Часть четвертая. Языком метафизики — о страстях истории

1. Феномен войны


"Двенадцатаго июня, — читаем мы все у того же Льва Николаевича Толстого, — силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления.

Что произвело это необычайное событие? Какие были причины его?..

Понятно, что Наполеону казалось, что причиной войны были интриги Англии; понятно, что членам английской палаты казалось, что причиной войны было властолюбие Наполеона; что принцу Ольденбургскому казалось, что причиной войны было совершенное против него насилие; что купцам казалось, что причиной войны была континентальная система, разорявшая Европу; что старым солдатам и генералам казалось, что главной причиной войны была необходимость употребить их в дело; легитимистам того времени то, что необходимо было восстановить les bons principes, а дипломатам того времени, что все произошло оттого, что союз России и Австрии в 1809 году не был достаточно искусно скрыт от Наполеона и что неловко был написан меморандум за N178. Но для нас — потомков, созерцающих во всем его объеме громадность совершившегося события и вникающих в его простой и страшный смысл, причины это представляются недостаточными. Для нас непонятно, чтобы миллионы людей-христиан убивали и мучили друг друга, потому что Наполеон был властолюбив, Александр тверд, политика Англии хитра, а герцог Ольденбургский обижен"65.

Каковы были причины этого страшного события? Каковы вообще причины, производящие войну? Если Толстого и его мыслящих современников этот вопрос мучил несов-местимостью кровавой исторической правды с нравственно-религиозным идеалом, то к нам, людям двадцатого века, вопрос этот приблизился так тесно, что превратился для каждого в вопрос жизни и смерти. Пытаясь представить себе ближайшее будущее планеты, мы замечаем, что нам так же трудно вообразить возможность мировой термоядерной войны (ведь это же чистое безумие!), как и допустить, что ее может не быть, что все эти судорожно заготовляемые бомбы, ракеты, самолеты так и не будут пущены в дело. Это какая-то новая антиномия сознания (историческая?), причем, настолько мучительная и близко касающаяся каждого, что никому уже не под силу жить без ответа на вопрос о причинах войны — пусть хоть приблизительного, хоть иллюзорного, но дающего хотя бы слабую надежду на преодоление чувства безнадежности.

Следует признать, что в наши дни наибольшую популярность и авторитет завоевал "ответ купцов", то есть экономическое объяснение сил, движущих всякой войной. И было бы несправедливо думать, будто успех этого истолкования обусловлен лишь его заманчивой однозначностью; или доступностью его обыденному сознанию, которое втайне знает себя способным забрать силой у своего ближнего любую понравившуюся вещь, и легко понимает, когда действия массы людей ему объясняют по такой простой аналогии; или только в том, что объяснение войн жаждой наживы и собственности дает человеку надежду на возможность вечного мира — стоит только упразднить собственность. Нет, марксистско-экономическое истолкование кажется убедительным лишь потому, что прочие философские учения вообще не берутся отвечать на этот вопрос. Но если мы попробуем применять последовательно и непредвзято предложенный экономизмом ключ к решению всех исторических загадок, то увидим, что множество свирепых и опустошительных войн окажутся совершенно необъяснимыми с экономической точки зрения.

Так, походы кочевников — гуннов, готов, арабов, монголов — объяснять одной лишь потребностью в новых пастбищах можно, лишь закрыв глаза на факты истории. Проследите направление этих походов — они никогда не устремляются в бескрайние незаселенные степи, где гигантскими пастбищами можно было бы завладеть почти без труда. Нет, они неудержимо тянутся в сторону развитых, цивилизованных государств, которые приходится завоевывать ценой серьезных потерь и затем тяжко трудиться, стирая их с лица земли. Добыча? Но большая часть сокровищ гибнет в пламени бессмысленных пожаров и под развалинами, а пленные используются лишь для осадных работ у стен следующего города и большей частью уничтожаются. Сама огромность захваченных территорий совершенно несовместима с численностью наступающего народа — одной сотой монгольской империи хватило бы для полного и свободного расселения всех монголов, число которых не достигало и полумиллиона.

Искать и находить классово-экономическую подоплеку войн религиозных, разрезавших на враждующие лагеря не только все сословия, но и многие семьи, удается, конечно, лишь ценой очень больших натяжек.

Наконец, происходящие на наших глазах войны между государствами, в которых упразднены классы и собственность, — Китаем и Вьетнамом, Вьетнамом и Камбоджей — очевидно поставят крест на экономической теории, на "ответе купцов".

Кроме того, совершенно темным, никем не объяснявшимся, но всех и всегда больше всего волнующим парадоксом войны является неизвестность ее исхода. От чего зависит победа? Кто одолеет — мы или они? Почему сорок тысяч Александра Македонского наголову разбивают 150 тысяч персов? Каким образом ничтожные кочевники, какие-нибудь монголы, арабы, о которых почти никто и не слыхал, возникают вдруг на исторической арене и в десять-двадцать лет захватывают полмира? В чем секрет мощи Наполеоновской Франции? Откуда взялась такая страшная сила у Гитлеровской Германии? За счет чего три миллиона израильтян могут успешно противостоять восьмидесяти миллионам арабов?

За каждым из этих исторических событий закреплены десятки "неопровержимых" объяснений и ответов, среди которых самые популярные: гениальность полководца, материальная заинтересованность солдат, лучшее вооружение, внутренние раздоры разбитого государства и так далее. Ответы эти являются "неопровержимыми", потому что ни одно из событий не может быть воспроизведено вторично — невозможно ради эксперимента повторить битву при Аустерлице без Наполеона, или битву при Иссе, заставив предварительно македонцев поменяться с персами оружием; а следовательно сторонники тех или иных ответов могут с чистой совестью оставаться при своем мнении — нет таких доводов чистого разума, которыми они могли бы быть поколеблены. И лишь для тех, кто ощущает смутную неудовлетворенность любым частным истолкованием, кто подсознательно тянется к обобщенности, к обнаружению однородного в разнородном, рискует предложить практическая метафизика свою систему ответов на столь серьезный вопрос — о войне, то есть в ее терминологии, о вражде различных Мы.

"Движение народов производит не власть, не умственная деятельность, даже не соединение того и другого, как думали историки, но деятельность всех людей, принимающих участие в событии"66.

Этому обобщению Толстого — политического философа — можно подыскать великое множество аналогий в высказываниях о войне великих полководцев всех времен. Кажется, не было среди них такого, кто не оставил бы нам афоризмов о решающей роли солдата в войне. Его выносливость, смелость, упорство, способность преодолеть боль и страх, неподдельная готовность скорее умереть, чем отступить с поля боя, — вот что решало исход сотен сражений, сводя на нет арифметическое несоответствие сил — численность сражающихся. Но все эти свойства идеального воина есть как раз то, что метафизика вкладывает в понятие "высокая энергия осуществления свободы". Поэтому там, где историк скажет "эти победили", метафизик должен сказать: суммарная энергия осуществления свободы этой армии оказалась выше, чем энергия ее противников. Там же, где малочисленное войско разбивает несметные полчища или покоряет целые народы, он неизбежно должен придти к выводу, что, в среднем, каждый воин победитель осуществлял свою свободу с энергией, во много раз превосходившей энергию воина побежденного.

Если бы мы обладали какой-то способностью измерять энергию осуществления свободы заранее, как мы измеряем другие виды энергии в киловаттах, калориях или джоулях, войны тотчас же прекратились бы: войска собирались бы в определенном месте, авторитетные комиссии производили бы измерения и объявляли победителя. Нечто похожее происходило уже несколько раз в двадцатом веке, когда войска заведомо более сильной державы оккупировали без сопротивления какую-либо страну. Однако никакая комиссия не может предугадать заранее, какие силы сопротивления сумеет найти в себе маленький народ (например, греки против персов в 490-ом до Р.Х., голландцы против испанцев в 1609-ом, или финны против русских в 1939-1943-ем). Так как сознание людей способно с полной ясностью различать лишь явления, то, увы, — поля сражений навсегда останутся единственным "прибором", способным всерьез определить, какая из энергий столкнувшихся Мы была выше.

Весь ход предыдущих рассуждений, хотя и бесполезный для целей практического пацифизма, нужен был нам лишь для одного: показать, что во всех войнах, приносивших победу малочисленному войску, мы сталкиваемся с одним и тем же явлением — необычайно высоким уровнем энергии осуществления свободы армией победительницей. Уровень этот никогда не является национальным свойством — все народы переживали за свою историю и взлеты, и падения военной славы. Не определяется он и гениальностью предводителя и верой в него солдат — наоборот, именно сам высокий уровень выбирает из множества возможных начальников достой-нейшего, уничтожая или отбрасывая всех неспособных. Поэтому представляется весьма заманчивым вопрос: откуда же взялись эти могущественные солдаты, сокрушающие всякое сопротивление на своем пути? Что происходило с ними там, где они жили до сих пор? Что послужило толчком к столь страшному извержению их энергии на соседние народы?

Мы начнем наше рассмотрение с наиболее известных войн диких народов древности, в твердой надежде на то, что это поможет нам что-то понять в главном проявлении дикости наших дней — в войне.

2. Варварские нашествия как взрывы воли Мы

В любом учебнике истории описания войн, походов и сражений занимают основное место. Кажется, не было еще дня на земле, чтобы где-нибудь да не воевали. Но в период, отделяющий классическую Грецию от эпохи Возрождения, Марс хозяйничает на нашей планете особенно полновластно и с таким остервенением швыряет друг на друга все новые орды и полчища враждующих народов, что взгляд исследователя перестает что-либо различать в дыму пожарищ, слух воспринимает только лязг, стон и грохот, а душа усыхает перед зрелищем этого сплошного и бессмысленного взаимо-истребления. И все же в кровавой бессмыслице прошлых веков мы видим так много сходства с нашим временем, что поневоле начинает казаться: "тут что-то есть, какой-то неуловимый общий закон, закон войны, который можно преодолеть и нейтрализовать только через понимание его".

Выберем для нашего исследования пять самых огромных исторических взрывов, приходящихся на это полуто-ратысячелетие: походы македонцев, гуннов, арабов, норманов и монголов.

Возможно, с точки зрения историков культуры, недопустимо ставить ученика Аристотеля в один ряд с Атиллой, Чингиз-ханом и прочими варварами. Но не надо забывать, что македонская экспансия началась не при Александре, а при отце его, Филиппе, что это он объединил македонские племена и княжества, увеличил в десять раз свою территорию и разбил объединенные силы греков при Херонее в 338 году до Р.Х. Что представляли из себя македонцы до Филиппа видно хотя бы из речей Демосфена — знаменитых "филиппик", — в одной из которых он говорит: "Ведь он — Филипп — не только не грек и даже ничего общего не имеет с греками, но и варвар-то он не из такой страны, которую можно было бы назвать с уважением, но это жалкий македонянин, уроженец той страны, где прежде и раба порядочного нельзя было купить"67.

Общепринято считать, будто войска Александра не позволяли себе таких зверств, как монголы или норманы. Но об этом нам очень трудно судить, ибо летописцы, описавшие нам походы варваров, находились в городах, осаждаемых ими, летописцы же Александра шли вместе с его армией; они оставили нам трогательные сцены его гуманного обращения с побежденными персами, и, может, в этом и была доля правды, но правда ведь и то, что еще до персидского похода он стер с лица земли греческие Фивы и перебил в них двадцать четыре тысячи человек из тридцати. Поэтому не следует поддаваться иллюзии, будто Батый-хан, воспитанный каким-нибудь образованным конфуцианцем, отказался бы от части своих захватов или запретил своим войскам грабить, жечь и убивать всех от мала до велика.

Итак, пять взрывов. Есть ли у них какое-то сходство, общие черты?

Есть, и немало.

Во-первых, внезапность. Все эти народы являются на историческую арену как бы прыжком: еще вчера о них ничего не было известно, лишь ближайшие соседи знали, что где-то там, за этими горами или за этой степью живут такие-то и такие-то племена, а сегодня уже страшная весть о движении их полчищ летит по всей земле, опережая их на сотни километров. Во-вторых, огромные, ошеломляющие размеры их захватов. Во всех пяти случаях они настолько несоизмеримы с практическими нуждами наступающего народа, что говорить об экономических мотивах движения можно с таким же правом, как и об астрологических. В-третьих, необъяснимая военная мощь захватчиков; будучи почти всегда в численном меньшинстве, они разбивают хорошо вооруженные армии, покоряют огромные народы, берут любые крепости. (Историки часто спорят о числе сражавшихся, но споры эти касаются обычно лишь деталей: в пять раз превосходили персы македонцев при Гранике и Гавгамелле или только в три раза? Англо-саксы норманнов Вильгельма Завоевателя в битве при Гастингсе — в четыре или только в два?) Наконец, в-четвертых, такое же необъяснимое затухание наступательного порыва без всяких видимых причин.

Сходство во всех этих случаях настолько разительное, что невозможно не придти к убеждению: несмотря на все разнообразие конкретных обстоятельств, перед нами явления одного порядка. Но как только мы задумываемся о том, что послужило толчком к каждой из этих пяти гигантских агрессий, как только пытаемся выдать какой-то из сопутствующих признаков за причину, стройность и общность нарушаются: наличествуя в одном или нескольких случаях, в других этот признак обязательно отсутствует.

Я уже говорил о том, насколько шатким представляется чисто экономический мотив. Племена гуннов, арабов, монголов в начале движения настолько немногочисленны, что их стадам хватило бы и одной сотой захваченных пространств. Македонцы и норманны вовсе не были заинтересованы в пастбищах. Жажда наживы, добычи? Но горстка людей, обуреваемых одной лишь жаждой наживы, не может из раза в раз побеждать превосходящего числом противника, отстаивающего самое дорогое, что только есть у человека, — собственную жизнь. А речь шла именно о жизни, ибо, если Александр Македонский и арабы часто довольствовались покорением неприятельского государства, то все остальные, как правило, поначалу поголовно истребляли всех, кто попадался им на глаза в захваченных землях и городах.

Другой момент, часто выдвигаемый в виде причины, — появление сильной личности, полководца, вождя, способного сплотить вокруг себя силы разрозненных племен. История македонских и монгольских завоеваний как будто подтверждает этот тезис: сплоченность и непобедимость завоевателей при жизни Александра, при Чингиз-хане и Батые, и развал империй после их смерти. С гуннами уже сложнее — Атилла стоит не в начале их завоеваний, а как раз в конце, и именно при нем, после поражения в Каталунской битве в 451 году, кончается могущество гуннов. Арабская же экспансия началась по-настоящему лишь после смерти Магомета и не связана с каким-нибудь громким именем, а норманны, по самой специфике своих набегов, и вовсе не нуждались в постоянном предводителе.

Наконец, попытки связать движение народов со вспышками религиозного фанатизма, могут основываться только на истории арабов. Македонцы были довольно безразличны к своим и чужим богам, язычество норманнов и монголов было лишено какой бы то ни было страсти и увлечения. о гуннах же (вернее, о родственных им аланах) Марцеллин пишет с полной определенностью: "Подобно лишенным разума животным они пребывают в совершенном неведении, что честно, что нечестно, ненадежны в слове и темны, не связаны уважением ни к какой религии или суеверию"68.

Но, спрашивается, если все приведенные причины кажутся недостаточными, что же тогда сорвало с места эти народы и заставило пронестись опустошительным ураганом по земле? Откуда взялась их неодолимая истребительная сила? Что такое произошло с ними в их диких горах, степях или пустынях, что вдруг прервало обычное течение их жизни и превратило безвестных пастухов и рыбаков в прославленных, непобедимых солдат?

Нам почти ничего неизвестно об их жизни до того момента, когда цивилизованные государства поневоле были вынуждены заинтересоваться их существованием. Историкам, занима-ющимся этими периодами, приходится воссоздавать общую картину по крохам и обрывкам информации, и работа их далеко не закончена. Но из того, что сейчас уже известно с достаточной степенью достоверности, обращают на себя внимание две черты, общие всем пяти случаям: возрастающее напряжение межплеменной вражды накануне агрессии и почти полное незнание рабства, гордое сознание свободы, присущее каждому члену племени.

Так, македонское царство зародилось как объединение враждовавших до этого племен линкистийцев, пэонов, орестов и тимофейцев, причем окончательное покорение и присоединение Линкистиды произошло лишь при Филиппе. О том остервенении, с каким враждовали между собой арабские племена, говорит хотя бы тот факт, что они были вынуждены раз в году учредить нечто вроде каникул от войны, чтобы справлять религиозный праздник у священного камня. Рассказами о бесконечных распрях норманов наполнены исландские саги; враждовали между собой не только племена — все эти раумы, рюги, хорды, тренды, халейги, — но и отдельные ярлы, пытавшиеся объединить под своей властью как можно больше фюльков (родов). Между различными племенами и родами монголов тоже шла непрерывная война. В юности жизнь Темучина, будущего Чингиз-хана, много раз висела на волоске, а отец его погиб от руки сородичей, отравленный на пиру. Да и самому Чингису пришлось всю первую половину жизни воевать лишь с монголами. "Когда Чингис-хан, — гласит персидская летопись, — покорил совсем племя Тайджиют, и племя Урут и Манкгут по понесенному вреду и ослаблению покорилось, он повелел большую часть их избить, а остальных сполна отдать Джида-Нойону в рабство"69.

Однако понятие рабства у монголов не имело ничего общего с обычным европейским представлением о рабовладении. Академик Владимирцев в своей книге "Общественный строй монголов" подробно рисует картину этих отношений. Побежденные роды делались подвластны роду победителя, но часто эта подвластность переходила в дружески-родственные отношения. Войдя в силу благодаря повелевающему роду, эти побежденные часто собирали своих сородичей, рассеянных по чужим родам, и восстанавливали могущество своего рода.

У гуннов тоже не было рабов. "О рабстве они не имеют понятия, — пишет Марцеллин. — Все они — благородного происхождения"70. Среди норманнов дух свободы был настолько силен, что даже в Средние века установление крепостного права в Скандинавии оказалось невозможным.

Таким образом, самая общая и схематическая картина жизни племен накануне агрессии может быть представлена в следующих чертах:

1. Долгий предшествующий период жизни в относительной изоляции от других народов благодаря природным условиям (труднодоступные горы, дикие степи, пустыня).

2. Укрепление родовой системы, основанное на высоком уровне индивидуальной свободы, обеспечивавшейся каждому члену рода.

3. Постепенное разгорание межплеменного соперничества и вражды.

4. Особенный накал и длительность борьбы, обусловленные невозможностью полного покорения враждебного племени, которое, даже будучи разбито, всегда может укрыться в горах или откочевать в другое место.

5. Наступление такого момента, когда состояние войны становится непрерывным, а участие в ней — главнейшей, если не единственной, формой осуществления свободы для каждого члена любого из племен.

6. Неизбежное начало преобладания какого-то из племен или родов над прочими.

Рассмотрим последнюю ситуацию подробнее.

Все источники говорят нам о совершенно невероятном упорстве, с каким дикие племена отстаивали свою свободу. Поэтому мы вправе считать, что победа одного племени над другим была всегда связана с огромным напряжением сил с обеих сторон. Но что такое напряжение сил, с точки зрения практической метафизики? Это бытие индивидуальной воли при необычайно высоких уровнях энергии осуществления свободы. Переход от такого бытия назад, к мирной пастушеской жизни означал бы резкий спад этой энергии. А спад энергии осуществления свободы, по понятиям метафизики, связан для человека с нестерпимым страданием. Поэтому победа одного племени над другим означает лишь то, что для оставшихся в живых членов обоих племен путь, по которому до сих пор шло со столь великим напряжением осуществление их свободы, оказывается перекрытым, и у них нет другого способа избавиться от причиняемого этим состоянием страдания, как накинуться сообща на следующее племя. И так оно и происходит в большинстве случаев. Начинается нечто вроде цепной реакции: чем больше племен и родов оказываются вовлеченными под власть главного племени, тем большая энергия высвобождается для ведения дальнейшей войны.

Воля вождя в вопросе "воевать или нет?" перестает что-либо значить. Тот вождь, который попробовал бы приказать "не воевать", был бы немедленно скинут или уничтожен, ибо властвовать над этой неукротимой силой можно, только подчиняясь ее слепым порывам. Пятнадцатилетний Александр без особого труда победил после смерти Филиппа в борьбе за престол только потому, что жаждавшая войны армия видела в нем полководца, способного воевать и побеждать. Во время племенных усобиц монголов был момент, когда Чингис с остатками своего войска был заперт после разгрома в ущелье и жизнь его находилась в руках врагов, предводитель которых, Джамуха (этакий монгольский Арджуна), в память о старом побратимстве с Чингисом пощадил его и увел своих прочь. Но после такого "недопустимого" проявления человечности большая часть его войска перебежала к Чингису, который, как нам известно, не обманул их ожиданий, превратив скоро весь народ в непрерывно воюющую армию. (С побратимом Джамухой он впоследствии расправился без сентиментов.) Также и арабы, несмотря на свою фанатическую преданность Исламу и пророку, через каких-нибудь двадцать лет после смерти Магомета возводят на престол Омейядов, потомков злейшего врага Магомета — Абу-Суфьяна, ибо связывают с их воцарением надежды на успешное продолжение захват-нических войн.

Можно смело сказать, что во всех рассматриваемых нашествиях от предводителя зависело лишь направление потока в тот или иной момент, но не сам факт движения и не огромная сила его. И факт, и сила нашествия являлись результатом высвобождения огромной энергии осуществления свободы, накопленной в процессе напряженной межплеменной борьбы. Жизнь каждого члена Мы, наполняемая все возрастающим напряжением и азартом борьбы, — вот что следует понимать под накоплением энергии осуществления свободы. Внезапное прекращение борьбы (неважно, по какой причине), чреватое для каждого члена Мы страданием и побуждающее его искать новых объектов для нападения и новых воль для преодоления, — вот что такое высвобождение энергии осуществления. Уровень энергии осуществления, необходимый для бытия индивидуальной воли, оказывается таким высоким, что даже с побежденными ничего нельзя было поделать — они не годились для роли порабощенных. Их можно было либо поголовно перебить (что часто и делалось) либо присоединить к собственному войску и разрешить продолжать войну.

Свирепые, неукротимые, бесстрашные, эти воины, жившие только войной, не имели себе равных на поле боя. Кого могли противопоставить им цивилизованные государства тех времен, оказывавшиеся жертвой их удара? Лишь собственных жителей, то есть членов оседло-государственного Мы, то есть воли Я, зажатые множеством запретов со всех сторон, и поэтому привыкшие довольствоваться гораздо более низкими уровнями энергии осуществления свободы. Даже собранные в огромные, хорошо оснащенные армии эти люди не могли противостоять натиску варваров. Варварское нашествие терпело поражение чаще всего там, где оно сталкивалось с другим таким же потоком. Так, серьезное сопротивление норманнам смогли оказать только арабы, а гунны были разбиты наступающими готами. Знаменитое "переселение народов" представляет из себя ничто иное, как цепь таких же взрывов, какие были только что рассмотрены, но, конечно, в уменьшенных масштабах и взаимно ослабленных. Однако нас сейчас интересует не скрупулезный анализ исторических эпизодов, а то общее понятие о войне, которое метафизика оказывается в силах вывести из самых наглядных примеров ее, каковыми являются походы варваров.

Военная агрессия любого Мы всегда связана с высвобождением внутри данного Мы значительной энергии осуществления свободы — вот тезис, истинность которого я постараюсь показать на множестве примеров древней и современной истории.

В частном виде этот тезис был известен любому политику, который и без метафизики знал, что если государство раздирается междуусобицами или враждой партий, оно не представляет серьезной опасности для соседей, но стоит только кончиться внутренним раздорам, как высвободившиеся силы начинают скапливаться на границах. "Французы, — писал Монтескье, — никогда не были более грозны для других народов, как после раздоров бургонского и орлеанского домов, после смут при Лиге, после гражданских войн при малолетстве Людовика ХIII и Людовика ХIV. Англия никогда не пользовалась таким уважением, как при Кромвеле после войн, происходивших при Долгом парламенте. Немцы получили преобладание над турками только после германских гражданских войн"71.

Зная это правило, хороший политик всегда стремится только к одному: прекращать распри внутри своего государства и сеять их в соседнем. Но задачи исследователя совсем другие — его интересует не что нужно делать, а как делается, каковы самые общие законы политической жизни государств, те законы, которые оставались неизменными во всех многообразных формах политической жизни народов, исследованных исторической наукой.

И здесь, забегая вперед, я хочу сказать о важнейшей разнице между законами природы и законами социальными.

Если первые описывают бытие воли на уровнях низших по отношению к нам, то есть на тех, где отсутствует свобода и царствует необходимость, то вторые описывают бытие воли на уровнях свободы более высоких, чем наш. Поэтому-то законы природы, открываемые естествознанием, воспринимаются нами как нечто неизменное, законы же социальные, будучи осознанными, воспринимаются как дурная бесконечность, подлежащая преодолению бесконечно творческим духом свободы. Так же, как эмпирически осознанная дурная бесконечность межродовой вражды привела к образованию племен, бесконечность вражды межплеменной — к образованию государства, так и философски осознанная дурная бесконечность вражды внутри — и межгосударственной имеет всегда надежду через преодоление осознанием привести нас на более высокую ступень бытия Мы.

Каковы бы ни были злоупотребления современного социализма, мы не можем не признать, что в принципе освобождение человека от частной собственности казалось многим честно думающим людям именно таким скачком через философское осознание. Дать каждому человеку равные возможности к осуществлению свободы, независимо от размеров унаследованной им собственности, — теоретически это выглядело предоставлением каждой воле возможности занять в Мы место, соответствующее ее врожденному уровню свободы, оборвать еще одну цепь, приковывающую человека через имущественные барьеры к миру явлений. Несмотря на то, что в реальной истории на наших глазах обрыв этой цепи всюду происходит ценой наложения десяти новых, что оказалось явно невозможным создать эффективную экономику помимо рынка, сама идея обладает такой властью над человеческой душой, что даже в странах сугубо частнособственнических социализм пустил крепкие корни.

Конечно, ни переход от племенной кочевой жизни к оседлой государственной, ни переход от оседло-земледельческого состояния к индустриальному не делают сами по себе человека лучше или свободнее, а часто даже и наоборот; но они предоставляют новые возможности, плодотворное исполь-зование которых во все века и на всех ступенях развития остается делом свободной воли самих людей.

Естествоиспытатель, открывающий новый закон в природе, говорит: эти явления связаны между собой таким-то образом, и так будет всегда, хотите вы этого или нет.

Социальный же философ утверждает: то, что в вашей общественной жизни казалось вам до сих пор осуществлением личной свободы или неуправляемой стихией, на самом деле было подчинено таким-то общим законам; но с того момента, как вы убедитесь, что здесь действует закон, а не вы сами, вы не сможете больше видеть в этих общественных делах осуществление свободы своей воли, и начнете искать новых путей к осуществлению ее, чем и разрушите господствовавший до сих пор над вами закон.

И именно в надежде на это и только в таком смысле я говорил и буду говорить о законах, обнаруживаемых метафизикой в бытии воли Мы.

3. Война как результат нарушения динамического равновесия внутри Мы

Прежде, чем запустить какое-либо число в электронно-вычислительную машину, его необходимо перевести из десятичной системы в двоичную. Точно так же и нам для наших исследований приходится постоянно переводить обычные понятия человеческой жизни на язык метафизики. Данная глава нуждается в таком предварительном переводе больше, чем любая другая.

Всякий человек, живущий в Мы, в том числе и в Мы государства, в том числе и современного, представляет из себя, с точки зрения метафизики, волю Я, обладающую неким царством я-могу, границы которого она постоянно стремится расширить. Причем, если бы причудливые контуры этого царства поддавались графическому изображению (о чем не следует даже мечтать), то оно должно было бы выполняться не в плоскостном, а в объемном варианте. Ибо воля каждого Я неизбежно бывает ограничена как "снизу" — волей низших уровней, силами природы, так и "по сторонам" — волей равной, то есть человеческой, и "сверху" — волей высших уровней, то есть этическими и религиозными представлениями. (Конечно, граница "сверху" так же отличается от прочих, как граница, ограничивающая сверху объем жидкости, налитой в сосуд, то есть поверхность, отличается от стенок сосуда.)

Человек может осуществлять свою свободу на любом из участков этой границы. Преодоление человеческой волей нижних границ порождает экономико-производительную деятельность, преодоление боковых границ — деятельность частнокомерческую, социально-семейную, общественную и политическую, устремление вверх — все виды духовной деятельности. Фактическое неравенство, существующее в любом обществе, состоит в неравенстве царств я-могу, находящихся во владении различных индивидуальных воль. Постулируемое метафизикой неравенство врожденное состоит в том, что одно и то же царство я-могу может оказаться для одной воли вполне достаточным, а для другой — тесной и мучительной клеткой.

Вообще говоря, понятие достаточности может определяться только индивидуумом, ибо только он знает остроту томления своего духа. Но в принципе мы можем сказать, что чем больше протяженность границ царства я-могу, тем легче индивидуальной воле, вечно кружащей внутри этой границы в поисках возможностей к осуществлению свободы, не замечать конечности обретаемого за тем или иным участком и, возвращаясь к нему очередной раз, с новой страстью устремляться на преодоление. (Достаточно просторное я-могу при невысоком уровне врожденной свободы может дать нам те феномены полного и блаженно-мечтательного безделья, которые встречаются иногда среди привилегированных классов. Но не нужно думать, будто мечтатель, валяющийся на своем диване, вовсе ничего не преодолевает: он занят постоянной борьбой по изгнанию из своего сознания всех представлений реальности, и победа в этом нелегком деле приносит ему чувство истинного удовлетворения.)

Врожденное неравенство человеческих воль на протяжении всей истории неоднократно пыталось закрепиться в виде кастово-сословного деления. Проведенное Платоном разде-ление граждан идеального государства на железных, медных, серебряных и золотых в значительной мере совпало с образованием четырех сословий в Древнем Риме (рабы, свободные граждане, всадники, жречество), в Европе (крепостные, вольные горожане, дворянство, духовенство), или четырех первоначальных каст в Индии (шудры, вайшьи, кшатрии и брахманы). Это внешнее совпадение идеального замысла с реальностью не было случайным. Ибо, действительно, бытие воли Мы возможно только в том случае, если в нем будут индивидуумы, специализирующиеся на взаимодействии с другими волями на всех уровнях: с низшими, природными (трудовой народ), с волями Я (чиновники, землевладельцы, торговцы, предприниматели, инженеры), с волями Мы (военные, дипломаты, политики, правители) и, наконец, с высшей волей (духовенство, ученые, художники).

Каков бы ни был род деятельности индивидуума, как член Мы он всегда имеет значительный участок границы я-могу, за которым сразу начинается чужое я-могу, и на этих участках он может расширять свою свободу только за счет отнятия ее у другого члена Мы, то есть захватывая привилегии, землю, деньги, имущество, орудия производства, влияние, посты, должности, звания и тому подобное. Причем, энергия осуществления свободы в этом направлении должна быть наибольшей, ибо все три фактора, определяющие ее (свобода, надежда-невероятность и обретаемое), здесь оказываются близкими к максимуму. В этой взаимной борьбе людей, групп, слоев и классов между собой взаимно поглощается и уничтожается основная энергия осуществления свободы, потребная для утоления их томящегося духа.

Динамическое равновесие, то есть мирное состояние государства, всегда свидетельствует о том, что сумма энергий осуществления свободы всех индивидуальных воль погло-щается в процессе взаимной внутренней борьбы, а также духовной и трудовой деятельностью.

Что же может послужить причиной к нарушению динамического равновесия?

Рассмотрим для начала известные нам Мы с ярко выраженным неравенством. Для метафизики безразлично, чем определяется неравенство — фактом рождения в том или ином сословии, размером собственности или местом в господствующей иерархии. И в том, и в другом, и в третьем случае мы имеем слои общества с различными социальными я-могу: у правящей группы несравненно большими, чем у управляемой. Заметим еще, во-первых, что каждое из царств я-могу как в верхних слоях общества, так и в нижних, непрерывно стремится к расширению; во-вторых, что энергия осуществления свободы, необходимая для утоления томящегося духа, обладает некоторой инерцией, то есть нарастания и спады ее не могут быть мгновенными. (Приспособиться к обыденной жизни одинаково трудно и вернувшемуся с войны, и отбывшему долгий тюремный срок.)

В обществе с резким неравенством неизбежно существуют две противоположные тенденции: стремление правящих усилить свою власть, расширить свои социальные я-могу за счет управляемых, то есть закабалить их еще больше, и стремление низов отстоять свои социальные я-могу или даже расширить их, то есть освободиться от гнета. Во взаимной борьбе происходит постепенное нарастание усилий с обеих сторон, то есть возрастает энергия осуществления свободы. Временная победа любой из сторон приведет к тому, что часть энергии осуществления окажется избыточной, и произойдет нарушение динамического равновесия — назовем его нарушением первого рода, политическим.

Спокойное течение жизни во всех недемократических странах обычно сопровождается постепенным усилением верхов. Происходит это не только потому, что их волевой потенциал, врожденный уровень свободы воли, как правило, выше, но главным образом потому, что огромная часть энергии низов поглощается трудовой деятельностью; верхи же заняты исключительно захватом, расширением и укреплением власти, что и сводит на нет численное превосходство подвластных.

Но когда верхушка добивается успеха в этом направлении, то есть закрепощает крестьян, ограничивает права горожан, придает сложившемуся порядку твердость закона, она лишается самого главного: возможности ежедневного энергичного осуществления свободы. Для целей подобного закрепления дворянству повсюду приходилось отказаться и от внутренней борьбы, подчиниться монархическому абсолютизму. Энергия же осуществления, накопленная и в той, и в другой борьбе так велика, что она не может остаться неиспользованной, она должна быть поглощена. И раз внутренняя борьба не поглощает ее больше, внешняя борьба, то есть война, становится неизбежной. Процессы закрепощения крестьян и усиления монархической власти во всех странах Европы ХVII-ХVIII веков связаны с разгаром бесконечных войн. В большинстве своем эти войны оказываются малорезультативными, ибо высвобождающаяся энергия во всех странах относительно невелика, — это энергия незначительной части народа, правящего класса.

Совсем другое дело — войны, происходящие в результате революционных взрывов, вспыхивающие после победы нижних слоев.

Платон, размышляя об идеальном государстве, замечает следующее: "Начальствующим бог прежде всего и особенно повелевает, чтобы стражи ни в чем не были столь добрыми, и чтобы начальствующие ничего так усердно не блюли, как порождения, рассматривая, что примешано к душе каждого из них (то есть из новорожденных — И.Е.). Если такое порождение будет отчасти медное, отчасти железное, то никак не должны они иметь к нему снисхождения, но, воздавая надлежащую честь природе, должны отсылать его к мастеровым или к земледельцам; а кто, напротив, произошедши от этих последних, родился частию золотым, либо частию сребрянным, того с честию возводили бы или в стражи, или в помощники"72. Но история не делается по проектам философов (может быть, и к счастью), и образование дворянского сословия во всех государствах происходило по принципам диаметрально противоположным: все права или все бесправие определялись рождением, а не личными качествами человека.

К чему могло привести это отсутствие отбора? Только к тому, что поколение за поколением в дворянстве увеличивалось число людей "железного и медного порождения", то есть с низким врожденным уровнем свободы, которых никто не мог лишить дворянских прав, и наоборот, в среде третьего сословия накапливалось все больше людей огромной внутренней энергии, с высоким волевым потенциалом, для которых стеснение в политических правах было мучительным и нестерпимым. Оставаясь зажатыми в нижнем слое, эти люди служили тем горючим материалом, который постепенно разжигал инертную массу, заражал ее сознанием несправедливости своего положения, вселял надежду на возможность перемен. Постепенно распространяющееся брожение все более усиливало напряженность на границах социальных я-могу, энергия осуществления свободы в этом направлении все нарастала, и к тому моменту, когда революционный вал прорывал плотину, энергия эта бывала так велика, что высвобождение ее неминуемо приводило к широчайшей внешней экспансии.

Так, революция в Нидерландах превращает эту маленькую страну в начале ХVII века в мощную военно-морскую державу. В Англии Кромвель, казнив короля (1649), захватывает Ирландию, Шотландию, разбивает на море Голландию и усиливается так, что наводит ужас на весь мир, а победа "славной революции" в 1688 году дает возможность островному государству в течение нескольких десятилетий сделаться величайшей колониальной империей. Соединенные Штаты Америки, победив в войне за независимость (1783), стремительно за-хватывают половину материка. Французская революция 1789-го года высвободила энергию, достаточную для покорения почти всей Европы. Немецкая и русская революции XX века выплеснули на мир военную мощь такой силы, какой еще не знала история. И в наши дни главными очагами военной опасности остаются страны, пережившие революцию сравнительно недавно.

Большинство государств после революционного взрыва проходили через одни и те же состояния: 1) практического безвластия; 2) ожесточенной борьбы за власть в гражданской войне или путем террора; 3) через 8-10 лет после переворота — установление абсолютной индивидуальной диктатуры; 4) через 15–17 лет — внешняя экспансия или, если она пока почему либо невозможна, еще более страшный внутренний террор (нацизм в Германии, 37-ой год в России, культурная революция 1966-го в Китае). Примечательно также, что все революции разражались в сословно-монархических госу-дарствах, ибо только там могло возникнуть несовпадение неравенства политического с неравенством врожденным. Каково бы ни было имущественное неравенство в республике демократической, она никогда не была и не будет сокрушена внутренней революцией, ибо в ней всегда есть возможность перехода индивидуумов с высоким врожденным уровнем свободы воли (серебряное и золотое порождение) в правящий слой. Причины и процесс ее гибели бывают другими — о них будет сказано ниже.

До сих пор мы говорили только о политическом нарушении динамического равновесия. В понятиях метафизики оно обусловлено высвобождением избыточной энергии осущес-твления свободы индивидуальных воль на "боковых" границах. Но история знает примеры, когда взрыв происходил и в результате прорыва "верхних" границ, а именно — религиозные революции и войны. Назовем это нарушение (второго рода) идейно-религиозным.

Процесс установления господствующей церкви с незыблемой системой догматов, с полным изгнанием свободы из сферы проявлений религиозного чувства занимает то же место в формировании Мы, что и процесс установления сословного неравенства. Он состоит в закреплении намертво верхних границ социального я-могу, так же как сословное — в закреплении боковых, и сопровождается столь же ожесто-ченной борьбой, выражающейся в появлении бесконечных ересей и в свирепом подавлении их, заполняющем всю историю христианской церкви с самого ее учреждения в качестве государственной религии. "Дикие звери, — пишет Марцеллин в IV веке после Р.Х., - не проявляют такой ярости к людям, как большинство христиан в своих разномыслиях… Целые ватаги епископов разъезжали туда и сюда, пользуясь государственной почтой, на так называемые синоды в заботах наладить весь культ по своим решениям"73.

Но чем более прочно будет налажен культ, тем острее станет противоречие между представлением о Божестве как наивысшей свободе и предельной несвободой, наложенной на отношения с Ним.

Становление христианской церкви оказалось таким длительным именно потому, что в процессе его приходилось преодолевать самое высокое представление о Божественной свободе, данное Христом, и наполнять религию языческими чертами, более доступными массе. Поклонение святым, храмовые богослужения, Троица, загробная жизнь — ничего этого нету в учении Христа, но для многих верующих эти моменты культа гораздо дороже простых и в то же время непостижимо-возвышенных Евангельских слов. Когда в один из византийских городов пришло постановление очередного собора, разрешающее поклонение Богоматери, народ падал на колени и плакал от радости и умиления.

И все же слово Христа, сохраненное в Евангелиях, было так ясно и плодотворно, что для всякого человека, в чьей душе слово это рождало высокий отклик, мучительно было слушать его опошление развращенным духовенством, передоверять свое самое интимное чувство презираемому посреднику в рясе, молча смотреть на торговлю отпущениями грехов и своим молчанием попустительствовать затемнению Евангельского света. Секта арнольдинцев, например, обязывала своих членов выполнять заповедь "Но да будет ваше: "да, да", "нет, нет" (Матф 5.37), поэтому церковным судам было очень просто обнаруживать этих еретиков — будучи пойманы, они сразу во всем сознавались. Устав секты вальденцев был более мягким — он разрешал верующим солгать для спасения жизни, но требовал строгого выполнения заповеди Христа "не клянись вовсе" (Матф 5.34). Есть что-то особенно гнусное в том, что официальная инструкция церкви советовала инквизиторам для распознания этой ереси потребовать у подозреваемого поклясться в чем-нибудь, и если он откажется, то есть поступит по слову Христову, немедленно отправить его на костер.

Все тайные и явные ереси были выражением одного и того же порыва — порыва человеческой воли преодолеть преграды, поставленные на пути самых высоких устремлений ее. О силе этого порыва, об огромной энергии осуществления свободы в этом направлении может рассказать бесконечная летопись добровольного мученичества, костров и пыток. Временная победа церковного догматизма и упрочение церковной иерархии в конце первого тысячелетия привели к крестовым походам точно так же, как упрочение сословного неравенства, рассмотренное выше, — к войнам дворянско-монархическим. Когда же пять веков спустя, наоборот, реформация разрушила плотину догматизма, это разрушение ознаменовалось высвобождением такой огромной энергии (наподобие послереволюционных взрывов), что Европа на целое столетие погрузилась в пучину религиозных войн (1555–1649).

Наконец, третий вид нарушения динамического равновесия Мы на уровне государства определяется резким расширением нижних границ всех я-могу — назовем его экономическим.

Ярчайший пример тому — промышленно-техническая революция ХIХ века, переход в индустриальную эру. Машинизация и механизация производства высвобождали огромную энергию, поглощавшуюся раньше менее производительной трудовой деятельностью. Реализоваться она могла только бурным развитием военной промышленности, неизбежно тянувшим за собой цепь так называемых империалистических войн, завершившихся Первой мировой войной.

Примечательно, что наиболее агрессивными были государства монархические: Германия, Россия, Япония. В странах более демократических значительная часть высво-бождавшейся энергии поглощалась политической борьбой партий, профсоюзной борьбой и прочими массовыми видами реализации свободы; в монархиях же вся высвобождавшаяся энергия могла направляться только на усиление военной мощи, что и дало им поначалу некоторый перевес. Поэтому страны более свободные, видя агрессивность своих соседей, вынуждены были в свою очередь спешить с переводом этой энергии на военное направление. Интересно также, что хотя высвобождение энергии осуществления есть процесс вполне метафизический, проницательные политики всегда заранее каким-то безошибочным чутьем предвидят приближение войны; они знают, что несмотря на взаимные угрозы, явные столкновения интересов, пограничные конфликты и тому подобное, два соседних государства могут очень долго жить в мире, ибо военная ситуация в них не созрела; зато смутный, неслышный другому уху гул, идущий из недр какой-то страны, мгновенно настораживает их, предупреждает о готовящемся извержении. Но если они пытаются предупредить об этом свою страну (как Демосфен, указывавший афинянам на македонскую опасность, или Черчилль — англичанам на угрозу гитлеризма), их обычно не слушают, ибо послушать их значило бы искусственно высвободить внутри своего Мы равную энергию сопротивления, что без факта вражеского нашествия невозможно.

Нарушение динамического равновесия, вызванное про-мышленно-технической революцией, остается и в наши дни самой острой проблемой. Остроту ее можно увидеть очень наглядно: достаточно представить себе, что стало бы с миром, если бы завтра вмешательством какой-нибудь высшей силы было проведено всеобщее и полное разоружение. Для мира и цивилизации это означало бы остановку половины всех предприятий, резкое снижение товарооборота, развал финансовых систем, чудовищную безработицу, то есть полную ката-строфу и хаос. Ибо энергия осуществления, поглощаемая сейчас военной промышленностью и содержанием армий, так велика, что внезапное высвобождение ее привело бы к немедленному крушению даже того зыбкого равновесия, которое пока спасает нас от ужасов новой мировой войны.

Таким крушением в миниатюре явился кризис 1929-33 годов. Человечество тогда попыталось вернуться на мирные рельсы, но немедленно зашаталось, как велосипедист, слишком сбавивший скорость, и, чтобы совсем не упасть, снова поспешно нажало на педали военных приготовлений. Там, где это замедление было особенно сильным, в Германии, не имевшей права (по условиям Версальского мира 1919 года) вооружаться, высвободившаяся энергия оказалась так велика, что гитлеризм, овладевший ею и направивший назад в военное русло, немедленно захватил власть и обрушил на мир всю ее страшную силу. Стабилизация положения, достигнутая развитыми странами после Второй мировой войны вселяет некоторые надежды, но увы, слишком очевидно, что и она держится целиком на гонке вооружений. И что бы ни принесло нам будущее, уже сейчас ясно одно: постепенное разоружение в мире сможет пойти только вместе с одновременным отысканием сфер (может, и космических), в которых высвобождающаяся энергия осуществления свободы могла бы поглощаться мирными путями, и вряд ли сможет обойтись без общего снижения всех индивидуальных энергий осущест-вления, пойти на которое добровольно люди в большинстве своем еще не готовы — ни рационально, ни этически, ни религиозно.

Рассмотренные здесь виды нарушения динамического равновесия редко встречаются в том относительно чистом виде, в каком они присутствуют в приводившихся примерах. Чаще всего одно нарушение влечет за собой другое, нейтрализуется теми или иными политико-экономическими факторами, действует в сложных сочетаниях. И тем не менее все вышесказанное можно обобщить в виде следующего правила:

Резкое расширение границ социальных я-могу всех членов Мы или отдельного слоя, сословия, группы, может произойти только в результате напряженной борьбы, то есть возрастания суммарной энергии осуществления свободы. Сам факт расширения этих границ в любом направлении означает ослабление или уничтожение противоборствовавших сил и, следовательно, приводит к высвобождению огромной энергии, которая может быть поглощена только внешней борьбой. Поэтому-то резкое расширение границ социальных я-могу и является причиной и источником военной агрессии любого Мы.

4. Разновидности Мы. Попытка графической систематизации

"Политический быт государства опре-деляется родом верховной власти, верховная же власть в государстве необходимо принадлежит или одному человеку, или меньшинству, или большинству. (Но независимо от формы)… если все внимание верховной власти обращено на собственный интерес — одного или меньшинства или даже большинства, то в этом случае политическое устройство представляет уклонение от правильного"74.

Аристотель. "Политика"

Животная объективация воли может существовать только в том случае, если при всем разнообразии составляющих ее элементов между ними сохраняется на каждом уровне некое единство, нарушение которого приводит к гибели. Любое живое существо может погибнуть от зубов или когтей врага, то есть при нарушении механической связи элементов, от болезни, то есть при нарушении правильного обмена между клетками, от температурной неравномерности, уничтожающей единство межмолекулярное, а также от электрического тока и радиации, то есть при нарушении единства на еще более далеких от нашей способности представления элементарных уровнях.

Точно так же и воля Мы может существовать лишь при том условии, что индивидуальные воли Я, составляющие ее, будут иметь между собой некое единство на всех уровнях, с которыми им проходится соприкасаться. Это значит, что каждая индивидуальная воля Я, входящая в состав Мы, должна быть хоть чем-то одинаково с другими ограничена на верхних, боковых и нижних своих границах.

Уже в самых зачаточных и примитивных Мы можно найти обязательно какие-то "табу" (запрет на верхней границе), подчинение вождю, старейшине, главе семьи и обычай, запрещающий некоторые действия по отношению к членам Мы (запрет на боковой), и понятие твое-мое — запрет по отношению к нижним границам. Развиваясь и эволюционируя, в дальнейшем все это превращается в обязательные для всякой страны понятия государственной религии, государственного права, семейного права и права собственности.

С метафизической точки зрения, эти понятия представляют из себя ничто иное, как сумму ограничений для каждой индивидуальной воли на всех уровнях, с которыми ей приходится взаимодействовать. Ограничения эти в различных исторических Мы отличаются по способу осуществления в государственном механизме (законом или силой) и по степени стеснения индивидуальных я-могу. Сумма же этих ограничений очерчивает то, что мы впредь будем называть (и уже называли в предыдущей главе) социальным я-могу.

Один человек умеет петь, рисовать, знает языки, пользуется успехом у женщин, легко переносит невзгоды. Другой ничем таким не обладает, но зато у него, в отличие от первого, хорошее положение на службе, достойная жена, полдюжины здоровых ребятишек, незапятнанное прошлое, отменное здоровье. Можно ли провести количественное сравнение между я-могу этих двоих? Нет, дисциплина метафизического мышления не разрешает нам этого. Но если нам скажут, что оба они имеют право принимать участие в выборах местных и центральных властей, переезжать с места на место, селиться где понравится, иметь собственность, передавать ее по наследству, исповедовать любую веру, мы имеем полное право сказать (даже если два эти человека жили в разные эпохи и в разных странах), что их социальные я-могу были одинаковы по величине.

Выработать универсальную единицу измерения социального я-могу и способы математического подсчета его — задача заманчивая, но слишком трудная. Не будем пока за нее браться, а удовольствуемся лишь определением:

Социальное я-могу любого члена любого исторического Мы есть конкретная сумма прав, составляющая собой величину, которая может уменьшаться, увеличиваться, оставаться неизменной, а следовательно, может быть сравниваема с другими социальными я-могу по принципу "больше", "меньше", "равны".

Пойдем дальше. Представим себе, что каждому члену рассматриваемого Мы вручен шест, длина которого соответствует социальному я-могу данного индивидуума, и что всем им предложено выстроиться в одну линию в порядке, соответствующем убыванию длины шестов (размеров социального я-могу). Вершины шестов должны будут при этом образовать некоторую кривую, форма которой очень много сможет рассказать нам о характере рассматриваемого Мы.

Как должны будут выглядеть кривые социального неравенства (их можно называть еще эпюрами) трех основных типов государств, выделенных Аристотелем: единовластия, олигархии, демократии? В самом общем виде скорее всего таким образом, как показано на рисунке 1 (а, б, в).

Социальная эпюра на рис 1-а показывает нам непомерную власть самодержца (крайний слева "шест"), резко идущий вниз спуск, охватывающий небольшую группу главных приближенных, родственников и высших чиновников, затем небольшой участок довольно значительных социальных я-могу высшего сословия (всадников, дворян, брахманов-кшатриев, жречества или партийной номенклатуры), и далее — резкий спад, обозначающий конец привилегированного сословия. Если в конце своем кривая сойдет до нуля, это будет означать, что в обществе существует рабство — нулевое социальное я-могу.

Причем, для социографии неважно, к какой исторической эпохе принадлежит рассматриваемое общество. Пойдет ли кривая от императора Нерона до умирающего на арене гладиатора, от турецкого султана до пленника, выставленного на рынке в Стамбуле, от испанского короля послеколумбовых времен до ацтека, добывающего серебро в рудниках Нового света, от самодержца всея Руси до крепостного, проданного без семьи в чужие края, от Гитлера, Сталина, Мао Цзэ-дуна до любого из узников их концлагерей, — во всех этих случаях социограммы рассматриваемых обществ могут оказаться примерно одинаковыми.

Пик кривой на рис. 1-б должен оказаться несколько ниже — власть олигархов, конечно, не так велика, как власть абсолютного владыки. Зато положение привилегированной касты может оказаться несколько лучше (их перестают казнить без суда и следствия), простой народ тоже получает кое-какие послабления (хотя и не обязательно), да и рабство в своих наиболее жестоких формах может оказаться сведенным к минимуму. Таким образом социограмма 1-б отразит нам ту политико-социальную структуру, которая существовала в Древней Спарте, в Древнем Риме V века до Р.Х., в Венецианской республике времен упадка (ХVIII век), в некоторых странах наших дней, где у власти стоят военные хунты.

Наконец, на рис 1-в мы видим социограмму демократии — с ограниченными правами верховной власти, но с необычайно значительными социальными я-могу основной части населения. Правда, при этом надо отметить, что и демократия не исключает возможности существования рабства. То, что отражает рисунок 1-г, существовало в Афинах после Пелопонесской войны (IV–III века до Р.Х.), в древнем Риме времен Гракхов (II век до Р.Х.), в США до гражданской войны 1861-65 годов.

Если бы социографический метод показался историкам удобным и получил распространение, включение социограмм, наряду с описательной частью, в учебники истории могло бы очень помочь студентам. Социальная структура любого общества в любой исторический момент представала бы в графическом изображении хотя и огрубленно, но зато очень наглядно.

Так, например, изложение истории Древнего Рима должно было бы сопровождаться социограммами 2-а, 2-б, 2-в, 2-г, изображёнными на стр. 202.

Следует, очевидно, отличать социальное я-могу члена общества от его экономического я-могу, прав — от богатства. Так как экономическое благосостояние очень часто не совпадает с правами (обедневшие дворяне, разбогатевшие крепост-ные или вольноотпущенники), так как богатство гораздо более текуче и изменчиво, отразить экономическое состояние общества можно только в суммарной форме. Например, можно предложить такую методику: весь годовой национальный продукт делить на численность населения и изображать в виде прямоугольника под горизонтальной осью (рис. 3-а). В этом случае вся экономическая мощь государства будет соответствовать площади прямоугольника, а короткая сторона — производству продукции на душу населения. Можно и по-другому (рис. 3-б): изобразить одним (верхним) прямоугольником то, что идет на удовлетворение повседневных нужд населения и другим (нижним) — то, что достается центральной власти и тратится ею на содержание армии, аппарата управления, пропаганду, роскошь.

Преимущество второго метода состоит в том, что он очень наглядно разъясняет нам столь частое недоумение: как бедная отсталая страна находит силы противостоять стране богатой и процветающей?

Если мы попытаемся изобразить экономические эпюры США и СССР, то выглядеть они будут примерно так, как на рис. 4-а, б.

Хотя полная площадь обоих прямоугольников (производственная мощь государства) на эпюре США гораздо больше, тоталитарная система позволяет советской власти извлечь в свою пользу львиную долю производимой в стране продукции и тем самым сравняться с соперником по военному потенциалу, при том, что население продолжает жить в нищете. Если мы еще договоримся, что удаленность нижней стороны нижнего прямоугольника будет характеризовать уровень достигнутой технологии производства, иллюстративные возможности социографического метода окажутся еще богаче: эта удаленность окажется на советской эпюре несколько меньше американской, но будет намного превосходить, скажем, китайскую.

Конечно, экономический военный потенциал — это еще далеко не все. Реализовать его в военном конфликте удается далеко не всегда. Все нашествия варваров, описанные во 2-ой главе этой части, направлялись на очень развитые государства с мощным военным потенциалом, и тем не менее кочевники побеждали. Боевой дух солдат — вот, что решает порой исход войны. Боевой же дух всегда зависит от размеров социального я-могу. Только человек, обладающий значительным социальным я-могу, станет смело сражаться за Мы, которое это социальное я-могу обеспечивает. Македонец, араб, норман, обладавшие в племенной структуре очень обширным социальным я-могу, понимали, что, в случае разгрома своего племени, они теряли все, превращались в рабов. Наоборот, житель большой империи — Персидской, Византийской, Французской, — обладавший ничтожным социальным я-могу, думал, что ему нечего терять, и, действительно, иногда даже выигрывал от победы завоевателей. По-настоящему защищали империи только члены привилегированного военного сословия, а их численность была соизмерима с численностью наступавших.

Социография весьма наглядно может проиллюстрировать и другую серию парадоксов военной истории — успешное противостояние маленьких республик гигантским деспотиям. Какой бы исторический эпизод мы ни взяли — крошечная Афинская республика против нашествия персов в V веке до Р.Х., 200-тысячная Венеция против 20-миллионной Турции (ХVI век), Нидерланды против Испанской империи. Псковская республика против Польши и против Москвы, 3 миллиона финнов против 200 миллионов подданных Сталина, 3 миллиона израильтян против 80 миллионов арабов в наши дни, — во всех этих случаях сопоставление социограмм враждующих государств будет выглядеть примерно так, как это показано на рис. 5-а, б.

Конечно, никакая демократия не сможет увеличивать социальные я-могу своих членов беспредельно. Есть граница, за которой свобода превращается в полный разброд. Можно привести много исторических примеров, когда различные республики приходили на грань этого опасного состояния. При этом страна остается по-прежнему богата, по виду счастлива, но какое-то бессилие ощущается во всех ее внешних действиях. Энергия осуществления свободы тратится исключительно на борьбу частных интересов, внутриполитические распри или развлечения. Нравы портятся, мельчают, "учителя боятся учеников и льстят им, а ученики унижают учителей и воспитателей. Вообще юноши принимают роль стариков и состязаются с ними словом и делом, а старики, снисходя к юношам и подражая им, отличаются вежливостью и ласковостью, чтобы не показаться людьми неприятными и деспотами… А какое бывает равенство и какая свобода жен в отношении к мужьям и мужей в отношении к женам, — о том мы почти и забыли сказать"75.

Можно подумать, что в последней цитате речь идет о какой-то из современных нам демократий Запада с их разгулом студенческих волнений и сексуальными революциями. Но нет — это Платон описывает состояние Города, развращенного чрезмерной свободой. В области внешней политики утрачена не только былая предприимчивость, но и способность энергично сопротивляться нападающему врагу. И наверно, кто-нибудь из политических деятелей вспоминает былое могущество и громко сетует на положение дел, как сетовал Демосфен в Афинах эпохи упадка: "Да, было тогда, было, граждане афинские, в сознании большинства нечто такое, чего теперь уже нет, то самое, что одержало верх и над богатством персов, и вело Грецию к свободе, и не давало себя победить ни в морском, ни в сухопутном бою; а теперь это свойство утрачено, и его утрата привела в негодность все и перевернула сверху донизу весь греческий мир… Ведь что касается триер, численности войска и денежных запасов, изобилия всяких средств и вообще всего, по чему можно судить о силе государства, то теперь у всех это есть в гораздо большем количестве и в больших размерах, чем у людей того времени"76.

Да, в гораздо больших количествах, а прежней силы нет. Афины, разбившие когда-то полчища персов при Марафоне и Платеях, терпят поражение за поражением то от спартанцев, то от македонцев Филиппа; Новгородская республика, устоявшая в период расцвета под ударами шведов, немцев и монголов, в период упадка в 1471 году проигрывает сражение при Шелони войскам царя Ивана Третьего, уступающим в численности чуть ли не в десять раз, и шаг за шагом теряет свою самостоятельность; Венеция, побеждавшая в ХVI веке Турцию, в ХVII может похвастаться только маскарадами и карнавалами; Англия, когда-то владычествовавшая над миром, в XX веке теряет все свои колонии. Средний срок жизни известных нам демократий — 200–300 лет. Конец их до сих пор бывал двояким: они либо оказывались захвачены и поглощены более могущественными Мы, либо переставали быть демократиями, перерождались чаще всего в тиранию.

Для единовластного повелителя война обычно является главной, если не единственной формой осуществления свободы. Но для того, чтобы предаваться этому своему любимому занятию, ему приходится каким-то образом извлекать из своего народа избыточную энергию осуществления. И ему не нужно знать постулатов практической метафизики для того, чтобы ясно видеть: есть единственная возможность извлечь добавочную энергию из подданных — расширить их индивидуальные я-могу. Причем расширять можно либо только высшим сословиям, либо всему народу.

Первый путь всегда приятнее сердцу монарха и наиболее популярен. Елизавета Английская, Петр Первый, Фридрих Великий, Екатерина Вторая — все действовали именно по такому принципу: расширяли я-могу правящей группы, немедленно пуская высвобождающуюся энергию в успешные захватнические войны, мало заботясь о том, во что это обходилось остальному народу.

Но нельзя идти по этому пути до бесконечности. Снижение социальных я-могу низов неизбежно связано с упадком производства, с захирением торговли, с общим снижением энергии осуществления. Рабы — плохие работники и плохие солдаты: можно собрать несметные толпы их, одеть в мундиры, дать в руки ружья, но горстка людей, знающих цену свободе, наверняка разобьет их.

Когда Иван Грозный в начале царствования усиливал свою власть и, все ниже пригибая к земле головы своих подданных, создавал новую знать с неограниченными я-могу, это поначалу давало ему избыточную энергию для захватов на востоке. Но он вообразил, что главный секрет — в усилении гнета, уничтожив старую знать, обрушился на новую, от пригибания голов перешел к отрубанию их, обескровил и разорил страну, наполнил ее рабским духом, и, двинувшись на запад, получил сокрушительный отпор от шляхетской Польши и маленькой Ливонии.

Поэтому всякий монарх, чувствуя, что возможности первого пути исчерпаны, пытается извлечь избыточную энергию обратным путем — некоторой либерализацией, расширением индивидуальных свобод низов, поднятием верхнего контура социограммы. И английская (1640 год), и французская (1789 год) революции начались с того, что король, нуждаясь в деньгах для войны, созвал собрание народных представителей. Точно так же и освобождение крестьян в России откладывалось бы до бесконечности, если бы Крымская война 1854-55 года не показала военную слабость, обусловленную рабским состоянием общества, а созыв Думы в 1906 году вряд ли был бы возможен без поражения в войне с Японией.

Но ступают на путь либерализации монархи крайне неохотно, лишь под очень сильным давлением обстоятельств. И надо сказать, что судьбы Карла Первого, Людовика ХVI, Александра Второго и Николая Второго показывают, что они не так уж неправы в своей антипатии к этому пути. Все они решались на реформы лишь тогда, когда напор снизу был слишком велик, и стоило ослабить гнет, как поток революционной борьбы вырывался наружу. В России в 1861 году его удалось локализовать в очередном восстании поляков (1863), задавить и замедлить на значительное время; в Англии и Франции удалось задержать на несколько десятилетий при помощи реставраций; но, не углубляясь в исторические частности, мы только обратим внимание на главную особенность: увеличение площади социограммы, обусловленное либерализацией, дало снова высвобождение избыточной энергии, реализовавшейся во внешних войнах — чем дальше скачок, тем страшнее высвободившаяся сила. В России — завоевание Средней Азии (1860-70-е) и разгром Турции на Балканах (1877-78), в Англии — покорение Ирландии и Шотландии Кромвелем, разгром Голландии на море (1652), во Франции — покорение половины мира войсками Наполеона.

Таким образом, можно отметить, что военную угрозу таят в себе не монархии или демократии, а процессы монархизации или демократизации — недаром эти процессы всегда вызывают тревожную настороженность в соседних государствах. Правило, сформулированное в предыдущей главе (стр. 201), может быть повторено в терминах социографии:

Любое резкое увеличение площади социограммы за счет расширения социальных или экономических я-могу граждан на любом участке социографического контура чревато вспышкой военной агрессивности.

Если бы мы попробовали прилагать к описательной истории любого Мы подробно составленную социограмму, то можно быть уверенным, что за датами соответствующими тому или другому резкому расширению площади ее, мы обнаружим даты той или иной войны или торгово-военной экспансии. Не исключено, что при достаточно усовершенствованной методике, мы научились бы даже предсказывать за год-два вспышки военной агрессивности современных Мы. Но смогли бы мы даже при самой совершенной методике исследований извлекать из мирного народа, находящегося в состоянии социального равновесия, силы, необходимые для отражения агрессии, — не столь вероятно.

Зато один весьма существенный практический вывод можно сделать уже сейчас: либерализация гигантских много-национальных империй в ХIX-ХХ веках (Испанской, Австрий-ской, Турецкой) могла идти только при условии их распада на отдельные части, при выделении малых наций в самостоятельные государства. В противном случае высвобождавшаяся энергия просто взорвала бы эти гигантские Мы — прежний аппарат власти, рассчитанный на гораздо более низкий уровень свобод (социальных я-могу), не сумел бы выдержать напора, а новый не успел бы сформироваться. Всем, кому небезразлична судьба сегодняшней России, необходимо учесть этот исторический опыт, совпадающий с указанием теории: успешная либерализация без распада невозможна.

5. Какие силы потрясают Мы изнутри

В предыдущих главах я часто употреблял термины "верхи" и "низы" общества, делая вид, будто смысл этих понятий не нуждается в уточнении. Но "верхи хотят расширить свою власть, низы хотят освободиться" — это атавизм грубой марксист-ской схемы, которой можно довольствоваться, только закрывая глаза на факты истории. Каждому известно, сколько раз представители этих самых верхов посвящали свою жизнь освобождению угнетенных, и сколько раз те самые низы отводили своих освободителей на костер, под нож гильотины, в полицейский участок. Бушевание различных сил внутри Мы удовлетворительно описывается теорией классовой борьбы лишь в некоторых частных случаях; поэтому практическая метафизика дерзает и здесь предложить свое истолкование как более полное.

Каждая воля Я, живущая внутри Мы, непрерывно стремится к осуществлению свободы, к расширению границ царства я-могу. Границы эти, с точки зрения сохранности Мы, могут быть двоякого рода: границы-запреты, установленные самим Мы путем закона, обычая или грубой силы (то есть те, что образуют систему социальных я-могу), и границы естественные, к нарушениям которых Мы относится безразлично.

Динамическое равновесие Мы подразумевает, что сумма энергий осуществления свободы, необходимых для утоления каждого томящегося Я, в значительной мере поглощается преодолением естественных границ, то есть трудовой деятельностью, борьбой частных интересов, игрой, творчеством и тому подобным.

Нарушения границ-запретов, формирующих Мы и формируемых им, являются при динамическом равновесии лишь частными случаями, с которыми власть справляется без особого труда. Однако это никогда не значит, что существующий порядок установился навечно. Дело в том, что именно границы-запреты, какими бы прочными они ни были, со временем приобретают для всякого Я особенный соблазн за счет того, что преодоление их связано с необычайно высокими значениями всех трех факторов. Действительно, чем строже запрет, тем острее сознание свободы при нарушении его; установившийся порядок может казаться весьма прочным, но вот просачиваются слухи, что когда-то раньше жили или где-то сейчас живут лучше, привольнее, — появляется надежда-невероятность; обретаемое же в результате социальных перемен всегда кажется манящим и бескрайним. Поэтому-то энергия осуществления в направлении нарушения границы-запрета может оказаться непредвиденно огромной и привести к социальному взрыву и перевороту, который еще месяц назад казался абсолютно невозможным.

Я до сих пор старался избегать введения иностранных терминов, но для того, чтобы определить состояние воли по отношению к любой границе и к границе-запрету в особенности, вряд ли можно найти более точное слово, чем интенция. Напряженность, направление, намерение, цель, устремленность — все эти русские слова соединены в нем самым удачным образом. Так что определение, нужное нам для дальнейших рассуждений будет звучать очень кратко: бытие любой воли внутри границ социального я-могу характеризуется самими разными по силе и направлению интенциями.

Сохранность любого общественного устройства, устойчивость государственной иерархии обусловлена сложностью и разнонаправленностью интенций, которые никогда не являются функцией только сословной принадлежности индивидуума. Любой темный крестьянин может в глубине души полагать, что хорошо бы помещика прогнать, а землю разделить, но при этом с готовностью будет хватать, вязать и волочить к начальству студента, который придет к нему вслух говорить о том же самом. Ибо у него, как и у всякого члена Мы, есть не только интенция разрушительная, но и интенция охранительная, дремлющая до тех пор, пока он не столкнется с конкретной волей Я, пытающейся нарушить целостность Мы. Так же и богатый русский помещик, взыскивающий без всякой жалости недоимки со своих крепостных, мог в какие-то минуты мечтать о том, чтобы рабство само собой исчезло и, вместо него, явилась вольная и веселая жизнь на манер европейской. Так же и фабрикант, чье благополучие целиком держится на частной собственности, может увлекаться социалистическими идеями и втайне финансировать революционное подполье. Так же и какой-нибудь монах в шестнадцатом веке мог откликнуться на призыв Лютера только в том случае, если в нем заранее жила интенция, направленная против границ-запретов, поставленных сверху его воле церковной догматикой. Поэтому все виды борьбы идей, брожения умов, столкновения партий, следует рассматривать не как борьбу различных группировок индивидуумов, а как борьбу различных интенций, происходящую не только между людьми, но и внутри каждой воли Я.

Когда борьба из идейной перейдет в военную, раскол произойдет не по классово-сословному признаку, а по интенциональному, и мы увидим вандейских крестьян, с оружием в руках защищающих монархию Бурбонов, французских дворян среди членов Конвента, американских рабовладельцев в рядах северян, кадровых русских офицеров в штабах Красной армии уже в годы гражданской войны. Любое идейное движение внутри Мы, проявляющееся в той или иной внешней форме, будь то реформация, масонство, чартизм, самостийность, социализм, тредъюнионизм или крестьянский бунт, являются ничем иным, как объективацией той или иной одинаково направленной интенции многих воль Я. Сложный процесс объединения различных Я по признаку одинаковой интенции я буду называть процессом солидаризации интенций — о нем следует поговорить подробней.

До тех пор, пока преодоление границы-запрета, установленной Мы, представляется индивидуальной воле делом невероятным, интенция ее в этом направлении бывает очень слаба. Усиление интенции без всякой надежды на преодоление границы означало бы для человека усиление страдания от сознания этой несвободы. Поэтому каждый из нас упорно гонит свою мысль прочь от этой границы и весьма искусно перестраивает свои представления таким образом, чтобы не замечать ее и не мучиться понапрасну. Однако всегда можно ожидать появления людей, чьи возможности к осуществлению свободы так ограничены, чей дух томится с такой остротой, что никакая безнадежность не может уже испугать их; и если за какой-то из границ-запретов такой человек провидит манящее обретаемое, например, в виде Царствия Божия на небе или на Земле, то ничтожной тени надежды на победу (пусть даже в далеком будущем, пусть даже после смерти) оказывается достаточно, чтобы он решился ринуться на преодоление, то есть заговорил. Ибо единственная возможность к изменению или расширению любой границы-запрета есть солидаризация интенций многих Я в этом направлении, а единственная возможность солидаризации, известная до сих пор, — выражение интенции в слове.

Когда один говорит, а другие слушают его и видят, что слова проповедующего находят отклик не только в их душах, когда они сознают, что их смутный и так долго задавливаемый порыв живет и в других людях, в них зарождается надежда на возможность преодолеть границу-запрет сообща. Ведь Мы может быть побеждено только другим Мы, а солидаризация интенций и есть процесс зарождения нового Мы.

Ничто так не усиливает индивидуальную интенцию, как зарождение надежды. Если же солидаризующаяся интенция окажется такой сильной, что одержит несколько наглядных побед, надежда разгорится еще сильнее, захватит инертную массу, вовлечет ее в круговорот борьбы и вот уже то, что казалось еще недавно невероятным, совершилось: прежние границы-запреты прорваны, на их месте поспешно устанавливаются новые, и даже люди, никогда не позволявшие себе раньше помыслить о чем-то подобном, с готовностью вытаскивают на поверхность сознания прежде упорно загонявшуюся вглубь интенцию и спешат присоединиться к вновь образовавшемуся Мы, каким бы отталкивающим оно им ни казалось.

Изобретение книгопечатания и распространение грамотности, конечно, необычайно расширили возможности к солидаризации тех или иных интенций. Но все равно, могущество, которое есть в устном слове, навсегда останется непревзойденным. Ибо сам вид большого собрания людей, охваченных единым чувством, действует с той силой представления инконкрето, какой не могут иметь те или иные значки, нанесенные на бумагу. Собрания христианских сект, масонских лож, революционных клубов во Франции конца ХVIII века, современные митинги и демонстрации — все они служат одной и той же цели: укреплению и разжиганию интенций, направленных на преодоление тех или иных границ-запретов. Именно поэтому первое дело укрепления всякой деспотической власти — запрещение свободного слова и собраний, то есть предотвращение возможной солидаризации разрушительных интенций. Очаги огня нужно гасить в зародыше, особенно если основная масса народа представляет из себя хороший горючий материал.

Сама власть использует те же методы для усиления интенций охранительных. Так, человек, ликовавший вместе с восторженной толпой во время триумфа римского императора, надолго сохранял в душе представление о несокрушимом могуществе власти; христианская церковь была вынуждена и здесь нарушить прямой завет Христа — молиться в одиночестве, — и перейти к пышным храмовым богослужениям; той же цели укрепления охранительных интенций служили крестные ходы, процессии флагеллантов, а в мусульманских странах — массовые моления на площадях; в современных тоталитарных государствах проводятся многочасовые митинги и собрания, на которых не обсуждаются никакие вопросы, а лишь зачитываются доклады или произносятся речи, не несущие слушателям никакой новой информации, но весьма наглядно показывающие невозможность собраний дискуссионных; в Китае толпы людей собирались вместе, чтобы читать хором изречения Мао Цзэ-дуна или проклинать выставленных на помосте "ревизионистов".

Таким образом мы видим, что солидаризация интенций внутри Мы может быть двух родов: снизу (разрушительные) или сверху (охранительные).

Среди движений, начинавшихся снизу и оказавшихся самыми массовыми в истории человечества, легко можно выделить три: христианство, ислам и социализм. При всем своем внешнем несходстве они обладают общими чертами, обнаруживающими их метафизическое единство.

Равенство сегодня и Царствие Божие завтра — вот два главнейших лозунга всех трех движений.

Нет такой человеческой души, в которой эти призывы не нашли хотя бы слабого отклика. Они представляются самой главной истиной, ибо всякий человек знает свою волю свободной, то есть равной другим, и постоянно устремленной к царству бесконечной свободы. Имея единственную возможность оценивать уровень своей свободы — в сравнении с другими, наша воля ни от чего не страдает так сильно, как от неравенства. Сияющее же царство беспредельной свободы, обещанное и засвидетельствованное всей страстью религиозного пророка или убежденностью ученого, сулит всякой душе бескрайность обретаемого. В соединении с безусловной свободой выбора это обретаемое обещает неслыханные возможности к осуществлению свободы. Остается лишь указать, чт\ должно преодолеваться в процессе осуществления свободы, и накопленная энергия хлынет наружу.

Этим-то преодолеваемым и отличаются друг от друга указанные движения. Христианство, конечно, стоит особняком — оно единственное указывает на необходимость преодоления не внешних воль, а воль низшего уровня собственного тела и собственных страстей. Это и накладывает на его Основателя ореол истинной и величавой святости. На примере Магомета, обладавшего, без сомнения, религиозным чувством необычайной глубины и искренности, мы можем видеть, что стало бы с Христом, если бы он поддался одному из искушений дьявола в пустыне, а именно — искушению властью. Гораздо проще ринуться на уничтожение "неверных" или "классовых врагов", чем ступить на путь духовного совершенствования, неизбежно связанный с самоограничением, аскезой и даже мученичеством. Оттого-то историческое становление христианства и оказалось таким долгим, по сравнению с другими движениями. Ведь, кроме всего прочего, учение Христа предполагало не изменение тех или иных границ-запретов, формирующих Мы, но уничтожение и разрушение всяческих Мы. Поэтому понадобилось большое время, чтобы внести в него дополнения и извращения, которые бы оставляли Мы право на существование.

Каковы бы ни были пути этих трех движений, завершились все они одинаково: учреждением мира христианского, мусульманского или социалистического, каждый из которых охватывает многие государственные Мы. Сама огромность числа людей, захваченных движениями, определила, в какой-то мере, их общие черты, бросающиеся в глаза: наличие "священного писания", сложная система нерушимых догматов, подавление всякого свободомыслия и инакомыслия, строго разработанная иерархия служителей официального культа, омертвение общественной жизни, исчезновение на долгий период искусств и тому подобное. Всюду торжествуют понятия и представления воли среднего и низкого врожденного уровня, люди же более высокой душевной организации (или по крайней мере те из них, которых нельзя использовать для военных целей) уничтожены, изгнаны или задавлены во всех своих проявлениях. Можно сравнивать между собой принципы, выдвигавшиеся Христом, Магометом или Марксом и отдавать предпочтение тем или другим, но нельзя забывать о том, что человеческие массы перерабатывали их по-своему, и что последствия разбуженного урагана были во всех трех случаях одинаковы. Власть победившего социализма отправит в тюрьму или на расстрел всякого, кто попытается реализовать свободу слова или собраний, обещанную в конституции, точно так же, как церковь отправляла на костер тех, кто пытался жить не по ее приказам, а по слову Христа.

С точки зрения государственного Мы, каждое из этих учений имело смысл лишь как опробованная и хорошо зарекомендовавшая себя граница-запрет, ограничивавшая все индивидуальные воли Я сверху. Хорошо зарекомендовавшая — это значит, уловившая самые сильные и общечеловеческие порывы вверх, объявившая себя исполнителем этих высоких устремлений к царству вечной свободы и на этом основании получившая реальную власть над душами верующих. Киев-ский князь Владимир Красное Солнышко, выбирая для своего государства в Х веке подходящую религию, вел себя, как покупатель в магазине стройматериалов, собравшийся покрыть крышей новый дом и колеблющийся между дранкой, черепицей и кровельным железом, сообразуясь при этом с ценой, климатическими условиями и местоположением своего будущего жилища. Точно так же и возникающие в наши дни новые государства Азии и Африки колеблются в выборе идеологических систем, причем очень многих привлекает социализм — своей прочностью, дешевизной, надежностью и прочими качествами, проверенными в самых серьезных испытаниях. Но так как политическая зрелость и культурные традиции в разных странах различны и то, что годится для одной, для другой оказывается со временем тесным, каждое Мы понемногу модифицирует систему своих границ-запретов, прежнее единообразие нарушается, трещины пробегают там и тут, пока, наконец, раскол церкви или идеологическая распря не приводят к полному разрыву.

Кроме крупнейших движений, наподобие рассмотренных, в любом Мы происходят движения и волнения меньшего масштаба, каждое из которых является результатом солидаризации той или иной одинаковой интенции. Это могут быть простейшие интенции, солидаризующиеся стихийно, например, ненависть к богатым и угнетателям, разражающаяся народным бунтом, или межнациональная ненависть, всегда чреватая резней и погромами. Это могут быть более сложные интенции, направленные к изменению политического состояния государства, выливающиеся в заговоры, перевороты или борьбу партий. Это могут быть интенции высокого порядка, порождающие сектантство всякого рода. Но каков бы ни был характер движения и кто бы ни возглавлял его, победить он сможет только в том случае, если выбранная интенция сможет обеспечить достаточную энергию осуществления свободы. Религиозный жар, обуревавший Вальдо в ХII веке или Виклифа в ХIV, был ничуть не слабее, чем у Кальвина и Лютера в ХVI. И хотя первые двое учили тому же, что и Лютер, то есть возвращению к евангельским истинам, интенция, необходимая для победы, копилась еще много лет, прежде чем единая граница, наложенная церковью на все воли Я сверху, не была взорвана Реформацией.

Религиозный пророк (если он, конечно, не шарлатан) обычно не станет менять своих убеждений ради достижения успеха: он зрит горний свет, вещает о нем, и толпа, собирающаяся вокруг него, свидетельствует нам своей многочисленностью, что виденное им общечеловечно (ведь жило множество пророков, которых так и не стали слушать, хотя они, быть может, были не менее искренни). Так же и среди политиков попадаются фигуры, исполненные благородства, обуреваемые только жаждой общественного блага, не отступающие от своих убеждений ради достижения скорого личного успеха: Перикл, Демосфен, Гракхи, Джефферсон, Линкольн, Черчилль.

Но, как и во всякой сфере деятельности, такие люди — редкость.

Большинство же политиков видят свою задачу в угадывании и солидаризации наиболее сильных интенций, возглавив которые можно было бы победить соперников и прорваться к власти. В демократических странах это угадывание и солидаризация заключаются в предвыборной борьбе, создании той или иной политической платформы, обработке мнений избирателей. Голосование показывает, которая из многообразных интенций, разжигавшихся борющимися партиями, победила в большинстве избирателей.

Кстати сказать, нужна большая политическая культура народа, чтобы побежденное меньшинство сумело подчинить себя воле большинства до следующих выборов. Культура же эта не дается вдруг. Стоит ли подшучивать над Новгородским вечем, где несогласных били до тех пор, пока они не делались согласны, если даже в таком пионере демократии, каким была Америка в ХIХ веке, разразилась гражданская война, когда интересы меньшинства были ущемлены слишком резко. Упорство, проявленное южными штатами в этой войне, показало, что интенция южан была очень сильна и позволила им высвободить огромную энергию осуществления свободы, которую северянам, несмотря на численное и экономико-промышленное превосходство, удалось преодолеть лишь после долгой борьбы.

Что же касается стран, долго живших под гнетом монархическим или колониальным и поэтому не имевших возможности выработать культуру политической жизни, то в них внезапное учреждение политических свобод приводило к последствиям катастрофическим. Победы революций французской, русской, немецкой, испанской, китайской, после короткого периода всеобщего ликования, являют нам зрелище такого разгула страстей, приводят к таким кровопролитиям, что, если б сами революционеры могли их предвидеть, многие бы, наверно, заранее отказались от своих разрушительных намерений. Большинство стран Латинской Америки и Африки, начавших свое самостоятельное существование с конституционной демократии, вскоре одна за другой, с упорством ванек-встанек возвращались к военному тоталитаризму и диктатуре.

Свобода политической жизни, свалившаяся неожиданно на голову непривычного к ней народа, так ошеломляет его, что он начинает метаться от одного политического направления к другому, и почти никогда не удовлетворяется результатами первых выборов, ясно выразивших волю большинства. Ни Национальное собрание во Франции (1789), ни Учредительное в России (1918), ни Веймарская республика в Германии (1920-е), ни испанские Кортесы (1936) не смогли удержаться у власти. Ибо обойденное меньшинство, представители самых крайних политических течений продолжают разжигать страсти, народ же, который ждет после революции чуда и манны небесной и видит, что чуда все нет и нет, готов всегда кинуться за тем, кто это чудо пообещает. Все крайние партии, пришедшие потом к власти в результате тех или иных насилий, не только разжигали ту или иную массовую интенцию, но и стремились показать кратчайший путь, по которому могла бы излиться энергия осуществления свободы в этом направлении, открыть плотину для потока, ибо только на гребне такого потока можно прорваться к власти, захватить и удержать ее. А так как обещавшие чудо выполнить его не могут, они должны указать народу на врагов, мешающих осуществлению чуда. Кто же может быть этим врагами? Конечно все те, кто так или иначе торчат над общим уровнем, наглядно нарушают мечту о всеобщем равенстве.

Уничтожение их становится неизбежно следующим этапом в истории всякой революции. Раз ступив на этот путь, свернуть с него уже невозможно. Так же как уголовная банда обычно вовлекает новых членов, толкнув их для начала на какое-нибудь преступление, так и политическая банда стремится вовлечь народ в какие-нибудь массовые злодеяния, чтобы у него уже не оставалось пути назад, чтобы возрождение прежнего режима пугало его неизбежным наказанием за содеянное. В России между февралем и октябрем 1917 года было совершено по призывам большевиков-анархистов-эсеров столько убийств офицеров, поджогов помещичьих имений, грабежей, насилий, дезертирства, актов саботажа, что обезумевшие от страха и ненависти люди уже не могли слушать тех, кто призывал к возрождению порядка, права, собственности, веры — они хотели верить только тем, кто оправдывал их как "борцов за светлое будущее", и не понимали, что сами станут следующей жертвой — как и случилось во времена "раскулачивания".

Но конечно, путь внутреннего террора может извиваться и по другому: он не обязательно будет начинаться с гражданской войны, как это было в России, Испании и Китае; крайняя партия может быть вдруг отброшена, как якобинцы термидорианцами (1794) во Франции, или коммунисты хортистами в Венгрии (1919); среди самих победивших могут начаться распри и борьба группировок — Сталин сбросит Троцкого, Гитлер уничтожит Рема с его штурмовиками; но как бы ни извивался этот путь, ведет он неизбежно к одному и тому же — к единовластной диктатуре.

Если при этом социографический контур окажется все же выше, чем был до переворота, то есть произойдет расширение социальных я-могу, новоявленный диктатор оказывается обладателем огромной высвободившейся энергии, то есть военным агрессором большого потенциала, как Кромвель, Наполеон, Гитлер. Если контур остался на том же уровне, то высвобождения энергии не происходит, и мы видим умеренный тоталитаризм — Франко в Испании после гражданской войны, Тито в Югославии. Наконец, если контур опустится, то народу, в первую очередь, грозит массовый террор. Ибо пришедший к власти тиран, не имея возможности сохранить власть и обожание подданных при помощи реального чуда — военного или экономического, должен немедленно указать на врагов, виновных в том, что чуда не происходит.

Откуда же взять их теперь, когда все реальные враги уничтожены? В этот-то момент и начинается кошмар 1937 года в России, или "культурная революция" в Китае в 1966-ом, или "эксперимент" красных кхмеров в Камбодже после 1975-го. На сцену является все та же безотказная отмычка — интенция к равенству. Казалось бы, все уже давно сравнялось, все задавлены одинаково, ни сословных, ни имущественных различий уже не осталось. Но нет: остается еще самое главное, смутно ощущаемое врожденное неравенство. Это оно продолжает вести отбор, выдвигать наиболее способных на посты военачальников, инженеров, администраторов, партийных руководителей, преподавателей — на все должности, требующие хоть минимального возвышения над общим уровнем. И именно туда-то и обрушивается удар.

Выбор жертв и в России, и в Китае определялся исключительно этим принципом — уничтожались ведущие кадры во всех сферах общественной деятельности, уничтожались в несколько приемов, слой за слоем, ибо места, предназначенные для руководства, не могли пустовать, жизнь производила новый отбор, вынося на них людей мало-мальски способных, но и их сметала кровавая метла. Изумление и отчаяние многих жертв Сталина, которых под пытками заставляли сознаваться в измене тому, чему они были преданы всей душой, можно сравнить только с изумлением и отчаянием добрых католиков, из которых испанским сапогом вырывали признания в связях с сатаной и поругании святынь.

Историки, описывающие тот или иной период кровавых расправ в каком-нибудь государстве, обычно изо всех сил стараются "мыслить рационально" и непременно снабжать ужасное событие логической причиной. По их объяснениям, Сулла был вынужден учредить проскрипции, чтобы защищаться от своих политических противников; инквизиция была необходима как средство борьбы с ересями, а также как источник дохода; Иван Грозный рубил головы боярам, потому что они злоумышляли против него; якобинцы уничтожали врагов народовластия и революции; и так далее. Наверное, историки будущего попытаются объяснить и то, почему Сталин и Мао Цзэ-дун уничтожали миллионы своих преданнейших сторонников, Гитлер — миллионы не касавшихся политики евреев, а красные кхмеры — практически поголовно все городское население.

Но там, где внутренний смысл событий один и тот же, многообразие объяснений всегда свидетельствует о ложности их.

И действительно, если мы вглядимся пристальнее во все приведенные примеры и во многие другие, то увидим в них, при всей пестроте костюмов, декораций и вывесок, одну и ту же общую суть: жертвами всегда оказывались люди, чем-то возвышавшиеся над средним уровнем. Меняются лишь приметы, по которым их узнают — знатность, богатство, заслуги перед государством, интеллект, образованность, художественная одаренность или горячая религиозность или обостренное чувство национальной самобытности. Но по какому бы из этих признаков ни осуществляла власть солидаризацию каиновой (лучшее название для нее) интенции в народе, исход всюду один и тот же — смерть, тюрьма, изгнание.

А процессы ведьм? На кого в первую очередь падало обвинение в колдовстве?

"Всякое выдающееся качество какого-нибудь человека вело его на костер. Так, например, в одном процессе в Вюрцбурге в 1627 году среди казненных за колдовство находились: канцлер с женой и дочерьми, член городского совета, самый толстый горожанин, два пажа, самая красивая девица Вюрцбурга, студент, говоривший на многих языках и бывший отличным музыкантом, директор госпиталя (очень ученый человек)… один доктор теологии, одна толстая дворянка и так далее…" А вот отрывок из частного письма: "У нас в Бонне сильно жгут… Тут уже сжигали профессоров, кандидатов права, пасторов, каноников, викариев и других духовных лиц. Канцлер со своей женой и жена тайного секретаря казнены. Седьмого сентября сожгли девятнадцатилетнюю девушку, любимицу епископа, которая считалась самою красивою, самою благонравною и самою благородною во всем городе"77. Не религиозные шатания, не богатство, не политическая направленность, не знатность, не род занятий, но исключительность и своеобразие в любой форме (даже патологической — "самый толстый горожанин") — вот, что служило главным признаком для отбора на костер.

Все же в рациональных умах исследователей иногда возникает недоумение: зачем нужен был громоздкий фарс следствия, ведения протоколов, сличения показаний, данных под пыткой? Почему нельзя было просто убить неугодных людей? Но при этом они ни за что не согласятся допустить, что в сталинщине, маоцзэдунизме, инквизиции и других подобных явлениях торжествует иррациональное начало. Метафизический смысл пыток и следствия связан был с тем, что они не только должны были подготовить жертву к публичному ауто-дафе или к процессам с допущением иностранных корреспондентов; и не только вознаграждали исполнителей жуткой комедии, утоляя их садистский зуд; но главным образом с тем, что они являлись естественным завершением и выражением интенции, направленной не столько на уничтожение индивидуумов, сколько именно на подавление воли высшего порядка, вплоть до низведения ее на уровень воющего и окровавленного животного, утратившего все представления о долге, мужестве, достоинстве, чести. Ибо невозможно себе представить, что нужно было проделать с телом магистра ордена тамплиеров Жака де Молэ (1309), чтобы заставить его признать всю клевету, возводимую на орден, чем пригрозить Галилею (1632), чтобы вынудить его отречься, какими методами вести допрос академика Вавилова (1938), чтобы уже в первую неделю получить его подпись почти под всеми пунктами идиотского обвинения.

Трибунал человечества, хотя и вечно запаздывающий, все же выносит свой справедливый приговор калигулам, неронам, торквемадам, иванам грозным, сталиным, гитлерам и им подобным. Никакая "логика истории", никакие ссылки на государственную необходимость не могут прикрыть корыстности их кровавых преступлений. Развязанный террор был выгоден им с двух сторон: во-первых, уничтожая поголовно людей высокого уровня свободы (как противников, так и сторонников), они тем самым гарантировали себя от заговоров, возмущений и покушений, от всякого протеста против своей неограниченной тирании, который может исходить только из среды таких людей; во-вторых, выпуская на волю ту или иную массовую интенцию, они не только завоевывали тем самым обожание народа, но и получали возможность на какой-то момент удовлетворять его материальные нужды. Так, любой римский император, неспособный поднять благосостояние государства мудрым управлением, всегда мог перебить несколько десятков богачей, чтобы, завладев их имуществом, заплатить гвардии и устроить хлебные раздачи; церковь, наживаясь на конфискациях имущества казненных еретиков, могла пускать часть средств на благотворительную деятельность; Гитлер разрешал жадной толпе грабить еврейские магазины; Сталин, уничтожая кулаков, передавал их скот и инвентарь колхозам, уничтожая горожан, мог не хлопотать о жилищном строительстве, ибо миллионы убитых и сосланных освобождали свою жилплощадь, так же как и свои должности; разоряя до тла послевоенную деревню, мог хвастать в конце 1940-х ежегодным снижением цен.

Итак, для тиранов нет смягчающих вину обстоятельств: стоит им умереть, и приговор не заставляет себя долго ждать. Другое дело — нация, народ. Народ обычно принято выставлять невинной жертвой, обманутым добряком, кладезем всего хорошего, или обманутым и запуганным исполнителем. Но спрашивается: мог ли Нерон бросать христиан диким зверям, если бы трибуны не были заполнены восторженной толпой? Могли бы пылать костры инквизиции, если бы на них не стекались люди со всей округи? Могла ли работать французская гильотина без злорадного сочувствия черни? Мог бы Гитлер нашивать желтые звезды, если б народ немецкий не был заражен язвой антисемитизма? Мог ли Сталин вершить свои преступления без армий доносчиков или хотя бы без миллионов читателей газет, с готовностью веривших в любые бредовые разоблачения? Мог бы Мао Цзэ-дун устраивать показательные расстрелы, если бы стадионы не приветствовали дружным ревом каждый залп?

Да, история XX века показывает, насколько безграничны стали возможности к солидаризации любой нужной власти интенции с появлением радио, телевидения, массовой печати. Какая-то жестокая насмешка есть в том, что любое достижение свободной технической мысли может быть немедленно использовано для изгнания духа свободы из жизни общества. И все же, как бы ни были велики возможности власти в этом направлении, она не может выдумать, создать интенцию. Все охранительные интенции конформизма, правоверности, национализма, обычно разжигаемые сверху, хотя бы в слабом виде есть в душе каждого человека. И так как совершенно ясно, что все описанные выше преступления творились с одобрения массы, что все они были результатом успешной солидаризации самых массовых интенций, то возникает вопрос: существует ли какой-то критерий для высоты или низости воли Мы? Можем ли мы когда-нибудь сказать про какой-то народ, как говорим про человека — "да, виновен"? Или мы так и должны остановиться на представлении, что сильный народ всегда прав, на бездушной исторической объективности?

С другой стороны, что значат слова — "контур социограммы после переворота поднялся, опустился, остался на том же уровне"? Почему один народ после совершенного переворота становится свободнее, а другой — нет? От чего зависит положение контура, как оно связано с тем, что принято называть политической зрелостью народа? И если свобода такое благо, почему лишь немногие народы оказываются в силах достичь его, и то не навсегда?

6. Бремя свободы

Воля Я внутри Мы может быть стеснена границами-запретами в большей или меньшей степени, обладать различными для разных Мы социальными я-могу — это и определяет меру свободы в государстве, обуславливает различие между демократией и тоталитаризмом. Характер нижних границ-запретов, то есть священное право собственности или полная отмена частной собственности на средства производства, еще не гарантирует сам по себе свободу или деспотизм. Мы знаем многие варианты социализма, весьма отличные по уровню гражданской свободы, — от китайского до югославского, знаем много капиталистических государств, находящихся под полным самовластьем военных диктаторов, видим также и смешанные варианты — в капиталистических государствах, где идет процесс национализации тех или иных отраслей промышленности. Ужесточение, сужение боковых границ-запретов — отнятие у большинства граждан права голоса, права собраний и вообще всяких возможностей к участию в политической жизни, также, как и сужение верхних — введение религиозной и идеологической цензуры, преследование свободомыслия, уничтожение веротерпимости — вот, что определяет в первую очередь зарождение тоталитарного режима, опускание контура социальных я-могу к оси нулевого состояния.

Человеческая воля в тоталитарном государстве так тесно зажата со всех сторон границами-запретами, что, не имея возможностей к осуществлению свободы, всякий незаурядный человек томится в нем нестерпимо. Именно из среды таких людей, к какому бы слою общества они ни принадлежали, выходят бунтари и заговорщики, пытающиеся разрушить тюремно-казарменный уклад жизни, в котором они задыхаются; и именно из их уст доходят до нас все слова гнева, отчаяния, возмущения торжествующей несправедливостью. Видя себя задавленными и ограниченными наравне со всем народом, они чаще всего воображают, что и чувства, испытываемые ими, разделяются народом и находят тому массу подтверждений, ибо народ всегда поет о том, как он хочет воли. Причиной мучительной для них гражданской и духовной несвободы они всегда полагают власть. Власть — вот, кто удерживает и сохраняет сложившийся порядок, значит она и виновата. Стоит уничтожить власть, думает большинство ниспровергателей, как царство свободы установится само собой.

Казалось бы, и метафизика должна была бы стать на такую же точку зрения. Ведь, действительно, каждая воля Я стремится расширить свое царство я-могу. Почему же тогда совершивший революцию народ никогда не может выбрать среди современных ему форм государственной жизни самую лучшую, то есть самую свободную, и учредить ее у себя? Почему так часто революционный переворот кончается установлением еще более тяжкого деспотизма, чем свергнутый? И каким образом правящее меньшинство могло и может удерживать в повиновении недовольное большинство, если то действительно жаждет свободы? Здесь исторический факт противоречит чувству столь непосредственному и острому, что весьма трудно сохранить объективность даже мыслящему человеку. Страдая в недрах тоталитарного Мы, отождествляя себя со страждущим народом, он не в силах понять, что кажущаяся ему столь естественной и необходимой гражданская свобода может быть для кого-то источником мучений; что завоевывается она не бомбами, баррикадами и кавалерийскими атаками, а, в первую очередь, долгим и трудным путем духовного развития; что свобода эта стоит дорого и не у каждого человека хватает душевных сил платить за нее.

Какой же ценой оплачивается свобода в государстве, то есть широкое и просторное социальное я-могу для каждого гражданина?

Для того, чтобы понять это наглядно, попробуем сравнить положение среднего человека на современных полюсах тоталитаризма и демократии — в Китае и в Америке.

На первый взгляд сравнение это кажется абсолютно невозможным — настолько жизнь американца привольнее, насыщенней, богаче. Его социальное я-могу неизмеримо шире, и обеспечено это не только материальным благополучием, но и огромными возможностями на всех границах: на нижних — предпринимательство всякого рода, на боковых — право участия в политической жизни, в судах, в профсоюзном движении, в любых ассоциациях, на верхних — свобода веры и творчества почти неограниченная. Предложите выбранной нами паре поменяться местами — наверняка, китаец с радостью согласится, американец же, даже если он из тех, кто на досуге заигрывает с идеями Мао, найдет какой-нибудь предлог, чтобы как-нибудь отвертеться.

И все же, несмотря на эту кажущуюся несоизмеримость, в жизни китайца есть преимущества, которых человек незаурядный понять почти не может. Дело в том, что он почти избавлен от страданий неравенства и от гнета ответственности, неразрывно связанного с любой свободой. Пусть он живет в тесной комнатенке, ест только рис, носит каждый день одну и ту же одежду, на работу ездит на велосипеде, послушно выполняет все приказания начальства, в качестве духовной пищи обходится красным цитатником Мао — он может при этом оставаться почти всем довольным, ибо ему не с кем сравнивать себя. Все вокруг него живут точно так же, если же где-то жили или живут иначе, то это могли быть только помещики, буржуи или "ревизионисты", то есть "исчадия ада, которым нужно размозжить головы".

Американец же, в своем отдельном коттедже, с холодильником, набитым провизией, с собственной машиной в гараже, с прелестной женой, меняющей туалеты десять раз на дню, может с утра до вечера терзаться по тому поводу, что коттедж соседа справа, в отличие от его собственного, снабжен кондиционером, что машина у того вдвое дороже, а на устраиваемые там вечеринки его прелестную жену никогда не приглашают, какие бы туалеты она ни надевала. Он, конечно, может находить некоторое утешение, оглядываясь на соседа слева, занимающего на бесконечной шкале неравенства более низкую ступень, но и это слабое утешение чревато для него вечной тревогой — как бы кризис, потеря работы, случайная болезнь или другая превратность судьбы не сбросили его туда.

Китаец же не знает этих тревог.

Ему некуда подниматься, но и некуда падать. Американец с трудом может успокаивать себя жалобой на общественную несправедливость, ибо очевидность и пропаганда говорят ему, что он просто дошел до потолка своих возможностей, и никто не виноват в том, что у него нет сил подняться выше. При этом сравнивать свое положение он может не только с положением соседа. Кино, телевидение, пресса, книги в самых ярких красках расписывают ему героев успеха; и если в молодости эти герои разжигали в нем надежды, восхищение и предприимчивость, то теперь они лишь добавляют горечи, усиливают сознание сравнительной несвободы.

Современное государство, конечно, не может существовать без пирамиды взаимного подчинения одних людей другими, поэтому неравенство есть и в Китае. Однако от народа оно тщательно скрыто. Рядовой китаец может лишь смутно догадываться о закрытых распределителях и ресторанах, о загородных дачах за высокими заборами, об особых пайках; но если б ему и стало известно об этом, он утешил бы себя мыслью, что рядом с солнцем — Первым Председателем — эти привилегированные такое же ничто, как и он сам. Зато он точно знает, что ни один из начальствующих над ним не может быть уверен в прочности своего положения, что он как раз скорее попадет под очередную репрессию и что начальствует он над ним не в силу своих особых качеств, а случайно — в любой момент его могут заменить кем угодно. Если же судьба все же вознесла его самого на несколько ступенек вверх, он будет избавлен от страха оказаться несостоятельным: ведь власть требует от него в первую очередь слепой веры и преданности, и покуда он слепо предан, ему нечего бояться обвинений в бездарности.

Ничья воля более высокого порядка не возвысится над тобой в силу личных заслуг, одаренности или ума — как приятно сознавать это всякой посредственности!

И поэтому она не может не прийти в восторг, глядя, как разбушевавшиеся двоечники ведут на веревке своих преподавателей, ставят на колени профессоров, палками выбивают из более достойных остатки их достоинства. При этом и зритель, и исполнитель бесчинств избавлены от чувства ответственности, от чувства вины слепой верой в марксизм-коммунизм куда надежнее и дешевле, чем средневековый христианин, покупавший индульгенцию. Фанатический культ вождя в значительной мере питается тем облегчением, которое несет с собой несвобода. Американец же за любую предлагаемую свободу (даже за ту, без которой он бы готов был и обойтись) получает неизбежно впридачу гнет ответ-ственности за все, что происходит с ним, его семьей, штатом, государством, миром.

Терзания наглядного неравенства и ответственность, проистекающая из свободы, — вот цена, которую платит американец за сказочное великолепие своей жизни; блаженство иллюзорного равенства и невиноватость, гарантированная несвободой, — вот, что утешает китайца в его нищете и бесправии.

Рассмотренные здесь два полюса современной государ-ственной жизни не являются искусственно сконструиро-ванными или, наоборот, предопределенными климатом и национальным характером формациями. И та, и другая форма государственной жизни являются результатом свободного выбора всех индивидуальных воль на всем пути исторического развития.

Ни один шаг на пути прогресса, то есть расширения общечеловеческого я-могу по отношению к природе, никогда не мог быть сделан всеми людьми сразу. Кто-то один, чья воля томилась острее прочих, всегда делал его первым, являл остальным свою свободу и сразу ставил всех перед выбором: либо избавляться от терзаний этой новой осознанной несвободы, пытаясь подняться до уровня смелого зачинателя, либо избавиться от них гораздо более легким и быстрым способом — уничтожив или задавив его. В чем бы ни состоял первый шаг — в отказе от кровной мести, в новом способе возделывания земли, в создании гелиоцентрической системы, в занятиях анатомией, в прививке оспы, — он всегда мог быть осуществлен лишь там, где уклад общественной жизни не грозил создателю нового немедленным изгнанием, тюрьмой, смертью, где незаурядная воля не была вынуждена тщательно скрывать свою незаурядность. Происходило же это лишь в тех Мы, где большинство людей оказывались в силах задавить в себе голос ревнивой зависти, каинову интенцию, и дать возможность лучшим из своей среды проявлять свои способности, то есть в Мы с высокой степенью зрелости и, следовательно, свободы.

До тех пор, пока мы будем смотреть на свободу только, как на благо, свалившееся с неба, несвободные народы будут нам казаться жертвой несчастной случайности, а свободные — заевшимися богатеями и бездельниками; но если мы не будем забывать, какого мужества и смирения требует уклад свободной жизни от каждого члена Мы, свобода всякого народа предстанет перед нами в ее истинном свете — как исторический подвиг всей нации перед лицом человечества, ибо драгоценнейший плод свободы — культура — всегда в конечном итоге оказывается достоянием человечества.

Вопрос о том, какой из народов следует считать свободным, а какой — нет, в наши дни может обсуждаться только политическими демагогами; для всякого здравомыслящего человека ясно, что титул свободного заслуживает лишь тот народ, который, по меньшей мере, разрешает своим гражданам покинуть пределы государства, если свобода его представляется им недостаточной. Посмотрите, в какую сторону с риском для жизни бегут через границу люди, и все станет ясно.

Но вопрос о том, каким путем обретается гражданская свобода внутри Мы, как достигают высоких степеней свободы и удерживаются на них в течение долгого времени, что должен делать каждый человек, желающий способствовать возрастанию свободы внутри своего Мы, — вопрос этот требует специального и подробного обсуждения. И для того, чтобы начать его, нам придется вернуться назад, к исходным понятиям практической метафизики, к проблеме проблем любой философской системы — к свободе воли.

7. Сущность дарованного нам выбора и зависимость судеб Мы от выбора Я

"Люди не любят и напоминания о том духе, который живет в них и показывает им на то, что он вечен, а они не вечны; и они убили, насколько могли, сознание духа; завернули в платочек и зарыли гривну, данную им"78.

Евангелие в изложении

Льва Толстого.

Как это ни парадоксально, наиболее разрушительным для постулатов практической метафизики могло бы оказаться вторжение с тыла, а именно с позиций Шопенгауэра, отрицавшего свободу воли. "Отвлеченный, состоящий из одной голой мысли мотив, есть такая же определяющая волю внешняя причина, как и мотив, заключающийся в одном реальном наличном объекте"79. "В силу нее (моральной необходимости) каждый человек и каждое животное при наступлении мотива должны исполнить то действие, которое одно согласно с их врожденным и неизменным характером и потому следует так же неизбежно, как и всякое другое действие причины, — хотя его и не так легко предсказать, как всякое другое"80.

Возражать против таких положений очень трудно. С этой точки зрения, различные уровни объективации воли могут быть представлены не как уровни свободы, а как уровни, различные по сложности мотивации, то есть определения воли внешней необходимостью (физической причиной — в неорганическом мире, раздражением — у растений, мотивацией — у животных). Томление духа может быть объявлено грехом желания. Этические суждения о добром и злом — общечеловеческим заблуждением. Акты доброты и милосердия — следствием сострадания. Постулат о врожденном неравенстве воль легко включается в понятие "неизменный характер". И вот уже на гордое сознание свободы, присущее каждому человеку, снова надвигается тень рационального сомнения.

Спрашивается: можем ли мы указать на какие-нибудь проявления человеческой воли, которые были бы абсолютно свободны? Можем ли мы дать детерминизму бой на его собственной эмпирической территории? Оставлен ли нам в чем-то действительно свободный выбор и, если оставлен, то в чем?

Практическая метафизика не пытается отрицать того факта, что поступки человека, проявления его воли в значительной степени определяются внешними факторами, точнее — волями не-Я. Это могут быть низшие воли собственного тела, действующие изнутри, могут быть и наружные воли, действующие через систему представлений; факторы, определяющие энергию осуществления свободы, также являются не чем иным, как представлениями.

Систему человеческих представлений условно принято разбивать на два класса: а) in abstracto, b) in concreto (инабстракто и инконкрето). Философский разум, как правило, не делает большого различия между этими двумя типами представлений, ибо для него и тот, и другой обладают почти одинаковой значимостью. Поэтому философы редко обращают внимание на то, что для обыденного разума разница между этими двумя классами представлений огромна: то, что дано ему инконкрето, обладает гораздо большей силой, чем все, что существует в сознании инабстракто.

Есть и другой аспект, в свете которого разница эта представляется немаловажной: способность к представлению инабстракто — это единственное, что коренным образом отличает человеческую волю от животной. Так же как воля животного представляется нам выше воли растительной по признаку свободы главным образом потому, что она может различать здесь и там, то есть осуществлять свое бытие в пространстве, так и воля человека превосходит волю животного прежде всего способностью различать сейчас и тогда, то есть способностью ориентироваться во времени.

Все представления инабстракто как раз и включают в себя так или иначе фактор времени. Воспоминание о прошлом, надежда на будущее, поиски причинных связей между явлениями, размышления о вечности, стыд и гордость, страхи и мечты, — все это возможно только при ясном различении раньше от потом, до от после, иногда от всегда.

Животное живет обязательно сейчас — человек может пребывать во времени, может выходить из сиюминутности; животное страшится смерти как чего-то неведомого — человек точно знает, что он смертен; довести человека до животного состояния (болью, похотью, опьянением) всегда означает — заставить его забыть все раньше и потом, свести его существование к сейчас; чем дальше человек способен удаляться от текущего мига, тем дух его представляется нам возвышенней, свободней.

Третий аспект, подчеркивающий разницу между двумя классами представлений: представление инконкрето почти невозможно изменить по собственному произволу, пред-ставления же инабстракто всегда растяжимы, многозначны, их можно вызывать на поверхность сознания или умело прятать в глубине. Когда я вижу убитого щенка, или слышу плач ребенка, или чувствую запах дыма, убедить меня в том, что это не так, невозможно; но рассуждая о том, кто бы мог убить щенка, отчего плачет ребенок, насколько опасен источник дыма, я оказываюсь в сфере представлений гораздо более зыбких, расплывчатых, нестойких; здесь не только мнения других людей, но и бессознательные движения собственной воли могут оказывать очень сильное влияние.

Только по отношению к чисто абстрактным, научным положениям воля соглашается вести себя более или менее индифферентно. Но все, что как-то соотносится со сферой индивидуального бытия, все области сознания, близкие к границам я-могу, к представлениям о сравнительной свободе и несвободе находятся под непрерывным искажающим давлением воли. ("Я это сделал, говорит моя память. Я не мог этого сделать, говорит моя гордость и остается непреклонной. Постепенно память уступает"81.)

Под давлением обстоятельств большинство людей в зрелом возрасте приобретает так называемую житейскую мудрость, то есть умение не знать, не видеть, не слышать, не замечать, не понимать, не помнить. И дело тут вовсе не в недостатке умственных способностей. Не нужно большого ума, чтобы помнить о том добре, которое тебе сделали, или о данном тобою слове, или хотя бы о том, что когда-нибудь ты умрешь и поэтому большинство мерзостей, которые ты уже сделал или собираешься сделать, не имеют практического смысла. Но так как сознание всякой несвободы мучительно для человека, то там, где он не чувствует себя в силах преодолеть саму чуждую волю, он пытается облегчить свое страдание изгнанием представления о ней.

Здесь-то и скрыт самый главный выбор — между виденьем и добровольной слепотой, между веденьем и искусственным неведеньем — выбор, которым человек может утверждать и утверждает свою свободу.

Если сравнить дарованную нам способность представления инабстракто с прожектором, посылающим луч света во мрак времени, то волю можно уподобить человеку, управляющему этим прожектором, могущим по своему желанию направить его в одну сторону или в другую, усилить или ослабить свет. Предельная дальность действия "луча", то есть острота интеллекта, является в значительной мере врожденной и мало зависит от нашей воли. Но посылать постоянный и равномерный свет той силы, какая соответствует врожденному уровню свободы, или посылать его избирательно, избегая освещать все пугающее, грозное, обвиняющее, укоряющее, — вот реальный выбор, в котором наша воля всегда бывает поистине свободна.

Коль скоро какое-то из представлений утвердилось в сознании, оно, действительно, может стать мотивом, определяющим действие воли; но еще до этого момента от нас самих зависело позволить ему утвердиться там или предпринять все возможное, чтобы изгнать его оттуда.

Этот выбор между ведением и неведением не совершается раз и навсегда — каждый день его приходится совершать заново.

Жизненный опыт, мучительный процесс узнавания правды о себе могут заставить человека, в юности приучавшего себя к благородному и мужественному ведению, отказаться от этого пути и постепенно усвоить науку закрывания глаз, перейти к утешительному и безопасному неведению.

Выбор часто может быть половинчатым: смутно сознавая всю важность этого акта, человек старательно напрягает свою способность к представлению инабстракто в малоопасном направлении, как бы искупая этим перед самим собой сознательное самоослепление, допущенное им в другом месте по поводу предметов угрожающих.

Выбор не зависит однозначно от врожденного уровня свободы: самый одаренный человек может поражать нас узостью своих взглядов, и самый "нищий духом" может удивить глубиной и серьезностью своего отношения к жизни.

В пределе своем выбор неведения может дать абсолют животного эгоизма, который при значительном социальном я-могу или высоком врожденном уровне свободы порождает бесконечную плеяду мелких и крупных чудовищ, появляющихся в каждом народе с каждым поколением; предел другого выбора, как правило, должен привести к религиозной экзальтации, для которой все представления инконкрето утрачивают какую-либо ценность.

Одно из важнейших церковных таинств, таинство исповеди имеет внутренний смысл встречи двух выборов ради противодействия выбору неведения; ибо заставляя человека сознаваться в своих грехах, оно тем самым переводит его представление о них из расплывчатого инабстракто памяти в инконкрето произнесенных и услышанных кем-то (исповедником) слов, после чего задавить его гораздо труднее.

И все же ни в коем случае нельзя отождествлять выбор ведения с религиозностью или добротой. Многим людям вера дорога именно тем, что она как бы снимает с него обязанность знать; когда историческая церковь шла верующим на помощь в выборе неведения, большинство с благодарностью принимало эту помощь. Так же и добрый, то есть сострадательный и отзывчивый человек может чутко реагировать на чужую беду, случившуюся в непосредственной близости от него, то есть воспринятую им инконкрето, но любые человеческие страдания, сообщенные ему инабстракто, он немедленно постарается забыть или убедить себя в том, что это неправда, или — что страдания эти заслужены, и так далее.

Часто человек, выбравший неведение, даже гордится своим умением "не думать ни о чем неприятном" и с готовностью поучает других: "брось, не думай ты об этом, не растравляй себя понапрасну". Но выбравший ведение и в свой смертный час воскликнет, как Толстой на станции Астапьево: "Как же не думать?! Надо, надо думать"82.

Рациональная направленность выбора ведения создала в процессе исторического развития современную науку; эстетическая — искусство; этическая — право; религиозная — монотеизм. Но ни в одной из этих сфер роль выбора ведения еще не была по достоинству оценена и меньше всего — в сфере этической.

"Основные чувства стыда, жалости и благоговения, — говорит Владимир Соловьев, — исчерпывают область возможных нравственных отношений человека к тому, что ниже его, что равно ему, и что выше его. Господство над материальною чувственностью, солидарность с живыми существами и внутрен-нее добровольное подчинение сверхчеловеческому началу — вот вечные, незыблемые основы нравственной жизни человечества. Степень этого господства, глубина и объем этой солидарности, полнота этого внутреннего подчинения изменяются в историческом процессе, переходя от наименьшего к наибольшему совершенству, но принцип в каждой из трех сфер отношений остается один и тот же"83. В этом абсолютно полном абрисе понятие о выборе в неявном виде присутствует в словах "степень", "глубина и объем", "полнота". Можно было бы сказать и иначе: что выбор ведения неизбежно расширяет сферу действия нравственного чувства, увеличивает его дальнодействие.

Однако то трагическое противоречие, которое есть между различными радиусами действия, не попадает в поле зрения Соловьева; ему не представляется возможным, чтобы одно нравственное чувство противодействовало другому только за счет своей большей широты. Но вот пример: человек бежит, спасаясь от преследователей. Это представление инконкрето безотказно вызовет во мне вспышку жалости. Затем мне скажут, что преследуемый — опасный преступник, нарушивший закон. Тогда моя жалость столкнется с состраданием ко всем членам Мы, чей покой и безопасность охраняются нарушенным законом. Потом меня убедят в том, что нарушенный закон бесчеловечен — возникнет представление о "человечестве" — еще более абстрактное, чем "закон", "народ", но тем не менее также предъявляющее свои права на мое сострадание.

Кант потребовал бы отдать предпочтение самому абстрактному представлению. Принцип кантовской этики, отталкивавший многих своей холодной рассудочностью, как раз и состоит в последовательной отдаче предпочтения максимальной абстракции — категорическому императиву — перед любым впечатлением инконкрето, вызывающим те или иные эмоции. "Хотел ли бы я, чтобы данный мой поступок одним фактом своего свершения сделался законом для всех людей?"84. Здесь все люди выступают в виде естественного предела для инабстракто сострадания. Может даже возникнуть впечатление, что Кант как раз отождествляет этическую высоту с выбором ведения, тем более, что ко лжи он относится как к самому страшному пороку. Однако, на самом деле, и Соловьев, и Кант оставляют просвет для самого тончайшего иезуитского неведения — неведения, укрывающегося не в узкой пещере инконкрето, а в храме самого высокого принципа.

"Держитесь доброго", — как бы говорит один.

"Держитесь разумного", — требует другой.

"А о прочем не беспокойтесь", — добавляют оба.

Но "не беспокоиться" — это и есть начало неведения.

Выбор ведения в сущности сводится к готовности выносить страдания, доставляемые несоответствием тех или иных представлений, и избавляться от этих страданий жизне-творчеством, а не отбрасыванием мешающих представлений. В рационально-научной сфере творить может только тот, кто остро переживает логическое противоречие; в эстетической — тот, кто мучается несоответствием между конечностью, несвободой материала и бесконечностью идеи, воплощаемой в художественном произведении; в нравственной — лишь сознающий извечную относительность, неполноту своей добродетели; в религиозной — только тот, кто, по выражению Кьеркегора, сознает "страх и трепет", кто знает о том, что Бог может потребовать и противоположное тому, что требует Добро.

Чаще избирающий неведение склонен отбросить представление инабстракто — их отбросить проще. Чаще — но не всегда. Неведение может выбрать и другой путь: отбросить именно представления инконкрето и спасаться от любого мучительного несоответствия в тумане прекраснодушия, поклонения "чистой красоте", отвлеченно-религиозной экзальтации. Кроме того, высочайшие абстрактные и интуитивные представления могут быть сведены к догме, канону, правилу — тогда придерживаться их еще удобнее. Поэтому-то любая религия — иудейская, христианская, магометанская, буддий-ская — может служить таким же надежным укрытием для выбора неведения, как и абсолютное безбожие. Нечего и говорить, что еще легче занятия искусствами и науками могут перейти в руки избравших неведение, и они будут чувствовать себя там вполне уютно и вольготно, если конечно сумеют выжить оттуда всех избравших ведение, или, по крайней мере, заставят их помалкивать.

Крайняя степень того или иного выбора редко встречается в жизни. Большинство людей живет внешне очень похоже, скромно и незаметно, в одинаковых трудах и заботах. И тем не менее среди них иногда по едва уловимым признакам удается отличать тех, кто с готовностью по любому поводу пускает в ход анестезию неведения, от тех, кто готов терпеть терзания ведения, сколько хватит сил души, даже если этих сил маловато. Такие люди, уступая давлению обстоятельств, тоже в конце концов удаляют из сознания инабстракто наиболее мучительные представления, но идут на это скрепя сердце, будто чувствуют, что попирая дар представления инабстракто, каждый из нас убивает или калечит дарованную нам "священную сущность, про которую неизвестно, что она такое, и может быть, это наша душа, но известно, что без нее общая жизнь человечества не состоится, и это подтверждается тем, что мы страдаем"85.

"Общая жизнь человечества", общая жизнь людей, бытие Мы — вот, что в конечном итоге оказывается зависящим от выбора, совершаемого каждым из нас.

Что может выиграть отдельный человек, выбирая ведение?

Как правило, ничего. Наоборот, его сознание оказывается открытым для всех забот и всех тревог, для любого справедливого упрека, для стыда и страха смерти, для терзающего душу сомнения, для сострадания не только ближнему, но и дальнему — он кругом в проигрыше.

Мы выигрывает всегда.

Оно не только выигрывает в смысле движения вперед — оно создано выбором ведения. Ни табу (запрет на верхних границах я-могу), ни обычай (средняя граница-запрет), формировавшие первобытные Мы, не могли образоваться без того, чтобы внутри стадной группы людей не победил выбор ведения, заставлявший инконкрето жадности, злобы, похоти отступить перед инабстракто можно-нельзя. Само появление речи было в свое время также победой ведения, ибо слово — величайшая из абстракций, усвоенных человечеством; появление письмен-ности — необходимое условие создания государственного Мы.

Историческая эволюция Мы — единственный доступный нашему обозрению путь возрастания свойства свободы, присущего воле. Различные Мы проходят этот путь по разному и с разной скоростью, но внутренней энергией, обеспечивавшей движение Мы, был всегда выбор, совершавшийся незримо и постоянно каждой индивидуальной волей. Наше восхищение любым Мы, достигшим духовного, политического и экономического расцвета, вполне естественно и законно; но когда мы пытаемся отыскать причины этого расцвета, мы чаще всего ищем их в природных богатствах, в удобном расположении торговых путей, в одаренных законодателях. В действительности же свободный выбор ведения большинством членов Мы, и только он, оказывается плодоносен во всех сферах общественной жизни.

Конечно, выбор ведения не может быть совершен вдруг всеми членами Мы. Он набирает силы постепенно, из поколения в поколение откладываясь в обычаях, в навыках народа, закрепляется в законодательных актах, просачивается в уклад семейной, трудовой и гражданской жизни, в систему воспитания и образования. Но происходит это отнюдь не само собой с течением времени, а ценой незаметных нравственных усилий.

То, что течение времени само по себе ничего не делает, что выбор неведения, остановки может восторжествовать в любой момент, доказывает история многих государств, знавших столетия абсолютного застоя, следовавших за периодом процветания. Однако наше восхищение не должно автоматически переноситься на всех членов процветающего в данный момент Мы. Часто они пользуются плодами усилий предыдущих поколений и сами уже очень падки на все блага неведения. Видя расцвет Мы, я могу сказать: оно далеко ушло вперед по пути возрастания свободы. Но продолжает ли он двигаться и сейчас или уже забуксовало на месте — об этом судить очень трудно. В любом, даже весьма преуспевшем Мы, могут быть люди, тормозящие выбором неведения возрастание свободы, и в неразличимой толще самого закосневшего Мы найдутся те, кто предпочитает мучиться ведением в одиночку, но не попирать дара познания — добра и зла, прошлого и будущего, высокого и низкого. Предсказать, на чьей стороне окажется победа, невозможно; но выбор совершается не ради победы, а ради самого себя, поэтому-то мы можем сохранить надежду, что он будет и впредь совершаться даже в самых безнадежных обстоятельствах.

Борьба между людьми, совершившими, совершающими различный выбор, не похожа на борьбу классов, сословий, вер или наций. Она незримо протекает повсюду — в семьях и школах, в дружеских компаниях и трудовых сообществах, на служебных совещаниях и увеселительных прогулках, в промышленности и торговле, в политике и искусстве, в науке и вере — ежедневно, ежечасно. Если какое-то Мы совершает резкий скачок в сторону возрастания свободы, то это лишь заключительный эпизод долгой и скрытой борьбы между ведением и неведением, протекавшей под поверхностью социальных событий. Ни исход евреев из Египта, ни уничтожение царской власти в Древнем Риме, ни победа Реформации в 1649 году не были бы возможны, если бы народ не был внутренне готов к этому, если бы абстракция ведения о земле Обетованной, о благе политической свободы, или о свете Евангельском не пересилила конкретность сложившегося уклада жизни, казавшегося несокрушимым. Если же зрелость, даруемая Мы выбором ведения, не достигнута, не помогут никакие революционные победы — ни Великая французская (1789), ни Февральская русская (1917), ни им подобные.

Родиться с жаждой свободы среди народа, не созревшего для нее — что может быть горше этой безнадежности? Ибо там, где подавляющее большинство выбирает неведение, судьба того, кто решится на иной выбор, тяжела необычайно. Он принимает на себя всю тяжесть знания о прошлом и будущем, понимая всю бесплодность своих усилий в одиночку; над ним сгущается непрерывное ожесточение окружающих, подозрительное недоброжелательство, всегда готовое перейти в открытую злобу — ведь стоит ему обнаружить, что он знает и помнит то, что другие изо всех сил стараются забыть, он тем самым вытащит на поверхность старательно загнанное внутрь знание о той или иной несвободе; его будут обвинять в извращении истины, в предательстве, в причинении ненужных страданий и беспокойства, в растравлении ран, и он, в силу своей уязвимости для любого обвинения, не сможет отмахнуться и от этих; его будут заставлять так или иначе отречься, то есть изменить своему выбору, ибо это единственный способ восстановить тщательно оберегаемое неведение, разрушенное им; по слабости он отречется на словах, но попробует не измениться в душе и будет страдать вдвойне: как выбравший ведение, и как изменивший своему выбору. И если несмотря на все это, во все века и во всех народах встречаются люди, совершающие этот мужественный выбор, то объяснить это можно только тем, что они чувствуют огромное, надличное, миростроительское значение этого акта — высочайшей формы осуществления свободы, доступной каждому человеку, каков бы ни был врожденный уровень его воли.

8. Выбор и экономическая жизнь Мы

Развитие производительных сил в доступной нашему взору истории человечества можно представить в виде последовательного покорения волей Мы более низких уровней воли: животного, растительного, неорганического (камень, металл), энергетического (водяной пар, бензин, электричество, атом). Движение по этому пути, переходы от одного этапа к другому могли осуществляться только при расширении и укреплении сферы представлений инабстракто, то есть при очередных завоеваниях выбора ведения.

Так, уже переход от охоты и собирательства к мало-мальски организованному скотоводству требовал от людей представлений о будущем, достаточно прочных для того, чтобы они могли становиться мотивом к сегодняшним трудам по охране и кормлению скота, настолько устойчивых, что они превозмогали непосредственный голод, удерживали человека от того, чтобы в трудную минуту насытиться, перерезав последних животных, а туманное завтра предоставить его собственной судьбе.

Еще более сложных представлений инабстракто требовал переход от кочевого скотоводства к оседлому земледелию. Надрываться сейчас, корчуя лес, распахивая целину, копая оросительные или осушительные каналы, для того, чтобы когда-то, много дней спустя получить, если не случится засухи, пожара или наводнения, ничтожный (по нынешним понятиям) урожай, — заставить себя работать при таких обстоятельствах мог только человек необычайно чуткий к потом, то есть всерьез выбравший ведение. При этом не надо забывать, что большинство других членов Мы, как это всегда бывает, всей душой тяготея к неведению, к остановке на уже достигнутом, должны были встречать его выбор ненавистью и презрением. Хотя переход этот происходил, как правило, в эпохи, не имевшие письменности, до нас все же дошли некоторые отголоски такой ненависти: так, один из законов древней Набатей-ской конфедерации кочевников-арабов объявлял уголовным преступлением посев хлеба, постройку дома или посадку дерева. Юлий Цезарь также рассказывает о законах древних германцев, направленных на то, чтобы люди "в увлечении оседлой жизнью не променяли интереса к войне на занятия земледелием"86.

Следующий этап, овладение неорганической волей — камнем, металлом — требовал еще более сложной цепи абстрактных представлений и почти всюду был связан с переходом Мы на уровень, сохраняющийся и до наших дней — оседло-государственный. Развитие государственных форм жизни, включавшее в себя замену натурального товарообмена денежным, укрепление права собственности, усложнение производства и тому подобное, тоже оказывалось возможным только при расширении сферы представлений инабстракто.

Трудно сказать сейчас, к чему приведет происходящее на наших глазах (точнее — последние полтора века) овладение еще более низким уровнем воли — энергетическим, энергией; но никто не станет спорить с тем, что главное действующее лицо в этом процессе — наука, ученые, то есть люди, превзошедшие всех прочих в рациональном ведении и претерпевающие гонения и преследования во всех Мы, где и когда выбор неведения обладает значительной силой.

Победа выбора неведения может остановить развитие производительных сил на любом этапе. Еще в прошлом веке Африка, Австралия, Южная Америка, Полинезия представляли из себя настоящий музей таких этнических застылостей на всех ступенях, начиная с самых примитивных и кончая земледельческо-ремесленными сообществами. На кинопленку засняты люди, добывающие огонь трением, и люди, не знающие колеса. На уровне государственного Мы такая остановка также в принципе возможна, и для крупных государств она долго может оставаться безнаказанной — Древний Египет, Китай, Византия. Но, чем ближе к нашим дням, тем труднее государственным Мы оставаться в абсолютной изоляции и сохранять неподвижность. Входя в контакты с другими государствами, каждая страна невольно вовлекается в экономическое или военное соперничество, которое является испытанием свободы на уровне Мы.

К сожалению, в сфере военной выбор ведения отнюдь не гарантирует Мы абсолютного перевеса. В войне все решает высвобождающаяся энергия осуществления свободы, а она не зависит от уровня развития цивилизации. Что же касается технической оснащенности армий, то Мы, сильно поотставшие на пути прогресса, с поразительной жадностью заимствуют у развитых государств сокровища технических знаний, добытые теми через подвижничество ведения, и затем обрушивают на них свою военную мощь. Норманны покупали стальное оружие у французов и затем опустошали их побережья и русла рек; монголы заставляли китайских инженеров строить осадные и стенобитные машины; пушки, помогшие туркам пробить неприступные стены Константинополя (1453), были отлиты сербом; Россия, научившись при Петре Первом у Европы корабельному и пушечному делу, в ХVIII веке решительно вторгается на европейскую политическую арену; и в наши дни полуграмотный Китай, освоив с помощью эмигрантов из Америки термоядерное оружие, может угрожать всему миру.

Другое дело — соперничество в чисто экономической сфере.

Здесь все преимущества выбора ведения, торжества представлений инабстракто, становятся очевидными инконкрето. Ибо что нужно для того, чтобы государство богатело и процветало не за счет внешних грабежей, а за счет развития своих внутренних ресурсов? Для этого необходимо, чтобы трудовой народ за абстракцию будущего вознаграждения работал больше и результативнее, чем под угрозой конкретной палки или голода. Нужно, чтобы в торговцах абстракто честности пересиливало конкрето нечестной прибыли. Чтобы промышленник больше дорожил репутацией фирмы, чем мелкими выгодами некачественного производства. Чтобы администраторы предпочитали абстракто личного достоинства и общественной пользы конкрето взятки. Чтобы финансисты могли перейти от конкрето наличных денег к абстракто банковского дела. Чтобы инженеры и ученые не колебались в выборе между абстракцией истины и конкрето своего престижа или оклада. И чтобы каждый человек, в какой бы сфере он ни работал, был готов стерпеть страдания сравнительной несвободы, которая немедленно обнаружится в неодинаковости достигнутого им и другими, чтобы он преодолевал их творческим усилием, а не искажением тех или иных представлений о действительности.

Когда выбор ведения начинает одерживать победу в каком-то Мы, народ этот рано или поздно взламывает внешние преграды политических порядков или иноземного господства и устраивает свою жизнь таким образом, чтобы законы стояли на охране принципов ведения — политической свободы, равноправия, гласности, права собственности, веротерпимости. Но когда соседи, видя богатство и процветание этого народа, попытаются перенять внешним образом его хозяйственные приемы, когда власть попытается сверху насадить то, что может произрасти только изнутри, она всюду встретит неодолимые трудности.

Особенно характерно это для судеб России, где правительство на протяжении всей истории столько раз пыталось подхлестнуть государство и заставить его догнать Европу, но чаще всего воображало при этом, что можно обойтись одними административными мерами, оставив торжество неведения во всех сферах жизни непоколебленным, и получало каналы, по которым не текла вода, бумажные деньги, не имевшие реальной цены, картофель, насаженный с помощью карательных экспедиций, промышленность, не выдерживавшую конкуренцию с Западом даже на внутреннем рынке, и тому подобное.

Убедить какой-нибудь народ, что выбор ведения, то есть предпочтение, отданное абстракции перед конкретностью, может принести желанное материальное благополучие, невозможно. Но, может быть, это и к лучшему. Ибо выбор ведения, совершаемый из корыстных соображений, утратил бы тот ореол чистого устремления к высшей свободе, каким он окружен сейчас. Пусть уж все идет по-прежнему: пусть, по выражению Чаадаева, лишь народы, борющиеся за обладание истиной, обретают попутно свободу и благосостояние.

В наши дни понятия экономический расцвет и военная мощь заметно приблизились друг к другу. Можно сказать, что в военных столкновениях двадцатого века соизмеряются энергии осуществления свободы не только сражающихся в окопах, но и работающих в тылу. А так как любой прогресс в экономике возможен лишь при отвоевании выбором ведения каких-то прав внутри Мы, то, теоретически, возросшая важность экономики должна обнадеживать: казалось бы, народы из одной боязни военной слабости должны поспешить с выбором ведения, во всяком случае прекратить затаптывание тех слабых ростков его, какие есть в любой нации. Однако на практике мы видим совсем иное: во многих странах выбор неведения празднует победу, изыскивая любые пути для того, чтобы компенсировать в военной сфере провал экономики, который он неизбежно несет с собой. Ведь оружие можно покупать в развитых странах или добывать его дипломатической игрой, как это делают африканские и латиноамериканские военные диктаторы; усиленная эксплуатация, поддерживаемая истеричной пропагандой, дает возможность советскому блоку успешно развивать военную промышленность; Япония, в которой многие завоевания ведения вряд ли уцелели бы, оставшись без охраны американских авианосцев, издавна скупает технические идеи во всем мире.

Пример особенно опасного и изуверского способа обхода выбора ведения — сталинские "шарашки". Собрать ученых и инженеров, то есть людей с высоким врожденным уровнем свободы, а следовательно опасных своей склонностью к выбору ведения, — собрать их в научно-исследовательские и проектные концлагеря, оставить им единственную возможность к осуществлению свободы — профессиональную деятельность, и получить тем самым всю силу свободной научно-технической мысли без тех неудобств, какие всегда причиняют власти ее носители, — такой далеко идущей победы выбор неведения до сих пор не имел. Произошло именно то, о чем писал Владимир Соловьев: "Господство низших сил души над разумом в отдельном человеке и господство материального класса над интеллектуальным суть два случая одного и того же извращения и бессмыслия"87.

То, что затея безусловно удалась, что люди, которые могли обходиться без хлеба, но не без осуществления свободы, с энергией работали не только над решением оборонных задач, но и после войны практически над любыми заданиями, вплоть до создания систем подслушивания, шпионажа и слежки за инакомыслящими, — все это должно вселить тревогу в сердца выбравших ведение, даже если они живут пока в условиях благоприятных, должно показать им, что все, чего их творчество достигает в мире явлений, немедленно берется на вооружение всеми и вполне может быть использовано неведением для того, чтобы их же самих превратить в послушных, дипломированных рабов. Тот, кто осознает серьезность этой угрозы, осознает одновременно и серьезность своей главной обязанности перед даром свободы: не позволять уродовать свой выбор, не допускать, чтобы свет познания, дарованный тебе и принятый тобой, искусственно направлялся кем-то только в одну какую-то сторону, вниз, на низшие воли, а светил бы повсюду, куда он может достигнуть, — пусть даже страдания, причиняемые познанным, кажутся нестерпимыми.

В этой главе практическая метафизика затрагивает проблемы, до сих пор бывшие предметом изучения другой науки — политэкономии. Ведь капитал это ничто иное как финансовое я-могу человека, так что денежная единица, для ограниченных задач, может послужить одновременно единицей измерения "площади" царства я-могу в мире явлений. "Ты можешь столько, сколько у тебя есть денег" — такой принцип, действительно, можно принять определяющим, во всяком случае для многих капиталистических обществ прошлого века. Исследуя поведение обладателя капитала, традиционная политэкономия тем самым исследовала волю по отношению к ее я-могу, и выводы, к которым она приходила, оказываются нередко частными выражениями законов практической метафизики.

Возрастание прибыли действует на держателя капитала в соответствии с законом возрастания энергии осуществления при усилении фактора обретения (прибыль — денежное выражение обретаемого, а я уже говорил выше об универсальности денег как обретаемого). Прибавочная стоимость — то избыточное количество трудовой энергии, которое Мы отнимает у человека в свою пользу, то есть эксплуатация, осуществляемая через посредство рабовладельца, сеньора, фабриканта или государственного чиновника. Прогрессивность капиталистической конкуренции — выбор ведения о сравнительной свободе в производстве одного и того же товара. Ослабление капитализма при торжестве монополий — победа неведения, исключающая возможность сравнения и победы наиболее прогрессивных методов производства, то есть возможность возрастания суммарной свободы Мы. Наконец, неизбежная агрессивность капитализма на первых порах есть результат стремительного расширения нижних (экономических) границ всех я-могу, чреватого высвобождением огромной энергии осуществления. А главное, сам принцип исследования социальных законов, проявляющихся в истории, есть ничто иное как признание политэкономией самостоятельного бытия воли Мы.

Неравенство, устанавливаемое между людьми денежным капиталистическим принципом, конечно, оказывается в большем соответствии с врожденным неравенством воль, чем кастово-сословное деление, ибо добывание и удерживание денег требует от человека энергии и способностей, для получения же титула достаточно взять на себя труд родиться. Однако полного соответствия нет и здесь: деньги, капитал могут быть переданы по наследству, подарены, украдены, и таким образом всегда есть возможность, что посредственная воля получит значительное социально-финансовое я-могу. Поэтому социализм, упраздняющий частную собственность, подразумевающий соответствие индивидуального я-могу исключительно личным заслугам перед обществом, теоретически выглядел более прогрессивной формацией, приводящей внешнюю форму Мы в большую гармонию с метафизическими свойствами индивидуальных воль. Однако все теоретические преимущества социализма, соблазнявшие так много незаурядных умов, могут проявиться лишь в Мы, достигшем таких высот ведения (или зрелости), какими пока не может похвастаться ни одно реально существующее Мы. Наоборот, победа социализма во всех странах оказалась возможной только в союзе с принципом неведения, и это привело к таким явлениям, которые никак необъяснимы с точки зрения марксистской политэкономии, но вполне согласуются с постулатами практической метафизики.

Главный источник богатства — труд людей, труд умственный и физический, — с этим спорить не приходится. Однако по отношению к свободе характер труда, характер участия человека в экономико-производительной деятельности может меняться в очень широком диапазоне: от работы исключительно по принуждению (рабство) до деятельности абсолютно добровольной (свободное предпринимательство). Чем ближе ко второму полюсу, тем человеку легче увидеть в труде осуществление свободы и тем, следовательно, больше энергия, вкладываемая им в свой труд. Раб сознает себя абсолютно несвободным, поэтому его энергия самая низкая; лишь в простейших трудовых процессах, где легко можно осуществлять контроль за выполнением и жесткий надсмотр, рабский труд оказывался рентабельным. Любое усложнение производственного процесса, требующее от работника самостоятельных решений, уже несовместимо с рабским трудом, ибо оно потребовало бы слишком большого числа надсматривающих.

Чем развитее производственно-экономическая структура общества, тем эффективнее оказывается в ней свободный труд. Расцвет индустриального капитализма в прошлом веке показал это как нельзя лучше. Однако он же обнаружил и все издержки и опасности, связанные со свободой. В развитом промышленном обществе с высокой степенью разделения труда деятельность всех людей оказывается так тесно переплетенной, что временный отказ от этой деятельности какой-то группы людей (а свобода подразумевает, конечно, и такую возможность) расстраивает весь организм. Если трудовой народ лишен обретаемого — достаточной платы за труд, его энергия резко снижается, и мы имеем расстройство местного порядка — забастовку (открытую или скрытую); если же обретаемого — прибыли — лишен предприниматель, его энергия также сходит на нет, и налицо общее расстройство — кризис.

Исследуя лишь законы, управляющие обществом, и исключая свободу воли, Маркс был абсолютно последователен, полагая, что при господстве стихии рынка, кризисы промышленные и финансовые неизбежны; ибо, действительно, невозможно себе представить, чтобы энергия осуществления свободы в труде у всех групп людей оставалась одной и той же, без подъемов и спадов, приводящих к опасным неравномерностям. Но историческая реальность двадцатого века показала, сколь опрометчиво было скидывать со счетов свободу воли. Ибо именно свобода воли, явленная в выборе ведения в тех государствах, где этот выбор сделал новые завоевания, воплотившись в разумную политическую силу, разрушила многие предсказания политического детерминизма, свела к минимуму действие многих недугов капита-листического способа производства, казавшихся в прошлом веке смертельными.

Так, вред монополий был ограничен антитрестовскими законами; обузданы аппетиты профсоюзов; национализированы те отрасли промышленности, которые в некоторых небольших странах слишком рисковано было оставлять в частном секторе; в масштабах крупных корпораций, как это описано Гэлбрайтом, вводится планирование; обнаружены огромные резервы внутреннего рынка, что позволяет снизить угрозу кризисов и военную агрессивность (не нужна более пресловутая погоня за рынками сырья и сбыта). И та же свобода воли, выразившаяся в выборе неведения и его победах, свела на нет все теоретические преимущества социализма.

Социализм успешно решает только одну задачу — сохранение цельности и стабильности экономической системы в условиях жизни развитого индустриального общества. Однако решает он ее ценой резкого снижения всех экономических показателей. Ни одна социалистическая страна не могла бы конкурировать на международном рынке продуктами своего производства, если бы продавала их по себестоимости. В большинстве случаев соцстраны не могут удовлетворить даже внутренний рынок — спрос почти всюду превышает предложение, что выражается в вечных очередях, в нехватке самых необходимых продуктов и товаров, в оседании денег у населения. Причем, занятость почти поголовная: все люди напряженно и помногу работают, а дело не двигается с места.

Какие же законы практической метафизики обусловливают эту невеселую картину?

Прежде всего: резкое снижение индивидуальных энергий осуществления свободы у всех воль, вследствие уничтожения двух первых факторов — свободы (работаю, чтобы только прокормиться) и надежды-невероятности (как ни работай, больше не получишь). Плановое производство, конечно, дает некоторый выигрыш, спасая народное хозяйство от анархии рынка и всех связанных с этим потерь; но выигрыш этот оказывается недостаточным для покрытия гигантских потерь, проистекающих от уничтожения свободы предпри-нимательства. Твердые оклады рабочим и служащим гарантируют более или менее спокойное существование, избавляют от страха безработицы и хлопот забастовочной борьбы; но снимая фактор надежды-невероятности, они сводят энергию осуществления в труде к действию только обретаемого — зарплаты, денег. А как работают люди в тех учреждениях, где зарплата не зависит ни от качества, ни от количества их труда, можно узнать из бесчисленных фельетонов, печатаемых в советских газетах каждый день, но ничего не меняющих в сложившемся порядке вещей.

Абсолютно правильный тезис Маркса (известный, впрочем, и задолго до него) о вреде и опасности монополий был принят к сведению как раз многими капиталистическими государствами; в социалистических же странах государство стало главным и единственным монополистом во всех сферах производства, утратив тем самым какую-либо возможность обеспечить естественный прогресс производства изнутри, снизу, оставив лишь административные рычаги, управление сверху. Но хотя правительства этих стран весьма озабочены развитием экономики и уделяют ей главное внимание, они повсеместно пытаются развивать ее, не затрагивая торжества принципа неведения, который и сводит на нет все их усилия на любом направлении.

Та часть руководства в социалистических странах, которая склоняется к предоставлению принципу ведения каких-то прав, не имеет в руках даже самого необходимого средства для измерения экономических величин — денег, которые соответствовали бы стоимости, реальной трудоемкости товаров. В сфере индустриального производства любое предприятие-поставщик в конечном итоге само назначает цены на свою продукцию, и предприятие-покупатель с готовностью включает эти цены в себестоимость своих товаров, ибо оно знает, что эти цены ему придется отстаивать не в рыночной борьбе, а в кабинетах министерств, где действуют вежливые и доброжелательные чиновники, а не "звериные законы рынка".

Таким образом, неведение, проявляясь в произволе ценообразования, приводит к тому, что Россия вынуждена покупать пшеницу за границей в то время, как по всей стране крестьяне кормят купленным в магазинах хлебом домашний скот; проявляясь в сфере подбора руководящих кадров, создает условия, при которых хозяйственной жизнью заправляют не столько самые способные, сколько самые послушные; в отказе от конкуренции — к резкому снижению качества продукции; в отказе от частичной безработицы — к резкому снижению качества труда; в полной централизации управления — к чудовищному развитию бюрократии и волокиты; в отказе от гласности — к тому, что всему этому не предвидится конца.

Но если молодые силы, поднимающиеся в каждом социалистическом Мы при ослаблении внутреннего террора, захотят наконец преодолеть экономическое отставание, они рано или поздно должны понять, что начинать надо не с материи, а с духа, что прагматизм политэкономистов оказался худшим пророком в вопросах социальных, чем трансцендентализм метафизиков, полагавший, что "все социальные революции человечества устремляются, в сущности, к царствию Божьему. Но увлекаясь материализмом грубым и домогаясь неосуществимого, то есть построения благополучия всеобщего на мерах чисто административных и экономических, попытки современных нам социалистов останутся бесплодными… покамест не поймут они того принципа, что для обладания землею надобно прежде всего от нее отказаться"88.

9. Выбор и политическое состояние Мы

"Кто требует власти закона, требует, кажется, власти Бога и законов, а кто требует власти человека, тот вместе с тем требует и власти зверя; потому что страсть есть в человеке нечто зверское, и дух гордости развращает даже наилучших людей, когда они властвуют. А закон, напротив, есть бесстрастный разум"89.

Аристотель

То, что принято называть прогрессом человечества, есть в понятиях практической метафизики неуклонное расширение нижних естественных границ каждого я-могу с помощью воли Мы — развитие земледелия, ремесел, наук, техники, промышленности, транспорта и тому подобного. В отличие от человека прошлого тысячелетия я могу перемещаться в пространстве быстрее любого другого существа, говорить с собеседником за тысячу километров, подавлять самые страшные болезни, рассеивать ночной мрак на огромных площадях, путешествовать, не выходя из зала кинотеатра, по всем материкам, разглядывать кратеры Луны и скопления вирусов в клетках, — все эти чудесные расширения моего я-могу несомненны, и все они обеспечены существованием Мы.

Но Мы не дает свои волшебные дары просто так, ни за что — взамен оно требует от нас поступиться некоторой частью свободы, сужает наше я-могу, накладывая границы-запреты. И если естественные царства я-могу на протяжении человеческой истории неуклонно расширялись благодаря техническому прогрессу, то социальные я-могу вовсе не следовали за ними в этом отношении — на каждом этапе и в каждом Мы они то расширялись, то снова сужались, не следуя в своих изменениях какому-нибудь правильному чередованию или ритму. Поэтому социальное я-могу гражданина, например. Афинской республики по отношению к границам-запретам представляется гораздо более обширным, чем социальное я-могу современного грека, оказавшегося под властью военной хунты, хотя по отношению к естественным границам оно, конечно, уступает я-могу последнего. На это отсутствие поступательного движения гражданской свободы и указывают скептики, в запальчивости доходящие до утверждения, что никакого прогресса в истории человечества вообще не замечается. Спрашивается: от чего зависит, с чем связано расширение или сужение социальных я-могу в тот или иной исторический период? подъем или опускание контура социограммы?

На пути развития Мы можно заметить неуклонное возрастание не свободы, а другого свойства: численности. От семьи к роду, от рода к племени, от племени к государству — количество членов Мы неизменно увеличивается. Но чем больше здание, тем прочнее должен быть материал, из которого оно сделано; чем обширнее Мы, тем крепче границы-запреты, являющиеся материалом, связующим Мы. Для прочной связи родового Мы оказывалось достаточно небольших сужений индивидуального я-могу двумя-тремя обычаями и общими суевериями; оттого-то североамериканские индейцы, жившие на очень низкой ступени цивилизации, могли быть проникнуты гордым духом свободы и собственного достоинства; и оттого-то так труден и долог был даже переход от родовой к племенной форме Мы: ведь он требовал резкого упрочнения границ-запретов, то есть сужения индивидуальных свобод; и если какой-то род слишком долго держался за блага этой индивидуальной свободы, он скорее всего и оказывался теми могиканами, которым не суждено было существовать далее.

Пройдя период совершенствования, то есть расширения социальных я-могу на племенной стадии, Мы снова подходило к необходимости качественного расширительного скачка — перехода к государственной форме, который снова был повсюду связан с резким сужением индивидуальных свобод. Вследствие своих огромных захватов монголы или арабы очень быстро превращались из вольных, чутких к малейшему ущемлению личной свободы, кочевников в членов необъятного тоталитарного государства. На уровне государственного Мы расширение тоже всегда таит в себе опасность утраты свободы: Римская республика на определенном этапе своей экспансии переродилась в монархию; русские княжества и города в процессе объединения утрачивают все свои вольности и склоняются перед абсолютистским началом Москвы; расширение Британской империи на полтора века задержало прогресс английской демократии. Любое порабощение не проходит для победителя даром — в каком-то смысле он сам оказывается привязанным к концу той веревки, которой связал побежденного. Там же, где, при расширении численности, победители слишком горды, чтобы пойти на сужение границ-запретов, там Мы оказывается не в силах сохранить свою целость и разваливается, как развалилась империя Александра Македонского после его смерти.

Итак, критерий прочности, цельности и силы Мы требует увеличения численности населения и сужения социальных я-могу. С другой стороны, каждая индивидуальная воля стремится к их расширению. Наподобие того, как авиационный конструктор вынужден одновременно удовлетворять противоречащим друг другу требованиям легкости и прочности машины, так и силы, созидающие Мы, действуют под давлением двух противоположных устремлений каждой души, двух интенций — к максимальной индивидуальной свободе и к максимальному могуществу и спаянности Мы. И так же, как конструктивное решение самолета определится, в конечном итоге, прочностью и легкостью сплавов, находящихся в распоряжении конструктора, так и форма Мы будет обусловлена качеством "материалов", его образующих, то есть людей и их способности соблюдать границы-запреты. Но поскольку границы-запреты ограничивают волю Я через систему представлений инконкрето или инабстракто, мы снова приходим к решающей роли выбора в деле возрастания или уменьшения гражданской свободы внутри Мы.

Прочная граница-запрет может быть воздвигнута в сознании выбравшего неведение лишь страхом немедленного и неизбежного наказания; для выбравшего ведение достаточно угрозы позора. Неведающий станет трудиться для нужд Мы лишь при виде надсмотрщика с конкретной плетью или под нажимом голода; ведающий исполнит свой долг и в кругосветном плавании. Неведающий обязательно должен знать конкретного начальника, которому он обязан подчиняться; ведающий способен подчиниться абстракции закона. Выбор ведения — единственный путь для любого Мы в сторону свободы; торжество неведения — неизбежная дорога к тоталитарности, деспотизму, несвободе. Обычная картина деспотизма: дурные законы, нечестные исполнители их, низкое правосознание народа; цельность Мы держится на огульном стеснении всех воль в очень узких социальных я-могу при помощи силы. Так как абстрактные представления весьма слабы, законы практически имеют очень мало значения — все решает произвол местных начальников, которые знают, что покуда они свято выполняют волю начальников вышестоящих, им будет прощаться любое лихоимство, любая неправда. "Чернь, — писал Платон, — убегая от дыма подчинения, налагаемого людьми свободными, попадает в огонь рабов, служащих деспотизму, и, вместо излишней и необузданной свободы, подчиняется рабству тягчайшему и самому горькому"90.

Границы-запреты при деспотизме, хотя и весьма узкие, не могут похвастаться отчетливостью — благодаря своей зависимости от злой или доброй воли исполнителя они могут сильно колебаться в ту или иную сторону. Поэтому власть иногда и признает, что граница заужена "с запасом", но боится расширить ее, ибо знает, что колебания границы, прежде безопасные, после расширения легко могут пересечь критическую точку. Если же военные или экономические соображения побуждают власть последовать примеру процветающих соседей и все же расширить некоторые границы-запреты, она часто с испугом обнаруживает, что здание начинает трещать по всем швам, и поспешно кидается назад; наступают периоды реакции — Каллон после Неккера во Франции 1780-х, Аракчеев после Сперанского в России 1810-20-х, Распутин после Витте (1906–1916).

Трудно указать пример какого-либо правительства, которое сумело бы самостоятельно выбраться из этого заколдованного круга. С другой стороны, революционерам и ниспровергателям, искренне жаждущим расширения социальных я-могу, нетерпение не позволяет увидеть, что для той свободы, какой они хотят для своего Мы, народ должен пройти еще очень долгий путь в сторону выбора ведения; в противном случае дарование ему этих свобод приведет лишь к анархии и развалу Мы. Зато если выбор ведения достиг значительных завоеваний в духовной жизни народа, старые рамки окажутся тесными и затрещат под напором изнутри. Стоит этим завоеваниям увенчаться еще и политической победой, как новые, гораздо более широкие границы-запреты установятся в абстракциях конституции и законов не менее прочно, чем они держались в конкретности деспотической власти, осуществляемой феодальной, чиновничьей, церковной или партийной иерархией.

В животном мире жесткая основа организма может находиться внутри в виде скелета или снаружи в виде панциря; так же и Мы могут обеспечивать свою прочность внутренним правосознанием не менее успешно, чем внешним стеснением всех воль. Причем "ракообразные" Мы так же малоподвижны, неповоротливы, но в то же время и трудно уязвимы, как их аналоги в животном мире. Эволюция в природе пошла в основном по другому пути — будем надеяться, что и развитие Мы свернет, в конце-концов, с этой заводящей в тупик дороги.

История любого народа, осознанная как борьба двух противоположных выборов, превращается из простой цепи фактов в самую захватывающую драму — драму, которая продолжается и сейчас, на наших глазах, и конец которой никогда не будет написан. Не только спартанский царь Леонид в Фермопилах, Брут в курии сената, Ян Гус, едущий на Констанцский собор, Томас Мор в темнице, князь Курбский на пути в Литву, Джефферсон за проектом Декларации независимости, Достоевский на каторге или Мандельштам в воронежской ссылке становятся героями этой драмы, но и каждый их безвестный современник попадает в список ее действующих лиц, и каждое поле битвы, замок, площадь, таверна, мастерская, суд, храм, пещера, становятся местом действия.

Как всякий великий художник, история-драматург никогда не повторяет своих сюжетов, но под множеством красочных обличий показывает нам одну и ту же сокровенную суть: как мечется душа человеческая между безжалостным светом ведения и покойным сумраком намеренного неведения, от бремени свободы к безответственности рабства.

Причудливыми путями проходят народы этот важнейший искус, но никогда моменты национального пробуждения, подъема не бывают только благими — почти всегда в них присутствует и трагедийное начало. Там, где выбор ведения начал побеждать под видом протестантизма — трагедия открытой распри и междуусобицы, как в Германии, Франции, Нидерландах ХVI-ХVII веков. Там, где он выступил под видом революции, — трагедия перерождения в неведение и начало террора, как во Франции 1792-94. Там, где выбравшие ведение держались слишком страстно за свободы отдельных городов, — трагедия национальной раздробленности и вечного порабощения, как в Италии ХVI-ХIХ веков. Там, где выбор ведения зашел слишком далеко в религиозной одухотворенности, — трагедия полного уничтожения и прекращения политического существования, как в древней Иудее. Наконец, всюду, где выбор ведения побеждает резким скачком, происходит массовое расширение границ индивидуальных социальных я-могу, чреватое высвобождением энергии, и следовательно, войной.

Если в сфере экономической победа выбора ведения всегда приносит наглядные плоды материального процветания, то в сфере политической она может принести и не менее наглядные плевелы раздоров, зла и мучений. Поэтому-то власть, подавляющая всякие всходы ведения, чаще всего находит у большинства, жаждущего покоя, молчаливую поддержку. Выбор ведения — не этическая категория, и носитель его вовсе необязательно добр, поэтому многие проявления его часто оказываются под огнем выдающихся моралистов. Устремляясь в бесконечность, ведение всегда прорывает сети церковной догматики, поэтому и церковь, как правило, жестоко преследует его. Принцип ведения можно искоренять именем Бога, именем Добра, доводами разума, грубой силой; и противопоставлять всему этому в мире явлений и слов он может лишь другое понимание Бога и добра, другие доводы, другую силу. Но истинное бытие его все же не там, не в шуме борьбы, а в невидимом мире души, и именно оно наполняет внутренним светом столь многие страницы драмы-истории.

Рассуждая так долго о различных проявлениях выбора, мы рискуем впасть в отождествление выбора с его проявлением. Напоминаю: выбор может внешне никак не проявляться, как это бывает в Мы с полным торжеством неведения, и однако это не значит, что там нет людей, избравших ведение. Два человека могут с одинаковым выражением лица стоять в толпе, окружающей костер, на котором жгут очередную "ведьму", но один будет восклицать про себя — "какой ужас! когда же это кончится?", другой — снимать естественную боль сострадания, взвинчивая в душе ненависть к жертве: "так и надо, всех их надо сжечь, ведьм проклятых, чтоб не пили кровь младенцев, не наводили засуху". Двое придворных могут одинаково безмолвно склоняться перед разбушевавшимся повелителем, но один будет с тоской думать — "я покорствую произволу ничтожества", другой — "я верный слуга лучшего из государей". Среди слушавших речь современного партийного олигарха найдутся такие, у кого хватит мужества сознаться, что они аплодируют самому наглому вранью, и такие, которые сумеют убедить себя, что все это во многом верно, а ложь, какая есть, необходима из высших соображений.

И разница между этими двумя не так мала, как может считать сторонник решительных действий: тот, кто принимает на себя мучения, связанные с добровольным знанием, незабыванием, делает невидимое, но важнейшее усилие, первый шаг, необходимый для того, чтобы выбор ведения мог, в конце концов, проявиться в жизни Мы. Ведь это в нем и в таких, как он, выбор ведения будет храниться, постепенно накапливаясь, много поколений, прежде чем почувствует свою силу и откликнется громко и ясно на призыв какого-нибудь смельчака, проявится в переменах в жизни Мы; а без этой невидимой, но важнейшей духовной работы каждого человека любой самый пламенный и мудрый призыв останется гласом вопиющего в пустыне.

При достижении политической победы выбор ведения прежде всего спешит учредить главнейшие гарантии своего бытия — гласность и свободу слова; торжество выбора неведения воплощается всегда в создании специальной организации по борьбе с малейшими ростками ведения — инквизиция в католическом мире, Звездная палата в Англии времен Стюартов, Третье отделение у Романовых в России ХIХ века, гестапо, КГБ, "савак" и им подобные — в веке XX. Разница между общественными укладами, основанными на ведении или неведении, получается столь разительной, что трудно сохранять равнодушную объективность и полагать вместе с известной пословицей, что "всякий народ заслуживает то правительство, которое он имеет". Если же пословица все же права, и нам нельзя осуждать народ за политическую незрелость, то есть за отставание на пути выбора ведения; если правильнее считать это не виной, а бедой, на преодоление которой он мог бы направить свои духовные силы, то уж никак нельзя сохранять такую же терпимость по отношению к внешним действиям этого Мы. Когда несозревший для свободы народ, за счет своей многочисленности, захватывает, порабощает, и подчиняет своим порядкам народ, в котором высокий уровень зрелости мог бы обеспечить жизнь по законам свободы, это уже явная вина: вина Испании перед Нидерландами (ХVI век), Турции — перед сербами и греками (ХVIII-ХIХ), Австрии — перед Италией (ХVIII-ХIХ), России — перед Восточной Европой (ХIХ-XX). Однако судить за эту вину пока некому. Международное право еще лишь младенец в колыбели, и неизвестно, вырастет ли оно когда-нибудь в реальную политическую силу, способную обуздывать империалистическую жажду к захватам.

Выбор ведения, обусловливая перевес представлений инабстракто над всяческой наглядностью, развивал и совершенствовал формы Мы, переводя его все выше со ступени на ступень. В наши дни выбор ведения, проявляясь в религиозных, этических и социальных устремлениях, силится перейти последнюю возможную грань — от Мы государственного к Мы всечеловеческому. Неизвестно, сколько времени требовалось на предыдущие переходы, но то, что шесть тысяч лет существования государственного Мы не подвели еще нас к следующей ступени, — это можно утверждать с уверенностью.

Несмотря на внешнее единообразие, приобретаемое сейчас всеми крупными городами в разных странах, внутреннее несходство, разрыв на пути ведения не только не уменьшается, но становится еще шире. Человечество так растянулось на этом пути, что объединить его можно было бы лишь потребовав огромных экономических и моральных жертв от ушедших вперед и невероятных нравственных и физических усилий от отставших. Развитие средств связи и информации приводит не к тому, что Мы с различной степенью выбора ведения начинают лучше узнавать друг друга, а к укреплению взаимной неприязни, подозрительности, барьеров и перегородок. Прогресс техники выливается в культ военной промышленности, в гонку вооружений; так как Мы с победившим неведением неизбежно отстает в экономическом развитии, оно пытается компенсировать это отставание, укрепляя внутренний деспотизм, который позволил бы ему усиливать эксплуатацию и бесконтрольно направлять львиную долю национального продукта на военные нужды. Успехи просвещения, ликвидация неграмотности, вопреки всем упованиям гуманистов прошлого, обернулись тем, что слово — это главное оружие ведения — оказалось вырванным из его рук и перешло к его вечному противнику: потоки лжи, затопляющие эфир и печать тоталитарных государств, являют нам торжествующее наглое неведение с какой-то жуткой наглядностью.

Ненависть к более свободному, понимание одной только силы и непонимание закона, сознательное искажение правды, безжалостность к слабым и угодливость перед сильными — все пороки, свойственные раньше лишь отдельному человеку, выросли сейчас до гигантских размеров и сделались пороками тех Мы, где принцип неведения достиг политической победы. Поэтому, каким бы ни был наш взгляд на будущее человечества — оптимистическим или мрачным, мы должны, по крайней мере, отказаться от иллюзии, будто прогресс науки, техники, экономики, образования, социальных преобразований или чего другого может сам по себе двинуть человечество вперед. Нет, это движение вперед всегда происходит там и тогда, где свободная человеческая воля избирает ведение, а без этого духовного акта любые воспринятые извне идеи и сведения становятся лишь орудиями злобы, ненависти, несвободы.

В движении человечества к следующей ступени — всечеловеческому Мы — нет никакой предопределенности. Достижение или недостижение его зависит от свободной человеческой воли в той же мере, как и достижение Царствия Божия, о котором сказано: "Делайте усилия в настоящем, чтобы войти в жизнь духа, если не будете делать усилий, не войдете в нее" (Матф 11.12).

10. Выбор и духовное богатство Мы

О духовном богатстве Мы принято судить по достижениям наук и искусств, по уровню образования, по характеру нравов и степени религиозности, то есть по тем или иным внешним проявлениям; выбор же — акт потаенно-индивидуальный, эмпирически не обнаруживаемый; если бы не эта принципиальная разница между понятиями, следовало бы заменить в названии данной главы союз и — дефисом ("выбор — духовное богатство"). Ибо невидимые усилия, совершаемые каждым человеком в сторону выбора ведения и создают тот духовный капитал, ту духовную почву, на которой возрастает все многообразие зримых плодов культуры.

Вершины, достигнутые человеческим духом, обычно носят имена их открывателей — мыслителей, художников, ученых, праведников. Можно признать эту традицию удобной и справедливой; но если практическая метафизика настаивает на ответственности всякого народа за преступления, творившиеся в его среде, она тем более обязана признать, что и в победах духовных он должен получать свою долю славы.

Ни одна такая победа не была достигнута силами одного человека или группы людей. Как дерево не вырастает на каменистой безводной почве, так и великий художник, мыслитель, пророк не могут явиться в духовной пустыне. Русская литература ХIХ века никогда не могла бы подняться на такую высоту, если бы не было тысяч читателей, жадно ловивших каждое новое слово, каждую поэтическую строку, если б не было многомиллионного народа, умевшего в пучине рабства и невежества сохранять и отстаивать человеческие черты и тем самым доводить нравственное противоречие социального неравенства до мучительной и плодотворной остроты. Столь густое скопление звезд в немецкой философии ХVIII-ХIХ века никогда не смогло бы появиться, если бы в образованном обществе не господствовало такое напряженное устремление ко всему трансцендентальному, а в народе — культ честности, возведенной в ранг первой добродетели. А разве возможны были бы успехи естественных наук в Англии, Франции и Голландии в ХVII веке без побед протестантизма, ослабивших тиски папско-инквизиторского неведения? А итальянская живопись, скульптура, зодчество — вне общего подъема национального эстетического чувства, заставлявшего горожан бросать свои дела и бежать на площадь, если там выставляли новую статую? А испанские и португальские открытия — без жажды неведомого, обуревавшей толпы авантюристов в портах Кадиса и Лиссабона? Так же и римские государственные институты, являющиеся до сих пор образцами политического устройства, остались бы пустыми проектами, если б не были воплощены в жизнь народом, у которого "любовь к отечеству носила религиозный оттенок"91. И античная культура не появилась бы на свет, если бы в Афинах возобладало то же духовное начало, что и в Спарте. И, наконец, зерну, из которого произошли величайшие мировые религии, негде было бы пустить корней, если б не нашлось маленького народа, способного уверовать с такой силой и страстью, что Бог смог заменить им даже родину.

Кроме проявлений чисто духовных есть еще одна внешняя черта, позволяющая судить о степени выбора, достигнутой Мы: его связи с прошлым и будущим. Почитание предков — вот древнейшая форма выражения этой связи, сохраняющая этико-религиозный характер как в родовых Мы, так и в современных. Монголы, например, знали свою родословную до седьмого колена, и это играло в их жизни такую же роль, как учение об адских муках в жизни христиан; любое твое нечестие потомки будут помнить и проклинать десятки лет после твоей смерти — уверенность в этом должна была служить очень сильным сдерживающим средством.

Если обычаи и законы соединяют в единое Мы всех, кто живет в настоящем, то религия часто берет на себя попутную задачу соединить еще и (по выражению Александра Кушнера) "тех, кто умер, с теми, кто не жил". Недаром более сложная форма этого соединения — история — поначалу находилась всецело в ведении жрецов или монахов, а у некоторых народов исторические книги являются одновременно и священными. Вообще появление истории у какого-нибудь народа знаменует значительный прогресс выбора ведения, ибо оно являет собой приближение весьма далекого инабстракто прошлого к инконкрето настоящего. Евреи, сделавшие так много для духовного движения человечества вперед, ведут свою историю от самого основания; наоборот, в Индии, при всей ее ранней богатейшей культуре, ущербность выбора ведения, выразившаяся в пренебрежении к истории (к раньше и потом), завершилась общим упадком, двухтысячелетним застоем, порабощенностью. В Китае летописи хотя и велись с незапамятных времен, торжество неведения проявлялось в полной подчиненности исторической правды сегодняшнему владыке, в периодическом уничтожении исторических книг, а заодно и историков (очередной такой период мы видим там сейчас); народ же всегда довольствовался не общенациональной связью прошлого с будущим, а гораздо более куцей, семейно-родовой, то есть почитанием своих предков.

Богатство, свобода, культура — казалось бы неисчислимы блага, даруемые выбором ведения. Но есть одно благо, которого он дать никогда не может, — покой, тишина, неизменность. Конкурентная борьба — вот обязательная цена богатства народов; политическая борьба — вот непременная цена свободы; борьба различных направлений в сферах искусства, науки, морали и религии — без нее немыслимо существование культуры.

Борьба, борьба — всюду борьба.

Но зачем, ради чего? Нельзя ли положить этому конец, прекратить борьбу и соединиться в мире и согласии, спрашивают слабые от рождения и уставшие за долгую жизнь, недалекие и слишком умудренные, знающие только сегодня и помышляющие только о вечном. Как это ни печально, ответ должен быть таким: для выбравших неведение прекращение борьбы возможно; для выбравших ведение — никогда. Ибо только на узкой почве представлений инконкрето можно найти нечто незыблемое и общеобязательное, могущее стать фундаментом для человеческого согласия; в бескрайних же просторах инабстракто каждый рискует затеряться в одиночестве.

Чем дальше человек заходит в выборе ведения, тем меньше у него шансов встретить близкую душу, чем сильнее он предан своему пути, тем враждебнее относится к путям других. Тот, кто всей душой устремляется в инабстракто прекрасного, часто с презрением смотрит на инабстракто рационально-практическое. Преданный морально-этическому идеалу готов именем добра отменить как рационально-практическое, так и прекрасное. Поднявшийся до лицезрения внутренним взором Божественного объявляет тленом и прахом всю жизнь и все устремления человеческие.

Все проектанты идеальных Мы что-нибудь да отсекают: Платон — красоту, Ницше — добро, социалисты — веру. И так как ни один абстрактный идеал не оказывается способным обеспечить Мы необходимое единство, реальные Мы вынуждены сводить их всех к какому-нибудь инконкрето: веру — к догме, добро — к порядку и законности, красоту — к канонам и модам, мудрость — к знанию правил. Только на этой зауженной и обедненной почве удается Мы поддерживать относительный мир между различными степенями и различными направлениями выбора ведения, давать относительный покой уставшим и относительную безопасность томящимся духом. Стабильность, покой внутри Мы — это и есть блага, которые ведение вряд ли когда-нибудь сможет обеспечить.

В духовном мире одна лишь философия вечно пытается выступить с пальмовой ветвью в руке.

По четырем основным направлениям уводит выбор ведения человеческую душу в пучину инабстракто — и ни одно из этих направлений нельзя назвать путем собственно философа. Философии в духовной жизни человека принадлежит совершенно особая роль. Не будучи в чистом виде ни наукой, ни искусством, ни системой морали, ни религиозным учением, она странным образом соединяет в себе черты и того, и другого, и третьего, и четвертого. Ибо вырастает она именно из внутренней потребности снять противоречивость, исключительность этих путей, обнаружить их глубочайшее сродство и единство. Этот внутренний смысл объединительства обусловливает то, что в истории культуры любого периода крупный философ всегда появляется после художников и ученых; ибо, не будь их, ему нечего было бы объединять.

Сами художники, ученые, моралисты и законодатели редко приемлют полностью какого-нибудь философа — они предпочитают довольствоваться своей собственной, часто довольно кустарной философией, обязательно оставляющей что-то непримиренным (то есть взывающим к творчеству). Но люди обыкновенные, нетворческие тянутся в эти периоды к философии как к великой примирительнице. Не созидая ничего полезного, прекрасного, поучительного или возвышенного, философия тем не менее имеет такой характер универсальности, что остается окруженной в глазах всех людей ореолом таинственного величия; часто на нее возлагают даже надежды, превышающие ее возможности.

Особенно же превозносима она самими философами. Многие из них не уставали повторять, что нет более блаженного занятия на земле, чем философствование. Мало того: те из них, кто был в глубине души слишком сильно предан какому-то из направлений — научному, как Пифагор или Спенсер, художественному, как Шеллинг или Ницше, этическому, как Сократ или Толстой, — те доходили до претензии заменить своей философией все остальные направления и изменяли соединительной задаче философии. Кроме этого вечного разлада между различными духовными устремлениями души, философу всегда приходится преодолевать и другое противоречие: между трансцендентальностью чувствования и реальностью мышления, между абсолютной свободой духовного и неизбежным ограничением свободы при воплощении чисто духовного опыта в материал философии — в понятия, выраженные словом.

Первым великим законодателем в философии явился создатель логики — Аристотель. Следующий важнейший шаг был сделан Кантом, очертившим границы правомочности спекуляций чистого разума. (Иосиф Бродский дерзко, но довольно точно сравнил его со "свистящим в свисток постовым".) Шопенгауэр, идя вслед за Кантом, сформулировал единственно возможное соотношение рационального и иррационального начал в метафизике: "То божественное, что открывается человеку свыше всякого рассудка, философия должна вверять именно рассудку как надежному хранителю во времени, уважая его и щадя его законы… Догматики искали при помощи него. Мы будем искать для него"92.

Но как бы успешно ни справлялась философия со своей задачей, она не может отменить исполнение жизненной задачи, стоящей перед каждым человеком, перед каждым новым поколением. Ведь "вверить рассудку", понять — это всегда в какой-то мере значит преодолеть-закрепить-умертвить-оставить позади. Как бы ни увлекала нас глубина кантовско-шопенгауэровского постижения мира, мы не должны забывать, что рассудку для хранения во времени мы вверяем лишь тень, лишь отблеск духовного мира. Слишком многие любят философию именно за то, что она дает иллюзию приобщения к "божественному" одним лишь усилием ума, без усилий души и мучений выбора, которые всегда оплачивают это приобщение.

Самые фантастические научные открытия, самые блестящие произведения искусства, высочайшие нравственные идеалы и религиозные откровения останутся мертвыми словами, книгой за семью печатями, без духовной работы, совершаемой каждым человеком, избирающим ведение.

Когда входящий в жизнь обуреваем смутным сознанием высокого назначения дарованной ему свободы и жадно ищет, к чему примкнуть, чтобы "сполна изжить священные силы ума и сердца" (Андрей Платонов), чтобы приумножить "дарованный талант", когда такой человек в страстных поисках своих обратится к философии, она должна ему сказать: к чему бы ты ни примкнул в этом мире явлений, что бы ты ни делал, это не избавит тебя от выбора, перед которым оказывается каждый. Ни та или иная религия, ни политическое движение, ни художественная школа или научное направление не выдадут тебе спасительной индульгенции. Все внешнее может лишь помогать тебе или мешать, но в конечном итоге выбираешь ты сам. Ни в чем ты не можешь быть так свободен, как в этом выборе. Его нельзя совершить раз и навсегда — каждый день и каждый час его приходится совершать заново. Акт этот настолько скрыт от постороннего взора, что никто никогда не сможет оценить твоих усилий; сам же ты тоже не сможешь сказать себе "кажется, я достиг высоких степеней в выборе ведения", ибо это прозвучит столь же нелепо, как "кажется, я достиг святости". Никаких реальных благ или зримых результатов ты можешь и не дождаться в своей жизни, и никакого бессмертия выбор не обещает. Ты не можешь утешать себя даже мыслью о тех благах, какие получит Мы, ибо твой выбор вполне может остаться в меньшинстве и пройдет незамеченным. Если ты выбираешь, то столь же свободно, сколь и бескорыстно, ибо выбираешь ты, в сущности, готовность к духовному терзанию, которое злая судьба может усугубить и терзанием физическим.

Духовное богатство — вот единственная, неуловимая, расплывчатая и бесплотная награда, достающаяся выбравшему ведение.

Но зато уж тот, кто обрел ее, кто знает, что это такое, тот может быть уверен, что никто не отнимет у него эту награду и никто никогда не достигнет ее другим путем, нежели он сам.

"В этом внешнем мире все на предъявителя… — писал Серен Кьеркегор — первый мыслитель, воздавший должное выбору. — Обладатель сокровищ мира и остается их обладателем, каким бы путем они ему ни достались. В мире духовном не так. Там царствует вечный божественный порядок; там дождь не идет на поля праведных и на поля неправедных, там солнце не светит и на злых, и на добрых; там, действительно, хлеб достается лишь трудящемуся, мир душевный лишь тому, кто испытал муки трепета; там лишь тот, кто спускается в преисподнюю, спасает возлюбленную, лишь тот, кто занес нож, обретает Исаака"93.

Загрузка...