Курс русской литературы XIX в. на филологических факультетах университетов и педагогических вузов велик по объему, и, естественно, пройти весь этот курс с одинаковой обстоятельностью нелегко. Параллельно с курсом русской литературы XIX в. идут практические занятия, которые являются дополнением к нему.
Именно на практических занятиях будущий учитель–словесник должен овладеть разнообразными путями и методами анализа литературных произведений.
Авторы не рассматривают приведенные конкретные разборы произведений как образцовые, а самую книгу как сборник методических рецептов. Анализ отдельных сторон художественных произведений, а также разборы критических статей и мемуаров проводятся затем, чтобы сделать наглядными и убедительными принципы и методы анализа, продемонстрировав их на конкретном материале.
Подходя к анализу художественного произведения, следует продумать, что более полно раскрывает творческий замысел писателя. В анализе произведения могут быть применены самые различные пути, но предпочтение должно быть оказано тому, который способствует более глубокому раскрытию произведения. Так, например, социально–философский роман Достоевского «Преступление и наказание» глубже раскрывается в процессе изучения творческой истории произведения, а рассмотрение портрета Пугачева дает возможность выявить художественный замысел произведения А. С. Пушкина «Капитанская дочка».
В пособии не дается указаний о последовательности изучения отдельных вопросов на практических занятиях, о распределении часов и т. д. На протяжении всей книги авторы старались на конкретном материале указать необходимые звенья литературоведческого анализа, разнообразный характер литературоведческих поисков, принципы работы над монографическими трудами, эпистолярным наследием и др. Хотя книга адресована руководителям практических занятий, она будет полезна аспирантам и студентам, которых познакомит с разнообразными типами литературоведческих исследований, а также с вспомогательными дисциплинами: библиографией и текстологией.
В главе первой выясняется место практических занятий в системе вузовского преподавания литературы, определяются специфические цели и задачи, которые отличают их от других видов работы со студентами, делается попытка проанализировать различные формы самостоятельного участия студентов в них, выявляется роль преподавателя в организации занятий. Здесь охарактеризованы некоторые формы работы со студентами замечательных советских ученых и педагогов.
Вторая и третья главы посвящены работе по вспомогательным литературоведческим дисциплинам: библиографии и текстологии. Во второй главе говорится о путях ознакомления студентов с различными видами библиографии (рекомендательный, научно–вспомогательный, учетно–регистрационный) и о приобретении навыков их использования.
Третья глава книги знакомит студентов с отдельными элементами текстологии и методами работы над источниками. При этом выявляется большое значение текстологии в литературоведческом анализе: и в раскрытии истории создания произведения, и в знакомстве с различными редакциями и вариантами, и при рассмотрении различных типов изданий, текстологических комментариев и т. д. Здесь затрагиваются некоторые вопросы текстологической науки, определяющей пути и методы работы над источниками, проблематика текстологии, ее основные теоретические принципы. Споры, возникающие по поводу отдельных текстологических положений, говорят о сложности и увлекательности текстологии.
В четвертой главе намечены различные способы подхода к тексту и дан. детальный разбор романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание». На примере анализа романа показано, какое значение имеют все компоненты художественного произведения (сюжет, композиция, порядок расположения материала, слово писателя). Рассмотрены и некоторые пути анализа произведений И. С. Тургенева и А. П. Чехова с учетом их художественного своеобразия. Специальное место отведено роли портрета героя в художественном произведении.
Глава завершается рассмотрением анализа лирического стихотворения. Подробнее, чем другие, анализируется стихотворение А. С. Пушкина «…Вновь я посетил».
Пятая глава посвящается выявлению особенностей анализа драматического произведения на примере комедии А. Н. Островского «Лес».
На практических занятиях по русской литературе XIX в. приходится постоянно обращаться к мемуарам и письмам, а также критическим статьям. Эти вопросы составляют содержание шестой и седьмой глав пособия. На примере книги С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем» указаны вопрос–л, возникающие при разборе мемуарного произведения, в частности установление объективной достоверности воспоминаний и искренности автора, обусловливающих степень научной значимости мемуаров. Достоверность последних проверяется сопоставлением с другими произведениями мемуарного плана (так, «История…» С. Т. Аксакова сопоставлена с четвертой частью «Былого и дум» Герцена, с воспоминаниями П. В. Анненкова и другими документами эпохи). Вместо анализа отдельных критических статей разных периодов в книге рассматривается ряд связанных между собой журнальных статей середины 30–х годов XIX в.: «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя» В. Г. Белинского, «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» Н. В. Гоголя и другие.
Э. Л. Войтоловской написаны третья, шестая и седьмая главы пособия, а также две части^четвертой главы: «Портрет героя в художественном произведении», «Лирическое стихотворение на практических занятиях». Э,,М. Румянцевой написаны вторая, четвертая (за исключением двух вышеуказанных частей) и пятая главы книги. Первая глава книги написана авторами совместно.
В последнее время проблемы преподавания литературы в педагогических вузах привлекают к себе все большее внимание. Преподаватели разных вузов обмениваются опытом, обдумывают пути работы со студентами, возможности повышения идейного, эстетического и культурного уровня студентов[1]. Обсуждаются система обучения студентов по литературе, соотношение различных видов занятий — лекций, спецкурсов, спецсеминаров, практических занятий, ставится вопрос о подготовке кадров для вузов и школ[2].
Меняются и обдумываются не только формы работы со студентами, но и подход к изучению многих вопросов теории и истории литературы. Перед студентами ставятся задачи и конкретно–исторического и типологического изучения литературы[3]. Им предлагается освоить основные принципы методики и техники литературоведческого анализа[4]. Перед нами проходят в новом освещении вопросы анализа художественного произведения[5]. Появились труды, обобщающие литературоведческие приемы работы, освещающие методологию изучения литературы[6]. Все это свидетельствует и о новых серьезных задачах, стоящих перед преподаванием литературы, и о новых требованиях, предъявляемых к подготовке преподавателей вузов, учителей–словесников, будущих литературоведов; постепенно складывается единая методика преподавания литературы в вузах.
В связи с расширением общего культурного движения в стране стоит серьезно вопрос о формах и методах изучения литературы в институтах. Со всей силой подчеркнуто, что «решения XXIV съезда КПСС настоятельно требуют резкого повышения научно–исследовательской работы кафедр литературы педагогических институтов, так как именно уровень научной квалификации преподавателей определяет степень их эффективности как руководителей учебных занятий, воспитателей и общественников»[7].
В этих условиях вся система преподавания литературы в вузе нуждается в усовершенствовании: «Общие курсы в ряде случаев читаются эмпирически. Тематика спецкурсов часто однотипна, и читают их иногда преподаватели, исследовательски не проявившие себя в избранной ими проблематике.
Семинарские доклады нередко еще трафаретны по своим темам, представляют пересказы критической литературы, вне самостоятельного анализа произведений…
Практические занятия ограничиваются по преимуществу идейно–тематическим разбором произведений»[8].
Особенности практических занятий по литературе определяются тем, что они тесно связаны со всеми другими видами преподавания литературы в институте. Практические занятия являются как бы связующим звеном между лекционным курсом и семинарами, спецсеминарами и спецкурсами. Они подготавливают студентов к следующей, высшей ступени обучения, практические занятия предшествуют семинарам, но могут идти и параллельно с ними.
Цель практических занятий состоит в следующем: «во–первых, закрепить, конкретизировать, расширить и углубить материал лекционных курсов; во–вторых, привить студентам навыки и приемы самостоятельной работы; в–третьих, проверить, насколько усвоены студентами лекционные курсы»[9]. Эти задачи сближают практические занятия с другими формами вузовского преподавания литературы. Но есть еще одна цель, которую преследуют практические занятия. Она и отличает их от других видов работы со студентами. Научить студентов умению самостоятельно анализировать художественный текст, пожалуй, главная цель практических занятий.
Работая самостоятельно над темой доклада в семинаре или слушая проблемное изложение творческого пути писателя в спецкурсе, студент опирается на знания, полученные и на лекциях, и на практических занятиях. Если студент к этому времени не научился анализировать художественный текст, то его доклад на семинаре будет компилятивным, лишенным самостоятельных наблюдений и выводов. Если он не может проанализировать произведение как единое художественное целое, то не поймет серьезные обобщения, которые делаются преподавателем, ведущим специальный курс, на основе тщательного анализа художественного текста.
В спецкурсах и в семинарах студенты используют полученные на практических занятиях первичные навыки по технике литературоведческого труда: умение обращаться с библиографическим материалом, с текстологией, разыскивать литературу, сопоставлять и сравнивать материалы. На семинарских, спецсеминарских занятиях студенты под руководством преподавателя развивают и углубляют литературоведческие приемы изучения литературы, учатся настоящей большой исследовательской работе. Но к технике анализа художественного текста у преподавателя уже нет времени возвращаться. Основы умения анализировать текст должны быть заложены у студентов на практических занятиях. В семинарах преподаватель направляет и шлифует те самостоятельные навыки разбора текста, которые получены студентами раньше.
Возможно, именно слабая подготовка студентов на первых ступенях обучения приводит к тому, что на старших курсах они часто не могут делать доклады на должном научном уровне. Опыт показывает, что студенты, хорошо подготовленные на начальной ступени обучения, на старших курсах могут создавать под руководством преподавателя серьезные работы, обогащающие науку о литературе. Так, Н. К. Пиксанов в свое время составлял вместе со студентами первые семинарии, издавал сборник, посвященный творческой истории художественного произведения. Г. Гуковский учил своих студентов «с удивительным упорством и мастерством… самостоятельно работать и научно мыслить. Поэтому главным в воспитании были ответственные научные поручения, — пишет Г. Макогоненко. — Своих учеников профессор привлекал к участию в коллективных трудах ученых по истории литературы XVIII века. Мы все получали задания и с ожесточением трудились над их выполнением. Наши студенческие и аспирантские доклады печатались в научных сборниках, статьи и заметки — в энциклопедических словарях, в книгах по истории русской литературы. Стоит упомянуть лишь один факт из многих. В конце 30–х годов Институт русской литературы Академии наук подготавливал четвертый том «Истории русской литературы», посвященный литературе второй половины XVIII века. Из 32 глав тома 18 написали ученики Г. Гуковского — его студенты и аспиранты»[10].
Основная цель практических занятий — обучение студентов умению самостоятельно мыслить, анализировать художественный текст или литературно–критическую статью. В противном случае они получают чисто прикладное значение — иллюстрируют и в ряде случаев дублируют лекционный курс. Так, например, некоторые преподаватели избирают для практических занятий слишком много тем, намечают для анализа от 20 до 30 произведений. Такое количество произведений может быть проанализировано только обобщенно, для текстового анализа не остается времени и возможностей. Обучить студентов технике исследования при такой программе занятий немыслимо. Возьмем, к примеру, постановку практических занятий, где предлагается в процессе анализа очень большого количества произведений изучить со студентами следующие вопросы: развитие романтизма в первые десятилетия XIX в., формирование реализма в 20–е годы и роль Пушкина, романтизм и углубление принципов критического реализма в творчестве писателей 30—40–х годов, новый этап в развитии лирики в 60–е годы (Некрасов и его школа и поэты «чистого искусства»), русский реалистический роман в его основных разновидностях, рассказ и очерк в литературе XIX в., вопрос о романтизме в литературе конца века, эволюция реалистической драматургии[11]. «Названный нами материал, — резюмирует преподаватель, — изучаемый целенаправленно, в свете определенных формулировок заданий, дает возможность конкретизировать все важнейшие вопросы идейнохудожественного содержания общего курса…»[12]
Нам думается, при такой организации занятий различие между практическими занятиями и лекционным курсом пропадает. К тому же, вряд ли нужно стремиться выполнить все это на практических занятиях. Практические занятия непременно углубляют основные проблемы лекционного курса, но не все, а те из них, которые больше затрудняют студентов. Поэтому вопросы, разбираемые на практических занятиях, могут быть разными на каждом курсе в зависимости от уровня развития и подготовки студентов.
В лекционных курсах преподаватель идет от обобщения к конкретному материалу, в то время как путь изучения литературы на практических занятиях — от конкретного и подробного анализа к необходимым выводам и обобщениям.
Практические занятия сочетают в себе проблемность, широту обобщения материала, свойственную лекционным курсам, с конкретностью анализа текста, индивидуальную форму работы с коллективной, монологическое общение с беседой, диспутом, серьезные доклады с просмотром постановок в театре и их обсуждением. В проведении их нужна и строгая система и импровизация. Они требуют каждый раз заново продуманной тематики, новых комбинаций форм работы. Это не значит, однако, что нельзя выработать единые принципы подхода к литературному произведению на практических занятиях, найти наиболее рациональные способы построения занятий и применения тех или иных форм самостоятельного творческого участия в них студентов.
Чтобы у студентов появились вопросы, которые требуют решения, нужна большая предварительная работа не только со стороны студента, но и со стороны преподавателя, умение правильно отобрать материал, заинтересовать студентов, подвести их к осознанию непонятного, научить анализировать собственные впечатления от прочитанного. Опыт показывает, что некоторые студенты (особенно на первом и втором курсах) находятся на таком уровне литературных знаний и интеллектуального развития, что не могут отличить то, что им понятно, от того, что неясно. Бывает так: перечитав произведение дома, они говорят, что никаких вопросов у них не возникло, но стоит только преподавателю коснуться самого главного в произведении, как сразу обнаруживается, что для студентов все представляет один большой и нерешенный вопрос.
Так, перед началом анализа «Пиковой дамы» Пушкина студентам было предложено, прочитав повесть, подумать над тем, что особенно их взволновало и вызвало желание глубже разобраться в повести. Большинство студентов, прочитав повесть, ответили, что, пожалуй, непонятного нет. Но некоторые задержались на очень характерных моментах. Вопросы сформулировать студенты должны были письменно. У некоторых получились вопросы–размышления. Например: «Любил ли Германн Лизу? Неужели с холодным сердцем, только из корыстных побуждений он начинает ей писать? Или страстное желание скорейшего проникновения в тайну трех карт и получения богатства он принимает за любовь? Или в нем есть возможность любви к Лизе, но она подавляется другой страстью — к деньгам и не просто к деньгам, но к свободному и независимому положению в обществе? Искренне ли любит Германна Лиза?» Еще пример: «Какие три злодейства, лежащие на душе у Германна, имеет в виду Томский?» Один студент, познакомившись, видимо, заранее с литературоведческими работами о «Пиковой даме», писал: «Хотелось бы узнать, в каком жанре создано Пушкиным это произведение. Что это: повесть или «готический роман»?
Направить студентов по пути самостоятельного мышления преподаватель может разными способами. Можно не только предложить студентам проанализировать собственные читательские впечатления и самим сформулировать вопросы, требующие анализа. Иногда следует свести противоположные точки зрения на образ или произведение в целом и предложить студентам в процессе чтения подумать, какая из трактовок, по их мнению, более верна. Например: «Кто же такой Германн: фанатик приобретательства, «благородный разбойник» или холодный делец? Дает ли текст основание для каждой из этих трактовок?» Все эти вопросы подводят к началу анализа произведения на практических занятиях. Пробуждая самостоятельную мысль студентов, они требуют творческого подхода к материалу и от самого преподавателя, эрудиции, основательной подготовки к занятию. Преподавателю необходимо обдумать план занятия и то, каким путем достигнуть лучших результатов в разрешении эстетических и нравственных проблем, связанных с произведением.
Завязкой анализа того или иного произведения на практических занятиях могут служить не только выяснение впечатлений студентов, суммирование точек зрения литературоведов, но и прослушивание доклада студента о творческой истории произведения или просмотр спектакля или кинофильма[13]. Если же произведение известно студентам еще со времен школы, то подвести к началу анализа, заинтересованно увлечь помогают вопросы, направленные на раскрытие внутреннего смысла произведения, его подтекста, второстепенных сюжетных линий. Важно показать, что, несмотря на кажущуюся знакомость образов и проблем истинно художественного произведения, глубинный смысл его многозначен. Путь анализа таких произведений — от второстепенных образов и деталей к главному, в то время как в первом случае (с «Пиковой дамой») мы поступали наоборот. Например, подходя к изучению на практических занятиях романа Тургенева «Отцы и дети», мы намеренно не начинали с таких вопросов: «Почему Базаров — фигура трагическая? Как создается трагический фон романа?» Студентам кажется, что все это они знают, и им неинтересно просто суммировать известное. Но стоило только их спросить: «Какое значение имеет образ княгини Р. в романе?», — как они задумывались. И далее: «В чем символический смысл этого образа? Почему княгиня Р. сопоставляется со сфинксом? Есть ли что‑нибудь общее между княгиней Р. и Одинцовой? Что сближает Базарова и Одинцову? Какое значение имеет параллелизм в романе: Павел Петрович и княгиня Р. и Базаров и Одинцова? Почему симпатии главных героев романа скрещиваются на Феничке? Почему Аркадий «выбрал» не Одинцову, а ее сестру?» И т. д.
Образ княгини Р. нам важен не сам по себе, а как символическое обобщение внутреннего смысла происходящих в романе событий. Княгиня Р. находится во власти не осознанных ею, таинственных и непонятных сил, делающих ее несчастной среди всеобщего бездумья, веселья, блеска, успеха и поклонения. Беспричинная тоска, беспокойство, метания приводят ее к гибели и разрушают карьеру Павла Петровича Кирсанова, привычный порядок его жизни. История княгини Р. имеет символическое значение в романе, где повествуется о разрушающей стихии нового, взрывающего аристократическую замкнутость, ломающего сословные перегородки, меняющего прежнее течение жизни. Базаров с его нигилизмом и максимализмом — воплощение этого жестокого, но неизбежного процесса ломки старого. Судьбы всех героев романа так или иначе (через Одинцову или Феничку, похожих на княгиню Р.) переплетаются с загадочной и трагической судьбой княгини Р., которая остается за «кадрами» романа. От обобщающей идеи романа мы переходим к сущности образа Базарова, композиции и сюжетным линиям произведения, развивающимся в противопоставлении «Базаров и…».
Практические занятия требуют и от преподавателя большой предварительной подготовки, гибкости в их построении, постановке направляющих вопросов, отборе научной литературы, распределении тем для докладов, рефератов, сообщений, письменных работ. Обычно на практических занятиях дается одна письменная работа, итоговая, посвященная самостоятельному анализу небольшого произведения. Однако нам думается, что письменные работы можно применять шире, давать после изучения каждого произведения. Письменная работа должна не только проверять усвоение материала, но развивать способность самостоятельно мыслить. Она может быть дана не только в начале или конце изучения произведения, но и в середине его, при переходе от одного этапа работы к другому. Например, можно предложить студентам проанализировать одну из сцен романа (по выбору), определяя при этом композиционное значение этой сцены в повествовании. Письменные работы целесообразнее всего выполнять дома. На занятиях же преподаватель кратко характеризует сильные и слабые стороны представленных работ.
Практические занятия — процесс творческий не только со стороны студента, но, прежде всего, преподавателя. Личность ведущего занятия, его облик как человека и педагога играют большую роль. Следует непременно рассказывать студентам о том, как помогали нам знакомиться с книгой наши учителя. Каждый из них, если это был настоящий ученый и педагог, обладал своим методом работы. В. А. Десницкий, привлекавший всех нас оригинальностью и остротой своей мысли, эрудицией и меткостью суждений, был особенно силен и значителен в методологических вопросах. Недаром В. М. Жирмунский сказал о нем: «Надо прямо сказать, что марксизм пришел к ленинградским историкам литературы разного возраста, разных поколений в первую очередь через В. А. Деснидкого»[14].
Эту сильнейшую сторону личности В. А. Деснидкого аспиранты, учившиеся у него в методологических семинарах по литературе, а потом работавшие под его руководством, отлично сознавали и глубоко ценили. Он по–своему знакомил студентов с книгой. Во время доклада, выступления, на экзамене он требовал четких ответов, по какому изданию того или другого классика или критика было подготовлено данное сообщение: по однотомнику ли, по собранию избранных произведений, по полному собранию сочинений или по академическому изданию и т. д. Блестящий знаток и страстный любитель книги, В. А. Десницкий постоянно озадачивал студентов неожиданными вопросами о формате книги, о цвете переплета, количестве томов издания, о том, где и когда оно вышло, требовал внимания к текстологической работе научных редакторов книги. Нередко В. А. Десницкий спрашивал своих учеников о том, как им понравилось то или иное издание. И этот вопрос обычно казался трудным, студент решительно не знал, как ему оценить издание и с какого конца надо начинать свой ответ. «Ну, а как показалась вам вступительная статья? Какие мысли автора статьи вы нашли интересными? Что в этой работе вызывает ваши возражения?» И как было досадно студенту, если он не заглядывал в статью, не знал, кто писал комментарии к изданию, о котором шла речь.
Знакомил нас с книгой и другой замечательный знаток ее — Александр Григорьевич Фомин, ученик С. А. Венгерова, автор знаменитой «Пушкинианы», «Путеводителя по библиографии литературы» и других ценных библиографических трудов.
А. Г. Фомин был не только великолепным знатоком книги, он в полном смысле слова был ее рыцарем, любившим ее и служившим ей беззаветно. Он отлично видел, как слабо разбираются аспиранты в огромном множестве трудов по библиографии и историографии. В то время (1933—1936 гг.) было множество самых различных справочников, отличающихся друг от друга и по своему типу, и по содержанию, и но конструкции, и, наконец, по своей методологии.
Для А. Г. Фомина было чрезвычайно важно, чтобы мы видели каждый библиографический справочник de visu, знали, в какой мере то или иное библиографическое пособие будет полезно нам в нашей работе. А. Г. Фомин приносил специальные задания для каждого цз нас, и мы тут же в аудитории решали эти ребусы. Так, исподволь составляя библиографию каждый по своей теме, мы с помощью глубоких, серьезных и квалифицированнейших советов подбирали ключ к библиографическим указателям, незаметно становились в этом отношении самостоятельными.
Многому можно было поучиться у Николая Кирьяковича Пиксанова. И своим личным примером, и своими научными трудами, советами он организовывал наш аспирантский труд. Это в равной степени относилось и к студентам, о чем взволнованно рассказывал В. С. Шадури, который со студенческой скамьи был учеником Н. К. Пиксанова[15]. Учил нас Н. К. Пиксанов не только в аудитории, но и дома, в своей замечательной библиотеке–лаборатории, с ее детальным тематическим подбором литературы. Каждый мог назвать Н. К. Пиксанову тему, которой он занимался, и получить от него нужные материалы и книги. Библиотека ученого составлялась больше 70 лет, это была «почти полная история русской литературной науки за 200 лет ее существования»[16]. Случалось, мы не соглашались со сделанным Н. К. Пиксановым выводом, замечанием по гой или иной статье. Он возражал, спорил, если видел, что наши возражения продуманны. Все это было поучительно и имело большое воспитательное значение. Те из нас, кто занимался Грибоедовым, знакомились с уникальным «Грибоедовским собранием Пиксанова», о котором подробно рассказано в интересной статье[17].
Перу Н. К. Пиксанова принадлежало огромное множество научных трудов. В области текстологии Н. К. Пиксанов выдвинул одну из плодотворных и значительных проблем — «Творческую историю», над которой начал работать еще в 1923 г. «Творческая история» в настоящее время прочно вошла в советское литературоведение. Н. К. Пиксанову принадлежит заслуга установления окончательного текста «Горя от ума». «Подготовленное Пиксановым полное собрание сочинений Грибоедова не только для своего времени, но и в значительной мере и до сих пор является образцом высокой эдиционной культуры»[18].
Практические занятия — часть вузовской системы обучения литературе и в то же время сложный процесс взаимодействия преподавателя, литературы и студентов. Большую роль в постановке занятий со студентами играет личность преподавателя, разносторонне образованного, увлеченного предметом, строгого, требовательного и доброжелательного, заинтересованного в воспитании и обучении студентов.
Библиография — наука об описании книг и других изданий, о способах и методах составления и изучения указателей, списков, обзоров произведений печати. Библиография — первый помощник исследователя, учителя–словесника, студента. Она указывает, кто и когда писал на избранную тему, к каким выводам пришел, где были напечатаны работы, в каком аспекте изучался тот или иной вопрос и т. д.
Оценивая деятельность известного библиографа и библиофила Н. А. Рубакина, В. И. Ленин писал, что библиография должна как можно полнее отразить историю борьбы идей и в то же время политически верно осветить факты. В. И. Ленин опровергал мысль о сухости библиографии, ее политической индифферентности. В библиографии должны проявляться «человеческие эмоции», без которых «нет и быть не может человеческого искания истины»[19].
Без библиографии, без умения разыскать необходимую книгу, определить литературу к теме, проверить приведенные другими исследователями данные нет настоящей науки. Незнание источников или неумение использовать их приводит к тому, что в число первых публикаций иной раз включают произведения, уже известные в печати, или приписывают автору вещи, ему не принадлежащие. Так, например, в 1965 г. вышла в свет «Библиография произведений Л. Н. Толстого», в которой «отмечены рассказы, ошибочно ему приписываемые. Но указанные там рассказы и до сих пор перепечатываются в учебниках для школ, сборниках и хрестоматиях. Есть даже методические статьи о чтении и разборе рассказов Толстого, которые ему не принадлежат»[20]. На серьезные ошибки в научных исследованиях обращает внимание И. Ямпольский и справедливо ставит вопрос об усилении внимания к точности, выверенности фактов в литературоведении[21].
Библиографическая точность в описаниях экономит время и дает возможность найти именно ту книгу, которая необходима. Знакомить студентов с принципами библиографических разысканий надо с первых шагов их самостоятельной работы, на спецкурсах, семинарах и практических занятиях[22]. Книги И. К. Кирпичевой «Что надо знать каждому читателю» (Л., 1970), «Библиография в помощь научной работе. Методическое и справочное пособие» (Л., 1958) и «Единые правила описания произведений печати в библиографических и информационных изданиях» (М., 1970) содержат основные библиографические источники и правила библиографического описания книг. Знакомство с этими книгами поможет студенту правильно делать ссылки на литературу, в частности в курсовых и дипломных работах[23].
Для успешного подбора литературы необходимо не только уметь пользоваться основными источниками по литературоведению, но и представить себе тему с библиографической точки зрения: наметить, что нужно разыскать, уметь сочетать различные типы библиографических пособий так, чтобы они дополняли друг друга, находить тот источник, который с наибольшей полнотой поможет ответить на вопрос. Анализ отдельного произведения, рассмотрение его жанра, композиции, разбор критической статьи на занятиях всегда сопровождаются указаниями на соответствующую литературу или на определенные издания произведений.
Вместе с тем необходима определенная система занятий для специального библиографического образования студентов. Задания и рекомендации, которые здесь предлагаются, не обязательно использовать непременно на практических занятиях. Имея в виду приобщение студентов к библиографическим знаниям, преподаватель свободен в распределении этого материала. Если у него достаточно времени, он может провести специальное занятие, посвященное библиографии, но может поступить иначе: на каждом занятии в зависимости от темы знакомить студентов с двумя–тремя библиографическими источниками. Можно организовать факультативные занятия по библиографии, а можно использовать эти сведения на семинарах и спецсеминарах. Если позволит время, полезно дать студентам краткий очерк развития библиографии[24]. Здесь мы стремились характеризовать самый процесс использования библиографических источников и систематизировать основные работы по литературной библиографии, которые могут понадобиться преподавателю или студенту при самостоятельной работе.
Введением к занятию по библиографии или заключением его (в зависимости от организации работы) может быть составление со студентами синхронистических таблиц по русской библиографии[25]. Такие таблицы дадут представление о развитии библиографии, помогут установить связь между библиографическими работами и развитием народного просвещения, историческими событиями, общественным движением.
Разделив студентов на группы, можно предложить каждой из них составить синхронистическую таблицу на одну из следующих тем: 1) «Библиография в первой половине XIX в; 2) «Библиография в 1850—1890–х годах»; 3) «Библиография с конца XIX в. по 1917 г.»; 4) «Библиография русской литературы XX в. за советский период (1917—1965 гг.)». Студенты заполняют следующие рубрики таблицы:
Год |
Основные исторические события |
Библиографические журналы |
Общая библиография |
Библиография периодики |
Библиография художест. лит-ры |
Биобиблиография |
Рекомендательная библиография |
После составления синхронистических таблиц каждый из студентов в форме небольшого реферата излагает сведения об одном из библиографических пособий по следующему плану:
1. Автор, краткие сведения о его работах в области библиографии. Место данной работы среди других его книг.
2. Когда появилась работа, какой период охватывает, на каком материале построена? Основные разделы работы.
3. Какие имеются вспомогательные указатели, удобно ли пользоваться ими?
Одним из важнейших разделов библиографии является «Библиографическое источниковедение», предметом которого является изучение различных видов библиографии, их достоверности и полноты[26]. Для выявления библиографических источников используют библиографию библиографии (библиографию второй степени)[27], ежегодники «Библиография советской библиографии», разделы «Библиография» и «Справочная литература» в общих указателях (например, «История русской литературы» под ред. К. Д. Муратовой).
Существуют не только общие, но и персональные, т. е. посвященные одному лицу, библиографии библиографий[28].
Используя то или иное библиографическое пособие, его изучают с точки зрения достоверности библиографических записей, соответствия их действительным книгам и статьям, проверяют точность и полноту библиографических описаний (заглавие, выходные данные, подзаголовок и т. д.). Проверяется и соответствие аннотаций содержанию статей и книг. Иногда подвергают анализу вспомогательные указатели: именной, предметный и др. Проверяются отсылки от нескольких имен или рубрик к основному тексту.
В библиографическое источниковедение входит исследование состояния библиографии, хронологических рамок указателей, изучение читательско–целевого назначения (указатели рассчитаны на специалистов или на массового читателя).
При изучении состояния библиографии учитывают и косвенные библиографические источники: научные издания собраний сочинений, летописи жизни и творчества, монографии на смежные темы и т. д. При отсутствии прямых библиографических источников (например, библиографии текстов писателя) могут быть использованы косвенные источники (так, в научных изданиях произведений можно навести справку, когда и где было напечатано произведение, какие существуют редакции и варианты его и т. д.[29]).
Работа студентов над одним из важнейших источников — собранием сочинений писателя может состоять в следующем:
1. Определите тип издания и его читательское назначение.
2. Определите полноту издания. Помещены ли в нем все (или выборочно) художественные произведения, статьи, письма, другие тексты?
3. Приводятся ли другие редакции и варианты? Все или выборочно?
4. По каким источникам печатается данное издание? Какова точность текстов?
5. Как расположены тексты в издании в целом и внутри одной группы текстов (например, стихотворений, писем и т. д.)? Выделены ли dubia (произведения, принадлежность которых автору окончательно не доказана)?
6. Опишите справочный аппарат издания. Есть ли вступительные статьи — к изданию в целом и к отдельным томам? Какой характер носят комментарии? Соответствует ли справочный аппарат читательскому назначению издания и удовлетворяет ли он вас? (Дайте мотивированный ответ.)
7. Есть ли указатели к собранию сочинений в целом? к отдельным томам?[30]
Это задание можно провести по одному из собраний сочинений[31].
На одном из следующих занятий обращаемся к библиографическим изданиям, предназначенным прежде всего для студентов, — «Семинариям». Задача «Семинария» — помочь овладеть навыками самостоятельной исследовательской работы. В «Семинарии» подводятся итоги изучения творчества писателя, выделяются проблемы, требующие изучения. Создателем этого литературоведческо–библиографического жанра был Н. К. Пиксанов[32].
Студентам предлагается взять несколько «Семинариев» и сравнить их между собой, выявив принципы построения, полноту тематического и библиографического материала, методическую основу каждого пособия. Вот ряд книг подобного типа.
Александров Б. И. Семинарий по Чехову. Пособие для вузов. М., 1957.
Войтоловская Э. Л., Степанов А. Н. Н. В. Гоголь. Семинарий. Л., 1962.
Гиллельсон М. И., Дрыжакова Е. Н., Перкаль М. К. А. И. Герцен. Семинарий (Пособие для студентов). М. —Л., 1965.
Ефимова Е. М. И. С. Тургенев. Семинарий. Л., Учпедгиз. 1958.
Мануйлов В. А., Гиллельсон М И., Вацуро В. Э. М. Ю. Лермонтов. Семинарий. Под ред. В. А. Мануйлова. Л., 1960.
Мейлах Б. С., Горницкая Н. С. А. С. Пушкин. Семинарий Л., 1959.
Из приведенных выше названий можно выделить один «Семинарий» и остановиться на нем более подробно, сравнив с другими.
Общими для всех «Семинариев» являются разделы: история изучения творчества писателя, разработка тем, библиография к темам. Во многих «Семинариях» есть раздел об изучении творчества писателя в школе, в некоторых приведена хронологическая канва жизни и творчества писателя. Вопрос о специфических особенностях подобных пособий неоднократно привлекал внимание исследователей[33].
Студентам предлагается ответить на следующие вопросы:
Как охарактеризованы в первом разделе источники изучения творчества писателя?
Достаточно ли полно представлен в темах круг проблем, связанных с творчеством писателя?
Каков принцип отбора литературы к темам? Аннотируются ли книги и статьи?
Работу по сопоставлению «Семинариев» студенты проделывают в качестве самостоятельного задания и на одном из занятий сообщают о ее результатах.
«Семинарии» можно сравнить не только по построению, но и по отношению составителей к материалу. При этом полезно показать, что одна и та же тема может быть по–разному трактуема, раскрыта на разном материале, освещена с разных точек зрения. Это пригодится студентам и в их собственной работе над темами и в то же время обнаружит перед ними различие «исследовательского стиля» каждого «Семинария». Рекомендуем на одном из занятий сравнить разработку сходных тем двух разных «Семинариев» (например, «Пушкин и Лермонтов» из пушкинского семинария и «Лермонтов и Пушкин» из лермонтовского). Проделав эту работу, студенты приходят к выводу, что «Семинарий» по Лермонтову ориентирует на более широкое использование историко–культурного материала. Поэтому и круг рекомендованной литературы в лермонтовском «Семинарии» шире, чем в пушкинском.
Если нужно восстановить творческую историю какого‑либо произведения, уточнить факты из жизни писателя, узнать, когда было написано то или иное произведение, исследователь может обратиться к «Летописи жизни и творчества» этого писатели. Последняя представляет собой критически проверенный свод дошедших до нас печатных и архивных данных о жизни и деятельности писателя. Все даты, цитаты, мемуарные и эпистолярные свидетельства в «Летописях» обычно проверены по автографам и первопечатным текстам. Часто в них включается и новый, неизвестный в литературоведении материал. Для ознакомления студентов с этим типом пособий рекомендуем использовать следующие книги:
Клеман М. К. Летопись жизни и творчества И. С. Тургенева. М. — Л., 1934.
Рейсер С. А. Летопись жизни и деятельности Н. А. Добролюбова. М., 1953.
Цявловский М. А. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина, т. I, М., 1959.
Предлагаем студентам прочитать предисловие Н. К. Пиксанова («От редактора») в «Летописи» М. Цявловского и подумать над вопросами:
Как складывался жанр «Летописи»?»
Какие существуют ранние работы этого типа?
Практические упражнения по библиографии студенты могут выполнять самостоятельно и на практических занятиях только сообщать о результатах своей работы. Делается это по ходу ознакомления с литературой, нужной для освещения того или иного вопроса. Когда же студенты подойдут к большим самостоятельным темам, надо им показать, какие существуют виды библиографии (учетно–регистрационная, научно–вспомогательная, рекомендательная, критическая, библиография общая, отраслевая), чтобы они могли сочетать их при подборе литературы.
О текущей литературе по самым различным отраслям знаний, вышедшей в нашей стране на всех языках, сообщает «Книжная летопись». Если нужно найти новейшую литературу о писателе или выявить переиздания его произведений, то при отсутствии указателя, специально посвященного данному писателю, мы обращаемся к «Книжной летописи», к разделу «Литературоведение. Художественная литература. Фольклор». «Книжная летопись» выходит еженедельно (три раза в год издаются вспомогательные указатели к ней: именной, предметный и географический).
Текущую литературу по литературоведению учитывает и отраслевая библиография, например «Новая советская литература по литературоведению», в которой указываются книги и статьи на русском языке и языках народов СССР. Существует и «Новая иностранная литература по литературоведению».
«Ежегодник книги СССР» (издается в двух томах за каждый год) включает описания книг, зарегистрированных в «Книжной летописи», а также продолжающиеся издания — труды и «Ученые записки» институтов, сводные описания которых включаются в «Летопись периодических изданий». В «Ежегоднике» есть указатели — именной и предметный.
Библиографические пособия по–разному предлагают книги вниманию читателей. Учетно–регистрационные указатели регистрируют всю литературу по определенной области знаний, научно–информационные, или научно–вспомогательные указатели, предназначенные для научно–исследовательской работы и рассчитанные на специалиста–литературоведа, включают не все имеющиеся книги и статьи, а только представляющие научный интерес. Указателями этого типа являются библиография А. В. Мезьер[34] и «История русской литературы XIX века» под редакцией К. Д. Муратовой. Эти библиографии «включают в свой состав наиболее ценные или же примечательные в том или ином отношении материалы, которые позволяют осветить основные этапы в изучении отдельных проблем или же творчества отдельных лиц»[35].
Студентам придется не раз обращаться к указателю под редакцией К. Д. Муратовой при выполнении курсовых и дипломных работ. Этот указатель включает 30 000 названий и содержит 300 персоналий. Очень полно представлены в нем письма писателей, имеется большой и разносторонний «Общий отдел». В книге указана в основном литература советского периода, значительно меньше — дореволюционная, имеются указатели литературных кружков и обществ, а также предметный указатель. В отборе имен составители ориентировались на академическую историю русской литературы. Н. Мацуев в своей рецензии считает, что это неправильно, так как литературоведческие исследования появляются на основе библиографии, а не наоборот. «Необъяснимо также, почему в справочнике творческая деятельность одних писателей (умерших в двадцатые годы) освещается до конца, а деятельность других в основном освещена лишь до 1918 года»[36]. Все это, а также имеющиеся фактические неточности снижают библиографическую ценность справочника. Тем не менее, ни один исследователь в своей работе без него не сможет обойтись.
Чтобы студентам была ясна специфика каждого типа указателя, можно предложить им сравнить раздел «Литературоведение» в «Книжной летописи» и указатель «Новая советская литература по литературоведению» с разделом «Литературоведение» в указателе под редакцией К. Д. Муратовой. В последнем указателе в отличие от первых двух выделен ряд разделов: «Литературоведение как наука», «Советское литературоведение за 40 лет», «Вопросы периодизации литературы» — и учитывается (выборочно) не только новейшая литература, но и наиболее важные из ранее вышедших работ. Первые две библиографии дают текущую информацию о книгах, третья подводит итоги изучения литературы на протяжении многих десятилетий. Такую библиографию в отличие от текущей мы называем ретроспективной.
Существует еще рекомендательная библиография, задача которой указать читателю наиболее ценную литературу по данной отрасли знания.
При работе над темами, относящимися к литературе второй половины XIX., полезны рекомендательные указатели: «Русские писатели первой половины XIX века» под редакцией проф. Н. Л. Бродского (1951) и «Русские писатели второй половины XIX — начала XX века» в трех томах (1958—1963). Чтобы студенты освоили этот тип указателя, можно предложить им сопоставить соответствующие разделы этих указателей и библиографическое пособие под редакцией К. Д. Муратовой.
В пособии под редакцией К. Д. Муратовой[37] работы о народничестве указаны в главе «История русской литературы», где перечислены основные книги и статьи, характеризующие литературные и общественные направления: славянофилы, мы, петрашевцы, революционные демократы и др. Среди них названы и народники. При таком построении возникает целостная картина общественного и литературного движения. В рекомендательном указателе раздел «Писатели–народники» является самостоятельным, не связан с предшествующими и последующими направлениями в литературе. В задачу этого указателя не входило дать представление о процессе историко–литературного развития в целом. Его цель другая — осветить современный взгляд на проблему литературного народничества и показать, как он исторически сложился. Поэтому в рекомендательном указателе выделены подразделы: «Маркс и Энгельс о народничестве», «Ленин о народничестве», «Плеханов о народничестве», «Горький о литературном народничестве», «Работы советских литературоведов». Материал дискуссии 1960—1961 гг. образует самостоятельный раздел. В указателе же под редакцией К. Д. Муратовой о дискуссии, проясняющей роль народничества в развитии общественной мысли и революционного движения в России, только кратко упомянуто в ссылке.
Указания на работы сопровождаются в рекомендательном указателе аннотациями, которые раскрывают содержание, иногда содержат критические замечания, направляют читателя. В пособии под редакцией К. Д. Муратовой аннотаций нет, так как книга рассчитана на более подготовленного читателя. В ней указаны воспоминания участников народнического движения, которых нет в рекомендательном указателе. В последний не включены также дореволюционные работы и статьи участников народнического движения. Такое сопоставление указателей, обнаруживая различные принципы их построения, покажет студентам, какой материал они могут найти, обращаясь к тому или иному библиографическому пособию.
Студенты не должны упускать из виду и «внутрикнижную библиографию» — ссылки на использованную литературу, помещенные внизу страницы или в конце книги.
Заканчивая беседу о типах библиографических указателей, сообщаем, что есть еще критическая библиография — рецензии и обзоры книг. В журналах и газетах ведется отдел «Критика и библиография», материал которого также можно использовать при разыскании литературы[38]. Практическое использование библиографических источников зависит от темы и задачи исследования. Предлагая студентам темы разного типа, вместе с ними определяем пути библиографических разысканий по каждой из них. Тема может быть связана с исследованием жизненного и творческого пути писателя, например: «Проблема героического действия в творчестве В. М. Гаршина», «Вопрос о назначении и возможностях искусства в творчестве В. М. Гаршина» и др.
Где и как искать необходимые сведения? Прежде всего, обращаемся к трехтомному указателю «Русские писатели второй половины XIX — начала XX века». Здесь указаны основные издания сочинений и писем писателя, работы о его жизни и творчестве, появившиеся в 1930—1960 гг., специально выделен раздел «Гаршин и искусство» и воспоминания о писателе. Найти дореволюционные работы о Гаршине можно в указателе «История русской литературы XIX века». Однако отзывов современников писателя об отдельных его произведениях мы не найдем и здесь. Указания на них есть у Мезьер («Русская словесность», ч. 2). Более полные сведения о библиографических материалах даны у С. А. Венгерова[39].
Могут быть предложены и темы, требующие характеристики творчества группы писателей, литературного направления («Поэты–декабристы», «Писатели–народники»). В этом случае студенты смотрят, нет ли указателя, прямо относящегося к теме, и, если его нет, выбирают необходимые сведения из общих библиографий. В работах на такие темы требуется широкий историко–литературный фон, детальное и углубленное исследование эпохи и литературно–эстетической борьбы. Поэтому, кроме названных библиографических пособий, необходимо использовать библиографические указатели по истории. Так, в указателе «История СССР»[40] приведена основная историческая литература, относящаяся к эпохе декабристов и народническому движению, включены мемуары и работы советских исследователей, характеризующие эти литературно–общественные направления. Необходимо поинтересоваться, нет ли специальных исторических указателей по теме. По истории декабристского движения существует, например, библиография Н. М. Ченцова[41], включающая литературу до 1928 г., в которой выделены разделы: «Декабристы в художественной литературе и искусстве», «Декабристы и русские писатели», «Литература об отдельных декабристах», «Юбилейная литература». Есть и продолжение этой библиографии[42].
При работе над темами, связанными с характеристикой литературных направлений, можно использовать указатели Н. А. Рубакина и И. В. Владиславлева[43]. В начале каждого раздела указателя Н. А. Рубакина даны «Предварительные замечания», в которых перечислены идейные течения, названы основные журналы, относящиеся к каждому из них, Перечислены главные представители этих течений в литературе и критике. Во второй части указателя И. В. Владиславлева приведены общие историко–литературные работы.
В вузовской практике могут встретиться темы, касающиеся характеристики отдельного периода в творчестве писателя (например, «Творчество Чехова 90–х годов»), отзывов современников о писателе или произведении («Тургенев в оценке писателей–народников», «Современники Тургенева об «Отцах и детях»), оценки одного писателя другим («Достоевский о Пушкине», «Тургенев о Гоголе»), сравнительной характеристики творчества писателей («Чехов и Гаршин», «Тургенев и Л. Толстой»), При работе над такими темами первые сведения и самую основную литературу можно найти в «Семинариях». Следует просмотреть разделы, не только совпадающие по формулировке с избранной темой, но и близкие к ней. Так, материал к теме «Тургенев в оценке народнической критики» нужно искать в «Семинарии» Е, М. Ефимовой[44], в разделе «Тургенев и народничество 70–х годов» (роман «Новь»), Выявить литературу помогают также монографии или исследования, близкие по теме и богатые подстрочными примечаниями и ссылками.
В процессе работы нередко приходится обращаться к дореволюционным журналам. Невозможно, например, разработать тему «Тургенев в оценке народнической критики» без просмотра народнических журналов. Составить список необходимых журналов поможет прежде всего раздел «История журналистики» в указателе «История русской литературы XIX века» (под ред. К. Д. Муратовой), затем первый том указателя Н. А. Рубакина «Среди книг» и такие издания, как «Сборник материалов к изучению истории русской журналистики»[45], включающий перечень журналов (по направлениям), их характеристику, указывающий некоторые материалы из них. Сведения о журналах можно найти в книге Н. М. Лисовского[46], где приведены годы издания журналов, их редакторы.
При изучении журналистики 70–х годов XIX в. может возникнуть вопрос: в какие годы выходил и кем издавался журнал «Знание»? Указатель Н. М. Лисовского содержит хронологический, алфавитный и систематический список журналов за 1703— 1900 гг. Если известно название журнала, смотрим в алфавитный список. Находим: «Знание». 1870—1877. СПб.» Более подробная его характеристика содержится под № 1032 в хронологическом списке. Здесь можно узнать, кто редактировал его, найти краткую цензурную историю журнала и сведения о его дальнейшей судьбе (преобразован в журнал «Слово» 1873— 1881).
Материал для характеристики журналов можно найти и по «Истории русской литературы XIX века» (под ред. К. Д. Муратовой), а также в книгах «Очерки по истории русской журналистики[47], «История русской литературы»[48], «История русской литературы XIX века»[49], «История русской критики»[50], «История русского романа»[51].
Найти статью в журнале или перечень статей, напечатанных в нем за определенный период, помогут специальные библиографии статей[52]. Для изучения истории журнала много дает роспись содержания журнала — полный перечень статей в том порядке, в каком они печатались на страницах журнала[53].
Раскрыть псевдонимы и криптонимы, которыми нередко подписывались журнальные статьи, поможет указатель И. Ф. Масанова[54].
При анализе отдельного произведения бывает нужно раскрыть историю создания его, идейный смысл, особенности творческого метода писателя, выяснить время и место написания произведения, найти черновые редакции и варианты, определить первое и последнее издания и т. д. В этой работе помогут указатель Е. Рыскина[55], комментарии к академическим собраниям сочинений или специальные указатели[56], необходимые данные о которых можно найти в «Истории русской литературы XIX века» под редакцией К. Д. Муратовой.
С рукописными материалами можно ознакомиться в отделе рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина, Публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова–Щедрина, Института русской литературы АН СССР (Пушкинского дома), в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ) и других архивохранилищах[57].
Много публикаций рукописных материалов содержит и такое издание, как «Литературное наследство». Оно начало выходить в 1931 г. К настоящему времени издано 83 тома (некоторые тома в двух книгах). В них опубликованы вновь найденные материалы о Белинском, Герцене, декабристах–литераторах, Достоевском, Лермонтове, Некрасове, Огареве, Пушкине, Л. Толстом, Тургеневе, Чехове.
В архивах хранятся рукописи произведений писателя, корректуры с авторской правкой, переписка, деловые документы, воспоминания близких писателю людей, записные книжки, материалы к биографии, документы литературных редакций, издательств, литературных кружков и обществ[58].
Материалы по истории литературы есть также в родовых и семейных фондах[59].
Надо обязательно привлекать архивные материалы при изучении биографии писателя, устанавливая, где и в какие годы жил писатель, кто состоял с ним в переписке, кто был с ним знаком, с кем, когда и где он встречался. Для изучения биографий писателей, которые провели часть жизни не в Москве или Петербурге, первостепенное значение имеют материалы областных архивов, выявить которые поможет раздел «Справочная литература» в указателе «История русской литературы XIX века» под редакцией К. Д. Муратовой.
Для закрепления полученных знаний предлагаем студентам ряд библиографических задач:
1. Какое из дореволюционных собраний сочинений Гоголя является научным? Кто его редактор?
2. Какие журналы выходили в Петербурге в начале 60–х годов? (Привести 3—5 названий.)
3. Где и когда была напечатана статья В. Архипова «К творческой истории романа Тургенева «Отцы и дети»? Какие отклики она вызвала?
4. Какие тургеневские сборники содержат библиографические материалы о Тургеневе?
5. Где и когда было впервые напечатано стихотворение Пушкина «Ненастный день потух…»?
6. В какие годы выходил журнал «Слово»? Кто были его издатель и редактор?
7. Как найти высказывания Достоевского о Пушкине?
Статьи советских литературоведов и писателей легко найти по ле'тописи журнальных и газетных статей. Для этого нужно знать год напечатания статьи, ее автора, писателя, которому она посвящена.
Предположим, нам нужно найти отрывок из книги А. Ахматовой о Пушкине. Мы знаем только, что он был опубликован в «Литературной газете» в 1969 г. Берем указатель к газетной летописи за 1969 г. Они поквартальные, их всего 4. В первых двух, нет упоминания об А. Ахматовой, но в третьем есть, указан № 21 493. Находим соответствующий номер в летописи и читаем: Ахматова А. Пушкин и Невское взморье (Из неоконченной книги «Заметки о Пушкине». Публикация). — «Лит. газ.», 1969, 4 июня, с. 7.
По именному указателю можно выявить все статьи, посвященные писателю за весь год.
Особенно тщательно нужно смотреть летописи за юбилейные годы. В них выделяется специальный раздел, например: К 135-летию со дня рождения Л. Толстого» (в «Летописи газетных статей» за 1963 г.).
Предлагаем студентам самостоятельно найти, в каком журнале в 1963 г. было впервые опубликовано письмо В. В. Стасова о Л. Толстом. Искать литературу советуем по имени того из авторов, который реже встречается (в данном случае надо смотреть на В. Стасова: литературы о Л. Толстом так много, особенно в юбилейном году, что в поисках нужного придется тратить много времени). Под № 83 952 в указателе «Летописи журнальных статей» читаем: Стасов В. В. Письмо В. В. Стасова (Д. В. Стасову) о Л. Н. Толстом от 30 мая 1896 года. Публикация и примечания А. Скоблионок. — «Советская музыка», 1963, № 4, с. 49—59.
По «Летописи рецензий» можно найти рецензии на книги по русской литературе XIX в. Летопись имеет вспомогательные указатели: 1) алфавитный указатель авторов, редакторов и заглавий, 2) алфавитный указатель рецензентов. Если нас интересует, какие рецензии цоявились на книгу А. А. Гозенпуда «Достоевский и музыка» (Л., 1971), то нужно посмотреть алфавитный указатель авторов «Летописи рецензий», и там под названием книги мы найдем: Альтшуллер А. — «Звезда», 1972, № 2 с. 220; Левин С. — «Ленингр. правда», 1972, 13 января. Эти же рецензии можно найти и по алфавитному указателю рецензентов, но тогда нужно знать авторов рецензий. Если известен автор рецензии, то можно найти, где она напечатана, по указателю рецензентов.
Мы познакомили студентов с использованием общих («Книжная летопись») и общелитературных библиографических указателей (А. Мезьер и др.). Они необходимы, когда нужно представить творчество писателя среди других произведений определенного времени или направления. Студенту или начинающему исследователю освоить их нелегко, но совершенно необходимо. Если нет библиографических указателей, специально посвященных изучаемой теме или писателю, то обращаются именно к общим и общелитературным библиографическим пособиям.
Однако самыми главными, самыми лучшими помощниками исследователя, учителя–словесника и студента являются персональные указатели. Правда, их очень немного. Для того чтобы уметь использовать персональные библиографические пособия, студентам полезно знать, как они построены. Существуют два основных типа построения научно–вспомогательных указателей: хронологический, положенный, например, в основу «Пушкинианы» А. Г. Фомина[60] и систематический, сложившийся позднее. Преимущество первого в историографическом подходе к творчеству писателя. Хронологическое расположение материала позволяет проследить из года в год развитие критической литературы о писателе, идейную борьбу в критике, историю изучения его жизни и творчества, дает возможность быстро найти ответ на вопрос, как было встречено критикой то или иное произведение. Однако при таком построении трудно разыскать литературу о конкретном вопросе, произведении или лице. Не выделен в нем и специфический, не историко–литературный материал (например, писатель и искусство).
Систематический принцип группировки литературы в персональных научно–вспомогательных указателях гораздо удобнее для исследователей[61]. Он собирает материал по проблемам, важным для науки. Становится очевидным, что уже изучено, а что еще ждет внимания исследователей. В то же время процесс постепенного исторического развития творчества писателя трудно восстановить при таком расположении материала. Может быть, поэтому в библиографических трудах последнего времени больше применяется хронологический принцип расположения материала. Две библиографические работы, выполненные сотрудниками Института русской литературы (Пушкинского дома), — о Гончарове[62] и Тургеневе[63] — обобщают большой материал о крупнейших писателях XIX в. В первой помещены и тексты писателя, во второй — только критическая литература. Библиографии адресованы научным работникам, филологам, преподавателям высшей и средней школы, аспирантам, а также широкому кругу читателей. Обе работы не претендуют на исчерпывающую полноту, но наиболее существенная литература в них вошла. Тургеневская библиография не включает статей из газет и помещает материал только на русском языке. Библиографический указатель, посвященный Гончарову, шире — он не ограничивает себя видами изданий, кроме того, включает и тексты и критику не только на русском языке, но и на языках народов СССР и зарубежных стран. Такое различие между двумя указателями, преследующими одну и ту же цель — оказать помощь научной работе, — обусловлено спецификой материала о Тургеневе и Гончарове. Литература о Тургеневе, особенно зарубежная, так велика, что, конечно, требует специальной работы по собиранию и оформлению. Зарубежная литература о Гончарове более обозрима, легче поддается выявлению и потому нашла отражение в этой библиографии. Оба библиографических пособия имеют одинаковую систему вспомогательных указателей: указатель имен, произведений, писем к писателю и тематический указатель.
Именно потому, что каждый из принципов построения персональных указателей — хронологический и систематический — имеет свои недостатки, иногда делается попытка применять одповременно и тот и другой. Это характерно для капитального пособия, посвященного Достоевскому[64]. Материал этого указателя сгруппирован по следующим разделам: «Произведения»; «Литература о жизни и творчестве Ф. М. Достоевского»; «Достоевский и искусство»; «Библиографические и справочные издания»; «Музей–квартира Ф. М. Достоевского. Выставки. Памятные места». Внутри каждого раздела литература расположена по годам, под каждым годом — в алфавите авторов. Ключами к библиографическому пособию являются указатели: тематический, в который входят и названия произведений Достоевского, и указатель имен и периодических изданий.
Благодаря соединению двух принципов группировки материала, указатель по Достоевскому характеризует историю текстов, дает историю публикации писем и в то же время выделяет неспецифические историко–литературные сведения (например, «Достоевский и искусство»), которые при хронологическом построении растворяются в общем материале[65]. Так же многосторонне стараются раскрыть материал и другие крупные персональные библиографические пособия, изданные ранее — в 1960–е годы[66].
Студентам можно предложить сравнить построение указателей о Тургеневе и Достоевском и ответить на вопрос: какой из них дает более полную характеристику помещенного материала, которым из них удобнее пользоваться?
Изданиями промежуточного типа (по отношению к общелитературным и персональным пособиям) являются библиографические указатели и словари. В отличие от общелитературных пособий в них нет больших общих отделов по истории литературы, критики и журналистики определенной эпохи. В то же время они не являются и механическим соединением различных персоналий. В отборе имен для персональных глав, в единстве их построения обнаруживается определенная концепция в характеристике литературы избранного хронологического периода. Своды персоналий представляют писателей не совершенно изолированными друг от друга, а в определенном соотношении между собой и с тем временем, в которое они писали. Правда, для библиографических словарей и указателей характерна «нерешен–ность вопроса, в каком соотношении должны находиться… библиографические и биографические сведения»[67].
Несоответствие между двумя основными частями персональных разделов заметно и в изданном в 1971 г. биобиблиографическом словаре «Русские писатели»[68]. По отбору имен и широте библиографических справок словарь предназначен для специалистов–литературоведсв, библиографический же аппарат издания слишком облегчен. Нарушается единство читательского и целевого назначения пособия.
Словарь состоит из трех разделов: 1) «Древнерусская литература»; 2) «Литература XVIII века»; 3) «Литература XIX века». В него вошли также крупные писатели дооктябрьского периода XX в. (Бунин, Вересаев, Куприн и др.).
Составителям не удается провести последовательно свои, отличные от энциклопедических, принципы организации материала. Так же как в энциклопедиях, они стремятся дать «необходимый историко–литературный комментарий» в каждой персональной главе. В то же время жанр краткого комментария ими не выдерживается. Очень часто |см. главы о Гоголе, Пушкине, Тургеневе) вместо комментария к основным фактам жизни и творчества приводятся слишком подробные, общие сведения. Глава теряет свой динамизм и превращается в самостоятельное исследование, в котором неважные для справочного пособия факты биографии освещены подробно, а требующие пояснения историко–литературные события, связанные с творчеством, оставлены без внимания. Так, в главе о И. С. Тургеневе сообщается о семейной жизни матери Тургенева, некоторых прототипах произведений писателя, а о романах «Рудин» и «Отцы и дети» как важнейших явлениях литературной и общественной жизни 50–х годов XIX в. почти ничего не сказано. Нет даже даты выхода в свет романа «Рудин». Глава неудачна и тем, что биография в ней отделена от творчества. Восприятие произведений современниками дается в биографической части главы, а анализ — в той, где характеризуется творчество. Библиография литературы р Тургеневе также неоправданно разделена на две части: сначала приводятся работы о творчестве, а затем о его жизни.
Отсутствие методического единства в расположении материала снижает ценность этого широкого по замыслу и очень нужного библиографического пособия[69].
Среди персональных указателей особое место занимают так называемые списки трудов ученых[70]. Академия наук СССР издает специальную серию, посвященную выдающимся деятелям науки и литературы. В этих книгах можно найти и конкретную статью и в то же время узнать, какие работы о том или ином писателе созданы исследователями.
Мы назвали персональные пособия научно–вспомогательного типа, включающие большой круг литературы, рассчитанные на углубленное изучение писателя. Но студентам на первых курсах могут быть полезны для первоначального ознакомления с писателем или темой указатели, в которых отобрано немного литературы, в основном последних лет, так называемые рекомендательные пособия. Они адресованы широкому читателю: библиотекарю, преподавателю, лектору–пропагандисту. Их могут использовать и любители литературы. В отличие от научно–вспомогательных указателей материал в них подробно аннотируется. Пока существуют только два таких персональных библиографических пособия, которые углубленно и всесторонне характеризуют творчество писателей — Л. Толстого[71] и М. Ю. Лермонтова[72]. Эти пособия необходимы учителю литературы, чтобы рекомендовать учащимся лучшие книги, устроить выставку или литературный вечер. В них приведены основные собрания сочинений писателя. Литература о жизни и творчестве начинается с высказываний классиков марксизма. Творчество Лермонтова и Толстого развернуто в соотношении с деятельностью других писателей XIX и XX вв. Указатель о Лермонтове отличается четкостью построения, хорошим выбором литературы. Аннотации в нем содержат замечания о научной ценности включенных работ, достоверности использованных в них источников и полезны не только для первоначального ознакомления, но вообще для филолога. В указателе есть рубрики «Лермонтов и русская советская литература», «Лермонтов и русская дореволюционная литература», «Лермонтов и литература народов СССР», включен материал о Лермонтове и зарубежной литературе, Лермонтове и искусстве, театре, кино, музыке. Приведена справочная литература о писателе. Пособием помогают пользоваться алфавитные указатели произведений и имен.
Существуют персональные рекомендательные указатели, составленные краеведческими и областными библиотеками. Они большей частью построены на материалах своего края и области. Именно эти сведения часто во всей полноте не включаются в работы, изданные центральными издательствами. Из пособий такого рода лучшие посвящены Тургеневу[73].
Персональные рекомендательные указатели очень разнообразны по типам и видам. Все они при отсутствии научно–вспомогательных персоналий могут оказаться полезными студенту–филологу и учителю. Выявить их и познакомиться с ними поможет путеводитель, изданный Публичной библиотекой имени М. Е. Салтыкова–Щедрина[74]. В нем приведены и проаннотированы и общие персональные рекомендательные пособия. В настоящее время Публичная библиотека издает путеводитель по литературной библиографии, включающей все библиографические пособия по литературе: научно–вспомогательные, рекомендательные, общие и персональные. По этой библиографии можно найти справочное пособие, а из него получить сведения о необходимой литературе.
В справочных целях можно использовать биографические словари, которые можно выявить по уже упоминавшемуся указателю Кауфмана и энциклопедиям;
Литературная энциклопедия (тт. 1—9, 11. М., 1929—1939). Статьи, в ней помещенные, написаны с вульгарносоциологических позиций и уже устарели, но фактический материал и библиографические сведения, особенно относящиеся к 1920–м годам, сохранили свое значение до настоящего времени.
Краткая литературная энциклопедия (тт. 1—7. М., 1962—1972). Об ошибках этого издания см.: Морозова А. А. Цена справки. — «Русская литература», 1967, № 4, с. 232—247; Самарин Р. Без четких ориентиров. — «Правда», 1969, 30 июня; Иванов В. Методологические зигзаги литературной энциклопедии. — «Коммунист», 1969, № 14, с. 117—128.
Театральная энциклопедия (тт. 1—6. М., 1961— 1967). Это первое на русском языке научно–справочное издание, содержащее материалы по теории и истории театра с древнейших времен до наших дней. В ней опубликованы сведения об артистах, писателях, художниках и композиторах, работавших для театра. Статьи об отдельных операх, балетах, пьесах содержат сведения об их постановках в нашей стране и за рубежом.
Из рассмотренных примеров видно, как разнообразен круг источников, к которым обращаются исследователи в поисках литературы. Обобщение известных фактов приводит к новым выводам, заставляет привлекать новые источники. Каким же образом мы переходим от одних фактов к другим и от них к источникам?
Попытаемся примерно воспроизвести ход одного разыскания.
Среди воспоминаний о Достоевском есть книга: Врангель А. Е. Воспоминания о Достоевском в Сибири в 1854— 1855 гг. СПб., 1912. Это одно из немногих свидетельств современников о жизни писателя в сибирской ссылке. В книге очень подробно показана бытовая обстановка жизни Достоевского, охарактеризован круг лиц, с которыми общался Достоевский в этот период. Отражены эпизоды личной жизни писателя: история его женитьбы на М. Д. Исаевой, возвращение из ссылки. В книгу включены письма Достоевского к Врангелю и ответные письма мемуариста.
Как видно из воспоминаний, дружеские отношения между Достоевским и Врангелем возникли в 1854 г. С приездом Врангеля в Семипалатинск для Достоевского кончился период томительного и тягостного одиночества. Врангель ввел его в административно–чиновничий мир Семипалатинска. Облегчились тяжелые условия солдатской службы писателя. Врангель много помогал Достоевскому материально, и не только в Сибири, но и позднее — в 60–е годы. Достоевский писал брату: «…есть люди, которые мне сделали столько бескорыстного добра, столько добра, что еще никто мне не сделал столько… Этот человек барон Врангель»[75]. В 1856 г. Достоевский представлял А. Н. Майкову своего друга: «Александр Егорович барон Врангель, человек очень молодой, с прекрасными качествами души и сердца, приехавший в Сибирь прямо из лицея с великодушной мечтой узнать край, быть полезным и т. д. Он служил в Семипалатинске; мы с ним сошлись, и я полюбил его очень… чрезвычайно много доброты, никаких особенных убеждений, благородное сердце, есть ум, — но сердце слабое, нежное, хотя наружность с первого взгляда имеет некоторый вид недоступности… Добра он мне сделал множество… Но я его люблю и не за одно добро, мне сделанное»[76].
Кто же этот человек, который был близок Достоевскому в трудные годы ссылки, о котором он вспоминал с такой любовью? Что мы знаем о его жизни и судьбе? Оказывается, ничего, кроме того, что он сам о себе рассказал в воспоминаниях. Ни в йодном энциклопедическом или биографическом словаре нет никаких упоминаний о А. Е. Врангеле. А нам интересно знать, что он был за человек, какова его судьба, чтобы судить, насколько правильна та картина жизни Достоевского в Сибири, которую он нарисовал в своих воспоминаниях.
Попробуем оттолкнуться от известных нам биографических фактов. Из воспоминаний Врангеля мы узнаем, что он окончил лицей в 1863 г. Это был девятнадцатый выпуск лицея. Берем «Памятную книжку лицеистов»[77]. Может быть, в ней есть биографические сведения об А. Е. Врангеле. Действительно, есть, но очень краткие и неполные. Неизвестным остается даже год его рождения. Можно только предполагать, что Врангель родился в 1833 г., так как во время окончания лицея ему было 20 лет. В «Памятной книжке лицеистов» сказано, что Врангель был тайным советником, служил в Министерстве иностранных дел, был чрезвычайным посланником и полномочным министром при Саксонском и Брауншвейгском дворах, а с 1861 г. — надворным советником, секретарем консульств в Валахии и Молдавии. Значит, А. Е. Врангель занимал довольно высокие государственные посты, и, видимо, политические взгляды его были весьма умеренными.
В поисках новых биографических фактов обращаемся к адрес–календарю[78]. Уточняются даты: 1862—1865 гг. — секретарь генерального консульства в Молдавии и Валахии, с 1866 г. — младший секретарь миссии в Копенгагене, в 1880—1890 гг. — консул в Данциге, в 900–е годы — чрезвычайный посланник и полномочный министр в Брауншвейге и Дрездене. Эти же сведения, хронологически более точные, находим и в комментариях к первому тому писем Достоевского[79]. В дополнение к известному из этих комментариев узнаем, что Врангель принимал участие в научной экспедиции в Азию и Китай, а в 1859 г. в Восточную Сибирь в качестве секретаря экспедиции.
Попробуем использовать и другие биографические сведения, которые нам известны. Из воспоминаний А. Н. Врангеля мы знаем, что его отец находился на военной службе. Берем Военную энциклопедию[80]. Узнаем, что род Врангелей — старинный дворянский род выходцев из Дании, который дал ряд выдающихся военных деятелей. Это открывает новый путь для поисков — «Родословные книги». Просматриваем, в частности:
Бычков Ф. А. Опыт библиографического указателя печатных материалов для генеалогии русского дворянства. СПб., IfcSS.
Карнович Е. П. Родовые прозвания и титулы в России и слияние иноземцев с русскими. СПб., 1886.
Руммель В. В. и Голубцов В. В. Родословный сборник русских дворянских фамилий, тт. 1—2. СПб., 1866—1887.
Долгоруков П. В. Российская родословная книга…, ч. 1—4. СПб., 1854—1857.
Нигде ничего нет. Обращаемся к книге Л. М. Савелова «Библиографический указатель по истории, геральдике и родословию российского дворянства» (Острогожск, 1897) и там обнаруживаем указание на двухтомную монографию, посвященную роду Врангелей (Geschichte der Familie von Wrangel vom Jahre zvvolfhundertfimfzig bis auf die Gegenwart. Berlin und Dresden, 1887).
В первом томе этого исследования находим статью, посвященную А. Е. Врангелю. Она многое уточняет, в ней много новых данных. Указаны точно дата и место рождения А. Е. Врангеля: он родился 23 марта 1838 г. в имении Верина, недалеко от Нарвы. Три года учился в Александровском кадетском корпусе, затем в лицее, который окончил в 1853 г. в числе лучших учеников. Затем он поступил на службу в министерство юстиции и был отправлен в Восточную Сибирь. Его призвание — путешествия, занятия естествознанием. По дороге в Семипалатинск и позднее, служа там прокурором, он совершил ряд поездок с естественнонаучными целями — в Алтайские горы, на сгеро Иссык–Куль, посетил уральские заводы. В Семипалатинске он пробыл два года и весной 1857 г. возвратился в Петербург. Жизнь в Сибири оказала большое влияние на Врангеля. Он дружил с сосланными поляками, познакомился и долго переписывался с декабристами: И. И. Пущиным, М. Муравьевым, Н. В. Басаргиным, И. Анненковым, П. Н. Свистуновым и др. Угиаем некоторые подробности жизни Врангеля и в 60—70–е гсды, находим сведения об участии его в русско–турецкой войне 1Н 77—1878 гг.
Однако книга вышла в 1887 г., и дальнейшие следы Врангеля теряются. Мы только знаем, что в 1906 г. он вышел в отставку и начал писать книгу воспоминаннй о Достоевском, которая появилась в 1912 г.
Итак, А. Е. Врангель оказался прогрессивно настроенным человеком, не испугавшимся службы в далекой Сибири. И слова Достоевского о том, что Врангель появился в Семипалатинске с великодушной мечтой узнать край и со стремлением быть полезным, наполняются конкретным содержанием. Не будучи просветителем, как Чокан Валиханов, Врангель все же стремится быть в своей деятельности справедливым. Не имея, по словам Достоевского, «особенных убеждений», он, однако, интересуется жизнью и судьбой сосланных декабристов. Либеральная прокурорская деятельность Врангеля, его стремление облегчить участь «невольных» преступников из низших слоев населения, общение с ссыльными вызывали неудовольствие местных властей, что и явилось одной из причин отъезда Врангеля из Семипалатинска.
Сближение Врангеля с Достоевским не было случайным, в нем проявился не только интерес Врангеля к известному писателю, но участие к человеку, пострадавшему за мечты о справедливом общественном устройстве, члену кружка петрашевцев. Стремление А, Е. Врангеля к справедливости оценил Достоевский, хотя от писателя не ускользнуло и другое: «Круг полуаристократический или на три четверти аристократический, баронский, в котором он вырос, мне не совсем нравится, да и ему тоже, ибо он с превосходными качествами, но многое заметно из старого влияния»[81]. Дальнейшие успехи А. Е. Врангеля по службе и сближение с придворными кругами, конечно, не являются случайностью, но для нас важнее те «прекрасные качества», о которых пишет Достоевский, благодаря которым мы имеем ценную книгу воспоминаний о нем.
То, что мы узнали о Врангеле, позволяет продолжать разыскания в следующих направлениях: 1) изучить взаимоотношения Врангеля с декабристами (между прочим, имя А. Е. Врангеля упоминается в воспоминаниях И. И. Пущина и «Записках» Н. В. Басаргина); 2) попытаться выяснить, где была напечатана переписка Врангеля и Достоевского, об опубликовании которой сообщается, и какие материалы она содержит; 3) найти факты о жизни Врангеля в 900–е годы и установить год и место его смерти. Круг привлеченных источников будет более широким и разнообразным, но метод поисков остается прежним: от известных фактов биографии к дополняющим друг друга источникам и от них к новым фактам.
Можно вести поиски еще в одном направлении: установить, не оказала ли личность А. Е. Врангеля какого‑либо влияния на творчество Достоевского. Не послужил ли А. Е. Врангель прообразом одного из действующих лиц произведений Достоевского? Не отразились ли отношения Достоевского и Врангеля в произведениях писателя? Для этого нужно прочитать произведения Достоевского, изучить его записные книжки, воспоминания современников. В результате такого разыскания творческая история какого‑либо произведения может пополниться новыми фактами.
Текстологическое исследование текста приобретает все большее значение в науке о литературе, в историко–литературном и филологическом анализе.
Текстологическое исследование устанавливает текст литературного памятника. Каждое изменение текста фиксируется и объясняется исследователем. «Текстология, — пишет Д. С. Лихачев, — изучает историю текста того или иного произведения. Этим произведением может быть и исторический документ, и художественное сочинение»[82]. Читатель воспринимает произведение как одновременно созданное единое целое, текстолог вскрывает различные слои изменяющегося текста. Его занимает история формирования текста. По черновикам устанавливает он его историю, этапы работы над текстом.
Общие положения книги Д. С. Лихачева «Текстология. Краткий очерк», самое понимание автором предмета текстологии, ее задач и содержания вызвали возражения, опубликованные вместе с ответами автора на страницах журнала «Русская литература»[83]. Руководителю практических занятий следует ознакомиться как с книгой Д. С. Лихачева, так и с дискуссией по затронутым вопросам, так как в той или иной связи многие из них, несомненно, возникнут на практических занятиях.
Можно ли обойти в работе со студентами такие вопросы, как: что такое текстология? В чем состоит органическая связь текстологии и литературоведения? Должна ли текстология заниматься вопросами основного, «правильного» текста, или она может передать их технике изданий текстов? Как понимают госновной, «правильный» или, как принято было раньше говорить, канонический, текст различные ученые? В чем состоит работа текстолога над текстом? И. т. д. В освещении этих вопросов преподавателю помогут книга Д. С. Лихачева и статьи, опубликованные в журнале «Русская литература».
С первых дней занятий в вузе студентам говорят о том, что без тщательно проверенного, научно апробированного текста нельзя приступить к изучению творчества писателя, к раскрытию смысла его произведений, о том, что текстология является органической частью литературоведения.
На практических занятиях студенты должны увидеть на конкретных примерах работы текстологов–литературоведов, что текстологическое исследование способствует углубленному пониманию смысла и общему истолкованию произведения. Они должны представить себе конкретные задачи работы текстолога, такие, например, как установление авторского текста, проблемы атрибуции, датировки и т. д., должны увидеть конкретные пути текстологического анализа текста как в его окончательной редакции, так и по этапам его создания, в его вариантах и т. п. У них возникает представление о таких основных текстологических понятиях, как текст, произведение, рукопись, список, автограф, черновик, беловик, копия, редакции текста, вариант, разногласия и т. д.[84]. Научатся студенты обращаться и к работам текстологов.
Все это должно быть органически связано с задачами литературоведческого анализа, т. е. с изучением истории произведения, его замысла, истории образов, планами автора и т. д. Эти вопросы рассматриваются со студентами по мере их возникновения и вряд ли будут выделены в специальный раздел практических занятий. Однако для удобства изложения мы выделяем их в особую небольшую главу.
Большую помощь в работе со студентами, при ознакомлении их с вопросами текстологии на практических занятиях, окажет книга С. А. Рейсера «Палеография и текстология»[85]. Полезна и очень нужна эта книга своей широтой, доскональностью, систематичностью изложения и четким освещением задач всех разделов текстологии. В книге содержится поистине огромный, собиравшийся долгие годы интересный, живой материал, во многом опирающийся на большое личное участие автора в целом ряде текстологических трудов и в исследовательской работе над текстами Добролюбова, Некрасова, Чернышевского, Лескова, вольной русской поэзии и др. Автор является сторонником идей единства текстологии как науки. Он вводит читателей в круг важнейших текстологических задач, знакомит с воззрениями ученых–текстологов по этим вопросам.
Установление точного текста — первейшая и важнейшая задача текстолога. Без этого не может существовать ни теории, ни истории литературы. Текстология в этом отношении их первейший помощник. Организация (кодификация) текстов — вторая задача текстологии: приходится ведь устанавливать не один, а группу текстов данного автора — избранные сочинения, собрания сочинений, полные собрания сочинений и т. д. Комментирование текстов — третья важнейшая задача текстологии[86]. На протяжении всех практических занятий преподавателю в той или иной форме придется касаться всех этих вопросов.
Чаще всего конкретное знакомство с проблемами текстологии приходится начинать с вопроса о рукописях. Надо постараться увлечь студентов задачами этой работы. О том, что дает чтение рукописей писателя, хорошо говорит Стефан Цвейг: «Ни поэт, ни музыкант не сумеют описать миг вдохновения после того, как он уже миновал… Единственное, что может как‑то приблизить нас к непостижимому процессу творчества, это рукописи, особенно еще не готовые для печати, испещренные поправками, первые, пока безымянные наброски, из которых не сразу, лишь впоследствии — откристаллизуется каноническая форма»[87]. В работе со студентами по вопросам текстологии преподавателю то и дело придется говорить о черновых рукописях писателя. «Работа текстолога, — пишет С. М. Бонди, — часто представляется каким‑то сухим педантизмом, крохоборством (правда, она у некоторых и приобретает такой характер!), но по существу эта работа наиболее далека от крохоборства и сухости: в ней исследователь пытается проникнуть в мастерскую гения, подсмотреть его творческую работу»[88].
Следует сказать студентам о той огромной эрудиции, которая нужна текстологу, о необходимости для него глубокого понимания мыслей и стиля писателя, чтобы разгадать и понять, что скрывается под неразборчивыми словами черновика. Хорошо, если преподаватель сможет при этом сослаться на живые примеры. Так, в 1933—1936 гг. работу с аспирантами ЛИФЛИ по текстологии проводил Борис Михайлович Эйхенбаум. В этот период он участвовал в подготовке Полного собрания сочинений Н. В. Гоголя. Он часто приходил в аудиторию, отрываясь от большой текстологической деятельности. Б. М. Эйхенбаум не раз приносил какой‑либо волновавший его текст и делился с аспирантами сложностью задачи, стоявшей перед исследователями. Впрочем, для Б. М. Эйхенбаума в области текстологии не было незначительных вопросов. Для него важно было каждое слово классика. Как‑то он развернул сложенный вчетверо листок, который совершенно стерся по сгибам. Аспиранты видели дырочки, обрывки бумаги между ними, и кое–где на этих частицах бумаги были едва–едва обозначенные буквы. И тут же, в аудитории, Б. М. Эйхенбаум наглядно показал, как были разгаданы эти своеобразные иероглифы. А однажды он принес в аудиторию узкую синюю тетрадь–рукопись «Миргорода» и прочел первую фразу из «Старосветских помещиков». Прочел так, что даже самые «глухие» из аспирантов поняли, что слово «простотою», которым Гоголь характеризовал миргородские домишки, было тут мало выразительно и неуместно; кроме того, оно нарушало впечатление от того, что было сказано о них дальше. А потом это слово рукописи, написанное, как и весь текст, мало разборчивым почерком Гоголя, было заменено разгаданным текстологом словом «пестротою», и все стало на место: гоголевская фраза ожила, и живые краски возвращены началу повести. Теперь в академическом издании, как и во всех иных, эта фраза читается так: «Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владельцев отдаленных деревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими, которые, как дряхлые живописные домики, хороши своею пестротою и совершенною противоположностью с новыми гладенькими строениями»… (курсив мой. — Э. В.).
О значении работы над черновыми рукописями Пушкина для проникновения в процесс творчества поэта говорит С. М. Бонди, разгадавший многие тайны пушкинских черновиков. «В его черновике иной раз мы находим четко и твердо написанный стих, два–три стиха — это запись уже придуманного, сложившегося в уме. С этого обычно у Пушкина и начинается работа, это и есть первое, записываемое на листке. А затем идет лихорадочная, быстрая запись возникающих в голове образов, обрывков стиха, эпитетов… Перо явно не поспевает за мыслью, слова не дописываются, стих не доканчивается, черта заменяет само собой разумеющееся слово. Очень часто Пушкин пишет только начало и конец стиха, оставляя пустое место для середины, которую придумает потом, а сейчас спешит зафиксировать наплывающие новые мысли, слова, ритмы, образы… Нагромождая слово на слово, вычеркивая, делая вставки, записывая и между строчками, и вкось, и сбоку, Пушкин делает из своего черновика целую сеть с трудом разбираемых строчек, паутину, в которой запутывается читатель его рукописей, и вместе с тем создает драгоценнейший документ, — если мы умеем его правильно и точно расшифровать. Самое главное, что нужно найти в таком черновике, — это последовательность, в которой он писался, — какие слова и фразы сначала, какие после, что зачеркивалось и чем заменялось и т. д. Если мы сумеем найти эту последовательность, мы сможем точно проследить все этапы процесса создания стихотворения, смену мыслей, течение ассоциаций ИТ. д.»[89].
Беседуя со студентами о рукописях Пушкина, преподаватель будет говорить и о рисунках поэта на полях рукописей. Большую помощь в этом вопросе окажут ему книги А. Эфрос[90] и Т. Цявловской[91], авторы которых часто находят интересную разгадку появлению на полях рукописи Пушкина отдельных рисунков.
С. М. Бонди, как и Б. В. Томашевский, отвергает старую практику чтения пушкинских рукописей, когда на черновики смотрели как на подсобный материал, из которого извлекали отдельные куски текста и варианты. Текстолог ставит перед собой две основные задачи: поиск текста (окончательного и вариантов) и исследование истории создания его. Сложной и более важной является работа над черновиком, который отражает особенности процесса творчества. Черновик отличается от беловой рукописи и внешне. Он покрыт помарками, поправками, иной раз написан в разных направлениях. Почерк обычно неразборчив, слова недописаны. Он пишется для себя. Текст черновика, по определению Б. В. Томашевского, «документ творческого движения». Его нельзя изучать статически. «Читая рукопись в той последовательности, в какой она писалась, — говорит С. М. Бонди, — мы как бы ступаем по следам творившего поэта, двигаемся по течению его мыслей и, таким образом, до некоторой (правда, несоизмеримо малой!) степени наталкиваемся на те же ассоциации, которые возникли у поэта»[92].
В работе над черновиками С. М. Бонди советует идти «не от частей к целому, а от целого к частям (и потом опять к целому)»[93]. Надо сначала прочитать весь черновик и составить представление, о чем идет речь в стихотворении, «затем… читать отдельные слова, догадываясь о их значении не изолированно, а в свете составленного общего представления о целом, о замысле вещи. И, наконец, из этих расшифрованных деталей, отдельных слов и фраз составляется новое, полное, уже не общее, а вполне конкретное значение о читаемом отрывке в целом»[94]. «Необходимо внутреннее проникновение в смысл и художественное содержание произведения (то, что академик В. В. Виноградов в своих работах полемически называет «сопереживанием», «субъективно–эстетическим критерием»)[95].
Исследования текстологов наглядно показывают работу Пушкина над своими произведениями. Об этом хорошо сказано в интересной статье В. А. Мануйлова. «В непрестанной работе достигал Пушкин совершенной точности и краткости, предельной выразительности своих произведений. Любое стихотворение Пушкина — это лучшие слова в лучшем порядке, это то, что сотворено на века и не может быть улучшено»[96].
Вот почему так поучительно изучение рукописей поэта не только для литераторов, но для каждого вдумчивого читателя. И хорошо, что в изданиях Пушкина все чаще воспроизводят снимки с его рукописей, особенно черновых. Черновики эти говорят об исключительной напряженности поэтического труда, о громадной требовательности к каждому слову. По черновикам мы можем восстановить движение творческой мысли поэта, это своего рода «стенограммы творческого процесса», по удачному определению Б. В. Томашевского.
На практических занятиях мы знакомим студентов только с элементами текстологии. Обычно сама тематика занятий, возникающие в процессе работы литературоведческие задачи, уровень подготовки студентов в группе обусловливают степень серьезности и глубины постановки той или другой текстологической проблемы. Иные из них рассматриваются бегло, другим мы вправе отвести больше внимания и времени. Сравнительно мало места уделяется на практических занятиях истории текстологии, и прежде всего потому, что эти вопросы будут достаточно широко освещаться на следующих этапах вузовской подготовки в специальных семинарах по автору.
На практических занятиях студенты должны понять значение текстологии как науки. Без ретроспективного взгляда на издание классиков в прошлом понять, что сделано советскими текстологами, немыслимо. Поэтому хотя бы выборочное ознакомление студентов с отдельными моментами истории текстологии совершенно необходимо. Большую помощь в этом направлении окажет преподавателю содержательная работа А. Л. Гришунина[97].
На материале посмертного издания Пушкина, составленного друзьями поэта — В. А. Жуковским, П. А. Вяземским и П. А. Плетневым[98], легко обнаруживается несовершенство изданий классиков в первую половину XIX в., когда о научной текстологии еще не было речи. Внимательное рассмотрение одного из томов этого издания сразу вызывает множество недоуменных вопросов. Удобнее всего сделать это на третьем томе, посвященном стихотворениям поэта. Непростительная неполнота издания— вот первое, что бросается в глаза. Студенты не смогут найти в этом томе самых общеизвестных стихотворений, таких, например, как «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»[99].
Студенты будут удивлены тем, что ближайшие друзья поэта, имевшие доступ к пушкинскому наследию, не обогатили издание новыми публикациями, не включили в него не напечатанных при жизни поэта стихотворений. В процессе беседы выясняется, что в томе III Сочинений Александра Пушкина не помещено даже многое из того, что было опубликовано Пушкиным в собраниях своих произведений и в периодической печати, даже в пушкинском «Современнике». Каждому из студентов, постоянно работающему по советским изданиям Пушкина, бросается в глаза полное игнорирование в III томе хронологического принципа: ни в оглавлении, ни в отдельных разделах книги нет указаний на время создания или публикации стихотворений. Лежащий в основе построения тома жанровый принцип не продуман и не выдержан; так, например, в рубрику «Лирические стихотворения» включено только семь (!) стихотворений поэта, а вся интимная лирика Пушкина отнесена либо к разделу «Песни, стансы и сонеты», либо к «Элегиям». Удивляет студентов, воспитавшихся на советских изданиях, и полное отсутствие каких-либо примечаний и комментариев, оставляющих некоторые стихотворения непроясненными. Нет также никаких библиографических справок.
После беглого обзора всего тома ряд студентов получает небольшие задания по сопоставлению текстов отдельных стихотворений, напечатанных в III томе Сочинений Александра Пушкина, с текстами их в современных изданиях. Даже такие небольшие задания наглядно покажут студентам несовершенство издания и подчеркнут значение научно–текстологической подготовки текста, то, что всякое издание «должно основываться на научном текстологическом изучении произведения — будет ли это научно–популярное издание массового типа или издание для специалистов»[100]. При сопоставлении стихотворений в разных изданиях преподаватель будет стараться разнообразить характер своих заданий. Так, например, в отношении текста пушкинского стихотворения «Наполеон», помещенного в дореволюционном издании, потребуется объяснение причин исключения нз его текста трех строф и одной строки и того, кто произвел эти исключения — цензура или издатели. Ответы надо будет искать в сопоставлении текста со «Стихотворениями А. Пушкина» 1826 г. и в комментариях различного типа, относящихся к этому стихотворению.
В отношении стихотворения «19 октября 1825» потребуется объяснить, какая строфа и почему была в нем изъята, кто это сделал. Для выяснения необходимо сопоставить стихотворение в этом издании с текстом «Северных цветов на 1827 год», а также раскрыть значение комментария для этого стихотворения, где все собственные имена заменены тремя звездочками. По поводу стихотворения «19 октября 1827», впервые опубликованного в «Славянине» (1830, № 13), преподаватель просит студента суммировать все, что он сможет найти в комментариях к этому стихотворению, и обратит внимание студента на высокую гражданственность и смелость Пушкина, который в пору торжества жестокой реакции, невзирая на власть и цензуру, посылает поэтический привет друзьям, томившимся «в мрачных пропастях земли». Из комментариев известно, что Пушкин обращался здесь к И. И. Пущину, находившемуся на каторге в Сибири, и к В. К. Кюхельбекеру, заключенному в то время в крепости.
Комментирование Пушкина — процесс живой и динамичный. Так, в одной из недавно вышедших книг по–новому раскрывается мужественная поддержка Пушкиным поверженных декабристов[101]. Здесь, в частности, рассказано, как Пушкин и Вяземский анонимно, с неизбежными искажениями, но все же печатали на страницах «Литературной газеты» и «Северных цветов на 1831 год» стихотворения А. И. Одоевского, «написанные под небом гранитным и в каторжных норах». «Не трудно себе представить, как ликовали всякий раз Пушкин, Вяземский и Дельвиг, когда еще одно стихотворение Одоевского появлялось на страницах их изданий»[102].
Один из студентов получает задание сопоставить текст стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» в томе IX Сочинений А. Пушкина с советскими изданиями и проанализировать все искажения, внесенные редактором В. А. Жуковским[103]. Стихотворение, как известно, напечатано под заглавием «Памятник» и без эпиграфа: Exegi monumentum». В первой строфе вместо «Александрийского столпа» стоит: «Наполеонова столпа». Четвертая строфа, опубликованная в редакции Жуковского, звучит так:
И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен
И милость к падшим призывал.
Заметят студенты различное написание некоторых слов и попытаются найти объяснение этому как в цензурных условиях того времени, так и в позиции редактора тома В. А. Жуковского. Основываясь на очерке А. Л. Гришунина, привлекая приведенные автором отзывы периодической прессы 1830—1840–х годов, а также высказывания Белинского и Чернышевского, на которые ссылается автор, кто‑либо из студентов сделает заключение о промахах и ошибках посмертного издания сочинений А. С. Пушкина.
Следующим моментом из истории текстологии будет рассмотрение издания сочинений А. С. Пушкина под редакцией П. В. Анненкова[104], которое считается первым научно–критическим изданием в России. П. В. Анненков учел все имевшиеся в печати критические замечания по поводу посмертного издания и освободил текст Пушкина от грубейших ошибок. Кроме того, он повел беспощадную борьбу с цензурным ведомством и добился известных успехов и в этом направлении[105]. Получив от Н. Н. Ланской (вдовы поэта) сундук с пушкинскими рукописями, П. В. Анненков впервые принялся за изучение рукописей поэта. Для ознакомления с анненковским изданием преподавателю, кроме указанного выше очерка А. Л. Гришунина, помогут и небольшой «Исторический очерк» Б. М. Эйхенбаума[106], и оценка этого издания в книге А. С. Рейсера[107]. Б. В. Томашевский считает, что «труд П. В. Анненкова по выработке текста и по публикации нового материала не получил надлежащей исторической оценки». Исследователь подчеркивает не столько недостатки, сколько достоинства издания. Он видит промахи П. В. Анненкова (на которые указывает В. Е. Якушкин) в неполноте издания, которая объясняется отсутствием выработанных текстологических принципов в 1852—1855 гг. По мнению Б. В. Томашевского, «в чтении черновиков Пушкина и умении их дешифровать Анненков стоял много выше последующих исследователей, не исключая и Якушина». Большой заслугой Анненкова, по мнению Б. В. Томашевского, является то, что он «привел весь корпус произведений Пушкина в систему, снабдил каждое произведение примечанием и тем установил тип русских критических изданий сочинений классиков»[108].
Работая над изданием П. В. Анненкова со студентами, мы сосредоточим внимание на критических и публицистических статьях Пушкина. Сверяя и сопоставляя эти статьи в издании Анненкова (т. V, СПб., 1855; дополнительный том VII, 1857) с текстами посмертного издания Сочинений Александра Пушкина и с советскими изданиями (Собрание сочинений А. С. Пушкина в 10–ти томах, т. 6. М., ГИХЛ, 1962 (примечания Ю. Оксмана) и Академическое издание), студенты, с одной стороны, увидят, как много неопубликованных критических и публицистических работ было включено П. В. Анненковым в издание 1855—1857 гг. Среди них статья о книге А. Радищева «Мысли на дороге», в автографе Пушкиным не озаглавленная и получившая это заглавие от Анненкова; теперь статья называется: «Путешествие из Москвы в Петербург» (т. V, 1855) и «Александр Радищев» (дополнительный том VII, 1857) и др.
В основу своей работы Анненков положил хронологический принцип. Он отделил стихотворные жанры от прозаических и разделил их на произведения эпические, драматические и лирические. Анненков снабдил свое издание примечаниями и указателями. Все это было ново и важно. Однако сопоставление статей Пушкина в издании Анненкова с советскими изданиями скажет студентам, что Анненков слишком свободно обращался с текстами черновиков Пушкина, что он публиковал их с сокращениями, извлекая из них «Материалы для биографии и оценки» Пушкина. П. В. Анненков работал над изданием Пушкина в 50–е годы, когда шла напряженная борьба между так называемыми «пушкинским» и «гоголевским» направлениями в литературе. Будучи горячим пропагандистом «пушкинского» направления, Анненков отразил это в своей редакторской деятельности[109].
Необходимо рассказать студентам о лучших изданиях классиков XIX в., в частности о десятом издании сочинений Гоголя в 80–е годы XIX в. и о работе над ним Н. С. Тихонравова. Студенты должны представить сложность текстологической работы в дореволюционные годы, что отчетливее покажет им достижения советских текстологов. «Советские издания русских классиков ■— одно из общепризнанных достижений нашего литературоведения»[110], — писал Б. М. Эйхенбаум.
Работа советских текстологов началась сразу же после победы Великой Октябрьской социалистической революции. Были проверены (по рукописям и другим первоисточникам) тексты великих русских писателей. М. А. Цявловский в статье «Судьба рукописного наследия Пушкина»[111] рассказывает, как много нового внесено было в понимание Пушкина сразу после Октября, как было выявлено огромное количество материалов о Пушкине, которые начали собираться, систематизироваться и изучаться. Статья М. А. Цявловского может быть изложена одним из студентов.
В беседе со студентами преподаватель характеризует принципы научных изданий академического типа, тщательно проверяемых по первоисточникам, публикующих варианты, текстологические комментарии и т. д. Он останавливается на ряде академических собраний сочинений классиков, в первую очередь на Полном собрании сочинений А. С. Пушкина в 17–ти томах (1937—1959). Все сочинения и письма в этом издании заново проверены по рукописям и критически сверены с прижизненными изданиями; включены все варианты, черновые наброски, планы, сотни страниц ранее неизвестных текстов, в том числе целый том материалов по «Истории Петра» (т. 10). В девятом томе помещены документы, использованные Пушкиным при создании книги о Пугачеве. В шестом томе опубликованы все варианты «Евгения Онегина». Эти же принципы легли в основу Полного собрания сочинений Н. В. Гоголя в 14–ти томах (1937— 1952), Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого в 90 томах (Юбилейное издание. 1928—1958). Последнее не является академическим, так как не включает всего написанного Толстым (варианты даны выборочно), но все произведения Толстого, как художественные, так и публицистические, законченные и незаконченные, выверены по подлинникам. Издание состоит из трех серий: «Произведения», «Дневники», «Письма». С такою же тщательностью изданы собрания сочинений и многих других классиков.
По инициативе А. М. Горького в 1933 г. начала выходить «Библиотека поэта», имеющая своей целью опубликовать тексты, проверенные по первоисточникам. В книгах этой серии содержится много новых текстов и даются тщательные текстологические комментарии, варианты и пр. Вся серия имеет большое научное значение[112].
На лекциях по истории русской литературы XIX в. и практических занятиях студентам постоянно приходится слышать о найденных или извлеченных из архивохранилищ новых материалах, публикуемых в «Литературном наследстве», в «Летописи» Государственного литературного музея и других изданиях. Эти материалы проливают новый свет на творчество того или иного писателя и нередко значительно увеличивают объем его литературного наследия.
Так, например, семьдесят первый том «Литературного наследства» (1963) публикует найденные М. Л. Семановой и другими исследователями неизвестные страницы Василия Слепцова, которые более чем на треть увеличивают литературное наследие выдающегося писателя–демократа 1860—1870 гг. Эти материалы характеризуют В. А. Слепцова как боевого демократического публициста и критика, единомышленника Н. Г. Чернышевского. Сведения о таких находках, сделанных в последние годы, всегда увлекают студентов, которые начинают мечтать о возможностях собственных открытий. Если новые публикации заинтересуют студентов, следует продолжить их рассмотрение в научном кружке.
На примере семьдесят первого тома «Литературного наследства» студенты знакомятся с одним из путей литературоведческих находок. Знания биографии писателя, материалов о нем направляют мысль исследователя дальше, к поискам новых архивных документов. Здесь, среди неразобранных материалов, он обнаруживает то, что искал. Выясняется, что при аресте В. А. Слепцова, привлекавшегося по делу Каракозова, жандармами были изъяты бумаги, среди которых были рукописи писателя. В фондах секретного архива III Отделения М. Л. Семанова обнаружила бумаги, пролежавшие в неразобранном виде около 100 лет. Изучение их стало началом большого исследования. Нити от этих материалов повели к анонимным журнальным публикациям, авторство которых до того не было установлено. Архивные находки помогли доказать, что целый ряд очерков, публицистических статей, фельетонов принадлежали перу В. А. Слепцова. Некоторые из них опубликованы в 71–м томе «Литературного наследства». Но изучение писателя продолжается и после выпуска этого тома. И в течение нескольких лет выходят работы М. Л. Семановой о творчестве Слепцова, которые основаны на прежних и новых разысканиях в архивах, в старой периодике и т. д. Мы перечислим здесь эти работы, чтобы продемонстрировать, как многообразно и в самых различных направлениях можно использовать найденный в архивах материал. Одни из работ охватывают творчество писателя в целом (глава «Творчество В. А. Слепцова» в книге «Проза писателей–демократоз шестидесятых годов XIX века». М., 1962), другие раскрывают какие‑то мало изученные периоды (В. А. Слепцов в 1870–е годы. — В сб.: Из истории русской литературы, 1963), различные аспекты творчества Слепцова — публициста, очеркиста, критика, драматурга: «В. А. Слепцов — публицист» (Историколитературный сборник. Л., 1966); «Письма об Осташкове В. А. Слепцова» (Историко–литературный сборник. Л., 1967); «В. А. Слепцов и современная ему драматургия» («Ученые записки ЛГПИ имени А. И. Герцена», 1968, т. 368); «Драматические этюды В. А. Слепцова» (сб. Проблемы жанра в истории русской литературы. Л., 1969).
Одни разыскания влекут за собою другие. Так, найденные в последние годы тексты Слепцова опубликованы М. Л. Семановой в журналах и сборниках: «Запрещенный фельетон В. А. Слепцова «Петербургские записки» (Историко–литературный сборник. Л., 1966); «Неоконченное произведение В. А. Слепцова «Невский проспект» («Русская литература», 1970, № 3). На основе архивных материалов ею написаны статьи: «Станиславский о Слепцове» (сб. «Очерки по истории русской литературы». Л., 1966); «О замысле последнего произведения В. А. Слепцова «Остров Утопия» («Русская литература», 1969, № 3); «Неизвестная повесть В. А. Слепцова «Записки самоубийцы» (сб. Русская литература и общественно–политическая борьба XVII‑XIX веков. Л., 1971). Тщательное изучение М. Л. Семановой творчества писателя–демократа сказалось и в составленном ею сборнике «В. А. Слепцов. Избранные произведения» (Л., 1970), во вступительной статье и комментариях к этому изданию сочинений писателя, обращенному к широкому читателю.
Студентам следует показать разнообразный характер поисков нового материала и различное направление исследовательской работы по его изучению. На практических занятиях может быть подготовлен ряд сообщений на эту тему. Обилие находок и открытий, обогативших литературное наследие классиков, как и большое количество замечательных текстологических исследований, делает затруднительным выбор статей или книг, рекомендуемых для подобных сообщений. Руководствоваться приходится разнообразным направлением исследований, доступностью изложения, небольшим объемом статей или частей книги и в первую очередь исследовательской значимостью.
В качестве примера остановимся на нескольких работах. Исключительно богата материалом книга И. Андроникова о Лермонтове[113]. Познакомившись с отдельными очерками из книги, студенты увидят длинный путь поисков, предположений, догадок, часто неожиданных и уводящих в сторону, идя по которому И. Андроников приходит к намеченной цели. Он вводит в изучение Лермонтова много нового, интересного материала, среди которого и найденные им неизвестные прежде стихи поэта, пополняющие цикл, объединенный одним женским образом и составляющий как бы лирический дневник («Лермонтов и Н. Ф. И.»). Каждая из глав книги показывает многообразие путей собирания документальных материалов и методов их исследования.
Не следует, однако, считать, что только вновь найденные тексты могут привести к новому, более глубокому истолкованию творчества писателя. Очень плодотворным может оказаться и новое прочтение хорошо известного текста рукописей, черновика, незавершенных работ.
Книга Ильи Фейнберга[114] говорит о том, как много нового и неожиданного вносит в изучение творчества Пушкина доскональное знание архивных фондов и свежее прочтение автографов писателя. Изучение черновой рукописи «Истории Петра I» дало возможность автору обнаружить множество страниц — «заготовок исторической прозы» Пушкина, остававшихся незамеченными долгие годы. Вторая часть книги — «Автобиографические записки» — убедительно подтверждает выдвинутую исследователем гипотезу о том, что не все «Записки» Пушкина были им уничтожены. Обосновывая эту мысль, И. Фейнберг провел большую текстологическую работу по анализу всех рукописей Пушкина. По его убеждению, в них включены отдельные фрагменты «Записок». Несожженные писателем части «Записок» обнаружены исследователем в самых различных местах текстов Пушкина. Это стало возможно потому, что И. Фейнберг учитывал каждый вырванный из тетради лист. Так, исследователь знал, что сохранившийся листок с заметкой о Карамзине был оторван от тех, на которых были стихи Пушкина, и знал, какие именно. На протяжении всего исследования И. Фейнберг постоянно обращается к рисункам Пушкина, которые помогают понять характер и направление размышлений поэта и т. д.
Пути изучения текста очень сложны. Об этом свидетельствует работа Б. В. Томашевского «Писатель и книга»[115]. Текст стихотворения Пушкина «Клеопатра» (ему может быть посвящено выступление одного из студентов) — блестящий пример исследования. Автор обращается к истории стихотворения «Клеопатра» и анализирует каждый этап работы над ним Пушкина (в 1824, 1828, 1836 гг.). По мнению исследователя, стихотворение было полностью закончено Пушкиным в 1828 г. Б. В. Томашевский убедительно показывает недопустимость присоединения к нему отрывка 1835 г., который, как полагает исследователь, мог составлять иное, самостоятельное и законченное произведение. Между тем начиная с первой публикации и до настоящего времени к тексту 1828 г. в силу традиции постоянно присоединяют отрывок 1835 г.: «И вот уже сокрылся день…», который придает законченному стихотворению характер незавершенности и меняет его смысл.
Анализ Б. В. Томашевского раскрывает роль, которую играет в датировке произведения его расположение в тетрадях поэта. Та или иная тетрадь, сорт бумаги, место в ряду других текстов, почерк и т. д. — все должно учитываться и способствовать правильному установлению времени написания, если оно не обозначено самим автором. Б. В. Томашевский устанавливает, что стихотворный отрывок «И вот уже сокрылся день…» написан на бумаге без водяных знаков гончаровской фабрики, т. е. не на той, на которой Пушкин писал в 1828 г. Этого не заметили те, кто объединял тексты, а между тем разница в бумаге говорит о разновременности написания стихов. Исследователю помогают, однако, не только эти внешние данные. Он учитывает устойчивые признаки стиля в произведениях Пушкина разной поры. Так, например, в стиле отрывка «И вот уже сокрылся день…» он видит доказательство позднейшего его происхождения: «Изобилие деталей, описывающих обстановку (фонтаны, лампады, фимиам, пурпурные завесы, золотое ложе), так отличается от скупого стиля 1828 года и так совпадает с набросками 1835 года, что невозможно сомневаться в том, куда следует отнести эти стихи»[116].
Приведенные примеры говорят о том, какое большое значение имеют разнообразные формы работы над текстом. Анализируя то или иное литературоведческое исследование, мы всегда можем наглядно показать студентам большое и плодотворное значение текстологического изучения. Самые методы работы над источником многообразны, и каждый автор ищет свои пути для разрешения поставленной задачи. С различными путями работы над источниками и с отдельными элементами текстологии при изучении монографической литературы знакомит студентов книга М. В. Нечкиной «А. С. Грибоедов и декабристы»[117], в которой приводятся документы следствия по делу декабристов, эпистолярные материалы, отрывки из мемуаров и дневников, тексты произведений Грибоедова. Различным методам работы над источником учит и монография Э. Г. Герштейн о Лермонтове[118].
Все, о чем говорится в книге «Судьба Лермонтова», построено на разнообразных методах анализа текстов и различных документах, связанных с эпохой и жизнью поэта. Преподавателю следует обратить внимание на то, что Э. Герштейн не претендует на полное решение поставленных ею вопросов. Напротив, она подчеркивает, что в ее утверждения могут быть внесены коррективы, в частности в случае, если будут найдены документы о собраниях «шестнадцати», о вопросах, которые на них решались, и о положении Лермонтова в этом кружке («О кружке «шестнадцати»)[119].
Методы проведения занятий по текстологии разнообразны. Пока здесь сказано только о таких разделах текстологии, о которых мы говорили со студентами попутно, решая общие литературоведческие проблемы: анализируя то или иное исследование, разбирая формы и методы работы литературоведа–исследователя.
Отдельным разделам текстологии могут быть посвящены целые практические занятия: «Проблема атрибуции», «Творческая история произведения» и др.
Установление авторства (атрибуция) расширяет представление студентов о методах научной текстологии, как и всего литературоведения. Для активного участия студентов в конкретной теме об установлении авторства предлагаем им предварительно ознакомиться с соответствующими главами двух работ по текстологии[120], при этом используем и другую литературу[121]. Рекомендованные студентам пособия отличаются четким и систематическим изложением и яркими примерами, которые сразу вводят в круг атрибуционных задач. Авторы раскрывают причины возникновения проблемы атрибуции, серьезность и ответственность принимаемых решений. Становится ясно, что каждый из путей установления авторства сам по себе не является достаточно основательным для решения вопроса. Даже наиболее убедительный путь документальных доказательств далеко не всегда надежен. Процесс выявления идейных позиций анонима, т. е. сопоставление философских, социальных, политических и литературных взглядов его с предполагаемым автором, также сложен и недостаточен. Изучение стилистических и языковых основ атрибутированного произведения встречает трудности потому, что более или менее подробный анализ стиля существует только в отношении великих писателей — Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Тургенева, Л. Толстого. В атрибутировании обыкновенно приходится принимать во внимание и документальные доказательства, и идейные позиции, и стилистические, и языковые основы атрибутированного произведения. Во всяком случае, лучшие практические результаты были достигнуты при сочетании всех указанных сторон анализа.
Этот материал нов для студентов и нуждается в закреплении не только с помощью беглого опроса. Отдельные интересные работы по установлению авторства могут быть рассмотрены на семинарских занятиях. В их числе статья Б. П. Козьмина «Воскресший Белинский»[122], интересная по своей аргументации; работа В. Лакшина «О некоторых ошибках в изучении А. Н. Островского»[123], в которой, основываясь на документах архива М. П. Погодина, убедительно доказано, что А. Н. Островский не является автором 14 статей, приписанных ему Н. Кашиным, в действительности принадлежащих Л. А. Мею, А. П. Григорьеву, С. П. Колошину, П. П. Сумарокову. Преподаватель подведет итоги методов установления авторства и несколько подробнее остановится на значении факторов языка и стиля, т. е. на выявлении свойственных данному автору стилистических признаков, используя при этом замечательные труды В. В. Виноградова[124]. В аудитории будет рассмотрен вопрос об установлении авторства, над решением которого идут споры уже около ста сорока лет: кому принадлежит псевдоним П. Щ.? Преподаватель укажет авторов, принявших участие в дискуссии на данную тему, и распределит между студентами небольшие выступления по данному вопросу[125]. В своих сообщениях студенты должны выявить пути и методы каждого исследователя при установлении атрибуции. Таким образом, будут изложены противоположные точки зрения, и появится возможность оценить убедительность аргументации исследователей, характер и основательность различных путей установления атрибуции.
Целесообразно начать обсуждение с последней по времени написания и заключающей дискуссию статьи С. И. Машинского «Еще раз о таинственном криптониме «П. Щ.». Начать с этой статьи следует еще и потому, что она живо и увлекательно написана и сразу же вводит в суть вопроса. С. И. Машинский и заключает на этом этапе дискуссию. Поэтому придется вернуться к его статье в конце беседы о П. Щ. Студент начинает свое сообщение с рассказа об огромном успехе, которым были встречены гастроли двух петербургских артистов супругов А. М. и В. А. Каратыгиных в Москве в апреле 1833 г. Однако начиная с № 44 «Молвы» появляются один за другим шесть «Писем из Петербурга» за подписью П. Щ. и 7–е «Письмо к издателю» за этой же подписью, в которых успех Каратыгиных ставится под сомнение. В 1835 г. артисты вновь приезжают в Москву на гастроли, и за той же подписью П. Щ. печатаются еще три письма к «Издателю «Телескопа». Все десять писем П. Щ. критикуют игру Каратыгиных. В них говорится, что прежняя классицистская театральная школа, к которой принадлежат они оба, уже изжила себя. Больше не нужны ни вычуры, ни декламации, ни риторика, ни позы, ни эффектированные жесты. А между тем в актерах Каратыгиных ощущается особая сценическая механика, театральная дикция, напыщенность.
Против П. Щ. выступил С. П. Шевырев, его поддержал аноним «…Л…» (Н. Ф. Павлов или Н. Л. Мельгунов (?). Кто же скрывался за этим таинственным псевдонимом? Кто подписывал свои статьи буквами П. Щ.? Статьи П. Щ. талантливы, остроумны, ироничны, отличаются серьезностью суждений. П. Щ. — тонкий знаток сценического искусства. По своему общему направлению статьи П. Щ. соответствуют взглядам С. Т. Аксакова. Не он ли является автором статей? В 1936 г. Н. И. Мордовченко указал на совпадение инициалов П. Щ. с П. С. Щепкиным — профессором математики Московского университета, инспектором казенных студентов и руководителем студенческого театра. Н. И. Мордовченко шел путем напрашивающейся догадки: кто из людей, окружавших редакцию «Молвы» и имеющих отношение к театру, имел подобные инициалы? И фамилия, и инициалы вели к П. С. Щепкину. В 1953 г. через 17 лет после выступления Н. И. Мордовченко со статьей «Разгадка П. Щ.», выступил С. Осовцев, который опирался уже не на один, а на несколько разнообразных аргументов. Он считает автором анонимных писем Н. И. Надеждина. Важнейшая из его аргументаций — содержание статей П. Щ. С. Осовцев пишет, что те примечания, которые делает редактор «Молвы» Надеждин к статье Шевырева, печатавшейся в «Молве», напоминают соображения П. Щ. по этому же вопросу[126]. Исследователь подкрепляет свою гипотезу указанием на общность воззрений П. Щ. и Надеждина. Он указывает на общественно–политические обстоятельства того времени, факты личной жизни Н. И. Надеждина, его служебное положение, взаимоотношения с другими писателями, с театром, актерами. По мнению С. Осовцева, помимо цензурных, еще и сугубо личные обстоятельства заставили Надеждина отказаться от собственного авторства и заявить, что под псевдонимом П. Щ. писал С. Т. Аксаков.
Затем другой студент делает сообщение о статье В. С. Нечаевой «Кому принадлежат статьи, подписанные П. Щ.?»[127]. Основным автором статей П. Щ. В. С. Нечаева считает С. Т. Аксакова, однако высказывает и возможные возражения на свою точку зрения. С. Т. Аксаков, по ее мнению, был единственным автором статей 1835 г., подписанных П. Щ., а в 1833 г. он работал в соавторстве с Н. И. Надеждиным, который давал ему общие теоретические установки. Почему же, если Аксаков был соавтором, он в 1857 г., когда Надеждина уже не было в живых, отказался от этого и утверждал, что статьи принадлежат только Надеждину? В. С. Нечаева полагает, что соавторство Надеждина в статьях П. Щ. 1833 г. дало Аксакову основание сказать, что Надеждин подписывал свои статьи инициалами П. Щ.
Следует предложить студентам сделать сообщение о том, какое освещение получил спор между С. Осовцевым и В. С. Нечае-, вой, связанный с криптонимом П. Щ., в сборнике «Вопросы текстологии».
Считая документальные данные наиболее авторитетными и достоверными источниками атрибуции, Л. Д. Опульская в статье «Документальные источники атрибуции литературных произведений» тем не менее высказывается против «фетишизации документа» и настаивает на проверке его с помощью исторического и филологического анализа, постоянно подвергая источник научной критике и рассматривая его в свете анализа содержания и стиля. Она останавливается на методологии анализа документальных свидетельств, исключающих друг друга, и на использовании их для атрибуции[128].
В центре внимания Л. Д. Опульской в отношении атрибуция П. Щ. стоит вопрос о том, почему в 1835 г. Н. И. Надеждин назвал автором статей, подписанных П. Щ., С. Т. Аксакова, а через год после смерти Надеждина С. Т. Аксаков назвал их автором редактора «Телескопа». Л. Д. Опульская справедливо считает, что в подобных случаях требуется тщательное выяснение обстоятельств, при которых данные свидетельства были сделаны. Л. Д. Опульская находит в аргументации С. Осовцева ряд натяжек и считает ее более спорной, чем доказательства В. С. Нечаевой. Однако А. Л. Гришунин, занимаясь тщательным анализом языка статей П. Щ., который, по мнению В. С. Нечаевой, должен доказать, что они написаны не Надеждиным, приходит к обратным выводам[129]. А. Л. Гришунин видит большое лексическое различие в статьях П. Щ. 1833 и 1835 гг., отмечая в статьях 1833 г. характерную для Надеждина семинарскую лексику, которая была чужда Аксакову. По мнению А. Л. Гришунина, о несомненном авторстве Надеждина говорит специфическая надеждинская синтаксическая конструкция, надеждинское вводное словосочетание, осложненные обороты и т. д. Речь идет именно об авторстве, а не о редактировании статей, так как трудно предположить, чтобы все это было внесено при редактировании. Это подтверждается, по мнению А. Л. Гришунина, и фактами личной биографии Надеждина[130].
Язык статей П. ГЦ. в 1835 г. иной, и их автором, по всей вероятности, был С. Т. Аксаков.
В заключение студенты заслушивают докладчика, который излагает окончание статьи С. И. Машинского, подводящее итоги спора о П. Щ.[131]. Студент цитирует приведенный С. И. Машинским отрывок из «Письма к редактору «Молвы» 1857 года» С. Т. Аксакова: П. Щ. — этими буквами подписывал иногда Надеждин полемические свои статьи, хотя немножко семинарские, но едко написанные. П. Щ. — начальные буквы имени и фамилии короткого приятеля Надеждина, всем известного тогда, достойного и почтенного профессора Павла Степановича Щепкина[132].
С. И. Машинский приводит ряд убедительных соображений, отвергающих возможность авторства С. Т. Аксакова под псевдонимом П. Щ. Наличие «общей эстетической направленности статей П. Щ. и взглядов Аксакова», как он пишет, не исключает глубокой разницы, существующей в отдельных положениях их воззрений. Исходя из понимания творчества Аксакова и особенности его стиля, С. И. Машинский отрицает принадлежность ему статей под этим псевдонимом. По мнению С. И. Машинского, П. Щ. — блестящий полемист. Его стиль не имеет ничего общего со спокойным, рассудительным стилем статей Аксакова. Особенно эта разница ощутима в статьях 1833 г.
С. И. Машинский полагает, что тайну П. Щ. знал еще М. П. Погодин. Он цитирует сообщение Л. В. Крестовой на заседании сектора текстологии Института мировой литературы имени А. М. Горького, которая привела отрывок из дневника М. П. Погодина от 6 мая 1833 г., где сказано: «С Шевыревым об его статьях, столько преувеличенных, сколько Надеждины преуменьшены. Обида на Аксакова». Что значит — «Обида на Аксакова»? Уж не имел ли все‑таки Аксаков отношения к упомянутой полемике? Но, как оказалось, последняя фраза в неразборчивой скорописи Погодина просто неправильно прочитана. Там сказано: «— Обедать к Аксакову». Перед фразой стоит разделительное тире, говорящее о новой мысли. Таким образом, сейчас уже документально доказано, что Аксаков не имел никакого отношения к статьям П. Щ. 1833 г.
Все же некоторые сомнения имеются в отношении статей П. Щ. 1835 г. В «Молве» (1835, № 19) в статье П. Щ. имеется такая фраза: «Я знаю г. Мочалова на сцене, как он дебютировал 17 лет в Полинике, — так и остался, «искусства в нем не прибавилось». С. И. Машинский считает соображение В. С. Нечаевой о том, что это не мог написать Н. И. Надеждин, правильным. Ему было тогда 13 лет. Он был воспитанником духовной семинарии. В то время он знать игру Мочалова не мог, равно как и быть свидетелем его дебюта в Москве в 1817 г. Возможно, что известные коррективы в статье Н. И. Надеждина — П. Щ. действительно сделал С. Т. Аксаков. Возможно, что и приятель Надеждина— П. С. Щепкин вносил свои поправки. Но, заключает С. И. Машинский, главным автором под псевдонимом П. Щ. являлся Н. И. Надеждин.
Студенты делают вывод, что в этом научном споре о П. Щ. ближе других к истине оказался С. Осовцев. Они объясняют это множеством разнообразной аргументации, которую он принимал во внимание при установлении авторства. Оценка поисков С. Осовцева дана в статье Ираклия Андроникова[133].
Беседа завершается обращением к книге С. А. Рейсера, к тем выводам, которые сделаны им в главе об атрибуции. Несмотря на все сложности на пути верного атрибутирования, советская текстология достигла и в области атрибуции огромных успехов. Советские издания чрезвычайно пополнили литературное наследие классиков. В настоящее время досоветские издания «в сущности полностью потеряли свое значение, и нет в наши дни исследователя, который по ним бы работал». Открылось великое множество недоступных раньше частных архивов, исследователи получили доступ к цензурным, жандармским и полицейским хранилищам. Создалось множество архивохранилищ, тщательно организованных, с систематически проводимой работой по описанию фондов. Организуются «всевозможные экспедиции для поисков новых материалов», так «что возможности обнаружения неизвестных раньше произведений поистине неисчерпаемы».
Приобщение студентов к конкретному текстологическому анализу может идти, в частности, путем сопоставлений окончательного текста произведения с опубликованными вариантами, отражающими первоначальный замысел автора и его последующую работу над текстом. Это не будет еще научным изучением творческой истории произведения, но явится начальной стадией подобной работы.
Обычно берется произведение, уже изучавшееся на практических занятиях. Студентам известны его идея, композиция, образы, стиль и т. д. При сопоставлении различных редакций этого произведения следует показать, что проводимая работа способствует более глубокому пониманию творческого замысла писателя и дает возможность проникнуть в его лабораторию.
Остановимся на повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича»[134].
Прежде чем приступить к сопоставлению окончательного текста с вариантами, повесть была проанализирована со студентами. Ее идея — о лжи и обмане, царящих в жизни господствующих классов, раскрыта в свете общих проблем мировоззрения и творчества писателя в пору его «духовного кризиса» 1880–х годов. В этот период Л. Толстой порвал со всеми привычными взглядами своей среды и, как подчеркивает В. И. Ленин, «обрушился с страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, основанные на порабощении масс, на нищете их, на разорении крестьян и мелких хозяев вообще, на насилии и лицемерии, которые сверху донизу пропитывают всю современную жизнь»[135].
В статье Л. Толстого «О жизни» изложен «смысл соотношения жизни и смерти». Перед лицом смерти, утверждает Л. Толстой, человек осознает бессмысленность деятельности только для самого себя, и он ищет нового смысла жизни. Перед кончиной Иван Ильич приходит к осознанию противоречий своих по–ступков, своей жизни с «совестью» и «разумом», к мысли о необходимости нравственного возрождения, «просветления», которое он находит в самоусовершенствовании. Велика разоблачающая, сатирическая сила мыслей и образов этой повести. Во время создания «Смерти Ивана Ильича» Толстой считал, что «просветление» возможно для всех людей, в том числе и для тех, которые подвергнуты разоблачению. Здесь положен предел сатирической силе повести, которая уступает в этом плане «Воскресению». Самая сильная сторона «Смерти Ивана Ильича» в гениальном проникновении художника в душевную жизнь умирающего человека, в раскрытии «диалектики души» перед смертью.
Непосредственная работа писателя над повестью проходила в 1884—1886 гг. Но Л. Толстой и перед тем еще несколько лет продумывал ее, кое‑что записывал. Окончательную редакцию повести студенты изучали по Полному собранию сочинений Л. Н. Толстого[136]. Теперь преподаватель рекомендует ознакомиться с «Вариантами к «Смерти Ивана Ильича», помещенными в том же томе.
Студенты получают задание самостоятельно сопоставить варианты повести с окончательной редакцией, продумать, в каком направлении шла работа Л. Толстого. При этом важно отметить, что в окончательной редакции совпадает с вариантами и чем они отличаются один от другого. Это и поможет уяснить, в каком направлении шла работа писателя.
В окончательной редакции изложение идет от лица автора, в первоначальной редакции (вариант № 1) оно ведется от лица Друга Ивана Ильича — Творогова. Это обстоятельство имеет существенное значение.
Из варианта № 1 известно, что жена Ивана Ильича передала Творогову по поручению мужа записки, которые тот вел в последние два месяца жизни. Записки эти произвели на Творогова большое впечатление и показались ему «ужасными». Он заинтересовался жизнью Ивана Ильича, ездил в семью покойного, узнавал о нем у жены, детей, Герасима, многое припомнил сам и написал историю его жизни, которая и должна предстать перед читателями и, быть может, послужить введением к запискам покойного.
Таким образом, в основу рассказа Творогова были положены предсмертные записки Ивана Ильича.
Что могло побудить Л. Толстого отказаться от изложения повести в форме предсмертных записок, дополненных рассказом Творогова? Есть ли в окончательной редакции следы первоначального замысла, т. е. записок Ивана Ильича и рассказа Творогова?
Студенты полагают, что Л. Толстому мог показаться нере–альным сам факт систематического ведения записок тяжело больным, умирающим человеком. Повествование же от лица Творогова неизбежно должно было вести к личности самого Творогова. Это осложняло творческий замысел и уводило от основной темы. Справедливость этого соображения подтверждается вариантом № 2 «К главе I», где сказано, что, вернувшись поздно ночью после игры в винт, Творогов (это было в день панихиды по Ивану Ильичу), неожиданно вспомнил, как в дортуаре училища правоведения Головин («маркиза») сидел на кровати и играл на зубах запомнившийся Творогову мотив. Мысли Творогова, однако, были прерваны словами проснувшейся жены и т. д. Все это отвлекало от жизнеописания Ивана Ильича и уводило к жизни самого Творогова.
Не только в окончательном тексте, но и в ряде предыдущих вариантов Толстой отказывается и от записок Ивана Ильича, и от рассказа от лица Творогова. Все же в окончательном тексте имеются отчетливые следы записок Ивана Ильича (их содержание и мысли), а также образ друга (Петра Ивановича).
В небольшом отрывке из записок Ивана Ильича говорится не столько о телесных, сколько о душевных его страданиях. Перед самой кончиной Иван Ильич осознал царящую вокруг него и в нем самом ложь: «Ложь, обман, ложь, ложь, ложь, ложь, все ложь. Все вокруг меня ложь, жена моя ложь, дети мои ложь, я сам ложь, и вокруг меня все ложь». Вот вывод, к которому пришел Иван Ильич в самом конце своей жизни. Больной, истерзанный страданиями, Иван Ильич был в состоянии только так (десятикратным повторением слова «ложь» на трех строках своих записок) передать свое отчаянье. Для выражения глубоких человеческих чувств у Ивана Ильича, о котором его начальник говорил: «…первое, лучшее перо в министерстве», не находилось слов. Отдавая записки Ивана Ильича Творогову, Прасковья Федоровна указала ему на это: «Нет связи, ясности, силы выраженья. А вы знаете его стиль. Его отчеты это были шедевры». Возможно, что одной из причин, по которой Л. Толстой отказался от формы записок, была возникшая перед ним необходимость еоплотить особенности речи смертельно больного Ивана Ильича, умевшего в жизни писать только деловые бумаги. Иван Ильич пишет, что, если ложь заставляет его так страдать, значит, в нем все же живет «маленькая, крошечная частица правды». Он видит свое спасение в том, чтобы «самому с собой среди этой лжи думать правду». И, чтобы эту правду найти, он хочет ее записать («а кто‑нибудь после прочтет и, может быть, очнется»). Но после фразы: «Начну сначала, как это все сделалось со мной» — записки Ивана Ильича обрываются. О них больше ничего не говорится ни в вариантах, ни в окончательном тексте. Возможно, что задача, которую поставил перед собой Иван Ильич, — заставить очнуться — показалась Л. Толстому чересчур прямо выраженной, излишне рационалистической. И это в числе других причин привело к тому, что Л. Толстой отказался от формы записок.
Задача, поставленная Иваном Ильичом: заставить очнуться кого‑нибудь, — несомненно, была задачей и самого Толстого. И в варианте № 2 он вновь обращается к ней, но выражает ее иначе, уже не словами из записок Ивана Ильича, а размышлениями кого‑то, кто изменился под влиянием этих записок: «Нельзя и нельзя и нельзя так жить, как я жил, как я еще живу и как мы все живем. Я понял это вследствие смерти моего знакомого Ивана Ильича и записок, которые он оставил. Опишу то, как я узнал о его смерти и как я до его смерти и прочтения его записок смотрел на жизнь». Так Л. Толстой вторично формулирует идею повести.
Но, чтобы воплотить эту идею, писателю пришлось отказаться и от формы записок умирающего, и от ведения повествования от какого‑то другого лица, а прийти к изложению «от автора», лицо которого остается скрытым. В окончательном тексте, с присущим ему проникновением в душевный мир человека, он написал: «Чего же ты хочешь теперь? Жить? Как жить? Жить, как ты живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: «суд идет!..» Суд идет, идет суд, повторил он себе. Вот он, суд!»
Л. Толстой через восприятие смертельно больного человека обнажает ложь, царящую в жизни. Три строки из записок первоначальной редакции превращаются в окончательном тексте в тридцать одну страницу беспощадного разоблачения.
Так изменился первоначальный замысел Л. Толстого в той части повести (от начала болезни до смерти Ивана Ильича), в которой поставлены важнейшие философские и нравственные вопросы, характерные для русского общества середины 80–х годов. Л. Толстой решает их в момент приближения человека к смерти.
Эта важнейшая часть повести значительно расширена по сравнению с вариантами, в то время как многие места были совсем опущены в окончательной редакции: вариант № 2 «К главе I» (о Творогове), вариант № 6 «К главе IV» (о том, как Иван Ильич в разговоре с другом сказал, что считает себя счастливым человеком), вариант № 7 «К главе IV» (как Иван Ильич говорил, что не понимает страха смерти), вариант № 10 «К главе IV» (об изменении отношения Ивана Ильича к жене и детям), вариант № 11 «К главе VIII» (о притворстве врачей).
Исходя из особенностей творческого метода Л. Толстого, студенты стараются понять, чем вызваны эти исключения. Они выясняют, что варианты и ’окончательная редакция наиболее близки между собой в первых трех главах. И в вариантах, и в окончательном тексте — вне зависимости от того, кто ведет повествование, Творогов или автор, — повесть начинается с сообщения о смерти Ивана Ильича Головина. Очевидно, этот момент в композиции повести Л. Толстой считал обязательным. Таким образом, мысль о смерти человека сопутствует, по замыслу Толстого, всему, что рассказано об его жизни. Так, каждый из сослуживцев Ивана Ильича думает не о смерти товарища, а сразу же начинает соображать, как отразится эта смерть на нем и на его близких (перемещение по должности, получение более высокого оклада).
Как в вариантах, так и в окончательной редакции Л. Толстой описывает атмосферу в семье Ивана Ильича после его смерти.
Вовлекая в обсуждение возможно большее количество студентов, преподаватель предлагает им поделиться впечатлениями об описании этой обстановки в вариантах и в окончательном тексте, определить при этом характер работы Толстого.
Легко обнаружить в окончательном тексте множество новых деталей: усилено замешательство человека в присутствии мертвеца, лицо которого, помимо значительности, выражает «упрек или напоминание живым». Иначе изображена жена Ивана Ильича: автор не так, как в вариантах, говорит о ее сходстве с другими вдовами. В окончательном тексте Л. Толстой как бы вблизи рассматривает обстановку: каждый предмет, каждое впечатление становится отчетливее и осязаемее. Так, в вариантах нет маленького инцидента с пуфом, с его «расстроившимися пружинами». А между тем этот инцидент наглядно показал всю неискренность чувств жены Ивана Ильича.
Необычно для Л. Толстого, вещи обнажают царящую холодность и фальшь. Но «говорят» эти вещи совсем не так, как они «говорят» у Гоголя. Там каждая вещь дополняет хозяина и как бы выражает его самого («и я тоже Собакевич»). У Толстого не вещи сами по себе, а отношение к ним человека характеризует его душевное состояние. Бедность внутреннего мира жены Ивана Ильича подчеркнута ее рассказом о страданиях мужа. По ее словам, он, «не переводя голосу», кричал трое суток. Но не его муки, а то, как его крик действовал на ее нервы, занимало Прасковью Федоровну.
В окончательной редакции повести фальшь составляет самую атмосферу жизни всех этих людей.
Вот друг умершего, Петр Иванович, после беседы с Прасковьей Федоровной ужаснулся страданиям Ивана Ильича. Но не сочувствие Ивану Ильичу, не боль за него потрясли Петра Ивановича, нет, «ему стало страшно за себя».
«Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Рассказывая о жизни Ивана Ильича, в вариантах и в окончательном тексте писатель дает ее не в последовательном развитии, а этапами, ступенчато. Видно, что Иван Ильич все больше отступает от правды.
Но в окончательном тексте повести Л. Толстой подчеркивает то, на что в первоначальных вариантах было только указано: с точки зрения общепризнанной морали и нравственности Иван Ильич не был дурным человеком; в служебных делах он был «чрезвычайно сдержан, официален и даже строг». Он отлично умел «отделять служебные обязанности от частной жизни». А когда это было продиктовано моментом, он принимал тон «умеренной либеральности», «легкого недовольства правительством», и это, несомненно, помогало ему в том, чтобы его жизнь в новом городе сложилась «очень приятно». Ничего этого не было в (первоначальных) вариантах.
И образ Прасковьи Федоровны, и мотивы женитьбы Ивана Ильича в окончательной редакции даны Толстым иначе, чем в первоначальном варианте. В первоначальной редакции Прасковья Федоровна уже немолодая девица, которая сначала «прельстилась», а потом «понемногу стала затягивать Ивана Ильича и затянула». В окончательном тексте она превратилась в самую привлекательную, умную, блестящую девушку того кружка, в котором вращался Иван Ильич, и он «установил игривые, легкие отношения с Прасковьей Федоровной». Тот образ Ивана Ильича, который создал Л. Толстой в окончательной редакции, постоянное стремление Головина к жизни «легкой, приятной, веселой и всегда приличной и одобряемой обществом» делали невозможной его женитьбу на женщине, подобно той «девице», о которой говорилось в первоначальных вариантах повести.
Иначе изображена и семейная жизнь Ивана Ильича, иначе мотивировано его разочарование в ней. Л. Толстой показывает, как, поднимаясь по служебной лестнице, Иван Ильич окончательно превращается в чиновника–бюрократа с прочно сложившейся философией.
В окончательной редакции повести Л. Толстой стремится подчеркнуть не столько индивидуальные особенности личности человека, сколько типические черты людей определенной среды и занятий. Например, описывая квартиру, которую устраивал с такой тщательностью Иван Ильич, Л. Толстой пишет: «В сущности же было то самое, что бывает у всех не совсем богатых людей, но таких, которые хотят быть похожими на богатых, и потому только похожи друг на друга». Усиливая в окончательной редакции разоблачающую критику чиновничества в целом, Л. Толстой в какой‑то мере идет по стопам Гоголя, неожиданно повторяя даже гоголевское выражение: «Покой был известного рода; ибо гостиница была тоже известного рода»[137].
Сопоставление редакций обычно очень увлекает студентов, дает им возможность отметить в тексте новые, не замеченные ранее стороны. Такая работа детальнее и глубже знакомит учащихся с творческими исканиями писателя и с текстом художественного произведения.
Проблема научного анализа художественного произведения — одна из самых сложных и теоретически мало разработанных проблем.
Методика анализа тесно связана с методологией литературоведения. В последнее время все чаще говорится о необходимости обобщения опыта литературоведческой науки, творческого усвоения достижений и преодоления ошибок прошлых лет.
Дискуссии, прошедшие на страницах наших журналов за последние годы (о мировоззрении Пушкина, о романе Тургенева «Отцы и дети», о реализме, о народничестве, народнической литературе, об отношении Чехова к теории «малых дел», о гуманизме в литературе, о лирическом герое и т. д.), дают большой материал для разработки научной методологии, свидетельствуя вместе с тем о необходимости совершенствования методики научного исследования произведений литературы. Противоречивость суждений и оценок в этих спорах вызвана не только сложностью обсуждаемых вопросов, но и разным подходом к произведениям, возрождением устаревших приемов вульгарно–социологического анализа (например, в дискуссии об «Отцах и детях», в работе А. Р. Мазуркевича о Достоевском) или отступлением от принципа историзма.
Чтобы избежать необоснованной противоречивости суждений, исследователям нужно выработать единый научный подход к художественному произведению.
Перед исследователем стоит задача не только «разобрать» произведение, но и показать взаимосвязь всех его компонентов, единство художественного целого. Выбор пути анализа зависит также от жанровых (роман, повесть, рассказ) и родовых (эпос, лирика, драма) особенностей произведения. Не следует забывать и о читательском восприятии, которое наряду со своеобразием данного произведения обусловит направление анализа.
Произведение искусства — это единый, целостный организм, в котором элементы отраженной действительности, взгляды автора, своеобразие художественного метода, тесно сплетаясь, создают не тождество с жизнью, а новое, самостоятельное явление, включающее осознанное осмысление закономерностей действительности. Понятно, что в этом художественном единстве большое значение имеет личность автора, его мировоззрение, его отношение к жизни. Внимание к личности художника, освобожденное от крайностей биографизма, приводит нас к проблеме авторского «я» в произведении, авторского отношения к изображаемому, к необходимости тщательного анализа стиля произведения, в котором проявляется личность автора.
Методика анализа художественного произведения в вузе не разработана в достаточной мере, хотя за последние годы появилось немало интересных конкретных наблюдений. Занимается сегодня изучением отдельного произведения и школьная методика. Многие приемы школьного анализа художественного произведения могут быть применены в вузе на практических занятиях. В отличие от учеников студенты сами могут осмыслить тот или иной путь анализа, его достоинства и недостатки, способы применения, дать себе отчет в том, каким путем они идут, анализируя произведение, каких могут ждать результатов, какие их подстерегают опасности и «потери» на том или ином пути.
В методике и школьной практике в настоящее время «сосуществуют» три основных пути литературного разбора: целостный, «по образам» и проблемный»[138]. Целостный анализ — это не то же самое, что изучение произведения в его целостности, в единстве содержания и формы. Каждый из путей анализа не только «разъединяет» произведение, но и «собирает» его как смысловое и структурное единство, только добивается синтеза разными способами. Целостный анализ, говоря словами М. А. Рыбниковой, — это анализ по ходу развития действия. В нем «построение анализа определяется сюжетом произведения, а единицей анализа, основным звеном его оказывается эпизод, сцена, глава»[139]. Анализ «по образам» в достаточной степени скомпрометирован в школьной практике, хотя в то же время имеет и свои положительные возможности, если в ходе разбора преодолевается замкнутость каждого отдельного образа и нити протягиваются от него ко всей структуре произведения. «Проблемный анализ… строится на сцеплении вопросов, каждый из которых решается в противоборстве, поединке мнений»[140].
Каждый из путей анализа имеет свои достоинства и в то же время ограничения. Целостный анализ может затруднять выход к общей концепции произведения. Он таит в себе «опасность растворения в тексте». Анализ «по образам», неправильно примененный, уводит от целостной стороны произведения, проблемный анализ может привести к «отрыву» от произведения, уходу от непосредственного эстетического переживания текста в область отвлеченных идей[141].
Для изучения произведения на практических занятиях в вузе предпочтительнее всего проблемный анализ. Иногда возникают опасения, что проблемный путь разбора произведения уводит от непосредственной задачи, стоящей перед преподавателем в вузе, — анализа поэтики, что он не обеспечивает возможности приобщения студентов к особенностям литературного произведения как искусства. Эти опасения лишены оснований. Важно сформулировать вопрос так, чтобы полный ответ на него получался непременно в результате исследования художественной структуры произведения в тесном единстве с его содержанием. Проблемный анализ, активизируя участников занятий, помогает ставить и решать серьезные вопросы творческого сознания писателя, развития литературы определенного времени. В построении исходной проблемной ситуации, способной заинтересовать и увлечь студентов, должна играть ведущую роль эстетическая сторона произведения. Например, анализируя поэму Пушкина «Медный всадник», мы ставим перед студентами вопрос: «Почему в начале поэмы на «мшистых, топких» берегах Невы предстает перед нами повелевающий Петр, а в конце здесь же мы видим поверженного Евгения?» Эта деталь для нас начало развертывания сложнейших философских проблем, поставленных Пушкиным в поэме: о столкновении общего с частным в истории[142], об исторической необходимости и индивидуальности, о том, требует ли жертв поступательное движение истории[143], о соотношении идеи «государственности» с интересами и судьбами отдельного человека. Самым главным является выяснение того, как разрешает Пушкин намеченный им конфликт между Петром и Евгением и разрешает ли его вообще. В поисках ответа на эти вопросы обращаемся к двухчастной композиции произведения. Пытаемся понять, как соотносятся первая часть — «хаос» стихии — со второй частью — «хаосом» человеческих чувств. Стараемся проникнуть в сложный синонимический ряд поэтической речи Пушкина[144].
Проблемным может быть вопрос чисто эстетический, например: «Почему поэму «Медный всадник» Пушкин назвал «петербургской повестью»? Пушкин обычно не обозначал жанра своих стихотворных произведений. Он это делал только в случаях, особенно важных для него. Так, «Евгений Онегин» — это «роман в стихах». В своем определении Пушкин намекал на разрушение канона, смешение жанров — прозаических и поэтических. Наш конкретный вопрос приведет к изучению особенностей пушкинской поэтики. В процессе беседы выяснится, что проблемность, глубина проникновения в историю, вопрос о судьбах культуры и прогресса и тем более критика его не были до Пушкина предметом внимания автора в поэме. Вопросы более частные затрагивались в романтических поэмах. Пушкин обратился к глубоким обобщениям в стихах впервые. Пушкин противопоставил свою позицию строгого анализа и осмысления событий, «обыкновенность» главного героя другому подходу — бездумнопатетическому. После описания бед наводнения он поместил иронические строки:
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Анализ на практических занятиях по своим формам очень разнообразен. При разборе небольшого по объему эпического произведения или драмы можно идти «по ходу развития действия». Можно анализировать и отдельный образ, группу образов, язык и стиль произведения, в ряде случаев рассматривать отдельно творческую историю его, проводить сопоставление и сравнение произведений разных авторов и т. д. При этом всегда следует помнить, что задача анализа — за внешними событиями увидеть мировосприятие автора. Это авторское отношение и будет мерилом достоверности изображенных событий, правильности сделанных обобщений. Поэтому проблема авторского отношения к материалу — одна из самых важных в литературоведческом анализе. Выявление авторского «я» предостерегает от двух крайностей анализа: разговора «по поводу» произведения и от чрезмерного увлечения деталями, при котором оказывается невозможным «собрать» целое. Это позволит в каждом конкретном случае избежать и другой распространенной ошибки — раздельного рассмотрения «объективного» и «субъективного» смысла художественного образа, в котором эти понятия переплавлены и находятся в диалектическом единстве.
Вопрос о путях анализа художественного произведения привлекал и привлекает внимание многих литературоведов. В частности, В. В. Кожинов предлагает сосредоточить анализ главным образом на глубоком проникновении в текст художественного произведения[145], выступгя против исследований, в которых отправным пунктом является «общий взгляд» на творчество писателя. Б. А. Бялик, выступая против неточности формулировки В. Кожинова, подчеркивает необходимость соединения в анализе «общего» (творчество изучаемого писателя, литература эпохи, эстетические понятия, представление о методах, жанрах и стилях литературы и т. д.) и «частного» (исследование «отрезка», отрывка реальной художественной ткани). «Если же мы пытаемся искусственно отгородиться от всех этих «отвлеченностей» и идти только «от текста», то мы идем именно от текста, а не к тексту»[146].
Пути изучения текста художественного произведения вновь и вновь обсуждаются сейчас в связи с противоречиями структурализма, пытающегося создать строгий «математический» метод изучения литературы. СтруктуралиЗхМ считает предметом исследования «художественный текст как таковой»[147], «проблемы социального функционирования текста, психологию читательского восприятия», вопросы создания произведения признаются им выходящими «за пределы литературоведческого анализа»[148]. В отказе от изучения произведения в соотношении с эпохой, с внетекстовыми материалами — одно из серьезных противоречий структурализма. Теоретически структурализм не исключает возможности рассмотрения произведения на идейном уровне, но в исследовательской практике сторонники этого направления часто ограничиваются анализом «нижних уровней» текста (метрико–ритмического, фонологического и т. д.).
Структурализм и его поиски понятны как реакция на распространенную в вузовской и школьной методике ошибку в анализе художественного произведения — отождествление его с фактом действительной жизни, изучение как явления действительности, но не как создания художника, порождения его ума, фантазии, выполненного в традициях определенной литературной техники.
Структурализм, стремясь к выявлению специфического содержания произведения искусства, прежде всего обращает внимание на способы его создания, сочленения в нем отдельных конструктивно–логических частей. Он мало опирается на непосредственность читательского восприятия, на те неуловимые токи, которые возникают между авторской мыслью и читателем и поддерживают каждую конструкцию.
Внимание структурализма к самой мелкой единице текста, исследование ее многозначных смыслов, различных оттенков, связанных с ее функционированием в тексте, богатства заключенной в ней информации в известной степени могут способствовать более точной мотивации литературоведческого анализа. Однако отсутствие единства в решении многих существенных проблем анализа произведения, научной ясности, терминологическая затрудненность вызывают вокруг этого еще до конца не сложившегося научного направления незатихающие споры[149].
Задача анализа — найти закономерность в построении и образной системе произведения, его соответствие изображаемой действительности, раскрыть сложный эстетико–психологический и социально–философский подтекст, обнаружить «секрет» обаяния и силы эстетического воздействия произведения, соединяя логическое осмысление с непосредственностью читательского восприятия. Анализируя, мы рассматриваем произведение одновременно в соотношении: 1) с объективной действительностью, 2) с личностью автора, 3) с читательским восприятием.
На практических занятиях студенты должны увидеть, как исторически складывается метод научного анализа, как отсутствие того или иного звена в процессе исследования или неверная мысль, лежащая в его основе, приводят к неправильному истолкованию произведения или к неверному представлению о творческом своеобразии писателя. Говоря о процессе анализа, надо обратить внимание студентов на то, что нельзя опираться на понравившуюся мысль, если она не подтверждается материалом произведения, и делать выводы, если недостаточно изучены все источники, как нельзя увлекаться и фактами ради фактов.
От этих двух крайностей предостерегал В. Н. Перетц, впервые в нашем литературоведении занявшийся изучением методологии литературы: «Бесспорно, многое в науке обязано своим возникновением гениальной догадке. Но она — достояние немногих гениев. Рядовой работник не должен на нее исключительно полагаться»[150]. В. Н. Перетц, сделавший много в области изучения древнерусской литературы, предостерегал и от ошибок «интуитивистов», и от поверхностности «фактографов». «Погоня за «открытиями», — писал он, — вредит начинающему тем, что отучает его от методического исследования и создает пристрастие верить более в случайное, в удачную находку, чем в систематический труд над источниками»[151].
Роман «Преступление и наказание» — одно из самых значительных произведений Достоевского. Но как довести студентов до собственного убеждения в законченности сложнейшей композиции, в художественном совершенстве одного из противоречивейших характеров русской литературы, до понимания сущности одной из самых глубоких философских концепций?
Сложность авторской позиции в романе, склонность к изображению жизни в ее парадоксах и противостояниях делают роман трудным для восприятия. Студенты побаиваются приниматься за его изучение, учащиеся в школе теряются перед ним, учителя, несмотря на имеющиеся сегодня пособия об изучении «Преступления и наказания» в школе[152], не знают, что с ним делать на уроках, как разъяснить учащимся смысл романа, не разрушив целостности их первоначального восприятия.
Студенты часто очень прямолинейно истолковывают характер главного героя. По их мнению, Раскольников мрачен, озлоблен голодом и нищетой — и вот он совершает преступление. Отдельно рассматривается философия «наполеонизма» Раскольникова с его разделением людей на сильных личностей и материал истории, которая укрепляет его в идее преступления. Может быть, в таком восприятии романа вина не только студентов. Во многих работах исследователей о романе «эти два аспекта неправомерно оторваны друг от друга, — вплоть до того, что каждая из сторон оказывается привязанной к отдельным, самостоятельным частям и главам «Преступления и наказания». Социально–психологическое и бытовое содержание относят при этом к фактическому действию романа, к повествованию в собственном смысле, а нравственно–философское — к монологам и диалогам основных героев (Раскольникова, Сони Мармеладовой, Порфирия Петровича, Свидригайлова и других)»[153]. К этим двум аспектам романа, выделяемым литературоведами, присоединяется еще один: представление Раскольникова об «арифметике», в котором своеобразно преломляется революционно–демократическая теория переустройства мира «по разуму» маленькой кучкой людей без участия большинства. И, действительно, «при таком чисто «теоретизирующем» подходе вся художественная «реальность» романа оказывается, в сущности, ненужной, излишней»[154]. История семейства Мармеладовых рассматривается отдельно, история Раскольникова — тоже, и роман в конечном счете выглядит как сентиментально–мелодраматическая повесть об униженных и оскорбленных с евангельским призывом к терпению и примирению.
Задача практических занятий — довести до студентов социально–философский смысл романа, анализируя художественную структуру в ее целостности, показать, как «теория» проникает в реальность произведения, образует с ним единство и как каждая из сторон романа — философская и реальная, взаимопроникая, открывают новые оттенки в развитии художественной мысли автора. Вместе с эстетической задачей перед преподавателем на занятиях встает и «образовательная» цель: проследить, как возникал в творчестве Достоевского и в русской литературе совершенно новый эпический жанр — философской трагедии[155] — и в чем его специфические особенности.
Впервые роман был опубликован в журнале «Русский вестник» за 1866 г. Почти сразу Достоевский начал готовить отдельное его издание. «Преступление и наказание» в 2–х томах вышло в 1867 г. Авторские исправления состояли главным образом в сокращении отдельных сцен и эпизодов. Достоевский снимал отдельные детали с чрезмерным напряжением эмоций, придающие иногда повествованию мелодраматический оттенок.
Прежде чем приступить к непосредственному анализу романа «Преступление и наказание», предлагаем студентам представить себе, используя материал лекций, указанную выше статью Г. М. Фридлендера или его книгу[156], творческий путь Достоевского до написания романа «Преступление и наказание».
Роман «Преступление и наказание» находится на рубеже творческого пути Достоевского. Им обозначен переход писателя от глубоко разработанного социально–психологического романа к философски–обобщенному роману–трагедии, в котором исследуется не только русская жизнь, но проблемы бытия всего человечества, всей вселенной.
В творчестве Достоевского происходило постепенное накопление и развитие своеобразных особенностей жанра романа, которые в «Преступлении и наказании» приобрели законченную литературную форму. Позднее она совершенствовалась в других произведениях писателя: «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы». От романа к роману круг охвата действительности у Достоевского расширяется и вместе с тем усложняется форма произведений, все более приближаясь к своеобразному философскому повествованию–диалогу, повествованию–размышлению, повествованию–исповеди. На пути создания собственной романической формы лежит использование Достоевским различных литературных жанров, переработка разных традиций. От эпистолярного романа с элементами сентиментализма («Бедные люди»), романтических «записок мечтателя» («Белые ночи») через бытовые наброски «Петербургских фельетонов», социальные и психологические наблюдения повестей 40–х годов («Двойник», «Господин Прохарчин», «Хозяйка», «Слабое сердце») Достоевский переходит к исследованию характера на широком фоне русской жизни («Неточна Незванова»). Этим завершается первый период его творчества. После каторги глубоко изменилось мировоззрение Достоевского и продолжались поиски новой художественной формы. Путь Достоевского от очерковых «Записок из Мертвого дома» и дневниковых «Записок из подполья» к «фельетонному» и одновременно социально–психологическому роману «Униженные и оскорбленные» и от них к философскому роману–трагедии «Преступление и наказание».
Достоевский использует почти все существовавшие до него литературные жанры. Последовательность перехода от одного к другому говорит о том, что он ищет возможно более органического и законченного сочетания объективного смысла и субъективного освещения его в своих произведениях.
Роман Достоевского складывался под влиянием традиций не только русской, но и мировой литературы. Возможно, именно поэтому он оказывал и продолжает оказывать воздействие на творчество писателей не только у нас, но и за рубежом. В черновиках «Преступления и наказания» упоминаются Ж. Занд и Шарль Нодье с романами «Ускок» и «Жан Сбогар», Вольтеров «Кандид», Фонтенель. Достоевский изучает и анализирует не только современную действительность, но и литературные типы, созданные до него (Пушкиным, Тургеневым, Гоголем, Ж. Занд, Ш. Нодье, Гофманом и др.), философские и политические идеи своего времени и своих предшественников.
Именно потому* что в черновиках Достоевского проясняется путь к созданию нового романа, процесс развития идеи и ее воплощения, мы начинаем изучение романа «Преступление и наказание» на практических занятиях с его творческой истории. Предлагаем одному из студентов, используя недавно переизданные черновики романа (и помещенную там же статью Л. Д. Опульской «История создания романа»[157]), подготовить доклад о том, как складывался замысел нового произведения Достоевского и как он развивался под пером писателя.
Изучение творческой истории позволяет представить роман «Преступление и наказание» как динамическую структуру, все части которой взаимосвязаны и соотнесены друг с другом. Изменение одной из них влечет за собой с неизбежностью преображение целого. В творческой истории произведение предстает как художественное единство, а основная мысль автора — в движении и развитии[158].
Работа над творческой историей произведения служит как бы вступлением к анализу романа. Стараемся так ее провести, чтобы наметились нити, которые можно было бы «собрать» при обращении к основному тексту произведения. Без помощи преподавателя студенты не смогут через творческую историю подойти к анализу романа. Они не очень свободно владеют материалом произведения, и им не удается сравнительный анализ заметок, набросков и окончательного текста. Изложив факты творческой истории произведения так, как они предстают в публикации, студенты в очень немногих случаях делают экскурсы в окончательный текст. Провести полный сопоставительный анализ помогают вопросы преподавателя.
Студенты с большим интересом воспринимают то новое, что узнают об истории создания «Преступления и наказания». Некоторые спорные вопросы разрешаются в процессе изучения творческой истории произведения, другие, напротив, возникают и требуют ответа.
Для изучения творческой истории романа предлагаем следующие вопросы:
1. Какая внутренняя связь существует между замыслом романа «Пьяненькие» и романом «Преступление и наказание»?
2. В каком направлении развивается характер Раскольникова? Как это влияет на смысл романа?
3. Как складывается история отношений Раскольникова и Сони в различных редакциях романа?
4. Какое место в первоначальном плане романа и заметках к нему занимали Свидригайлов и Соня и какое — в окончательном?
5. Как изменяются характеры Разумихина и Порфирия Петровича?
6. Почему Достоевский переходит в изложении событий от первого лица к третьему?
7. В каком направлении идет шлифовка романа в последующих его изданиях (очень кратко)?
Сообщение об истории создания «Преступления и наказания»
На первый взгляд, роман «Преступление и наказание» очень отличается от замысла романа «Пьяненькие», в центре которого находилась история семейства Мармеладовых. Первый воспринимается как суровое обвинение обществу и человеку, захотевшему встать над ним, второй — как мелодраматическое повествование о «забитых людях». Но это только на первый взгляд. Идея преступления и наказания пронизывала и роман «Пьяненькие» с его «грешниками поневоле», мучающимися злом, которое они совершают, с их жаждой искупления, очищения, облегчения собственной совести. В исповеди Мармеладова в одном из ранних набросков романа, написанных еще от первого лица, как в Микеланжеловской фреске «Страшный суд» (в Сикстинской капелле в Ватикане), слышится*и отчаяние от сознания непоправимого греха, и надежда на прощение, и мольба о спасении, обращенная к богу, и страх перед его непреклонностью, а главное — жажда безгреховности, надежда на возвращение утраченной чистоты совести, на облегчение от душевных мук.
В воспоминаниях Раскольникова (в раннем варианте) появляется «чиновник с бутылкой» со словами: «Никто не выдержит презрения к самому себе… Мы бедные, мы павшие, мы погибшие. Пусть, пусть, пусть мы погибли! Но, милостивый государь, кто ж пожалеет нас? Ведь надобно, чтоб пожалели о человеке! А о нас, о нас, кто пожалеет нас, бедных, погибших, оскотинившихся» (493—494). Именно с темой «пьяненьких» входит в «Преступление и наказание» мотив всеобщности страданий, невольного зла и жажды духовного возвышения. Тема «пьяненьких» создает не только фон для преступления Раскольникова, она впервые вводит в роман мотив суда божеского и совести в противоположность юридическому и человеческому.
Мармеладову поручает Достоевский сказать о главной причине преступления. Она состоит в том, что «человеку некуда идти», хотя чудом уцелевшая среди всеобщего хаоса душа его требует выхода за пределы мизерности и меркантильностн существования. («Одного существования ему было мало», — сказано о Раскольникове в окончательном тексте романа). В основе преступления лежит конфликт человека с обществом. Отсюда высший суд человека — его собственная совесть. Возмездие в нем самом. Общество же, скомпрометировавшее себя отсутствием права, закона, нравственности, идеалов, не может судить преступника. Этой мыслью Достоевский в какой‑то мере предвосхитил взгляд Л. Толстого на происходящее в романах «Анна Каренина», «Воскресение».
Именно об этом Достоевский писал М. Н. Каткову в сентябре 1865 г.: «В повести моей есть кроме того намек на ту мысль, что юридическое наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому что он и сам его нравственно требует.
5)то видел я даже на самых неразвитых людях, на самой грубой случайности. Выразить мне это хотелось именно на развитом, на нового поколения человеке, чтоб была ярче и осязательнее видна мысль. Несколько случаев, бывших в самое последнее время, убедили, что сюжет мой вовсе не эксцентричен…»[159]
Таким образом, вопрос о праве суда над преступлением и над теми, кто произносит приговор, проверка приговора с точки зрения высших законов, нравственных и человеческих, представляется Достоевскому главным стержнем романа. Лежащая в основе романа мысль пережита и выстрадана человеком, который был объявлен преступником, осужден на казнь и прошел через каторгу. В ней соединяется и личностное и общечеловеческое, и субъективное и объективное.
Основная мысль романа претерпевает развитие и изменение. Первоначально Мармеладов с его страстным желанием увидеть суд праведный, в котором были бы взвешены не только грехи, но и страдание за них, с его надеждой за душевные муки получить прощение сближается с Раскольниковым. В «Первой записной книжке» рядом с призывом Мармеладова пожалеть «пьяненьких» стоят и слова Раскольникова, мечтающего увидеть сострадание к преступнику: «Ну а пожалеет‑то кто? Никто? Никто? И меня, убийцу подлога и низкого, смешного и сребролюбивого, именно этого‑то пожалеть! Есть ли кто таков во всем мире? Есть ли кому пожалеть? Никто, никто! Никто! Да и невозможно это!» (495).
На следующей стадии романа внутренний сюжет его был выделен Достоевским в самом заглавии: «Под судом». В этой редакции романа основная мысль несколько изменилась. Теперь уже Мармеладов не просто надеется на прощение грехов за перенесенные страдания, но понимает, что неизбежно «наказание», потому что велика вина перед другими и ответственность за зло, им причиненное. В исповеди Мармеладова появляются новые нотки: «Да! Меня жалеть не за что, правда! Меня распять надо, а не жалеть! распять. Но распни, судья, распни и пожалей его!» (518) (курсив наш. — Э. Р.).
В этой редакции романа видоизменено и обращение Раскольникова: «Молитва его по приходе от Мармеладовых: кратко — Господи! Если это покушение над старухой слепой, тупой, никому не нужной, грех, после того что я хотел посвятить себя, то обличи меня» (526) (курсив наш. — Э. Р.). Постепенно ответственность человека за преступление увеличивается и напряженность авторского суда над ним усиливается. В окончательном варианте романа мотив осуждения за преступление выделен еще более. Обращение Раскольникова к богу снято совсем, его горестные сетования о том, что никто не пожалеет его, преступника, тоже устранены, а в исповеди Мармеладова подчеркнута не надежда на прощение, как в первом варианте, а мучительная жажда принять наказание. «Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть!» Но распни, судия, распни и распяв пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез…» (22). (Мы выделяем слова, вновь введенные Достоевским, усиливающие сознание преступником своей вины и глубочайшей меры ответственности)[160].
В ходе работы над романом изменяется не только мысль о суде, наказании, вине, ответственности За преступление. Углубляется и анализ природы преступлений. Если в первых вариантах всеобщий хаос, отсутствие разумной и доброй воли в окружающей действительности и даже вселенной приводит людей к преступлению (хотя при этом сам человек стремится совершить добро, он полон раскаяния в зле, причиненном другим людям), то в окончательной редакции развит момент сознательного участия человека в происходящем, мотив сознательного выбора. В «Первой записной книжке» Раскольников думает: «Я должен был это сделать. («Свободы воли нет. Фатализм)» (489). Ниже; «анализ всего дела, озлобления, нищеты, выгод, необходимости, и выходит, что сделал логично» (495). Еще ниже: «NBNB. Перемена в программе… Анализ своего преступления. «Нет, — нет и нет. Не имел права убить. Но я беру все на себя» (499). Здесь два NB и «Перемена в программе» подчеркивают, что обозначены не колебания Раскольникова, переход от одной логики к другой, а кардинальное изменение в направлении его мыслей. Сознание ответственности за преступление повышается. В окончательном варианте у Достоевского мотив совершения преступления «поневоле», точно в сомнамбулическом или гипнотическом состоянии (загипнотизирован идеей), оставлен, но в то же время выделено и участие сознания, обдуманный выбор пути.
В соответствии с развитием и эволюцией основной мысли романа менялись и характеры главных действующих лиц. В первой незаконченной редакции романа Раскольников — человек, доведенный до преступления грубостью действительности, нищетой. В нем очень заметен тип «человека из подполья», озлобленного, раздраженного, постоянно уязвляемого недоброжелательностью и черствостью окружающих. Нет и намека ки на идею, ни на теорию, овладевшую его сознанием. В дальнейших планах, заметках, конспектах характер расширяется и углубляется. По словам Достоевского, «вдруг выставился весь характер во всей его демонской силе» (498). Добро и зло переплетаются в нем. Появляется идея «наполеонизма», убеждение в том, что в мире зла преступление с благой целью допустимо. В характере Раскольникова противоречиво сочетаются ставрогинский демонизм и незаурядность, сила характера; цинизм, ротшильдовская мечта «денег, денег, прежде всего денег», которая передается позднее герою романа «Подросток», и великодушное бескорыстие — черты героя из произведения, которое все время думал написать (но так и не написал) Достоевский, — «Житие великого грешника»: «И тогда, когда уж я стану благородным, благодетелем всех, гражданином, я покаюсь» (490). Еще очень неуверенно в этих набросках проглядывает будущий Раскольников с его нервным раздражением на людей и желанием делать добро для них: «Как низки, гадки люди… Нет: сгрести их в руки, и потом делать им добро» (491). И только после «Перемены в программе» проявляется героическое в натуре Раскольникова: взять «все на себя», посвятить себя человечеству. «О зачем не все в счастьи? Картина золотого века… Но какое право имею я, я, подлый убийца, желать счастья людям и мечтать о золотом веке!
Я хочу иметь это право» (500).
Когда сложился в общих чертах характер Раскольникова, возникло в одном из набросков упоминание: «теория арифметики». Только на этом этапе возникает мотив раздраженного сердца и ума, плененного теорией, идеей. Теперь складывается «Главная анатомия романа», в которой характер Раскольникова органически соединяется с основной мыслью произведения: «Гордость, личность и заносчивость. Затем уже начать 2–ю часть романа. Столкновение с действительностью и логический выход к закону природы и долгу» (534). Рядом стоит изложение теории «наполеонизма», данное от лица Раскольникова: «Неужели же вы не замечали, что никогда никто власть имеющий не повиновался этим законам. Наполеоны попирали и изменяли их, послабее— управляли ими, еще послабее — избегали их» (536). Наконец, у Достоевского идет «Новый план», затем «Еще план», — и теория Раскольникова, его «логика» и «арифметика» вводятся в события (а прежде существовали в планах романа отдельно друг от друга). «Идея засела ему в голову. Глава NB. Идея эта уже давно сидела у него в голове, как она забрела к нему, трудно и рассказать. Математика — Что ж что (самая трудная глава, от автора. Очень серьезно, но с тонким юмором)» (539). Так идея романа соединяется сначала с характером героя, затем с событиями произведения.
Психологический тип Раскольникова все более уточняется. Сначала в Раскольникове два противоположных побуждения; «ненависть к человеку» и стремление посвятить себя человечеству сталкиваются и обнажают характер «в его демонской силе»; «Я хочу, чтоб все, что я вижу, было иначе. Покамест мне только это было нужно, я и убил. Потом больше нужно. — Я не личность хочу, я делать хочу. Я сам делать хочу. — (Голландец Петр). —Я не знаю, куда дойду (курсив наш. — Э. Р.)… Я не для других, я для себя, для одного себя сделал» (547). Постепенно элементы демонизма в Раскольникове смягчаются и передаются другому герою, который пока не назван по имени, но по событиям его жизни видно, что это будущий Свидригайлов. В натуре Раскольникова все более укрепляется героическое начало: непримиримость, бунтарство, стремление вступиться за обиженных («зачем они не стонут?» «Я не хочу подчиняться, — говорит Раскольников, — Если б были люди, которые бы всё подчинялись, — ничего бы не было на свете») (548).
В соответствии с эволюцией главной мысли романа и центрального характера изменяются другие герои и сюжетные линии произведения. В варианте Раскольникова — «человека из подполья» Достоевский колеблется, дать ли Соню как «простое и забитое существо» или «грязную и пьяную с рыбой» (502). Раскольников обращается с ней как с женщиной, пришедшей с улицы.
На том этапе работы над романом, когда в Раскольникове доминирует демонизм, страшная разрушительная сила, Достоевский много внимания уделяет истории любви Раскольникова и Сони. Они отверженные. Отношения между Раскольниковым и Соней сложны: то скандальные, то надрывные. Сначала Раскольников уклоняется от любви Сони, оскорбляет ее. Мать и сестра Раскольникова «против Сони». Затем «поссорился со всеми за Мармеладову, а сам еще вовсе не влюблен в Соню, беспорядочность» (529). Наконец, роман героя и героини развивается в полной силе: «Соня и он. Разве вы не страдали? Он перед ней на коленях: Я люблю тебя» (527). Соня безгранично любит Раскольникова: «Она написала ему наконец письмо: Люблю, буду ваша раба. Она пленилась его гордостью и независимостью и проповедью того, что она не унижена» (537). Любовь к Соне должна была побудить Раскольникова отдаться суду («Соня и любовь к ней сломали»). По мере того как Раскольников освобождается от демонизма, приближается к типу человека, склонного к чистому и высокому, характер его отношений с Соней становится возвышеннее. Слегка намеченные ранее споры с Соней выводятся на первый план. «Арифметики — губят, а непосредственная вера спасает… Можно быть великим и в смирении, — говорит Соня — доказывает то есть» (527).
Любовь Раскольникова и Сони становится человечнее, нравственнее. «Он видит, что Соня его любит; он удаляется от нее, зная, что из этого будет (т. е. обходится с ее сердцем не как с тряпкой, а как с сокровищем, уважая его). Соня считает это за презрение с его стороны» (548). Раскольников говорит Соне о преступлении. «Соня этого не выдерживает, делается больна… — Я люблю тебя, потому и сказал. — Я нужна вам, потому и любите» (548). Достоевский создает несколько вариантов сцены объяснения в любви Раскольникова и Сони. Причем признание Раскольникова Соне в преступлении и объяснение Сони в любви сближаются и прямо совпадают: «Соня на другое утро у него. Он не спрашивает, зачем она пришла. Сначала разговор догматический… Внезапное движение Сони, подошла к нему. Зачем вы это сделали. Слезы. Я люблю тебя — горячий разговор. — Соня, ты не должна быть в этом положении. Высокомерно с ней насчет этого пункта. NB. НЕ НАДО: Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ» (561). Наконец, слова любви совсем уходят: «Никогда ни одного слова не было произнесено о любви между ними, но Соню, кроме того, что она влюбилась в него еще в вечер смерти отца, с первого разу поразило то, что он, чтобы успокоить ее, сказал ей, что убил, следственно, до того ее уважал, что не побоялся ей открыться совсем. Он же, не говоря с ней о любви, видел, что она ему нужна как воздух, как все — и любил ее беспредельно» (573). В заметках был и иной вариант взаимоотношений Раскольникова и Сони: «Мы не могли сказать друг другу, что любим, прежде чем ты не донес на себя» (539).
В окончательном тексте романа Достоевский отказался от изображения всех перипетий любви Раскольникова и Сони. В романе сохранился только намек на глубокое чувство героев друг к другу. История любви Раскольникова и Сони, оставшаяся в рукописи романа, очень кратко отражена в эпилоге. Сохранено и отчуждение Раскольникова от Сони и возвращение к ней. В тексте же «Преступления и наказания» Достоевский развил сюжетную линию Раскольникова и Сони так, как только предполагал вначале: «К Мармеладовой он ходил вовсе не по любви, а как к Провидению (539) (курсив наш. — Э. Р.).
Предлагаем студентам ответить на вопрос: почему Достоевский не включил в роман подробную историю любви героев? В ходе беседы выясняется, что писатель снял мотив сближения Раскольникова и Сони как «париев», отщепенцев, изгнанных из общества, потому что это значило бы в значительной мере оправдать Раскольникова, «пожалеть» его. А Достоевский судит своего героя.
В зависимости от углубления основной мысли повествования и характеров главных героев претерпели изменение и другие лица романа. Иначе стали выглядеть «друг» и «враг» Раскольникова — Разумихин и Порфирий Петрович. В Разумихине исчез налет пошлости и легкомыслия, а Порфирий Петрович из ординарного следователя, стремящегося распутать сложное де — «поймать», уличить, заставить признаться в преступлении, превращается в человека, который хочет прежде всего понять
- Раскольникова.
Пусть студенты задумаются над тем, почему Достоевский не дал в романе обычного следователя, который хочет найти преступника, осудить его, окончательно изгнать из общества. По-видимому, перед Достоевским стояли здесь две цели; эстетическая и идейная. Первую он сам охарактеризовал словами: в "вывертывании новый интерес" (525) (курсив наш. — Э. Р.).
В беседе, основанной на психологическом парадоксализме, в которой антагонист Раскольникова оказывается в какой‑то мере его доброжелателем, Достоевский видел возможность раскрыть с еще большей глубиной мучения, колебания и сомнения своего героя. Аргументы Порфирия Петровича, желавшего переубедить Раскольникова, заставить его отказаться от своей идеи, приводят последнего к необходимости судить себя, снова и снова анализировать свою теорию. Если бы Порфирий Петрович был представителем официального суда, то он сам должен был попасть под осуждение Раскольникова. Ординарный следователь, т. е. равнодушный, жестокий, непонимающий, по логике Достоевского, вообще не имел права судить Раскольникова. Заметим студентам, что по мере того, как в набросках к роману Порфирий Петрович все более проникает в душевную драму Раскольникова, друг героя — Разумихин оказывается его невольным врагом. Сначала в записной книжке Достоевского было сказано прямо: «Разумихин был у Порфирия и напел ему» (583). Постепенно прямая связь между Разумихиным и следователем исчезает, но парадоксальное соотношение остается: чем более Разумихин — преданный друг, тем скорее он помогает «врагу» Раскольникова. Наивная прямота Разумихина, непонимание души защищаемого им друга все время ставят Раскольникова в такие психологические ситуации, в которых он себя выдает. В романе появляются отсутствовавшие вначале разговор Разумихина, об обмороке Раскольникова в конторе, рассказ об обвинении в убийстве маляров, красивших квартиру, и др. Так друг и враг Раскольникова сближаются в романе, и цепь осуждения; сюжетно крепко замыкается. Одновременно сцепляются в романе мотивы преступления и наказания. Вместе с «возвышением» героя усиливается признание за ним трагической вины, а углубление мотива самоосуждения подчеркивает нравственную высоту героя.
По мере укрупнения фигуры Раскольникова и более органического его включения в философскую концепцию романа меняется и роль Свидригайлова. Рядом с Раскольниковым (в первом варианте — «подпольным человеком») Свидригайлов — значительная, сильная личность, мучающаяся злом, страдающая. Затем к Свидригайлову переходит от Раскольникова цинизм, «демонизм»: «Страстные и бурные порывы… тяжело носить самого себя (натура сильная, неудержимые, до ощущения сладострастия порывы лжи (Иван Грозный), много подлостей и темных дел, ребенок (NB умерщвлен), хотел застрелиться…» (551). Но в то же время: «вдруг решимость изобличить себя, всю интригу; покаяние, смирение, уходит, делается великим подвижником; смирение, жажда претерпеть страдание. Себя предает. Ссылка. Подвижничество» (551). Свидригайлову на этом этапе работы писателя над романом принадлежат суждения о нигилизме, социализме. Достоевский замечает: «…нечаянно излагает свои суждения — весьма замечательные. Видно, что он мыслит» (559).
Первоначально Свидригайлов был задуман как разновидность «критически мыслящей» личности. Он выглядел как трагическая натура, Раскольников рядом с ним — слабый мечтатель, жертва исторической трагедии поиска идеала. Роль Свидригайлова в сюжете романа была очень велика. Несколько раз подчеркивалось, что Свидригайлов предрекает Раскольникову самоубийство, и «Раскольников идет застрелиться» (595). Свидригайлов и Соня оказывались двумя противоположными идеологическими и этическими полюсами романа. Достоевский замечает: «Свидригайлов — отчаяние, самое циническое. Соня — надежда, самая неосуществимая. (Это должен высказать сам Раскольников). Он страстно привязался к ним обоим» (595).
Предлагаем студентам подумать, почему Достоевский первоначально так расставляет героев романа. Почему на первый план у него выдвигается фигура Свидригайлова? Объяснение возникает в ходе беседы. Достоевский как бы колеблется в определении характернейшего типа времени: Гамлет или Дон–Кихот (но терминологии Тургенева). В конечном счете он отдает предпочтение Дон–Кихоту, т. е. человеку дела, жертвующему собой ради других. Правда, его Дон–Кихоту свойственны некоторые элементы гамлетизма, точнее, Достоевский избирает своим героем Гамлета, поставившего себя в ситуацию Дон–Кихота. Элементы гамлетизма в героях, посвятивших себя делу, были свойственны более поздним общественным деятелям — народникам. Но черты «лишнего человека» в героической натуре отмечены уже Тургеневым — в Базарове, которого Достоевский сочувственно назвал беспокойным и тоскующим, пояснив, что это «признак великого сердца»[161].
Свойством «глубокого сердца» считает Раскольников страдание и боль за других. Его подстерегает та же трагедия, что и Базарова, — расхождение между натурой и теорией. В Раскольникове, как в Базарове, переплетаются черты Гамлета и Дон–Кихота[162]. Дон–Кихот как тип времени появится у Достоевкого позднее, в «Идиоте», где он прямо и будет соотнесен с тим персонажем Сервантеса.
Постепенно Свидригайлов теряет в романе черты высоко трагического героя, оттенок разочарования в убеждениях снимается. Остается: «Ни энтузиазма, ни идеала. Не дано направления» (559). «Страстные и бурные порывы. Никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном. Непомерная и ненасытимая жажда наслаждений. Жажда жизни неутолимая. Многообразие наслаждений и утолений» (551). С возрастанием значительности главного героя (Раскольникова) Свидригайлов теряет трагическую высоту. В нем все более доминирует совершенная душевная опустошенность, то, что Достоевский в окончательном варианте назвал «человек без совести, без чести», полное отсутствие нравственных принципов. Если в первоначальных набросках Свидригайлов оттенял слабость, растерянность Раскольникова перед выбором: добро или зло, беспомощность перед злом, то теперь на фоне его поступков видна нравственная высота Раскольникова, его больная совесть, благородство стремлений.
Другие лица романа меньше изменились.
Первоначально непосредственную роль в сюжете должен был играть Петр Петрович Лужин (в первом варианте Лыжин). В рукописном тексте у Достоевского было о нем сказано: «Но Лужин, человек, выбившийся из семинаристов, из низкого звания и из рутины, — все‑таки человек не ординарный. На зло себе все‑таки он не может не признать достоинств в Соне и вдруг влюбляется и приступает к ней до последнего (трагедия)» (552). Когда Порфирий Петрович был обычным следователем, Лужин должен был связаться «с следователем, чтоб вредить Раскольникову». В окончательном тексте романа Лужин остался врагом Раскольникова, но он не трагическая фигура. Он вполне ординарный человек, прикрывающий свою жестокость и равнодушие ко всему, кроме денег, модными теориями о благости экономических перемен, одобряющий новые реформы, которые позволяют людям, подобным ему, законно грабить людей. По его теории, «приобретая единственно и исключительно себе, я именно тем самым приобретаю как бы и всем» (117). Несмотря на внешнее сходство, его «общие места» далеки от «ретшильдовской» идеи Раскольникова. Раскольников готов собой пожертвовать, получив богатство, отдать себя и приобретенное всем, а Лужин считает, что другие должны жертвовать всем для его частного дела и тогда из единичных и частных дел возникнет «всеобщее преуспеяние». Лужин в романе делает попытку включиться в интригу против Раскольникова (оскорбляя Соню). Он идейный враг Раскольникова, воплощение глубоко враждебной ему самоуверенной и бесчеловечной буржуазности.
По тому, как развивается каждый образ от первоначальных заметок к окончательному тексту, можно судить о том, что для писателя было главным в каждом образе и ради чего он выстраивал те или иные сюжетные соотношения. Мы видим, как, освобождаясь от мелодраматических деталей, от излишних социально–бытовых подробностей, роман превращается в философскую трагедию.
Достоевский много заботится о тоне повествования, характере изложения. Роман был задуман как исповедь героя, события излагались от первого лица. Вариант «Под судом» («Я под судом и все расскажу») представлял собой рассказ–исповедь.
Предлагаем студентам подумать, почему Достоевский ведет повествование в окончательном тексте от третьего лица.
Широкое эпическое повествование с философскими обобщениями невозможно было написать от первого лица. Эта форма была стеснительна, неудобна для Достоевского. Субъективность героя мешала глубине и беспристрастности анализа мотивов и характера преступления. Достоевский ищет другую форму и замечает: «Если в форме дневника» (533). Несколько далее: «Непременно поставить ход дела на настоящую точку и уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство, и поставить его характер и отношения ясно» (534), Й наконец, Достоевскому становится очевидно, что нужно вести повествование только от третьего лица: «Рассказ от имени автора, как бы невидимого, но всеведущего существа» (539). Чем больше характер Раскольникова приближается к современным новым людям, чем шире актуальные вопросы входят в роман, тем более настоятельно возникает необходимость в объективности изложения. «Перерыть все вопросы в этом романе, — замечает Достоевский. — Но сюжет таков. Рассказ от себя, а не от него. Если же исповедь, то уж слишком до последней крайности, надо все уяснять. Чтоб каждое мгновение рассказа все было ясно» (541). Достоевский не чувствует себя в силах дать окончательные решения на вопросы, которые ставятся в романе. Кроме того, он хочет свои собственные размышления довести до читателей. Как ни странно, но форма «дневника» и «исповеди» более удаляла героя от автора, замыкала характер героя в самом себе и делала позицию автора сторонней. Но чем крупнее и трагичнее становился герой, тем более тесная связь возникала между ним и автором, появлялось взаимодействие между ними. И эти отношения автора и героя требовали другой формы выражения. Достоевский замечает: «NB. К сведению. Исповедью в иных пунктах будет не целомудренно, н трудно себе представить, для чего написано.
Но от автора. Нужно слишком много наивности и откровенности.
Предположить нужно автора существом всеведующим и непогрешающим, выставляющим всем на вид одного из членов нового поколения. Полная откровенность, вполне серьезная до наивности, и одно только необходимое» (541). Здесь охарактеризована позиция автора по отношению к читателю. Автор хорошо все знает о герое и не погрешит в правдивости повествования. При таком изложении у него больше возможностей отдать героя на суд читателю, направить критическую мысль читателя.
И, действительно, изложение от третьего лица помогло Достоевскому художественно выстроить повествование. Если в исповеди героя сон о расправе над лошадью, письмо матери, встреча с пьяной девочкой на Сенной — все то, что является для Раскольникова последним толчком для совершения преступления, проходило в воспоминании, после убийства, то теперь в свободном авторском изложении все это предшествовало ему. Причинная связь стала точнее. Мотивы, объясняющие поступок героя, даны не после, а до преступления. Читатель имел возможность не спешить осудить героя, а сначала понять его. Такой порядок в какой‑то мере смягчал резкость осуждения героя. Прежде чем узнать о преступлении Раскольникова, читатель проникался сочувствием, состраданием к нему. Была создана возможность большей объективности в отношении к герою.
Творческая история намечает путь анализа, подводит к некоторым выводам о жанровом своеобразии романа. Мы видели, что философский характер романа обнаруживается не только в суждениях действующих лиц и их спорах, но в самой образной системе, сюжетных линиях, в реальном его содержании.
Попробуем продолжить анализ романа по следующим основным вопросам:
1. Как соотносятся в романе теория Раскольникова и его характер?
2. Когда и как высказывает Раскольников свою теорию? Чем больше всего дорожит в ней?
3. Теория Раскольникова и проблема народа в романе.
4. Добро или зло для Раскольникова Порфирий Петрович?
5. Принцип параллелизма в развитии характеров, отдельных сцен, частей и глав романа.
6. Сны Раскольникова, их значение в раскрытии характера героя и общем строе романа.
Все эти вопросы сводятся к одному, самому основному— кто же такой Раскольников: герой или «антигерой», ницшевский «сверхчеловек» или слабовольный мечтатель, заблудившийся в современных идеях? Чтобы студенты лучше, конкретнее представляли себе противоречивые истолкования характера Расколь–никова, предлагаем одному из них прореферировать некоторые отзывы современников на роман для краткого сообщения.
Так как газеты и журналы, в которых были напечатаны статьи о романе Достоевского, трудно доступны, отсылаем студентов к сборнику критических материалов В. А. Зелинского[163]. Рекомендуем прочитать помещенную в нем статью Н. Страхова, обратив внимание на то, как рассмотрено в ней соотношение теории и преступления Раскольникова. По мнению Н. Страхова, Раскольников бесконечно эгоистичен. Он хотел позволить себе «всякие средства», чтобы повлиять не на ход всемирной истории, а для изменения своей личной судьбы и своих близких[164]. Убийство вытекает из эгоистической теории Раскольникова, а не из высоких побуждений. В противоположность Н. Страхову Д. И. Писарев считает, что тяжелая, мрачная, голодная, безрадостная жизнь, истощающая ум, привела Раскольникова к преступлению, теория же вообще не имела к этому никакого отношения. Теорию Раскольникова Д. И. Писарев рассматривает как заблуждение ума, измученного нищетой существования[165].
Мы имеем два совершенно противоположных суждения о теории и преступлении Раскольникова. Характерно, что демократ Д. И. Писарев видит в действительности причину преступления Раскольникова, а славянофил Н. Страхов — в теории. Первый отмечает в нем страдающий ум, второй — стремление к обогащению. Как и почему возникают полярные оценки характера героя Достоевского?
Попытаемся найти ответы на эти вопросы в ходе анализа романа, обнаруживая «замки», сцепления, с помощью которых теория, характер, философия сплавляются в романе, образуя художественную реальность.
В центральном герое Достоевского воплощена мысль о молодом человеке, который поддался «странным», «недоконченным» идеям, носящимся в воздухе, и потому совершил преступление. Но затем «закон правды и человеческая природа взяли свое, убили убеждения, даже без сопротивления», и он решил «принять муки, чтобы искупить свое дело» (684—685).
Предлагаем студентам подумать, подтверждается ли творческой историей данная Достоевским в упомянутом выше письме Каткову трактовка характера Раскольникова. Студенты отмечают, что в письме Каткову образ Раскольникова несколько снижен, как бы упрощен («убили убеждения, даже без сопротивления»), в то время как в процессе создания романа он постепенно укрупняется и возвышается. По–видимому, Достоевский по разным причинам так представил Каткову своего героя. Во–первых, он рассчитывал, зная убеждения Каткова, что такой герой (быстро и без борьбы разочаровавшийся в современных убеждениях) тому ближе. (Достоевский ведь хотел напечатать роман в журнале Каткова.) Во–вторых, характер героя еще не до конца прояснился в сознании самого Достоевского. Но свое очень серьезное отношение к современным идеям, желание проанализировать, а не просто откинуть или разоблачить их Достоевский не мог открыть Каткову. Не случайно роман в окончательной редакции далеко не устраивал редактора журнала «Русский вестник». Одну из важнейших для Достоевского сцен романа — сцену чтения евангелия Раскольниковым и Соней, когда Раскольников бунтует против бога, Катков отказался напечатать без изменения, увидев в ней защиту нигилизма.
Большое внимание на практических занятиях мы уделяем спорным или не решенным в литературоведении вопросам, особенно если самим студентам в них трудно разобраться. Целый комплекс таких вопросов связан с поэтикой романов Достоевского. Мы анализируем со студентами то, что составляет живую ткань художественного произведения: композицию, сюжет, систему образов романа «Преступление и наказание». Стараемся сделать как можно больше наблюдений над языком и стилем повествования, выясняем функцию отдельных деталей, значение слов–образов[166].
Вопрос о поэтике романов Достоевского, их художественной структуре очень сложен. Долгое время Достоевского считали публицистом, философом, идеологом, иллюстрирующим свои мысли художественными построениями, и анализировали главным образом идейное содержание его произведений. В 1925 г. появилась книга Л. Гроссмана «Поэтика Достоевского»[167], автор которой выступил против мнения, что Достоевский «ниже «эстетической критики». Опровергая это мнение, Л. Гроссман обнаружил в романе Достоевского сплав из элементов самых различных типов зарубежного романа: фельетонного, приключенческоко, авантюрного, «готического», с его ужасами и тайнами, и даже бульварного. Не находил он только ничего общего в романах Достоевского с европейским «биографическим» романом, к последователям которого относил Тургенева и Толстого.
Роман Достоевского определяли иногда как идеологический[168].
М. Бахтин в книге «Проблемы поэтики Достоевского», вышедшей первым изданием в 1929 г., обратил внимание на то, что «литература о Достоевском была по преимуществу посвящена идеологической проблематике его творчества»[169].
М. Бахтин открыл своеобразный способ связи разнородного материала в романе Достоевского, назвав его «полифонизмом». Он обратил внимание на существование в романах Достоевского самостоятельных сознаний, соотнесенных друг с другом, на диалогическую форму повествования и признал «многоголосие» — равноправие различных голосов — характерной чертой романов Достоевского. А. В. Луначарский в статье «О «многоголосности» Достоевского»[170], приняв основной тезис М. Бахтина, уточнял его, говоря, что голос автора в этом многозвучии не рассредоточен, не распылен между голосами героев, как это получается иногда у М. Бахтина, преувеличивающего самостоятельность голосов, а управляет этим многоголосием, сводит их в единую систему. Противоречивость мировоззрения писателя, поиск истины в столкновении различных точек зрения, часто противоположных, исключающих друг друга, все же не уничтожает определенности авторского голоса, а только придает ему особую форму выражения. Иначе роман не представлял бы художественного единства, а распадался на отдельные самостоятельные, существующие параллельно друг другу, смысловые сферы.
М. Бахтин обнаружил в полифонизме Достоевского древнюю античную традицию «сократического диалога» и «менипповой сатиры» с ее «свободой сюжетного и философского вымысла»[171], исключительными ситуациями, испытанием идеи и ее носителя, использованием вставных жанров: новелл, писем, ораторских речей, пародированием и т. д. Связь Достоевского с традициями мировой литературы и даже с карнавальным фольклором бесконечно расширяет наши представления об обобщающей художественной силе романов писателя.
Но, как подчеркивают современные исследователи, между традициями античной, христианской, зарубежной литературы и творчеством Достоевского лежит еще одно звено — опыт русской литературы, которая также перерабатывала эти традиции, создавая свои варианты жанров. Роль их в поэтике Достоевского еще не выяснена. Это существенно как раз для определения особенностей первого из пяти философских романов писателя. В «Преступлении и наказании» черты полифонического романа Достоевского сложились еще не в полной мере. Здесь заметна та связь, которая существовала между полифонической и монологической формой романа в русской литературе с самого начала ее появления. Так, например, в монологическом романе Пущкина «Евгений Онегин» уже есть элемент полифонизма. В нем сталкиваются и противостоят друг другу равные по своей глубине и законченности сознания Онегина и Татьяны Лариной. Достоевский высоко ценил пушкинский роман, особенно его 8–ю главу, много раз использовал его, своеобразно пародируя в сюжетных ситуациях своих произведений (например, в «Дядюшкином сне», «Подростке»). В своей Пушкинской речи Достоевский обратил внимание на сосуществование в романе Пушкина двух равных по значению сознаний. Анализируя жизненную позицию Онегина и Татьяны, Достоевский заметил: «Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы»[172]. Полифонизм пушкинского романа поддерживается и лирическими отступлениями с их многообразием суждений, мнений и ярко выраженным голосом автора, сопоставленным с голосами других героев. И сам Пушкин воспринимал свой роман как «свободный», не закованный в строгую биографическую форму европейского романа, который позднее стали называть монологическим.
Роман Лермонтова «Герой нашего времени» в еще большей степени объединяет монологическую и полифоническую форму. В нем развитие центрального характера героя дано не в биографической последовательности и не объективированно, а в восприятии разных лиц: Максима Максимыча, самого героя и автора. Принцип полифонизма обусловливает композицию произведения. В чистом виде монологический роман, или «роман героя», как его называли в 1920–е годы, в русской литературе существовал только в раннем творчестве Тургенева. Своеобразный жанр романа Достоевского складывается по линии пушкинско–лермонтовского варианта европейского (монологического) романа.
В самом деле, в «Преступлении и наказании» видны черты и монологической и полифонической структуры романа. Как в «романе героя», история души Раскольникова составляет основное содержание повествования. Самораскрытие героя объединяет разнородные сферы романа в отличие от «Идиота», где действие также группируется вокруг одного лица (Достоевский замечал: «Почему‑то целое у меня возникает в виде героя»), В романе «Идиот» самораскрытие князя Мышкина составляет лишь отдельные эпизоды романа. Оно дано во вставных новеллах. Движение действия зависит не от сознания героя (оно в основных своих чертах неизменно), а от его отношения к событиям, от реакции на них.
В романе «Преступление и наказание» не Раскольников действует своей личностью на происходящее, а все, что находится вокруг него, — люди и события влияют на течение его мыслей, на состояние души, на его сознание, которое неустойчиво, текуче, противоречиво и потому вызывает разное отношение к себе со стороны. Такое построение романа дает возможность автору развернуть суд над героем.
Центральное событие — убийство — совершается в самом начале романа, в его первой части. Читателю показана внешняя обстановка, приведшая к нему: голод и нищета героя, бедственное положение матери и сестры, жестокость и зло жизни, его окружающей (воспоминания детства, встреча с пьяной девочкой на Сенной). Внутренние причины, убеждения героя, заставившие его совершить преступление, выясняются позже. Характер героя в сложном взаимодействии натуры и убеждений оказывается в центре внимания автора. Фабула — обнаружение преступника — важна не сама по себе. Авантюрный, детективный смысл ее предельно ослаблен. Главный интерес романа не в нахождении виновника убийства и не в том, признает ли он себя виновным юридически, а в том, насколько велика его вина в нравственном смысле.
Полифонизм структуры «Преступления и наказания» обнаруживается в системе «двойников» Раскольникова. Позиция Раскольникова не просто сопоставляется с воззрениями других лиц романа, как, например, у Тургенева в «Отцах и детях» (Базаров и…), но дополняется, пародируется, осуждается, поддерживается, каждый раз по–новому освещая не только взгляды героя, но его характер во всей его изменчивости и противоречивости.
В сравнении с добрым, но ординарным Разумихиным видна незаурядность личности Раскольникова, стремящегося к «всеобщности» решения вопросов о бедности, нищете, несправедливости. Деловой человек Лужин с его «экономическими теориями», построенными на выгоде и расчете и оправдывающими эксплуатацию человека, душевным деспотизмом, оттеняет бескорыстие «теории» Раскольникова. И хотя теория и того и другого приводит к мысли, что «людей резать можно», мотивы Раскольникова благородны, выстраданы сердцем, они не просто расчет, а заблуждение, «помрачение ума». Рядом с «механическим» человеком, эпигоном нигилизма Лебезятниковым, который, ни о чем не думая, мигом пристает «непременно к самой модной ходячей идее, чтобы тотчас же опошлить ее, чтобы мигом окарикатурить все», Раскольников с его выстраданной теорией оказывается живым, достойным сочувствия в своих исканиях и заблуждениях. Свидригайлов, человек без совести и чести, — как бы предостережение Раскольникову, если он не послушается голоса собственной совести и захочет жить, имея на душе преступление, не искупленное страданием. Свидригайлов — самый мучительный для Раскольникова «двойник», потому что в нем раскрываются глубины нравственного падения человека, из‑за душевной опустошенности пошедшего по пути преступлений. Свидригайлов — «черный человек», который все время тревожит Раскольникова, хочет захватить его в плен «бесчестия» и с которым поэтому особенно отчаянно борется герой. Раскольников все время стремится разорвать ту нить, которая внутренне связывает его, совершившего преступление, со Свидригайловым. Не случайно именно с появлением Свидригайлова связана линия Германна из пушкинской «Пиковой дамы», тема рока, возмездия. Персонажи, казалось бы совершенно не похожие на Раскольникова, сопоставляются с ним по принципу внутреннего сходства. Лица, внутренне близкие Раскольникову, соединяются с ним в романе по принципу «от противного». Так, Порфирий Петрович, видимо, пережил трагедию, чем‑то напоминающую раскольниковскую. Соня — тоже грешница, пожертвовавшая собою, Мармеладов — олицетворение тоски об искуплении греха, Катерина Ивановна — такое же бунтующее сердце, сестра Дуня так же самоотверженна и полна стоической верности тому, во что поверит, мать, как и сын, уверена в высоте его предназначенья, убеждена в благородстве его идей, хотя и не знает их.
Все лица романа вполне самостоятельны по своим идеям, вполне личности с определенным сознанием и воззрениями. Однако в субъективном повествовании Достоевского соотносятся только взгляды, но не судьбы (как у Л. Толстого). В отличие от более поздних романов Достоевского «многоголосие» в «Преступлении и наказании» развито еще не в полную силу. Жизненная позиция каждого героя сама по себе (как, например, в «Братьях Карамазовых») не существует. Она имеет смысл только в соотношении с сознанием главного героя. И в этом также элемент монологической структуры. Это переплетение двух различных структурных элементов характерно для романа «Преступление и наказание». В дальнейшем оно будет проявляться все в меньшей степени. Наиболее целостным полифоническим романом являются «Братья Карамазовы». Больше всего элементов монологического романа в «Преступлении и наказании». В этом романе даже диалогическая манера повествования представляет собой внутренний монолог героя, который постепенно как бы расщепляется на разные голоса. В этом смысле интересно проанализировать «вихрь мыслей» Раскольникова, вызванный письмом матери. Монолог Раскольникова построен как спор с голосом, возникающим из письма. Возмущенный тем, что любящие его мать и сестра хотят принести себя в жертву ему, соглашаясь на выгодный брак Дуни с господином Лужиным, Раскольников в своем монологе выражает несогласие принять от них жертву. Монолог строится как согласие–опровержение письма: «Мамаша вон пишет, что «Дунечка многое может снести». Это я знал–с….Уже когда господина Свидригайлова, со всеми последствиями, может снести, значит, действительно, многое может снести… Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!» (39). И вдруг монолог–диалог распадается на многие голоса: «Не бывать? А что же ты сделаешь, чтоб этому не бывать?» — вступает новый голос Раскольникова.
Незаметно подключается голос автора: «Так мучил он себя и поддразнивал этими вопросами, даже с каким‑то наслаждением» (39). Голос автора об «ужасном», «диком» и «фантастическом» вопросе подготавливает исступленный вскрик Раскольникова: «Или отказаться от жизни совсем!» (40). Вступает неожиданно еще один голос: «Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? — вдруг припомнился ему вчерашний вопрос Мармеладова, — ибо надо, чтобы всякому человеку хоть куда‑нибудь можно было пойти…» Именно в этом хоре голосов, столкновении неразрешимых вопросов рождается роковая мысль Раскольникова: «Вдруг он взрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять пронеслась в его голове. Но. вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль… вчера еще она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком‑то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах» (40). Так опять полифонический элемент перешел в монологическую форму.
Самораскрытие Раскольникова временами носит чисто монологический характер. Так, пейзаж во 2–й части романа обнаруживает эволюцию душевного состояния героя. Уже после совершенного преступления Раскольников оказывается на Николаевском мосту. Раскинувшаяся перед ним панорама: Нева, Зимний дворец, купол Исаакиевского собора — это мраморное великолепие и прежде вызывало у него неясное и неразрешимое впечатление: «Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина…» (91). И прежде это «видение» подчеркивало Раскольникову его отчужденность от внешней жизни, его затерянность в большом и холодном мире. Сенная с ее кварталами бедноты, грубостью, безобразием и нищетой, материальной и душевной, раздражала и тревожила Раскольникова, ставила перед общими вопросами, требовавшими разрешения. Официальное же великолепие казалось ненастоящим, призрачным, слишком декоративным, наводило на мысль о его ненужности и возможности исчезновения. Панорама Петербурга, которую всегда видел перед собой Раскольников, возвращавшийся из университета, теперь, после убийства, показала ему, насколько он переменился: ушло все — «прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все…» (91). В безобразной реальности совершенного преступления погибла взволнованность прежних романтических надежд. Символика этой картины обобщает не только конкретное душевное состояние Раскольникова, но стягивает в один узел основное содержание романа, причины и последствия поступков героя.
Монологизм структуры романа обнаруживается и в стилистическом сближении авторской речи с речью Раскольникова. Так, Достоевский часто употребляет в своем повествовании слова, характерные если не для самого Раскольникова, то для человека его круга, мещанина по происхождению. Рассказывая, как Раскольников готовится уничтожить вещи, взятые им у старухи, Достоевский говорит: «он поклал все в разные карманы…» (85) (курсив наш. — Э. Р.). Много раз употребляет слово «давеча» в значении «прежде», «раньше». О Раскольникове, мучительно спешащем избавиться от денег старухи, Достоевский пишет: «Надо было управиться, пока еще оставалось хоть сколько‑нибудь сил и хоть какое‑нибудь рассуждение» (86) (курсив наш. — Э. Р.).
Стремление внутренний голос героя, его личностное мироощущение представить обобщенно и сделать выражением объективных процессов действительности ведет к появлению символических образов, проходящих через весь роман. Повторяемость, неоднократное приложение одних и тех же слов–образов разным характерам и ситуациям придает им символический смысл. Подсознательное и случайное становится выражением субъективной и объективной закономерности. Наиболее характерны образы-символы «загнанной лошади» и человека, задавленного лошадьми или убитого «обухом по темени». Первый образ всеобъемлющ. Из с на Раскольникова он переходит в реальность. Раскольников то оказывается в положении мужика, бьющего по глазам лошадь (убийство Лизаветы), то человека, чуть не попавшего под лошадь, которого самого больно хлестнули кнутом по спине. Раздавлен лошадьми Мармеладов. Раскольников, мучимый совестью, чувствует себя, как загнанная лошадь.
Образ «обухом по темени»•переходит, наоборот, из реальности в сон об убитой старухе и из него — в разговор с Порфирием Петровичем. Причем Порфирий Петрович, как замечает Раскольников, совершает по отношению к нему то, что он во время убийства старухи «обухом но темени». Раскольников обращает внимание на характерный прием юристов: сначала усыпить осторожность допрашиваемого, а «потом вдруг, неожиданнейшим образом огорошить его в самое темя каким‑нибудь самым роковым и опасным вопросом» (259) (курсив наш. — Э. Р.). В дальнейшем разговоре Порфирий Петрович дважды ссылается на «счастливое» выражение Раскольникова «обухом по темени» (261, 269). По–видимому, это слово Раскольникова становится для следователя той психологической «черточкой», которая убедительнее для него, чем посещение Раскольниковым пустой квартиры убитой им старухи.
На этом принципе соединения в одном словесном образе многозначных, противоречащих подчас друг другу смыслов и значений основано и употребление некоторых имен в романе. Так, например, Миколка — это имя мужика, забивающего лошадь, и тем же именем зовут крестьянина, маляра, принявшего на себя преступление Раскольникова и решившего за него пострадать.
Лизавета Ивановна — имя сестры старухи, непредвиденной жертвы Раскольникова. Сложный процесс борьбы мучений совести и нравственного чувства в душе Раскольникова выводится из подсознания героя и сосредоточивается вокруг вариаций этого имени. Раскольников почти сразу после убийства попадает в контору, где видит двух дам, воспринятых им резко контрастно: безмолвную «траурную даму» и пышную, слишком нарядную, «багрово–красную» даму по имени Луиза Ивановна. Поручик Порох, подчеркивая свое фамильярно–пренебрежительное отношение к ней, называет ее Лавиза Ивановна. Черновые рукописи «Преступления и наказания» свидетельствуют, что Достоевский сознательно и упорно работал над тем, чтобы рассказ Луизы Ивановны о скандале в ее «заведении» выглядел как можно комичнее. Трагическое состояние Раскольникова, идущего в контору с ощущением «жить или не жить», воспринимается на фоне комического эпизода, переданного Луизой Ивановной на ломаном русско–немецком языке, как странная, никого не касающаяся ненужность. Этот эпизод имеет большое не только психологическое, но и композиционное значение. Он как бы «разряжает» в сознании Раскольникова и читателя только что пережитый ужас преступления. Раскольникову «вся эта история начала… очень даже нравиться. Он слушал с удовольствием, так даже, что хотелось хохотать, хохотать, хохотать… Все нервы его так и прыгали» (79). Рассказ о скандале усиливает впечатление трагического одиночества Раскольникова с его страшным преступлением и жуткими мучениями. Все это подтверждается в дальнейшей беседе, вызывая в Раскольникове «мучительнейшее ощущение из всех до сих пор жизнию пережитых им ощущений». «Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказалось душе его». Им овладевает такая душевная боль, что «если б его приговорили даже сжечь в эту минуту, то и тогда он не шевельнулся бы, даже вряд ли прослушал бы приговор внимательно» (83). Таких символических слов–образов в романе много — это образ душного, раскаленного жаркого дня, проходящий через весь роман, призыв «воздуху — воздуху» по отношению к Раскольникову, задыхающемуся от мук совести, и т. д.
Предлагаем студентам подумать, насколько правомерно говорить о полифонизме романов Достоевского вообще и в какой мере это понятие приложимо к роману «Преступление и наказание».
Исходя из особенностей сложной структуры романа отбираем для анализа сцены, в которых вопрос о виновности и невиновности героя рассматривается в разных аспектах: главу 6 из первой части романа (разговор студента и офицера в трактире, подслушанный Раскольниковым, размышление о нравственной стороне преступления), главу 5 из второй части (теоретический спор с Лужиным), главу 5 из третьей части (первая встреча Раскольникова с Порфирием Петровичем), главу 4 из четвертой части романа (первая встреча Раскольникова с Соней, чтение евангелия), главу 4 из пятой части (вторая встреча Раскольникова с Соней, признание его в преступлении), главу 5 из шестой части (встреча Свидригайлова с Дуней и изложение Свндригайловым теории Раскольникова).
Студенты дома перечитывают, возобновляют в памяти указанные места романа.
Сопоставление всех этих сцен обнаруживает, что теория Раскольникова и его характер подвергаются в романе многостороннему рассмотрению и «многоголосому» обсуждению. По свойственному для Достоевского методу возвращаться к спорным моментам, теория варьируется в романе, возникает в разном освещении: объективном — в 1–й части романа, в сниженном, лужинском — во 2–й, в сопоставлении искаженного и высокого — в 3–й, 4–й и 5–й частях, в ироническом — в 6–й части романа. Сначала она звучит в разговоре неизвестных нам людей, легкомысленных и неглубоких, затем — в словах делового человека Лужина. Только двум людям серьезно рассказывает о ней сам Раскольников — Соне и Порфирию Петровичу, с насмешливой иронией передает ее Свидригайлов.
Как отголосок своих собственных, еще не высказанных вслух мыслей воспринимает Раскольников разговор студента с офицером. «Убей ее и возьми ее деньги, — говорит студент, — с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь — тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен — да ведь тут арифметика!» (55).
По–своему воспринимает идеи, носящиеся в воздухе, деловой человек Лужин. Он опускает самое главное — «посвятить себя на служение всему человечеству», а участие «в общем деле» понимает как всеобщей приобретательство: «чтобы ближний получил несколько более рваного кафтана, и уже не от частных единичных щедрот, а вследствие всеобщего преуспеяния» (117). «А доведите до последствий, что вы давече проповедовали, и выйдет, что людей можно резать», — говорит Лужину Раскольников. Убийство, совершенное Раскольниковым, оказывается, больше подходит к сниженному, лужинскому варианту теории, чем к раскольниковскому. Не случайно, имея в виду свое убийство, Раскольников замечает: «По вашей же вышло теории!» (119). В теории Раскольникова соединяется как бы несоединимое; высокогуманистическое с античеловечным. Но по реакции Раскольникова на Лужина и по его готовности помочь бедным и страдающим видно, что он больше всего дорожит гражданственным смыслом своей теории. Буржуазность во всем, и в лужинской теории в частности, глубоко враждебна Раскольникову.
Разделяя людей на обыкновенных и необыкновенных, Раскольников хочет понять степень активности тех и других в общей жизни людей. Раскольников исходит из того, что посвящает себя человечеству натура в чем‑то гениальная, неординарная, которая не может удовольствоваться комфортом для себя самого. Проблема гениальности в теории Раскольникова — это совсем не то, что вопрос о ницшевском «сверхчеловеке». Гениальность — мера общественной активности человека.
Характерно, что Д. И. Писарев в статье «Борьба за жизнь», посвященной роману Достоевского, не отрицал самой идеи выделения гениальных людей из общей массы. Он считал, что гениальные люди лучше других понимают, как повлиять на ход исторических событий в нужном направлении. Д. И. Писарев считал, что нельзя приписывать гениальным людям произвольное вмешательство в общественную жизнь, нельзя считать, что им «все позволено». Но и Раскольников не защищает этого принципа. Об этом свидетельствует его разговор с Порфирием Петровичем.
Проблема «гениальной натуры» возникла в русской литературе вместе с вопросом об общественном деятеле. Роман Тургенева «Рудин», появившийся десятью годами раньше «Преступления и наказания», так и назывался в черновиках «Гениальная натура». Если иметь в виду отношение Раскольникова к общечеловеческим вопросам, то он «гениальная натура», потому что одного существования ему всегда было мало. Интерес его к проблеме гениальности не случаен. Трагически ошибается Раскольников в том, что, не находя настоящей деятельности, решает «попробовать», гениален он или нет. Раскольников убил человека, но тем самым «себя убил», как говорит он Соне. Таким образом, преступление Раскольникова — результат безвременья, гражданского тупика, а не только его собственный просчет, «промах», не только личная трагедия, но трагедия времени.
Гениальность в понимании Раскольникова не имеет ничего общего с чувством высокомерного превосходства над людьми, своей исключительности. Она ему важна как ступень для будущего сближения с людьми. Сходство между Раскольниковым и ницшевским «сверхчеловеком» чисто внешнее — в ощущении своего отщепенства, одиночества, непонятости, гордом отдалении от людей, презрении к ним, не понимающим высоких и благородных стремлений. Но Раскольников от всего этого бесконечно страдает, а «сверхчеловек» Ницше испытывает удовлетворение. Позиция Достоевского может быть соотнесена с позицией Ницше только по принципу противопоставления. Достоевский, остро переживавший разобщенность людей с развитым сознанием и народа, боровшийся в своих журналах и статьях за соединение народного идеала с идеями образованного человека, не мог одобрять в Раскольникове разрыва с людьми. Напротив, он намечает для своего героя путь спасения. Он один — возвращение к людям. По Достоевскому, гениальная натура — это еще добрая и честная натура. И Раскольникова больше всего мучает потеря после преступления сознания своей честности и доброты, невозможность любви к друзьям, матери, сестре, Соне.
Вопрос о добре и зле в душах людей Достоевский решает ве в духе штирнеровского «Единственного» — предтечи Ницше, а скорее в духе Шеллинга, когда зло рассматривается как результат недостаточности, неполноты и слабости добра и возникло из одного с ним источника. Это высокое зло, связанное со страданием, — свидетельство активной готовности души для добра. «Если бы в теле не было корня холода, невозможно было бы ощущение тепла, — писал Шеллинг. — …Вполне верно, поэтому, диалектическое утверждение: добро и зло — одно и то же, лишь рассматриваемое с разных сторон… Поэтому же вполне справедливо и то утверждение, что тот, в ком нет ни сил, ни материала для зла, бессилен и для добра — наше время дало нам достаточно убедительные примеры этого»[173]. По мысли Шеллинга, «человек поставлен на вершину, где имеет в себе источник свободного движения одинаково и к добру и к злу: связь начал в нем — не необходимая, но свободная. Он — на распутье, что бы он ни выбрал, это решение будет его деянием»[174]. Гармоническое единство двух начал — добра и зла — и есть бог. Стремление достичь этой гармонии — путь человека к совершенству, приближение его к богу.
В романе Достоевского теорию Раскольникова в ее сниженном, лишенном романтической философской основы варианте передает Свидригайлов. И теория выглядит пошлой, эгоистической, как говорит Свидригайлов, «теория, как всякая другая». Именно Свидригайлов выдвигает на первый план мысль о гениальности как праве на злодейство ради высокой цели. «Тут, как бы это вам выразить, — говорит он Дуне, — своего рода теория, то же самое дело, по которому я нахожу, например, что единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Единственное зло и сто добрых дел!» (379).
Раскольников сам больше всего ценит в своей теории и оберегает высокое романтическое начало. Проанализируем подробно первую встречу Порфирия Петровича с Раскольниковым. В ней антигуманный смысл теории подчеркивается насмешливой и язвительной речью следователя, а гуманистическая основа, на которой она возникла, — речью Раскольникова.
Обратим внимание студентов на то, что дополняет слова беседующих: портрет Порфирия Петровича и ремарки автора, характеризующие поведение, жесты и мимику говорящих. Оба героя выглядят здесь непримиримыми антагонистами. Во внешнем облике Порфирия Петровича соединяется как бы несоединимое: что‑то земное, суетное, нездоровое с серьезностью, бодрый ум с безволием, откровенность с неискренностью. «Это был человек лет тридцати пяти, росту пониже среднего, полный и даже с брюшком, выбритый, без усов и без бакенбард, с плотно выстриженными волосами на большой круглой голове, как‑то особенно выпукло закругленной на затылке. Пухлое, круглое и немного курносое лицо его было цвета больного, темно–желтого, но довольно бодрое и даже насмешливое. Оно было бы даже и добродушное, если бы не мешало выражение глаз, с каким‑то жидким водянистым блеском, прикрытых почти белыми, моргающими, точно подмигивая кому, ресницами. Взгляд этих глаз как‑то странно не гармонировал со всею фигурой, имевшею в себе даже что‑то бабье, и придавал ей нечто гораздо более серьезное, чем с первого взгляда можно было от нее ожидать» (194—195). Тон и жесты его близки к фиглярству. Раскольников видит, что он «явно насмешливо посмотрел на него, прищурившись и как бы ему подмигнув», говорит он то «спокойно и холодно», озабоченно глядя в сторону, то «с чуть приметным оттенком насмешливости», то «с каким‑то бабьим жестом» качает головою.
Столкновение точек зрения Раскольникова и Порфирия Петровича достигается тем, что Порфирий Петрович все время соединяет теорию с преступлением, как бы сводит ее с пьедестала в реальность, обнаруживая ее безобразие и уродливость, Раскольников же подчеркивает несовпадение их. Он отстаивает в своей теории самое главное — то, что она не обязательно должна приводить к преступлению. «…Я вовсе не настаиваю, — говорит он, — чтобы необыкновенные люди непременно должны и обязаны были творить всегда всякие бесчинства…» (202). По его мнению, люди «необыкновенные» большей частью «требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего» и позволяют себе перешагнуть через кровь не всегда, а «смотря по идее и по размерам ее» (203). Раскольников с горечью анализирует опыт истории, когда основная масса «послушных» исполняет свое назначение тем, что казнит и вешает осмелившихся не примириться. Он обнаруживает высокий смысл своей теории в жажде увидеть «самостоятельного человека», дерзающего потребовать «лучшего».
Поведение Раскольникова двойственно. Когда вопрос касается убийства, Раскольников играет. Хотя все время спрашивает себя мысленно: «Хорошо ли? Натурально ли? Не преувеличил ли?» (196). И, несмотря на опасения, он кое в чем преувеличивает и выдает свою причастность к преступлению. По мысли Достоевского, здесь прорывается добрая натура Раскольникова, не могущая примириться с собственным преступлением. Именно эта внутренняя борьба Раскольникова с самим собой, никогда его не оставляющая, подготавливает читателя к восприятию другого плана образа Раскольникова — высокого, оправдывает защиту им бунтарского смысла теории. Когда вопрос касается гуйийства, Раскольников неестествен, говорит с «нахально–вызывающею усмешкой». Но как только он начинает возражать Порфирню Петровичу, усмехнувшись «усиленному и умышленному искажению своей идеи», он становится искренен, прост, глубок, почти спокоен и печален. В ремарке автора, скрывшегося за Разумихиным, проглядывает определенно, на чьей стороне его сочувствие: «Раскольников молча поднял на него свое бледное и почти грустное лицо и ничего не ответил. И странною показалась Разумихину, рядом с этим тихим и грустным лицом, нескрываемая, навязчивая, раздражительная и невежливая язвительность Порфирия» (205).
Достоевский глубоко сочувствует своему герою, обеспокоенному тем, что «людей с новою мыслию, даже чуть–чуть только способных сказать хоть что‑нибудь новое, необыкновенно мало рождается, даже до странности мало» (205). В своей речи Раскольников обращается с Порфирием Петровичем как с представителем консервативной массы, которая вешает и казнит дерзающих, несмотря на то что следующее поколение людей провозглашает их героями. Таким образом, в теории Раскольникова Достоевский отмечает те свойства, которые соответствуют его натуре (дерзновение, стремление не покоряться слепо), и те, которые противоречат ей, — «это разрешение крови по совести». Одобряет Достоевский гуманистическое начало.
Достоевский образом Раскольникова спорит с революционно–демократической теорией, хотя в то же время частично ее и принимает, защищая героическое, сознательное, самостоятельное и независимое стремление в людях, их желание не примириться, их способность к протесту. Так, Достоевский оказывается против Достоевского. Он то присоединяется к своему герою, то осуждает его.
В первой встрече с Порфирием Петровичем Раскольников побеждает следователя силой своего страдания за человечество, преступление его отходит на второй план, автор предельно сближается со своим героем, которому отдает много своих мыслей. Раскольникова он сознательно поднимает над конкретностью разговора о преступлении, как бы желая сказать, что в конечном счете самый главный вопрос — об истории и людях, их настоящем и будущем. «Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца, — говорит Раскольников. — Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, — прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора» (206) (курсив наш. — Э. Р.).
Уже одно то, что Раскольников считает обязательными «страдание» и «великую грусть» для великих людей, широкое сознание и глубокое сердце, совершенно отличает его от «сверхчеловека», а позицию Достоевского — от позиции его защитника.
Своеобразная манера художественного мышления Достоевского, стремление свести разные, противоположные точки зрения, столкнуть противоречащие друг другу факты и явления и даже нравственные понятия (например, подвиг и преступление, героическая натура и преступление) сопровождаются восприятием действительности одновременно в разных временных планах — настоящем, прошедшем и будущем.
Воспринимая себя уже совершившим тот или иной поступок, Раскольников предчувствует, знает заранее и то, что сделает после, что будет ощущать потом. «Я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью!» (214). Этот принцип сопоставления противоречивого, противоположного проникает всю структуру романа: характеры (Раскольников и…), главы, части, отдельные сцены. Так, Достоевский несколько раз возвращается к некоторым деталям и фактам, рассматривая отношение к ним героя с разных сторон. Во время первой встречи с Порфирием Петровичем, когда Раскольников заговорил о людях, которые не просто «сохраняют мир и приумножают его численно», а «двигают» и «ведут его к цели», следователь задает вопросы, которые должны обнаружить, насколько искренен Раскольников в своих высоких гражданских чувствах. Одновременно Порфирий Петрович хочет посмотреть, осмелится ли Раскольников остаться при своих высоких чувствах, осознавая весь ужас всего преступления.
«— Так вы все‑таки верите же в Новый Иерусалим? — спрашивает Порфирий Петрович.
— Верую, — твердо отвечал Раскольников; говоря это и в продолжение всей длинной тирады своей, он смотрел в землю, выбрав себе точку на ковре.
— И–и-и в бога веруете? Извините, что так любопытствую.
— Верую, — повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия.
— И–и в воскресение Лазаря веруете?
— Ве–верую. Зачем вам все это?
— Буквально веруете?
— Буквально» (203—204).
Во время первого посещения Сони Раскольников как бы продолжает начатый разговор о боге, вере и неверии. Услышав, что Соня надеется на то, что детей Катерины Ивановны «бог защитит», Раскольников говорит: «Да может, и бога‑то совсем нет» (248). Затем он просит Соню прочитать про воскресение Лазаря. И если прежде Раскольников, казалось, твердо верил в бога и в чудо, им сотворенное, то теперь, увидев Соню и поняв, что вера в бога не спасает ее от ужаса существования, Раскольников взбунтовался, и уже не против людей и миропорядка, но против бога, который допускает столько зла. Прослушав в чтении Сони сцену воскресения Лазаря, Раскольников ничему не поверил, а на вопрос Сони: «Что делать?» — ответил: «Что делать? Сломать что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь… Свободу и власть, а главное, власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель! Помни это! Это мое тебе напутствие!» (255).
Итак, Раскольников верит в возникновение нового, справедливого мира, вместе с тем и в бога как в нечто высшее, чистое и высоко–нравственное. Но, как бы предваряя будущего Ивана Карамазова, мир, устроенный богом, полный слез, незаслуженных страданий и зла, он отвергает. И тогда не верит в бога, не верит в торжество высшей справедливости без вмешательства мятежного человека. Эта позиция веры и неверия перешла к герою от самого Достоевского, который писал вскоре после каторги: «…я — дитя века, дитя неверия и сомнения… Каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».[175]
Бунт Раскольникова оправдан, неизбежен. Но в то же время он является и помрачением ума. Восставая, Раскольников становится слишком горд, самоуверен. Нарушается его связь с людьми. Гуманизм покидает его, а расчет подводит. Вместо арифметически подготовленного убийства жалкой, никому не нужной старушонки он убивает и бедную ее сестру Лизавету, которая сама была жертвой старухи–процентщицы. Бунт неизбежен, но он не может быть безусловно одобрен Достоевским. Вмешательство в общую жизнь без учета естественно развивающегося исторического закона, по мысли Достоевского, может обернуться против человека. В этом пункте Достоевский не соглашается и спорит с социалистами. Свои возражения он передает Разумихину: «У них (социалистов) не человечество, развившись историческим, живым путем до конца, само собою обратится наконец в нормальное общество, а напротив, социальная система, выйдя из какой‑нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути!» (199). Полемика с социалистическими идеями приходит в противоречие с объективным смыслом романа, который подводит к пониманию социально–исторической обусловленности появления этих идей.
Если в проанализированных выше сценах обнаружились разные стороны натуры и характера Раскольникова и сложное отношение автора к герою, то в сцене признания Раскольникова Соне в преступлении столкновение противоречий доведено до предела. Соня с ее живой душой и нравственным чувством, не затронутым еще тем образом жизни, который она ведет, заставляет Раскольникова перебрать все мотивы «за» и «против» его теории и его преступления. Достоевский обнажает самую глубину душевной борьбы героя. Раскольникова мучает даже не сам факт преступления, а то, что теория, опиравшаяся, казалось бы, на высокие чувства, привела к такому безобразному, низкому поступку. «Знаешь, Соня, — сказал он вдруг с каким‑то вдохновением, — знаешь, что я тебе скажу: если б только я зарезал из того, что голоден был, — продолжал он, упирая в каждое слово и загадочно, но искренно смотря на нее, — то я бы теперь… счастлив был! Знай ты это!» (320).
Соне Раскольников передает свою теорию совсем не так, как Порфирию Петровичу. Казалось бы, это та же теория и те же в ней «авторитеты»: Наполеон, не побоявшийся рискнуть целой армией ради своего Тулона, желание спасти мать и сестру и добиться собственной независимости («всю новую карьеру устроить и на новую, независимую дорогу стать»). Не коснулся только Раскольников общечеловеческого исходного смысла своей теории, не упомянул о мировом зле и своем желании принять участие в его преодолении. И его «теория» стала выглядеть эгоистичной, частной. А Соня, глубоко чувствуя высокое в натуре Раскольникова и не находя его в словах Раскольникова, «в тоске восклицала»: «Ох, это не то, не то». Да и сам Раскольников понял, что не все, что его мучает, сказал, чего‑то главного не договорил. «Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!..» (322). Так, постепенно в романе снижается теория Раскольникова. Раскольников, совершивший преступление, теряет право решать общечеловеческие вопросы. Чтобы снова иметь право заботиться о счастье человечества, Раскольников должен принять страдание, смириться. Возникает опять неразрешимо парадоксальная ситуация. Принять участие в решении вопроса о счастье человечества можно, только отказавшись от мятежности, от волевого порыва. Каждая отдельная воля, не сопряженная со множеством других, ошибочна, разум одного человека не может обнять исторической необходимости и разрешить напряженную и острую общественную ситуацию. Здесь Достоевский приближается к Л. Толстому с его взглядом на роль личности в истории и выступает против слагающейся в эти годы народнической теории, которую двумя годами позднее выхода романа Достоевского в свет начнут подробно развивать П. Лавров, Н. Михайловский, М. Бакунин, П. Ткачев. В отличие от народников, преувеличивающих роль отдельной высоко развитой личности в истории, Достоевский, как и Л. Толстой, считает, что без участия массы, народа, не может быть исторического прогресса.
Однако народ, по мысли Достоевского, не политической деятельностью проявляет себя в общем движении к высокой цели. (Политика ему далека, да и недоступна нз‑за неграмотности и непросвещенности.) Нравственное чувство, вековая мудрость, совесть народа помогут найти исторически правильный путь. Позднее Достоевский с точки зрения своих почвеннически них позиций несколько идеализировал способность народа, неграмотного и темного, самостоятельно выбрать путь прогрессивного развития общества. Но в романе «Преступление и наказание» он еще оценивает возможности народа очень трезво и с большой горечью отмечает пропасть, разделяющую народ и интеллигенцию. В этом отрыве идеальных устремлений от народных устоев — главная причина трагедии героя, его заблуждения, «помрачения», одинокого бунтарства, трагической ошибки.
Эта концепция объясняет двойственное изображение народа в романе. Толпа людей (на Сенной) в снах Раскольникова и его встречах дана как дикая, необузданная, жестокая, варварская, но в то же время мы видим Миколку, который из «раскольников», с его желанием взять на себя страдание, принести себя в жертву и тем помочь искуплению всеобщего зла и уменьшению греха на земле. То, что Миколка из «раскольников», должно, по мысли Достоевского, обнаружить связь, которая существует между мятежным и страдающим Раскольниковым и народом. Одна и та же великая и больная совесть народа порождает Миколку и Раскольникова. Но несмотря на это, пропасть разделяет их, нет между ними понимания.
Чтобы убедиться в том, насколько больным для Достоевского является вопрос о личности и народе, и увидеть, как противоречиво представлен народ в романе, проанализируем сцену покаяния Раскольникова (ч. 6, гл. 8). Именно тогда, когда Раскольников понял, что преступлением не приблизился к своей мечте о счастье человечества, а, наоборот, отделился от нее и потому виноват перед всеми, именно тогда, когда он хотел публично признаться в этом, толпа его осмеяла.
«Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю, с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.
— Ишь нахлестался! — заметил подле него один парень.
Раздался смех.
— Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, — прибавил какой‑то пьяненький из мещан.
— Парнишка еще молодой! — ввернул третий.
— Из благородных! — заметил кто‑то солидным голосом,
— Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет» (406) (курсив наш. — Э. Р.).
Несмотря на более трезвый, чем у народников, взгляд на соотношение отдельного сознания и массы в общественном развитии, Достоевский все же чрезмерно преувеличивает самостоятельную, замкнутую в самой себе роль исторического процесса до ощущения его фатальности и фатальной зависимости от него сознательной личности. Именно поэтому Раскольников у Достоевского почти не сам выбирает свои убеждения, а убеждения, носящиеся в воздухе, избирают его как свою жертву. Поэтому не полностью веря идее, он поддается ей и совершает преступление, поэтому он идет на преступление точно помимо своей воли. Когда идея целиком овладевает Раскольниковым, то он выглядит как преступник перед казнью. Достоевский пишет о нем: «Ни о чем он не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно» (53). Даже трактирный разговор студента с офицером кажется ему каким‑то «предопределением», «указанием». Это ощущение Раскольникова поддерживается в нем и теоретически: «По убеждению его, выходило, что это затмение рассудка и упадок воли охватывают человека подобно болезни, развиваются постепенно и доходят до высшего своего момента незадолго до совершения преступления; продолжаются в том же виде в самый момент преступления и еще несколько времени после него, судя по индивидууму; затем проходят так же, как проходит всякая болезнь» (59). Что касается себя, то Раскольников решает, что рассудок и воля его не покинут, но не в его власти, оказывается, их сохранить, и он действует как лунатик, точно его влечет посторонняя сила. Идя на преступление, Раскольников отмечает, что его все занимали какие‑то «посторонние мысли». «Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», — мелькнуло у него в голове, но только мелькнуло как молния; он сам поскорей погасил эту мысль…» (61).
С тем же фатализмом, с каким Раскольников совершает преступление, он выдает себя. Сознание и воля его все время усиленно работают над тем, как скрыть убийство, но сила, лежащая вне его рассудка и воли, по–видимому, честность, составляющая основу его натуры, совесть подводят к тому, что он не столько скрывает себя, сколько сам же и помогает следователю распутать дело. Отсюда его обморок в конторе при упоминании о преступлении, звонок в пустой квартире, где он совершил преступление (который Порфирий Петрович называет «черточкой»), разговор с Заметовым после чтения газет с описанием его преступления. По выражению Порфирия Петровича, Раскольников «летит как бабочка на свечу». Еще задолго до сознательного решения предать себя суду он фактически открывает себя следователю. Так что следователю остается собрать все те психологические улики (хотя фактических и нет), подытожить их и показать как свидетельство Раскольникова против Раскольникова.
И здесь мы подходим к тому вопросу, который сформулировали ранее: добро или зло творит Порфирий Петрович? Рекомендуем студентам изложить на занятиях разные точки зрения по этому вопросу, прочитав раздел из книги В. Я. Кирпотина «Разочарование и крушение Родиона Раскольникова» (М., 1970, с. 281—294) и статью Ю. Карякина «Перечитывая Достоевского…» («Новый мир», 1971, № 11, с. 239—260).
В. Кирпотин рассматривает Порфирия Петровича только как представителя старого мира, с которым, естественно, Раскольников не может не быть в остром столкновении, а Ю. Карякин очень доказательно останавливается на других сторонах личности Порфирия Петровича: на его сочувствии 'Раскольникову, желании помочь ему. Анализируем третью встречу Раскольникова с Порфирием Петровичем, сопоставляем с тем, что сказано в литературоведческих работах, и приходим к выводу, что следователь помогает победе добра в душе Раскольникова, хотя и делает это жестоко, мучительно для героя. Оправдана ли его жестокость? В какой‑то мере да, как жесток и сам поступок Раскольникова. В то же время, хотя Порфирий Петрович и помогает Раскольникову прийти к раскаянию и тем избавляет его от самоубийства, все‑таки он не судья Раскольникову в полной мере, потому что он «поконченный человек, больше ничего». Сам о себе он говорит, что он «человек, пожалуй, чувствующий и сочувствующий, пожалуй, кой‑что и знающий, но уж совершенно поконченный» (355). Возможно, что какие‑то искания и сомнения были знакомы и Порфирию Петровичу, но он сломлен и теперь к общим вопросам почти равнодушен. Осталось в нем только понимание современных стремлений. Роль Порфирия Петровича в романе — роль «проявителя» Раскольникова, но не судьи его. Поэтому, когда он выступает в роли судьи, он кажется читателю жестоким и несправедливым, а когда объясняет нам Раскольникова, — умным и понимающим.
Именно Порфирий Петрович пытается определить не частный, а как бы всеобщий смысл преступления Раскольникова: «Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай–с, когда помутилось сердце человеческое… Тут — книжные мечты–с, тут теоретически раздраженное сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода, — решился да как с горы ушел, или с колокольни слетел, да и на преступление‑то словно не своими ногами пришел» (352). Однако Порфирий Петрович не может произнести приговор Раскольникову. Он многое в нем понимает и воспринимает, но не все. Поэтому он и преувеличивает элемент бессознательного в Раскольникове. Порфирий Петрович уловил фатальную зависимость характера Раскольникова от современных идей. Ее он судит и осуждает. Но то высокое, героическое, глубоко осознанное, о чем говорил Раскольников во время первой встречи со следователем, мечта о «золотом веке человечества», которая больше всего тревожит героя Достоевского и почти реально для него существует, для Порфирия Петровича осталась всего лишь «книжной мечтой». Он не судья тому высокому, гражданственному мироощущению, которое живет в Раскольникове, продолжает его тревожить и после суда и во время каторги. Не судья ему даже и Соня, которая глубоко постигла закон человечности н самопожертвования, но живет вне категории разума. В этом Раскольников сам себе судья. И как ни странно, после всего пережитого и мук совести ом не может до конца осудить себя. Это потому, что от главного, высокого в своей теории Раскольников по–прежнему не отказывается. «… Он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем…», — пишет Достоевский в эпилоге. Удаленный из жизни, Раскольников думает о себе: «Зачем ему жить? Что иметь в виду? К чему стремиться? Жить, чтобы существовать? Но он тысячу раз и прежде готов был отдать свое существование за идею, за надежду, даже за фантазию. Одного существования всегда было мало ему; он всегда хотел большего. Может быть, по одной только силе своих желаний, он и счел себя тогда человеком, которому более разрешено, чем другому» (418). И хотя намечается перелом в сознании Раскольникова после болезни и страшных снов о войне людей из‑за того, что никто не хотел отступить от своих заблуждений, принимаемых за истину, все же «история постепенного перерождения» Раскольникова остается за пределами романа и вне поля зрения Достоевского. Его Раскольников — бунтующий, мятущийся и мятежный — только сетует на то, что «должен смириться и покориться пред «бессмыслицей» какого‑то приговора».
Именно потому, что в центре романа — герой с гипертрофированным сознанием, натура впечатлительная, остро и чутко реагирующая и вместе с тем стоящая перед решающим выбором, большую роль в романе играют сны. Сны являются не только способом характеристики героя, они имеют большое композиционное значение. Сны возникают в моменты наибольшего умственного смятения и душевного напряжения героя, завершают один из этапов его исканий и предваряют дальнейшее развитие событий и даже их будущее отражение в сознании Раскольникова. В снах еще ярче, чем в реальности романа, переплетаются разные временные пласты. Прошедшее, настоящее и будущее героя даны в нерасторжимом единстве.
Заметки и наброски Достоевского к роману свидетельствуют о том, что он придавал снам Раскольникова значение своеобразного контрапункта, гармонически сводящего все разорванные нити сознания героя. В одном из раниих проспектов романа, когда характер Раскольникова развивался в русле «трагического злодея», раскаивающегося грешника, Достоевский несколько раз после неправедных поступков героя («накутил вчера»), после преступления выделяет курсивом — Сон. В одном из планов сон очень точно мотивирован переломным состоянием сознания героя: «Почему всё потеряно? Ребенок. Кто мне запретит любить этого ребенка? Разве я не могу быть добрым? Помолился. Тут‑то и «Сон» (489). И еще раз: «И тогда, когда уж я стану благородным, благодетелем всех, гражданином, я покаюсь. Помолился Христу, лег и Сон» (490).
Встреча с «чиновником с бутылкой» будоражит мысль Раскольникова, подводит его ко многим новым вопросам, которые с такой отчетливостью не вставали перед ним раньше. Именно (здесь Достоевский думает дать сон. В одном из ранних вариантов Раскольников хочет честной полезной деятельностью искупить преступление: «Он начинает говорить с жаром о деятельности, как он начнет с работы на бирже, Гас. И выходит дрожа от жару… (NB. Еще что‑нибудь, что смущает его, он ищет примирения). Вспоминает о чиновнике. NB. Сон» (498).
Достоевский постепенно, в связи с вырабатывающимся жанром философской трагедии, отказывается от иллюстративной роли снов, в которых только конкретизируются и уточняются думы и ощущения героя. Так, он не реализует в романе два сна: один, когда герой мечтает о будущем (541), второй — «гадкий, унизительный, мальчишнический сон про то, как его ловит Порфирий» (562)[176]. Достоевского интересует не драма частного сознания преступника, а драма сознания, отразившего всеобщие вопросы. Поэтому он оставляет сны в наиболее драматических, напряженных и обобщающих моментах повествования.
Сны в романе были настолько важны для Достоевского, что он предпослал даже «теоретическое» обоснование первому и композиционно очень важному сну Раскольникова. «В болезненном состоянии сны, — пишет Достоевский, — отличаются часто необыкновенною выпуклостью, яркостью и чрезвычайным сходством с действительностью. Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, но художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их не выдумать наяву этому же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев. Такие сны, болезненные сны, всегда долго помнятся и производят сильное впечатление на расстроенный и уже возбужденный организм человека» (46—47). Здесь Достоевский обращает внимание на то, что в снах более всего обнаруживается работа «подсознания». В них, по его мнению, всплывает то, что сильно в натуре, но что может быть подавлено разумом или не проявлено им, то, что дано человеку в ощущениях, но не в сознании. Для Достоевского это наблюдение важно не только как принцип раскрытия характера, но, видимо, и как литературная традиция, которую он продолжает. Не случайно здесь упомянуты Пушкин и Тургенев. Пушкин с его сном Гринева о Пугачеве, видением Германна в «Пиковой даме», имеющими исключительное композиционное значение и заключающими в себе квинтэссенцию драматизма последующих событий, Тургенев с его повестями, в которых напряженная работа сознания героя часто выявляется именно в его снах, — литературные предшественники Достоевского. Достоевскому представляется, что «болезненные сны» его героя достоверны и художественно оправданы не менее, чем у его предшественников — Пушкина и Тургенева.
Обобщающая роль снов в «Преступлении и наказании» подчеркивается тем, что каждый из них восходит к какому‑либо уже бытующему в литературе сюжету. «Литературность» снов, с одной стороны, оттеняла мечтательность характера героя, связь его впечатлений с вычитанным, соединяла действительное в его воображении с книжным и в то же время связывала его мысли и ощущения с острейшими вопросами времени. Широта возникавших ассоциаций раздвигала пространство романа. Здесь обнаружилась публицистическая особенность Достоевского–художника: умение обобщать наряду с фактами и явлениями жизни образы, типы, картины, созданные до него в литературе. Сознание героя Достоевского как бы вливается в общий поток развития общественного сознания. Использование литературных ассоциаций — один из способов укрупнения плана, углубления повествования, включения произведения в общую перспективу идейно–эстетической борьбы эпохи.
Первый сон Раскольникова о лошади, жестоко забитой пьяной и улюлюкающей толпой на глазах маленького Раскольникова, снится герою накануне убийства. Он обнаруживает несовместимость задуманного им ужасного преступления с глубоко сострадательной, мягкой и нежной его душой, неполную веру его в «идею». «Боже! —воскликнул он [Раскольников], — да неужели же, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… Господи, неужели?» (50). Характерно, что Раскольников воспринимается на фоне этого сна одновременно и как мучитель и как жертва. Беспредельно измученный совестью после преступления, Раскольников ощущает себя «как загнанная лошадь». Известно, что сюжет этого сна впервые возник у Некрасова в одной из картинок Петербурга в цикле «О погоде».
Насколько сильное впечатление произвели стихи Некрасова на Достоевского, свидетельствует и то, что к этому же эпизоду Достоевский обращается и в романе «Братья Карамазовы». Иван рассказывает Алеше: «У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто ж не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья сечет больно, бесчисленно: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези». Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, по «кротким глазам». Вне себя она рванула и вывезла и пошла, вся дрожа, не дыша, как‑то боком, с какою‑то припрыжкой, как‑то неестественно и позорно — у Некрасова это ужасно»[177].
Некрасову Достоевский посвятил глубоко сочувственный портрет в «Дневнике писателя», его поставил в один ряд с величайшими поэтами — Пушкиным и Лермонтовым. Некрасов был близок Достоевскому своим мучительным до боли ощущением трагического разлада между народом и образованным классом, острым сочувствием бесправному народу. Поэтому не удивительно, что некрасовский мотив играл такую исключительную роль в самораскрытии героя и в композиции романа. Бытовая картинка Некрасова становится в романе «Преступление и наказание» символической. Предлагаем студентам сравнить сон Раскольникова с отрывком из стихотворения Некрасова.
У Достоевского сохранено все: и жестоко избиваемая лошадь, и хохочущая толпа, и не просто сочувствующий, а страдающий за нее человек — маленький Раскольников. Если лирический герой Некрасова растерянно восклицает: «Не вступиться ли мне за нее?» — и потом отказывается от этого, бессильно опустив руки («Да себе не умеем помочь!»), то Раскольников как раз такой человек, который решил вступиться. В одном из набросков романа это было прямо сформулировано: «Я понимаю свое значение под словом жизнь. Я не такой человек, чтоб дозволить мерзавцу губить беззащитную слабость. Я вступлюсь. Я хочу вступиться» (537). Весь жестокий парадокс, отмеченный Достоевским, состоял в том, что человек, решающий вступиться за «беззащитную слабость», растревоженный вопросом: «Почему они не стонут?», — совершает такую же жестокость, которая возмущает его в других. Нравственные устои настолько ломки и шатки, все в мире так спутано, что стремление к подвигу оборачивается преступлением. Настолько неясен путь общественной деятельности, что первый же шаг в сторону активности оказывается трагической ошибкой. Здесь и желание Достоевского решить вопрос об общественном деятеле и путях прогресса, и в то же время осознанная невозможность найти верное решение.
Мотивы гражданской лирики Некрасова широко вплетаются в роман Достоевского: и в описании бедных кварталов Петербурга, Сенной площади, жестоких уличных сценах. Безобразно все, даже когда люди пытаются веселиться. Во всех картинах Петербурга слышен голос Некрасова: «Всюду встретишь жестокую сцену, — полицейский, не в меру сердит…». С некрасовскими мотивами связан и сон–галлюцинация Раскольникова об избиении участковым хозяйки, когда герою кажется, что его бьют. С некрасовской лирикой перекликаются и мысли о несчастных детях Катерины Ивановны, детях на улице (сцена пения на улице детей Катерины Ивановны перед ее смертью).
В беспокойстве Раскольникова за сестру Сони Полечку слышны некрасовские ноты:
Нет! вам красного детства не знать,
Не прожить вам покойно и честно.
Жребий ваш… но к чему повторять
То, что даже ребенку известно?
В судьбе Сони, пожертвовавшей собой ради спасения голодных детей, приходит мотив некрасовского стихотворения «Еду ли ночью по улице темной…».
Если два сна Раскольникова внутренне связаны с некрасовской поэзией, то другие — с именами Лермонтова, Пушкина и Вольтера.
Перед тем как пойти на убийство, Раскольникову «все грезилось, и все странные такие были грезы: всего чаще представлялось ему, что он где‑то в Африке, в Египте, в каком‑то оазисе. Караван отдыхает, смирно лежат верблюды; кругом пальмы растут целым кругом; все обедают. Он же все пьет воду, прямо из ручья, который тут же, у бока, течет и журчит. И прохладно так, и чудесная–чудесная такая голубая вода, бежит по разноцветным камням и по такому чистому с золотыми блестками песку… Вдруг он ясно услышал, что бьют часы» (57). Это описание в сочетании с последней фразой построено по принципу музыкальной композиции, часто применяемой в симфонических произведениях Чайковского. Ясная, нежная мелодия, почти растворяющая наш слух, располагающая к беззаботности и счастью, и вдруг — резкое, дисгармоническое вторжение трагического аккорда — мечты, надежды, покой — все разлетелось, все улетучилось, как дым. Этот отрывок Достоевского действует на читателя не только Как греза, как видение, но и как музыкальное, слуховое ощущение. Сюжетно Этот сон Раскольникова, нам думается, восходит к аллегории Лермонтова «Три пальмы». У Достоевского сохранены и обстановка и все детали стихотворения Лермонтова. Лермонтовские пальмы оказались жертвами людей, которым хотели служить. И Раскольников — жертва идеи, которой посвятил себя. Пальмы погибли именно в тот момент, когда решили принести пользу людям. Раскольников также губит себя, когда хочет активно вмешаться в жизнь всеобщую. Пальмы ропщут, что «странник усталый из чуждой земли, пылающей грудью ко влаге студеной еще не склонился под кущей зеленой». Раскольников пьет из прохладного ручья, видя чистое дно с «золотыми блестками» (так объединяются в его воображении «знойные лучи» и «летучие пески»). Отдых и тень приготовлены для него. Это его великий жар и великую жажду гордые пальмы чувствуют тебя призванными утолить. Однако Раскольников, уже решившийся на преступление, совершает по отношению к самому себе то, что люди по отношению к пальмам, — он подсекает самого себя, то высокое, романтическое, что было в его натуре. Сон Раскольникова неожиданно обрывается: «Вдруг он ясно услышал, что бьют часы». И мы как будто слышим стук топоров по упругим корням пальм. Раскольников опять в роли жертвы и палача одновременно. В то же время прозрачная чистота ручья, из которого Раскольников пьет в минуту, отделяющую его от убийства, еще раз как бы подчеркивает светлое начало в натуре Раскольникова и трагедию совершенного им преступления. Этот сон Раскольникова поддерживается еще одним лермонтовским мотивом в романе «Преступление и наказание». Он протягивает ниточку между Раскольниковым и Катериной Ивановной Мармеладовой. Катерина Ивановна, как и Раскольников, восстает не только против людей, но против бога, отказываясь перед смертью от покаяния, говоря: «Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!..» (385). Умирая, Катерина Ивановна вспоминает стихотворение Лермонтова «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана…») и говорит, что она «до обожания любила этот романс» (336). Опять возникает образ человека, «сгорающего» от жара в груди[178].
В романе «Преступление и наказание» мы имеем не просто сны, а целую систему снов, которые связаны между собой и подкреплены реальностью романа. Мотив сна какой‑нибудь ассоциацией поддерживается в романе. Образуется единая идейно–философская и образная система романа. Это прежде всего относится к «пушкинскому» сну Раскольникова. Исследователи давно обратили внимание на сходство сна Раскольникова об убитой и смеющейся над ним старухе с видением Германна из «Пиковой дамы» Пушкина[179]. М. Альтман установил, что все основные детали видения Германна повторяются и в галлюцинации двойника Раскольникова — Свидригайлова (мотив судьбы, рока, тема карт, женитьба)[180]. Повесть «Пиковая дама» Пушкина оказала исключительное влияние на творчество Достоевского.
Сюжет повести Пушкина своеобразно переосмыслен в романе «Игрок», с Германном сопоставляется герой «Подростка», видение Германна в пародийном плане проходит в рассказе о самом дурном поступке своей жизни генерала Епанчина в романе «Идиот».
В «пушкинском» сне перед Раскольниковым проходит и весь мучительный ужас совершенного им убийства, его жестокость и страх возмездия и преследования, и смех толпы, и насмешка судьбы, приведшая его как бы против воли к страшному преступлению. Внутренне этот сон соотносится с «некрасовским» — жестокое, беспощадное убийство под смех толпы: «Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шепот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота» (216).
Видение Германна не случайно трансформируется в сне Раскольникова. Между ним и героем Пушкина много общего. И это общее не в стремлении к обогащению и власти («наполеонизм»), а в страстности натуры, бунта человека против предназначенного ему мизерного существования, в попытке разом все сломать и перешагнуть. И в том и другом герое — неразъединимость добра и зла, происходящая от недостаточности добра, их окружающего. Сходство характеров отразилось и в сюжете. Германн, хотя и не убивал графини, но так же, как Раскольников, преступник. Он причина ее смерти. Возмездие за преступление настигает обоих героев.
Итак, литературные источники снов Раскольникова — Пушкин, Лермонтов, Некрасов. Именно эти три имени названы в «Дневнике писателя» за 1877 г. Они пришли, по словам Достоевского, в литературу с «новым словом». Пушкин засвидетельствовал о «всечеловечности и всеобъемлемости русского духа», Лермонтов возвестил «мрачное разочарование» в обманувших его идеалах, Некрасов наполнил русскую поэзию «страстной до мучения» любовью «ко всему, что страдает»[181].
Последний сон Раскольникова, точнее, обобщенные автором сны его на каторге во время болезни, предшествующей возрождению героя, имеют также свой литературный источник. Раскольникову снилось, что какие‑то существа — «трихины» — вселялись в тела людей. После этого люди становились бесноватыми и сумасшедшими. «Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные… Все были в тревоге и не понимали друг друга; всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать» (420—421). Этот сон — аллегорическое изображение людей, запутавшихся в современных идеях, заблуждающихся, стремящихся к истине и не могущих найти ее. Картина всеобщего заблуждения соотносилась с трагедией Раскольникова, которого мучило, «что этот бессмысленный бред так грустно и так мучительно отзывается в его воспоминаниях». Этот «бред» восходит к евангельской притче об исцелении бесноватого, которую позднее Достоевский поставил эпиграфом к сатирической трагедии «Бесы». Но самый прием — свести в аллегории идейные искания человечества, его историю и современные стремления — идет от Вольтера. Имя Вольтера возникало в сознании Достоевского, писавшего «Преступление и наказание». В черновиках упоминается «Вольтеров Кандид». Связь Достоевского с Вольтером и перекличку с ним отметил Л. Гроссман[182]. Он обратил внимание на общность позиции Ивана Карамазова, который бога принимает, но мир, им устроенный, с его несправедливостью и злом, принять не может, — со взглядами Вольтера. Исследователь обнаружил много скрытых цитат из Вольтера и переосмыслений в «Легенде о Великом инквизиторе».
Аллегорические сны Раскольникова перекликаются с историческими фантазиями птицы Феникс из «Царевны Вавилонской», с рассказами альбионца и галлийца о прошлом своих стран. Отдельные детали сна Раскольникова перекликаются с рассказом альбионца. «Еще недавно, к довершению ужаса, несколько человек, носящих черные плащи, и другие, носящие поверх куртки белые рубашки, были укушены бешеными собаками и заразили своим бешенством всю нацию: все граждане во имя неба и спасителя стали одни убийцами, другие жертвами, одни палачами, другие мучениками, одни притеснителями, другие рабами»[183].
Разумеется, на практических занятиях невозможно исчерпать всех вопросов и проблем, возникающих при изучении романа Достоевского «Преступление и наказание». Важно дать почувствовать студентам своеобразие романа Достоевского, особенность художественной манеры писателя, состоящей в органичном слиянии образной реальности произведения и его философии, необычайную противоречивость и парадоксализм мышления Достоевского.
Закончить изучение романа на практических занятиях следует письменной работой. Темы могут быть самыми различными, но обобщающими, например: «Как рассмотрена в романе «Преступление и наказание» проблема гениальности? Какое значение она имеет для раскрытия характера Раскольникова?»
Можно предложить задание сопоставить роман и фильм «Преступление и наказание», поставленный режиссером Л. Кулиджановым. Пусть студенты проанализируют, насколько верно передана в фильме философская атмосфера романа, насколько убедителен артист Г. Тараторкин в образе Раскольникова. Студенты могут прочитать книгу Л. П. Погожевой «Произведения Достоевского на советском экране» (1971) и выразить к ней свое отношение в той части, где анализируется фильм Л. Кулиджанова. Письменное задание может быть частным, например: «Порфирпй Петрович в романе и в исполнении артиста И. Смоктуновского» и др. Важно, чтобы темы, предложенные студентам, не просто проверяли их знания, но были рассчитаны на изложение самостоятельного мнения, осмысление материала, мотивировку своего взгляда.
Чувство природы свойственно человеку с древнейших времен[184]. По как эстетическое переживание, связанное с осознанием законов мировой, космической жизни и духовной деятельности человека, оно складывалось постепенно, веками, передавалось от одного поколения к другому.
Литература и живопись отразили различные этапы постижения человеком жизни природы и самого себя.
Изображение природы как объективно существующего мира в литературе появляется одновременно с интересом к человеческой личности, раскованностью чувств, которые принесли с собой сентиментализм и романтизм. Стремление осознавшей себя личности к свободному проявлению «я» в частной и общественной жизни столкнулось у романтиков со стеснительной властью государственных законов, религиозных влияний, сословных предрассудков. Настроение неудовлетворенности миром человеческих отношений, стремление к свободе, к созданию новых общественных условий характеризовали творчество романтиков.
Пейзаж в творчестве романтиков и еще раньше сентименталистов не имел декоративного или аллегорического значения, как в произведениях классицизма, перестал быть только фоном для человеческих переживаний, он оказался неотъемлемой частью сложной психологической характеристики человека. Постепенно впервые возникла связь пейзажа с характеристикой внешности героя, отношением автора к происходящему, его мировоззрением.
Сложный путь от романтизма к реализму проходит пейзаж ; в русской поэзии, затем и в прозе[185].
Вопрос о философском и психологическом значении пейзажа в произведениях, его связи с другими средствами художественного изображения: портретной, речевой, авторской характеристикой героев, естественно, не может быть во всей полноте рассмотрен на практических занятиях. Мы даем один из возможных вариантов решения проблемы.
Философское и психологическое значение пейзажа можно раскрыть студентам, поставив перед ними задачу обобщить наблюдения над текстом произведения. Темы могут быть такими: «Философия природы Тургенева и рассказ Чехова «Страх», «Проблема «совести» в творчестве Гаршина и рассказ Чехова «Припадок», «Тема «благородного безумия» в произведениях Гаршина и Чехова («Красный цветок», «Палата № 6», «Черный монах») и др.
Мы остановимся на первой из названных тем.
Для того чтобы более полно представить взгляд Тургенева на природу и человеческие отношения, рекомендуем, проанализировав рассказ «Бежин луг» (из «Записок охотника») и повесть «Поездка в Полесье», сравнить их с более поздними произведениями писателя: повестью «Довольно» и стихотворением в прозе «Природа». Рекомендуем привлечь и тургеневские статьи (прежде всего, рецензию на «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» С. Аксакова) и письма (особенно письма к Аксаковым, П. В. Анненкову и П. Виардо).
В ходе анализа студенты ответят на следующие вопросы:
1. Что нового появляется у Тургенева во взгляде на природу и человеческие отношения в «Поездке в Полесье» по сравнению с «Бежим лугом»?
2. Как отражается философия природы в характерах действующих лиц «Поездки в Полесье»?
3. Как переосмысляет Чехов «тургеневскую» философию?
4. В чем отличие построения чеховского рассказа от тургеневского?
Студентам предлагается продумать, каков общий характер картин природы в разбираемых произведениях, как образуется их единство, как создается настроение каждой картины в отдельности.
Рекомендуем студентам перед занятием прочесть дома следующие работы:
1. Семанова М. Л. Тургенев и Чехов. — «Ученые записки ЛГГШ имени А. И. Герцена», т. 134, 1957, с. 177—223.
2. П р у ц к о в Н. И. Вопросы литературно–критического анализа. М. —Л., 1960, с. 134—136.
3. Б я л ы й Г. А. Тургенев и русский реализм. М. — Л., 1962, с. 247.
4. Елизарова М. Е. Образ Гамлета и проблема «гамлетизма» в русской литературе конца XIX в. (80—90–е годы). — Научные доклады высшей школы. Филол. науки, 1964, № 1, с. 46—57.
5. Пигарев К. Пейзаж Тургенева и пейзаж в живописи его времени. — В кн.: Пигарев К. Русская литература и изобразительное искусство. Очерки о русском национальном пейзаже середины XIX в. М., 1972, с. 82—109.
Пейзаж в художественном произведении не только лирическая инструментовка. В описаниях природы целая система отношений человека и природы, человека и общества, стройная концепция, по которой можно судить о смысле жизни в понимании писателя. Вместе с тем такой «субъективный» пейзаж нередко включается в повествование о героях, судьба которых внешне очень далека или совсем не похожа на судьбу автора. Такое сложное единство субъективного и объективного характерно, в частности, для Тургенева. Но это единство подчас не улавливается читателем.
Так, в одной монографии читаем: «Чудесные поэтические картины русской природы в рассказах и романах Тургенева часто не связаны непосредственно с судьбой действующих лиц, а скорее передают нам общее настроение автора, являющееся подобием лирического отступления, иногда носят характер вставленного в общую ткань повести стихотворения в прозе (взять хотя бы пейзаж, которым начинается «Бежин луг»)»[186].
Прав ли автор этих строк? Обратимся к «Бежину лугу».
В конце августа 1850 г. на черновой рукописи «Певцов» Тургенев сделал запись: «Бежин луг. Описать, как мальчики гоняют лошадей в пустыри на ночь»[187].
Но Тургенева интересует не как ребята гоняют лошадей в ночное, а что они думают и чувствуют. «Бежин луг» — рассказразмышление о непонятых и непознанных явлениях в природе, о крестьянском мире, полном поэтических суеверий и поэзии, о человеческой жажде необыкновенного, чудесного, о невозможности жить в мире, где ничего не происходит.
Рассказ строится на изображении природы в различных ее проявлениях — светлых, открытых и таинственных, непонятных. Конструктивно их связывает и объединяет блуждание охотника
'по лесу. Внутренний сюжет этого произведения, сцепление его основных эпизодов строятся на «самораскрытии» природы в ее отношении к человеку. Пейзаж служит началом действия, придает напряженность повествованию и заключает его.
Лирический характер рассказа подчеркивается тем, что повествование в нем ведется от лица рассказчика — умного человека, зоркого художника, тонкого психолога, близкого автору по своему мироощущению.
В рассказе несколько законченных картин, связанных между собой общей мыслью, настроением и композиционной задачей:
1. Летний день.
2. Постепенное приближение ночи (или рассказ о том, как заблудился охотник).
3. «Мрак боролся со светом».
4. Торжественная красота ночи.
5. Утро.
Первая картина представляет собой вступление. Тургенев описывает ясный, светлый, но не яркий летний день с печатью «какой‑то трогательной кротости». Почему писатель выбрал именно такой день? Тургеневу важно показать спокойствие, безмятежность жизни природы, пока ее не тревожит появление человека. Но вот человек появился, и природа встречает его настороженно и даже враждебно.
Вторая картина — начало действия. Сгущение мрака, постепенное нарастание тревожного настроения, все увеличивающаяся враждебность природы человеку усиливают чувство одиночества и беспомощности человека перед грозной, могущественной и непонятной силой природы. Не случайно эта картина сопровождается рассказом о ночных блужданиях охотника. Сомнения и колебания ложатся на душу человека. Природа только усиливает их; исчезают реальные очертания предметов — и вместе с ними уверенность и ясность человеческой мысли.
Тургенев не случайно привел охотника к мальчикам после того, как тот испытал растерянность и беспомощность перед слепым равнодушием природы. Ошибка в выборе пути заставила его пережить то состояние, в котором находятся мальчики перед непонятными им законами природы. Так, Тургенев показывает близость настроений мальчиков и наблюдающего за ними охотника. Смысл рассказов мальчиков ему теперь особенно понятен, а источник их суеверий очевиден для читателя, который вместе с охотником пережил смутные, неясные и тревожные чувства.
Но вот зловещий ночной мрак отступает перед светом зажженного ребятами костра, появляются очертания окружающего: холмов, кустов, реки — и вместе с ними к охотнику возвращается уверенность во власти человека над природой. Эта картина как бы символически изображает внутреннюю борьбу здравого смысла человека со стихией.
Четвертая картина рисует успокоение, наступившее в душе охотника. Оно дало ему возможность созерцать умиротворенную красоту «русской летней ночи» во всем ее таинственном великолепии. Только теперь, сблизившись с людьми и освободившись от таинственной и недоброй власти природы, охотник замечает, как прекрасна ночь, его окружающая.
Чередование настроений в пейзаже Тургенева происходит по принципу музыкальной композиции: светлая, ясная мелодия сменяется тревожными предчувствиями, затем борьба, столкновение полярных сил и, наконец, разрешение — победа добра, успокоение, надежда.
Однако победа добрых сил и успокоение непрочны. После описания яркого и радостного утра сообщается о смерти Павлуши. Это известие тревожит и настораживает, опять обнаруживается таинственная связь между природой и человеческой жизнью.
Утро. Светлый день наполнил радостью участников ночной беседы, сделал нереальными кошмары ночи с ее тайнами, сомнениями и неразрешимыми вопросами. Но последняя фраза о Павлуше, в жизни которого сбылось одно из непонятных предсказаний, опять напоминает, что все не так ясно, как кажется на первый взгляд, и еще остается много непонятого.
Для мальчиков, которым некому помочь в освоении тайн жизни, с гибелью Павлуши круг опять замкнулся. Они могут, собравшись, по–разному объяснять причну его преждевременной смерти. Жизнь будет опять казаться им особенно жестокой, так как погиб самый лучший из них, самый смелый. Кажется, что автор, пройдя через круг размышлений и картин, остановился у начала рассказа. Опять перед нами мальчики, не разобравшиеся еще в одном непонятном явлении. Этот замкнутый круг тревожного непонимания и несчастья обнаруживает глубокую неустроенность крестьянской и вообще человеческой жизни. Но, несмотря на этот печальный вывод, тягостного ощущения от рассказа не остается. Картина утра вселяет надежду на победу света над тьмой в человеческих судьбах и душах.
После выявления композиционной роли пейзажа в рассказе остановимся на каждой картине природы в отдельности.
Вступление к рассказу включает ряд картин летнего дня, сменяющих одна другую: утренняя заря, восход солнца, полдень, вечер. Описание заканчивается размышлением автора о разнообразии таких дней в природе и месте их в жизни человека.
Отмечая едва уловимый переход одной картины в другую, автор как бы делает видимым течение времени. Ранним утром оно «мирно всплывает из‑под узкой и длинной тучки», как бы случайно оставшейся от прошедшего дня. Затем оно освобождается от сковывающей власти ночи; «свежо просияет» и теперь уже чувствует себя настолько сильным, что «погрузится в лиловый ее туман» и рассеет его. Позднее солнце «распоряжается» Суверенно и радостно: «тонкий край растянутого облачка засверкает змейками». В полдень все облака уже «насквозь проникнуты светом и теплотой». К вечеру они исчезают, «последние из них, черноватые и неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца».
Тургенев — мастер полутонов, динамического, проникновенно–лирического пейзажа. На примере этого отрывка можно показать студентам многоцветность и яркость «колористической палитры» Тургенева, характерное для русской живописной традиции, идущей от Саврасова и Левитана, умение видеть трогательную поэзшо в обыкновенном и будничном.
Позднее в пейзаже Тургенева появится отпечаток увлечения французской школой живописи — барбизонцев (Коро, Руссо, Добиньи). Но пейзаж рассказов 1840–х годов не отличается загадочной переменчивостью оттенков, таинственной игрой света и тени, подчеркивающими душевное смятение и тревогу в настроении героев. Главное для Тургенева в эти годы не уловленная связь между настроением человека и природы, а неотвратимая зависимость человека от таинственных и непонятных, стихийных и в то же время вполне реально воспринимаемых природных сил. Человек и природа, человек и общие законы жизни, проявляющиеся в природе, занимают Тургенева в 1840—1860 гг. а не человек в природе, человек в мире, как это происходит, например, в романе «Новь».
Анализируя вторую картину, показываем, как Тургенев вскрывает постепенное нарастание неуверенности человека и беспомощности его перед природой. Чем темнее становится, тем труднее охотнику отыскать дорогу, и кажется, что природа как бы наступает на него, и он теряется в ней. Каждая часть пути охотника окрашена новым состоянием ночной природы.
Единства и целостности картин природы Тургенев достигает разными способами. Поль Бурже в свое время отметил, что в пейзаже Тургенев всегда выделяет одну главную черту, по отношению к которой все другие располагаются как второстепенные[188]. Основную тональность пейзажу у него, как у художников, обычно придает освещение. Точно живописец, Тургенев улавливает жизнь природы в чередовании света и тени и в этом движении отмечает сходство с переменчивостью настроения героев. Если восход солнца — это победа света, то приближение ночи в «Бежпне луге» — постепенное сгущение теней. Солнца нет, и источником света оказывается «смутно–ясное небо», которое сначала вытесняет «холодные тени». Но они поднимаются и пронизывают все: «все кругом быстро чернело и утихало…», «вздымался угрюмый мрак…», «…немо и глухо… висело… небо».
Законченность пейзажу придает концовка, выражающая общий смысл описания или настроения. К ней стягиваются основные детали картины: «…нигде не мерцал огонек, не слышалось никакого звука».
Рассказы и разговоры ребят являются главными событиями «Бежина луга», а смысл всего повествования может быть выяснен из сопоставления между собой рассказанных историй и соотнесения их с лирическим началом и концом рассказа. После каждой истории в рассказ врывается какой‑либо ночной звук, в котором обнаруживается скрытая и потому таинственная жизнь природы. Эти звуки связывают рассказанные истории между собой, напоминают читателю о таинственном и непонятном, что ждет своего объяснения, манит и зовет к себе, как нераскрытая тайна.
Один рассказ связывается с другим цепью ассоциаций. Ребята слышат «странный, резкий, болезненный крик» (как оказалось, крик цапли), — и Костя вспоминает историю о том, как он слышал таинственный стон из бучила. Белый голубь попал в отражение костра — мальчики подумали, «не праведная ли это душа» летит на небо. А вспомнив о «небе», перешли к разговору о «небесном предвиденье». Заговорив о «праведной душе», они встретились с таинственным и непонятным для них явлением — смертью. И, естественно, возник рассказ о покойном барине, который ищет разрыв–траву. Не случайно рассказ о барине, который пытается выйти из могилы, но не может, последовал за разговором о «праведной душе». Связь возникла по контрасту: «душа праведная», т. е. чистая, святая, — «неправедная», т. е. грешная, совершившая преступление перед людьми. Одна взлетает на небо, другая не может оторваться от земли. Эта «ниточка» могла бы быть продолжена: внутренняя связь между рассказами и разговорами мальчиков очень крепка.
Тургенев строит свой рассказ так, что две темы его — реальная и таинственно–фантастическая, переплетаясь, отдаются в составных его частях, как эхо, повторяются, постепенно замирая (пейзаж — настроения охотника — портреты мальчиков — рассказы — «инструментовка»).
В композиции рассказа выявляется своеобразие «Бежина луга» как рассказа лирического, в котором лирический образ повествователя с его раздумьями о судьбах людей, отношениях природы и человека является центральным, освещает и объясняет все другие образы.
В основу сюжета «Бежина луга» Тургенев положил факт действительной жизни. Мастерство построения, обдуманность и экономность поэтических средств позволили писателю расширить рамки повествования. Рассказ о ребятах в ночном Тургенев превратил в размышление о смысле жизни, о судьбах народа в условиях крепостного права, о чистоте и поэтичности душевного облика людей из народа.
Несмотря на оптимизм общего вывода писателя, в рассказе отразились пессимистические философские настроения Тургенева. Даже в лучшие, самые счастливые минуты Тургенев воспринимает природу как «равнодушную», «повелительную», «прожорливую», «себялюбивую», «подавляющую»[189]. Чувство затерянности человека в мире, где действуют недобрые и непонятные силы, ощущение одиночества, краткой радости сближения с людьми и опять одиночества характерно для Тургенева, который всегда склонялся на сторону прогрессивных общественных течений, но ни в одном из них не видел решающего средства избавления от социальной несправедливости.
В «Поездке в Полесье», написанной семью годами позже «Бежина луга», противопоставление природы и человека углубляется. Тургенев все больше убеждается в бессмысленности жизни, ничтожном значении в ней человека с его мелкими заботами и трудами. Перед лицом природы человек «чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность». В мире же, им самим созданном, ему легче, «здесь он смеет еще верить в свое значение и в свою силу».
Построение этой повести сходно с построением «Бежина луга». Она состоит из двух глав. «Первый день» — это рассказ человека, углубившегося в глухой сосновый бор Полесья, где «давит… пахучая сырость и гниль, и начинает сердце ныть понемногу, и хочется человеку выйти поскорей на простор, на свет, хочется ему вздохнуть полной грудью». В «Бежине луге» такие настроения сопровождают блуждания охотника, на которого грозно надвигается ночь. Flo «Поездка в Полесье» — более обобщенное выражение мыслей автора о жизни, человеке и природе. «Первый день» является самостоятельным законченным целым и выделен в отдельную главу. Кульминационный момент этой части — размышление рассказчика, начинающееся словами: «Я присел на срубленный пень…» — и представляющее своеобразное стихотворение в прозе. Это горькое сожаление об ушедшей жизни, о неутоленной жажде счастья, ни одна капля которого «не смочила алкавших губ».
Если первая глава — лирический монолог о человеке и природе, то вторая («Второй день») преимущественно рассказ крестьянина Кондрата о жизни и «лесном духе» бунтаря Ефрема.
В композиции «Поездки в Полесье» ясно видна мысль Тургенева о том, что природа, творя жизнь, не придерживается ни разума, ни гуманности. В природе писатель как бы видит олицетворение существа, ответственного за справедливое устройство жизни людей. Равнодушие ее к своей роли сказывается в том, что она не знает «предпочтений».
Тургенев даже отмечает своеобразную ее «вину» перед человеком, которая состоит в том, что из любви к абстрактной гар монии и равновесию она беспощадна ко всему неординарному. «Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе — вот самая ее основа, — пишет о природе Тургенев, — ее неизменный закон, вот на чем она стоит и держится. Все, что выходит из‑под этого уровня — кверху ли, книзу ли, все равно, — выбрасывается ею вон, как негодное».
Перед прекрасным, но суровым ликом природы все живое чувствует свою слабость, растерянность, «ничтожество»: и автор, натура поэтическая, художественная, высоко интеллектуальная, и простые крестьяне — то мудрые, но не осознающие себя в мире (Егор), то тихие и покорные (Кондрат), то буйные (Ефрем). Повесть построена так, что смутная, с «торопливыми радостями и быстрыми печалями», лишенная счастья судьба автора сопоставляется в каждой части с такими же необъяснимо неровными и несчастливыми судьбами крестьян — Кондрата и Егора («Первый день»), Ефрема («День второй»).
В «Поездке в Полесье» Тургенев вывел два противоположных типа людей, сформировавшихся под влиянием близости к природе. В первой главе это Егор — крестьянин с бледным лицом, честными глазами, тихой и милой улыбкой, который «слыл за человека правдивого и молчальника». Он, как Касьян с Красивой Мечи, — свой человек в лесу, знает повадки зверей и птиц. Автор отмечает в нем мужественную и молчаливую силу. Главным, почти легендарным героем второй части является другой крестьянин — Ефрем, вор и разбойник, нагнавший страх на всю округу. Вместе с тем он разумный мужик, «лучше которого на сходке никто не рассудит». Ефрем постиг мудрость жизни: несправедливость царит от всеобщего страха и покорности. И вот в его свободолюбивую натуру вселился дух буйства и противоречия («На меня лесной дух нашел: убью!»), вылившийся в мщение: ограбление «чужих» и неподчинение власти. Ефрем по-своему смел, и никакие представители закона с ним не могут ничего сделать. На фоне всеобщей покорности и забитости он выглядит человеком, который вызывает у крестьян даже восхищение.
Рассказ о нем «Старостина сына» Кондрата, человека с добрым и смирным выражением лица, обнаруживает страх и удивление крестьян перед непонятным, неудержимым самоволием человека, которое, как и в рассказах мальчиков в «Бежином луге» (об «антихристе», «лешем», «домовом»), истолковывается как проявление потусторонних сил.
Сопоставляя эти два типа, Тургенев в конце рассказа отдает предпочтение первому. По мысли автора, у Егора надо учиться «не жаловаться». Подчеркивая естественность появления такого «бунтаря», как Ефрем, Тургенев все‑таки на стороне мужественного терпения. Эта позиция будет позднее характерна и для Тургенева–романиста.
Выбор крестьянских характеров в их сопоставлении с природой в «Поездке в Полесье» тот же, что и в «Бежином луге». Кондрат — недалек и сентиментален, как Илюша, Егор — мечтателен, тих, честен, как Костя, Ефрем — видоизмененное воплощение трезвости и силы характера, отмеченное в Павлуше. Главным рассказчиком «Второго дня» является Кондрат, как в «Бежине луге» Илюша.
Социальный контраст в расстановке действующих лиц очевиден. Тургенев берет в качестве основного рассказчика человека, принадлежащего к крестьянской «верхушке», так как невстревоженность сознания таких людей обусловливается устойчивостью их социального положения. Поэтому и распространенность обывательских представлений в их рассказах проявляется особенно ярко. Крестьянский же характер, сформировавшийся в условиях бедности, нищеты, безвыходности существования, отличается большей нравственной крепостью, умственной развитостью, гуманностью. Таковы Павлуша, Костя, Егор. Иногда человека, выросшего в нищете, обуревает буйная сила протеста, и он, не находя ей другого выражения, становится, как Ефрем, «благородным» разбойником. Так философская тема переплетается у Тургенева с темой социальной.
В философии природы у Тургенева, которому мир человеческих отношений и высоких помыслов кажется очень шатким перед вечным законом уничтожения, отразились социальные и политические разочарования писателя. Не случайно эта философия все более углубляется к концу 60–х годов, когда Тургенев увидел результаты реформы. И писатель, видя по–прежнему бедственное положение народа, теряет веру в общественно полезное значение политической жизни, считая, что «Венера Милосская несомненнее принципов 1789 года» («Довольно»).
В тургеневской повести «Довольно» позиция человека, беспомощного перед злом жизни, формулируется в словах, близких мироощущению Чехова, один из героев которого говорит: «Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелко неинтересна и нищенски плоска». Но если подобные мыс* ли расценивались Тургеневым как выражение духовного величия человека, то Чехов подходит к этой философии иронически. Чехов видит трагизм человека не в том, что он стоит перед непреодолимыми законами жизни, а в том, что человек не делает попытки выйти из этого положения. Виноваты не только условия, но и человек.
Чехов видит в тургеневской философии природы органическую часть мировоззрения, типичного для определенного этапа развития общества. Но время ставит новые вопросы, и стремление решить их приводит Чехова к пересмотру и критической оценке прежней философии. Поэтому элементы тургеневского взгляда на мир писатель передает тем из своих героев, которые «расслаблены» жизнью: страшатся пошлости, мелочности, ординарности, но ничего не в силах предпринять.
С наибольшей полнотой философия страха перед обыденщиной, растерянности человека перед непонятной, даже в ее счастливых моментах жизнью выразилась в рассказе «Страх».
Рассказ построен не так, как лирические произведения Тургенева. Однако подтекст его, выраженный иными, чем у Тургенева (композиция, лирические отступления), средствами, также имеет большое значение для выявления его психологического и философского смысла. В основе построения рассказа лежит принцип драматической композиции: сочетания и переплетения внешнего и внутреннего действия. Причем, как и в пьесах Чехова, драматизм внешнего действия в этом рассказе ослаблен. Драма развивается в глубинах человеческого сознания. Большую роль в усилении внутренней напряженности повествования играет трагикомическая фигура Сорока Мучеников. Он своими претенциозно–жалкими репликами не дает читателю сосредоточиться на восприятии развивающегося драматизма событий. Сорок Мучеников несколько раз вторгается в исповедь Силина. Когда тот неожиданно поднимается до высот социального обличения, говорит о бессмысленности и безнадежности жизни мужиков, Сорок Мучеников произносит: «У хороших господ я завсегда был верным слугой…» Эта реплика в прошлом образованного человека, погрузившегося в «холуйскую жизнь» по собственной вине, а не в силу неблагоприятных обстоятельств, звучит как символ бессмысленного невежества и страдания. После рассказа Силина о его странной семейной жизни Сорок Мучеников как бы напоминает, что есть страдания более низменные, более естественные, чем нравственные мучения Силина. «Явите божескую милость! Пропадаю с голоду!» — говорит он. В тот момент, когда приятель Силина ощущает близость счастья, наслаждается его сознанием, появляется Сорок Мучеников со словами: «Ну, жизнь! Несчастная, горькая жизнь!» И читатель чувствует, что надеждам героя не суждено сбыться.
После всех происшедших событий чувство страха перед непонятной жизнью точно пеленой обволакивает и Силина, и его прежде «бесстрашного» приятеля. Насмешкой над ними звучат слова Сорока Мучеников: «Я человек вольный!.. Я потомственный почетный гражданин, ежели желаете знать!» В контрасте этих слов с настроением героев, скованных чувством страха, видны отчаяние, ироническое отношение Чехова к общей «болезни» — страху перед жизнью.
Пейзаж в «Страхе» является эмоциональным ключом к рассказу. Экспозиция, в которой сообщается о взаимоотношениях героев к началу рассказа и приводится история жизни «потерянного» человека — Сорока Мучеников, завершается картиной природы: «Было уже темно; сильно пахло вечерней сыростью, и собиралась всходить луна. На чистом звездном небе было два облака и как раз над нами: одно большое, другое поменьше; они, одинокие, точно мать с дитятею, бежали друг за дружкой в ту сторону, где догорала вечерняя заря». Центральный образ пейзажа — образ двух облаков, одиноких, стремящихся друг к дружке, но все‑таки разделенных. Мотив одиночества углубляется сравнением: «точно мать с дитятею». Затерянность их, ищущих родного тепла, в равнодушном и холодном мире делает ощутимым настроение грусти и одиночества человека, лишенного родственных и человеческих связей с людьми. А такими оказываются все герои рассказа, несмотря на то что между ними вначале намечаются отношения дружбы и любви.
В этом рассказе, имеющем в виду философию жизни, близкую тургеневской, есть и «тургеневские» мотивы, и переплавленные в авторском сознании «тургеневские» картины: «…сквозь решетку ограды были видны река, заливные луга по ту сторону и яркий, багровый огонь от костра, около которого двигались черные люди и лошади…» В этом графически четком рисунке проступают черты из рассказа «Бежин луг». Вспоминается Бежин луг, люди в ночном, огонь костра, борющийся с ночным мраком. Так же как в рассказе Тургенева, картины природы здесь внутренне соединяют различные части повествования, подчеркивают психологические мотивировки. Так, таинственно шевелящиеся в ночном тумане ивы наводят Силина на разговор «о привидениях и покойниках».
Вопрос Силина, начинающего повествование о своих страхах перед жизнью, как будто имеет в виду рассказ Тургенева: «Скажите мне, дорогой мой, почему это, как мы хотим рассказать что‑нибудь страшное, таинственное и фантастическое, то черпаем материал не из жизни, а непременно из мира привидений и загробных теней». Ответ приятеля подтверждает позицию Тургенева: «Страшно то, что непонятно».
Герой рассказа Чехова Силин — человек, который «болен боязнью жизни». Он пережил то, что волновало и героя «Поездки в Полесье»; как и герой Тургенева, Силин «в тоскливые минуты рисовал себе свой смертный час», его фантазия изобретала «тысячи самых мрачных видений». «И мне удавалось доводить себя до мучительной экзальтации, до кошмара», — признается Силин. В рассказе Чехова мы как бы видим героя «Поездки в Полесье» в момент, когда он перед печальной суровостью природы «почуял веяние смерти», ощутил ее непрестанную близость. После этого перед его внутренним взором прошла его жизнь, в которой «начали нарастать и надвигаться тени». «Точно свиток развивался у меня перед глазами», — рассказывает герой Тургенева.
В отношении Тургенева и Чехова к своим героям, находящимся в сходных психологических ситуациях, чувствуется различие. Стиль тургеневского повествования, которое построено как развернутый вопрос, обращенный к жизни, свидетельствует о сочувствии автора к просьбам и молениям своего героя. Чехов же называет сходное с этим состояние «мучительной экзальтацией», «кошмаром». Если герой Тургенева, точно «повинуясь таинственному повелению», погружается в свои размышления и воспоминания, то герой Чехова доводит себя, по замечанию автора, до мрачных, разрушающих душу мыслей и видений.
Чехов как бы пересматривает и отдельные положения, в которые попадает герой Тургенева. Рассказчик из «Поездки в Полесье», глядя на одну из больших мух с изумрудной головкой, понял, что равновесие здоровья в каждом отдельном существе — неизменный закон жизни. То, что выходит за его пределы, не имеет права «ни видеть всем общего солнца, ни дышать вольным воздухом», ни жить. Человек, которому худо пришлось, должен по крайней мере уметь молчать. Чеховский герой рассказывает: «Когда я лежу на траве и долго смотрю на козявку, которая родилась только вчера и ничего не понимает, то мне кажется, что ее жизнь состоит из сплошного ужаса, и в ней я вижу самого себя». Эти описания Тургенева и Чехова сближаются и сходным ритмическим построением. Чехов, иронизируя над своим героем, изменяет и значение «тургеневской» детали. Если у Тургенева это «муха с изумрудной головкой», то у Чехова — «козявка». Если тургеневский человек видит в ней отражение общей жизни, то герой Чехова — своей собственной.
Чехов сочувствует герою в той мере, в которой тот страшится обыденщины и не может примириться с пошлостью равнодушия (его семейная жизнь), но он осуждает его, когда тот не может различить, что правда и что ложь в его поступках. Он присоединяется к «страху» героя, когда этот «страх» выражает несогласие с существующей жизнью (рассказ о бессмысленных Страданиях мужиков), и осуждает героя, когда тот растворяется в своем страхе, теряет самого себя, свою цельность. В этом смысле судьба Силина внутренне связана с судьбой «потерянного» человека — Сорок Мучеников.
«Страх» — болезнь слабых (Силин). Однако жертвой этой болезни становятся и те, кто хочет жить, не задумываясь над Смыслом жизни. Так, приятель Силина, от лица которого ведется повествование, хотел не церемониться с жизнью, ломать ее, «урвать от нее». Но, столкнувшись с искренностью и серьезностью чувства Марии Сергеевны, понимая, что обманул преданного друга, он «заразился» страхом. Для него страх, первая ступенька осуждения своих поступков, вызван непониманием причин, которые заставляют его быть равнодушным, совершать тем самым зло.
Сорок Мучеников в «Страхе» — как терь Силина, как предвестник раздвоения. Появление Сорока Мучеников в драматические моменты повествования придает произведению «мерцательный ритм»[190], в котором чувствуется нарушение целостности восприятия жизни чеховских героев. В «ритмичности» построения рассказа видно единство идейно–художественной концепции произведения.
В «Страхе» есть намек на нравственно возрождающую силу Глубоких человеческих чувств, глубину, необходимую для стремления к добру и счастью, — зерно будущего рассказа «Дама с собачкой».
На практических занятиях по русской литературе XIX в. мы беседуем со студентами и о стиле художественных произве–дений.
В процессе работы студенты начинают понимать «стиль» как явление индивидуализированной речи. У писателя стилистическая окраска слов — изобразительное средство, всегда отражающее отношение автора к изображаемому. Значительную помощь в понимании стиля окажет студентам статья Б. В. Томашевского «Язык и стиль».
Исследователь считает возможным определить понятие стиль, только обратившись к творчеству писателей–реалистов. «Смена ..стилистических окрасок стала таким же средством движения повествования и развития идеи, как реально–логическое значение слов. Это была смена различных оценок изображаемой действительности, различного ее понимания. Стилистическая окраска дополняла значение слова и придавала слову такую глубину, какой не знали писатели прошлого. Как многообразна жизнь, так многообразен и стиль. Эта новая роль стилистики отражает новое понимание задач литературы, характерное для реализма»[191]. По определению В. В. Виноградова, «индивидуальный стиль писателя— это система индивидуально–эстетического использования свойственных данному периоду развития художественной литературы средств словесного выражения»[192].
Стиль, объединяя наряду с композицией, сюжетом и т. д. различные компоненты произведения, помогает проникнуть в замысел автора, в общее настроение произведения. В стиле отражаются индивидуальные особенности, творческая манера писателя.
Имеется множество определений стиля[193]. Вопрос о стиле рассматривается в самых разных аспектах; «стиль эпохи» (общие черты в искусстве целого исторического периода), «национальный стиль» (национальная специфика искусства какого‑либо города), стиль определенного течения или школы в искусстве — «стиль передвижников», «стиль романтической школы» и, наконец, «индивидуальный стиль», индивидуальная манера художника[194]. Такое выделение аспектов очень условно, так как в индивидуальном стиле отражается и стиль эпохи, и националый стиль, и стиль направления. «Произведение может считаться стилистическим целым лишь в том случае, если оно отражает не только само себя, но открывает мир, стоящий за его пределами, т. е. мир поэта. В то же время это мир общества, публикации, так как человека столь же трудно изолировать, как произведение»[195], — пишет М. Верли. На верность такого понимания стиля обращает внимание В. В. Виноградов[196]. По его определению, индивидуальный стиль — это система использования свойственных данному периоду развития художественной литературы средств словесного выражения[197].
В зарубежном литературоведении стилю сейчас придается исключительное значение. Возникло даже стилистическое направление в критике, лозунгом которого становятся «искусство чтения», «стилистико–критическое исследование прежде всего отдельного сочинения»[198].
Разумеется, стиль писателя должен изучаться в системе других средств выражения и в связи со всем творчеством писателя.
Из большой и дискуссионной проблемы стиля мы выделяем только один вопрос — отражение в стиле художественного произведения отношения писателя к изображаемому.
Возьмем рассказ И. С. Тургенева «Бурмистр» и попробуем выявить в разнообразных и вместе с тем объединяющих все повествование стилистических формах сложноелтношение автора к изображаемому. С этим рассказом студентам придется встретиться в школе, и его разбор на практических занятиях окажет им существенную помощь, ибо существующая методическая литература не дает исчерпывающего и способствующего развитию самостоятельности мышления учащихся анализа этого рассказа.
Сохранившаяся черновая рукопись помогает проникнуть в творческую лабораторию писателя, увидеть эволюцию замысла.
Рассказ «Бурмистр» ведется от лица охотника, соседа Пеночки и а по имению. Неодобрительное отношение рассказчика к Пеночкину видно с самого начала. Мы узнаем, что несмотря на видимое благоустройство усадьбы и благожелательность хозяина, «неохотно к нему едешь».
Но осуждение Пеночкина — только одна из сторон сложной позиции автора в этом рассказе. Тургеневу недостаточно разоблачить позерство п жестокость Пеночкина, которые для него являются не частным случаем, а фактом социального зла, отражающим всю систему общественных отношений. Развенчание этой системы и составляет содержание рассказа. Не случайно рассказ называется не «Пеночкнн», а «Бурмистр».
Между заглавием «Бурмистр» и темой рассказа (взаимоотношения Пеночкина и крестьян) имеется известное противоречие. Тургенев добивается его сознательно, подчеркивая сходство отношения к народу у помещика и его ставленника. Утонченный Пеночкин и грубый Софрон одинаково бесчеловечны и эгоистичны. В этом сопоставлении (Пеночкин — бурмистр) — снижение Пеночкина, развенчание его мнимой благожелательности, добродушия по отношению к крестьянам. В первоначальном названии — «Порода» — мысль о сближении помещика и бурмистра, о существовании определенного типа людей, враждебных народу, выступала еще резче.
Двуплановость центрального образа ярко выражается и в стиле рассказа.
В характеристике Пеночкина, с которой начинается рассказ, две стилистические струи, два отношения к Пеночкину: неодобрение автора и восхищение Пеночкина самим собой. В речь повествователя включаются высказывания о Пеночкине людей его круга или его самого. «Аркадий Павлыч, — говоря собственными его словами, — строг, но справедлив…» «Дамы от него без ума и в особенности хвалят его манеры». Ироническое отношение к «достоинствам» Пеночкина возникает сразу, так как осуждает его рассказчик, человек, прогрессивно настроенный, а одобрение исходит от людей типа Пеночкина или даже от него самого.
Два противоречивых отношения, выраженные в стиле рассказа, создают единство характера Пеночкина с его желанием казаться просвещенным и гуманным, оставаясь в сущности необразованным и варварски жестоким. Это сопоставление оценок, как чередование света и тени, придает изображению глубину, объемность, рельефность.
Тургенев освещает читателю попеременно то внешнюю, то внутреннюю сторону облика Пеночкина. Когда Тургенев показывает нам Пеночкина извне, он как бы устраняет на время рассказчика и «объективирует» изложение. Таков портрет Пеночкина: «Роста он небольшого, сложен щеголевато, собою весьма недурен…» и т. д. Тем резче контрастирует с этим изображением внутренняя сторона характера Пеночкина.
В построении фразы чувствуется та связь между двумя сторонами образа, которая на первый взгляд незаметна. Тургенев достигает этого тем, что строит предложение по гоголевскому принципу «опровержения». В начале фразы он выражает похвалу Пеночкину, которая в конце опровергается. Способы этого опровержения разные. Иногда автор указывает мотив поведения ПеночкиНа («Дурным обществом решительно брезгает — скомпрометироваться боится»), иногда вставляет сравнение («Он удивительно хорошо себя держит, осторожен, как кошка»). Снижение Пеночкина достигается–и сопоставлением различных фактов из его жизни или мнений. Самый принцип сопоставления подчеркнут соединительными словами «зато», «хотя»: «…зато в веселый час объявляет себя поклонником Эпикура, хотя вообще о философии отзывается дурно, называя ее туманной пищей германских умов, а иногда и просто чепухой». В сопоставлении книжного и разговорного высказываний Пеночкина о философии видны его желание казаться образованным, просвещенным человеком («туманной пищей германских умов») и самоуверенность невежды («чепухой»).
Комический эффект построения подобной фразы состоит в том, что похвала высказывается в категорической и обобщенной форме, которая требует пояснения, но вместо него следует опровержение: «Музыку он тоже любит; за картами поет сквозь зубы, но с чувством».
Двойственность облика Пеночкина раскрывается не только в авторской характеристике, но и в эпизодах рассказа. Здесь стиль также выступает связующим звеном между «двумя» Пеночкиными. Сложное психологическое содержание сцены с ненагретым вином раскрывается в авторских ремарках, которые подчеркивают у Пеночкина противоречие между внутренним чувством и внешним его выражением. В этих ремарках намечен переход Пеночкина от недовольства к хладнокровной жестокости. Чем глубже овладевает Пеночкиным жестокость, тем утонченнее становится ее проявление, тем меньше она внешне похожа на жестокость.
Пеночкин сделал только два искренних движения: «вдруг нахмурился» и спросил камердинера «довольно резким голосом». Затем начинается игра.
Пеночкин изображает оскорбленную добродетель, хотя на самом деле наслаждается страхом камердинера. Он «потупил голову и задумчиво посмотрел на него [камердинера] исподлобья». Затем обратился к рассказчику «с приятной улыбкой», хотя в нем уже созрело жестокое решение. Наконец, Пеночкин задумал показать, что это решение является для него «печальной необходимостью», изобразил колебание, сомнение: «после небольшого молчания поднял брови и позвонил». Чем бесчеловечнее он поступает, тем холоднее и сдержаннее выглядит внешне. Так, «Насчет Федора… распорядиться», — Пеночкин проговорил «вполголоса и с совершенным самообладанием». Действительно ли подобный факт является для Пеночкина «печальнойнобходимостью», говорит окончание сцены, когда, довольный собой, Пеночкин «запел французский романс».
Именно это противоречие между благопристойностью манер и бесчеловечностью, с тонким мастерством нарисованное Тургеневым, привлекло внимание В. И. Ленина к этой сцене. Разоблачая либерализм, Ленин писал: «Перед нами — цивилизованный, образованный помещик, культурный, с мягкими формами обращения, с европейским лоском. Помещик угощает гостя вином и ведет возвышенные разговоры. «Отчего вино не нагрето?» — спрашивает он лакея. Лакей молчит и бледнеет. Помещик звонит и, не повышая голоса, говорит вошедшему слуге: «Насчет Федора… распорядиться». «…Тургеневский помещик тоже «гуманный» человек… по сравнению с Салтычихой, например, настолько гуманен, что не идет сам в конюшню присматривать за тем, хорошо ли распорядились выпороть Федора. Он настолько гуманен, что не заботится о мочении в соленой воде розог, которыми секут Федора. Он, этот помещик, не позволит себе ни ударить, ни выбранить лакея, он только «распоряжается» издали, как образованный человек, в мягких и гуманных формах, без шума, без скандала, без «публичного оказательства»[199].
Прием «опровержения», образующий стилистический стержень образа Пеночкина, переходит и в композицию. В рассказе сопоставляются не только действия и мнения героев, но и «стили» речи персонажей и автора. Так, в характеристике бурмистра Софрона контрастируют три ста левых «пласта»: речь самого бурмистра, рассказ автора и отзыв крестьянина Анпадиста. Они опровергают положительное мнение о бурмистре, высказанное Пеночкиным еще в начале рассказа: «Бурмистр у меня там молодец, une forte tete, государственный человек!»
Софрон как бы старается поддержать мнение о нем барина, изображая преданность и любовь к Пеночкину. Но его фальшь и лицемерие видны и в ремарках автора, и в построении речи Софрона, и в тоне ее и лексике. Комментируя речь Софрона, Тургенев как бы обнаруживает «технику» разыгрывания чувств, показывает «леса», за которыми скрывается ветхое здание показной любви. Бурмистр говорит то «с таким умилением на лице, что вот–вот, казалось, слезы брызнут», то «как бы снова увлеченный порывом чувства (притом же и хмель брал свое)», то, наконец, «он запел пуще прежнего».
Комическое впечатление от речи бурмистра создается прозрачной, легко обнаруживаемой «народной этимологией». Софрон связывает незнакомые ему слова с совсем другими, имеющимися в его обиходе словами. Тут видно и желание употребить «барское словцо», и «практицизм» бурмистра. Так, он говорит: «посредственника удовлетворили» вместо «посредника удовле творили», видимо, связывая значение слова «посредник» со словом «средство» (с помощью которого можно чего‑то добиться), а слово «удовлетворили» со словом «удобство» (поставили посредника в удобные для него обстоятельства). Иногда своим приемом Софрон пользуется, видимо, сознательно, так как он придает бурмистровой речи лестный для Пеночкина смысл: де ревеньку нашу просветить (вместо «посетить») изволили». Софрон «переслащивает» свою речь, согласуя с местоимением "вы" (формой вежливого обращения) существительное во множественном числе: «Да ведь еы, наши отцы, вы милостивцы…»
Рассказ о «деяниях» бурмистра строится также по принципу «опровержения». Бессмысленные действия, на которые затрачивают много сил и труда крестьяне, делают нелепыми хозяйственные начинания бурмистра: «Кроме полезного, Софрон заботился еще о приятном: все канавы обсадил ракитником, между скирдами на гумне дорожки провел и песочком посыпал, на ветряной мельнице устроил флюгер в виде медведя с разинутой пастью и красным языком, к кирпичному скотному двору прилепил не‑что вроде греческого фронтона и под фронтоном белилами надписал: «Построен вселе Шипиловке втысеча восем сод саракавом году. Сей скотный дфор». Здесь видно, как Софрон подделывается под вкусы своего барина, придавая крестьянскому хозяйству внешний лоск барской усадьбы. Бессмысленная расточительность потраченных на это усилий и средств не может быть неясна Софрону.
Однако писателю нужно не просто разоблачить Софрона, а заклеймить его. Окончательную характеристику бурмистра он передает мужику Аннадисту. Так появляется в рассказе еще один стилистический слой — грубовато–неправильной мужицкой речи: «мошенник беспардонный, пес, прости, господи, мое прегрешение». Резкость этой характеристики оттеняется нейтральной заключительной фразой повествователя: «Мы отправились на охоту». Становится понятным, почему Тургенев отверг первоначальный конец рассказа, в котором тихая и печальная задумчивость автора невольно смягчала справедливую резкость слов мужика. Тургенев хотел оставить читателя под впечатлением этих слов.
Стилистическая работа Тургенева над черновой рукописью рассказа проясняет нам замысел писателя, отношение автора к своим героям и тем самым внутренний смысл рассказа.
Можно кому‑либо из студентов предложить ознакомиться с черновой рукописью «Бурмистра» и статьей М. Клемана[200] и сообщить о своих выводах на занятиях.
Рассказ «Бурмистр» был написан к июню 1843 г. К переработке рукописи Тургенев вернулся в августе того же года. Направление, в котором шла работа над рассказом, указал сам Тургенев, поставив в 1880 г. под рассказом дату: «июль 1847 г., Силезия», время, когда писатель вместе с В. Г. Белинским жил в Зальцбрунне. Первоначальный текст рассказа к этому времени уже был написан. По свидетельству П. В. Анненкова, рассказ очень понравился Белинскому, который, имея в виду Пеночкина, воскликнул: «Что за мерзавец с тонкими вкусами!»[201]
Черновая, рукопись «Бурмистра» носит следы двойных исправлений. Одни сделаны Тургеневым в процессе написания рукописи чернилами на полях, между строк. Они подчеркивают антирусские, антинародные черты Пеночкина. Так, например, в фразе: «…он на хотел отпустить меня без завтрака» вставлено: «на английский манер»[202]. Туфли Пеночкина первоначально были охарактеризованы как «небольшие красивые», затем 'Гургенер поставил: «китайские желтые». Рукопись показывает, что космополитичность облика Пеночкина Тургенев подчеркивал сознательно, как и отсутствие у него вкуса, любовь к позе. Тургенев много внимания уделял жестам, движениям Пеночкина. Так, в характеристику приехавшего в деревню Пеночкина Тургенев вписал фразу: «Г–н Пеночкин встал, живописно сбросил с себя плащ и вышел из коляски, приветливо оглядываясь кругом». Слово «оглядываясь» Тургенев заменил другим: «озираясь». Писатель подчеркнул холодное высокомерие Пеночкина («взирал» вместо «глядел»). В сочетании с картиной пустеющей по мере приближения Пеночкина деревни это слово придает описанию иронический оттенок: Пеночкину не на кого обратить свое великодушное внимание — все разбежались, поэтому он «озирается», как бы ища, кому показать себя. Пеночкин. выглядит смешным потому, что «позирует» даже «в пустом пространстве».
Тургенев, исправляя рукопись, все больше подчеркивал нарочитую расчетливость движений, жестов Пеночкина, деланность, ненатуральность его манер. В фразу: «промолвил он с приятной улыбкой, обращаясь ко мне», Тургенев вставил, зачеркнув последние слова: «дружески коснувшись рукой до моего колена, и снова уставился на камердинера». Исправил писатель и речь Пеночкина. «Говорил он с расстановкой», — первоначально писал Тургенев; «голосом мягким и приятным» — окончательный вариант. Обращение Пеночкина: «Эй, Василий!» — заменено более соответствующим Пеночкину: «Эй, кто там?» Ведь Пеночкин не хочет знать и звать своих крепостных по именам. Первоначально Пеночкин пытался воздействовать на оробевших перед ним крестьян словами: «Говорить что ли не умеете?» В окончательном варианте он произносит грубо–повелительно: «Языков у вас что ли нет?» — и снисходительно–презрительно: «Да не бойся, дурак».
Карандашные поправки, видимо, сделаны Тургеневым позднее. В результате их Тургенев придал больше категоричности отрицанию крепостнических отношений, утвердился в своем неприятии всех форм крепостничества. Рассказ первоначально заканчивался фразой: «Признаюсь, в тот день я на охоте больше думал об удобствах и выгодах оброчного устройства, чем о тетеревах». Тургенев зачеркнул эту фразу, а вместо нее написал карандашом то, что мы сейчас видим в рассказе: «Мы отправились на охоту». Размышления же о выгодах оброчного устройства он передал Пеночкину.
Ирония Тургенева Переходит в более широкий социально–политический план благодаря тому, что она направлена не только на события, описанные в рассказе, но часто имеет в виду и аналогичные, широко распространенные в жизни явления.
Тургенев, наследуя гоголевскую традицию, высказывает по конкретному поводу свое обобщенное представление о российской действительности. Так в рассказе появляются своеобразные лирические отступления, которые позволяют говорить не только об образе рассказчика, от лица которого ведется повествование, но и об образе автора, который видит и знает больше своего охотника. Образ автора возникает из всей образной системы рассказа, его построения, отношения к героям, но он создается и прямыми высказываниями. А. Твардовский писал: «…среди всех героев книги незримо, но явственно живет еще один много знающий, зоркий и памятливый герой — ее автор, — пусть даже авторского «я» и нет в повествовании. Именно личность автора определяет достоинства произведения как, художественного целого»[203].
Студентам можно поручить проследить по лирическим отступлениям за характерными чертами авторского облика, дополнив и обогатив своими наблюдениями тот образ автора, который у них сложился в процессе анализа стиля рассказа.
«Хороший живописец должен писать две главные вещи: человека и представление его души», — так сформулировал Леонардо да Винчи задачу, стоящую перед художником–живописцем. Задачу не только описать героя, но раскрыть его внутренний мир ставит перед собой и художник слова. О портретах, созданных живописцами, имеется обширная литература, но очень редко подвергается анализу мастерство портретных зарисовок художников слова. А между тем, портрет персонажа — один из важных компонентов произведения, органически слитый с самим персонажем, с композицией произведения и идеей писателя.
Каждый художник по–своему пишет портреты своих героев. Иногда он дает его сразу, в момент знакомства с героем. Порой это только беглое замечание, характерный запоминающийся штрих, иногда почти деловое сообщение о внешнем облике человека, его лице, фигуре, возрасте, одежде. Часто это конкретные детальные и развернутые описания, которые становятся неотделимыми от героя. Так пишет портреты своих героев Гоголь. «Выпукло и ярко», «крепкою силою неумолимого резца» создает он героическую фигуру Тараса Бульбы и предельно осязаемые сатирические портреты помещиков и чиновников. Портреты Гоголя даются однажды, в процессе повествования писатель к ним вновь обычно не возвращается. Тургенев тоже почти не возвращается к данному им однажды портрету героя. Вот он замечает, что склад лица крестьянина Хоря «напоминает Сократа: такой же высокий шишковатый лоб, такие же маленькие глазки, такой же курносый нос». И читатель на протяжении всего рассказа помнит внешность этого плечистого плотного старика, так же как и его доброго друга Калиныча с «его небольшой загнутой назад головкой» и добродушным, смуглым, кое–где отмеченным рябинками лицом, «с первого взгляда понравившимся рассказчику». Другие писатели, а к ним прежде всего принадлежит Л. Толстой, на протяжении действия в своих романах вновь и вновь обращаются к портретным зарисовкам одних и тех же героев. И чем глубже интересует художника внутренний мир Наташи Ростовой или Пьера Безухова, тем чаще он открывает читателям лица этих людей, рисует их в самые разные моменты их сложной жизни. Лицо человека, его глаза, улыбка, походка, движения, жесты, мимика даются Л. Толстым в сопровождении тончайшего психологического автокомментария, что делает этих героев понятными и близкими читателю.
В творчестве Пушкина заложены основы как первого, так и второго приема портретных характеристик героев. Чаще всего в своих портретных зарисовках Пушкин ограничивается кратким описанием внешнего облика героя, его лица, фигуры. Пушкин не забывает при этом отметить возраст, рост, комплектно героя, его одежду, равно как и то впечатление, которое он производив на окружающих: «Речь молодого Дубровского, его звучный голос и величественный вид произвели желаемое действие»[204].
Пушкин вновь обращается к портретам своих героев только тогда, когда ему нужно подчеркнуть, какое впечатление произвело ыа него то или иное важнейшее событие жизни. Так, например.,, впервые непосредственно знакомимся мы с Андреем Гавриловичем Дубровским, когда он, оправившись от охватившего его припадка безумия, появляется в зале своего кистеневского дома: «В эту минуту в валу вошел, насилу передвигая ноги, старик высокого роста, бледный и худой, в халате и колпаке» (8, ч. 1; 175). Но вот через окно своей спальни этот старик неожиданно увидел сани Троекурова. «Он узнал Кирила Петровича, и ужасное смятение изобразилось на лице его — багровый румянец заступил место обыкновенной бледности, глаза засверкали, он произносил невнятные звуки» (8, ч. 1; 177).
Такие краткие, но. обобщающие описания внешности героя, а иногда и происходящих под влиянием душевных волнений изменений его облика характерны для портретных зарисовок пушкинской прозы.
Только однажды встречаем мы у великого поэта иное раскрытие портрета героя. Мы имеем в виду портрет Пугачева в «Капитанской дочке». Внешность Пугачева дается Пушкиным не в обобщенном, развернутом портрете, а многими зарисовками, которые почти всегда кратки, но очень выразительны. Сделаны они двумя–тремя штрихами, иногда даже одним знаменательным словом и всегда вносят много, нового и значительного в его внешний облик, отражая его душевную жизнь.
Отношение Пушкина к Пугачеву было противоречивым и сложным. Но он всегда с глубочайшим интересом относился к этой незаурядной личности, выходцу из народа и борцу за него. Сказать от своего имени обо всем, что думал Пушкин о Пугачеве, было по тому времени невозможно. Пушкин не мог поделиться с читателями своими размышлениями о вожде крестьянского восстания. Нельзя было высказать эти мысли и от имени рассказчика— преданного долгу присяги офицера екатерининского времени. И Пушкин сказал об этом описаниями действий самого Пугачева, богатым своеобразным языком героя и портретными зарисовками Пугачева, особенно последними, так как каждая портретная деталь, сделанная рукой Пушкина, заставляла читателя пристально вглядываться в душевное богатство этой личности.
Прежде чем приступить к анализу портрета Пугачева в «Истории Пугачева» и «Капитанской дочке» Пушкина, выдвинем ряд общих вопросов, связанных с этими произведениями. В небольшом вступлении преподаватель будет опираться на ряд работ советских исследователей, в частности Н. Н. Петруниной[205]. Конспективное изложение этой работы послужит студентам введением в общую проблематику темы.
Интерес Пушкина к пугачевскому восстанию возник в связи с исторической ситуацией начала 1830–х годов: волной крестьянских «холерных бунтов» и восстаниями военных поселений в Новгороде и Старой Руссе. Пушкин «воспринимал «Историю Пугачева» не как труд чисто исторический, но видел в ней своеобразную «записку» по крестьянскому вопросу, адресованную правительству и общественному мнению» (см. «Замечания о бунте»)[206].
Студенты знают, что Пушкин работал над пугачевской темой в двух направлениях: создавал художественное полотно — повесть из жизни людей той эпохи — и историческое сочинение, основанное на архивных источниках. В аудитории выясняется, что началом работы над темой явилась работа над повестью, замысел которой претерпел ряд изменений. Сначала в центре ее стояла фигура дворянина–пугачевца — Шванвича — лица, действительно существовавшего, офицера, перешедшего на службу к Пугачеву. В бумагах Пушкина замысел о Шванвиче сохранился в виде коротких планов, один из которых — «Шванвич за буйство сослан в гарнизон» — датирован 31 января 1833 г. К этому моменту относится начало работы над «Капитанской дочкой».
Н. Н. Петрунина связывает начало работы над новым художественным произведением не с этим, а с двумя другими замыслами плана, первый из которых, условно названный «Кулачный бой», относится к 1832 г., не позднее августа, когда поэт заинтересовался 'темой будущего «Дубровского». Другой отрывок плана — «Крестьянский бунт» написан несколько позже, но тоже до начала работы над «Дубровским». Причем многое, что предполагалось развить в этих отрывках плана, нашло свое осуществление в «Дубровском». К работе над третьим отрывком (датированным 31 января 1833 г.) Пушкин действительно приступил после перерыва в работе над «Дубровским». Замысел произведения, посвященного пугачевской теме, потребовал обращения поэта к историческим источникам. Через военного министра А, И. Чернышева Пушкин получил из Военной коллегии первую часть документов, относящуюся к началу крестьянского восстания. Его заинтересовал материал о взятии крепости Ильинской и эпизод пленения капитана Башарина. Этот момент и лег в основу нового (четвертого) плана пушкинских замыслов. Капитану Башарину, человеку, реально существовавшему, как и Шванвичу, грозила казнь, но за него стали просить солдаты, и Пугачев помиловал его. И в башарннском плане, как и в «Капитанской дочке», Пугачев вершит судьбу героя. Все четыре первоначальных плана художественного произведения сделаны до начала работы над «Историей Пугачева», за которую Пушкин принялся в феврале 1833 г.
22 мая первая черновая редакция исторического труда Пушкина, написанная еще кое–где конспективно, была закончена.
Отвечая Николаю I о целях его путешествия в Оренбург и и Казань, Пушкин писал в III Отделение: «Может быть, государю угодно знать, какую именно книгу хочу я дописать в деревне: это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани, и вот почему хотелось бы мне посетить обе сии губернии» (15; 70). Известно, что эта поездка имела огромное значение и для исторического труда Пушкина. Возвратившись из путешествия 1 октября в Болдино, он начал перерабатывать рукопись «Истории Пугачева», созданную в Петербурге. За месяц работы он создал новую (болдинскую) редакцию своей «Истории». Н. Н. Петрунина рассматривает петербургскую рукопись как подготовительный текст, на основании которого Пушкин мог приступить к выработке своей исторической концепции. Затем он систематизировал факты и набросал очерк исторических событий, вплоть до казни Пугачева. После этого Пушкин тщательно проверил фактический ход событий документальными материалами. В результате этой работы «История Пугачева» приобрела характер завершенного исторического сочинения. Преподаватель должен привлечь внимание студентов к вопросу о том, как могло получиться, что в «Истории Пугачева» были опубликованы такие ценнейшие исторические свидетельства, о публикации которых нельзя было даже мечтать и до «Истории Пугачева» и целые десятилетия после ее появления. Следует рассказать студентам, что Николай I — высочайший цензор «Истории Пугачева» — читал ее в два приема. Он дал разрешение на публикацию «Истории пугачевского бунта» после прочтения первых пяти глав. К моменту прохождения через царскую цензуру Пушкин еще не написал ни примечаний, ни приложений, т. е. всех тех документальных свидетельств, которые составляют весь том «Материалов» (9; 2), т. е. трех четвертей всей «Истории». Все эти части рукописи Пушкина миновали предварительную цензуру и сразу пошли в печать. Случай поразительный. Произошло это потому, что Николай I, встречаясь с Пушкиным, давал ему разрешение печатать документальные материалы в «Истории», не прочитав их предварительно. М. Н. Покровский считал, что Николай I разрешил публикацию «Истории Пугачева» (которая вышла в свет под заглавием «История пугачевского бунта») потому, что считал необходимым в это время напомнить дворянству об уроках пугачевщины[207].
Как видим, началом работы Пушкина над пугачевской темой был художественный замысел, который требовал от писателя глубокого исторического изучения. Именно это дало Пушкину возможность создать подлинно реалистическое произведение, в котором вымышленное повествование органически срослось с исторической действительностью.
К созданию повести Пушкин вернулся в конце октября 1834 г.
В это время возник новый замысел ее с новым героем Валуевым, который в сущности уже мало чем отличается от Гринева (8, ч. 2; 930). Исследователи относят этот план к 1834— 1835 гг. «Капитанская дочка» создавалась в 1835 и в первой половине 1836 г.
Учитывая всю сложность работы Пушкина в цензурных тисках и постоянно довлеющую над ним автоцензуру, исследователи (В. Б. Шкловский, Н. Л. Степанов, Я. Л. Левкович, Н. Н. Петрунина) тем не менее не склонны объяснять эволюцию творческого замысла Пушкина только цензурно–тактическими соображениями. Они считают это следствием процесса творческого развития самого Пушкина. Эволюцию творческого замысла «Капитанской дочки» Н. Н. Петрунина видит в том, что «от логики факта Пушкин перешел к логике художественного обобщения»[208]. Пушкин этой поры видел достоверность и достоинство исторического романа не в точном совпадении в нем исторических фактов с художественным вымыслом, а в извлечении художником из документа и факта обобщающего значения и создания типической характеристики времени и его героев. Внимание Пушкина в это время привлекали судьбы обыкновенных людей прошедшей исторической эпохи, которым приходилось на свой страх и риск, исходя из собственных представлений о чести и долге, решать труднейшие жизненные вопросы. Так понимал Пушкин задачу создателя исторического романа или повести. Именно за это ценил он и Вальтера Скотта, привлекательность героев которого Пушкин видел в том, что они «держатся просто в обычных жизненных обстоятельствах, в их речах нет ничего искусственного, театрального, даже в торжественных обстоятельствах, ибо подобные обстоятельства им привычны» (12; 195). В «Капитанской дочке» Пушкин, по выражению Гоголя, «поведал простую, безыскусственную повесть прямо русской жизни». Гоголь оценил «Капитанскую дочку» как «решительно лучшее русское произведение в повествовательном роде. Сравнительно с «Капитанской дочкой» все наши романы и повести кажутся приторной размазней. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую степень, что сама действительность кажется перед нею искусственной и карикатурной. В первый раз выступили истинно русские характеры: простой комендант крепости, капитанша, поручик; сама крепость с единственной пушкой, бестолковщина времени и простое величие простых людей, все — не только самая правда, но еще как бы лучше ее» (VIII, 384).
Преподаватель привлекает внимание студентов к другому важнейшему для Пушкина вопросу — к вопросу о близости Пугачева к народу, Во время поездки в Поволжье и Приуралье Пушкин убедился в благоговейном отношении людей из народа к памяти Пугачева. Всюду, где это было возможно, Пушкин писал об этом и в «Капитанской дочке» и в «Истории Пугачева». Пушкин охотно вносил в свое повествование бытующие в народе воспоминания о Пугачеве — сказки, песни, отдельные исторические моменты, сохранившиеся в различных легендах, живущих в народе. Это заметно и в иносказательной беседе «дорожного» с хозяином умета, в беседах Пугачева с его соратниками, даже и в его общении с Гриневым. А в своем историческом труде Пушкин рассказал о том, как закованного в цепях Пугачева привезли в Симбирск и повели прямо на двор к графу Панину. Окруженный своим штабом, граф вышел на крыльцо и стал спрашивать Пугачева: «Как же смел ты, вор, назваться государем?» — «Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон‑то еще летает». Пушкин выделил курсивом эти слова Пугачева, подчеркивая этим значительность их. Он обратил внимание на иносказательность, придавая словам Пугачева широкое, пророческое значение — предсказание народного вождя на будущее. Но сказать об этом прямо в своем историческом сочинении для Пушкина было невозможно, как и выразить в нем возмущение поступком графа Петра Панина, вырвавшего у скованного Пугачева клок бороды. Но через два десятилетия спустя Герцен сказал об этом за Пушкина, сказал не однажды, в частности в статье «Крещеная собственность»[209]. О том, какое большое значение придавал историческому труду Пушкина о Пугачеве Герцен, как высоко ценил он этот труд, говорится в замечательной книге Н. Я. Эйдельмана «Герцен против самодержавия». Автор пишет: «Присказка — «ворон — вороненок» и эпизод из пушкинской книги, где она впервые приводится… много раз привлекали внимание Искандера. В печатных его сочинениях этот текст толкуется как предсказание, угроза власти и помещикам, однако тем не исчерпывается для Герцена пророческий смысл пугачевской присказки. В письме к Герцену 19(7) апреля 1850 г. [впервые опубликовано только в 1861 г.] находятся следующие примечательные строки: «Сам я недавно перечел историю пугачевского бунта Пушкина. Все это так характерно, что можно было бы об этом сделать статейку… На каждой странице находились такого рода прелести в духе Марата: «Прибыв в город N., Пугачев велел повесить этих офицеров, всех дворян, 20 священников, объявив весь простой народ и крестьян свободными на вечные времена. И он прошел через четыре обширные губернии и в течение нескольких месяцев был самодержавнейшим властителем. «Я только вороненок, — сказал он Панину, когда уже был связан и выдан своими друзьями, — а ястреб‑то еще летает в небе, он еще появится». Любопытно бы знать, что же сделает ястреб, если это было только детской игрой»[210].
0 том, что Пушкин испытывал большой интерес к внешнему облику Пугачева, говорит один знаменательный факт, связанный с опубликованием «Истории пугачевского бунта». Во время печатания своего сочинения Пушкин через книжный магазин Ф. Бедизара и К0 заказал гравировать портрет Пугачева в Париже. Портрет был выполнен и около 18 июля 1835 г., т. е. почти через семь месяцев после выхода в свет «Истории», переслан в Петербург. Пушкин, несомненно, придавал большое значение наличию портрета Пугачева в своей книге. Лицам, которым он был особенно благодарен за разнообразные сведения о восстании и происходивших событиях, Пушкин задержал отправку своей книги с дарственной подписью до получения гравированного портрета Пугачева. Об этом он писал 14 февраля 1835 г. из Петербурга И. И. Дмитриеву: «Спешу оправдаться: я до сих пор не доставил вам своей дани, потому что поминутно поджидал портрет Емельяна Ивановича, который гравируется в Париже; я хотел поднести вам книгу свою во всей исправности» (16; 11). Приблизительно то же сообщал он А. А. Фуксу от 15 августа того же года: «Долго мешкал я доставить вам свою дань, ожидал из Парижа портрета Пугачева; наконец его получил и спешу препроводить вам мою книгу» (16; 44) — и И. И. Лажечникову (16; 62).
Все эти сведения заимствованы нами из статьи Н. Н. Петруниной[211]. Психологическая сложность и углубленность, которые отмечает исследовательница в портрете, гравированном на стали, на наш взгляд, нашли определенное отражение в изображении Пугачева у Пушкина. Н. Н. Петрунина полагает, что оригиналом портрета, гравированного на стали в Париже по заказу Пушкина, был портрет, находящийся ныне в Государственном историческом музее (холст, масло), поступивший из Остафьева (бывшего подмосковного имения кн. П. А. Вяземского).
Для нашей темы важно, что перед своей «Историей Пугачева», переименованной по воле Николая I в «Историю пугачевского бунта», Пушкин поместил фронтиспис Е. Пугачева работы неизвестного художника. Пушкин предпослал монографии портрет человека, именуемого в официальных документах «злодеем», «вором» и «разбойником». Пушкин же, в противовес этому, в конце своего исторического сочинения называет его «славным мятежником». На гравюре крестьянин с небольшой черной бородой клинышком, с черными усами и бровями. Темные волосы непокрытой головы пострижены в кружок. Лицо худое, черты лица правильные. Глаза широко расставлены.
Студенты рассматривают портрет Пугачева, приложенный Пушкиным к «Истории», затем приступают к собственным пушкинским портретам Пугачева. Ранее они получили задание углубленно познакомиться с текстом «Капитанской дочки» и «Историей Пугачева» (по томам академического издания). Преподавателем был указан документальный материал, характеризующий внешность Пугачева, студенты уже прочитали и обдумали его в соотнесении с различными портретами Пугачева в «Капитанской дочке». Они приходят к заключению, что Пушкин в своих портретных зарисовках Пугачева в «Капитанской дочке» опирался на документальный материал, имевшийся в его «Истории». В доказательство они приводят свидетельские показания лиц, знавших Пугачева. Так, например, во второй главе «Истории Пугачева» приведены показания казака М. Кожевникова, у которого недолго скрывался Пугачев: «Незнакомец был росту среднего, широкоплеч и худощав. Черная борода его начинала седеть. Он был в верблюжьем армяке, в голубой калмыцкой шапке и вооружен винтовкою» (9, ч. 1; 15).
В четвертой главе «Истории Пугачева» Пушкин приводит показания жены Пугачева Софьи Дмитриевны, описавшей внешность Пугачева подробнее: «Емельян Пугачев, Зимовейской станицы служилый казак, был сын Ивана Михайлова, умершего в давних годах. Он был сорока лет от роду, росту среднего, смугл и худощав; волосы имел темно–русые, бороду черную, небольшую и клином. Верхний зуб был вышибен еще в ребячестве, в кулачном бою. На левом виску имел он белое пятно, а на обеих грудях знаки, оставшиеся после болезни, называемой черной немочью. Он не знал грамоты и крестился по–раскольничьи» и т. д. (9, ч. 1; 41).
Уже на основании этих двух документов студенты могут сказать, что в историческом сочинении Пушкин приводит о внешности Пугачева точные свидетельства, почти без собственных добавлений. Описанию внешности Пугачева в историческом труде Пушкина отведено сравнительно небольшое место.
Совсем по–иному даны портреты Пугачева в «Капитанской дочке». Несомненно, что в основе их лежит документальный материал. Но, создавая живой портрет вождя крестьянского восстания, Пушкин не мог не отступать от сухого фактического материала. В портретных зарисовках Пугачева, рассыпанных по всему художественному произведению, отражены разные впечатления Пушкина о Пугачеве: йот талантливости и смелости Пугачева–военачальника, и от широких, идущих от народных чаяний его преобразовательных замыслов, и от сознаваемой им своей обреченности. Незаурядная, самобытная и в то же время пугающая Пушкина натура этого человека нашла свое отражение в целостном портрете Пугачева.
Предлагаем вопросы, на которые студенты должны будут получить ответы в процессе работы над темой:
1. Почему Пушкин отводит такое большое место портрету Пугачева в повести «Капитанская дочка»?
2. Что побудило Пушкина отступать от документального материала, создавая живой образ Пугачева?
3. Чем отличается творческий метод Пушкина, примененный в портрете Пугачева, от манеры описания других лиц в «Капитанской дочке»?
4. Чем отличается портрет Пугачева в «Капитанской дочке» от портретов Пугачева в «Истории»?
5. Подумайте над тем, кто из писателей–классиков унаследовал один из двух пушкинских методов работы над портретом героя.
Преподаватель рекомендует каждому из студентов остановиться на портрете одного из героев повести и принять участие в обсуждении своими небольшими сообщениями.
Обратимся к рассмотрению портрета «вожатого». Гринев увидел его во время «мутного круженья метели», когда «в одно мгновенье темное небо смешалось со снежным морем», поднялся буран: «все было мрак и вихорь». Гринев обменялся с пришедшим всего несколькими словами, и последний изумил его сметливостью и тонкостью чутья. Хладнокровие его сразу успокоило Гринева.
«Убаюканный пением бури и качкою тихой езды», Гринев уснул. И сон, который приснился ему, он потом не мог забыть никогда и видел в нем «нечто пророческое».
Буран и метель — зловещее движение в природе — прелюдия к надвигающимся грозным событиям, страшным не для одного Гринева. Начинает казаться, что незнакомец неотделим от круженья метели, сливается с ней. И только он один знает дорогу: «…я стою на твердой полосе, — отвечал дорожный…» Он один поразительно быстро сориентировался в обстановке, понял, что делать. Человек из народа, исходивший и объездивший вдоль и поперек знакомую сторону, — он мигом почуял направление и вывез людей.
«Сметливость, его и тонкость чутья меня изумили…» — признается Гринев. Сугробы снега, кромешная мгла, неистовый буран — в этой страшной ситуации–мы видим кибитку с «дорожным» — Пугачевым на облучке. «Это похоже было на плаванье судна по бурному морю». И чуется, что буран и метель завладели не только природой, они охватили бурным вихрем и жизнь человека.
Сон Гринева сжато и концентрированно раскрывает дальнейшее развитие сюжета повести, как бы предрекает место Пугачева в жизненной истории Гринева и Маши: он их «посаженый отец», их страшный спаситель. В этом сне как бы уже предсказана та роль, которую сыграет в судьбе Гринева «вожатый». Он не только показал ему путь к умету, но помог пройти через грозные испытания времени. С первого мгновения «вожатый» стал для Гринева человеком одновременно и пугающим, и непреодолимо влекущим.
Самым значительным в сне Гринева был мужик с черной бородой. Он таил в себе что‑то неожиданное, пугающее: страшно было то, что мужик лежал на постели отца, но еще страшнее, что он «весело» поглядывал на Гринева. Кошмаром представлялась сцена, когда мужик, раздосадованный отказом Гринева принять его благословенье, вскочил с постели и стал махать топором во все стороны, наполняя комнату мертвыми телами. Гринев хотел бежать и не мог. Он толкался о мертвые тела, скользил в лужах крови. И что‑то особенно ужасное было в том, что «страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение…» «Ужас и недоумение овладели мною…» — вспомнил Гринев о чувстве, охватившем его тогда.
Сон Гринева — свидетельство того неизгладимого впечатления, которое произвела на него внешность «дорожного». Поразило Гринева что‑то несочетаемое, несообразное в ней: страшный мужик «с черной бородою, весело на меня поглядывал» и «ласково меня кликал».
Противоречивость, несоединимость черт в портрете «вожатого» в сне Гринева настораживает и заставляет с особым вниманием относиться к каждому штриху его портрета в дальнейших ситуациях повести. Этот мужик с черной бородой, наполнивший комнату мертвыми телами и лужами крови, с самого начала таит в себе что‑то иное, чем просто «злодей и разбойник». Как только Гринев вылез из кибитки и вошел в умет, впечатление от сна слилось с явью: он увидел воочию «на палати» «черную бороду и два сверкающие глаза». Эти «сверкающие глаза» — еще один штрих к намеченным выше чертам портрета Пугачева — «вожатого».
Студенты отмечают, что портрет Пугачева Пушкин дает не сразу, а отдельными штрихами, беглыми зарисовками.
Не хотел ли Пушкин словами «сверкающие глаза» придать романтический характер внешности, даже личности Пугачева?
Отнюдь нет. И эти слова заимствованы поэтом из материалов «Приложений» к «Истории Пугачева»[212].
«Сверкающие глаза» Пугачева, запомнившиеся И. И. Дмитриеву, говорят об огромной силе чувств человека перед казнью. Но Пушкин употребил это выражение в том месте, когда еще только начиналась для Пугачева борьба в Оренбургских степях. Дело в том, что. опираясь на документальный материал, Пушкин не стремился к точному воспроизведению или копированию его. Из всего огромного количества различных свидетельств он создавал художественный образ в соответствии со сложившимися у него представлениями о времени и человеке. Намечая еще отдельными чертами портрет своего героя, Пушкин, очевидно, сразу же захотел выразить и таящуюся в нем противоречивость (сон Гринера), и огромную силу'чувств («сверкающие глаза»).
Во второй главе дано и более подробное описание внешности «вожатого»: «Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк и татарские шаровары» (8, ч. 1; 290). Словами «наружность его показалась мне замечательна» Пушкин подчеркивает значительность внешности незнакомца. Как и во всех прочих портретных описаниях героев в «Капитанской дочке», и здесь указан возраст, рост, передано общее впечатление от фигуры. Однако Пушкин внес в портрет Пугачева и то, чего не было в документальных описаниях: «Живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское». В лице Пугачева есть что‑то настораживающее: его «живые большие глаза» не смотрели спокойно, а «так и бегали». Создавалось впечатление, что глаза эти что‑то высматривали, что человек был настороже. Последняя фраза построена так, что заключающие ее слова: «но плутовское» — снимают первоначальное впечатление.
Кто же перед нами: плут, который обманет, или будущий народный герой, который озорничает, смеется, шутит, насмехается, подтруднивает? Все выражения лица присущи одному человеку, но в разные моменты. Видно, что человек живет сложной интенсивной и напряженной внутренней жизнью, что он не прост и что ему нелегко. Автор, рисуя внешность «вожатого», останавливает наше внимание на смене выражений его лица. Это настораживает читателя, заставляет его внимательно вглядеться в человека, разгадывать его. На протяжении врего повествования о «вожатом» — Пугачеве и Пугачеве — вожде мятежников Гринев отмечает изменчивость и подвижность его лица и какую‑то неразгаданность его.
Следует сразу же поставить перед студентами вопрос о том, чем отличается портрет Пугачева в «Истории Пугачева» от его портрета в «Капитанской дочке». Студенты говорят, что в «Истории» Пушкин приводит точные документальные свидетельства лиц, знавших Пугачева, автор же «Капитанской дочки», опираясь на документальные свидетельства, суммирует их согласно собственному пониманию образа. Преподаватель добавит, что и в «Историю Пугачева» Пушкин не включает описаний внешности Пугачева, которые ему кажутся неверными. Так, получив от историка Д. Н. Бантыш–Каменского сводную, сделанную на основании изучения документального материала, записку о внешнем облике Пугачева, Пушкин не включил ее в свою «Историю».
В период создания «Капитанской дочки» у Пушкина сложилось уже иное представление о Пугачеве, чем тогда, когда он работал над «Историей». Он не смотрел уже на Пугачева как на слепое орудие в руках яицкого казачества, выделявшегося только большими военными познаниями и необыкновенной дерзостью (9, ч. 1; 27, 78). В «Капитанской дочке» Пугачев — подлинный вождь крестьянского движения, человек, глубоко сознающий свою правоту и свою историческую миссию[213].
Обращаясь со студентами вновь к портрету «вожатого», мы думаем о том, как, отвергая путь буквального воспроизведения документального материала, Пушкин в «Капитанской. дочке» тем не менее создает портрет Пугачева, основываясь на документальных данных. Попробуем показать это на самом простом примере. Вспомним историю с заячьим тулупчиком. Ведь именно этот тулупчик дал Пушкину возможность раскрыть добрые чувства Пугачева, который оказался памятливым на добро, проявил подлинное великодушие и душевную щедрость по отношению к Гриневу и к Маше Мироновой. Он спас их обоих от неминуемой гибели и способствовал их соединению. Но и тулупчик в сущности не был выдумкой Пушкина. В жизни реального Пугачева были моменты, позволившие Пушкину ввести в сюжет повести историю с заячьим тулупчиком. Так, в главе восьмой своего исторического труда Пушкин рассказал о пасторе, который был пощажен Пугачевым, только не за заячий тулупчик, а за милостыню, которую он подал Пугачеву, закованному в цепях. «Во время казанского пожара ой был приведен к Пугачеву; самозванец узнал его: некогда, ходя в цепях по городским улицам, Пугачев получил от него милостыню. Бедный пастор ожидал смерти. Пугачев принял его ласково и пожаловал в полковники. Пастор–полковник посажен был верхой на башкирскую лошадь. Он сопровождал бегство Пугачева и несколько дней уже спустя отстал от него и возвратился в Казань» (9, ч. 1; 68). Пушкин придавал этому факту большое значение, что видно из примечания-, в котором говорится, что история эта слышана им от К. Ф. Фукса, доктора и профессора медицины Казанского университета. «Ему обязан я многими любопытными известиями касательно эпохи и стороны, здесь описанных» (9, ч. 1; 116).
В истории с пастором можно найти те же слова, которые встречаются в рассказе Пушкина о Гриневе. «Самозванец узнал его», «бедный пастор ожидал смерти» (как и Гринев после расправы с офицерами Белогорской крепости). «Пугачев принял его ласково».
Этот факт дорог был Пушкину: душевную щедрость Пугачева он ценил более всего. Он показал и в своем историческом труде, и в «Капитанской дочке», что Пугачев по своим нравственным качествам был выше своих соратников, он был человечнее их. Ю. Лотман справедливо отмечал в статье о «Капитанской дочке», что «в основе авторской позиции лежит стремление к политике, возводящей человечность в государственный принцип, не заменяющей человеческие отношения политическими, а превращающей политику в человечность»[214].
Переходя со студентами к анализу портретов Пугачева — вождя крестьянского восстания, следует вспомнить о масштабах его. С откровенностью, которой Пушкин не позволял себе в «Истории пугачевского бунта», он выразил свое понимание восстания в «Замечаниях о бунте». Здесь он. писал, что «весь черный народ был за Пугачева… Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства» (9, ч. 1; 375). Бунтовавшие народные массы были целиком на стороне Пугачева. В противовес дворянству, испытывавшему ужас перед «самозванцем», они видели в Пугачеве своего защитника, избавителя от крепостной неволи. Это подтверждают картины восстания, описанные Пушкиным. Пугачев выступал в защиту крестьянства, от имени крестьянства, пользовался поддержкой крестьянства. В главе «Приступ» Пугачев предстает перед нами в степи, окружающей крепость, в самой гуще вооруженной толпы. «Между ими на белом коне ехал человек в красном кафтане, с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Он остановился; его окружили, и, как видно, по его повелению, четыре человека отделились и во весь опор поскакали под самую крепость» (8, ч. 1; 322). Здесь Пугачев выступает как военачальник, как вождь. Об этом говорит и его красный кафтан, его белая лошадь, обнаженная сабля. Защитники крепости видят, что он центр толпы, ее воля и мозг: его повеления исполняются всеми.
Так лаконично, описанием фигуры Пугачева в новом обличий и в окружении вооруженной толпы, говорит Пушкин о новой роли Пугачева.
После пушечного залпа с Белогорской крепости казаки поскакали назад. Но вот они вновь съезжаются «около своего предводителя». Они «начали слезать с коней», «раздался страшный визг и крики; мятежники бегом бежали к крепости». Новый залп… «Мятежники отхлынули в обе стороны и попятились. Предводитель их остался один впереди… Он махал саблею и, казалось, с жаром их уговаривал…» (8, ч. 1; 324). Слов Пугачева не слышно, лица его мы не видим, но вся напряженная фигура и жесты этого человека говорят о воздействии его на мятежников. И — в противовес оробевшему гарнизону крепости— «мятежники набежали на нас и ворвались в крепость. Барабан умолк; гарнизон бросил ружья…». Пугачев победителем въезжает в крепость.
Раздался колокольный звон. Жители встречают Пугачева хлебом–солью. И в этой ситуации фигура Пугачева предстает перед нами в ином проявлении. «Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами. Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на его сверкающие глаза. Лицо его показалось мне знакомо. Казацкие старшины окружали его» (8, ч. 1; 324).
Одежда Пугачева говорит о том, какое сложилось у него и у его окружения представление о царе и о внешности царя. Здесь он не только мятежный казак Емельян Пугачев, он «крестьянский царь». Он облачился в казацкий кафтан с галунами и высокую шапку, как в царский наряд. Его костюм, особенно высокая, надвинутая на глаза соболья шапка с золотыми кистями, театрален. Он помогает Пугачеву играть роль царя–батюшки.
Однако, как ни мало походил этот «царский» костюм на «оборванный армяк и татарские шаровары», в которых Гринев впервые увидел «вожатого», и хотя он никак не мог вообразить себе, что его дорожный знакомец будет сейчас чинить над ним свой суд и расправу, лицо Пугачева показалось ему знакомо. «Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком». Через Минуту Иван Кузьмич был вздернут на воздух. «Пугачев махнул опять платком, и добрый поручик повис подле своего старого начальника».
Ни в первый, ни во второй раз в момент вынесения им смертных приговоров Пушкин не показывает лица и глаз Пугачева. Не видим мы ни лица, ни глаз Пугачева и тогда, когда остриженный в кружок, в казацком кафтане Швабрин шепнул что‑то Пугачеву о Гриневе. «Вешать его!» — сказал Пугачев, не взглянув уже на меня».
Не показал Пушкин лица и глаз Пугачева и тогда, когда он вынес свой страшный приговор Василисе Егоровне. «Унять старую ведьму! — сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал, народ бросился за ним» (8, ч. 1; 326).
Мы не знаем, взглянул ли Пугачев и на эту свою жертву. Пушкин не говорит нам об этом. Почему?
Студенты пытаются найти объяснение, почему Пушкин не „ показал лица Пугачева в момент, когда он выносит смертные приговоры офицерам Белогорской крепости. В аудитории возникает живой обмен мнениями.
Рекомендованные студентам документальные материалы подтверждают, что при всей жестокости восстания, на которую никогда не закрывал глаза Пушкин, он всегда помнил о тех тягчайших условиях крепостничества и царской расправы, которые породили восстание. О «страшном лице» Пугачева великий поэт сказал на первых же страницах своей повести, в сне Гринева. О жестокостях и крови пугачевщины много сказано и на всем протяжении «Капитанской дочки» и «Истории Пугачева». Пушкин, однако, считал, что жестокость мятежников обусловлена прежде всего жестокостями самодержавного режима и гнетом крепостничества.
Следует отметить, что в этом вопросе с ним был глубоко солидарен и юный Лермонтов, который одновременно с Пушкиным приступил к разработке пугачевской темы в своей романтической повести «Вадим». Ни Пушкин, ни Лермонтов не знали о творческих замыслах друг друга. Но оба они ставили вопрос о неотвратимости крестьянского восстания в условиях самодержавно–крепостнического режима. «Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь его могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра: притесненный делается притеснителем и платит сторицею — и тогда горе побежденным!..»[215]— говорит Лермонтов. И в другом месте, в самый момент восстания, словно оправдывая возмущение притесненных, добавляет: «…надобно же вознаградить целую жизнь страданий хотя одной минутой торжества»[216].
Разбирая этот вопрос со студентами в отношении Пушкина, мы невольно выходим за рамки портрета. От отдельных компонентов студенты обращаются ко всему произведению в целом. Создавая «Капитанскую дочку», Пушкин глубоко понимал причины крестьянского восстания, социальную сущность «пугачевщины».
Известно, что незадолго до восстания выступления казачества были свирепо подавлены генерал–майором Траубенбергом и карательными экспедициями генерал–майора Фреймана (1771 г.). Пушкин видел неизбежную жестокость пугачевской войны, но он объяснял это напряженностью борьбы и глубокими социальными противоречиями.
С точки зрения дворянских персонажей пушкинской повести Пугачев был злодей. Злодеем именовали его и официальные источники. Так, например. Д. Н. Бантыш–Каменский в своем «Словаре достопамятных людей русской земли» смотрел на Пугачева глазами его классовых врагов, глазами его судей. Но этого «злодея» крестьяне считали «батюшкой», дворяне же были в их глазах «государевыми ослушниками». Таким «мужицким царем» рисовал Пугачева и Пушкин.
Обратимся к портретам Пугачева по ходу дальнейшего развития сюжета «Капитанской дочки». По меткому выражению Г. А. Гуковского, «мужицкий царь дал герою право и счастье, которых ему не дали императорские чиновники»[217].
Следующий портрет Пугачева дан в той же манере пушкинских беглых зарисовок и состоит буквально из одного штриха, вновь по–иному характеризующего пронзительные пугачевские глаза. Но здесь речь идет уже не от лица Гринева, а попадьи Акулины Панфиловны, у которой в беспамятстве лежала Марья Ивановна. «И ведь пошел окаянный за перегородку; как ты думаешь! ведь отдернул занавес, взглянул ястребиными своими глазами! и ничего… бог вынес! А веришь ли, я и батька мой так уж и приготовились к мученической смерти» (8, ч. 1; 328). Слова «окаянный» и «ястребиные» глаза, относящиеся к Пугачеву, конечно, не придуманы самой попадьей, а подхвачены ею из множества тех осуждающих слов, которые так часто произносились в адрес Пугачева среди мелкочиновного и мелкопоместного люда, особенно в тех местах, где бушевало восстание.
«Окаянный» — слово ругательное. «Ястребиные» по существу не что иное, как хищные глаза, т. е. страшные. Таким образом, попадья говорит о Пугачеве, приближаясь к тому определению — «страховитый взор», которые дал взору Пугачева корнет Пустовалов. Пугачев, однако, не подтвердил справедливость тех слов, которыми кляла его попадья. Он просто пожалел ее «племянницу».
Только вернувшись домой, Гринев узнал от Савельича, что Пугачев и «вожатый» — одно и то же лицо. «Я изумился. В самом деле, сходство Пугачева с моим вожатым было разительно» (8, ч. 1; 329).
И тут один за другим следует три портрета Пугачева, которые раскрывают его с разных сторон.
Гринев находился в раздумье: он должен был ехать, но боялся покинуть Марью Ивановну в ее тяжком положении. В это время пришли его звать к Пугачеву. «Необыкновенная картина мне представилась: за столом, накрытым скатертью и установленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами… С любопытством стал я рассматривать сборище. Пугачев на первом месте сидел, облокотись на стол и подпирая черную бороду своим широким кулаком. Черты лица его, правильные и довольно приятные, не изъявляли ничего свирепого. Он часто обращался к человеку лет пятидесяти, называя его то графом, то Тимофеичем, а иногда величая его дядюшкою. Все обходились между собою как товарищи и не оказывали никакого особенного предпочтения своему предводителю. Разговор шел об утреннем приступе, об успехе возмущения, о будущих действиях. Каждый хвастал, предлагал свои мнения и свободно оспоривал Пугачева. И на сем‑то странном военном совете решено было идти к Оренбургу: движение дерзкое и которое чуть было не увенчалось бедственным успехом! Поход был объявлен к завтрашнему дню» (8, ч. 1; 330).
Следует сопоставить приведенный текст с тем документальным материалом, который послужил Пушкину для создания картины «странного военного совета». Вполне возможно, что для описания обстановки, в которой проходил военный совет, Пушкин мог опираться на отрывок из раздела Д. «Конспекты, выписки и наброски»: «Пугачев за всем смотрит сам не только днем, но и ночью. С сообщниками часто обедает и вместе пьет — они сидят в шапках и в рубахах и поют бурлацкие песни» (9, ч. 2; 769). Для характеристики взаимоотношений Пугачева с его соратниками студенты указывают на «Историю Пугачева», главу третью, в которой, как пишет Пушкин в примечании, он основывается на рассказе Дмитрия Денисовича Пьянова: «…они оказывали ему наружное почтение, при народе ходили за ним без шапок и били ему челом: но наедине обходились с ним, как с товарищем, и вместе пьянствовали, сидя при нем в шапках и в одних рубахах и распевая бурлацкие песни…» (9, ч. 1; 27).
Переходя к портрету самого Пугачева, отмечаем, что к уже известному Пушкин добавил в сущности одну только фразу, но она преобразила внешний облик Пугачева: «Черты лица его, правильные и довольно приятные, не изъявляли ничего свирепого». В лице Пугачева нет здесь ничего противоречивого, никакой двойственности, которая по–разному, но неизменно отмечалась Пушкиным. Сейчас лицо Пугачева спокойно. Студенты полагают, что Пушкин использовал в описании внешности Пугачева воспоминания И. И. Дмитриева, видевшего его в момент казни: «Я не заметил в чертах лица его ничего свирепого» (9, ч. 1; 148). Пушкин подчеркивает, что в окружении своих, принимая важное решение, Пугачев спокоен, серьезен. Он занят делом, от правильности решения которого зависит будущее многих, и он дает своим товарищам возможность высказаться по всем вопросам, связанным с осадой Оренбурга. Той же сосредоточенностью и спокойной деятельностью дышит вся фигура Пугачева. Чувствуется его уверенность в себе: от его военного опыта, правильной стратегии, умелости зависит успех дела. Эта уверенность чувствуется даже в его позе, в широком кулаке, подпирающем черную бороду. Кстати, в известном письме Екатерины II Вольтеру о Пугачеве есть слова, свидетельствующие о смелости и энергии Пугачева: «Он не умеет ни читать, ни писать, но это человек крайне смелый и решительный», — писала императрица. Не веря в возможность победы стихийного крестьянского восстания, Пушкин тем не менее видел много нового в том, что нес с собой Пугачев. Ему нравились свободные товарищеские взаимоотношения Пугачева и казацких старшин на «странном военном совете», где «все обходились между собою, как товарищи, и не оказывали никакого особенного предпочтения своему предводителю». Эта картина — прямой контраст тем бюрократическим заседаниям офицерско–чиновничьих военных советов, где все вопросы рассматривались формально. Пушкин же с явной симпатией рисует патриархальную простоту между верхушкой и управляемой массой в войсках Пугачева.
Портрет Пугачева на военном совете Пушкин дает в окружении соратников из казацких старшин. Пушкин кратко зарисовывает фигуру, позу, кулак, бороду. Черты лица Пугачева разгладились. Теперь уже ясно видно, что они «правильные и довольно приятные». Пушкин подсказал, дал направление, а читатель уже сам ищет причины этой перемены в психологическом состоянии героя.
И так обычно: из пушкинских портретов читатель получает толчок, направление собственным мыслям и сам уже додумывает психологическое состояние героя, проникается его настроением, чувствами.
В следующей картине Пугачев слит со своими товарищами в общем высоком чувстве. Чувство это рождено песней: «Общий высокий тон повести связан с песней. Иногда песни, идущие в эпиграфах, незаметно переходят в текст пушкинской прозы»[218]. Высокое начало повести придает Пугачев своими речами, иносказаниями, поговорками, пересказами сказки, любовью к песне, участием в ее исполнении. Он вносит в повествование стихию высокой народной поэзии, народной речи.
В приведенных выше студентами документах говорилось, что Пугачев с сообщниками «поют бурлацкие песни». Приняв решение идти к Оренбургу, Пугачев обратился к товарищам: «Ну, братцы, затянем‑ка на сон Грядущий мою любимую песенку.
Чумаков! начинай!» Сосед мой затянул тонким голоском заунывную бурлацкую песню, и все подхватили хором:
Не шуми, мати зеленая дубровушка,
Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати.
Эта песня, называющаяся в чулковском «Песеннике»[219] разбойничьей и относящаяся по традиции к Ваньке Каину, приведена в повести Пушкина целиком. Пугачев и его товарищи пропели ее от начала до конца. Пушкин называет ее не разбойничьей, а бурлацкой[220]. В–песне говорится о том, что крестьянский сын держал ответ перед государем, как «воровал, с кем разбой держал». Выслушав признание это, «государь–царь» вынес ему приговор:
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиной.
Гринев вспоминает о том, как пели эту песню пугачевцы: «Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным — все потрясло меня каким‑то пиитическим ужасом» (8, ч. 1; 331).
То, что Пушкин дал возможность своему герою так почувствовать народную песню и людей, поющих ее, свидетельствует, по мнению В. Непомнящего, о высокой оценке Пушкиным Гринева[221].
Портрет Пугачева, когда он остался «глаз на глаз» с Гриневым, очень выразителен: «Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз, с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему» (8, ч. 1; 331).
Пугачев пристально всматривается в Гринева, старается понять, разгадать его. Когда по навету Швабрина Гринев был приговорен к смерти, Пугачев даже не взглянул на него, не узнал, что именно с этим офицером он встретился во время бурана, не вспомнил и про заячий тулупчик. Сейчас Пугачев хотел постигнуть, что перечувствовал тогда, о чем думал теперь этот человек, приговоренный им к виселице и спасенный им от нее. Выражение «плутовства и насмешливости» на лице Пугачева, вероятно, было рождено тем, что Пугачев чувствовал свою власть над Гриневым, ощущал свою силу и слабость другого. Неожиданно Пугачев расхохотался, и своей непритворной веселостью он заразил Гринева, и тот «стал смеяться, сам не зная чему». Заразительный смех Пугачева прорвал плотину недоверия, сблизил Гринева с Пугачевым. Гринев внутренне получил возможность открыться Пугачеву, говорить с ним прямо о том, как он расценивал все происходящее и будущее. И то, что Гринев был смел и правдив, не испугался виселицы и говорил то, что думал и чувствовал, не только спасло его, но пробудило к нему доброе чувство в душе Пугачева. То, как он хмурится, как одобрительно хлопает Гринева по плечу, когда тот все более открывает свои чувства и отказывается от предложений Пугачева, вызывает в читателях симпатию к этому умному и по–своему глубоко понимающему людей и жизнь человеку. Именно через портрет Пугачева, с помощью его мимики и жестов, мрачного, страшного, лукавого, сверкающего взора Пушкин открывает читателям то, о чем думает, что чувствует этот человек. В портретах Пугачева, созданных Пушкиным, с большой силой проявилось отношение автора к своему герою.
Читатели «Капитанской дочки» ощущают, что искренний заразительный смех Пугачева, его «добрая веселость», по выражению Марины Цветаевой, глубоко симпатичны Пушкину. Пугачев начинает верить Гриневу тогда, когда он не соглашается на предложения Пугачева и проявляет при этом искренность и правдивость. Пушкину удалось показать, как росло внутреннее доверие между двумя этими людьми, и как совсем неожиданно для себя Гринев полюбил Пугачева, проникся симпатией к нему, хотя положение преданного долгу екатерининского офицера мешало этому чувству.
Симпатия к Пугачеву у Пушкина все растет. «Пушкин всем отвращением от Николая I был отброшен к Пугачеву»[222]. Постепенно и сам автор «Капитанской дочки» и его герой все больше привязываются к Пугачеву: «Пушкин Пугачевым зачарован. Ибо, конечно, Пушкин, а не Гринев, за тем застольным пиром был охвачен «пиитическим ужасом»… Да и пиитом‑то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним»[223]. Завороженность Пушкина Пугачевым М. Цветаева называет «чарой». «В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачеву подпал и до последней строки из‑под нее не вышел… И главное, — пишет Цветаева, — (она дана) в его магической внешности, в которую сразу влюбился Пушкин.
Чара — в его черных глазах и черной бороде, чара в его усмешке, чара — в его опасной ласковости, чара — в его напускной важности…»[224]
Есть в отношении Пушкина к Пугачеву и известная доля насмешливости. Она проявляется по поводу принятой Пугачевым на себя роли царственной особы, что, конечно, сковывает самого Пугачева и лишает его обычной непосредственности и живости. Так, при выступлении пугачевцев из Белогорской крепости все ждали выхода Пугачева: «У крыльца комендантского дома казак держал под уздцы прекрасную белую лошадь киргизской породы… Наконец Пугачев вышел из сеней. Народ снял шапки. Пугачев остановился на крыльце, со всеми поздоровался. Один из старшин подал ему мешок с медными деньгами, и он стал их метать пригоршнями. Народ с криком бросился их подбирать, и дело обошлось не без увечья. Пугачева окружали главные из его сообщников» (8, ч. 1; 334).
Характерно, что в такие моменты мы не видим ни лица, ни глаз Пугачева. Они, если можно так сказать, «утоплены» в принятой на себя Пугачевым роли, патриархальных представлениях о царской власти, бытовавших в крестьянстве. Прекрасную белую (обязательно белую!) лошадь, на которой, по наивным понятиям простонародья, должен был ехать царь–батюшка, держит под уздцы простой казак. В эти минуты Пугачев менее всегб непосредствен. Он скован и сам чувствует, что позирует.
Кстати сказать, в лермонтовском «Вадиме», писавшемся одновременно с «Капитанской дочкой», ярко отражены те же наивные, бытовавшие в народе представления о царской власти и ее регалиях. Вот, например, показательная сцена из лермонтовского «Вадима», раскрывающая крестьянскую психологию, отношение простых людей к Пугачеву.
«— Ну! Вадимка! —сказал один толстый мужик с редкой бородкою и огромной лысиной… — как слышно! скоро ли наш батюшка‑то пожалует.
— Завтра — в обед, — отвечал Вадим, стараясь отделаться.
— Ой ли? — подхватил другой, — так, стало быть, не нонче, а завтра… так… так!., а что, как слышно?., а что, у него серебряный кафтан‑то?
— Ах ты дурак, дурак, забубенная башка… — сказал третий, покачивая головой, — эко диво, серебряный… чай не только кафтан, да и сапоги‑то золотые…
— Да кто ему подносить станет хлеб с солью? — Чай все старики…»[225]
Эти представления так прочно укоренились в народе, что Пугачев, даже не желая этого, должен был отзываться на них.
Бросается в глаза, что на всех пушкинских портретах Пугачева–самозванца подробно описаны костюм, поза, жесты, но не дано лицо, особенно глаза Пугачева. Пугачев как бы застыл, он — здесь пассивен. Но когда Пугачева волнуют подлинные чувства, какой он разный, как живут и горят его глаза! Сколько различ-* ных оттенков отражают глаза, лицо Пугачева!
В главе «Разлука» мы видим разгневанного Пугачева. Он возмущен и раздосадован Савельичем, который, уезжая из крепости, решил представить Пугачеву для возмещения «реестр барскому добру, раскраденному злодеями». Пугачев был вне себя от гнева. Пушкин, как и обычно, выразил это только одним штрихом: «Это что еще!» — вскричал Пугачев, сверкнув огненными глазами» (8, ч. 1; 335). Студенты не раз встречали в исторических документах и в «Истории Пугачева» эпитет «огненные» (о глазах Пугачева). Так, Пугачева, посаженного в клетку, везли на Монетный двор, где потом стали показывать его всем желающим. «Рассказывают, что многие женщины падали в обморок от его огненного взора и грозного голоса» (9, ч. 1; 79).
В главе «Мятежная слобода» Пугачев все время перед нами. Здесь особенно заметно, каким разным может быть Пугачев в различные моменты жизни. Сначала мы видим Пугачева в избе, которую мятежники называют дворцом. Сочетание в ней оклеенных золотою бумагою стен и обычной крестьянской утвари — свидетельство наивного представления крестьян–мятежников об убранстве дворца. «Пугачев сидел под образами, в красном кафтане, в высокой шапке и важно подбочась. Около него стояло несколько из главных его товарищей, с видом притворного подобострастия. Видно было, что весть о прибытии офицера из Оренбурга пробудила в бунтовщиках сильное любопытство и что они приготовились встретить меня с торжеством» (8, ч. 1; 347).
Ни лица, ни глаз Пугачева мы не видим. Только позу и облачение. Нарочитая театральная помпезность сковала его внутренне. Он позирует. Однако он сразу же узнал Гринева, и «поддельная важность его вдруг исчезла». Он с «живостью» обратился к нему.
Во время пребывания Гринева во дверце Пугачева в присутствии его главных сподвижников жизнь Гринева не раз подвергается опасности. Иной раз дело принимало оборот, особенно угрожающий для. Гринева. И нет сомнения, что если бы он находился в руках, например, Белобородова, не сносить бы ему головы: «Швабрина казнить не беда, а не худо и господина офицера допросить порядком: зачем изволил пожаловать. Если он тебя государем не признает, так нечего у тебя и управы искать, а коли признает, что же он до сегодняшнего дня сидел в Оренбурге с твоими супостатами? Не прикажешь ли свести его в приказную, да запалить там огоньку: мне сдается, что его милость подослан к нам от оренбургских командиров», — советовал Пугачеву Белобородов.
На протяжении всей повести Пушкин подчеркивает у Пугачева большую, чем у его соратников, душевную щедрость, великодушие и понимание людей. Он много раз спасает Гринева, и не только потому, что памятлив на добро. Он умен и широк по натуре и в каждый данный момент схватывает сразу многое. Он понимает ситуацию и человека и умеет поверить ему, когда чувствует его искренность и правоту. Он находчив и смел, в душе его, как это показал Пушкин, живет множество разных чувств, и он умеет к ним прислушаться. Он сметлив и душевно тонок.
Гринев рассказывает о том, какое впечатление произвели на него слова Белобородова: «Логика старого злодея показалась мне довольно убедительною. Мороз пробежал по всему моему телу при мысли, в чьих руках я находился. Пугачев заметил мое смущенье. «Ась, ваше благородие? — сказал он мне, подмигивая. — Фельдмаршал мой, кажется, говорит дело. Как ты думаешь?
Насмешка Пугачева возвратила мне бодрость» (8, ч. 1; 348—349).
Умная насмешливость Пугачева, его о многом говорящее лицо часто снимает для Гринева напряженность самых трудных обстоятельств. Он знает, что, если ему удастся рассмешить Пугачева, последний откликнется и поймет важнейшее для него. «Уловка моя удалась. Пугачев развеселился. «Долг платежом красен», — сказал он, мигая и прищуриваясь».
Об этой последней особенности глаз Пугачева студенты нашли много свидетельств современников. Так, Полуворотов — писарь оренбургского сельского правления — сообщал о Пугачеве: «а знаков он [Полуворотов] на лице его не приметил, кроме сего, что левый глаз щурит и часто им мигает» (9, ч. 1; 235).
Отмечая в лице Пугачева те особенности, на которые указывали современники, Пушкин дает их, когда они помогают выявлению того или иного душевного движения героя. И часто именно эти живые штрихи позволяют проникнуть во внутренний мир, понять поведение Пугачева. «Поэтичность Пугачева — в его безмерном великодушии, в том, что он возмущен бесчестьем и мстительностью Швабрина, и в том, что он широко и крупно мыслит, жаждет подвига, глубоко понимает свое положение и в основном верно оценивает обстановку»[226].
Пугачев великодушен к Гриневу, которому удалось заручиться его поддержкой. Поутру Пугачев позвал его ехать в Белогорскую крепость спасать Машу Миронову. «Пугачев весело со мной поздоровался и велел мне садиться в кибитку». Но и теперь в душе Гринева не было полного доверия к Пугачеву. Происходило это, вероятнее всего, потому, что он всегда помнил о своем положении офицера екатерининской армии, верном государевой присяге. Где‑то в самой глубине, несомненно, жило в нем и воспоминание о сне во время страшного бурана, связанном с Пугачевым. Не забыл он и о казни Ивана Кузмича, Ивана Игнатьевича и Василисы Егоровны. Потому‑то никогда не исчезало в нем чувство настороженности и беспокойства по отношению к Пугачеву. Но Пушкин наградил дворянина Гринева и иными качествами. Он был искренен, честен и справедлив. Пугачев вызывал в нем сложные чувства. Обладая исключительной наблюдательностью, Гринев сумел увидеть в лице Пугачева, в руках которого находилась судьба Маши и его собственная судьба, и многие добрые чувства. Факт примечательный, если учесть дворянское происхождение и позицию пушкинского героя.
Глубокое волнение охватило Гринева, когда Марья Ивановна была спасена и избавлена от гнусного Швабрина, а Пугачев, смеясь, сказал Гриневу, что попадья отлично сделала, когда скрыла правду. Великой благодарностью и душевным трепетом проникнуты слова Гринева, обращенные к Пугачеву: «Но бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал…» — сказал он, прощаясь. Он «пламенно желал» одного — «вырвать его из среды злодеев», «спасти его». Дважды спасенный Пугачевым, Гринев не изменил дворянской присяге. Вспоминая спустя многие годы те грозные события, которых он оказался невольным участником, он припоминал день за днем свои встречи с Пугачевым, его лицо и все, что удалось ему прочитать и увидеть в нем. Стремясь быть предельно точным, он каждый раз описывал это лицо, рисовал один за другим портреты Пугачева по воспоминаниям. Это, в свою очередь, и дало возможность автору «Капитанской дочки» сказать то, что он сам думал о Пугачеве. Передавая одно за другим впечатления честного и искреннего Гринева, Пушкин помог читателю увидеть в лице Пугачева больше того, что увидел в нем автор записок.
О том, насколько трудно было Пушкину в современных ему условиях самодержавной действительности создать художественный образ Пугачева, очень выразительно говорит академик Е. В. Тарле: «Каким рисует он нам Пугачева? То, что Пушкину удалось под недреманым жандармским оком клеврета Николая I Бенкендорфа и под «двумя свинцовыми пулями — по выражению Герцена, —которыми сам Николай Павлович смотрел на мир божий», «протащить», как говорится, Пугачева, того Пугачева, которого мы все благодаря ему знаем, — поразительно… Итак, были разные увлечения и были разные сочинения о Пугачеве, как бранные, так и хвалебные, и все они со временем стали достоянием архивов, а пушкинский Пугачев остался и поныне здравствующим и невредимым. И что бы вы ни читали о нем, вы не можете отделаться от образа этого чернобородого, со сверкающими глазами мужика, от этого исторического деятеля первого ранга, с которым вихрь и муть свели пушкинского героя зимней ночью. Этот Пугачев, который впервые явился нам из-под пера Пушкина, у нас, людей, выросших на великой русской литературе, всегда неотрывно стоит перед глазами, как только мы обращаемся к той эпохе, и ничто не вытравит его»[227].
Сложный по натуре, человек бурного темперамента и неуемных страстей, Пугачев принимал решения сразу и неожиданно. В общении с ним у Гринева не оставалось времени для обдумывания своих поступков. Все решалось мгновенно, обусловилось впечатлением от выражения лица и настроения Пугачева. Это и заставило Гринева вглядываться в лицо Пугачева, ища в нем подтверждения правильности своих решений и поступков. Живя среди хозяев осажденного Оренбурга, Гринев хорошо видел их организационную беспомощность, неуменье сражаться и побеждать, их равнодушие к бедствиям населения, жестокость На этом фоне явственно выступали и талантливость Пугачева, и незаурядные способности его как военачальника, умение быстро принимать важные решения, любовь и вера в него простого народа; органическая связь Пугачева с массой была ощутима и подтверждала многое, что видел Гринев. Гринев нигде не формулирует этих мыслей, но, вслушиваясь в слова Пугачева, наблюдая за его действиями, он отмечает и фиксирует все.
Так, на протяжении всего повествования вновь и вновь является лицо героя, изменчивое, подвижное, живое, требующее размышлений и разгадываний. Таково место портрета героя в «Капитанской дочке».
В дальнейшем следует поставить перед студентами вопрос о воздействии творческого метода Пушкина в создании портрета героя, в частности портрета Пугачева, на последующих русских писателей, и в первую очередь на Л. Толстого, который считал Пушкина–прозаика своим учителем.
«Капитанская дочка» — любимое произведение Л. Толстого. Как и Пушкин, Л. Толстой не дает законченного статичного портрета. Внешность его героев, как и внешность пушкинского Пугачева, дается в движении, в развитии, или, как говорил сам Л. Толстой о Хаджи–Мурате, «в текучести».
Открывая своих героев изнутри, психологически объясняя их, Толстой, как и Пушкин, постоянно рисует их в движении: мы видим выражения их глаз, их улыбку, походку, своеобразные особенности их внешнего облика. И при этом у каждого из героев Л. Толстого, как и у всякого человека, есть что‑то особенно приметное, запоминающееся. Так, например, думая о княжне Марье Болконской, мы вспоминаем ее лучистые глаза. У Катюши Масловой видим раскосость глаз, напоминающих черную смородинку. Энергичное пожатие маленькой руки и легкая походка навсегда слиты для нас с образом Анны Карениной. Лица людей постоянно меняются, но что‑то особенно характерное для каждого из них запоминается у героев Толстого, так же как черная борода и сверкающие глаза — непременные характерные особенности лица пушкинского Пугачева[228].
Л. Толстой придает портретам героя такое значение потому, что считает, что общение человека с другими людьми никогда не ограничивается беседой. Об этом хорошо сказано в одной из работ Г. М. Фридлендера: «Процесс взаимного общения людей в изображении Толстого — это многослойный процесс, в котором участвует не одна только речь, но и весь человек. Рот произносит слова, но одновременно «говорят» улыбка, взгляд, спина, движения рук — словом, все человеческое тело в целом и каждая его частица. И лишь из чтения не одного, взятого отдельно, а всех элементов этого языка можно судить по–настоящему о намерениях говорящего и об общем смысле его речи… смысл сказанных слов оставался беднее самого процесса общения, выражал лишь одну его сторону, один, иногда не главный аспект его более полного, широкого и противоречивого общего психологического содержания»[229].
В то время как Пушкин предоставляет читателям самостоятельно решать, чем вызвано то или иное изменение в лице героя, Л. Толстой помогает читателю своими пояснениями. Л. Гинзбург говорит, что «авторское вмешательство» постоянно сопутствует изображаемым явлениям у Л. Толстого»[230]. Оно сопровождает каждую реплику героев Л. Толстого. Правда, исследовательница не упоминает, что внимательный авторский анализ сопутствует не только словам и мыслям героев, но и описанию их внешности, его портрету.
Так, от анализа портретов Пугачева можно перейти к раскрытию особенностей художественного портрета у других писателей.
В конце занятий по этой теме предлагаем студентам небольшую письменную работу: проанализировать один из портретов персонажа в незавершенной повести Лермонтова «Вадим».
Преподаватель сделает небольшое сообщение. Название лермонтовской повести условно. Авторское заглавие не сохранилось — первый лист рукописи утерян. Для нас значительно то, что и «Капитанская дочка» и «Вадим» воплощают одну и ту же тему — пугачевщину. Обращение двух писателей к пугачевской теме объясняется прежде всего ситуацией русской жизни того времени, когда налицо были рецидивы новой пугачевщины. Оба произведения — и «Капитанская дочка» Пушкина и «Вадим» Лермонтова — отчетливо проводили мысль о неизбежности и справедливости народного возмущения. В брошюре «О развитии революционных идей в России» Герцен характеризовал пугачевщину и рассматривал ее появление как «противудействие» петербургскому терроризму»[231]. Герцен характеризовал пугачевское восстание как «отчаянные усилия казака и крепостного освободиться от жестокого ярма»[232]. Преподавателю следует порекомендовать для освещения этого вопроса современное исследование, автор которого пишет, что лучшие люди России постоянно обращались к вопросу о том, что власть не уступается и что без Пугачева нельзя[233]. Пушкинская «История пугачевского бунта» — тема постоянных размышлений Герцена. Ему дорога мысль Пушкина о том, что народ не забывает пугачевщины: «Народ, — писал Пушкин, — живо еще помнит кровавую пору, которую так выразительно прозвал он пугачевщиной» (9; 81). Герцен обращается к теме Пугачева, перефразируя эти слова Пушкина: «До сих пор еще живет в его (народа. — Э. В.) памяти Пугачевское восстание»[234].
Герцен много и взволнованно писал и о Лермонтове. Круг событий в лермонтовском «Вадиме»[235] значительно уже, чем в «Капитанской дочке». Нет в нем пушкинской исторической глубины и прозорливости. Бунт крестьян возглавляет романтик Вадим, одиночка, оторвавшийся от своего класса и примкнувший к пугачевцам. Но социальная острота движения, его неукротимость, думы и чаяния народа переданы с большой силой. Преподавателю обязательно надо дать студентам почувствовать огромную творческую энергию юного Лермонтова, который уже в 18 лет принялся за тему народного восстания, совершенно не разработанную в русской литературе. В отличие от Пушкина Лермонтов дал пугачевщину без Пугачева, но осмысление им бунта и его целенаправленность даже, пожалуй, решительнее, чем у Пушкина. Заслуга Лермонтова в том, что он поднялся над своей средой, проклинавшей Пугачева, и правдиво поведал о событиях, составивших неотъемлемую часть истории России. И если для Вадима Пугачев — «дерзкий безумец», а для дворян — самозванец, то для людей из народа он «батюшка», который обещал свободу и даром соль.
И в «Капитанской дочке» и в «Вадиме» восставшие крестьяне. видят в Пугачеве своего вождя и безоговорочно идут за ним. И хотя сам Пугачев лично не присутствует в повести Лермонтова, это почти не замечается нами; грозная волна, прокатившаяся по помещичьей округе, слита воедино с фигурой Пугачева с разговорами народа о нем[236].
В повести «Капитанская дочка» ученый–историк и великий художник Пушкин создал широкую картину бушевавшей в конце XVIII в. пугачевщины. На этом фоне он нарисовал замечательную фигуру вождя крестьянского восстания Емельяна Пугачева, живые и яркие портреты которого помогли читателю заглянуть в его духовную жизнь.
Особенности жанра и элементарные требования поэтической культуры обусловливают необходимость серьезной литературной подготовки студентов еще до начала практических занятий. Студентам следует рекомендовать ряд книг общетеоретического характера, работы о творчестве отдельных поэтов, а также книги и заметки о мастерстве, написанные самими поэтами.
На практических занятиях будут рассмотрены следующие вопросы: 1) способы типизации в лирике; 2) единство формы и содержания в лирическом стихотворении; 3) поэтическая образность лирики и ее особенности; 4) историческая и социальная обусловленность лирического произведения; 5) многообразие тематики лирики (последний вопрос освещается ка протяжении всей темы о лирике).
1. Способы типизации, создание художественного образа в лирике имеют свои особенности. Изображая человеческое чувство, автор лирического произведения пишет прежде всего о самом себе, о том, что пережито и перечувствовано лично им. И если это действительно большой поэт, то его чувство несет в себе черты его времени, его эпохи.
Это цроисходит непроизвольно, так как в самой природе эмоций заключена связь человека с действительностью[237]. Герой в лирическом произведении — это чаще всего сам автор в конкретной жизненной и психологической ситуации. Белинский в одной из своих статей дает толкование понятия «субъективности поэта». Подлинный, «великий поэт, говоря о себе самом, о своем я, говорит об общем — о человечестве, ибо в его натуре лежит все, чем живет человечество»[238].
«Лирическая личность, — говорит Л. Гинзбург, — даже самая разработанная, все же суммарна. Лирика вызывает ассоциации, молниеносно доводящие до сознания читателя образ, обычно уже существующий в культурном сознании эпохи»[239]. Б. О. Корман отмечает в лирике Некрасова строй мыслей и чувств разночинца. Он пишет: «Некрасов ввел в поэзию разночинца как эстетически полноценного лирического героя»[240]. Читатели того времени с радостью узнавали в нем себя, свою судьбу.
Совсем иначе воспринимается лирический герой в романтической поэзии, обычно он изъят из повседневности, из прозы быта. Так, например, лирический герой Полежаева принимает облнк то одинокого пловца, то пленного ирокезца. И только однажды становится реально–ощутимым, когда поэт вводит в свою лирику московского солдата.
Стиль лирического произведения насыщенно–образный. В лирике каждый образ, по мнению Б. О. Кормана, имеет двойной смысл: конкретный и обобщенный. В ней все подтекст. Анализируя лирическое произведение, нужно говорить о его особом образно–ассоциативном строе. Беседы со студентами на эти темы потребуют от них дополнительных знаний о качественном отличии стихового слова от прозаического. Специфика поэтического слова освещается в работах В. В. Виноградова[241], Б. В. Томашевского[242], Г. О. Винокура[243], Ю. Н. Тынянова[244] и других исследователей. Рекомендуем студентам эти книги.
Не изученные до конца особенности создания типического характера в лирике, неуточненность термина «лирический герой» вызвали в последнее время много споров о художественном образе в лирическом произведении. Одни ученые считают, что поэт раскрывает не свои личные мысли и чувства, а мысли и чувства некоей обобщенной личности. Другие отождествляют лирического героя и автора. По мнению третьих, лирический герой — нечто принципиально иное, чем сам поэт[245]. В. Д. Сквозняков, считая понятие «лирический герой» схоластическим и не нужным, в то же время указывает случаи, когда без этого понятия не обойтись[246].
Вопрос о лирическом герое — это вопрос о соотношении в лирическом произведении субъектного и объектного, индивидуального и типического. В лирике мы всегда имеем дело с образом автора, в котором сочетается конкретное и общее (например, «Я помню чудное мгновенье…», «Я вас любил» Пушкина), или с автором и лирическим героем, если герой стихотворения имеет свой собственный, отличный от авторского характер и свою собственную судьбу («Еду ли ночью по улице темной», «Извозчик», «Вино» и другие стихотворения Некрасова). В последнем случае лирический герой персонифицирован. Но и когда мы не говорим о «лирическом герое» стихотворения, мы видим образ автора, проникаемся его настроением, чувствами поэта, живущего в конкретный исторический период. Объяснения мыслей и чувств автора стихотворения следует искать в культурно–исторических особенностях эпохи, в которую он жил, а не только в фактах личной биографии поэта.
В. И. Ленин указывал, что формы человеческого мышления не являются чем‑то внешним по отношению к этому мышлению. Они отражение в нем и в чувствах человека непрерывно развивающегося «конкретного содержания мира» и поэтому сами, будучи обусловлены содержанием, не надысторичны, а создаются и изменяются в процессе общественного развития. Все это верно и по отношению к художественному творчеству. Понятно поэтому, что научный социально–исторический и искусствоведческий анализ содержания художественного произведения не может быть абстрагирован от анализа его формы. На ряде примеров развивает эти мысли Г. М. Фридлендер. «Всякое литературное произведение многослойно, и один из его главнейших секретов состоит в том, что оно воздействует на сознание читателя одновременно различными своими слоями. Читая (или слушая) стихотворение, читатель одновременно воспринимает его логический смысл и «магию» его поэтической речи — ощущает различные, сменяющиеся оттенки его ритма, его языка и стиха, которые находятся в определенном, более или менее сложном взаимодействии со смыслом»[247].
1. Изучение лирического стихотворения, как и всякого художественного произведения, возможно только в единстве содержания и формы. Это принципиальное положение должно лечь в основу всей работы со студентами. Вопрос этот освещается в интересной теоретической статье Г. М. Фридлендера «О некоторых проблемах поэтики сегодня». Автор пишет о том, что Ленин не имел возможности уделить специальное внимание поэтической форме, но, занимаясь проблемами материалистической теории познания, он в «Философских тетрадях»[248] дал глубокое освещение вопросам взаимоотношения содержания и формы в развитии природы, общества и в истории познания. И это имеет «величайшее методологическое значение для верной научной постановки и решения также специфических проблем художественной формы»[249].
Так же как и литературное произведение, многослоен и язык его. «Реализм… открыл в слове не одно или несколько, но целый сгусток разнообразных изобразительных и выразительных возможностей»[250]. Будучи главным средством общения между людьми, язык выполняет и другие многообразные функции, отражающие социальную сущность и психологические особенности общающихся. Язык художественного произведения является не только формой проявления содержания, но и сам выступает в качестве предмета художественного изображения. Долгие годы писатель «собирает» язык своих героев по словечкам, по пословицам. Язык каждого из персонажей подслушан художником у жизни, а затем воплощен им в его творениях. Понятно, что в художественном творчестве в целом, и в поэзии в особенности, анализ языковых форм не может иметь самодовлеющего значения и проводиться вне связи с содержанием. В то же время и содержание оказывается обезличенным и непознаваемым в случае бесплодной попытки исследовать его в отрыве от словесно–художественных категорий и форм.
Примером тонкого диалектического анализа поэтического произведения являются статьи С. Я. Маршака, которые могут послужить хорошим введением в работу со студентами по вопросу о нерасторжимом единстве содержания и формы. С. Маршак пишет, что размеры, рифмы, интонации, музыкальная тема рождаются вместе с поэтической мыслью. Он учит вниманию к слову, показывая на конкретных примерах, как поэт чувствует «возраст» каждого слова, как он умеет отличить словечки, ненадолго вошедшие в народную речь, от «золотого фонда» языка. Пушкин всегда безошибочно знал, где годятся старые и где нужны новые слова. Поясняя, почему Пушкин, воевавший с архаистами, сам прибегал к славянизмам, Маршак пишет: «Старинные слова, как бы отдохнувшие от повседневного употребления, придают иной раз языку необыкновенную мощь и праздничность»[251]. Он приводит много примеров того, как поэт «возвращает словам первоначальную свежесть», энергию, полнозвучность — достоинства, которыми они не обладали, покоясь в бездействии на страницах словарей»[252]. Подлинный знаток и мастер слова, он показывает то многообразие оттенков, которое поэтическое слово получает в стихотворной строке.
С. Маршак рассказывает, как много раз, начиная с отроческих лет, он перечитывал стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» и как заново «открыл» его уже в зрелом возрасте. Стихотворение стало для него «еще загадочнее и поэтичнее», с новой ясностью обнаружилось, как «соответствуют ритму нашего дыхания сосредоточенные, неторопливые строки с теми равномерными паузами внутри стиха, которые позволяют нам дышать легко и свободно». Форма и мысль, поэтические средства и содержание нерасторжимы в этом стихотворении Лермонтова: «Размер, ритм, аллитерация, рифмы, цезура служат одной музыкальной и смысловой теме»[253].
Беседуя со студентами о единстве формы и содержания лирического стихотворения, преподаватель может указать как на один из образцов литературоведческого анализа статью Д. Максимова «О двух стихотворениях Лермонтова «Родина» и Выхожу один я на дорогу». Остановимся на стихотворении «Родина». Все творчество Лермонтова проникнуто любовью к родине, но задача исследователя, как полагает Д. Е. Максимов, заключается в выявлении своеобразия и особенностей этой любви. «Личный, вполне оригинальный и чрезвычайно значительный» подход к этой теме у Лермонтова раскрывается в таких стихотворениях, как «Бородино» (1837) и особенно в «Родине» (1841). Именно здесь «создается еще неизвестный в лирике того времени образ народной России»[254]. По мнению Д. Е. Максимова, не лишено оснований предположение Б. М. Эйхенбаума и Н. И. Мордовченко, что лермонтовская «Родина» полемически направлена против славянофильского стихотворения А. С. Хомякова «Отчизна» (1839). Это подтверждается тем, что в размышлениях лирического героя стихотворения отвергаются позиции, близкие к славянофилам.
Сам лирический герой, несомненно, близок Лермонтову. Это мыслитель, живущий большими вопросами своего времени, живо чувствующий окружающую жизнь. Он анализирует и свое чувство к отчизне. Он отвергает близкую славянофилам идеализацию «заветных преданий» «темной старины», не влечет его и якобы неколебимый «полный гордого доверия покой». В противовес подобному «патриотизму», лермонтовский герой утверждает свою любовь к России, «народной, крестьянской, к мощи и простору русской природы, поясняющей душу народа, к русской земле, возделанной его трудом». Этот интеллектуальный герой Лермонтова хорошо знает любимую им народную Россию. В крестьянской телеге ездит он по проселочным дорогам родной земли. Ему дороги и желтые нивы, и печальные деревни, вся жизнь народа.
Исследователь отмечает органическую связь идеи произведения с его композиционными особенностями и словарным составом. В начале стихотворения герой погружен в размышления. Он думает о завоеваниях, славе, заветных преданиях, у него на устах такие «высокие» слова, как «отчизна», «рассудок», «слава, купленная кровью», «доверие» и т. д. Но не только отвлеченные мысли волнуют этого человека. Он думает о родине, об окружающих его просторах, о разливах широких рек, холодных степях, безбрежных лесах. Он чувствует свою неразрывную связь с ними. А тот проселочный путь, по которому скачет телега, открывает ему картины естественной жизни. Он видит «дымок спаленной жнивы», «кочующий в степи обоз», видит деревни, их крытые соломой избы, гумна, всю повседневную жизнь людей из народа. Все ему дорого и близко. До полночи готов он смотреть на незатейливое веселье деревенского люда, на пляску «с топотом и свистом», слушать говор «пьяных мужичков».
Д. Е. Максимов в своем анализе «Родины» пишет не только о любви и близости Лермонтова к народной России. Он ставит вопрос о своеобразии этого чувства, о близости Лермонтова к герценовской позиции. Дворянам, писал Герцен, родину «заменяло государство; они трудились ради его могущества, его славы, попирая естественную основу, на которой покоилось все здание»[255]. Идея «Родины» говорит о том, что Лермонтов разделял герценовское чувство. Его «странная любовь» к отчизне рождалась из великой ненависти к России «голубых мундиров», которую он заклеймил своим «железным стихом» в бессмертном стихотворении «Прощай, немытая Россия…».
Умело проведенный анализ лирических стихотворений делает очевидной мысль: если произведение поэта по–настоящему значительно, в нем оригинальны и содержание и форма. Даже в отдельной детали того или иного образа (в строфе или строчке стиха) органически слиты содержание и форма. «Совершенство, — говорит А. Твардовский, — это не что иное, как поразительное по своей живой органичности слияние формы и содержания. И поразительное в своей нормальности»[256].
Для беседы о единстве идеи и формы ее воплощения в лирике преподаватель может воспользоваться интересной книгой Д. Озерова «Работа поэта». Автор возражает тем, кто искусственно отделяет замысел — «идеологию» от мастерства поэта, имея в виду работу над рифмой, метрикой, стилем, звучанием лирического стихотворения. Такое отделение «чуждо природе поэтического искусства, природе художника». «Сводить неизмеримость бытия и работы художника, многообразие его взгляда на мир к метрике и рифме — значит ничего в ней не понимать»[257].
На практических занятиях обычно анализируются отдельные стихотворения. Большую помощь в таком анализе окажет сборник «Поэтический строй русской лирики», авторы которого характеризуют «ряд выдающихся явлений русской поэзии XIX— XX веков» в единстве их содержания и формы[258]. На примере раскрытия «внутритекстовых» связей отдельного поэтического произведения авторы книги помогают выявлению идейного и эстетического содержания произведения и его органической связи с конкретными периодами историко–литературного процесса. Изучая текст произведения, они привлекают различные разделы науки о литературе: текстологию, историю стиля, поэтику, биографию писателя — и наглядно показывают, как это помогает углубленному пониманию поэтического произведения. В сборник вошли 24 статьи, посвященные анализу стихотворений русских поэтов XVIII‑XX вв. Те из них, в которых разбираются произведения, упомянутые в главе «О лирическом стихотворении на практических занятиях», рассматриваются нами по ходу изложения. Поможет преподавателю и работа В. Огнева «Книга про стихи» (1963), которая будет полезна студентам при разборе отдельного стихотворения.
Анализируя лирические стихотворения, преподаватель должен помнить о тех историко–литературных проблемах, которые освещаются в лекционном курсе, и соотносить то или иное стихотворение не только с творчеством поэта, но и с литературным движением к тем процессам, которые совершались в лирике того или иного периода, к характеристике авторского поэтического стиля, к литературной жизни эпохи. Большую помощь в этом окажет содержательная книга Л. Гинзбург «О лирике». Автор подчеркивает, что она не пытается ставить здесь «вопрос о том, что такое лирика вообще». Она рассматривает теоретически значимые факты в их становлении, в конкретно–историческом процессе, останавливаясь «на тех узловых, переломных моментах, когда именно лирика привлекала внимание читателя и имела решающее значение в русском литературном процессе»[259]. В русской лирике в 1810—1830 гг. особенно явственно заметен сложный процесс перехода от поэтики сознательно–традиционной с ее устойчивыми темами и формами к иным идеям и методам. Выдвигаются требования обновления «темы авторского образа, поэтического языка»[260]. В 1830 г. Пушкин характеризовал школу Жуковского и Батюшкова как школу «гармонической точности». Называя этими словами одну из глав своей книги, Л. Гинзбург понимает их «как точность лексическую», как «требование абсолютной стилистической уместности каждого слова»[261].
Школа «гармонической точности» Батюшкова и Жуковского рассматривается на практических занятиях на примерах анализа отдельных произведений этих поэтов. Преподавателю и студентам будет полезно познакомиться с работой И. 3. Сермана «К. Батюшков. «Мои пенаты». Послание к Жуковскому и Вяземскому»[262], которая наглядно показывает поиски поэтом той «лексической точности и уместности каждого слова», о которой говорит Л. Гинзбург. «Мои пенаты» — послание 1811 г. — написаны тогда, когда Батюшков в основном разрешил для себя проблему собственного «слога»[263] и определил свое отношение к поборникам «старого слова» — шишковистам и своим учителям Г. Р. Державину и И. И. Дмитриеву. Участвуя вместе с И. И. Дмитриевым и В. А. Жуковским в создании единого поэтического стиля карамзинистов, К. Н. Батюшков шел в русле этого направления своим особым путем. Автор четко и лаконично обрисовал особенности и своеобразие Батюшкова: «В противоположность стремлению Жуковского выразить «невыразимое», Батюшков считал эту задачу для поэта в принципе неразрешимой, сосредоточился на изображении внутреннего через внешнее, душевного через физическое»[264].
Конкретному анализу одной из баллад Жуковского — «Эоловой арфе», посвящена статья Р. В. Иезуитовой[265]. Автор анализирует особенности поэзии Жуковского: предельную обобщенность исторической обстановки, в которой протекает жизнь героев, своеобразие пейзажей, особенности композиции баллады. В этой сравнительно небольшой статье выявляются и литературные традиции баллады Жуковского, и несомненная связь «Эоловой арфы» с личной историей самого поэта. Большое внимание уделила Р. В. Иезуитова и вопросу музыкальности стиха, и сложной структуре строфы этой баллады, состоящей из трех четырехстопных и пяти двухстопных амфибрахиев.
«Школа «гармонической точности» — самое верное из возможных определений русской элегической школы»[266], — пишет Л. Гинзбург о школе, основанной Жуковским и Батюшковым.
«Истина в чувстве» — девиз поэтического творчества у Батюшкова. Его элегии отражают уже не отвлеченные чувства, а события жизни самого поэта, факты его биографии. В поэзии Батюшкова уже ощутимо стремление к освобождению личности от норм авторитарной морали, к раскрытию неповторимого своеобразия чувства человека, его душевного мира. Батюшков и Жуковский создали поэтический язык, точный, богатый разнообразными оттенками. Однако в лирике Батюшкова еще нет психологического анализа. Значительно дальше пошел Жуковский, который раскрыл психологическое содержание душевной жизни человека глубже, чем Батюшков. А. Н. Веселовский в своей книге о Жуковском назвал его творчество «поэзией чувства» и «сердечного воображения».
Внутренний мир человека в его психологической сложности и многообразии открывается в поэзии Пушкина В отличие от Батюшкова и Жуковского Пушкин «в своей зрелой поэзии», говорит Л. Гинзбург, становится величайшим мастером иной «предметной точности»[267]. Он широко открывает свою лирику 30–х годов именно «будничным словам»[268]. Но никакого «снижения» поэзии при этом не получается. «Поэт снижает то, что он оценивает отрицательно. Он снижает в памфлете, в сатире. Реалистическое же утверждение действительности — это обратный процесс, не снижение, а возвышение обыкновенных вещей, в которых художник находит источник красоты и моральной и социальной значимости.
Есть ли еще поэт, которому вещи так раскрывались бы в своей красоте, как Пушкину? Именно потому Пушкин — поэт действительности. Он величайший деятель мирового реалистического движения XIX века…»[269]
Обратимся к коллективному разбору одного из лирических произведений Пушкина, например стихотворению «…Вновь я посетил», привлекая в процессе анализа творческую историю произведения.
В период создания этого стихотворения раздумья о близости смерти не раз посещали поэта. «У нас, — писал он жене из Михайловского 21 сентября 1835 г., — ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 ООО. Все держится на мне да на тетке. Но ни я. ни тетка не вечны» (16; 48). В следующем письме, от 25 сентября, жалуясь жене, что не написал «до сих пор ни строчки», Пушкин останавливается на той же мысли: «В Михайловском нашел я все по–старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей, и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая, сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарился да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Все это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю» (16; 50—51).
Читая эти строки, Наталья Николаевна не знала, как близки они к лирическому и философскому замыслу нового произведения Пушкина. А между тем, именно к этому времени относятся первоначальные наброски стихотворения «…Вновь я посетил». Их много, всего в академическом издании опубликовано 353 строчки стихов, не считая вариантов, помещенных под строкой (3, ч. 2; 995—1008). А под последним из них — Д. «Варианты перебеленного автографа» — стоит дата 26 сентября. К этой дате относится перебеленная рукопись Л. Б. № 2377 А. № 12 (3, ч. 1; 399—400) —основной источник публикации. «…Вновь я посетил» — стихотворение, в котором Пушкин подводит итог своим раздумьям о жизни и смерти, о настоящем, прошедшем и будущем. По сравнению с первоначальными набросками оно коротко — всего 58 строк. Чем же отличается основной текст стихотворения от черновых вариантов? И каково содержание отвергнутых вариантов?
В них много сказано о самом поэте, о разных периодах его жизни: «В разны годы под вашу сень, михайловские рощи, являлся я». Вернувшись в Михайловское спустя десять лет, Пушкин вспоминал, каким он был в каждое из прошлых посещений. Сначала, когда «веселым юношей, беспечно, жадно я приступал лишь только к жизни…» Или потом, когда михайловские рощи приняли к себе «усталого пришельца», которого «борьбой неравной» истомили «судьба и страсти». «И горькие кипели в сердце чувства». В эту пору, в 1824 г., в период продолжающихся гонений, поэт горько сетовал на преследования, чувствовал себя оскорбленным, оклеветанным. Вспоминая в Михайловском об этом периоде, поэт говорит о том, к чему приводило недоверие: «всяк предо мной казался мне изменник или враг». Он настойчиво искал, и это отчетливо видно по черновикам, единственно точного слова для выражения своих чувств и мыслей. Он заменял одни стихи другими, создавая новые строки, зачеркивал их. Возник и мотив одиночества, о чем говорят следующие строки: «Я был один. Мои младые годы… Я был ожесточен»; «Утрачена в бесплодных испытаньях была моя неопытная (?) младость и бурные кипели в сердце чувства и ненависть и грезы мести бледной».
Как можно понять путь исканий поэта? Прежде всего, следует обратиться к изучению черновиков стихотворения. Они помещены в академическом издании Сочинений А. С. Пушкина (т. 3, ч. 2; с. 995—1008). Стихотворение редактировал Н. В. Измайлов. В повседневной вузовской работе мы обычно и ограничиваемся материалами академического издания. На этом материале строится и дальнейший разбор стихотворения[270]. Читая черновики по академическому изданию, мы видим, что в окончательный текст, помимо приведенных выше строк, не внесены и многие другие, например о спасительном вдохновении:
Но здесь меня таинственным щитом
Святое вдохновенье осенило,
Поэзия, как ангел (утешитель), —
Спасла меня, и я воскрес душой.
Не включены в него и проникновенные строки черновика, посвященные няне, хотя эти стихи едва ли не лучшее из всего, сказанного о ней Пушкиным.
Сопоставляя основной текст с черновиками, мы видим, что Пушкин стремится избегать в окончательном тексте конкретных Описаний отдельных периодов своей жизни. Внимательное и Углубленное проникновение в замысел стихотворения «…Вновь Я посетил» показывает, что поэт говорит только о важнейших моментах своей жизни, о том, что приближает ее к жизни других людей, делает понятной и близкой каждому. Тема стихотворения очень широка: она посвящена вечным законам жизни, бдинаково подчиняющим себе и человека и природу. Поэт размышлял об этом в Михайловском:
И сам, покорный общему закону,
Переменился я.
Медленный, раздумчивый, величавый и спокойный пушкинский белый стих придает этим словам особую значительность, воплощает неумолимую силу закона развития, нерасторжимую связь времен. Именно о времени и его необратимости говорится с первых же строк стихотворения:
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных,
Уж десять лет ушло с тех пор…
О времени говорит и «опальный домик»:
…Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет…
В этом стихотворении Пушкин отводит большое место природе. Характерно, что многие из черновых отрывков, посвященные природе, вошли почти целиком в основной текст стихотворения.
Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим — и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны…
Меж нив златых и пажитей зеленых
Оно, синея, стелется широко…
Этот холм дал возможность поэту сказать, что не только человек, но и все живое покорно течению времени. С холма открывалась памятная с юности картина: скривившаяся мельница, одиноко плывущий по озеру рыбак, его убогий невод… Широкий горизонт, огромное пространство, воздух, простор. Ничто не стесняет мысль поэта, «…никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится» (16; 48).
Белый безрифмованный пятистопный ямб хорошо передает глубину раздумий поэта. Стихотворение «…Вновь я посетил» отличается также своей астрофической интонацией, характерной для элегического раздумья, спокойно–грустного тона. Интонационные особенности стихотворения позволяли поэту выделить нужные слова и придать этим колорит всей картины. Обилие переносов и выделений слов давали возможность автору не только выделять, но и разнообразно подчеркивать то или иное слово или выражение. Так, например, в приведенных выше словах о холме Пушкин подчеркнул интонацией слова: «с грустью», которые придали окраску его воспоминаниям [271].
Сокровенные мысли о жизни, о прошлом, настоящем, будущем как‑то сами собою срослись для него с этой поднимающейся в гору дорогой, с этими тремя соснами, которые
Стоят — одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко, — здесь, когда их мимо
Я проезжал верхом при свете лунном,
Знакомым шумом шорох их вершин
Меня приветствовал.
Мы слышим их «знакомый уху шорох».
Как же этого достигает поэт?
«У настоящего поэта всегда рядом — и вместе — со смысловой темой есть и музыкальная. Когда мы следим за пушкинскими аллитерациями, мы словно идем по следу его пера, словно находим какие‑то музыкальные подтверждения его чувства и мысли, подтверждения их истинности»[272], — говорил С. Я. Маршак. И все же — «это все только догадки. Да и кто скажет вам точно, как рождается музыка стиха?»[273] По мнению С. Я. Маршака, все особенно выразительные аллитерации всегда «невольные», «непосредственные», как и рифмы, в которых тоже «нет ничего хуже нарочитости». Особенно трудна инструментовка белого стиха. «В нем необходимо найти достойную замену рифме, которая очень разработана в русской поэзии, а это нелегко».
Об аллитерациях стихотворения «…Вновь я посетил» С. Я. Маршак в той же беседе говорит следующее: «В пушкинском стихотворении «…Вновь я посетил» — в одном из самых зрелых и совершенных его стихотворений — более чем в восьмидесяти процентах строк (я подсчитал) вы услышите звук «п» и ударную гласную «о». Разумеется, нет никаких сомнений в том, что Пушкин не занимался специальным подбором слов на «п» и на «о», смешно даже представить его за таким занятием, но это не случайность: вникая в эти аллитерации, думаешь, что «п» пришло в эти стихи как тихий звук — все стихотворение очень тихое, что сочетание «п» и «о» из слова «покой». Ведь покоем пронизано все это стихотворение»[274].
Покой, о котором здесь говорит С. Я. Маршак, это не спокойствие, а глубокое раздумье. Раздумье одновременно и спокойное и грустное. Это почувствовал еще Гоголь, прочитавший стихотворение впервые: «Удивительная простота и такая тихая и вместе глубокая грусть, что я даже не в силах был переписать, мне так сделалось грустно» (XI, 109). Эти слова написаны Гоголем 3 сентября 1837 г., когда светлая грусть, окрашивающая пушкинское стихотворение, сливалась в сознании Гоголя с его тоской о потере поэта. Гоголь не мог тогда ощутить философской проникновенности стихотворения. А между тем эти стихи были созданы в часы высоких размышлений. Подобной широты и осознанной ясности нет, как нам кажется, ни в предшествующих, ни в последующих стихах Пушкина на эту тему.
Все чувства, мысли, образы поэта подняты здесь на огромную лирическую высоту, которая создается одновременно и большой философской мыслью и звучанием пятистопного безрифмованного ямба.
…Прошло десять лет, и те же сосны знакомым шумом ветвей вновь приветствуют поэта.
Но около корней их устарелых
(Где некогда все было пусто, голо)
Теперь младая роща разрослась,
Зеленая семья; кусты теснятся
Под сеныо их, как дети. А вдали
Стоит угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк, и вкруг него
По–прежнему все пусто.
Закон жизни — ее обновление. «Младая роща» во «…Вновь я посетил» является образом новой жизни, пришедшей на смену прежней. Пушкинская роща не шумит еще, а скорее шелестит и шепчет. Шипящий звук «ш» сменяется свистящим звуком «с», повторяющимся в этих 6 строках 14 раз, сопровождающие его звуки «з» и «щ» усиливают этот шелест.
Сожаление вызывает у поэта стоящий вдали, «как старый холостяк», «угрюмый их товарищ» — одинокое дерево. Оно не подчинилось вечному закону обновления жизни, и вокруг него «по–прежнему все пусто». Поэтому оно угрюмо и одиноко[275]. Пушкин радостно встречает молодое поколение и шлет ему привет. Он выносит слова: «Здравствуй, племя» в отдельную строку, обращая их не только к роще, но и к людям.
Следующая строка после интонационной паузы начинается эпитетами, относящимися к племени: «Младое, незнакомое!» Поэт говорит здесь о неизбежном обновлении всего живущего и приветствует будущее. И вместе с тем в этом философском стихотворении звучит и нечто другое. В конце стихотворения, со знакомой и близкой каждому человеку тоской, Пушкин говорит о том, что сам не увидит будущего:
…не я
Увижу твой могучий, поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старою главой их заслонишь
От глаз прохожего.
Нет, не только к деревьям обращается Пушкин. Он прощается с людьми, с жизнью. И в то же время и для себя и для всех нас находит слова утешения:
Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
Но более значительная судьба ждет Пушкина–поэта. Об этом с гениальным предвидением сказал он в стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». С гордостью, с потрясающей силой говорит поэт о своем месте в будущей жизни:
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
«По всей Руси великой» прославит его всеобщая благодарная память народов за «чувства добрые», пробужденные свободной лирой, за то
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
21 августа 1836 г. — дата перебеленного списка стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». В замечательной книге, посвященной этому стихотворению, М. П. Алексеев говорит о тяжелом периоде жизни поэта, в который оно было создано. Широко было распространено мнение, что угасло дарование поэта и умолкла его муза[276]. Ссылаясь на переписку Карамзиных и другие документы эпохи, автор подробно рассказывает о том угнетенном состоянии, в котором был Пушкин в конце лета 1836 г. «И литературные, и домашние дела поэта находились в полном беспорядке»[277]. «Едва ли мы погрешим против истины, если предположим, что стихотворение «Я памятник себе воздвиг» мыслилось поэтом как предсмертное, как своего рода прощанье с жизнью и творчеством в предчувствии близкой кончины»[278]. «Горацианско–державинские черты» этого стихотворения, по мнению исследователя, были навеяны воспоминаниями о посланиях Дельвига лицейского периода.
М. П. Алексеев предполагает, что «Памятник» был вызван и мыслями о Дельвиге, который первый предсказал поэту бессмертную славу. Еще в лицее, в 1815 (?) г., Дельвиг написал стихотворение «Пушкину», в заключительной строфе его он писал:
Пушкин! Он и в лесах не укроется,
Лира выдаст его громким пением,
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий!
Пушкин в «Памятнике» сохранил традиции Горация и Державина — любимых поэтов Дельвига. По–новому зазвучала в «Памятнике» мысль о внуке, который «обо мне вспомянет».
Это не философское раздумье, а гениальное провидение будущего. В стихах Пушкина, относящихся к трагическому периоду жизни, к последним ее месяцам, не могло быть той философской сосредоточенности, какую мы чувствуем в стихотворении «…Вновь я посетил». «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» — пророчество поэта, выраженное в чеканных поэтических формулах.
Стихотворение «Была пора: наш праздник молодой…»
(19 октября 1836 г.), посвященное двадцатипятилетию лицея, написано за три месяца до гибели Пушкина. Оно не было закончено поэтом. Пушкин читал эти стихи на празднике, но дочитать его товарищам не смог. Он разрыдался. В стихотворении имеются почти те же слова и мысли, что и во «…Вновь я посетил»: «…Недаром — нет! — промчалось четверть века! Не сетуйте: таков судьбы закон; Вращается весь мир вкруг человека, — Ужель один недвижим будет он?» Однако о неумолимости закона времени здесь говорится с болью и горечью: «Прошли года чредою незаметной. И как они переменили нас!»
Это стихотворение следует сравнивать не с окончательным текстом «…Вновь я посетил», а с его черновыми вариантами, в которых не было примиренности. И в михайловских черновиках, и в стихах о лицейской годовщине поэт вспоминает о различных моментах своей жизни. Но здесь он говорит и о друзьях, которые шли с ним рядом и пережили те же события времени, те же исторические потрясения.
В заключение следует назвать новые работы, посвященные стихотворению «…Вновь я посетил». Н. Л. Степанов выразил идею стихотворения «…Вновь я посетил», его философский смысл. Пушкин, пишет он, раскрыл основную мысль стихотворения в заключительных словах его: «Это идея вечного обновления природы, идея бессмертия, понятая в ее материалистическом смысле. Материя не исчезает, явления природы и человек, как часть ее, бессмертны, так как в природе все диалектически изменяется: на смену старому вырастает новое. Эта философская идея выражена Пушкиным в образе неизменно обновляющегося леса»[279]. Свой содержательный анализ стихотворения «…Вновь я посетил» В. Г. Маранцман начинает сравнением со стихотворением «Брожу ли я вдоль улиц шумных» (1829). Автор рассматривает оба произведения в свете значения финала, «который заново открывает нам все увиденное и заставляет, мысленно вернувшись к началу, охватить общим взглядом сюжет»[280]. В стихотворении 1829 г. умиротворение дается только в финале, где сказано о том, что жизнь в целом не подвластна смерти, что она «не прекратнма»[281]. В финале стихотворения «…Вновь я посетил» тоже «звучит энергия и радость», но «это не только радость вечного обновления жизни, но и признание того, что человек не исчезает бесследно»[282]. Природа и человек возро'ждаются в жизни следующих поколений: и зеленая семья сосен, и внук поэта — наследники прошлого.
В анализе В. Г. Маранцмана проходит мысль о том, что человеческая память сохраняет в себе уходящее (нет няни, но память о ней живет). Память переживает смертного человека, и прощание с жизнью оборачивается встречей с будущим: «внук… «вспомянет» о поэте»[283]. Финал стихотворения «…Вновь я посетил» «утверждает беспредельность жизни, преодолевает трагедию смерти силой человеческой памяти, человеческой общности, подсказанной гармонией природы»[284].
Очень хорошо и верно о философской лирике Пушкина сказано в небольшой статье Е. А. Маймина «О философской лирике А. С. Пушкина»: «В своих стихах Пушкин не бывает отвлеченным. Его лирические пьесы и его поэтические идеи всегда возбуждены фактами конкретной действительности и никогда не порывает с ними связи. Это придает философской лирике Пушкина особенный характер и особенное очарование. Очарование земного, близкого, понятного и очень нужного. Всякому человеку — нужного»[285].
Стихотворение «…Вновь я посетил» Е. А. Маймин рассматривает в таком понимании философской лирики Пушкина: «В стихотворении удивительным образом сочетается простота и безыскусственность повествования, простота образного выражения и высокие, сдержанно торжественные в своем звучании мысли о жизни, о смерти, о вечном. Эта лирическая пьеса Пушкина не столько даже философская, сколько мудрая — и возвышенно–ясная в своей мудрости» [286].
2. О значении поэтической образности в лирике говорил еще Л. Толстой, по мнению которого искусство писать стихи заключается в умении находить точные образы.
Из опыта общения с действительностью, из особенностей характера поэта возникают мысли, идеи. Белинский писал, что ученые мыслят силлогизмами, а поэт — образами. Образ — это художественная мысль, которая является своеобразной формой познания мира. У нее существует своя оригинальная логика, свой особый принцип обобщения. Образное осмысление мира для стихов и для прозы в сущности одинаково.
Стихи по сравнению с прозой требуют экономии, «концентрации» изобразительных средств. Мышление поэта в образах здесь неотделимо от ритмизации, строфопостроения, рифмовки. Образность лирического стихотворения, ее особенности должны быть рассмотрены на конкретных примерах.
Остановимся на отдельных стихотворениях Ф. И. Тютчева.
Тютчев наряду с Баратынским[287], Пушкиным и Лермонтовым является создателем философской поэзии. Философское мировоззрение Тютчева начало складываться во время его пребывания в Мюнхене, в 1820–е и 1830–е годы. К этому времени относится и его увлечение шеллингианством и натурфилософией. Большое воздействие на поэта оказало сочинение Шеллинга «Философские исследования сущности человеческой свободы» (1809), в котором отдельной личности противопоставлялась божественная, универсальная воля. Преобладание частной воли над верховной всеобщей силой мира Тютчев следом за Шеллингом считал злом. Он постоянно ощущал предел, поставленный человеческому «я», и это сознание тяготило и давило его. Это видно из того, что в своей философской лирике Тютчев опять и опять возвращается к этой проблеме («Что ты клонишь над водамн…», «Природа — сфинкс. И тем она верней…», «Наш век», «Problemе» и др.).
В стихотворении «Не то, что мните вы, природа…» Тютчев провозгласил свои пантеистические взгляды, близкие к философским идеям Шеллинга. Эта философия, однако, не исчерпывала сложного и противоречивого мировоззрения поэта. «Тютчев, — пишет Н. Я. Берковский, — в такой же степени пантеист и шеллингист, в какой он и бурный, неудержимый спорщик против этих направлений. Благообразная утопия не могла рассчитывать на его постоянство, он был слишком открыт влияниям действительности»[288].
Анализируя стихотворение Тютчева «Фонтан» (1836), преподаватель откроет студентам, что природа художественного образа в философском стихотворении такова же, как и во всяком ином лирическом стихотворении. Здесь отразились противоречия, которые были присущи мировоззрению Тютчева. Это проявляется в провозглашении величия и неистощимости человеческого познания и ограниченности его возможностей — мысль, которой Тютчев, как справедливо говорит Н. Я. Берковский, перекликается с «Фаустом» Гёте. Вчитываясь в стихотворение, студенты увидят, что поэт воплотил эту мысль в образах путем выразительного сравнения.
Тютчев идет здесь обычным для себя путем — от конкретного образа к большому обобщению. Очевидно, образ фонтана привдек поэта потому, что в нем нет ничего застывшего, статичного. Фонтан движется. Он «клубится», «дробится», «пламенеет» на солнце.
Тютчевские метафоры говорят о том, что фонтан «сияющий», его можно сравнивать с «облаком живым», с «влажным дымом». Он весь устремлен ввысь. Но подняться «лучом» «к небу» он может только до «высоты заветной». Он «осужден» «ниспасть на землю».
Как это часто бывает у Тютчева, в стихотворении «Фонтан» соединяются две темы, идущие параллельно и сопоставимые друг с другом. Поэт сравнивает с фонтаном «неистощимый» водомет «смертной мысли», которая по некоему непостижимому закону стремительно и «жадно» рвется к небу. Он не ограничивает метафорами и определениями характеристику водомета «смертной мысли». Обе темы необходимы поэту для более глубокого проникновения в существо изображаемой картины.
Сравнением фонтана с влажным дымом, поднявшимся лучом в небо, сияющим на солнце живым облаком, поэт как бы говорит о действенности, осязаемости, величии человеческой мысли. Но она в то же время смертна. Предел ее возможностей определен «незримо–роковой» «дланью», свергающей мысль, как и водяной луч фонтана, «с заветной высоты». Фантазия неотделима от художественной мысли. Сравнение фонтана — живого облака с мыслью есть взаимоотражение образов. «…Стихия взаимоотражений всегда пронизывает поэтическую мысль… всюду ею улавливается родство, везде отыскивается запрятанная в глубине предметов и явлений способность дополнить и обогатить друг друга; она всегда готова произвести «сопряжение далековатых идей»[289].
Беседуя со студентами об образах лирики Тютчева, руководитель практических занятий ведет их к раскрытию сущности образности вообще, к пониманию значения художественных сопоставлений, сравнений, которые объясняют и обогащают одно явление при помощи другого.
В стихотворении Тютчева «Sulentium!» (1830) студенты найдут то же взаимопроникновение, которое делает художественную мысль более емкой, а образ — зримым. Здесь речь идет о глубинных человеческих чувствах, перед которыми слова бессильны:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Не искажая, нельзя выразить самое важное, что таится в душе:
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Стихотворение проникнуто тем пантеистическим мироощущением, которое было свойственно Тютчеву в этот период его философских исканий. В «Sulentium!» поэт проводит параллель между душевной глубиной человека и таинственными, непостижимыми силами природы. Чувства и мечты безмолвны, «как звезды в ночи», они «встают и заходят». Так же молча, как Тютчев, читатель любуется звездами. Мысль, которую можно «возмутить» словом, подобна ключу–роднику. Думы человека таинственны и неизреченны. Надо уметь хранить их молча, чтобы не возмутить их так же, как ключевые воды. Пантеистическое мироощущение, характерное для поэта в период написания «Sulentium!», выражено путем сопоставления.
Руководителю практических занятий полезно ознакомиться с различными анализами одного стихотворения. В этом плане интересно продумать статью Н. В. Королевой о стихотворении Ф. Тютчева «Sulentium!». Автор начинает с разнообразных истолкований стихотворения — Л. Толстым, К. Д. Бальмонтом, Вяч. Ивановым, Н. Асеевым, каждый из которых по–своему толкует его.
Известно, что Тютчев обычно не сохранял черновиков. В своем анализе Н. В. Королева старается разгадать, чем вызваны изменения сохранившихся редакций текста «Sulentium!»[290]. В стихотворении звучат две темы: мысль первая — внешнему миру противостоит таинственно–волшебный мир духовной жизни человека, вторая — в главном и важнейшем своего духовного мира человек всегда одинок.
В стихотворении «Волна и дума» Тютчев вновь возвращается к мысли о единстве человека и природы, сравнивая думы людей с волнами моря:
Дума за думой, волна за волной —
Два проявленья стихии одной…
Поэтическое взаимоотражение открывает философские позиции поэта без логических доказательств.
Разнообразие путей создания поэтического образа безгранично. Свои чувства и мысли истинные поэты выражают в самых различных формах. Иногда поэт вкладывает свои философские раздумья в уста мудреца, образ которого органически сливается с его идеей. Так, в «Изречении Мельхиседека» (1821) К. Н. Батюшкова фигура старца, афористический характер его речений «у гробовой доски» являются как бы залогом незыбле–мости его приговора над жизнью. Образ Мельхиседека придает особый вес философской позиции автора, делает ее воплощением огромного человеческого опыта. В устах Мельхиседека вся жизнь человека умещается в четыре глагола: «страдал», «рыдал», «терпел», «исчез» — и путь его через «чудную долину слез» не что иное, как выражение трагической философии поэта. Мысль стихотворения выражена торжественным языком и, если можно так сказать, громовостью его звучаний: звук «р» в семи строках повторяется 9 раз, а передающий его раскат звук «л» — 10 раз. Суровость приговора подчеркивается ударностью всего реченья, чередованием длинной и короткой строк в стихотворении и особенно последней короткой строкой, состоящей из четырех глаголов, отрывисто произносимых и сопровождающихся грозовым раскатом «р» и «л».
Рассмотрим характер поэтической образности в других лирических стихотворениях.
Если «Изречение Мельхиседека» — одно из самых горестных произведений русской лирики, то «Весенние воды» (1830) Ф. И. Тютчева передают светлое душевное состояние поэта. Их ритм и звучание напоминают журчание бегущих весенних ручьев: «А воды уж весной шумят, бегут и будят сонный брег, бегут, и блещут, и гласят…». Все: размер, ритм, напев — органически слито с поэтическим образным содержанием. Воспринимается стихотворение легко, но ведь это сложные метафоры: «воды уж весной шумят», «бегут и будят сонный брег», «бегут, и блещут, и гласят», «они гласят во все концы» и т. д. Все эти и следующие за ними метафоры, расширяя и дополняя одна другую новыми подробностями, сливаются в один художественный образ — олицетворение весны. Она послала гонцов вознестить о себе, за нею «весело толпится» хоровод «тихих», «теплых, майских» дней. Обращает внимание не только многочисленность метафор, олицетворений, но и характерное для Тютчева обилие эпитетов, среди которых один — «румяный» — придает хороводу майских дней не только особую теплоту, но и что‑то иное, относящееся и к хороводу дней, говорящее уже о светлом веселом людском, девичьем хороводе: «румяный светлый хоровод». Движение, трепет жизни подчеркивается обилием глаголов. В одной только первой строфе их семь. Гул весенней воды ' ощущается в звуковой гамме: в первой строфе звук «у» повторяется 6 раз, «б» и «г», повторенные по 6 раз, подчеркивают это движение весенней воды. Публикуя это стихотворение в третьем томе «Современника», Пушкин, по свидетельству его друзей, был в восторге от него, неделю не мог прийти в себя.
Беседуя со студентами об образности лирического стихотворения, надо показать им, что в поэтической речи слово получает новое, подчас неожиданное значение. Л. Толстой говорил об этой особенности поэзии на примере стихов Тютчева. Он подчеркивал значительность слова в поэзии, которым «можно выразить часто гораздо короче и сильнее то, что иначе так сказать нельзя…». Приведя две строки из Тютчева:
И паутины тонкий волос
Лежит на праздной борозде,
Л. Толстой говорит: «Здесь это слово «праздной» как будто бессмысленно, и не в стихах так сказать нельзя, а между тем, этим словом сразу сказано, что работы кончены, все убрали, и получается полное впечатление. В уменье находить такие образы и заключается искусство писать стихи, и Тютчев на это был великий мастер»[291].
Практические занятия должны помочь студентам овладеть методикой анализа лирического стихотворения. Большую помощь в этом окажут преподавателю работы Белинского, Чернышевского, Добролюбова, исследования советских литературоведов, статьи самих поэтов, посвященные их наблюдениям и исканиям.
Каждый анализ лирического стихотворения, сделанный студентом, — ступенька в формировании и собственно читателя лирики.
Помимо непосредственной работы над лирическим стихотворением, студенты должны выступать с сообщениями, посвященными разбору той или иной книги, статьи, рассматривающей выдвинутую преподавателем проблему или творчество того или иного поэта.
Показать историческую и социальную обусловленность лирического стихотворения мы сможем в процессе анализа со студентами стихотворений Пушкина и Лермонтова под одинаковым заглавием «Пророк».
4. Характер образности, «системы взаимоотражения» в лирическом произведении, как и во всяком другом, всегда исторически и социально обусловлен.
«Пророк» А. С. Пушкина
«Пророк» был создан Пушкиным в 1826 г. Современники поэта: А. В. Веневитинов, П. В. Нащокин, М. П. Погодин,
С. А. Соболевский, А. С. Хомяков, С. П. Шевырев — связывали появление «Пророка» с казнью декабристов.
29 марта 1837 г. Погодин писал Вяземскому о том, что Пушкин написал стихотворение «Пророк» в 1826 г., по дороге в Москву. «Должны быть четыре стихотв(орения), первое только напечатано («Духовной жаждою томим…)»[292].
Друзья поэта, в частности П. В. Нащокин, полагали, что Пушкин написал «Пророка» еще в Михайловском и сжег его вместе с другими бумагами, когда узнал о приезде фельдъегеря Николая I[293]. По дороге в Москву у Пушкина было с собою другое стихотворение, посвященное той же теме, которое, как вспоминали его друзья, он думал передать императору, если беседа примет тяжелый для его судьбы оборот. Известно, что Пушкин не ждал благоприятного исхода от этой встречи. Возможно, что стихотворение, о котором писал Нащокин, и было одним из четырех стихотворений цикла, известным из письма Погодина Вяземскому. Пушкин это стихотворение уничтожил. До нас дошло только четверостишие, ставшее известным в 50–х и 60–х годах XIX в. со слов некоторых ближайших друзей Пушкина (С. А. Соболевского и др.). Друзья поэта считали его окончанием первоначальной редакции стихотворения «Пророк». Четверостишие, однако, настолько отличается от «Пророка», что его скорее следовало бы отнести к самостоятельному стихотворению этого же цикла:
Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди и с вервием на выи
К убийце гнусному явись.
Текст последней строки недостоверен, возможно и иное прочтение: «К царю губителю явись».
Н. Фридман[294], Н. JI. Степанов[295], А. Слонимский[296] не соглашаются с Д. Д. Благим[297], который полагает, что это четверостишие является доцензурным вариантом последних строк «Пророка», от которых Пушкину пришлось отказаться по цензурным соображениям. Вот аргументация Н. JI. Степанова: «В этом утверждении, основанном на безоговорочном принятии цитированного четверостишия в качестве окончания «Пророка», стихотворению Пушкина придается прежде всего агитационнополитическое значение (хотя бы и в его первоначальной, нам неизвестной, редакции). При всей несомненности пропагандист — ско–общественного понимания образа поэта–пророка это было бы несомненным сужением смысла стихотворения Пушкина, который хотя и подразумевал в образе пророка глашатая правды, но не относил проповедь пророка к конкретным политическим фактам, вкладывая в него более широкий философский смысл, говоря о назначении поэта, о его поэтическом призвании»[298].
В первоначальной редакции «Пророка», которая не дошла до нас, первая строка читалась: «Великой скорбию томим…»[299], но Пушкин заменил ее. И явного политического смысла стихотворение не выражало. «Пророк» был напечатан Пушкиным в «Московском вестнике» (1828, № 3; вошло без изменения в «Стихотворения» А. Пушкина, 1829, часть вторая, с. 73—74). Сообразуясь с реальными обстоятельствами времени, Пушкин придал стихотворению, созданному после казни декабристов и посвященному нравственному долгу поэта, стиль библейских пророков, широко и подчеркнуто используя церковнославянизмы. (Библия была известна русским читателям в церковнославянском тексте.) Обращение к «восточному стилю» и к библии само по себе уже говорило о близости этого произведения к гражданственной, декабристской тематике. В 1826 г. вышел сборник Федора Глинки «Опыты священной поэзии», где имеется ряд стихотворений о библейских пророках, призванных богом вещать людям правду. Таково «Призвание Исайи»:
Иди к народу, мой Пророк!
Вещай, труби слова Еговы!
Срывай с лукавых душ покровы
И громко обличай порок!
Иди к народу, мой Пророк!
Б. В. Томашевский подробно анализирует пушкинские «Подражания Корану», где поэт разрабатывает тему пророка. «Новую точку зрения, и, как мне кажется, наиболее близкую к истине, — пишет Б. В. Томашевский, — высказал Н. В. Фридман. Автор показал «автобиографичность произведений Пушкина, внутренне объединенных образом пророка». Он относит их к «героической лирике Пушкина, воплотившей резкие, волевые черты индивидуальности поэта. Это не пестрые узоры, расшитые по канве Корана или Библии, но значительные признания, раскрывающие пушкинскую трактовку задач независимого писателя… Пушкин имел неоспоримое право ассоциировать свой лирический облик с образом пророка»[300]. Именно так понимает пушкинского «Пророка» Н. В. Фридман в своей интересной, убедительной по концепции и богатому материалу работе[301]. Он показывает, что в библии нет многих мотивов «Пророка»:
«У Исайи сказано о том, что он видел «сидящего на престоле» господа, окруженного славословящими его серафимами, у каждого из которых было по шесть крыл:
5. И сказал я: горе мне! ибо я человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами, и глаза мои видели Царя Господа — Саваофа.
6. Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника.
7. И коснулся уст моих и сказал: вот эго коснулось уст твоих и беззаконие твое удалено от тебя и грех твой очищен»[302].
Что же взял Пушкин из 6–й главы?
Образ шестикрылого серафима с горящим углем, который осуществил обновление пророка. Но у Пушкина на наших глазах происходит не столько очищение, сколько перерождение пророка. Перерождение пророка дано Пушкиным в тоне высокой патетики, как пробуждение всех творческих сил поэта — глашатая истины, как посвящение в таинство творчества.
Для этой картины полного обновления Пушкину потребовались старинные слова, «как бы отдохнувшие от повседневного употребления»[303]. И Пушкин великолепно использовал «богатейшие сокровища образности в древнеславянском языке, на котором создавалась наша древняя письменность… Максим Горький всегда с восторгом и удивлением наслаждался торжественным стихом пушкинского «Пророка», звучащим, как богатая серебром бронза старинного колокола»[304]. Эти старинные слова, ассоциировавшиеся с языком библейских пророков, и дали возможность поэту создать «стиль, отвечающий теме» (Некрасов) стихотворения «Пророк».
С этого момента к непосредственному рассмотрению текста активно привлекаются студенты, самостоятельно подготовившие к занятию анализ стихотворения. Они использовали приведенные нами выше исследования советских литературоведов[305].
Та «великая скорбь», о которой Пушкин сказал в черновом варианте первой строки, ощущается каждым читателем, хотя в «Московском вестнике» (1828) эта строка читалась иначе. Студенты приводят слова Л. Гинзбург, передающие содержание этой скорби. Автор пишет, что Пушкин доработал это стихотворение еще в начале сентября 1826 г., «в напряженный и переломный момент, когда заканчивался для России период декабризма, а для Пушкина лично — период михайловской ссылки»[306].
Перед человеком, охваченным настроением мрачного одиночества, встал вопрос о выборе пути. Студенты отмечают
метафоричность выражений, передающих это настроение: «в пустыне мрачной», «влачился», «на перепутьи». Обновляющую силу придают метафорам и сравнениям «восточный стиль» и библейские обороты.
Остановимся на этом моменте. Напомним, что библеизмы широко применяются в русской поэзии со времен Ломоносова и Державина. Пушкинский пророк говорит библейским языком. Отсюда высокая торжественность его монологической речи. Это торжественный ораторский стиль, в котором слышна архаическая «витийственность». Студенты перечисляют библейские выражения «Пророка»: «шестикрылый серафим», «перстами легкими», «отверзлись вещие зеницы», «горний ангелов полет», «жало мудрыя змеи», «десницею», «грудь отверстую», «бога глас», «и виждь, и внемли», «глаголом жги» и т. д. Ни в одном из пушкинских стихов нет такого множества церковнославянизмов, как в «Пророке».
Преображение пророка совершается последовательно. Пушкинский пророк, как и в библии, провидец и прорицатель. Как и в библии, он обличитель общественного зла, носитель правды, защитник народа, но он сочетает пафос гражданской непримиримости с сознанием высокого поэтического долга.
Полон муки и боли процесс превращения томящегося духовной жаждой человека в пророка.
Пушкин передал все нарастающий драматизм этого процесса. Легкими, «как сон», были персты посланца неба — шестикрылого серафима, когда он коснулся зениц и ушей влачившегося в пустыне человека. И это прикосновение дало человеку вещее, орлиное зрение и слух, способный воспринимать все шумы и звоны земли и неба. Но кровавой десницею стали персты серафима, вырвавшие у человека «грешный», «празднословный и лукавый» язык и вложившие в «замерзшие уста» его змеиное жало — воплощение мудрости и разящей силы. Не годным оказалось и «трепетное сердце» человека для предназначенной ему свыше миссии пророка. И в рассеченную «отверстую» грудь его был водвинут «пылающий» угль. «Как труп», лежал в пустыне новообращенный пророк, к которому «воззвал» голос бога:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Так совершилось превращение человека в поэта–пророка, способного воплощать в своем творчестве большие высокие цели, быть глашатаем правды, поборником справедливости. Но какого духовного и физического напряжения потребовало оно!
Путь поэта–пророка ответствен, опасен, суров и труден, но он берет на себя великую миссию обходить «моря и земли» и жечь «глаголом» сердца людей. Он полон веры в предстоящую ему высокую деятельность.
Каждое слово стихотворения полно силы и значения. Каждое выражение лаконично и образно. Это именно те пушкинские стихи, о которых писал Гоголь: «В каждом слове бездна пространства», «каждое слово — необъятно, как поэт». Гоголь подчеркивал и «лаконизм», «каким всегда бывает чистая поэзия» (VIII, 55).
Стихотворение Пушкина было отражением подъема декабристской эпохи. И вместе с тем оно несет в себе большую общечеловеческую мысль.
«…Глаголом жги сердца людей» — это об огненном слове поэта. Как будто символика, аллегория, а между тем какая реальная жизненная правда, какое глубокое, выведенное из фактов понимание задач и смысла искусства! Ничего лучше, полнее и точнее не было сказано на эту тему во всей мировой поэзии»[307], — писал А. Слонимский.
у Студенты фиксируют внимание на органичности единства формы и содержания в этом стихотворении. Они говорят о том, что, написанный после казни декабристов, «Пророк» Пушкина дышит страстью декабристских настроений. Обращаем также внимание на то, что из семи строк, посвященных рождению нового слуха у поэта, шесть строк начинаются с союза И. Это в свое время подметили В. В. Виноградов, Н. Л. Степанов и А. Л. Слонимский. В. В. Виноградов писал: «Именно он, этот союз, в строгую симметрию образов «Пророка», в библейски размеренную последовательность его семантического и синтаксического течения вносит эмоциональную напряженность, многообразие «лирического волнения»[308]. Студенты подсчитали, что из тридцати стихов «Пророка» пятнадцать на. — цинаются с союза и. поэт–пророк услышал все звуки мира. Ему открылись все тайны природы. Он всеведущ. Н. Л. Степанов хорошо говорит о том, что «самые образы, передающие всеведенье поэта–пророка, символичны: «горний ангелов полет», т. е. небо, бесконечность окружающих миров; «гад морских подводный ход», «дольней розы прозябанье» — все это основные стихии вселенной»[309]. В такой символике, подчеркивает исследователь, нет ничего мистического.
В следующий миг преобразования поэт получает свое оружие— слово. Пушкин описал самый акт рождения нового слова:
И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
«Пророк» М. Ю. Лермонтова
Лермонтовский «Пророк» написан между маем и началом июня 1841 г. Пушкинская тема поэта–гражданина получает в стихотворении Лермонтова трагическое освещение. Лермонтов как бы продолжает развивать замысел Пушкина. Он говорит о том, как встречают люди пророка, обладающего всеведением и несущего правду, борца с общественным злом. Всего 15 лет отделяют лермонтовского «Пророка» от пушкинского. Но в нем ощутимо дыхание николаевской реакции. Общественный подъем сменили всеобщие подавленность и уныние. Пять виселиц, воздвигнутых Николаем I на кронверке Петропавловской крепости, ознаменовали начало нового периода русской истории.
«…Стихотворение «Пророк», — писал Белинский в 1844 г., — принадлежит к лучшим созданиям Лермонтова и есть последнее (по времени) его произведение. Какая глубина мысли, какая страшная энергия выражения! Таких стихов долго, долго не дождаться России!..» (VIII, 117). В 1840 г. в статье о стихотворениях Лермонтова Белинский дал общую характеристику лермонтовской поэзии. Он впервые соотнес поэзию Лермонтова с творчеством Пушкина и дал понять русской публике, что различие их взглядов коренится в различии общественных эпох. «В первых лирических произведениях Лермонтова, разумеется, тех, в которых он особенно является русским и современным поэтом, также виден избыток несокрушимой силы духа и богатырской силы в выражении; но в них уже нет надежды, они поражают душу читателя безотрадностью, безверием в жизнь и чувства человеческие, при жажде жизни и избытке чувства… Нигде нет пушкинского разгула на пиру жизни; но везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце… Да, очевидно, что Лермонтов — поэт совсем другой эпохи и что его поэзия — совсем новое звено в цепи исторического развития нашего общества» (IV, 503). Самые характерные черты поэзии и всего творчества Лермонтова Белинский видит в особенностях его эпохи. Отсюда исходят вопросы, «которые мрачат душу, леденят сердце» поэта. Здесь надо искать причины отсутствия надежды и поражающей безотрадности, безверия в жизнь и чувства человеческие. И Белинский, и Герцен ясно осознавали трагизм положения Лермонтова, считали его поэтическим выразителем эпохи и поколения 30–х годов. Они видели в нем «выразителя дум и настроений последекабристской и послепушкинской поры, человека новой эпохи и создателя новой поэзии»[310]. В задание, которое получили студенты по подготовке анализа стихотворения «Пророк» Лермонтова, входило ознакомление с высказываниями о Лермонтове Белинского и Герцена, брошюру которого «О развитии революционных идей в России» (1851), в части, относящейся к Лермонтову, студенты должны были сопоставить со стихотворением «Пророк». Говоря о Лермонтове и не называя «Пророка», Герцен в характеристике и своего времени, и личности Лермонтова поразительно близко подошел к тому, что прозвучало в лермонтовском «Пророке», где художественно выразительно отражена трагическая судьба не только одного поэта, но всех мыслящих людей его времени. Работа по анализу «Пророка» начинается с этого сопоставления, которое наглядно покажет студентам, что лермонтовский «Пророк» есть художественное воплощение трагизма целой эпохи.
Идейная связь Лермонтова с декабризмом была несомненной для Герцена. «Все мы были слишком юны, чтобы принять участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днем, мы увидели лишь казни и изгнания. Вынужденные молчать, сдерживая слезы, мы научились, замыкаясь в себе, вынашивать свои мысли— и какие мысли! Это уже не были идеи просвещенного либерализма, идеи прогресса, — то были сомнения, отрицания, мысли, полные ярости. Свыкшись с этими чувствами, Лермонтов не мог найти спасения в лиризме, как находил его Пушкин. Он влачил тяжелый груз скептицизма через все свои мечты и наслаждения. Мужественная, печальная мысль всегда лежит на его челе, она сквозит во всех его стихах. Это не отвлеченная мысль, стремящаяся украсить себя цветами поэзии; нет, раздумье Лермонтова — его поэзия, его мученье, его сила»[311].
У Лермонтова, Герцена и всех лучших людей их эпохи были общие вопросы, «которые мрачат душу, леденят сердце». Печальные мысли и «тяжелый груз скептицизма» владели ими.
Лермонтов образно сказал об этом уже в первых строфах своего «Пророка»:
С тех пор как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
«Лермонтов… — писал Герцен, — так свыкся с отчаяньем и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования…» И далее: «Ничего не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым»[312].
В противовес пушкинскому поэту–пророку, который ОСТЭЕИ ляет мрачную пустыню одиночества и идет к людям, лермонтовский пророк, в котором воплощены черты лучших людей целого поколения, спасаясь от людей, идет в пустыню. Здесь та же пушкинская метафора.
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром божьей пищи.
И если для пушкинского пророка безлюдная пустыня представляется воплощением мрака и отчаянья, куда идет он, «великой скорбию томим», то лермонтовский пророк именно там находит покой и отдохновенье.
Завет предвечного храня,
Мне тварь покорна там земная;
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя.
Лермонтов с какой‑то удивительной простотой и выразительностью показал одиночество и затравленность пророка в шумном городе. Старцы, с «самолюбивой» улыбкой призывающие «детей» глумиться над ним, — завершающая сцена трагедии;
Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!
Драматизм положения лермонтовского пророка наглядно выступает в сопоставлении с его предшественником.
У Пушкина:
Как труп, в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал.
У Лермонтова:
Глупец, хотел уверить нас,
Что бог гласит его устами!
Торжественная патетика пушкинского «Пророка» обусловлена обращением к пророку самого бога (вдохновенья, воплощающего творческие силы). О лермонтовском пророке иронически говорят люди, которые ничего не поняли ни в нем, ни в его проповеди. В «Пророке» Лермонтова образно выражена трагедия лучших людей его времени и самого поэта. Заключая свое слово о Лермонтове, Герцен сказал о нем: «Не хотели знать, сколько боролся этот человек, сколько выстрадал, прежде чем отважился выразить свои мысли. Люди гораздо снисходительней относятся к брани и ненависти, нежели к известной зрелости мысли, нежели к отчуждению, которое, не желая разделять ни их надежды, ни их тревоги, смеет открыто говорить об этом разрыве»[313].
Даже близко знавшие Лермонтова люди не до конца понимали причины трагедии поэта. Убедительный и интересный материал на эту тему приводит в своей статье Р. Б. Заборова «Материалы о М. Ю. Лермонтове в фонде В. Ф. Одоевского»[314]. В фонде В. Ф. Одоевского имеется записная книжка с двенадцатью последними стихотворениями Лермонтова, среди которых и «Пророк». Книжка эта была дана Лермонтову Одоевским перед последним отъездом поэта на Кавказ. Одоевский просил Лермонтова заполнить эту книжку новыми стихами и, передавая, вписал в нее напутствия Лермонтову. Среди них изречения из Первого послания Иоанна Богослова и Первого послания апостола Павла к коринфянам. Р. Б. Заборова считает, что «полемическая связь стихов Лермонтова с напутственными записями Одоевского несомненна»[315].
«Пророк» Лермонтова в какой‑то степени был «ответом поэта на изречение из апостола Павла, которое гласило: «Держитеся любве, ревнуйте же к дарам духовным, да пророчествуете. Любовь же николи отпадет». К этому, очевидно, призывал Одоевский и Лермонтова, цитируя из первого послания апостола Павла к коринфянам. Религиозный идеализм Одоевского был чужд Лермонтову. И он противопоставил словам этого изречения своего «Пророка». Нравственные вопросы о правах и судьбе личности в николаевском обществе, волновавшие Лермонтова на протяжении всей его недолгой жизни, вели его к беспощадному отрицанию и протесту против существующей действительности. Трагедия Лермонтова заключалась в том, что свой протест в условиях реакции он до конца осуществить не мог.
«Блажен незлобивый поэт…» Н. А. Некрасова
Пушкин сказал в своем «Пророке» о нравственном долге поэта, борца за правду. «Пророк» Лермонтова — художественное обобщение скорбной участи глашатая правды, обладающего всеведением, в эпоху реакции. В VII главе «Мертвых душ» Гоголь поведал о разной судьбе двух писателей. Тот, кто «не изменил ни разу возвышенного строя своей лиры», кто «окурил упоительным куревом людские очи», встречает признательные слезы и единодушный восторг. Другой же, кто говорит правду и «крепкою силою неумолимого резца» дерзнул выставить на «всенародные очи» «всю глубину холодных, раздробленных характеров», встречается осуждением и негодованием (VI, 134).
В 1852 г. в мартовской книжке «Современника» было напечатано стихотворение Некрасова «Блажен незлобивый поэт…».
Имя Гоголя не было названо, так как оно было под запретом. Под стихотворением стояла только дата — 25 февраля. В этот день стало известно о смерти великого писателя России. «Блажен незлобивый поэт…» — это не просто сочувственное слово. Ученик Белинского, Некрасов выразил здесь мысли великого критика о Гоголе, которым глубоко он сочувствовал, сказал о значении творчества Гоголя — писателя–гражданина.
Как и Гоголь в своем лирическом отступлении в «Мертвых душах», Некрасов противопоставил в этом стихотворении двух поэтов. Один «незлобивый»,
В ком мало желчи, много чувства:
Ему так искренен привет
Друзей спокойного искусства.
Этот представитель «спокойного искусства» бережет «беспечность и покой» свой собственный и тех, к кому обращается. Ему не известны ни пытки сомнений, ни голос правды, ни дерзкие разоблачения. Его поэзия чужда сатиры, а лира миролюбива. Некрасов иронизирует над этими защитниками «чистого искусства». Они равнодушны к судьбам людей, народа, родины. Ничего не значит в глазах Некрасова их успех и популярность. Во имя благополучия и покоя они забыли о долге и назначении поэта.
«Но не таков удел, и другая судьба писателя…» — сказал Гоголь. Рисуя образ иного поэта, Некрасов говорит о трагической судьбе самого Гоголя.
Но нет пощады у судьбы
Тому, чей благородный гений
Стал обличителем толпы,
Ее страстей и заблуждений.
Вся эта часть стихотворения написана с подъемом, взволнованно, с болью. Звучит она скорбно и страстно. В ней слышны и сочувствие и негодование. У студентов, разбирающих эту вторую часть стихотворения, обычно возникают мысли о связи ее с лермонтовским «Пророком». У Лермонтова пророк не только поэт, как у Пушкина. Это всеведущий, преданный своим убеждениям глашатай правды, будь он художник, политик, ученый. Студенты говорят о широте лермонтовского образа, который можно отнести ко многим явлениям жизни. Это делает возможным сблизить лермонтовского пророка с образом Гоголя, созданным Некрасовым. Если «незлобивый поэт» только поэт, то Гоголь у Некрасова — это боец, сражающийся с неправдой оружием слова, сатиры, поэт–гражданин.
Питая ненавистью грудь,
Уста вооружив сатирой,
Проходит он тернистый путь
С своей карающею лирой.
«Карающая лира» обрекла его на «тернистый путь». Лермонтовский пророк, провозгласивший «любви и правды чистые ученья», бежал от людей в пустыню: он не чувствовал себя в силах противостоять злобе и насмешкам людей. Поэт–гражданин в некрасовском стихотворении становится только сильнее и непреклоннее от того, что его «преследуют хулы».
В. И. Ленин очень любил Некрасова и часто цитировал его в своих произведениях. В 1917 г. Ленин использовал стихотворение «Блажен незлобивый поэт…» в борьбе с врагами революции. Он писал: «Большевик вообще мог бы применить к себе известное изречение поэта:
Он слышит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобления.
…И большевик, интернационалист, сторонник пролетарской революции, по справедливости, может в этих диких криках озлобления «слышать звуки одобрения», ибо бешеная ненависть буржуазии часто служит лучшим доказательством правильной и честной службы пролетариату со стороны оклеветанного, травимого, преследуемого»[316]
На практических занятиях студенты уже знают о том, что Некрасов, как и другие передовые люди страны, глубоко переживал период, когда Гоголь отказался от своих гениальных произведений и выступил с книгой «Выбранные места из переписки с друзьями». В 1847 г. Белинский опубликовал в «Современнике» статью в связи с книгой Гоголя. Он горячо возражал против идей этой книги. В статье «Выбранные места из переписки с друзьями Н. Гоголя» Белинский по цензурным соображениям не мог быть откровенным до конца. Всю жестокую правду о книге Белинский высказал в «Письме к Гоголю» из Зальцбрунна (15 июля 1847 г.), которое Герцен оценил как «гениальную вещь» и как «завещание» великого критика. В. И. Ленин, назвавший Белинского «предшественником полного вытеснения дворян разночинцами в нашем освободительном движении… еще при крепостном праве», писал: «Его знаменитое «Письмо к Гоголю», подводившее итог литературной деятельности Белинского, было одним из лучших произведений бесцензурной демократической печати, сохранивших громадное, живое значение и по сию пору»[317].
Студентам известно, что Белинский, несмотря на бескомпромиссное отношение к «Выбранным местам…», до конца своих дней считал Гоголя «главою литературы», «главою поэтов» и продолжал вести страстную борьбу за автора «Ревизора» и «Мертвых душ». В стихотворении «Блажен незлобивый поэт…» Некрасов поднимается над личной жизнью и судьбой великого писателя, не считает нужным говорить о его ошибках и противоречиях. Он создает образ до конца последовательного поэта-гражданина, говорит о том, что дорого и близко в Гоголе для мыслящих людей общества.
И все же в стихотворении Некрасова есть глухие упоминания о сомнениях гениального писателя:
И веря и не веря вновь
Мечте высокого призванья,
Он проповедует любовь
Враждебным словом отрицанья.
Останавливаясь на последних двух строчках, студенты отмечают общее и различное в образе некрасовского поэта–гражданина и лермонтовского пророка. Оба они ведомы любовью к людям. Но у некрасовского поэта–гражданина иное оружие. Он действует «враждебным словом отрицанья». Это и создает все новые сонмища врагов. И над могилою Гоголя Некрасов произносит свое полное глубокой горечи и сочувствия слово о Гоголе и встает на защиту его имени:
Со всех сторон его клянут,
И, только труп его увидя,
Как много сделал он, поймут,
И как любил он — ненавидя!
Готовясь к анализу стихотворения Некрасова, студенты должны были прочитать соответствующие места в книге Корнея Чуковского «Мастерство Некрасова». Следует привести в конце занятия отрывок из этой книги: «…если вспомнить дату напечатанья этого стихотворенья, станет ясно, как мужественно боролся Некрасов за Гоголя даже под угрозой тяжелых репрессий, даже в тесном окружении таких враждебных гоголевскому направлению писателей, как Дружинин, Василий Боткин, Щербина. Не забудем, что в то же самое время за менее крамольный поступок, за одно только сочувственное напоминание о Гоголе, вызванное известием о его неожиданной смерти и не заключавшее в себе тех «криминалов», какие имеются в стихотворении Некрасова, другой почитатель Гоголя — Тургенев — был арестован и сослан.
Своими стихами о Гоголе Некрасов заявлял во всеуслышанье, что гоголевское направление хоть и кажется уничтоженным беспощадными цензурными мерами, на самом деле существует и живет»[318].
Некрасов считал Гоголя своим литературным отцом. Я. П. Полонский перефразировал слова Некрасова о Гоголе и отнес их к самому Некрасову: «Блажен озлобленный поэт». Этот эпитет надолго остается с Некрасовым потому, что, как пишет К. И, Чуковский, в шестидесятых годах «злоба» приобрела такое же значение политического термина, как и «дело». Вот один из множества примеров — известное стихотворение поэта–революционера М. Михайлова:
Ты умолк; но нам из гроба
Скорбный лик твой говорит:
«Что ж молчит в вас, братья, злоба,
Что ж любовь молчит?..
Братья, пусть любовь вас тесно
Сдвинет в дружный ратный строй,
Пусть ведет вас злоба в честный
И открытый бой!»[319]
Некрасовский образ поэта–гражданина, писателя–сатирика, гонимого и поруганного, по существу близок и поэту–пророку Пушкина, всевидящему и знающему все, происходящее в жизни. Близок он и пророку Лермонтова — непонятому и преследуемому бешеной злобой. Но он и совсем другой. Он не покинул бы город, чтобы в одиночестве скитаться в пустыне. В его трагедии нет ничего таинственного: он поэт жизни действительной, и ей принадлежит его слово. Это не только художественный образ. Это реально живший, только сейчас ушедший гениальный писатель, карающая лира которого близка поэту Некрасову.
Следует обратить внимание студентов на делавшееся уже в литературе сопоставление Демона у поэтов разных эпох.
Некрасовский Демон тоже сопоставляется с Демоном Пушкина и Лермонтова. Об этом интересно говорит в своей статье А. Н. Зимина. Автор пишет, что некрасовский Демон «не похож ни на Демона Пушкина, ни на Демона Лермонтова». «Некрасов снимает с него налет таинственности, загадочности, сверхъестественности… приземляет образ Демона, придав ему, если так можно выразиться, оттенок обыкновенности»[320]. В образе «старого мучителя», «демона бессонных ночей» действительно имеется «оттенок обыкновенности». Ничего обыденного или обыкновенного нет, конечно, в некрасовском образе поэта–обличителя. Но «в нем также нет ничего таинственного, загадочного, сверхъестественного», он создан художником, отдавшим должную дань форме, помнящем о том, что «важен в поэме стиль, отвечающий теме». Восточный стиль и библейские выражения не соответствуют образу писателя–обличителя. Не соответствует этому образу и обстановка лермонтовского «Пророка». Все три образа, по терминологии Некрасова, — образы «народных заступников», борцов за правду. Но у каждого из них свое оружие.
5. Тематика лирики многообразна. Часто для того, чтобы раскрыть какое‑либо лирическое стихотворение, необходимо прочитать и другие произведения поэта, почувствовать его поэтические образы, созданные в тот же период творческого пути, познакомиться с его дневниками и т. д. Своеобразие и движение поэтической мысли открываются при сопоставлении близких по теме стихотворений.
Остановимся на двух стихотворениях Н. А. Некрасова — «Зеленый шум» (1862) и «Надрывается сердце от муки…» (1862— 1863).
Размышляя над поэтической картиной весны в «Зеленом шуме», студенты долго не могли открыть социальный смысл стихотворения. В самом деле, властный голос «Зеленого шума» оказывается здесь силой, которая ведет к простветляющему примирению:
Люби, покуда любится,
Терпи, покуда терпится,
Прощай, пока прощается,
И — бог тебе судья!
Эта мысль выражена в стихотворении не только в прямой декларации, но и в движении поэтических образов. Гулкий, настойчивый рефрен пронизывает стихотворение:
Идет–гудет Зеленый Шум,
Зеленый Шум, весенний шум!
Есть что‑то возбуждающе–радостное в этом стремительном перекатывании «у», в твердых, могучих, как звучные аккорды, повторах: «шум, шум, шум». Экспрессия рефрена создается не только инструментовкой, мелодией строки, но и смелостью поэтического образа.
Вл. Луговской заметил, что новизна некрасовского образа поразительна: звук окрашен цветом весны (шум зеленый). «Разве не очаруешься, — писал он, — дурманным цветением садов, поступью весны, шумом весенних ветров, когда читаешь бессмертные строки:
Идет–гудет Зеленый Шум,
Зеленый Шум, весенний шум!»
В комментариях к стихотворению «Зеленый шум» в двенадцатитомном Собрании сочинений Н. А. Некрасова и в более раннем Собрании сочинений поэта под редакцией В. Е. Евгеньева–Максимова и Корнея Чуковского (1930) сказано, что игровая песня украинских девушек, оказавшая известное воздействие на «Зеленый шум», была напечатана в 1856 г. в «Русской беседе» с комментариями этнографа и ботаника М. А. Максимовича, которая, как видно из сличения ее текста и стихов Некрасова, произвела на поэта большое впечатление. М. А. Максимович писал: «…в этом зеленом шуме девчат отозвался Днепр, упирающийся в зелень своих лугов и островов… В одно весеннее утро я видел здесь, что и воды Днепра, и его песчаная Белая коса за Шумиловкою, и самый воздух над ними — все было зелено… В то утро дул порывистый горишний, т. е. верховой, ветер, набегая на прибрежные ольховые кусты, бывшие тогда в цвету, он поднимал с них целые облака зеленой цветочной пыли и развевал ее по всему полуденному небосклону». И образы некрасовской весны подсказаны украинской народной песней. Но оригинальность поэтического замысла от этого не снижается.
Картины всемогущей, всепроникающей, всеохватывающей весны даны пластически, очень выразительно. Ямбовый рефрен сменяется строфой, где трехстопный ямб завершается дактилическим окончанием. Мелодика стиха как бы отражает гул весенних сил, растворяющихся в мягком шелесте листвы. Движение весны приводит к гармонии: «все зелено, и воздух и вода!» Мир объединен всепроникающим дыханием весны.
После этой гармонической картины рефрен повторяется. И здесь порыв весенних сил снимает с человеческой души привычное оцепенение горя. Застаревшая рана вдруг обнажается, и воспоминания оживают:
Скромна моя хозяюшка
Наталья Патрикеевна,
Воды не замутит!
Да с ней беда случилася,
Как лето жил я в Питере…
Сама сказала, глупая,
Типун ей на язык!
В избе сам–друг с обманщицей
Зима нас заперла,
В мои глаза суровые
Глядит — молчит жена
Молчу… а дума лютая
Покоя не дает:
Убить… так жаль сердечную!
Стерпеть — так силы нет!
В этой открывшейся вдруг после порыва весеннего ветра человеческой драме проглядывает жестокая горечь. Она тем сильнее, что участники драмы совсем не плохие люди. Наталья искренна и честна, сознание своей вины мучит ее. В ее молчаливом взгляде ожидание кары или прощения. Не жаждой мести полон и лирический герой: стыд не дает ему покоя. Унижено человеческое достоинство, потому и пришло ожесточение («припас я вострый нож…»).
Рефрен прерывает уже, кажется, близкую к развязке драму, и перед нами открывается иная, чем прежде, картина весны. Если в начале стихотворения нас поразило всеохватывающее движение и всемогущество весны, то здесь весна трогательно нежна, ласкова, чиста. Свежесть «новой зелени», лепет бледнолистной липы и белой березоньки, «как молоком облитые» вишневые сады, «повеселевшие сосновые леса» — все согрето «теплым солнышком». Весна — мирная, добрая сила, она покоряет не насилием, а мягкостью, красотой, призывной нежностью. Здесь ощутимо, как «служит поэту гибкий, послушный, работающий стих»[321].
Этот гибкий стих говорит о том, как «новой зеленью лепечут песню новую» деревья леса. Но он не только говорит, а, по верному наблюдению С. Я. Маршака, «поет и не нуждается в музыке, чтобы стать песней»[322]. И эта песня весны подсказывает измученному человеку новый выход — не озлобление, а любовь может восстановить мир, приобщить к радости:
Слабеет дума лютая,
Нож валится из рук…
Весна, ее сила спасает человека от преступления, которого он не простил бы себе и которое мучало бы его еще сильнее, чем стыд. Зеленый шум оказывается более властным, чем ожесточенный голос зла. Гармония в природе требует мира и в человеческой душе. Человек из народа способен наслаждаться красотой природы, отдаться зову человечности, и это ведет читателя к признанию его высоких душевных качеств. Так в анализе стихотворения проясняются демократические и гуманистические тенденции поэта.
В стихотворении «Надрывается сердце от муки…» поэт подчеркивает в природе не только смягченность, нежность, ласковую тишину, но «простор свободы», неумолчный шум жизни. Это гармония ничем не скованного движения. Голоса природы, в которых «все в гармонию жизни слилось», противостоят миру социального зла, полного «царящих звуков» «барабанов, цепей, топора».
В «Зеленом шуме» весна победила человеческое горе потому, что горе это было частным. Выйдя из жестокого круга собственного страдания, приобщившись к большому миру природы, человек стал добрее. В стихотворении «Надрывается сердце от муки…» поэт подавлен не частной драмой, а социальным злом. И потому не примирение с жизнью, а желание свободы, столь ярко раскрывшееся в весеннем пробуждении, венчает стихотворение. «Заглушить музыку злобы» природа не может, она лишь дает надежду на то, что человеческий мир окажется близким к гармонии природы и «прозревшее око» насладится ее красотой.
Стихотворение «Надрывается сердце от муки…» трагичнее «Зеленого шума», но характер, направленность чувств человека йз народа и поэта поразительно близки. Эта общность дает надежду на то, что простой человек услышит в «зеленом шуме» весны властный голос свободы.
В работе над стихотворением студентам поможет книга К. И. Чуковского «Мастерство Некрасова». «Обаяние счастья» почувствовал Чуковский в глубинах творчества Некрасова. От царящих в несправедливом мире «барабанов, цепей, топора» поэт ищет спасения в «чудо–смешанном шуме» ликующей жизни, весне, природе[323].
Полезной для анализа стихотворения будет и статья И. А. Битюговой «Надрывается сердце от муки…». Здесь отражены конкретные политические впечатления поэта в период правительственной реакции 1862—1863 гг., приводится характерное для настроений поэта письмо Некрасова к Л. Толстому. Автор показала роль в этом стихотворении мерно–четкого ритма трехстопного анапеста с регулярной сменой мужских и женских рифм и выразительно–разнообразной интонацией. Звучащему грохоту барабана и лязгу цепей в первом четверостишии противостоит певучая аллитерация двадцати следующих строк, составляющих вторую часть стихотворения, воплощающей весенний «чудно смешанный шум». Концовка стихотворения исполнена верой поэта в торжество «красоты» и «добра». На протяжении всего анализа стихотворения «Надрывается сердце от муки…» И. А. Битюгова то и дело привлекает другие стихотворения Некрасова и ведет сопоставление их со стихами Фета и Тютчева[324].
На примерах анализа различных лирических стихотворений студенты приходят к выводу, что каждое из них требует нахождения специального ключа для раскрытия его сокровенных глубин. Так, например, стихотворение Пушкина «…Вновь я посетил» рассматривалось студентами в связи с его творческой историей, которая помогает уяснению всего замысла поэта. Пушкинский «Пророк» раскрывается в связи с обращением поэта к «восточному стилю» и библейским оборотам, близким гражданской тематике декабристов.
«Пророк» Лермонтова потребовал от студентов ознакомления с высказываниями Белинского и Герцена об эпохе 30–х годов и оценкой ими творчества Лермонтова. Это позволило увидеть в лермонтовском пророке художественное обобщение — трагический образ мыслящего человека того времени. Анализ стихотворения Некрасова «Зеленый шум» потребовал от студентов рассмотрения других его стихотворений.
Разбирая и анализируя лирические стихотворения, студенты приобретают навыки к выявлению способов типизации лирики, раскрытию в них единства формы и содержания, разгадыванию особенностей их поэтической образности, исторической и социальной обусловленности. В процессе этой работы они приобретают навыки находить тот нужный ключ, который откроет им наиболее глубоко творческий замысел поэта.
Драма — один из самых сложных, или, говоря словами М. Горького, трудных, литературных жанров. В литературоведении до сих пор нет ясности в определении ее специфики, особенностей, соотношения с произведениями других литературных родов[325].
Двойственная природа драмы, ее связь с литературой и театром, разные точки зрения на ее сущность и специфику приводят к тому, что в анализе драмы преимущественно учитывается то одна, то другая ее сторона. Драматическое произведение анализируется либо как прозаическое в ряду других произведений литературы, когда выявляется его общий социальный и психологический смысл, либо как спектакль того или иного театра, как актерская удача в создании какого‑либо образа.
Если пути анализа эпического произведения более или менее исследованы, то принципы анализа драмы очень редко становятся предметом изучения. В последней по времени попытке охарактеризовать своеобразие подхода к анализу драматического произведения авторы не ставили своей задачей дать пример целостного изучения драмы[326]. Ими разбираются отдельные компоненты художественной формы, имеющиеся и в эпическом произведении: сюжетные линии, группировка персонажей, подтекст. Также отдельно, без связи с целым, рассмотрены конфликт, завязка, развязка и ремарки автора.
Нашей задачей на практических занятиях мы считаем не просто анализ идейно–художественного содержания комедии А. Н. Островского «Лес», а выявление характерных черт этой пьесы как произведения драматического жанра.
Чтобы приблизить студентов к пониманию специфики драматического произведения, рекомендуем им сделать два небольших сообщения. Для подготовки сообщения предлагаем использовать следующую литературу:
I. Различные точки зрения на драму как один из видов искусства.
1. Белинский В. Г. Разделение поэзии на роды и виды. — Пол. собр. соч. Т. 5. М., 1954, с. 7—67.
2. Абрамович Г. Л. Введение в литературоведение. Изд. 5–е, испр. и доп. М., 1970.
3. Тимофеев Л. И. Основы теории литературы. Изд. 4–е, испр. М., 1971.
4. Кургинян М. С. Драма. —В кн.: Теория литературы. Т. 2.М., 1964, с. 238—362.
П. О происхождении и характерных особенностях драмы.
1. Аристотель. Об искусстве поэзии. М., 1957.
2. Б а л у х а т ы й С. Д. Проблемы драматургического анализа. Чехов. Л., 1927.
3. К а р я г и н А. А. Драма как эстетическая проблема. М., 1971,
4. Кургинян М. С. Драма. — В кн.: Теория литературы. Т. 2. М., 1964, с. 238—362.
По мнению одних исследователей, драма совершенно несамостоятельный род искусства и художественные средства ее чрезвычайно ограниченны по сравнению с эпосом и лирикой. Так, Л. И. Тимофеев считает, что «драма в сущности и есть эпическое произведение — роман, повесть, — в котором есть только одна своеобразная особенность: драма лишена речи повествователя»[327]. Характеры в драме представляются более односторонними, «чем в повести или в романе»[328]. В одном из ранних изданий своей книги «Теория литературы» Л. И Тимофеев мотивировал это положение с еще большей определенностью: «Драматический образ может конкретизировать только то, что можно показать внешне — в движениях, вещах, в разговоре людей друг с другом. Но он не может с такой полнотой раскрыть внутреннее содержание человека во всех его тончайших оттенках, как это доступно эпосу и лирике»[329]. Сторонники этого взгляда выводят драматургию из числа характерных литературных родов и включают ее в «смежные роды», не находя в ней специфических родовых признаков[330].
Другие исследователи не согласны с тем, что драма не самостоятельный род искусства и уступает в психологическом разнообразии и широте лирике и эпосу. По их мнению, драматический ряд является «высшим и завершающим жанровым типом»[331]. Связь драматургии с эпосом и лирикой, с одной стороны, и с театром — с другой, рассматривается ими не как свидетельство ее ущербности, недостаточности, природной ограниченности, а как результат исторического развития, обусловившего ее наибольшую широту по сравнению с другими жанрами. Так, профессор Цюрихского университета М. Верли пишет: «Поэзия приходит от своего первоначального состояния — лирики, монологической формы — к широкому, спокойному миру эпического искусства и, наконец, к идеально и экзистенциально напряженному драматическому жанру, в котором находят свое завершение наиболее широкие функции, мысли и действия человека и в трагическом или комическом решении которого достигаются конечные пределы бытия»[332].
Этот взгляд разделяет и М. С. Кургинян. По его мнению, «сформировавшись позднее эпоса и лирики, драма неизбежно входит в сложные взаимоотношения с этими предшествующими ей родовыми формами и вместе с тем четко отмежевывается от них»[333]. М. С. Кургинян опирается на высказывание В. Г. Белинского, писавшего: «…драма… есть примирение противоположных элементов — эпической объективности и лирической субъективности, но тем не менее она не есть ни эпопея, ни лирика, но третье, совершенно новое и самостоятельное, хотя и вышедшее из двух первых. Посему у греков драма была как бы результатом эпоса и лиры, ибо и явилась‑то после них и была самым пышным, но и последним, цветом эллинской поэзии»[334].
Те, кто считает драму самостоятельным литературным жанром, находят ее основную особенность в единстве действия и характеров[335]. Другие же, напротив, не видят в действии специфического признака драматического произведения. По их мнению, отличие драмы от других литературных родов в острой противоречивости жизненных конфликтов, в большей определенности и целеустремленности характеров (Л. И. Тимофеев), в диалогах (Н. А. Гуляев, А. Н. Богданов, Л. Г. Юдкевич).
По своему происхождению драма синкретична. Она отпочковалась от культового действия, заключающего в себе поэзию, музыку, танец. «…Драматический род — это прямой плод воздействия на литературу актерского искусства»[336]. И хотя драматическое произведение может иметь самостоятельное значение как один из видов литературного творчества, все же оно прежде всего рассчитано на воспроизведение на сцене, в театре, на соединение с декоративным искусством, музыкой, актерской индивидуальностью и мастерством, на режиссерское домысливание и дополнение. И однако все это не умаляет значения драмы как литературного произведения, как единого, законченного художественного целого. Более того, если драма может существовать без театра (мы читаем пьесы как роман, как стихотворение), то попытки создать театр без разработанной литературной программы, без драматургии себя не оправдали. Уже древнегреческая культура отказалась от театра без драмы и создала драматургию Эсхила, Софокла, Еврипида, Аристофана; «по этой же причине импровизационный театр типа итальянской «комедиа дель арте» не получил сколько‑нибудь устойчивого бытия, и в наше время остаются безуспешными попытки возродить подобного рода «театр без драматургии», предпринимаемые на Западе модернистами»[337].
Первое сообщение, сделанное одним из студентов, показало, что определение характерных признаков драматического произведения довольно противоречиво и неопределенно. Большинство исследователей считает отличительной чертой драмы непрерывность развития действия внутри отдельных сцен и явлений, а также то, что писатель не рассказывает, как происходили события, но как бы показывает их в момент свершения.
Здесь основная особенность драмы, названная еще Аристотелем «единством фабулы», сформулирована очень неточно. Непрерывность развития действия внутри отдельных сцен, как и изображение их в момент свершения, может быть свойственна и эпическому произведению. Достаточно вспомнить романы Достоевского. Непрерывность же действия в драме — иллюзия, возникающая в результате сотворчества воспринимающего с автором. Драма предполагает сложную мыслительную работу читателя для восстановления непрерывности действия: сопоставление, соотношение между собой диалогов, эпизодов, полифонически звучащих разговоров, исповедей. Для драматического произведения, скорее, характерна необходимость большой дополнительной работы, которую должен произвести читатель или зритель, чтобы восстановить действие в его целостности. В драме ничего нельзя принять на веру, в ней все требует проверки и осмысления. Мы подошли к еще одной характерной особенности драматического произведения, которую в теории драмы называют «самовыявлением» персонажей[338]. Драматическое действие составляется не только из поступков персонажей, но поддерживается их мыслью, самим процессом сознания.
В драме читатель или зритель остается наедине с потоком сознания героя, с его законченными идеями и смутными предчувствиями и ощущениями, высказанными им самим. Внутренний, духовный мир человека обнажен. Читатель или зритель видит самые истоки характеров и поступков, он доверенное лицо персонажа, участник диалогов, бесед, разговоров, он выслушивает исповеди и судит, думает, изучает и решает, как поступить, вместе с героем пьесы. Роль соучастия, сопереживания, сотворчества читателя и зрителя в драме очень велика, больше, чем в других литературных жанрах, где автор явственнее, чем в драме, выполняет роль посредника. Может быть, поэтому драматическое произведение особенно подвластно времени: оно само остро реагирует на время, но и каждая эпоха по–своему оценивает его.
Эта особенность драмы, которую еще Аристотель назвал «разумность» или «мысли» и считал самостоятельной частью трагедии наравне с фабулой, обусловливает глубокое гражданственное звучание драмы. Драматическое произведение предполагает прямое и открытое обращение к публике, к массе, а не только к отдельному человеку, поэтому оно заключает в себе содержание, имеющее не частный, а всеобщий, общечеловеческий интерес. Этим же свойством может обладать Литературное произведение и другого (не драматического) рода. Но драме это качество литературы присуще в высшей степени, прямее выражено, укрупнено. Не случайно Аристотель писал: «Древние поэты представляли лиц, говорящих как политики, а нынешние— как ораторы»[339]. Это свойство драмы отмечали все, кто серьезно задумывался о ней, — от Аристотеля и Платона до Лессинга и Шиллера.
Нравственно–воспитательная функция литературы в драме выражена гораздо непосредственнее, чем в произведениях других литературных жанров. Это не значит, что драма требует прямого осуждения порока и восхваления добродетелей, как это было в драматургии эпохи классицизма. Эстетика классицизма, прогрессивная на начальном этапе развития этого литературного направления, впоследствии очень суживала возможности драматургии. Выдвигая в противоположность средневековой религиозной догматике критерии разума, долга в оценке поступков героев,, она все же переводила драму за черту истинной художественности. Некоторые драматурги XVIII в. вскоре стади отказываться от сковывающих их художественную мысль эстетических норм классицизма.
Романтическая драма, индивидуализировав характеры, разрушила стеснительные каноны классицизма с их утверждением официальных добродетелей. Защищая свободу личностного, самостоятельного, она находила высоконравственное и прекрасное в борьбе за справедливость. В романтической драматургии усложнились не только характеры, но и интрига. Драма стала живее, разнообразнее, жизненнее. Правда, персонажи иногда продолжали оставаться в какой‑то мере условными фигурами. Условность их проявлялась в отсутствии гармонической связи между событиями и характером. Характер у романтиков быд лишен однолинейности. Они разрабатывали и утверждали своеобразное, неординарное, личностное начало в своих героях. Защита свободолюбивых устремлений личности, приходящей в столкновение с окружающим, составляла основу центрального характера в драматургии романтизма, создавала конфликт, вокруг которого развивалось действие. В связи с исключительным вниманием к личности персонажа монолог — форма самораскрытия героя — приобретал самодовлеющее значение и часто задерживал развитие действия. Лирический момент торжествовал в ущерб драматическому.
Равновесие между гражданственным смыслом и жизненной правдой, между характером и действием суждено было найти реалистической драматургии. Сближение с прозой обогатило драму психологизмом, способностью выражать общественно–прогрессивное содержание произведения не только в характерах, монологах действующих лиц, но в самом сюжете, в сочетании событий[340]. В драме классицизма сюжет не имел самостоятельного значения. Писатели черпали сюжеты в известных древних мифах и не смущались тем, что до них уже существовали драмы, написанные на те же сюжеты древними трагиками. Романтическая драматургия значительно большее внимание уделяла сюжету, его своеобразию, но редко конструировала его из жизненных наблюдений, чаще брала из истории, допуская произвольное истолкование фактов. Антиисторизм был самой большой бедой романтизма.
Для реалистической драмы сюжет приобрел исключительное значение. Он создавался воображением художника и опирался на уловленную, понятую им социальную и психологическую закономерность, действительно существующую. Если в основу его ложились исторические факты, то фабула составлялась таким образом, чтобы они не искажались, а находили себе в пьесе дополнительные мотивировки, объяснения, осмысливание.
С течением времени в драме продолжала развиваться характерная особенность. Чем более оказывался «придуманным», т. е. сконструированным на основе личных наблюдений, а не заимствованным сюжет, тем ближе он был к действительной жизни, тем конкретнее, правдивее и глубже открывались в нем социальные закономерности.
Драма прошла целый круг в своем развитии и вернулась, на новом уровне, обогащенная, к структуре, характерной для древней трагедии и комедии, к концентрации в самом действии мыслей, чувств, убеждений, жизненной концепции своего времени. Мифы, служившие сюжетом для древних трагедий, были очень близки по времени их авторам, включали в себя мироощущение современников трагедий Эсхила, Софокла, Еврипида. В древней драме было естественным то единство действия и жизненной концепции, к которому позднее пришла реалистическая драма. «Итак, фабула есть основа и как бы душа трагедии, а за нею уже следуют характеры»[341], — писал Аристотель. Но не всякое «сочетание фактов», понимаемое под фабулой, может стать основой драматического действия. Например, с одним лицом может произойти множество разнообразных действий, но это совсем не то, что единое по организующей авторской мысли действие[342].
Важнейшей частью фабулы Аристотель считал «перипетии», т. е. переход к противоположному: от счастья к несчастью, от несчастья к счастью и «узнавание», т. е. постепенное раскрытие загадки, тайны событий, явления или характера, постижение истинного смысла происходящего.
В реалистической драме действие в большей степени, чем в эпическом произведении, условно, абстрагированно, хотя производит впечатление совершенной конкретности. Условность действия состоит в том, что разные герои, разные лица проверяются в ситуациях, не имеющих, на первый взгляд, ничего общего, но объединенных авторской точкой зрения. В этом смысле можно сказать, что действие в драме складывается как бы из «вариативных» ситуаций. Оно разветвляется, но все время стягивается к одному стволу. Чем более разные характеры, индивидуальности попадают в ситуацию, соотносящуюся с основной по мысли или мотиву, тем шире охват действительности в драме, тем совершеннее она в художественном отношении. Художественная законченность драмы в этой «пригнанности» ответвлений к целому.
Внешнее действие, переплетаясь с ходом мыслей героев, создает внутреннее, в котором становится явным то, что скрыто за событиями и поступками, но без чего нельзя разгадать истинного смысла происходящего. Внутреннее действие возникает в подтексте и восстанавливается путем соотнесения между собой сцен, явлений, реплик, персонажей через ассоциации, возникающие у читателей или зрителей. Подтекст является невидимой нитью, связывающей драматурга, актеров и зрителей.
Здесь мы подошли еще к одной особенности драматического произведения — специфике выявления в нем авторского отношения. В романе и повести авторское отношение может выражаться в портрете, психологической характеристике, пейзаже, лирических отступлениях. «В драматургии их нет. Драматург не может говорить от себя, своим голосом — он растворяет свою личность в десятках персонажей, но, растворив себя, он должен овладеть этими джинами, выпущенными из кувшина его фантазии, заставить их вырасти до значительности типа эпохи…»[343]
Глубина подтекста с бесконечным разнообразием оттенков авторской мысли создает возможности различных трактовок драматических произведений в разное время. Стержень, или, говоря словами Станиславского, «костяк», пьесы — авторское отношение — остается тем же. Переносятся акценты. Отсюда неумирающий интерес к классике. О настоящих произведениях драматургического искусства никогда нельзя сказать «все», но всегда можно выразить через них вопросы времени, новый взгляд на человеческие отношения. Многозначность трактовок не произвол режиссера, она задана в самой пьесе в социальнопсихологическом и философском ее содержании. Она дает возможность соединить современный взгляд на изображаемое со взглядом автора. Видимо, поэтому в наше время пользуются большим успехом (хотя и вызывают споры) «очеловеченный», чуть «опрощенный» Чацкий Юрского, сведенный с риторических высот прежних постановок, мужественно готовящийся принести себя в жертву Гамлет Смоктуновского, переходящие от сомнения к надежде «Три сестры» Чехова (в постановке Ленинградского государственного академического театра драмы имени А. С. Пушкина).
Недостаток хороших пьес на современную тему и появление интересных режиссерских работ на классическом репертуаре приводят иногда к суждениям, в которых умаляется значение текста в театральной постановке и переоценивается роль режиссера, умеющего из «посредственных» пьес сделать «хороший» спектакль. Заблуждение это становится очевидным, стоит только внимательно проанализировать хотя бы одно из классических произведений, пользующихся большим успехом у зрителей. Секрет «долговечности» сценической жизни пьесы в ней самой, а не только в позиции и мастерстве постановщика.
Нам нужно научить студентов — будущих педагогов — видеть в драме прежде всего самостоятельное литературное произведение особого рода, а не либретто для театральной постановки. Студенты должны вынести из практических занятий умение анализировать пьесу, выявлять замысел автора, нравственный смысл ее. Тогда яснее представится им и роль режиссера и актера в сценическом воплощении пьесы.
Прежде чем приступить к текстовому анализу комедии «Лес», предлагаем студентам дома составить графический план ее, как это сделано у М. А. Рыбниковой с пьесой «Гроза»[344], и прочитать о творческом пути А. Н. Островского в книге Л. Лотман[345]. Глава «Поэтика русской реалистической драмы в ее историческом движении» из книги Г. М. Фридлендера «Поэтика русского реализма» покажет студентам драматургию Островского на широком фоне русской литературы XIX в. «Островский, в отличие от Гоголя, — пишет Г. М. Фридлендер, — не только обличитель, но и историк России своего времени. По его драмам можно изучать особенности каждого из десятилетий того периода русской истории, свидетельством которого он был, менявшиеся узловые проблемы общественной жизни, идейные и психологические веяния каждого десятилетия»[346].
Пьеса «Лес», написанная в 1870 г. и опубликованная в 1871 г., отразила не только вопросы, волновавшие русское общество в эти годы, но коснулась вечных проблем, идеалов человечества: добра, правды, высокого и прекрасного. В этой пьесе Островский от социально–психологических наблюдений переходит к философским обобщениям. Русская жизнь 1870–х годов в свете общечеловеческих идеалов — основная тема пьесы.
Если эпическое произведение можно анализировать, идя разными путями, то к драме должен быть применен только один путь разбора — по ходу развития действия. Вслушаемся в голоса действующих лиц, постараемся уловить в их переплетении голос автора. Выберем путь — от слова к архитектонике пьесы, помня, что слово в пьесе — основной строительный материал автора. Каждая реплика не случайна. Каждое слово в пьесе в отличие от прозаического произведения несет в себе непременный элемент автохарактеристики, оно экспрессивно, глубоко эмоционально и связано не только с конкретным разговором персонажей, но с замыслом целого, т. е. непременно участвует в развитии всего действия пьесы.
Начиная анализ текста, постараемся представить себе, что нам важно выяснить:
1) Почему пьеса называется «Лес»?
2) На чьей стороне добро и правда? Иначе говоря: кто — кто (особенности характеров).
3) В чем своеобразие конфликта этой пьесы по сравнению с предшествующими пьесами Островского?
4) Как складываются основные сюжетные линии пьесы?
5) Почему это комедия?
В первом же явлении из разговора старого, умудренного опытом жизни слуги Карпа и бедной родственницы Гурмыжской Аксюши узнаем, что судьба леса, который продает Раиса Павловна, решает участь многих людей, и прежде всего Аксюши — бесприданницы, которая и надеется и не надеется на деньги богатой тетки, а больше их боится, не ждет от них добра себе, так как деньги Раисы Павловны означают беспрекословное выполнение ее воли, отказ от своих желаний, своего выбора, своего счастья.
Из второго явления узнаем, что судьба еще одного человека — недоучившегося гимназиста Буланова — тоже связана с лесом Раисы Павловны. Он надеется вместе с деньгами получить от Гурмыжской, «выслужить» руку Аксюши, хотя знает, что она не любит его. Одновременно выясняется искренность Аксюши, честность и твердость ее характера и совершенная безнравственность Буланова. Оба они зависят от Раисы Павловны, но для Аксюши важно первое чувство, которое она не хочет променять на деньги, а Буланову не нужна любовь; духовность он презрительно называет «философией». Выгодная женитьба и материальное благополучие — вот все, чего он хочет, к чему стремится.
Как Островский дает нам почувствовать эту контрастность характеров? Не только в прямых словах действующих лиц. Параллелизм начал первого и второго явления подчеркивает контрастную сопоставимость персонажей. Первое явление начинается с просьбы Аксюши, обращенной к Карпу, — передать кому-то записку. И хотя Карп не должен выполнять эту просьбу, потому что она идет вразрез с волей его барыни, он все же соглашается записку передать. Второе явление начинается с просьбы Буланова, даже повеления его Карпу, слуге, набить папиросы. При этом выясняется, что он может «нажаловаться» барыне, которая его поддержит. И все же Карп отказывается исполнить его приказание.
Этот параллелизм начал первых двух явлений подчеркивает не только противопоставление двух характеров — высокого и низкого, но и то, что отношения между слугами и господами строятся не просто на имущественном принципе, прямой зависимости одних от других, но и на началах нравственных. Слуги судят, на чьей стороне добро, правда, и тому помогают. Чисто имущественные отношения нарушаются. Карп не потому сочувствует Аксюше, что она бедна (Буланов ведь тоже беден), и не потому, что она ближе слугам, чем госпоже (Улита тоже из слуг, но Карп решительно отвергает ее). Оказывается, что з отношениях между старым слугой и барыней очень важны мотивы нравственные. Они, а не социальное положение, определяют то, кому и как служит Карп.
С самого начала пьесы, таким образом, вопросы имущественные и нравственные переплелись. Поведение Карпа во многом помогает нам понять авторское отношение к происходящему, разобраться в расстановке действующих лиц. Это тем более важно, что Раиса Павловна представляет себя совершенно не такой, какой она является в репликах Карпа.
Третье явление первого действия завершает экспозицию. Карп дает наставления Буланову, как не пропустить, «что мимо рук‑то плывет»[347]. Читатель уже знает характер Карпа, его предпочтение бескорыстию и прямоте, поэтому его ровные, спокойные советы, как бы обобщающие не то, что он считает правильным, а то, что на своем веку перевидел, следует воспринимать иронически, особенно контрастно выделяя совершенно серьезное внимание к ним Буланова. Из слов Карпа обнаруживается, что нельзя верить всему, что делает Раиса Павловна. «Они хоть и барыня, а ведь их дело женское: никак даже невозможно этого знать, что у них на уме, — говорит Карп. — Вдруг одно, и сейчас другое; у них в мыслях не то, что на неделе, на дню до семи перемен бывает» (11). Карп говорит вроде бы всего лишь о женском непостоянстве Гурмыжской, но мы уже знаем, что он имеет в виду судьбу Аксюши, которую барыня как будто против воли девушки хочет выдать замуж за Буланова. Поэтому характеристика Карпа настораживает. Может быть, речь идет о нечто большем, чем просто непоследовательность. Но мы пока не знаем, что именно.
Рядом с этими словами Карпа и только что происходившими разговорами о барыне первая фраза Гурмыжской, которой начинается четвертое явление, особенно знаменательна: «Я вам говорила, господа, и опять повторяю, — обращается она ко всем, — — меня никто не понимает, решительно никто. Понимает меня только наш губернатор да отец Григорий…» Оказывается, в противоположность всему тому, что мы уже узнали о Гурмыжской, мы слышим, что она сама себя представляет как человека, не понятого в своих лучших чувствах, и ссылается на мнение высокопоставленных лиц.
Экспозиция к пьесе и самое начало действия (суждения о Гурмыжской в 1—3–м явлениях и ее собственное мнение о себе в начале 4–го действия) образуют психологически конфликтную ситуацию. Сталкиваются два противоположных представления о характере Гурмыжской, и читателю необходимо разобраться, какова же героиня: добра или зла, искрения или фальшива. Дальнейшее развитие 1–го действия состоит в углублении характеристики Гурмыжской, которая строится на противоречиях, возникающих из столкновения внешнего и внутреннего действия пьесы. В первом случае Гурмыжская выглядит благородной, скромной, великодушной, во втором — хитрой, лицемерной, жестокой. Обращаем внимание на категоричность тона Гурмыжской, самоуверенность и властность, с которой она произносит слова о самой себе. Однако правильно оценить все то, что Гурмыжская говорит о себе, поможет нам не столько ее тон, ее манера, но перекрестно звучащие реплики персонажей, обозначающие не только то, что говорится, но то, что заключено в подтексте. Такое полифоническое построение диалога возможно и в прозе, но там оно характеризует момент, частность, в пьесе же имеет всеобщее значение, т. е. заключает в себе авторскую оценку характера.
Послушаем диалог Гурмыжской с людьми ее круга. Персонажи, беседующие с ней, очень обдуманно подобраны. Это прекраснодушный Евгений Аполлоныч Милонов, о котором мы узнаем из афиши, что он «одет изысканно, в розовом галстуке», и «отставной кавалерист», «в черном сюртуке, наглухо застегнутом, с крестами и медалями по–солдатски» — Уар Кириллыч Бодаев. Обратим внимание на поэтику имен, тоже не случайных. Милонов напоминает положительных, резонерствующих персонажей из комедий XVIII в., Бодаев — нечто грубое, неловкое, неумное и прямолинейное. Поэтика имен явно указывает нам на то, что персонажи как бы контрастно оттеняют друг друга[348]. Слова Гурмыжской о самой себе окружены следующими репликами ее собеседников.
«Милонов. Раиса Павловна, поверьте мне, все высокое и все прекрасное…
Гурмыжская. Верю, охотно верю. Садитесь, господа!
Бодаев (откашливаясь). Надоели.
Гурмыжская. Что вы?
Бодаев (грубо). Ничего (садится поодаль)» (12).
Этот диалог, несмотря на его внешнюю незначительность, многозначен. Милонову не удается договорить слова о высоком и прекрасном. Раиса Павловна тоном решительным, самоуверенным его прерывает. Поспешность, с которой она это делает, подводит нас к тому, что «все высокое и все прекрасное» ее глубоко не интересует и не имеет для нее никакого значения, так же как и для Милонова, произносящего эти слова. По мысли Островского, представление об идеальном, высоко–духовном постепенно умирает в дворянской среде, заменяется черствостью, трезвым эгоизмом, грубой корыстью. Прогрессивная традиция дворянской интеллигенции времени Болконских и Пьера Безухова уступила место мещанству, которое на первых порах пытается скрыть свое истинное лицо под флером традиционно почитаемых благородных стремлений. Здесь от пьесы Островского протягивается внутренняя нить к драматургии Чехова с его «Вишневым садом», Горького с его «Мещанами», «Детьми солнца», отразившей следующий этап нравственного падения и вырождения уходящего с исторической арены дворянства. И не случайно один из советских исследователей замечал: «Глупый на редкость, Милонов со своим «все высокое и все прекрасное», — как это у Островского обдумано в смысле направления удара»[349].
Грубые реплики Бодаева, плохо слышащего и говорящего как бы совсем о другом, вплетаются в общую речь и придают ей еще один оттенок. Бодаевское «надоели» дает возможность зрителю почувствовать нудную неискренность, ненужность игры в благородство идеалов. Он, как Собакевич, с грубой прямотой снимающий со всех маски, с циничной откровенностью обнаруживает отнюдь не высокие и не прекрасные стремления и не видит необходимости их скрывать. Так создается фон для дальнейшей беседы Гурмыжской. Ничего плохого о ней явно не сказано, но вера в ее слова о сострадании к бедным и высоких нравственных принципах уже подорвана. Автор явно хочет и далее продолжить этот контраст между внешним и внутренним смыслом происходящего. Он повторяет прием построения диалога. На этот раз слова Гурмыжской о самой себе компрометируются с еще большей силой.
«Гурмыжская….Господа, разве я для себя живу. Все, что я имею, все мои деньги принадлежат бедным;
Бодаев прислушивается.
я только конторщица у своих денег, а хозяин им всякий бедный, всякий несчастный.
Бодаев. Я не заплачу ни одной копейки, пока жив; пускай описывают имение» (112).
В сочетании слов Гурмыжской со словами Бодаева обнаруживается ее неискренность, фальшь. И хотя внешне каждый персонаж говорит о своем, в подтексте возникает мотив ханжества и лицемерия Гурмыжской. Ей не так важно, чтобы все поверили в ее намерение «сделать три добрых дела, разом»; ей хочется, чтобы все говорили об этом так, как ей нужно. Комизм этой сцены состоит в том, что все присутствующие понимают: Гурмыжская играет роль, но подыгрывают ей. Они заинтересованы в том, чтобы надежда и опора дворянского господства в уезде — богатая помещица — осталась неразоблаченной.
Обращаем внимание на то. как используется ремарка автора: «Бодаев прислушивается». Она разрывает речь Гурмыжской именно в том месте, которое является наивысшей неправдой и фальшью. Благодаря этой паузе (которая так воспринимается в чтении, в игре — это жест и мимика другого персонажа, вклинивающиеся в середину речи) внимание читателя и зрителя привлечено именно к этим словам и к тем, которые за ними последуют. Эта ремарка настораживает, заставляет задуматься над словами Гурмыжской, подготавливает к восприятию слов Бодаева в двух разных смыслах — прямом и переносном.
Далее весь диалог четвертого явления мастерски построен на внутреннем саморазоблачении Гурмыжской при внешнем самовосхвалении ее, поддерживаемом собеседниками. В ее рассказ о «бедном мальчике» Буланове, которого она бескорыстно хочет облагодетельствовать, вплетается история племянника, которого она воспитывала сурово, «на медные деньги; не но скупости, нет, а по принципу» (15). Однако и здесь правда еще не открывается. Именно тогда, когда контраст в отношении Гурмыжской к двум «мальчикам» становится как бы компрометирующим ее, появляется письмо племянника (Несчастливцева), восхваляющее тетушку. По своему стилю оно резко контрастирует с речами уже знакомых нам персонажей. Возникает еще одна пауза и еще одна загадка.
Специально останавливаемся на письме Несчастливцева и пытаемся определить его роль в этом явлении и завязке пьесы. Письмо написано слогом витиеватым, неправильным, немного патетичным. Искренностью горестного и «непричесанного» чувства оно подчеркивает существующее где‑то человеческое неблагополучие, к которому глухи эти холодные и жестокие люди, заботящиеся только о внешней благопристойности. Из всего рассказа Несчастливцева о нужде и невозможности из‑за отсутствия средств продолжать образование Гурмыжская улавливает только доброе отношение племянника к самой себе. Бодаев со свойственной ему грубостью и прямотой обращает внимание на несоответствие «плебейского» тона и стиля письма Несчастливцева игре Гурмыжской в изысканность, благородство и самоотвержение. «До сих пор лестного немного для вас и для него», — прерывает он письмо, обращаясь к Гурмыжской. «И вам не стыдно, что ваш племянник, дворянин, пишет, как кантонист»
(16) . Однако контраст между бедственным положением племянника и благодарностями, которые он рассыпает своей тетушке, улавливается не светскими людьми в гостиной Гурмыжской, а «мужиком» Восмибратовым, который появляется в следующем, пятом явлении и принимает участие в обсуждении письма. В этом явлении разоблачение героини путем компрометируемого восхваления переходит из диалога в действие. На вопрос о том, как ему нравится письмо, Восмибратов отвечает: «Первый сорт–с! Вот ежели бы кому прошение, уж на что лучше»
(17) . Именно это сочетание жалобы с благодарностями и наводит Восмибратова на мысль, что из письма получилось бы хорошее прошение. Одновременно его слова — ирония над Гурмыжской, которая не хочет заметить жалоб племянника.
Это письмо — первая характеристика Несчастлнвцева. Из него мы узнаем о человеке душевно щедром и благородном и о его бедственном положении и высоких надеждах, мечтах, вере в добро. Однако кем он стал, неизвестно (письмо написано за 12 лет до того момента, когда совершается действие). Итак, первое действие ставит перед нами загадку — кто же на самом деле Гурмыжская и кто — Несчастливцев. Ясно также, что отношение этих основных персонажей пьесы друг к другу будет решающим в их оценке. Здесь скрещиваются два противоположных мировосприятия — искреннее и бескорыстное и другое (пока еще не сформулированное), таящее свое истинное лицо, но прикрывающееся самоотверженностью и благородством.
Действие второе состоит всего из двух явлений. В первом — Аксюша и Петр, строящие планы, как бы им соединиться. В отчаянии они перебирают крайние средства — бежать, «выбрать яр покруче, а место поглубже» (28). Именно в этот момент появляются Несчастливцев и Счастливцев. Сцена встречи двух провинциальных актеров построена не просто на контрасте двух характеров — глубокого и честного (Несчастливцев), легкомысленного и беспечного (Счастливцев). Кажется, что в них все различно, но на самом деле между ними есть глубокое сходство. Оба они существа беспокойные, ищущие (тип бродяг, «скитальцев», широко представленный в русской литературе), видящие в театре возможность уйти от пустой, бессмысленной и жестокой жизни (анализируем рассказ Счастливцева о том, как он жил у родственников).
Переходя к характеру Несчастлнвцева в пьесе, рекомендуем одному из студентов сделать сообщение об одном из прототипов Несчастливцева — Н. X. Рыбакове и хотя бы кратко остановиться на сценической интерпретации пьесы.
Несчастливцев соединял в себе многие черты известных трагнков–актеров русского провинциального театра. Но в основе художественного образа лежит реальное лицо — замечательный русский артист провинциальной сцены — Николай Хрисанфович Рыбаков[350]. Несчастливцев вспоминает о нем: «Сам Николай Христанфыч Рыбаков смотрел. Кончил я последнюю сцену, выхожу за кулисы, Николай Рыбаков тут. Положил он мне так руку на плечо… Ты, говорит… да я, говорит, умрем, говорит… (Закрывает лицо и плачет, отирая слезы.) Лестно» (34).
Предлагаем студентам ознакомиться с биографией Н. X. Рыбакова[351] и посмотреть, что из нее использовал Островский в своей пьесе.
Н. X. Рыбаков был актером редкой простоты, искренности и задушевности. О нем писали: «Бог знает, в нем какая тайна скрыта… Рыбаков имеет редкую способность каждое слово из своей роли переложить ко вниманию зрителей… Он умный актер и редко ошибается в настоящем выражении роли… игра его была полна смысла, чужда театральных эффектов, неистового крика, размашистой жестикуляции… и натуральна»[352]. Он был не только прекрасный актер, но и редкой души человек. «Как человек, это был такой добряк, такой незлобливый, что в жизни таких поискать! — вспоминал о нем В. Н. Давыдов. — Он старался поддержать каждого словом, несчастье и горе каждого встречали в нем теплое сочувствие, и нередко он отдавал последнее нуждающимся, оставаясь без всяких средств, и только талант спасал и выручал его от крайности и бедствий»[353].
Исключительную талантливость, преданность искусству, доброту, великодушие, протест против всякой несправедливости Н. X. Рыбакова отразил Островский в своем Несчастливцеве. На вопрос, почему он не попал в труппу императорских театров, Н. X. Рыбаков ответил, что он «даже дебютировал, и очень удачно; но потом, встретив против себя подковы и интриги, чуть было не побил режиссера… Директор театра сказал актеру: «По таланту‑то вашему я был вас принял, но по характеру вы не годитесь: вы легко можете угодить в солдаты…»[354]. Несчастливцев также говорит о себе: «Подлости не люблю, вот мое несчастье. Со всеми антрепренерами перессорился. Неуважение, братец, интриги; искусства не ценят, все копеечники» (32). Но Н. X. Рыбаков значительно известнее, популярнее, больше Несчастливцева. Он великолепно играл роли Гамлета, Отелло, Чацкого, да и самого Несчастливцева. Н. X. Рыбаков в отличие от Несчастливцева не дворянин. В биографии Н. X. Рыбакова нет тех фактов, которые связаны с пребыванием Несчастливцева в усадьбе «Пеньки». В биографии Несчастливцева отозвались и некоторые факты жизни еще одного выдающегося провинциального актера — М. И. Писарева. Он был дворянин, но ушел в театр, как шли «в народ» романтики–народники, мечтавшие найти способ изменить жестокую и несправедливую действительность.
С Несчастливцевым в пьесу входит романтическое начало, проблема искусства как высокого служения людям. В образе Несчастлнвцева Островский подчеркнул не трагедию талантливого актера, не сумевшего в силу неблагоприятных обстоятельств развернуть в полной мере свои богатые возможности, а трагедию оскорбленной личности, человечности и жажды ее восстановления, служения правде, истине, прекрасному. По контрасту усиливается и трагикомический смысл происходящего. Образ Несчастливцева имеет в пьесе ключевое значение, поэтому анализируем его особенно подробно.
Кроме 2–го явления 2–го действия, можно взять для анализа явления 6–е и 7–е 3–го действия (Несчастливцев и Буланов, первая встреча Несчастливцева и Гурмыжской), явление 6–е из 4–го действия (Несчастливцев и Аксюша) и явление 9–е из 5–го действия. Проследим сюжетную линию Несчастливцева.
Он то участлив, искренне добр и немного жалок (в сценах с Аксюшей), то бесконечно дозерчив (в сценах с Гурмыжской), то по–театральному благороден и высок в своем негодовании (в сцене с Восмибратовым). Несчастливцев настолько верит благородным героям, которых представляет на сцене, что, подобно Дон–Кихоту Сервантеса, начинает видеть их в жизни. О Несчастливцеве в замечательном исполнении П. М. Садовского (постановка 1937 г. в Малом театре) С. Дурылин пишет: «Он привык претворять жизнь в романтические образы, и он талантливо построил себе образ Гурмыжской — романтически-благородной, пожилой Офелии, удалившейся от мира в свое тенистое уединение. Весь третий акт Несчастливцев–Садовский находится как бы в романтическом тумане… Он, как рыцарь, бросается защищать ее, прекрасную даму, от грубого сарацина — купца Восмибратова»[355]. Внимание студентов можно обратить на то, что в литературе уже отмечалось сходство Несчастливцева с героем Сервантеса. Вот одно из наблюдений: «Родство Дон Кихота и Несчастливцева — родство более глубокое, доказывающее, что Островский чрезвычайно вдумчиво отнесся к образу Дон–Кихота и дал его интереснейший русский вариант»[356]. «…Несчастливцева и Счастливцева обычно истолковывали под углом зрения бытового театра. Это неверно. Островский создал эти образы под влиянием классического испанского театра. Он изучал Лопе де Вега, перевел интермедии Сервантеса. В его творчестве чувствуется влияние мастеров испанского театра»[357], — писал В. Э. Мейерхольд.
Предлагаем студентам ответить на вопрос: почему в Несчастливцеве соединились черты Гамлета и Дон–Кихота?
В ходе беседы выясняем, что в образе Несчастливцева сплелось высокотрагическое с комическим. Несчастливцев испытал много несправедливостей, страдал, разочарован, но не думает об отмщении, подобно Гамлету. Он не герой. Он просто хороший, добрый человек. Правда, он непримирим к злу. И, отвергая его, нашел такой способ его преодоления: создал в своих мечтах мир высокого и прекрасного. Его тетушка заняла в нем место Дульцинеи Тобосской — прекрасного идеала, помогающего верить в торжество добра. Мёчтатель и фантазер Несчастливцев приписывает своей Дульцинее черты Офелии. Однако «идеал» рассыпается на глазах у Несчастливцева.
Островский отразил в своей пьесе общее, характерное для 1870–х годов активное, деятельное стремление к идеалу и в то же время неясность, иллюзорность, призрачность его и отсюда великую скорбь и грусть. Именно поэтому Несчастливцев высок и комичен, трагичен и смешон одновременно, Гамлет и Дон–Кихот. Здесь мы можем вспомнить со студентами то, что говорили о российских Гамлетах и Дон–Кихотах в главе о «Преступлении и наказании».
В сценах Несчастливцева и Гурмыжской Островский как бы персонифицирует гоголевский стилистический прием, используемый для сатирической характеристики: восхваление добродетелей, поклонение «идолу». До третьего действия зритель уже достаточно узнал Гурмыжскую, чтобы судить о ее «гуманности» и добродетельности. Он был свидетелем ее сцены с Аксюшей, ее игры с Булановым и соседями–помещиками. И вот происходит первая встреча Несчастливцева и Гурмыжской. Сатирический смысл подтекста возникает из сопоставления лжи и фальши Гурмыжской, уже известных зрителю, с патетическими обращениями к ней Несчастливцева и из контраста высокого стиля трагика с подчеркнуто прозаическими, бытовыми интонациями Гурмыжской. Ее тон сразу обнаруживает несоответствие между возвышенным образом, созданным фантазией Несчастливцева, и ею самой:
«Н есчастливцев. Когда я посылал эти четки, я думал: добрая женщина, ты возьмешь их в руки и будешь молиться. О, помяни меня в твоих святых молитвах!
Гурмыжская. Поминаю, мой друг, поминаю. Однако я до сих пор не спрошу у тебя. Судя по твоему платью, ты уже больше не служишь в военной службе» (46).
Этот же контраст возвышенного, фантастического и низменного, реального лежит и в основе сцены Несчастливцева и Восмибратова. «Кротость! Олицетворенная кротость!» — восклицает Несчастливцев о Гурмыжской после того, как зритель видел уже сцену «торговли» Гурмыжской с Восмибратовым. Комизм этой сцены, как и предшествующей, создается сочетанием патетических интонаций Несчастливцева с недоуменно–насторожен–нымп вопросами и замечаниями не понимающего возвышенных речей актера Восмибратова:
«Несчастливцев. Молчи! Такая женщина! И ты…
Воем и братов. Какая женщина? Позвольте–с…» (52).
Эмоциональное напряжение сцены великолепно передано Островским в репликах Восмибратова, обращенных к Петру. По мере того как Несчастливцев входит в роль защитника Гурмыжской и обличителя Восмибратова, последний все ближе подзывает к себе сына: «Петрушка! Что ты рот разинул! Стой хорошенько!.. Петрушка, поди сюда!.. Петрушка, стань тут!» (52—53).
Служение искусству для Несчастливцева — деятельное добро. Только в театре, как в сказочной стране, можно освободиться от окружения зла. Ему представляется, что там нет равнодушия и непонимания. На сцене, в театре могут раскрыться богатства человеческой души и не будут ни осуждены, ни осмеяны. «Кто здесь откликнется на твое богатое чувство? Кто оценит эти перлы, эти брильянты слез? Кто, кроме меня?» — говорит Несчастливцев Аксюше. «А там… О! Если половину этих сокровищ ты бросишь публике, театр развалится от рукоплесканий» (70). Мир театральный, мир вымысла для Несчастливцева более реален, чем действительный, так как в нем только и остались благородство и человечность. Он и живет в волшебном мире Гамлета и Карла Моора. Свое благородство, доброту и участие к людям он выражает в формах условных, театральных, патетических, которые были бы смешны, если бы в них не было столько истинного душевного тепла и благородства. В образе Несчастливцева Островский замечательно сочетает два плана: реальный и романтический. В передаче органичности этого единства и состоит трудность сценического воплощения этой роли. Артист Я. Малютин, сыгравший роль Несчастливцева более 500 раз, вспоминает, что даже талантливым актерам не удавалась эта роль, когда они брали за основу одну сторону образа — либо бытовую, либо романтическую[358].
Так же подходили иногда и к трактовке всей пьесы. Обычно «Лес» рассматривали как реальную картину жизни. В. Э. Мейерхольд же подошел к содержанию спектакля как условной игре. Приближая пьесу к народному балагану и лубку, ом стремился вскрыть в ней условные приемы классического испанского театра. В. Э. Мейерхольд не всегда придерживался точности авторского слова. Он ввел немые сцены, не обусловленные автором. Несмотря на многие тонкие и точные детали постановки В. Э. Мейерхольда, неудача его в целом состояла в слишком большом отдалении от текста пьесы, от авторского замысла. «Главным средством выразительности было у Мейерхольда биомеханическое движение, потерявшее психологическое содержание и ставшее только внешней имитацией его. Аркашка ловил рыбку и бросал ее в ведро. Эта сцена, которую блистательно проводил Ильинский, вырастала в самостоятельный эпизод борьбы Аркашки с рыбой…
Желая обобщить и раскрыть смысл персонажа или ситуации, Мейерхольд делал это помимо слова. Иногда он достигал в этом смысле значительной выразительности.
Несчастливцев, похожий на Дон–Кихота, и Аркашка в облике испанского шута — gracioso уходили вдаль по прихотливо изогнутой дороге (то было очень точное символическое раскрытие их характеров и их судьбы).
Аксюша и Петр разбегались и катались на гигантских шагах — в этом выразился их порыв и стремление, полет их мечты…»
«Стремясь разрушить иллюзию жизни на сцене, Мейерхольд уничтожал представление о том, что перед нами изображение определенной эпохи. Для этого он заставил Буланова петь современный романс и выполнять акробатические упражнения. Улита качалась на качелях, в спектакль были введены балет и аттракционы.
Наконец, чтобы зритель не поддавался иллюзии, Мейерхольд надел на исполнителей условные парики, которые воспринимались именно как парики»[359].
Иногда возникала и другая крайность в трактовке пьесы. Она и ее герои слишком близко привязывались к эпохе, в которой действовали демократы–шестидесятники. В постановке «Леса» на сцене Театра имени М. Н. Ермоловой (в 1964 г.) Несчастливцев превратился в сдержанного, рассудительного человека в очках. В постановке комедии Островского в Ленинградском государственном академическом театре имени А. С. Пушкина Счастливцев оказался талантливым, вполне положительным человеком.
Своеобразие пьесы Островского «Лес» состоит в единстве реалистического и романтического плана. И сложность постановки пьесы состоит в том, чтобы это передать.
Реальная жизнь мелка, пошла, неестественна, ненатуральна. Мир искусства велик и прекрасен. Только в нем с точки зрения демократически настроенных героев Островского можно испытать радость принесения себя в жертву людям, ощутить необходимость и оправданность своей жизни, увидеть, как раскрываются и выпрямляются человеческие души. Искусство гуманно, оно олицетворение и воплощение человечности. Оно не только мастерство, но открытая и отданная людям душа. Мечта о деятельной, яркой, справедливой жизни, о пробуждении в людях великих чувств и мыслей выражена Островским в словах
Несчастливцева о театре. «Здесь на твои рыдания, на твои слезы нет ответа; а там за одну слезу твою заплачет тысяча глаз». Реальная сторона театральной жизни, на которую распространяется общий закон жизни — купли–продажи и где нет места истинному таланту, в этой пьесе не затронута драматургом. «И там есть горе», — говорит Несчастливцев. Но чаще вспоминает о «радости» жизни в искусстве, чем о ее темных сторонах, о которых сам Островский напишет позднее («Таланты и поклонники», «Без вины виноватые»).
Романтическое мировосприятие, свойственное положительным героям Островского, пронизывает «Лес» — пьесу, появившуюся в самом начале общественного подъема, связанного с народническим движением. Эмоциональное содержание этого подъема, одухотворенность стремления к подвигу во имя человечности, неясные надежды и мечты отразились в романтической линии пьесы. Вместе с тем реалист Островский понимает и ограниченность бунтарства Несчастливцева, слабость его протеста. Поэтому он делает своего героя не только великим в его благородных чувствах, но временами жалким: «Мне пятачок, пятачок! Вот кто я!» (69). Рядом с живым горем, с человеческим страданием мир Несчастливцева выглядит прозаичным и несколько театрализованным. «Мы пьем, шумим, представляем пошлые, фальшивые страсти, хвастаем своим кабачным геройством; а тут бедная сестра стоит между жизнью и смертью» (69), — говорит Несчастливцев, чувствуя, что он ничем реально не может помочь Аксюше. Сочетание романтического с трезво–реалистическим взглядом характерно для пьесы Островского. Эта особенность авторского отношения к действительности обусловила и своеобразие построения сюжетных линий пьесы.
Неестественность, ненатуральность жизни в усадьбе помещицы Гурмыжской подчеркивается тем, что все действующие лица пьесы играют какую‑либо роль, участвуют во всеобщей комедии, в которой «режиссером» является Гурмыжская. Все главные персонажи пьесы вовлечены как бы в двойное внешнее действие: с одной стороны, автором, с другой — Гурмыжской. Гурмыжская играет роль доброй тетушки, принимающей участие в «ближних», заботящейся о бедных и несчастных. Она признается себе в «актерстве». «Играешь–играешь роль, ну и заиграешься» (56). Аксюшу Гурмыжская заставляет играть роль невесты Буланова. «…Я тебя кормлю и одеваю и заставлю играть комедию» (23), — говорит она ей. Буланову последовательно приходится играть две роли: жениха Аксюши, а затем, по выражению Счастливцева, роль «первого любовника» Гурмыжской. В этой «комедии» принимает участие и Несчастливцев. Он берет на себя роль богатого барина, заехавшего проездом навестить свою тетушку, и заставляет актера Счастливцева играть роль своего слуги.
Сюжетные линии пьесы связаны между собой не только внутри действий. Стройности, законченности пьесы как единого художественного целого способствует и перекличка сцен и явлений между действиями, и прежде всего между l–м и 5–м действиями комедии. Особенно интересно сопоставить 4–е и 5–е явления 1–го действия с 8–м и 9–м явлениями 5–го действия. Мы видим Гурмыжскую среди людей ее круга. В 1–м действии они читают и изучают письмо Несчастливцева, в последнем чинный и лживый порядок их нарушает уже не письмо актера, а он сам. Либеральная и прекраснодушная — благопристойность дворян в1–м акте в результате всех событий взорвана, маски сняты. Гурмыжская скомпрометирована, Несчастливцев реабилитирован. Если в 1–м действии Бодаев высокомерно замечал, что племянник Гурмыжской говорит, как «кантонист», то теперь Несчастливцев возвращает ему эти слова: «Я чувствую и говорю, как Шиллер, а ты — как подьячий!» Дворяне, кичившиеся своей образованностью, не знают Шиллера. Любое, даже искреннее и справедливое возмущение они принимают за «бунт». Они, а не ушедший от них «в народ» Несчастливцев, оказываются невежественными и грубыми людьми. Повелевает Буланов, недоучившийся гимназист, занявший место Несчастливцева в родном его доме, но нравственная победа за Несчастливцевым, спасшим от гибели два живых существа (Аксюшу и Петра).
Характерно, что монолог о «высоком» и «прекрасном», который Милонов начал еще в 1–м акте, ему удалось произнести только в самом конце пьесы (8–е явление 5–го действия). Своей тирадой он оправдывает и узаконивает союз Гурмыжской и Буланова, витиеватыми фразами пытается прикрыть цинизм человеческих отношений, отсутствие моральных принципов. Это уже не прекраснодушный Манилов, в которого «чересчур передано сахару». Политическая заостренность образа напоминает сатирическую манеру Салтыкова–Щедрина в изображении либерализма. Милонов одобряет и закон, и «первобытную простоту» (если она не противоречит закону), и свободу, и ее ограничение «для нравственно несовершеннолетних» (для народа). А его последняя речь о том, что «все высокое и все прекрасное основано на разнообразии, на контрастах», раскрывает беспринципную философию либерализма и вызывает в памяти знаменитые формулы Салтыкова–Щедрина: «применительно к подлости», «шествуй вперед, но по времени останавливайся и отдыхай». Щедринский сатирический стиль пьесы был одной из причин неодобрительных отзывов о ней современников. В самом положительном из всех отзыве Н. Н. Страхова было замечено, что ни Милонов, ни Бодаев на живых людей «нимало не похожи; самое большое, что можно сказать, это то, что порою речи этих двух лиц смешны»[360]. Н. Страхов нашел, что «комизм» этих двух лиц «самого низкого рода» — «щедринского». Для Островского характерно творческое освоение достижений литературы от сатиры Гоголя и Щедрина до психологизма Тургенева и Толстого.
«Лес» — пьеса о негуманной природе послекрепостнического дворянства и приходящих ему на смену «деловых» отношениях. Бедность служит препятствием для счастья и Аксюши — воспитанницы помещицы Гурмыжской, и Петра — сына купца Восмибратова. Дворянские богатства (лес) переходят в руки «мужика», но люди с искренними чувствами, с «горячим сердцем» от этого не становятся счастливее.
Л. М. Лотман обратила внимание на сходство социального конфликта комедии «Лес» с конфликтом пьесы Чехова «Вишневый сад». Обе пьесы посвящены смене одного социального уклада другим и тем нравственным проблемам, которые при этом возникают[361]. Лес не только имущество, богатство, материальная ценность, но символ «дремучести», дикости, варварства, первобытной жестокости человеческих отношений, в которых нет места живой душе. «…Зачем мы зашли, как мы попали в этот лес, в этот сыр дремучий бор? — спрашивает Несчастливцев. — Зачем мы… спугнули сов и филинов? Что им мешать? Пусть их живут, как им хочется!» «Тут все в порядке… как в лесу быть следует. Старухи выходят замуж за гимназистов, молодые девушки топятся от горького житья у своих родных: лес, братец», — заключает Несчастливцев (с. 93—94). Иллюзии Несчастливцева кончились. Он прозрел. Тем, кто честен и свободолюбив, не терпит подлости, не участвует в интригах, имеет собственное достоинство, сочувствует горю и несчастью других, нет места в этом лесу. Уходит навсегда из своих родных мест Несчастливцев, покидает усадьбу «Пеньки», где ее «облагодетельствовала» Гурмыжская, Аксюша, «бежит в окно» от своих богатых родственников Счастливцев.
Существующим отношениям бесчеловечности, жестокости, неискренности и лжи Островский противопоставляет мечту о людях с яркими и сильными характерами, глубокими и искренними чувствами. Несчастливцев ищет актрису, в которой были бы душа, жизнь, огонь, которая была бы способна броситься «в омут головой от любви».
Изучение пьесы на практических занятиях следует закончить письменной работой, которую студенты выполнят дома. Темой ее может быть анализ одной из сцен комедии Островского, детально не разбиравшейся на занятиях, или сравнение одного из образов пьесы «Лес» с образами из других пьес драматурга, например: «Аксюша и Катерина (их характеры, композиционная роль в пьесе)».
Мемуары постоянно привлекаются на практических занятиях: и при анализе художественного произведения, и при разборе критической статьи, и при освещении творческого пути писателя. Однако они редко изучаются как самостоятельные произведения, а не как привлекаемый при анализе дополнительный материал. Между тем их анализ способствует выработке критического отношения к источнику, учит сопоставлять различные свидетельства, уяснять принципиальную позицию автора.
Мемуары — рассказ по памяти о событиях, воспоминания о людях, с которыми встречался их автор, раздумья о пережитом[362]. Переносят ли они нас в другую эпоху, помогают ли понять новые стороны современности, увидеть в новом освещении людей, лучшие из них всегда обогащают, открывают различные стороны жизни. Повествуя о жизни, они одновременно освещают и личность мемуариста. Он всегда присутствует как живое, реальное лицо, о котором нельзя забыть.
Каким бы событиям прошлого ни были бы посвящены мемуары («Записки о Пушкине» И. И. Пущина, «Литературные воспоминания» П. В. Анненкова), читатель дорожит правдивым, искренним повествованием. И чем крупнее события и люди, о которых вспоминает автор, тем большую требовательность к достоверности, к точности описываемого предъявляет читатель.
Из своих воспоминаний мемуарист отбирает самое важное, самое существенное и характерное. Многие из воспоминаний отличаются непревзойденной художественной выразительностью, например воспоминания А. М. Горького о Л. Н. Толстом, о А. П. Чехове, о Н. Е. Каронине–Петропавловском и др.
Мемуарный жанр — понятие широкое. К нему, в первую очередь, относятся произведения, укладывающиеся в традиционное жанровое определение, например «Литературные воспоминания» И. И. Панаева, «Литературные и театральные воспоминания» С. Т. Аксакова, «Воспоминания о Белинском», составляющие II главу «Литературных и житейских воспоминаний» И. С. Тургенева. Но есть произведения, которые трудно целиком отнести к мемуарам, так как для них слишком узки рамки этого жанра. Такова, например, книга А. И. Герцена «Былое и думы», которая не подходит под традиционное жанровое определение. «Былое и думы» — это и своеобразная эпопея, и автобиография, и автобиографический роман, но в то же время и историческая хроника, не история, как таковая, а «отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге», по выражению самого Герцена. Важнейшее в этих не укладывающихся в традиционные рамки воспоминаниях — создание образа нового человека того времени, борца, революционера. Это образ самого автора, его исповедь, его любовь, дружба, весь его путь, данный на широчайшем фоне жизни его времени[363].
На выбранных для анализа мемуарах преподаватель сможет продемонстрировать специфические особенности подобной работы вообще. Студенты должны выявить познавательное значение воспоминаний, их объективную ценность.
Чем обусловлена объективная ценность мемуаров? Искренностью и правдивостью создавшего их автора, художественной выразительностью его рассказа, степенью достоверности данных воспоминаний, в частности тем, в какой мере обосновывает или контролирует автор свои личные впечатления документальными свидетельствами, впечатлениями других лиц, письмами и т. д. Объективная значимость мемуарного произведения, его художественная и научная ценность, в конечном счете обусловливаются особенностями личности их автора, которая определяет тему повествования, ее освещение, трактовку общественных явлений, оценку лиц, позицию автора.
Таким образом, приступая к анализу мемуаров, мы выясняем: 1) их историческую ценность, 2) особенности личности автора, 3) соотношение в них субъективного и объективного начала[364].
В качестве примера остановимся на книге С. Т. Аксакова «История моего знакомства с Гоголем».
Обратиться к этим воспоминаниям нас побуждает значительность писателя, которому посвящена книга, и сложность его личности. Аксаков поставил перед собой задачу — рассказать о духовной трагедии Гоголя. Он хотел своим рассказом «бросить истинный свет не на великого писателя… а на человека». «Оставить будущим биографам достоверные материалы для составления полной и правдивой биографии» Гоголя[365].
В своей работе Аксаков основывался не только на памяти, но и опирался на тщательно подобранные документы: письма Гоголя, к Гоголю и о Гоголе (как самого Аксакова, так и других лиц), дневники. Ценность мемуаров Аксакова не исчерпывается только документальной достоверностью и его личным отношением к Гоголю. «История моего знакомства с Гоголем» — книга, написанная художником.
Работа над мемуарами Аксакова дает преподавателю возможность детальнее познакомить студентов со сложным периодом русской жизни и литературы 1830—1840 гг., обратив их внимание на недостаточно изученное сегодня явление литературно–общественной жизни того времени — славянофильство.
Судьба книги Аксакова показывает, как мемуары становятся источником научного изучения жизни и творчества писателя, как органически входят они в науку о Гоголе и становятся источником сведений о писателе.
В начале занятий студенты получают задание прочитать книгу С. Т. Аксакова о Гоголе в издании Академии наук СССР. Преподаватель советует им ознакомиться и с примечаниями к книге[366]. В качестве дополнительного материала рекомендуются отдельные главы монографии С. Машннского об Аксакове[367] и статья Е. А. Смирновой «С. Т. Аксаков и его книга «История моего знакомства с Гоголем» (227—249).
Студентам предлагается ответить на следующие вопросы:
1. Какое у вас сложилось мнение после прочтения книги Аксакова?
2. Что вносит Аксаков в ваше понимание творчества Гоголя?
3. Что нового узнали вы об эпохе 1830—1840 гг.?
4. В чем значение книги Аксакова для науки о Гоголе, для литературоведения вообще?
Давая задание, сообщаем студентам о работе Аксакова над книгой и об истории ее опубликования[368].
Выясняя научную значимость мемуаров Аксакова, обратимся к Полному собранию сочинений Н. В. Гоголя (1937—1952). Научный аппарат академического издания даст возможность студентам продумать значение сведений, которые сообщает Аксаков. Распределив между собой тома академического издания Гоголя и просматривая их, студенты видят, что с помощью «Истории моего знакомства с Гоголем» можно установить время работы Гоголя над рядом произведений и другие важные факты жизни и творчества писателя. Даже бегло просматривая письма Гоголя, студенты увидят, как часто встречаются имена Аксакова и членов его семьи. «Даты жизни Н. В. Гоголя», приведенные в каждом из последних пяти томов, говорят о том, какое место Аксаковы занимали в жизни Гоголя.
Наличие в издании постоянных ссылок на книгу С. Т. Аксакова покажет студентам значение «Истории моего знакомства с Гоголем» для изучения жизненной и творческой биографии писателя. Преподаватель легко подкрепит эту мысль ссылками на монографии о Гоголе и на посвященные отдельным вопросам изучения Гоголя статьи, в которых исследователи постоянно обращаются к воспоминаниям С. Т. Аксакова.
На книге Аксакова мы будем стремиться показать, что некоторые особенности личности мемуариста хорошо выявляются при сопоставлении с авторами других мемуаров о Гоголе, например при сопоставлении с воспоминаниями П. В. Анненкова (глава: «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года»)[369]. Кроме того, мы будем сравнивать книгу «История моего знакомства с Гоголем» не только с воспоминаниями П. В. Анненкова, которые дают возможность увидеть особенности восприятия облика Гоголя двумя мемуаристами, но и с соответствующими главами из книги А. И. Герцена «Былое и думы»[370], чтобы увидеть разницу в освещении эпохи.
Заглавие книги — «История моего знакомства с Гоголем» — само по себе подчеркивает, что автор намерен говорить не только о Гоголе, но и о своем отношении к нему на протяжении всего периода их знакомства[371]. В книге два главных героя: Гоголь и С. 'Г. Аксаков. Активным действующим лицом, воссоздающим свои отношения с Гоголем, рисующим свое время, свое восприятие событий, является Аксаков.
Воспоминания охватывают период с 1832 по 1852 г. Изменяются взгляды обоих писателей, рождаются разногласия, столкновения друг с другом, споры, борьба. Тщательно подбирая и систематизируя сохранившийся в семье эпистолярный материал, мемуарист одновременно группировал свои воспоминания в строго хронологической последовательности.
Первый период его отношения с Гоголем, в котором было больше легкости и простоты, отложился в памяти Аксакова рядом живых сцен, рассказанных с художественной завершенностью и яркостью. Так, говоря о своем отношении к ранним произведениям Гоголя, Аксаков не столько рассуждает, сколько рисует запомнившиеся ему моменты из далекого прошлого.
В Петербурге вышел «Ревизор». Аксаковы получили экземпляр комедии всего на одну ночь (до Москвы издание еще не дошло). В эту ночь вся семья не спала, слушая «Ревизора» в чтении хозяина дома. Из описания этой ночи видно, какое значение придавал Аксаков не только тексту, но и художественному чтению комедии.
На всем протяжении книги читатель ощущает увлеченность мемуариста творчеством Гоголя, силой своего искусства буквально покорившего Аксакова, который с юности страстно любил театр и был известным театральным критиком и замечательным знатоком русской сцены. Он великолепно знал особенности таланта каждого актера и его потенциальные возможности. Превосходный чтец, он не раз помогал актерам в работе над трудными ролями, более всего ценя в игре актера правду и естественность. Понятно поэтому, что значила для него комедия «Ревизор», да и вся драматургия Гоголя. Во время своего пребывания за границей Гоголь неоднократно просил Аксакова взять на себя наблюдение за постановками его комедий на московской сцене.
С первого чтения Аксаков почувствовал правду и художественную красоту «Мертвых душ». Более всего его волновала в них впечатляющая сила искусства. Он не просто читал «Мертвые души», а изучал их, наслаждаясь каждой мыслью, каждым словом, и в 1842 г., после выхода «Мертвых душ», перечитал своей семье вслух все, написанное Гоголем, «по порядку, как оно выходило» (74). В 1845 г., в Абрамцеве, Аксаковы вновь перечитывали Гоголя: «кончили все; через несколько месяцев станем опять читать», — сообщал С. Т. Аксаков Гоголю (154—155).
Разнообразная творческая одаренность Аксакова, сказавшаяся в его увлечениях охотой, природой, театром, литературой, проявилась и в его отношении к Гоголю–писателю.
Аксаков постоянно чувствовал на себе самом, как писателе, направляющую силу Гоголя, который постепенно сделался властителем его дум, самой большой его надеждой.
До воспоминаний о Гоголе студенты знали Аксакова как автора книг о природе, о прошлом Оренбургского края, написанных в спокойном, повествовательном тоне. В мемуарах они встретились с человеком, глубоко взволнованным трагедией писателя, с искренним возмущением и гневом выступавшим против отсталых, реакционных взглядов автора «Выбранных мест из переписки с друзьями», переживавшим религиозный фанатизм и мистическую экзальтацию Гоголя как большую личную драму.
Писатель, который долгие годы казался патриархально–миролюбивым, предстает в этой книге человеком, смело и широко мыслящим, принципиальным, умеющим страстно защищать свои взгляды[372]. Аксаков в своих воспоминаниях — истинный друг автора «Ревизора» и «Мертвых душ». Откровенно, не боясь потерять расположение и дружбу Гоголя, он высказывает ему свое мнение о его произведениях последнего периода и отстаивает свои взгляды на жизнь и искусство.
Познакомившись с мемуарами Аксакова, студенты часто говорят, что они неожиданно встретили нового замечательного писателя XIX в., который до этого занимал весьма мало места в их занятиях по русской литературе. Такое открытие всегда увлекательно, но в данном случае оно интересно вдвойне, так как в «Истории моего знакомства с Гоголем» затронуты вопросы, которые обычно из‑за их сложности недостаточно глубоко усваиваются студентами: чем был обусловлен кризис, пережитый Гоголем в первой половине 1840 г.? Каковы были позитивные взгляды Гоголя в 1830–е и в начале 1840–х годов? Какие отношения были у Гоголя с Белинским и со славянофилами? Есть ли в «Мертвых душах» места, в которых отразилось сближение Гоголя со славянофилами? Как понимали поэму Гоголя славянофилы (К. Аксаков, Ю. Самарин) и Белинский? Что привлекало Гоголя в С. Т. Аксакове? И т. д.
Мемуары Аксакова дадут возможность преподавателю ставить и решать со студентами ряд вопросов, связанных со своеобразием творческого лица самого Аксакова. Беседуя со студентами об авторе «Истории моего знакомства с Гоголем», преподаватель стремится показать и широту взглядов Аксакова на жизнь и искусство, и его патриархально–консервативную ограниченность, связанную с близостью к лагерю славянофилов. Так, например, Аксаков пишет, что жизнь за границей была вредна Гоголю потому, что он жил там «вне круга приятелей и литераторов, людей свободного образа мыслей, чуждых ханжества…» (119). Судя по этим словам, Аксаков, как и Чернышевский, объяснял трагедию Гоголя изолированностью его от передовой общественной мысли России. Однако в действительности дело обстояло иначе: Аксаков видел людей «свободного образа мыслей» совсем не там, где Чернышевский.
Чернышевский испытал на себе самом благотворное воздействие передовой революционно–демократической мысли и скорбел, что Гоголь не ощутил благотворного личного воздействия Белинского. Аксаков же видел свободно и широко думающих людей в кругу славянофилов, т. е. в кругу тех, с кем боролся Белинский. В понимании Аксаковым Гоголя, несомненно, было много такого, что сближало его с Белинским. Аксаков считал Гоголя писателем жизни действительной. 26 марта 1835 г. он писал И. И. Надеждину: «Скажи Гоголю, если он не совсем забыл меня, что я от него без ума и что «Старосветских помещиков» предпочитаю даже «Тарасу», хотя многими местами в нем истинно очарован. К черту гофманщину: он писатель действительности, а не фантасмагории» (251). Он видел живые образы, взятые из жизни, в гоголевской «Шинели» (97), высоко ценил Гоголя–сатирика, его «побасенки», его «юмористические сочинения». Выше других произведений, написанных Гоголем после выхода «Мертвых душ», он ставил «Театральный разъезд» — «по благородству и высокой цели, по важности своего действия на общество» (97). По его мнению, создание второго тома «Мертвых душ» — «задача неисполнимая», так как «добродетельные люди — не предметы для искусства» (178). Из книги о Гоголе и переписки Аксакова мы видим, что последний хорошо понимал и ценил общественное значение гоголевских произведений. Он, несомненно, глубже, чем его сын К. Аксаков, осознал обличающую силу «Мертвых душ». Однако в «Истории моего знакомства с Гоголем» он утверждал, что лучше всех понял «Мертвые души» К. Аксаков. Его искренне удивляет общее раздражение, вызванное брошюрой К. Аксакова «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или мертвые души», которая, как это известно студентам, встретила резкие возражения Белинского[373]. Все это говорит о том, что восхищение С. Т. Аксакова «Мертвыми душами» было односторонним. Он, несмотря на близость к Белинскому в оценке ряда произведений Гоголя, в споре Белинского с К. Аксаковым разделял точку зрения сына. Так было в 1842 г.
Ниже, однако, мы будем говорить о том, что в той напряженной и страстной борьбе, которую повел С. Т. Аксаков против Гоголя–мистика, автора «Выбранных мест из переписки с друзьями», он находился по одну сторону с Белинским. Эта борьба Аксакова за Гоголя, автора «Ревизора» и «Мертвых душ», сделала его непримиримым и беспощадным по отношению к самому Гоголю. В своем непреклонном осуждении «Выбранных мест» Аксаков одобряет Белинского, солидаризируясь с его выступлениями в статьях «Взгляд на русскую литературу 1846 г.» и «О втором издании «Мертвых душ» (165). Он даже считает, что в статье о «Выбранных местах» Белинский сказал меньше того, что следовало сказать об этой книге; тем самым Аксаков как бы предсказывал неизбежность другого, более резкого выступления Белинского, его знаменитого «Письма к Гоголю».
Читая книгу «История моего знакомства с Гоголем», студенты, несомненно, почувствуют, что в момент столкновения с Гоголем в гневе Аксакова звучали те самые «проклятые вопросы», то же неотступное «как жить», которые всегда волновали и великих классиков русской литературы XIX в. Чувства эти замечательно сильно выразил Белинский, сказавший всю правду о печально известной книге Гоголя[374].
В этот период Гоголь заблуждался, но Чернышевский глубоко прав, считая, что Гоголь был искренен. Аксаков тоже почувствовал облегчение, когда и он поверил в искренность Гоголя. В этот момент Гоголь решал те же «проклятые вопросы» о том, «как жить», которые были и для него самыми большими вопросами жизни.
Искренне, правдиво рассказывает Аксаков о своей все растущей тревоге за Гоголя, когда в писателе укрепилось «направление, которое впоследствии выросло до неправильных и огромных размеров» (113). Аксаков пишет об усиливающемся взаимонепонимании между ним и Гоголем, о своем горячем желании воздействовать на писателя, приостановить процесс, который неминуемо, по его мнению, вел к гибели художника. С. Т. Аксаков говорил будущим читателям Гоголя, что у писателя были друзья, которые не принимали его нового направления и прямо говорили ему об этом.
Трудно ли было С. Т. Аксакову откровенно писать об обидах, нанесенных ему Гоголем, были ли для него весьма сомнительны надежды на творческое возрождение Гоголя, казались ли ему недостаточными те причины, которыми он объяснял драму писателя, нам неизвестно. Ясно, однако, что Аксаков, работавший над книгой о Гоголе в 1854 г., т. е. в пору расцвета своего таланта, совсем не случайно не закончил эту книгу, которой придавал такое большое значение. Кратко он изложил свою точку зрения в материалах, подготовленных им для книги П. А. Кулиша «Записки о жизни Гоголя», но там он сказал лишь то, что считал возможным открыть своим современникам. Свою книгу о Гоголе для потомства он не закончил.
Как уже отмечалось выше, своеобразие позиции С. Т. Аксакова–мемуариста студенты определяют, сопоставляя ее с позицией П. В. Анненкова в его воспоминаниях «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года». Эти воспоминания привлекают студентов. Они отмечают, что П. В. Анненков восполняет пробел в воспоминаниях С. Т. Аксакова: рассказывает о жизни Гоголя в Италии, в Риме. В противоположность Аксакову Анненков полон живейшего интереса ко всему, что Гоголь видел за границей. Но более всего его увлекает искусство: итальянские храмы, архитектура, художники. Живя с Гоголем, он постоянно встречается с русскими художниками, жившими в то время в Италии. Анненков писал под диктовку Гоголя первый том «Мертвых душ». Впечатляюще рассказывает он, как «мерно, торжественно», «с полнотой выражения» диктовал Гоголь, ощутимо было его «спокойное, правильно разлитое вдохновение». Как и Аксаков, Анненков знает Гоголя с начала 1830–х годов, но он говорит о совсем другой стороне жизни Гоголя — той, которая была недоступна Аксакову. Анненков знал Гоголя по Петербургу, встречался с ним в кругу его нежинских приятелей, с которыми Гоголь был прост и более откровенен.
Анненков работал над своими воспоминаниями о Гоголе в 1856 г., несколько позднее Аксакова. Книга П. А. Кулиша[375] уже вышла, Анненков был знаком с нею. Он упоминает о высокой оценке этой книги в печати и среди «превосходных воспоминаний»[376], помещенных в ней, называет и воспоминания С. Т. Аксакова. Анненков понимает, как много сил пришлось затратить П. А. Кулишу на разыскание уникального материала, который, по его мнению, будет положен в основание биографии Гоголя. Однако он справедливо не приемлет мелочность и морализирование самого Кулиша. Анненков, не называя П. А. Кулиша, полемизирует с ним и попутно излагает свою точку зрения на задачи биографа (и мемуариста). Анненков считает, что не дело биографа осуждать да и вообще оценивать мысли и дела человека, о котором он пишет. Его задача сводится к тому, чтобы понять и правильно «изобразить характер», поскольку речь идет о Гоголе, то «характер весьма многосложный». Биограф должен, утверждает Анненков, сохранять беспристрастие наблюдателя, спокойно и уверенно излагать логику развития психологии и поведения человека.
Студенты говорят, что Анненков не приемлет «Выбранные места». Но книга эта волнует его не столько освещением тех важнейших общественных вопросов, которые в глазах Белинского были «выше не только меня, но даже и Вас» («Письмо к Гоголю»), а главным образом судьбой и будущим автора «Выбранных мест»[377]. Не позиции, которые защищает Гоголь, а судьба его ставится Анненковым в центр внимания.
Преподаватель предостерегает студентов от преждевременных выводов об Анненкове–мемуаристе только на основании этих воспоминаний о Гоголе, рекомендуя прочитать самые значительные его воспоминания «Замечательное десятилетие 1838— 1848»[378]. Здесь же добавим, что сопоставление мемуаров С. Т. Аксакова и П. В. Анненкова будет сделано несколько позднее, когда личности обоих мемуаристов станут видны более отчетливо. Даем небольшую справку о П. В. Анненкове. Одновременно с воспоминаниями о Гоголе Анненков работал над «Материалами для биографии Пушкина». Труд Анненкова — первое научное издание поэта, самое значительное его литературное дело.
В этих «Материалах» беспристрастие и спокойный объективизм, которые П. В. Анненков считал обязательным для биографа, не всегда соблюдались. В издании сочинений Пушкина П. В. Анненков проводил свои принципы «эстетической критики», которые А. В. Дружинин, В. П. Боткин и он отстаивали в журнале «Библиотека для чтения» в противовес революционно–демократической критике «Современника». В пору разгоревшейся полемики между «пушкинским» и «гоголевским» направлениями П. В. Анненков стремился трактовать поэта как сторонника «чистого искусства». Свои статьи, излагающие взгляды на искусство в целом («О мысли в произведении изящной словесности», «О значении художественных произведений для общества», «Старая и новая критика»), П. В. Анненков также пишет одновременно с воспоминаниями о Гоголе. В них он защищает теорию «чистого искусства», утверждая, что искусство есть результат чистого «созерцания» жизни и общественные воззрения художника на его творчество воздействия не оказывают.
Эти замечания преподавателя могут вызвать дополнительные вопросы и высказывания студентов. Вероятно, читая анненковские мемуары «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года», студенты обратят внимание на то, что их автор определяет литературные вкусы Гоголя чисто эстетическими его склонностями[379].
В курсе лекций по истории русской литературы XIX в. перед студентами постепенно открывается значение эпистолярного наследия классиков. При изучении творчества Пушкина, Белинского, Герцена, Тургенева, Л. Толстого, Чехова и других писателей неизменно привлекаются их письма, без которых нельзя понять ни творческого пути художника, ни его биографии, ни его замыслов, ни истории создания его произведений.
На практических занятиях студенты должны получить навык Самостоятельно обращаться к письмам писателя. Мемуары С. Т. Аксакова дают руководителю практических занятий возможность провести интересную работу с письмами С. Т. Аксакова и Гоголя, необходимость которой обусловлена спецификой книги «История моего знакомства с Гоголем». В своих воспоминаниях Аксаков рассказал о своем знакомстве с Гоголем только до сентября 1843 г., широко используя при этом свою переписку с писателем. Весь остальной, самый напряженный период отношений известен нам по переписке, тщательно подобранной сначала Аксаковым и его семьей, а затем сотрудниками музея «Абрамцево». Работая над письмами, студенты получают возможность самостоятельно разобраться в драматическом конфликте между Аксаковым и Гоголем.
При работе над перепиской Гоголя и Аксакова ряд студентов получает задание: охарактеризовать письма обоих писателей и лиц, связанных с ними. Преподаватель подчеркивает, что характеристика должна включать не только содержание писем, но определить настроение, фразеологию, лексику, стиль того или иного письма, способ выражения и т. д.
Сразу бросается в глаза различие в психологическом состоянии обоих писателей. Гоголь в 1843—1852 г. живет в смятении. Он мечется по Европе, едет в Иерусалим, возвращается в Россию и здесь часто меняет места своего пребывания. Он все время терзается, ищет, тоскует. Он болен физически и нравственно, живет в предчувствии надвигающейся катастрофы. «Есть какая‑то повсюдная нервически–душевная тоска; она долженствует быть потом еще сильнее», — пишет Гоголь Аксакову[380]. Гоголь говорит не о своем только душевном состоянии. Он понимает тоску как знаменье времени. В какой‑то момент Гоголь видит средство от этой «повсюдной тоски» в книге Фомы Кемпийского «Подражение Христу», которую посылает друзьям. Тоном наставника он рекомендует: «По прочтении предайтесь размышлению о прочитанном». В своих частных письмах Гоголь отнюдь не всегда такой, каким он старается выглядеть в «Выбранных местах». Иные его письма начисто лишены риторического тона его книги. Его отношение к М. П. Погодину, прикрываемое в книге учительской наставительностью, дышит гневным осуждением. «Ты был мне страшен, — писал Гоголь Погодину. — Мне казалось, что в тебя поселился дух тьмы, отрнцанья, смущенья, сомненья, боязни» (121) .'Презрительные, уничтожающие слова письма к Погодину рождены желанием унизить, оскорбить адресата. Он очень хорошо сознает, чем более всего раздражал его Погодин: «…ты дал клятву ничего не просить от меня и не требовать, но клятвы не сдержал: не только попросил и потребовал, но даже отрекся от того, что давал мне клятву», — писал Гоголь по поводу назойливых вымогательств Погодиным материалов для «Московитянина» (123).
Так в письмах Гоголя постепенно вырисовывается образ самого Погодина. Это позволяет студентам сделать вывод о том, что многие из писем Гоголя своеобразно отражают личность адресатов писателя. Письма говорят и об отношении Гоголя к каждому из них. Преподаватель отмечает, что в более ранних письмах Гоголя это было еще заметнее. И для иллюстрации указывает на письмо Гоголя К. С. Аксакову, около 29 ноября (н. ст.) 1842 г., не включенное С. Т. Аксаковым ни в книгу, ни в материалы к ней. Это письмо Гоголя дышит скрытой иронией, сдержанной насмешкой, в нем яд и умение найти самое уязвимое место, чтобы оскорбить человека. Сквозь это отношение Гоголя к К. С. Аксакову, которые, несомненно, было оскорбительно и для С. Т. Аксакова, явственно выступает сатирически нарисованный Гоголем образ адресата, мысли которого отнюдь не созрели («еще ребенки»). А сам он вместо большого, серьезного дела — занятия русским языком, — в котором могли бы проявиться его способности и силы, занят пустыми разглагольствованиями праздного человека и пытается объяснить то, чего сам не понимает.
Знакомясь с письмами Гоголя этого периода, студенты понижают, как мучительны были чувства автора «Выбранных мест», Сколько было в них противоречивого. Письма выражают чувства религиозно настроенного человека. «Ради самого Христа, — писал Гоголь С. Т. Аксакову из Франкфурта, — прошу вас теперь уже не из дружбы, но из милосердия, которое должно быть свойственно всякой доброй и состраждущей душе, из милосердия прошу Вас взойти в мое положение…» (178). Религиозная настроенность Гоголя ощутима в лексике его писем. Он просит «взойти» в его положение «ради самого Христа». В маленьком отрывке из четырех строк два раза повторяет слово «милосердие», говорит о всякой «состраждущей душе». Все эти слова, призывающие к состраданию и умиротворению, находятся рядом с другими, передающими состояние мятущегося человека, не Знающего покоя и находящегося в разладе с окружением.
«Отношения мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружить со мной, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины, этого я и сам не могу понять! Знаю только, что сердце мое разбито и деятельность моя отнялась… Друг мой! Я изнемог» (178). Письмо передаёт состояние сумятицы, отчаяния человека от царящей «бестолковщины» жизни. Подобное состояние часто встречается у героев Ф. М. Достоевского. А наряду с такими отчаянными, мучительными письмами встречаются другие — жестокие, иронические. Так, например, письмо из Остенде, 28 августа 1847 г., заставило С. Т. Аксакова надолго прекратить переписку с Гоголем (182—185). Студенты видят, что в личных письмах Гоголя этого периода имеется много такого, чего нет в обработанных письмах книги «Выбранные места из переписки с друзьями». Эти личные письма открывают нам Гоголя изнутри, приближают нас к постижению его сложного, противоречивого внутреннего мира, в котором самое важное и волнующее всегда остается скрытым от всех.
Каждый из получавших письма Гоголя ощущал перемену, происходившую в писателе. П. В. Анненков рассказывает о том впечатлении, какое произвело на него письмо Гоголя из Франкфурта, полученное им в ответ на сообщение о толках по поводу «Мертвых душ». Анненков помнил Гоголя периода 1841 г., «добродушного, прозорливого, все понимающего и классифирующего психолога», и теперь с недоумением получил от него в письме «строжайший, более чем начальнический, а какой‑то пастырский выговор…»[381]. Тон этого письма, по словам Анненкова, сбил его с толку. Он еще не знал тогда, что Гоголь взял на себя роль «пророка и проповедника», что он являлся уже в этой роли перед Смирновой, Погодиным, Языковым, Жуковским и многими другими[382]. Но, несмотря на совершенно неожиданный для него тон письма, П. В. Анненков, оставаясь верным себе, пишет, что это письмо Гоголя все‑таки глубоко его тронуло: «во–первых, и замечательным литературным своим достоинством, а во-вторых, — и преимущественно — какой‑то беспредельной верой в новое созерцание, им возвещаемое»[383].
Совершенно противоположное впечатление производили перемены, происходившие в Гоголе, на С. Т. Аксакова. В 1844 г. он в числе других близких друзей Гоголя получил от него в качестве подарка под Новый год вместо ожидаемого второго тома «Мертвых душ» сочинение Фомы Кемпийского «Подражение Христу». О том, что подарок не только раздосадовал, но оскорбил его, Аксаков не скрыл от самого Гоголя: «Мне пятьдесят три года, я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились». Он писал, что, глубоко страдая, сомневаясь, выработал свой взгляд по этим вопросам и «сдал это дело в архив». «Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренны; но уже, конечно, ничьих и не приму…» (131').
С такой же прямотой и определенностью не принял С. Т. Аксаков и «Выбранные места из переписки с друзьями». Как преданный и искренний друг Гоголя, он глубоко скорбел о том, что «религиозная восторженность убила великого художника и даже сделает его сумасшедшим. Это истинное несчастие, истинное горе» (159). Однако, в противоположность П. В. Анненкову, он не мог сосредоточить свое внимание только на личной трагедии Гоголя. Аксакова, как и Белинского, взволновало общественное значение книги Гоголя, хотя он, конечно, не понимал так широко общественные вопросы, как Белинский в знаменитом «Письме к Гоголю». «Я не мог, — пишет он сыну в январе 1847 г., — без горького смеха слушать его наставления помещикам…» (165). Аксаков не прощает Гоголю, что он «льстит власти», возмущен тем, что Гоголь не устыдился написать: «нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас» (167). Он с негодованием сообщает сыну, что Гоголь «принял за стансы к царю» известное стихотворение Пушкина к Гнедичу «С Гомером долго гы беседовал один». Прочитав вторично статью «О лиризме наших поэтов» из «Выбранных мест», в которой говорилось о том, что лиризм русских поэтов зиждется на библейском отношении к отечеству и «любви к царю», Аксаков «впал в …ожесточение» и отправил Гоголю «горячее и резкое письмо» (168). Перечитав в третий раз письмо Гоголя о художнике А. А. Иванове, он задумал переплести книгу Гоголя с белыми листами и послать ему со всеми замечаниями: «Я сделаю все, что может сделать друг для друга, брат для брата и человек с поэтическим чувством — теряющий великого поэта» (168). Как и Белинского, его возмущал и отталкивал язык, которыми были написаны «Выбранные места»: «Я не мог, — пишет Аксаков, — без жалости слышать этот язык, пошлый, сухой, вялый и безжизненный…» (165—166).
Сначала Аксаков хотел сказать все, что думал о книге Гоголя, кроме самого Гоголя, только самым близким друзьям. Но потом он решил: «Обстоятельства переменяются. Мы не можем молчать о Гоголе, мы должны публично порицать его» (166). К себе, как другу писателя, он предъявлял требование: высказать Гоголю голую правду о его книге.
Ознакомившись с письмами С. Т. Аксакова, студенты отчетливо представят себе, как нелегко было ему сказать Гоголю, все, что он думал.
Эпистолярный материал этой книги даст возможность увидеть, как реагировал на книгу Гоголя каждый член аксаковской семьи. К. Аксаков считал необходимым сказать все, что думал, чтобы находиться с Гоголем уже «в прямых отношениях», и написал ему о том, что его возмутило более всего. Он обвинял Гоголя в «проступке» перед народом, видел в книге «презренье к народу, к русскому простому народу, к крестьянину». Его оскорбило непонимание Гоголем народа и то, что «помещик поставлен выше как помещик и в нравственном отношении» (189). Из письма К. Аксакова видно, что его автор понимал народ и крестьянство с чисто славянофильских позиций; он считал, «что простота и смирение есть только у русского крестьянина» (189). Со свойственной ей экспрессией и прямотой О. С. Аксакова, жена С. Т. Аксакова, выражала свое возмущение сыном — И. С. Аксаковым, который с одобрением принял книгу Гоголя: «С изумлением, разиня рты и поднявши руки слушали мы письмо твое о книге Гоголя. Вот тебе, Ванечка, семейная картина при чтении твоего письма…» (166). Однако никто из этой интересной и своеобразной семьи не пережил так глубоко н серьезно трагедию Гоголя и его книгу, как сам С. Т. Аксаков.
Преданный Гоголю всей душой, он более всего ценил в нем гениального художника и с этой меркой подходил и к Гоголю-человеку. В письме от ноября — декабря 1843 г. он сравнивал свое отношение к Гоголю с отношением к нему Погодина: «Вероятно, и я не понимаю Вас вполне; — писал он Гоголю, — но я, по крайней мере, понимаю, что нельзя высокую, творческую натуру художника мерить аршином наших полицейских общественных уставов, житейских расчетов и мелочных требований самолюбия» (127).
При всем значении для него Гоголя, Аксаков никогда не поступался своими воззрениями во имя сохранения дружбы с писателем. Зная о религиозных настроениях Гоголя, он открыто писал ему: «Я боюсь, как огня, мистицизма, а мне кажется, он как‑то проглядывает у Вас… Терпеть не могу нравственных рецептов; ничего похожего на веру в талисманы… Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник!.. Чтобы творческая сила чувства не охладела от умственного напряжения отшельника» (131). Он откровенно писал Гоголю, что его книга «вредна: она распространяет ложь ваших умствований и заблуждений» (170). Не принимая Гоголя — мистика и реакционера, он необычайно высоко ценит его великие произведения. И его письма дышат искренней болью за Гоголя—человека и писателя, горячим желанием помочь ему. Аксаков привлекает своей откровенностью, прямодушием, принципиальностью, цельностью и какой‑то здоровой психологической устойчивостью.
Мемуары, образно говоря, раскрытые окна в прошлое. Иные черты прошедшего становятся видны только с определенной исторической дистанции. Вот почему мы всегда говорим «об огромном, ничем не восполнимом значении свидетельств современников. «Пушкин и Вяземский меньше знали о декабристах, чем академик Нечкина, потому что их обзор был уже, хотя они были современниками, но они все же знали о них что‑то такое, что будущий историк никогда не узнает, если не осталось мемуаров». Поэтому все оговорки относительно «субъективизма» или ошибок мемуариста не лишают его голос значительности. «Не будем ходить далеко за примерами, но чем бы была история русской культуры и общества без таких книг, как «Замечательное десятилетие 1838—1848 гг.» П. Анненкова, «Воспоминаний» А. Панаевой, «Истории моего знакомства с Гоголем» С. Аксакова, «Моя жизнь в искусстве» К. Станиславского, записки декабриста Якушкина, мемуарные очерки М. Горького и многие другие замечательные сочинения. Я уже не говорю о такой гигантской мемуарной энциклопедии, обнимающей почти полвека, как «Былое и думы» А. Герцена. Их вес и ранг куда выше большинства современных им романов и повестей, печатавшихся в толстых журналах на первом месте и прочно канувших в небытие»[384].
Попытаемся выяснить, чем мемуарное произведение может обогатить литературоведческий анализ.
Встречаясь с Гоголем на протяжении двадцати лет, Аксаков замечал перемены в его духовной жизни и внешнем облике. Аксаков знакомит нас с той обстановкой, в которой они с Гоголем встречались, говорит о впечатлении, какое Гоголь производил на окружающих.
В 1832 г. в Москве по субботам у Аксаковых обычно собирались гости. В одну из таких суббот М. П. Погодин неожиданно ввел в комнату молодого человека с хохлом на голове, гладко подстриженными височками, в больших накрахмаленных воротничках. Во всей фигуре заметна была претензия на щегольство. Так, иными художественными средствами, чем А. Г. Венецианов (1834), рисует Аксаков портрет автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Венецианов изображает черты лица Гоголя. Аксаков не говорит о них, но он передает впечатление, какое Гоголь произвел на окружающих: «В нем было что‑то хохлацкое и плутоватое». К. С. Аксакову показалось, что Гоголь держал себя «неприветливо, небрежно и как‑то свысока». В это первое знакомство Гоголь произвел на всех Аксаковых «невыгодное, несимпатичное впечатление». В нем было что‑то «отталкивающее, не допускавшее… до искреннего увлечения и излияния».
Но не только подобными субъективными впечатлениями о Гоголе делится Аксаков с читателями. Отдельные сцены рассказаны им с такой художественной живостью, что читатель начинает самостоятельно их продумывать, они пополняют его представления о Гоголе–писателе.
Показывая Гоголя в гостях у Загоскина, Аксаков пишет, что Загоскин без умолку говорил и хвастался: книгами, табакерками, шкатулками, своими поездками пр. Все это было «совершенный вздор», которому «искренне верил один Загоскин». Гоголь, конечно, сразу понял, кто перед ним был, и «говорил с хозяином, как будто век с ним жил, совершенно в пору и в меру» (12). Сцена, в которой Загоскин «любезничал с Гоголем», неожиданно напоминает читателю посещение Чичиковым Ноздрева. В следующее посещение Гоголя Загоскин старался заговаривать о литературе, но Гоголь с этим известным тогда писателем говорил только о совершенных пустяках.
На нескольких подобных примерах легко показать студентам, что воспоминания пополняют сложившиеся у нас представлени о писателе, обогащают неожиданными ассоциациями, конкретными зарисовками.
Многое из того, что впервые было высказано Аксаковым, так органически вошло в гоголеведение, что бытует без ссылки на книгу Аксакова. Известно, например, какое значение придается влиянию Пушкина на Гоголя. А между тем Аксаков едва ли не первый писал об этом: «…смерть Пушкина была единственной причиной всех болезненных явлений его духа, вследствие которых он задавал себе неразрешимые вопросы, на которые великий талант его, изнеможенный борьбою с направлением отшельника, не мог дать сколько‑нибудь удовлетворительных ответов» (17—18). Это очень важное свидетельство современника о том, что только широта и свобода воззрений Пушкина, сила его мысли могли бы противостоять в глазах Гоголя «направлению отшельника», религиозно–мистическим настроениям. А ведь Аксаков писал книгу в середине 1850–х'годов, когда шла борьба между «пушкинским» и «гоголевским» направлениями в литературе. Мемуарист не только не противопоставлял Гоголя Пушкину, но подчеркивал прогрессивное воздействие Пушкина на Гоголя в плане мировоззренческом и творческом.
Для того чтобы студенты могли извлечь из рассматриваемой книги о Гоголе как можно больше, преподаватель останавливает их внимание на творческом методе Аксакова. При этом не могут не возникнуть вопросы о ранее созданных книгах писателя: «Записках об уженье рыбы» (1847), «Записках ружейного охотника» (1852), «Рассказах и воспоминаниях охотника» (1855). Книги эти сочетают верное, поэтическое отражение природы с подлинно научным ее изучением. В их основу положены тщательные фенологические наблюдения над природой Оренбургского края, которые Аксаков вел в течение ряда лет. Студенты самостоятельно сопоставляют творческий метод «охотничьих» книг писателя и его воспоминаний о Гоголе. «История моего знакомства» также основывается на документальном материале большой научной значимости.
По выражению Тургенева, Аксаков обладал той настоящей русской речью, в которой «нет вычурного и ничего лишнего, ничего напряженного и ничего вялого», где «свобода и точность выражения одинаково замечательны». Этим свободным, точным языком Писал Аксаков портреты Гоголя, который за все первые 11 лет знакомства с ним предстает перед читателем во всех своих изменениях, в движении. Иными художественными средствами, чем А. Г. Венецианов, А. А. Иванов, Э. А. Дмитриев-Мамонов или Ф. А. Моллер, — не кистью, а словом — создает Аксаков образ Гоголя на разных этапах его творческого пути. Как и для этих художников, задачей Аксакова было воссоздание не внешнего, а внутреннего, психологического образа Гоголя. Аксаков рисует Гоголя конца 30–х и начала 40–х годов.
Писатель уже совсем не тот, что на портрете А. Г. Венецианова или в день первого знакомства с Аксаковым. Этот портрет Гоголя напоминает карандашный рисунок Э. А. Дмитриева–Мамонова (1839). В нем то же веселое выражение, то же вдохновение в лице, в глазах. Впрочем, в нем есть и другое, схваченное А. А. Ивановым (1841): «серьезное устремление к чему‑то высокому».
Гоголь этой поры умел шутить так, что смех одолевал всех, хотя сам он не смеялся. В поездке с Аксаковыми и в Петербург и обратно он не расставался с томиком Шекспира. Беседуя с кондукторами и ямщиками, он заставлял своих спутников помирать со смеху. «Хохот до того овладел нами, что половой и наш человек посмотрели на нас, выпуча глаза от удивления, и я боялся, чтобы Вере не сделалось дурно», — писал Аксаков. Гоголь задумал сыграть роль Хлестакова в домашнем спектакле, предлагал “Аксакову роль городничего. Он рассказывал друзьям о жизни в Италии и поведал им «много ясных и верных взглядов па искусство», рассказывал, что задумал трагедию из истории Запорожья. К Аксаковым он приходил отдыхать от своих творческих трудов, шутил, смеялся, говорил вздор.
В 1840–х годах будущий автор «Выбранных мест из переписки с друзьями» позволял себе шутки, которые были бы невозможны в устах религиозного человека: «Ради бога, — писал Гоголь, — сделайте так, чтобы ваше лето не было похоже на зиму. Иначе это значит — гневить бога и выпускать на него эпиграммы» (44). В письмах к Аксакову этой поры Гоголь издевался над полицейской действительностью в лице «добродетельного Цинского» — московского обер–полицмейстера или иронизировал над Булгариным и его' романами.
Из воспоминаний Аксакова мы узнаем, какие книги были необходимы Гоголю в это время для его работы. Так, в 1840 г. он просил прислать «Евгения Онегина», «Горе от ума», басни И. И. Дмитриева, русские песни И. П. Сахарова, а также дела различных учреждений и ведомств, чтобы проверить по ним судебные сделки Чичикова, которые, по словам Аксакова, «так и остались неверными с действительностью» (42). В «Истории моего знакомства с Гоголем» Аксаков писал, что некоторые обвинения против «Мертвых душ» были справедливы: «Я очень браню себя, что одно просмотрел, а на другом мало настаивал: крестьяне на вывод продаются с семействами, а Чичиков отказался от женского пола; без доверенности, выданной в присутственном месте, нельзя продать чужих крестьян, да и председатель не может быть в одно и то же время и доверенным лицом и присутствующим по этому делу» (75).
Переписка Гоголя с Аксаковым наглядно демонстрирует эволюцию, которую пережил Гоголь. В письмах Гоголя постепенно начинают звучать новые, чуждые Аксакову настроения. И на страницах книги появляется портрет этого нового Гоголя.
В 1841 г. Гоголь был уже не тот, что раньше. В нем, по словам Аксакова, произошла «новая сильная перемена», «не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам…». Однажды, дело было незадолго до его отъезда по России в 1842 г., Гоголь как‑то вошел к Аксаковым «с образом спасителя в руках и сияющим просветленным лицом. Такого выражения в глазах у него я никогда не видывал». Гоголь объявил, что он едет «ко гробу господню» (62).
Чем больше ощущал Аксаков мистические настроения Гоголя, тем меньше верил этот восторженный поклонник «Мертвых душ» в продолжение гениальной поэмы, в возможность творческого возрождения Гоголя.
Образ Гоголя–человека, который дан Аксаковым в движении, в развитии, органически сливается с образом великого писателя, которого мы знаем по его произведениям. В этом огромная впечатляющая сила мемуаров Аксакова.
В процессе беседы студенты припоминают образ Гоголя из воспоминаний П. В. Анненкова, сравнивают его с аксаковскими зарисовками, определяют характерные особенности каждого из мемуаристов. В воспоминаниях Анненкова имеется несколько замечательных портретов Гоголя. Особенно хорош один из них, относящийся к периоду их встречи в Париже в 1846 г., когда, по словам Анненкова, лицо Гоголя приобрело «особого рода красоту», которую он определяет как красоту «мыслящего человека»[385]. Как‑то П. В. Анненков застал Гоголя в мастерской художника Ф. А. Моллера, писавшего портрет Гоголя. «…Это мастерская вещь, но саркастическая улыбка, кажется нам, взята Гоголем только для сеанса. Она искусствена и никогда не составляла главной принадлежности его лица»[386] — таково мнение Анненкова.
Живые свидетели, мемуаристы, дают свое освещение каждому событию и человеку и вносят коррективы в изображение их другими людьми. В какой‑то степени все они субъективы.
Живость и образность рассказов Аксакова увлекает аудиторию, однако студенты высказывают сожаление по поводу того, что Аксаков часто только перечисляет темы своих разговоров с Гоголем и почти никогда не передает их содержания. Одни из них объясняют это тем, что Аксаков писал свои воспоминания спустя много лет и многое к тому времени изгладилось из его памяти, а неточно передавать слова Гоголя Аксаков не хотел. Другие полагают, что Гоголь приходил к Аксаковым просто отдыхать и не говорил на серьезные темы, да и вообще был скрытен, не любил делиться своими творческими замыслами и размышлениями. Третьи, ссылаясь на позднейшие высказывания Гоголя, объясняют это отношением Гоголя к Аксакову, о котором Гоголь писал в горькую минуту конфликта, возникшего между ними по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями»: «Я вас любил, точно, гораздо меньше, чем вы меня любили…» (187). Кроме того, Гоголь тогда еще не видел в Аксакове товарища по перу. В 1847 г. он знал еще очень мало из написанного Аксаковым и говорил, что, быть может, он полюбил бы его «несравненно больше», если бы Аксаков сделал что-нибудь важное, «положим, хоть бы написанием записок» (187). И действительно, впоследствии Гоголь очень высоко ценил все написанное Аксаковым и всегда побуждал его к творчеству.
Не решая окончательно вопроса о причинах, по которым Аксаков не передал содержания многих бесед с Гоголем, преподаватель указывает на то, что есть вещи, о которых Аксаков все же рассказал несравненно меньше того, что ему было известно. Так, например, именно свидетельством Аксакова установлено, что «Рим» является переделкой повести «Аннунциата». Аксаков пишет о том, что Гоголь читал ему и другим друзьям начало «Аннунциаты». Несомненно, Гоголь беседовал с ним об этой повести, делился впечатлениями о Риме — городе, который он так любил, хорошо знал и о котором много думал. Аксаков сам говорит, что Гоголь рассказывал о жизни в Италии и об ее искусстве. Однако ничего конкретного об этих рассказах он не сообщает, а между тем пребывание Гоголя в Италии, вообще за границей, является малоизученным периодом жизни писателя. Известно, что интерес Гоголя к художественным достопримечательностям Рима был интересом не путешественника, а художника, философа, историка[387]. В работах последних десятилетий много говорится о глубоком интересе и внимании Гоголя к простым людям Италии[388], которые привлекали его своим неистощимым весельем и добродушием. В интересной и новой по мысли работе «Истоки «толстовского направления» в русской литературе 1830–х годов» Ю. Лотман утверждает, что «свою положительную программу», свои общественные идеалы Гоголь связывал не только с «идеальной республикой» Сечи, как это убедительно раскрыто в книге Г. А. Гуковского[389], но и с патриархальным Римом. Развивая свою мысль, Ю. Лотман пишет о том, что в повести «Рим» Гоголь выразил свою мечту о «прекрасном человеке»[390]. Герой этой повести — народ. Гоголь противопоставил Рим Парижу, городу буржуазного индивидуализма, царству слов. Писатель призывал вернуться к неким первоначальным основам человеческого общежития, к «прекрасному человеку». «Положительная программа» Гоголя периода расцвета его творчества недостаточно ясна и в настоящее время. Потому для нас особенно интересны суждения Ю. Лотмана и работа Е. А. Смирновой, развивающие мысль о стремлении Гоголя к идеалу «естественного человека», имеющего право на земное, реальное счастье»[391].
В свете этих работ особенно досадно, что Аксаков не поделился тем, что узнал он от Гоголя об Италии. Объясняется это, по всей вероятности, тем, что каждую поездку Гоголя в Италию Аксаков переживал очень тяжело: «Нам очень не нравился его отъезд в чужие края, в Италию, которую, как нам казалось, он любил слишком много… Нам казалось, что Гоголь не довольно любит Россию…» (39). Нет нужды говорить о том, что Аксаков ошибался, считая, что Гоголь на чужбине забывал свою родину и переставал любить ее. Он наивно объяснял пробуждение в Гоголе любви к России пребыванием писателя в Москве, в ее «русской атмосфере», дружбой с Аксаковыми и особенно влиянием Константина (46—49). Иллюзорность таких представлений становится очевидной для студентов, когда они прочитают письмо Гоголя к К. Аксакову около 29 ноября 1842 г. из Рима (XII, 125—127), едва ли не единственное письмо, пропущенное Аксаковым в завершенной части его книги.
В процессе беседы преподаватель обращается к ряду моментов из биографии Гоголя и к его творческим замыслам, которые устанавливаются только по мемуарам С. Т. Аксакова. Студенты видят, что воспоминания современника иногда являются единственным источником, откуда можно узнать те или иные факты, без которых невозможно научное изучение творчества писателя. На примерах из книги Аксакова можно видеть, что характер и объем сообщаемых мемуаристом сведений обусловлен его осведомленностью, его взглядами. Для проверки этих сведений и внесения поправок часто приходится обращаться к другим мемуарам, относящимся к тем же событиям эпохи. Так, например, П. В. Анненков, который по–иному, чем Аксаков, смотрел на пребывание Гоголя в Италии, пишет много интересного об этом периоде жизни писателя. Утверждения Анненкова, как в этом должны убедиться студенты, разделяют и современные исследователи жизни и творчества Гоголя. «Видно было, — писал Анненков, — что утрата некоторых старых обычаев, прогреваемая им в будущем и почти неизбежная при новых стремлениях, поражала его неприятным образом. Он был влюблен, смею сказать, в свое воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и малороссийский элемент, всегда охотно обращенный к тому, что носит печать стародавнего или его напоминает»[392].
В мемуарах, посвященных пребыванию Гоголя в Риме, П. В. Анненков говорит о последнем периоде жизни писателя, рассматривая его под углом зрения логики развития характера. В противоположность Анненкову, Аксаков искал объяснения трагедии Гоголя не в свойствах характера писателя, а в обстоятельствах его жизни: в отрыве Гоголя от России и длительном проживании за границей, в гибели Пушкина, в большом влиянии на Гоголя мистически настроенных лиц, во влиянии на Гоголя В. А. Жуковского и т. д. Все это, действительно, оказало свое воздействие на писателя, но все же только этим трудно объяснить его трагедию.
Аксаков до конца жизни Гоголя непримиримо боролся с реакционными сторонами его учения, стремясь освободить от этих пут Гоголя, «поэта жизни действительной». Но разъяснение им трагедии Гоголя, противопоставление Гоголя–художника Гоголю–мыслителю и религиозному моралисту несостоятельно. Ведь противоречия в мировоззрении Гоголя, как и противоречия Льва Толстого, были «не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была… историческая деятельность крестьянства в нашей революции»[393]. Возможно, и сам С. Т. Аксаков не был до конца удовлетворен своим объяснением трагедии Гоголя и потому хорошо понимал невозможность воскресить Гоголя–художника. Быть может, именно поэтому ему было трудно закончить свою книгу, которая так и осталась написанной только наполовину.
Приступая к изучению мемуаров Аксакова, преподаватель ставит перед студентами в числе прочих задачу по отдельным штрихам воссоздавать картину литературной жизни Москвы 1830—1840 гг.[394]. Сначала студенты просто отмечают мелькающие в воспоминаниях Аксакова известные им имена. Затем реальная действительность того времени становится все более ощутимой. В доме Погодина Гоголь читает свою комедию «Женихи». Из литераторов у Погодина обычно бывали сотрудники «Московского наблюдателя». Гости Аксакова, среди них Белинский и Станкевич, должны были слушать чтение «Женихов» в другой, специально назначенный день. Из литераторов у Аксаковых сходились сотрудники «Телескопа» и «Молвы». Молодые представители этой редакции были горячие поклонники Гоголя, возлагавшие на него большие надежды. Читатели мемуаров Аксакова попадают в одну из тех московских гостиных, о которых рассказывает Герцен.
Студенты обращаются к сопоставлению того, как раскрывают литературную среду 1830–х и 1840–х годов Аксаков и Герцен (в 4–й части «Былого и дум»). Поставив своей задачей дать картину общественной жизни «молодой литературносветской» Москвы, Герцен рассматривает ее в движении. Некогда в таких гостиных «царил А. С. Пушкин», «декабристы давали тон». Здесь «смеялся Грибоедов», «М. Ф. Орлов и А. П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале… наконец, А. С. Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять… К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал…»[395].
Аксакову важно показать в подобной гостиной Гоголя, который обещал прочитать для его гостей свою пьесу. То напряжение, с которым ожидали появления Гоголя и хозяин, и его гости, говорит о большом значении, какое приобретает уже в это время Гоголь и его произведения. Объективность аксаковских свидетельств подтверждается совпадением ряда из них с высказываниями Герцена, хотя исходные взгляды на русскую действительность того времени у Аксакова и Герцена были различны.
Осознание различий в позициях Аксакова и Герцена поможет студентам разобраться в идейно–литературной борьбе того времени. Различия эти проявились в отрицательном отношении С. Т. Аксакова, как и славянофилов вообще, к Белинскому (в 1841 г.), в отношении к брошюре К. С. Аксакова «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души» и, главное, в отношении к русской действительности в целом. Следует напомнить, что в 1839 г. Белинский периода примирения с действительностью, «раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп… «Бородинской годовщины», — писал Герцен в «Былом и думах». И там же добавлял, что вскоре после их встречи в Петербурге Белинский порвал со своим примирением: «с этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку». Если С. Т. Аксаков с известными исправлениями приемлет русскую действительность, то Герцен беспощадно осуждает ее. Он саркастически высмеивает систему управления, «канцелярские формы вместо законов и фельдфебельские понятия вместо правительственного ума»[396]. «Былое и думы» Герцена — это страстный, обвинительный акт против правителей России эпохи Николая I. Критика Аксаковым крепостничества в России кажется бледной рядом с разоблачениями Герцена, который говорил, что «все преступления, могущие случиться… со стороны народа против палачей, оправданы вперед!»
Остановимся на сопоставлении книги Аксакова с соответствующими главами «Былого и дум» Герцена, что поможет студентам полнее представить, как отразилась литературная жизнь 1830—1840 гг. в «Истории моего знакомства с Гоголем». В этой работе будем привлекать и воспоминания П. В. Анненкова. Ни одному из произведений Гоголя Аксаков не придавал такого значения, как «Мертвым душам». В «Истории моего знакомства с Гоголем» он показал, какую роль эта поэма сыграла в его личной жизни, в жизни его семьи, всей читающей России. С. Т. Аксаков чрезвычайно высоко ценил художественную значимость поэмы Гоголя, ее правду, но мало говорил об ее общественном звучании и разоблачающей силе.
В четвертой части «Былого и дум» Герцен пишет о появлении в России «замечательной книги», сравнивая внимание к ней с тем интересом, который в Англии и Франции вызывают парламентские прения. Герцен подчеркивает этим свою мысль о том, что в периоды «возбужденности умственных интересов» «литературные вопросы, за невозможностью политических, становятся вопросами жизни». В периоды подавленности «всех других сфер человеческой деятельности» только в книжном мире «глухо и полусловами» осуществлялся «протест против николаевского гнета» Герцен не сообщает, какую «замечательную книгу» он имеет в виду. Но в черновиках он прямо называет «Мертвые души» Гоголя. Для Герцена поэма Гоголя представляла прежде всего огромный общественно–политический интерес.
Для Герцена, как и для Аксакова, Гоголь был главой литературы. На страницах «Былого и дум» имя Гоголя встречается постоянно. Герцен вспоминает о персонажах Гоголя, с которыми он никогда не расстается. Рассказывая о друзьях — Грановском, Галахове, передавая то впечатление, какое произвел на него рассказ последнего, он говорит: «Много смеялись мы его рассказам, но не веселым смехом, а тем, который возбуждал иногда Гоголь». Гоголь — гениальный писатель, обличитель чиновничества и поместного дворянства, выразитель сокровенных дум народа. Не по своему происхождению, а по своим вкусам и складу ума он выходец из народа. Гоголя–сатирика Герцен считает великим патриотом России, самым нужным для нее человеком. С огромной силой Герцен выразил свои мысли о Гоголе в книге «О развитии революционных идей в России», где он знакомил западных читателей с Россией, ее народом, ее революционным прошлым и ее литературой.
От характеристики отношения Аксакова и Герцена к Гоголю переходим к сопоставлению позиций мемуаристов на более широком материале. О важнейших событиях из жизни «Молодой России» в начале 1840–х годов Герцен рассказал в главах «Наши» и «Не наши» (в 4–й части «Былого и дум»). Тогда «оба стана» стояли «на барьере», тогда «страстный и вообще полемический характер славянской партии особенно развился вследствие критических статей Белинского…».
Отразилась ли в книге Аксакова та борьба, о которой говорит Герцен? Последовательно и правдиво излагая историю своих отношений с Гоголем, Аксаков, подойдя к началу 1840–х годов, не может не касаться борьбы «двух станов», составляющей существенную сторону жизни русской интеллигенции. Освещает он эту борьбу не с герценовских, а с противоположных позиций. Аксаков пишет, что в конце 1841 г., когда Гоголь приехал в Россию для издания «Мертвых душ», Аксаков и его друзья были недовольны тем, что Гоголь послал свою поэму к цензору А. В. Никитенко через Белинского.
В откровенности аксаковского признания, что славянофилы в это время «терпеть не могли» Белинского, трудно не усмотреть ослепляющей нетерпимости враждебного Герцену и Белинскому направления. Аксаков обнажает здесь позиции славянофилов, которые не прощали Белинскому не только его убеждений, но и его переезда в Петербург и сотрудничества в «Отечественных записках». Несогласия со славянофилами было достаточно, чтобы обвинить критика. «У нас, — писал Аксаков, — возникло подозрение, что Гоголь имел сношение с Белинским, который приезжал на короткое время в Москву, секретно от нас, потому что в это время мы все уже терпеть не могли Белинского, переехавшего в Петербург для сотрудничества в издании «Отечественных записок»…» (56). Это признание Аксакова обнажает причины, по которым Гоголь вынужден был скрывать свои отношения с Белинским: к этому писателя толкала заведомая враждебность близких ему славянофилов к критику. Их настороженное внимание к отношениям Гоголя и Белинского заставляло писателя держать в секрете свои встречи с Белинским, многое в которых остается непроясненным для нас.
Необходимо подчеркнуть отдельные расхождения Аксакова с большинством славянофилов, хотя сделать это и не просто. Эти расхождения студенты обнаружат, в частности, в высказываниях С. Т. Аксакова об отдельных произведениях Гоголя. Он видит в Гоголе «поэта жизни действительной», тогда как и К. Аксаков, и С. П. Шевырев не видели этой самой сильной стороны Гоголя. Отчетливо выступают различия между С. Т. Аксаковым и славянофилами в отношении к Белинскому в 1846— 1848 гг.
Привлечение воспоминаний П. В. Анненкова «Замечательное десятилетие. 1838—1848 гг.» позволяет студентам сопоставить сообщение Аксакова о тайных встречах Гоголя с Белинским с тем, что говорит об этом Анненков. Уже одно это сопоставление послужит ярким примером литературно–общественной борьбы 1840–х годов. Умеренно либеральный западник Анненков совершенно иначе, чем С. Т. Аксаков, пишет об отношениях Гоголя и Белинского. Он говорит о важном значении Белинского в жизни Гоголя, о том значении, которое имела для Гоголя статья Белинского «О русской повести и повестях Гоголя» (1835). «Она и уполномочивает нас сказать, что настоящим восприемником Гоголя в русской литературе, давшим ему имя, был Белинский»[397]. Анненков свидетельствовал, что Гоголь «был доволен статьей, и более чем доволен: он был осчастливлен статьей, если вполне верно передавать воспоминания об этом времени»[398]. По словам Анненкова, «для поддержания, оправдания и укоренения его (Гоголя. — Э. В.) в общественном сознании Белинский издержал много энергии, таланта, ума, переломал много копий, да и не с одними только врагами писателя, открывавшего у нас реалистический период литературы, а и с друзьями его»[399]. Высоко оценил Анненков и роль Белинского в отношении «Ревизора». Благодаря Белинскому «Ревизор» Гоголя, потерпевший фиаско при первом представлении в Петербурге и едва ли не согнанный со сцены стараниями «Библиотеки для чтения», которая, как говорили тогда, получила внушение извне преследовать комедию эту как политическую, не свойственную русскому миру, возвратился на сцену уже с эпитетом «гениального произведения»[400]. Анненков упоминает и о тайном свидании Гоголя с Белинским в Москве, и о встречах их в кругу петербургских знакомых, но личные дружеские отношения между ними пока не возникли. Анненков был убежден, что «философский оптимизм» Белинского, т. е. его примирение с русской действительностью, разложился и под влиянием Лермонтова и Гоголя. Он говорит, что Белинский не устоял «под действием поэта реальной жизни, каким был тогда Гоголь»[401]. Выход «Мертвых душ» вызвал статью К. Аксакова, который писал, что по акту творчества Гоголь равен Гомеру. Статья эта не понравилась Белинскому н вызвала горячие возражения его. «Белинский, — как пишет Анненков, — с этого момента воспринимался «яко зло» в лагере славянофилов»[402]. Белинский с восторгом приветствовал книгу Гоголя, которая явилась нежданной помощью в его могучей проповеди. «Все силы своего критического ума напрягал он, — пишет Анненков о Белинском, — для того, чтобы отстранить и уничтожить попытки к допущению каких‑либо других смягчающих выводов из знаменитого романа, кроме тех суровых, строго обличающих, какие прямо из него вытекают»[403].
Студенты видят, что Анненков более правильно, чем Аксаков, понимал значение Белинского для Гоголя. В процессе беседы постепенно выясняются ценность и значение мемуаров Анненкова, а также их слабые стороны[404]. Мемуары Анненкова не однородны и в жанровом отношении. Художественные и красочные зарисовки их постоянно прерываются авторскими рассуждениями, очень похожими на литературно–критическую статью. И самое существенное состоит в том, что эти две стороны воспоминаний Анненкова отнюдь не равноценны по своим достоинствам. В «Замечательном десятилетии» имеются такие страницы, как описание совместного проживания Анненкова с больным Белинским в 1847 г. в Зальцбрунне или описание лета 1845 г. в селе Соколове, где жили Грановский, Кетчер и Герцен, или рассказ Анненкова о его встречах с К. Марксом и др. Все это написано живо, со скульптурной выразительностью, исключительно интересно. Анненков умеет заметить «полузастенчивую и полунасмешливую улыбку» Гоголя, особую грусть Белинского, его добродушие, походившее на детскую ласку, «красивый парик» и чрезвычайно умные глаза Боткина и т. д.
Отдельные литературно–критические наблюдения Анненкова, как и высказывания С. Т. Аксакова, получили дальнейшее развитие и углубление в науке. Таковы, например, мысли Анненкова о большом значении творчества Лермонтова и Гоголя в отходе Белинского от теории «примирения с действительностью». Плодотворны размышления Анненкова о творческом взаимодействии Гоголя и Белинского, интересен анализ высказываний Белинского о «Ревизоре» и т. п. Однако с очень многим из того, что говорит Анненков, нельзя согласиться.
Так, Белинский, по мнению Анненкова, был не самостоятельным мыслителем, а только эхом западноевропейской, и в первую очередь немецкой, философской мысли. В изображении Анненкова Белинский не был и революционером, борцом за идеи революционной демократии. Анненков больше всего пишет об этическо–нравственной стороне личности Белинского, которая органически слита с эстетическими воззрениями критика. Социальную проблематику, положенную революционно–демократической критикой в основу трактовки творчества Гоголя, Анненков старается заменить психологической и эстетической проблематикой. Выступая защитником теории «чистого искусства», он и Белинского пытался изобразить сторонником этих воззрений. Так, декларированный Анненковым непредвзятый анализ творчества писателя, основу которого составляет логика развития характера, подменяется на деле рассмотрением творчества великих писателей с позиций эстетической критики.
Говорим ли мы о мемуарах П. В. Анненкова или воспоминаниях С. Т. Аксакова, студенты видят, что мемуары обычно возбуждают много существенных и серьезных вопросов, но не всегда дают на них исчерпывающий ответ. Это заставляет обращаться к научной литературе.
На каждом мемуарном произведении лежит особый отпечаток идей и борьбы времени, и потому мемуары являются ценным источником для постижения прошлого. Эта ценность возрастает при сопоставлении разных мемуаров, освещающих одни й те же события.
Но вернемся к сопоставлению мемуаров Аксакова и Герцена. Герцен пишет о литературно–журнальной борьбе со славянофилами, характеризует принципиальную разницу позиций Белинского и его соратников, к которым принадлежит сам, и славянофилов. Герцен пишет в «Былом и думах» о борьбе со славянофилами по воспоминаниям, находясь на чужбине. Острота и напряженность борьбы уже сгладились временем и духовной драмой писателя, его глубоким разочарованием в возможности победы революции на Западе. Все надежды Герцен возлагал теперь на Россию. Все русское, начиная с аромата родных полей и лесов, и прежде всего люди, с которыми он был связан на родине, особенно дороги ему. Это наложило определенный отпечаток на книгу Герцена, в частности на главу «Не наши», где Герцен создал галерею «противников, которые были ближе нам многих своих» — А. С. Хомякова, И. В. и П. В. Киреевских, К. С. Аксакова. Несмотря на личную симпатию к отдельным славянофилам, несмотря на то что он разделял теперь их упования на глубинные «стихии» русской жизни, на «сельскую общину, мир, артель», Герцен остался непримиримым к славянофильству, в котором видел «новый елей», помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви». Останавливается Герцен и на причинах, которые привели его к окончательному разрыву со славянофилами в 1840–е годы.
Как освещается славянофильство в воспоминаниях Аксакова? Аксаков не пишет о теориях славянофилов, выражая свое отношение к ним оценочной формулой «наши святые убеждения», которая не раскрывает его понимания славянофильства. Охотно принимая на себя роль славянофильского патриарха, С. Т. Аксаков, как это видно из его писем к И. С. Аксакову и И. С. Тургеневу, часто не разделял позиций К. С. Аксакова и других славянофилов, но он публично никогда не отмежевывался от них. Ни в какой мере не являясь теоретиком славянофильства, С. Т. Аксаков тем не менее был органически и глубоко связан с этим течением общественной мысли.
С. Т. Аксаков — художник. И потому вопрос о близости его к славянофильству должен разрешаться на материале художественных произведений писателя в процессе анализа «Семейной хроники», «Детских годов Багрова–внука» и других сочинений. Отражение славянофильских взглядов Аксакова ощутимо и в его художественных образах, хотя догматическая односторонность славянофильства и преодолевается писателем.
В главе «Не наши» Герцен издевается над добросовестным раболепством Погодина и Шевырева. Он пишет об отсутствии у Погодина такта, что восстановило против него «всех порядочных людей». Погодинский журнал «Москвитянин», по определению Герцена, выражал «преимущественно университетскую, доктринерскую партию славянофилов», которую Герцен назвал «отчасти правительственной». «Москвитянин» не отвечал ни на одну живую, распространенную в обществе потребность, и его не могли спасти ни Киреевский, ни Хомяков. «Общественное мнение, — пишет Герцен, — громко решило в нашу пользу». В борьбе со славянофилами победу одержал Белинский, который, «вскормивши своей кровью «Отечественные записки», поставил на ноги их побочного сына»[405] — журнал «Современник».
Положения «Москвитянина» касается и Аксаков в письмах к Гоголю. Он и близкие ему славянофилы чувствовали необходимость иметь собственный литературный орган. При этом преподаватель должен разъяснить студентам, что «Москвитянин», редактируемый Погодиным совместно с Шевыревым, хотя и был близок к славянофилам, отнюдь не являлся их органом. «Москвитянин» — орган «официальной народности».
Личным качествам Погодина, его отношениям с Гоголем у Аксакова отведено большое место. Не спросив на то согласия автора, Погодин поместил в «Москвитянине» сцены из «Ревизора», в то время как у Гоголя были совсем иные планы о переиздании «Ревизора». Постоянно напоминая Гоголю о долгах, Погодин торопил его с завершением «Рима», предназначавшегося для «Москвитянина», что мешало Гоголю работать над «Мертвыми душами». Писал Аксаков Гоголю и о том, что Погодин передал свой журнал славянофилам, но, выпустив три перные книги за 1845 г., И. В. Киреевский от редактирования журнала отказался, так как у него возникли трения с Погодиным. И в отношении к «Москвитянину», и в оценке И. В. Киреевского, и в осуждении Погодина как редактора и человека С. Т. Аксаков был близок к тому, что писал об этом Герцен (147—148). Письма Аксакова к Гоголю показывают, как далеки были лучшие из славянофилов от симпатий к Погодину и его журналу.
Таким образом, студенты видят, что С. Т. Аксаков раскрывает в «Истории моего знакомства с Гоголем» многие из тех сторон жизни своего времени, которые нашли отражение в «Былом и думах» Герцена. Аксаков сообщает множество фактов, воссоздающих картину исторической действительности, освещая ее совсем иначе, чем Герцен.
В книге о Гоголе Аксаков говорит о своей семье, своих занятиях, общении с природой. Студенты видят, что и тогда, когда С. Т. Аксаков писал о жизни в Абрамцеве, и тогда, когда он говорил о своем семействе, и тогда, когда делился с Гоголем своими наблюдениями над природой, он говорил о своем времени, раскрывал жизнь своего круга. В книге С. И. Машинского «С. Т. Аксаков» интересно рассказано о том, что «История моего знакомства с Гоголем» создавалась в обстановке очень острой идейной борьбы вокруг имени Гоголя. Участниками этой борьбы, как пишет С. И. Машинский, «стали и мемуаристы»[406]. Подчеркивая большое значение этих мемуаров, автор говорит и о тех методах, когда Аксакову не удалось удержаться от полемики и дидактизма, от явной односторонности. Рассказ его в таких случаях, «правда немногих», «теряет интерес и достоверность». Преподаватель порекомендует студентам ознакомиться с этими страницами монографии об Аксакове.
Сам С. Т. Аксаков говорил, что у него нет «свободного творчества» и что он может писать, только «идя за нитью истинного события», не в силах заменить «действительность вымыслом»: «Я только передатчик и простой рассказчик: изобретения у меня на волос нет». Трудно согласиться с Аксаковым, что его мемуары лишены творчества. Воссоздавая картины прошлого и образы людей, он рассказал о них так, что они ожили в сознании наших современников. На протяжении всего повествования мы видим живого Гоголя в самой различной обстановке, слышим его слова. Мы живо представляем себе окружающих Аксакова людей: мать и сестер Гоголя, сыновей С. Т. Аксакова, их сестру В. С. Аксакову, прочих членов семьи Аксакова, Загоскина и многих других лиц.
Воспоминания Аксакова о Гоголе — художественные мемуары. Из массы нахлынувших воспоминаний автор отобрал самое существенное, характерное, впечатляющее. Нарисованная им широкая картина русской жизни говорит сама за себя, и читатели часто делают критические обобщения и выводы, идущие значительно дальше тех, о которых думал автор. «История моего знакомства с Гоголем», хотя и незавершенная, полностью отвечает задаче, поставленной перед собой автором: служить одним из самых достоверных источников биографии Гоголя и источником воссоздания его живого образа.
Вместо анализа ряда отдельных статей из разных периодов истории русской литературы возьмем несколько связанных между собой журнальных статей середины 1830–х годов — эпохи, когда передовая социально–политическая мысль концентрируется в критике. Литературно–журнальная деятельность 1830–х годов — свидетельство активной борьбы великих русских писателей за новые эстетические принципы. Это одна из значительных тем в общем учебном плане подготовки студентов[407].
Тридцатые годы — время активной работы Пушкина и расцвета таланта Гоголя—новый этап в развитии русской литературы. Исходя из задач современной жизни, Белинский требовал «поэзии реальной, поэзии жизни, поэзии действительности». В этот период напряженной борьбы культуры демократической, опирающейся на подлинную народность, против торжествовавшей реакции, поднявшей знамя официальной «народности», необычайно возросло значение передовой критики и журналистики.
Очень велико было значение статьи Гоголя «Несколько слов о Пушкине» («Арабески»), завершенной в 1834 г. Своим определением «истинной национальности» Гоголь выступил на борьбу с уваровщиной и его триединой формулой. В этой статье Гоголь толковал Пушкина как «чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа» (VIII, 50). Эта статья, несомненно, имела большое значение для последующих статей о Пушкине Белинского. Пушкин именно в это время советовал Гоголю начать писать историю русской критики (запись в дневнике Пушкина от 7 апреля 1834 г.). Статья Гоголя «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», опубликованная в «Современнике», рассматривается в литературоведении как начало этого большого замысла. Пушкин, Гоголь, Белинский борются против реакционной журналистики в лице О. И. Сенковского («Библиотека для чтения») и Ф. В. Булгарина («Северная пчела»), В центре внимания не только литературно–эстетические, но и социально–политические, философские вопросы. Объявив непримиримую войну идеалистической, романтической эстетике, Белинский выступает против критика «Московского наблюдателя» С. П. Шевырева.
Преподаватель останавливается на характеристике журналов Н. И. Надеждина «Телескоп» и «Молва» (1831—1836), в которых печатались статьи Белинского[408], знакомит студентов с журналом «Московский наблюдатель», его сотрудниками, дает обзор журналов Москвы и Петербурга 1830–х годов, специально останавливается на журнале Пушкина «Современник».
Здесь рассматриваются основные направления работы со студентами при анализе статей Гоголя «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» и Белинского «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя».
Рассмотрев статью Гоголя, следует сопоставить ее со статьей Белинского «Ничто о ничем, или отчет г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы». Сопоставляя эти статьи, студенты выясняют: 1) в чем состоит сходство в позициях Гоголя и Белинского; 2) чем можно объяснить совпадение мыслей Гоголя и Белинского; 3) в чем различие оценок Гоголем и Белинским журналистики и критики.
В работе со студентами необходимо также выяснить ряд других вопросов: читал ли Гоголь работу Белинского, написанную несколько раньше его статьи? Мог ли он вообще знать о ней? Каково было отношение к Шевыреву у Гоголя и Белинского? Чем обусловлены критические замечания в отзыве Белинского на статью Гоголя? И т. д. Сопоставление статей Гоголя и Белинского студенты проводят только на втором этапе работы, т. е. тогда, когда перейдут к рассмотрению исследований советских литературоведов, освещающих эти вопросы.
«Журнальная литература, эта живая, свежая, говорливая, чуткая литература, так же необходима в области наук и художеств, как пути сообщения для государства, как ярмарки и биржи для купечества и торговли» (VIII, 156), — писал Гоголь в статье «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», напечатанной в первом номере «Современника» Пушкина. (Вышел в свет 11 апреля 1836 г.) С разбора этой статьи мы и предлагаем начать знакомить студентов с литературно–журнальной борьбой описываемого периода, так как статья Гоголя дает острую и в основном верную характеристику русских журналов середины 1830–х годов. Статья эта обычно заинтересовывает студентов еще и потому, что она открывает Гоголя с неизвестной им ранее стороны. Одновременно с Пушкиным и Белинским Гоголь борется в ней за идейность литературной критики и за литературу, нужную народу. Гоголь выступает против «бесцветности» и «скудости» «большей части повременных изданий», демонстрируя перед читателями их убожество и никчемность.
Предложив аудитории прочитать статью Гоголя и продумать ряд вопросов, . преподаватель поручает небольшим группам:
1) провести анализ полемических приемов Гоголя–журналиста;
2) сравнить журнальный текст статьи с ее «черновыми редакциями» (VIII, 515—540), с «отдельными отрывками и записями» (VIII, 540—542) и с «отдельными черновыми набросками» (VIII, 542—550); 3) сопоставить текст статьи с характеристиками журналов, которые даны Гоголем в его переписке (см. X и XI); 4) провести параллель между отношением Гоголя к журналам, выраженным в статье, в комедии «Ревизор» (акт III) и петербургских повестях.
Работу рекомендуем начать с беседы о статье в целом, во время которой студентам должна быть предоставлена возможность высказать все, что, по их мнению, является самым значительным в содержании этой статьи.
Особенно большая работа предстоит тем студентам, которые рассматривают черновые редакции и варианты статьи. В черновиках Гоголь еще больше подчеркивает ту роль, которую он отводит критике (VIII, 542—550), с большей категоричностью требует от критика собственной позиции. Гоголь считает, что критик должен противостоять «литературному безверию» и «невежеству», мелким, ничтожным суждениям таких журналистов, как Ф. В. Булгарин, Н. И. Греч и О. И. Сенковский (VIII, 546— 548). Изучение черновых редакций статьи помогает яснее понять ее боевой характер. Читатели «Современника» этой возможности не имели.
И в основном тексте статьи и в ее вариантах звучит требование идейности. Гоголь считал, что критик только в том случае сможет вынести приговор художнику, оценить его творения, если у него самого будет четкое представление о значении литературы для воспитания народа. Гоголь ждал от критики не мелочной придирчивости (VIII, 160—161), а приговора, исходящего из собственных устойчивых идейных позиций. Преподаватель при этом должен внимательно следить за формулировками студентов, склонных обычно пользоваться современной терминологией, допуская ненужную модернизацию.
В беседе выясняются и теоретические позиции Гоголя. Подобно Белинскому, который в статьях о современной литературе постоянно ставил историко–литературные проблемы, Гоголь пишет о значении в работе критика историко–литературных вопросов. По мнению Гоголя, занимаясь разбором современных произведений, необходимо обращаться к истории русской литературы, с тем, чтобы выяснить ее своеобразие, ее особенности. Критик должен осмыслить значение творчества таких русских писателей, как Ломоносов, Державин, Фонвизин, Богданович, Батюшков, потому что без углубленного понимания писателей прошлого нельзя понять современной литературы (VIII, 174). Преподаватель легко может связать эти историко–литературные взгляды Гоголя–критика с общими историческими воззрениями автора «Тараса Бульбы». Гоголь писал свою статью после создания этой повести и углубленного изучения ряда исторических трудов.
Мы считаем полезным постоянное обращение от одной сферы деятельности писателя к другой: от Гоголя — журналиста и критика к Гоголю–историку и к Гоголю–художнику. Это дает возможность не только охватить творчество и мировоззрение писателя в целом, но и понять взаимосвязь между задачами критики и художественной литературы в данную эпоху. Установив эту взаимосвязь в произведениях Гоголя, студенты легче поймут писателя–новатора, который в 1830–е годы мыслил глубоко и прогрессивно, прокладывал новые пути и как художник, и как теоретик. Сам Гоголь хорошо понимал взаимосвязь между художественной и критической литературой, неоднократно советовал поэтам и писателям заниматься критикой.
Студенты, рассматривавшие черновики статьи, отмечают, что к именам писателей, которым, по мнению Гоголя, следовало бы заняться критикой (Жуковскому, Крылову и Вяземскому), Гоголь добавляет в ранней редакции Пушкина, поэта Языкова и себя (VIII, 536). Аудитории становится ясным, что в черновиках Гоголь писал значительно свободнее, чем в журнальном тексте. Преподаватель ставит вопрос о причинах этой автоцензуры: опасался ли Гоголь цензурных затруднений, или не хотел вызывать нападок враждебной критики на журнал Пушкина, или им руководили чувства такта, скромности и т. д.?
Обращаем внимание студентов на то, что может быть ими не замечено. Так, в связи с теоретическими вопросами Гоголь неоднократно говорит о «вкусе» критика как об основном критерии оценки художественного произведения. По его мнению, только существование «людей со вкусом» дает возможность вынести справедливое решение о произведении. Между тем «вкус» как основной критерий оценки литературы совершенно неприемлем для Белинского, который пишет об этом в ряде статей и часто, возражая Шевыреву, опровергает его положения на том основании, что критик «Московского наблюдателя» строит свою аргументацию, исходя из «вкуса» светской гостиной, ее аристократического невежества. Гоголь же, по всей вероятности, заимствовал понятия «вкус» и «люди со вкусом» именно от Шевырева, которого он еще в период издания «Московского вестника» ценил. В ходе дальнейшего изложения станет ясно, почему преподавателю важно фиксировать внимание студентов на этом моменте.
Анализ статьи Гоголя показывает, что поставленные в ней теоретические вопросы не ослабляют ее полемической остроты и злободневности. Борясь за идейную журналистику, Гоголь критикует современные ему издания, в первую очередь «Библиотеку для чтения», которая, по мнению Гоголя, опаснее других беспринципных журналов в силу ее распространенности среди читателей. «Библиотека для чтения» среди других журналов была «как слон между мелкими четвероногими. Их бой был слишком неравен, и они, кажется, не приняли в соображение, что Библиотека для чтения имела около пяти тысяч подписчиков, что мнения Библиотеки для чтения разносились в таких слоях общества, где даже не слышали, существуют ли Телескоп и Литературные прибавления, что мнения и сочинения, помещаемые в Библиотеке для чтения, были расхвалены издателями той же Библиотеки для чтения, скрывавшимися под разными именами, расхвалены с энтузиазмом, всегда имеющим влияние на большую часть публики; ибо то, что смешно для читателей просвещенных, тому верят со всем простодушием читатели ограниченные, каких по количеству подписчиков можно предполагать более между читателями Библиотеки…» (VIII, 165–166).
С таким противником надо решительно и принципиально бороться, и потому Гоголь иронически говорит о «Московском наблюдателе», выходка которого (статья Шевырева «Словесность и торговля») скользнула по «Библиотеке для чтения», как пуля по толстой коже носорога, от которой даже не чихнуло тучное четвероногое» (VIII, 169).
Гоголь — профессиональный литератор, он, как Пушкин и Белинский, живет литературным трудом. Он в корне не согласен с Шевыревым, который негодовал на то, что писатели печатают свои произведения за деньги. Гоголь считает, что критик должен бороться не против продажи писателями своих произведений, а против плохого их качества. Критик, по мнению Гоголя, должен вступиться за интересы читателей — «бедных покупщиков» журнального товара. И потому его глубоко возмущал «Московский наблюдатель», не поднимавшийся в возражениях «Библиотеке для чтения» до подлинной принципиальности и серьезности.
Писатель был возмущен бесцветностью и бесцельностью не одной только «Библиотеки для чтения», но и других журналов, беспринципность и безыдейность которых он последовательно характеризует в статье (VIII, 171). Смех Гоголя беспощадный.
Чтобы студентам стала очевиднее справедливость и глубина критики Гоголя, преподаватель может обратиться к текстам статей критиков того времени: Ф. Булгарина, О. Сенковского, А. Воейкова и др.[409]. Не занимаясь в аудитории простым изложением того, что Гоголь говорит о каждом из этих изданий, руководитель предоставляет слово студентам, подготовившим дополнительные сообщения.
Студенты обращают внимание на то, как приходилось Гоголю смягчать свою критику, прежде всего из‑за цензуры. Так, например, сопоставляя «Московский телеграф» прежних лет с современным ему журналом, Гоголь говорит, что в нем исчез смелый тон, оппозиционный характер по отношению к журналам, издаваемым Гречем и Булгариным (VIII, 517). В тексте же статьи в «Современнике» Гоголь не упоминает об оппозиционности прежнего «Московского телеграфа» по отношению к официозной журналистике, а говорит только о том, что в журнале Полевого было заметно стремление «испровергнуть обветшалые, заматерелые, почти машинальные мысли тогдашних наших старожилов, классиков» (VIII, 171). В ходе работы преподаватель все время дает краткие характеристики журналов, привлекая к этому студентов.
Выступающие обращают внимание и на то, что Гоголь весьма бегло говорит о журнале Надеждина «Телескоп» и об его прибавлении «Молве» (VIII, 164). О Белинском в журнальном тексте не сказано ни слова. А между тем в черновике этой статьи написано: «В критиках Белинского, помещающихся в Телескопе, виден вкус (в варианте: видно чувство и…), хотя еще не образовавшийся, молодой и опрометчивый, но служащий порукою за будущее развитие, потому что основан на чувстве и душевном убеждении. — При всем этом в них много есть в духе прежней семейственной критики, что вовсе неуместно и неприлично, а тем более для публики» (VIII, 533).
Почему же Гоголь не поместил в журнале эти строки о Белинском? Вызвано ли это было чувством щепетильности, которая заставила умалчивать о человеке, только что назвавшем его главою литературы? Или, быть может, Гоголю казалось невозможным хвалить критика, сказавшего, что он, Гоголь, занимает место, «оставленное Пушкиным» (да еще и где писать — в журнале Пушкина!)? Все это неизбежно наталкивает на другой вопрос: не исключил ли это место из статьи не сам Гоголь, а редактор и издатель журнала — Пушкин?
Студенты, несомненно, выскажут ряд соображений. Но вопрос останется пока неразрешенным. Преподаватель говорит о том, что мнения существуют самые разные. Для того чтобы студенты могли попытаться ответить на этот вопрос, им надо узнать еще много фактов.
Материал для размышлений могут дать и сообщения тех студентов, которые сопоставляли статью с письмами Гоголя.
Гоголь, выступивший в статье с критикой «Московского наблюдателя» и возражавший Шевыреву по поводу его статьи «Словесность и торговля», в письмах (X, 341, 345, 351—355) до выхода журнала восторженно откликался на сообщение Погодина о стремлении московских литераторов издавать свой журнал в противовес «Библиотеке для чтения». В письме к Погодину от 2 ноября 1834 г. Гоголь намечает план издания журнала, чтобы хоть «сколько‑нибудь оттянуть привал черни к глупой Библиотеке» (X, 341). Он советует для этого продавать журнал «непременно подешевле», «нашпиговать» его смехом. «…И, главное, никак не колоть в бровь, а прямо в глаз» (X, 341). Гоголь собирается помочь новому журналу, готовит для него повесть (X, 351), требует напечатать огромными буквами объявления о выходе в свет «Московского наблюдателя» (X, 352).
Он негодует на московских литераторов за то, что они ленятся работать (X, 353), и вновь сообщает о том, что пишет повесть, которая должна подоспеть к третьей книжке (X, 355). В марте 1835 г. Гоголь, посылая Шевыреву свой «Миргород», просит написать о нем и об «Арабесках» в «Московском наблюдателе», Гоголь в это же время писал Шевыреву о своей давней любви к нему еще со времени, «когда Вы стали издавать «Московский вестник», который я начал читать, будучи еще в школе…» (X, 354—355).
Судя по статье, «Московский наблюдатель» не оправдал надежд Гоголя. И, несмотря на свою близость к его редакции, он говорит об этом публично. Но и разочаровавшись в журнале, Гоголь одобрительно отзывается о Шевыреве: «Справедливость требует упомянуть о критиках Шевырева, как об утешительном исключении. Он передает нам впечатления в том виде, как приняла их душа его. В статьях его везде заметен мыслящий человек, иногда увлекающийся первым впечатлением» (VIII, 175).
У студентов могут возникнуть вопросы: долго ли продолжалось такое отношение Гоголя к Шевыреву? Не мешало ли Гоголю это отношение положительно отзываться о Белинском — противнике Шевырева? К каким статьям Шевырева могли относиться слова Белинского: «О «Наблюдателе» сказана сущая истина, почти то же самое, что было сказано и в нашем журнале, только немного поснисходительнее. Вообще «Современник», при всей своей благородной и твердой откровенности, обнаруживает какую‑то симпатию к «Наблюдателю». Например, сказавши, что это журнал безжизненный, чуждый резкого и постоянного мнения, он через несколько страниц приходит в восторг от критики г. Шевырева…»[410]. Как воспринимал Гоголь статьи Белинского и в чем был близок к его позициям?
В литературе о Гоголе и сегодня имеется много спорного и сложного по этим вопросам.
При обсуждении со студентами статьи Гоголя специально выделяется вопрос о деятельности редактора «Библиотеки для чтения» Сенковского–Брамбеуса. Студенты, сличавшие текст статьи с черновиками, указывали, что Гоголь значительно мягче пишет о Сенковском в журнальной статье, чем в черновиках. Иначе сказано здесь о Сенковском — ученом–востоковеде, о Сенковском–историке. Менее остро звучат издевательства Гоголя над расточаемыми Сенковским–критиком похвалами в свой собственный адрес, как и в адрес своих друзей — Булгарина и Греча[411].
Особенное оживление обычно вызывает обсуждение тех мест из черновиков, где Сенковский–Брамбеус сравнивается с Хлестаковым–литератором: «Он здесь уж совершенно без всяких чинов, кажется, как будто бы вышел он в публику в своем домашнем халате с трубкою в зубах, сел и облокотился перед нею довольно свободно в вольтеровских креслах» (VIII, 530). Создается впечатление, что Гоголь — журналист и критик как бы сдерживает Гоголя–художника и убирает из окончательного текста статьи те места, которые изобразительно очень колоритны. Исключая их, Гоголь мог руководствоваться тем, что они слишком близки к тексту «Ревизора». Ведь Хлестаков, когда к нему по улицам мчались «курьеры, курьеры, курьеры», точно так же, как Сенковский–Брамбеус, выходит «в публику в своем домашнем халате»: «Я, признаюсь, немного смутился, вышел в халате; хотел отказаться, но думаю, дойдет до государя…» (IV, 50). Хлестаков заявляет, что Брамбеус — это он:
«Анна Андреевна: Скажите, так это вы были Брамбеус?
Xлестаков : Как же, я им всем поправляю стихи. Мне Смирдин дает за это сорок тысяч» (IV, 49).
Таким образом, к той уничтожающей характеристике, которую Гоголь дал Сенковскому в статье, он прибавляет в комедии самое оскорбительное слово: «Хлестаков». Типично хлестаковскими являются слова его похвальбы: «Ну что, брат Пушкин?» — «Да так, брат», отвечает бывало: «так как‑то всё»… Большой оригинал» (IV, 48). Преподаватель скажет, что после обсуждения текстов статей Гоголя и Белинского будут рассмотрены соответствующие работы советских литературоведов. Тогда вновь вернемся к вопросу о том, как выглядело сопоставление Брамбеуса–Сенковского с Хлестаковым в предшествующих редакциях комедии.
Невольно припоминаются широко известные слова Белинского из статьи «О русской повести и повестях Гоголя», писавшего, что творческая оригинальность Гоголя заключается и в том, что он молниеносно умеет превратить собственные слова в нарицательные и что у него «целый мир в одном, только в одном слове!.. И какой мастер г. Гоголь выдумывать такие слова!» (I, 296). Студенты, сопоставлявшие текст статьи и писем Гоголя, отмечают, что и в письмах (к М. П. Погодину) Гоголь резко отрицательно пишет о Сенковском: «Прочти Брамбеуса: сколько тут и подлости, и вони, и всего» (X, 263); в другом письме он пишет о первом номере «Библиотеки», как о толстом дураке, а Сенковского сравнивает со старым пьяницей, «забулдыжником», кабачным гулякой, «которого долго не решался впускать в кабак даже сам целовальник» (X, 293). В художественных текстах Гоголь, как мы видели, максимально лаконичен и выразителен.
В статье «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» Гоголь повторяет многое из того, о чем он писал в письмах о «Библиотеке для чтения» и о ее редакторе, смягчив, однако, образную конкретность писем. Здесь нет житейских сравнений, личного раздражения в ней не видно. На первый план выдвинуты принципиальные общественные вопросы. Статья написана публицистом–патриотом, писателем, страдающим от беспринципности и безыдейности русской журналистики. Суд его беспощаден и беспристрастен. Гоголь, по выражению Белинского, «не исключает из своей опалы ни одного журнала».
Положительная оценка Белинским литературно–критической позиции автора статьи «О движении журнальной литературы…» совершенно понятна, так как статья близка ему. Вслед за этим руководитель практических занятий приступает к сравнительному анализу статьи Гоголя и статьи В. Г. Белинского «Ничто о ничем, или Отчет г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы». Студенты должны выяснить общность принципиальных позиций Гоголя и Белинского и разницу в их оценках. Необходимо также установить точное время написания обеих статей и выяснить, чем могла быть обусловлена близость позиций Гоголя и Белинского. Они не были в это время знакомы друг с другом, жили в разных городах (один в Петербурге, другой в Москве) и, по всей вероятности, во время работы не знали о статьях друг друга.
В заключение отметим, что Белинский в рецензии на первый номер журнала Пушкина («Несколько слов о «Современнике») был восхищен благородным тоном автора статьи о журналистике (судя по намекам, он считал, что им был Пушкин),
Анализ статьи включает вступительную беседу, в которой принимают участие все студенты, подготовившие небольшие сообщения. Под наблюдением преподавателя проводится их обсуждение.
Вступительная беседа проводится после того, как студенты на предыдущем занятии получили задание прочитать статью Белинского «О критике и литературных мнениях» Московского наблюдателя» и подумать о том, что именно в статьях Шевырева вызывает наибольшие возражения Белинского. При этом желательно, чтобы студенты отмечали свои наблюдения над особенностями языка и стиля статьи Белинского, а некоторые из них подготовили сообщения о языке критика.
В начале беседы коротко напоминаем о статьях Белинского, написанных им до разбора критики «Московского наблюдателя». Белинскому 25 лет, но его уже знает читающая Россия. Новые и прогрессивные мысли критика, которые он пропагандировал на страницах «Телескопа» и «Молвы», нашли свое отражение и в разбираемой статье. Белинский продолжает в ней борьбу с беспринципной журналистикой, которую он вел одновременно с Гоголем[412], но направляет свой главный удар против критики «Московского наблюдателя», прежде всего против Шевырева и его статьи «Перечень Наблюдателя». Для Белинского неприемлемы ни литературные, ни общественно–политические, ни теоретические позиции Шевырева.
Белинский — демократ, новатор, просветитель — неоднократно подчеркивает просветительский характер своей деятельности. Он пишет, что критика «должна быть гувернером общества и на простом языке говорить высокие истины» (II, 125). Критика, по определению Белинского, — это «движущая эстетика». Она постоянно идет вперед, собирая для теории искусства новые данные и факты.
Белинский показывает полное несоответствие устаревших и глубоко реакционных взглядов поборника «светской» литературы Шевырева тем задачам, которые стоят перед современной критикой. Он не формулирует своего приговора критическим поучениям Шевырева, но с неукоснительной логикой подводит читателя к необходимым выводам.
Во время беседы преподаватель следит за тем, чтобы студенты постоянно обращались к тексту статьи, который должен раскрыть им философские и эстетические позиции Белинского.
Новатор и демократ, или, как он, в противовес Шевыреву, неоднократно называет себя, «плебей», Белинский разоблачает убожество кастовой аристократической позиции критика «Московского наблюдателя». Этой позиции Белинский противопоставил принцип народности и реализма в литературе.
Преподаватель напоминает студентам, что в начале 1830–х годов Белинский еще искал путей к революционной идеологии. В это время внимание начинающего критика привлекала философская система Шеллинга, а затем Фихте. В шеллингианском духе Белинский писал о том, что художник творит бессознательно, создает произведения в минуты самозабвения. Однако с самого начала своей критической деятельности в Белинском ярко проявлялась самостоятельная теоретическая и критическая мысль. Разделяя в период увлечения Шеллингом, а затем Фихте идеалистические воззрения на общественную жизнь и литературу, он тем не менее пробивался к идеям, которые и вывели его на путь революционного отрицания и борьбы. Снова и снова пересматривая философско–эстетические вопросы, Белинский в поисках истины не раз бился в кругу противоречий, не раз переживал периоды кризисов мировоззрения.
Студенты отметят эмоциональную насыщенность языка статьи, страстность ее тона, обусловленную остротой полемики с «Московским наблюдателем». Мы видим в Белинском борца, который во имя «независимости мнения и чистой любви к истине» ниспровергает косные позиции и авторитеты. Спокойный, повествовательный тон почти отсутствует. Иронией и насмешкой проникнута каждая строка. А издевательское высмеивание противника часто прерывается откровенным негодованием, перерастающим в гневный сарказм. Стиль говорит об авторе как о человеке страстном, непримиримо отстаивающем свои взгляды. Ограничиваясь во вступительной беседе общей характеристикой языка и стиля статьи, преподаватель рекомендует остановиться на анализе отдельных ее частей.
Белинский последовательно, одну за другой разбирает статьи Шевырева. Это дает возможность поручить анализ отдельных частей работы Белинского ряду студентов. Каждый из них выбирает часть статьи, посвященную критике какой‑либо из статей Шевырева (О драме Кукольника «Князь Михайло Васильевич Скопин–Шуйский», о «Трех повестях» Павлова, о «Миргороде» г. Гоголя, «О критике вообще и у нас в России», о сочинениях Жюля Жанена и др.)[413].
Из примечаний к академическому изданию Сочинений Белинского (II, 707—713) студенты узнают, когда каждая из статей Шевырева была напечатана в «Московском наблюдателе».
Указав, что статьи Шевырева малоинтересны, преподаватель все же рекомендует обратиться к ним, чтобы нагляднее представить характер спора и ощутить своеобразие эпохи 1830–х годов.
Сопоставление взглядов Шевырева и Белинского не представляет затруднений, особенно после вводной беседы, поэтому целесообразнее на основании сопоставления статей Белинского и Шевырева поставить перед студентами другую задачу, которая заставит их порыться в дополнительной литературе, в какой‑то степени прикоснуться к исследованию: попытаться выяснить позицию Гоголя в споре Белинского с Шевыревым.
Студенты видят, что нз всех критиков Гоголь высоко оценил в своей статье одного Шевырева, а о Белинском ничего не сказал в печатном тексте своей статьи, хотя не только знал статью «О русской повести и повестях Гоголя», но, по свидетельству Анненкова, «был осчастливлен ею». Между тем Гоголь писал о Белинском в черновике статьи, выражая надежду на «будущее развитие» критика. Возвращаемся к вопросам: почему же слова эти исчезли из журнального текста? Кто их вычеркнул? Гоголь или издатель и редактор «Современника» Пушкин?
Преподаватель говорит студентам, что этот вопрос решен. В третьем номере журнала «Современник» было напечатано «Письмо к издателю» из Твери, подписанное инициалами А. Б. Автором его был Пушкин. А. Б. упрекает «Современник» в том, что в статье «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» не было сказано добрых слов о критике «Телескопа» Белинском. Сопоставляя слова из черновика Гоголя с тем, что говорит о Белинском А. Б., можно заметить, что Пушкин по существу повторяет то, что сказано Гоголем в черновике статьи: «Он, — пишет Пушкин о Белинском, — обличает талант, подающий большую надежду». Значит, не Пушкин, а Гоголь вычеркнул из журнального текста слова о Белинском в статье о журналистике. Почему же он это сделал?
Наряду с этим вопросом преподаватель ставит перед студентами и другой, более общего характера: какова вообще была позиция Гоголя, в полемике Белинского с Шевыревым? Казалось бы, все ясно — Гоголь вычеркнул положительный отзыв о Белинском из своей статьи, Гоголь высоко оценил из всех современных ему критиков одного Шевырева; значит, в споре Белинского с Шевыревым Гоголь разделяет позицию Шевырева. Но так ли это? Попробуем с возможной обстоятельностью ответить на этот вопрос. Как это сделать? У нас нет прямых высказываний Гоголя — он нигде не писал о статье Белинского «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя». Больше того, та статья появилась весной 1836 г., когда Гоголь был в большом смятении в связи с постановкой «Ревизора» на сцене Александрийского театра, и нельзя с уверенностью сказать, читал ли он вообще эту статью. Статьи же Шевырева, которые разбирает Белинский, Гоголь, как видно, читал: он очень интересовался «Московским наблюдателем» и писал о «критиках Шевырева» как об «утешительном исключении» (VIII, 175).
Преподаватель указывает, что даже тогда, когда у нас нет прямых высказываний писателя по тому или иному вопросу, мы должны попытаться выяснить его позицию. Сопоставляя каждую статью Шевырева и критику ее Белинским, надо попытаться представить себе, какова могла быть в этой полемике позиция Гоголя. Важно это потому, что в какой‑то степени может раскрыть пределы общности эстетических воззрений Гоголя и Белинского, о которой мы говорили при сопоставлении их статей. Больше того, выяснение позиций Гоголя в полемике между Белинским и Шевыревым расширит наше представление о взглядах на жизнь и литературу Гоголя и Белинского.
В дополнение к полученному заданию — сопоставить позиции Шевырева и Белинского — студенты получают новое: попытаться аргументированно установить, к кому из них в каждом конкретном случае был ближе Гоголь. Для решения этого вопроса попутно привлекается разнообразный материал: художественные произведения и критические статьи, письма, воспоминания современников.
С самого начала работы студенты, как нам кажется, должны почувствовать сложность проблемы, трудность решения серьезных литературоведческих вопросов. Целью правильно поставленных практических занятий является пробуждение у студентов стремления самостоятельно искать пути для получения мотивированного ответа, и руководитель занятий должен увлечь их этими поисками. Разумеется, в ряде случаев у студентов не будет достаточно материала для более или менее отчетливого ответа на поставленный вопрос или ответ на него будет недостаточно аргументирован, но ведь и «большое литературоведение» не всегда может дать полный и аргументированный ответ. В попытке определить позицию Гоголя в споре Белинского с Шевыревым нашей целью является не столько научное решение проблемы, важной для выяснения идейных позиций Гоголя в 1830–е годы, сколько более скромная задача — подумать над новым материалом и попытаться самостоятельно ответить на поставленные преподавателем вопросы.
На консультациях преподаватель порой вынужден предостерегать студентов от излишнего углубления в дополнительный материал. Он должен четко представлять себе, чего ждет от аудитории, знать ее возможности и направить поиски в необходимом направлении.
Подготовленные отдельными студентами сообщения обсуждаются в группе. Представим себе несколько схематично ход этих рассуждений:
1. Возражения Белинского на статью Шевырева о драме Кукольника «Князь Михайло Васильевич Скопин–Шуйский» сводятся к двум моментам:
а) Белинский удивлен тем, что Шевырев посвятил разбору этой драмы такую большую статью (в двух книжках журнала). «Мне кажется, что такая критика себе дороже…» — говорит Белинский, выражая этим откровенное пренебрежение к Кукольнику и его драме.
б) Второе возражение Белинского направлено против шевыревского понимания роли драматурга–историка. По мнению Шевырева, драматург копирует историю, а не истолковывает и не воссоздает ее творчески. Белинский не соглашается с этим, защищая свободу творческой фантазии художника, которому свойственно «поэтическое откровение» в познании мира. Белинский говорит, что драматург и историк не только «списчики» и «копиисты» исторических событий, но их истолкователи, творчески воссоздающие картину прошлого.
В процессе коллективного обсуждения при выяснении вопроса о том, к Белинскому или к Шевыреву был ближе Гоголь, во-первых, в оценке Кукольника и его драматических произведений и, во–вторых, в понимании роли драматурга, пишущего на исторические темы, приходим к некоторым выводам.
Студентам известно, что Гоголь еще в Нежинской гимназии, особенно во время «дела о вольнодумстве», иронически и презрительно относился к «возвышенному» (как он прозвал Кукольника). Такое же отношение сохранилось у Гоголя и к Кукольнику— автору трагедий (X, 261, 279 и др.; XI, 148 и др.). Отрицательно оценивает Кукольника Гоголь и в ранее рассмотренной статье о журналистике. Говоря об отсутствии вкуса у Сенковского, Гоголь писал о том, что редактор «Библиотеки для чтения» «первый поставил г–на Кукольника наряду с Гёте» (VIII, 160), а в письме к В. В. Тарновскому утверждал: «Кукольник навалял дюжину дюжинных трагедий» (X, 279). Нет сомнения в том, что Гоголь, как и Белинский, не счел бы возможным посвящать разбору драмы Кукольника такую большую статью, какую написал Шевырев.
Что касается мнения Гоголя об изображении истории в художественных произведениях, то здесь на помощь приходит «Тарас Бульба». Возражая Шевыреву, Белинский пишет, что художник, воспроизводящий историческую эпоху, вправе во имя «идеальной верности» нарушать даже хронологическую и «фактическую верность». Так именно и поступил Гоголь в «Тарасе Бульбе». Гоголь, глубоко изучавший историю, философски осмысливавший ее, свободно нарушал хронологическую точность и никогда не стремился к портретному и биографическому сходству своих героев с историческими лицами изображаемого им времени. Он не уточнял время, описанное в своей «исторической повести». Ему важно было не скопировать исторические события, а передать «дух века» и «быт народа», и потому Гоголь опирался не столько на исторические документы, сколько на народные песни и думы. Ясно, что, как и Белинский, Гоголь не считал художника–драматурга «копиистом» или «списчиком» исторической действительности, как Шевырев.
Таким образом, напрашивается вывод о большей близости Гоголя к Белинскому, чем к Шевыреву и его статье о «Князе Михайле Васильевиче Скопине–Шуйском».
2. Переходим к разбору Белинским статьи Шевырева о «Трех повестях» Н. Ф. Павлова» (II, 133—136). Приступая к анализу соответствующего раздела работы Белинского, студенты останавливаются на стиле критика.
Не только прямая ирония и откровенная насмешка Белинского изобличают узость и ограниченность взглядов Шевырева, характерных для его оценки повестей Павлова. Белинский прибегает и к тону аффектированного восхищения по поводу того, что пишет Шевырев, обнажая этим банальность и ординарность его положений. Белинский показывает, что, восхищаясь «светскими» повестями Павлова, Шевырев по существу ничего о них не говорит.
Белинский еще ранее высоко оценил «Три повести» Павлова в статье «О русской повести и повестях Гоголя». Мнение критика о роли Павлова оказалось пророческим. Он предсказывал, что социальная проблематика не станет основной для писателя, который, по его мнению, не может подняться до постановки больших и сложных вопросов жизни. Справедливость этих суждений доказало время.
В качестве дополнительного материала привлекается коротенькая статья о «Трех повестях» Павлова Пушкина, предназначавшаяся для «Современника». Рассмотрение статьи Пушкина должно показать студентам, что в оценке Павлова поэт был близок к Белинскому. Как и Белинскому, Пушкину не нравилась позиция «Московского наблюдателя», напечатавшего статью Шевырева о «Трех повестях»: «Г. Павлова, — пишет Пушкин, — так расхвалили в М<осковском>Наб<людателе>, что мы в сих строках хотели ограничить наши замечания одними порицаниями…» (12; 9).
Известно, что прямых высказываний о «Трех повестях» Павлова у Гоголя нет. Однако на основании воспоминаний С. Т. Аксакова мы знаем, что Гоголь был заинтересован и первыми «Тремя повестями» Павлова, вышедшими в 1835 г., и вторыми его тремя повестями, появившимися в 1839 году. Он, по свидетельству Аксакова, видел в них «неотъемлемое достоинство: наблюдательный ум сочинителя и прекрасный язык»[414]. В этом Гоголь не расходился ни с Пушкиным, ни с Белинским, высоко оценившими язык повестей Павлова и видевшими в них другие достоинства. Несомненно, что, как Белинский и Пушкин, Гоголь также видел эти достоинства не в «светскости» павловских повестей.
Но в данном случае, как видно, определить позиции Гоголя в споре Белинского и Шевырева в части, касающейся оценки повестей Н. Ф. Павлова, мы не можем.
3. Обращаемся к третьему примеру — к полемике между Белинским и Шевыревым по поводу «Миргорода». Прежде всего, напомним студентам об оценке творчества Гоголя Шевыревым и Белинским. Позиция Белинского может быть раскрыта на материале его статей «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя», «О русской повести и повестях Гоголя». Объявив Гоголя главою литературы, поэтом «жизни действительной», который представляет вещи не карикатурно, а истинно, Белинский излагает свое понимание комического — диаметрально противоположное мнению Шевырева, который трактовал комическое как «безвредную бессмыслицу».
С кем из них — с Шевыревым или Белинским — в оценке собственного творчества в 1830–е годы был Гоголь?
Из письма Шевыреву от 10 марта 1835 г. видно, что Гоголь серьезно надеялся на глубокое понимание Шевыревым «Миргорода» — в ту пору, когда Гоголь рассчитывал, что «Московский наблюдатель» станет таким журналом, о котором он мечтал. Однако «Московский наблюдатель» не оправдал надежд писателя. И свое отношение к Гоголю новый журнал показал, в частности, тем, что не напечатал присланную в редакцию журнала повесть Гоголя «Нос» (решение Шевырева и Погодина).
Статья, посвященная «Миргороду», о которой Гоголь просил Шевырева, появилась во втором номере «Московского наблюдателя» (цензурное разрешение 30 марта 1835 г., вышел в свет, вероятно, в апреле). О том, как принял Гоголь эту статью Шевырева, у нас сведений нет. В начале мая 1835 г. он был проездом в Москве и мог там лично беседовать с Шевыревым, но документально это не подтверждено. Однако на основании того, что мы знаем о Гоголе — авторе «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», «Ревизора», петербургских повестей, на основании разобранной выше журнальной статьи Гоголя, его высказываний о Пушкине, о задачах писателя трудно предположить, что Гоголь согласился бы с Шевыревым, считавшим гоголевский смех, вообще стихию комического «безвредной бессмыслицей». Судя по всему, Гоголь должен был отвергнуть эту теорию Шевырева, а значит, и статью его о «Миргороде».
По свидетельству П. В. Анненкова, Гоголь в эту пору был «осчастливлен» другой статьей о «Миргороде» — статьей «О русской повести и повестях Гоголя», которая, по словам Анненкова, «и уполномачивает нас сказать, что настоящим восприемником Гоголя в русской литературе, давшим ему имя, был Белинский»[415]. Статья Белинского, появившаяся в трудную для Гоголя пору, когда он чувствовал себя одиноким, так как его друзья из «Московского наблюдателя» «весьма уклончиво еще», по словам Анненкова, «выражали в своем органе сочувствие его творческим талантам», явилась для Гоголя огромной поддержкой.
Руководитель занятий может остановиться и на некоторых других сторонах отношений Гоголя и Шевырева. Преподаватель обращает внимание на перевод Шевырева седьмой песни «Освобожденного Иерусалима» Т. Тассо с предисловием переводчика, в котором предсказывалась неизбежность новой реформы русского стихосложения. У современных русских поэтов Шевырев видел только изнеженность, слабость, скудость и однозвучность стихов, за что Белинский зло вышутил Шевырева и как теоретика и как поэта.
Для того чтобы попытаться уяснить взгляд Гоголя на необходимость реформы русского стихотворного языка, следует обратиться к ранее разобранной его статье «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году». В ней проявляется отношение Гоголя к архаике в поэзии и теории: Гоголь одобряет старый «Телеграф» за то, что он стремился «испровергнуть обветшалые, заматорелые, почти машинальные мысли тогдашних наших старожилов, классиков…» (VIII, 171). Мог ли Гоголь, написавший статью «Несколько слов о Пушкине», которая впервые показала значение Пушкина для России, не согласиться со словами Белинского, направленными против Шевырева? «Мы думали, — иронизировал Белинский, — что, например, стихи Пушкина памятны всякому образованному русскому своим высоким художественным достоинством, а не одним своим однозвучней: теперь ясно, что мы ошибались!» (II, 147).
В этой связи следует остановиться и на статье Шевырева, посвященной стихам В. Бенедиктова, в которой тот был объявлен первым поэтом мысли в России. Ознакомившись с содержанием статьи Шевырева, студенты поймут, что Гоголь, видевший в каждом слове Пушкина «бездну пространства» и необъятное содержание, не мог быть с этим согласен и, несомненно, солидаризировался с Белинским. Критик предсказывал кратковременность славы Бенедиктова, возражал Шевыреву, писал о том, что великим поэтом мысли был Пушкин) II, 150—151).
Для студентов, знающих повести Гоголя о художниках («Невский проспект», «Портрет»), ясно, что Гоголь был бы согласен не с Шевыревым, считавшим, что поэт стал баловнем современного общества, а с Белинским, который, возражая на статью Шевырева о драме Альфреда де Виньи «Чаттертон», писал: «Странно и непонятно, как г. Шевырев не хотел видеть, что в наше время истинный талант и даже гений может точно умереть с голоду, обессиленный отчаянною борьбой с внешней жизнью, непризнанный, поруганный!..» (II, 158).
И Гоголь («О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году»), и Белинский («О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя») возражали против статьи Шевырева «Словесность и торговля», в которой он писал о вторжении буржуазного предпринимательства в литературу, о власти рынка над литературой. Эта часть статьи Шевырева не встречала возражений Гоголя и Белинского. Однако они шире смотрели на процесс буржуазного предпринимательства и считали его исторически неизбежным. По мнению Белинского, хорошо, что «талант и трудолюбие дают (хотя и не всем) честный кусок хлеба!..» Не то плохо, что литераторам дорого платят, а то, что многие из них не ставят перед собой высоких творческих задач. «Что литератор купил себе доходный дом или пару лошадей, это еще не беда: дурно то, что часть бедного народа купила худой товар и еще хвалится своею покупкою», — писал Гоголь. Объективное значение борьбы Шевырева против власти рынка было реакционным: он ратовал за подчинение литературы требованиям «света», высших слоев общества. Он пытался повернуть литературное развитие назад, когда произведения литературы адресовывались узкому кругу лиц.
Все это дает возможность прийти к выводу, что Гоголь был бы на стороне Белинского по большинству вопросов в споре его с Шевыревым, в частности и по поводу спектаклей актеров Каратыгиных в Москве. Студент–докладчик должен рассказать о том, что Белинский продолжает здесь вести старый спор об игре Каратыгиных, начавшийся еще в 1833 г. между Шевыревым и П. Щ. Белинский был целиком на стороне П. Щ., требовавшего от искусства верности жизни и выступавшего против аффектированной игры Каратыгиных. В 1835 г., когда чета Каратыгиных вновь приехала из Петербурга на гастроли в Москву, спор возобновился. Шевырев выступил со статьей в «Московском наблюдателе», П. Щ. отвечал ему на страницах «Молвы». Там же появилась статья Белинского «И мое мнение об игре Каратыгиных». В статье «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя» Белинский продолжает оспаривать Шевырева, не сомневаясь в том, что эти артисты «высшего тона» должны были вызвать самый благоприятный отзыв его журнала.
Зная позицию автора «Ревизора», его требования к игре актеров, его статью «Петербургские записки 1836 года» и «Петербургская сцена», невозможно усомниться в том, на чьей стороне был бы Гоголь в этой полемике. В письме Гоголя к М. П. Балабиной имеется прямое высказывание писателя об игре Каратыгина. Гоголь писал ей о том, что игра Каратыгина может понравиться только при первом посещении. И «есть роли совершенно в его роде. Но большая часть ролей, созданных Шекспиром, и в том числе Гамлет, требуют тех добродетелей, которых недостает в Каратыгине» (XI, 230).
Итак, студентам становится ясно, что Гоголь не разделял взглядов Шевырева и в большинстве затронутых вопросов, несомненно, был бы на стороне Белинского. Сторонник правды на сцене, как и в литературе, соратник Пушкина в становлении реализма, новатор, человек, исходивший в своем творчестве из задач, стоящих перед жизнью, Гоголь эпохи 1830–х годов не мог сочувствовать обветшалой «светской» позиции Шевырева. Он не мог не согласиться с основными положениями статьи Белинского, как и с ее заключительными словами: «…но, если мысль и убеждение доступны вам, — идите вперед, и да не совращат вас с пути ни расчеты эгоизма, ни отношения личные и житейские, ни боязнь неприязни людской, ни обольщения их коварной дружбы, стремящейся взамен своих ничтожных даров лишить вас лучшего вашего сокровища — независимости мнения и чистой любви к истине!..» (II, 177). Нужно, чтобы за этими словами студенты увидели нравственный облик великого критика.
Из того, что удалось узнать студентам, они не могли не увидеть искателя правды в Гоголе. И в унисон Белинскому звучат слова Гоголя, который в не опубликованной при жизни статье о «Борисе Годунове» давал клятву перед именем Пушкина (VIII, 152).
Таким образом, Гоголь был ближе к Белинскому, чем к Шевыреву. Почему же он все‑таки вычеркнул из текста статьи имя Белинского? Почему из всех критиков середины 1830–х годов он возлагал больше всего надежд на Шевырева?
Почему редактор «Современника» Пушкин, который привлек к своему журналу Гоголя, счел необходимым заявить о том, что статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» не является программной? Почему Пушкин (от имени А. Б.) высказал неудовольствие по поводу того, что в статье ничего не сказано о Белинском — критике «Телескопа»? Ведь он, очевидно, знал статью и мог бы об этом сказать Гоголю еще до выхода журнала? Мы видели, что Пушкин был на стороне Белинского в его споре с Шевыревым о повестях Павлова. Нй как Пушкин вообще относился к Шевыреву?
Без обращения к специальным работам литературоведов эти вопросы не решить, и логика исследования заставляет перейти ко второму этапу работы.
На первом этапе работы студенты под руководством преподавателя изучают первоисточник, на втором — обращаются к Научной литературе.
На практические занятия следует теперь выносить в основном такие проблемы, которые предварительно уже рассматривались студентами. Теперь им надо познакомиться с научным освещением вопроса, его историографией. Следует рекомендовать студентам и литературу общего характера, которая содержит фактические сведения и поможет глубже разобраться в теме[416].
Преподаватель вместе со студентами определяет круг вопросов, требующих освещения: Являлась ли статья Гоголя «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» программной для пушкинского «Современника»? Чем вызвано «Письмо к издателю» (из Твери) и примечания к нему Пушкина? Почему Гоголь, бывший в середине 1830–х годов ближе по своим эстетическим позициям к Белинскому, чем к Шевыреву, вычеркнул из своей статьи имя Белинского и сохранил в ней высокую оценку критической деятельности Шевырева?
Ряд студентов получает задание проанализировать статьи советских исследователей, посвященных данной теме (по одной каждому из докладчиков). Эти сообщения не должны сводиться к пересказу, их задачей является уяснение концепции исследователя, а также выявление фактов, вводимых им в научный оборот, и проверка их. Лучше всего доклады студентов расположить в соответствии с последовательностью появления анализируемых работ, предварив сообщения беглым обзором дореволюционных работ на эту тему, сделанных руководителем. Студенческие сообщения открываются рассмотрением четвертой части работы В. В. Гиппиуса: «Литературное общение Гоголя с Пушкиным»[417].
Статья В. В. Гиппиуса — крупнейшего гоголеведа — написана в 1931 г., когда гоголеведение не существовало в качестве самостоятельной научной отрасли исследования. Ученому пришлось проделать большую работу по изучению фактов литературного общения Гоголя с Пушкиным. С помощью сложных и убедительных доказательств В. В. Гиппиус опровергает ряд предположений предшествующих исследователей и устанавливает много новых данных, например точную дату знакомства Гоголя с Пушкиным, всю фактическую историю их взаимоотношений (по этапам), хронологию их литературного общения и т. д.
Статья В. В. Гиппиуса много дает для формирования научного мышления студентов: она наглядно показывает им значение точного факта, без которого невозможно построение ни одной подлинно научной концепции. Исследователь рассказывает, что он сначала был убежден в том, что Пушкин внес в статью Гоголя те самые места, о которых потом написал в своем «Письме к издателю» А. Б. Однако после того, как было доказано, что «Письмо к издателю» за подписью А. Б. написано Пушкиным.
В. В. Гиппиус вынужден был признать, что статью переделал не Пушкин, а Гоголь. В. Гиппиус, таким образом, позволяет ответить на первые два вопроса, поставленные перед студентами.
Работа В. Гиппиуса учит тончайшему анализу литературных источников. Обратившись к трактовке письма А. Б. в статье, студенты увидят, что анализ содержания и стиля этого письма позволяет исследователю аргументированно обосновать свою научную гипотезу. Автор исследования считает, что к письму А. Б. не следует относиться как к credo самого Пушкина, что, «загримировавшись» под провинциала из Твери, Пушкин и говорит, как провинциальный помещик.
По мнению В. Гиппиуса, Пушкин в письме А. Б. не лукавил, заявляя, что статья Гоголя не являлась программой журнала, но хорошо понимал значение этой принципиальной и злободневной работы для «Современника». Тактика Пушкина, однако, не совпадала с гоголевской. Гоголь выступал с юношеским прямодушием и увлеченностью, а Пушкин сдержанно.
Отмечая достоинства статьи В. В. Гиппиуса, преподаватель укажет и на ее недостатки: блестяще устанавливая факты литературного и личного общения Гоголя с Пушкиным, исследователь почти ничего не говорит об общности их эстетических позиций. Чтобы показать студентам различные методы исследований, преподаватель, несколько нарушая хронологическую последовательность, обращается к небольшой работе В. В. Гиппиуса «Заметка о Гоголе. III. Вариант Хлестакова», написанной в 1941 г.[418]. В ней всего три страницы, на которых автор сумел сказать много нового и значительного. Она расширяет представление о Гоголе–художнике, перенося нас в творческую лабораторию автора «Ревизора». Исследователь ссылается на указание Гоголя о независимости его художественных образов от реальных прототипов, на то, что писатель называл свой метод создания характеров методом «соображения», с помощью которого он объединяет в одном лице множество черт, присущих разным людям. В то же время исследователь обращает внимание на слова писателя, сказавшего, что соединение этих «разбросанных» черт и характеров «часто попадается в натуре». Это обусловило пристальное внимание литературоведа к отысканию реального прототипа Хлестакова. И он делает открытие — обнаруживает его в Сенковском.
В. В. Гиппиус говорит, что характеристика Сенковского в статье Гоголя о журналистике перекликается с характеристикой Хлестакова и в комедии, и в высказываниях писателя о нем:
1) в характерах и костюмах, при всех изданиях «Ревизора»;
2) в письме к М. С. Щепкину от 10 мая 1836 г.; 3) в «Отрывке из письма к одному литератору» (окончательная редакция — 1841 г.) и 4) в «Предуведомлении» для актеров (1846). На первом этапе работы ни одно из этих высказываний Гоголя о Хлестакове не привлекалось. Теперь студенты убеждаются в их значении.
В конце своей небольшой заметки В. В. Гиппиус анализирует черновые и окончательные тексты «Ревизора». Мастерство, с которым он это делает, — прекрасный образец для студентов. Следуя от одной редакции «Ревизора» к другой, исследователь показывает, как Гоголь устранил явные намеки, относящиеся к редактору «Библиотеки для чтения», но сохранил психологическое сходство Хлестакова–литератора с Сенковским.
Обе статьи исследователя — образец лаконизма и изящества литературоведческого анализа, стройности и продуманности концепции.
О Сенковском (Брамбеусе) — Хлестакове подробно говорится в книге Э. Л. Войтоловской «Комедия Н. В. Гоголя «Ревизор». Комментарий»[419]
Далее следует анализ статьи Н. И. Мордовченко «Гоголь и журналистика 1835—1836 гг.»[420]. Н. И. Мордовченко сумел отлично показать самую существенную и принципиальную сторону разногласий между журналистами указанного периода — общественную и идейную сторону борьбы «Телескопа» и «Молвы» с «Московским наблюдателем», которая рассматривается им как «замечательнейший по принципиальности спор об идейности и содержательности искусства»[421]. Студенты увидят, что в центре внимания исследователя стоит тот самый вопрос об отношении Гоголя к «Московскому наблюдателю» и его критику Шевыреву, который не был до конца прояснен на первом этапе работы.
Тогда для них было очевидным только то, что Гоголь и Белинский, безусловно близкие по основным воззрениям на искусство, различно относились к критику «Московского наблюдателя» и его деятельности.
Н. И. Мордовченко по–новому решает вопрос об отношении Гоголя к «Московскому наблюдателю», анализируя различные течения внутри журнала. Позиция левой группы журнала особенно отчетливо выясняется в рецензии Н. Ф. Павлова (за подписью «— О —») на комедию М. Н. Загоскина «Недовольные» и в статье В. П. Андросова о «Ревизоре» Гоголя. Андросов не только одобрял комедию Гоголя, он поддерживал ее обличительную направленность.
Постепенно студенты начинают понимать, что характеристика левой группы «Московского наблюдателя» очень важна для концепции Н. И. Мордовченко, так она органически сливается с его трактовкой творчества Гоголя. По мнению исследователя, основная мысль статьи Андросова близка самому Гоголю, хотя по своему объективному значению «Ревизор», как и все, созданное Гоголем в это время, шире и больше того, что хотел воплотить в нем автор.
Как проходит в аудитории работа по анализу статьи Н. И. Мордовченко? Концепцию автора излагают студенты. Преподаватель следит за тем, чтобы студенты правильно поняли позицию исследователя. Возникает спор о концепции Н. И. Мордовченко, который говорит о том, что автор «Ревизора» выступал с критикой одних только «злоупотреблений» при сохранении основ существующего строя.
В процессе беседы со студентами преподаватель будет направлять их к художественным текстам Гоголя. Он покажет, как обедняет толкование Н. И. Мордовченко комедию «Ревизор», повести «Нос», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего», «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и др.
Необходимо, чтобы студенты искали ответы на вопрос о том, что хотел сказать художник, в первую очередь в текстах его произведений. Студенты почувствуют, что в ту формулировку, которую предложил Н. И. Мордовченко, не может уместиться ни одно–из произведений Гоголя. Трудно поверить, что автор субъективно не выступает в них с критикой всей системы управления в целом, всего бюрократического строя, социального и нравственного подавления человека. Преподаватель рекомендует студентам новые работы о «Ревизоре» развивающие иную точку зрения[422].
Это, однако, не значит, что позитивная программа Гоголя была близка формирующейся в это время позиции революционной демократии в лице Белинского, Герцена и других. О воззрениях Гоголя в 1830–е годы говорит упомянутая выше работа Ю. Лотмана, к которой и отсылаем студентов[423].
Несомненно, что студенты укажут на глубокие противоречия, таящиеся в творчестве Гоголя.
Все это вопросы большие и в данный момент в аудитории, безусловно, неразрешимые. Преподаватель укажет, что статья Н. И. Мордовченко написана в 1936 г., и с момента ее опубликования прошло почти сорок лет; за это время создана огромная литература о Гоголе, которая ставит и по–разному решает кардинальный для понимания всего творчества Гоголя вопрос — о противоречиях Гоголя. Но даже если студенты не смогут разобраться во всей сложности рассматриваемых вопросов, важно уже то, что разбор статьи Н. И. Мордовченко привел их к сознанию необходимости их решения.
Обращаясь к концепции Н. И. Мордовченко, студенты начнут с характеристики, которую дает исследователь правым кругам «Московского наблюдателя»: они укажут, что и Шевырев, и Погодин не только не принадлежали к «недовольным», за которых вступился Н. Ф. Павлов, но именно в эту пору заметно правели, приближались к официальной идеологии. Студенты на первом этапе работы знакомились с критическими статьями Шевырева, его выступлениями за «светское» направление литературы, его «теорией комического», изложенной в статье о «Миргороде». Статья Н. И. Мордовченко обогащает их рядом других фактов: они узнают об отрицательном отношении Шевырева и Погодина к комедии Гоголя «Женитьба», об отказе Шевырева писать рецензию на «Ревизора», которого, по словам Белинского, он именовал «грязной комедией» и т. д.
Чем же объясняет Н. И. Мордовченко симпатии Гоголя в начале 1830–х годов к Шевыреву? Исследователь считает, что Гоголь тогда был близок к романтической эстетике, к шеллингианскому любомудрию, которое пропагандировали «Мнемозина» и «Московский вестник». Преподаватель поясняет, что Н. И. Мордовченко опирается здесь на письмо Гоголя к Шевыреву (X, 354—355), в котором Гоголь пишет, что в пору своего учения он считал «Московский вестник» одним из лучших русских журналов и высоко ценил авторитет Шевырева. Отмечаем, что, по мнению автора статьи, Гоголь в течение 1830–х годов все дальше отходил от этих позиций. «С шеллингианством, — говорит Н. И. Мордовченко, — эстетика Гоголя не совпадала».
Статьи Шевырева о Гоголе, в свою очередь, свидетельствовали о том, что в пору «Московского наблюдателя» Шевырев не принимал эстетических принципов Гоголя: ни его установки на «низкую» действительность, ни его критической позиции.
«Гоголевский реализм, — пишет Н. И. Мордовченко, — вырастал и вызревал на том материале, который Шевырев объявил «или прошлым столетием, или смешной мечтой автора».
Анализируя статью, написанную много лет назад (например, указанную статью Н. И. Мордовченко), преподаватель должен суметь показать студентам, в чем данный исследователь явился новатором, чем он обогатил литературоведение, что осталось от его работы сегодня. Так, например, точка зрения Н. И. Мордовченко о различном отношении Гоголя к двум группам журнала «Московский наблюдатель» не находит в настоящее время основательных подтверждений. С другой стороны, большая заслуга исследователя в том, что он одним из первых в литературоведении правильно поставил вопрос о творческом взаимодействии Гоголя и Белинского. Именно гоголевские эстетические принципы, изложенные им в статье «Несколько слов о Пушкине» и неприемлемые для Шевырева, пропагандировались Белинским[424]. «Статью Белинского «О русской повести и повестях Гоголя», — пишет Н. И. Мордовченко, — следует рассматривать как антитезу статьи Шевырева». Здесь Белинский оригинально толковал шеллингианскую эстетику, выходя за ее рамки.
Эти мысли Н. И. Мордовченко получили дальнейшее развитие в советском гоголеведении.
Н. И. Мордовченко не аргументирует подробно своего верного и важного положения для постижения Гоголя этого периода: на протяжении 1830–х годов Гоголь все дальше отходил от Шевырева и все более приближался в своих теоретических высказываниях к эстетической концепции Белинского.
Таким образом, студенты видят, что вопрос об отношении Гоголя к Шевыреву и Белинскому в их полемике является чрезвычайно существенным и важным для понимания Гоголя 1830–х годов. Н. И. Мордовченко считает, что Гоголь на раннем этапе своего творчества по своим эстетическим и художественным позициям примыкал к романтической эстетике Шеллинга (отсюда его симпатии к «Московскому вестнику» и близость к теоретическим позициям Шевырева). В дальнейшем Гоголь стремится к поэзии «обыкновенного», к «жизни действительной» н отвергает шеллингианскую эстетику. В 1830–е годы Гоголь, несомненно, уходит от Шевырева и все ближе подходит к Белинскому, к его эстетическим принципам. Но высоко ценить Белинского Гоголь начинает не сразу, а только с появлением статьи «О русской повести и повестях Гоголя». Очень важна была для Гоголя, по мнению Н. И. Мордовченко, статья Белинского «И мое мнение об игре Каратыгина».
Н. И. Мордовченко говорит о том, что, сближаясь все более с эстетическими позициями Белинского, Гоголь тем не менее не может принять активно враждебного отношения критика к «Московскому наблюдателю» и к Шевыреву.
Точка зрения Н. И. Мордовченко, несомненно, углубляет выводы, сделанные студентами. Она говорит о противоречиях во взглядах Гоголя даже в эпоху наивысшего подъема его творчества. Противоречивые позиции Гоголя помешали писателю заявить публично свое одобрение критической деятельности Белинского— идейного противника Шевырева и «Московского наблюдателя».
Методы работы со студентами на втором этапе достаточно выяснены выше. Остановимся теперь на рассмотрении со студентами недостаточно аргументированных гипотез — на примере статьи О. Г. Мельниченко «Гоголь и Белинский»[425].
О. Г. Мельниченко строит свои выводы о влиянии статьи Белинского «Ничто о ничем» на статью Гоголя о журналистике на основании ошибочной посылки. Автор утверждает, что письмо Гоголя к редактору «Современника» А. С. Пушкину было написано после цензурного разрешения на все разделы статьи Белинского, т. е. в 20–х числах марта 1836 г. В этом письме упоминалась статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году». Работа О. Г. Мельниченко появилась в 1950 г., т. е. за два года до выхода в свет XI тома Полного собрания сочинений Н. В. Гоголя, в котором уточнена дата упомянутого письма: 2 марта 1836 г. К этому дню Гоголь, в основном закончивший свою статью, не мог еще знать статьи Белинского в целом и вряд ли испытал на себе ее влияние. Об этом же говорит и А. С. Долинин[426].
Студенты наглядно убеждаются в том, что одно только уточнение даты разрушает аргументацию О. Г. Мельниченко: Гоголь не мог знать статьи Белинского, и совпадение их позиций было обусловлено глубокой общностью их воззрений на журналистику эпохи, большой близостью их эстетических позиций. И тем не менее в статье О. Г. Мельниченко именно в этом отношении имеются интересные мысли. Она пишет, что «формирование материалистического, революционного мировоззрения крестьянского демократа Белинского шло, опираясь во многом на творчество Гоголя». Однако и уточнение даты письма все же не может служить основанием для окончательного решения вопроса о влиянии мыслей статьи Белинского на статью Гоголя. Требуется выяснить множество обстоятельств.
Последующие выступления студентов связаны с анализом ряда работ, в частности с обобщающим исследованием С. И. Машинского[427], расширяющим представление студентов о творчестве и идейных позициях Гоголя. В своей книге С. И. Машинский отвечает на ряд вопросов, поставленных ранее перед студентами.
С большим оживлением может пройти обсуждение статьи А. С. Долинина[428]. Статья написана очень живо и увлекательно. Автор наглядно показывает единство позиций Гоголя и Белинского и значение их борьбы с реакционной журналистикой, в первую очередь с «Библиотекой для чтения». Студенты сами и с помощью преподавателя могут показать, что А. С. Долинин вносит много любопытного и нового в толкование уже известных им фактов. Так, например, письмо Гоголя к Погодину, в котором Сенковский сравнивается с пьяным гулякой, «очертя голову» разбивающим весь «благородный препарат» кабака, А. С. Долинин трактует как иносказательное изображение Гоголем всей деятельности Сенковского в журнале, где он самоуправно кромсает творения писателей Запада и беззастенчиво «исправляет» русских литераторов, не трогая только таких, как Пушкин, Гоголь, Жуковский. А. С. Долинин высказывает предположение, что Анна Андреевна в комедии Гоголя говорит не о редакторе «Библиотеки для чтения» Сенковском–Брамбеусе, а о герое повести Павла Павленки «Барон Брамбеус» —улане и хвате, который в угоду помещику–провинциалу, желавшему выдать свою дочь за литератора, именует себя бароном Брамбеусом и благодаря этому преуспевает в сватовстве.
Много интересного добавляет А. С. Долинин в картину журнальной борьбы 1830–х годов анализом статьи о «Ревизоре», помещенной в «Библиотеке для чтения». Ею Сенковский мстил Гоголю за выступление против него в комедии. Открыто против Гоголя Сенковский выступил значительно позже, написав статью о «Мертвых душах», в которых ставил Гоголя ниже бульварного романиста Поль де Кока и назвал поэму безнравственным и карикатурным произведением.
В. Г. Березина[429] вводит в научный обиход новый материал: в фондах Государственной публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова–Щедрина ею обнаружен необычный экземпляр первого номера «Современника». В этом экземпляре то же число страниц, та же дата цензурного разрешения — 31 марта 1836 г., как и во всех прочих экземплярах этой книги. Но в нем иначе сверстаны страницы с 296 по 319 — весь раздел «Новые книги». В этом экземпляре нет заключительной заметки к разделу «Новые книги». Статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» по–прежнему оставалась без подписи, но в оглавлении стояло имя Гоголя. На стр. 82—83 сфотографированы два оглавления «Современника» 1836, т. I — экземпляра Г. П. Б. (оглавление с именем Гоголя при статье «О движении журнальной литературы») и обычный экземпляр (оглавление без имени Гоголя при статье «О движении журнальной литературы»), В. Г. Березина считает, что вычеркнул из оглавления имя Гоголя и внес другие изменения Пушкин, и сделал он это до 8 апреля, до отъезда на похороны матери: Пушкин стремился оградить Гоголя от «возможных оскорбительных выпадов «Библиотеки для чтения» перед 19 апреля 1836 г. — премьерой его комедии «Ревизор» в Александрийском театре.
Студенты убеждаются в том, что, хотя интересующие их вопросы разрабатываются углубленнее, они решаются еще по–разному и к окончательному ответу литературоведение пока не пришло. Окончательный ответ могли бы дать корректурные листы «Современника», подписанные к печати автором статьи и редактором журнала, из которых стало бы ясно, кто внес изменения в журнальный текст статьи. Но корректура не сохранилась.
После обсуждения работ советских литературоведов руководитель занятий подводит итоги:
1. Вопрос о том, была ли статья Гоголя программной статьей «Современника», представляется в основном решенным.
В. В. Гиппиус, Н. И. Мордовченко, С. И. Машинский, А. Н. Степанов[430], В. Г. Березина убедительно показали, что статья Гоголя близка к позиции Пушкина, но программной статьей журнала она могла бы считаться с большими оговорками. Обусловлено это, с одной стороны, тактическими соображениями редактора журнала, а с другой, — несомненно, большей, чем у Гоголя, широтой взглядов Пушкина на Белинского и Шевырева (о чем писали Н. И. Мордовченко, С. И. Машинский и В. Г. Березина).
2. Вопрос о «Письме к издателю» А. Б. и о «Примечании издателя» выяснен в работах В. В. Гиппиуса, А. Н. Степанова, В. Г. Березиной.
3. Вопрос об отношении Гоголя к критической деятельности Шевырева и Белинского, освещенный в статьях Н. И. Мордовченко, С. И. Машинского, А. Н. Степанова, В. Г. Березиной, окончательно не решен до сих пор. Он тесно связан с оценкой идеологических позиций Гоголя в 1830–е годы, для выяснения которых нужна большая работа. Не решен также вопрос об отношении Пушкина к критической деятельности Шевырева.
Дальнейшее изучение журнальной борьбы 1830–х годов поможет яснее определить позиции Пушкина, Гоголя, Белинского в этой борьбе. Непочатый край работы перед будущими исследователями «Современника», «Телескопа», «Московского наблюдателя» и других журналов того времени.
Заключительные выводы по теме преподаватель поручает сделать небольшой, но хорошо подготовленной группе студентов, которым рекомендуется прочитать и продумать статью Н. Н. Петруниной и Г. М. Фридлендера «Пушкин и Гоголь в 1831 — 1936 годах»[431]. Статья эта подводит итоги и дополняет многие из затронутых на практических занятиях вопросов темы.
Какое значение имеет такой тип практических занятий?
Все глубже и глубже знакомясь с темой, студенты выступают с возражениями тому или другому исследователю по отдельным вопросам или даже по концепции в целом. Не соглашаясь с его доводами, они выдвигают свою аргументацию. Часто материал практических занятий побуждает студентов к выбору темы курсовой или дипломной работы. Именно на практических занятиях надо раскрыть перед студентами тему так, чтобы они ощутили перспективу дальнейшей работы над ней. Студенты должны понять, что изучение многих вопросов далеко не окончательно, ряд проблем еще не решен и что в их разработке и они смогут принять участие. Практические занятия расширяют также представление студентов об историографии вопроса, знакомят их с исследованиями, которые вошли в основной фонд литературоведения, заставляют думать о дальнейших путях развития науки.