я стою и не могу иначе».
Ещё он спрашивал меня иногда:
– Вот вы с Антошкой, когда поднимаетесь в горы, вам легко?
Для него путь, по которому мы идём – единственно возможный. Мы – пионеры, первопроходцы, проводники будущих поколений.
Может быть, я поверила бы ему, если бы он не оправдывал войны. В гражданской войне он едва не погиб, но всё же утверждает, что она была необходима.
И когда я пришла к нему с вопросом, наступит ли время без жестоких противостояний, он сказал:
– Когда будет уничтожено всё зло.
– Что же такое зло? – спросила я.
– То, что нам мешает жить! – с восклицательной интонацией отвечал отец.
Но недаром же Эмилия Карловна возилась с нами целый год.
– Значит, если мы мешали Гитлеру жить, для него мы были злом? – спросила я. И если мне кто-то будет мешать, я могу его убить?
Отец снял очки, посмотрел на меня внимательно и крикнул:
– Мать! Поди-ка сюда! Послушай, какие вопросы задаёт наша тихоня!
– Я просто хочу понять, – сказала я маме, – почему люди убивают друг друга.
Она обняла меня, прижала к себе, и столько было в этом жесте понимания, столько памяти об Антоше, которого она очень любила, что я не стала продолжать разговор. Родители сразу переключились на то, как вредно мне сосредоточиваться на сложных проблемах, что мне надо больше гулять и есть витамины…. На том дело и кончилось. А спустя много дней, неожиданно, будто разговор и не прерывался, мама сказала:
– Потому что люди не слышат друг друга.
Моя мамуля! И как ей это удаётся? Может быть, в сибирских деревнях, в одной из которых она выросла в раскулаченной семье, все женщины такие красивые, величавые и мудрые? Отец иногда читает нам вслух материалы для газеты. Как правило, до сих пор я примечаю, главным образом, стилевые погрешности, неуместные словечки, отсутствие связок. Мамуля же, обычно занятая какой-нибудь работой, кажется, едва слушает и никогда не перебивает. Зато в конце, и то не сразу скажет что-нибудь эдакое коротко, будто вскользь, но это считай, приговор публикации. Похвалит мама – отец повеселеет, запоёт «вставай, девки, вставай, бабы, вставай, малые робяты, вставай, стары старики-и, выгоняйте вы скотину на широкую долину, на зелёный на лужо-ок…», то есть творческий успех. Скажет она что-нибудь нелестное, отец вспыхивает, хватает бумаги и удаляется в кабинет, где ещё долго громыхает то и дело отодвигаемым стулом. Наутро, однако, отец привычно целует маму и возносит до небес её кулинарные способности, а это означает, что она была права.
Мамуля поставила точку в моих размышлениях о профессии. Я решила идти туда, куда звало меня моё сердце. А звало оно меня в город, о котором мечтал Антоша. Я как-то успокоилась, что где-то когда-то я всё равно найду ответы на свои вопросы, но буду искать их не в науках, а в людях.
Я опять полюбила дороги, не боялась ездить по тем местам, где мы бывали с Антоном. Особенно меня тянуло в горы. Оставлю велик внизу, в какой-нибудь крестьянской усадьбе, и – айда!
Мне нравились белые тропы, которые взбирались на залитые солнцем пригорки и пропадали за ними. Это было так маняще! Я всходила на пригорки, но за ними видела другие белые тропы. Одни из них лежали бесхитростно и открыто, пересекая луга с аккуратными стожками сена, другие зазывали в лес с косыми тенями смерек. Не в силах устоять перед этой магией, я шла в лес, где поскрипывающие под ветром вершины поигрывали густо развешанными на них красноватыми шишками. Я уходила дальше и дальше, и часто меня останавливали только синие прозрачные сумерки. Возвращалась я всегда нехотя, словно меня не отпускали неразгаданные тайны гор. На крутых склонах, с таким близким и осязаемым горизонтом, что, казалось, с него можно уйти в небо, под круглой вечерней луной паслись, позванивая бубенцами, жёлтые и чёрные барашки. Зажигающиеся снизу огоньки домов казались горстью брошенных с неба звёзд, и предвкушение будущего с новыми дорогами и новыми открытиями охватывало меня.
Закончив школу, я тайком от родителей продала велосипед и купила билет до Славгорода.
Несчастья посыпались на меня, как из рога изобилия. В общежитии в первую же ночь у меня украли золотую медаль, хорошо, что остался аттестат. Потом я подхватила жестокую простуду, из которой выкарабкивалась долго и трудно, благо мне не нужно было сдавать экзамены. Ритмы и шум большого города сводили меня с ума. Родителям я, конечно, писала, что всё прекрасно. На мелиорации – стандартный трудовой семестр – была непривычно тяжёлая, до кровавых мозолей, работа, а комары, клещи, мошкара, для которых явление свеженьких студентов было праздником обжорства, не давали покоя ни днём, ни ночью…
Ощущение, что «всё идёт как надо», «всё правильно» стало приходить ко мне месяца через три, когда я прижилась в общаге, подружилась с ребятами, свыклась с напряженной, выматывающей учёбой, в сравнении с которой школьные программы казались детским лепетом. Зато когда я сдала экзамен на первые трудности, сердечко моё не уставало выстукивать: «так-так, так-так, ты не ошиблась, так держать!»
Может быть, я больше всего любила летние практики. Лишь только приближалась весна, я уже бредила стуком вагонных колёс, шумом дождя по палатке, лесными запахами. Настоящей удачей было попасть после третьего курса в Высокогорный отряд НИИ. Постепенно, шаг за шагом, проделать путь от зелёной пряной тишины долин до головокружительной чистоты заоблачных Белков. Пройти сквозь леса, вначале уютные, кудрявые, приветливые и богатые, потом – мрачные и колючие с медвежьими тропами да кислицей над шумными холодными ручьями. Мчаться верхом по межгорным впадинам, ликуя оттого, что вокруг – половодье таёжной жизни. Блуждать в облаках, ожидая, пока в небе появится дыра, сквозь которую луна нехотя осветит незнакомые горы. Брести десятки километров под проливным дождём, а потом чудом добывать пламя и переодеваться прямо у костра. Пить чай вприкуску с острыми шутками и засыпать мертвецким сном прямо под неожиданно поднявшимся чистым открытым небом. Говорить с лошадьми, гладить их тёмные бока, целовать в умные, совсем не звериные морды, кормить хлебом из рук… Продираться сквозь буйные заросли альпийских лугов. Видеть, как в сотне метров от тебя молния разрушает скалу, и слышать при этом гром молнии. Миновать болота, окружённые клыкастыми скалами в лохмотьях тумана. И выйти к вершинам, над которыми – только орлы…
Но интереснее всего мне было то, как складывались отношения в нашем маленьком отряде, как в экстремальных условиях характеры вдруг раскрывались совершенно с неожиданной стороны. Я вела себя, как настоящая шпионка – приглядывалась, прислушивалась и в свои записные книжки заносила чаще всего не то, что требовалось от практикантки. Признаюсь, это было нечестно, однако, натуру свою переломить я не могла.
На первом месте у меня долго оставался Борода – наш начальник. Он читал наизусть Багрицкого, быстро седлал и вьючил лошадей, по утрам делал гимнастику и был серьёзно озабочен работой – собирал материалы для кандидатской диссертации. На последнем был геолог Маэстро, который спал в свитере, вставал позже всех, по полчаса хлюпался у ручья, горланя песни, доводя Бороду до белого каления, и в довершение всего, несмотря на свою ответственную должность, таскал с собой неразлучный баян. Окончательно я в нём разочаровалась после того, как однажды на пасеке он напился до потери пульса медовухой. Между этими двумя антиподами в моей картотеке располагались я, оруженосец Маэстро Боб, беспредельно преданный своему шефу, и наш конюх Стёпка по прозвищу Светошек – так он говорил: сентр, селый, сентнер. Стёпка держался со всеми на равных, был неизменно добродушен и имел привычку всё одушевлять. «Вода-то в речке уже спит», – говорил он вечером. А перед маршрутом: «Небо сердится, сегодня толку от работы не будет, лучше в лагере побыть…» А вот о гранитных останцах: «Скала-то она свою силу знает, и богатство своё знает…»
Однажды мы вышли к гостеприимному лесному хутору. Истосковавшись по молоку, припали кто к банке, кто к кружке, а кто прямо к ведру. Один Борода сидел в сторонке.
– Почему вы не пьёте? – спросила я.
– Да тут коровы сплошь бруцеллезные, – невозмутимо отвечал наш насквозь добродетельный начальник
Чуть не подавившись от такого сообщения, я поспешила поделиться новостью с остальными.
– А я-то думаю, почему молоко такое вкусное, – сказал Маэстро, спокойно осушая какую-то бадейку. – Ну-ка, ребята, помогите мне, сейчас мы угостим нашего командира.
Подхватив ведро, он двинулся к Бороде.
– Ты что, с ума сошёл? – закричал Борода и пустился наутёк напролом через кустарник, только замелькала его полотняная белая шляпа.
Мы хохотали до упаду, и после этой истории я уже не могла воспринимать всерьёз ни Бороду, ни свои попытки составлять номенклатуры.
Практики всё больше убеждали меня в правильности моего выбора, и всё больше я понимала, что моё место не в лаборатории.
Рене, который служил на Севере и влюбился в него, как он говорит, «навеки», не пришлось меня агитировать. Его странные, казалось, алогичные стихи
(Разъедутся на зиму люди,
Машины уйдут по лыжне,
И мысль о несбывшемся чуде
Опять возвратится ко мне…),
Его убеждённость, что мегаполисы, оторванные от природы, иссушают и деформируют душу.
(Города – это раны на теле Земли,
И надеюсь, их время залечит),
Его рассказы о том, как на краю Земли очищается и наполняется жизнь, падали на взрыхлённую, подготовленную почву и делали моё решение бесповоротным. И хоть на практики меня не брали (требовались только парни), заявку на распределение я подала в Северогорск.
Теперь скажи, что мне делать? Могу ли я сдать билет и распаковать багаж? Буду ли я в этом случае та Данусь, которую ты знаешь? Мне кажется, это будет, как если бы из резиновой надувной игрушки выпустили воздух, и она стала бы плоской, невыразительной, никому не нужной.
Я люблю тебя! Я хочу быть с тобой, хочу обнимать тебя, вечером ждать твоего прихода, но в сердце моём нет двух ответов. Оно зовёт меня туда, на край света. Может быть потому, что ты всё равно всегда со мной, где бы я ни была. Прости меня! Не сердись! Будет отпуск, я приеду, мы будем бродить с тобой по берегам Вольной реки, пить чай в пригородном доме и лопать пирожки с брусникой, испечённые Софьей Алексеевной, по-домашнему, без шума, сыграем свадьбу.
Завтра, то есть уже сегодня – я писала тебе почти всю ночь-. сборы будут полностью завершены. Расставание будет нелёгким. Отец станет сокрушаться: и куда она едет с таким ветром в голове? Представляешь, это у меня в голове – ветер! Как много в мире несправедливых суждений! Вообще, знаешь, всё же мои родители, которых я обожаю, не знают ничегошеньки о том, чем я живу. Дай им волю, они оставили бы меня здесь навсегда. О нет! Понимаешь, городок наш чудесный: дома – как маленькие замки, с шероховатыми стенами, увитыми плющом, тихие улицы, роскошные парки, но теперь мне кажется, что сюда хорошо только приезжать на недельку-другую – посмотреть на синие горы, насладиться красотой, покоем. Задерживаться здесь надолго мне уже совсем неохота. Само время здесь какое-то странное – тягучее, расплывчатое, подобное летнему зною. Кажется, отдайся ему –утонешь, растворишься, и останутся тебе неведомыми земные и неземные просторы. Если бы я слетала на Марс, то, вернувшись, наверное, застала бы те же красные черепичные крыши и тех же любопытных соседей, которые лишь чуточку раздались бы в ширину и поблекли, но с таким же энтузиазмом, с каким сейчас расспрашивают о ценах на мясо в Славгороде, разузнавали бы, сколько стоят фрукты на дальних планетах. Мне жаль их, но если бы они услышали об этом, они бы сильно удивились, потому что сами бесконечно жалеют меня. Ещё бы – ведь я еду на Север!
Я еду на Север! Пожелай мне счастливого пути! И помни: всё ещё будет!
Напиши мне в Северогорск до востребования. Пока я доберусь туда на перекладных, письмишко уже будет там.
Чао!
Твоя
_ _ _
21.09.1963г.
Михаил
Пригород
Данусь! Дорогой мой крылатый человек.
Мне нет оправданий. И не потому, что я не угадал твоего желания. Во всяком случае, не только потому. Я лгал тебе. Что обнаружил, впрочем, лишь тогда, когда прочитал твоё письмо. Я понял это по захлестнувшему меня жгучему чувству стыда. У тебя не бывает так? Говоришь или пишешь с твёрдой уверенностью, что всё сказанное – чистая правда, а потом оказывается, что под покровом этой внешней правды таилась ещё одна, которую ты вольно или невольно не замечал. Когда до меня дошло, что ты уже в дороге, и мы не увидимся, тут-то я уразумел, чего стоили мои уверения о пренебрежении к штампам в паспорте и о том, что мне, мол, страсти обуздать – раз плюнуть. Ох, Данусь! Может быть, всё дело в том, что за каких-нибудь пару недель я успел привыкнуть к мысли о близости рая. Я слишком долго сдерживал себя, и стоило мне получить от жизни туманный намёк на то, что мы можем быть вместе, как воображение моё разыгралось. Я потерял голову. Я затеял с жизнью гнусную торговлю. Вместо того чтобы бросить всё и мчаться к тебе хоть на «пару дней, на пару часов», я стал выклянчивать у судьбы всё разом. И получил по заслугам. Я даже не обнял тебя, Данусь.
Ты спрашиваешь, помню ли я тот мартовский день. Хотел бы я его забыть. К моим тогдашним мукам сейчас прибавилась неловкость. Но будь хоть немного снисходительной, Данусь. Как я тогда рассуждал, да, собственно, и сейчас рассуждаю? Все мы – люди. А человек, Данусь, существо слабое, какие бы иллюзии он ни питал на этот счёт. Что же касается нашей плоти, тут и говорить нечего. Слишком часто она берёт верх над самыми светлыми побуждениями разума, и мы пасуем перед ней. Для тебя, полагаю, не секрет, что часто влюблённый или даже любящий мужчина, оказавшись при соответствующих обстоятельствах в обществе другой, привлекательной женщины, не в силах противостоять соблазну, изменяет своей любви. Ситуация достаточно тривиальна. То же случается с прекрасным полом. Пословица «добродетель крепка, пока нет соблазна» возникла недаром. Из ста женщин девяносто не устоят. У мужчин ещё хуже: из тысячи – девятьсот девяносто девять. Вряд ли я ошибаюсь. И тут не стоит кричать «караул!». Однако, нужна какая-то определённая позиция. Теоретически найти её не трудно. Можно подражать, например, тому же Кенту. В Америке у него была жена, которую он очень любил, в Гренландии – Саламина, которой он посвятил чудесную книгу, и Анна, в которую он был немножечко влюблён. И всё было целомудренно и человечно. Но когда я попытался перенести эти принципы с гренландской на нашу почву и на свою малосмышлёную особу, получилось чёрт знает что. ВО времена моего решающего броска в жизнь я вступил, например, в связь с сорокалетней женщиной. На первых порах мне даже казалось или я уговаривал себя, что это и есть моя Саламина. Потом, отрезвев, я оправдывал случившееся тем, что мне необходимо знать, как складываются отношения между юнцом и зрелой женщиной. Но всё это не долго служило мне утешением. На самом деле это была пошлая отвратительная связь, о которой я до сих пор вспоминаю с превеликим стыдом.
Мудрое спокойствие Кента осталось для меня недосягаемым. Я делал много глупостей, мучился по пустякам. Но чему я всё-таки хоть немного научился – уважению свободы, своей и чужой. И ещё научился не придавать значения мимолётным влечениям плоти.
Я почувствовал тогда твоё состояние, но был уверен, что это всего лишь лёгкое волнение крови, и хотел избавить тебя от раскаяния, которое, как я полагал, неизбежно должно было наступить при встрече с Реней.
Теперь уж я могу тебе признаться, сколько душевных сил отнимала у меня борьба с не проходящим желанием тебя обнять. Ты, должно быть, помнишь мои выбрыки. То я обязательно становился справа от тебя, зная, что, если стану слева, ты возьмёшь меня под руку. То напускал на себя холодность, от которой леденело всё вокруг…. Вёл себя, как мальчишка, как школьник. Поведение моё мне не нравилось, каждый раз я казнился, но как показывало дальнейшее, без особого проку. Рассуждал я разумно, правильно, по-человечески. Но как только начинали говорить чувства, я превращался в ханжу, в пигмея, ревнивца, эгоиста…
И теперь я рассуждаю правильно и разумно – свобода и только свобода. А самому до чёртиков, до зелёных бесов жаль, что поезд уносит тебя, и что все мои замыслы и предвкушения не сбылись.
И всё-таки свобода, Данусь! Я не слышал твоих заверений. Обещания, сказать, вещь бессмысленная. Пока любовь жива, ей не нужны никакие клятвы. А когда она умирает, её не может спасти или воскресить ничто. Ведь всё на земле когда-нибудь умирает, Данусь. Страшна эта мысль, сейчас она кажется просто дикой, но как всякая неизбежность, она справедлива, и от этого никуда не денешься. Ненависть, обожание, испепеляющие страсти – всё разрушается временем.
Недавно мне позвонила Лена – та девушка, при мысли о которой у меня кружилась голова. Она хотела со мной встретиться. Прости, но в первое мгновение, когда я услышал её голос, мне стало жарко – наверное, проснулось что-то, ещё не совсем забытое. Но вот рядом с этим возникла мысль о тебе. Не горячая, ударяющая в голову, а лёгкая, упоительная мысль о чём-то бесконечно родном, близком и ничем не заменимом. И таким счастливым было это ощущение, такой приятной и желанной была эта мысль, что я перестал слышать голос в трубке …. Я подумал: да полно, со мной ли это было, что я, прикасаясь к её косынке, сходил с ума? Но было! Значит, что же? Умрёт и это? Нет! То есть, если и умрёт, то только со мной. Чтобы тебя во мне не стало, надобно разрушить меня всего, до основания. Впрочем, если даже расчленить меня на клетки и клетки эти развеять в мировом пространстве, и тогда в каждой из них будешь ты, моя Данусь. То, что случилось со мной, бесповоротно.
Твои рассуждения, почему ты должна ехать на Север и никуда больше, убедили меня лишь в том, что мы с тобой упрямый и дотошный народ. А когда я читал о твоей большой мечте, в душу закрадывалось подозрение, не явилась ли ты, Данусь, из других миров. Слишком лихо ты оперируешь высокими материями, которые, по моим предположениям, большинству обитателей нашей планеты показались бы чудовищной дребеденью. Боюсь, в житейских бурях они будут помехой – недаром в штормовую погоду на парусниках рубят мачты. Земная жизнь, Данусь, в основных её проявлениях проста и груба до чрезвычайности. Рассчитывать можно только на твою удачу. Вот с чем ты действительно родилась. Как иначе можно объяснить тот факт, что ты годами разъезжала одна по дальним дорогам, и с тобой ничего не стряслось. Надеюсь, удача не изменит тебе в твоих поисках, которые – сила твоя и слабость. Сила потому, что можно только позавидовать той одержимости, с какой ты идёшь по жизни, несмотря на её сложность и жестокость. Слабость потому, что ты не видишь, какие сюрпризы и разочарования сулит тебе эта дорога. Ощущения детства питают твою веру в то, что есть счастье, но искать его формулу – это, прости меня, Данусь, так бесплотно, так банально, так неосуществимо, что сами рассуждения на эту тему представляются излишними. Да и что такое счастье? Всяк трактует его по-своему, но толком, пожалуй, никто не знает, что это за штука. Одно можно сказать почти наверняка: на каждый золотой сон детства приходится какой-нибудь взрыв. Есть некое, разлитое во всём сущем сопротивление гармонии, которому человечество не в силах сопротивляться даже в преддверии Апокалипсиса. Напротив, иногда кажется, что колесо антиразума, антисогласия только набирает разбег. Какая сила может его остановить, не говоря уже о том, чтобы развернуть его в другую сторону? Ты верно подметила, что представление о неизбежности войн въелось в человеческое сознание, но ведь мысль, Данусь, просто фиксирует положение вещей, выявляет саму неизбежность противостояний. Подумай, какая формула может изменить наше сознание, если его не в силах изменить сама война? Альберт Эйнштейн после самой страшной в мировой истории бойни сказал: «Разбуженная сила атома изменила всё, за исключением нашего мышления, поэтому мы идём к катастрофе, не имеющих себе равных в истории. Мы нуждаемся в существенно новом мышлении, если хотим выжить». Заметь, он сказал «нуждаемся», но не сделал даже намёка на возможный выход. А ведь это был Эйнштейн! В обыденной жизни человек редко рассуждает о войне, нутром чувствуя бессмысленность и тщетность своих умственных усилий. Он относится к войне, как к стихийному бедствию, от которого не убежишь и не убережёшься. Но если бы даже ему была известна причина наших несчастий – непонимание друг друга, – что бы это изменило, Данусь? Ведь человек и не стремится, и не желает понять другого, его внимание слишком сосредоточено на самом себе. Сплошь и рядом можно наблюдать, как вытягивается и тускнеет физиономия собеседника, стоит заговорить о собственных, а не его проблемах. Ибо как говорил Монтень: «… вместо того, чтобы стремиться узнать других, мы хлопочем только о том, как бы выставить себя напоказ, и наши заботы скорее направлены на то, чтобы не дать залежаться своему товару, чем приобрести для себя новый…». Или вот, скажем, Борода – он представляется тебе эдаким редкостным экземпляром, на самом же деле подавляющее большинство в опасной ситуации будет озабочено, прежде всего, спасением собственной персоны. Инстинкт самосохранения или что-нибудь другое так крепко привязывает человека к самому себе, но боюсь, твоя мама недооценивает этого обстоятельства и переоценивает твои силы. Тебя скорее нужно не поощрять, а сдерживать, готовить к тому, что конструкции, которые ты возводишь так искусно и старательно, начнут рушиться очень скоро. Отсутствие опыта делает фундамент слишком неустойчивым, а полученные тобой знания об окружающем мире – право, не уверен, что на них можно опереться в твоих поисках.
Перечитал я свою писанину, Данусь, и ужаснулся. Нет, не выходят у нас звучания в унисон. Я всё ворчу и ною, как старый рассохшийся контрабас. Но, может быть, в этом и заключается моя роль, Данусь? В том, чтобы оттенять твой чистый свирельный голос, быть тёмной оправой для твоего незамутнённого оптимизма, оселком, на котором ты будешь оттачивать свой победоносный клинок.
Никак не могу привыкнуть к тому, что твоя комната в общежитии – уже не твоя. Каждый раз поднимаю глаза на твои окна, а как вспомню, в какой дали ты от меня, хочется заскулить.
Полевики съезжаются, факультет гудит. Вернулись Белов и Ко. Белов так сильно меня хвалил, что я понял: не к добру. И не ошибся: опять он подвалил работёнки.
От мамы большой привет. Она передаёт всегда, но я забываю.
Твой, если ты этого хочешь.
И если ты этого не хочешь, всё равно всегда твой.
_ _ _
22.09.1963 года.
Дана
Скорый поезд дальнего следования.
Любимый!
Вот я мчусь от всего, что было, к тому, что ждёт меня. Я уже не южанка и ещё не северянка. Я просто пассажир. Засыпаю – поезд бесшабашно врезается в синюю тьму Старых гор, просыпаюсь – утро расправляет свои прозрачные крылья над бескрайней берёзовой стихией. Выпью чай, подойду к окну – и не узнаю только что затуманенного, влажного и тихого спросонок леса. Всё вокруг уже пронизано солнцем, будто оно пролилось на землю и, напоив золотистым сиянием воздух, стекло жёлтыми бликами по стволам берёз, запуталось в ветвях, превратилось в тонкие трепетные пластинки листьев, расплылось внизу тёмными пятнами на траве…
Остановится поезд на полустанке – выскочу из вагона, обниму берёзу или соберу осенний букет. И снова поезд, как песня, летит вперёд. Всё напоено праздничным торжеством – и бескрайняя сквозная чистота леса, и ровный уверенный стук колёс, и протяжный гудок паровоза, легко, без натуги прорезающий гулкое небо:
– Эге-ей! Это я иду-у-у! Это я иду-у-у!
Не верь агентствам Аэрофлота! Не летай самолётом! Мчись по Земле в вагоне поезда! А ещё лучше – ходи по ней пешком!
_ _ _
30.09.1963 года
Дана
Северогорск
Единственный мой!
На этот раз ты прав. Удача мне и впрямь не изменяет. Всё идёт превосходно. За исключением, разумеется, того, что абсолютно летит кувырком. Эн тысяч километров по железной дороге. Неделя изматывающей сутолоки в Промежуточном аэропорту. Долгожданный вылет. Две вынужденные посадки ввиду, мягко говоря, неустойчивой погоды. И вот я у окошечка северогорского почтамта. Двумя глотками я выпиваю содержимое твоего сумбурного письма и теперь счастливо улыбаюсь. Твоим философским рассуждениям о добродетели, соблазне и грехе. Серьёзности, с какой ты обсуждаешь со мной слабости человеческой – видно, ты убеждён, что я прошла огонь и воды, и медные трубы. Улыбаюсь последовательности, с какой ты вначале доказываешь теорему о людском непостоянстве, а затем утверждаешь, что я буду жить в мельчайших твоих частицах. Улыбаюсь потому, что узнаю тебя. И сожалею только об одном: что нельзя скользнуть по географической параллели, как по канату, и оказаться на песчаных дорожках Пригородного парка, или на берегу Чистого ручья, над которым осины быстро и неразборчиво шепчут какие-то ласковые слова, роняя их в воду вместе с листьями. А на пне сидит медведь, с виду грозный и неприступный, хоть, в самом деле, необыкновенный добряк. Он печально покуривает трубку и размышляет. «Теоретически, – думает он, – нетрудно доказать немыслимость какого бы то ни было счастья, но практически…. Если бы здесь вдруг оказалась моя Данусь, и я обнял бы её так, что затрещали бы все косточки, как бы это называлось?» От усердия лоб у Миши собирается в гармошку, и очки съезжают на нос. Дым колечками уплывает в голубое небо, а ясности в мыслях у Потапыча не было, так и нет.
По правде говоря, в моей голове тоже много тумана. Но разве кто-нибудь доказал, что Истина скрывается не в тумане?
Пожалуйста, скрипи почаще, ворчи подольше! Во-первых, это приятно, во-вторых, глядишь, и зазвучит дуэт. Я превращусь в подобие радара, буду накапливать наблюдения, эмоции, интересненькие факты, а ты, фильтруя мои километровые письма скептическим взглядом, может, и выудишь что-нибудь ценное. Потом, при встрече, всё, что накопилось, мы проанализируем, продифференцируем, проинтегрируем, привлечём теории вероятности и относительности, подключим интуицию, призовём вдохновение. И посмотрим, что выйдет.
Сегодня я должна идти представляться высокому начальству. Хорошо, что ему невдомёк, какая начинка в моём котелке. Вот была бы потеха!
Чтобы искупить свою вину перед Софьей Алексеевной, я высылаю ей Приветик, который сидит в правом нижнем углу этой страницы. Если вы присмотритесь к нему хорошенько, вы обнаружите, что он живой. Таких симпатичных пушистых приветиков не сыщешь ни в Великограде, ни тем более в Пригороде. Они водятся исключительно в здешних местах, и чем дальше на Север, тем они теплее и нежнее. Поэтому ждите послания из Дальнего, куда я намереваюсь улететь завтра же.
Пока. Твоя.
_ _ _
07.10.1963 года
Дана
Северогорск
Признайся, ты уверен, что я уже любуюсь полярным сиянием и езжу на нартах. А меня всё не отпускает этот город, странный уже тем, что в нём на первый взгляд нет ничего необычного. Улицы – как улицы. Дома – как дома. Театр готовится к открытию сезона. Дворец спорта по вечерам сияет огнями. Но стоит пробыть здесь недельку, как замечаешь, что ветер такой, какого не бывает и не должно существовать в природе, – он дует во все стороны сразу. Что деревца все – как недоросли. Берёзки – щуплые, лиственнички – корявые, берущие за душу своей трогательной асимметрией. Да ещё ночью голова примерзает к подушке – встречал ли ты такое диво? Общежитие для молодых специалистов – на окраине в старом бараке. Комендант, старый лагерный коршун на культяшке, закрутил печку проволокой до начала отопительного сезона, а когда ребята пытаются протопить контрабандой, гоняется за ними с дубинкой – новый способ разогрева без дровишек. Зато днём, в управлении – благодать. Тепло, никто к тебе не привязывается, в буфете продают красную икру и прочую вкуснятину. Живи себе и радуйся, поглядывай в окошко на сиреневые сопки, покрытые чахлым лесом, и жди, когда в небе начнут урчать самолёты.
Но что-то мутит меня и будоражит. Будто меня четвертовали. Слоняется по городу, сидит в спецотделе, старательно разглядывая карты, беседует с коллегами моё бренное тело. Но где моё сердце? Где мысли? Где душа? Только вечерами, синими, прозрачными до самого неба, или пасмурными, с туманом от самых глаз в неощутимую дальнюю даль, гуляя по берегу бухты, я собираю свои части воедино. В пустынной тишине ко мне приходит всё то, что мне дорого. Приходишь ты и тихо, почти неслышно, так что голос твой сливается с шорохом прибоя, говоришь: «Здравствуй, моя Данусь!» С тобой мы танцуем вальс на песке, прыгаем по камням, а потом долго сидим на старой барже, вглядываясь в темноту. Мне не хочется от тебя уходить, но поздний вечер, я по привычке говорю тебе «пока» и возвращаюсь вдоль берега в город. Море накатывается на песок, переворачивая поблёскивающие в звёздном свете промёрзшие лепёшки медуз. Неподалёку тянутся береговые обрывы с деревянными домиками. Вышка часового на выступе кажется башенкой старинного терема. Ни души. И всё же неожиданно встающие силуэты лодок и каждый посторонний звук настораживают меня, я вздрагиваю и поднимаю круглый гладкий камень. Но вдруг мысль «почему человек должен бояться человека?» осеняет меня, и сразу приходит спокойствие. Я забрасываю камень далеко в море, а потом, высоко подняв голову, шагаю к общежитию.
Оно уже битком набито жаждущими, как и я, вырваться поскорее в свои Светлые, Снежные, Прибрежные и иные посёлки. Эти обитатели Ноева ковчега сегодня уже обещали показать богам кузькину мать. Если угроза дойдёт по адресу, можешь смело писать мне на Дальний.
Пока.
17.10.1963 года
Михаил
Славгород
На первое твоё письмо с дороги, Данусь, я отреагировал спокойно – оно целиком в твоём духе. Второе, насчёт «продифференцируем, проинтегрируем», если и встревожило меня, то лишь слегка. Но что я могу сказать теперь? Мне хочется тебя выпороть. Немедленно. И крепко. Что я и собираюсь сделать. Ты уж прости, всё будет не по порядку, мне не до этого.
«Почему человек должен бояться человека?» Я всегда удивлялся твоей несерьёзности в практических вопросах, а сейчас только развожу руками, как можешь ты, человек мыслящий, наблюдательный, городить такую ахинею? Логика феноменальная, если только можно назвать логикой всякое её отсутствие. Следуя ей, надо снять замки с магазинов, расформировать милицию, ликвидировать тюрьмы. Да что там тюрьмы? К чёрту любые наказания и прочие назидательные акты! Почему, собственно, человек должен не доверять человеку? Глубокой ночью ты гуляешь по берегу бухты и не задумываешься, почему там, на выступе пристроилась вышка с часовым. Да-а, с тобой не соскучишься, Данусь!
Ну вот, воспитательный акт завершен, и как обычно в таких случаях, сам наказывающий удручён больше, чем тот, кому предназначен урок. Ведь бесполезность этих экзекуций заранее известна. Право, чтобы я ни говорил тебе, всё это так, для собственного успокоения. К твоим знаниям прибавится что-нибудь, вряд ли. А если и прибавится, знать и понимать, увы, не одно и тоже. Очень многое начинаешь понимать только после того, как испытаешь на собственной шкуре. Да и хочу ли я, чтобы ты смотрела на мир моими глазами? Нет. Впрочем, это пустой жест. Если бы я даже захотел этого, то потерпел бы полное фиаско. Об одном прошу тебя: не забывай, что ты не в облаках витаешь, а живёшь на грешной насквозь земле, где «старый лагерный коршун» – уж, наверное, не самый отъявленный злодей.
Я сожалею, Данусь, что моя склонность к разглагольствованиям завела меня в дебри (это ли дебри?!) сложностей сексуальной проблемы. В этом нет нужды. Придёт время, и всё станет ясно само собой. Могу лишь сказать, что мне было бы в тысячу раз спокойнее, если бы ты действительно прошла огонь и воды, и медные трубы.
Ладно, Данусь, чувствую, что ничего дельного сказать я не в состоянии. Полагаю, что ты, наконец, добралась до своей земли обетованной, и рукопашный бой мечты с реальностью уже начался. Особенно не храбрись и не задирайся. Береги себя, то есть одевайся потеплее, и ни в коем случае не вступай в споры с начальством. Скоро получишь посылку – мама под воздействием неотразимого Приветика принялась вязать тебе чулки, такие толстые, что, по-моему, в них можно будет ходить по снегу без валенок.
Пиши!
Твой всегда.
_ _ _
17.11.1963 года
Михаил
Пригород
Данусь!
Так жить невозможно
Месяц прошёл с тех пор, как от тебя пришло последнее письмо.
Зная, как затягивает водоворот новизны, как мгновенно и неожиданно ослабевают старые связи, я не обвиняю тебя и не упрекаю тебя. Но представляешь ли ты себе, что за мука следить за тобой издали, гадать, что ты можешь выкинуть, с чем можешь столкнуться. Временами мне удаётся успокоить себя мыслью, что крещение это полезно для тебя, оно поможет тебе закалиться, твёрдо встать на ноги. А порой я испытываю почти физическую боль, предвидя, что тебе предстоит вынести. Кризис назревает и надвигается неумолимо, как неизбежный эффект столкновения с действительностью. Самое страшное для меня то, что я ничем не могу тебе помочь. Как спасительная соломина, меня удерживает на плаву мысль о том, что ты умеешь быть счастливой, Данусь. Я давно заметил в тебе этот редкий дар и верю, что как бы ни швыряла тебя жизнь, ты всё равно окажешься на ногах.
А может быть, ты меня не слышишь? Может быть, почта не доходит до того края материка?
Выгляни из-за туч, моё Светило!
_ _ _
27.11.1963 года
Дана
пос. Дальний
Наше вам с кисточкой!
Можно ли писать письма, вращаясь со скоростью волчка? Можно ли знать, как будет выглядеть орнамент, пока не остановилась трубка калейдоскопа?
Вот теперь, переведя дух и оглядевшись, я к вашим услугам, сэр. И даже могу поделиться впечатлениями о том месте, куда меня занесло. Я бы сказала, что оно в точности такое, каким я его себе представляла, если бы не было как раз наоборот.
Разве я могла вообразить этот маленький грязный посёлок с нелепыми деревянными бараками на сваях и горами мусора? Вокруг – голые сопки и серая, однообразная, безжизненная тундра, кое-где прикрытая снегом. Всё это проявляется как на передержанной фотоплёнке в короткие световые часы, а потом быстро погружается в темень, сгущающуюся на глазах до сажевой черноты. Ветер дует беспрерывно, словно старается развеять остатки того ожидания чуда, которое жило во мне.
Первое время меня преследовало странное ощущение нереальности происходящего. К вечеру сильно болела голова, а по ночам снились гигантские воронки, которые стремительно меня затягивали. Просыпаясь с ощущением ужаса, я вспоминала Толю Батистова из Северогорска – мсьё Анатоль, как его называют коллеги за французскую галантность. Мсьё Анатоль уговаривал меня остаться в Северогорске. Уверял, что это последний рубеж цивилизации, что севернее – сплошная дыра и делать там нечего. «Вы слышали про чёрные дыры? – спрашивал он меня. – Они засасывают материю. И вас засосёт. Пить будете точно. А чем там ещё заниматься? Работать для людей? Вы что, серьёзно? Тогда мне вас искренне жаль. Вы кончите неврастенией и язвой желудка – в лучшем случае. Неужели вы этого хотите? Пока не поздно, постарайтесь усвоить элементарную истину: человек должен делать то, что доставляет ему удовольствие. Я не имею в виду, конечно, пошлых наслаждений …». Такой симпатичный долговязый флегматик – обаятельная улыбка, толстые стёкла очков, кинокамера через плечо. Спорить с ним было глупо и бесполезно, и я просто смеялась над ним, когда он, снимая меня на фоне северогорских достопримечательностей, причитал о моей пропащей жизни. Но здесь мне то и дело вспоминались его пророчества. Я как будто оказалась на другой планете. Отдалилось всё, чем я жила, даже ты. Думалось, этому не будет конца.
Но однажды я обнаружила, что если привыкнуть к звёздному свету, к отблескам от застрявшего между кочками снега, а ещё не обращать внимания на, кажется, никогда не утихающий ветер, то можно совершать вечерние прогулки по тундре, простирающейся прямо за нашим общежитием. У подножия сопки я открыла несколько ожерелий маленьких, причудливой формы озёр. Одни из них гладкие, как зеркала, другие топорщатся ледяной щетиной, но каждое переливается, как жемчужина на изодранном ветрами снежном одеянии тундры. Стоять, а тем более сидеть там невозможно – околеешь, но если бегать вприпрыжку по тундре или кататься по звонкой поверхности льда, удаётся не только разогреться, но даже поболтать с тобой – отвести душу.