Алеша

Он лежал в монастырском дворе, уронив голову на плечо и прижавшись щекой к земле. Ко лбу прилипла жидкая мальчишеская челка, подстриженная по моде того времени наискосок. Под тонким опущенным веком угадывалось крупное глазное яблоко. Гимнастерка с зелеными пограничными петличками была измазана сажей, словно он вернулся с большого пожара. Кровь выступила на рукаве неровным темным пятном, края которого высохли и поржавели. Между верхней и средней пуговицами тоже темнело пятно — небольшое, неприметное, хотя главное ранение было в грудь.

Острая травинка временами касалась века, и оно вздрагивало. Это было единственным признаком жизни. Алеша не слышал орудийного грохота, не улавливал горького запаха дыма. Не чувствовал боли. Боль покидала его вместе с жизнью. Он еще не был мертв, но и к живым его трудно было причислить: он находился на той грани, откуда уже не возвращаются. Жизнь покидала его медленно, уходила в землю, на которой он лежал.

Над умирающим пограничником стояли три монаха в черных одеждах. Один из них, невысокий, полный, большеголовый, шептал молитву, просил у неба немыслимого. Другой, остробородый, со впалыми щеками, смотрел на Алешу, как на сына, и в глазах у него стояли слезы. Третий же, совсем старенький, белый, сохранял благостное спокойствие. Три православных монаха обители святого Ануфрия, покровителя строгой иноческой жизни, несли караул при умирающем советском бойце.

Когда немцы переправляли Алешу с советского берега, волны, ударявшие в резиновое днище надувной лодки, отдавались болью в простреленной спине. И он сделал попытку приподняться, чтобы перевалить за борт, но это ему не удавалось. Его внесли в монастырские ворота с надвратной звонницей и положили в траву перед свежепобеленной стеной. И Алеша на мгновенье ощутил мягкий холодок и аппетитное похрустывание морозного снега. Если бы можно было приложить этот снег с голубинкой к ранам. Отчего у него кружится голова? Ах, да он катится с горы в лукошке с ледяным дном. Он мчится со страшной скоростью, едва удерживая равновесие, и вертится как волчок. Ребята стоят наверху и ждут, когда он перевернется. А он вцепился руками в лукошко, откинулся назад, поднял ноги. Свистит ветер, небо и земля идут кругом. Только бы не перевернуться! И тут его отбрасывает в сторону, и он зарывается в рыхлый, взбитый снег. Снег забирается в рот, в нос, за ворот, под рукавички. А там, наверху, смеются и торжествуют. И Алеша смахивает снег с лица, смеется. Но потом он вдруг чувствует, что отбил плечо, грудь, спину и снег не холодит, а жжет. И он лежит на земле под белой церковной стеной. И над ним пьются монашечьи рясы. И звучит немецкая речь.

Несколько раз немцы пытались узнать его имя, номер части, откуда он родом, но Алеша долго не приходил в сознание, и говорить с ним было бесполезно.

Алеша слышит чужую речь, и ему кажется, что идет урок немецкого языка и учитель требует, чтобы Алеша назвал формы глагола «шрайбен». Алеша никак не может вспомнить и мучается. Голос учителя звучит все громче. Алеша напрягает память и наконец вспоминает, губы чуть слышно произносят:

— Шрайбен… шриб… гешрибен…

Немецкий офицер, услышав знакомое слово, удивленно поднял брови и наклонился над раненым пограничником.

— Вас? Вас заген зи?.. Что? Что вы говорите?..

Но губы бойца шептали уже совсем другое:

— Стебель… гребень… рукоятка…

Теперь в бреду он отвечал не школьный урок, а военный.

— Удивительный человек, — пробормотал немец, — уже умер, а говорит.

Монахи, как по команде, перекрестились. Офицер зашагал прочь.

Нет, Алеша не умер. Он погружался в забытье, и каждый раз из темных бездонных глубин его возвращали на поверхность порыв ветра, звук голоса, запах реки, солнечный блик, прикосновение травинки, и он как бы продолжал прерванную жизнь.

Неожиданно он начал шарить по земле пальцами: что-то искал на ощупь, не открывая глаз. Монахи переглянулись. Что хочет умирающий воин? Тянется к воде или ищет руку ангела? Алеша искал фуражку. Свою фуражку с зеленым верхом, с лакированным козырьком, с вишневой звездочкой. Фуражка очень шла ему, делала лицо строже, взрослее. Правда, в фуражке заметнее оттопыривались уши, и Люся прижала его уши ладонями. Уши не держались. Тогда Алешка снял фуражку и осторожно, как венок, надел на Люсины вьющиеся рыжеватые волосы. Девушка по-военному поднесла руку к козырьку и рассмеялась. И они зашагали по шоссе.

— Ты кем был на гражданке? — спросила Люся.

— Учителем.

— Учителем? — она оживилась. — Если бы ты у нас был учителем, я получала бы одни пятерки! А может быть, ты сочиняешь?

— Не сочиняю. Учительствовал. Правда, недолго — призвали на границу.

— Не похож ты на учителя.

— На кого же я похож? — не выдержал Алеша.

Люся остановилась и стала всматриваться в лицо Алеши, при этом незаметно приближалась к нему. А он стоял в счастливом оцепенении, задержав дыхание и опустив руки по швам. Он чувствовал ее дыхание, травяной запах волос, шорох платья, скрип новеньких туфель. А девушка все приближалась и наконец коснулась кончиком носа его щеки, и щека вспыхнула. Алеша прошептал:

— Что ты?

Люся ничего не ответила, отпрянула от него и быстро зашагала по шоссе. Алеша как бы очнулся и кинулся за ней. И, не зная, что сказать, наобум пробормотал:

— На кого же я похож?

— На мельника! — не поворачивая головы, сказала Люся.

— Ты смеешься.

— Нет, нет, ты похож на мельника. У тебя даже нос в муке. Потрогай.

Он провел ладонью по носу. Люся тихо засмеялась. Ох эти рыжие девчонки! Алеша совсем стушевался. Он плелся за Люсей, а она шла сама по себе, сдвинув на затылок пограничную фуражку.

Потом он нашел в фуражке золотистый, свернутый пружинкой волос. Это было на рассвете вчерашнего дня, в дозоре у старого дуба. Он осторожно взял в руку шелковистый волосок, провел им по щеке, и ему показалось, что Люся наклоняется к нему и глаза ее смеются. «На кого же я похож?» — «На мельника!» Золотая паутинка рассвета дрожала в его руке. И он залился краской, смутясь самого себя. В это мгновенье за его спиной раздался страшный грохот, воздух стал плотным, и дымный огненный столб взвился к небу.

Над монастырскими воротами ударил колокол, но его серебристый дробный звук не поплыл над землей, а тут же был заглушен, сбит в полете грохотом орудий. Этот звон был хорошо знаком Алеше. Он часто слышал его с той стороны. Самого монастыря не было видно. Только единственный купол с крестом возвышался над сплетением ветвей. Зато маленькая деревянная каплица стояла на самом берегу. По преданию, на этом месте затонула греческая барка, которая возвращалась «из воряг» домой — «во греки». На затонувшей барке была найдена икона святого Ануфрия… На прибрежном заливном лугу паслись коровы. В дни праздников гуляли крестьяне. На кромке воды шли польские пограничники в квадратных конфедератках с орлом. Светило солнце. Барабанил по листьям дождь. Сыпали мокрые хлопья снега. Пели соловьи. Но это было давно — полжизни тому назад, полжизни, уместившиеся в один листок календаря.

Алеша знал, что это должно начаться, ощущал реальную неизбежность этого начала, но не предполагал, что все произойдет так быстро — на исходе тихой июньской ночи — самой короткой ночи года.

Когда в стороне заставы начали рваться снаряды, первым его желанием было бежать туда, где сейчас в грохоте разрывов горел дом и погибали его товарищи и командиры. Но он не смел без приказа покинуть свой пост. Он послал на заставу своего напарника — повара. Сам же, подхватив ручной пулемет, залез на дуб и стал наблюдать за рекой. Светлая вода Буга привычно поблескивала, и над ней поднимался теплый молочный пар. От игры рыб по воде шли круги. Война еще не дошла до Буга. Алеша поднес к глазам бинокль. Через несколько минут он увидел, как в воду поползли лоснящиеся бизоньи тела надувных лодок. На спины «бизонам» быстро попрыгали немецкие солдаты. Лодки сразу же стало сносить течением. Солдаты налегли на весла. Алеша впервые увидел настоящих немцев. Закатанные до локтей рукава и распахнутые на груди воротники делали их похожими на майнридовских путешественников, только вместо традиционных пробковых шлемов — стальные каски. Лодки-бизоны бесшумно плыли к нашему берегу. Ручной пулемет лежал на толстой дубовой ветке. Сошки повисли в воздухе, как школьный циркуль. Алеша прижался плечом к прикладу и прищурил глаз. Он увидел врагов в прицеле. Старым бойцам мишень напоминает врага. Молодому необстрелянному пограничнику Алеше немцы напомнили мишень «фашист» — щит с изображением мутно-зеленого немца в мутно-зеленой каске. Только сейчас эта мишень была многоголовой, и двигалась, и в любое мгновенье могла открыть огонь, могла ранить, убить. Алеша был один. Даже повара не было — пошел на заставу.

Алеша замер. Мушка застыла в прорези, как маленький черный поплавок в серебристой, окутанной туманом бугской воде. Алеша ждал, когда лодка приблизится к фарватеру — к той невидимой черте, которая являла собой государственную границу. И когда первый серый «бизон» с немцами на спине пересек эту черту, пограничник нажал на спусковой крючок.

Его оглушил радостный грохот собственного оружия. Пулемет стучал, как отбойный молоток. Приклад жестко ударял в плечо. Вытянутый огненный язычок танцевал в раструбе пламегасителя. Гильзы, побрякивая о сучья дуба, летели на землю. Маленький черный поплавок танцевал по бугской воде. Из подбитых «бизонов» выходил воздух, и они шли ко дну. Фашисты прыгали в воду и плыли обратно к западному берегу, оставляя раненых и убитых. Мишень как бы размокла в воде, распалась на мокрые клочья, которые относило к тому берегу.

Алешка почувствовал себя сильным и счастливым. Он сидел на ветке дуба, и его трясло от тихого радостного смеха. Он никак не мог взять в толк, что это была первая цепь, что за ней будет еще цепь, еще десять цепей, сто, сто тысяч. И что не хватит его, Алешиных, запасов патронов, сил, крови, жизни, чтобы одному удержать их. Но часовой на границе обязан задерживать всех лиц, нарушающих границу.

В это время внизу позвали:

— Алеша! Это я! Слазь…

Вернулся повар. Алеша спрыгнул на землю.

— Что там?

— Заставы нет. Сгорела дотла. Комендатура тоже. Много ребят полегло.

Алеша внимательно посмотрел на товарища: лицо повара было серым. Словно за полчаса он постарел на десять лет.

— Как нет заставы? — спросил Алеша.

— Они заранее знали координаты… Они били из орудий без пристрелки.

— Наши части не подошли? — спросил Алеша.

— Нет там никаких частей.

— Будут! — уверенно ответил пограничник. — Надо продержаться. У тебя оружие есть?

— Винтовка. Две гранаты… Есть хочешь? Каптерка уцелела, я принес колбасы…

В это время с западного берега устремился тонкий, нарастающий вой. Он всверливался в сердце и приближался. И двум молодым бойцам казалось, что мина летит прямо в них. Они невольно прижались друг к другу. Но мина разорвалась метрах в ста правее.

— В укрытие! — скомандовал Алеша.

Они скрылись в темном, обгоревшем от попадания молнии дупле дуба. Они стояли вдвоем в тесноте, и в перерыве между разрывами было слышно их громкое дыхание: полый ствол дуба усиливал звук, как огромный резонатор.

— Тебе не страшно? — спросил повар.

Алеша смолчал. Страх надо скрывать, глушить, подавлять, как лесной пожар, которому только дай волю. Сейчас страху нельзя было давать волю.

— Мне страшно, — признался повар. — Скорей бы все кончилось.

— У нас тоже есть минометы, — сказал Алеша. — И танки, и истребители, и все, что надо. Главное — продержаться.

— Заставы нет, — как бы сам себе сказал повар, — и непонятно, что за нами.

— Понятно! — упрямо сказал Алеша. — За нами Дубица, Домашево, Минск, Москва, Пермь, станция Кын, деревня Грязнуха…

— Ты где родился?

— В Ростове…

— И Ростов за нами. Понял?!

Ответа товарища он не услышал. Его накрыл грохот близких разрывов.

Потом Алеша отправил повара на заставу за патронами. Повар не хотел оставлять Алешу, но тот, как старший по наряду, приказал идти.

Снова ударил колокол. Его не касалось, что происходит вокруг, не смущал грохот орудий, он нес свою колокольную службу: звенел, когда положено было звенеть, война, не война. На этот раз удары колокола отозвались в раненом пограничнике смутной тревогой. Он вздрогнул и почувствовал резкую боль в плече. Эта боль, знакомая и выстраданная, повела его, как тропинка. Он как бы очутился в дупле, в своем надежном укрытии, которое немцы на том берегу принимали за дот. К тому времени кустарник сильно обгорел и был побит осколками. Трава почернела вокруг. Фашисты вели плотный минометный огонь по большой площади. А Алеша все время менял огневую позицию. Он ловко карабкался по ветвям, стрелял то с земли, то с макушки дуба.

На середине реки, где проходила линия границы, Алеша воздвиг огнем своего пулемета непроходимую стену. Немцы разбивались о нее, гибли, поспешно откатывались обратно, но разрушить преграду не было никакой возможности, стена исчезала так же неожиданно, как и появлялась.

Когда огонь был особенно плотным, Алеша укрылся в дупле. Его беспокоил повар. Неужели он сбежал с этой Алешиной Малой земли, где, кроме огня и осколков, ничего нет? И Алеше в первый раз стало страшно оттого, что кто-то может сбежать, уступить им…

Потом обойма кончилась, и он вышел из дупла. Он посмотрел на реку. Подышал. И тут запоздалая мина хлопнулась рядом. Сверкнула, ударила по глазам, грохнула, и неожиданная нестерпимая боль обожгла плечо. В это время на той стороне ударил колокол.

Алеша упал. Боль оглушила его. Он не мог ни о чем думать, только о боли. Она стояла в глазах, отдавалась в голове. Она заглушила колокол. А с того берега уже стаскивали в воду надувные лодки.

Где же повар? Куда он девался? Ему бы пончики жарить, а не воевать. И стрелял он неважнецки. Но сейчас до зарезу был нужен человек. Хоть какой-нибудь, только свой.

Алеша оторвался от земли и дополз до пулемета. Кое-как поставил его на сошки. Оперся на один локоть. Прицельная мушка прыгала по воде и никак не могла зацепиться за борт лодки. Алеше казалось, что по реке плывут настоящие бизоны, плывут к нему, чтобы растоптать его копытами. Они плывут спокойно, потому что знают, что все живое на нашем берегу уничтожено: и взвод и дот — все, за что враги принимали Алешу и его пулемет.

Локоть дрожал, и Алеша никак не мог остановить мушку: она соскальзывала с лиц, с касок, с мутно-зеленых мундиров. Лодки уткнулись тупыми носами в берег. И по дымящейся траве уже бежали первые каски и закатанные рукава. Еще несколько мгновений, и с Алешей все будет кончено. Он слышал глухой стук сапог. Дыхание бегущих. Команду: «Шнеллер! Шнеллер!» Рослый белобрысый немец со шрамом на скуле вырос перед Алешей. Обнаженные до локтей руки были в пуху и в бесцветных веснушках…

Война, как река, рассекала Алешину жизнь. Все дорогое осталось на том берегу, куда он уже никогда не сможет доплыть. Он мог только смотреть на тот берег, ждать: может быть, мелькнет знакомое лицо, донесется обрывок песни, повеет черемухой… Алеша не слышал гула орудий и раздирающего воя бомб — перенесся на тот берег… Когда он, молодой учитель, вел свой первый урок, ребята очень шумели, но Алеше от волненья казалось, что в классе тихо. Маленькую боль заглушает большая. Старую рану — новая.

Так устроен человек.

Если бы сейчас пришла Люся. Если бы она склонилась над ним так, чтобы золотистый волосок коснулся его щеки…

Они как-то были в кино, смотрели картину «Если завтра война». Тогда еще не было слов: «Застава ведет бой», «Не вернулся из наряда», «Разбит пулемет», «Командир погиб, команду принял политрук», «В районе 117-го погранстолба артобстрел», «Умер от ран», «Немцы обходят с фланга», «Застава с начальствующим составом погибла смертью храбрых, отстаивая Родину от вторжения фашистов»… Война была только в кино, но Люся возвращалась домой подавленная, с каким-то недобрым предчувствием. Она спросила:

— Что будет, если начнется война?

— Будем воевать, — очень спокойно ответил Алеша.

— И я с тобой.

— Ты?!

— Я сдала нормы на значок ГСО.[1] Я умею перевязывать раненых.

— Ты перевязывала раненых?

— Я перевязывала Ваську. Он лежал смирно. Руку перевязывала, ногу. Но потом он убежал с бинтами.

Где теперь Люся? Почему она не придет и не перевяжет его, как обещала? Может быть, с ее бинтами и он побежит, как Васька?

У того немца были здоровенные руки с веснушками и с медным пухом. Они как бы встряхнули Алешу. Мушка замерла. Обрела жесткость. И пограничник сам себе прошептал команду:

— Огонь!

И когда ударил пулемет, боль утихла.

Первым уткнулся в землю белобрысый немец. Его потом нашли у самого дуба.

А о поваре Алеша зря подумал. Повар вернулся. Принес обгоревший ящик с патронами. Но метрах в десяти от дуба его в висок… Хороший был повар. По воскресеньям пончики жарил…

Алеша открыл глаза. Он не мог повернуть головы и смотрел только одним глазом. Кто-то стоял перед ним на камнях, похожий на давно умершего дедушку. Откуда здесь дедушка? Почему он одет во все черное? Почему у дедушки, красного партизана, поблескивает крест? Может быть, крест причудился Алеше? Он прошептал:

— Дедушка, пойдем отсюда.

Дедушка молчал. И только глаза его, удивительно знакомые, светились. Он сказал:

— Сын мой, я пришел к тебе по зову сердца, чтобы облегчить твою душу. Исповедуйся.

Дедушка сразу пропал.

Теперь Алеша видел только крест, который раскачивался над ним, и вместе с крестом качалась трава и часть неба, которую он видел. Алеша-то думал, что отвоевался, а ему еще надо противостоять. Он собрался с силами и сказал:

— Я — комсомолец.

У него не хватило сил сказать большее, но он сказал: «Я — комсомолец». И монаха сразу не стало рядом. А что сказал бы он, если бы не был комсомольцем? Как бы он держался там, на родном берегу, истекая кровью, но сдерживая врага, если бы не чувствовал себя частицей огромного молодого товарищества, которое зовется одним словом — комсомол. Раньше он не знал, какой силой обладает это слово, это имя, это товарищество. А сейчас по всей линии границы такие же парни, как он, Алеша, лежат за пулеметами, идут в штыковую, погибают с гранатой в руке и бьют врага, бьют и погибают, и бьют. И каждый из них говорит:

— Я — комсомолец!

И это значит: я не один.

Алеше захотелось услышать подтверждение своим мыслям, и он, не открывая глаз, спросил монаха:

— Как там… у нас?..

— Крепость держится.

На войне год засчитывали за три. За сколько же нужно было засчитать Алеше его первый и последний день войны, если все трудности и страдания, уместившиеся в этом единственном дне, перевешивали все пережитое им за жизнь? Алеша вступил в этот день молодым, необстрелянным, вышел же израненным, непокоренным, покрытым железной окалиной, от которой отлетали мелкие страхи, а большие оставляли только вмятинки. Но в глубине он оставался прежним, робким и застенчивым, зеленым, как петлички на его гимнастерке.

Откуда взялся немецкий снайпер? Как он подловил Алешу? Как сумел взять его в перекрестье? В общем грохоте Алеша даже не услышал выстрела снайперской винтовки. Он вдруг задохнулся от новой пронзительной боли. Что наделала эта пуля! Она убила все! От этой пули долгие годы будет страдать мама, будет плакать Люся, будут грустить товарищи, и ребятишек придется учить другому учителю. Она ранила Алешу и полетела дальше за тысячи километров, за тысячи дней. Маленький кусочек свинца в никелевой оболочке…

Алеше показалось, что он лежит на берегу реки, у самой воды, и над ней поднимается молочный пар. И, разрезая этот пар, плывут три черных паруса. Откуда взялись на Буге паруса и почему они не белые, а обугленные? Это он, Алеша, плывет на странном судне под тремя парусами «из воряг во греки». Нет, не во греки, а на станцию Кын, в родную деревню Грязнуху. А Люся смеется:

— У вас в Грязнухе все грязные? Да?

Алеша сердится на Люсю:

— Глупости! Не в названии дело. Наша Грязнуха почище других Чистух.

Люся все равно смеется. Алеша не знает, что сказать, и говорит:

— А наш повар такие пончики печет по воскресеньям!

Ах да, повара уже нет. Он погиб. Его осколком… в висок… А меня… Люсенька, милая, меня еще в грудь навылет… А думал, что больнее плеча не может быть. Люсенька, где твои бинты… Будь готов к санитарной обороне…

Черные паруса подхватили его и понесли по реке. Никуда не денешься от этой реки.


В последний раз фашисты предприняли попытку, когда уже стемнело. Алеша лежал в дупле, совсем ослабевший от потери крови, ослепленный и оглушенный нестерпимой болью. Боль обвила его стальными кольцами и душила все сильней, сильней. Разорвать эти кольца не было сил. Совсем ослабли руки. Непонятно, как он услышал, что немцы начали переправу. Какое-то необъяснимое чувство — часовой на границе обязан задерживать всех лиц, нарушивших границу, — не попало под стальные кольца, пробило сигнал тревоги: плывут! Алеша потянулся к пулемету, но привычное оружие оказалось неимоверно тяжелым, и он не смог сдвинуть его с места. Однако рукой он нащупал спусковой крючок и из последних сил нажал его. Он не мог попасть во врагов, потому что пулемет лежал на боку и, подпрыгивая, стрелял наугад. Но слепая очередь сделала свое дело: спугнула немцев, они повернули… Алеша даже не слышал звука своих выстрелов, только по толчкам в руку чувствовал: пулемет стреляет. Алеша стрелял и терял сознание. Он уже погрузился в темную, душную бездну, а его окаменевший палец жал, жал на спусковой крючок. И до тех пор, пока в диске были патроны, пулемет стрелял.

Сейчас на монастырском дворе Алеша еще чувствовал толчки в руку. Откуда они шли? От пулемета или от сердца? Он не мог разобраться, все смешалось в его сознании. Указательный палец был согнут, как бы оттягивал на себя невидимый спусковой крючок. Щека прижата к земле. Гимнастерка в угле обгоревшего дуба. Ржавчина по краям темно-алого пятна на рукаве. Зеленая петличка.

Как там дома? Как бьются заставы? Пришло ли подкрепление? Усилием воли Алеша оторвал голову от земли и посмотрел в небо. Над ним стояло солнце. Оно пришло с родного берега — значит, берег не сожжен и не распластан, живет, бьется. И солнце не сбили, не затоптали сапогами. Оно светит в полную силу, поднятое в небо, как несдающийся флаг Родины.

Алеша уронил голову. Рядом повисли три черных паруса. Алеша понял, что все кончается. Но не должно же это кончиться бесследно. Пусть там, на родном берегу, знают, что он охранял свой участок границы. Неслушающимися губами Алеша прошептал:

— Я… пограничник из Дубиц… Может быть, кого-нибудь увидите — передайте… Я выполнил свой долг перед Родиной.

Черные паруса отнесло куда-то порывом ветра. И снова острая травинка стала покалывать закрытое веко. В какую-то минуту Алеше показалось, что он лежит у себя за домом, на огороде и втягивает запах укропа. И ему захотелось похрустеть огурчиком, на который налипла зеленая звездочка укропа… Жизнь кончалась, уходила в землю. Но еще оставалась ее малая мера… Может быть, один глоток… Он увидел большие серые глаза и тонкий, закрученный пружинкой волос… «Так на кого я похож?» Глаза не засмеялись. «На мельника?» Почему глаза не смеются. «Если ранят, я сумею забинтовать тебя…» Бинтовать уже не надо. Не к чему… Он напряг свою память, но вместо серых глаз увидел удивительно знакомое женское лицо, обрамленное большим темным платком, спадающим на плечи. Услышал голос с хрипотцой. Почувствовал теплый запах, идущий из печи, в которой печется хлеб… Он никак не мог понять, кто она. Но почувствовал, что дом, трава, хлеб, школа, дороги, радость, граница, переживания, первый самостоятельный урок — весь круг его жизни начинался с нее и замыкался на ней… Он увидел ее глаза, обветренные губы, почувствовал прикосновение ее руки ко лбу. И всем своим существом потянулся к ней. Он хотел прошептать «мама», но слово не зазвучало, оно проявилось беззвучным выдохом.

Большеголовый монах наклонился и сорвал травинку, которая покалывала ему веко. Но это уже не имело значения.

В надвратной звоннице ударил колокол. А за Бугом гремели орудия, отдавая прощальный салют Алеше.

Загрузка...