Вчера вечером, повесив трубку после разговора с Майклом, я позвонила Глории и взяла еще одну смену. Глория владеет загородным баром, где я работаю. Настоящая дыра, кое-как сварганенная из бетонных блоков и фанеры и окрашенная в зеленый цвет. Впервые я увидела это место, когда ехала с Майклом на север, к реке; мы обычно парковались под эстакадой на дороге, пересекающей реку, а дальше шли пешком, пока не добирались до хорошего места для купания. Что это! – спросила я, указывая на странное сооружение. Я подумала, что это не может быть чей-то дом, хотя он и стоял низко под деревьями. Рядом на присыпанной песком траве стояло слишком много машин. Это “Прохладительное”, — сказал Майкл; он пах крепкими грушами, а его глаза были зелеными, как листва вокруг. “Туна Барке” и кока-кола! – спросила я. Ага. Он сказал, что его мама училась в школе с владельцем этого места. Через несколько лет после того, как Майкла посадили, я позвонила его матери и возблагодарила небо за то, что трубку взяла именно она, а не Большой Джозеф. Он бы скорее просто повесил трубку, чем стал бы разговаривать со мной – негритянкой, залетевшей от его сына. Я сказала маме Майкла, что мне нужна работа, и попросила замолвить за меня словечко хозяину бара. То был наш четвертый с ней разговор. Впервые мы поговорили, когда мы с Майклом только начали встречаться, второй раз, когда родился Джоджо, и третий раз, когда родилась Микаэла. Но все же она согласилась – сказала мне, что мне следует отправиться туда, на север к Киллу, в деревню, откуда был родом Майкл и его родители, туда, где находится бар, и представиться Глории; так я и сделала. Глория взяла меня на испытательный срок в три месяца. Трудишься на славу, – сказала она со смехом, когда подошла сообщить мне, что берет меня на работу. Она густо подводила глаза, и когда она смеялась, кожа вокруг них словно складывалась сложными веерами. Даже усерднее, чем Мисти, – сказала она, – а она вообще только что не живет тут. Затем она послала меня обратно в бар. Я взяла поднос с напитками, и вскоре три месяца уже превратились в три года. Уже после моего второго дня в “Прохладительном” я поняла, почему Мисти так усердно работала: она каждую ночь была под кайфом. Лортаб, оксикодон, кокс, экстази, метамфетамин.
Перед тем как я пришла работать в “Прохладительное” прошлой ночью, Мисти, должно быть, приняла двойную, потому что после того, как мы подмели, убрали и закрыли все, мы пошли к ее розовому МЕМА – коттеджу, который ей дали после урагана “Катрина”, и она достала восьмерку кокаина.
– Так что, он возвращается домой? – спросила Мисти.
Она открыла все окна, зная, что мне под коксом нравится слышать, что происходит снаружи. Я знаю, что она не любит долбить одной – потому она и пригласила меня к себе, потому и открыла окна, несмотря на влажный весенний вечер, который стелил сырость по полу, подобно туману.
– Ага.
– Радуешься, наверное.
Последнее окно встало на щеколду, и я уставилась в него, пока Мисти садилась за стол, чтобы делить дозу. Я пожала плечами. Я была так счастлива, когда получила тот звонок, когда услышала голос Майкла, произносящий слова, о которых я мечтала месяцами, годами, так счастлива, что у меня в животе словно образовался целый пруд, кишащий тысячами головастиков. Но потом, когда я уходила, Джоджо посмотрел на меня со своего места в гостиной, где он сидел с Па и смотрел какое-то охотничье шоу, и на мгновение его выражение лица, то, как его двигались его черты, напомнили мне о лице Майкла после одной из наших самых жестких ссор. На нем было разочарование. Могильная скорбь от моего ухода. И я никак не могла отогнать от себя это воспоминание. Его выражение лица продолжало всплывать в моей памяти на протяжении всей смены, заставляя меня наливать “Бад лайт” вместо “Бадвайзера”, “Микелоб” вместо “Курса”. У меня не шло из головы лицо Джоджо – я чувствовала, что он втайне надеялся, что я собиралась удивить его подарком, чем-то еще, кроме этого наспех купленного торта, чем-то существенным, вещью, что не исчезнет через три дня: баскетбольным мячом, книгой, кедами “Найк”, чтобы у него было две пары обуви, а не одна.
Я наклонилась к столу и втянула носом дорожку. Чистый огонь пронзил мои кости, и я забыла. Про обувь, которую я не купила, про расплавившийся торт, про телефонный разговор. Про малышку, спавшую у меня дома на кровати, и про моего сына, спавшего рядом на полу на случай, если я вернусь домой и сгоню его с кровати. На хер все это.
– В восторге, – произнесла я медленно, вытягивая каждый слог. И вот тогда вернулся Гивен.
Дети в школе подшучивали над Гивеном из-за его имени[5]. Однажды он даже устроил из-за этого драку в автобусе: они сцепились, катаясь по сиденьям, с крепким рыжим мальчиком в камуфляже. Раздраженный и с опухшей губой, он пришел домой и спросил маму: Почему вы дали мне такое имя? Гивен? Бессмыслица какая-то. Мама присела на корточки, погладила его за ушами и сказала: Гивен – это рифма к имени твоего папы, Ривер. И еще ты Гивен, потому что мне было уже сорок, когда я родила тебя. А твоему папе было пятьдесят. Мы думали, что не сможем завести ребенка, но нам был Дарован ты. Ему было на три года больше меня, и когда он и мальчик в камуфляже перевернулись через очередное сиденье, я замахнулась своим рюкзаком и ударила камуфляжного по затылку.
Прошлой ночью он улыбнулся мне, этот Дарованный-не-Дарованный, этот Гивен, которого уже пятнадцать лет как нет на свете, тот самый Гивен, который приходил ко мне каждый раз после снюханной дорожки, после каждой проглоченной таблетки. Он сел вместе с нами за один из пустующих у стола стульев и склонился вперед, опершись локтями о стол. Он наблюдал за мной, как и всегда. У него было мамино лицо.
– Даже так? – Мисти шумно втянула сопли.
– Ага.
Гивен потер свою лысую макушку, и я стала замечать различия между живым человеком и этим химическим призраком. Дарованный-не-Дарованный дышал как-то неправильно. В сущности, он вообще не дышал. Его черная рубашка была одним неподвижным темным омутом с комарами.
– А что, если Майкл успел измениться? – спросила Мисти.
– Не успел, – ответила я.
Мисти отбросила смятую бумажную салфетку, которой она протирала стол.
– На что ты смотришь? – поинтересовалась она.
– Ни на что.
– Врешь.
– На таком чистяке никто столько не сидит и не глазеет без отрыва “ни на что”.
Мисти указала рукой в сторону кокаина и подмигнула мне. Она вытатуировала инициалы своего парня на безымянном пальце, и на секунду буквы показались маленькими насекомыми, прежде чем снова стать буквами. Ее парень был черным, и такая любовь без расовых преград стала одной из причин нашей столь скороспелой дружбы. Она часто говорила мне, что, по ее мнению, они уже были, считай, женаты. Говорила, что он ей нужен, потому что ее мать на нее забила. Как-то Мисти рассказала мне, что первая менструация у нее случилась в пятом классе, когда ей было всего десять, и так как она не понимала, что с ней происходит и почему ее тело так ее подвело, она полдня проходила с кровавым пятном, расползшимся, как масляное пятно, сзади на ее штанах. Ее матери было так стыдно за дочь, что она избила Мисти на парковке возле школы, ей было так стыдно. Директор даже вызвал полицию. И это было только одно из ее разочарований во мне, – сказала Мисти.
– Мне так казалось, – ответила я.
– Хочешь знать, как я узнаю, что ты врешь?
– Как?
– Ты становишься абсолютно неподвижна. Люди всегда двигаются, постоянно: когда разговаривают, когда молчат, даже когда спят. Смотрят куда-то вбок, смотрят на тебя, улыбаются, хмурятся, и все такое. Когда ты лжешь, ты становишься совершенно неподвижной: никакого выражения на лице, руки повисают. Как чертов труп. Никогда ничего подобного не видела.
Я пожала плечами. И Дарованный-не-Дарованный тоже. Она говорит правду, – молвит он одними губами.
– Тебе когда-нибудь виделось… всякое? – спрашиваю я.
Слова вылетают из моих уст прежде, чем я успеваю их обдумать. Но в тот момент она моя лучшая подруга. Единственная подруга.
– В каком смысле?
– Ну, под кайфом? – Я махнула рукой так, как она махнула своей несколько мгновений назад. В сторону кокса, который лежал теперь жалкой горкой пыли на столе. Еще на две-три дорожки.
– Так вот оно что. Глюки?
– Просто линии. Вроде неоновых огней или чего-то такого. В воздухе.
– Хорошая попытка. Сейчас ты даже пыталась трясти руками и все такое. А что на самом деле видишь?
Мне хотелось ударить ее по лицу.
– Я же уже сказала.
– Да, ты снова соврала.
Но коттедж принадлежал ей, и в конце концов я была черной, а она – белой, и если бы кто-то услышал нашу ссору и решил вызвать полицию, в тюрьму бы посадили меня. Не ее. Такая вот дружба.
– Гивен, – позвала я.
Прошептала, и Гивен подался ко мне. Провел рукой по столу, своей кистью с тонкими костями и крупными суставами в сторону моей. Как будто хотел поддержать меня. Как будто был из плоти и крови. Как будто он мог взять мою руку и вывести меня оттуда. Как будто мы могли с ним вернуться домой.
Мисти выглядела так, будто съела что-то кислое. Она наклонилась вперед и снюхала еще одну дорожку.
– Я не эксперт, но вообще на этом дерьме никак не должно ничего мерещиться.
Она откинулась на стуле, взяла свои волосы большим пучком и откинула их через спину. Бишоп обожает мои волосы, – говорила она как-то о своем парне. – Не может держать руки при себе, когда видит их. Это было из разряда того, что она постоянно делала, но никогда не осознавала – игралась со своими волосами, никогда не осознавая их легкости. Того, как они отражали и ловили весь свет вокруг. Их самодовольной красоты. Я ненавидела ее волосы.
– Под кислотой – да, – продолжала она. – Может даже под метом. Под этим – нет.
Дарованный-не-Дарованный нахмурился, повторил ее игривый взмах волос, прошептал одними губами: Да что, черт возьми, она знает? Его левая рука по-прежнему лежала на столе. Я не могла дотянуться до нее, хоть мне и всем моим существом хотелось это сделать, почувствовать его кожу, его плоть, его сухие, жесткие руки. Когда мы были детьми, было не пересчитать, сколько раз он дрался за нас обоих в автобусе, в школе, на районе, когда дети дразнили меня, говоря, что Па выглядел как чучело, а Мама была ведьмой. Что я была похожа на Па: словно обгоревшая палка, обернутая в лохмотья. Желудок словно вертелся у меня в животе, будто животное в своей норе, снова и снова ищущее место потеплее и поудобнее перед сном. Я закурила.
– Да что ты говоришь, – сказала я.
Торт для Джоджо хранится плохо: уже на следующий день он на вкус такой, словно ему уже дней пять, отдает клеем, но я продолжаю есть. Не могу удержаться. Мои зубы давят и пережевывают густую массу, хоть слюны и мало, и горло упрямо не желает глотать пищу. После кокса вчера вечером меня основательно пробило на еду. Па что-то говорит мне, но я могу думать только о своей челюсти.
– Не нужно никуда везти детей, – говорит Па.
Обычно Па кажется мне моложе. Так же как и Джоджо я обычно все еще воспринимаю как пятилетнего. Глядя на лицо Па, я не вижу на нем следов потрепавших его лет. Я вижу его белоснежные зубы, прямую спину и глаза, черные и яркие, как его волосы. Я как-то призналась Маме, что думала, будто Па красится, а она закатила глаза и зашлась хохотом; тогда она еще могла смеяться. Нет, они у него от природы такие, – сказала она. Торт настолько сладкий, что кажется почти горьким.
– Нужно, – возражаю я.
Я могла бы взять только Микаэлу, я знаю. Так было бы проще, но еще я знаю, что, как только мы прибудем в тюрьму и Майкл выйдет наружу, часть его разочаруется, если там не будет Джоджо. Тот и так уже слишком похож на нас с Па своей коричневой кожей и черными глазами, тем, как он ходит от пятки, своей вертикальностью. Если Джоджо не будет стоять там с нами, ожидая Майкла, ну… Это будет как-то неправильно.
– А школа как же?
– Мы всего на два дня, Па.
– Это важно, Леони. Мальчику нужно учиться.
– Он достаточно умный, два дня может и пропустить.
Па хмурится, и на секунду я замечаю старость на его лице. Морщины, что тянут его вниз, неизбежно, как Маму. К немощи, к постели, к земле и гробу. Уже тянут.
– Леони, мне не нравится, что вы с детьми будете одни в дороге.
– Это будет короткая поездка, Па. Туда и обратно.
– А тут уж никогда не угадаешь.
Я сжимаю рот, говорю сквозь зубы. Челюсть болит.
– Все будет хорошо.
Майкл уже три года в тюрьме. Три года, два месяца. И десять дней. Ему дали пять с возможностью досрочного освобождения. И теперь это возможно. Реально. Все внутри меня ходит ходуном.
– Ты в порядке? – спрашивает Па.
Он смотрит на меня так же, как смотрит на своих животных, когда с ними что-то не так, когда его лошадь начинает прихрамывать и ее надо заново подковать, или когда одна из его кур начинает вести себя странно и дико. Он видит ошибку и готов на все, чтобы исправить ее. Защитить тонкие копыта лошади. Отсадить курицу от остальных. Свернуть ей шею.
– Да, – отвечаю я.
Голова словно наполнена выхлопными газами – кружится и горит.
– Все в порядке.
Иногда мне кажется, что я знаю, почему вижу Дарованного-не-Дарованного под градусом. Когда у меня случились первые месячные, Мама села со мной за кухонный стол, пока папа был на работе, и сказала:
– Хочу тебе кое-что рассказать.
– Что? – спросила я.
Мама резко глянула на меня.
– Да, мэм, – поправилась я, глотая свою предыдущую реплику.
– Когда мне было двенадцать, акушерка Мария-Тереза пришла к нам в дом принять роды у мамы. Она присела на минуту на кухне, велела мне вскипятить воду и стала распаковывать свои травы, а потом вдруг начала указывать на каждую из связок сушеных растений и спрашивать, что, как я думаю, они делают. И я посмотрела на них и поняла, что знаю, поэтому отвечала ей: Это – для помощи после родов, это – чтобы замедлить кровотечение, это – для облегчения боли, это – для того, чтобы молока было в меру. Мне словно кто-то нашептывал на ухо, рассказывал об их назначении. И вот тогда она сказала мне, что у меня есть зародыш дара.
Пока мама тяжело дышала в соседней комнате, Мария-Тереза, не торопясь, положила руку мне на грудь и стала молиться Матерям, Мами Уате и Деве Марии, Матери Божией, чтобы я прожила достаточно долго для того, чтобы увидеть все, что мне было суждено увидеть.
Мама прикрыла рукой рот, как будто сболтнула что-то, о чем не стоило говорить, как будто хотела схватить свои слова и засунуть их обратно внутрь, чтобы они скользнули вниз по ее глотке и растворились в желудке.
– Ты видишь? – спросила я.
– Вижу?
Я кивнула.
– Да, – ответила Мама.
Я хотела спросить ее: что ты видишь! Но не стала. Замолчала и ждала, пока она заговорит сама. Возможно, я боялась, что именно она расскажет мне, если я спрошу, что она видит, глядя на меня. Умру молодой? Не найду любовь? Или выживу, согбенная работой и тяготами? Состарюсь с горьким привкусом от того, что мне досталось на пиру жизни, на губах – горчицы и сырой хурмы, с остротой от несбывшейся мечты и утрат?
– Может быть, оно и у тебя есть, – сказала Мама.
– Правда? – спросила я.
– Думаю, это у человека в крови, как ил в речной воде. Накапливается на изгибах и поворотах, на подтопленных ветвях деревьев, – она помахала пальцами, – и всплывает через поколения. У моей мамы этого не было, но я слышала, как она однажды говорила, что у ее сестры, тети Розали, было. Что оно переходит от сестры к ребенку, к двоюродному. Чтобы быть заметнее. Чтобы его использовали. Обычно оно проявляется полностью с первыми месячными.
Мама нервно провела ногтем по губе, а затем постучала им по поверхности стола.
– Мария-Тереза и сама умела услышать. Могла посмотреть на женщину и услышать пение: если та была беременна, могла узнать, когда та родит, какого пола будет ребенок. Могла увидеть наперед беду и то, как та может ее избежать. Могла посмотреть на мужчину и увидеть сожженную самогоном печень и завяленные, как колбаса, внутренности, могла прочитать это в желтизне его глаз, дрожи его рук. И было еще кое-что. Она могла услышать множество голосов, звон которых исходил от любой живой вещи; она следовала за самыми громкими голосами, потому что они были самыми верными. Самые ясные голоса звучали над гамом остальных. Она услышала звук, исходивший от лица одной женщины в магазине: Флип ударил меня по лицу за танец с Седом. От человека, который владел магазином и у которого нога напевала: Кровь становится черной и застаивается, пальцы гниют. Как живот коровы сказал: Теленок пойдет копытами вперед. Она говорила, что услышала голоса впервые, достигнув половой зрелости. И когда она мне все это так объяснила, я поняла, что я тоже слышала голоса. В моей юности мама жаловалась на живот, говорила, что у нее язвы. И они шумели, говоря мне: Есть, есть, есть', я тогда ничего не понимала и все спрашивала ее, голодна ли она. Мария-Тереза обучила меня, научила меня всему, что знала сама, и когда я вышла замуж за твоего отца, это стало моей работой. Я занималась роженицами, лечила людей и делала мешочки с оберегами для защиты.
Мама потерла руки, как будто мыла их.
– Но нынче спрос невелик. За средствами ко мне приходят только старики.
– Ты могла бы принять ребенка? – спросила я.
Ее слова о мешочках с оберегами остались лежать необсужденными на столе между нами, обыденные, словно масленка или сахарница. Она моргнула, улыбнулась и кивнула головой, что все вместе могло означать лишь одно: да. В тот момент Мама стала для меня большим, чем просто матерью, больше, чем женщиной, которая заставляла меня молиться перед сном словами: Не забудь помолиться Матерям. Когда она мазала меня домашней мазью от сыпи или давала мне особый чай, когда я болела, – в этом было больше, чем простая материнская забота. Эта полуулыбка намекала на секреты ее жизни, на все то, чему она научилась, что говорила, видела и пережила, святых и духов, с которыми разговаривала, когда я была еще слишком мала, чтобы понимать ее молитвы. Полуулыбка сменилась хмуростью, когда в дверь вошел Гивен.
– Сын, сколько раз я должна просить тебя снимать свои грязные сапоги, когда ты заходишь в дом?
– Извини, Ма.
Он улыбнулся, наклонился, чтобы поцеловать ее, а затем встал и вышел, пятясь. Через москитную сетку он казался тенью, текуче вынимая ноги из своей обуви, наступая на пальцы ног.
– Твой брат даже не слышит то, что говорю ему я, не говоря уже о том, что поет мир. Но ты, может быть, услышишь. Если начнешь слышать – скажи мне, – сказала она.
Гивен присел на ступеньках, стуча обувью по доскам, чтобы сбить с них грязь.
– Леони, – говорит Па.
Я бы хотела, чтобы он называл меня иначе. Когда я была маленькой, он звал меня “девочка”. Когда мы кормили кур: Девочка, я же знаю, что ты можешь бросать кукурузу и подальше. Когда мы пропалывали огород и я жаловалась на боли в спине: Ты слишком молода, чтобы знать боль, девочка, с такой молодой спиной. Когда я приносила домой табель, в котором было больше отметок “А” и “В”, чем “С”: Ты умница, девочка. Он смеялся при этих словах, иногда просто улыбался, а иногда говорил это с серьезным лицом, но это никогда не звучало как упрек. Теперь он никогда не зовет меня никак кроме моего имени, и каждый раз, когда он его произносит, это похоже по звуку на шлепок. Я выбрасываю остатки торта Джоджо в мусорное ведро, а потом набираю в стакан воды из крана и пью, чтобы только не смотреть на Па. Чувствую, как моя челюсть дергается при каждом глотке.
– Понимаю, ты хочешь поступить правильно по отношению к мальчику и забрать Майкла. Ты ведь знаешь, что они посадят его в автобус, да?
– Он отец моих детей, Па. Я должна забрать его.
– А что насчет его мамы с папой? А если они тоже захотят встретить его?
Я не думала об этом. Ставлю пустой стакан в раковину и оставляю его там. Па ворчит на меня, когда я не мою за собой посуду, но обычно он ссорится со мной только по одному поводу за раз.
– Если бы они собирались его встретить, он бы сказал мне об этом. Он не сказал.
– Ты можешь подождать, пока он снова позвонит, а уж потом решать.
Я замечаю, что массирую загривок и останавливаю себя. Как же все болит.
– Нет, Па, я так не могу.
Па отступает от меня на шаг, смотрит вверх, на потолок кухни.
– Ты должна поговорить с мамой перед отъездом. Сказать ей, что уходишь.
– Что, все так серьезно?
Па сжимает спинку кухонного стула и рывком двигает стул на пару дюймов, поправляя, а затем замирает.
Дарованный-не-Дарованный оставался со мной на протяжении всей ночи у Мисти. Он даже пошел за мной до машины и забрался на пассажирское сиденье прямо сквозь дверь. Пока я выезжала с усыпанного гравием двора Мисти на улицу, Гивен смотрел прямо перед собой. На полпути домой, на одной из тех типичных темных двухполосных дорог, асфальт которых настолько изношен, что из-за шума колес машины начинает казаться, что едешь по грунтовке, я резко свернула, чтобы не сбить опоссума. Тот застыл и выгнул спину в свете фар, и я могла поклясться, что услышала его шипение. Когда давление в груди наконец спало и перестало ощущаться, как подушка с горячими шипами, я глянула обратно на пассажирское сиденье, но Дарованного там уже не было.
– Я должна поехать. Мы должны.
– Почему? – спрашивает Па.
Его слова звучат почти мягко. Беспокойство делает его голос на октаву ниже.
– Потому что мы – его семья, – говорю я.
Разряд пробегает от моих пальцев ног до живота и поднимается до самого затылка, словно отблеск того, что я чувствовала вчера вечером. А потом он исчезает, и я остаюсь без движения, в унынии. Уголки рта Па сжимаются, и он становится похожим на рыбу, которая борется с крючком, леской, с чем-то гораздо большим, чем он сам. А затем это проходит, он моргает и отводит взгляд.
– У него не одна семья, Леони. И у детей тоже, – говорит Па и уходит прочь, зовя Джоджо. – Мальчик, – подзывает он, – мальчик. Иди сюда.
Задняя дверь захлопывается.
– Где ты, мальчик?
Звучит как ласка, словно Па поет песню.
– Майкла завтра выпускают.
Мама упирается ладонями в кровать, пожимает плечами и пытается поднять бедра. Кривится.
– Правда? – Тихий голос, едва слышный вздох.
– Да.
Она опускается обратно на кровать.
– Где твой Па?
– За домом с Джоджо.
– Он мне нужен.
– Я пойду в магазин. Скажу ему по дороге.
Мама почесывает кожу головы и вздыхает. Прикрывает глаза до щелочек.
– Кто его встретит?
– Я.
– А кто еще?
– Дети.
Она опять смотрит на меня. Хотелось бы снова почувствовать этот сладкий разряд, но меня уже окончательно отпустило, и теперь внутри пусто и сухо. Чувствую себя обделенной.
– Твоя подруга с тобой не пойдет?
Она говорит о Мисти. Наши парни сидят в одной тюрьме, так что раз в четыре месяца мы ездим туда вместе. Я даже не подумала спросить ее.
– Я не спрашивала.
Детство в деревне многому меня научило. Тому, что после первого яркого периода жизни время уничтожает все: оно ржавит механизмы, старит животных, которые теряют волосы и перья, и заставляет растения вянуть. Пару раз в год я замечаю это в Па – как он все худеет и худеет с возрастом, сухожилия натягиваются, становятся все жестче и тверже с каждым годом. Его индейские скулы становятся все резче. Но с тех пор, как Мама заболела, я поняла, что боль может все то же самое, что и время. Она тоже может есть человека до тех пор, пока не останется ничего, кроме костей, кожи и тонкого слоя крови. Может сожрать внутренности и уродливо раздуть человека: ноги Мамы выглядят как воздушные шары, готовые лопнуть под одеялом.
– И хорошо.
Кажется, Мама пытается перевернуться на бок, потому что я вижу в ней напряжение, но в итоге она лишь поворачивает голову и смотрит в стену.
– Включи вентилятор, – просит она.
Я отодвигаю кресло Па и включаю вентилятор, установленный в оконную раму. Воздух в комнате завывает, и Ма снова оборачивается ко мне.
– Ты, наверное, гадаешь… – начинает она и замолкает. Ее губы сжимаются.
Вот в чем я это вижу больше всего. В ее губах – они всегда были такими полными и мягкими, особенно в моем детстве, когда она целовала меня в висок. В локоть. В ладонь. Иногда, после того как я принимала ванну, даже пальцы ног мне целовала. Теперь это лишь иначе окрашенная кожа на сморщенных участках ее лица.
– … почему я не развожу суету.
– Немного, – говорю я.
Она смотрит на свои пальцы ног.
– Па упрямый. И ты упрямая.
Ее дыхание прерывается, и я понимаю, что это смех. Слабый смех.
– Вечно препираетесь, – говорит она.
Она снова закрывает глаза. Ее волосы настолько поредели, что сквозь них видно кожу головы: бледную и с синими венами, впалую, с ямками, несовершенную, как глиняная чаша гончара.
– Ты уже совсем большая, – говорит она.
Я сажусь, скрещивая руки. От этого груди слегка приподнимаются. Я помню, как ее рост ужасал меня, когда мне было десять, когда они только начали появляться двумя твердыми камушками. Как эти мясистые узлы потом стали ощущаться, как какое-то предательство. Будто кто-то солгал мне о том, что будет дальше. Будто Мама не говорила мне, что однажды я вырасту. Вырасту до ее тела. Вырасту такой же, как она.
– Кого любишь, того любишь. Делай, что хочешь, – говорит она.
Мама смотрит на меня, и только ее глаза выглядят в этот момент полными, круглыми, как всегда, почти карими, если присмотреться, с собирающейся в уголках влагой. Они – единственное, что время не уничтожило.
– Ты уйдешь, – говорит она.
И теперь я понимаю. Понимаю, что моя мать следует за Гивеном – сыном, который пришел слишком поздно и ушел слишком рано. Понимаю, что моя мать умирает.
В последний год школы и последнюю свою осень перед смертью Гивен остервенело играл в футбол. Рекрутеры из местных сообществ и колледжей штата каждые выходные приходили смотреть его игры. Он был высоким и хорошо сложенным, и его ноги почти что не касались земли, стоило ему заполучить мяч. Несмотря на то что он серьезно относился к футболу, он оставался общительным вне тренировок и поля. Однажды он сказал Па, что его товарищи по команде, белые и черные, были для него как братья. Что их команда словно отправлялась на войну каждую пятницу, собиралась вместе и становилась чем-то большим, большим, чем они сами. Па перевел взгляд на свои ботинки и сплюнул бурой жижей. Гивен сказал, что собирается в Килл на вечеринку с белыми товарищами по команде, и Па предостерег его: Они смотрят на тебя и видят разницу, сынок. Не важно, что ты видишь. Речь идет о том, что они делают. Сказав так, Па сплюнул комок жевательного табака. Гивен закатил глаза, оперся о капот “новы” семьдесят седьмого года, которую они тогда для него чинили, и сказал: Хорошо, Па. Потом посмотрел на меня и подмигнул. Я была просто благодарна Па за то, что он не отправил меня в дом, рада, что я могла подавать им инструменты, приносить им воду и смотреть, как они работают, – мне не хотелось заходить в дом, чтобы мама не решила дать мне очередной урок по растениям. Травы и лекарства, – сказала она мне, когда мне исполнилось семь, – я могу научить тебя всему этому. Я надеялась, что кто-то, Большой Генри или, может, один из близнецов, вдруг нарисуется на улице, и у нас найдется с кем поговорить.
Гивен тогда не прислушался к Па. Той зимой, в феврале, он решил отправиться на охоту с белыми мальчишками в Килл. Он даже скопил на модный охотничий лук и стрелы. Поспорил с кузеном Майкла, что сможет подстрелить лося из лука раньше, чем тот сможет уложить его из винтовки. Кузен Майкла был невысоким парнем с блуждающим взглядом; он носил ковбойские сапоги и футболки с изображением пива, словно униформу. Он был из тех, кто встречался и общался со старшеклассниками, хотя ему самому было уже за тридцать. Гивен занимался стрельбой из лука с Па. Часами тренировался на заднем дворе, когда должен был бы делать домашнее задание. Он даже начал ходить прямо, как Па, потому что проводил столько времени сосредоточенным и напряженным, натянутым, будто лук, – каждая черта на его лице была постоянно напряжена до тех пор, пока он не научился попадать в середину мишени, привязанной между двумя соснами в пятидесяти ярдах. Тот спор холодным пасмурным зимним рассветом он выиграл отчасти потому, что был хорошим стрелком, а отчасти потому, что все остальные, все мальчики, с которыми он играл в футбол, дрался в раздевалке и натужно потел на стадионе, в тот утренний час еще только продирали глаза, потягивая пиво, как апельсиновый сок, потому что думали, что Гивен проиграет.
Я еще не была знакома с Майклом, я лишь видела его несколько раз в школе; его светлые волосы были густыми и кудрявыми, и всегда казалось, что они на грани запутывания, потому что хозяин их никогда не расчесывал. У него были сероватые локти, руки и ноги. Майкл не пошел на охоту тем утром, потому что не хотел вставать так рано, но все равно узнал новости, когда его дядя пришел к Большому Джозефу в середине дня. Кузен постепенно трезвел с таким выражением лица, будто он чувствовал какое-то зловоние, вроде сдохшей крысы, отравившейся и забежавшей в дом, чтобы укрыться от зимнего холода. Дядя сказал: Он застрелил негра. Херов сорвиголова застрелил негра за то, что тот его отделал. И потом, поскольку Большой Джозеф много лет был шерифом: Что будем делать? Мама Майкла сказала им позвонить в полицию. Большой Джозеф проигнорировал ее, и они все пошли обратно в лес. Через час они нашли Гивена, неподвижно растянувшегося на сосновых иголках; кровь собралась под ним черными лужами. Вокруг валялись разбросанные пивные банки, которые мальчишки побросали и удрали после того, как кривой кузен направил ствол и выстрелил, после того, как раздался выстрел. Разбежались, словно тараканы на свету. Дядя ударил сына по лицу, раз, потом другой. Ты, дебил сраный, – сказал он. Вспомнил, как встарь было? Кузен поднял руки, пытаясь защититься, и пробормотал: Но он же должен был проиграть, Па. В ста ярдах от Гивена лежала косуля с одной стрелой в шее и другой – в животе, холодная и окоченевшая, как мой брат. Кровь обоих постепенно свертывалась на воздухе.
Несчастный случай на охоте, – заявил Большой Джозеф, держа в руках телефон, когда все вернулись в дом и сели вокруг стола, прежде чем отец кузена, не такой высокий, как сын, но с такими же глазами, позвонил в полицию. Несчастный случай, – повторил дядя, разговаривая по телефону в свете холодного полуденного солнца, прорезавшемся сквозь занавески. Несчастный случай, – сказал косоглазый кузен в суде, не отрывая здорового глаза от Большого Джозефа, который сидел за адвокатом мальчика с лицом неподвижным и твердым, как тарелка. Но его больной глаз блуждал от Па ко мне и Маме, сидевшим в одном ряду за окружным прокурором, прокурором, который смягчил позицию и попросил для кузена три года в тюрьме Парчман с двумя годами испытательного срока. Интересно, слышала ли мама какой-нибудь гул, исходивший от больного глаза кузена, какие-то чувства раскаяния в его блуждании, но она смотрела сквозь него, по ее лицу потоком катились слезы.
Через год после смерти Гивена мама посадила в его честь дерево. Будем сажать по одному на каждую годовщину, – сказала она, преодолевая боль в голосе. – Если доживу, однажды здесь будет лес, – сказала она, – шепчущий лес. Будет шептать о ветре, пыльце и жуках. Она остановилась, посадила дерево в землю и начала утрамбовывать землю вокруг корней. Я слышала ее через ее кулаки. Женщина, что учила Марию-Терезу, – она видела. Старуха, что казалось почти Белой. Тетя Ванги. Она видела мертвых. У Марии-Терезы никогда не было этого дара. Ну меня тоже. Она вкапывалась своими раскрасневшимися кулаками в почву. Я видела это во сне. В котором я снова вижу Дарованного, входящего в дом в своих сапогах. Но потом я просыпаюсь. И этого нет. Она начала плакать. Но я знаю, что это есть. Прямо по ту сторону этой завесы. Она стояла на коленях так, пока слезы не перестали литься из ее глаз. Затем она распрямилась и вытерла лицо, размазывая по нему кровь и грязь вперемешку.
Три года назад я нюхнула и впервые увидела Гивена. Это была не первая моя дорожка, но Майкл тогда только сел в тюрьму. Я начала нюхать чаще; раз в пару дней я собирала порошок в дорожку и вдыхала его. Я знала, что мне нельзя: я была беременна. Но я отчаянно хотела почувствовать, как кокаин поднимается по носоглотке, быстро попадая в мозг и выжигая всю горечь и отчаяние, которые я испытывала из-за отсутствия Майкла. В первый раз мне явился Гивен, когда я была на вечеринке в Килле: мой брат просто появился там, без пулевых отверстий в груди или шее, целый и длинноногий, как всегда. Но без усмешки. Он был без рубашки, а его шея и лицо были красными, будто он только что бегал, но его грудь была неподвижной, как камень. Такой же неподвижной, как, верно, после того, как его застрелил кузен Майкла. Я подумала о маленьком лесе Мамы, о десяти деревьях, которые она сажала по все расширяющейся спирали на каждую его годовщину. Я глядела на Гивена, затаив дыхание. Буквально пожирала его глазами. Он пытался со мной заговорить, но я его не слышала, и его это все больше и больше раздражало. Он сидел на столе передо мной, прямо на зеркальной поверхности с коксом. Я не могла снюхать новую дорожку без того, чтобы не положить голову на колени Гивену, поэтому мы просто сидели так и смотрели друг на друга, причем я старалась никак не реагировать на происходящее, чтобы не показаться сумасшедшей друзьям, которые в это время подпевали кантри, лизались по углам, как подростки, и периодически выходили на улицу в ночь пьяными зигзагами, держась за руки. Гивен смотрел на меня так же, как в детстве, когда я сломала новую удочку, которую подарил Па: совершенно убийственным взглядом. Придя в себя, я буквально кинулась к своей машине. Дрожала так сильно, что с трудом смогла вставить ключ в замок зажигания. Гивен залез в машину, сел на пассажирское сиденье и посмотрел на меня с каменным лицом. Я брошу, – сказала я. – Все, завязываю, клянусь. Он доехал со мной до самого дома, и я оставила его сидеть на пассажирском сиденье, в приглушенном свете постепенно всходящего солнца. Я прокралась в мамину спальню и смотрела, как она спит. Протерла пыль с ее домашнего алтаря: четки, свисающие со стоящей в углу фигурки Девы Марии в окружении серо-голубых свечей, речных камней, трех высохших стеблей рогоза и одного батата. Увидев впервые Дарованного-не-Дарованного, я не рассказывала ей ничего.
Телефонный звонок родителям Майкла расскажет мне все, что мне нужно знать. Я могла бы просто поднять трубку, набрать номер и молиться, чтобы на звонок ответила мама Майкла. Это был бы наш пятый разговор, и я сказала бы: Здравствуйте, миссис Ладнер, не знаю, в курсе ли вы, но Майкл завтра выходит на волю, и мы с детьми и Мисти собираемся его забрать, так что вы не утруждайтесь, хорошо, мэм, до свидания. Но я совершенно не хочу, чтобы трубку взял Большой Джозеф – взял и сразу бросил после того, как я несколько секунд посижу на линии и подышу в микрофон, не говоря ни слова. Но тогда я, по крайней мере, знала бы, что, если я перезвоню, он наверняка даст трубку миссис Ладнер, чтобы та разобралась, кто это был: пранкер, коллектор, попавший не туда обыватель или черная шоколадка его сына Майкла. Но я не хочу всего этого – не хочу разговаривать с мамой Майкла неловкими урывками, не хочу терпеть глухое молчание Большого Джозефа. Вот почему я еду на север, в Килл, с галлонами воды, влажными салфетками, сумками с одеждой и спальными мешками в багажнике, чтобы просто оставить спешную записку в их почтовом ящике. Записку, в которой я сказала бы все то, что сказала бы им голосом в спешке. Без знаков препинания. С подписью: Леони.
Майкл никогда прежде со мной не разговаривал. Однажды во время обеденного перерыва в школе, через год после смерти Гивена, Майкл сел рядом со мной на траве, коснулся моей руки и сказал: Мне жаль, что мой двоюродный брат – сраный придурок. Я думала, что на этом все закончится. Что после этого извинения Майкл уйдет и больше никогда не станет со мной разговаривать. Но он не ушел. Он спросил, не хочу ли я пойти с ним на рыбалку через несколько недель. Я согласилась и вышла из дома через переднюю дверь. Больше не было необходимости прятаться – мои родители были поглощены скорбью. Пойманы в ее паутину, слепые как мухи. В первое наше с Майклом свидание мы пошли на пирс у пляжа со своими удочками; я держала удочку Гивена на вытянутых руках, как некое подношение. Мы разговаривали о наших семьях, о его отце. Он сказал: Он стар. Старый пень. И я сразу поняла, что он имеет в виду, без объяснений. Ему бы не понравилось, что я сейчас здесь с тобой и что этим вечером я тебя поцелую. Или, если вкратце: он считает, что черномазые есть черномазые.
И я проглотила эту желчь его отца и пропустила ее через себя, потому что отец – не сын, так я тогда подумала. Потому что, глядя на Майкла в кромешной темноте под навесом на краю пирса, я видела в нем тень Большого Джозефа; я могла взглянуть на его длинную шею и руки, его стройное мускулистое тело, тонкие ребра его грудной клетки и увидеть, как однажды годы размягчат его до сложения отца. Как он обрастет лишним весом и усядется в свое крупное тело, так же как дом усаживается в землю под собой. Мне приходилось напоминать себе: они – не одно и то же.
Майкл наклонился над нашими удочками, и его глаза меняли цвет, как горные облака на небе перед сильной бурей: темнейший синий, водянисто-серый, густой зеленый. Он был достаточно высок, чтобы, обнимая меня, опираться подбородком на мою макушку. Словно специально под мой рост. Потому что я хотела, чтобы Майкл целовал меня, потому что с первого момента, когда я увидела его идущим по траве к тому месту, где я сидела в тени столба со школьными вывесками, он и сам увидел меня. Увидел сквозь кожу цвета черного кофе, черные глаза, губы цвета сливы, увидел меня. Увидел одну сплошную ходячую рану, которой я была, и стал для меня целебной мазью.
Большой Джозеф и мать Майкла живут на вершине холма в низеньком загородном доме с белым сайдингом и зелеными наличниками. Дом кажется большим. У ворот стоят две машины – новые пикапы, которые ловят лучи солнца и отбрасывают их обратно в воздух, словно искря на изгибах. Один красный, другой белый. Три лошади бродят по разделенным участкам, прилегающим к дому, а во дворе суетится стая кур, периодически забегая под пикапы и исчезая из виду. Я прижимаюсь к обочине, останавливаюсь в нескольких футах от их почтового ящика; травянистая обочина довольно узкая, а за ней – канава глубиной минимум мне до бедра, так что приходится выйти из машины и идти пешком, просто подъехать и вставить записку внутрь не выйдет. Дождя не было уже несколько дней. Трава вокруг почтового ящика сухо хрустит у меня под ногами. Других машин на дороге нет. Они живут на севере Килла, тут нет ничего, кроме домов и трейлеров посреди огромных полей, это один большой тупик.
Закрывая дверцу почтового ящика, слышу гул, постепенно перерастающий в жужжание, а затем и в рычание, и наконец из-за дома появляется мужчина на огромной газонокосилке с крепкой стальной кабиной, дорогущей, размером с трактор. Она стоит столько же, сколько моя машина. Я бросаю записку в почтовый ящик. Мужчина подъезжает к северному краю пастбища, поворачивает налево и начинает двигаться в сторону дороги. Видимо, намеревается постричь весь двор целиком, проезжая длинными, ровными линиями.
Я тянусь за ручкой двери, открываю ее, и она визжит, скрипит металлом о металл.
– Черт.
Мужчина поднимает взгляд. Я залезаю в машину.
Газонокосилка ускоряется. Я поворачиваю ключ. Машина сбивчиво кашляет и глохнет. Я поворачиваю его обратно, смотрю на приборную панель так, словно могу заставить ее завестись долгим и пристальным взглядом. Может быть, стоило помолиться.
– Черт. Черт. Черт.
Я снова поворачиваю ключ. Двигатель ревет и заводится. Мужчина, который, как я теперь уже точно видела, и был Большим Джозефом, решил отказаться от своего изначального плана равномерно подстричь северную часть двора и теперь ехал по диагонали через весь двор, пытаясь добраться до меня и почтового ящика. Он указывает пальцем, я смотрю в том направлении и вижу прибитый к дереву в нескольких метрах от почтового ящика знак. “Посторонним вход воспрещен”.
Он ускоряется.
– Твою мать!
Я переключаю коробку в “драйв”, оглядываюсь назад и вижу приближающуюся машину, серый внедорожник. Страх поднимается к моим плечам, вверх по шее, бурлит в горле, мешая дышать. Я сама не знаю, чего так боюсь. Что он может сделать, кроме как обругать меня? Что он может сделать? Я не стою у его ворот. Разве обочины дорог не принадлежат округу? Но что-то в том, как быстро он газует на своей газонокосилке, как он указал на то дерево, как это дерево, испанский дуб, взмывает вверх и вбок и над дорогой своей густой кроной из темно-зеленых листьев и почти черных ветвей, как он движется ко мне, внушает мне мысли о насилии. Я нажимаю на газ и выруливаю на дорогу, машина позади меня тормозит и сигналит, но мне все равно. Коробка переключается на другую передачу с высоким стоном. Я разворачиваю машину и еду быстрее. Серый внедорожник съехал к воротам, но водитель машет рукой из окна, и Большой Джозеф проходит под деревом, останавливается у почтового ящика, от которого я только что сбежала, слезает с газонокосилки и идет к ящику. Он берет что-то с сиденья косилки – винтовку, которую он там держит для диких свиней, что копошатся в лесу, но сейчас эта винтовка не на них. На меня.
Проезжая мимо него, я высовываю левую руку из окна. Сжимаю кулак. Поднимаю средний палец. Я вижу своего брата на его последней фотографии, сделанной на его восемнадцатый день рождения: он опирается на кухонную стойку, а я подношу к его лицу его любимый пекановый торт со сладким картофелем, чтобы он задул свечи; его руки сложены на груди, улыбка его белоснежна на темном лице. Мы смеемся. Я так резко набираю скорость, что колеса проскальзывают и жгут резину, поднимая клубы дыма. Я надеюсь, что Большого Джозефа от этого прихватит астма. Чтоб он подавился.