Памяти моей матери Шейлы Торп и моего отчима Джорджа Вистрейха. Оба знали цену войне.
Знаю ли я себя? Я ли пишу эти строки? Чья тень выдает себя за мою? Я дерево, я прах, я тьма. Я крохотная частица Вселенной, которая обо мне и знать не знает. Я скрип половицы, моя гибель неминуема. Но я должна жить — или мир погибнет.
Наступлению 346-го пехотного полка на Лоэнфельде утром 3 апреля 1945 года предшествовал артобстрел. Еще не пробило одиннадцати, когда от прямого попадания фосфорного снаряда загорелся художественный музей. Теперь за крепкими стенами Музея кайзера Вильгельма поселился огонь. Зал за залом наполнялись дымом и погружались в пламя. Языки ползли по стенам, лизали потолок. Огонь прорывался через те самые двойные двери, которые каждый вечер аккуратно закрывал хромой вахтер герр Вольмер, те самые двери, круглые медные ручки которых до зеркального блеска утром по понедельникам полировала старшая уборщица фрау Блюмен. Теперь эти ручки, как маленькие цветные телевизоры, на тридцать лет опередившие время, с идеальным качеством транслировали багровое сияние. Залы, по счастью освобожденные более года назад от некогда наполнявших их сокровищ, один за другим встречали огонь. Рев пламени и грохот падавших стен заглушал доносившийся снаружи гул обстрела. В дальних, еще не тронутых огнем помещениях этот кошмар казался не столь ужасным, напоминая звук бушующего вдалеке моря. Здесь еще оставалось несколько скульптур, слишком тяжелых для эвакуации, — в основном современные работы Арно Брекера, Векерле, Климша (или подражания им). Суровые героические фигуры с плоскими животами и мускулатурой борцов — жалкое подражание эллинским образцам: центр тяжести на левую ногу, правая расслаблена, непременно с огромным тевтонским мечом или олимпийским факелом; эти топорные имитации (до неприличия пошлые, как в случае изогнувшейся обнаженной фигуры под названием «Заря» с сосками-пулями… — так один молодой скульптор надеялся привлечь внимание фюрера) эллинской гибкости, эти массивные скульптуры ждали прихода огня, будто последние преторианцы, охраняющие зажравшееся божество. Переступив порог, пламя захватывало залы почти мгновенно, торопливо; каменные и бронзовые фигуры исчезали и снова появлялись золотыми пятнами в черных прожилках (в дыму и тенях, отбрасываемых огнем), лица на угловатых головах выглядели скорее растерянными и бессмысленными, чем героическими. Будь это греческие подлинники или, на худой конец, римские копии, возможно, на их лицах отразилась бы бесконечная печаль при виде гибели всего вокруг. Но нет, то были беспомощные подражания, пятнавшие скульптурную пластику внешним реализмом; «Заря» выставила напоказ вены в сгибах локтей и на лодыжках, все эти трудоемкие детали накладывались на плохо понятую скульптором геометрию совершенства. Камень выглядел дешевой подделкой под плоть, но плоть, дышащую не человечностью и уязвимостью, а так, как, скажем, дышит Афродита Киренская, несмотря на очевидную собирательность образа. Сколько посетителей музея восхищались фигурой «Зари», установленной на галерее, как у входа в бордель, и у скольких сердца наполнялись гордостью за достижения рейха! Сейчас, когда огонь поднимался по ступеням, она выглядела не лучше уличной девки в ожидании клиента. Пламя лизало холодное тело, затягивало его в огненные вихри и наконец поглотило «Зарю», как будто ее и не было.
Обвалился треснувший от удара снаряда потолок. Рухнула балка и сломала статуе шею, отвалившаяся голова покатилась вниз по каменной лестнице, но перекладины под ступенями прогнулись от жара, и лестница обрушилась, подняв фонтан искр; осталась висеть лишь часть железных перил. Изящная аллехская фарфоровая молочница, стоявшая в нише в середине лестничного пролета, уцелела — чудо, что случается при пожарах. А когда появились американские солдаты, осторожно перебираясь через развалины под негромкие причитания старой, опирающейся на палку женщины в черном, следившей за ними с дороги, на столе вахтера так и лежала сложенная газета. В океане разрушений стол остался почти целым, и газета под слоем сажи и пепла была совершенно невредима; а заядлый курильщик герр Вольмер, вот уже тридцать один год служивший в Музее вахтером, полноватый и дружелюбный, если познакомиться с ним поближе, герр Вольмер, помнивший место каждой скульптуры и картины в своем Музее, имевший тайную слабость к «Заре» и обручившийся с ней в тишине ночи, герр Вольмер лежал рядом со столом, как обгоревшее бревно, неотличимый от скульптур, тут и там видневшихся из-под обломков.
Прислушайтесь: голоса. Голоса доносятся снизу. Когда у тебя нет голоса, ты — книга без слов или картинок. У меня нет голоса. Это чужие голоса, они рвут меня на части.
Большинство картин, скульптур, изъеденной червем деревянной церковной резьбы, драгоценных старых книг в переплетах свиной кожи и тонкого пергамента, а также небольшая, но достойная уважения коллекция глобусов эпохи Возрождения — с Исландией, но еще без Америки — покоились в соляном руднике неподалеку от Лоэнфельде. Их эвакуировали спустя несколько месяцев после бомбежки Гамбурга. Эта катастрофа (вкупе с приказом Министерства пропаганды) убедила кураторов, что музейное собрание в опасности, пусть даже по военным меркам Лоэнфельде и не имел особого индустриального или стратегического значения. Составили опись; как только рудник был готов принять коллекции, туманным мартовским днем 1944 года их через леса Тюрингии доставили под его безопасные своды.
Из собрания музея мало что сохранилось. Например, была утрачена четыреста тридцать одна картина из четырехсот восьмидесяти — некоторые, без сомнения, украли из рудника еще до того, как он обрушился во время жестоких боев 5 апреля 1945 года между наступающими американцами и остатками войск СС.
Часть работ была спрятана в самом Музее. Эти картины — около сотни, не обязательно самые ценные — все последние годы войны были укрыты в подвалах. Знали об этом немногие.
Нужно сберечь образ времени. Но времени вовне не существует. Время — это моя кровь. Я слышу, как оно пульсирует. Кровь — это не образ, это звук. Может статься, мой удел — сберечь звук времени.
На фотографии 1901 года позади собравшейся по случаю открытия помпезного бюргерского мемориала толпы виднеется забор — неодинаковой длины доски, покрытые обрывками старых плакатов. Это и был вид на Музей, который прежде успел побывать "замком, сараем кожевника, винными погребами, фабрикой поташа, пустырем, откуда в 1799 году прогнали цыганский табор, построенной из сосны школой для сирот, которая сгорела в 1863 году…" (Вернер Оберcт. История Музея кайзера Вильгельма, 1935).
Древние подвалы замка, куда вели истертые каменные ступени, пережили все эти перемены, какое-то время даже служа тюрьмой. ("Как две огромные хлебные печи, установленные перпендикулярно друг другу", — так писал о подвалах Музея Вернер Оберcт.)
Два года спустя было дано разрешение на строительство Музея, который, по словам местной газеты, "будет достоин богатой истории и высокого уровня культуры Лоэнфельде. Шедевры искусства, до сих пор выставленные в трех комнатушках позади городской ратуши, будут объединены со знаменитой палеонтологической коллекцией Шмелинга, старинными книгами и рукописями из библиотеки Лоэнфельде в просторных чистых хранилищах, достойных нового века".
Построенный в рекордные сроки Музей был открыт экспозицией гравюр Дюрера под волнующие звуки местного военного оркестра, ведь на церемонии присутствовал сам кайзер. За три месяца на Дюрера пришли посмотреть тринадцать тысяч сто девяносто один человек. Сохранилось свидетельство, что первые посетители главного зала, откуда мраморными дугами поднимались вверх величественные парадные лестницы, были вынуждены ходить по настилу вокруг мозаики Ханса Тома (крупные цветы и голые младенцы).
Самой успешной выставкой музея стала Entartete Kunst,[1] которую привезли в Лоэнфельде в марте 1938 года. Посмотреть на "дегенеративное искусство" явилось невообразимое количество людей — сто сорок девять тысяч пятьсот шестьдесят восемь человек, в пять раз больше, чем на любую из прежних выставок. Посетители шли гуськом по тесным коридорам, специально сооруженным из решеток и брезента, громко разговаривали и смеялись, как в кабаре, то и дело задевая работы модернистов своими плечами, локтями, задами. Втайне от всех подвалы Музея уже приняли под свою защиту некоторые из картин.
Вот оно — счастье. Я вижу движение света. Я слышу то, чего никто не слышит.
Подвалы выгорели дотла.
Американцы нашли обугленные холсты, черные рамы со следами позолоты и трупы четырех сотрудников музея (кто они, американцы не знали). Слишком сильный жар сверху. Возможно, они изжарились медленно, как в гигантской хлебной печи; возможно, умерли быстро, когда обвалилась часть крыши; но наиболее вероятным представлялось, что они задохнулись от угарного газа — подобное было замечено еще в Гамбурге. Солдаты этого толком не знали, да их это и не слишком занимало.
Солдаты не искали картины, они искали выпивку. В подвал спустились пятеро из восьмерых патрульных. Их задачей было проверять дома, обнаруживать снайперов, искать мины. Мин и снайперов не было. Пока. Все равно этот патруль был полнейшим бредом, город кишел как своими, так и немцами — штатскими, бродившими повсюду: беженцы среди беженцев. В остальном приказ был как обычно — стрелять во все, что движется.
Все, кроме одного, поднялись наверх.
Последний должен был бы руководить ими. Но дома, в Западной Виргинии, капрал Нил Перри когда-то, желая упрочить свою рекламную карьеру, изучал изобразительное искусство. До сих пор ему невероятно везло, он даже заполучил заказ на "Девушку у водопада" для Кенситас. Ссутулившись, он ворошил обгорелые останки картин. На холстах пятна — черные на черном; обуглившиеся охра и умбра пузырились и осыпались с холста, как со дна сковороды. Перри нашел табличку с парой слов из названия, остальное обгорело.
mit Kanal
Он положил табличку в нагрудный карман. Суконная куртка со всеми ее ремешками, карманами и заклепками казалась ему смирительной рубашкой. Слишком теплая для первых весенних дней. Вернувшись домой, он повесит табличку в рамку и назовет ее "Осколок войны".
Табличка на табличку.
Четыре мертвеца сидели у стены, застывшие, как слепки погибших в Помпее; Перри не мог думать о них как о людях, пусть даже один был в очках. Они больше походили на болванки, заготовки, требующие дальнейшей обработки. Было темно, но Перри знал, какие цвета таятся в их темноте — темно-красный, лиловый. Один труп обнимал другого — радости сердца сгорели, как и все, что тут было горючего.
Капрал присел на корточки, не торопясь наверх, где нет ни минуты покоя, где нужно отдавать и получать приказы и где ты все время в гуще событий. Эта часть подвала уцелела, мощная балка удержала потолок. Сверху пробивались солнечные лучи, резко прочерченные в дымном воздухе. Перри даже не задумывался, безопасно ли здесь оставаться. Кто-то кричал сверху — один из новеньких, — но он не слушал. Он очень устал. Перри понимал, что хуже командира, чем он, надо еще поискать, но сейчас, на самом дне усталости, ему было все равно. В любом случае этот патруль — пустая трата времени. Как и многое другое.
Он сдвинул каску на затылок и протер глаза, которые щипало от дыма. Пока работала артиллерия и горел город, войска ждали в полях — длинная колонна танков на широкой автостраде, за ними пехота, — а впереди из-за пологого холма поднимались черные клубы дыма; там, куда падали снаряды, виднелись красные всполохи, быстро утопавшие в дыму.
Оттуда не было видно даже крыш, лишь церковный шпиль торчал над гребнем холма. Но солдаты и так знали, что увидят, когда в конце концов войдут в город.
Они уже побывали в стольких местах — стратегически важных и не слишком, с мостами, рыночными площадями, широкими и не очень улицами и улочками, ощетинившимися ружьями там, где немцы не сдавались; они бомбили и убивали, пока все улицы и улочки не превращались в проспекты, потом входили в город и шагали по этим проспектам, как на параде, и только время от времени, когда никто не ожидал, снайперы снимали кого-нибудь из них.
Они форсировали Рейн полмесяца назад под Везелем, будто какие-то римляне. В Везеле остались целы только батареи отопления. Да запах сырой сажи. Да развалины, к которым невозможно прикоснуться, как к только что выключенному фонарю. Странно, но развалины всегда выглядят одинаково. У сдавшихся немцев под глазами были темные круги, и все они были либо слишком старые, либо слишком молодые, и, что особенно злило, некоторые все равно пытались сопротивляться несмотря ни на что.
Он пнул какой-то обломок, пнул обгорелые рамы и обуглившиеся холсты и повернулся к выходу. Вдруг цветовое пятно — лоскут чистого неба в сточной канаве — привлекло его внимание.
Осторожно порывшись в обгорелых останках, Перри вытащил небольшую картину.
Вот оно. В картинах он понимал больше, чем, скажем, в химии или верховой езде.
Или в стихах, хотя лет в пятнадцать-шестнадцать пробовал сочинять стихи, когда одолевала тоска.
От позолоченной рамы осталось три четверти, держалась она плохо, и картина чуть не выпала на пол, так что пришлось придержать холст сзади. Перри смахнул клочья горелой бумаги и вынес находку на свет, пробивавшийся между сломанными балками; картина потянулась к свету, как стайка цветных рыбок.
Это был пейзаж. Он чуть не прослезился.
Деревья, пруды и камни.
Чудо что за картина. О ней хотелось кричать. Во-первых, старая, а во-вторых, стоит больше, чем можно себе представить, и так же хороша, как бывает хороша девушка, если не приглядываться.
Сердце колотилось как бешеное, в горле пересохло.
Он зажмурил глаза, которые опять защипало, потом вгляделся в нее снова. Огонь не пощадил раму и ослабил гвозди, которыми она крепилась, и только. Наверное, при более внимательном осмотре найдутся места, где краска пошла пузырями, но сейчас он не видел ни пузырей, ни даже самых маленьких пупырышков, хотя и знал, что может сотворить с краской жар. Перри зажег бы фонарик, но чертовы батарейки опять сели. На заднем плане пейзажа виднелись золотистая деревенька и снежные горы. Впервые за долгое время он был счастлив.
Света хватало, чтобы различить обгорелые буквы внизу рамы — ch, потом o, потом, кажется, два раза nn — и ниже Christian Vollerdt (1708–1769) "Landschaft mit Ruinen".[2] Художник, видимо, был немцем. Это имя Перри видел впервые, но он вообще мало знал о немецкой живописи. Он напрягал память, пытаясь вспомнить хотя бы одного немецкого художника. Ну, хорошо, Дюрер. Жаль, что это не Дюрер. Или не Рембрандт, не Тициан, не Микеланджело, не Винсент Ван Гог.
Он сжимал картину в руках, не слушая криков и смеха сверху.
Крошечная фигурка в огромной шляпе, вдали руины с колоннами. Ни кустика. Зато овцы. Конечно, дурак ты эдакий, откуда здесь взяться Ван Гогу.
Он знал, что они думают — они думают, что начальник патруля задержался по нужде. Но на самом деле три дня назад в бункере под Оффенбахом он нашел буханку черного хлеба, и сейчас живот у него крутило. Все его чувства затаились в ожидании.
Послышался шум и кашель. Обернувшись, он увидел в облаке пыли Моррисона, державшегося за свой M1 так, будто он боялся того, что найдет внизу. Его лицо было перемазано сажей, отчего белки глаз казались еще белее.
— Мне бы кампари холодненького, Нил. С собой.
— Тебе с лимоном или так?
Моррисон был своим хотя бы потому, что с самого начала, с самой Нормандии был рядом с Перри, а Перри был рядом с ним — по эту сторону ада, где пахло бурями, и горели живые изгороди, и мечталось только о плотном завтраке, — под снегом, в заминированных лесах; они шли голодные, холодные, не спавшие, то под обстрелом, то под бомбежкой и так до самого Лоэнфельде. Два последних сопляка, оставшихся от первого призыва. Они не были дружны. По крайней мере, сам Перри не выбрал бы капрала Моррисона в приятели. Хуже того, Моррисон действовал на нервы, но рядом с ним опасность, казалось, отступала. Вдвоем они были неуязвимы. Самое страшное, что враг смог им сделать за все время, случилось где-то под Сааром — осколок шрапнели пробил Моррисону фляжку и оцарапал Перри ухо. Они начинали рядовыми первого класса и потихоньку, по мере того как гибли остальные, росли в званиях — ни талант, ни героизм не имели к этому никакого отношения. На одном сложном переходе, когда погибли все старшие офицеры, Перри почти полдня командовал целым пехотным взводом. Он был и.о. капитана пять часов, и раз за ним не оставили этого звания, значит, справился он из рук вон плохо. Перри даже не знал, что остался за старшего, а когда понял, геройствовать было уже поздно. Но Нил Перри никогда не думал о званиях, да и необходимость вспоминать о них представлялась нечасто. Не та это была война. Он делал что мог — был так себе солдатом, ни плохим, ни хорошим. И выживал — вот уже полгода на фронте. Рядом с Моррисоном.
— Ну так, Нил, послушай. Знаешь, чего я вдруг такой свеженький?
— А ты в этом уверен?
Расхохотавшись, Моррисон пересказал последние новости: оказывается, в этом городе будет остановка на пару дней — просушить ботинки, отожраться и помыться, а потом он найдет себе девчонку, потому как у него уже такой стояк, что ходить невозможно. Наступление идет слишком быстро, и линия фронта уже давно не линия. Разные подразделения наступают на одни и те же города с противоположных сторон и начинают палить друг в дружку, но это военная тайна. Перри кивнул, слушая вполуха. Моррисон всегда говорил слишком громко, в подвале это особенно чувствовалось. Его голос отражался от стен и бил по барабанным перепонкам. Сейчас он почти кричал.
— Сначала ототру с себя всю грязь, — говорил он, — наемся от пуза, потом одна девочка, потом вторая. А это что за черт?
— Картина.
— Вижу, что картина. Сначала отмоюсь, потом на боковую, потом пожру, потом найду девчонку, и она мне поднимет настроение, а потом вторую, может, сразу двух. Решил прибрать к рукам?
— Просто на глаза попалась.
— В жизни не рисовал, — заявил Моррисон. — В школе на геометрии не мог нормальный круг начертить.
— Линия не смыкалась?
— Даже с циркулем.
— Тогда это был не круг. Так же как пруд — не озеро.
— А мама говорила, это потому, что я гений. Можем упереть вместе, деньги пополам. Что с дохляками делать? — И Моррисон сделал вид, что целится в мертвецов.
— Морри, это такие же парни, как мы.
— Эти два точно не парни, — заявил Моррисон, глядя на два обнявшихся трупа. — Хотя кто их теперь разберет.
— В жизни бы не поверил, — ответил Перри, не думая, о чем говорит.
Он слишком устал. Моррисон мог бы и уйти. Перри хотел остаться с картиной наедине. Пейзаж напоминал о чем-то из детства. Давно забытом.
Мистер Кристиан Фоллердт. Великий художник. Величайший. Может быть. Всех не упомнишь.
Моррисон вскинул карабин на плечо и пошел обходить развалины, с каждым шагом поднимая тучи пепла, от которого першило в горле. Он споткнулся об один из трупов, от которого отвалилась стопа — взяла и отвалилась. Моррисон не заметил. Из-под каски виднелась его крепкая шея, на которой свиной щетиной топорщились редкие рыжеватые волоски. Из-за одной только этой шеи Перри не пошел бы с ним даже в поход. Даже на один день. Да хоть на полдня не пошел бы.
— Знаешь, чего ребята затеяли, а, Нил? Они там с девчонкой развлекаются, очень красивая девчонка, только без головы.
— Что?!
— Ага, — солдат, не удержавшись, прыснул. — Мраморная. Статуя.
И заржал, как сумасшедший, а четыре обгорелых трупа сидели с открытыми ртами, неподвижные, как камни.
Господи, прошу, вспомни обо мне. В лесу так много демонов. Так много глаз. Где-то есть свет и есть тень. Здесь нет света и нет [тени?]. И все-таки, я не верю, что это конец.
Того, у которого на носу до сих пор красовались очки, звали герр Хоффер, и был он и.о. и.о. директора Музея.
Тревога началась в шесть утра и не умолкала — что было весьма необычно — целый час. Оставив скудный завтрак нетронутым, он проводил жену и дочерей с заранее собранными чемоданами в убежище, надел на рукав фольксштурмскую повязку и поспешил в Музей.
Время приближалось к половине седьмого. Кругом метались такие же до сих пор не укрывшиеся под землю недоумки, казалось, что все почему-то бегут в противоположную сторону. Снаряды били вслепую и падали довольно далеко. Он проехал городскую площадь — на неровной мостовой велосипед трясло, и клацали зубы — мимо кучи мусора, до январской бомбежки бывшей его любимым зданием в Лоэнфельде. Мусор никто так и не расчистил. Это была обязанность ортсгруппенляйтера, но тот давно спился. А может, так проявилась своеобразная дань уважения к старейшему и прекраснейшему зданию города, нежно-розовому между темными балками и великолепному в простоте и изяществе пропорций. Даты строительства на доме не было, не было никаких данных и в архивах, но, без сомнения, здание, до недавних пор служившее респектабельной гостиницей, построили одним из первых после шведского нашествия 1631 года.
Каждый рабочий день герр Хоффер крутил педали мимо местных достопримечательностей и размышлял на подобные темы. Его, к примеру, приятно щекотала мысль, что после Резни[3] в Лоэнфельде первым делом выстроили гостиницу, что казалось ему весьма показательным. (Когда-то он любил выпить в ней светлого пива, отсутствие коего в последние годы чрезвычайно удручало.) Затем, полагал герр Хоффер, власти приступили к возведению собора. В те времена гостиница, несомненно, служила также и борделем. В 1631-м население Лоэнфельде вырезали под корень — все двадцать тысяч, — так что поначалу в городе обитали лишь плотники, столяры и каменщики. Самые ненасытные профессии.
Особенно часто вспоминалась эта страница местной истории тогда, когда он по рабочим дням катил на велосипеде в Музей — мимо ратуши, где ежедневно в один и тот же час мелодично били часы, укрепляя веру в мировой порядок; и, конечно, когда светило солнышко или сиял перламутровый весенний рассвет, принося с лугов и садов нотку свежести, которую были способны передать лишь величайшие живописцы. Коро, например. Или Клод Лоррен.
Оранжевая вспышка озарила небо, за ней последовал грохот. По слухам, американцы подошли так близко, что их артиллерия уже доставала до города. Может, это снаряд. Бомбардировщиков в ясном утреннем небе не видно, не слышно и зенитных батарей. Может, слухи и врут.
Мысли обратились к жене и дочерям. Он притормозил, раздумывая, не повернуть ли назад, повилял по дороге, но взял себя в руки и двинул дальше. Следует исполнять долг. Вообще-то герру Хофферу, в октябре призванному в фольксштурм, полагалось быть на поле боя, но его батальону было практически нечем воевать, да и формы на них не нашлось, к тому же в последний раз седовласого компанифюрера видели выезжающим из города на своем велосипеде с корзинкой. Поэтому долг герра Хоффера был предельно ясен: защищать Музей и остатки его коллекции от чего и кого бы то ни было.
Он ехал вперед сквозь дым, в котором люди казались пустыми контурами людей, какими-то перепуганными тенями. Перспектива того, что он увидит, когда окажется на месте, пугала. Перед его мысленным взором предстала четкая картина: "Кайзер Вильгельм" в руинах, уже поросший плющом и довольно романтичный с виду, а вокруг — только каменистые поля да случайный пастух на заднем плане. На затянутом тучами небе редкие проблески розоватого. Ветер. Лоэнфельде как римский Форум — Мекка для художников. Но останутся ли художники после разгрома?
Колесо зацепилось за трамвайные рельсы, и на руле звякнул колокольчик.
Музей занимал два квартала на пересечении улиц Фрица Тодта (бывшей Линденштрассе) и Отто фон Герике. Построенное в 1904 году здание своей игривой экстравагантностью вполне соответствовало данному периоду: высокая круглая башня, завершенная куполом, почти целиком стеклянная кровля и островерхие пристройки, чьи фасады повторяли элементы декора известных соборов. Широкая мощеная площадка вкупе со стоявшим, словно часовой, в углу перед зданием приземистым монументом прославленному бюргеру придавали этому довольно нелепому строению некую торжественность.
За несколько метров до Музея герр Хоффер всегда слезал с велосипеда и шел дальше пешком — его умиротворяло благородство широкой мостовой. Даже сегодня, когда на город падали снаряды и к вечеру, видимо, стоило ждать наступления американцев, — даже сегодня он не изменил привычке и последние несколько метров прошел пешком, держа велосипед за руль. Колеса подскочили на невысоких закругленных ступенях крыльца, с которого, замерев, словно статуя, следил за его приближением герр Вольмер.
Вахтер курил и казался взволнованным. Он тоже повязал на рукав фольксштурмскую повязку, но одет был в старую, кайзерских времен шинель и помятый островерхий шлем. Издалека доносились взрывы, похоже было, что бомбят по периметру. Как будто нарочно, чтобы развеять иллюзии, за большими домами по соседству раздался грохот и поднялось облако черного дыма.
Они перекинулись парой слов и вошли внутрь. Герр Хоффер закашлялся, окутанный облаком дыма от горького дешевого табака вахтера. Увы, его запасы никак не кончались!
Все собрались в общем зале у подножия башни, отделенном от кабинета герра Хоффера стеклянной дверью. Фрау Шенкель и Вернер Оберст уже ждали их, как и Хильде Винкель, хорошенькая студентка, часами рисовавшая музейные скульптуры. Единственный не уволенный смотритель (теперь в Музее все равно показывать было нечего) не явился. Не было и фрау Блюмен, последней оставшейся уборщицы, обычно трудившейся по утрам с шести до восьми. Как любил повторять герр Хоффер, это был музей-призрак.
Фрау Шенкель, музейный секретарь, с торжественным видом сидела за старомодным «ремингтоном» и курила сигарету из заначки, неподалеку стоял архивариус Вернер Оберст с бледным рябым лицом. Он тоже повязал на рукав гражданского пиджака фольксштурмскую повязку. Как, бывало, шутил герр Хоффер, если считать герра Вольмера, то на страже искусства стоял батальон из трех человек.
Герр Хоффер прокатил велосипед между столами, ободряюще улыбаясь собравшимся.
— По нам бьет артиллерия, — тихо сказал Вернер. — Это уже не бомбы с неба.
— Я пришел к тому же выводу, Вернер, — согласился герр Хоффер. — Сначала они сотрут нас в порошок, а танки и пехота докончат начатое артиллерией.
— Если вы и дальше будете продолжать в том же духе, я возвращаюсь в Берлин, — заявила фрау Шенкель, не имея в виду ничего конкретного.
— Я и не знал, что вы из Берлина, — ответил герр Оберст, тоже ничего не имея в виду.
— Лучше американцы, чем русские, — проговорила Хильде Винкель, теребя верхнюю пуговку блузки.
— Как будто можно выбирать, — отозвалась фрау Шенкель.
— По-моему, фрейлейн Винкель права, — сказал герр Хоффер.
— Солдаты есть солдаты, — возразила фрау Шенкель, — особенно если они не немецкие. Где-то в России благодарные крестьяне подарили корзинку чернушек моему дорогому покойному мужу.
— Фрейлейн Винкель молода и хороша собой, — с неуместной жизнерадостностью произнес Вернер. — Американские пехотинцы вряд ли ограничатся тем, что поцелуют ей ручку.
Хильде Винкель схватилась за горло, как будто собралась удушить себя на месте.
— Фрейлейн Винкель, ни один американский солдат и пальцем вас не тронет. Иначе ему придется иметь дело со мной, — поспешил успокоить ее герр Хоффер.
Вернер хмыкнул.
— Все, кто находятся в этом здании, — продолжал герр Хоффер, все больше распаляясь от собственных слов, — под моей официальной защитой. Все вы. Даже герр Оберст, — добавил он, не желая снизить пафос.
— Вряд ли мной заинтересуются даже самые отчаявшиеся солдаты. А впрочем, спасибо, Генрих. Теперь я могу спать спокойно.
— Герр Хоффер, — прошептала Хильде Винкель, — я в самом деле очень вам благодарна.
Герр Хоффер с довольным видом кивнул, снял перчатки и предложил всем сесть вокруг стола.
Что делать дальше, он понятия не имел.
Большая часть коллекции была упрятана в тридцати трех километрах к северу от города на соляных рудниках Гримменберга, в шахте номер четыре; американцы промаршируют над ними, ни о чем не догадываясь, а когда война закончится, герр Хоффер вернет все в Музей. По ночам ему снились кошмары! Он подъезжает к рудникам на велосипеде, а шахту захлестнула волна мародеров, мгновенно заполнив четыреста сорок квадратных метров, и унесла все, оставив лишь голые стены. Почему-то во сне он всегда чувствовал себя одновременно и над и под волной и просыпался с криком, а фрау Хоффер приходилось успокаивать мужа, прохладной рукой стирая у него со лба мелкие капельки пота.
— Я считаю, — заявил герр Хоффер после непродолжительной дискуссии, во время которой здание ощутимо дрожало и в рамах дребезжали стекла, — я считаю, что нам стоит немедленно спуститься в подвал. Как верно подметил Вернер, это не обычный авиационный налет. Это артиллерийский обстрел, и американцы уже совсем близко. Спасибо вам, что продолжаете ходить на работу в такие тяжелые дни. Если вы предпочтете вернуться домой, я не стану вас удерживать. Хотя ходить сейчас по городу очень опасно.
Вернер опять фыркнул.
— За кого ты меня принимаешь, Генрих? За дезертира? Я снова в строю, — полушутя заявил он, похлопав себя по желтой повязке, на которой слова "Deutsche Volkssturm — Wehrmacht" были пришиты еще более криво, чем у Хоффера.
— Я тоже в вермахте, — ответил герр Хоффер, — и мой долг — сторожить картины в подвалах.
Он уставился на стол прямо перед собой — ему было неловко разговаривать с несколькими людьми одновременно. Заставив себя посмотреть на собравшихся, он поймал восхищенный взгляд Хильде Винкель, как всегда направленный куда-то чуть ниже его глаз. Он вспыхнул. Мелькнула мысль, что она, должно быть, еще совсем юной осталась без отца. А может, он действительно еще достаточно молод. Мужчины долго не стареют, если не…
— Но у вас семья, герр Хоффер, — сказала фрау Шенкель.
— У всех семья, — возразил Вернер.
— У некоторых она больше, чем у других, — нижняя губа фрау Шенкель предательски дрогнула.
Герру Хофферу стало невыносимо стыдно, что он думает о Хильде Винкель, когда Сабина с девочками сидят в убежище.
— Я помню о своем долге, — сказал он неестественным фальцетом. — Пусть до сих пор слабое зрение мешало мне отправиться на фронт, но оно не помешает мне защищать родину. В убежище от меня было бы мало толку, жена сама отправила меня сюда. Вот я здесь — и останусь здесь до конца!
Волнение он спрятал за уверенным тоном, а в финале даже стукнул кулаком по столу. На самом деле Сабина просила его остаться. Но ни это, ни то, что он и не собирался сопротивляться американцам, ничего не значило. Правда, он еще не выяснил, что по поводу плана обороны думают остальные, и даже не знал, не вооружен ли Вернер — тот вполне мог взять с собой свой знаменитый пистолет.
— Я иду с вами, — решила фрау Шенкель. — Мне возвращаться не к кому.
— Я тоже, — прошептала Хильде Винкель. — Мой дом здесь.
— И мой, — вздохнул Вернер, подняв руку, как будто на собрании.
— А я не пойду, — заявил герр Вольмер.
Все удивленно воззрились на вахтера в островерхом шлеме и имперской шинели.
— Я должен оставаться здесь, — буркнул он. — Пока мне не покалечило ногу, два года в окопах просидел. И остался цел. И они мне ничего не сделают.
Все с облегчением рассмеялись такой безрассудной храбрости.
— Вряд ли американцы будут так уж бомбить, — вставила фрау Шенкель. — Они знают, что мы проиграли. Нашим мальчикам конец.
— Не говорите не подумав, фрау Шенкель, — пробормотал Вернер сквозь зубы. — Вы распространяете пораженческие настроения. Государственное преступление.
С Вернером Оберстом никогда нельзя было понять, язвит он или говорит всерьез.
— Но ведь я не Восточный фронт имею в виду! Там мы определенно побеждаем, герр Оберст! — огрызнулась фрау Шенкель, сверкнув на Вернера голубыми глазами.
— Я ни на что такое и не намекал.
— Вот и хорошо.
Даже сейчас, даже перед лицом крайней опасности эти двое не могут не пререкаться, подумал герр Хоффер.
Он забежал в свой кабинет собрать самые важные бумаги. Остальные занялись тем же, а герр Вольмер принес керосиновую лампу и запер входные двери.
Герр Хоффер любил свой кабинет. Любил стеклянную столешницу, которая словно бы продолжала собою окно — когда-нибудь он напишет этот оптический эффект, когда-нибудь, когда появится свободное время. Здесь приятно пахло бумагами, мастикой, которой натирали пол, и совсем неуловимо — еще со времен герра и. о. директора Штрейхера — трубочным табаком.
Герр и. о. и. о. директора Хоффер вынул из верхнего ящика стола разлинованный лист розоватой бумаги, взглянул на четырнадцать напечатанных строчек и сунул его в карман.
Протер очки, прислушиваясь к доносившимся издалека взрывам и пулеметным очередям. Его охватила усталость. В воздухе чудился запах фейерверка; водрузив очки на нос, герр Хоффер сообразил, что ошибся, стекла не были грязными — в воздухе клубился дым. На столе, как всегда, стоял телефон; его уродливый черный шнур, опять же как всегда, тянулся к потолку. Вот уже неделю линия отключена. Все-таки он снял трубку и проверил. Тишина.
Тишина такая неумолимая, как будто весь рейх исчез с лица земли или его завалило снегом. Подобная тишина бывает в горах после лавины.
Он задумался, не взять ли с собой бутылку марочного коньяка, припрятанную в столе. Подарок от нынешнего штурмбаннфюрера СС, в кабинете которого теперь висела одна из жемчужин музейной коллекции: "Mademoiselle de Guilleroy au Bain" Жана-Марка Натье.[4] Ее забрал из Музея еще предыдущий штурмбаннфюрер. Он имел на это все законные основания — за неделю до того, как его черный «майбах» остановился у парадного входа, герр Штрейхер получил приказ вычеркнуть все, касающееся этой картины, из инвентарной описи и аннулировать страховку. Тогда он вызвал в кабинет герра Хоффера и сказал: "Музей остался без стен". Затем закурил трубку, поставил пластинку с песнями Шуберта на стихи Гейне и ножом для бумаг принялся резать себе запястье. К счастью, нож был тупой. Это был уже второй нервный срыв и. о. директора Штрейхера.
Фрау Блюмен оттерла пятна крови с кожаной обивки, и герр Хоффер не без тайного удовлетворения занял директорское кресло. Оно стояло за директорским столом с тысяча девятьсот четвертого года! Так что, когда бывший штурмбаннфюрер в сопровождении трех своих молодчиков забрал из Музея картину, герр Хоффер формально находился во главе музея. Но сделать ничего не мог. Не полагалось даже долговой расписки, ибо картину брали не в долг. Герр Штрейхер оказался прав — у Музея действительно не осталось стен. Рейх снес их. Теперь стенами Музея стали границы рейха. Эсэсовцы, даже не удосужившись что-либо сказать, направились прямо к огромному полотну, ухватили его с обеих сторон за раму и пронесли до самого штаба СС, завернув всего лишь в брезент. Черный «майбах» элегантно полз сзади. Герру Хофферу это напомнило похороны.
Это случилось в 1938 году, с тех пор прошло почти семь лет. Нынешний штурмбаннфюрер, переведенный сюда из Труа, прибыл с ящиками отборного коньяка. Ящики стояли в кабинете штурмбаннфюрера у окна. Герр Хоффер представил себе, как разбитое стекло впивается в пышные бедра мадмуазель де Гийруа.
— Прошу вас, — сказал тогда свежеиспеченный штурмбаннфюрер, протягивая коньяк 1921 года, — пожалуйста, не считайте меня неблагодарным.
Герр Хоффер решил не брать коньяк в подвал.
Вместо коньяка он прихватил несколько пластинок, оставшихся от герра Штрейхера, и обшарпанный патефон (прежде всего чтобы порадовать Вернера). Патефон был складной и в сложенном виде напоминал небольшой чемоданчик.
Герр Хоффер свято верил, что Музей находится под защитой каких-то, возможно, сверхъестественных сил, поскольку до сих пор ни британцы, ни американцы не пытались разрушить его довольно заметную башню. За прошедший год Лоэнфельде всерьез бомбили раз пять или шесть, и Музей (как и он сам, разумеется) оставался целым и невредимым. Герр Хоффер не слишком-то верил в Бога, но из уважения к соседям ходил в церковь почти каждое воскресенье. Однако к вверенным его заботам предметам искусства относился почти с религиозным трепетом; в особенности герр Хоффер почитал деревянную резьбу, представленную в средневековой экспозиции. Всю ее, кроме одной восхитительной скульптуры, надежно спрятали в соляных шахтах. Оставшуюся в Музее "Марию Магдалину в печали" тринадцатого века они с герром Вольмером спустили в подвал.
Это решение он принял сам, не спрашивая у герра Штрейхера. Точно так же именно он и никто другой придумал устроить кладовую в Зале гравюр за двойными дверьми, которые вели в подвальные помещения. Тщательно замаскированный рычаг открывал потайную дверь внутри кладовой; они с герром Вольмером сами все соорудили. Единственный вход в подземелье был искусно замаскирован. Его не обнаружило даже гестапо, нагрянувшее однажды в поисках евреев.
Герр Хоффер надеялся, что после войны его официально назначат на пост директора и все и всегда будет решать он сам. А пока он чувствовал себя не слишком уютно за стеклянной столешницей с бронзовым пресс-папье, ощущая себя самозванцем. Но герр и. о. директора Штрейхер был стар, болен и душевно слаб — вряд ли после третьего срыва он когда-нибудь придет в себя настолько, чтобы снова взвалить на себя весь груз ответственности.
Рейх сломал его, но рейх не сломал герра Хоффера.
Они уже направлялись к спуску в подвал через пустые залы, а герр Хоффер все вспоминал герра и. о. директора. Вернер с пластинками под мышкой, как всегда, шел немного впереди. Под пустыми крюками, торчавшими из стен, виднелись выцветшие прямоугольные пятна — призраки снятых картин. Внезапно герру Хофферу захотелось очутиться в бомбоубежище вместе с Сабиной, Эрикой, Элизабет и тремя их чемоданами. Но об этом нечего было и думать — здесь он исполнял свой долг. К тому же в убежище всегда темно, воняет и кишмя кишат партийные деятели. И сосед с первого этажа, который то и дело чихает, заплевывая все кругом. И вечно орущий младенец Ульрика. Так что сидеть в убежище — настоящая пытка.
Далекие раскаты приблизились, казалось, толстые стены уже не в силах их сдерживать. Держа в одной руке керосиновую лампу, а в другой патефон, герр Хоффер попытался успокоиться. Прежде всего нужно прекратить думать, что бомбы и снаряды нацелены лично на тебя.
Когда они проходили через средневековые залы, фрау Шенкель приглушенно вскрикнула: "Боже мой!" — и в то же мгновение (хотя, видимо, это случилось чуть раньше) он увидел, как справа от них задрожало стекло в окне, и осколки полетели внутрь.
Мне так одиноко. Страх — мой самый верный спутник, но скверный товарищ. То и дело шутит надо мной. То возникает там, где прежде ничего не было. То играет в прятки — но мне никуда от него не спрятаться. Почему моя судьба — вечно искать его? Ведь я не огорчусь, если он никогда не вернется.
Капрал Нил Перри не знал, что делать со спасенной картиной.
Вернее, знал, что хотел бы сделать, но имелось целых два препятствия.
Во-первых, в армии за грабеж по головке не погладят (даже и думать нечего!).
Во-вторых, холст слишком большой, чтобы приладить его куда-нибудь под форму, к тому же в этом городке он намеревался поразвлечься и не хотел, чтобы ему что-нибудь мешало.
Из развалин эхом доносилась стрельба, время от времени вступала артиллерия, и по свисту снарядов было ясно, что это восемьдесят восьмые. Всегда найдется какой-нибудь придурок — любитель игры не по правилам. Как бы то ни было, через час его патруль вернется на базу и будет распущен развлекаться. Час — это очень долго. Три секунды — и то долго.
"Долго" может быть любым промежутком времени. Зависит от того, что творится в голове, не ломит ли спину, не свело ли мышцы, в порядке ли желудок.
В нескольких улицах отсюда отряд обнаружил бакалейную лавку с выбитыми стеклами, двориком, соломой и кроватями — там и устроили командный пункт; по его догадкам, если верить Моррисону, они простоят в этом городе еще пару дней, дожидаясь, пока не выровняется линия фронта. Их так гнали вперед, что Перри не особо удивился бы, проскочи они через немцев и окажись где-нибудь в Минске. Все должно утрястись, прийти хоть к какому-то порядку, вроде того, что царит в военных картах на столе генерала Омара Брэдли, где крошечные флажки движутся вперед размеренно, как какая-нибудь никудышная флотилия в Чесапике.
Они с Моррисоном собирались облазить музейные подвалы, надеясь найти пиво. В других городах им, бывало, везло, изредка попадались даже бочонки с коньяком. Остальные занимались тем же наверху, под предлогом поиска шизанутых нацистов, считающих, что они со своими маузерами могут переломить ход войны.
Подвал повернул и оказался гораздо больше, чем можно было предположить. Здесь ничего не выгорело. Это место было похоже на лавку старьевщика — Моррисон осветил фонариком сломанные картинные рамы, церковные скамейки, гипсовые фигуры, старые массивные стулья и рулоны зеленой ткани. Пивных бочонков не было, зато Моррисон расстрелял раскрашенную деревянную статую, чья тень словно выпрыгнула на них с высоко поднятыми руками; ее голова разлетелась на куски от выстрелов, которые хотя и оглушили ненадолго Перри, но зато заставили вспомнить о последствиях необдуманной стрельбы и рикошете.
Он чувствовал себя неуютно; именно в таких укромных уголках обычно и затаиваются всякие психи, которым неймется дорого продать свою жизнь. Несмотря на то что все вокруг провоняло от жара и стало отвратительно маслянистым на ощупь, дальней стены огонь практически не коснулся. Словно сам себя успокаивая, Моррисон заметил своим мягким, протяжным висконсинским выговором, что тут кто угодно задохнулся бы от угарного газа. Перри задумался, почему те четверо, которых они тут обнаружили, не попытались убежать от огня или хотя бы укрыться у дальней стены. Наверное, огненный смерч ворвался внезапно. Может, это и в самом деле газ, идущий впереди огня, о котором ему толковал доктор, может, и правда угарный газ — тогда, выходит, Моррисон снова его удивил. Последствия. Рикошет.
От Музея не осталось ничего, кроме части стены; он бы и не догадался, что тут было, если бы ему не сказала девушка в длинном пальто. У Музея собралась толпа человек в тридцать, они стояли у руин, будто не могли поверить своим глазам, — она была одной из них.
Он-то подумал, что тут раньше была какая-то большая церковь, да и по фронтону было похоже. Наверху в нише-раковине чудом уцелела белая фарфоровая фигурка — наверное, Дева Мария — слишком высоко, не снять.
И тогда девушка — лет восемнадцати, в очках, худая как жердь, немного говорящая по-английски, — сказала, что это городской Музей кайзера Вильгельма.
— Не церковь, нет? Кирк? Представляешь, я в Гарварде учил немецкий. Это айн кирк тут, да?
— Нет, — ответила она, игнорируя его потуги говорить по-немецки, словно он пытался ее поцеловать или еще чего похуже. — Это музей. Искусство. Kunst. И книги. Библиотека и художественный музей.
Она говорила в настоящем времени, видно, ее английский оставлял желать лучшего, а может, просто еще не свыклась с мыслью, что от Музея осталось одно воспоминание. Все кивали и повторяли: "Музей, музей", и он начал подозревать, что по-немецки это слово звучит точно так же. Видать, местные любители искусств, вот только выглядят как все — полуголодная, оборванная толпа, из которой война вытянула все соки. Неподалеку лежали трупы, лица закрыты газетами. Страницы на ветру шелестят, и кажется, они все еще дышат. Обувь на мертвецах, если она на них есть, всегда выглядит слишком большой. Он не знал, как умудрился дойти до этого города практически без единой царапины — Богу он не очень-то молился, а даже когда и случалось, то скорее для подстраховки.
Может, все дело в Моррисоне. Может, Морри его ангел-хранитель!
Моррисон вполне мог бы сойти за этакого коренастого, крутого ангела. Губы с вечной блуждающей улыбкой, пухлые, как у девушки, и темные ресницы на редкость не шли к его рыжей голове, которую он всегда старался выбрить наголо. Нос небольшой и приплюснутый — Перри подозревал, что тут не обошлось без индейской крови, как у самого Перри, а возможно, и ирландской, причем смешались они не лучше, чем вода с маслом.
— Ну так, — сказал ангел-хранитель, — ничего тут нет в плане выпивки.
— Где-нибудь найдется.
— Только не здесь. Выручку с картины пополам, ее-то мы всегда и искали.
— Возможно, — сказал Перри.
— Так и есть, — сказал Моррисон.
Он посветил Перри в лицо фонариком.
— Нил, сказать товарищу «да» всегда легко и приятно.
Как будто они вместе ее нашли, подумал Перри.
Совсем как пятый труп: о пятый труп они споткнулись оба и одновременно — едва на ногах устояли. Он лежал в углу у дальней стены. Благодаря ему и сменилась тема разговора — с мертвыми всегда так, пока у тебя самого внутри хоть что-то теплится.
— Надо же, еще один! — сказал Моррисон, дернув, по своему обыкновению, головой, как петух, клюющий зерна.
Фонарик осветил лицо, в ответ блеснули открытые глаза и еще влажные зубы. Этот совсем не обгорел, но до него добрались крысы — нос и правая щека были сильно изъедены. Насколько им удалось разглядеть, это был молодой человек, одетый в крестьянскую одежду. Впрочем, на крестьянина он похож не был. То, что осталось от его лица, казалось довольно нежным.
Слово «нежный», вспыхнувшее в голове Перри, было родом из "Время истекает на рассвете" — детективного романа, который он читал последние четыре месяца. Но даже когда делать было нечего и оставалось лишь ждать, ждать и еще раз ждать, расстроенные нервы не давали читать по порядку. Каждый раз, открывая книжку, он возвращался на пару страниц назад, а потом прочитывал только одну, так что в итоге выходило, что читал он не вперед, а назад, и рано или поздно, совсем как неизбежно сжимающаяся Вселенная, он вернется к титульному листу.
Мертвец с нежным лицом не задохнулся, он был застрелен. Пули прошли чуть ниже шеи — такие дырки моль не проест.
Это выяснил Моррисон, пустивший луч фонарика обследовать труп, словно играя в полицейского; Моррисон, вытянувший губы, на которых все еще блуждала загадочная улыбка, — розовые, как бутон, губы кинозвезды. Кларка Гейбла, или кого-то вроде него. Не Тони Мартина. Он пытался понять, не его ли это собственные шальные пули, но нет — слишком уж бледное у мертвеца лицо, и кровь уже запеклась. На нем были мешковатые вельветовые брюки и задрипанная фуфайка, какие носят местные старики крестьяне, что совершенно не вязалось с его внешностью.
— Может, он был полон честолюбивых планов, — произнес Перри. — Может, хотел скакать галопом, а не трястись рысцой. Или был упертым коммунистом.
— Может, он уже начинает совсем новую жизнь, — отозвался Моррисон и злобно сплюнул на пол.
Обшарив карманы мертвеца, они обнаружили мятые фотографии какого-то дома (наверное, родного) и женщины (наверняка матери) и красный блокнот с названием музея на обложке. Кайзер Вильгельм, чтоб он провалился. Может, жив еще. Тот, который тюльпаны выращивал. Блокнот был мелко исписан карандашом, Перри его забрал, потому как вдруг там написано, где скрывается Адольф Г., странички пропитались кровью. На одной набросок, сделанный нетвердой рукой, — деревья на холме. Может, это тот самый лес, где Адольф Г. закуривает свою последнюю сигарету, предположил Перри.
— Этот говноед не курит, — возразил Моррисон.
— Ну и псих.
— А то мы не знали.
Они вернулись к тем четырем трупам, которые сидели у обгорелых картин. В дыре, сквозь которую виднелось небо, появилась вполне живая женщина; она стояла между обвалившихся балок и смотрела вниз, лицо ее казалось привлекательным. Русая, с безумным взглядом, она кричала что-то по-немецки. Похоже, звала кого-то. И впрямь звала.
— Генрих! Генрих! — кричала она.
Перри догадался, что трупов ей не видно. В растрепанных волосах запутались хлопья пепла, глаза красные, а еще она была красивая. Наверняка одного из мертвецов звали Генрихом. Вся беда со смертью в том, что с ней ничего не заканчивается.
— Может, поднимешься, узнаешь, чего ей надо?
— Ты не будешь возражать, если на это уйдет некоторое время? — улыбнулся Моррисон.
Перри слишком устал, чтобы настаивать, чтобы Моррисон был с ней поласковее. Просто хмуро пожал плечами.
— Удостоверься сначала, что она не миссис Гиммлер. Вон тот, в очках, чем не Гиммлер? Очки похожие.
Моррисон рассмеялся:
— Пора бы нам поймать удачу за хвост.
— Когда-нибудь да поймаем, — пообещал Перри, глядя на мертвеца, у которого на носу до сих пор держались очки, будто он фокус показывал.
— Ладно, поделим семьдесят на тридцать. Семьдесят мне, а…
— Морри, ну сколько можно.
Он чувствовал себя пленником усталости — усталости собственного тела. До того устал, что готов был остаться тут, внизу, навсегда, как рыба в мутной воде.
— Вот она, Нил, индейская кровь. Дает себя знать, чтоб тебя…
— Давай иди уже.
Перри отвернулся и занялся прекрасной, бесценной спасенной картиной.
А Моррисон полез наверх к женщине. Чем-то не нравится ему моя родословная, думал Перри. Ну подумаешь, была у меня индейская бабка. И задница свербит, как будто сейчас отвалится.
Я на дне глубокого озера, у меня нет головы. Мое безглавое тело лежит среди водорослей, к нему привязана веревка, веревка тянется наверх. Однажды кто-нибудь придет к озеру и вытянет ее. Если ты решил жить, то всегда найдется ради чего. Можно было остановиться у грушевого дерева и обернуться, но нет, мне нужно было бежать. Сегодня тот, длиннолицый, принес мне хлеба.
Стекло вздулось перед ними, как парус.
Они шли и шли, герр Хоффер не слышал ничего, кроме странного низкого звона. Из губы Хильде Винкель сочилась кровь — и капала с подбородка на грудь. Вернер Оберст, казалось, рассматривал свое плечо, его тощая шея вытянулась, как у петуха. Ему рассекло правое ухо. Кровь лилась из мочки прямо на плечо и на картонные футляры граммофонных пластинок. Герр Хоффер не знал, что делать с накатившей на него звенящей глухотой. Казалось, грохот взрыва пытался пробиться прямо в мозг.
Он заметил, что с пальцев что-то течет — его тоже зацепило. Левая рука была вся в крови; драгоценная лампа валялась на полу разбитая. Почему-то стало стыдно. Поначалу герру Хофферу казалось, что его не задело. Как бы не так. Перед ними раскинулось море разбитого стекла, и они стояли на самом берегу. Стекло сжульничало. Так нечестно. Теперь он даже на губах чувствовал стеклянную пыль. Фрау Шенкель осталась невредима, хотя в седых волосах и на длинном пальто засверкали мелкие осколки. Она кричала Вернеру, что у того порезано ухо, — до герра Хоффера звуки доносились как через толстый матрас. Она протянула Вернеру носовой платок, который тот приложил не к тому уху. Герру Хофферу было приятно сознавать, что бедняга Вернер, обычно такой собранный, никак не может взять себя в руки. Хильде прижимала ко рту рукав. Ее пухлая верхняя губа была рассечена прямо посередине, из-за рукава виднелся край раны.
Они оставляли на полу кровавые следы. Кровь заляпала их лица и пустые белые стены. И что им стоило спуститься в подвал сразу же, как раньше!
Он прижимал руку, не решаясь взглянуть на рану. Его охватил какой-то животный ужас. Порез начал болеть только теперь, как будто сначала ему требовалось подумать. А вдруг остальные ослепли? Рука фрау Винкель покоилась на спине Вернера — небывалое зрелище. Они шли спотыкаясь, уже в кладовой герр Хоффер запнулся о швабру и ушиб нос. Со слезами на глазах он пытался нащупать потайной рычаг — все было как в тумане. На полпути вниз по лестнице их догнала яркая оранжевая вспышка, и свет погас.
Рядом вскрикнула Хильде Винкель — к Хофферу вернулся слух. Все еще не верилось, что бомбы падают так близко. Здесь, внизу, шум канонады можно было принять просто за сильную грозу.
Они отыскали в темноте стальную дверь подвала, отперли тяжелый замок, запнулись о картины, стоявшие рядами на п́одмостях. Не занятыми картинами остались только два небольших участка вдоль стены, где были свалены облезлые подушки, и узенький проход посередине.
Они попытались устроиться поудобнее.
В тусклом свете, едва пробивавшемся сюда из лестничного колодца, фрау Шенкель осмотрела раны и пришла к выводу, что отделались они царапинами. Герр Хоффер не знал, верить ли ей. Вот, например, у Хильде распухла губа, и порез выглядит очень глубоким и некрасивым.
— Больно улыбаться, — сказала она, не отнимая от рта носового платка. — Не шутите, пожалуйста.
В любом случае, идти сейчас за врачом было бы верхом безрассудства.
Без керосиновой лампы было темно, а когда они закрыли дверь, то наступила просто тьма кромешная. Вернер с грохотом опрокинул заготовленное на случай долгих налетов ведро.
— Слава богу, оно пустое.
— Ой, — отозвалась Хильде. — Пожалуйста, не смешите.
Тьма была непроглядная, и герру Хофферу начало казаться, что он задыхается. Он предложил приоткрыть дверь, и несмотря на опасность все согласились. Сквозь щелку в двери в подвал вернулась жизнь. Смерть — это черный цвет, ламповая сажа. Впрочем, белила — тоже. Три слоя грунта, чтобы сровнять холст. Он нервно покосился на картины. У него была тайна, а ему не слишком нравилось иметь дело с тайнами. И зачем три слоя? Одного хватило бы. Можно было и не возиться. И если нет света, что толку в белилах? В краплаке, в ультрамарине, кадмии желтом, жженой сиене, кармине, саже? А ведь из них можно создать все цвета! Все чудеса, которым он посвятил свою жизнь!
Без света ничего не существует. Разве что смерть.
В кладовой над лестницей хранился запас свечей и спичек на крайний случай. Герр Хоффер как бы невзначай вспомнил о нем, но никто не вызвался подняться.
— Ну уж нет, — отказалась фрау Шенкель. — Хватит испытывать судьбу.
— По-моему, вы только этим и занимались, — буркнул Вернер, который от боли сделался еще более желчным.
Они сидели друг напротив друга, по двое с каждой стороны — Хильде Винкель рядом с герром Хоффером, фрау Шенкель рядом с Вернером, прижимавшим к себе патефон.
И. о. и. о. директора мучился от мысли, что не оправдывает ожиданий своих подчиненных. Особенно терзала его утрата керосиновой лампы. Он снова пожалел, что не сидит с семьей в убежище. Герр Хоффер хотел для себя всего лишь тихой, размеренной жизни. И как хорошо все начиналось. Ему повезло получить должность замдиректора, когда он был еще совсем молод — пятнадцать лет назад в день именин герра директора Киршенбаума. Ему представилась возможность жить среди прекрасных картин и пополнять коллекцию, его работа была размеренной и спокойной, он был жрецом в храме искусства. Судьба осчастливила его очаровательной пухлой женой и двумя прелестными дочками, Эрикой и Элизабет. Он был так счастлив.
Обмотав руку платком, он думал (перебивая себя пустыми словами утешения для других, едва пробивавшимися через его собственную боль), как все это было глупо и бессмысленно, и, может быть, реальность — это именно боль и страдание, а все прочее — камуфляж, маскировка, как три слоя грунта на холсте. Даже нос, и тот до сих пор саднил.
— Надо было забить окна, — произнесла из тьмы фрау Шенкель, как будто вменяя ему в вину еще и это.
— Здесь больше ста окон, не говоря уж о стеклянной крыше, — ответил герр Хоффер. Они с и. о. директора думали об этом еще в тридцать восьмом, но стоимость работ выходила чересчур высокой.
— Надо было строителям соображать, когда строили, — заявила фрау Шенкель.
— В тысяча девятьсот четвертом был мир.
— И кто в здравом уме захочет жить в огромном бункере? — проворчал Вернер.
— Я не об этом, — огрызнулась фрау Шенкель. — Но окна нужно было забить. В ратуше и в штабе СС ведь это сделали.
— Подобные привилегии предназначены для элиты, — буркнул Вернер.
У всех четверых были изранены лица, невидимые осколки, застрявшие в ранках, причиняли острую боль. Рука герра Хоффера болела сильнее, чем лицо, на носовом платке проступил кровавый цветок. Наверное, так даже лучше, ведь американцы вряд ли пристрелят раненого, правда?
— Лучше бы нам вывесить белый флаг, — продолжала фрау Шенкель, будто читая его мысли, — а то они могут открыть стрельбу, когда мы будем выходить.
— Тогда вас пристрелят партийцы, — ответил Вернер невыразительным голосом. — Пару недель назад в Ганновере гауляйтер Лаутербахер лично руководил казнями. Мне сестра рассказывала.
Герр Хоффер подивился силе его голоса. Наверное, рана на ухе действительно оказалась неглубокой. Лежавший на плече носовой платок ловил капавшую кровь, но, видимо, у Вернера было так мало крови, что она перестала капать. Впрочем, это было неудивительно.
— Ну и что? — не унималась фрау Шенкель. — Мало ли что там, в Ганновере? Это не наше дело.
— Я из Ганновера, — сказал Вернер. — И я в вермахте.
— Пожалуйста, не надо ссориться, — вмешался герр Хоффер.
— А хотите скажу, чего я больше всего боюсь? — спросила фрау Шенкель.
На душе у герра Хоффера заскребли кошки. Как минимум раз в неделю повторялся один и тот же разговор, и всегда в одних и тех же выражениях.
— Как я понимаю, эту проблему давно решили, — ответил Вернер, как обычно слово в слово повторяя свою реплику.
— Они не останутся на своих местах. Евреи этого просто не умеют. Вечные странники. Скоро начнут возвращаться. И не надейтесь на их великодушие. Я однажды видела целый поезд, он притормозил на станции. Они ужасно выглядели. Совершенно ужасно.
Наступила тишина. За последние пару лет фрау Шенкель рассказывала им про поезд с евреями не меньше ста раз.
— Не волнуйтесь, фрау Шенкель, — как всегда, сказал Вернер. — Русские их добьют. Можете спать спокойно, как все добропорядочные немцы.
— Разве можно спать спокойно, когда такой шум? — фыркнула она, прикуривая очередную сигарету. Она их несколько лет копила, как и герр Вольмер, и теперь пожинала плоды своей рачительности.
— Кое-кто так никуда и не уехал, — произнесла Хильде Винкель не слишком отчетливо — распухшая губа мешала говорить. — Пишеки, например.
— Пишеки — не евреи, — хмыкнула фрау Шенкель с таким видом, будто считает их ничуть не лучше. Герр Хоффер подивился, откуда все знают его соседей Пишеков.
— Да, но в Берлине брат фрау Пишек прятал в подвале целую семью, — сказала Хильде.
— Я и не знала, — ответила фрау Шенкель с сарказмом. А может, вовсе и не с сарказмом, с ней, как и с Вернером, никогда не поймешь.
Вернер Оберст пожал плечами и сказал:
— Повыползут из своих щелей и начнут всех во всем обвинять. Если им за это заплатят, конечно.
— Не всех, — возразил герр Хоффер. — Зачем всех обвинять? Смысла нет.
— Конечно, не всех, — ответил Вернер. — Кто догадался придержать еврейчика на черный день, того не тронут.
— Какая мерзость, — согласилась фрау Шенкель. — Ни стыда ни совести у некоторых.
— В общем, — заключил Вернер с неприятной улыбкой, — не ждите от тех, кто вернется, милосердия. Для евреев все едино — око за око, зуб за зуб. Нас так ведь учили, верно?
— Сожжение за сожжение, рана за рану, ушиб за ушиб, — драматическим шепотом проповедника возгласил герр Хоффер.
— В точку, Генрих, — буркнул Вернер.
— Вы же сказали, что русские их прикончат, — сказала фрау Шенкель.
— Кто-нибудь обязательно вывернется. Они живучие.
— Я бы не сказал, что они накопили опыт, — возразил герр Хоффер. — По крайней мере за последнее время. В стрельбе, бомбежках и прочем они понимают не больше нашего. Может, они все позабыли. Если подумать, две тысячи лет прошло.
Вообще-то, до сих пор он об этом не думал.
— Не понимаю, о чем вы говорите, — отрезала фрау Шенкель.
— У них нет своей страны, — объяснила Хильде Винкель, прижимая руку к губам. — Они космополиты.
— Они обделывали свои дела за нашими спинами, — сказала фрау Шенкель. — Как коммунисты. Половина евреев и есть тайные коммунисты. Они его и придумали. Голыми руками душить будут, как душили христианских младенцев.
— Вот именно поэтому, — продолжала Хильде, не слушая, — международный капитализм так легко заразил весь мир.
Герр Хоффер представил себе темное полированное дерево банков за широкими дверьми на широких авеню.
Стены внезапно содрогнулись, как будто мимо проехал гигантский поезд. Откуда-то посыпалась не то цементная пыль, не то мышиный помет. Они закашлялись, хотя это и не был дым артиллерийского снаряда.
Неожиданно для себя герр Хоффер очень испугался. Подвал напомнил ему склеп. Неживые камни могут с легкостью сомкнуться и превратить подвал в склеп. Плохо. Надо чувствовать себя таким же неживым, иначе стошнит. В камнях и строительном растворе нет ни капли сознания. И в картинах, между прочим, тоже. Если он начнет думать о собственной одушевленности, о жажде жизни, его вырвет от страха.
Затем грустно, будто сочувствуя его растерянности, за дверью раздалось заунывное «мяу», и в подвал скользнул Каспар Фридрих, музейный кот.
— Доброе утро, Каспар Фридрих, — жизнерадостно поздоровались все, словно пытаясь скрыть правду от ребенка.
Каспар Фридрих сразу направился к Хильде и, мурлыча, закрутился у нее на коленях, пробуя их когтями, как будто месил тесто. Его шерсть была в пыли осыпавшегося цемента.
— Тысяча девятьсот сорок пятый год, разрушение Лоэнфельде, — пробормотал Вернер, сложив руки на груди, как делал всегда, когда упоминал исторический факт.
— До этого ведь не дойдет, правда? — сказала фрау Шенкель.
Вернер прокашлялся:
— А вы знаете, если верить архивам, между тысяча шестьсот тридцать первым годом и Вестфальским миром тысяча шестьсот сорок восьмого сельское население Тюрингии сократилось на восемьдесят процентов? А потом — вы только послушайте — всего за десять лет оно выросло на сто двадцать пять процентов.
— Ну и ну, — улыбнулся герр Хоффер. — Видно, они всерьез подошли к проблеме размножения.
— Миграция, Генрих. Не надо торопиться с выводами. Сначала люди бежали в город под защиту крепостных стен. Потом, когда наступил мир, вернулись обратно на поля. Как евреи. Миграция, фрау Шенкель.
— Возможно, — согласилась та, не слушая.
— Даже знаменитая Резня, и та, скорее всего, преувеличена, — продолжил Вернер. — Например, большая ярмарка в Лоэнфельде в тысяча шестьсот тридцать первом. Ее не отменили, она состоялась всего три месяца спустя после трагедии. У нас есть… вернее, были подтверждающие документы. Не удивительно ли? Когда-нибудь я напишу популярную историю Лоэнфельде, основанную только на одних документах. Если, конечно, мне вернут архивы. Вот только никому не нужна сухая, полная дыр правда. Ее запирают в ящиках и считают скучной.
— История предпочитает яркие краски, — проговорил герр Хоффер.
— Для того чтобы прикрыть дыры, — возразил Вернер. — Никому ведь не нравится дырявая ветошь.
— То, что в России холодно, оказалось чистой правдой. Ни у кого не было подходящих носков.
— Пусть Правда, бегущая от дурных времен, укроется у Сказки, — продекламировал герр Хоффер, многозначительно подняв палец.
— Только не вмешивай сюда Шиллера, — сказал Вернер.
Герр Хоффер победно улыбнулся.
— Вестфальский мир! — провозгласила Хильде Винкель, из-за раны, впрочем, довольно невнятно. — Главная стратегическая цель фюрера — аннулировать Вестфальский договор.
— Спасибо за информацию, — отозвался Вернер. — Я и не догадывался.
Все замолчали.
Вернер погрузился в свои мысли. Его жизненная философия была проста, как у аскета: факты превыше красоты.
Он наблюдал, за неуклюжими эсэсовцами, выносившими из Музея архив, с тем же чувством, с каким другой смотрел бы, как насилуют его дочь. Вернер был специалистом по Лютеру, в особенности по его рукописи "Vom Bekenntnis Christi"[5] 1527 года, хранившейся в Музее Лоэнфельде со дня основания. Он исследовал рукопись, как карту острова сокровищ, засиживался над ней ночами, публиковал нудные статьи в никому не известных журнальчиках, уцелевших со времен старозаветной Германии. Женат он не был — его женой стала музейная библиотека. В ней имелись огромные фолианты, прикованные к столам цепями; герр Хоффер полагал, что сам Вернер мало чем отличается от этих томов. Когда в прошлом году из Музея вывезли все книги, кроме справочников, он исхудал, щеки ввалились, а глаза будто втянулись в темные глазницы. Даже больная рука (он утверждал, что его ранили на прошлой войне) стала казаться короче и кривее. Герру Хофферу он напоминал забытую в подвале луковицу — засохшую почти до состояния окаменелости, но все же хранящую в себе крупицу жизни. А ведь ему всего пятьдесят три.
Все они теперь стали засохшими в подвале луковицами.
Вернер, разумеется, опасался, что на соляном руднике будет сыро. Но там было слишком глубоко для сырости. Когда за месяц до эвакуации Музея герр Хоффер впервые посетил рудник с членом подконтрольного СС отдела охраны памятников культуры, это было первое, в чем он убедился. Офицер объяснил ему, что соляной рудник — идеальное хранилище, потому что соль впитывает влагу, и даже показал очень древние соляные слои, куда не попадали грунтовые воды. В больших пещерах было абсолютно сухо, для хранения музейных ценностей они подходили идеально. Офицер, знавший о рудниках практически все, к искусству имел отношение лишь постольку, поскольку был архитектором, специализировавшимся на реставрации каменных замков, и почему на помощь послали именно его, осталось загадкой. Герр Хоффер решил, что он тронутый: офицер не закрывая рта разглагольствовал о великом рейхе и его восстановленных феодальных замках в окружении крытых соломой деревенских и городских кровель, о сказочных пейзажах, по которым скачут рыцари в серебряных доспехах с черепами на шлемах, о древних языческих церемониях; это даже фюрер считал галиматьей.
Хорошо, что там не было Вернера с его язвительным, метким остроумием. Иначе потом могли бы возникнуть проблемы.
— Как ваша рука, герр Хоффер? — спросила фрау Шенкель, наклонившись, чтобы почесать Каспара Фридриха за ушком.
— Царапина, всего лишь царапина, — ответил он.
На самом деле рука болела. Вид раненых он переносил плохо — после первого налета, когда он насмотрелся на чудовищные увечья, полученные жителями города, его долго рвало за кучей строительных обломков, откуда торчала белая, присыпанная штукатурной пылью детская ладошка. Сначала он подумал, что это фарфоровая кукла.
— Смотрите, как бы не было заражения, — сказала фрау Шенкель.
Вернер поставил пластинку и завел патефон: подвал наполнился неземной красотой "Auf Flügeln des Gesanges"[6] Мендельсона.
— Ах, Мендельсон, — вздохнул герр Хоффер.
Учитывая их положение, песня была самая подходящая. Поэт переносит свою возлюбленную в райский сад на берегу Ганга, где скачут газели, а фиалки тянутся к звездам. Даже треск заезженной пластинки не помешал духу герра Хоффера воспарить в такт музыке. Он закрыл глаза. Эту песню они слушали каждый налет. Она не только отвлекала, но и заполняла собой неловкую тишину. Из-за темноты и волнения читать было практически невозможно, а карты не любили ни Вернер, ни фрау Шенкель — единственное, в чем они всегда сходились.
Песня плавно перешла в серию громких щелчков, ознаменовавших конец записи. Вернер убрал пластинку в коричневый футляр, последовал общий вздох восхищения и гордости за немецкое искусство, которое, как все они знали, было лучшим в мире.
— Оба евреи, — вдруг сказал Вернер.
Странный, бессмысленный комментарий прозвучал словно непристойный звук вместо аплодисментов. И улыбающийся тонкой сардонической улыбкой Вернер.
— Только по дедушке, — заметил герр Хоффер.
— А Гейне?
— Уж такой человек герр Штрейхер. Любит свою музыку, откуда бы она ни взялась, — заключила фрау Шенкель.
— Жаль, что мы не взяли шахмат, — посетовал герр Хоффер.
— Я всегда тебя обыгрываю, — ответил Вернер. — В прошлый раз ты так расстроился, что я решил их не брать.
— Он был космополитом, — вмешалась Хильде Винкель.
— Кто?
— Мендельсон. Долой народную музыку! — вот как он говорил. — Голос Хильде звучал напряженно, голову она склонила набок. — Кстати, он был настоящим евреем. После семнадцати лет так ничего путного и не создал. Не было внутреннего конфликта. Еврейская кровь задавила романтический порыв. Стремление к борьбе. Он так и не достиг героических высот.
— Как хорошо, фрейлейн Винкель, — проговорил герр Оберст, — что вы мне об этом напомнили. Я чуть было не поставил вторую сторону.
А потом, совершенно неожиданно, вынул пластинку и переломил ее об колено.
А что, если время не существует совсем или оно лишь некая ледяная плоскость, по которой можно скользить из одной точки в другую, так что однажды я смогу скользнуть обратно, а все продолжало бы существовать? Что, если бы лед был так тонок, что можно было бы провалиться? Где бы мы тогда оказались?… Длиннолицый опять поднимался ко мне и утешал, и у меня лились слезы. Нужно было оглянуться, поравнявшись с грушевым деревом.
Перри засунул полотно мистера Кристиана Фоллердта в узкую щель в стене, по всей вероятности некогда предназначавшуюся для лучины. По высоте щель была в самый раз. Задвинул холст до упора, и тот скрылся во тьме. Вот и отлично. Он пнул груду обгорелых картин, впрочем, это уже были не картины, и тут же пожалел об этом.
Неожиданно он обнаружил, что мертвец в гиммлеровских очках прижимает к себе картину. Руки у него были сложены крест-накрест — вот почему они сразу ее не углядели, — а колени подтянуты к груди, так что нижняя часть рамы покоилась на животе, а верхняя упиралась в горло. Холст был черным, но с обратной стороны. Может, покойник все-таки сумел ее спасти, закрыв полотно грудью, животом.
Перри ухватился за краешек рамы, почти касаясь мертвого лица. В лице покойника что-то неуловимо изменилось. Скрещенные руки намертво вцепились в картину. Капралу совсем не хотелось прикасаться к трупу, но и сломать обуглившуюся раму было боязно, так что пришлось выбирать — либо то, либо другое. Попробовал потянуть обгоревший холст на себя, но мертвые руки не отпускали, держали железной хваткой. Как с одноруким, подумал он, на вид слабый, а на самом деле, когда у него были две руки, сил в них было меньше.
Он дернул посильнее, с рук мертвеца, обнажив кости, осыпался прах, и картина высвободилась. Едва удержавшись на ногах, Перри перевел дыхание. Пальцы мертвеца стали цвета свежеспиленного бука; застыли в неподвижности; казалось, верни им плоть — и они еще послужат. На запястье болтались опаленные часы, виднелись шестеренки. Наверное, когда-то они были красивыми.
— Спасибо, — улыбнулся Перри мертвецу. — Господи, что-то ты совсем исхудал. Ты уж прости.
Понимая, что ему ни за что не разглядеть картину в пробивавшемся сверху тусклом свете, Перри все-таки попытался разобрать, что же в ней было такого особенного, что покойник прижимал ее к себе до самого конца, прямо как мешок с золотом. Низ рамы защитили его ноги, так что слова на табличке были почти читаемы. На холсте, там, где картину прикрывали руки, отчетливо выделялся большой крест — X. Все остальное осыпалось серой сажей. Крест же был черным и блестящим, в черноте виднелись контуры — черные на черном, — и только. Вся эта чернота напомнила Перри, как в детстве он пинал ногами иголки в хвойном лесу у себя дома. Однажды, еще ребенком, он увидел, какая черная и влажная почва прячется под иголками, и неожиданно понял, что деревья питаются именно этой влажной чернотой, точно такой же, как та, на которой Джо Сэвилл выращивал грибы у себя на ферме. Что эта богатая черная почва — перегной из опадавших годами иголок и что все на свете растет из собственной смерти.
Его поразило, до чего ярким оказалось это воспоминание — один день в сосновом лесу, в горах, в гостях у старшей сестры; острая боль от того, что мать оставила их вот так, без предупреждения, а отцу все хуже и хуже, и он напивается все чаще и чаще; одинокие прогулки по лесу, где он пинал кочки ногами и вдруг осознал (внюхиваясь в сладковатый запах того, что, как он узнал позже, называется перегноем), что все растет из собственной смерти и именно так воскрес Иисус. И тогда он вытащил нож и принялся резать и копать землю и с большим трудом вырезал в ней большой черный крест. Вот почему обгорелые останки картины вернули его на пятнадцать лет назад.
В реальном мире из-за того креста ничего не изменилось. Отец пил все больше и больше и в конце концов умер.
Наверху кричали — счастливые пьяные голоса, немецкие, английские, русские. Русские — конечно не солдат, а военнопленных. Ребята развлекались как могли.
Первый освобожденный город, еще во Франции, стал для Перри самым ярким воспоминанием в его жизни. Он кидал детишкам шоколадки, на нем висли девушки, их бронетранспортер утопал в цветах. Как ни странно, в Германии творилось примерно то же самое, но к тому времени это уже не радовало. С тех пор как наступление шло все быстрее и легче, ему уже ничего не хотелось. Слишком много трупов, слишком много раненых, перепуганных и скорбящих, слишком много взорванных домов и загубленных жизней и бесконечных бездарных приказов, сползавших с бумаги словно специально для того, чтобы все извратить и перепутать.
Он вынес черный холст под столб света, чтобы рассмотреть табличку. Позолота вздулась, но буквы, обрывки слов остались различимы: au и Bur, и Waldesraus, и дата, которую, впрочем, было не разобрать. Перри оторвал табличку и сунул в карман вместе с той, на которой был mit Kanal. На всякий случай еще раз поворошил останки сгоревших картин, но только зря поднял клубы черной пыли.
Потом покосился на мертвеца в очках — ему показалось, что тот шевельнулся.
Сверху, сложив ладонь рупором, кричал Моррисон: женщина оказалась вовсе не фрау Гиммлер, а что-то вроде Хаффер. Как он понял, она ищет в этих развалинах не то мужа, не то жениха, не то брата — ну и шатается вокруг как полоумная. Может, один из мертвецов он и есть? Может, даже тот, в гиммлеровских очках. Как «муж» по-немецки? Он где-то посеял этот сраный разговорник. Пусть Перри вытащит свой и посмотрит, как там «муж». Что-то вроде «ман», да?
Перри слушал вполуха, не понимая, почему вдруг Моррисон так нянчится с этой теткой. Его гораздо больше занимало, что означает Waldesraus по-английски, если это вообще целое слово. Он не знал, чем его так заинтересовала табличка, может, как способ отвлечься от трупов, руин, автоматных очередей и своей отсиженной задницы. Капрал достал разговорник, но тот так часто мок под дождем и снегом, что многие страницы слиплись намертво. «Муж» слипся. А вот Wald означал лес. Может, Waldesraus — это что-то про лес? Мертвец в очках прижимал к себе картину с лесом. Тогда все понятно. Безгубый рот был открыт, словно умоляя не делать… чего-то. Или, когда их накрыла волна жара, он зевал.
Моррисону Перри велел поступать, как сочтет нужным, только не надо говорить немке, что тут внизу трупы. Скажи nein, или nicht, или где дорога на Берлин. В отверстии появилась еще одна голова, этот был из младших, похож на бойскаута — улыбка до ушей. Перри стало тошно, он больше не мог командовать. Никакого смысла разыскивать снайперов или мины, когда вокруг толпятся гражданские. Очередной идиотский приказ.
Он покосился на часы. Еще час. Притворяться, что они на боевом посту, осталось ровно пятьдесят минут.
Сейчас Перри понимал как никогда: ему надо ходить одному. Командир из него никудышный. И желудок, кажется, вот-вот вывернется наизнанку.
Мальчишка крикнул сверху:
— Сэр, вас прикрыть?
Это означало: "Да сколько можно ссать?"
Перри заорал (сам себе удивившись): "Что еще за сэр? Какой я, к черту, сэр? Мы же тебе все объяснили, болван. В крайнем случае — капрал. Хочешь, чтобы меня тут порешили? Сколько раз говорить? Я Перри. Или того лучше, я Нил. И ты, Картер, отлично это знаешь".
— Я Коули. Да, сэр. То есть…
— Придурок ты, Коули. А мне что-то неохота подыхать из-за придурка. Понял?
— Да, Перри.
— Лучше Нил. И на "ты".
— Ладно, Нил.
— Надо же, не совсем безнадежен! Выходит, теперь у нас полупридурок.
— Да, сэр. Нил. Перри.
— Меня произвели в английские рыцари? Где мой сраный конь? Полцарства за коня!
Его голос эхом разносился по подземельям. Когда-то в школе, в прошлой жизни, он играл солдата в "Ричарде III", и вот теперь он снова солдат. Лицо покрылось испариной. B желудке творилась великая русская революция.
Рядом с Коули появился Моррисон с ухмылкой на пухлых киношных губах.
— Нил, ты чего там?
— Слушайте. Патруль временно распущен. Через час все должны явиться на командный пункт во дворе бакалеи для переклички, а сейчас делайте что хотите. Нет, перегруппировка здесь через сорок пять минут. Кто опоздает, тот считается выбывшим из строя. Через сорок пять минут чтобы все были здесь. Валите отсюда и развлекайтесь.
— Нил, ты серьезно?
— Да. Я все обдумал. Задание выполнено. — У него кружилась голова. Русские в животе наступали. — Раньше расчетного времени, вот и все. Что эти несколько минут изменят? Войну проиграем? Давай отсюда, Морри. Отвали от меня на сорок пять минут, только под пулю не попади. И не суйся на глаза офицерам и последнему чокнутому снайперу в этом богом забытом, как его там, городишке. Главное, чтобы Джорджи Паттон[7] ничего не узнал, сечешь?
Бойскаут сдавленно захихикал, а Моррисон заорал вниз, подражая выговору генерала Паттона: "Да! Мы еще порвем этих гуннских ублюдков в клочья!"
— Морри, ты всю его сраную речь наизусть помнишь?
— До самого последнего слова, начальник.
Моррисон опять перегибал палку. С ним частенько такое случалось.
— Когда-нибудь, — гундосил он под восторженные возгласы бойскаута, — эти говнюки немцы поднимутся…
— Морри, кончай…
— … и возопят: Господи, как нас затрахала эта их Третья армия и этот их отморозок Паттон!
Голос Моррисона эхом отражался в каменном сумраке: отморозок Паттон… отморозок Паттон… Да, но каков отморозок. Перри вспомнилась тишина, когда генерал сделал паузу, — ни один из тысяч рядовых не дышал, слышно было, как ветер шелестел листвой.
— Мы хотим только одного: покрепче прищемить врагу яйца! — крикнул салага, пытаясь влиться в компанию, и воспоминания улетучились.
Моррисон отвесил ему подзатыльник.
Перри уже удалялся в глубь подземелья, торопливо расстегивая ремень.
Тени на потолочных балках движутся очень медленно. Наблюдать за ними все равно что наблюдать за минутной стрелкой. Они движутся, но ты не видишь их движения, как не увидишь и движения Луны, если только не позволить себе двигаться вместе с ней. Тишина тоже движется. Когда-нибудь мне будет этого не хватать.
Стены продолжали чуть-чуть дрожать, но разрывы артиллерийских снарядов и бомб казались слабыми и очень далекими. Возможно, это была иллюзия. Под землей все кажется далеким. А выстрелы всегда громче, чем вспоминается. Герру Хофферу очень хотелось оказаться наверху, пусть даже рискуя погибнуть под артобстрелом. Вдохновленный песней Мендельсона, он воображал, как прогуливается на лужайке или в лесу вместе с прелестными дочками и милой Сабиной. Надо было сидеть дома. Но стоило только подумать, что в Музей могла бы попасть бомба и его подчиненные были бы вынуждены справляться сами, без руководства!..
Такое навсегда остается в истории — в местной истории, — а что может быть важнее для человека?
Он не мог больше сидеть во мраке. После того как Вернер разбил пластинку, все замолчали, и стало совсем неуютно.
— Пойду принесу свечи. Если нет в кладовой, одна-другая наверняка найдется у герра Вольмера. И аптечку принесу.
Он решительно закрыл за собой дверь, не слушая возражений. Он создан для света, а не для темного подвала.
Свечей в кладовой не оказалось, нашлись бечевка, несколько драгоценных спичек, рулон клеенки, несколько журналов — только не свечи.
Он пробежал, словно за ним кто-то гнался, по залам первого этажа, осторожно обегая битое стекло в средневековом зале; пятна крови на полу и стенах уже подсыхали. В следующих залах тоже уцелели не все стекла; он видел грязное небо и чувствовал весенний воздух, смешанный с дымом, как будто где-то в городе вовсю дымила адская печь.
Никогда еще музейные залы не казались такими заброшенными. А ведь картины были его лучшими друзьями. Каждую он мог воспроизвести в уме, даже если не видел ее несколько лет. Теперь он научился любить даже те из них, от которых когда-то воротил нос, например, вычурную эротику Хольберга, Штайнбрюка и им подобных, — зачем бы иначе он прятал их в подвал вместе с Беком, Мозером, Флинком, Саломоном ван Рёйсдалом, Иоханнесом Хальсом и другими подлинными шедеврами — Пуссеном, Коро, Сезанном, Ван Гогом? Хотя Ван Гог — это тайна. Его маленькая тайна.
Герру Хофферу неприятно думать, что его друзья вынуждены тесниться под землей, в беспросветной темноте, словно в чистилище. В его снах они сменялись перед его взором, как страницы книги. Почти четверть коллекции! Спрятана, причем без разрешения!
Разумеется, как минимум раз в неделю он спускался в подвал через кладовую в Зале гравюр, а на рудник ездил минимум раз в месяц. Его несчастные друзья выглядели точь-в-точь как самые настоящие арестанты. Застоявшийся сухой воздух шахты, скудное освещение, волнение, которое он всегда испытывал в подвале, и страх разоблачения — все это сильно затрудняло общение с искусством.
Герр Вольмер нашелся в своей известной всем комнатушке рядом с главным фойе. Он сидел, зажав коленями островерхий шлем, и натирал щеткой для обуви его кожаную поверхность. Свою комнатенку он делил с умывальником, чуланом для швабр и кривоватой буржуйкой, на которой дымилась медная кастрюлька. В топке горели деревяшки, которые герр Вольмер насобирал на развалинах разрушенных во время бомбежек домов. Герр Хоффер всегда восхищался тем, с какой стойкостью герр Вольмер переносит лишения, но всегдашнее выражение его лица, мало отличавшееся от того, что у других людей принято называть угрюмой гримасой, отнюдь не радовало, особенно по утрам.
— Нам нужны свечи, — сказал герр Хоффер. — И аптечка. Фрейлейн Винкель и герр Оберст поранились осколками стекла. — Он поднял свою обмотанную руку, вокруг которой тут же завились кольца синего сигаретного дыма. — И я тоже. Ничего серьезного.
Герр Вольмер взглянул на него из-под кустистых бровей, дернул густыми кайзеровскими усами и, отложив шлем и щетку, открыл чулан. Часы на стене громко тикали, заглушая далекие раскаты артобстрела. Вахтер достал из чулана белую коробку с красным крестом на крышке. Герр Хоффер, который предпочел бы, чтобы тот сказал что-нибудь сочувственное, потянулся за своей связкой ключей. В то же мгновение комната дернулась в сторону и снова встала на место; герра Хоффера швырнуло об стол. Он сильно ударился животом о край столешницы, дыхание перехватило. Герр Вольмер устоял на ногах: тридцать лет назад ему не раз приходилось спать в бункере во время обстрелов.
Снаружи раздался глухой звон стекла, как будто море отступало, разбившись о волнорез. И тишина.
Они вышли в фойе. Цветные стекла парадных дверей и двойной овал витража, расписанного когда-то самим Якобом Клюге, мелкими осколками лежали на полу. Окна не пострадали.
— А я-то мечтал о тихой жизни, — пошутил герр Вольмер.
— И до Клюге добрались, — вздохнул герр Хоффер. Сердце билось прерывисто, как испуганная птичка.
Они отперли дверь и выглянули наружу.
Несмотря на густую пелену дыма и строительной пыли было очевидно, что что-то изменилось — на мраморном постаменте не было знаменитого бюргера. Черный дым поднимался из-за крыш и цветущих вишен; едва ли не каждую секунду сверкала новая оранжевая вспышка, как будто американцы передавали при помощи азбуки Морзе какое-то зашифрованное послание.
Надышавшийся пылью герр Хоффер закашлялся. Раненую руку он обо что-то ушиб, и из-под повязки снова сочилась кровь.
И. о. и. о. директора и вахтер вышли из здания, чтобы оценить ущерб. Фасад был весь в выщерблинах, как будто по нему прошлась пулеметная очередь. Они подняли глаза: высоко в небе, над черными клубами дыма и пыли, строем летели бомбардировщики. Американские. За ними несся глухой пульсирующий рев. Со стороны ратуши поднялся столб огня, потом еще один почти в том же месте — изрыгнув гриб дыма и строительного мусора, земля под ногами задрожала.
Прав был Вернер. Американцы решили сровнять город с землей.
На улице появилась толпа в тридцать-сорок человек с лошадью и телегой, груженной коробками, тюками и сундуками. Люди — по большей части женщины, дети и старики — выглядели жалкими и оборванными. Некоторые старики нарядились в свои лучшие костюмы, сейчас превратившиеся в лохмотья. Старомодные деревенские наряды: штаны до колена, широкополые шляпы и забавные куртки.
Герр Хоффер когда-то изучал сельские жанровые сценки, поэтому считал себя знатоком национального костюма.
— Они с Одера, — сказал он.
— Это где?
— На польской границе.
— На польской границе? Это… так это же далеко, герр Хоффер.
— Бегут от красных.
— Ну, это понятно.
Кто-то из беженцев заметил две одинокие фигуры у дверей и закричал. Толпа развернулась и, как единый организм, как огромное насекомое, устремилась к ним из клубов пыли.
Они поспешно ретировались и заперли дверь на оба засова, сверху и снизу. Звук хлопнувшей двери никак не умолкал, повторяясь и повторяясь в пустых пространствах музейных залов. Герр Хоффер в первый раз ощутил, что Музей может не пережить это наступление. Он потрогал осколки витража ногой, ожидая, что дверь вот-вот выбьют. Как он все-таки к нему привык! Каждый день, выходя из здания, он поднимал на него глаза. Витраж Клюге впечатался в его жизнь так глубоко, как будто они не могли существовать друг без друга. Аполлон златокудрый — вестготский воин; Диана — рейнская дева в прозрачном наряде, теперь все стало возможным. Например, толпа может ворваться в подвал и уничтожить картины.
Герр Вольмер опустил жалюзи в своей комнатушке, но предосторожности были не нужны — беженцы исчезли.
— Может, мы поступили неправильно?
— Почему это?
— Может, не надо было захлопывать двери у них перед носом?
— Лучше сдохнуть под обстрелом, чем попасть в лапы красных, которые сначала всех изнасилуют, а потом замучают насмерть, — пробормотал герр Вольмер. Что не слишком утешило и. о. и. о. директора.
— Прежде всего мы должны думать о картинах, — сказал герр Хоффер за всех присутствующих.
— Я остаюсь на посту, — ответил вахтер, доставая метлу из чулана. — Сюда никто не войдет — только через мой труп.
— Никто, кроме тех, кого вы знаете, — вмешался герр Хоффер. — Не все из нас собрались здесь сегодня, и о семьях тоже не стоит забывать. Перед уходом я сказал жене: если случится беда, приходи в Музей.
— А я всегда говорю: в беде надо держаться вместе.
— Я звал их, но она решила остаться дома.
— Лучше собственного дома места нет, герр Хоффер.
— Да-да, но надо исполнять свой долг. Я пробегусь по зданию и проверю, как дела. Мало ли что бывает с этими бомбами. И мне не очень нравится, что вы сидите наверху, пока мы укрываемся в подвале.
— Вы сами сказали, — возразил вахтер, держа метлу наперевес. — Это мой долг. Ваш долг — это картины.
Он начал сметать цветные осколки в фойе, а герр Хоффер поспешил прочь с аптечкой, тремя свечами и коробком спичек. Когда-то в малоизвестном журнале он высказал мнение, что витраж Клюге слащав и старомоден. Это заметила местная пресса — последовали возмущенные письма, призывы к увольнению… Как прекрасно быть молодым и наивным! Теперь витраж Клюге выметут, и никаких больше возмущенных писем. Несмотря на все свои недостатки герр Вольмер — просто чудо.
Он обошел верхние залы. Световые люки в Длинном зале остались целы. Учитывая, что почти вся крыша представляла собой большой световой люк, это было хорошо. О стекло часто бились птицы, пытаясь пролететь насквозь. Следуя обычному маршруту вахтера, герр Хоффер поднялся на редко посещаемый третий этаж и проворно зашагал по коридору. У него было много планов на эти помещения, но пока они пустовали. Минимум треть от площади Музея не использовалась. После войны он планировал посвятить себя расширению экспозиции. В его планы входило и создание художественной школы. Нельзя же стоять на месте.
Неподалеку от деревянной лестницы на чердак сверху раздался отчетливый шорох.
Он замер и прислушался. Всю жизнь герр Хоффер панически боялся крыс, а этот звук как раз позволял предположить, что там очень жирная крыса. На прошлой неделе Каспар Фридрих поймал одну, перепугав при этом всех, потому что она выглядела на удивление большой и страшной. Шорох стих внезапно, как обычно случается с такого рода шорохами. Герру Хофферу моментально расхотелось подниматься. Даже тут, вдалеке от крысиного царства, не хотелось оставаться надолго. За многие годы борьбы в подвале крыс потравили, но на чердаке они до сих пор удерживали свои позиции. Чердак был слишком велик, слишком похож на огромную швабскую конюшню. Он поспешил прочь.
Вдали, притворяясь удаляющейся грозой, взрывались бомбы.
Он стоял на вершине лестницы в подземелье, сжимая свечи и спички, и вспоминал Вергилия — тот момент, когда Орфей "в Тенара устье вошел, в преддверье глубокое Дита",[8] и ему казалось, будто он тоже несет жизнь сонму бесплотных душ.
Может быть, моя смерть наступила давным-давно, не знаю. Что значит быть живым? Иногда я вижу птиц. Птицы живые, но это еще не доказывает моего существования; ведь и слова в книге могут порождать живые образы, но это всего лишь иллюзия жизни. Я слышу кого-то внизу, но, может статься, я просто призрак. Или одинокое божество на своих небесах.
Коньяк Перри обнаружил наверху, в большом столе красного дерева.
Стол торчал из-под кучи мусора и осколков стекла. Капрал обшарил ящики. Коньяк, судя по этикетке, был дорогой, марочный. Он было подумал, не окопаться ли где в одиночку, не напиться ли. Через двадцать пять минут солдаты с позвякивающими рюкзаками соберутся вместе и вернутся на командный пункт во двор бакалеи — никто и не узнает, что на сорок пять минут патруль под началом капрала Перри ушел в самоволку… думать об этом было приятно.
Потом они разделятся и отправятся в город, в то, что осталось от города, а он останется. На самом деле ему уже расхотелось пить в одиночестве, слишком уж это тоскливо. В последнее время он стал суеверным — жадным эгоистам тут не выжить. Он разопьет коньяк со своим ангелом-хранителем, Абелем Моррисоном из Уайтхолла, что в Висконсине, с человеком, подобных которому он никогда бы не узнал, не будь этой войны. Он проиграет Моррисону в безик, как всегда проигрывает; его колода "Дядя Сэм" уже такая затертая и потрепанная, что не всегда понятно, какую карту держишь в руках.
Вскарабкавшись на кучу обломков — так дома он лазил по холмам, — Перри посмотрел на две изрытые воронками, заваленные сломанными деревьями, трупами и строительным мусором улицы, которые пересекались прямо перед ним, а потом туда, где они, почерневшие и вымершие, уходили в перспективу. Среди мусора лежало что-то длинное и железное, похожее на шпиль. Та девушка на улице вроде говорила, что тут была башня.
Осталось тридцать минут.
Он закурил и снова порадовался тому, что ослушался приказа. Послушание — грех. Не верите — посмотрите на немцев. И все-таки то, что он самовольно распустил патруль, тревожило его совесть. Ему надо больше верить в себя, в свое право на индивидуальность перед лицом бездушной машины-войны. Это был жест. Они сровняли этот город с землей, потом ходили по нему, сровненному с землей, и вышибали двери. Он просто разбил лед, разбил ледяную бессмыслицу. Через полчаса все соберутся вместе и снова превратятся в патруль — но сказанное останется.
Он затряс головой, избавляясь от лишних мыслей и выводов, все собой заслонивших. Затем осмотрелся, позволил себе коснуться реальности. В воздухе пахло гарью, горьковатой, едкой, знакомой, почти привычной. Запах нельзя нарисовать или сфотографировать. Только свет, цвет и тень. Сумерки, будто задумавшись, наступать не спешили.
Стоял апрель.
Об этом пришлось вспомнить — на мгновение ему почудился ноябрь.
После бомбежки в городе всегда появляется больше пространства. Как будто Кинг-Конг покусал дома своими огромными клыками, оставив одни обломки, торчащие тут и там камины, трубы, извивающиеся, как лакричные тянучки, батареи, прижавшиеся к какой-то случайно уцелевшей стене. Среди обломков начинали проступать тропы, похожие на те, какими в джунглях ходят звери. То и дело на улице мелькали люди в зеленой форме. Гражданские и пленные ходили медленнее. Пленных было видно издалека — они маршировали строем и держали руки за головой. В основном это были мальчишки и старики в военной форме с чужого плеча. Темные глыбы среди мусора — трупы. Что-то похожее на останки противотанковой пушки, прямо под ней — оторванная рука. Похоже, чуть раньше он прошёл мимо и не заметил.
Звуки доносились будто издалека, ими можно было дирижировать — криками, взрывами, очередями. А это что? Винтовка?
Он на мгновение замер и снял с плеча свою. Вот теперь у него есть задача. Тут можно просидеть до ночи, а уж потом разобраться с картиной со снежными пиками, с солнечной золотой долиной. Пусть пока отлежится в подземелье, в щели. Мистер Кристиан Фоллердт. Неплохой трофей. Вот только сидит он на виду. Снайпер перед выстрелом улыбнется.
Перри расслабился и принялся сбрасывать вниз камушки, стараясь не обращать внимания на то, как неудобно сидеть мягкой задницей на твердой каменной кладке. Он скрутил самокрутку и прикурил от недокуренного «Честерфилда». Язык уже немного саднило. Гитлер — враг курения. Считает, курить вредно. Ненормальный. Как воевать без курева? Стройная женщина бросила на него беглый взгляд, проходя мимо прямо по мусору. Он махнул ей рукой, но она пошла дальше. Она была на каблуках, а из сумочки торчало что-то, видимо, зонтик. Вот это шик — так одеваться и не обращать на него внимания. Ему нравились худенькие. Полные женские руки Перри не прельщали. Однажды во Франции он видел, как из огромной ямы достают полуразложившиеся женские трупы, все еще на каблуках. Ему сказали — дело рук гестапо. Тридцать, может, сорок. Не надо было смотреть. Туфли были украшены бантиками.
Он потряс головой и следующие несколько минут потратил на раздевание хорошенькой стройной женщины, ясно представляя себе ее небольшие груди, жалея, что не увязался за ней. Его губы мягко касались ее сосков — сначала одного, потом другого, словно благоговея перед ними. У Моррисона внутри каски была приклеена картинка из «Эсквайра» с Ритой Хейворт, кокетливо поглаживавшей длинные ноги и говорившей: "Дашь мне время подумать?" В планшете была еще одна — красотка, задравшая свитер так, что тяжелую округлость груди было видно почти до самого соска. "Не сезон для свитеров". Перри не держал у себя фотографий кинозвезд, ни одной, только карточку Морин в купальнике, но это не в счет. В конце концов его голова — не помойка. Единственный раз, когда он чем-то подобным увлекся, была "Греческая рабыня" Хирама Пауэрса, распалившая его воображение в четырнадцать лет. Было что-то в этих цепях, прикрывавших лобок, в невозможной гладкости мрамора, в маленьких красивых грудях, что не давало покоя. Несколько лет назад в Вашингтоне он пошел посмотреть на оригинал и смутился, оказавшись рядом с ней на людях, в компании дам в лисьих мехах и огромных шляпах.
Да, ему нравились худые женщины.
Здесь они в основном грушевидные и суровые, с завитками над ухом и в одинаковых светлых кофтах поверх фартука, такие всегда возвращаются на насиженное место, как сбитые кегли. В деревнях, по которым, спотыкаясь в грязи, брели беженцы, эти дамы даже своих невзрачных озлобленных соплеменниц с завитками над ухом встречали без всякого сочувствия.
Конечно, среди них попадались и хорошенькие.
В каждом городе, который они проходили. Кроме того кирпичного, где дождь шел и шел, а бомбы все падали и падали, и слишком много людей погибло от снарядов прямо в своих танках. И Джек Бургин отправился в ад с оторванной головой, где и ему больше не придется то и дело расчесывать свою пышную шевелюру. И кто в этом виноват? Своя же базука, чтоб ей пусто было.
Связи с местными женщинами не приветствовались. И вообще у него дома невеста — в Кларксберге, Западная Виргиния.
И все время вертелся вопрос: почему те француженки не сняли красивых туфель, не спрятали их? Ведь многих расстреливали босиком. Прямо на снегу. Впрочем, не всегда.
Он любил, да, он любил Морин. Она была маленькая и крепенькая, с карими, близко посаженными глазами — от этого ее лицо только делалось привлекательнее, это вам не аккуратная среднестатистическая миловидность, застегнутая на все пуговицы. Морин было легко вспомнить. О ней было легко видеть сны, в которых она непременно сидела за фортепиано. Насколько ему было известно, Морин к фортепиано в жизни не прикасалась. Может, когда вернется, он уговорит ее хотя бы за него сесть.
А молоденькие немки иногда сами к ним приставали.
А что, разве не бежали они за машинами? Да сколько раз. Разве нет? Слишком мало местных самцов — кто погиб, кто на фронте, кто просто ударился в бега перед наступлением, а девушки изголодались, некоторые были очень милы, очень хорошенькие, готовые на все просто так, ради того, чего тебе никогда не понять, того, что, наверное, можно назвать утешением. Успокоением. Сочувствием.
Кто-то сказал бы: "сексуальный голод". Или еще похлеще.
Они всегда старались отдать что-нибудь взамен — печенье из НЗ, сушеные груши, банку тушенки. Перри, правда, еще ни разу не доводилось. Наверное, на него повлиял медицинский инструктаж — послушать врачей, так по эту сторону Атлантики сифилис у всех без исключения. Пакетики шипучки он раздавал детям, чернослив с ужина — старухам, сахар и сгущенку — женщинам с младенцами на руках. Отчасти причина была в том, что он был заросший, вонючий, грязный. Как только в городе будет вода, будут и ванны. Он хотел теплой пенной ванны и чистого белья и какой-нибудь волшебной сигаретки, которая прочистила бы ему желудок. И пуховую перину, чтоб после ванны можно было сладко проспать двое суток.
А потом горячий обед, что-нибудь полезное, что не произведет взрыва в желудке. И чистая родниковая вода, которую не надо кипятить и которая не воняет хлоркой.
Он так устал, что усталость казалась приятной. Если бы прямо сейчас у него перед носом случилась мировая революция, он бы укрылся с головой и уснул.
Даже винтовка тяжелая, чтоб ее разорвало. Вряд ли у него встанет. Ведь кровь нужна голове, где она бурлит и мешает провалиться в забытье.
Остальные, впрочем, именно этим, наверное, сейчас и занимаются. Прямо сейчас, скорее всего.
Моррисон, например, с той, которая искала какого-то Генриха. Наверное, все-таки Гиммлера. А они так и не догадались. Перри ухмыльнулся. Если на то пошло, он бы тоже с удовольствием разлегся на плоском животе какой-нибудь красотки. Болезни и грязь везде, от них никуда не денешься. Пусть зануды врачи языки чешут.
Тоненькая ниточка, которая вела к жизни — его собственной жизни после войны, — еще натянута. Стойкость проведет его по ней. И Морин сядет за фортепиано.
Он заерзал на груде обломков, посмотрел на часы. Двадцать три минуты. Время ползло мимо. Только мысли не отступали. Перри вытащил из нагрудного кармана две таблички: Waldesraus и mit Kanal. Обе под стекло. Внизу прошел один из старичков — рядовой первого класса из роты «Чарли», помахал рукой и что-то крикнул. Перри, как дурак, торопливо засунул таблички в карман, как будто это были ценные трофеи.
— Ты как?
— Нормально, угу, все нормально.
Ну и кому какое дело, у кого какое звание?
Нашивки — дерьмо собачье, мишени для снайперов. От его собственной осталось полинялое пятно на плече, которое, может, когда-нибудь кого-то введет в заблуждение.
Перри нащупал бутылку коньяку — здесь лучше не пить, слишком заметную точку он занял.
Да, здесь было хорошо, решил он, на этой горе, прислонясь к чьему-то сломанному столу. Стол как будто всегда и был сломанный. Будто бы все и всегда было сломанным. Завтра утром сразу после переклички он дежурит у раздаточной вместе с капитаном Кокрейном. Между возвращением на командный пункт и дежурством он свободен. На Перри накатила эйфория, как будто он снова вернулся в школу и прогуливал уроки. Это чувство не забылось даже спустя столько лет. Целых десять. Все-таки он ужасно молод.
Если, конечно, какой-нибудь сраный эсэсовский гондон не соберется отстаивать свое право на защиту своей живописной и изолгавшейся страны.
Надо решать, как поступить с этим прекрасным трофеем — снежными пиками и золотой долиной мистера Кристиана Фоллердта. Разберется, когда остальные напьются и завалятся спать. Хаос — лучшая маскировка.
Он женится, народит шестерых детей, и все благодаря мистеру Фоллердту. И еще огромный холодильник «Норге» заведет.
Сгущались сумерки, из ниоткуда поползи тени, погружая улицы в темноту. Он почесал лоб — сдвинул каску на затылок и впился ногтями туда, где кожу раздражала пропотевшая льняная подкладка.
И бассейн "Гэтсби".
Закинув за плечо винтовку, он осторожно спустился по ненадежному, сыпучему склону, некогда бывшему музейной башней. В рюкзаке булькал коньяк. Тут можно подвернуть ногу — и отправиться в увольнительную. Вот только, как кто-то однажды сказал, нарочно ногу не подвернешь. К тому же он не трус. Трусов надо отстреливать на месте, как крыс, так сказал верховный бог генерал Паттон.
Кстати, сэр, он был совершенно прав.
Перри миновал стол, на котором сверху лежала аккуратно сложенная газета. Под столом лежал труп. Из обуглившейся головы торчало что-то вроде гвоздя. Потом капрал прошел вдоль музейной стены, которая пережила все, включая обрушение кровли. Стена казалась театральной декорацией — зияющие дыры окон, изгиб кованой балюстрады, обои в цветочек и болтающиеся радиаторы. А наверху в своей нише-раковине стояла уцелевшая маленькая белая Дева Мария как чудо — или самоубийца, готовящийся к прыжку. Ничего особенного. В городах, которые сровняли с землей, случаются и не такие чудеса. Например, целехонькая бутылка коньяку среди обломков письменного стола. Торчащие радиаторы — это вообще не чудо. Можно хоть всю стену снести к чертям собачьим, а радиаторы останутся целехонькие, как ощеренные зубы. К ним притулились люди. Насквозь промокшие. Или, может, просто окаменевшие от этого внезапно обрушившегося на них мира.
Он поднял глаза и догадался, что крыша тут, видимо, была стеклянной — от нее остался лишь каркас, похожий на пунктирный шрифт, готовый обрушиться в любой момент.
Au revoir, подумал он. Я не такой придурок, чтобы стоять тут и дожидаться, пока ты на меня упадешь.
Я вижу их всех: папу, маму, Лео, Лили, маленького Хенни, бабушку, всех моих двоюродных братьев и сестер, всех теток и дядьев. У меня тридцать шесть пуговиц — ровно столько, чтобы хватило на каждого. Мама — верхняя пуговица, она не дает мне застудить горло. Тогда, у грушевого дерева, можно было обернуться, увидеть ее в дверях и помахать рукой на прощание.
Одной из драгоценных спичек фрау Шенкель зажгла свечу, и всем тут же полегчало. Золотистый огонек осветил нежное лицо Хильде Винкель и ее пухлые губы, на которых запекшаяся кровь блестела как помада. Распухшая верхняя губа, хоть и напоминала утиный клюв, наполнила сердце герра Хоффера нежностью. Хильде писала диплом о реализме в современной скульптуре — той самой партийной скульптуре, которую герр Хоффер ненавидел за ее фальшь и героическую напыщенность. Распухшая губа была куда реалистичнее.
— Шрама наверняка не останется, фрейлейн Винкель, — произнес он слегка запыхавшимся голосом, еще не отдышавшись после своего похода. — Губы быстро заживают.
Свет от свечи украсил их лица, даже архивариус Вернер стал похож на себя в юности. Впрочем, не так уж сильно он изменился, ведь Вернер был таким тощим, что обвисать было нечему. Как ни странно, здесь было довольно тепло. Золотистый огонек заставил забыть, что от холодного каменного пола их отделяют только старые подушки.
— По-моему, дело пошло на поправку, — произнес герр Хоффер.
— Именно это, слово в слово, — ответил Вернер, — сказала моя больная мать за два часа до смерти.
Герр Хоффер решил не обращать на это внимания. У него внезапно возникла надежда. В конце концов приспособился же он к войне, хотя и совсем не сразу. Его больше не пугали даже трупы и развалины. Только выстрелы. Мирная жизнь показалась бы странной, как запах забытого печенья в ящике старого комода, от которого давно утерян ключ.
Фрау Шенкель сняла пальто, закатала рукава и перевязала раны — прошлую войну она начинала медсестрой. Фрау Шенкель была удивительной женщиной. Ее муж и сын отморозили ноги и погибли на Восточном фронте с промежутком в три недели, но она с поразительной стойкостью как ни в чем не бывало продолжала ходить на работу. Она почти не изменилась, только теперь ее волосы были гладко зачесаны, открывая шею и внушительный лоб. И кожа — кожа вокруг ногтей стала грубой и неухоженной, тогда как раньше у фрау Шенкель всегда был безупречный маникюр, а ногти она натирала чем-то с запахом дюшеса.
Ее муж был машинистом железнодорожного состава и замерз прямо в пути, что герру Хофферу казалось весьма странным. После второй смерти (Зигги, двадцать два года, сын, третье января сорок третьего) он вообще не нашелся, что сказать ей. Прокашлявшись, он все же попытался начать сочувственную речь, но она подняла руку, и он замолчал. Вот так, с поднятой рукой, она и замерла, сидя за своей пишущей машинкой, глядя прямо перед собой, как статуя — мраморная, ведь лицо у нее было очень бледное, — и герр Хоффер не осмелился ни шелохнуться, ни произнести еще хоть что-нибудь. Он думал: эта женщина осталась одна. Казалось, будто одиночество захлестнуло ее, превратило в камень, убив все, что в ней было живого.
Он думал: сейчас она не выдержит, закатит истерику, разрыдается.
Вместо этого она очень медленно опустила руку, несколько раз напряженно моргнула и сказала ему:
— Вчера мне снились деревья, герр Хоффер. Мне больше ничего не нужно. Я не могу объяснить, просто поверьте мне. Пожалуйста, давайте продолжим работу.
Он подчинился и отдал ей бумаги, которые нужно было подшить. И даже почувствовал облегчение. Фрау Шенкель чем-то пугала его. Если бы он вдруг лишился жены и дочерей — если бы, например, прямо на их квартиру упала бомба и пробила перекрытия до самого убежища, — у него наверняка был бы жалкий вид и едва ли он понимал бы, что происходит вокруг. А фрау Шенкель приснились деревья, и она успокоилась в своем лесном уединении.
Несколько дней спустя он застал ее у картины в Длинном зале.
В этом огромном пустом пространстве под стеклянной крышей когда-то хранилась современная коллекция, низведенная теперь до собрания безвредного, приличного и банального. Фрау Шенкель редко глядела на картины, хотя знала содержимое каталога не хуже герра Хоффера. Она стояла перед березовой рощей кисти Пауля Бюрка с грязной дорогой, уходящей сквозь неподвижные стволы в укрытую листвой даль. Эта картина заиграла только теперь, когда рядом не осталось больших экспрессионистских работ, и за это герр Хоффер пытался ее не любить. Почему она называлась "Waldesrauschen",[9] было непонятно, так как на ней нельзя было разглядеть и намека на то, что ветви шевелятся на ветру.
С другой стороны, все картины утопали в тишине, как жужжащая муха в капле янтаря.
— Они никогда не перестают расти, — произнесла она, услышав, как предательски скрипнула половица, когда герр Хоффер попытался незаметно выскользнуть из зала. — Деревья такие упорные.
Без сомнения, она стояла перед Бюрком уже давно — в затянувшейся нерешительности, чуть выставив вперед одну ногу, как будто движение оборвалось внезапно. Глядя на нее, герр Хоффер вспомнил все свои любимые скульптуры, включая те, которые видел только на фотографиях. «Давид» Донателло, к бронзовой коже которого он так хотел прикоснуться. Тот же необъяснимый потенциал движения в неподвижности. В мраморных исполинах Новой Германии не было ни движения, ни нерешительности. Ни прошлого, ни будущего. Все так было, есть и будет. Потому он и считал их бессмысленными истуканами, пусть и со вздувшимися венами на стопах и неестественно заломленными руками. Впрочем, об этом он предпочитал помалкивать.
Что же он сказал тогда, стоя на пороге, когда паркет скрипнул сам по себе и в стеклянную крышу огромного зала влетела муха?
— Мне кажется, фрау Шенкель, что в лесу всегда чувствуешь себя защищенным.
Его голос подхватило эхо. Его очки запотели. Точно с тех пор прошли недели, а не годы — он отчетливо увидел черные рукава и красные повязки, снимавшие одну за другой картины с крюков по кивку серых кителей, представлявших Комитет конфискации дегенеративного искусства, и вспомнил, что тогда сказала фрау Шенкель: "Между нами, герр Хоффер, они не очень-то мне и нравились".
Но это было несколько лет назад, в прошлом десятилетии, когда он все еще ездил на работу трамваем, а герр Штрейхер все еще формально занимал директорское кресло. Теперь (то есть два года спустя) герр Штрейхер был прикован к постели, фрау Шенкель потеряла мужа и сына, и это была уже его война, и каждый день он двадцать минут ехал в Музей на велосипеде, вдохновенно размышляя об искусстве.
Не успеешь оглянуться, как все меняется так, что и не узнать.
За закрытой дверью было почти не слышно бомбежки. Это была особая дверь, установленная в 1938 году по специальному указанию министерства.
Герр Хоффер поднял глаза на пологий свод подвала. Он казался абсолютно неуязвимым. Что там сказал Шиллер о знаменитом Зевсе Олимпийском работы Фидия? Что, если он встанет, крыша храма обрушится? В кривизне была сила, а бог стал служить человеку. Это был подвал когда-то довольно прочного замка. Его башни, откровенно говоря, весьма приземистые, возвышались до самого 1631 года, пока шведы не сровняли тот с землей, и теперь можно было стоять на груде камней и видеть небо. Как будто и не было никаких башен.
Три слоя грунта, чтобы холст затвердел. И времени не пожалел, подумать только!
Как будто слой белизны был так же необходим, как завеса тьмы, — его тайна надежно укрылась в полном отсутствии света.
Может быть, я последний человек на земле, если не считать демонов и мышей. Как можно доказать, что все, нами испытанное, не придумано нами же? Но хлеб, который они приносят, настоящий. Как и холод. Как и страх.
На чудом уцелевшем подоконнике стояла пишущая машинка. Наверное, отбросило взрывной волной. Или какой-то шутник поставил. Печатайте, мисс Хейворт.
Машинка оказалась совершенно целая, только краска по большей части обгорела. «Ремингтон». Название было еще различимо, едва-едва. Совсем такая же, как на открытке, которая была у него когда-то в колледже, — сумасшедший дада-коллаж с таким же "ремингтоном' в углу, каким-то типом в пальто, разложенными в ряд курительными трубками, анатомической моделью головы и нарисованным мольбертом с подписью "Naturkraft"[10] — все перемешано в стиле, который, видимо, лет двадцать назад считался революционным. Сейчас Перри даже имя художника не помнил, но тогда часами замирал над открыткой, думая о своем — о девушках, например, или о смысле жизни.
Он стоял во внутреннем помещении музея, совсем недавно вывернувшемся, как носок, наизнанку, и смотрел в окно, притворяясь посетителем, который пришел полюбоваться на картины. Удерживать равновесие, стоя на куче мусора, было не так-то просто. Слишком много битого стекла и ржавого железа.
Не помогли и воспоминания о музеях, там, дома, о том, какие они внутри, добротные, спокойные, непоколебимые, будто и воздух в них не приспособлен для дыхания. Будто они вне времени. Вечные. Исконно истинные, непостижимые, вечные.
Перри пощелкал по клавишам «ремингтона», но их приварило огнем. Он задумался, а не написать ли картину — пишущая машинка в разбитом оконном проеме на фоне дымящихся руин. «Выжила». Развалины и грязь, огонь и смерть так приелись, что сделались в порядке вещей, а вот попасть бы в город, где на окнах стоят цветы, люди ездят на автобусах, а из пекарен тянет запахом свежего хлеба, — это было бы непривычной, нелепой роскошью.
Вот что он будет рисовать, когда вернется, — обычные городские улицы. И лишь иногда — руины, лишь иногда — искореженную пишущую машинку, маленькую белую мадонну в нише обгорелой стены или газету, лежащую среди обломков. Эти картины не будут продаваться, они должны перейти к его детям и внукам, а тем временем бомбежки уступят миру и все станут снова гнуть спину в Луизиане, ну и пусть. Вот только представить эти свои будущие работы он сейчас не мог — ему хотелось отбросить свой рекламный стиль, поменять его на что-то более сложное, выстраданное, ведь если посмотреть вокруг, видишь лишь странные, изломанные линии, хаос форм.
Перри так и не смог представить свои будущие картины, но сама мысль о них грела; и ничего, что сейчас он стоит на руинах Музея с винтовкой за плечом как самый обычный солдат, да он и есть самый обычный солдат.
Он переступил через труп, прикрытый одеялом. Из-под одеяла торчала рука, рядом с ней валялась каска с мультяшными молниями СС по краям, вокруг было раскидано какое-то барахло, выпотрошенное из карманов. Развернувшись, Перри пнул каску ногой. Она закружилась и покатилась, покатилась и загремела, и гремела, и гремела все дальше и дальше, как будто рассказывала что-то и никак не могла остановиться.
Всякий мертвец — это просто очень несчастный сукин сын. Даже эсэсовец.
Карманы ему проверили, значит, свои тут уже побывали. Моррисон или другой кто.
Тебе, парень, идет быть таким — несчастным и мертвым. Такие вы нам больше по душе. Когда-нибудь в другое время я мог бы сказать тебе: "А пошли-ка, брат, пообедаем". Увы, этого с нами так и не случилось, а теперь уже и не случится, потому как время на дворе нынешнее, и никуда от него не деться.
Фокус в том, чтобы не слишком много думать. Жаль, что у меня нет патефона. Тридцать шесть пуговиц. Но где же я? Где я среди них? Папа, мама, Лео, Лили, маленький Хенни, бабушка… А я где?
Где-то в городе они нашли себе вайды.
Вот что увидели римляне, когда они вышли из-за деревьев, — синие, разукрашенные вайдой террористы, не знающие страха смерти. Оглушительный нечеловеческий крик, доносящийся из тумана.
— Думаю, мы все живем в сумасшедшем доме, — сказал Вернер, тоже как будто из тумана.
— Очень ободряющее замечание, герр Оберст, — вздохнула фрау Шенкель.
— Это не я придумал. Это Бодлер.
— Обычно в больницах поуютнее, — проворчал герр Хоффер, ерзая на своей подушке.
— Иногда вы говорите такие вещи, что мне и впрямь кажется, что вы помешанные, — полушутя заметила фрау Шенкель и затянулась.
Все замолчали.
Помешанные. Какое гадкое слово. Герр Хоффер определял им множество пороков.
Стоит им заставить тебя стыдиться, и ты человек конченый.
Вайда. Вайда и поташ. Вернер как-то написал брошюрку, которую герр Хоффер так и не дочитал до конца. Когда-то производство поташа было главным местным промыслом. А теперь — градусники. Нет, теперь — выживание.
— О чем вы думаете, герр Хоффер? — поинтересовалась Хильде Винкель, по обыкновению глядя куда-то чуть ниже его глаз — с робостью, которая так ему нравилась. Компресс над ее губой, нежной, как цветок, покрылся багрянцем.
Герр Хоффер скрестил руки на груди.
— Я думаю о том, как мы сами все усложняем, — ответил он. Спиной он опирался на холодный камень стены — теперь наверняка заболеет воспалением легких и умрет, как только война закончится.
— Это мужчины все усложняют, — неожиданно возразила Хильде.
— Мужчины?
— Да. Не женщины. Мужчины.
— Фюрер тоже мужчина, — заметил Вернер.
— Он художник. Им руководит женская интуиция. А все остальные только искажают его замыслы. Все, кроме немецких женщин. Мы голосовали за него, и мы остались с ним.
— Немецкие мужчины тоже, в общем, ничего плохого не сделали, — возразил Вернер, явно получая удовольствие от этого разговора.
— Я опять не понимаю, о чем вы говорите, — пожаловалась фрау Шенкель.
— Хильде предлагает избавиться от мужчин так же, как мы избавились от евреев, цыган и коммунистов, — жизнерадостно объяснил Вернер. Вид у него был странный. Осколки разбитой пластинки так и валялись у его ног. Герр Хоффер смотрел на них с обидой, как будто эта выходка была направлена лично против него.
Фрау Шенкель закусила губу и опустила глаза. Ее лицо искривила внезапная гримаса. Она судорожно сморгнула.
— Простите меня, фрау Шенкель, — произнес Вернер.
— Ничего страшного.
Она взяла себя в руки так же стремительно, как смахивают крошки со скатерти. Снова наступила неловкая тишина. Бомбардировка напоминала брюзгливого старика, бормочущего что-то в свое пиво.
— Между прочим, — заявил Вернер, почесав костлявую щеку, — женщины легко займут место мужчин. Взять, например, Фриду, которая раздает полотенца в бассейне. У Фриды волосатые руки. Ее все мужчины побаиваются, даже стотятидесятипроцентные партийные шишки с жирными ляжками и квадратными бицепсами — вот такая она, эта Фрида.
— Пожалуйста, давайте сменим тему, — взмолилась Хильде.
Но, как выяснилось, говорить было не о чем. Герр Хоффер думал о чудесах Дрездена и чарующих фасадах Лоэнфельде с балконами вишневого дерева.
— Как жаль, — произнес он чуть слышно, — что потом все останется по-прежнему.
— Что? — не поняла фрау Шенкель.
Герр Хоффер помолчал в нерешительности.
— Жизнь, — расплывчато ответил он.
— Не останется, — возразил Вернер. В свете свечи он отбрасывал забавную тень. — Жизнь никогда не будет такой, как прежде.
— Пораженчество, — хмыкнула фрау Шенкель.
— Я имел в виду, — перебил герр Хоффер, пресекая спор, — что, когда все это закончится, мы возьмем себя в руки и станем жить дальше.
— Это плохо? — произнесла Хильде с очевидным усилием — губа распухала прямо на глазах.
— Разве я сказал, что это плохо?
— Как бедный Густав, — сказал Вернер.
Герр Хоффер сам удивился, что покраснел. Он решил промолчать.
— Он ведь взял себя в руки и стал жить дальше, — ухмыльнулся Вернер, наслаждаясь его неловкостью.
— Не стоит, Вернер, не надо язвить.
— Вот за что мы можем быть благодарны, — скривилась фрау Шенкель. — Представьте только, если бы бедняга Густав сидел сейчас с нами.
Хильде захихикала. Даже фрау Шенкель улыбнулась. Герр Хоффер внезапно ощутил, что и его это позабавило. Да, мысль о том, чтобы оказаться запертыми в подвале с бедным Густавом, была такой дикой, что становилось смешно.
— Кстати, ты читал работу Густава о нюансах штриховки запястий у Рафаэля? — поинтересовался Вернер.
— Конечно читал. Ты меня уже в сотый раз спрашиваешь.
— По-моему, гениальный текст. Хотя я, конечно, не специалист.
Возникшее между ними напряжение сдерживало только мерцание свечи. Падающие снаряды уже не ревели, а только бормотали вдали.
Разумеется, герр Хоффер не хотел говорить про Густава Глатца. Хотя он прекрасно помнил, как однажды, наверное, лет пятнадцать назад, еще когда партия не пришла к власти, талантливый молодой исследователь подметил удивительное сходство между портретом английского злодея Ричарда Саутвелла кисти Гольбейна и лидером национал-социалистов. Густав даже подрисовал усики на репродукции (в "Штегличер анцайгер"), и с тех пор это самодовольное, свиноподобное лицо стало мишенью для острот.
— Может быть, — предположил тогда Густав, откинув назад густые кудри, — это своего рода физиогномический тип.
— Как это?
— Прежде чем стать шерифом, Ричард Саутвелл был убийцей. Поспособствовал казни своего друга детства. Графа Суррея, поэта.
— Я-то думал, общеизвестно, что у герра Гитлера лицо цирюльника, — фыркнул герр Хоффер.
— Или официанта.
— Официанта в грязной забегаловке, с немытыми пивными кружками и выщерблинами на двери.
— Нет-нет, — рассмеялся Густав, — официанта в цирюльне, где подают смертельно опасные бритвы.
Блестящий, острый, язвительный ум. Вполне возможно, еврейская наследственность. Глатц. Очень даже возможно. Однако его не увезли, хотя, учитывая его состояние, так было бы лучше, и не важно, еврей он или нет.
Герр Хоффер попытался выкинуть Густава Глатца из головы и пожалел, что не захватил бутылку коньяку из ящика стола. Хотя здесь, внизу, было более-менее безопасно. Все они знали, какой древний этот подвал и какие крепкие каменные плиты пошли когда-то на его постройку. Все равно что спрятаться в древней, неприкосновенной немецкой истории. Наверное, следовало взять семью и удрать, укрыться в лесу Тюрингии, как поступили многие другие. Но это означало бежать на восток, навстречу Красной армии. Навстречу мадьярам. Огромным и волосатым. С лицами, синими от вайды.
Наверху будто хлопнула гигантская дверь, стены вздрогнули. На руки посыпалось крошево старинного строительного раствора.
Раскрыв рты, они как один уставились вверх.
Снова захлопали двери — казалось, наверху кто-то буянит. Все молчали, как будто слова могли навлечь на Музей новые снаряды. Каспар Фридрих, сидевший у Хильде на коленях, тревожно поднял голову и напрягся, уже не мурлыча, а вслушиваясь единственным ухом в темноту. Плохой знак, решил герр Хоффер. Под компрессом губа Хильде выглядела ужасно, но, судя по ее виду, ей не было больно. Он сжал внезапно задрожавшие губы. С его ртом такое часто случалось. Рот, рот, рты не удавались ему никогда. Груди — ерунда. Ягодицы — одной левой. А вот рты… И еще почему-то талии. И свет в волосах. И правильно угадать размер ноги. И верный изгиб руки. Все эти пальцы и тени от них! Вообще, обнаженную натуру рисовать сложно. Слишком много мыслей навевает.
Надо меньше думать! Вообще не думать! Браться за дело! Взять и нарисовать рот!
Стало трудно глотать. Страх произвел на него странный эффект — сердце как будто сжалось с легкими в один комок.
Над головой брюзгливый старик снова забормотал в свое пиво. А может, Бог на небесах из сплошных дверей.
Герр Хоффер, наверное, мог бы в своей жизни добиться чего-нибудь получше. Оставить след. Художник всегда оставляет хоть какой-то след. Он покосился на изуродованное лицо Хильде Винкель. Осколок стекла поцеловал ее и оставил свой след. Лучше бы он сам ее поцеловал. Как можно об этом думать? Он на двадцать лет старше! Герр Хоффер почувствовал себя совсем старым.
И это в сорок два года.
Под конец войны чувствуешь себя таким маленьким и старым. Словно заблудился в метель.
Партия ничуть не лучше. Партия — самая большая глупость, на которую ты способен, увеличенная до необъятных размеров. Поначалу радуешься, ведь так приятно узнать в чем-то частичку себя, особенно пока не понимаешь, что это за частичка. И так продолжается, пока слой за слоем не отвалится вся твоя наносная философия, все твое образование, все твои тревоги и пороки и не останется одна рафинированная глупость. И тогда ты понимаешь: "Ах, вот оно что".
Закрой глаза, будь моей, подай мне лето, подай мне вина.
Впрочем, можно умереть от горя. Кирхнер, например. Кирхнер умер от горя. У него конфисковали сотни картин, и он умер от горя. А кто бы не умер? Это случилось во время выставки дегенеративного искусства.
Естественно.
Что правда, то правда, сомнительная честь для Лоэнфельде — оказаться в числе городов-участников. Всенародная выставка "Entartete Kunst". Сомнительная честь! В одном ряду с Галле, Эссеном, Кёльном… Удивительное дело, вообще-то. Кто-то из семьи Кирхнера написал письмо герру Штрейхеру и описал, как все случилось. Его сестра, кажется. Впрочем, Кирхнер и так уже был на пределе. Между прочим, он был морфинистом. Из Музея Лоэнфельде конфисковали две его картины. Наверное, сожгли. Яркие, сверкающие краски. Они не вернулись с выставкой. С ней приехали другие, тоже конфискованные, выставленные на поругание. Что это было? Мираж в раскаленной пустыне. Пытка.
Нет, все равно что смотреть на блевотину, в которую превратился шедевр кулинарии.
Потом их опять увезли в грязном мебельном фургоне. На дальнейшее поругание. Снова и снова на дыбу.
В голове у герра Хоффера, как на кинопленке, крутились цифры — 149565… 6… 7… 8! 149568 — количество посетителей "Entartete Kunst" (Вход бесплатный!) В пять раз больше, чем на любой другой предыдущей выставке! Какой успех! Поздравляем, герр Хоффер! Цифры — вот что важно! Искусство для народа!
Сто сорок девять тысяч пятьсот шестьдесят восемь человек семенили гуськом через нарочито тесные коридоры из решеток и брезента, громко говорили, громко смеялись, а его терзали невыносимые боли в позвоночнике. Все три недели.
Он вспомнил, как возвращался домой и ложился на диван, а Сабина — о милая, любящая жена! — гладила его по голове прохладными руками.
— Что с тобой, мой хороший?
— Я не очень-то люблю людей.
— Ты ими насквозь пропах.
— Вот именно. Ох… Их слишком много, и все они бесконечные пошляки.
— Милый, тебе нужно радоваться. Твой Музей никогда еще не был таким популярным. Даже в булочной только о нем и говорят.
— Не сомневаюсь. И у мясника наверняка тоже. Потому что вход бесплатный, и им дозволяется глумиться над моими любимыми художниками. Я хочу уволиться.
— Говорят, в Дахау очень хорошо в это время года, — нервным голосом сказала Сабина. Ее глаза уже наполнялись слезами.
Она позировала ему обнаженной, вспомнил он. Как настоящая живая модель. Но его акварели и карандаши были слишком робки — что поделать, не всяк родится художником. Сабина всегда получалась какой-то тощей. Вся ее удивительная округлость куда-то пропадала, не достигая бумаги. Даже маслом не выходило ничего стоящего. Однажды она, хихикая, предложила: а не порисовать ли ему чужих жен? И эта идея возбудила обоих. Но до дела так и не дошло. Позже он, случалось, воображал ее чьей-нибудь чужой женой, что благотворно сказывалось и на его творческой, и на постельной стороне жизни. Вот только, предаваясь любовным утехам после сеанса рисования, они обыкновенно приводили рисунки в полную негодность.
Дегенеративное искусство выставляли перед казнью. Картины висели криво, и он схлопотал выговор, когда попытался их поправить.
— Герр Хоффер, не вмешивайтесь!
— Нельзя вешать картины так криво!
— Они и должны висеть криво. Вот это раскрашенное космополитическое дерьмо должно валяться на полу. Снимите и бросьте на пол, пусть топчут. Вы меня затрахали, герр Хоффер. Ведете себя как полный идиот. Никогда не бывали в Дахау?
— Бывал, и не раз. У меня там тетя живет. Там очень хорошо в это время года.
Что он ответил на самом деле? Ничего. Удивительно, как легко уничтожить картину — достаточно повесить ее криво. Ее достоинства как не бывало. И его тоже.
Два Бекмана, небольшой фотоколлаж Рауля Хаусмана, в котором была и карточка «ремингтона» фрау Шенкель, три Оскара Шлеммера, маленький Херцог, великолепный ранний Нольде и прекрасный Карл Шмидт-Ротлуф. Все верно, все по списку. Теперь вас повесят криво, словно задели локтем; нарисуют вокруг оскорбительные граффити и будут хохотать во все горло. Ха-ха. Ха-ха-ха. Все, от бургомистра до последнего дворника. Ха-ха-ха. Какая ерунда. Вот сумасшедшие, правда? И противные. Ребенок, и тот лучше нарисует. Нам они никогда не нравились. Как хорошо, что мы оказались правы. А вы? Тоже рисуете?
Разумеется, герр Штрейхер опять был на больничном. Очередной срыв. Вот так герру и. о. и. о. директора Хофферу и пришлось выкручиваться самому — выкручиваться, чтобы и второй ногой не очутиться в концлагере. Гопля.
Герр Хоффер, вы идиот.
Внезапно ему захотелось выговориться. Молчание становилось нестерпимым. Особенно под грузом воспоминаний.
Он потянулся к пластинкам и не глядя поставил одну из них. Это оказался вальс, "Souvenir d'Aix-les-Bains" Оффенбаха. Все чуть заметно закачались под музыку, даже главный архивариус и хранитель книг, отвечающий еще и за историю города, а также за коллекции ископаемых изделий местных народных промыслов. Который и сам был в некотором роде ископаемым.
— Кругом евреи, — произнес он, покачиваясь еще заметнее.
— Вот он какой, ваш герр Штрейхер, — отозвалась фрау Шенкель.
— Что вы имеете в виду? — спросила Хильде.
Герр Хоффер, улыбнувшись, объяснил, что музыкальная коллекция герра Штрейхера так и не была очищена от заразы. Потом он, задевая блузку Хильде костяшками пальцев, приподнял Каспара Фридриха и начал с ним «танцевать». Хильде нахмурилась.
— Но разве это не Иоганн Штраус?
— Оффенбах, — ответил Вернер. — Кстати, Штраус тоже еврей.
— Вы уверены?
— Примерно наполовину. Может, чуть больше или чуть меньше. Поинтересуйтесь в авторитетных органах.
— Кои сегодня нам недоступны ввиду непредвиденных обстоятельств, — закончил герр Хоффер. — Жаль только, что это не вальс "Американский орел", правда, Каспар Фридрих?
— Но фюрер любит Штрауса, — не унималась Хильде.
— Не волнуйтесь, наверняка он любит исключительно его арийскую половину, — ответил Вернер, невозмутимый, как всегда. — Он ведь художник как-никак.
Герр Хоффер рассмеялся, а Хильде нахмурилась еще сильнее, уставив сверлящий взгляд куда-то в его подбородок. Вальс кончился и теперь крутился у него в голове.
— Пусть небо желтое и синяя трава… — пропел он и пустился танцевать с Каспаром Фридрихом, ухватив того за мягкие лапы. Какой все-таки добродушный зверь! Маленькие кожаные ладошки-подушечки были сухими и прохладными.
— Я помню эту песню, — сказала фрау Шенкель. Ее глаза были полны слез.
Вернер перевернул пластинку, и музыка зазвучала снова; перед мысленным взором герра Хоффера закружились девушки в длинных юбках и мужчины с пышными нафабренными усами — Франция, беззаботное веселье и кутеж! Ах, былые времена! Дега, Моне, Ренуар! Золото, чистое золото! Ах, моя милая Сабина! Ах, Берлин! Ах, жизнь!
Музыка смолкла. Герр Хоффер со вздохом отпустил кота и поймал на себе резкий, неприязненный взгляд Вернера. Нет, наверное, показалось.
— Пожалуй, почитаю, — произнес Вернер, вытаскивая из кармана книгу.
— Глаза испортите, — сообщила фрау Шенкель.
— "По поводу мокрого снега". Какой блистательный заголовок.
Это были "Записки из подполья" Достоевского. Вернер откинул со страницы ляссе. Его удивительным образом притягивала русская литература, несмотря на то что она была запрещена.
С раздражающе надменной улыбкой под очками-полумесяцами Вернер держал книгу близко к свече.
— До чего подходящая книга, — заметил герр Хоффер.
Впрочем, он ее не читал.
— Я тоже так решил, — ответил Вернер. — Перечитываю ее минимум раз в год. Особенно эпизод про мизернейший немецкий бобрик, каждый раз смеюсь над этим местом. Припоминаете?
— Да, очень мило, — согласился герр Хоффер.
— А как он думал, что у него подлое и глупое лицо, и изо всех сил старался придать ему благородное выражение? — улыбался Вернер. — Просто чудесно. И потом, разумеется, все остальные тоже кажутся ему гнусными, подлыми дураками.
Он глянул на герра Хоффера так, что тому сделалось не по себе. Может быть, Вернер всегда презирал меня, подумал он. Из зависти.
— Просто чудесно, правда? — повторил Вернер из-за своих сверкающих полумесяцев. — Вы только представьте.
— Мне больше понравилось то место, — соврал герр Хоффер, — где он хвалит романтика за его ум. Я ведь сам романтик.
Вернер бросил на него ядовитый взгляд.
— Генрих, Достоевский говорит о русском романтике.
— Да, но…
— Который гораздо умнее и практичнее немецких "глупых надзвездных" романтиков, "на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи".
— Понятно.
— Или ты считаешь себя русским романтиком, Генрих?
— Разумеется, ты знаешь текст лучше меня.
— Надеюсь, что никаким русским он себя не считает, — проворчала фрау Шенкель. — Только этого не хватало.
Герр Хоффер прикрыл глаза. Перед ним опять замелькали кафе, вальсы и зеленые воды Сены.
— Между прочим, Дега, — произнес он ни с того ни с сего, — тоже не любил евреев.
В основном я занимаюсь тем, что бездельничаю ["бесцельно брожу"? — herumschlendern]. Вчера пришло пятеро, я едва успела спрятаться. Ни один голос не показался знакомым. Они проплывали надо мной, как корабли. Так и не довелось попрощаться ни с мамой, ни с остальными. Мне бы оглянуться, но и грушевое дерево, и черная калитка остались позади — прочь из сада, прочь из моей жизни.
Когда-то на рубеже веков эта широкая улица была застроена большими домами, виллами с каменными портиками и замысловатыми коваными решетками балконов и заборов вокруг аккуратных садиков. Теперь большую часть фасадов украшали свежие следы от снарядов и выстрелов. Немцы то бежали сломя голову, то пытались отбиваться, отчего было только хуже. Вы вступили на вражескую территорию. БУДЬТЕ НАЧЕКУ.
Один из больших домов казался нетронутым, хотя входная дверь едва висела на петлях. Даже мебель можно было разглядеть. Может, там внутри крепкие деревянные кровати с пуховыми перинами? Может, это ничейная территория? Может, никто не успел тут все обшарить и кровати стоят целехоньки? Карта города, разбитого на секторы, была такой грязной, что на ней и улиц-то было не разобрать. Перри сверился с планом-схемой, который получил как командир патруля.
Должно быть, он на Фриц-Тодт-штрассе, длинной и изогнутой улице. На Фриц-Тодт-штрассе было много трупов, и только один, в форме, выглядел не обысканным — очередной эсэсовец, с гитлеровскими усиками запекшейся крови. Все мертвецы выглядят одинаково, будто притворяются спящими. А некоторых словно скрючило. Некоторые были полуголыми, в основном женщины и дети. Неподалеку валялась мертвая лошадь, запряженная в обгорелую телегу. Вонь стояла непереносимая.
Еще вчера все они говорили себе: "Завтра нам наконец повезет. Если не завтра, то послезавтра". Иначе не пытались бы бежать.
Ему хотелось домой.
Где-то продолжали мерзко завывать восемьдесят восьмые, на востоке раздавались взрывы и поднимались черные клубы дыма. Наверное, у тех кроликов, что сидели в засаде на подступах к городу, на другой стороне еще остались друзья.
В больших домах иногда находятся не только кровати, но и выпивка, и запасы еды. Людей тут не осталось. Все богатые разбежались. Проверять карманы эсэсовца ему не хотелось. Все равно труп уже наполовину сгорел. Так что Перри скинул с плеча винтовку и пригляделся к дому повнимательнее. Все окна закрыты ставнями, ограда высокая, ворота на замке. Одну из реек погнуло снарядом, похоже, тем самым, который убил лошадь и искорежил мостовую, — здесь можно было пробраться внутрь. Перри ступил за ограду и тут же остановился.
К крыльцу вели две ступени, дверь за ними была то ли сорвана с петель, то ли выбита. Видимо, внутри уже кто-то пошуровал. За дверью виднелась чья-то тень. Перри подобрался и шагнул из укрытия, словно из леса.
Это был пехотинец.
Моррисон. "Черт, как же я тебя люблю", чуть было не сказал Перри. Эту огромную щетинистую шею он где угодно узнал бы. И покатые плечи, и черную изоленту на стволе винтовки, и карманный фонарик, заткнутый за пряжку на левом ботинке. И то, как топорщилась куртка под мышками. Все это было так знакомо, так прекрасно, почти так же прекрасно, как родной дом.
Моррисон с кем-то разговаривал.
Перри подошел поближе, но тот даже не заметил, до того увлекся поставленной задачей. Он предлагал какой-то девушке пару леденцов. Та стояла в тени коридора. Видно было плохо, но Перри заключил, что красотка что надо. Потолок над ее головой вздыбился, мебель была то ли перевернута, то ли ее снесло взрывной волной. Она не то чтобы боялась, скорее, не хотела сделать неверный шаг. Девушка была очень худой, даже слишком, на вкус Перри, с копной нечесаных светлых, рыжеватых волос.
— Конфеты? — повторял Моррисон. — Конфеты? Бон-бон?
Тут он наконец оглянулся и увидал ухмыляющегося Перри.
— Похоже, она догадывается, что бесплатного сыра не бывает.
— Какого черта? Она получит конфеты и еще американца в придачу!
Как всегда пухлые губы на его квадратном лице были чуть изогнуты, глаза полуприкрыты — Перри ничуть не удивило бы, если б девушка не стала артачиться. Да и не только девушка. Губы кинозвезды. Кинодивы! Вот почему он никак не мог вспомнить чьи. Уж точно не Тони Мартина.
— Может, она не очень-то хочет второго. Я тут коньяк реквизировал. Морри, малыш, настоящий коньяк!
— Да ну?
— Марочный. Совсем как во Франции. Где остальные?
— Явятся, Нил, когда вволю наразвлекаются.
— Дьявол, перегруппировка через десять минут.
— Иди ты! Как время бежит! Как будет «спать» по-немецки? Из головы вылетело. На паровозный свисток похоже.
— У тебя нет времени.
— Как это нет! Еще как есть! У меня столько времени, сколько ты и вообразить себе не можешь! Сотни часов!
— Тогда не обращай на меня внимания.
— Но я не знаю, как это сказать!
— Может, я тоже не знаю.
— Как же. Все ты знаешь. Ты тут самый шустрый умник.
— Морри…
— Ну так давай колись, какое слово? Нил! Ну! Давай колись, иначе нельзя… Это закон войны.
Перри занервничал. Вдруг придется возвращаться одному. Придумывать оправдания. Скажем, я потерял свой патруль, когда на нас выскочил резервный батальон войск СС. Потом решил; а пошло все к черту, время — это ерунда. Только тепло священно. Здесь, вне вечности, которая, наверное, не теплая и не холодная. Как сон.
— Schlafen, — сказал он.
— Ага, точно.
Жаль, что Перри не знал, как будет "круглый глист". Или "вязальная спица". Зато знал "канал".
Размахивая леденцами, Моррисон двинулся вперед, повторяя:
— Schlafen? Schlafen?
Девушка не отвечала. Стояла молча, сжав ладони в замок, только сверкала большими глазами.
Моррисон приближался к ней осторожно, как удав к кролику.
Перри выглянул из-за мощной шеи Моррисона, покрытой щетиной до самого воротника, и заметил, что девушка косится налево.
Входная дверь была сорвана с петель или выбита. Казалось, в доме больше никого, но она смотрела в сторону. Влево.
Моррисон взлетел в воздух.
Обои на боковой стене задымились и покрылись красными пятнами, мгновением позже раздался и звук. Поначалу выстрелов не было слышно, а потом они стали такими громкими, что рвали слух, как одежду.
На то, чтобы укрыться снаружи за ступенями, сжав винтовку и даже носа не высовывая из-под дверного косяка, у него, казалось, ушел целый месяц.
Он ждал. Сердце колотилось где-то в носу. Стоит высунуться, и ему конец. И думать нечего. Теперь все утихло, остался лишь звон в ушах. В коридоре никого, а то было бы слышно.
Перри, как улитка, подтянулся к ступеням, теперь можно было осторожно выглянуть. Сначала в роли приманки выступила каска, надетая на винтовку.
Никто не выстрелил.
Моррисон уже погрузился в чертову ладью и отправился в путь. Он лежал на полу, его трясло, в руке все еще были зажаты розовые леденцы в обертках. Девушка исчезла. Из-под подбородка хлестала кровь, в шее открылись жабры. Нужно бросить его обратно в воду. Пятно на обоях напоминало художество пятилетнего ребенка. Вниз по цветочному рисунку ползли красные капли.
Моррисон молчал, не звал даже врача или маму. Трясся с широко открытыми глазами, уставившись в пол между собой и Перри, рука лежала под головой, как будто он сам себя баюкал. Каска качалась на полу, газетная вырезка пропиталась кровью. Дашь мне время подумать?
Перри так перепугался, что не мог держать винтовку. Снайпер наверняка в комнате справа, где снаружи окна закрыты ставнями, в открытую дверь видны уродливые желтые обои в цветочек. Какой же гадкий вкус у этих иностранцев.
Где-то позади на улице бродили гражданские, пробирались по своим делам через руины и трупы. Ни одного солдата в поле зрения. Судя по тому, как сотрясался Моррисон, чертова ладья оказалась гоночным катером. Лицо его было залито кровью, он словно смотрел через осенние листья в каком-нибудь лесу Западной Виргинии, его пухлые губы больше не улыбались.
Вот блядство.
Теперь Моррисон стонал, тихо, как обиженный ребенок. Черт, мог бы хоть умереть молча. Хотелось орать, звать врача, подмогу, но так Перри выдал бы себя снайперу, который явно не подозревал, что их было двое. А у него даже гребаной гранаты не было. Как он хотел держать все под контролем! Чтобы никто не звал его «сэром» или «капралом». Какой же он говнюк. Надо было взять гранату, тогда он швырнул бы ее в дверь, но ведь гранаты тяжелые, а Перри так любил ходить налегке! Некого и винить, кроме себя. Идиот. Он должен вытащить Моррисона, но тот лежит прямо перед открытой дверью, за которой притаился снайпер. В подобную передрягу Перри уже попадал, но тогда рядом был весь взвод, а сейчас он остался один. Вот чего он никак не мог понять: после семи месяцев в Бельгии и Франции, Люксембурге и Германии, после всего, что выпало на их долю, враг подстрелил его ангела-хранителя! Никогда прежде Перри не был так одинок. Только теперь он понял, как ему страшно.
На самом деле так страшно ему не было вот уже несколько месяцев. Даже когда штурмовали "линию Зигфрида" и форсировали две большие реки. Он уже позабыл тот парализующий страх, который сковал его в первый день боев во Франции. Если не шуметь и удержать дрожь, то снайпер может выйти из комнаты. Вот если бы у него была граната или бомба. А у него всеге-то и было, что M1, боевой нож и этот чертов разговорник.
Можно побежать за помощью.
Какой бред, что рядом нет никого из американцев, никого из своих. Ведь не навсегда же он распустил патруль, всего на несколько минут. Может, они ушли навсегда, вся рота — все роты, все батальоны, вся дивизия, вся Третья армия, до самой распоследней сигареты и пакетика обезвоженного сока, и остались в развалинах только он и Моррисон, совсем как во сне, который в последнее время повторялся так часто.
Во сне ему тоже никогда не удавалось удрать.
Сильно пахло коньяком. Спина была мокрой. Он разбил чертову бутылку, ударившись о стену, когда вылетел из прихожей. Нужна лишь секунда, чтобы все в жизни перевернулось. Может, завтра удача и вернется, только ты уже будешь мертв.
Гражданские проходили мимо, не приближались. Волосы у них были посыпаны побелкой, как мукой. Усталый, испуганный, вцепившийся в винтовку так, что побелели костяшки пальцев, Перри, наверное, являл собой то еще зрелище. Если он закричит, даже если позовет врача, ничего хорошего из этого не выйдет. В ушах все еще звенело от выстрелов. Шея Моррисона как обычно складками нависала над воротником, такая же некрасивая, как всегда. Перри охватила слабость, он ни на что не мог решиться. Болела задница, он сидел на корточках и не знал, что делать.
Он попытался сосредоточиться.
Судя по всему, Моррисона убили из пулемета «шпандау», установленного за той дверью на сошках, а девушка послужила мухой, заманившей птичку в ловушку. По тому, как пули прошили обои, — точно пулемет. Да. Да. Да.
Возьми себя в руки.
Вдруг одна из женщин, проходивших мимо, замерла и в ужасе схватилась за лицо. С порога текла кровь, она сочилась по мраморным ступеням и капала с них, рядом с подошвами его ботинок, как краска, и дальше три ярда вниз по дорожке, которая шла под уклон, и стыки каменных плит уже напитались кровью, а еще дальше, у калитки, начала собираться лужица.
Он бросил на нее равнодушный взгляд, будто кто-то во время уборки вылил ведро воды на каменную плитку в коридоре, и вот теперь она собралась в лужу такого знакомого темно-красного цвета. Одна струйка стекала со ступеней, вторая собиралась лужицей у его грубых башмаков. В Морри было много крови.
Абель Моррисон не должен был этого делать. Нельзя приставать к женщине. Соблазнять глупого кролика.
Дашь мне время подумать?
И теперь ему — Нилу Уэсли Перри — придется найти выход. Решение, до которого он никак не мог додуматься.
Медленно-медленно он начал подниматься, прижимаясь спиной к стене. Остановился, пригнувшись. Прислушался. Было очень тихо. Кажется, что-то шевельнулось. Перепуганные гражданские ретировались подобру-поздорову. И вот опять. Что-то шевельнулось.
Спичка.
Внутри дома чиркнула спичка. Может, этот тип решил покончить с собой и заодно взорвать дом. Перри приготовился бежать. Потом запахло табаком.
Убийца Моррисона курил сигарету. Нет, трубку. Перри тоже захотелось курить. Хороший, крепкий табак, три звездочки. Сладкий табак, куда лучше "Старого золота".
Его все еще трясло, хотя и поменьше. Кровь была повсюду. Моррисон опустошался, как опрокинутая бутылка. Глубокое ранение, обильное кровотечение. Красная лужа доползла до ворот и уперлась в преграду дорожной пыли. Весь мир затих. Даже взрывы и выстрелы умолкли. Казалось, слышно было, как снайпер подносит трубку ко рту. Наверное, сидит рядом со своим «шпандау» как герой, приобняв девушку, курит свою уродливую, шишковатую трубку, какие так любят немцы, — герой, чтоб его, сумасшедший сукин сын. Сидит и ждет.
Теперь Перри стало по-настоящему страшно. Страх окутал, как горе. Такого с ним еще ни разу не случалось. До сих пор ему попадались немцы трех разновидностей — убитые, раненые и пленные с руками над головой, чаще всего старики и мальчишки, основной состав фольксштурма. Были и другие — те, что стреляли из лесов, но этих он никогда не видел. Их пули рикошетили от танков, впивались в стоявших рядом товарищей, но он никогда не видел, как в них стреляют. Вот почему стало страшно. Это была уже не война, а дуэль.
Он разозлился на себя — страшно быть не должно. Разозлился даже на то, что опять хотелось в сортир.
Перри прижимался к стене, стоя ногами в густой висконсинской крови своего ангела-хранителя, а содержимое его кишечника бурлило и просилось наружу. Он представил, как врывается в дом и с бедра палит в дверной проем, но ничего не сделал. Лицо свело так, что было больно, подкладка каски натирала, хотелось разрыдаться. Гражданские прошли дальше и исчезли, даже не оглянувшись. Желторотые трусы. В одиночку ему со «шпандау» не справиться. Куда деться от восьмисот пуль в минуту? Надо бежать за помощью. Вряд ли остальные далеко ушли, наверняка уже возвращаются к Музею, все семеро.
Моррисон все еще не затих. Он уже не стонал, а скулил, как щенок в корзинке, которому хочется к мамке суке. Перри подавил желание присесть рядом, прошептать: "Все хорошо, друг. Я с тобой". Он поднялся на ноги, в чем тоже не было никакого смысла. Из головы не шла Байю, старая сука лабрадорша, которая жила у них в Кларксберге. Она то и дело приносила очередной помет, щенки так и копошились вокруг, скулили, совсем как Моррисон, отец иногда топил не похожих на чистокровных лабрадоров. Жалко. Перри ничего против дворняг не имел.
Он пытался скользить дальше вверх вдоль стены, но воротник зацепился за неровную штукатурку и сдавил кадык. Перри осторожно отстранился, как будто на его голове в хрупком равновесии упокоился весь мир. До него долетел смех. Точно смех. Изнутри. Низкий мужской смех. Живот болел. Он покосился на окно, но шансов справиться со ставнями до того, как его изрешетит очередь, не было. Его подмывало заглянуть в щелочку. Может, получится выстрелить в нее, прямо через ставню, не открывая, но окно было слишком высоко, пришлось бы прыгать. Так высоко, что пришлось бы встать на цыпочки, чтобы дотянуться до подоконника — дом был приподнят на две ступени, чтобы внутрь не проникала влага, совсем как дома в Кларксберге. Разумно. И против тараканов помогает. На мгновение все подернулось туманной дымкой, как будто сон был обратной стороной страха.
Он чуть не уснул, стоя у стены с открытыми глазами.
Придя в себя, Перри понял, что надо бежать куда глаза глядят, но ноги не слушались, из-под них уходила земля. Он стоял, чуть пригнувшись, желая только одного — выпрыгнуть из кровавой лужи. Кишечник болел, надрывался, пытаясь избавиться от своего содержимого.
И вот он решил опорожниться, не дожидаясь разрешения.
Не слишком прилично. И почему-то как всегда говно стекло в ботинок по левой ноге. Запах поднялся к лицу, как пар поднимается вокруг локомотива и укрывает собой всю станцию, только на сей раз пахло не углем.
Немцы, берегитесь! Не покупайте у евреев! Кто сказал: не советую любить ближнего, любите лучше самого дальнего? Неужели действительно Ницше? А может, Шопенгауэр? Как жаль, что не спросишь у папы!
Не сказать, чтобы герра Хоффера сильно удивило то, что Вернер его презирает. И все же на несколько минут он лишился дара речи. Во время воздушных налетов тишина нередко наступала сама по себе, поэтому в убежища и брали с собой патефоны и карты. Многие засыпали или притворялись, что спят. Похоже было на дальнюю поездку по железной дороге — когда сидишь в битком набитом вагоне, где почти никто не разговаривает. Полутьма убежища успокаивала, и страх казался всего лишь какой-то абстракцией где-то за пределами сознания, своего рода квадрат цвета пурпура или киновари. Страх объединял всех, отрезвляла только мысль — в любую секунду ты можешь умереть. Вместе со всеми этими людьми, как правило, совершеннейшими незнакомцами. Незнакомцами, которые чихают, бормочут, барабанят пальцами и достают тебя кто во что горазд.
До сих пор герру Хофферу редко доводилось пережидать налет в подвале вместе с музейными сотрудниками — всего-то три-четыре раза. Чаще всего налеты случались по ночам, а летом — по вечерам, от полвосьмого до полуночи. В этом войска союзников были весьма пунктуальны. Бомбили обычно фабрики, железную дорогу и различные сооружения на окраинах. Разрушили и многие жилые дома, то и дело бомба, точно по злому умыслу, падала на какой-нибудь старый и любимый особняк в центре. В прошлом году британцы устроили утренний налет, сотни людей на юге города укрылись в церкви Мартина Лютера. Разумеется, на нее сбросили бомбу, и все погибли. С неба упало столько бомб, что они стерли с лица земли не только церковь, но и здания по соседству. Все решили, что это они нарочно. Они вечно бомбили школы, церкви и больницы, хотя это и против правил, пусть даже во время самых тяжелых боев. Но у горожан не осталось сил на злость, подняли визг лишь отдельные партийные деятели. Война была чудовищной, слишком чудовищной, чтобы злиться. Вместо злости было какое-то тихое возмущение, величавое от чувства, что это варварство — детище врага и что во всем виноват мистер Черчилль. Этими же чувствами пестрели газеты, укрепляя всеобщее негодование. Моральное превосходство над врагом было очевидным. Все знали, что борьба с большевизмом — их долг, так же как когда-то в дедовские времена борьба с дикими мадьярами. Американцев и британцев, этих глупых и жадных налетчиков, уничтожат их лживые союзники — большевики, так что в конце концов они за все поплатятся. На немецкие земли всегда кто-то покушался, их всегда осаждали — если не глупые и жадные дикари вроде славян, то наглые французы, эти псевдоримляне с их напыщенными речами и глумливыми манерами. Возомнили себя римлянами! Наполеон в тоге — римлянин! Чернявый семитский коротышка! Но стоит этим выскочкам захватить и разрушить пару-другую городов и войти в леса, как на этом их победы и заканчиваются. Суровые, мрачные леса раз за разом отбрасывают их назад, отбрасывают легионы грабителей, как мерзкую заразу! И как отрадно сознавать, что они всякий раз остаются ни с чем на краю бескрайнего девственного, несокрушимого леса! Какой надеждой и опорой был для немецкой души этот бесконечный лес, его стройные стволы, благоуханный бальзам их несомненной правоты! Вот, наконец, Германия объединила все свои бесконечные леса в одних границах, как мать собрала свое разбежавшееся потомство. Как молода Германия! И если церковь рушится и хоронит под собой свою паству, то это лишь родовые схватки, предшествующие рождению великой нации! Разбитое колено у ребенка! Невзирая на личное горе, мы должны смотреть дальше и видеть больше, как дерево, в мечтах чувствующее себя лесом!
В общем, убежища герр Хоффер терпеть не мог. Иногда он вообще не спускался, а оставался наверху в импровизированном гнезде из стульев и подушек, на случай, если выбьет стекла. Фрау Хоффер, хотя и побаивалась спертого, нездорового воздуха, где каждый чих мог смертельно заразить ее девочек (а в подземельях кашляли и чихали все, кому не лень), все-таки слишком боялась погибнуть под развалинами собственного дома, поэтому каждый раз уводила дочерей в подземелье. Там, глубоко-глубоко в душной темноте убежищ, которые и были-то всего-навсего укрепленными подвалами, все немецкое превосходство сжималось в комок, будто по приказу инстинкта самосохранения. Дома же, посреди своих стульев и подушек, герру Хофферу казалось, будто оно, это немецкое превосходство, сияет сверхъестественным светом, переполненное какой-то невероятной силой. То был дух искусства, в котором так преуспел его народ. Духовный, но в то же время не религиозный опыт (а религию, как известно, безнадежно исказили паписты). Это было высшее добро, поселившееся в искусстве, чистое и вечное, значение которого он имел счастье понимать, как всякий истинный немец.
Иногда он осторожно зажигал свечку и читал, сидя в своем замке из стульев и подушек, потрепанный томик "Rembrandt als Erzieher"[11] Юлиуса Лангбена, с восторгом и сожалением от собственного детского идеализма возвращаясь к тем местам, которые подчеркнул когда-то в юношестве. Например, три жирные черты теперь уже выцветшими красными чернилами стояли под такой цитатой: "Бисмарк заложил основу единства, но истинному кайзеру, великому герою-художнику, придется оживить и углубить его".
Когда-то он воображал, что именно он, Генрих Зигфрид Хоффер, став великим героем-художником, оживит и углубит внутреннее единство немецкого народа. Об этом он и думал, когда подчеркнул данное предложение… какое это было потрясение, электрический разряд, перст судьбы! Какой сентиментальный, романтический юнец не думал об этом, читая Лангбена? Но все помалкивали, каждый держал свои мечты при себе. Поначалу, когда Лангбенов герой-художник воплотился в Адольфе Гитлере, герру Хофферу показалось, что его надули. Но в какой-то миг незаметно, в результате неизбежной и неожиданной химической реакции, оживший герой-художник стал воплощением его мечты, его, герра Хоффера! Проповедник со сжатыми кулаками, чей визгливый монолог часами не умолкал по радио, проповедник, похожий не то на официанта в дрянной забегаловке, не то на провинциального цирюльника, не то на того англичанина, который погубил своего друга; сей проповедник был не человеком, он был воплощением воли, исполнением желаний. Он был вещественным воплощением его, герра Хоффера (ведь он ожил после того, как его придумал герр Хоффер!), духа, всего лучшего, что в нем было.
Вот как приветствовал фюрера герр Хоффер и большинство его друзей и знакомых в первые дни его власти — с любовью, которая на самом деле была любовью к себе, любовью ко всему лучшему в себе.
Однажды (гораздо позже, когда Партия давно и прочно закрепилась у власти) он попытался объяснить эту былую наивность герру и. о. директора Штрейхеру.
— Ах так, — рассмеялся герр и. о. директора, посасывая свою неизменную трубку. — Мне это напоминает вот что: легко дружить с тем, кто с тобой не дружит, особенно если ты этого не знаешь.
Сейчас наверху было тихо. Герр Хоффер вдруг понял, что так и не рассказал про витраж Клюге. Вообще-то, он и не собирался, чтобы не ослабить боевой дух. Но, вспомнив ядовитые взгляды, которые из-за Достоевского бросал на него Вернер, и наступившее потом долгое молчание, решился восстановить свои позиции.
— Кстати, — произнес он, — витраж Клюге уничтожен.
— Он ведь тебе никогда не нравился, верно? — припомнил Вернер.
Мог бы об этом и не вспоминать, между прочим.
— Я был к нему нежно привязан, — довольно холодно возразил он. — Он был частью души нашего Музея.
— Душа музея — это люди, — возразила Хильде Винкель. Ее распухшая губа в свете свечи блестела, как мокрая слива.
— Какие люди?
— Посетители. Настоящие живые люди, — продолжала она, не глядя на него. — Они вдыхают жизнь в здание и придают его содержимому смысл.
— Душа музея, — ответил герр Хоффер, с восхищением глядя на то, как движутся губы Хильде в нежном, облагораживающем все вокруг свете свечи, — между произведениями чистого искусства и его ценителями.
— Между?
— Это встреча разума художника и взгляда зрителя.
— И в ней душа?
— Да, в этот момент где-то посередине возникает умственное и духовное возмущение, — объяснил герр Хоффер, сам едва понимая, что он говорит, — своего рода химическая реакция в воздухе.
— То есть душа висит в воздухе? — переспросила она, очень стараясь не улыбнуться. — Словно какой-то зеленый дым?
Сверху раздался грохот, гораздо более отчетливый, чем отдаленный гром. Все вжались спиной в стены, но цемент не посыпался.
Вернер Оберст протирал очки-полумесяцы с таким видом, будто проглотил лимон. Может, он просто боится, подумал герр Хоффер, утирая покрывшийся испариной лоб. Вот бы Вернера и фрау Шенкель тут не было, а были бы только он и Хильде, и ее робкие глаза, и ее изуродованные губы.
— Ну что ж, — вздохнул он, — скажем по-другому. Видите ли, фрейлейн Винкель, я льщу себя надеждой, что предметы искусства, находящиеся на нашем попечении, кое-что да значат, — герр Хоффер повернулся к ней. Его голос дрожал, но он ничего не мог с этим поделать. Ряды картин, установленных на грубо сколоченных треногах, уходили в темноту. На мгновение их взгляды встретились, и он покраснел. — Что не все сводится к посетителям. Что есть какая-то сила, энергия, которая передается от художника холсту. Движениями кисти. Запахом льняного масла и олифы…
— Герр Хоффер, а какая у вас самая любимая на свете картина? — спросила внезапно фрау Шенкель, как будто нарочно, чтобы сбить его с мысли.
Не задумываясь, герр Хоффер назвал Альтдорфера, "Пейзаж со святым Георгием и драконом".
— В детстве, когда я ничего еще не знал об искусстве, я увидел ее репродукцию в одной книге из отцовской библиотеки, — продолжал он, сам того не желая заговорив уверенным тоном утренних лекций, которые когда-то читал по вторникам. — Меня впечатлили даже не краски, репродукция-то была неважной, а необъятность нависающих деревьев, в которых чувствуется ветер, качающий кроны в солнечных лучах, и переплетение ветвей, куда не проникает свет, — необъятность природы, в которой и Георгий, и дракон — всего лишь мелкие детали.
Вернер, казалось, собрался возразить.
— Альтдорфер был первым, — настаивал Хоффер. — Оригинал висит в Мюнхене, в Пинакотеке. Когда мне исполнился двадцать один год, я ездил на него посмотреть. Картина оказалась гораздо меньше, чем я ожидал, а из-за дурного освещения ее было плохо видно. Мне пришлось отойти в сторону, чтобы не отсвечивало, но все же меня точно так же, как в детстве, захватили величие, полнота природы, органичное совершенство деревьев, тянущихся к свету, безразличных к той мелкой стычке, которая случилась под их кронами. — Наконец-то Хильде смотрела ему в глаза, восхищенно решил он. В ее зрачках мерцал огонек свечи. — Я был очарован, — добавил он.
Вернер водрузил очки на нос и изрек:
— Выходит, достаточно одних книг.
— Боюсь, я не совсем понимаю.
— Тебя точно так же тронула репродукция.
— По-своему, по-детски — да.
Вернер понимающе кивнул — его лицо скрыла тень. Герр Хоффер поразился, как человек, с которым ты столько лет проработал бок о бок, может в одночасье оказаться совершенно чужим. И годы ничего не значат. Герр Хоффер чувствовал, как будто его поднесли Вернеру на подносе, как какой-нибудь зрелый фрукт.
— Нет, Вернер, в оригинале заключена особая сила. Знаешь, что сталось с Карлом Швезигом?
— Нет.
— Его арестовали в тридцать третьем году.
— Ну и что? Этого следовало ожидать.
— Три дня пытали в подвалах. Он оборудовал у себя в студии перевалочный пункт для беженцев. Евреев и так далее.
— Евреи на чердаке, — произнес Вернер, поднимая голову из тени. — Какой ужас.
— Наверняка коммунисты, — с кривой миной ввернула фрау Шенкель.
— Не обязательно, — возразил Вернер.
— Но возможно, — сказал герр Хоффер. — В общем, они спустили в подвал все его работы и расставили их вдоль стен. Угадайте зачем.
— Чтобы сжечь их у него на глазах, — предположил Вернер.
— Нет. Фрау Шенкель?
— Даже не буду пробовать. Все равно не угадаю.
— Фрейлейн Винкель?
— Какое это имеет значение? Он укрывал террористов. Наверное, топтали их сапогами одну за другой. Понятия не имею. У меня другая специальность. Но кто-то же должен заниматься грязной работой.
Она снова не смотрела ему в глаза, эта застенчивая робость заводила, наверное, еще больше. Если бы ему предстояла пытка, он предпочел бы, чтобы его пытала Хильде. Он бы лежал привязанный, полностью в ее власти. Иногда в бессонные предрассветные часы он предавался этой фантазии.
— Нет, они не тронули картины. Наоборот. Они расставили их у стен и прямо перед ними принялись его пытать, совершенно голого. Художника пытали на глазах у собственных картин. Герр Швезиг сам мне это рассказал несколько лет назад. Он поражался проницательности палачей. Теперь он не может смотреть на них без стыда. С тех пор не рисует. А все потому, что оригинал обладает огромной властью, он совсем как живое существо. Если бы его пытали среди репродукций, это не было бы таким унижением.
— Американцы привезут еду? — спросила фрау Шенкель совсем не к месту.
Никто не ответил — они не знали. Герр Хоффер разозлился — и на то, что она вообще об этом заговорила, и на то, что сменила тему. Большую часть дня он упорно пытался не думать о еде — о пирогах, о яйцах, о настоящем белом хлебе и (в особенности) о большом куске сочного бифштекса с кровью. Последние два года ему все время хотелось есть. Фрау Хоффер когда-то пекла замечательные пирожки, но о таких роскошествах давным-давно забыли и вспоминать. Стоило только подумать о еде, и ничто другое в голову уже не лезло до тех пор, пока не удавалось перехватить какой-нибудь сухой кусок и на час-другой успокоиться. Когда-то он был приятной полноты и мог похвастаться здоровым аппетитом; теперь кожа свисала складками, а лицо сморщилось. Даже фрау Хоффер отощала, и под грудями, которые сохранили свои размеры, когда все остальное съежилось, теперь виднелись ребра. Похудело не все — плечи сохранили свою округлость. А впрочем, это вопрос пропорций. Это он понял, когда в очередной раз рисовал: вот почему ему не давались руки — он всегда додумывал за природу. Ее предплечья и плечи были непропорциональны. Герр Хоффер не мог запечатлеть как есть объективную игру света и тени, из которой, как по волшебству, рождается объем. Его рассудок вмешивался, подправлял, совершенствовал… Истинные художники — как дети. Тот же Шмидт-Ротлуф, например.
Герр Хоффер втайне боготворил Шмитда-Ротлуфа. Яркие, крупные мазки, как у Ван Гога, если бы тот вконец сошел с ума и открыл какую-то до того неведомую часть своей души. Было настоящей пыткой смотреть, как единственного Шмидта-Ротлуфа в коллекции "Кайзера Вильгельма" забирают как "дегенеративное искусство", и как потом он вернулся, пригвожденный к позорному столбу "культурного большевизма".
Когда-то герр Хоффер заметил на картине большую кляксу потекшей желтой краски. Эта клякса его потрясла — нахальная, жирная, местами прикрытая дикими красными и зелеными штрихами; Шмидт-Ротлуф щедро мазанул жидкой краской и дал ей растечься, будто мыло по стеклу. Картина изображала мальчика на пляже с пальмой на втором плане, выполненной широкими, небрежными мазками и тычками широкой кистью. Герра Хоффера, который любил рассматривать ее вблизи, всегда немного пугала и глубоко трогала эта беззастенчивая, случайно-намеренная клякса, навсегда оставшаяся на холсте. Совсем как начало конца, росток какого-то внутреннего человеческого стремления к саморазрушению.
— У них должен быть шоколад, — произнесла Хильде Винкель, не закрывая рта, как будто в ожидании — нет, не поцелуя, а забытой шоколадной роскоши. — У них будет шоколад.
Все замерли, околдованные ее словами.
Шоколад не шел у них из головы. Они едва дышали, как будто оступились и вдруг попали в сказку. Вдалеке гремели бомбы. Ничто не тряслось, и все же в воздухе стояла белая цементная пыль, пеленой окутывая огонек свечи. Но они, очарованные вызванным Хильде видением, ничего не замечали.
— Нам все равно не достанется, — буркнул через какое-то время Вернер как будто из другого мира, из-под слоя вечного льда. — Если в обмен не отдадим того, чего хотят они.
Озеро глубокое и холодное, и я на самом дне. Кто-то дергает за веревку. Веревка рвется. Зачем мы живем? Чтобы помнить. А когда умираем? Куда уходит наша память?
Перри понесся вперед как ошпаренный.
Всегда этим и кончается. Если в тебя не попали, ты либо мчишься сломя голову, либо застываешь на месте, затаившись. Хотя нет, не всегда. Бывает еще, стреляешь с ходу, шагаешь и палишь. Говорят, совсем как на прошлой войне. Самому Перри пострелять с ходу довелось только раз, когда под Далем вся колонна угодила в засаду под внезапный перекрестный огонь из леса. Рота «Д» была в арьергарде. Ехали, в ус не дули, все тихо-гладко, и вдруг такое. Чернолесье вокруг Даля густое, дремучее, эсэсовцы нарыли себе нор, прикрылись опавшей хвоей и дерном, замаскировались и ну палить в спину с двух шагов. Американцы тогда остервенились, весь лес прочесали, постреляли вдоволь. И малыш Хендерсон из своего пулемета, установленного на джипе, популял от души.
Хендерсона представили к "Серебряной звезде". Через пару дней оказалось — посмертно.
А сейчас Перри со всех ног летел по улице, и дерьмо стекало у него по ноге, и в заплечном мешке хрустело стекло.
Через несколько минут к развалинам Музея подтянулись остальные, и они всемером помчались в бакалейную лавку на ротный командный пункт и вернулись с подкреплением, притащили ручной пулемет «браунинг», надышали спиртным. Перри сказал взводному, сержанту Ридделу, что пуля в Моррисона угодила при проверке дома. Подробности он докладывать не стал. Если бы они, как положено, держались вместе, может, Моррисона и не застрелили бы. С другой стороны, стерве девчонке и снайперу только подай цель. Не немец — готово дело. Положили бы весь отряд, всех восьмерых, бац — в шею, бац — в коленку, бац — еще куда.
Сержант Риддел был под мухой и не очень соображал, что произошло сначала, а что — потом. Остальным командирам вообще было не до этого.
Двенадцать бойцов под командованием Риддела заняли позиции за кучами щебня по фронту, а Перри и здоровый детина по имени Джим Уэбб подползли к дому слева. Прижимаясь к земле, Перри отчаянно трусил, пробитое пулями тело Моррисона так и стояло перед глазами. Снайпер уж точно их заметил, роковое окно с закрытыми ставнями было прямо над головой. Со ставней облезала краска, отслоившийся пласт трепетал на ветру, словно омытый дождем листок на ветке, Перри хорошо его разглядел. Быстро спускались сумерки, темнело на глазах. Все тело у Перри так и зудело, так и чесалось.
Джим Уэбб сжимал в руке гранату. Дверь на улицу была распахнута.
Уэбб вполз на две ступеньки вверх по лестнице (Перри прикрывал его), нахлобучил на ствол винтовки каску, поднял повыше и встряхнул. Ничего.
Джим Уэбб поднялся на ноги. Перри у него за спиной весь сжался. Тишина.
Моррисон не пошевелился. Внутренняя дверь не открылась. Ступеньки не заскрипели.
Перри взглянул на ставни. Сосредоточенность его достигла предела, даже страх исчез. Малейшее движение, и пулемет с той стороны улицы разнесет облупившееся дерево в щепки. Уэбб подкрался к двери и прислушался, Перри прикрывал.
Тишина.
Теперь моя очередь, подумал Перри. Так твою растак.
В руке у него была граната. Голова пустая-пустая, как всегда в такие минуты. Перри подобрался поближе, стал боком к входу. Уэбб выждал секунду и пинком распахнул дверь. Перри выдернул кольцо, метнул гранату в комнату и зажал уши.
Когда дым рассеялся, они увидели, что в помещении никого нет. Разбитые зеркала, россыпь стреляных гильз на широкой кровати. Это оказалась спальня, не гостиная.
Они шепотом заспорили, что делать дальше. Другие комнаты пусты, это точно. Снайпер уложил Морри и смылся. Схоронился где-нибудь, затаился и ждет, как и полагается снайперу. Трубочку, чтоб его, покуривает, сука эсэсовская.
Они говорили тихо-тихо, как будто боялись разбудить младенца. Стук их сердец был громче слов. Что, если снайпер все-таки пристроился где-то в темноте, приладил «шпандау» на сошки, нацелил на закрытую дверь (вон их сколько)? Жертве даже и дверь открывать не обязательно, почуял дымок трубки — и ты уже на небесах. А ведь им надо зачистить дом. Или, может, вызвать танк, пусть подкатит, жахнет прямой наводкой. Камня на камне от этого чертова дома не останется, и их фото замелькает во всех газетах.
Что, слабо?
Или я, мать твою, не капрал?
Уэбб подал знак товарищам, чтобы подходили, только поосторожнее. Хотя снайпера наверняка и след простыл. И девчонка вместе с ним смылась. Вот Моррисон никуда не делся из передней, тело его не сдвинулось ни на дюйм, лужа крови почернела и застыла. Рот у Моррисона запал, киногеничные губы натянулись, приоткрыв зубы. Жизнь, уходя, забрала с собой прихотливый изгиб уст. У двоих солдат в здоровенных, словно не по размеру, касках, мокрогубых, прыщавых мальчишек, с виду моложе Коули, в глазах застыла тревога. У Моррисона на складках загривка все так же топорщилась рыжеватая щетина, но сама шея выглядела как-то по-другому. Очень уж белая — вот первое, что бросалось в глаза.
Солдаты принялись обшаривать разоренный дом, пинками открывая дверь за дверью и целясь в темноту, прокрались вверх по лестнице, прикрывая один другого, но даже на чердаке никого не обнаружили. Из пустых комнат раздавались бессмысленные выстрелы, разлетались на тысячи блестящих кусков высокие зеркала: после смерти Моррисона ребята нервничали и палили во все, что двигалось.
Один из мальчишек выглянул во двор и принялся звать остальных. Так орал, как будто Гаити открыл.
Подошли, посмотрели. Оказалось, внизу на клумбе лежало тело. Какой-то старик, и рядом «шпандау». Выбросился из окна верхнего этажа вместе со своим «шпандау». Все поразились, какой пожилой. В шелковой пижаме, на седых волосах кровь. Может, и не он стрелял, наверное, это хозяин дома, и его выкинул в окно какой-нибудь психованный эсэсовский сучонок, избавился от орудия убийства, переоделся священником или трехзвездным американским генералом, поди догадайся, кто перед тобой.
Они спустились в сад, и Перри обыскал у старика карманы. Трубка из бородавочника, табак, коробок спичек. Табак очень ароматный.
— Это он, — сказал Перри.
И внезапно разозлился, когда салажонок пнул мертвеца. Со стариками так не поступают. Особенно с покойными.
Почти наверняка гильзы и мертвое тело — все, что осталось от снайпера. Значит, можно вздохнуть полной грудью. Если бы еще злость так не кипела.
Моррисона убили преднамеренно, ни за что, исподтишка. Этим снайперам, безумным фанатикам, бьющимся до последней капли крови, им бы только убивать из-за угла. Они чокнутые, им уже не остановиться. Вот что говорили солдаты, пока возились с телом Моррисона.
Перри поразило это "ни за что". На шоссе из Кайзерслаутерна, возле маленького городка, где из окон свисали белые флаги и никакой промышленности, кроме текстильной, не было в помине, они убили женщину. Совсем молодую — лет двадцать пять-двадцать шесть. Она выскочила из придорожного крестьянского дома, и из машины Перри грянули выстрелы, и она упала и осталась лежать на боку с застывшим изумленным лицом. А колонна даже не остановилась. Ну не может колонна из восьмидесяти танков, и джипов, и полугусеничных машин, и бронетранспортеров останавливаться из-за того, что пулеметчик из роты Перри застрелил крестьянку. Вот если бы на колонну напали, или надо было подавить очаг сопротивления, или попался бы КПП на шоссе — тогда остановиться можно. А КПП встречались куда как часто — войска протискивались, как дерьмо сквозь жестяную трубу, как выразился великий Джордж Смит Паттон.
Перри не сомневался: она выскочила из дома поглазеть на проходившие войска, просто из любопытства. А пулеметчик пристрелил ее, и она осталась лежать в своей сбившейся косынке, мертвая, с широко раскрытыми удивленными глазами, и Джимми Джонс, который стрелял, высказал на ее счет пару ласковых, мол, сама во всем виновата. Убитая, пожалуй, была немногим старше Джимми Джонса. Он стал какой-то дерганый после того, как вчера немецкий танк, выкатившись из-за деревьев, положил трех человек из колонны и безнаказанно скрылся. Перри помалкивал. Если выскакиваешь откуда-то, как черт из табакерки, значит, тебе не терпится на тот свет, кто бы ты ни был — командир корпуса или деревенская девушка.
Глядя сейчас на тело Моррисона — холодную недвижимую колоду в большой темной луже, на застывшие белесые глаза под черными ресницами, Перри думал о девушке с фермы, и ему почему-то казалось, что вина за смерть Моррисона и молодой немки лежит на нем, на капрале Перри.
В ожидании, когда принесут носилки, он присел на корточки. Ребята высыпали на улицу — глаза нервно бегают, винтовки на боевом взводе, — закурили, принялись задирать прохожих. Перри курить не стал, очень уж саднило в глотке. Штаны и носки подсохли — и запах был чужой.
Моррисон мертв — значит, никто ничего не узнает. Насчет картины. Моррисон все твердил:
— Ну так, значит, барыш за старую картину пополам. Как полагается между приятелями. — Пока лазали по подвалу, раз пять повторил. На разные лады.
А Перри на него злился и помалкивал.
— Стало быть, выручку за старую картину располовиним по-приятельски, — зудел Моррисон. Раз пять или шесть сказал. Не меньше.
И вот он мертв. О своих правах на картину больше не заявит. У него теперь одно право: на память. Чтобы хоть родные его помнили, дома, в захолустном Висконсине. И никто в мире больше не скажет "Ну так", как произносил Моррисон, не кивнет по-петушиному. Никто и никогда. Как бесили Перри это "Ну так" и этот кивок! Как будто все на свете парню известно.
А теперь ужасно жалко этих черточек, непонятно почему. Как без них жить?
Когда санитар перевернул тело, Перри увидел рваную рану на шее и пену в уголке запавшего рта. Похоже, щеку тоже зацепило. В этих пулях страшная силища. Свистнет розгой — и каюк.
Никогда еще Перри не видел смерть так близко и ясно, можно сказать, под самым носом.
Да, гибли многие, только не у него на глазах. Даже когда салажонку Берджину снесло голову случайным выстрелом из гранатомета. Кого-то убивали словно в параллельном времени, секунд на десять опережавшем твое собственное, — повернулся, а перед тобой уже труп, — а кого-то где-то далеко, и всех этих "бац — в шею, бац — в коленку, бац — еще куда" ты не видел. А сейчас память будто уложила жуткую картинку в конверт, и он никак не закрывается.
На обоях все так же красовался холм из далекого детства, целый школьный год провисел, давно пора снять. При этакой сырости холм, должно быть, уже корни пустил — мохнатые колючие отростки протянулись вглубь, киноварь перешла в кармин. Мой ангел-хранитель мертв, подумал Перри, и холм — его крыло, и крыло это треплют ветра смерти, которым нельзя поддаваться, если хочешь выдюжить.
Конфеты (как были, в целлофановой обертке) так и остались у Моррисона в скрюченных пальцах. Перри взял мертвеца за запястье — ледяное и скользкое, липкое от пота, обильно покрывавшего темные волоски, — выгреб леденцы себе на ладонь и сжал кулак. Какие все-таки незамысловатые потребности у мужчин и женщин! А у мертвеца нет никаких желаний, и нет для него ни вкуса, ни сладости.
Что до души… ну, если уж она упокоилась, ей конфеты ни к чему.
Перри ссыпал леденцы в карман и опять присел возле тела на корточки.
Через несколько минут он услышал громкие голоса — и в дом втащили девчонку с косичками и в перепачканном фартуке. За руки ее держали двое тех самых прыщавых юнцов в здоровенных касках. Худышка была до смерти перепугана. Перри покачал головой. Не та. А вдруг? Нет, точно не та. Двое вояк разочарованно глядели на пленницу.
— Погоди, — сказал Перри.
В глазах у парнишек засветилась надежда.
Перри принялся рыться в карманах в поисках конфет. Да где же они, черт возьми? Конфеты оказались в нагрудном кармане по соседству со старыми табличками от картин. Перри протянул леденцы девушке, погладил ее по живой теплой ладошке, и у него перехватило горло. Немочка сложила конфеты в карман передника и убежала.
Если бы это оказалась та самая стерва, как ему следовало поступить? Выпустить заживо кишки и намотать на гусеницы танка для смазки, как говаривал генерал Джордж Паттон? Или еще что придумать?
Между сном и бодрствованием одно различие — холод. Во сне я не чувствую холода. Вот и вся разница. Разница между жизнью и нежизнью. Бытием и небытием. Безопасностью и беззащитностью. Холод.
На минуту герр Хоффер задремал.
Он не отдыхал уже три года, с тех самых пор, как начались налеты. Сирены включались почти каждую ночь, и все, что оставалось, — лежать без сна и думать: может, сегодня будут бомбить нас, хотя вот уже несколько месяцев самолеты обходили Лоэнфельде стороной. До этого года Хофферы редко спускались в убежище, чаще всего оставаясь в постели до конца воздушной тревоги. Поначалу, будто для разминки, сирены слегка покашливали. Так и представился лысеющий коротышка средних лет в кабинете со стеклянными стенами, со столом, заваленным бумагами; коротышка был в наушниках и стоял перед какой-то панелью с приборами. Через пару секунд начиналось. Сирены взвывали и принимались тянуть одну и ту же ноту дольше, чем казалось физически возможным, потом вдруг стихали, и как только ты начинал задремывать от усталости, они взвывали опять, и все повторялось снова. Немного утешало лишь то, что у британцев, вероятно, творилось то же самое, и враг в своих туманных городах тоже не спал ночами. Так что как же было герру Хофферу не быть усталым, смертельно усталым, как и всем жителям Лоэнфельде? Три года их преследовала усталость, она делала всех раздражительными и нетерпимыми, она накатывала внезапно, средь бела дня, как будто на тебя набрасывали толстое одеяло, из-под которого невозможно выбраться. Сколько раз герр Хоффер просыпался за рабочим столом, где он задремал, подперев лицо рукой и уткнувшись локтем в стекло, продолжая сидеть, в то время как душа улетала все дальше и дальше в блаженное забытье? Его мечты о мире состояли из еды и сна, если не одновременно, то хотя бы по очереди: он мечтал лежать на пуховой перине в уютной гостиничке на опушке леса, есть в постели с подноса, изредка гулять среди деревьев, возвращаться к перине и к невероятной, жирной еде — мясу, рыбе, яйцам, мелко нашинкованным овощам; запивал бы он все это светлым пивом и сладким рейнским вином, заедая твердым сыром и шоколадными пирожными, сколько влезет, а потом спать! В девственной тишине и столько, сколько захочется — целый день, целую неделю! Вот что снилось сейчас герру Хофферу. Фрау Хоффер во сне тоже присутствовала, но не играла сколь-нибудь важной роли. Ее томной наготы он желал не так отчаянно, как еды и сна. В момент внезапного затишья он очнулся от собственного вскрика — во сне он выпал из окна гостиницы в глубокое ущелье. И еще несколько мгновений не понимал, что произошло и где он находится.
Судя по всему, никто не заметил, что он спал, хотя во сне он, без сомнения, как минимум один раз всхрапнул. На всякий случай герр Хоффер высморкался. Чувствовал он себя скверно.
— Может, они отступили, — сказала фрау Шенкель, глядя в потолок.
— Может, они и не наступали, — предположил Вернер Оберст.
Они вслушивались в тишину. Но вскоре в пыльном воздухе подвала повисло предчувствие того, что тишина вот-вот нарушится страшным, оглушительным грохотом, что все это были цветочки, а вот теперь пойдут ягодки.
— А кто вообще сказал, что они наступают? — поинтересовался герр Хоффер, прокашлявшись.
Хильде Винкель ответила, что эсэсовцы эвакуировались.
— Вчера они жгли бумаги. Я видела дым.
Сам штурмбаннфюрер уехал на своем «майбахе» в большой спешке, за ним устремились его подчиненные всех мастей на том транспорте, какой смогли отыскать, включая велосипед и телегу из-под навоза. Видели даже, как один младший администратор толкал тачку, набитую бумагами.
— Вчера в магазин моего соседа заходили солдаты, — поделилась фрау Шенкель. — В штатском. Сказали его жене, что американцы наступают по шоссе и что к городу подтягивается много танков. Соседка спросила, почему они не сражаются, а те только рассмеялись. Какой позор! И ушли не заплатив. Они были не местные.
После признания фрау Шенкель — почему-то это прозвучало как признание — все помолчали. Впечатление осталось неприятное.
— Зато бомбить больше не будут, — проговорил герр Хоффер. — Наконец-то выспимся.
— У них полно негров! — содрогнулась фрау Шенкель.
— В кино видели, — прокомментировал Вернер.
— Вот именно, — ответила она.
Как было известно герру Хофферу, больше всего на свете фрау Шенкель боялась, что ее изнасилует негр. Об этом писали в газетах, а она верила каждому газетному слову. Герр Хоффер не имел понятия, как будут вести себя американцы, но почему-то ему казалось, что даже самым грубым из них не будет до фрау Шенкель никакого дела. Один ее запах чего стоил — влажная овчина вперемешку с шариками от моли и едва заметным душком мочи. В лучшие времена она маскировала эту свою особенность одеколоном и приличным мылом, но теперь даже особы вроде фрау Шенкель старались мыться не слишком часто.
После рассказа фрау Шенкель ему сделалось неловко еще и по своим причинам. Хотя их компанифюрер, пожилой бакалейщик, вот уже несколько дней как укатил на велосипеде неизвестно куда, теоретически их фольксштурмский батальон должен быть на поле боя. В последний месяц ради защиты фатерланда начали забривать даже четырнадцатилетних мальчишек. У герра Хоффера не было оправдания, как, например, у директора завода, потому что Музей не только не производил ничего полезного для нужд обороны, но ко всему прочему еще и пустовал. Год назад из его залов вынесли почти все произведения искусства.
Он покосился на картины, расставленные на треногах. Золоченые рамы тускло поблескивали в свете свечи. Нет, он не был пессимистом. Даже в самые тяжелые времена он чувствовал себя счастливцем.
Он мечтал о такой жизни еще студентом факультета истории искусств в Гейдельбергском университете — с его башенками и внутренним двором у подножия холма, с которого как поверженный бог нависал древний замок, — еще тогда он мечтал хранить шедевры искусства, заниматься приобретением новых сокровищ, старых и новых, ухаживать за ними, как мать за детьми, рассказывать о них людям — торговцам, конторщикам, рабочим с фабрик. Возвысить всех вокруг до того же благородства духа, которое царило на факультете искусств в Гейдельберге.
Никогда он не был так счастлив, как когда бродил по руинам Гейдельбергского замка с друзьями-школярами! Все они были братьями, марширующими в ногу с прогрессом и искусством, слишком юные, чтобы испытать ужасы войны, слишком юные для окопов — и теперь война уже никогда не коснется их в новом, разумном, прекрасном будущем!
Закрыв глаза, герр Хоффер предавался воспоминаниям. Далеко внизу змеилась река, серебряная в мшистой зелени лесов, обнимая краснокрыший старинный город, точно такой же, каким его рисовали сто лет назад, — как объединял их этот пейзаж с пламенными романтическими умами былых времен! Без слов стояли они у парапета и смотрели вниз — огромный замок, от которого после нашествия армии Людовика XIV (они всегда называли Людовика по-французски, с ненавистью и любовью одновременно!) остался пустоглазый остов, одним своим видом звавший на великие дела.
Гейдельбергский замок был такой большой, такой обездоленный.
Половина огромной башни, обвалившаяся под обстрелом французских пушек, поросла травой и вьюном, словно замок был из песка и обрушили его ведерком. Их, зеленых юнцов, эта башня околдовывала своей историей. Рисуя, они впитывали историю — ее блеск и бесконечность — и чувствовали свое превосходство. Никогда они не повторят ошибок старших, даже старших братьев, прозябавших в окопах. Никогда не станут жертвами.
Герр Хоффер взял тогда за моду носить плащ-пелерину и отрастил остроконечную бородку, какую носили художники рубежа веков. Он любил воображать себя членом довоенной революционной группы «Мост», например. Он старался походить на самого Кирхнера, или Эрика Хеккеля, или Карла Шмидта-Ротлуфа с его моноклем.
Сейчас эти воспоминания вызывали улыбку.
Подумать только! Он носил широкополую шляпу! Двадцать с чем-то лет тому назад. Невероятно. А кажется, будто совсем недавно. Вчера.
Да, время было не самое легкое. Не лучшее время для романтика. И веком рационализма его тоже нельзя назвать. Нет! К двадцать третьему, его второму году учебы, простой обед стоил тысячу миллионов марок, а билет в театр — пару яиц. Улицы Гейдельберга наводнили нищие и торговцы кокаином; и даже в его скромную комнатушку несколько раз вламывались воры. Правительство пало, законов никто не соблюдал, а каждый раз, когда объявляли об очередной революции, ничего не менялось, только где-то там расстреливали рабочих, а еда становилась еще дороже. Его друзья спекулировали на бирже и разбогатели как цари — герр Хоффер никогда потом не пил столько шампанского! Но если не было приемов и вечеринок, ходил голодный, как и все остальные немцы. А девушки! Как свободно раздавали они свои милости! Он отсиживался в своей комнате — этот набожный парнишка из Эбербаха — и боялся разгула, боялся даже тех девушек, которые являлись на вечеринки, добела напудрив лица, и, раздевшись, демонстрировали удивительно чистые груди. Не все же они были актрисами или танцовщицами кабаре!
И как быстро расставались с идеалами тогдашние юноши! Как быстро их начинала заботить только очередная сделка, только свежие биржевые новости, только очередная девица! А ведь было время, когда они смотрели с развалин замка на город, цитировали Шиллера, Бенна и Гофмансталя и верили, что впереди их ждет век красоты и благородства духа.
— Вот пример тому, как прибирается в своем доме Природа, — говорили они. — Без разрушения нет созидания. Без чисто загрунтованного холста нет шедевра.
И их юная страна станет путеводной звездой всего мира!
Он мысленно улыбнулся, но тут же испугался своих мыслей. Ему так хотелось прожить деятельную, интересную жизнь! И он получил ее, но вкупе с чудовищной, абсурдной тенью под названием реальность. Ему уже сорок два года. Сорок два! В юности он бродил с друзьями по неухоженной территории замка и мечтал, мечтал!
Он не пессимист. У него есть жена и две прелестные дочки. И Музей.
Он должен вернуться домой.
Вернер снова завел патефон — Шуман! "Die alten, bösen Lieder"[12] — опять на слова Гейне! Фортепиано взяло несколько аккордов, и да, давайте! Вы злые, злые песни, коварный, страшный сон, пусть вас в гробу схоронят, должен большим быть он! Вернер тихо подпевал, но герр Хоффер, поймав острый взгляд фрау Шенкель, решил, что разумнее этого не делать, закрыл глаза и вернулся к гейдельбергским мечтам.
Господство пошлости — прямое следствие развития науки, техники и индустриализации городов — противоестественно. Как далеки были наука и техника от гейдельбергских высот, тонувших в ароматах весеннего разнотравья нестриженых газонов, укрытых тяжелыми ветвями! Этому порочному триединству противостояла невыразимая загадка, частичка божества, священное, неистребимое стремление, придающее благородство человеческим страстям, почти погребенное под ложью и пошлостью наступивших времен.
— Надеюсь, у них нет пикировщиков, — донесся из другого мира голос фрау Шенкель.
— Господи помилуй, — пробормотал Вернер, — обязательно ей надо перебить Шумана.
Но и его вдохновляла революционная новизна — и даже эпатажные выходки дадаистов казались ему если и не здоровым искусством, то как минимум живительным течением.
Впервые в жизни увидев кубистскую картину — вихрь красок кисти Делоне, висевшую в модной галерее на Потсдамер-штрассе в Берлине, — он почувствовал, что начинается самое захватывающее приключение в его жизни! Околдованный, он стоял перед ней, как когда-то стоял, очарованный рухнувшей башней и пустоглазым величием Гейдельбергского замка. Впрочем, остроте его восприятия способствовало и то, что в галерее постоянно устраивались танцы с участием девушек, обнаженных до пояса. Но картина захватила его целиком. Это была смерть деньгам, рождение искусства.
То были бурные время.
В конце концов он влюбился, влюбился в прекрасное видение из шляпной лавки — в Сабину Трессель, которая ничего не понимала в искусстве, но, подняв руки к волосам, одним жестом поразила герра Хоффера в самое сердце.
Вернер беззвучно повторял последние слова, иронично и как-то проникновенно затихавшие вместе с последними печальными, нежными нотами: Что в том гробу сокрыто — от вас я не таю: навек в нем схоронил я любовь и скорбь мою.
Неужели и Вернер когда-то влюблялся? Может, боль, испытанная в юности, и стала причиной его бесчувственности и сухости? И был ли Вернер хоть когда-нибудь молодым? Уже пятнадцать лет назад, когда герр Хоффер только появился в Музее, Вернер Оберст выглядел так же — окостеневшим, пыльным ископаемым. А ведь, наверное, ему тогда было едва за тридцать.
Вернер сунул пластинку обратно в закапанный кровью футляр, и Хильде Винкель спросила, не стоит ли подняться и посмотреть, что происходит, потому как артобстрел утих.
— Может, танки уже здесь, — предположил Вернер, — вот и не стреляют.
Все задумались.
Герр Хоффер не мог этого представить, разве что совсем по-глупому, по-детски. Колонна танков ползет по белоснежным бетонным квадратам, словно по пешеходной дорожке в американском парке, меж бескрайних голых полей, окружающих Лоэнфельде. Так и представлялось: игрушечные танки, снося на своем пути игрушечные домики, подползают к макету Лоэнфельде, наподобие того, что выставлен в ратуше.
— Тогда они двинутся дальше и повстречаются с нашими мальчиками, марширующими домой с русскими пленными, — заявила фрау Шенкель, — вот будет сюрприз для американцев.
— А что, по-вашему, сделают русские пленники? — поинтересовался Вернер, явно забавляясь.
Фрау Шенкель злобно на него покосилась.
— Наверное, порадуются, — предположила Хильде. — Мы ведь уничтожаем капиталистов, которые им тоже враги.
— Вот именно, — согласилась фрау Шенкель.
— Большевики, значит, будут радоваться, — проговорил Вернер с ноткой сарказма в голосе.
— Конечно. Вот увидите.
— Как бы то ни было, никаких русских пленных не будет — ни радостных, ни каких-либо других.
— Думаете, мы всех перестреляем? — словно удивившись, спросила Хильде.
— Не будет никаких русских пленных, — повторил Вернер со зловещей ухмылкой.
Герр Хоффер прекрасно понял, что тот имеет в виду. У кузины фрау Хоффер была соседка, которая слушала Би-би-си.
Эта призрачная связь, кстати, немало его тревожила. Он решил сохранять нейтральное выражение лица, а вот фрау Шенкель нахмурилась.
— У нас хорошие мальчики на Восточном фронте, — сказала она. — Там пленных не расстреливают. Даже большевиков. Я бы знала. Хотите, покажу вам письма мужа? Они делились хлебом в русских деревнях с голодающими детьми. У них даже был еврей-переводчик — русский еврей. И уж конечно это не они с комфортом отсиживаются в хороших носках по домам и верят всякому вранью!
Она говорила о муже и сыне так, будто они живы.
— Ну мне, допустим, не слишком комфортно, — заерзал на подушке Вернер. — И носки у меня дырявые.
— Только не ждите, что я их заштопаю, — отрезала фрау Шенкель.
И Хильде Винкель, и герр Оберст улыбались. Вражда фрау Шенкель и Вернера Оберста временами служила отличным развлечением.
Отдаленный взрыв. Снова затишье. Может, американцы не стали утруждать себя Лоэнфельде и прошли мимо? Если так, то это почти обидно.
Вернер отложил книгу и закрыл глаза.
Наверняка у него заболела голова, решил герр Хоффер. Тут слишком темно, чтобы читать. Как в застенке, в застенке для помешанных.
Осторожнее, осторожнее со словами. Помешанные. У этого слова плохие ассоциации.
Сейчас, в подвале, герр Хоффер вспомнил то, что произошло семь лет назад. Воспоминания были настолько отчетливыми, словно с тех пор прошло не более недели. Партийный чиновник, конечно, не исходил пеной, как фюрер в Мюнхене на открытии выставки, но говорил примерно в том же ключе.
— Дамы и господа, — вещал он с баварским выговором, нависая над микрофоном, установленным в углу главного фойе, — выставленные здесь работы искажают природу до неузнаваемости. Небо на этих картинах представляется скорее желтым, чем голубым, а мир фантазий и галлюцинаций — реальнее реальности. В медицине существует вполне определенный термин для обозначения людей, из-под кисти которых вышло подобное, — помешательство. Все эти годы так называемые эксперты, все как один продавшиеся еврейским капиталистам, вводили нас в заблуждение. Очень скоро и нас ждет такое же помешательство, если прямо здесь и сейчас мы честно и откровенно не скажем: "Довольно!"
Все хлопали. Герр Хоффер, не поднимая глаз, теребил очки.
— А теперь, — продолжал чиновник, — пришла и мне пора сказать: «Довольно», иначе у вас не останется времени на то, чтобы убедиться, какой мусор нам подсовывали вместо искусства, пятная нашу арийскую сущность! Герр Хоффер?
Все посмеялись его шутке, чувствуя себя очень умными, рациональными и добродушными.
Как же душно было герру Хофферу в этом фойе, как же душили его меховые воротники и зимние пальто, испускающие едкие миазмы табака и пота! Он помнил этот запах даже теперь, семь лет спустя.
Настала его очередь. Это был один из самых тяжелых дней в его жизни. Он поблагодарил собравшихся и выразил надежду, что предвкушающая зрелище почтеннейшая публика благодаря этой выставке узнает, что "самое главное для искусства — это быть воспринятым всерьез". Море лиц — напыщенно серьезных лиц. Кто-то пару раз кашлянул. Кто-то чихнул. Его воротник настолько пропитался испариной, что хоть выжимай. "…Что гости поймут величайшую ценность искусства как силы, олицетворяющей наивысшее вечное добро. Силы целебной, способной отнюдь не разрушать, а, напротив, углублять и расширять единство".
Двусмысленные абстракции, позаимствованные в основном у Юлиуса Лангберна, безвредным водопадом изливались на головы почтенной публики, встречаемые вежливыми аплодисментами.
Позже партийный чиновник, глянув на него с подозрением, произнес:
— Вы ни разу не упомянули слово «дегенеративный». Можно подумать, вы стоите в стороне от нашего возмущенного коллектива. Как еврей какой-нибудь. Надеюсь, дело не в этом.
— Я не сомневаюсь, что все знают, как называется выставка, — ответил герр Хоффер. Какая удача, что чиновник был толст, лыс и невысок. — Вывеску на входе невозможно не заметить.
Партийный чин закусил губу, а герр Хоффер с язвительной улыбкой, совершенно непривычной его лицевым мускулам, продолжил, что, дескать, наших бюргеров хлебом не корми — дай послушать культурно-образовательные речи, от чего чиновник почувствовал себя польщенным. Затем герр Хоффер предложил ему тонкую дорогую сигару, тем самым окончательно сгладив углы.
Худшее же в этой чудовищной истории наступило тогда, когда по окончании выставки принадлежавшие Музею картины, как воровскую добычу, погрузили в два грязных мебельных фургона и повезли из родного дома в Галле. Это и в самом деле походило на воровство. Грузовики уехали, оставив лишь красные деревянные буквы на стенах: Entartete Kunst да Eintritt frei. Стена, смотрящая на улицу фон Мольтке, была завешана гигантской растяжкой, на которой обутая в сапоги свастика топтала нескольких художников семитского вида, — творением карикатуриста из местной газеты. Растяжка так там и висела, пока назойливые письма местному представителю Министерства пропаганды не сделали свое дело и ее не сняли.
И конечно все поздравляли герра Хоффера с небывалым успехом выставки. А у него десять дней не проходила мигрень.
Вернер открыл глаза и спросил герра Хоффера, о чем тот думает.
— Ни о чем, — соврал он. — О семье. О мягкой постели.
— Я думаю об Ирмфриде.
— А кто она? — спросила фрау Шенкель.
— Он — великий герцог Тюрингии, — вздохнул Вернер, — в пятьсот тридцать первом году поверженный франками у крепости Шейдунген. С тех пор страна управлялась франкскими герцогами, примерно так, как станут нами управлять американцы. В истории нет ничего нового, стоит лишь копнуть поглубже. Все повторяется. Снова и снова.
— Боюсь, я думала про кофе, — сказала фрау Шенкель. — Уж простите меня, необразованную.
— Ну что ж, — вмешался герр Хоффер, — как заметил еще Курт Швиттерс, во времена нужды сердце мечется от сахара к кофе.
— Швиттерс теперь работает на лакокрасочной фабрике в Вуппертале, — с довольным видом произнесла Хильде Винкель.
— Это Оскар Шлеммер, — поправил герр Хоффер. — Швиттерс бежал в Норвегию.
— Тем лучше. Там холодно.
— У нас даже была какая-то его куча, — припомнила фрау Шенкель, — ее еще фрау Блюмен вымела.
— Вздор, фрау Шенкель, — поднял палец герр Хоффер, как учитель, раздраженный поведением учеников. — У нас действительно был его ассамбляж, "Маленький собор", очевидно родственный "Собору эротической нищеты". Он состоял из дверного замка, трех обломков кораблекрушения, лоскута ткани и железной решетки и символизировал веру автора в то, что жизнь это эстетический феномен и что жизнь неразделимо сплавлена с искусством. Фрау Блюмен просто не желала тратить десять минут на уборку пыли с кучи мусора — это я ее цитирую, разумеется. Мы прибавили ей жалованье и купили новую перьевую метелку, с тех пор на ассамбляже не было ни пылинки. А вы знаете, что я видел мерц-скульптуру Швиттерса в Ганновере?
Это известие никого не впечатлило.
— Он сделал в ней ниши, посвященные друзьям, и положил в них вещи из дома каждого. Например, Мохой-Надь был представлен носком, карандашом и, если не ошибаюсь, окурком. В одной нише было колесо с морской свинкой. Как я завидовал Ганноверу! Нашего Швиттерса забрали эти недоумки. Наверняка растоптали его своими большими черными сапогами.
Он наслаждался своими непозволительными речами, наслаждался вниманием: сидевшая рядом Хильде дрожала — она очень рассердилась. Никогда еще он не позволял себе такой откровенности.
— Ну и ладно, так даже лучше, — заявила фрау Шенкель. — Лично я бы это искусством не назвала. Что до меня, то пусть сидит в своей Швеции сколько влезет.
— В Норвегии, — поправил герр Хоффер.
— Да где угодно, лишь бы не в Германии.
Она принялась рассматривать свои ногти, которые уже несколько недель не видели маникюра — лак она берегла для люфтваффе.
— Желательно, где-нибудь на дне фьорда, — добавила она.
— Скажите это американцам, — проворчал Вернер.
Хильде Винкель фыркнула.
— Думаете, их волнует этот ваш шут Швиттерс? Или вообще хоть какое-нибудь искусство? Им интересно только взрывать наши города и жевать жвачку!
На губе у нее вокруг компресса бисером проступили капельки крови.
— Это, моя дорогая фрейлейн Винкель, слияние жизни и искусства, — улыбнулся Вернер.
— Постарайтесь не шевелить больной губой, — посоветовал герр Хоффер.
— Этим вашим так называемым слиянием жизни и искусства они заинтересуются, только если на нем можно заработать! — бросила Хильде, даже не поморщившись. — И британцы такие же! А мы — мы что-нибудь делаем?
Она переводила пылающий взгляд с одного на другого, но смотрела как по обыкновению не в глаза, а куда-то в подбородок, будто следила за чем-то, переползавшим с одного на другого. Герру Хофферу она внезапно напомнила Бригитту Хельм — невероятно хорошенькую девушку, которую он знавал в юности, — и он понадеялся, что в присутствии американцев Хильде не будет такой сердитой.
— Выживаем, фрейлейн Винкель, — тихо произнес он. — Сейчас нет смысла заниматься чем-то еще.
Она затрясла головой, словно в отчаянии; на ее ладонь упала капелька крови.
Герр Хоффер посмотрел на часы. Не было еще и полдевятого. А казалось, что они сидят тут уже несколько часов.
Где-то далеко возобновился артобстрел — невнятный глухой рокот.
Вернер поставил другую пластинку — старенький джаз, который герр и. о. директора Штрейхер слушал с демонстративным пренебрежением к указаниям Партии. Теперь он звучал с пренебрежением к мнению Хильде, которая снова затрясла головой, на сей раз от отвращения. Игла плясала по дорожкам где-то с минуту, пока не наткнулась на глубокую царапину, звук был похож на паровоз, который никак не может тронуться. Вернер переставил иглу, но царапина тянулась по всей записи до самого бумажного ярлыка.
— Жаль, — сказал герр Хоффер.
— Мы танцевали под это в юности, — вспомнила фрау Шенкель, затянувшись сигаретой и поправляя немудреную седую прическу.
Вернер сунул пластинку в футляр и закрыл глаза. После шумного джаза тишина стала еще заметнее. Мысли герра Хоффера метались от сахара к кофе и обратно. Он попытался представить юную фрау Шенкель, танцующую под джаз. Собор эротической нищеты!
В желудке будто скрипела дверь. Он закашлялся и заерзал, коснувшись плечом плеча Хильде. Она отстранилась.
— Может, мы их отбросили? — предположила фрау Шенкель.
Хильде Винкель горько рассмеялась, потом содрогнулась и прикрыла рот рукой.
— По-моему, мне надо наложить швы, — сказала она. — Надеюсь, американцы хотя бы обработают раны.
— Вас-то они обработают, не сомневайтесь, — пробормотал Вернер, не открывая глаз.
Никто ему не ответил, потому что никто не знал, что их ждет.
Зачем они мне помогают? Их могут расстрелять из-за меня. Когда один из них поднимается ко мне с едой, я никогда не знаю, кто это. Только когда раздаются три стука, пауза, а за ней четвертый — только тогда я знаю, что это они. Иногда они исчезают на несколько дней. Тогда я убеждаю себя, что жизнь — это сон, что моя смерть давно наступила. Вот только мертвые не думают все время про сахар и кофе.
Моррисона унесли на носилках, отряд прочесал дома по всей улице, Перри отправился докладывать. Врать оказалось легко. Все прочие сосредоточились в расположении части, пили, курили, играли в карты — девушки их сейчас не прельщали. Поведение командира отряда они осуждать не собирались — зелены еще, но Перри к товарищам по оружию все равно не тянуло. У него были новая обоюдоострая бритва «И-зет-флоу» и полный тюбик мыльного крема «Барбасоль», он пальцами размазывал крем по подбородку и щекам и сбривал, размазывал и сбривал — чем не времяпрепровождение. Он облился из ведра, подпоясался чистым полотенцем — сюда бы еще девчонку с ласковыми ладонями, и никакой постели не надо. Ее кожа пахла бы хвойным мылом, и густые волосы тоже. Из каптерки ему выдали пару чистых немецких подштанников, носки и зеленые штаны какого-то парня, отправленного в тыл, Перри не был с ним знаком. От штанов несло прачечной. Края пустых карманов были обтерханы.
— Мужик, поди, на седьмом небе, — высказался Перри полувопросительно.
— Небось лечится сейчас где-нибудь в Гонолулу, — подал голос Риддел. — Смотри, не запачкай их. Глядишь, вернется — потребует штаны обратно.
Перри похлебал горячего варева, запил содовой и занялся поисками батарейки для фонарика — нормальной, не севшей. Черта лысого он нашел. С пьяных какой спрос. А Перри не хотелось пить, ему и так было здорово — чистые, выбритые щеки, руки пахнут мылом. В первый раз за семь месяцев выдали новое нижнее белье.
Он прошел в помещение, где лежало тело Моррисона, и вытащил у него из-за пряжки ботинка фонарик. Удивительно, но башмаков с покойного еще никто не снял. На что они мертвому-то? Вместе с Моррисоном лежало еще штук десять покойников, прикрытых чем-то вроде старых занавесок, без персональных медальонов на шее не поймешь, где кто. Но Перри ни к чему был личный знак Морри, его интересовал только ботинок с заткнутым за пряжку фонариком. Фонарик светил.
Странно, почему это мертвецы делаются так не похожи на самих себя?
Он поблагодарил Моррисона, перекрестил его на случай, если поблизости нет капеллана, и его волной накрыла печаль, он даже прослезился. Солдаты слишком часто хнычут, подумал Перри, времени на войну не остается.
Он высморкался и заторопился прочь, не стал приподнимать покров с лица своего ангела-хранителя, не попрощался. Ведь лицо у мертвеца будет чужое, незнакомое, лик новопреставленного только вытеснит из памяти образ живого.
Перри замедлил шаги, стараясь взять себя в руки, на душе было пусто и горько. Винтовку он захватил с собой. Хотя город был прочесан вдоль и поперек, до предпоследней бельевой корзины, как выразился сержант Риддел, в этой самой необысканной корзине вполне мог сидеть полковник ваффен СС со «шпандау», а под самой последней неподнятой крышкой лежать бомба.
К тому же у Перри имелся план.
Уже стемнело. Плотные клубы дыма и пыли висели в воздухе, как туман в фильме про вампиров. Это облегчало задачу. Люди жарили на кострах вкусно шипящих кур, пламя живописными пятнами расплывалось во мраке. Редко и привычно грохали снаряды — не поймешь, кто стреляет, — шипели и искрили провода, то и дело взрывалось что-то мелкое, будто дожидалось подходящей минуты. На верхних этажах разрушенных зданий мерцали огоньки — словно путеводные огни в бессмертие на каком-нибудь греческом храме. Он как-то, по заказу «Тексако», нарисовал греческий храм с путеводным огнем в бессмертие, но при печати краски изменили цвет, и картина получилась жутко мрачная. Из облаков дыма и пыли сладко тянуло пивом и коньяком, воняло резиной, густые запахи оседали на языке. Догорали пожары, полыхала фабрика термометров.
Загляни на фабрику термометров, сказали ему. Она была почти по пути. Снаряды повредили резервуары со ртутью, текучий металл расплескался по территории, забавные лужицы (чистый яд!), отсвечивавшие в потемках красным, собирались вокруг тел погибших, обтекали их, сливались и вновь дробились, распадались на серебристые созвездия, на крошечные шарики и опять соединялись и росли. Ртуть не оставляла на земле ни пятнышка, не то что кровь, или бензин, или вода, она словно вообще не касалась поверхности. Никому и в голову не приходило сунуть в жидкий металл палец или даже ногу, зато кирпичи кидали все, кому не лень, и любовались подвижными каплями.
Девушки в городе нос не воротят, сказали ему, твердят, что ненавидят только русских, а не англичан и американцев — янки им особенно по сердцу. Некоторые даже злятся, что мэр — или кто там у них во главе — не выкинул назло эсэсовцам белый флаг, а другие гордятся этим. Они голодны — а солдаты, что ли, не голодны? — грузовики со жратвой не поспевали за темпом наступления, вот почему части застряли здесь на пару дней. Перри сам слышал об этом от лейтенанта Говарда, тот язву себе заработал, так огорчался отставанием от графика. В солдатской столовке ничего, одни завтраки: сухой суп-концентрат, пшеничные хлопья и тушенка. Вот тебе и вся горячая пища: плохо разошедшийся в кипятке сухой фасолевый суп, а в нем плавают куски тушенки. Ну, правда, сигарет вдоволь. Если, чего доброго, когда-нибудь и сигареты закончатся, доблестная Третья армия сразу капитулирует.
Перри закурил «Честерфилд» и двинулся в путь среди груд битого кирпича и мертвецов, которые, как мнилось при свете дня, обрели бессмертие. Для них все вроде как только-только началось — и вместе с тем закончилось. Озабоченные старики с чемоданами и свертками даже не замечали его. Лица их были мрачны, ведь вся прожитая жизнь обернулась кровью на руках, и больше ничего за душой не осталось. Матерям с молчащими детьми было нелегко толкать разбитые коляски. Парни из других рот праздновали взятие очередного стратегического пункта — их сердца все еще бились. Развалины оглашались смехом, воплями и свистом. Кто-то отрубил живой курице голову, несколько человек пялились на бегающее туда-сюда заводной игрушкой птичье туловище.
Моррисон всего этого не видит, подумал Перри. И никогда не увидит. Ему теперь все чуждо, вообще все, даже Млечный Путь.
Картина смерти Моррисона мелькала в памяти несколькими кинокадрами — и лента обрывалась. Мелькнут кадрики внезапно в полной тьме — и обрываются.
Потравить бы сейчас байки. Самому парочку рассказать и других послушать. Посмеяться.
Складки на загривке, поворот головы, жабры на шее, жуткое щенячье поскуливание. И тьма. Мрак в душе.
Перри ужасно хотелось жить, но ведь и Моррисону — тоже. Патриоту, квадратной башке из висконсинского захолустья. Девичий изгиб губ, кивок-клевок головой под неизменное "Ну так"…
Это его черточки, Моррисона. Больше ничьи.
А семья еще не знает.
Кожевник Моррисон-старший выделывал кожи в вонючем бетонном сарае. Морри несколько раз про него упоминал. И вечно выигрывал в безик.
Перри проскользнул мимо разбитой лавки: в выкатившемся на улицу кирпичном крошеве кухонная утварь, метелки, терки, сковородки, целая плита. Конец света, а такие магазины еще существуют, удивительное дело. Какие-то гражданские ковырялись в месиве, набивали карманы, калечили пальцы о битое оконное стекло. Груды щебня, дымящиеся балки. Артиллерия постаралась, снарядов не жалели. Наверное, дома уже лежали в руинах, а обстрел все продолжался. Почему это от сгоревших зданий всегда несет жуткой кислятиной? И удивительно, стены рухнули, а батареи отопления держатся.
С самым невинным выражением лица он пробирался к развалинам Музея, направление на восток, пересечь парочку широких улиц — и на месте. Перри — художник, пожалуй, единственный во всей округе. В один прекрасный день он уйдет из рекламы, положит конец тупому копированию и посвятит себя творчеству. Он видел себя в просторной студии, наполненной ярким северным светом, но никак не мог представить, над какой картиной работает. В конце концов, какая разница? Он никогда даже не задумывался, какую картинку выдать для рекламы — все равно чего, арахиса, шоколадного печенья, жевательной резинки, автомобилей, — картинка являлась ему во всех подробностях, даже если он получал самые общие указания от фирмы-рекламодателя или от своего босса. Линия у него всегда выходила чистая и четкая, особенно хорошо получались лица.
Кто-то сказал, что он чем-то напоминает Гранта Вуда.
На смуглых телах его сборщиков кукурузы и кофе блестели капельки пота. Его стиль являл собой смесь соцреализма и чего-то призрачного, неуловимого, вроде детских воспоминаний. Если бы не война, он бы почти наверняка работал сейчас в Нью-Йорке в одной из ведущих компаний. Деньги пришлись бы кстати, только у него их нет. А что достижения в работе пока невелики, так это ничего. Главное — начальный капитал, все остальное приложится. За этим-то он и возвращается в подвал, все ради искусства. Даже невинность можно на себя не напускать, у него ведь и вправду намерения чистые. Совесть его спокойна, то, что он собирался сделать, никаких угрызений не вызывало, вот только вышел на дело он совершенно один, и лучше нацепить на себя личину солдата, который получил боевой приказ и направляется в конкретное место, указанное командиром.
Большинство улиц, даже тех, что пошире, были сплошь засыпаны щебнем и битым кирпичом, будто после разлива реки, несущей вместо воды строительный мусор, уровень паводка достигал середины окон первого этажа, пленные еще не занялись расчисткой, и людей почти не было видно.
Это улицы смерти, подумал Перри, ты будто в другой мир попал, еле пробираешься через море развалин, размолоченных стен, бревен, обломков и осколков.
Мимо прополз одинокий танк, поднял целую тучу удушающей известковой пыли и скрылся за углом, где у подножия длинной приставной лестницы стояла кучка штатских. Мужчина на верхушке лестницы прилаживал веревку к огромному нацистскому орлу, торчащему над зданием. Перри охотно бы посмотрел, как низвергают нацистский символ, зрелище осталось бы в памяти, но уже стемнело, и у человека наверху никак не получалось набросить веревку как надо, и пыль столбом стояла в воздухе.
Да и вообще, со злом будет покончено, только когда оно перестанет приносить прибыль. Этого не произойдет ни завтра, ни послезавтра.
Слышались отдельные винтовочные выстрелы, изредка ухала пушка, откуда-то издалека доносились короткие пулеметные очереди. Англичане метко прозвали пулеметы пустомелями: трещат слишком часто и без всякой видимой причины. Сейчас, похоже, стреляли из крупнокалиберных "браунингов эм-эм-джи", что бьют на четыре тысячи ярдов. Наверное, предместья зачищают. Только бы обошлось без большой крови.
А может, обнаружили где-нибудь на верхнем этаже снайпера с винтовкой и палят сейчас по нему из танка, пока гаденыш не подпрыгнет, не завизжит и не рухнет лицом вниз, как кукла.
Перри посветил фонариком на очередные развалины. С зазубренной стены свисало одеяло, здесь же притулилась разломанная кровать с лежащей на ней куклой, усадишь — глаза откроются. Под игрушки частенько маскировали мины-сюрпризы, и Перри не стал трогать куклу, она напомнила ему о мертвом младенце, попавшемся недавно на глаза. А вот одеяло Перри скатал и пристроил на плечо.
Надо же будет подложить под себя что-нибудь мягкое, пока ждешь.
Когда он увидел торчащий фронтон, и уцелевшую стену с пишущей машинкой на подоконнике, и кусок стеклянного потолка в небе, и крошечную статую Девы Марии, и торчащий из кучи мусора письменный стол, то испытал неведомое доселе возбуждение, почти сексуальное.
Перри постарался взять себя в руки. Надо набраться терпения. Ждать придется как часовому, с винтовкой у колен. Пока путь не будет свободен.
А это случится нескоро.
Какие-то люди закопошились вокруг, словно только вышли из укрытия, удивительные, не от мира сего создания засновали туда-сюда: штатские с чемоданами (этакие туристы), с велосипедами, нагруженными постельным бельем, с тележками, на которые была навалена фарфоровая посуда, табуретки, матрасы. Никто не обращал на Перри ни малейшего внимания, будто дело точно происходило во сне. Из груды обломков торчала рука, девичья рука, Перри отшвырнул в сторону пару камней, мусор помельче съехал вниз, показались белая грудь и плечи. Статуя, мраморная статуя без головы, понял Перри, может, та самая, с которой один из ребят понарошку трахался. Как это ее опять засыпало, интересно знать, сама, что ли, провалилась, очень уж тяжелая? Может, древнегреческая. Как у нее груди здорово торчат, и соски такие острые. У Морин не такие. Не сезон для свитеров.
Он присел на корточки у кучи мусора и задумался о жизни. Почему-то ему казалось, что, когда тебя выселяют, это страшнее бомбежки. В голове не укладывалось, как такое возможно в Америке, чужие люди высаживают дверь, выносят твое добро, велят твоим родным убираться прочь. Сцена времен Гражданской войны со всеми ее ужасами. Впрочем, родной Кларксберг под бомбами представить себе тоже невозможно.
В Кларксберге имелся крошечный музей с индейскими кресалами и памятными вещами первых колонистов, с отдельной комнаткой, посвященной Джексону Каменная Стена, где в стеклянной витрине висела его военная форма и стояло чучело его боевого коня.
Когда их год назад готовили в Англии к высадке, один хрен из британских ВВС рассказал им, как они называют на жаргоне бомбардировку музеев, школ, больниц и прочих беззащитных гражданских объектов.
Волнующая бомбардировка.
Наверное, это и есть британский юмор — произносить с вычурным британским акцентом, а то весь эффект пропадет: "А не устроить ли нам, старина, небольшую волнующую бомбардировку? Будет на что посмотреть, а?" Что ни говори, англичане в день высадки дрались так же храбро, как американцы или канадцы, да еще и потеряли меньше. Отличные вояки, несмотря на весь их выпендреж.
Ватага незнакомых Перри солдат — руки сцеплены, как в танце, каски набекрень — прошествовала мимо. Юнцы распевали "Ветер в голове".
Издали еще не убранные обгоревшие трупы вокруг мертвой лошади в сгущавшемся мраке казались валунами в реке.
Перри не шевелился.
Только пощупал таблички в нагрудном кармане. Waldestraus. А на другой — mit Kanal.
Интересно, люди, не говорящие по-английски, так же думают о жизни? Если вы понимаете, о чем я.
Он медленно поднялся и проскользнул в подвал. (Ждал, чтобы улица опустела и никто не мог его увидеть.)
Пока спускался вниз, мимо мертвецов что-то прошмыгнуло. Крыса, наверное. Тоже есть хотят. Он зажег фонарик Морри и быстро посветил в сторону четырех покойников. Лиловые, точно у негров, лица, искаженные смертной мукой, мелькнули за кучей экспонатов, обращенных в прах. Мертвые срама не имут.
Перри заволновался. А что, если я не найду заснеженных вершин и золотой долины в нише? Но картина была на месте, да и куда бы она делась от своих четырех мертвых хранителей. Он, осклабившись, вынул трофей из углубления. Полотно все больше восхищало его. Мистер Кристиан Фоллердт. Ты да я.
Перри примостил фонарик в нише и еще раз внимательно всмотрелся в картину. Закатные лучи освещали долину, на переднем плане была купа березок, озеро и высокая скала, полотно точно светилось само по себе.
И еще собака. Ее он прежде не приметил.
Крошечный пастух все так же опирался на посох, к нему все так же жалась отара овец. Луч фонарика упал на табличку, и душа Перри наполнилась радостью. Как, бишь, звали художника, Джон, похоже? Джон Кристиан Фоллердт (1708–1769)"Landschaft mit Ruinen". Пейзаж с руиной. Или, может, с руинами. Пока Моррисон стоял над душой, он не мог толком разобрать названия, одному лучше думалось.
Фоллердт должен быть знаменит. Неплохо бы еще знать, как правильно произносить эту фамилию, три согласных подряд. А картина замечательная, как ни крути. Высокая скала вовсе и не скала, а руины, возможно, замка или церкви, и поваленные колонны на переднем плане тоже часть единой композиции.
Ветер в голове, да?
Великолепие заснеженных гор напомнило родные американские лесистые склоны, речку, где на мелководье сверкает форель, и прочую подобную чепуху, которую ему поручалось изображать. Вершины над золотой долиной освещались последними лучами солнца. Подобно ведерку для льда в Помпеях — может, и другие примеры есть, — картина уцелела в огненной купели. Полотно вызывало в нем что-то вроде религиозного чувства, он готов был поклоняться ему как святому образу. Красочный слой покрывали тоненькие трещинки, один угол вроде как чуть пузырился. Или это от возраста?
Он тихонько провел пальцами по полотну, по легкой шероховатости мазков, проступающей из-под лака. И тут раздался шорох.
Перри посветил фонариком в ту сторону, откуда доносилось шарканье. Мертвец, который был не Гиммлер, ворочал головой.
Мол, вся ночная смена в сборе.
Покойник в круглых очках и с раззявленным ртом. Он тряс головой. Уставился на Перри слепыми стеклами и тряс головой.
Не шуми и надейся, что демоны тебя не заметят. Я не оглянулась, но все равно [попала] в ад.
Бомбардировку уже было не спутать с урчанием в животе герра Хоффера. Стены под их спинами дрожали. Огонек свечи окружил туманный — не дымный, а пыльный — ореол, в воздухе повисла горечь, которую не могли бы породить даже дрянные сигареты фрау Шенкель.
Герр Хоффер закрыл глаза, пытаясь отрешиться от мыслей. Он боялся, что его стошнит. Вот уже шесть недель как приступов мигрени не было. Тогда он лежал в постели, положив на каждый глаз по носку. Укутанный абсолютной тьмой, совсем как его тайна. Больше ни на что не было сил. Свет был пыткой. Бедняжке Сабине приходилось шептать ему утешающие слова, выносить ведро с блевотиной и следить, чтобы дети не шумели. Обычно приступы наступали, когда он расслаблялся после чудовищного напряжения, но в последний раз причиной послужил шок.
Дрезден.
Только не думать про Дрезден. Ну вот, тут же стало хуже. Тогда, по крайней мере, еще оставались сомнения. Он расстегнул воротничок.
— Как вы себя чувствуете, герр Хоффер?
— Спасибо, фрау Шенкель, хорошо. Это все воздух.
Когда он узнал, что случилось с его любимым городом, он захотел, чтобы их мальчики стерли с лица земли Оксфорд. В двадцать восьмом году он прожил неделю в Оксфорде, любуясь его сокровищами (в особенности Клодом Лорреном из университетского Музея Ашмола). Он плавал на лодке по Айсис и пил чай в Иффли. Оксфорд очаровал его. Он заезжал и в Бат, и Бат восхитил его. Он рыдал, когда налет люфтваффе разбомбил батский зал для ассамблей. Узнав о Дрездене, он захотел, чтобы Бат разбомбили снова и чтобы Оксфорд, его любимый Оксфорд, стерли с лица земли.
Он был в таком отчаянии, что даже вознамерился свести счеты с жизнью, но вмешалась мигрень, придя на помощь негодовавшей Сабине.
Целых три дня он не мог покинуть темноту спальни, не говоря уж о том, чтобы решиться на самоубийство.
Про Дрезден думать нельзя.
Само сидение в душном подвале и без того слишком напоминало мигрень. Не менее тяжелый приступ был у него и в начале войны, во время сильной жары, когда ему позвонил штандартенфюрер СС из Берлина с обвинениями в пораженчестве. Причиной звонка было письмо с просьбой вернуть Mademoiselle de Guilleroy под защиту Музея.
Не сказать, чтобы Сабина была преисполнена сочувствия. Вместо сострадания, она снова предложила взять пример с уважаемых жителей Лоэнфельде, вступивших в общество "Друзья рейхсфюрера СС".
— Это ничего не стоит, — подчеркнула она. — Одна марка в год. Все остальные взносы добровольные.
— Нет, — ответил он. — Нет, нет и нет.
— Между прочим, — продолжала она, сидя совершенно нагая перед зеркалом и расчесывая длинные светлые локоны, — если бы ты думал обо мне и детях, то мог бы и в саму организацию вступить.
— О чем ты?
— Стань офицером шутцштаффеля.
— Я лучше свиньей стану.
— Спасибо, Генрих, что ты так заботишься о своей семье.
Она поерзала голым задом по мягкому табурету.
— Не хочу таскать на груди жестяные значки, — жалобно сказал он.
— Это же шикарно, последний писк моды.
— Я ненавижу шик и презираю моду.
Разговор начинал напоминать ссору. Сабина закончила причесываться и скользнула к нему под одеяло.
— У них сексуальная форма, — сказала она. — Особенно черный пояс и ботфорты.
— Я буду в них выглядеть идиотом.
Она гладила его живот, а он лежал в насквозь промокшей от пота ночной рубашке, не в силах оторвать взгляд от ее крепких грудей. Потом протянул руку — они оказались на удивление прохладными.
— Я бы, пожалуй, и сама их надела, — промурлыкала Сабина. — Ремень, ботфорты и больше ничего, мой милый Генрих.
Реакция любимого муженька на подобное предложение ее чрезвычайно порадовала. Его малыш вытянулся по струнке в своем красном колпачке — как будто сам герр министр Гиммлер явился с проверкой! Малыш заслужил поцелуй! Сюда! И сюда, и сюда!
— Герр Хоффер, хотите, я открою дверь?
— Спасибо, фрау Шенкель, не надо. Я нормально себя чувствую. Правда.
Герр Хоффер поерзал на своей подушке и вздохнул. Не секрет, что мысли о сексе — лучшее лекарство от страха. Он не стал открывать глаза, только попытался придать лицу благообразное выражение. Ноздри пощипывало — в них набилась пыль. Известка, наверное. И это только начало.
Вообще-то от одного взгляда на форму СС его начинало мутить. Всю «чистку» современных работ в тридцать шестом проводили эсэсовцы под началом чудовища Циглера и безумца Вилльриха, которых герр Хоффер — по настоятельной просьбе герра Штрейхера — сопровождал по Музею. К счастью, у Комитета конфискации дегенеративного искусства не оказалось инвентарного списка, иначе они непременно обнаружили бы заметную недостачу (уже надежно укрытую в подвале). Но они спешили, ведь им надо было распотрошить сотни музеев по всему рейху.
— Худший день в моей жизни, — сказал он тогда Сабине. — Я должен был им помешать.
— Чтобы тебя арестовали? Не будь дураком, Генрих. Это всего лишь картины, мой милый.
Вся беда была в том, что Музей существовал на средства местных промышленников, и все они состояли в "Друзьях рейхсфюрера СС": «Дойче-банк», "И. Г. Фарбен", "Роберт Бош", "Крайпе термометр", "Сименс — Шукерт", "Лоэнфельде Дрюкерай" — список можно продолжать и продолжать. Их пожертвования были жизненно необходимы "Кайзеру Вильгельму", например, в двадцать третьем году не хватило бы средств на великолепного Ван Гога, хотя цена была до нелепости низкой (в двадцать третьем Ван Гог еще не стал легендой).
— СС — наше все, — кривился герр Штрейхер. — Как христианство.
Потом Комитет конфискации дегенеративного искусства ураганом прошелся по современной коллекции, оставив от работ модернистов одно воспоминание, и красивая черная форма сделалась герру Хофферу ненавистной.
На самом деле тот ужасный день в тридцать шестом заронил в нем жажду мести. Герр Хоффер был уверен, что рано или поздно взорвется, если не найдет выхода ярости и чувству вины. Поскольку что-либо предпринять не представлялось возможным, оставалось прибегнуть к фантазиям. Его любимым изобретением стала Выставка дегенератов, на которой были бы выставлены вымазанные грязью связанные мужчины и женщины, и у каждого на шее картонная табличка с криво написанными словами «дегенерат-эсэсовец». И чтобы по распоряжению директора закрытие выставки все откладывалось и откладывалось. Наверняка, американцы это разрешат. Вот британцы, скорее всего, нет. Как там Трейчке описывал англичанина? Герр Хоффер запомнил это со школьной скамьи: "Лицемер, с Библией в одной руке и опиумной трубкой в другой, сеющий по миру блага цивилизации".
Но кто придет посмеяться, кроме евреев? Те десятки тысяч, которые прежде смеялись над картинами?
Его пугали эти мысли.
А как же быть с сотнями тысяч приличных людей, которые были в СС простыми клерками или почетными членами? Если на всех навесить таблички, Музея не хватит. Придется открыть третий этаж и чердак, и все равно экспонатов окажется больше, чем посетителей. К тому же американцы-то уйдут, а он останется.
Впрочем, это всего лишь фантазия, выдумка, чтобы не взорваться.
Вернер закурил сигарету и протянул пачку Хильде Винкель. Как и фрау Шенкель, и герр Вольмер, он два года их для себя откладывал. Герр Хоффер тоже взял сигарету.
Фрау Шенкель внезапно поведала, что заперла все ценные вещи дома в шкафу, а ключ взяла с собой. Произнесла она это таким тоном, будто доверяет им личную тайну.
Все молча покивали. Не хотелось отвлекаться от сигаретного блаженства на разговоры. Герр Хоффер курил редко — Сабина не одобряла, — но сейчас он смаковал каждый глоток дыма, затягиваясь глубже, чем когда бы то ни было. Так лучше думалось.
Ну конечно, Вернер не презирал его. Чушь какая! Лучше думать о голой Сабине.
Внезапный укол — ревность, — и он закашлялся.
Бендель.
Бендель если и курил, то турецкие цветочные сигареты. Он совершенно искренне, вслед за фюрером, полагал, что курить вредно!
Бенделю очень шла черная форма. По словам Сабины.
— Может быть. Но обертка — это еще не все.
— Она привлекает внимание к содержимому.
Ах, как захотелось плакать. Он крепко зажмурился и даже чуть слышно застонал. Не думать про Бенделя. И про Дрезден. Про секс. Про свиные отбивные. Про Комитет конфискации. Он собирает цветы с мамой на лугу, воздух пахнет лесом. Вот так. И к черту Бенделя. Он, герр Хоффер, остается на небесах. Он собирает полевые цветы в полях Бад-Виндульгена, солнце улыбается окрестным лугам, холмы топорщатся соснами, бабочки порхают, мама смеется, она в ярком платье…
Не поддаться обаянию Бенделя было невозможно.
В штурмфюрере СС Клаусе Бенделе не обманулся один только герр и. о. директора Штрейхер, давно привыкший держать ушки на макушке.
Правда, надо учитывать, что нервы герра Штрейхера расшатались еще до появления Бенделя. Когда это было — в тридцать пятом? Гайки уже закручивались. Отставки (если не что похуже) уже сделались в мире искусства обычным делом. Герр Штрейхер отставки боялся зря, но его нервы были натянуты, как скрипичные струны.
— Классическая тактика Бисмарка, — шутил он, — держать всю Европу в напряжении, намекая на возможную войну. Они добьются, что я сойду с ума.
— Вы хотите сказать — тактика фюрера?
— Да нет, фюрер просто перенял эстафету.
Наверное, для герра Штрейхера было бы лучше, если бы его уволили, как и его предшественника. Правда, герр директор Киршенбаум был евреем, который использовал свои связи с другими богатыми евреями, искусственно поднимая ажиотаж вокруг картин отдельных посредственных художников, дабы их собственные коллекции больше стоили. По крайней мере так писала местная газета (а потом статью перепечатали в популярной "Дойче культурвашт"). Для отставки хватило. Не верьте ни единому слову!
Кураторы, ученые — все падали, как кегли: Юсти, Шардт… но герр и. о. директора Штрейхер устоял, несмотря на то что не скрываясь поддерживал "пейсатых жуликов" и "безумных сенсуалистов".
— Может, дело в том, — сказал герр Штрейхер в один зимний день, растапливая камин в кабинете нацистской газетой "Фёлькишер беобахтер", — что меня так и не назначили на место Киршенбаума. Я как бы не в счет. Я невидимка.
Герр Хоффер считал, что дело было не в этом.
Он растягивал сигарету и вспоминал свою первую встречу с Бенделем. Герр Штрейхер всячески поощрял это знакомство. Год, кажется, был тридцать шестой, незадолго до чистки модернистской коллекции. Шел снег. Герр Штрейхер вызвал герра Хоффера и понизил голос, ибо все знали, что у фрау Шенкель, сидевшей в соседнем кабинете, отменный слух и муж железнодорожный машинист, ничего особенного из себя не представлявший, однако состоявший в Партии с незапамятных времен. Вступил, еще когда учился железнодорожному делу в Зонтхофене, а потом организовал «саксонские» лесные лагеря для мальчиков, где они мололи кукурузную муку, метали копья и строили хижины из веток и листьев папоротника.
Герр и. о. директора попросил герра Хоффера познакомиться со штурмфюрером.
— Его зовут Клаус Бендель. Лейтенант из канцелярских. За последний месяц двадцать раз расписался в книге гостей, — шептал герр Штрейхер.
— Двадцать раз. Подумать только. Я и не предполагал, что он заходит так часто.
— Вы с ним разговаривали?
— Нет. Ограничивался приветствиями.
— Разумно. Поговорите с ним. Для эсэсовца у него странные вкусы. Слишком часто стоит перед Ван Гогом.
— Неудивительно. Это наше главное сокровище.
Герр Штрейхер нахмурился. Он считал сокровищем «Обнаженную» Пуссена.
— Хорошо, сокровище коллекции девятнадцатого века, — поправился герр Хоффер. — Так же как Кандинский — сокровище коллекции века двадцатого.
Герр Хоффер купил Кандинского в прошлом году на аукционе. Бывший владелец — богатый еврей — спешно отбыл в Америку, а его богатая коллекция пошла с молотка за сущие гроши. Первый Кандинский "Кайзера Вильгельма" назывался "Синие круги III". На самом деле кругов не было, холст был исчерчен фиолетовыми линями, которые не образовывали вообще никаких фигур.
Герр Штрейхер не понял намека и, пригладив кустистые седые брови желтыми пальцами, возразил, что Бендель никакого интереса к Кандинскому не проявлял.
— Однако знающие люди говорили мне, что Черный Карлик — большой любитель Ван Гога.
— Понимаю. Но герр министр Геббельс к СС отношения не имеет.
— Симпатии к нашему голландскому гению — не то, что он стал бы афишировать, не так ли, Генрих? — отмахнулся герр и. о. директора. — Ведь это не лучше сексуального отклонения, — он несколько раз затянулся трубкой. — Фюрер не одобряет безумие в художниках. Хотя лично я на своем веку не раз видел желтое небо. Синие луга попадались реже. Хотя некоторым цветам, например василькам, ничего не стоит сделать поле синим. Я всегда считал, что его рисунки лучше картин.
— Фюрера?
— Ван Гога, герр Хоффер. Я не претендую на оценку творчества фюрера. Оно, разумеется, выше всяких оценок. Акварели венских статуй. Снежные пики. Очаровательные альпийские долины…
— В голландском языке для «цвета» есть два слова, — перебил герр Хоффер, пока герр Штрейхер не ляпнул какую-нибудь глупость. — Verf и kleur. Verf — это цвет краски, а kleur — зрительный эффект. В письмах Винсент обычно упоминает verf.
— И что?
— Винсент отталкивается от красок на палитре, от verf. Не от природы. Но в результате его картины приближают нас к природе.
— Вы всегда зовете его по имени? Словно вы с ним приятели.
— А как же Рембрандт? Это тоже не фамилия.
И. о. директора вздохнул, как будто его заместитель огрызнулся, и причмокнул трубкой.
— Возможно, Ван Гог — величайший гений, — произнес он, — но ему не дано было таланта совладать со своей гениальностью. Тем не менее его картина — чрезвычайно важная и ценная часть нашей коллекции.
Герр Хоффер в полемику вступать не стал, а лишь отметил, что Ван Гог никогда не подвергался нападкам со стороны властей, вероятно потому, что относился к девятнадцатому веку. Так что нет никакой причины для беспокойства.
Герр Штрейхер, не слушая, ерзал в директорском кресле. Наконец он подался вперед и уставился на своего заместителя холодным взглядом. Его седая шевелюра выглядела так, словно отродясь не видывала расчески.
— Генрих, пожалуйста. С ним стоит познакомиться, даже если он действует по собственному усмотрению. Потом всегда можно помыться. Я однажды встречался с куратором телевидения, даже пожал ему руку. Потом отмывался хлоркой. А то сыпь началась.
"Куратором телевидения" был Геринг. Герру Штрейхеру доставляло удовольствие величать его самым незначительным из его титулов. Герру Хофферу нестерпимо захотелось, чтобы и. о. директора говорил еще тише.
До этого они не беспокоили штурмфюрера СС Бенделя. Членов СС вообще не стоило беспокоить без дела, особенно молодых.
Неделю спустя, еще лежал снег, но уже подтаявший и грязный, герр Хоффер, проезжая на велосипеде мимо штаба СС, увидел Бенделя. Тот, в форме (без пальто, хотя стояли холода), болтал с одной из секретарш. В тридцать шестом году подразделения СС в Лоэнфельде еще не стояли, потому что еще не было нужды защищать город; но административный штаб на тенистой Йозеф-Геббельс-штрассе разместился довольно давно, соседствуя с местным отделением гестапо. Здесь то и дело сновали сотрудники криминальной полиции в штатском и фланировали затянутые в черное сотрудницы СС в изящных серых перчатках, вызывающе качая бедрами, проходя мимо рябых караульных.
Герр Хоффер повернулся, чтобы рассмотреть Бенделя получше, его велосипед повело в сторону, прямо на бордюр, который на этой засаженной липами аллее был старым и довольно высоким. Герр Хоффер упал, но не ушибся. Только опозорился, как он сам позже описывал эту историю.
Штурмфюрер СС Бендель подбежал и помог ему подняться. Герр Хоффер отряхнул снег с пальто, поблагодарил его, и, разговорившись, они вместе направились дальше по улице. Герр Бендель — само очарование — поздравил герра Хоффера с тем, какое у Музея превосходное собрание живописи, и даже упомянул, что не сомневается в ценности коллекции средневековой резьбы по дереву, хотя это совсем не его область. Впрочем, область интересов герра Бенделя простиралась довольно широко: он изучал историю искусств под началом герра профессора Пиндера в Берлинском университете, потом прикладные искусства в Венской академии художеств (чего не стоило упоминать при фюрере, дважды провалившем вступительный экзамен), затем по обмену отучился семестр в Гарварде и, наконец, провел несколько месяцев в Лувре, работая над диссертацией "Форма как эстетический принцип в творчестве Жоржа де Латура".
Какой интересный малый, подумал герр Хоффер.
— Сейчас, конечно, рисовать некогда, слишком много работы, — признался Бендель.
Они шли вперед (герр Хоффер катил велосипед по грязной мостовой), а Бендель рассказывал о работе. Он был местным официальным уполномоченным по делам культуры и архитектуры от личного штаба рейхсфюрера СС Гиммлера. Его участок включал довольно обширную местность вокруг Лоэнфельде, но был, разумеется, гораздо меньше участка, подконтрольного штабу СС в Лоэнфельде и непосредственному начальнику Бенделя, золотозубому штурмбаннфюреру СС Веделю. Их близкое соседство — кабинеты обоих располагались на одном этаже — привело к тому, что Золотой Зуб нередко интересовался мнением Бенделя по культурным вопросам, что немало раздражало остальных штурмфюреров, также состоявших под его началом.
Что, признался Бендель, уже порядком ему надоело.
Герр Хоффер успокоился. Ему даже начали нравиться испуганные взгляды, которые бросали на них встречные. Бендель был в форме. В форме СС — в ее кровавой нарукавной повязке и начищенных до блеска сапогах, поясе и перчатках, в коричневой рубашке с черным галстуком и разрозненных серебряных деталях было что-то такое, что заставляло думать об облаченном в нее человеке как о чрезвычайно дорогом украшении, а не как о живом существе. Одетые в нее люди напоминали скорее… японские столики для чайных церемоний.
Чтобы поддержать разговор и прервать внезапную паузу, герр Хоффер поинтересовался, что означает римское XIII, вышитое на манжетах и воротнике.
— Номер подразделения, — объяснил Бендель. — Мы — Abschnitt Dreizehn.[13] — Он протянул руку почти до самого носа герра Хоффера и продемонстрировал вышитый белой нитью номер на манжетной ленте. От него пахло сладковатым турецким табаком, как будто он до сих пор ютился в студенческом общежитии. — Я не суеверный, — расхохотался он.
Смех был странный — громкий и будто бы чуть запаздывающий.
Герр Хоффер деликатно поинтересовался обязанностями официального уполномоченного по делам культуры и архитектуры от личного штаба рейхсфюрера СС Гиммлера.
Бендель вздохнул.
— Знаете, с каждым днем я все больше и больше теряюсь в догадках. Меня заваливают бумагами. Например, Kampfbund für Deutsche Kultur строчит штурмбаннфюреру СС Веделю очередную кляузу по поводу некоторых еврейско-большевистских работ в вашей, герр заместитель директора, коллекции. Жалобу спускают мне. Я перенаправлю письмо в соответствующие инстанции, в данном случае либо в Министерство народного просвещения и пропаганды, либо в Имперскую палату изобразительных искусств, либо герру министру Русту в Министерство науки, образования и культуры. В нашем случае, скорее всего, сразу по всем трем адресам.
Герр Хоффер побледнел и сглотнул накопившуюся слюну — не хотел, но не смог удержаться.
— А потом, — жизнерадостно продолжал Бендель, — я, возможно, последую примеру герра Шульце-Наумбурга.
— Да? А что он сделал?
— Он собрал фотографии модернистской коллекции Kronprinzen Palast и показал их фюреру. Да будет вам известно, герр Хоффер, живопись интересует фюрера больше всего, если не считать архитектуры, дорожного строительства и собак. У нас имеются фотографии всех картин "Кайзера Вильгельма". Посредственного качества, но нам достаточно.
Красивое, свежее лицо Бенделя, дружелюбно улыбавшееся из-под черного козырька фуражки, вдруг показалось герру Хофферу жутким. Да еще этот дурацкий значок в виде черепа.
— Эта ваша работа… то, что вы рассказываете… это случилось на самом деле? — спросил он с дрожью в голосе. У него затекли руки, сжимавшие руль велосипеда. Улица казалась широкой, темной и бесконечной. Он никогда не видел злобных писем из Kampfbund für Deutsche Kultur,[14] но, возможно, герр Штрейхер прятал их.
— Конечно, — ответил Бендель. — Случилось, ибо я сам это придумал.
— Не понимаю.
— Все, что я придумываю, происходит на самом деле, — снова улыбнулся тот, выдохнув белый морозный пар.
Ах, вот и конец улицы. По бульвару, в который она упиралась, ехали машины, превращая снег в черную слякоть. Перед трактиром выгружали бочонки из фургона. Бендель посмотрел на грузчиков сосредоточенным взглядом. У герра Хоффера засосало под ложечкой. Не может быть, чтобы фюрера мог заинтересовать провинциальный музей.
— Я придумал фюрера еще в детстве, — произнес Бендель, будто прочитав его мысли. — Тогда о нем никто и не слышал. Потом, в пятнадцать лет, я придумал, что наступит чистое время и коррупция и обыденность уйдут в небытие. Позже, студентом, когда фюрер еще не стал фюрером и не ввел новый порядок, мне представлялось, что наши города, наши жизни заполнит искусство и Германия станет новыми Афинами. Каждый раз мое воображение опережало реальность. Я всегда мечтал о конных рыцарях, прекрасных девах и замках с высокими башнями в стране, где нет ни машин, ни фабрик, ни электрических проводов. Может быть, это не пустые мечты, а предчувствие будущего.
Один из эсэсовских безумцев, подумал герр Хоффер. Вот и все. Амбициозный обаятельный безумец.
Бендель повернулся к нему, и герр Хоффер покраснел. На бледном подбородке Бенделя он заметил пару юношеских прыщиков. Лет двадцать пять. Из молодых, да ранний.
— Именно поэтому, когда я получаю от необразованных кретинов из Общества по защите немецкой культуры кляузу на ваш великолепный Музей, я подробно излагаю в ответном письме то же, что сейчас рассказал вам, и убираю их глупость в ящик стола. — Его бесстрастное лицо вдруг оказалось очень близко. — Мещане все еще у власти, герр заместитель директора, вы понимаете?
Герр Хоффер кивнул, впрочем, вяло.
— Кстати, на следующей неделе я зван на банкет, где будет присутствовать герр министр Геббельс. Я решил не упоминать при нем вашего Ван Гога. Возможно, вы слышали, что он питает к Ван Гогу слабость, несмотря даже на неодобрение фюрера. Но я не выдам вашу тайну.
— Какую тайну?
— Ваш Ван Гог уникален. "Художник в окрестностях Овера". Где еще он изображает себя за работой?
— Это спорно, — возразил герр Хоффер. — У одного нашего бывшего сотрудника, Густава Глатца, есть монография…
— Герр Хоффер, разумеется, все так, как в названии. Как и "Гамлет, принц датский" — пьеса о Гамлете, принце датском. Об уникальности этой картины знает так мало людей, что это практически тайна. Пока меня это вполне устраивает.
— Вы говорите так, будто решение зависит только от вас.
— В определенном смысле так оно и есть. Как сказал людоед в стихотворении Виктора Гюго, после того, как сожрал дитя принцессы фей: "Я хотел есть!" Восхитительно, особенно в оригинале.
Герр Хоффер не понял смысла цитаты, впрочем, произнесена она была совершенно мирным тоном. Офицер дружелюбно попрощался и, довольно бесцеремонно похлопав герра Хоффера по плечу, перешел на другую сторону улицы и затерялся в толпе. Для такого молодого человека он был необычайно самонадеян. Герр Хоффер чувствовал себя рядом с ним школьником.
Отчет герру Штрейхеру он тогда предоставил весьма сбивчивый и запутанный. Успокоить тревогу герра и. о. директора ему не удалось. Путаница всегда хуже ясности. Ясность — это главная цель фюрера: чистое бесконечное небо, пронизанное солнечными лучами, как в древних Афинах. Герра Штрейхера терзало странное чувство, что за те три года, что фюрер у власти, все лишь больше запуталось, даже после того, как с "коричневыми рубашками" разделались раз и навсегда. Нет, Общество по защите никогда не писало им писем, сказал он.
В последнее время над коллекцией Музея никто не насмехался, если не считать нескольких партийных филистеров. Не говоря уж о том, чтобы строчить гневные письма.
Это было странно, но не слишком. Бедного Густава Глатца в 1933 году избили штурмовики, которых потом расформировали. Эта мерзость случилась в марте, за день до выборов, вот почему на двери служебного входа был пришпилен плакат. Густава Глатца, музейного специалиста по барокко, автора блестящей работы о нюансах штриховки запястий у Рафаэля, до полусмерти избили. Большинство музейных сотрудников винили штурмовиков, а не нового канцлера, который, кстати, вскоре с ними разделался.
В Музее старались не говорить о политике. Даже в первые дни Партии у власти. Когда однажды утром они обнаружили непристойную партийную агитку на заборе напротив, герр Штрейхер лишь заметил, какой блестящий получился коллаж. Агитка не закрывала целиком предыдущий плакат, и вышло:
Немцы!
Берегитесь!
Не покупайте у евреев!
Вавилон
Грета Гарбо
Когда на фасаде Музея появилась непристойная антисемитская надпись, они просто обсудили, чем лучше ее смыть. Даже увольнение герра директора Киршенбаума после клеветнической статьи в газете вызвало минимум разговоров. Это случилось сумрачным февральским днем тридцать четвертого года. Ему дали пятнадцать минут на сборы, все робко пожали ему руку (кроме фрау Шенкель, которая всегда считала директора "типичным евреем"). "Не покупайте у Греты Гарбо", — улыбнулся он. И ушел. Все понуро продолжили работу. Вернер, конечно, тогда еще не работал в Музее.
Герр Штрейхер сглаживал углы, дисциплинированно являлся на все партийные банкеты, на которые его приглашали как и. о. директора местного Музея, и старался быть на дружеской ноге со всеми, кто имел в городе хоть какой-то вес. Он был кавалером Железного креста, который надевал по любому поводу. Но основная причина того, что модернистскую коллекцию "Кайзера Вильгельма" не особенно критиковали, заключалась в том, что в тридцатые годы Музей перестал быть культурным центром Лоэнфельде. Вот в 1904 году, когда он был новеньким брильянтом в ее сокровищнице… Теперь же он был осколком прошедшей эпохи, и даже имя его отдавало пылью веков. Здание, построенное в стиле вычурной эклектики, теперь, в век строгого классицизма и героической помпезности, казалось нелепым и даже пошлым. Местный житель покажет вам ратушу (точнее, забавные часы на ее башне), сверкающую новенькую фабрику термометров, розовую, много повидавшую на своем веку гостиницу, построенную в 1632 году и недавно отреставрированную, городской парк с огромными дубами и живописными прудами с большей гордостью, чем Музей с его коллекциями пыльных книг, картин и окаменелостей. Сосредоточенные в центре старинные особняки семнадцатого и восемнадцатого веков с их прелестными резными балкончиками вишневого дерева были куда привлекательней эксцентричной постройки, расположенной к тому же чуть дальше, чем предполагала пешая прогулка, на неестественно тихой аллее, где бюргерские особняки и сады прятались за рядом декоративных деревьев как раскормленные члены какого-нибудь снобистского клуба.
Вот почему после «отставки» герра Киршенбаума в тридцать четвертом на Музей и на то, что в нем хранится, никто не обращал внимания, что, хотя и было несомненно во благо, раздражало герра Штрейхера и огорчало его заместителя. Они разрывались, им одновременно хотелось и привлечь к Музею внимание специальными выставками, плакатами, рекламой, и залечь на дно, лишь открывая и закрывая двери в положенные часы. В итоге выбрали последнее; в местной прессе даже не было сообщения о приобретении Кандинского. В сложные времена лучше не высовываться.
В итоге любое действие стало казаться им почти что преступлением, а частые визиты члена СС не могли не встревожить. Герр Хоффер прекрасно это понимал. Выслушав его доклад, герр и. о. директора оживился — восторг штурмфюрера СС Бенделя по поводу Ван Гога полностью подтверждал его подозрения. Герр Хоффер не стал упоминать про вероятность того, что фотографии картин покажут фюреру, так как это была очевидная шутка.
— Уникален, — повторил герр Штрейхер. — Нехорошее слово. Что-то мне не очень нравится эта история.
— Полагаю, беспокоиться не о чем. Как и многие другие амбициозные юноши, он метит в министры культуры, но…
— Нам очень даже есть о чем беспокоиться, — воскликнул герр Штрейхер и сунул прямо под нос герру Хофферу номер «Таймс». Номер был вчерашний. Из-за внезапных резких движений табачный дым, столбом стоявший в непроветренном кабинете, заклубился.
— Боюсь, я плохо читаю по-английски, — как всегда сказал герр Хоффер и, как всегда, добавил, что учился в Оксфорде. Герр Штрейхер размахивал перед его носом «Таймс» с той же регулярностью, с какой называл герра министра Геббельса Черным Карликом, а маршала Геринга куратором телевидения.
— Kronprinzen Palast закрыли. По приказу Руста, — и он со стоном показал на статейку, обведенную красным карандашом.
— Понятно. Из-за Барлаха?
— Из-за того, что они сумасшедшие, вот отчего! Если бы они торговали в бакалее, то от их сумасшествия страдали бы мешки сушеных груш, и все было бы в порядке, но в правительственных креслах — это катастрофа!
Герр Хоффер планировал съездить и посмотреть новенький зал Барлаха и все прочие новинки. Он уже выяснил расписание поездов и договорился с Сабиной — ей хотелось походить по столичным магазинам. Эрнст Барлах был его любимым авангардистом. Как ни крути — скверная новость.
— Шлеммера уже сто лет нет в экспозиции, — продолжал герр Штрейхер, меряя кабинет шагами. — У них был целый зал Бекмана — и от него избавились. Клее остался только один. Герр директор Ханфштангль — двоюродный брат Эрнста Ханфштангля, любимчика фюрера. Но для этих маньяков даже это не аргумент!
— Ну и ну. Подумать только, Кандинский говорил, что грядет "эпоха великой духовности", одна из величайших в истории.
— Мне вчера сообщили по телефону.
— Притом еще в двенадцатом году.
— Генрих, не отвлекайтесь! — И. о. директора хлопнул по стеклянной столешнице; герр Хоффер не удивился бы, если бы она разбилась. — Звонили из Дрездена, но я не поверил, пока не увидел черным по белому. Притом не в партийном издании!
— Герр Штрейхер, по-моему, не стоит повышать голос.
— Наш Ван Гог в опасности, Генрих. Умоляю, присматривайте за этим Бенделем. Не нравится мне это его "уникален".
— Вас там не было. Может, он ничего такого не имел в виду. Многие любят Ван Гога, даже самые уважаемые люди. Его привила на немецкой почве группа «Мост», и теперь Ван Гога любит каждый уважающий себя человек со вкусом. Кстати, я тоже его люблю. И он в самом деле уникален.
— Но, мой дорогой Генрих, не каждый человек со вкусом будет торчать по полчаса у одной картины! — Герр Штрейхер выбил трубку о железное мусорное ведро. От этого звука герр Хоффер вздрогнул. — Это ненормально. Он одержимый. Он положил на него глаз. Разумеется, Черный Карлик в курсе, что наш Ван Гог в двадцать раз уникальнее чего угодно. Единственная картина, где художник изображен за работой!
— Ну, это пока тема для дискуссий…
— Генрих, не разыгрывайте наивного дурачка. Черного Карлика не волнуют ваши споры. Он, между прочим, сам книги пишет.
Герр Хоффер не понял, было ли это очередной странной шуткой, но на всякий случай улыбнулся.
— Бендель обещал не выдавать нашего Ван Гога министру Геббельсу. Они встречаются на следующей неделе.
— Выходит, вы все-таки говорили о Черном Карлике?
— Пожалуйста, герр директор, не повышайте голос!
Откуда-то из тьмы настоящего заговорила Хильде Винкель. Герр Хоффер открыл глаза. Кровь у нее на губе и компрессе засохла, как будто написанная широкой кистью.
— Моя сестра живет в Гисене, — говорила Хильде. — Учится на биолога. В прошлом году в канун Рождества она с двумя подругами зубрила лекции по гистологии, загодя купив себе на обед по две свиные котлеты. Все талоны потратили. Не успели котлеты зажариться, началась тревога. Ее подруги похватали котлеты, чтобы слопать их в подвале, а сестра сказала, что съест свои после налета, как положено, за столом, с ножом и вилкой. Убрала их в кладовую и спустилась в убежище.
— Надеюсь, история не слишком грустная, — перебила фрау Шенкель.
— Не слишком. Когда они поднялись наверх, не было ни дома, ни котлет. Гисен стерли с лица земли.
— И это, по-вашему, не грустно?
— Дайте ей закончить, — проворчал Вернер.
— Она стояла, смотрела на километры и километры развалин и думала: "Боже мой, почему я не съела котлеты?"
Все рассмеялись.
— Хорошо еще, не задохнулась, — сказала фрау Шенкель. — В Гамбурге многие задохнулись прямо в подвалах.
— Из-за пожара. Задохнулись угарным газом, — пояснил Вернер.
— Да какая разница, — огрызнулась фрау Шенкель. — Задохнулись, и все тут.
— Вот поэтому мы и сидим у выхода, — мягко сказал герр Хоффер. — Если что, мы можем быстро выйти.
Вернер фыркнул.
— Представить себе не могу, чтобы эти несчастные не тешились теми же заблуждениями.
— Какие несчастные?
— В Гамбурге.
— Не понимаю, о чем вы говорите, герр Оберст, — пожаловалась фрау Шенкель. — Как бы я хотела, чтобы вы говорили по-немецки, как все мы.
— Давайте сменим тему, — предложила Хильде Винкель.
Новую тему никто не предложил. Герр Хоффер докурил сигарету. Теперь из головы не шли котлеты. Жирные, сочные, с горчичкой. И к черту Бенделя. Прожаренные, проперченные, сервированные на листке салата. Его мама до болезни приправляла котлеты черным перцем и помидорами, а вот горчицей — никогда.
Боже, как хотелось есть. Он мотал головой из стороны в сторону, поражаясь собственному голоду.
Я стану деревом. Все начнется с ног, и постепенно я одеревенею по самую макушку. Когда на голове вырастет последняя ветка, я перестану чувствовать страх или голод. Больше никто меня не сможет заметить, хотя будут проходить совсем рядом, — даже бомбы пролетят мимо. Я вольюсь во вселенную мертвого дерева, которое притворяется живым, притворяется, что оно — лес, скрипящий на ветру. Лес, который не заметили дровосеки. В нем я буду лишь тоненьким деревцем, мимо которого вы пройдете, ничего не заметив.
Мертвец тряс головой. Оставь, мол, эту затею. Слышишь?
Еще бы. Он все понял.
В дрожащем луче фонарика показалась крыса, впившаяся мертвецу в ногу. Стекляшками блеснули два смышленых глаза, скользнул длинный черный хвост — и грызун слился с породившим его мраком.
Труп в круглых очках давно закостенел, жизни в нем не осталось ни на грош. Это крыса, силясь отхватить кусок, заставила его трястись мелкой дрожью с ног до головы.
Он перевел луч на лицо покойника у другой стены, того, который обнимал девушку. И на этом имелись очки — съехали только с носа на рот. Жар покорежил останки, спалил кожу до мяса. Ну здесь и полыхнуло!
Сохранить бы этих мертвецов, а потом устроить выставку дома в какой-нибудь большой галерее, да хоть в том фиолетовом выставочном зале на Хьюз-авеню, который принадлежит богатой племяннице босса, — то-то получилась бы жуткая скульптура, и назвать ее "Четыре смерти" или "Это и есть твой враг?"
Его заячье, перетрусившее сердце забилось ровнее. Ну и месиво вокруг, картину некуда положить. Перри сделал несколько шагов в глубь подвала, пошарил лучом фонарика в углу. Сотворенная им самолично куча дерьма, присыпанная мусором, рядом старая деревянная статуя, которой Моррисон начисто снес голову, еще дальше труп в синей кофте, около которого наконец свободное пространство. Крысы не теряли времени даром, теперь у мертвеца и вторая щека вырвана до коренных зубов. До чего же поганое место, но выбора у него не было. И покойник вовсе не ухмыляется, скаля зубы, просто ему выели пол-лица чертовски оголодавшие крысы.
У этих парней вроде Босха и Гойи все-таки не все дома.
Жизнь и так полна кошмаров, зачем их еще и живописать? Кто такое повесит у себя на стене? Заснеженные вершины, пастухи и золотые долины — совсем другое дело.
Перри скинул куртку, постелил ее на каменном полу, достал перочинный ножик, легко отколупнул гвозди и извлек картину из позолоченной рамы. Это было нетрудно. Ненужные деревяшки, годные разве что на растопку, отбросил в сторону.
Дело, черт возьми, нехитрое.
К заднику картины, на ощупь жесткому, будто солдатский вещмешок, лет сто назад прилепили ярлычок с инвентарным номером, словно к товару. Глядя на подрамник — четыре обычных деревянных уголка и плашки между ними, — невозможно было поверить, что стоит его перевернуть, и глазам откроется такая красота.
С внешней стороны полотно крепилось к подрамнику сотней старых обойных гвоздиков.
С грехом пополам уместив фонарик на куче строительного мусора, Перри принялся резать полотно. Как ни крепко он придерживал картину, плита под ней ходила ходуном, и пришлось переместиться на пару шагов в сторону. Хотя Перри не спешил, затряслись руки. Уже не в первый раз. В разбомбленном французском городке Фолкемон в конце ноября под моросящим дождиком, когда он впервые прицелился в человека, руки тоже жутко дрожали. А целился он в немецкого солдата в плащ-палатке — немец дернулся и рухнул как подкошенный.
Может, это и не его пуля настигла жертву. Стреляли ведь и другие.
Запомнилось название: Фолкемон.
С порога разбитого магазинчика немец палил в них и что-то орал. Когда они подошли поближе, он уже был мертв. Через него перешагнули и двинулись дальше. Мертвец — он и есть мертвец: рот открыт, из носа кровь. Правда, для Перри было в нем что-то особенное, непривычное. Крысиное личико, под глазами мешки, седая щетина, за сорок, маленького роста. Не похож на солдата вражеской армии. И эта плащ-палатка… она накрыла его с головой, точно саван. Перри стволом винтовки приподнял краешек брезента — посмотреть. Лучше бы он этого не делал. Твой первый убитый — он всегда рядом.
Нож неторопливо прорезал полотно вдоль дощечки подрамника. Руки все еще дрожали, но уже не так сильно. Ему было очень не по себе в этом заваленном хламом подвале с мертвецами и крысами.
Но трофей — вот он.
В воздухе висел густой запах гари: вонь от горелого лака, горелых красок, горелого полотна и позолоты мешалась со смрадом обгоревших человеческих тел и паленых тряпок. Чуть слышно гудел фонарик — непонятно, с чего это ему гудеть? — да еще скрипел и шуршал ножик, разрезая толстую ткань. Полоснуть бы по самой кромке картины — в одну сторону, в другую, быстро и ловко, — но как бы не повредить живопись, лучше уж не кромсать по живому, а делать все аккуратно, оставляя по краям запас в пару дюймов. Что куда труднее.
А может, они задохнулись в ядовитом дыму вступивших в реакцию горящих красок, лака и льняного масла и только потом обгорели?
Стоило нажать на нож посильнее, и подрамник начинал трескаться или заминался холст. Дуб, что ли? Или груша, из которой всегда делались палитры. Кто знает? Все вокруг меняется, а палитры по-прежнему вырезают из грушевого дерева. Сам-то он использовал под краски разделочную доску.
Орудовать армейским ножом не слишком удобно, скальпелем было бы куда ловчее. Надо было прихватить что-нибудь в фургоне медслужбы — там был полный набор хирургических инструментов, режь и сшивай хоть сутки напролет. Иногда они так и делали.
Лезвие соскользнуло и зацепило палец. Показалась кровь. Перри сунул палец в рот. Его тень зашевелилась и выросла.
Не хватало еще пятен на картине.
Он попытался было поддеть ржавые обойные гвоздики кончиком ножа — стало рваться полотно, и Перри решил, что лучше не стоит. Тень от собственной руки мешала видеть, но дело двигалось — он сноровисто и бережно пилил ткань рифленой частью лезвия.
В зыбком, пляшущем свете ему жутко ухмылялся мертвый парень.
Ничего, покойник вреда не причинит.
Кто и как его застрелил? Пули вогнали клочки синей ткани между ребер, в сердце и легкие, сам так никогда не попадешь. Две раны. Дырочки аккуратные. И крови совсем немного. Наверное, его здесь, в подвале, и шлепнули. Кто? Да какая разница! Столько мертвецов вокруг, миллионы, наверное. Одним больше, одним меньше — велика важность.
Перри сам понимал: он совершает мелкую пакость. Невеликую перед творящимся вокруг злом… и все же ему было не по себе. Почти эротическое возбуждение прошло. Какая низость, шепотом упрекал он себя. Правда, мир становится все более жестоким, даже в далекой Америке, — идет война на Дальнем Востоке, русские Европой вряд ли ограничатся. Кое-кто уже поговаривает о следующей войне, большой войне между коммунизмом и капитализмом. Дьявол рвется на свободу, и человеку надо быть во всеоружии, как следует подготовиться, иначе сгинешь без следа. А Перри пропадать без следа не хотелось.
Он перепилил последние волокна ткани и извлек проклятущее полотно. Почти невесомое — остались только краски, — оно сохраняло первоначальную форму. Перри нетерпеливо смахнул с тыльной стороны присохшие щепки.
Покрытая лаком картина блестела в луче фонарика — такая уязвимая, беззащитная. Когда свет падал на нее под определенным углом, она серебрилась, переливалась блестками, словно гладкая поверхность океана в штиль — подобную гладь, покрытую легкой рябью и крошечными водоворотами, он видел с палубы военного транспорта. Тоненькие трещинки говорили о почтенном возрасте полотна. В конце концов это всего лишь материал — как железо или резина. Сейчас он ощутил это особенно остро.
Все на свете не более чем материал, подумалось ему.
Картина была прекрасна, он потихоньку привыкал к тому, как она выглядит без рамы, с полосками незакрашенного полотна, слегка отогнутыми назад по периметру. Он постарался аккуратно расправить холст, грунт местами осыпался, кромка красочного слоя оказалась неровной, словно края раны.
Здесь, в двадцати футах под землей, посреди разрушенного городка, ему вспомнился глубокий темный колодец рядом с домом дяди в Вермонте. Мальчишкой он частенько заглядывал в него и видел круг света далеко внизу и крошечное отражение своей головы, казавшееся чем-то вроде метки. Там, в глубине, был другой мир, где, возможно, могли исполниться самые сокровенные желания. Я на каникулах и иду удить рыбу.
Глядя на старую картину при свете фонарика, он чувствовал нечто подобное. Это была его живопись. Он стал частью ее истории. Невозможно было даже представить, что картина переживет его, — и, жадно глядя на пейзаж, он погрузился в блаженный покой.
Папа, мама, Лео, Лили, малышка Хенни, бабушка, вы живы, я тоже — мы все еще живы, слава Богу! Но меня здесь нет. Я оптический обман. Я даже не призрак. Я даже не сон ["Traum"]. Каждый день я делаю засечки на бревне. Это бревно длиннее моей жизни.
Герр Хоффер внезапно вообразил себя в пассажирском отсеке большого самолета, улетающего прочь от раздираемой войной Европы. Подвал был подходящей формы — вытянутый и со сводчатым потолком (разумеется, он не придавал значения тому, что ровно посередине подвал изгибался), все гремело и вибрировало, совсем как в самолете. Вибрация и шум затихли, но самолет летел дальше. Куда, куда он несет свой драгоценный груз? В прошлое, когда все было хорошо. Было время, когда казалось, что фюрер и есть воплощение юношеских мечтаний герра Хоффера, тот самый герой-художник, которым не стал он. Как неуязвимый Герман, вышел он из дерев к объятым страхом римлянам, как Герман, на чью величественную, обшитую медью статую дивился герр Хоффер еще в одиннадцатом году мальчишкой на экскурсии в Тевтобургский лес. Он рассмеялся про себя, вспоминая, как полез с мальчишками по винтовой лестнице в основании памятника на смотровую площадку, трясти кулаками в сторону границы с римской Францией, дьявольской Францией. Было время Агадирского кризиса,[15] Францию ненавидели все и поговаривали о войне. Войны тогда не случилось, но для герра Хоффера все пошло наперекосяк именно тогда, конечно, не когда он залез на памятник, а когда французы вторглись в Марокко. Какой огромной и дерзкой была статуя, стыки пластин, соединенных болтами, казались шрамами, а меч в поднятой руке укрывался в облаках, как у настоящего бога! Как он гордился тем, что родился немцем!
Он снова беззвучно усмехнулся, не сразу заметив, что на него смотрит Хильде Винкель. Отважно улыбнувшись и ей, герр Хоффер оперся на стену, сожалея, что нет лишней подушки под спину, положил ногу на ногу и скрестил руки.
Вернер поставил еще одного Мендельсона, с трудом заведя патефон. Это был Гёте — женщина пишет письмо возлюбленному. Поет его. Почему она разлучена со своим народом? Она в изгнании, или ее муж на войне, а она далеко от дома? Последний поцелуй, вот вся ее отрада — один поцелуй, и певица вложила в это страдание всю свою силу. Странная штука — письма. Далекие и в то же время такие близкие. Герр Хоффер ясно представлял себе — женщина пишет, а ее страдающая душа поет.
На слове Stille[16] была царапина, как будто герр Штрейхер сделал ее нарочно. Слово повторилось три раза, пока Вернер не переставил иглу. Музыка так же уязвима, как и все остальное. Герру Хофферу нестерпимо хотелось разуться, но он боялся, что, несмотря на тусклый свет, все заметят его штопаные носки. Фрау Хоффер их уже несколько раз штопала. К тому же им, возможно, придется быстро покинуть помещение. Странная штука — бомбы, они срывают с людей обувь. Многих мертвецов находили в одних носках, обувь валялась поблизости. До войны он ни разу не видел трупов, не считая дедушки в гробу в 1908 году, но это было почти понарошку. После налета тела быстро накрывали, а ужасные оторванные части тел собирали добровольцы, за которыми шли люди с метлами и ведрами, так что, когда он ехал на работу, смотреть было особо не на что, если не считать обрушившихся зданий. Странно, что обгоревшие люди не черные, а фиолетовые. И еще странно, что тела никогда не бывают закрыты целиком, всегда торчит то рука, то нога. Страшное зрелище — как будто они хотят сбросить одеяло, встать и вернуться обратно в свои загубленные жизни.
Выжившие рыдали у своих разрушенных домов, издали их плач походил на смех. С другой стороны, когда смеялся Густав Глатц, его смех казался плачем. Он забредал иногда в Музей, бормочущий, фыркающий, хохочущий, и показывал сотрудникам свой покрытый трещинами язык. Передние зубы ему выбили, а остальные так расшатались, что пришлось вставить протезы, которые были ему чуть-чуть великоваты. Он вытаскивал вставные зубы и высовывал язык, который и в самом деле казался покрытым шрамами. Сотрудники пугались, но так как он забредал минимум раз в месяц, к нему привыкли, и их испуг выглядел слегка наигранным. Под правым глазом у него не проходил синяк — это был уже не обычный фингал, а что-то гораздо хуже. Бедный Густав, такая была светлая голова, специалист по барокко. Жаль было его, избитого до полусмерти штурмовиками, и в то же время каждого его появления побаивались. Ни одна картина, ни одна скульптура не могла передать страданий бедного Густава Глатца или материнского горя, не говоря уж о таком ужасе, как быть сваренным заживо, словно креветка, что случалось в убежищах, если взрывался бойлер. Тут и Грюнвальд не помог бы. Теперь ему стало страшно. У Музея очень большой бойлер. До сих пор у "Кайзера Вильгельма" был и свет, и газ, за исключением редких перебоев после налетов. Герр Хоффер даже представить себе не мог, какой это ужас — свариться заживо: карабкаться наверх, поднимать детей над головой, в то время как кипящая вода поднимается к лодыжкам, коленям…
Он содрогнулся, остальные посмотрели на него с любопытством.
Все в порядке, хотел сказать он, но сглотнул и закрыл глаза. Потом зевнул — зевоту ему сдержать не удалось. Остальные тоже принялись зевать. Такая штука эта зевота. Заразная, как страх.
Страх тоже не может передать ни одна картина.
— Эта тишина невыносима, — произнес Вернер Оберст, который почему-то не зевнул. — Можно подумать, что мы призраки.
— Сонные призраки, — отозвалась Хильде Винкель, прикрывая раненую губу рукой.
— Поставьте еще одну пластинку, — предложила фрау Шенкель.
— Мы не на танцах, — отрезал Вернер. — И пластинок всего пять. Генрих, почему ты принес всего пять штук? Думал, нас завоюют раньше?
Герр Хоффер извинился, и тут Хильде Винкель заплакала. Закрыла лицо руками и зарыдала. Совсем рядом. Он обнял ее за тонкие плечи, ощутив сквозь одежду какую-то неровность, должно быть, бретельки бюстгальтера.
— Спасибо, — сказала она, высморкавшись, — я все думала про котлеты. Сестра простудилась там, на руинах, и умерла в январе.
— Моя сестра любила петь, — ни с того ни с сего произнес Вернер. — Она была на девять лет старше.
— А я говорила, что конец будет печальный, — удовлетворенно закивала фрау Шенкель.
Еще несколько секунд герр Хоффер по-отцовски поглаживал Хильде по спине. В конце концов он и есть глава этой семьи. Уже четыре года, с последнего срыва герра Штрейхера. И не просто глава, а еще и спаситель. Он спас остатки коллекции. Американцы наверняка его наградят.
Тишина становилась все напряженнее, и все же лучше было молчать. Старый брюзга наверху на время задремал. Нет — вот раздался чуть слышный стук, будто камни горстями сыпались в корзину. Выстрелы.
Даже Сабина ничего не знала. Даже этот растреклятый Бендель. Он всех провел.
Герр Хоффер улыбнулся своим мыслям. Между прочим, он проявил редкую изворотливость. Когда приходит время, надо быть готовым. Несколько самых уязвимых картин он убрал еще до того, как по коллекции ураганом прошелся Комитет конфискации дегенеративного искусства. Герр Штрейхер высоко оценил эту превентивную меру борьбы с партийными грабителями.
— Я требую, — сказал он, выбивая трубку в такт словам, — чтобы «Обнаженная» Пуссена спустилась в подвал первая.
— Не статуя Бернини?
— У нас нет никакой статуи Бернини.
— Я пошутил, герр директор. Настало время, когда особенно важно сохранять чувство юмора.
Герр и. о. директора Штрейхер нахмурился и почесал свою всклокоченную седую голову. Он поседел совсем недавно и очень быстро.
— Нет ничего более абсурдного, — ответил герр Штрейхер, — для такого циника, как я, чем наблюдать, как эти кретины-цирюльники пытаются управлять Германией.
Так маленький Пуссен той же ночью спустился во тьму подвала. В последующие несколько лет десятки других картин последовали за ним. Эта, казалось бы, бессистемная камерная операция под руководством герра Хоффера выросла в сложную стратегию, которой он заслуженно гордился.
Когда долг зовет, отлынивать не приходится.
Залог успеха, конечно, был в том, что в течение четырех лет после последнего срыва герра Штрейхера картины убирались постепенно: сначала остатки коллекции, не украденные дегенератами, сократились до символического числа, а потом их в открытую перенесли (скрывать было пока нечего) в небольшую комнатку на первом этаже. Конечно, она была рядом с туалетом и на первом этаже, зато без окон, укрепленная мешками с песком и обшитая стальными пластинами. Их официальное бомбоубежище было оборудовано по всем требованиям властей задолго до войны. "Luftschutzbunker"[17] — гласила красная трафаретная надпись на двери на случай, если кто усомнится.
Но что делают все эти картины в подвале? Какого черта их сюда спустили?
Видите ли, капитан вооруженных сил США Кларк Гейбл, это и есть мой главный маневр, выполненный, кстати, с большим риском для себя. Эти картины я спрятал поглубже. Их тут больше сотни! Мои любимые, а также те, которым особенно угрожала опасность от нацистских недоумков. Вот у меня в кармане инвентарная опись, но в ней перечислены только те работы, которые находятся наверху. И (что самое забавное) она полна ошибок. Я шутливо называю ее моим импрессионистским видением! Гейзенберг, знаете? В общем, самая вопиющая ошибка — это включение в список Mademoiselle de Guillelly au Bain, хотя всем известно, что она висит в штабе СС, в том самом здании, которое используется под склад для жевательной резинки, шоколада и чудесных фруктовых напитков. Так что остальные ошибки списывались, разумеется, на мой очевидный идиотизм. Я всех обвел вокруг пальца.
Спасибо, капитан Гейбл. Но я верю, что искусство обладает наивысшей ценностью. Всем нам пришлось принести свои скромные жертвы…
— Генрих.
— Да, Вернер?
— К чему вдруг такая надменная улыбка?
— Я улыбался?
— Смотреть было противно.
— Ну извини. Я думал о тех бараньих котлетах.
— Свиных, — тихо поправила Хильде. — Ах, если бы она все-таки съела их тогда, прежде чем простудиться.
— Ах, если бы я только пошел через парк и полюбовался, как все цветет, — ответил герр Хоффер. — Там чудесный, ясный денек, если не обращать внимания на дым.
— Генрих, ты случайно не намекаешь на то, что сегодня мы тут все умрем?
— Боже упаси, Вернер. Но все равно жаль, что я не пошел через парк.
Хильде снова заплакала, на этот раз очень тихо.
Фрау Шенкель сказала:
— Весь зад отсидела. Не привыкла сидеть на полу.
— Старость, — угрюмо ответил Вернер.
— Сама знаю, что старость. Вставать по утрам становится все тяжелее и тяжелее.
— Думаешь, до нее еще жить да жить, — сказал Вернер, — и вдруг ты уже старик.
— Я считаю, — заявила фрау Шенкель, — что никогда не знаешь, что ждет тебя за углом. Никогда.
— Хотя знаков и предостережений на пути более чем достаточно, — улыбнулся герр Хоффер.
— Вы еще молоды, — заверила фрау Шенкель.
— Вы тоже, — галантно отозвался он.
И покосился на вечного старика Вернера. Тот промолчал.
— Спасибо, герр Хоффер, — произнесла фрау Шенкель, — но внешний вид — это еще не все.
Герр Хоффер слишком устал и изнервничался, чтобы снова повторять разговор, который уже столько раз происходил наверху. Он положил ногу на ногу и скрестил руки на груди. По его подсчетам, фрау Шенкель было под шестьдесят. Когда они впервые познакомились, ей было уже сильно за сорок, впрочем, за фигурой она следила. Хотя и тогда была похожа на тощую цаплю. Если честно, сейчас она напоминала жестокого молодого Медичи с картины Боттичелли из коллекции "Кайзера Фридриха" — эта картина чрезвычайно поразила его в юности, в один из первых приездов в Берлин. Первый портрет, передающий истинную сущность модели, прочитал он, — как взволновала его эта подпись! Он был еще в том возрасте, когда кажется, что истинной сущности ни у кого, кроме тебя, и быть не может. Совсем недавно и так давно. Ах, юность, о ней можно сказать то же самое!
Дымный свет свечи исказил черты секретарши до неправдоподобия. Длинный нос, почти достававший до верхней губы, отбрасывал длинную зыбкую тень, а привычно приподнятая правая бровь делала лицо злым и самодовольным, усугубляя сходство с молодым Медичи.
Иногда он мечтал о молодой привлекательной белозубой секретарше. Вместо фрау Шенкель. До такой степени, что желал ей заболеть и пораньше выйти на пенсию. Прочь из его жизни.
Если бы люди умели читать мысли, жизнь была бы непереносима.
Хильде Винкель высморкалась и, извинившись, вытерла глаза. Никто даже не ответил. Бог создал людей не для того, чтобы мерзнуть в темных сырых подвалах, без еды и воды, пока их дома бомбят фугасами. На самом деле эти внезапные приступы отчаяния были проблеском истинного понимания того, что происходит. Обычно удается сосредоточиться на деталях: как удобнее усесться на каменном полу или видно ли, что у тебя штопаные носки. Однажды герр Хоффер весь налет просидел в бомбоубежище, гадая, почему кофе теряет вкус, если его кипятить в кастрюльке, и в то же время он может быть приготовлен как следует, только если его залить крутым кипятком. То, что настоящего кофе он не нюхал уже два года, вообще не коснулось этих рассуждений, настолько захвативших его, что к ним подключились и обоняние, и вкус. Сабина потом утверждала, что он предавался сексуальным фантазиям, в чем он не смог ее разубедить, как ни старался. У них над головой ревели пикировщики, совсем как колонна грузовиков, мчащихся по колдобинам, а он все думал и думал про кофе. Все остальные разы его сковывал страх, стоило спуститься в бомбоубежище, хотя шум сверху был гораздо тише. Поэтому он предпочитал оставаться дома в крепости из подушек.
Хильде слезно всхлипнула, и герр Хоффер снова по-отцовски опустил руку ей на плечи. Какой же она была худенькой!
Конечно, Бендель обнимал Сабину точно так же. Но мотивы у него были совсем другие.
Я не могу говорить, как будто у меня нет языка. Но моя голова поет. Совсем как дерево на рассвете весной в глубине Шпреевальда. Один из трех иногда говорит со мной, он говорит какую-то бессмыслицу, иногда рифмованную. Кажется, я понимаю его. Он высовывает язык. Жизнь — это бессмыслица, которая иногда рифмуется.
Перри несколько минут глядел на заснеженные вершины и золотую долину. Руки у него перестали трястись. Нездешний мир глубоко проникал в душу — мир чистый и невинный.
Потом принялся скатывать картину — аккуратно и неторопливо.
Скатать картину… оказывается, и такое возможно. В трубочку, словно лист картона. Только не слишком плотно, чтобы краска не начала шелушиться, а то и отваливаться кусками вдоль трещин толщиной с волосок, вокруг пузырей в углу. Сейчас здесь, в подвале, пока он скатывал старую картину Кристиана Фоллердта, ему стало казаться, что его прежняя жизнь обретает некий смысл, что все разрозненные поступки в конце концов сложатся в некое единое целое — и только когда составные части соберутся вместе, станет ясно, что оно означает.
Дома в Вермонте у них был сосед, который из всякой дребедени, собранной по дворам и фермам, из мелкой проволочной сетки и раскрашенного гипса мастерил огромных кукол, и пока краска не ложилась на место, невозможно было догадаться, что получится из кучи никому не нужного хлама. Краска придавала смысл всем предьщущим действиям, как бы стягивала воедино детали — и вот уже кукла-великанша занимает место рядом со своими товарками на поле перед домом. Сосед был никакой не художник — просто сумасшедший, но сейчас Перри осознавал, какой бесформенной грудой мусора может казаться жизнь, пока не нанесен последний мазок.
Он держал в руке толстый рулон грубого холста. Или дерюги. Словно картины и не было вовсе. Ему хотелось плакать, но душа его ликовала.
Мой карандаш почти исписался. […?] Рано или поздно наступает момент, когда ты разлучаешься со своей судьбой. Тогда жизнь становится сложной.
Даже Бенделя он провел.
Тот то и дело заскакивал в Музей, но его задабривали допуском в запасники в Luftschutzbunker. Если кто вдруг упоминал про подвалы, герр Хоффер немедленно заявлял, что там сыро и слишком много крыс. Штурмфюрер СС Бендель направлялся в галерею девятнадцатого века и застревал у Ван Гога.
Когда в конце сорок первого Ван Гога сняли и тоже перенесли в Luftschutzbunker, Бендель попросил показать его.
В Luftschutzbunker герр Хоффер не спускал с него глаз. Он бы с превеликой радостью спустил Ван Гога в подвал, но пока Бендель был в городе, это было рискованно. "Художник в окрестностях Овера" не отпускал его.
— Теперь я понимаю, герр Хоффер.
— Что вы понимаете?
— Главное — это видение художника. Оно превыше чужих жизней, превыше всего.
Герр Хоффер смотрел на картину и чувствовал себя ее хозяином. В Luftschutzbunker был установлен вентилятор, но все равно пахло масляной краской и туалетом.
"Ван Гог предвосхитил экспрессионистов более чем на пятнадцать лет" — вот с чего он начинал, подводя посетителей к этой картине. Теперь герр Хоффер этого не говорил, как не упоминал и про психическое расстройство художника.
— Видение любого великого художника уникально, герр Бендель. Это дар, и художник должен относиться к нему с уважением, так же как к любой поверхности, на которой пишет.
— Удивительно, — ответил Бендель, развернувшись к герру Хофферу на скрипучих каблуках, — что вы сравниваете видение художника и простой холст.
— Не только холст, — возразил герр Хоффер, слегка задетый его словами. — Это может быть хоть глиняный горшок, хоть газета — что угодно. Хоть старая потрескавшаяся стена.
Бендель по-мальчишески рассмеялся. Как всегда, слишком громко.
— Вы буквалист, — заметил он. — Не уверен, что наш великий художник одобрил бы буквализм.
— В его голове форма и содержание были неразрывно связаны, как, например, в голове древнего китайца. На что мы смотрим — на пшеничное поле на севере Франции или на человеческую душу, отраженную в нервных мазках кисти?
На мгновение штурмфюрер СС Бендель замер.
— Я вижу нечто совсем другое, — сказал наконец он и вышел.
Они никогда не говорили о политике — бродили по храму искусств, будто отгороженные от внешней жизни. Бендель иногда упоминал фюрера, но только чтобы сообщить, как тот относится к какому-нибудь художнику (обычно девятнадцатого века). Про своего начальника, рейхсфюрера СС Гиммлера, он не говорил никогда и в форме появлялся редко. Рассказывал смешные анекдоты про маршала Геринга. Якобы однажды Геринг посетил сталелитейный завод, где забрел под магнит и взлетел в воздух на своих медалях. (Судя по всему, Геринг сам находил подобные анекдоты забавными, что, с одной стороны, слегка успокаивало герра Хоффера, а с другой — портило все удовольствие от анекдота.)
Однажды герр Хоффер назвал его радикальным романтиком.
— Знаете, как Достоевский назвал романтика, герр Хоффер?
— Боюсь, что нет.
— Мудрецом. В "Записках из подполья".
— Ах, да, — ответил герр Хоффер, не читавший Достоевского, — отличная книга, но слишком уж русская.
Бендель опять рассмеялся своим громким, пронзительным смехом. Такой смешок был в моде среди офицеров СС из-за Рейнхарта Гейдриха.
— Как вы правы, герр Хоффер. Действительно слишком русская.
В общем и целом, Клаус Бендель был приятным и интересным молодым человеком, чья подкупающая ребячливость лишь иногда слегка омрачалась каким-нибудь резким заявлением, заставляя герра Хоффера вспоминать собственную юность. Как правило, это было заявление философского толка — какое-нибудь категорическое утверждение, сказанное ни к селу ни к городу, сводившее на нет осторожные попытки вступить с ним в дискуссию. От последних двух тысяч лет цивилизации он отмахивался одной фразой; Бенделя увлекали доисторические времена, в которых он находил "истинную красоту в союзе с природой, инстинктивную правду". Кремниевые орудия и наконечники для стрел из зазубренной китовой кости — вот что он ценил превыше всего. Бендель был представителем СС на многих археологических раскопках, и это перевернуло его отношение к искусству. Он считал, что искусство истинно, только когда оно бессознательно, когда из анонимной простоты рождается костяная стрела — выражение величайших глубин человеческой души. Доисторический охотник не назвал бы это искусством. Искусство — это продукт упадка, болезни, приведшей людей к сидячему городскому образу жизни. Картины — это декадентское искажение главного — многотысячелетней борьбы доисторического человека за объединение практической пользы и утонченной эстетики искусства. Искусство — вечный спутник природы, и наконечник стрелы, и акула соединяют в себе как эстетическое, так и практическое совершенство. Оба прекрасны, ибо совершенны. Мы живем, продолжал Бендель (возбужденно сверкая глазами), в век несовершенства. Мы утратили инстинкт, естественность, принадлежащую нам от природы. Рассудок взял верх, поэтому наши творения неуклюжи и неловки. Посмотрите, как уродливы города! Посмотрите на эту комнату, на этот Музей — сколь нелепыми они покажутся, если взглянуть на них не замутненными цивилизацией глазами! Это наши священные реликвии, наша современная церковь — но не абсурдна ли она, если посмотреть на нее со стороны, как смотрит бессмертный Бог? Не лучше ли горящая в костре страшная маска?
— Лично я, — сказал герр Хоффер в ответ на один из подобных приступов энтузиазма, — предпочел бы горящей маске рисунок Рафаэля.
— Герр Хоффер, вы ничего не поняли. Простите, но иногда вы наивны, как ребенок.
— Я простосердечен, допустим. А знаете ли вы, что Лейбниц, великий подвижник Просвещения, в юности состоял в тайном обществе, которое не гнушалось магии, алхимии и розенкрейцеров? Судя по всему, после Тридцатилетней войны подобным вздором кто только не увлекался.
— К чему вы клоните?
— Сам не знаю.
Повисла пауза. Бендель был в форме — высокий, элегантный, сдержанный. Он резко скрестил руки, и в его безупречной черноте что-то звякнуло и скрипнуло.
— Если вы намекаете, что я не антирационалист, то вспомните, что говорил Лейбниц о примитивной истине факта.
— К сожалению, не помню, герр штурмфюрер.
— Что она — всего лишь сиюминутное внутреннее познание чувства, вызванного происходящим в отдельно взятый момент.
— Правда? Понимаю. Однако если вы утверждаете, что искусство — это всего лишь самолюбование собственными заблуждениями, то голландские натюрмористы опередили вас с этой мыслью на триста лет.
Разумеется, приглашать его домой было ошибкой. Как можно быть таким кретином!
Впрочем, если подумать, то это предложила Сабина. Ей хотелось познакомиться с молодым человеком, о котором герр Хоффер столько рассказывал. Это было в тридцать девятом. В дождливом марте.
— К нам в гости? Исключено.
— На кофе с пирогами. И прекрати метаться по комнате.
— Нет.
— Почему?
— Он из СС.
— Ну и что?
Он молча изобразил, как со стен снимают картины, — никогда не знаешь, вдруг твою квартиру прослушивают. Вошла Элизабет (ей уже семь лет, как быстро они растут!) с маленькой Эрикой и рассмеялась.
— Папа, что ты делаешь?
— Я… я…
Он не знал, что сказать.
Эрика ткнула в него пальцем и подсказала:
— Папа — силач.
— Правильно. Я поднимаю целый дом, малышка. Уфф. А теперь я грузовик. Уфф.
Девочки завизжали от удовольствия. Однажды в Вене герр Хоффер видел настоящего силача в еврейском кафе. Он рассказал об этом девочкам — их рты в изумлении приоткрылись.
— Проказницы, в кухонном буфете есть миндальное печенье. А мы с папой разговариваем.
Девочки убежали.
— Генрих, он тебе нравится.
— Я ему подыгрываю, — ответил он тихо. — Поддерживаю к себе дружелюбное отношение. Это игра. Часть моей работы.
— Вот именно, мой милый. Пусть придет в форме, — заключила Сабина, отметая дальнейшие возражения влажным поцелуем.
И он пришел. В форме. Пахнущий цветочным табаком.
Глаза Сабины сверкали. В Лоэнфельде членство в СС считалось престижным. К тому же Бендель был красив — это любой дурак бы заметил. Он задал Сабине несколько вежливых вопросов и похвалил ее пироги. (Подумать только, шесть лет назад они принимали пироги как должное!) Герру Хофферу, однако, было неспокойно, в его квартире Бендель больше походил на ворона, чем на лакированный столик. Не говоря о том, что он уселся на диван рядом с Сабиной, что было вообще неправильно.
— Вы встречали фюрера, герр Бендель?
— Однажды я провел в его обществе целый день.
— Не может быть!
— В самолете. Мы летели с одного края Германии на другой. За все время герр рейхсканцлер не произнес ни слова.
— А я слышала, что он не умолкает часами.
Герра Хоффера охватил мимолетный страх, но Бендель только улыбнулся.
— Не сомневаюсь, он на это способен. Но согласитесь, о нем часто рассказывают противоречивые вещи. Ожидания редко совпадают с реальностью. Вот вы, фрау Хоффер, совсем не то, что я ожидал.
Сабина покраснела, наверное потому, что они случайно коснулись плечами.
— Хуже или лучше?
— Лучше, гораздо лучше.
— Вы хотите сказать, что составили себе мой портрет по описанию Генриха?
— Ничуть. Просто поддался стереотипу: домохозяйка определенного возраста, замужем за близоруким функционером.
Его игривая улыбка сгладила то, что могло бы показаться оскорблением. Сабина рассмеялась, а герр Хоффер подложил Бенделю еще пирога, скорее с гордостью, чем с обидой.
— Короче говоря, фюрер просто сидел напротив. Ни разу даже не улыбнулся. Вообще не шелохнулся. Не спал, глаза, во всяком случае, были открыты. Не ел, не пил. Никто не курил, разумеется.
— Наверное, вы были разочарованы, — Сабина сделала большие глаза, положив подбородок на руку. — Не в фюрере, разумеется, но вы ведь наверняка мечтали с ним поговорить.
— Нет-нет, фрау Хоффер. Тогда я понял всю его силу. — Голова Бенделя вдруг поползла вверх из коричневого воротника, будто на телескопической шее, глаза заблестели. — Однажды в детстве, фрау Хоффер, я пошел в берлинский зоопарк и долго простоял у клетки со львом. Он лежал, как кошка, положив голову на лапы и прикрыв глаза. Его уши слегка подрагивали, отгоняя мух, в остальном он был неподвижен, как статуя. А я все ждал, когда он пошевелится, потому что был дураком и думал, что сила — в движении. — Он покосился на герра Хоффера и снова повернулся к Сабине. — Настоящая сила в неподвижности, фрау Хоффер. Вы заметили, что я стараюсь не шевелить головой, когда разговариваю? Это придает мне авторитет. Если вертеть головой во время разговора, авторитета не будет. Конечно, мне пришлось воспитывать себя. Фюрер таким родился. Честно говоря, там, в самолете, мне было страшно. Я словно вошел в клетку. А в клетке, знаете ли, последнее, что тебе нужно, это чтобы лев зашевелился. Хотя я сомневаюсь, что фюрер вообще меня заметил. Он перевернул наши жизни и не замечает нас. Мы — продолжения его самого, не более.
— Скорее всего, вы правы, — заметил герр Хоффер. — Точно так же, как все мы — маленькие вертикальные продолжения Германии.
Бендель, расхохотавшись, потянулся за кофе. Сабина тоже захихикала, беззвучно, как совсем молоденькая девочка. Герр Хоффер решил сменить тему.
— На прошлой неделе у нас с герром штурмфюрером Бенделем был очень интересный разговор, помните?
Бендель рассеянно нахмурился.
— Он считает, что наш восхитительный Якоб Бек, наш Hausandacht, не должен висеть рядом с Иоганном Кристианом Фоллердтом, то есть с Landschaft mit Ruinen.
— Посредственная копия, оригинал в Магдебурге. Это я про Фоллердта.
— Как бы то ни было, если придется воевать, все картины надо будет убрать в убежище.
— Именно об этом мы и спорили, — сказал Бендель. — Мы обсуждали будущее, дорогая фрау Хоффер. Мы с вашим мужем смотрим вперед, не оглядываясь. "Кайзер Вильгельм" засверкает брильянтом в культурном великолепии рейха.
— Герр Бендель считает, что пейзажи и жанровые сценки не должны висеть вместе. Вопрос не в качестве. Ну что ж, пусть мы не всегда во всем согласны, зато у нашего Музея есть посетитель.
— Генрих, пожалуйста, не говори о работе. Очень скучно слушать о том, что не имеет к тебе отношения.
Она со значением улыбнулась Бенделю. Который — чтоб его! — понимающе улыбнулся в ответ! И вот тогда, если герр Хоффер ничего не напутал, Бендель положил руку ей на спину.
— А вы слышали, фрау Хоффер, что мы только что взяли Прагу?
Здесь мое царство. Подданных у меня нет. Тощий очкастый старик принес мне новый карандаш и обнял за плечи. Может быть, я скоро испишу все их карандаши, все карандаши в Германии, в мире.
В самом дальнем и темном закоулке подземелья у больших плоских камней Перри опорожнил мочевой пузырь. Эта процедура всегда отнимала у него кучу времени, струя пресекалась и через секунду возобновлялась вновь. Нервы, что ли. Если честно, валявшийся на полу мертвец с выеденными щеками и открытыми глазами внушал ему ужас. Да еще запах — он и сам внес в смрад лепту, — просто кошмар, хотя за войну он уже успел притерпеться к обычному зловонию подвалов: к смешанному запаху оружейной смазки, пота, мокрой штукатурки, вяленого мяса, испражнений в жестянках из-под пайков, коптящих масляных ламп и гнилой картошки. Этой поганой гнилой картошки!
И еще аромат Голландии (их, еще не обстрелянных, направили в приграничную зону): кипы сохнущих табачных листьев на каждой ферме, как на картинах Де Хоха или Вермеера, если бы не разгром вокруг.
Свет все еще играл на дереве, тканях и стекле в точности как у Де Хоха и Вермеера, настоящий свет вечности, только дерево было расколото, ткани изорваны, стеклянная посуда разбита. Лишь в Голландии и больше нигде, как ему казалось, освещение увековечивает миг бытия.
Может, конечно, он смотрел на Голландию такими глазами только благодаря своим занятиям по истории искусства. Другие-то ничего подобного в Голландии не увидели, ибо ничего не читали, кроме комиксов, «Янки» да "Звезд и полос". Если они их, конечно, читали, а не просто проглядывали картинки. Иногда он чувствовал себя профессором.
Затем их перебросили на юго-запад, в окрашенные кровью бельгийские снега (похоже, в Голландию они вобоще попали по ошибке), чтобы вместе с остальными дивизиями и с английскими частями двинуться в Северную Германию. Порой он переставал понимать, в какой он стране и в каком времени, во сне происходит дело или наяву.
Возвращаться было еще рано, надо часок-другой выждать, пока все не угомонятся. Не хватало еще, чтобы его задержали как нарушителя дисциплины, любителя дармовой выпивки, яиц, девушек и трофейного барахла, ведь у него в планшете свернутый в трубку залог его будущего. Оказаться в части к рассвету будет в самый раз. Неизвестно, сколько еще они здесь простоят. Может, их передислоцируют завтра, а может, и нет. Даже капитан в разговоре с майором ничего не выяснил. Мембрана у военного телефона в бакалейной лавке, где у части командный пункт, громкая. Когда они доберутся до Берлина, вот где будет пекло. Перри надеялся, что русские не кинутся на них как сибирские волки. Есть ли в Сибири волки?
— Ты знаешь, о чем я, — шептал он сам себе, пока мочился. — А что? Имею право.
Больно уж погано было на душе. А пошепчешься сам с собой — и вроде легче становится.
Интересно, Моррисон успел перекинуться словечком с той женщиной, что выкрикивала чье-то имя, склонившись над дырой в своде? Какое, кстати, это было имя — Герман, Генрих?
У него точно инфекция, все из-за грязного белья. Жжет огнем, когда ссышь. И ворчанием делу не поможешь. Зараза поползет вверх, доберется до пузыря, до почек, может, даже до печени и уморит его. Станут медики обращать внимание на больного с какой-то чепуховой инфекцией. Вот откуда этот постоянный озноб.
Перри подумал о фабрике термометров и галлонах вылившейся ртути, не оставлявшей на земле никакого следа. Прокатиться бы по жизни таким вот шариком жидкого металла, гладким, незапятнанным, ни за что не цепляющимся.
Клочок туалетной бумаги — на что он? Вот разве промокнуть головку члена, чтобы не так щипало. Перри застегнулся и постарался отойти подальше от мертвеца, да и от прочих покойников тоже. Пусть себе лежат за кучами горелого барахла.
Он уже уложил в планшет свернутое в трубку полотно — правда, крышка до конца не закрывалась, и пришлось выкинуть пару замызганных карт, французский разговорник и краткий путеводитель по Парижу и городам Северной Франции. Они ему теперь без надобности. Была когда-то мечта побывать в Париже, подняться на Эйфелеву башню, полюбоваться на стройных красоток в Фоли-Бержер и, может быть, познакомиться с пухлогубой девушкой — ему такие очень нравились.
Придется час или два подождать.
Перри перебросил ремешок планшета через плечо, расчистил себе кусочек пола на изгибе подземелья, постелил рваное одеяло, сел, подумал, не погасить ли фонарик Моррисона, и погасил. Его окутала тревожная тьма.
Демократия на марше.
В потемках.
Я больна. Следовательно, я существую. Следовательно, я реальна, а это опасно.
Внезапно раздался жуткий звон, а потом еще долго звенело в ушах. Стены устояли. Остальные, казалось, не обратили внимания. Бесстрастие души стало в последнее время поводом для гордости, способом выживания. Герр Хоффер втайне радовался, что свечи настолько слабо освещают лица, что молчание не кажется таким мучительным. Как же они все устали. Уже два года никто толком не спал. Ни единой ночи. Даже чтобы добрести из одного мгновения в другое, приходилось прилагать усилия. Нельзя, нельзя думать об этом проклятом Бенделе. Сколько лет от него ни слуху ни духу — может, его уже и на свете нет.
Хильде Винкель перестала рыдать и вытирала глаза платком. Смущенно улыбнувшись, герр Хоффер убрал горячую, вспотевшую ладонь с ее лопаток.
Стены чуть подрагивали. Они как будто в поезде сидят, напротив друг друга. Низкая вибрирующая нота рокочет вокруг. Странное чувство: звуки стали осязаемыми. Судя по нахмуренным лицам, это терзало всех.
Тишину нарушила фрау Шенкель.
— Все-таки я считаю, герр Хоффер, что вам здесь не место.
— Что вы хотите сказать?
— Никак не могу выкинуть это из головы. Не стоило вам покидать семью.
— Разве я их покинул?
— Все-таки сегодня не простой налет. Сегодня наступит конец. Так или иначе. В общем, я не понимаю, почему вы здесь, когда должны быть с женой и детьми. Это ненормально, честное слово. К тому же у кого-то из них скоро день рождения, верно?
Все трое уставились на него. Он недоуменно нахмурился.
— Мой долг. Долг и.о. и.о. директора, фрау Шенкель.
Господи, у Эрики день рождения на следующей неделе! Восемь лет! Она хочет учиться играть на арфе!
— Но в здании Музея ничего нет, — вмешался Вернер. Как будто сговорились. С окровавленным носовым платком на плече он был похож на сумасшедшего официанта. — Это пустая скорлупа. Призрак. Даже герр Лозе не сидит на фабрике термометров.
— Почему тогда вы здесь?
— У нас нет семьи.
— У меня есть, — возразила Хильде.
— В Лоэнфельде — нет.
Герр Хоффер обвел глазами картины, рядами уходившие во тьму. Золоченые рамы старых работ поблескивали в свете свечи. Арфа — очень дорогой и совершенно непрактичный инструмент, особенно учитывая размер их квартиры. Обязательно надо купить Эрике арфу. Когда-нибудь она станет великой арфисткой — это стоит любых жертв.
— Да, — заявила фрау Шенкель, не дожидаясь ответа, — на самом деле картин тут нет, верно?
— Они здесь, — возразил герр Хоффер.
— Их нет в инвентаре, — заметил Вернер, принявший, в виде исключения, сторону фрау Шенкель. Как будто только и ждал этой возможности.
— Ну где-то они точно есть, — невнятно возразил герр Хоффер и внезапно разволновался.
— Только у тебя в голове, — ответил Вернер.
— Все равно я за них отвечаю.
— А что, если бы я укрывал книги так же, как ты картины?
— Ты бы, как и я, перенес их в подвал.
Сердце готово было выскочить из груди.
— Нет. Вывез бы их отсюда безо всякого разрешения, — с угрюмой улыбкой возразил Вернер, складывая руки на груди. Нелегко быть напыщенным ханжой, когда сидишь на каменном полу с окровавленным платком на плече.
— Я считаю, Вернер, что в отсутствие герра Штрейхера и при его полном согласии у меня были все необходимые полномочия.
— Ты уверен?
— Да.
— А правда, что кроме нас об этих картинах никто не знает? — спросила фрау Шенкель.
— Я отправил копию описи в Берлин, вторая копия хранится в нашем банке, — ответил герр Хоффер, пытаясь восстановить свой авторитет и не опуститься до раздражения. Третья копия инвентарной описи — тетрадная страничка разлинованной розоватой бумаги — пыталась прожечь дырку в его кармане. Теперь он, разумеется, жалел, что коньяк остался наверху. Хоть желудок усмирил бы. — Какой подходящий момент для допроса, — добавил он, покосившись на Хильде в надежде на поддержку.
— Этих полотен в твоей описи нет, — сухо заявил Вернер. — Тут почти четверть всего собрания.
— Да, — посмотрел на него герр Хоффер. — И ты отлично знаешь почему.
— Инвентаризация была неполной, — пробубнил Вернер.
— Исключительные времена требуют исключительных мер.
— Я провел полную инвентаризацию библиотеки, перечислил каждый том, и они увезли все, — сказал Вернер, со страдальческим видом почесывая нос, изрезанный мелкими осколками.
— На соляной рудник, — вмешался герр Хоффер, словно это что-то меняло.
— Увезли, — повторил Вернер траурным голосом.
— Так то книги, — сказала вдруг фрау Шенкель.
— И что?
— А мы говорим про картины.
— Это очень хорошо, что книги перевезли на рудник, Вернер, — снова вмешался герр Хоффер, оседлавший любимого конька. — Как вам всем прекрасно известно, минимум раз в месяц я инспектирую хранилище. Условия там идеальные. Четыреста шестьдесят метров под землей, абсолютно сухой воздух — соль впитывает влагу, а грунтовые воды туда попросту не попадают. Книги ничуть не пострадали, даже самые старые, переплетенные в свиную кожу. Я регулярно пролистываю какую-нибудь из них, все страницы совершенно чистые. Здесь, как мы знаем, отнюдь не так сухо. Порой бывает даже сыровато. Что же до крыс…
— Вот именно. Год в подземелье не прошел для картин бесследно. Вон ту раму ведь погрызли.
— Если бы их тоже забрали, они пострадали бы гораздо больше. Можно подумать, вы не видели, как эти болваны из противовоздушной обороны утрамбовывали их в грязные мебельные фургоны!
— И слава Богу, что болваны. Проверь они опись как положено — непременно бы что-нибудь заподозрили. Как тебе такой вариант?
— Никакие они не болваны, — возразила фрау Шенкель. — Эти мальчики всю ночь расчищали развалины сиротского приюта.
— Что ничего не меняет, — не сдавался герр Хоффер. — И ты, Вернер, тоже прекрасно знаешь, что любая инвентаризация — чистейшей воды проформа, поскольку фонды Музея полностью принадлежат рейху. Ты уж прости, но я не понимаю, к чему эти обвинения.
— Это не обвинения, а желание быть в курсе дела. Полагаю, что как главный архивариус и хранитель книг, отвечающий также за историю города, коллекции ископаемых и местные народные промыслы, я имею право знать. Говорить от лица моих погибших коллег, да будет им земля пухом, я не могу.
Герр Хоффер закашлялся. Восемь сотрудников, от смотрителей до практикантов, погибших во время исполнения служебных обязанностей, конечно были упомянуты не без намека на его вину.
— Ты меня ни разу не спросил, Вернер, — возразил он.
— Я предполагал, что ты сам расскажешь.
— Мы обсуждали условия хранения фондов не один раз, на нескольких собраниях. Ты мог поднять этот вопрос тогда или в любое другое время, когда обсуждается "Разное".
— Чтобы ты принялся мне врать? Как сейчас соврал фрау Шенкель.
— "Врать" — это слишком сильно сказано, — вмешалась она. — Герр Оберст, честное слово, сейчас не время…
— Помолчите, фрау Шенкель.
— С какой это стати?
— Послушайте! — воскликнул герр Хоффер, воздев руки, — мы поступили наилучшим, наиразумнейшим образом, и все ради одной священной цели: ради сохранения в безопасности той коллекции, за которую все мы так или иначе несем ответственность. За последние семь-восемь лет она и без того заметно пострадала по не зависящим от нас обстоятельствам. Считайте это неофициальное подвальное хранилище тыловой операцией по охране работ из группы особого риска, проводимой исключительно в интересах будущего Лоэнфельде, ведь когда-нибудь этот кошмар закончится.
— Какой кошмар? — нахмурилась Хильде Винкель.
В тусклом желтом свете герр Хоффер ощутил, как все посмотрели на него. Раненая рука болела. Лицо саднило.
— Война, — коротко отрезал он.
— Неужели сырые подвалы с крысами лучше соляного рудника глубиной в четыреста шестьдесят метров? — хмыкнул Вернер.
— Мы не могли быть уверены, что туда доедут все картины.
— А как же книги?
— Не думаю, что они в такой же опасности.
— Генрих, фюрер собирает книги, — произнес Вернер, снял свои очки-полумесяцы и прикусил дужки. Когда он заговорил снова, то выпустил их изо рта, и очки задрожали. — Тысячами. Для Линца. Десятками тысяч. Он запланировал там величайшую библиотеку в мире.
— И вы бы не обрадовались такой чести, герр Оберст? — поинтересовалась Хильде Винкель.
Герр Хоффер с облегчением почувствовал, что обстановка разрядилась.
— Какой чести?
— Включению некоторых наших томов в библиотеку фюрера.
— Библиотекарь печется обо всех своих книгах без исключения, фрейлейн Винкель, — ответил Вернер. — И в нашей библиотеке абонемента нет.
Хильде изумленно уставилась на архивариуса. Герр Хоффер представил, как фюрер заполняет библиотечную карточку, и нашел эту картину скорее сюрреалистической, чем возмутительной.
— Все дело в том, — продолжал Вернер, поблескивая очками у рта, как сигнальными лампами, — что ты начал снимать картины еще до войны. Под предлогом переноса их в бомбоубежище.
— Да, некоторые работы, относящиеся к группе особого риска, я убрал еще тогда. Мы с герром Штрейхером начали с отдельных полотен, но я разработал…
— Дегенератов попрятали? — перебила Хильде Винкель.
— Пауль Бюрк совсем не дегенерат, — возразила фрау Шенкель. — У него всегда понятно, что нарисовано. Слышно, как листья шуршат.
— Тут есть картина Бюрка?
— Да, фрейлейн Винкель, я убрал ее прежде всего ради фрау Шенкель, — объяснил герр Хоффер. — Равно как и несколько модернистских работ. Чего тут только нет…
— Вот уж не знала, что это ради меня, — просияла фрау Шенкель.
Хильде приготовилась что-то сказать.
— А как насчет Тенирса? — поинтересовался Вернер, сверля его глазами, очки посверкивали, словно отражаясь в зеркале.
— Тенирса? — повторил герр Хоффер, бледнея.
— Это который в кабинете штурмбаннфюрера, — припомнила фрау Шенкель.
— Нет, там Натье, — возразил Вернер, не сводя глаз с герра Хоффера, — Жан-Марк Натье "Мадмуазель де Гийруа, плещущаяся в ванне". А я говорю про Тенирса. Давид Тенирс Младший "Венера купающаяся".
— Вечно вы блох ловите, герр Оберст!
— Блоха блохе рознь, фрау Шенкель, — улыбнулся Вернер. — У этих блох разный стиль, разная национальность, жили они в разное время. Общего между ними только любовь к купающимся женщинам. Одна в ванной, другая в пруду. Одна богиня, другая — французская фрейлина со стройными ножками. Жан-Марк Натье был увезен штурмбаннфюрером, так сказать, в открытую, и когда-нибудь он к нам вернется. Я же говорю о Давиде Тенирсе, Давиде Тенирсе Младшем. О его обнаженной.
— Что так, что эдак, мне все равно, — фыркнула фрау Шенкель.
— "Венера купающаяся", — с драматическим вздохом продолжал Вернер. — Датирована тысяча шестьсот пятьдесят третьим годом нашей эры, второй период его творчества. Характерные для Тенирса непропорциональные руки. Ему привычнее были подвыпившие фламандские крестьянки. Венера нагая, на ней только ювелирные украшения. Приобретена Музеем в тысяча девятьсот шестом году. Ты знаешь, Генрих, о чем я говорю. В коллекции всего один Тенирс. Бесценный для будущих поколений любителей искусства в Лоэнфельде и далеко за его пределами. Что сталось с нашим Тенирсом, Генрих?
И у герра Хоффера, вот уже несколько месяцев бессонными ночами репетировавшего этот разговор, пересохло во рту так, что он не смог произнести ни единого слова.
Папа, мама, Лео, Лили, малыш Хенни, бабушка. Я жива, вы живы, мы все живы, слава Богу! Или мы все мертвы? Мне нечего сказать. Что тут скажешь? Ничто — это ничто — это ничто. Огромная потолочная балка уходит в темноту, и мне не видно, где она заканчивается. Вот бы сюда какую-нибудь из моих старых кукол. Например, Эмили.
Перри старался привыкнуть к темноте. Темнота — это безопасность. Из нее Бог сотворил первый день. Вначале была тьма, потом Слово.
Он сунул руку в левый карман, выудил из пачки сигарету, сделал пару затяжек и, прикрывая огонек рукой, прикурил от первой сигареты вторую.
Когда разворачивал конфету, шорох целлофана, казалось, наполнил весь подвал. Что-то в этом звуке слышалось фальшивое. Он чем-то напомнил ему Арденны. Новые штаны непривычно обтягивали ляжки.
Перри был уверен, что стоит включить фонарик, как сверху его кто-нибудь непременно заметит. Когда в городе нет ни электричества, ни газа, любой проблеск привлекает внимание. А если его засекут в подвале в компании с мертвецами, обязательно заподозрят, что дело нечисто.
Он старался поменьше думать о покойниках и изголодавшихся крысах.
Гаммельнский Крысолов.
Ребенком, много лет назад, он часто думал о хромом мальчике, который не мог ходить и бессильно наблюдал, как земля заглатывает его товарищей в том месте, куда детей, точно крыс, привел Крысолов. Тогда он не понимал, что каждый, кто читал эту сказку, представлял себя на месте калеки, ведь все остальные дети пропали без вести, и никому не хочется исчезнуть без следа, будто тебя никогда и не было. И Фрейд тут ни при чем, просто никто не может вообразить себя несуществующим, частичкой небытия, вечного мрака — вроде того, что вокруг. Только вечный мрак безмолвен, а во тьме подвала постоянно слышались какие-то звуки.
Из угла, где лежал покойник в синей кофте, доносился чуть слышный скрежет. Вжик-вжик. Зубы о кость. Смышленый злобный карлик утоляет голод.
На черном холсте окружающего мрака воображение принялось рисовать картинки: отвратительные, душераздирающие образы войны, лица мертвецов, кучи дерьма, падающие тела, влажные смердящие внутренности — все самое мерзкое, из чего состоит каждый человек, даже младенец. Перед глазами замелькали языки пламени, разбитая техника, растерзанные повозки и дохлые лошади. Бесконечное множество дохлых лошадей. И еще хохочущие люди, поваленные деревья, скованные льдом реки, похожие на ту, через которую переплывал Данте и которую Перри заставляли рисовать на уроках живописи красной и черной акварелью: возьми бумагу, Нил, используй свет и сильные контрасты, тайна искусства — в экономии средств, минимум усилий ради максимального эффекта. И смеющийся Моррисон, который с самой Англии всегда был рядом, черт бы его подрал. И отказывающийся от помощи эсэсовец, истекающий кровью в дзоте под Дорстеном, с оторванными ногами, посылающий всех доброхотов на языке Гейне куда подальше, над которым и смеялся Моррисон — до того раненый смахивал на куклу-перчатку.
Перри было не по себе. В темноте притаилось зло. Он загрустил. Наваливалась усталость.
Моррисон?
Ты устал, Морри?
Еще бы. Мне сильно досталось. Сильно досталось, Нил. Сигареты не найдется?
Сегодня тот, что с большими усами, принес мне зеркало. Но мне нельзя его оставить. Это зеркало — чудесное озеро Кёнигсзее, оно отражает меня с ног до головы.
— Тенирс, — сглотнув, ответил герр Хоффер, — на соляном руднике.
— Неправда, к тому времени его в Музее уже не было.
Фрау Шенкель неодобрительно покачала головой.
— Герр Оберст, неужели здесь и сейчас подходящее время и место для подобных разговоров?
С потолка посыпалось крошево штукатурки. Огонек свечи втянулся в тающий воск и вдруг выпрыгнул обратно, превратив очки Вернера Оберста в две сияющие фары. Они будто приближались из темноты, и герр Хоффер смотрел на них зачарованно, как кролик. Вдалеке громыхнуло.
— Вчера утром я ходил к герру крайсляйтеру Фесту в его скромную приемную, — сказал Вернер. — Пытался вернуть в Музей уникальную карту города тысяча семьсот первого года, которую, как вы помните, два года назад позаимствовал из архива некий партийный чин.
— Успешно?
— Это, Генрих, сейчас не имеет значения. Там царил полнейший беспорядок, а Фест сидел в самом центре, как тыква на грядке. Все упаковано по коробкам, кроме телефона. Смешно. Они всё знали задолго до нас. На мне была планка за ранение, так Фест принялся расспрашивать, за что награду выдали. Как будто я уклонист какой-нибудь.
Вернер приподнял правую руку, слушавшуюся его с трудом.
— На Сомме раздробило пулей локтевой сустав, — объяснил он. — Порвало нервы. Ноет не переставая. Вся моя раздражительность из-за этого.
— А-а, — ответила фрау Шенкель, — тогда конечно.
— Вскоре этот фигляр отошел поздороваться с какой-то женщиной в мехах. Короче говоря, кругом коробки, люди снуют туда-сюда, и вдруг за дверью в дальнем конце комнаты я заметил нечто удивительное. Розовую человеческую плоть.
— Меня уже ничем не удивишь, — вздохнула фрау Шенкель. — В наше время не угадаешь, что ждет тебя за углом.
— Я подошел поближе, — продолжал Вернер, — и заглянул внутрь. Там оказался личный кабинет крайсляйтера, пока еще не разобранный. Тут я и увидел Венеру — нарисованная плоть принадлежала ей. Вы, наверное, догадались, чьей кисти. Она висела над камином. Я был потрясен! Мне-то казалось, что "Венера купающаяся" здесь, у нас в хранилище. И тут этот фигляр вернулся. Должен признаться, я не знал, что и думать. "Да-да, прекрасная картина! — заявил он, проводя меня в кабинет. — Полюбуйтесь, какая задница! Сразу видно работу гения. Умели тогда баб рисовать, ничего не скажешь".
Фрау Шенкель захихикала:
— Вас от него прямо не отличишь, герр Оберст!
Еще ни разу за двадцать лет она не была к нему столь милостива, подумал герр Хоффер. Теперь я точно влип.
— Однако, мой дорогой Оберст, сия чудесная картина, как и вся ваша коллекция, принадлежит рейху! Вы ведь это прекрасно знаете. В общем, эту пташку мне даже экспроприировать не пришлось. Это подарок.
— Неужели, крайсляйтер Фест?
— И нечего так дрожать, Оберст! Сегодня же эта пташка будет в безопасности в моем багажнике, под моей личной защитой!
Глаза у Вернера едва не вылезли на лоб. Несмотря на отчаянную худобу, он сделался точной копией крайсляйтера Феста.
— Потрясающе, — с улыбкой закивала фрау Шенкель.
Хильде хмурилась.
— И кем же был наш дорогой крайсляйтер Фест до войны? — взвыл Вернер, снова сделавшись самим собой. — Зеленщиком в белом халате. В Эбсторфе.
— У меня зять был станционным смотрителем в Эбсторфе, — сказала фрау Шенкель. — Железные дороги — это у нас семейное.
— Давайте поставим пластинку? — пробормотал герр Хоффер. — Оффенбаха. "Orphee aux enfers".[18]
— Крайсляйтер Фест тесно сотрудничает с гестапо, — сказала Хильде. — С крайсляйтером Фестом шутки плохи.
— А моя сестра, между прочим, терпеть не могла паровозов, — продолжала фрау Шенкель. — Однажды, ей лет пять было, стояла на платформе, вдруг ух! — все кругом в дыму и пару.
— Генрих! — вскрикнул Вернер Оберст своим довольно высоким, пронзительным голосом. — Зачем ты это сделал?
Бомбардировка приутихла. Мысленным взором они почти что видели артиллеристов, в таком же удивлении, как и они сами, замерших возле своих орудий. На мгновение герр Хоффер закрыл глаза. Всю жизнь ничто и никогда не сходило ему с рук. Бог все видел и принимал меры.
— А что он сделал? — не поняла фрау Шенкель.
— Ты ей скажи, Генрих, ты ей скажи, — произнес Вернер тоном, который в других обстоятельствах и у другого человека можно было бы назвать грустным.
— Он грозился меня убить, — прошептал герр Хоффер.
— Не совсем. Отправить на русский фронт.
— Вот именно.
Борясь с подступающей тошнотой, герр Хоффер сглотнул слюну.
— Я не мог оставить Музей, — произнес он, не открывая глаз. — Я был необходим здесь.
— Для чего?
— Это случилось в январе прошлого года, до приказа об эвакуации.
— И что?
— Дай договорить, — ответил он и попытался пройтись с матерью по лугу, усыпанному цветами, но смог увидеть только Сабину с Бенделем. Державшихся за руки. Герр Хоффер сделал очень глубокий вдох, который, впрочем, до легких почти не дошел. — Стояли чудовищные холода. Помните, какая была ужасная зима в прошлом году? Фест меня вызвал, и я, разумеется, перенервничал. Наверное, вы все согласитесь, что он не самая приятная личность. В общем, он сразу перешел к делу. По его словам, большевики готовились освободить Ленинград, и там не хватало зрелых, умных людей. Я немедленно сказал, что мое пребывание в Лоэнфельде — вопрос жизненной важности. "Для кого?" — спросил он; и тут я допустил ошибку. Я ответил, что это важно для "Кайзера Вильгельма". "Ага, — сказал он, — но не так уж важно для рейха".
— Вы его не убедили, — заключила фрау Шенкель.
— Если бы я сразу сказал, что это важно для рейха…
— Мы все поняли, — тихо произнес Вернер. — Ты ошибся.
— А он продолжает: "Вы что предпочитаете, герр Хоффер, Ленинград или Дахау?" Дахау — это, конечно, уж слишком. Пустые угрозы. За что меня в Дахау? Что я такого сделал?
Вернер хмыкнул. Остальные отвели глаза.
Герр Хоффер снова зажмурился. Все равно что рассказывать непоседам дочерям о картинах и античных мифах. У него не очень получалось, он не умел говорить на разные голоса. Да и Музей им нравился только потому, что в нем можно было носиться по залам, галдеть и раздражать Вернера.
— Ну? Генрих, мы все внимание.
— Простите. На стенах в его кабинете висели только фотографии скаковых лошадей и несколько открыток с сельскими видами окрестностей Ганновера. И календарь «Сименса». Ты сам видел. Ну и портрет фюрера, разумеется.
Никто не ответил. Златые стебли ив. И мандолина. О ветер западный, как тяжка моя зависть ко влаге твоих крыл!
— Генрих?
— Я ответил, что, являясь и. о. и. о. директора, обязан присутствовать, когда настанет момент переводить фонды Музея на соляной рудник. Тогда он обошел письменный стол и уселся на него с моей стороны, покачивая начищенным сапогом. Сапоги — единственное, что не вызывает в нем отвращения.
— По-моему, Генрих, это мы уже уяснили.
— Я вообще не понимаю, как стол под ним не сломался. Помните, какой он толстый? Я сидел на стуле в центре комнаты, далеко от стола. Было очень тихо.
Герр Хоффер открыл глаза и тут же снова зажмурился — Вернер смотрел на него не моргая. Ему представился бесконечно простирающийся вдаль сверкающий паркет и уставившийся на него толстый крайсляйтер в шутовских подтяжках и запах пота с одеколоном. Снова он почувствовал себя одиноким маленьким человечком, одним на пустом паркете.
— И что? Генрих!
— Я знал, что он скажет. Нашего крайсляйтера все знают. Он сказал, что мы можем договориться.
— А-а. Ну-ну.
— Я сделал вид, что не понимаю. Он разозлился.
— Мне кажется, вы предпочитаете Ленинград, герр Хоффер. Кажется, вам жарко!
Это показалось всем смешным; герр Хоффер тоже выдавил вялую улыбку.
— Да, если бы только над этим можно было посмеяться. Отправив меня на русский фронт, он бы наложил лапу на всю коллекцию.
— Следовало донести на него начальству. Это уголовное преступление. Ортсгруппенфюрер в Баварии, не помню, где в точности, в общем, его взяли. За растрату.
— А моя семья? — уязвленно спросил герр Хоффер. — Не забывай о политике Партии. Пожалуйста, Вернер, подумай, что стало бы с моей семьей.
— И ты ее отдал.
— Можно и так сказать. Впрочем, именно этого ты и добиваешься.
— И это еще мягко сказано, Генрих.
— Вернер, дай мне хотя бы договорить! Спасибо. Фест пришел в Музей на следующий день. Как всегда навеселе. Настоял на посещении Luftschutzbunker. Мы пошли туда вместе. Он выразил недовольство запахом из туалета. Мы дошли до Тенирсовой «Венеры» и «Клеопатры» фон Бона, и он распустил слюни. Сделал несколько пошлейших замечаний. Я едва не бросился на колени, умоляя, чтобы он не забирал обеих, и, поскольку Фест был пьян, он обнял меня за плечи и великодушно согласился забрать одну. К сожалению, он выбрал не фон Бона.
— Значит, вкус у него все-таки есть, — заключил Вернер. — Как сказал Макс Фридландер: "Художник любит природу, а не искусство. Искусство больше всего любят дилетанты".
— Не понимаю, к чему ты это, Вернер.
Вернер ухмыльнулся. Очередная его шуточка.
— Через две недели я принес Тенирса к нему. К тому времени картина уже была в бомбоубежище, оттуда ее несложно вынести.
— А нам сказал, что спустил ее в подвал.
— Я сделал это ради Музея, — не слишком уверенно ответил герр Хоффер.
— Оставь, — отмахнулся Вернер. — Ты просто спасал свою шкуру. Кстати, по словам нашего толстяка, все было по-другому. Он утверждает, что ты первый предложил сделку.
Герр Хоффер кивнул, не сводя глаз с квадратов камня в потолке и стараясь не кривиться от воспоминаний.
— Но только после того, как мне стало ясно, чего он хочет, пусть даже он и не сказал в открытую. В наше время изворотливость — важнейший навык.
Фрау Шенкель вздернула голову и вперила в герра Хоффера тяжелый взгляд.
— Герр Хоффер, вы хотите сказать, что, желая избежать призыва, подкупили крайсляйтера картиной из музейного фонда?
— Это слишком сильно сказано, фрау Шенкель…
— И сделали меня невольным соучастником?
— О чем вы? Не понимаю.
— А кто, по-вашему, печатал фальшивую опись, герр Хоффер?
— Фрау Шенкель, — вмешался Вернер, — никому нет дела до вашей описи.
— А мне есть!
— Послушайте, — раздался приятный молодой голос Хильде Винкель, — почему мы все время должны ссориться? Варвары у ворот!
— А, вот он — ваш драгоценный реализм, моя дорогая фрейлейн Винкель! — вскричал Вернер Оберст.
— Не реализм, а натурализм. Я предпочитаю термин "натурализм".
— Какая разница? Мне казалось, они взаимозаменяемы.
— До определенного предела, герр Оберст.
— Что ж, может быть, если смотреть с философской точки зрения.
— Приведу пример. Это ляжет в основу моего диплома. Разница, а точнее, различие, — продолжала Хильде, кипя безвредной, хоть и немного агрессивной юношеской энергией, — очевидна при сравнении ранней и поздней древнегреческой скульптуры. В том, как поздняя скульптура путем подражательного натурализма отдаляется от более древних норм идеализма. Особенно интересно влияние обоих периодов на наших современных мастеров, например Брекера, Торака, Альбикера. Видите ли, я убеждена, что в своем творчестве они новаторски сочетают оба периода. К примеру: изображая напряжение, усилие вздувшимися венами, не опускаясь при этом до декадентства подражательного натурализма.
Она часто моргала, словно ей швырнули в лицо горсть песка. Это был истинный интеллектуальный азарт.
— Как это печально, — вздохнула фрау Шенкель.
— И как они этого добиваются? — продолжала Хильде, хотя никто ее не слушал. — Всегда памятуя об идеале сверхчеловека, к которому, следуя заветам Платона, должна стремиться скульптура!
— Мы живем в невеселые времена, фрау Шенкель, — согласился Вернер.
— По крайней мере, я спас «Клеопатру» фон Бона, — сказал герр Хоффер. — Как только Фест ушел, я спустил ее сюда, на случай, если он передумает и вернется. Признаться, не знаю, что бы я ему сказал.
— Да, хоть это ты сделал, Генрих, — медленно закивал Вернер, поджав ногу и обхватив колено костлявыми руками. — По крайней мере, у нас есть «Клеопатра» фон Бона.
Может быть, это вы тянете за веревку.
— Генрих? Генрих?
Моррисон говорил с ним. Голос стал высоким, потому что он умер. Призраки не разговаривают басом. Ты вернулся в детство.
Багровые отблески пламени дрожали на сводах. Перри всего трясло, но пламя трепетало само по себе, озноб тут был ни при чем. Ад не разверзся перед ним, ему явился ангел в облике женщины, не Моррисон. Или это все-таки демон, исчадие дремучих германских лесов, о которых ему рассказывали в Англии? Лесов, давших Гитлеру его сатанинскую мощь?
Перри попытался стряхнуть усталость и дрожь, словно они существовали сами по себе, отогнать от себя страх. Ведь большинство людей умирает не от пули, а от болезни.
Сигарета прилипла к губе. Он забыл ее зажечь? Или в подвале так мало воздуха, что сигарета потухла?
Женщина с лампой склонилась над четырьмя трупами у пролома. Когда она громко запричитала, Перри стоило большого труда не подойти к ней. Она убивалась по одному из покойников. Одного из них звали Генрих. Наверное, тот, на котором все еще были гиммлеровские очки, ведь она на него глядела. Да пропади все пропадом!
Это ведь он прижимал к себе крест, вспомнил Перри. Черт с ней. От сгоревшей картины осталась одна крестовина. Как скрещенные ключи или знак чумы на дверях в давние времена, вот хоть в старом Лондоне. Нет, меня там не было. И нечего пятиться. Это все крысы.
Перри похлопал себя по нагрудному карману, где лежали деревянные таблички, и вспомнил: надо попробовать спросить у нее, что значит Waldesraus. Это слово излечит его. Некоторые слова подобны хорошему лекарству, их можно жевать, как сладкий, хорошо пропеченный хлеб с целебными травами. Он ведь на четверть индеец, это кровь апачей играет в нем, кровь бабки, передавшей ему чуть раскосые глаза и смуглую кожу. Перри с усилием стряхнул с себя оцепенение. Женщина дрожала всем телом, и лампа — похоже, керосиновая — дрожала вместе с ней. В подвале ветра нет, подумал он. А наверху есть? Он не мог вспомнить.
Возможно.
Перри пожал плечами. Полагаю, подумал он, если она вконец ослабеет от горя, керосиновая лампа упадет, разобьется и мы поджаримся, став еще одной парой трупов, которую и в расчет-то никто не примет — уж больно много мертвых в этом мировом конфликте.
Именно поэтому надо заставить себя подняться и подойти к ней до того, как она выронит лампу, как поганую фосфорную зажигалку. Собравшись с силами, Перри встал и заковылял к ней. Она увидела его и закричала, и он подумал, что сейчас она все-таки уронит эту сраную лампу.
Перри подошел поближе, и женщина уставилась на него, широко раскрыв глаза и прижав руку ко рту.
Молчала. Лицо грязное, в синяках.
Он забрал у нее лампу и, пошарив у себя в кармане, наткнулся на последнюю конфету из тех, что дал ему Моррисон. Забудь, Моррисон мертв, ему больше никогда не выиграть в безик. Это была не какая-нибудь помадка, а полноценный чистый леденец со вкусом клубники. Ну, почти клубники.
Женщина взяла конфету, развернула, положила в рот дрожащей рукой — все ее тело дрожало, — и тут произошло нечто невообразимое. Перри стоял перед ней с лампой в руке, чувствуя себя совсем слабым и больным, а она неожиданно положила руки ему на грудь, точнее на грязный мундир, и уткнулась в него головой почти у самого ворота. Перри погладил ее по спутанным прекрасным волосам. Если бы не ее тихие всхлипывания, могло показаться, что она слушает биение его сердца. Ее волосы мягко касались его подбородка, губ, носа, глаз и источали аромат не весны, но осени, дымный, сырой и горьковатый запах подгнившей падалицы, устилавшей землю в садах Нормандии. Это было восхитительно. Он даже взял прядь в рот и чуть-чуть пожевал.
Мальчишками они верили, что, если съесть девчачий волос, его обладательница воспылает к тебе страстью. Один умник по имени Ларри Спинкс как-то дал ему красивый светлый волос — он чуть не подавился, пока глотал его, — а потом заявил, и хохочущие приятели это подтвердили, что волос срезали с мертвой головы Софи Макконнел, которую на прошлой неделе задавила машина, и теперь она явится к нему ночью прямо в спальню с горящими глазами и изуродованным в аварии лицом.
Он два года не мог спать без света. Наверное, поэтому он был такой рохля с девчонками, пока не повстречал теплую, нежную Морин.
Живые головы источают тепло.
Что-то сверкнуло совсем близко — это свет отразился в очках мертвеца. Мертвец не шевелился. Это лампа раскачивалась у Перри в руке.
Он осторожно поставил лампу на пол и прижал женщину к себе — будто без нее ему было не устоять на ногах. Крепко обнял, словно боясь, что вернется озноб. Слишком много в нем всего накопилось.
Если бы ты целовала меня перед сном, как обычно, было бы легче. Когда-нибудь поцелуи будут значить для меня что-то другое. Тридцать шесть пуговиц. Я целую все по очереди. Одну за другой, за [третьей].
Герр Хоффер прекрасно понимал, почему Вернер злится, почему затаился в ожидании подходящего момента, чтобы побольнее его уязвить.
Господи, все из-за того аукциона в Мюнхене в начале войны! Там Вернер Оберст чуть не заполучил второе издание "Teatrium Pictorium" в отличном состоянии; согласно одной версии, Тенирсова "Венера купающаяся", датированная 1653 годом, была копией кисти неизвестного итальянского художника из коллекции эрцгерцога Вильгельма. Вне всякого сомнения одна из гравюр в книге была сделана с (другого) Тенирса. Бедняга Густав Глатц написал об этом в 1931 году статью, переведенную позже парижской "Газетт де боз'ар"; это невероятное открытие принесло ему гонорар, которого хватило на обед вдвоем в самой дрянной забегаловке Лоэнфельде (без пива). По крайней мере так он утверждал.
Вернера переиграл Фридрих Вольфхардт, ответственный за комплектацию библиотеки фюрера в Линце. Вольфхардт в тот день скупил практически все — в основном первые издания XVII и XVIII веков.
Вернер был в бешенстве, что неудивительно, учитывая возможную связь книги с их собственным Тенирсом, а также то, что, будучи частью конфискованной личной библиотеки Натана Гутеймера, она предлагалась по сравнительно низкой цене. Он поклялся, что если этот Вольфхардт, этот дьявол во плоти, попытается во имя Линца разграбить его безупречную коллекцию книг и рукописей, то он, Вернер Оберст, главный архивариус и хранитель книг, вооружится пистолетом и будет защищать библиотеку до последней капли крови. Об этом он не преминул известить и. о. директора и его заместителя, напомнив, что на предыдущей войне считался отличным стрелком. По его словам, пули неизменно летели именно туда, куда целился, даже если он не целился. И. о. директора с помощником его план не отвергли, но и не одобрили.
Это произошло задолго до прошлой осени, когда Вернера мобилизовали в фольксштурм, тем самым, по его мнению, лишив права сопротивляться. К счастью для всех, жадно рыскавший по рейху Вольфхардт так и не заехал в Лоэнфельде. Вернеру нравилось воображать, будто он знает, в чем дело, что было, конечно, полнейшей ерундой. Им повезло, вот и все. Рейх большой.
В общем, герр Хоффер понимал, почему Тенирс значил для Вернера так много, почему архивариус впал в такую ярость. Других причин быть не могло; так или иначе у них «конфисковали» как минимум половину коллекции, что же до Жан-Марка Натье, то штурмбаннфюрер попросту снял его со стены — это уж никак не назовешь «займом»! Пышная Венера Давида Тенирса Младшего — всего лишь еще одна капля в море. Всего лишь картина! Не человек! Не человека же он убил!
Кстати, достаточно вспомнить гейдельбергские беспутства — многие его товарищи-школяры были уверены, что после такой чудовищной войны и при таком количестве социальных проблем картины писать вообще невозможно. А если уж писать, то писать на стенах или пивных кружках — лишь бы ничего не досталось торговцам искусством и богатым евреям-коллекционерам. Тогда герр Хоффер посмеивался, но сейчас был готов с ними согласиться. Лучше бы искусство исчезло, да хоть на сто лет, зато тогда не пришлось бы терпеть обласканных партийных бездарей вроде Зиглера, Трооста или Градля. Ему захотелось так и сказать, но он, конечно, не решился. Понятно, отчего Вернер его презирает.
Вернера ему было жаль — ответного презрения он не испытывал. У того не было ни жены, ни семьи; его окружали лишь книги, кости ископаемых да война. Теперь и книг его лишили — свезли на соляной рудник; больше он не может подержать их в руках. А у него, герра Хоффера, есть жена, чудесная, любящая жена, и две прелестные дочки.
Внезапно внутри все сжалось. Почему он не с ними? Что толку во всех этих картинах (кстати, он первый признавал, что большая их часть не такие уж шедевры) по сравнению с Сабиной, Эрикой и Элизабет?
Промелькнула шальная мысль о том, что они, быть может, уже мертвы.
Нет, это невозможно.
Господи, я отдам тебе все эти картины, только пощади мою жену и дочек.
Опять взятка. Опять сделка. Вот уже много лет — сделка за сделкой. Он спас как минимум тридцать современных работ, и все равно самые любимые — Кандинский, Шмидт-Ротлуф, фотоколлаж Хаусманна — просочились у него между пальцами. Но Винсента он спас. Спас Ван Гога. Кроме него никто не знал, где он спрятан. Даже герр Штрейхер. Даже всезнайка Вернер Оберст, который все-таки знал не все на свете.
Герр Хоффер все сделал сам.
За это надо сказать спасибо штурмфюреру СС Бенделю. Если бы Бендель не демонстрировал нездоровый интерес к картине, герр Хоффер не решился бы на такие меры. Ван Гог — его главная победа. Картина была обречена — а он ее спас. Сокровище Музея. В неподобающей тьме. Без света нет и славы.
Умбра. Чистейшая умбра.
Только зачем же три слоя грунта?
Теперь пулеметы. Время от времени взрыгивал не то миномет, не то полевая пушка. Не иначе недоумок-крайсляйтер оказывал сопротивление. Или войска СС остались одни. Победить было невозможно, но они не сдадутся, пока Лоэнфельде не будет стерт с лица земли, а вконец разозлившиеся американцы не начнут стрелять во все, что движется.
Капитан Кларк Гейбл, меня зовут Хоффер, Генрих Хоффер. Пожалуйста, не верьте тому, что вам могли про меня наговорить. Я поступил так, как считал правильным. Большинство из нас, в особенности я, каждый день молились о вашем приходе. Вот только бы хоть немного поспать.
Он не открывал глаза, кожей как горячее, кисловатое дыхание чувствуя, что другие о нем думают. Ему вспомнился — и неудивительно — тот день в 1910-м, когда он украл грушу с фруктового лотка на рынке, за что отец отходил его тростью. Груша была большая, круглая, блестящая и очень сладкая. Наверняка сладкая, хотя ему так и не довелось ее попробовать. Хозяин лотка его заметил. Он и сам не знал, зачем ее украл. Он был хорошим, богобоязненным мальчиком, минимум дважды в неделю ходил с семьей в бедную белую, пропахшую воском церковь. Но грушу украл. И отец избил его до полусмерти. Отец даже и жестоким-то не был, просто считал, что, если зло задавить в зародыше, позже будет меньше проблем. Так он это объяснял. И Генрих Хоффер вырос честным и воспитанным, легко вписался во взрослую жизнь близ руин гейдельбергского замка, обретя там и славу, и шрамы. Но так и не попробованная груша терзала его по сей день.
Всю жизнь герра Хоффера преследовало чувство — всегда, даже в объятиях пышнотелой Сабины, — что истинное счастье от него ускользает, что он так ни разу и не сумел впиться зубами в самую сладость.
— Герр Хоффер?
— Да, фрейлейн Винкель?
— Зовите меня просто Хильде. Я считаю, вы поступили правильно, герр Хоффер. С Фестом.
— Спасибо, Хильде.
Со стороны Вернера донесся презрительный смешок. Герр Хоффер так и не открыл глаз. Как будто задремал в поезде.
— Сейчас тяжелые времена, — добавил он.
— Хотя, конечно, фюрер ни в чем не виноват, — торопливо заметила Хильде.
Он промолчал. Все промолчали. Как Хильде ни была мила и наивна в своей любви к родине, она вполне могла быть доносчицей. Вдруг наступление захлебнется. Неугодные карались до сих пор. Без промедления. Их даже в лагеря не утруждались отправлять. Слишком много возни. Слишком мало времени. Вышибали мозги или вешали прямо на месте, часто даже не сняв ботинок и пиджака. До самого конца. Особенно во время конца. Спектакль не окончен, пока занавес не упал на подмостки.
Чтобы чем-то занять себя, он, щурясь от света свечи, посмотрел на часы. Стрелки казались совершенно одинаковыми. Было либо без пятнадцати одиннадцать, либо без пяти девять. Не сразу удалось вспомнить, какое сейчас время суток. Во тьме подвала не менялись ни температура, ни влажность, зимой здесь можно было жить, не умирая от холода, летом — прятаться от жары. Ночь ничем не отличалась от дня. Без пяти минут девять утра, разумеется.
Поднеся часы к уху, он прислушался к их ходу. Едва слышное тиканье успокаивало. Прекрасные часы, подарок Сабины на день рождения. У Вернера, разумеется, были карманные, которые он и продемонстрировал.
— Без двух минут девять, — сказал он. — Вряд ли мы тут услышим колокола.
— Как говорила моя дорогая мама, "у нас есть целый день, чтобы прийти в завтра", — проговорила фрау Шенкель, известная всем своей неумолимой пунктуальностью, из-за которой Хоффер всегда старался поспеть на самый ранний трамвай. Однажды, опоздав на пять минут — малышка Эрика всю ночь кашляла, — он поймал на себе ее взгляд, который неопровержимо свидетельствовал: необратимое моральное разложение уже началось. Даже когда он, отдышавшись, объяснился, она, кажется, не очень-то поверила. Главное, конечно, не думать о том, кем его считает фрау Шенкель или кто угодно другой.
И все же он думал, не мог не думать! Три слоя грунта! Бессмыслица!
Все на всякий случай замолчали, ожидая колоколов. На Отто-фон-Герике-штрассе подпрыгнул на выбоине десяток грузовиков, груженных гайками. По крайней мере так казалось на слух. Потом хлопки и глухие удары. В воздухе стояла дымная горечь, которая была страшнее шума. Это с улицы несет, решил герр Хоффер, которому сделалось душно. Наверняка где-то тут должен быть вентиляционный люк.
Черт, как же ему хотелось в туалет; мочевой пузырь чуть не лопался. Все из-за нервов.
Нечестно, что Вернер заводит в такой момент подобные разговоры. В высшей степени нечестно. Настоящий садизм. Все из-за желчности натуры.
— Вот что я думаю, — сказал герр Хоффер, поправляя нарукавную повязку, то и дело сползавшую на локоть, — раз я состою в вооруженных силах, то должен отправиться на разведку, не так ли?
— Что вы имеете в виду? — спросила фрау Шенкель.
— Что мне нужно оценить обстановку наверху. В Музее, не на улице.
— Вы только что спустились, — возразила она.
— Возможно, герру Вольмеру нужна помощь, — вяло возразил он.
Он не мог признаться, что хочет в туалет. Некоторые брали с собой в убежище судно и пользовались им прямо тут же, попросив кого-нибудь из родственников заслонить их. По его мнению, это был один из главных ужасов бомбоубежища.
— Не ходите по стеклу, — сказала Хильде.
— Лучше вообще не ходи, — проворчал Вернер. — А то еще раздумаешь вернуться.
— Лучше бы вы остались с семьей, — заявила фрау Шенкель, почесывая костлявую шею.
— Разумеется, я вернусь, Вернер, — отозвался герр Хоффер, раздраженный его словами.
Засидевшаяся на одном месте Хильде вытянула руки и со вздохом потянулась; судя по всему, она была спортсменкой и тренировала не только дух, но и тело. Соединив руки в замок, она вывернула их ладонями вперед, как гимнастка.
Герр Хоффер вдруг уловил запах пота, резкий почти до умопомрачения. Запах Хильде.
На него вдруг накатило животное желание.
Желание, как бы источаемое каждой порой ее тела, врывалось в него со звериной силой, минуя разум. В запахе ее пота не было ничего привлекательного, он мало чем отличался от мужского. Но возбуждал сам факт, что прелестная Хильде могла пахнуть так сильно. Нет, эта мысль пришла позже, его разум нагнал тело. За вытянутыми руками лица Хильде было не видно, но ее запах — запах он выпил бы до последней капли.
Сделав вздох, она опустила руки на колени и снова подняла голову.
Герр Хоффер с трудом поднялся, смущенный и в то же время радостный. В этом притяжении была прямо-таки духовная сила. Подумать только — а ведь он ненавидел спертый воздух гимнастических залов!
Ему, вообще-то, совсем не нравился человеческий запах, а нехватка мыла — настоящего, которое пенилось, а не плавало бестолковым куском в ванне — означала, что в последние годы люди стали пахнуть гораздо сильнее, чем прежде. Откровение, пришедшее с запахом Хильде, заставило его снова повернуться лицом к человечеству.
Это было главное, чем он утешался, когда несколько минут спустя проходил по голым залам. В дымном воздухе стояла горечь, и паркет хрустел под ногами, как песок, хотя герр Вольмер пытался подметать — даже теперь. Какое он все-таки чудо! Музейная пустота, кстати, приглушала звук бомбардировки, а может, обстреливали уже другой район; он представил, как снаряды падают на Герман-Геринг-штрассе, где стоял его дом.
Когда он вышел из подвала, его охватило невероятное облегчение.
Впрочем, герр Хоффер так и не привык к пустоте Музея, пустоте огромных залов. Казалось, она лишает его всякого права на существование, эта пустота. Если он сейчас откроет рот, то непременно закричит. Вопль о тщетности своих усилий. Как же хотелось кричать!
Вместо этого он закашлялся. Герру Хофферу и в самом деле срочно надо было в туалет.
Он заторопился, его шаги эхом разнеслись по залам на фоне грохота, проникавшего снаружи — из другой жизни. На мгновение почудилось, в одном из залов есть кто-то еще — точнее, кто-то вышел из зала буквально секунду назад; но, разумеется, это было всего лишь эхо его собственных шагов. В зале XVII века в углу, рядом с которым когда-то висел прелестный натюрморт Марелла с цветами, притаился крупный черный паук, чья паутина потемнела от дыма и пыли. Главное, думал герр Хоффер, не терять веру. Картины поднимутся наверх и снова будут висеть на своих местах. Немецкая культура будет восстановлена. Ее сущность в духовности и глубине, ее нельзя ни разбомбить, ни замарать руками кретинов вроде Феста. Расчетливые французы поймут это сразу. Даже британцы в час победы все поймут, почувствуют своим торгашеским инстинктом. Вот в американцах он не был уверен. Их он почему-то представлял как волну, которая нахлынет и отхлынет, оставив на берегу подарки. Жвачку, кока-колу и шоколадки.
Наверное, он сошел с ума. Сейчас они ровняли с землей его родной город. Такое слабой волной не назовешь.
Он остановился у мраморного истукана, «Дерзкого», охранявшего вход в библиотеку; изваял его не кто иной, как сам Вилли Меллером. Про себя герр Хоффер называл истукана Троцким. Несколько раз он заставал здесь Хильде, делающую наброски его стоп, бицепсов, гротескно натянутых жил. Надо признать, ее присутствие в этот последний год заметно прибавило бодрости его походке по утрам, когда он отправлялся на работу. Впрочем, герр Хоффер даже и не думал волочиться за ней. Просто восхищался ею, вот и все. В ней соединились красота и юношеский интеллектуальный пыл. Что она могла видеть в этом уродце, было выше его понимания. Партия владела всеми ее помыслами, как какой-то демон-инкуб.
Доступная исключительно ученым библиотека, в которой хранились старинные тома вплоть до выпуска 1850 года, стояла, как амбар без единого зернышка — только полки оставались на месте. Но пахло здесь как прежде — кожей и воском. Выставочные залы были пусты, как голова, лишенная мыслей, в библиотеке же до сих пор ощущалась концентрированная, как крепко стиснутые зубы, напряженность тишины.
Вот только фюрер смотрел сердито. Огромная фотография висела над столом Вернера, хмуро глядя на длинные пустые столы, отчего герр Хоффер чувствовал себя самым ничтожным ученым в мире. Раскусить Вернера Оберста — на чьей тот все-таки стороне? — ему так и не удалось. Да и сторон уже не осталось, только одна, последняя, как тюремный застенок.
Бомбардировка приутихла. Герр Хоффер непроизвольно сжался в ожидании внезапного мощного взрыва. Затишье страшнее бомб.
По своему обыкновению, он воспользовался библиотечным туалетом. В его служебном слишком тонкие стены, туда доносилось, как фрау Шенкель стучит на машинке, как будто она сидит рядом. "Только для сотрудников библиотеки". Маленькая комнатушка позволила ему вздохнуть свободно сама по себе, еще до того, как он последовал зову природы, да и геморрой сегодня скорее напоминал о себе, чем мучил. Как хорошо побыть одному и расслабиться. Ходит ли Гитлер в сортир? Представить не получилось.
Даже надписи на стенах были учеными — на латыни, греческом, английском или французском.
Quas dederis solas Semper habebis opes.[19]
Марциал.
J'en ai trop prolongé la coupable dureé.[20]
Расин.
Что-то из Талейрана, зачеркнутое.
Бумаги не оказалось. Он проверил, какого цвета испражнения (черные), и дернул за цепочку. Воды тоже не было, даже в кране. Герр Хоффер удивился, глядя на себя в зеркале: редеющие волосы торчали в разные стороны. Пена для бритья у него кончилась, и Сабина просто подстригала ему щетину тупыми ножницами. Сняв очки, он сжал лицо руками, разглаживая фиолетовые мешки под глазами, складки у носа, морщины вокруг губ. Ранки от крошечных осколков покрывали все пунктиром черных точек; когда дотронулся до лица, стало больно. Постоянный голод сделал его похожим одновременно на мальчишку и старика. Он вернул очки на место и замер на мгновение, словно позируя для портрета.
Портрет мужчины, 1945
Масло, дерево, 25,6 х 30,4
Из частной коллекции.
Свет падал на лицо с одной стороны, разделяя его, как в географическом атласе, на две части по контуру носа. Художник выхватил лицо быстрыми, крупными мазками, нет, тонкой, методичной кистью старого фламандского мастера. Дамы и господа, обратите внимание, как удалось виртуозно владевшему кистью портретисту передать живой блеск глаз изображенного мужчины, открывая нам глубокий мир его души.
Герр Хоффер улыбнулся уставившемуся на него живому портрету. Когда закончится война, он будет рисовать! Он посвятит себя искусству, даже если его назначат директором! Карандаш, мел и акварель — его любимое сочетание. Ах, если бы в юности он и в самом деле погрузился в истинно богемную жизнь, если бы он чистил картошку на ужин где-нибудь на чердаке в Берлине, мылся в металлической ванне и сушил рубашку на крыше!
В этом маленьком туалете он чувствовал себя в безопасности. Бомбежка утихла. И вдруг по спине пробежал холодок. Вернер расскажет американцам про Тенирса. Венера восстанет из воды мокрая и голая — и возьмет за руки Вернера Оберста. Вернер, обладатель безупречной во всех отношениях репутации, опишет все подробности сговора и. о. и. о. директора и жирного партийного чиновника, фигляра Феста.
Послушают ли они его? Могут. Из лагерей вернется достаточно людей, способных заменить и. о. и. о. директора. Евреи, например. Американцы будут из кожи вон лезть, только бы возместить нанесенные евреям обиды. Сам факт, что благодаря чудесам изворотливости он остался на своем посту, может сыграть против него. Глубоко в душе они будут завидовать его ловкости, его отваге и попытаются уничтожить его, обвинив в сговоре и предательстве. Его волновали только Музей и его фонды, как капитана корабля волнуют только корабль, команда, пассажиры и груз. Но хватит ли этого, чтобы противостоять лицемерным изгоям, их сокамерникам и мстительным евреям — тем, кто либо сбежал, спасая свою шкуру, либо по неосмотрительности подвернулся под руку партии?
Из зеркала на него смотрело болезненное, отчаявшееся лицо. Запах нечистот перебивал даже его собственный запах; наверное, прорвало трубу. Он смотрел, как отражение одними губами произносит слова, как в немом фильме: красота — это все, что я хотел от жизни. Неужели в красоте нет нравственной силы? Кант, например, считал, что есть.
Теперь он стал похож на клоуна, страшного клоуна из кабаре с белым лицом и черными губами. Кант не придал лицу ни капли достоинства. Внезапно оно дернулось в удивлении: в окошке матового, ребристого стекла мелькнула тень чего-то огромного.
В удивлении он замешкался, наконец с трудом распахнул ставни и увидел край огромного, закрывавшего стену полотнища, хлопавшего на ветру.
Это была красная растяжка со свастикой, выходящая на Конт-фон-Мольтке-штрассе. Часть креплений сорвало ветром. Когда он попытался поймать ее за край, ветер хлестнул его тканью по лицу, угодив в глаз. На длинной улице никого не было, обшарпанные дома — в основном склады — стояли совсем неповрежденные. Наверное, все попрятались под землю.
Он закрыл окно и потер заслезившийся глаз. Растяжку необходимо снять, иначе американцы могут расценить ее как вызов. Но кто сейчас возьмется за такое дело? От этой мысли засосало под ложечкой. Разрыв минометной мины неподалеку объявил о возобновлении бомбардировки. У мин словно был разум — они вели себя как людоед, пожирающий добычу.
Выйдя из туалета, он миновал мозаику Тома и двинулся к лестнице. Можно исполнить свой долг и проверить верхние этажи, раз уж он здесь. Работа отвлекала от мрачных мыслей. Он прошел мимо великолепной глазированной аллехской доярки в нише-раковине на полпути вверх — подарок самого рейхсфюрера СС Гиммлера через оберштурмбаннфюрера профессора Дибича, ведавшего фарфором из Дахау. Ожидалось, что в качестве ответного дара музей выставит один из его чудовищных пасторальных пейзажей, что и было сделано. Во время эвакуации герр Хоффер оставил доярку в музее и даже подвинул ее к краю; с каждым сотрясением она оказывалась к нему все ближе. И ближе.
Милая маленькая доярка упадет и разобьется. И обретет свободу.
Внезапно закружилась голова. Герр Хоффер добрался до верхнего пролета и присел на мягкой лавочке рядом с мраморной «Зарей». Тяжело дыша, пощупал пульс. Неровный. Значит, не сердце, а приступ тревоги. Герр Хоффер сделал несколько дыхательных упражнений, которым Сабина научилась в гимнастическом зале. Умереть рядом с «Зарей» было бы чудовищно. Этот образчик халтуры сотворил Томас Ротман, ученик Климша, из молодых, да ранний. Соски-пули нависали над тонкой талией, начищенные руками посетителей, как дверные ручки. Другой эротической партийной скульптуры герр Хоффер не знал, за что ненавидел эту еще больше.
Он опустил руку ей на плечо. Естественно, холодное.
Ах, Сабина, моя нежнейшая возлюбленная. Ты никогда не бываешь холодной.
Мама, папа — вы позабыли меня? Пожалуйста, не забывайте. Я больна. Вы еще не пожелали мне спокойной ночи. Кто-то идет сюда, как в дурном сне. Может, он опять покажет мне язык, и язык распустится как цветок или вытянется в жало, чтобы меня ужалить. Когда я смотрю в зеркало, озеро очень глубокое. Вот почему мне нельзя оставить зеркало.
От женщины шло тепло.
Она была в шоке и конечно же сама этого не сознавала. Шок — штука коварная. Будь ты хоть капрал армии Соединенных Штатов, ни за что не догадаешься, что ты в шоке.
Перри вытащил ее из глубины отчаяния на поверхность. Сядь, успокойся, вот на этой деревянной балке, что лежит почти горизонтально, тебе будет удобно. Но женщина стояла, вцепившись в него мертвой хваткой, и все повторяла свое имя — Frau Hoffer, Frau Hoffer; и в конце концов он уселся первым, потянув ее за собой.
Планшет со свернутым полотном был при нем, Перри сдвинул его на грудь, крепко прижал, планшет представлялся ему комком мышц, вторым сердцем. Надо бы завернуть картину, а то как бы не изгваздалась, планшет-то до конца не застегнут. Нужна оберточная бумага или газета. Точно. Завернуть в газету. Вот хоть в ту, что валяется на улице рядом с трупом эсэсовца неподалеку от входа в подвал, шелестя страницами, будто ветер только что сдул ее с мертвого лица. Но она его никак не отпускала! Перри ничего не стоило, ведь он уже не зеленый юнец, грубо отпихнуть ее — да рука не поднималась. Капрал попробовал оторвать несчастную от себя, но пальцы женщины судорожно впились ему в куртку. Она не переставая всхлипывала.
Обычное дело, подумал он и чуть не засмеялся.
Как во Франции, а потом в Бельгии. Они прибыли в Нормандию в конце лета, и в каждом городке в армейские грузовики, заваленные цветами и фруктами, набивались девушки. Солдаты, словно древнеримские императоры, катались с ними по устланному раздавленными фруктами днищу кузова, пока машина носилась по деревне или городку, а потом напивались до изумления, заворачивались в трехцветные флаги, подставляли теплому ветерку перемазанные помадой лица; тогда им казалось, что война — дело веселое, очень веселое, несмотря на выгоревшие палисадники, и танки, и прочее дерьмо, не убранное до сих пор; хотя с начала операции прошло уже шестьдесят дней, казалось, что все так и будет продолжаться.
А месяц спустя после первого же дневного патрулирования, когда они, нарушив все до единого пункты устава, чтоб ему провалиться, все-таки остались живы, попав под шквал минометного огня, открытого первым встреченным ими живым, не взятым в плен немцем (он затаился среди кустов живой изгороди, а потом кинулся бежать сломя голову), их сначала трясло, а потом одного за другим вывернуло наизнанку, как щенков.
Никудышный ты солдат![21]
Он кое-как прикрыл одеялом торчащую из груды щебня балку, оперся о нее спиной и слегка поерзал, устраиваясь поудобнее. Немка припала к Перри всем телом.
Вряд ли кому придет в голову лезть в темный подвал, подумалось ему.
И секс тут ни при чем. У нее горе, а горе надо уважать. Он гладил ее по волосам. Так полагалось. Она была совсем не красивая.
Над ними на фоне ночного неба чернел рваный фронтон Музея с зацепившимися неизвестно за что квадратиками стеклянной крыши, крошечное бледное пятно обозначало нишу, где чудом устояла статуэтка Девы Марии. Они были внутри Музея, но теперь никакого внутри не было, только снаружи. Слышались поющие голоса, но не слишком близко. С улиц, со звериных троп, их не было видно.
— Можем сыграть в безик, — пробормотал Перри. — Морри всегда у меня выигрывал в безик.
Он посветил женщине прямо в залитое слезами лицо, пусть хоть немного придет в себя. Невозможно было понять, что она бормочет, пожалуй, даже немец ничего не разобрал бы в потоке слов, прерываемых вздохами, всхлипами и шмыганьем носом.
Но он забрал картину. Это главное. Полотно у меня, подумал он. А все остальное не важно.
Вот он, планшет, висит на плече. Женщина немного успокоилась, еще раз назвала свое имя, Frau Hoffer, прижала руку к груди и снова разрыдалась.
Он сказал, что его зовут Перри, капрал Перри, но она не слушала.
Зачем он сообщил ей свое звание? Да и своих настоящих имен они в подобных случаях не называли. Что еще он мог ей сказать, чтобы она поняла? Schlafen, schlafen? Убитой горем только что овдовевшей женщине? Но и лезть в планшет за разговорником и спрашивать у нее, где ближайшая укрепленная точка, предлагать бросить оружие и уверять, что он пришел с миром, Перри не собирался.
В голову приходило только: Ich verstehe Sie — я вас понимаю (эти слова были на обложке разговорника) и Berlin ist eine Reise wert (игрушечный автобус с этой надписью привез ему из дальних странствий дядя Роберт).
— Берлин стоит посетить, правда? — прошептал он. — Berlin ist eine Reise wert.
Она удивленно поглядела на него и затараторила по-немецки, прижав руку к его нагрудному карману, где, чтобы отразить шальную пулю, как учили бывалые солдаты, надо держать металлические вилку-ложку, портсигар и запасную обойму. А у него там только две таблички от картин. Словно ему самому не терпелось на тот свет.
Капрал затряс головой и пожал плечами. Он даже своих соболезнований ей выразить не мог. Впрочем, оно, может, и к лучшему: может, ее муж в круглых очках какой-нибудь особо выдающийся нацист, из которого надо было бы душу вытрясти, будь он жив?
— Зря ты решила, что я говорю по-немецки, — сказал он.
Она смолкла. Фонарь высветил полосы от слез на грязном лице, спутанные волосы. Он перевел луч ниже, целиком осветив лежащую рядом с ним женщину. На ней было платье сплошь в желтых и оранжевых цветочках — настоящий луг, в глазах рябит, и сверху тонкая голубая кофточка или свитер, Перри был не силен в названиях предметов женской одежды. В волокнах ткани застряли кусочки штукатурки, локти белые от пыли. Платье кое-где порвано, внутренняя часть обнажившихся рук поцарапана; видны были темные полосы запекшейся крови. Туфли были в ужасном состоянии. Расстегнутый ворот платья приоткрывал круглую грудь. Губы слишком тонкие, на лице застыло горестное, недоуменное выражение. Стараясь утешить, он ласково гладил ее по волосам и больше не чувствовал смущения. Тело у нее было мягкое и теплое. Лет тридцать пять — сорок, подумал он. В Кларксберге прямо над ним жила дамочка за сорок, каждый день она принимала ванну, и душный воздух заднего двора наполнялся запахом земляничных кристаллов, а Перри стоял у открытого окна и вдыхал густой земляничный аромат, невероятно возбуждавший его.
Что-то у меня дыхание перехватывает, подумал он. Когда убиваешь человека, чувствуешь то же самое.
Они могли бы провести тут всю ночь, спина немного мерзнет, а так ничего. Перри хотелось курить, но в горле саднило, да и портсигар был в кармане брюк с той стороны, где она к нему привалилась. Не хотелось ее беспокоить. Чернота развалин постепенно переходила в различные оттенки серого; глаза привыкали к темноте, как когда-то, когда они с дядей Робертом выходили во двор с ярко освещенной веранды посмотреть на звезды; звезды росли, их делалось все больше, они собирались в созвездия, и дядя Роберт говорил: "Черт, это и вправду земля индейцев".
Такое ощущение, будто ты попал в какое-то пустынное дикое место, а вокруг высокие скалы и обрывистые склоны. Какая-нибудь пустыня, может, в Нью-Мексико. Аламогордо. Трут-оф-Консекуэнсес.[22]
Он чувствовал ее дыхание.
Я с боями вошел в этот город. На мне — ответственность за последствия.
Ему нравилась темнота без единого проблеска электрического света. Время от времени вспыхивали фары грузовиков, что-то разгружавших возле призрачного утеса, и снова опускалась чернота. Где-то далеко меж двух скал дрожало пламя, кто-то готовил пищу, догадался Перри, сидят парни вокруг костра и жуют курицу, впервые за несколько дней поняв, как же они голодны. Хотя чувствовал он себя неважно, но есть все-таки хотелось.
Заморить бы червячка.
Близость скорбящей женщины, которую ему выпало обнимать, успокоила его; он сидел тут во мраке подвала и трясся — и пришел другой человек, явился точно ангел-хранитель, и он осознал всю значимость простого объятия. Особенно если этот человек — женщина. Живая, дышащая, а не тронутое тлением бесчувственное бревно, не обуглившееся мертвое тело. Он понимал — у нее горе, и она нуждается в утешении. Враг всегда с другой стороны, за чертой, а пересек черту, и нет больше врагов. Никакой черты вообще быть не должно.
А ведь в Англии их об этом предупреждали. Сохраняйте бдительность. Миллионы вдов, изголодавшихся по мужикам, варварские земли, где сифилис — заболевание эндемическое, берегитесь! Воздержитесь, мать вашу! Подальше от баб!
Им это сотни раз повторяли.
А получилось все не так. Девчонки, цветы, фрукты накрыли их точно волна. Потом, когда начались настоящие бои и засвистели пули, девчонки как-то поблекли, стали серьезнее. Они даже не были вдовами. Большинство отдавалось за еду, за сигареты, за газировку.
Эта была его первая вдова, первая настоящая вдова, и двух дней, наверное, еще не прошло, как она потеряла мужа. Совсем свеженькая вдова. Сейчас она перестала дрожать и всхлипывать, затихла подле него.
Осталось только дыхание — равномерно подымающаяся и тихо опускающаяся грудь.
Вот бы у меня всегда было зеркало, как у Эммы Бовари. Как и Эммы Бовари, меня не существует. И никогда не существовало. Нет никаких следов моего существования. Надо продолжать в том же духе. Я стану невидимкой, если смогу себя в этом убедить. Все упирается в силу воли.
Достаточно одного снаряда, пробившего потолок с причудливой лепниной над «Зарей», — и ему конец.
Он так устал, а теперь еще и Вернер расстроил, унизил его. Если бы не Сабина и девочки, он о бомбежке и не думал бы. Сейчас он не мог и пальцем пошевелить.
Мало того, Вернер еще и расколол восхитительного Мендельсона. Какой все-таки мрачный, неприятный тип. А ведь он в штате всего лишь с 34-го, подумать только! Когда-то и он был зеленым юнцом!
Я старше его, сказал себе герр Хоффер, если считать по выслуге лет. На три года. Как-то это забылось.
Нет, он не будет думать о бомбах и будет жить, чтобы творить добро. Когда бабушка умерла, дедушка, с которым она прожила в браке 61 год, сказал: "Ну что ж, хорошо было, пока не кончилось". Вот так и надо жить, решил герр Хоффер, сидя здесь, высоко над землей.
Мрачное, неподходящее для размышлений место.
Именно здесь он увидел, как Бендель целовал Сабину в ухо. Или, может, что-то нашептывал.
Это случилось прямо перед войной на приеме, который им пришлось устроить в честь покровителей Музея, "Друзей рейхсфюрера". По наущению… по инициативе герра Лозе, управляющего фабрикой термометров и местного председателя "Друзей".
Ах, как он ненавидел приемы и банкеты! Но как-то же их надо было отблагодарить! Как бы он к ним ни относился, это был цвет деловой элиты Лоэнфельде. Война была им на руку, и в умах царило оживление. Без них Музей никогда не смог бы… и так далее. И Бендель, конечно, присутствовал, в полном облачении, чуть высокомерно поглядывая вокруг.
Да, именно здесь он увидел их вместе рядом с холодной мраморной «Зарей». Тогда он и заподозрил, что что-то не так. Кит-убийца рядом с нежным дельфином. Вот как он представлял себе это позже, ворочаясь рядом с ней в постели.
— Что с тобой, Генрих?
— Не могу уснуть.
— Почему?
— Волнуюсь.
— Прекрати.
— Не могу.
— Что бы там ни было, сейчас ты ничего сделать не можешь. Пожалуйста, дай мне поспать. Я слишком много выпила. Очень устала, кокетничая с твоими гостями.
— Да, милая. Я так и подумал.
Он понимал, почему ее тянуло к Бенделю. Бендель был не такой. Не такой, как, например, его долговязый начальник, которого он притащил с собой на прием.
— Герр Хоффер, позвольте представить вам нашего почетного гостя, бригадефюрера СС Айхлера из Берлина. Он близкий друг герра министра Геббельса и добрый знакомый герра министра Бормана. В Лоэнфельде всего на две недели.
— Польщен нашим знакомством, герр бригадефюрер. Хотя, конечно, все здесь собравшиеся — наши почетные гости.
— Покажите мне Музей, — приказал Айхлер.
— С удовольствием.
И почему он согласился? Потому что не было выбора. К импровизированной экскурсии присоединились Сабина и еще несколько человек. Сабина ни разу не была на проводимых мужем экскурсиях. Герр Хоффер, заливаясь соловьем, вел публику по залам, строго придерживаясь хронологии. Чем ближе они приближались к разграбленному XX веку, занимавшему просторный Длинный зал, тем тревожнее ему становилось. Там на стенах как упрек зияли пустые места — даже Бендель однажды не преминул высказаться по этому поводу. И хотя со времен чисток прошло два года, совесть до сих пор терзала герра Хоффера, особенно с тех пор, как городские власти вынудили его выставить несколько образчиков мюнхенского китча — Градля, Пинера и им подобных. Их чудовищные работы он развесил между четырьмя мраморными воинами из мастерской Климша, так, чтобы они смотрелись максимально неуместно.
В горле встал ком, и голос начал срываться на визг. Пришлось несколько раз прерваться, чтобы протереть очки и прокашляться.
— Вы не простыли, герр Хоффер? — поинтересовался Бендель.
— Нет-нет, благодарю вас.
Бригадефюрер помалкивал, но, казалось, получал удовольствие от сокращенной версии стандартной экскурсии. А когда наконец заговорил, в его голосе явственно проступил акцент, возможно норвежский. На норвежца он был вполне похож. Или на датчанина. Когда они остановились у картины Лукаса Кранаха, бригадефюрер высказал довольно странное предположение, что Кранах был евреем. И Бендель, и Хоффер принялись возражать, остальные смущенно молчали. Герр Хоффер дошел в своих возражениях до того, что практически машинально (а все от нервов!) произнес: "Неужели вы полагаете, что он висел бы здесь, будь он евреем?"
Все рассмеялись. Герру Хофферу нестерпимо хотелось спросить у бригадефюрера, нравится ли тому стопроцентный скандинав Эдвард Мунк, и от усилия, с которым он подавил в себе этот самоубийственный порыв, на лбу и. о. и. о. директора выступили капельки пота.
В зале XVIII века бригадефюреру, конечно, больше всего понравились обнаженные. Он продолжал помалкивать, выражение его лица не менялось, но судя по тому, как скользил его взгляд с одного полотна на другое, неповторимая скульптурность живописных форм от него не ускользнула. В зал XIX века вошли молча, как в церковь. Откуда-то снизу доносился голос секретаря, бригадефюрер посвистывал носом… Сзади неожиданно захихикала Сабина, шедший с ней рядом Бендель имел вид завзятого остряка. Оба не слушали. Обоим захотелось поставить по двойке.
— Этот, — сказал бригадефюрер, ткнув пальцем в Ханса Рихарда фон Фолькмана, — умер в тысяча девятьсот двадцать седьмом.
— По духу он принадлежит девятнадцатому веку, — объяснил герр Хоффер.
— Почему?
— Другая школа, другой стиль.
— Хотите сказать, он был хорошим художником? — спросил бригадефюрер.
Все засмеялись.
Их маленькая флотилия переместилась к Ловису Коринту.
— Еще один хороший художник?
— Я прямо-таки чувствую залах апельсиновой корки, — заявила фрау Лозе в огромной шляпе.
Этот момент запомнился герру Хофферу как один из самых неловких в его жизни.
— Коринт — очень интересный художник, — произнес он. — Он также представлен и в зале XX века, за этой дверью.
— Что же, был хорошим и вдруг стал плохим?
— В тысяча девятьсот одиннадцатом году он перенес удар.
Все снова рассмеялись, что было больно слушать. Поздние работы Коринта, яростные и дикие, нравились герру Хофферу гораздо больше классического натурализма, предшествовавшего удару. Комитет конфискации забрал из современной экспозиции две его картины, чтобы все немцы могли всласть повизжать и потыкать в них пальцами.
— Эти картины временно сняты с экспозиции, — добавил он.
— Я так и думал.
Судя по всему, бригадефюрер Айхлер считался непревзойденным остряком. Впрочем, вполне возможно, остальные уже захмелели от бесплатной выпивки. Бендель вел себя с Сабиной весьма галантно и даже поддерживал ее под локоток, бригадефюрер полюбовался Вильгемом Либлем и прекраснейшим Курбе, заинтересовался «Трубадуром» Августа Хольмберга (средневековая театрализованная вакханалия в обеденной зале) и одобрительно кивнул, увидев пейзаж Фолькмана, на котором холмы Айфеля напоминали американский Запад.
— Я словно перенесся туда, — сказал он, — и вдыхаю неповторимый айфельский воздух. Вот это мастерство.
Все дружно согласились. Герр Хоффер только что осознал, что число экскурсантов выросло. За исключением Бенделя и Айхлера к группе присоединилось еще как минимум пять офицеров СС. В воздухе стоял сладкий залах вина и сигарет. Герр Хоффер тоже чувствовал себя слегка навеселе.
Наконец они подошли к Ван Гогу. Бригадефюрер Айхлер встал рядом с жемчужиной коллекции "Кайзера Вильгельма" и сказал, постучав пальцем по раме:
— Расскажите мне об этом.
Его рука в черной перчатке принялась поглаживать свисавшую с ножен серебряную кисть с шишечкой в виде желудя. Распространенная эсэсовская привычка. Даже герр Хоффер признавал, что и ему пошла бы черная форма, длинная сабля и высокие сапоги с пряжками. Неудивительно, что мальчишки вступали в СС толпами. Он покосился на Бенделя — может, он сам хочет залиться соловьем насчет предмета своей одержимости. Но фуражка Бенделя покачивалась над русой головкой Сабины — он рассказывал ей очередной анекдот.
— Итак?
— Это картина Винсента Ван Гога.
— И что?
Экскурсанты не были уверены, смеяться им или пока не стоит. С трудом сохраняя самообладание, герр Хоффер рассказал о борьбе Ван Гога с искусством, его безгрешной нищете, о гении, который привел его писать картины на раскаленное солнцем поле. О безумии и самоубийстве герр Хоффер умолчал. Собравшиеся благодарно зашушукались, бригадефюрер равнодушно кивнул и наклонился вперед.
— А где художник? Здесь написано "Художник в окрестностях Овера".
Бендель, до того лихорадочно пытавшийся из-за спин других офицеров подать какой-то знак герру Хофферу, подошел поближе.
— Это очень интересный вопрос, — начал герр и. о. и. о. директора.
— Это название — обман, — вмешался Бендель.
— Обман?
Экскурсанты зашептались.
— Позвольте объяснить, — начал герр Хоффер. — Хотя, казалось бы, эти резкие мазки в водовороте пшеницы можно принять за человека за мольбертом, у нас нет уверенности в происхождении этого названия. Табличку прикрепили к раме примерно тогда же, когда картина попала в Музей, то есть около тысяча девятьсот двадцать третьего года.
— Почему вы не сменили название?
— Видите ли, некоторые ученые трактуют вот эту фигурку как крестьянина в большой соломенной шляпе, но другие с этим не согласны. Наши собственные исследования показали наличие в застывшей краске шелухи пшеницы, семян и даже мух. Значит, картина, как это часто бывало у Винсента, написана на пленэре. Поэтому, скорее всего, он просто изобразил то, что видел перед собой.
— Но сам себя он видеть не мог.
— Не мог, вот именно.
— Кстати, что он тут делает с граблями, если сено не скошено?
— Не думаю, что нам следует…
— Или, может, Ван Гог пририсовал его позже, — перебил Айхлер, тыча в герра Хоффера пальцем, будто вывел его на чистую воду. — У себя дома. Перед тем, как застрелиться!
Все воззрились на и. о. и. о. директора, которому внезапно сделалось жарко и как-то обморочно.
— Исключено, герр бригадефюрер, — возразил Бендель, выйдя вперед. Теперь все не сводили с него глаз. — Если даже оставить без внимания, что Ван Гог следовал скорее за Леонардо, чем за Рубенсом, и переходил от темных тонов к светлым. Если как следует вглядеться в мазки, то видно, что фигурка местами закрыта более бледными колосьями пшеницы. Ультрамарин крестьянской рубахи смешался с этими светло-желтыми мазками…
— Какая небрежность, — перебил Айхлер. — Надо было дать краске просохнуть. Нельзя торопить совершенство. — Все, кроме явно уязвленного Бенделя, закивали.
— Жаль, что картина не соответствует названию. Правда, "Крестьянин в окрестностях Овера" звучит хоть и не так эгоцентрично, зато менее, гм, привлекательно. Без сомнения, именно поэтому вы и не сменили название.
Герр Хоффер судорожно сглотнул, остальные рассмеялись.
— Возможно, — ответил он.
— Это не небрежность, — резко произнес Бендель.
Айхлер посмотрел на него.
— Что же это тогда?
— Жизнь, — ответил Бендель, глядя на картину налитыми кровью глазами. — Чистейшая энергия природы.
— Разумеется, герр штурмфюрер, — огрызнулся Айхлер. — Это все знают. Но в жизни таких красок не бывает, не так ли?
— Ну что ж, — торопливо вмешался герр Хоффер, — мы не должны забывать, что в голландском языке «цвет» обозначается двумя словами, «verf» и "kleur"…
Голос был напряженный, задыхающийся, но он не умолкал. Бендель вернулся к Сабине, как будто она в нем нуждалась — или, наоборот, он в ней. Айхель снова принялся поглаживать похожую на желудь шишечку на ножнах большим и указательным пальцами, как ребенок лапку плюшевой зверушки. Остальные эсэсовцы не стесняясь зевали. Фрау Лозе поправила огромную шляпу. Сабина отпила из своего бокала и закашлялась, Бендель, похоже, гладил ее по спине. Опасность, пожалуй, миновала.
Наступила тишина. Герр Хоффер рассказал все, что знал. Может, теперь они отвлекутся от Ван Гога.
Бригадефюрер Айхлер с улыбкой кивнул и спросил:
— Он ведь был придурком, правда?
— Кто, Ван Гог?
— Все знают, что он был придурком. Поэтому и рисовал как ребенок. Хотел рисовать как все, но не мог. Оттого и рехнулся.
А потом прикоснулся к картине и провел по шероховатому холсту тем же пальцем, которым теребил кисть. Герр Хоффер судорожно вздохнул. В зале было тихо, если не считать угрожающего скрипа высоких эсэсовских сапог со шпорами, бригадефюрер Айхлер, склонившись над картиной, гладил застывшие комки и сгустки краски — хромовую желтизну пшеницы, берлинскую лазурь неба. Бендель в ужасе разинул рот; герр Хоффер испугался, что тот вот-вот набросится на вышестоящего офицера. Из окон столбами сияющей пыли струился свет, отражаясь на паркете, крошечных вышитых орлах и черепахах. Палец следовал по длинному желобку тени дерева, по иронии судьбы, такой же чернильно-черной, как и касавшаяся ее перчатка.
Все равно как если бы кто-то расцарапывал свежую рану.
— Очень густые мазки, — сказал бригадефюрер, наконец убрав палец, будто проверял, нет ли на холсте пыли, и остался доволен. — Совсем как ребенок. Не будь он таким знаменитым, был бы никем. И знаменитым-то он стал только потому, что рехнулся — потому что все знали, что придурок.
Айхлер хмыкнул, словно восхитившись собственным умозаключением. Остальные заулыбались и двинулись в Длинный зал. Сабина сжала ладонь Бенделя, и его лицо смягчилось. Страшно подумать, что могло бы случиться, если бы она не взяла его за руку.
Это было мучительно. Кроме прекрасной «Обнаженной» Эрбсло, березовой рощи Пауля Бюрка и безучастного мрамора нагих Климшевых воинов, современная коллекция состояла из пары импрессионистских морских сценок Людвига фон Хофмана, пейзажа Дибича, как будто с конфетной обертки, и любимчиков фюрера вроде Градля или бесцветного Кригеля, ну и местного таланта Клауса Нердингера, специализировавшегося на собаках.
Пустые белые стены стали немыми свидетелями ярости и тоски герра Хоффера. Он достал носовой платок и вытер пот со лба. Главное — не упасть в обморок. Не смотреть на зыбкую, дрожащую белизну, подхватившую его, точно течением.
Бригадефюрер, однако, кивнул с явным одобрением, завидев белоснежные пустоты. Затем поинтересовался, почему Музей не счел нужным заполнить их, например, прекрасными портретами простых членов Партии кисти Вольфганга Вилльриха.
— Знакомы с его работами? Вольфгангом Вилльрихом можно заполнить все пустые стены.
Он хлопнул по голой стене рукой в черной кожаной перчатке. Ну, разве что его кишки тут развесить, подумал герр Хоффер, придя в себя после упоминания Вилльриха.
— Да, бригадефюрер, я о нем слышал.
Герр Хоффер предпочел не говорить, что считает портреты Вилльриха бездарной мазней, пробормотав что-то насчет недостатка средств. Бригадефюрер помрачнел, посмотрел на часы, объявил, что очень жаль, но ему пора, и поинтересовался у герра Хоффера месторасположением туалета. Уходя, он задержался на лестничном пролете рядом с «Завоевателем» Вампера, медным, с рукой, вытянутой вперед, как у римского императора. По случаю приема фрау Блюмен специально начистила этого урода, так что теперь лицо герра Хоффера отразилось на его огромном бедре.
— Как будто проверяет, не пошел ли дождь, — сказал эсэсовец. Ему-то дозволено было говорить такое. Даже без улыбки.
Герр Хоффер на наживку не клюнул. Это вполне могло быть ловушкой. На языке вертелся анекдот еврейского юмориста, которого он видел сто лет назад в Берлине; тот вскидывал руку в гитлеровском салюте и говорил: "Вот как глубоко мы в дерьме увязли!" Но герр Хоффер ничего не сказал и с улыбкой последовал за эсэсовцем по лестнице.
Пока бригадефюрер Айхлер облегчался, штурмфюрер Бендель поздравил герра Хоффера с превосходной работой. Они были в кабинете одни; в приемном зале было слишком шумно: дельцы гоготали, их жены взвизгивали, а эхо разносило шум. Бендель, казалось, был пьян.
— Вы и вообразить себе не можете, какой это влиятельный человек, герр Хоффер. К нему сам вождь прислушивается. К тому же старый приятель Бормана. Оба из крестьян. Не удивлюсь, если они срут в раковину.
— Главное чтобы не начал всем рассказывать, какая тут прекрасная коллекция, — ответил герр Хоффер.
— Ну, «Заря» ему определенно понравилась.
— Ее пусть забирает.
— Надеюсь, вы оценили мою блистательную историческую справку?
— О Хираме Пауэрсе?
— Я собственными глазами видел в Вашингтоне эту киску. Эротическая мечта любого мальчишки.
— Это не доказано, — отозвался герр Хоффер, которого покоробила грубость Бенделя. — В гораздо большей степени Ротман подражал «Заре» Микеланджело в Сан-Лоренцо. Вот только у Микеланджело «Заря» пробуждается с печальным лицом, словно реальная жизнь хуже сна. Не мне ее винить.
Все-таки Бендель был пьян.
— Может быть, она просыпается от кошмара, — хмуро возразил он.
— Может, и мы когда-нибудь тоже проснемся, — сказал герр Хоффер.
Бендель фыркнул.
— Я не собираюсь сдаваться! — заявил он, взмахнув руками в перчатках. — И у Пауэрса, и у Ротмана скульптуры выполнены в белом мраморе, у них похожие прически, и у «Зари» цепочка на руке. У ротманновской «Зари». Вот вам и схожесть.
— Это браслет.
— Вы даже не слышали ничего про Пауэрса.
— Не уверен, что он того стоит, — вяло ответил герр Хоффер.
Одно из стекол в очках затуманилось, но ему было не до этого. Его вконец измучили сначала экскурсия, а теперь еще и Бендель, по привычке втягивавший его в словесную искусствоведческую дуэль. Телефонный шнур, тянувшийся прямо из центра потолка на стол, резал лицо Бенделя пополам.
— И что за беда, если он начнет рассказывать, какая тут прекрасная коллекция? — поинтересовался Бендель.
— Я просто надеюсь, — выбирая слова, заметил герр Хоффер, — что не привлек слишком много внимания к отдельным особенно прекрасным ее вещам. Кажется, это был ваш совет. Помнится, вы назвали это "тайной".
Бендель издал свой слишком громкий, слишком пронзительный смешок. За стеной стоял такой гвалт, что он не потрудился даже приглушить голос. Его глаза налились кровью.
— Этот человек — полнейший невежа, — заговорил он. С каждым словом презрение в его голосе становилось все отчетливее. — Украинец, кажется, с дедом немцем. Бабка наверняка была шлюхой. Знаете что-нибудь про украинцев? Хотите верьте, хотите нет, но они в большинстве своем дикари. Как и все славяне, впрочем. Немногим лучше русских, которых тоже не затронула эволюция. Девяносто девять процентов населения — тупые крестьяне. Ван Гог для него — неразрешимая загадка. У него такие связи только потому, что он богат. Что не мешает ему быть совершеннейшим чурбаном. И позером. Заставил целую толпу евреев встать на колени и стричь газон зубами — чудовищная пошлость. Пошлость — это так омерзительно.
— Какой ужас, — сказал герр Хоффер. — Если бы я только знал…
— Слышали, что он сказал о нашем Винсенте? О нашем удивительном неповторимом Винсенте? Он был придурком, правда?
Пародистом он был хорошим. Открылась дверь, и они обернулись. На пороге, слегка покачиваясь, стояла фрау Шенкель; ее прическа растрепалась, из нее выбилось несколько прядей.
— Бригадефюрер ждет вас в зале, господа, — сказала она. Только что реверанс не сделала. Тоже слишком много выпила. — По-моему, вечер прошел замечательно, — продолжала она, ухватившись за дверь. — Мой муж говорит, такое стоит устраивать каждую неделю в его выходной.
— Вот видите, вы зря волнуетесь! — воскликнул Бендель, хлопнув герра Хоффера по плечу и подмигнув. — Вы превосходно справились, старик. Вы были неподражаемо, несравненно нудны. Наша реликвия не покинет свой храм. В любом случае только через мой труп.
— Я полагал, вам нравятся не затронутые цивилизацией культуры, — слегка расстроенно заметил герр Хоффер. — Исконная чистота и все такое. Как тому доктору, который написал "Дядю Ваню".
— Нецивилизованные крестьяне не имеют никакого отношения к чистоте, — только что не огрызнулся Бендель. — При чем здесь они? Да сельское хозяйство и стало источником заразы! А Чехов — русский. Русских мы не любим.
— Тогда Жан-Жак Руссо.
— Французский ублюдок. Это еще хуже. Французов мы ненавидим.
Позже, когда герр Хоффер застал Бенделя с Сабиной на этом самом месте, перед «Зарей», в подозрительной близости, он не смог произнести ни слова. Он был потрясен.
— Я как раз рассказываю вашей прелестной жене о Хираме Пауэрсе, — сказал Бендель, чуть покачиваясь в своем черном одеянии, фуражка у него съехала набекрень. — "Греческая рабыня". По сравнению с ней эта потаскушка выглядит фригидной.
— Надеюсь, вы говорите не обо мне, — рассмеялась Сабина.
— Ну что вы! — ответил Бендель и, не сводя с нее глаз, положил руку ей на плечо.
— Когда застрелили наследника австрийского престола, — добавил он, не убирая руки, — мои отец с матерью были в Мюрцштеге. У них был медовый месяц. Они занимались любовью.
— Средь бела дня?
— Ах, я не знаю подробностей. Они в первый раз были вместе. Больше я ничего не знаю.
— Оно и к лучшему, — захихикала раскрасневшаяся Сабина — щеки ее стали как вишни.
— Мама, естественно, забеременела. Так и родился маленький Клаус.
— Как романтично, — вздохнула Сабина.
— В тот самый день, — добавил Бендель, рукой в перчатке поглаживая ее шею.
Хотя фуражка сбилась набок, волос видно не было. Только аккуратные уголки над висками. Герру Хофферу захотелось вцепиться в эту гладкую шею. Но все были пьяны. А пьяные не соображают, что делают.
К тому же шла война.
Озеро очень глубокое. Кто-то тянет за веревку. Моя голова снова набухает, как почка. Но, слава богу, я знаю, что вы все еще живы. Я вижу знаки: если паук перебежит через мою ладонь к лучу света, вы живы, вы все живы. Когда-нибудь я буду стоять на цветущем лугу, и вы все будете бежать ко мне, ко мне, в мои объятья. Придется вам встать в очередь, чтобы можно было обняться с каждым. О ветер западный, как тяжка моя зависть к влаге твоих крыл! Как жаль, что я не помню всего Гёте наизусть!
Нелегкая была бы задача изобразить то, что нас сейчас окружает, подумал он; вышло бы нечто абстрактное, где сквозь разные оттенки серого проступает красный. А что, если смешать краски с золой и пеплом и написать картину, которая наделает много шума, а самому сохранять при этом мрачную невозмутимость, словно позируешь для глянцевого журнала. Этой золы хватит не на одно полотно.
— Что бы ты сказала, если бы твое лицо появилось в "Пикчер пост"? — шепотом поинтересовался он у немки.
Сколько картин выйдет из пепла мужчины или женщины? Из ребенка меньше. Может, даже на совсем маленькую не хватит. Может, краски сделаются жидкими, и изображение расплывется.
Хоть бы задница так не свербела и в одеяле было бы поменьше блох! Он скосил глаза вниз и покрепче обнял ее, подбородком уткнувшись ей в волосы. Тело ее было такое тяжелое и теплое. Вот о чем он забыл, объятый одиночеством и ужасом, о том, как восхитительна тяжесть женского тела. Вот, оказывается, что испытывает пожарный, когда на руках выносит людей из огня.
Сколько раз в Кларксберге, по вторникам вечером в аудитории Старой школы, зажав в пальцах угольный карандаш, пытался он передать на бумаге этот вес обнаженной натуры, это неотъемлемое свойство человека, и заканчивалось все ничем. Грязное пятно, беспомощная мазня.
Ограничь пространство, говорил преподаватель.
Парень с ума сходил от Кандинского, от сведения всего изобилия мира к динамике и силовым линиям, когда вместо обнаженной натуры выходит стремянка с корзиной. А как же вес, мистер? Как же дымный запах ее волос? Кому, на хрен, нужен Кандинский?
Это хорошо, что он не знает немецкого. Порой разговор, словно бульварное чтиво, против воли уносит тебя бог весть куда, на какое-то унылое мелководье.
Berlin ist eine Reise wert.
Здесь и сейчас он счастлив, обнимая совершенно чужого ему человека, с которым нельзя даже поговорить. Их близость ничто не нарушает. Что-то во всем этом есть доисторическое. Могучее, необузданное и доисторическое. Будто он убаюкивает ее в пещере, а по снегу у входа рыскают саблезубые тигры.
И он съел ее волос. Пожевал и проглотил. Теперь она принадлежит ему, а не Генриху.
Вовсе не бедняге Генриху, что отправился на тот свет.
Если ты решил жить, всегда найдется ради чего. Но это не значит, что выбор есть всегда. Зачем мы живем? Чтобы помнить. И это все? А если умрем? Куда девается наша память? Я спросила об этом тощего, когда он пришел, но [за?] его очками не нашлось ответа.
Даже эта жуткая голая баба с отполированными сосками сделалась ему так близка, что он испытывал к ней симпатию.
Он дорожил музейным постоянством; в старые добрые времена, когда рабочий день заканчивался и все расходились по домам, герр Хоффер любил бродить по пустым залам. По-разному освещенные, они казались огромной страной с запутанной географией, дикими лесами и бесконечными дорогами. То и дело он замирал перед какой-нибудь картиной, словно видел ее впервые.
Теперь здесь не осталось ничего!
Кроме партийного мусора наподобие «Зари» с ее глупой порочной ухмылкой — все низвелось к этому убожеству. Ему захотелось сбросить ее с лестницы, превратиться в обросшего мускулами сверхчеловека и швырнуть ее вниз, чтобы она там разбилась.
Вместо этого он провел рукой по мраморному плечу, думая о том, как сидел рядом с Хильде Винкель, как его рука покоилась на ее худенькой спине. Какой холодной и безжизненной была «Заря» при сравнении с Хильде! А вдруг через тысячу лет этот хлам будет единственным, что уцелеет от современного искусства?
Где все картины Древней Греции? Обветшали, погибли. Бронзовые скульптуры? Переплавлены, чтобы расплатиться с солдатней!
Донесшийся снаружи глухой удар не произвел на лежащую статую никакого эффекта, хотя с потолка и посыпались куски штукатурки. Один застрял у нее в пупке, второй лег на приоткрытый рот, словно палец. Он посмотрел вверх: замысловатая лепнина из раковин и винограда пошла огромными трещинами. Разрывы падавших неподалеку снарядов не проходили для здания бесследно. Герр Хоффер разволновался еще сильнее, но с места не сдвинулся. Несмотря на опасность, уходить не тянуло. Что это было, отчаяние? Сияющие мраморные груди возбуждали его. Фюрер считал, что в грудях разбирался один Боттичелли, Ротман же, очевидно, ошибся в расчетах. Герру Хофферу хотелось одного — нежных женских объятий, лечь между крепких, теплых ног и раствориться. Вскоре после того как начались налеты, Сабина потеряла к сексу всякий интерес. Когда-то он был ей так нужен — теперь же она слишком много нервничала и очень уставала. Нервные срывы вытравили из нее все. Как она боялась за детей! И он тоже! Но все равно не мог подняться со скамьи. Может, у него тоже срыв? Или надвигается мигрень? Господи, прошу тебя, только не сейчас.
Вдруг он расхохотался, словно начиная сходить с ума.
Уж в этом точно нет вины Бенделя! Бендель, поди, давно уже мертв!
В последний раз он видел его зимой 42-го, больше двух лет назад! Его перевели, сказал он. Куда? Секрет.
Про этот последний раз герр Хоффер вспоминать не любил. Как-то у него случилась легкая мигрень и он пришел с работы рано, и пожалуйста — герр Бендель собственной персоной, попивает с Сабиной чай, как английский аристократ.
Волосы Сабины были не собраны. Черный галстук Бенделя был завязан наспех. Одна шпора отстегнулась, ремешок свободно болтался. Чай холодный — они налили и герру Хофферу, — совершенно холодный.
— Неужели? Значит, мы совсем заболтались, мой милый Генрих. Бедняжка Клаус… герр Бендель покидает нас. И не говорит, куда уезжает. Вернулся на один день, забрать вещи из своего письменного стола.
Для человека, измученного мигренью, все это выглядело невыносимо подозрительно. Бендель поднялся, но тут куда-то запропастилась его фуражка. Она нашлась за диваном, и пока они обменивались дежурными любезностями, череп не переставая на него скалился, а потом герр Хоффер сразу лег в постель, с черными носками на глазах и миской в руках. А что еще он мог сделать? Вызвать Бенделя на дуэль?
Кит-убийца в аквариуме. Китов-убийц он видел всего пару раз на плохоньких иллюстрациях в каких-то книгах, но точно знал, что они черно-белые, лоснящиеся и их пасти полны огромных острых зубов.
А мир полон безобидных дельфинов.
Но все же Бендель был интересным молодым человеком. Киты-убийцы очень умные. И красивые. Дайте Бенделю комнату, увешанную картинами, и о лучшем собеседнике нельзя и мечтать.
А Сабина — мое сокровище, думал герр Хоффер. Мое солнце, моя луна. Он не мог обвинить ее ни в чем, кроме сентиментального увлечения. Сорокалетней женщине захотелось тряхнуть стариной. Наверное, ничего и не было. Зато она развлеклась. Надо уметь прощать. Надо соблюдать заповеди, даже если ты и не уверен, что веришь в Бога.
Он сам, со всеми его проблемами и страхами, конечно был для нее невыносимой компанией. Надо было нацепить шпоры на сапоги. Но у него и сапог-то не было.
Бендель не вернулся. Может статься, погиб. Винсент отправился в пропахший клозетом Luftschutzbunker, а потом, когда Бендель окончательно сгинул, спустился в подвал. Ван Гог "Кайзера Вильгельма" наконец-то в безопасности! Тсс. Это секрет. Он спрятан глубоко. Очень глубоко.
Слава богу, Бенделя не было здесь в 44-м, во время эвакуации! Будь он в Лоэнфельде, немедленно заподозрил бы, что дело нечисто, когда в соляной рудник отправились и партийная мазня, которую наконец сняли со стен, и содержимое Luftschutzbunker.
Опись, составленная на розоватой бумаге из школьной тетради, сделала свое дело — о да! — и это признали все, даже жалкий старикашка Вернер Оберст. Пожилой гаупштелленляйтер (в помятой русской каске), отвечавший за эвакуацию, конечно сделал герру Хофферу выговор за "беспечность и неорганизованность", и только; картины и небольшие скульптуры выносили усталые сотрудники Службы гражданской обороны, которым было на них глубоко наплевать. Большая часть этих людей провели ночь, вытаскивая трупы из-под развалин фабрики. Удачное время для маневра — у них было полно других забот! Даже пропажи Mademoiselle de Guillerroy au Bain не заметили, что уж говорить о Ван Гоге. В то же время с картинами из-за этого не обращались с подобающим уважением. Герр Хоффер суетился, шумел, пытаясь хоть как-то призвать их к осторожному обращению с произведениями искусства. Пейзаж Адама Тёпфера поцарапали о крыло грузовика, прелестные глаза "Mädchen" Каульбаха забрызгали грязью, рисунок ангела с лютней кисти Гауденцио Феррари в раме XVI века ненадолго положили на капот, где из-за пара, поднимавшегося от мотора, на нем начали конденсироваться капельки воды.
Герр Хоффер ожидал сурового письма из Министерства пропаганды касательно Ван Гога, но не дождался.
Штурмфюрер СС Бендель теперь уже вряд ли за ним вернется.
Бомбили, видимо, где-то вдалеке, но это могло измениться в одно мгновение. Улыбка «Зари» превратилась в ухмылку смерти.
Очнувшись от многочасового блаженного забытья, которое на самом деле продолжалось несколько минут, герр Хоффер заставил себя подняться со скамьи и, пошатываясь, вошел в белизну Длинного зала, вытряхивая из волос кусочки штукатурки.
Остановился в центре. В дальнем конце огромного зала его кто-то ждал. Герр Хоффер никого не видел, просто чувствовал. Это была смерть. Смерть пришла к нему скользящей походкой, как к несчастной Шубертовой девушке. Он поднял голову — сердце готовилось выскочить из груди — и с удивлением увидел, что длинное покатое стекло прозрачной крыши целехонько. Его переплеты расштриховывали клубы дыма как чертежная сетка. В стекло то и дело врезались птицы. В это самое стекло.
В любую секунду оно может обрушиться прямо ему на голову. Герр Хоффер испугался. Сам себя умудрился напугать. Ну хватит.
Все же Бендель был славным малым. Разве что слегка неуравновешенным. Он несколько вторников приходил на его экскурсии, в частности на "Немецкий романтический пейзаж: стремление к беспредельности". Герра Хоффера подмывало провести курс, посвященный модернистским работам (от постимпрессионизма к экспрессионизму и от абстракционизма к дадаизму), в зале с пустыми стенами, но герр Штрейхер заявил, что это самоубийство.
— Черный Карлик только что запретил любое проявление независимой критической мысли, — сказал он. — Это значит, что нам вообще придется отменить ваши экскурсии, герр Хоффер.
— Зачем же, герр и. о. директора? Я придумал обходной путь. Надо переименовать "Современное искусство от Ван Гога до Курта Швиттерса" в "Историю немецкого искусства".
— А как же содержание?
— Единственное, что требуется, это мягкость формулировок.
Герр Штрейхер ухмыльнулся, не вынимая трубку изо рта.
— Мне нравится ваш мягкий подход к этой проблеме, мой дорогой друг.
Полнота герра Хоффера была для них обычной темой для шуток: герр Штрейхер, в противоположность ему, был тощ и высок.
— К примеру, — весело продолжал герр Хоффер, — я подготовил обширный материал о влиянии ранненемецких чертежников на стандарты использования кривых в качестве штриховки.
— Это из работы бедняги Густава.
— И я нашел для нее прекрасное применение, — ответил герр Хоффер, покраснев до корней волос.
После каждой экскурсии Бендель подходил его поздравить. Очень умный малый. У него всегда находились интересные вопросы.
Да, очень хорошо, что Бенделя не было, когда Музей эвакуировали на рудник. Он бы точно заметил, что Винсента нет в описи. Не говоря уж о многих других.
Ах, все-таки он отлично справился. Особенно учитывая обстоятельства. И смерти здесь нет. И он не несчастная девушка.
Выйдя из Длинного зала, он миновал на лестничном пролете скульптуру Вампера и спустился по черной лестнице в зал ископаемых. Стеклянные витрины пустовали. Когда-то они ломились от трилобитов, брахиоподов и изящных окаменелых папоротников из залежей глины у Крайбургского холма. Герру Хофферу снова послышалось, что неподалеку кто-то крадется. Действительно крадется. В зале ископаемых, конечно, были мыши — голод гнал их из стенных щелей на пугающие пространства пола и стен. Возможно, это души немцев, тех, что лишились их, впав в партийный транс. Миллионы душ. Разве не в это когда-то верили северные народы? Что душа покидает тело в виде мыши?
Слава Богу, хоть он не мышь.
Он помедлил перед дверью вахтера, отметив про себя, что бомбежка стихла. Может, эти идиоты наконец сдались. Какими окажутся американские солдаты? Ему представлялись торчащие из танков черные негроидные лица, жующие жвачку. Многие наверняка окажутся белыми, как те, что до войны бывали в Берлине, но их герру Хофферу представить на танках не удавалось. Он ни на секунду не верил жутким картинам, которые живописали газеты, но ему тем не менее было страшно. Во-первых, среди них наверняка будут евреи, которые станут интересоваться, куда подевались их соплеменники. Может, немецких мужчин отправят в концлагеря, а женщины достанутся солдатам. Сабину в этой роли он представлял с пугающей легкостью — она любила удовольствия, которых он доставлял ей не так много. Равно как и любой немец. Война стала для нее личным оскорблением, она лишила ее возможности получать удовольствие. Когда в прошлом году ее подруга организовала вечер народных танцев в "Клубе покупательниц", герр Хоффер с трудом уговорил ее не брать туда джазовые пластинки, которые он много лет назад привез из Берлина, лишь напомнив ей об опасности, которой после этого могут подвергнуться девочки. Вот почему с ней случались истерики, вот почему иногда она начинала бить кулаками ему в грудь. И тогда у нее тоже случился припадок, она принялась бить пластинки об его голову. Герру Хофферу пришлось отнести ее в постель, что удалось с трудом — слава богу, что она так похудела!
Собираясь с духом перед дверью герра Вольмера, на сквозняке, которым тянуло от разбитого витража Клюге, он вдруг понял, что забыл, как это не быть в постоянном напряжении; каждый день он проводил будто в приемной врача, ожидая диагноза какой-нибудь опасной болезни. Каждый день все та же одышка, та же слабость мочевого пузыря, та же нервная раздражительность — он мог часами ходить туда-сюда, словно под дверью в пресловутый кабинет, за которой, возможно, притаилась сама смерть, где вся твоя жизнь зависит от одного-единственного слова. Однако привыкнуть к этому напряжению он так и не сумел, оно было совершенно не в его характере. Когда случалось, что ему все-таки удавалось заснуть, то снились фонарные столбы, а не старуха с косой. Но чаще он просто лежал, а утром вставал с кругами вокруг глаз, как иногда гримируют актеров в кино — будто он и на минуту глаз не сомкнул.
Скоро все закончится — осознание этого вызывало шок!
Герр Хоффер стоял перед дверью герра Вольмера, на которой висел график дежурств, написанный поблекшими чернилами; ему было неудобно снова беспокоить вахтера, ведь совсем недавно он уже поднимался за свечами. И часа не прошло! Смешно, чего ему стесняться. В конце концов, они под обстрелом, и скоро их завоюют, совсем как у Геродота или Тита Ливия. Совершенно естественно, что ему хочется все перепроверить.
Положив ладонь на дверную ручку, он почувствовал, что все в жизни повторяется, что жизнь движется по бесконечному кругу, — во что-то подобное верили народы Дальнего Востока, это он знал точно, те самые, что имели обыкновение возвращаться к рисунку раз в несколько месяцев, а то и лет, чтобы нанести всего один мазок, пока картина не будет завершена.
Ах, как хорошо было наедине с собственными мыслями. Минуты уединения — только они дают почувствовать себя цельным и настоящим.
Только бы вы вернулись. Я жду и жду. Вчера мне исполнилось восемнадцать, но об этом никто не знал. Уже три дня рождения я провела одна. Никто не вспомнил, потому что никто не знает.
История человечества представлялась Перри в виде музыкального автомата с двумя пластинками: «Война» и «Мир». "Мир" был чистенький и свеженький, а «Война» — поцарапанная и заезженная из-за своей крайней популярности. Перри хотелось пива.
— Вы проиграли войну, проиграли войну, — сказал он женщине, и та вздрогнула в ответ. Не то икнула, не то вздрогнула. Значит, все еще горюет. Наверное, Германию оплакивает. Если бы Америку вот так разнесли, он бы тоже горевал. Как горюют британцы, попивая свой чай, по Лондону, Ковентри, Портсмуту… По собору в Экзетере, где погибло витражей на миллионы долларов, цветные стеклышки раскидало по тротуарам и газонам. Ну, может, на сотни тысяч долларов. Как бы то ни было, люди плакали, ведь этому чертову стеклу около тысячи лет. В пять раз старше Соединенных Штатов. Индейская Америка, конечно, старше, но тогда она и Америкой-то не называлась. Может быть, эти чертовы индейцы, вроде отца его бабушки, тоже убивались, как эта немка. Говорят, методистские проповедники вырезали индейцам внутренности и наматывали их вокруг седла своей лошади, и это даже не называлось войной, а только покорением. Он сам полукровка. А некоторые даже утверждали, что влагалища тоже растягивали, только с медицинской точки зрения это не слишком-то правдоподобно. Хотя все может быть. Как растягивается рот. Кричащий рот избиваемого человека.
Но это, скорее всего, предание. Как может оказаться мифом и массовое уничтожение евреев в Европе. Им приказали внимательно все осматривать, искать улики. Проверять подозрительные заводские постройки, не любоваться живописными овражками, помнить, что живописный овражек может скрывать массовое захоронение. А увлекающиеся политикой солдаты-негры говорили: "Никто не искал наших могил, когда нас линчевали".
Он все еще думал, что, стоит поднять крышку люка, и на свет божий, щурясь от солнца, выйдут миллионы живых евреев. В Кларксберге евреи держали около дюжины отличных магазинчиков. Он стал бы героем. Они знали смешные анекдоты и отпускали в кредит.
Для него не было загадкой, почему женщина — фрау Хоффер, как она себя называла — так льнет к нему. Баюкая бедняжку, он ясно это понимал. Яснее не бывает. И все же ее поведение начинало его тревожить, отзываться глухой болью. Ведь никто из них, как бы голодны и обездолены они ни были, не прижимался так к солдату-американцу. Наверное, это из-за того, что он взял ее чертовы волосы в рот!
И все-таки исходящее от нее тепло было очень приятно.
Старый и тощий приходил сегодня, он утешал меня. Принес мне яблоко. Когда он ушел, я почувствовала, что во мне нет никакого смысла [Sinn].
Герр Вольмер читал газету!
Он сидел за столом в начищенном остроконечном шлеме и шинели и как ни в чем не бывало читал газету — старую, наверное, полугодичной давности, ведь свежих в Лоэнфельде не печатали со времен январских воздушных налетов.
Когда открылась дверь, он даже головы не поднял. Таков был герр Вольмер — неповоротливый, угрюмый, неуживчивый, и совершенно незаменимый. Иначе говоря, пока мир менялся, герр Вольмер оставался таким, каким был. Над дверью висела вышивка — "Ein' feste Burg ist unser Gott",[23] — сделанная, судя по вензелю, его прабабкой в тысяча восемьсот тридцать первом году. Стену украшал плакат с надписью "Mein Feld ist die Welt",[24] как будто герр Вольмер был кругосветным путешественником, впрочем, некий смысл тут был: ведь для него мир действительно заключался в этой душной комнатенке. Письменный стол герра Вольмера едва умещался между умывальником, чуланом со щетками и скособочившейся буржуйкой с медной кастрюлькой; а запасной деревянный стул, с подушкой, неизменно покрытой шерстью Каспара Фридриха, означал, что любой вошедший должен был либо его обойти, либо на него присесть, — и все равно, герру Хофферу эта комнатенка нравилась чуть ли не больше, чем все прочие помещения Музея.
Здесь царил, как сто лет назад верно подметил еще герр Киршенбаум, "дух натуралистического натюрморта".
То есть все было крепким, основательным и неизменным. Даже резкий запах кофе, смешанный с запахом табака и средства для чистки раковин, был единственным в своем роде. Кофе давно кончился, и на смену ему пришла водянистая жижа, но запах впитался в стены. Герр Вольмер же, хоть и бывал излишне суров, никогда не бывал груб. Сквозь пожелтевшие кружевные занавески, на которых были вышиты сценки сельской жизни, можно было разглядеть площадку перед Музеем, скромный музейный садик с коваными скамейками и начало обсаженной деревьями Фриц-Тодт-штрассе. Картина вроде бы такая знакомая и в то же время неуловимо переменившаяся. Время от времени он захаживал к герру Вольмеру выпить с ним кофе из треснутой чашки и потолковать о кровельных желобах, горячей воде или электропроводке. Эта комнатенка ничуть не изменилась с момента основания Музея. Музей, как давным-давно говаривал в шутку герр Киршенбаум, построили вокруг вахтерки, так что здесь находится его сердцевина. Для полноты картины не хватало только курительной трубки.
Ein' feste Burg ist unser Gott.
— Вернулись, герр Хоффер?
— Мой дорогой герр Вольмер, — произнес тот, опускаясь на стул, — я восхищен вашей отвагой.
— Какой еще отвагой?
— Что значит какой? Вашей! Кстати, я делал обход. Зашел убедиться, что у вас все в порядке.
— На чердак ходили?
— Гм, нет. Думаете, стоило?
— Эти ублюдки кидают зажигательные и фосфорные бомбы. Одна взорвалась на улице, сам видел, как она подпрыгнула. Мало ли, может, и на чердак такая угодила.
— Да, это возможно.
Герр Вольмер аккуратно сложил газету и положил ее перед собой, как драгоценную историческую реликвию.
— Не беспокойтесь, герр Вольмер, я туда немного погодя загляну.
— Незачем вам туда лезть. Подниматься высоко, да и не можете вы быть в двух местах одновременно, — сказал вахтер и поправил остроконечный шлем, который был ему великоват и поэтому сползал.
— Но ваше место здесь, герр Вольмер.
— Не переживайте, герр Хоффер. На чердак схожу я.
У герра Хоффера прямо сердце сжалось. Надо самому проверить чердак — нельзя гнать туда хромого герра Вольмера, да и пост надолго оставлять не следует. В Музее когда-то были четыре огромных чердака — настоящее чердачное царство с высоченными потолочными балками в лучших традициях швабских амбаров (архитектор был родом из Швабии). Позже, когда перекрывали стеклянной крышей Длинный зал, один чердак ликвидировали; оставшиеся же были темны, грязны, полны крыс и пауков. Картин там никогда не хранили. От одной мысли о зажигательной бомбе среди сухих деревянных балок по спине герра Хоффера пробежали мурашки.
— Разве мы не услышим, если на чердак упадет бомба?
— Конечно нет. Как нож сквозь масло пройдет.
— Герр Вольмер, только не надо про масло. Я отдаю наш недельный паек девочкам.
— Тем лучше для вашего здоровья, герр Хоффер.
— Как вы думаете, герр Вольмер, может, они прекратят бомбить? Кажется, поутихло. Бомбят где-то вдалеке. Наверное, это была ложная тревога, и они не…
— Небось, бомбят там, где СС, — перебил вахтер, прислушиваясь. — Чего на гражданских бомбы тратить. Они же не знают, — мрачно усмехнулся он, — что здесь собрались члены вермахта, все как один готовые погибнуть за родину.
Герр Вольмер ткнул пальцем герра Хоффера, который уныло кивнул в ответ.
— Сомневаюсь, что это достаточный повод нас бомбить, герр Вольмер. Видите ли, я не хочу, чтобы в Музей попала бомба.
— Разумеется, герр Хоффер.
— Музей необходимо сохранить для будущих поколений. Конечно, в нем немного чего осталось, но тем не менее это все еще Музей, а значит — место особое.
— Само собой, герр Хоффер.
— Невероятно прекрасен. Поэтому, если дело дойдет до самого худшего, разумнее всего будет поднять белый флаг и сдаться — исключительно ради потомков, герр Вольмер.
Герр Вольмер взглянул на и. о. и. о. директора, выпятив губу. Усы у него были по-старомодному пышными, кайзеровскими, взгляд — отнюдь не дружелюбным. Он с трудом поднялся, вытащил из чулана ружье и положил его на стол рядом со сложенной газетой, едва не задев герра Хоффера дулом. Ружье было старое, это бросалось в глаза сразу. Тем не менее ружье — это ружье. Даже из старого можно убить. Даже старик со старым ружьем может убить. Американцы долго думать не будут. Правила игры знали все: где начинают обороняться, туда и падают бомбы. На церкви, школы, музеи. Иногда даже на больницы и сиротские приюты. Он не понимал, как объяснить то, что случилось с Дрезденом, но наверняка и здесь имелась какая-то простая военная причина. Дуло блестело от смазки, приклад был отполирован.
— Все это очень впечатляет, герр Вольмер. Но как человек, стоящий во главе Музея и отвечающий за его сохранность, я вынужден запретить вам оказывать вооруженное сопротивление врагу. Это бессмысленное проявление героизма может подвергнуть опасности все, что здесь хранится. Вспомните Страсбургский собор в тысяча восемьсот семидесятом. Мы обстреляли его только потому, что французы устроили на башне наблюдательный пункт артиллеристов…
— Вы в каком звании, герр Хоффер?
— В каком я звании?
Вахтер постучал пальцем по своей фольксштурмовской повязке. Она была яркая, желто-оранжевая; орел и буквы вышиты фрау Вольмер — профессиональной белошвейкой. Повязка герра Вольмера смотрелась намного лучше тряпки, что украшала рукав герра Хоффера.
— Рядовой, — вздохнув, признался и.о. и.о. директора. — И не могу с этим смириться. Я не вхожу в состав вермахта, я гражданское лицо в дурацкой повязке. Вот, в чем правда, герр Вольмер. И ничего тут не поделаешь.
Герр Хоффер стянул повязку, больно задев рану на ладони, и, скривившись, швырнул ее на стол.
— В ней больше нет смысла, — продолжал он. — В данный момент значение имеет только моя должность в этом Музее, и как должностное лицо я прошу вас, герр Вольмер, не совершать самоубийства.
Герр Вольмер, и без того крупный мужчина, казалось, стал еще больше и даже в плечах раздался, заполнив собой полкомнаты. К его лицу прилила краска.
— Хватит с меня повязок, — сказал герр Хоффер, — нашивок и знаков отличия на военной форме. Посмотрите, к чему это нас привело. Без этих дурацких тряпочек нацизм ничего бы не добился. Вот что привело к катастрофе, герр Вольмер, — идиотские вышитые тряпочки! Маскарадные костюмы!
Он даже по столу стукнул. Герр Хоффер и сам не понимал, почему вдруг заговорил в таком тоне. Наверное, все дело в помещении — в этой крошечной и такой уютной комнатенке. Мысль о том, что герр Вольмер все испортит по глупости, из гордости и никому не нужного патриотизма, не давала покоя. Ружье лежало ровно на середине стола и выглядело очень легким, но герр Хоффер знал, какое оно на самом деле тяжелое. От него пахло машинным маслом. Из него можно убить. Ситуацию надо держать под контролем и не надеяться, что все образуется само собой. Герр Хоффер осмелился поднять на вахтера глаза. Герр Вольмер плакал. По крайней мере та часть лица, которую было видно за усами, сморщилась, а глаза блестели от влаги. И. о. и. о. директора это потрясло. Он не знал, что сказать, но обрадовался, что его речь до такой степени проняла герра Вольмера.
Потом герр Вольмер сказал:
— Герр Хоффер, вы предатель. Вы предали свою страну. Вы не хотите защищать родину от чужаков. И плевать я хотел на тех зазнавшихся сосунков, которые вывезли отсюда все, что имело хоть какую-то ценность. Но я люблю свою страну. Никто и никогда не говорил мне того, что сейчас сказали вы, герр Хоффер. Даже в окопах, когда мы замерзали, сидя по уши в грязи, никто и никогда не говорил таких ужасных слов, герр Хоффер.
Герра Хоффера бросило сначала в жар, потом в холод. Лицо горело. Краска стыда неподвластна доводам рассудка. Хуже дело обернуться не могло. Он поднялся, чтобы уйти, не в силах придумать внятный ответ, но герр Вольмер схватил ружье.
— Герр Вольмер, — раздался слабый голос, в котором герр Хоффер с трудом узнал свой собственный, — что вы делаете?
— Я вас расстреляю.
— Пожалуйста, уберите ружье.
— Вы дезертир, — ответил герр Вольмер, кивнув на смятую повязку на столе. — Предатель. Это военное преступление. Я выполняю свой долг.
— Герр Вольмер, американцы гонят нас от самой Франции, и теперь они у Лоэнфельде. Я не вооружен. У меня нет формы. А у них есть танки, пулеметы, гранатометы и бомбы. Моего командира в последний раз видели спешно покидающим город на велосипеде. Я не готов свести счеты с жизнью. А сейчас я отправляюсь на чердак выполнять свой долг.
Ружье дрогнуло. Оно легко может выстрелить, подумал герр Хоффер. Дуло смотрело ему в живот. Воспользовавшись наступившей тишиной, его желудок пронзительно заурчал. Если ружье выстрелит, то по всей комнате разлетится красное, коричневое и, наверное, розовое. У герра Вольмера дрожали руки. Шишковатый палец опустился на спусковой крючок. Какая ужасная смерть. Потом раздался выстрел, и герр Хоффер, падая, ударился головой о стол.
Я читаю Рильке. Его принес мне тот, кто показывает язык. "Если бы я возопил, кто вопль мой услышит в ангельских хорах?"[25]
Надо будет найти в их части человечка, говорящего по-немецки, вроде Гарри Шолля, или разыскать немца-переводчика — правда, именно сейчас третий был бы лишний.
И хватит про это думать, решил он. Все порядочные солдаты, мать твою, охочи до трофейного пива, коньяка, яиц, да и неприятельское снаряжение не прочь захватить на память, это только русские с их преступными наклонностями метут все подчистую не хуже фашистов, в том числе и старинные картины. А кража произведения искусства — деяние наказуемое. Современный солдат так не поступает. Он живо представил себе военный трибунал, офицеров-судей высокого ранга. В наступающих частях есть эксперты по искусству, и они присягнут, что капрал Перри ни с какими находками к ним не обращался. Да грош цена всем этим экспертам-искусствоведам, их на войне и не видно, все они, поди, как говорят англичане, подхалимы и захребетники! Они не годятся на роль утешителей вдов, они не заслужили права лазать по подвалам и получить награду за семь месяцев боев. Они-то уж конечно сохранили свои помыслы в чистоте и разговаривают, как сюсюкающие школьницы. Это капрал Перри очерствел до того, что…
Она посмотрела на него. Взглянула — и снова спрятала лицо у него на груди.
Черт, надо как следует все обдумать. Во-первых, следует завернуть во что-нибудь мой замечательный трофей и спрятать его подальше от посторонних глаз. Если меня ранят или что похуже, дело может осложниться. Надо определиться и вести себя соответственно.
Она затихла у него в объятиях. В тяжести ее тела таился грех — Перри стало казаться, что он нагло обманывает ее очкастого мертвого мужа. Бедро женщины упиралось капралу в промежность — чем дольше, тем слаще. Если бы еще так не воняло нечистотами.
Она растворялась в нем, плотно прижимаясь к его верхним ребрам грудями, даже в темноте он видел расстегнутые пуговки платья и белеющее в вырезе белье. Достаточно было протянуть руку, чтобы пощупать твердые, набухшие соски под тонким хлопком. Сколько времени он ухлопал впустую, пока не появилась Морин. Сколько раз, как только дело доходило до решительных действий, в воображении появлялась Софи Макконнелл с изуродованным лицом и горящими глазами, ее сухой волос щекотал глотку, и он терял весь свой запал и давал отбой. Сколько времени потрачено зря… "А много ли его осталось?" — подумал он и разжал губы.
Мой сюрприз касается ее тела — она, наверное, его чувствует, подумал он. Сюрприз — так этот орган назвала Морин, это ее словечко. Однажды вечером они взяли у ее приятеля покататься «студебекер» и по Уотер-стрит выехали из города, и остановились на опушке леса, и из-за холода не стали выходить из машины, заднее сиденье оказалось все в собачьей шерсти, и Морин, забыв стыд, упала на него и, когда эта штука очутилась у нее под юбками, прошептала: вот так сюрприз. Нет, это она потом сказала, когда подмазывала губы.
И вот теперь сюрприз упирается в бедро другой женщины — она глубоко дышит, и ее глаза (надо же!) открыты, в них мерцает пламя далекого костра. Кулачок она засунула себе в рот, словно крошечная девочка.
Перри стало неловко за свое сексуальное возбуждение.
Зверь боролся в нем с сострадающим чужому горю человеком. Не так давно капрал вычитал в какой-то книге, что одна часть нашего мозга несет в себе древнее, первобытное, обезьянье начало, а другая отвечает за проявления высшего порядка, и между ними спокон веку идет борьба. Наверное, в головах у Гитлера и нацистов победил пещерный человек. Может, все потому, что в Европе пещерные люди существовали задолго до Америки, в которой были только индейцы. Даже предки Перри из апачей куда моложе первых европейцев.
Он гладил ее волосы, и ему было стыдно за своих предков, за их примитивные, дикарские замашки, за пронзительные вопли, от которых стыла кровь в жилах, за полуголые тела. Досадно, что он унаследовал их черты лица, разрез глаз и цвет кожи. Люди принимают его за чистокровного индейца. Пару лет назад одна хорошенькая девчонка в белом теннисном костюме сказала, что он — вылитый Джим Торп, выигравший в 1919 году Бостонский марафон (очень мило с ее стороны). Надо было ее пригласить куда-нибудь. Хотя Перри всегда становилось не по себе, стоило только подумать о том, что соотечественники сотворили с народом его предков.
Он гладил ее волосы, ее бедро прижималось к сюрпризу. Она замерла, и он не стал отодвигаться, наслаждаясь теплом ее тела.
Например, отец его бабки погиб от рук белых, погнался за конокрадами и угодил под меткую пулю, вмиг выбившую его из седла. Бабушке было всего три годика. Его прадед участвовал в индейских войнах, сражался вместе с Джеронимо,[26] а в 1863-м какой-то поганый малолетний конокрад застрелил его. Кстати, в том же году состоялась битва при Геттисберге.[27] Его прабабка умерла за год до этого от холеры, бабушку удочерила семья миссионера, только что прибывшего из Шотландии, так что девочка даже толком не понимала их английского. Бабушка была полуграмотная методистка и занималась домашним хозяйством. Во всей этой истории было что-то постыдное, и Перри так и не понял, что там правда, а что вымысел. Почему, например, девочка не понимала своих приемных родителей, если жила с ними с малолетства? Все было как-то неправдоподобно, как в бульварном романе.
Свою старенькую индейскую бабушку он помнил смутно, разве что ее костлявые руки и запах прокисшего молока. В школе они как-то писали сочинение о своих предках, и он написал, что прадед погиб в битве под Геттисбергом в 1863 году, и ему поставили неплохую оценку, лучше, чем обычно.
Женщина чуть пошевелилась, и Перри прижался щекой к ее виску и прикрыл глаза. Он только успокоит ее. Большего ему не надо. Немного погодя он встанет и займется картиной, за женщину он ответственности не несет. Очутиться бы на пуховой перине без этой паршивой, трущей задницу формы, рваного блохастого одеяла, и музейных развалин, врезающихся в спину. Хотелось лежать голым рядом с этой женщиной на мягкой кровати.
Даже штаны на нем чужие. Кромки карманов обтерханы, в одном он обнаружил кое-как смотанные засохшие бинты. Когда тебя ранят, врачи сдирают с тебя форму, точно упаковку с подарка.
Он не мог понять, с чего это людям приспичило снова и снова гонять на музыкальном автомате пластинку "Война"?
Перри стал целовать лицо женщины, их губы соединились, стало хорошо и тепло, а все остальное исчезло.
Счастье — это заслеженный горный хребет где-то вдали. Сейчас он позади. Чтобы вновь оказаться перед ним, всего-то и нужно, — свернуть в глубокое ущелье. Но я не могу свернуть. Что-то толкает меня вперед, я не могу свернуть.
Он очнулся на полу, зажатый между стулом и дверью, под подушкой Каспара Фридриха, которая упала на него сверху.
Сначала он не мог понять, где находится. Потом ощупал живот. Целый. Пожалуй, он вообще не ранен. Герр Хоффер не помнил, что произошло, может, упал в обморок, а может, сам бросился на пол. Лоб болел, но открытой раны не было. Он выглянул из-за стула. Герр Вольмер, с ружьем в руках, смотрел в окно.
— Идут, — произнес он.
Герра Хоффера охватила радость, а не страх. Не обращая внимания на тошноту, он подскочил к окну. Солдаты толкали большую телегу к постаменту разбитой статуи бюргера. Это были не американцы. Свои, в серой форме. Артиллерия.
На телеге была криво установлена пушка с очень длинным стволом. Герр Хоффер прищурил глаза, едва различая за грязными стеклами очков черные нашивки на воротниках и рукавах — ну, конечно, войска СС. У одного рука на перевязи, второй хромает. Двое без касок. Еще один стоял в отдалении от прочих, ближе к Музею, направив винтовку в сторону улицы. Это он стрелял, а вовсе не герр Вольмер. Солдат выстрелил снова, потом вгляделся вдаль. Может, американцы уже так близко, что в них можно попасть. Или он стреляет в пустоту. Остальным никак не удавалось развернуть телегу, видимо, орудие было слишком тяжелым. Им не хватало лошади, хотя бы пони. Длинное дуло уставилось на Музей.
— Что они делают, герр Вольмер?
— Занимают боевую позицию. На противотанковую похоже. Артиллерия, наши, эсэсовцы. Видать, без колес остались. С ними вечно что-то не так. Похоже на двенадцать-восемь с "Королевского тигра", как вы думаете, герр Хоффер?
Герр Хоффер признался, что для него все противотанковые пушки одинаковы.
— Мощная штука эта двенадцать-восемь, — продолжал герр Вольмер. — Думаю, это она, да. Они защищают позицию, герр Хоффер. Со стратегической точки зрения, тут место хорошее. Широкий обзор на обе улицы. Пьедестал из цельного камня, кстати. Идеальное укрытие. Теперь-то уж мы без боя не сдадимся.
Их было всего десять-двенадцать человек. К неимоверному облегчению герра Хоффера после нескольких минут криков и ругани пушку развернули дулом от Музея. Удивительно, что они не додумались использовать Музей как укрытие. В башне, к примеру, получилась бы идеальная снайперская точка. Правда, если она обрушится, это — конец. Передняя часть телеги внезапно развалилась, дуло глухо лязгнуло о мостовую; удар оказался настолько сильный, что даже герр Хоффер почувствовал, как вздрогнула земля. Передние колеса телеги теперь валялись рядом. Одного из солдат, похоже, придавило, и он лежал неподвижно, остальные же продолжали кричать и ругаться, не обращая на него внимания.
Солдат так и не поднялся. Его товарищи общими усилиями стащили пушку с разбитой телеги и установили на краю постамента, в том самом месте, где белый мрамор сменялся каким-то другим, серым камнем, скорее всего гранитом. Постамент был идеальной высоты — в мирные времена люди усаживались на него передохнуть. Когда-то это было излюбленным местом пьяниц, они горланили здесь песни или тихо сидели, уставясь в небо.
Ситуация казалась отчаянной. Трупы людей, погибших от взрыва бомбы, угодившей в памятник и разбившей витраж Клюге, так и лежали на улице, задрав кверху локти, будто заслоняясь от чего-то; лица были опухшие и черные, а туда, где валялись ошметки того, что мясник назвал бы требухой, герр Хоффер вообще старался не смотреть. Пушку установили над воронкой, направив длинное дуло на улицу, уходившую в центр города.
Герр Вольмер был невероятно взволнован. Он взмок, нос, нависавший над огромными усами, блестел от пота. Смачно чихнув, вахтер задернул кружевную занавеску.
— Все еще хотите поднять белый флаг?
Герр Хоффер покачал головой.
Вахтер поправил островерхий шлем — поверхность его была исцарапана, но все равно блестела от ваксы.
— Можно мне сходить к ним и узнать последние новости, герр Хоффер?
— Будьте осторожны.
— Ну, в нас-то они из пушки палить не станут.
— Меня беспокоят эсэсовцы, а не пушка.
— Меня они не обидят, герр Хоффер. Я такой же солдат, как они.
Хоффер остался на страже у главного входа, заперев дверь за вахтером, когда тот вышел. В большое зарешеченное окно ему было прекрасно видно, как герр Вольмер в съезжающем на уши шлеме и хлопающей на ветру шинели, сжимая ружье, захромал к эсэсовцам, занявшим позиции вокруг противотанковой пушки. Герр Хоффер не удивился бы, если бы вахтера пристрелили без разговоров, но они только рассмеялись. Герр Вольмер щелкнул каблуками и поднял руку в гитлеровском приветствии, от этого стало только хуже — ответный салют они отдали, покатываясь от хохота. Может, они пьяны, как пьяницы, когда-то горланившие тут песни, задрав голову к солнцу.
Несколько минут спустя он вернулся.
— Ну что?
— Сопляки они, вот что. Никакого уважения.
— Они знают, что умрут.
— Мы тоже это знали тогда, в окопах. Но мы никогда не теряли уважения к старшим. Это плохой знак.
Они вернулись в комнатушку герра Вольмера. Вахтер снова встал у окна.
— Очень плохой знак, — повторил он. — Значит, фюрер потерял хватку. Ни приличий, ни уважения. Двенадцать лет нас уважали. Теперь все кончилось.
— Мой отец сказал бы вам, что традиционные ценности умерли уже в восемнадцатом году. Поэтому партии и пришлось наводить порядок. Я пойду проверю чердаки.
— В общем, у одного из них не до конца отшибло вежливость, и он рассказал, что пять-шесть частей из его дивизии укрепились в городе, а врага прижали на Крайбургском холме.
— Американцы наступают по шоссе?
— Задерживаются из-за засад. Засады наносят врагу большие потери. В основном рядовые СС и люфтваффе, зато хорошо вооруженные. Ждут в замаскированных окопах, пока часть пройдет, и бьют в спину. Вот где мы с вами должны быть — бить им в спину из последних сил.
Герр Хоффер кивнул, его охватило смятение вместе с внезапно всколыхнувшимся патриотическим чувством.
— Герр Хоффер!
— Что, герр Вольмер?
— Разве я похож на замученного геморроем молокососа?
Когда герр Хоффер оставил вахтера, тот разглядывал себя в крошечном зеркальце, вклеенном в горный вид на Кенигзее. Так ли уж надо обходить чердаки? Наверное, надо. Долг! Впрочем, герр Хоффер не представлял себе, что станет делать, если там и вправду что-то загорится или если он найдет неразорвавшуюся бомбу, застрявшую в балках. Воду давно перекрыли, а ведер с песком не было, потому что все ведра конфисковали и переплавили на танки. Вряд ли он смог бы дозвониться в противопожарный отдел Sicherheits und Hilfsdienst,[28] к тому же они наверняка вместе со всеми на Крайбургском холме — или бегут, тоже вместе со всеми. Герр Вольмер настаивал, что должен пойти наверх сам, но герр Хоффер и слышать об этом не хотел. У и. о. и. о. директора еще осталось немного гордости.
— С крысами справиться очень просто. Постучите лестницей об пол, как будто армия наступает. Они и попрячутся, — напутствовал его герр Вольмер.
Герр Хоффер поднимался по главной лестнице, хотя и сам не знал, зачем он это делает. Про крыс он старался не думать. В любом случае обратный путь пролегал мимо комнаты с коньяком.
Противотанковая пушка — это катастрофа. Американцы ее или с воздуха разбомбят, или из миномета расстреляют. А до Музея всего десять метров. Эсэсовцы, естественно, отступят внутрь здания. Этого он больше всего опасался. Музей превратится в поле боя — там герру Вольмеру с его ружьишком самое место! Конец войны… ему внезапно представилось огромное полотнище, которое пытаются протянуть через крошечное колечко из тонкой рисовой бумаги. Только волшебнику под силу сделать так, чтобы мир не разлетелся на куски.
На третий этаж он шел по черной лестнице, с каждой ступенью поднимаясь все медленнее, мрачнея с каждым шагом. Он не трусил, скорее был удручен. Надо бы радоваться, что американцев задержали, но он не мог. Это всего лишь продлевало агонию.
Жаль, что у него нет каски. Герр Хоффер чувствовал себя чуть ли не голым. Каска ему полагалась, но их не выдали. На прошлой неделе во время рейда он видел человека с дуршлагом на голове! Просто деревенская мистерия какая-то. Как то милитаризированное действо в агитпроп-кабаре в Берлине много-много лет назад, где вместо мечей и шлемов были кухонные принадлежности. Он посмотрел спектакль с большим удовольствием — вспомнились табличка с надписью «Katakombe», девушка с саксофоном и длинное стихотворение, которое читал сам Фриц фон Штернберг.
Коридоры верхних этажей были темные и заброшенные. На первый чердак вела приставная лестница со стальными перилами. Герр Хоффер вспомнил, что ею надо постучать об пол. Остановившись, чтобы отдышаться, он услышал, как наверху кто-то ходит.
Может, Густав Глатц? Не крыса же. Точно шаги, а не шуршание лапок.
Наверняка Густав, больше ведь некому, так? За последние двенадцать лет он не раз натыкался на беднягу Густава, бродившего по коридорам после закрытия Музея. И неудивительно. Бедный старина Густав, такой блестящий ученый, перед ним открывалась такая карьера. Его работа о нюансах штриховки запястий у Рафаэля была образцовой. Даже Бендель так думал.
Да что с того, что думал или не думал Бендель?
На герра Хоффера снова накатила тошнота. Лестница тянулась вверх, точно склон Эвереста. Если бы Густав не сорвал тот предвыборный плакат. Нет, если бы его не заметили те двое штурмовиков. Плакат был ужасен, Гитлер взирал с него, как разъяренный демон. Густав разорвал его посередине — это было так просто, ведь его наклеили прямо поверх служебного входа! Огромный Гитлер, разорванный пополам, как будто выглядывал из-за угла. Курт Швиттерс мог бы сделать подобную инсталляцию и назвать ее, скажем, "Doppelgänger".[29] Но нет, то было не произведение искусства, а предвыборный агитационный плакат. Выборы узаконят вступление сумасшедшего цирюльника на пост канцлера. Это ведь говорил Густав, верно? Вступление цирюльника на пост канцлера. А ведь он даже цирюльником не был, просто так выглядел. И вообще, начинал художником. Рисовал открытки. Подумать только. Весьма посредственный акварелист. Венский бродяга, ночевавший по притонам и продававший акварели, как торгаши — пластиковые воротнички, плохо сшитые сумочки и отсыревшие сигареты.
Раздались крики, и на беднягу Густава накинулись двое. Он и понять ничего не успел.
Ах, если бы его не избили так страшно! Герр Хоффер через открытое окно своего кабинета видел самый конец, он услышал звук, похожий на тот, с каким собака вгрызается в кость, и успел заметить, что на одном из штурмовиков не кожаные сапоги, а деревянные крестьянские башмаки. Носки у него были рваные, и в дырках виднелись грязные пятки. А потом бандиты скрылись. Нет, не убежали, а спокойно удалились, довольно посмеиваясь. Тридцать секунд — и готово. Точно не больше минуты.
Бедняга Густав. Его было не узнать. Казалось, он прокусил собственную губу.
Наверняка он, решил герр Хоффер, ступив на скрипучую лестницу. Покажет мне язык и промычит что-нибудь бессмысленное и нечленораздельное. Все-таки очень утомительно быть любезным с беднягой Густавом. Герр Хоффер чуть не забыл постучать лестницей, до того был уверен, что наверху не крыса.
Почти так же утомительно, как быть любезным с членами партии.
Жизнь, если уж на то пошло, подумал он, вообще штука утомительная.
Меня попросили днем не ходить. Вылезти из норы можно, а ходить туда-сюда — нет. Я совсем как буйвол, везущий повозку с собственным дерьмом. Всё указывает на то, что вы ждете меня где-то совсем близко.
Перри больше уже ни о чем не думал. Он сдался. Позволил желанию захлестнуть себя. Как бы логично и строго ни выстраивал он линию своего поведения, вожделение все спутало. Прямая линия задрожала, расплылась, стала неровной, колеблющейся, все сомнения отпали, и он задрал женщине юбки. Она засмеялась. Засмеялась! Какого черта она смеется? Рехнулась? Он ничего уже не опасался, хотя их и предупреждали сопляки медики. Совладать с собой он уже не мог. Пошли они со своими предупреждениями. Заводь, отсветы костра, он плывет на каноэ.
"Студебекер" покачивается, на сиденьях собачья шерсть. И никакой Софи Макконнелл.
Перри так торопился добраться до ее груди, что чуть не до самого подола разорвал ей платье. Он целовал ее грудь, которая слегка пахла жвачкой — запах его собственной слюны, — брал губами то один сосок, то другой, впивался в них точно младенец. Да он и был изголодавшийся младенец. А она все смеялась, прижимая к своей гладкой, упругой груди его голову.
Где-то на краю сознания, в самом его уголке возникла глумливая физиономия и, пуская пузыри, прошептала: Видно, этот тип в очках не очень-то ее удовлетворял.
Зато Перри так в этом преуспел, что они чуть богу душу не отдали.
С балки они соскользнули вниз, прямо на битый кирпич. Город твой, город твой, и девчонки твои. То, что осталось от города, мелкими камешками сквозь одеяло впивалось ему в задницу, в спину, но Перри этого словно не замечал; скакавшая на нем женщина неистовствовала, точно фурия. Они умирали от наслаждения и в то же время смеялись. И кричали.
И плевать им было на то, что их могут услышать.
Он знал, что больше между ними ничего не будет, это — первый и последний раз. Пока он не занялся с ней любовью, она казалась ему совсем некрасивой. Но ведь и Моррисона он не любил, пока тот не умер и его кровь не залила эти треклятые ступеньки и незамощенную часть дорожки. Когда-то они повторяли: немцы, мол, разобщены, у них нет связующей нити, — Перри где-то это вычитал, — но теперь они уже так не считали и о немцах говорили: они такие рационалисты и спайка между ними из железа и стали. А Перри убедился, что эта спайка вовсе не из железа и стали, что их не обязательно сразу закидывать фосфорными бомбами, будто наступил понедельник — день ковровых бомбардировок. Он и не думал брать в рот Моррисонов волос, но этот болван с ног до головы забрызгал его своей кровью, а эта женщина стонала от страсти, сжимая его в объятиях. Ее разметавшиеся волосы занавесом закрыли их лица.
Но ему почему-то вдруг стало худо. Заездила она его. Совсем вымотала. Такое бывает, пришло в голову Перри, когда решаешь покатать хорошенькую девушку на «студебекере» по Уотер-стрит. Они тогда, помнится, всю шерсть с сиденьев собрали. Он-то знал, что это была за собака. Такая огромная и толстая, что там, где она любила полежать, на ухоженном газоне в нескольких ярдах от тротуара, даже вмятина образовалась.
Моррисон тут ни при чем. Все из-за этой гребаной инфекции, от которой как огнем жжет каждый раз, когда писаешь. Они ведь даже белье поменять не могли — те еще условия! А еще этот понос. И обломки музея, врезающиеся в задницу, и вся эта гребаная война. Перри отодвинулся от женщины. Она свое уже получила.
Женщина снова прижалась к нему, лаская его рукой. В глазах у нее сверкали слезы. Черт, пришлось ее остановить. Очень уж болело. Он натянул штаны, а она чисто женским движением одернула платье. И то, что было неопределенным, расплывчатым, стало опять превращаться в прямую линию.
Она лежала рядом на одеяле, положив руку ему на грудь, смотрела вверх и время от времени слегка вздрагивала, будто только что плакала, а не смеялась. Они не могли поговорить — ведь она была немка, а он американец, но все равно никаких секретов между ними не осталось. Перри узнал ее секрет, познав тайный жар, скрытый под ее прохладной кожей… Внезапно вспыхнуло оранжевое зарево, он повернулся и посмотрел на нее — где-то неподалеку разгорелось пламя, сдернуло покров мрака с разбомбленного дома, осветило ночное небо… совсем как огонь из труб нефтеперерабатывающего завода у Перри на родине.
Не такая уж она некрасивая — прямой нос, четкая линия тонкого рта. В блестящих глазах отражается подсвеченное оранжевыми всполохами небо. Вскоре огонь погас, небо опять застыло и потемнело, а ее задумчивое лицо почти растворилось во мраке. Похоже, мысли ее вертелись вокруг того, о чем он предпочел бы ничего не знать.
Разрушенный торец Музея, как белая скала, возвышался во тьме — на его фоне ее профиль казался вырезанным из черной бумаги. Да, начинать надо с профиля, потом написать небо и только после него фронтон. Если, конечно, это не акварель, там свет идет от бумаги, а не от красок. Если бы пришлось писать акварель, профилем следовало бы закончить. Ему захотелось вдохнуть аромат льняного масла, скипидара и сыра, кусочек которого он всегда пристраивал рядом с палитрой. Он подавал рапорт, чтобы его назначили фронтовым художником, но начальство отвергло притязания рекламного мазилы, умеющего рисовать только тарелки с макаронами и девушек, курящих «Кент» у водопада. На самом деле торец был не таким уж светлым — это только по контрасту на его фоне лицо женщины казалось совсем темным. Перри знал секрет: тени должны быть глубокими, иначе свет будет непохож на свет, и полутона не заиграют, и люди не скажут, — какая замечательная работа, как верно схвачено, даже видно, что ее губы чуть влажные, и в глазах отражается душа. Господи, сколько же губ, зовущих к поцелуям, и грудей, упругих и соблазнительных, не слишком больших, но и не слишком маленьких, а так, чтобы в самый раз, ему пришлось рисовать для разных журналов; и все же, халтурщиком он не был. Он так и сказал начальству, когда его вывели из себя. А сейчас у него возникла одна идея.
Он поднялся сам, поднял свою даму, и вдвоем они осторожно пробрались между больших мраморных плит и направились к белеющему торцу здания. Перри взял обуглившуюся деревяшку и нацарапал на стене черные фигурки. Светила луна, стояла ясная апрельская ночь, глаза освоились с темнотой — фонарик Моррисона не потребовался.
Несколькими штрихами Перри изобразил фигуру мужчины в больших круглых очках, рядом с ним — женщину в платье и с распущенными волосами, а чуть подальше — знак вопроса. Пальцы его почернели, но с работой справились легко.
Перри понимал: нужно было бы каждый день делать зарисовки военных будней, а он один-единственный блокнот никак до конца не заполнит. Товарищи заливают канистры, штатские тащат кофры, раздувшиеся трупы, сожженные остовы армейской техники — чем не темы для эскизов? И вот твоя физиономия уже глядит со страниц журналов.
Она закивала, схватила уголек и написала: "Heinrich, mein Mann" под мужчиной и «Sabine» под фигуркой женщины. Помедлила и добавила: "Herr und Frau Hoffer".
— Отлично, — одобрил Перри. Он готов был побиться об заклад, что при помощи этой злосчастной обуглившейся деревяшки они могли бы замечательно поговорить о погоде, о модах, об истории философии. Но она его идеи не поняла.
Она двумя чертами перечеркнула Herr und и разрыдалась, и Перри пришлось обнять ее. Она была вдова. Подтверждение вот, перед ним. И не требуется никакого штампа в документах.
Они были совершенно одни на развалинах Музея, никто не мог их видеть. Она никогда никому не желала зла, и он никогда никому не желал зла. Он тихонько баюкал ее, закутав в свое шерстяное одеяло.
Немного погодя он нарисовал на стене фигурки поменьше и поставил пару вопросительных знаков. Она дрожащей рукой начертила двух девочек. Затем уперлась лбом в стену, прижала руку ко рту и закрыла глаза. Похоже, молилась.
Она застыла в этой позе, а Перри не знал, как ей помочь.
"Господи милосердный, — просил он, — сделай так, чтобы ее дети не погибли, она ведь и так уже овдовела. Для женщины, потерявшей своих детей, нет даже официального наименования. Такому горю нет названия. Ад кромешный, и даже хуже".
Он только подумал об этом, и ему уже стало дурно. Одного взгляда на окружавшие их руины было довольно, чтобы понять, что это вполне вероятно. Даже почти наверняка так оно и есть, и он не может от этого отмахнуться.
И тут в проломе стены он увидел ухмыляющегося безумного клоуна. Демона. Зрелище было таким нелепым, что потрясло его до глубины души.
Существо скалилось, высовывало язык и было абсолютно белым.
Здоровяк с кайзеровскими усами поднялся ко мне снова, принес зеркало, хлеб и воду, забрал ведро. Сегодня он в первый раз заговорил со мной. Когда-то в окопах еврей спас ему жизнь. Я буду его душевнобольной племянницей. Я не пишу имен, иначе все они умрут. У меня ведь тоже больше нет имени.
Последние ступеньки он преодолел с осторожностью, памятуя о том, как однажды ударился головой о балку. Про крыс он старался не думать. Мысли о бедняге Густаве даже несколько успокаивали.
Герр Хоффер тихонько позвал Густава по имени.
Тишина. Бормотание и вздохи войны. Удивительно, как ко всему привыкаешь.
Переведя дыхание, он дожидался, пока глаза привыкнут к чердачному полумраку. На стропила архитектор пустил цельные стволы, даже не очищенные от коры. Тут пахло мышами, но против мышей он ничего не имел. Крысы пахнут совсем по-другому. В редкие слуховые окошки пробивался свет, казавшийся почти осязаемым от пыли, которая поднималась с каждым его шагом. Не чердаки, а мрачные древние храмы.
Он шел по ним как смиренный монах. Сюда звук бомбардировки доносился как странный далекий ропот — как молитва, как стенанья нибелунгов из зеленой бездны взывающих к Гудрун.
"Жизнь, — подумалось ему, — безбрежная река". Как бы ему хотелось побывать в Исландии, и в Перу, и в Египте!
На первом чердаке все было спокойно. Кто-то прошмыгнул мимо, испугав его на мгновение, но он сообразил, что это мышь, и даже обрадовался. Мыши (как и крысы) бегут только с тонущего корабля — чердаки с их стропилами напоминали ему перевернутые корабельные трюмы, трюмы огромных галеонов. Мыши — они ведь такие же, как и их злейший враг Каспар Фридрих. Они бы почуяли землетрясение и хлынули бы из Музея рекой.
Без сомнения, американцы уже вступают в Лоэнфельде. Надолго их не задержишь.
Ему бы сидеть дома с семьей. И с тремя чемоданами на всякий случай.
Но американцы ведь люди разумные. Это большевики — дикари. Азиатская орда.
И вообще, что он здесь делает, под самыми небесами? Ах да, исполняет свой долг. От этой мысли ему стало чуточку легче.
Надо убрать со здания все партийные плакаты. Растяжка тоже может спровоцировать американцев. Он слышал от беженца, который сам это видел, что они стреляют по дверям, когда хотят освободить дом от его обитателей. А по радио говорили, что они грабят, насилуют, убивают, бомбят и сжигают целые города и деревни. Но, возможно, это обычное партийное вранье.
Как минимум надо снять растяжку со свастикой. Эсэсовцам ее не видно, она смотрит на пустынную улицу Графа Мольтке за Музеем. Растяжка появилась на самой незаметной стороне здания после полуграмотного письма местного ортсгруппенляйтера (банкира на пенсии и алкоголика). Флаг на башне так и не подняли. Ортсгруппенляйтера вскоре сняли за растрату.
Видите ли, капитан Кларк Гейбл, чтобы не подставляться, нам приходилось проявлять изобретательность. Вы не представляете, какие посредственности управляют партией. Но у них в руках кнут! Двенадцать лет они размахивают им — всего лишь миг в истории нашего народа и целая вечность, если ты сам живешь в этот период. Опасно было даже водить детей к врачу. Вы спросите, почему, капитан Гейбл? Потому что приходится с прискорбием признать, большая часть врачей была из партийных. А то, что говорят дети, контролировать невозможно. Да, я снял эту чудовищную растяжку с огромным риском для жизни. Не только моей, но и всей моей семьи. Как же они любили наказывать целые семьи! Спасибо. Я с удовольствием попробую вашу жевательную резинку. Вы очень добры.
Он покинул первое чердачное помещение и перешел в следующее. Несмотря на то что на чердаках было сухо и просторно, здесь не хранили ничего стоящего. Картинные рамы, сломанный шезлонг, чей-то заляпанный краской комбинезон, сто лет назад забытый на гвоздике, пара старых башмаков, проржавевший крест с кладбища, разрушенного во время бомбежки, большие пустые бочонки, уложенные в ряд, треснутая супница. Курт Швиттерс сделал бы из этого скульптурную композицию. Новую версию Мерца![30]
Все это ненужный хлам. Годится только на растопку. Уже на третьем этаже большая часть помещений пустовала. "Кайзер Вильгельм" был рассчитан на город покрупнее Лоэнфельде, а может, основатели Музея надеялись, что со временем все его помещения заполнятся, сокровища будут постепенно накапливаться в этой жемчужине кайзеровской Германии, как зерно в амбарах. Время же, наоборот, опустошило Музей.
Эти пустоты под грубыми стропилами казались ему глыбами льда. А все, что было ценного в "Кайзере Вильгельме", что было спрятано на соляном руднике и в подвалах, представлялось ему теперь чем-то нереальным.
Он открыл маленькое смотровое окошко, врезанное в крышу, — с какой заботой архитектор спроектировал это здание в 1904 году! — и опасливо выглянул наружу: мешанина крыш, шпилей и фронтонов, из которой тут и там поднимались черные столбы дыма, постепенно превращаясь в коричневатую дымку. В прохладном воздухе пахло гарью — и только. Идеальная снайперская точка. Идеальный наблюдательный пункт для артиллерии.
Бомбы, видимо, падали где-то в другом квартале. Герр Хоффер не позволял себе думать о том, что могут бомбить именно его квартал, где в убежище Сабина, Эрика и Элизабет, сидят скорчившись, со своими чемоданами, но отделаться от этой мысли не удавалось. Он с силой захлопнул окошко, словно это могло что-то изменить. Чуть в отдалении покатый потолок чердака упирался в низкую каменную стену — там, где крышу прорезала башня.
Он споткнулся о яблочный огрызок.
Свежий. Как странно! Возможно, герр Вольмер утром сам тут все проверял. Хотя герр Хоффер был уверен, что хромой вахтер никогда так высоко не забирался.
Густав, подумал он.
И снова позвал его по имени. Тишина. Но Густав Глатц не опасен. Густав Глатц совсем как дитя. А вдруг это не Густав?
Бесконечно долгую, ужасную секунду ему казалось, что кто-то здесь прячется — еврей, коммунист, не важно кто, и его охватил ужас. Даже теперь, в самом конце войны, это сулило серьезные неприятности. От одной мысли его бросало в дрожь. С этими беженцами столько проблем: спасая себя, они подвергают опасности всех окружающих. Какой эгоизм! Не то чтобы он их в чем-то винил, лично ему евреи никогда не мешали. Его лучшее пальто сшил старый Мордехай Грассгрюн с улицы, которая теперь называлась Фриц-Клингенберг-штрассе, и сшил тогда, когда партия уже пришла к власти. Это, а также то, что в прежние времена он поддерживал еврейских художников, он может записать себе в актив. Правда, об их национальности герр Хоффер особенно не задумывался, в первую очередь они были для него художниками.
Он надеялся, что Мордехай вернется и сможет подтвердить его слова. Хотя, вероятно, память у старика уже не та. Разумеется, условия в лагерях не самые лучшие. Лагеря — это вам не Сан-Морис.[31]
Его давно тревожила мысль: а что, если гестапо найдет где-нибудь в шкафу беглеца и во всем обвинит сотрудников Музея. Тогда прощайте, картины. Да и сотрудники тоже.
С другой стороны, хорошо спрятанный еврей — это страховка на случай, если рейх рухнет и придет враг. Это понимали многие. Ну что ж, напомнил он себе, враг уже у ворот. Хотя фанатичные стопятидесятипроцентные партийцы сейчас особенно опасны, потому что загнаны в угол.
По слухам, свой, личный еврей был припрятан на черный день у многих партийных шишек.
Но его бы это не спасло, слишком он мелкая сошка. Его бы сразу отправили в Дахау, если не куда похуже. И тогда с картинами он бы распрощался навсегда.
Герр Хоффер, содрогнувшись, бросил огрызок через плечо. Его тошнило от яблок, от ежедневного размазывания на хлебе яблочной компотной гущи вместо меда, малинового или апельсинового джема. Мед! Апельсин! Лимон!
Разорвался артиллерийский снаряд, будто кто-то ударил ложкой по вареному яйцу. Совсем близко. Как все это надоело. Пожалуйста, идите играть куда-нибудь еще. Не дай Бог окно разобьете.
Капитан Кларк Гейбл, в какой-то момент я так волновался, что вы представлялись мне непослушным мальчишкой с мячиком. Спасибо, я с удовольствием выпью стакан вашей знаменитой кока-колы. Да, мои дочки тоже выпьют ее с удовольствием. Эрика и Элизабет. Полагаю, в Америке эти имена тоже встречаются. Хм-м, как вкусно. Совершенно особенный вкус. Позвольте угостить вас отменным коньяком.
И все же эти чердаки прекрасны! И так будят фантазию! Он пробежал пальцами по балке. Ах, как он любил этот запах дерева! Какой он настоящий! И чем больше герр Хоффер сосредотачивался на чем-то конкретном, наблюдая, как свет, падая на ту или иную поверхность, прорисовывает структуру и неповторимость материала, тем сильнее чувствовал, что уничтожить это нельзя. Просто невозможно.
Поглаживая балку, он вдруг ощутил прилив радости, в его усталых глазах словно зажегся негасимый огонь. После войны он откроет эти чердаки молодым художникам, пылким идеалистам, без галстуков, без гроша в кармане, которые со временем станут зачинателями новых великих направлений в искусстве, как некогда группа «Мост» в Дрездене. Кирхнер, Блейль, Шмидт-Ротлуфф, Нольде… Цитируя Заратустру, перескакивая через ступеньки, они будут взбегать на свои чердаки, полные замыслов и надежд, а окопы им даже в страшном сне не приснятся. Эти имена были для герра Хоффера как четки — он повторял их мысленно одно за другим, будто слова молитвы. Без сомнения, когда-нибудь, в мире, очищенном от того, что национал-социалисты сотворили с Германией, они прославятся как великие художники.
Прилив вдохновения заставил его сердце биться чаще, душа взметнулась ввысь на крыльях чудесной песни Мендельсона-Бартольди на слова Гейне — какой взлет духа! Волнение и страх последних часов, неотвратимый приход американцев — все ошеломляло его; стоя на втором огромном чердаке рядом с башней, он воображал: это — то пространство, которое открыто всему миру, всем его здоровым модернистским течениям, а эти крепкие, покрытые корой стропила из прекрасных немецких лесов будут поддерживать новейшие, интереснейшие тенденции искусства. Ах, как он мечтал об этом! Он уже видел, где будут огромные световые люки. Не символично ли пробить окна на восток? Не станет ли это знаком надежды? Восходящее солнце, первыми лучами озаряющее лица юных художников за работой.
Он представил себя согбенным старцем, навещающим уже прославившиеся чердаки, а пылкие юноши, заляпанные краской, грунтовкой или лаком, стоя рядом со своими замечательными работами, встречают своего благодетеля аплодисментами. Герр Хоффер положил обе руки на огромный ствол центральной балки и, уронив голову на ствол, застонал от внезапно нахлынувшего счастья. Все его волнения улетучились или трансформировались в странные, внезапные, вдохновляющие видения.
Студии Лоэнфельде!
Он глубоко вздохнул и, похлопав балку, как старого друга, побрел дальше, что-то бормоча себе под нос, как с ним часто случалось, когда он был один и взволнован. Может, колечко рисовой бумаги и не порвется. Может, случится чудо и посетившее его видение станет явью. А как иначе, ведь он всегда умел находить выход из трудных ситуаций! Ведь большинство музейных шедевров до сих пор в сохранности именно благодаря его дальновидности и изобретательности!
Все еще может кончиться благополучно, подумал он. Вероятно, раскаянием и смирением им удастся смягчить возмездие. Возможно, им — обычным немцам — придется встать на колени и есть траву в знак покаяния, дабы спастись от библейской мстительности евреев. В Польше куда хуже, ведь туда поползут, как муравьи в разоренный муравейник, миллионы обездоленных. Да, он готов в знак раскаяния упасть на колени и есть траву, чтобы укрыть свою семью от гнева сынов Израиля! Он, наконец, наденет пальто, сшитое стариком Мордехаем.
А потом можно будет взяться за настоящее дело — и создать все заново.
Когда крыша содрогнулась от мощного удара и воздух наполнился пылью, поднятой взрывной волной, это было как оскорбление, нанесенное его чудесному видению.
Мы так и не попрощались как следует. Я не оглянулась, когда бежала к воротам мимо грушевого дерева.
Физиономия с высунутым языком ухмыльнулась и пропала, покачнувшись, словно луна в просвете между тучами (на самом-то деле луна не качается, так только кажется из-за бегущих туч). Но это было именно лицо, живое лицо, и верный признак того, что оно живое — оно двигалось, гримасничало. Мертвое лицо неподвижно. Разница между ликом живым и ликом мертвым бесконечно мала, но в ней-то все дело. Спящий человек, если пристально смотреть ему в лицо, через минутку-другую непременно дернется, и станет ясно: парень, рухнувший на землю, даже не прикрывшись одеялом, просто смертельно устал.
Белая физиономия с высунутым языком исчезла, а он все сжимал в руках винтовку, не понимая, почему не закричал. Может, потому, что страх накатывает волнами, и он ждал, что физиономия опять ухмыльнется.
Вот когда ты думаешь, что американский паренек спит, а он, на поверку, оказывается мертвее, чем твоя прапрапрабабушка, с которой тебе никогда не доведется свидеться на этом свете, тогда на самом деле делается жутко. И ты думаешь: "А ведь его родные еще ничего не знают. Я узнал об этом раньше них. А ведь я его совсем не знал". Ты и не предполагаешь, что то же самое будешь думать о немце, когда наткнешься на мертвеца, который вовсе не пытался тебя убить, и в голову лезет: "А ведь его родные еще ничего не знают". Ты даже представляешь, как его чертова ничего не ведающая мамочка преспокойно моет посуду. А потом, когда сталкиваешься с вполне реальной матерью и маленькими детишками, которые не могут заснуть от страха, то делается так тошно и невыносимо, что ты замыкаешься, запрещаешь себе думать обо всем этом дерьме, перешагиваешь через него и идешь дальше.
Вот и сейчас Перри вдруг понял, что устал от свихнувшейся вдовы, рыдающей у стены. Чувство самосохранения должно сделать его равнодушным. Он просто не может себе позволить ничего другого. Безумная белая физиономия с высунутым языком потрясла его до глубины души.
Однажды под Люксембургом он провел ночь в доме без крыши, в холле лежали прикрытые брезентом пять мертвых солдат, не из их части. Комнаты наверху засыпало снегом, в разбитые окна холла тоже намело, но задние комнаты первого этажа уцелели. Они разожгли в камине огонь, отбрасывавший на стены причудливые тени, запалили самодельные коптилки из гильз от снарядов, и отварили проросшую картошку и ели ее с сухим концентратом рагу. Выпивки в доме не нашлось.
Зато было фортепиано, почти не расстроенное. Две немецкие дамочки за тридцать, хорошо одетые и пышногрудые, сначала спели по-французски и по-английски несколько шлягеров, а потом ушли с мужиками в другую комнату. Там тоже горел огонь. Это была столовая, в центре — дубовый стол на больших крепких ногах.
Перри туда не пошел. В комнате осталось еще шесть-семь ребят, то ли слишком застенчивых, то ли измотанных, то ли слишком правильных и верных воинскому долгу, а может, им просто не приглянулись эти бабенки; они сидели и смотрели в огонь, испытывая чувство превосходства и стыда одновременно.
Сквозь стену и дверь доносились недвусмысленные звуки: за плотными обоями не спрячешься. Все молча курили.
Курили, пока языки не защипало. Некоторые ухмылялись, другие не отрывали взгляда от пламени. Прыщавые, с беспокойно бегающими глазами мальчишки восемнадцати-девятнадцати лет, их время на подобные развлечения уже пришло, но они поначалу сидели тихо. Перри пошевелил кочергой дрова, куски деревянных деталей зашипели, горящее дерево пошло пузырями, коричневыми — лак или краска, черными — креозот, но треск дров не заглушил звуков животного наслаждения из соседней комнаты.
На пианино никто из оставшихся играть не умел. Даже церковных песнопений. Даже "Шоколадного солдата" или "Растяпу Джо".
У Перри в вещмешке валялся какой-то бульварный роман, но он за ним не полез: эти ребята ничего кроме комиксов не читали. Ну, может, еще журналы типа "Янки".
— Омлет и тот не сделаешь… — неожиданно изрек кто-то, неторопливо выговаривая слова.
На всех напал жуткий смех, аж слезу прошибло. Но разговор так и не завязался. Мешали стоны из-за стены, а может быть, и тепло огня, языки пламени манили куда сильнее любого фильма или решающего бейсбольного матча. Напряжение нарастало.
Один за другим мальчишки стали выскальзывать из комнаты. Поднимались и, ни слова не говоря, исчезали в столовой. Когда дверь распахивалась, стоны и сопение становились громче, разжигая похоть у тех, кто остался сидеть у камина. А может, им просто стало любопытно. Скоро Перри остался в одиночестве. Последний маленький индеец.
Огонь разгорелся, распространяя блаженное тепло и мягкий свет. Перри сидел в удобном мягком кресле с оборками на подлокотниках и смотрел, как пламя старательно пожирает то, что пустили на дрова. Слышалось глухое шлепанье и сдавленные стоны, но ему сейчас было не до этого. Да, какая-то часть его существа — по его прикидкам, треть — тоже рвалась в столовую — посмотреть, что происходит в комнате с большим дубовым столом. Там они небось и устроились, прямо на большом дубовом столе. Он представлял себе, как старательно и сосредоточенно делают они свое дело. Другая его часть — две трети — нипочем не желала покидать насиженное место, испытывая неизъяснимое наслаждение от мягкого кресла, от тепла, источаемого огнем, да просто от самого вида пламени, что так уютно горело в мраморном камине.
Так он и заснул в кресле.
Когда проснулся, уже рассвело. Было холодно. В комнате никого. Дверь в столовую закрыта. Открывать ее, чтобы все проснулись, зашевелились и уставились на него, ему не хотелось.
И Перри вышел в холл. Пятеро мертвецов все еще лежали там, из-под брезента торчали башмаки. Он выглянул на улицу — прямую и широкую. Пахло гарью и взрывчаткой, но все было спокойно. Свежий снег смягчил контуры развалин, у уцелевших зданий вид был самый что ни на есть мирный.
Один из их грузовиков проехал мимо пустой, другой, навстречу ему, ехал медленно, кузов битком набит солдатами. Он весело помахал им, хотя никого из них не знал, и вовсе не потому, что это были британцы. Они помахали в ответ, прокричав что-то, чего он не понял, но явно веселое и дружелюбное, с отчетливым британским акцентом:
— Гляди в оба, раззява!
— Друг, по какой дороге они пошли?
— Не повезло тебе! Такое пропустил!
— Уймитесь, парни! Это же янки!
Оттого, что он не стал путаться с немками, у Перри было легко на душе, в прозрачном утреннем воздухе он сам себе казался чистым.
Он смотрел на кативший по улице грузовик и чувствовал себя отлично — как-никак всю ночь проспал в кресле. Вдруг грузовик подскочил, раздался хлопок — словно над самым ухом хлопнул на ветру громадный парус. Машину охватило пламя — огненный шар распустился тюльпаном, потом потемнел, съежился и клубами дыма поплыл вниз по улице прямо к Перри.
Он кинулся было к грузовику, но пламя и дым заставили его остановиться. Из дома высыпали любители утех, окопавшиеся в столовой, с встревоженным видом застегивая на ходу штаны и мундиры.
Перри сказал им, что грузовик подорвался на мине — суки немцы перед отходом заминировали улицу. В небо неторопливо поднимался дым, грузовик горел, клочья брезента огненными бабочками летали вокруг. Никто из солдат не выпрыгнул, никого не выбросило из машины, они просто сгорели, как куклы.
Вдруг он увидел, как из объятой пламенем машины выскочил человек, сделал несколько шагов и рухнул на колени — его плечи и шея горели. Перри затошнило, не было сил на все это смотреть.
В дверях показались две немки, вид усталый, воротники подняты, прикрывают шеи. Все как один, и Перри в том числе, накинулись на них, схватили за волосы и швырнули в снег, женщины затрепыхались, словно издыхающие рыбы. Вчера вечером они уверяли, что никаких мин вокруг нет, мол, единственные мины, чистый динамит, — это они сами.
Может, они и не знали — откуда им было знать? — но по улице стелился черный дым, и парней охватила такая злоба, что они сначала жестоко избили женщин, а потом еще принялись стрелять поверх голов вслед им — убегающим по снегу, рыдающим.
Сам Перри никакой злобы тогда не чувствовал — и понимал почему.
Но то, что он сейчас испытывал к вдове, чем-то напоминало чувство тех парней к двум немецким шлюхам. Она застыла у исчирканной углем стены, прижимая ко рту ладонь, и вид у нее был безумный. Он мог бы перечеркнуть две маленькие фигурки и посмотреть, как она себя поведет, но решил, что рисковать не стоит. Она ведь горевала по детям, а не по мужу.
Физиономия с высунутым языком больше не появлялась.
В любом случае, он не позволит ни во что себя втягивать. Он лучше посидит у камина в соседней комнате. Слушать ее причитания он не собирался.
Сердце бьется, значит, я еще жива. Оно никак не остановится. И бьется, и бьется, ни о чем не думая. Что заставляет его биться? Не останавливается, даже если ему приказать. Как странно. Хорошая новость: думаю, все мы очень скоро увидимся! Я в полной безопасности. Дело в том, что моя жизнь — это своего рода смерть. Оставаться в живых легче, когда ты не держишься за жизнь. Тогда тебя никто не замечает. Сейчас мне стало все равно. Пусть замечают. Меня видят, и все же никогда еще я не была такой маленькой и незаметной. Я жду вас. Тогда мы […?]
Поперхнувшись пылью, герр Хоффер решил, что дальше не пойдет. На третьем по счету чердаке было совсем темно и явно ничего не горело и даже не дымило. А если б и горело, что бы он мог сделать? Да ничего. У него даже каски не было.
Герр Хоффер ретировался к лестнице — здесь, наверху, он чувствовал себя таким уязвимым. Ноги и спина болели; он зевнул и почувствовал, как его обволакивает усталость, словно он нанюхался дурмана. Такая усталость иногда накатывала на него: мысли путались, и он начинал клевать носом, даже если он в этот момент стоял или был очень занят. Тут, наверху, гораздо теплее — апрельское солнце прогрело черепицу, и дерево так приятно пахло, что хотелось прилечь и уснуть и увидеть во сне летний день, амбар, набитый сеном, пыль, стоящую в воздухе, которую, словно острые кинжалы, пронизали солнечные лучи, найденное в самом укромном, самом неожиданном уголке только что снесенное, еще теплое яйцо; увидеть во сне другие летние дни, полные тихих деревенских радостей, и летние ночи с сияющими яркими звездами. Герр Хоферр сидел на корточках у люка над лестницей, когда он ощутил глухой удар, будто волна ударила о берег или разбилось стекло, а потом — тишина и чернота. Именно в этот момент он пришел в себя после долгих столетий, тысячелетий, которые провисел на перилах. Он помнил, как в детстве падал в летнюю траву, слишком высокую, чтобы из-за нее что-нибудь видеть. Мать звала его. Она тоже не могла его видеть. Он кричал в ответ, но крик выходил таким слабым, будто застревал в горле. Он кричал еще и еще. И сейчас, во сне он кричал, звал мать — и так громко, что сам себя разбудил. Герр Хоффер перестал кричать, его мутило, голова кружилась. Что-то было не так. Он не понимал, где находится. Сквозь клубы то ли дыма, то ли пыли пробивался яркий дневной свет. По-видимому, от этого грохота он куда-то провалился и затем уснул, а потом каким-то непостижимым образом вознесся обратно, туда, где был прежде. Вокруг толстые бревна, похожие на огромные поваленные друг на друга деревья, словно он в каком-то первобытном лесу. Лицо залито чем-то теплым. Он потрогал — темная кровь. Как странно. Волосы слиплись от крови. Его ранило в бою. На его череп опустилась сабля. Французская сабля. А теперь огромная, наголо выбритая голова штурмовика ударила его чуть выше лба. Избавиться от штурмовика никак не удавалось, потому что он не мог разглядеть его лица, только бритый череп. На глаза что-то нестерпимо давило. Он осторожно пошевелил ногами, стараясь не задеть грибов Мохой-Надя. Не Мохой ли Надь стал в итоге читать лекции по Баухаусу? Скорее всего. Это ведь он подпилил ножки своего стула, чтобы пустить их на дрова, значит, Баухаус все-таки не искусство. А кто же из его знакомых уверял его, что искусство? Швиттерс или Шлеммер? Вупперталь или Норвегия? Или ни то, ни другое. В Норвегии хотя бы холодно. Он снова потерял сознание.
Семнадцатифунтовый бризантный снаряд из семидесятишестимиллиметрового американского полевого орудия, установленного на окраине города в яблоневом саду за наскоро возведенным клинообразным заграждением из гофрированного железа, по касательной задел башню Музея и взорвался, обрушив крупные куски кирпичной кладки вниз на крышу, которая под тяжестью обломков местами прогнулась, но не загорелась. Удар сотряс своды подвала, а в комнатенке герра Вольмера зеркальце, которое было встроено в пейзаж со знаменитым альпийским озером Кенигзее, выскочило из креплений и разбилось, засыпав ноги вахтера серебристым крошевом.
За двадцать минут до этого в другой части города снаряд угодил в облицовочный камень на фасаде дома, где была квартира герра Хоффера, отскочил и шлепнулся на улицу, разбив асфальт.
Взрыватель сработал не сразу, и снаряд с дикой скоростью крутился, пока не уперся в низкий, не выше колен, парапет, из которого торчала железная решетка — ограждение, отделяющее палисадник многоквартирного дома от улицы. Буквально через несколько секунд другой снаряд — осколочно-фугасная граната из полевого орудия Ваффен СС на Шульштрассе — пробил крышу соседнего здания, взорвался внутри и зажег дом. Земля вздрогнула, валявшийся на улице снаряд подпрыгнул и тоже взорвался, ударная волна разнесла парапет, искорежила прутья решетки и направилась в сторону дома, обдав людей, прятавшихся в подвале, жаром и грохотом. Изуродованным фасадом и выбитыми окнами дело не ограничилось, взрывная волна обрушила перегородки и перекрытия в той части здания, которая выходила на улицу. Масса мелкого строительного мусора, которую порождает даже одна-единственная перегородка, стоит ей потрескаться, зашататься и сложиться бесформенной кучей, в облаке пыли покатилась вниз по лестнице и завалила дверь в подвал.
Люди в убежище, среди которых были Эрика и Элизабет Хоффер, оказались в западне.
Мало того, взрыв повредил электропроводку и разорвал трубы, подававшие горячую воду. Кипяток с шипением хлынул в комнаты, поднявшийся пар смешался с пылью. В непроглядном мраке подвала кричали люди. Кто-то включил фонарик — но это никого не успокоило. Две маленькие дочки фрау Хоффер тоже кричали. Они звали маму, но мамы не было — малышка Эрика упросила ее сходить за игрушечным зайцем. Любимый заяц остался на кровати, его висячие уши раскинулись на подушке, кожаный носик уткнулся в краешек покрывала. Эрика без него никак не могла. Она просто должна была втянуть в себя его запах, прижаться щекой и губами к мягкой шерстке, зажать его ухо между средним и указательным пальцем, а большой сунуть в рот. Девочка задыхалась во тьме подвала без своего мохнатого зайца, и фрау Хоффер побежала за ним наверх.
В ту самую минуту, когда герр Вольмер направил винтовку на герра Хоффера, Сабина упала, сбитая взрывной волной, в спальне, а их дочери закричали от ужаса.
Подвал с пугающей быстротой — видимо, через вентиляционные каналы — заполнялся паром, смешанным с дымом и пылью. Те, кто был посильнее, бросились на металлическую дверь (в 1942 году по приказу целленляйтера ее укрепили стальным листом), она не была заперта, но образовавшаяся гора обломков не давала ей открыться. Тусклый свет фонарика, выхватывающий из тьмы искаженные ужасом лица, только усугублял ситуацию. Люди кашляли, прижимали к губам платки. Кто-то еще пытался совладать с дверью, кто-то, схватив то, что подвернулось под руку, принялся скрести стены, в ход пошла даже пилка для ногтей, оставлявшая на удивление глубокие следы в цементных швах тронутой сыростью кладки. Соседка Хофферов, бездетная вдова, крепко обняла девочек, так же как прижали к себе детей находившиеся в подвале матери и бабушки, и сказала: "Не плачьте, все будет хорошо". Эрика и Элизабет уткнулись лицами в ее платье и продолжали плакать, кашлять и звать маму. Сверху по мостовой прогрохотал немецкий танк (в это время девочки обычно шли по ней в школу), вспыхнул, проехал еще немного, окутался дымом и взорвался. В Лоэнфельде входили союзники.
Он давно не имел известий ни от брата, ни от девяностопятилетней бабушки, оставшейся в Эбербахе, занятом американцами. И от упрямой сестры, не пожелавшей эвакуироваться из Берлина. Оба двоюродных брата погибли в боях, погибла под бомбежкой в Дортмунде и старая незамужняя тетка. Свояченица Лотта (на пять лет моложе Сабины) уехала из Баварии в Штутгарт. Родственники Хоффера, в отличие от немногочисленного семейства его жены, составляли многочисленный клан, они были выходцами из затерянной деревушки в Зауэрланде, но затем расселились по всей стране. Возможно, судьба их оказалось бы иной, если бы они по-прежнему пахали землю в этом краю холмов и лесов. Но вышло так, как вышло.
Его дед, светлая голова, служивший в войну 1870 года офицером связи при князе Крафте фон Гогенлоэ-Ингельфингене, сделался деревенским учителем и женился на дородной почтмейстерше. Отец — в свою очередь — был учителем средних классов в католической школе в Эбербахе, где и жил, пока не ушел в отставку. Мать, державшая маленькую шляпную мастерскую, так и не оправилась после рождения младшего сына и, бывало, подолгу не вставала с постели, перелистывая журналы и цветные каталоги больших магазинов, а Генрих играл возле нее. Шляпная мастерская прогорела, денег не хватало. Отец был суров, консервативен и глубоко религиозен, но детей любил. Ему пришлось справляться со многими проблемами, а также воспитывать троих детей, появившихся на свет в течение восьми лет. Генрих был младшим. Ребенок он был болезненный, страдал желудочными коликами; все считали, что это связано с постоянным страхом за здоровье матери.
В школе его поколачивали — за то, что был толстым, и за то, что отец-учитель нещадно порол учеников (хотя дома никогда не позволял себе ничего подобного). На двенадцатом году его жизни мать тихо угасла, и вскоре после похорон его проблемы с желудком уступили место приступам нервного возбуждения, заканчивавшимся либо мигренями, либо долгими одинокими прогулками по лесам Эбербаха. Примерно тогда же он потерял интерес к учебе — у него испортилось зрение, на глазах постоянно вскакивал огромный ячмень, вызывая у его одноклассников брезгливость, смешанную с изумлением. Не помог и летний лагерь «Вандерфогель», где надо было подолгу маршировать, бренчать у костра на гитаре и читать отрывки из работ профессоров Вайца, Маурера и Трейчке о древних, не испорченных цивилизацией германских племенах и ужасах Содома (то бишь Франции). По иронии судьбы именно там его изнасиловали двое старших мальчиков (обычное дело, сказали они), и домой он вернулся, чувствуя себя поруганным грешником. Все изменилось год спустя, в четырнадцать, когда в школьной библиотеке — совершенно случайно! — он наткнулся на книжку о французских импрессионистах с иллюстрациями на сером картоне. Перед ним точно распахнулось окно угрюмой комнаты, и все озарил солнечный свет. Потом он воспылал страстью к Брейгелю, и тоже благодаря книге. Он мог изучать ее часами, так внимательно вглядываясь в каждый пейзаж, что временами ему казалось, будто он живет внутри него, он чувствовал себя фламандским крестьянином шестнадцатого века, а приходя в себя, словно выходил из гипнотического транса.
Одним из таких крестьян, лежащим на жнивье в обнимку с бочонком пива, и воображал себя герр Хоффер, когда обломок кирпича, упавший на него, вернул его к действительности. Все вокруг было кадмиево-желтым. Его кожаный гульфик нагрелся на солнце. Он был там, где не было ни поездов, ни машин, ни бомб. Фыркали кони. Лаяли псы. Наевшиеся до отвала фламандцы валялись, сморенные августовской жарой. Наконец он очнулся и увидел деревянное стропило, изрытое червоточинами. Теперь герр Хоффер осознал, что находится на чердаке в Музее кайзера Вильгельма в Лоэнфельде и что на них упала бомба.
— Герр Хоффер…
— Не сейчас, Густав.
Он резко сел и понял, что практически цел, если не считать раны на лбу и старого пореза на руке. Вокруг никого не было.
Ну что ж, я в безопасности. Я хорошо спрятался, никто до меня не доберется. В этом странном темном месте меня никто не тронет.
Он осторожно поднялся. Рана на голове уже не кровоточила, но ломило виски и подташнивало. Сквозь сломанные балки стропил сияло солнце, озаряя груду кирпичей, вывалившихся из башенной кладки. Башню было видно сквозь пробоину в крыше — ей сильно досталось. Судя по часам, он пролежал в беспамятстве всего несколько минут. Считай, поспал! Дыра была не такой уж и большой. Крыша стала похожа на траченную молью старую ткань с дырками, обнажившиеся балки напоминали непомерно толстые нитки. Никакого дыма в воздухе не чувствовалось, только уже привычный горьковатый привкус взрывчатки и бархатно-щекочущий — пыли.
Герр Хоффер снял очки, намереваясь протереть их, и с удивлением обнаружил, что одно из стекол треснуло. Видимо, именно эту трещину он и пытался протереть, принимая ее за грязь, сообразил он, водружая очки на нос. Оказалось, что он к тому же потерял один ботинок. Пришлось вернуться, но в куче кирпичей, деревянных обломков и битой черепицы ботинка он, конечно же, не нашел. Зато нашел нечто вроде небольшого размера стоптанной тапочки, словно кто-то заколдовал потерянный им ботинок. Сколько же тут было всякого хлама! Супница, к примеру, уцелела. Ржавый крест согнулся пополам. От бочонка остались одни обручи.
Поворачиваясь, он что-то зацепил ногой — книжка!
Он поднял ее — это оказался блокнот, исписанный почерком, напоминающим паутину. Очки снова запотели, да и освещение оставляло желать лучшего, поэтому возможность разобраться в записях была невелика. Скорее всего, их автор — Густав. Правда, он всегда сомневался, что Густав в состоянии нацарапать собственное имя, но ведь он мог и ошибаться.
Блокнот был похож на те, какими пользовался Вернер, — в красной картонной обложке на спирали. Приглядевшись получше, герр Хоффер разглядел на обложке печать "Собственность библиотеки Музея кайзера Вильгельма, Лоэнфельде". Кто еще, если не Густав? Вполне возможно, он обронил его тут давным-давно…
— Герр Хоффер…
— Густав, не сей…
— Герр Хоффер, они нагло и без разрешения повесили на нашу стену очень большой и уродливый плакат.
— Что за плакат, герр Глатц? — его собственный голос доносился откуда-то издалека.
— Портрет маленького ефрейтора с мешками под глазами, герр Хоффер.
— Какая мерзость! Жаль, что мы не можем его сорвать.
— Почему не можем? Можем.
— Они ушли?
— Да, герр Хоффер.
— Вскоре в открытую дверь неторопливо мы выйдем…
— Гёльти.
— Да, герр Глатц. Да.
И Густав Глатц неторопливо вышел. Герр Хоффер тут же о нем забыл — он был завален работой и даже не думал тогда, чем все это может обернуться…
Сунув блокнот в карман, он зажмурился. Голоса всегда приходили в самый неподходящий момент.
Герр Хоффер захромал вниз по лестнице, думая, что, наверное, стоит идти босиком. Его единственный ботинок почему-то скрипел. Раньше он этого не замечал. Оставшись без ботинка, герр Хоффер чувствовал себя еще более уязвимым. Ахиллесова пята… В конце концов до тебя всегда добираются — каждый раз. Добрались даже до Бальдра Прекрасного, принесшего свет и радость в Асгард. Но его убил Локи — воплощение расчетливого зла. Обман, злоба и коварство. Во всем виноват Локи. Виновный всегда найдется. Даже боги смертны. Тор с Хрунгниром, смерть Сигурда, и "Норны, хранящие имя Валы", и долгая кровавая история меча Тюра, выкованного карликами, сыновьями Ивальди. Грубость и прочность. Огонь и лед, и сверкание льда. Пронзительные пустоши пейзажей Нольде. "Мифы северных народов" в кабинете отца с изображением нагой Идунн у пруда, захватанным его пальцами. Идунн и ее золотые яблоки, дарующие вечную юность и красоту. Локи и ее предал. Почему это всегда приходит в голову ни с того ни с сего?
В кармане лежал блокнот Густава. По-видимому, Густава.
Господи, а вдруг Густав прятался там, наверху? Его могло завалить! Вдруг блокнот выпал из его руки!
Герр Хоффер остановился на лестничной площадке второго этажа и посмотрел наверх, будто ожидая увидеть Густава. На потолке красовались синие карлики и зеленые тролли — и тут Якоб Клюге! Боги сотворили этих тварей из червей, пожравших тело Имира, и они были умнее нас. Ему стало нехорошо — сверху на него с похотливыми ухмылками глядели кривляющиеся лица с безгубыми ртами и крючковатыми носами, готовые в любую секунду лишить его жизни.
Если вернуться за Густавом, наверняка снова упадет бомба.
Посмотрите только на этих троллей! Какие мстительные, кровожадные взгляды! Разве этих злобных, хитрых и вероломных карликов не изгнали под землю, в золотые и серебряные шахты, где они копят в тайниках свои богатства? Он слышал, как они вопят и гогочут, словно где-то у него над головой крутили кинохронику партийных сборищ. Герр Хоффер стоял на верху лестницы и чувствовал: еще чуть-чуть, и он перестанет быть самим собой. Он глядел в пропасть подобно огненному великану Сурту — глубоко внизу от небесного жара его меча с шипением плавились ледяные глыбы!
Герр Хоффер прислонился к стене, сжимая в руках ботинок. Лицо покрылось испариной. Да, он снял ботинок. Босой человек уязвим. Может, надо вернуться за Густавом? Которого там, возможно, и нет? Однажды в Берлине, когда он возвращался ночью после свидания с Сабиной (они тогда еще не поженились), к нему прицепилось несколько коричневорубашечников, вообразивших, что он еврей. Может, он и правда похож? Может, это спасет его от мести евреев и их американских друзей? Штурмовики спустили с него штаны, убедились, что он не еврей, и заржали. Головы их были выбриты, и герр Хоффер видел, как от смеха кожа у них над ушами морщится. Потом они решили, что он большевик, а один слегка дотронулся до его члена. Герр Хоффер был очень напуган, но и возмущен. Да еще и нетрезв, что только подстегнуло его негодование.
— А еще я не содомит, — заявил он, застегивая брюки. — Тут вам не перепадет.
Кто-то обхватил его сзади, разорвав рубашку, по тротуару покатились оторванные пуговицы. Сейчас его либо отверткой пырнут, подумал он, либо член отрежут. Но штурмовик задрал ему майку и ухватил за сосок. Он сжимал и сжимал его, будто надеясь выдавить какую-нибудь жидкость. Кто-то, чтобы герр Хоффер не трепыхался, сдавил огромными накачанными руками его шею, так что он едва дышал. От острой боли хотелось кричать, но он прикусил губу. Заставил себя молчать. Он смотрел, как сжимают его сосок, как будто со стороны, как будто все это происходило не с ним, стараясь расщепить боль на составляющие, а воздух вокруг, казалось, стал липким от перегара, которым дышали штурмовики. Так продолжалось очень и очень долго (на самом деле минуту или две, вряд ли больше), притом лицо палача было серьезным и сосредоточенным, точно он выполнял жизненно важную задачу. Герр Хоффер старался не смотреть своему мучителю в глаза, но они против воли притягивали его взгляд. Кожа вокруг этих глаз была бледная, жирная, с крупными порами, круглая челюсть съехала на сторону от усилия, из огромных ноздрей торчали светлые волоски. Наконец штурмовик перестал сжимать сосок и, хмыкнув, сплюнул на тротуар, будто только что пробежал стометровку, стрельнул у товарища сигарету и выпустил дым в лицо своей жертве, остальные — все были пьяны — загоготали и отпустили герра Хоффера. Он побежал прочь, поддерживая брюки, с задранной рубахой, и ветер смягчал боль в соске, который постепенно синел и раздувался.
Тролли никогда не обидят его, даже если завтра выйдут из своих подземелий. С чего бы?
Он ведь ничего не сделал.
Перри шел вслед за женщиной.
Он сам не знал, зачем идет за ней, но для чего-то он ей был нужен, она суетилась, размахивала руками, звала за собой. И ведь он ничего не был ей должен, он же не принуждал ее к сексу. По сути, он сделал это для нее. Оказал услугу. Разве она не смеялась? То, что произошло между ними, теперь даже вызывало у него гадливое чувство, будто она одна была во всем виновата. Может, мир до того дошел в своем печальном распаде, что ему уже ничего не остается, кроме как следовать за женщиной. Вот до чего он дошел, до чего устал.
И он брел за ней по разрушенным улицам мимо куч щебня, битых кирпичей и штукатурки, пробирался по сплошному крошеву обломков, где ничего не стоило свернуть себе ногу или шею, сам себе напоминая букашку, карабкающуюся на горку сахарного песка.
Но он шел за ней, словно иначе и быть не могло. Шел и думал. Размышлял — об одном и том же — и старался не отстать. Мысли вертелись вокруг пишущей машинки «ремингтон» с дадаистской открытки, висевшей над его столом, когда он был студентом-второкурсником, сейчас такая оказалась на подоконнике разрушенного музея. И то, что на картинке она валялась в углу рядом с женской туфлей и черепом — учебным пособием для медиков, упаковкой сигар и тому подобной ерундой, а на подоконник машинку забросило взрывом, не имело никакого значения. Простая случайность. Фотомонтаж — часть корпуса срезана, нутро наружу. Сейчас весь мир такой. Нога лежит сама по себе. Лестница громоздится там, где ей не место. Смотришь на мир — а смысла-то и нет ни хрена. Будто ты пьян в стельку. Вон во Франции подвесили за ноги женщину с изуродованным лицом, и она провисела пять дней. Коллаборационистка. А кто решил, что она сотрудничала с врагом? Не немцы, французы — может быть, коммунисты, а может, и те, кто собственные грехи прикрывал. Ее длинные волосы и руки свисали вниз, она все пыталась одернуть ночную рубашку, прикрыть бедра, жива еще была, когда ее подвешивали, только лицо разбито. Про это ему рассказал один англичанин, который пять дней назад видел все собственными глазами. Она не утратила стыдливости, дружище. Может, она принесла много горя хорошим людям. Предательство и месть. Месть, будь она неладна! Женщина причинила им зло, а потом они с лихвой отыгрались. Много он их повидал, коллаборационисток этих, и мертвых, и просто избитых, изнасилованных, униженных и обритых наголо. А еще вырытые из шахты где-то во Франции полусгнившие женские трупы в туфлях на высоких каблуках. Это уже гестапо поработало, торопились, сволочи. Отдельные яркие подробности застряли в памяти, но целостная картина, а также имена и названия мест исчезли. Одни туфли на высоких каблуках остались, с бантиками.
Жизнь не принесет мне горя, подумал он. Если ты не пытаешься валять с ней дурака, она горя не причинит. Перри шел за женщиной по разрушенным улицам, а его мозг работал точно новенький фордовский двигатель, выстраивая любопытные связи. В планшете у него снежные вершины и золотая долина. Снежные вершины и золотая долина при нем и никуда не денутся. Отличный трофей. Крошечный пастух. Фоллердт. Перри был просто опьянен своей удачей. Он не знал, куда ведет его женщина, видел только, что она часто оглядывается — проверяет, здесь ли он.
Он все еще был здесь, рядом. Самое удивительное, что собственная жизнь всегда кажется тебе такой важной и значительной, а когда тебя уносит во владения смерти, никому до этого нет дела, даже тебе самому. И белой пены за кормой не остается.
Она бежала в двадцати — может, даже, в тридцати ярдах впереди, пробиралась через развалины как полоумная. Он слышал ее дыхание — вдох-выдох, видел, как удлиняется ее тень в отсвете пожаров.
Ему казалось, она приведет его прямо к черту в когти. Да провались она пропадом! Какое ему до нее дело? Но он упрямо шел за ней в темноте, будто страшился оставить ее, будто хотел пройти весь путь до самого конца.
— Я пыталась разучить этюд Шопена, — сказал кто-то, — опус десять, номер третий. У меня не получилось. Понимаете, там от начала и до конца надо играть, широко-широко растянув пальцы.
Герр Хоффер вернулся к реальности. Он понятия не имел, откуда взялся этот голос. Герр Хоффер просто спускался по главной лестнице на первый этаж, и этот голос — женский, живой — послышался прямо у него над ухом. Герр Хоффер решил, что сходит с ума, ведь на лестнице, кроме него, никого не было. Должно быть, это переутомление — воспоминания прорываются сквозь ткани разума. Например, их первое свидание с Сабиной. Они гуляли в парке. Он обнимал ее за талию, наслаждаясь близостью и теплом ее тела, легкими движениями мышц под своей рукой. До чего же он любил рисовать обнаженную натуру!.. Попытки как можно точнее передать игру тени и света, скрупулезно скопировать изгиб живой плоти успеха не приносят. На самом деле, чем меньше усилий, тем зримей результат. Чтобы понять, как рисовать талию, надо ее обнять, сильную и нежную, почувствовать движение. Ты или это, любимая? Как я люблю твою талию, моя любимая. Его восхищали линии изгиба любого женского торса, но торса жены — особенно. Душа преисполнилась желанием обнять ее, а с ней и всех на свете. Его слегка пошатывало, поэтому герр Хоффер смотрел вниз, себе под ноги. У подножия лестницы он увидел пару черных сапог, железные набойки на носках скалились, точно челюсти. Откуда они тут взялись? Подняв взгляд, он разглядел ноги в камуфляжных штанах, затем — китель с руками, челюсть и эсэсовские руны на воротнике и, наконец, знакомое лицо.
— Я при исполнении, — выдавил он.
У Бенделя на плече висел автомат. Самой мерзкой разновидности, весь из железа. Одна рука покоилась на прикладе.
— Герр Хоффер, вы ранены.
— Да? Возможно, — произнес он, пощупав окровавленную голову. — Господи, ну и сюрприз!
Бендель стоял на цветочной мозаике Ханса Тома. Погоны с голубой каймой, один висит на нитке. До сих пор штурмфюрер. Ну и отлично.
— Почему вы не в укрытии, герр Хоффер?
— Я делал обход. Проверял чердаки.
— Зачем?
— Туда упала бомба.
— Мне тоже так показалось.
Теперь он в боевом подразделении СС, подумал герр Хоффер. Солдат. Выглядит потрепанным и грязным. На плече сумка для провизии и планшет для карт.
— Здание очень большое, — добавил Бендель.
— Было. Но все относительно. Теперь в крыше дыра. Думаю, что разрушена башня.
— Пожара нет?
— Нет-нет! Слава Богу!
— Они кидают зажигалки.
— Я все проверил.
— Хорошо.
— Да, вот так сюрприз, штурмфюрер Бендель. Видеть вас здесь. Глазам не верю, впрочем, очкам тоже. Взгляните, что с ними стало.
Герр Хоффер вдруг сообразил, что размахивает ботинком. Собственным ботинком.
— Если честно, — признался он, — я думал, что вы погибли.
— Пока нет. Наверное, неприятно ходить в одних носках.
Покрытое грязью лицо Бенделя озарила улыбка. Мешки под глазами старили его лет на десять.
— Мне надо присесть, — признался герр Хоффер. — Похоже, вы побывали в самом пекле.
— Да, можно сказать и так.
— Если вы не возражаете, мне действительно необходимо сесть.
Герр Хоффер проследовал в зал XII века, в самом центре которого, словно зеленый остров, находился удобный двухместный диванчик. Бендель не отставал от него ни на шаг. Первый опустился на потертую кожу, второй остался стоять рядом. В зале было дымно, и не сразу бросалось в глаза, что стены голые. У герра Хоффера запершило в горле.
Три слоя грунта поверх холста. И зачем? Сможем ли мы когда-нибудь их смыть?
— Ну и ну, — сказал Бендель. Он стоял, широко расставив ноги.
— Действительно, — согласился герр Хоффер. — Кстати, дым просочился с улицы.
— Я считал вас человеком весьма хладнокровным.
— Теперь вам так не кажется?
— Пожалуй.
— Что ж, — вздохнул герр Хоффер, слегка разочарованный. — А я-то полагал, что неплохо справляюсь. Учитывая весь этот ужас.
— Я едва вспомнил ваше имя, герр Хоффер. Вылетело из головы. Но это нормально. Я уже несколько недель не сплю.
Автомат, свисавший с его плеча, казался маленьким и тонким, как ручка ребенка.
— Ингрид, — продолжал Бендель, хохотнув. — Удивительно, как неожиданно всплывают в памяти имена.
Герр Хоффер прикрыл глаза. Шок, или что он там испытал, вызвал у него тошноту и головокружение.
— Генрих, — произнес он.
— Хорошее, простое имя. Как мое. Клаус.
— Куда уж лучше, — сказал герр Хоффер. — Если не возражаете, я прилягу тут ненадолго.
— Вам надо бы где-то укрыться, герр Хоффер. Город почти стерт с лица земли. На самом деле вам бы следовало находиться в бомбоубежище.
Герр Хоффер кивнул. Он лежал на диванчике, свесив ноги. Слов не было. Во рту до того пересохло, что саднило горло. Бендель о подвалах не знает. И не должен узнать.
— А еще лучше спуститься в подвалы.
— В подвалы?
— Сырые подвалы, кишащие крысами, — так, кажется, вы мне когда-то говорили. Древние подвалы замка. Я считаю, лучше сырость и крысы, чем взлететь на воздух.
— Терпеть не могу крыс, — сказал герр Хоффер, открывая глаза.
Похоже, бомбежка на время прекратилась, а может, это был момент между жизнью и вечностью. Бендель застыл в центре зала с автоматом на груди. Ручка у автомата, точно у теннисной ракетки, была обмотана потертым полотенцем, толстая муфта ствола заметно помята. Ни одной деревянной детали, даже на прикладе. Судя по внешнему виду, автомат уже многое успел повидать.
— Зачем вы пришли, Бендель? — спросил герр Хоффер, глядя в потолок. — Теперь тут любоваться нечем.
Он улыбнулся, но Бендель не ответил на улыбку, он смотрел себе под ноги. Вообще-то зрелище было страшноватое: штаны в двух местах порваны, мятая камуфляжная куртка заляпана грязью, эсэсовские руны на воротнике в пятнах. Веки красные, под глазами мешки, лицо грязное, но, как ни странно, свежевыбритое. А может, ему вообще не нужно бриться! Случается и такое, стопроцентный мужик, а брить нечего. Сумка и планшет потерты и загвазданы, как котомки бродяги.
Бендель промолчал, как будто и не услышал. Может, и в самом деле частично оглох на поле битвы.
— Вы участвовали в битве на Крайбургском холме? — спросил герр Хоффер погромче.
Бендель вздрогнул, словно очнулся от забытья.
— Пробивался с боями от берегов Мааса.
— Оно и видно.
Герру Хофферу стало казаться, что скамейка слегка покачивается.
— Это штаны с макаронника, — сказал Бендель. — Осенний камуфляж. Леопардовые пятна.
— Чему только не научишься у матери-природы, — пробормотал герр Хоффер, которому стало совсем худо. Он попытался сесть, резко дернув головой. Немного полегчало.
— Тесноваты. Итальяшки тонкокостные. Один их сержант, покрупнее, все пытался доползти до медпункта, пока у него кишки не вывалились. Я снял с него куртку. Даже постирать не успел. С декабря не мылся. Штанов с него мне не досталось, потому как ног у него уже не было. Вот, погоны кое-как пришил. Шить я не очень умею.
Он дернул за погон, висевший на нитке, тот оторвался и упал на пол. Фыркнув, он отшвырнул его ногой, к немалому изумлению герра Хоффера. Черно-коричневый узор на куртке был покрыт рыжими пятнами, а пятна на штанах походили на отпечатки пальцев — розовые, коричневые и зеленые. Герр Хоффер судорожно сглотнул.
— Двусторонняя, — продолжал Бендель, оттянув полу куртки. — Изнутри белая — на случай холодов. Это летняя сторона. Он носил зимней стороной наружу, так что эта не такая грязная.
— Повезло, — с невероятным усилием проговорил герр Хоффер.
— Не расхаживать же в белом, когда нет снега? Да и зимой белое остается белым максимум на день, а потом вываляешься в грязи, и тебя все равно видно. А это солнечные пятна, пробивающиеся сквозь ветви. Я — ходячее полотно импрессиониста, герр Хоффер. Штаны кисти Сера.
Герр Хоффер только улыбнулся — ему было слишком плохо.
— Вы не поверите: этот рисунок придумал профессор Шик. Мой старый учитель. Бывает же такое, а, герр Хоффер?
Бендель начал вышагивать взад-вперед по пустому залу.
— Старина Шик, — повторил он. — Кто бы мог подумать?
— Что ж, дорогой друг, — пробормотал герр Хоффер, — похоже, для нас все уже закончилось.
— Что ты говоришь, Ингрид?
— Я не Ингрид.
Бендель рассмеялся своим странным, резким смехом. Герр Хоффер поправил очки. Сквозь тошноту пробивалось раздражение. Он попытался сосредоточиться на тоненькой ниточке паутины там, где столько лет висел "Букет в вазе" Якоба Марелла. Трещина в очках раздражала, все время хотелось их протереть, но воображение могло нарисовать ему картину с точностью до карминного лепестка тюльпана. Паук оставил свою паутину. Может быть, насытился.
Какого черта тут оказался Бендель?
Тошнота начала отступать, и он снова закрыл глаза. И в самом деле, думал он, фрау Шенкель права: я должен был остаться с женой и дочерьми. Иногда все-таки она бывает права. С Сабиной стало так трудно. Он никому не говорил, как ему тяжело с ней в последнее время. Он, конечно, тоже не совершенство, но ведь он старается! А она устраивает истерики и швыряет в него фарфоровые чашки. Чашки бьются о стену. В груди вдруг закололо, будто туда попала чашка. Его рука сильно, чрезвычайно сильно пахла мышами. Ингрид! Вот еще выдумал! Безобразие!
Скамейка резко дернулась.
— Это неважно, — сказал Бендель, рухнувший на зеленую кожу рядом с ним, расставив ноги и откинув голову на спинку. Автомат болтался у него между ног. От него воняло. — Все кончено. Вы понимаете? Ничего уже не важно. Всем на все насрать. Ты либо уже сдох, либо так изголодался, что ничего уже не соображаешь, а если ты в войсках СС, тогда — и то, и другое сразу. Меня так и не повысили в звании, — рассмеялся он. Диванчик затрясся. Его пронзительный смех отражался от стен пустого зала. Ну хоть это ничуть не изменилось.
— Вы надолго уезжали, — пробормотал герр Хоффер. От запаха пота и машинного масла он снова почувствовал тошноту.
Он вдруг ясно понял — Бендель ни при каких обстоятельствах не должен спускаться в подвалы.
— Я сменил должность в сорок третьем, точнее, в начале сорок третьего. "Бауэр и партнеры". Реставрация произведений искусства.
— Вот оно что! Значит, вы ушли из СС?
— Компания «Бауэр» — структура СС, герр Хоффер. Я даже побывал в Польше.
За окном раздался хлопок. В мирное время герр Хоффер решил бы, что это грузовик подпрыгнул на мостовой.
— Герр штурмфюрер, нам и в самом деле лучше пойти в бомбоубежище.
— Часть отдела W в департаменте экономики и управления. Под началом обергруппенфюрера Поля. Тот еще тип.
— Понятно, — сказал герр Хоффер. — Давайте все-таки пойдем в убежище.
У него и ключ был. Даже к вахтеру идти не придется. Но они так и не тронулись с места. Далекий рев за окнами казался благодушным и каким-то размеренным.
— В основном я был во Франции. Производил реквизиции. Ваши проворонили много частных коллекций. Потом ездил в Польшу.
Герр Хоффер кивнул. Ему вспомнилось, что когда-то Бендель мечтал побывать в местах, которые писал Ван Гог, но, подумав, решил не задавать вопросов и тут же все равно спросил:
— В Провансе были?
— Да, довольно долго. И в Лангедоке. И в Пиренеях, и в Бордо.
— Замечательно. Как сказал Макс Фридландер, "истинный художник любит природу, а не искусство".
— Ах, Фридландер. Нидерландский примитивизм. Вы читали его опус?
— Разумеется, — соврал герр Хоффер.
— На мой вкус, его переоценивают. Скажите, он ведь давно сбежал за границу, правда?
— Не так уж и давно.
— Знаете, вот во Франции у меня была жизнь! Вообразите: дивный старый замок, стол и стул на лужайке, секретарша с пишущей машинкой, несколько парней в кепках и старый сторож с ружьем pour encourager les autres. Чтобы подбодрить остальных.
— Я знаю французский, — снова соврал герр Хоффер.
— Да, и мебельный фургон, припаркованный у ворот. Всего-то и дел, что записывать то, что выносят из ворот и складывают в фургон. Видели бы вы, герр Хоффер, какого размера там попадались полотна. Огромные. Как театральные декорации. Пуссен, Делакруа, Давид, даже Рубенс! Кого ни назови.
— Я думаю, — вмешался герр Хоффер, чувствуя, как под ним дрожит диванчик, — нам и правда пора в бомбоубежище.
Бендель не обратил на его слова никакого внимания.
— Их выносили, на какое-то время они заслоняли реальность, и ты думал: а ведь это гораздо лучше, чем реальность. И, конечно, обнаженные. То еще зрелище, доложу я тебе, впечатляет куда больше, чем настоящие. Ты уж прости за откровенность, Ингрид. В подвалах полно марочного шампанского. Замки-то в основном принадлежали евреям. Кто бы мог подумать, что у еврея может быть замок! Роскошная вилла, да, но не замок же! Нажито веками подлости и обмана. Цветущие глицинии, жужжание пчел, каменные стены. Пение цикад. Ликер и шампанское. Черт возьми! И я думал, какой же я везучий сукин сын. А потом меня на несколько месяцев отправили в Польшу. Под начало гаупштурмфюрера Мюльмана.
— В Польшу?
— В Краков, в реставрационные мастерские СС в Кракове. Какие там проворачивались дела, Ингрид! Господи, чего только не прошло через мои руки: Рафаэль, Рембрандт, "Дама с горностаем" Леонардо…
— Боже мой!
— Антуан Ватто. Выбирай кого хочешь. Коллекция Любомирских с рисунками Дюрера, Лазенки, семейные реликвии Чарторыйских… А потом меня снова отправили в Берлин составлять опись.
— Как хорошо, — поддакнул герр Хоффер, не слушая: он представил себе "Даму с горностаем".
— Скука смертная. Бумаги, бумаги, документы. Тысячи и тысячи работ. Даже самые громкие имена со временем приедаются. Вы не представляете, сколько у этого чертова Дюрера рисунков и гравюр. Вы знали, что он наполовину венгр? Спорим, не знали. А меня так и не повысили. Везде враги. Геринг разругался с Мюльманом из-за того, что тот забрал Леонардо. Фюрер тоже решил, что его обошли. Вот я и остался корпеть над описями. Громкие имена, и не слишком громкие имена. И ни одного Ван Гога, разумеется. Нет-нет, он же был психом! А нацисты не психи, нет! Так ведь?
— Конечно, — подтвердил герр Хоффер.
— Вот тогда-то мне и пришла повестка. Я встал из-за письменного стола и начал жить. Видите ли, жизнь состоит из ступеней. Каждая ступень — вещь в себе. Такая у меня теория. Не оглядываться на прошлое. Ни о чем не жалеть. Жизнь слишком коротка. О прошлом жалеют только сентиментальные кретины.
— Понимаю.
Где-то вдали снова начали бомбить — похоже на надсадный кашель. Или на работы в карьере по ту сторону Крайбургского холма.
— Значит, — вздохнул герр Хоффер, — вы считаете, что все и в самом деле кончено.
Он глубоко дышал и почти избавился от тошноты. И, естественно, почувствовал себя лучше.
— А?
— Война, — произнес герр Хоффер. — Трудно понять, если не видел собственными глазами.
— Что не видел?
— Фронта.
Бендель рассмеялся.
— Вы что, думаете, я самолет-разведчик?
— Нет, но…
— Вы участвовали в предыдущей заварухе, герр Хоффер?
— Нет. Мне всего сорок два.
— А сейчас что ж?
— Я в фольксштурме, но наш командир сбежал, и у нас нет ни оружия, ни формы. Только чувство собственного достоинства.
Он пошевелил пальцами в носках, но тут же сообразил, что делать этого не стоило.
— Значит, вам невдомек, что простой солдат не видит дальше прицела своего ружья. И никакие карты не помогут, — объяснил Бендель, похлопав по планшету, висевшему на правом плече.
— Ясно.
— Может, по радио говорят правду и мы на самом деле побеждаем на Восточном фронте. Я не знаю, ясно? Лично мне кажется, что нам конец на всех фронтах. Но это мое субъективное мнение, основанное в первую очередь на том, что я оказался не на том берегу Рейна. С другой стороны, американцы действительно застряли там на какой-то гребаной кочке.
— На Крайбургском холме.
— Вполне возможно. Других выдающихся кочек тут ведь нет, правда?
— Ну, это вряд ли можно назвать кочкой, — вступился за холм герр Хоффер. — Кстати говоря, — продолжил он, усмехнувшись, — Достоевский говорил исключительно о русском романтизме. А немецкий романтизм он считал абстрактным и глупым. "Записки из подполья". Я нашел эту цитату. Хотел вам сказать, но вас уже не было.
— О чем вы?
— У нас был об этом разговор… Много лет назад. Впрочем, теперь уже неважно.
Несколько секунд оба молчали. Если бы этот гул и правда был шумом созидательных работ!
— Кстати, зачем вы пришли?
Теперь глаза Бенделя были закрыты.
— Чтобы найти вас.
— Меня? — сердце герра Хоффера ушло в пятки.
— Здесь я был счастлив, — тихо добавил Бендель.
— Я рад.
— Мы здесь одни?
— Где здесь?
— В здании. Я не считаю этого идиота-вахтера, — прибавил он.
— Герра Вольмера. Да, видимо, одни. Кроме нашего восхитительного герра Вольмера.
— Которого, строго говоря, больше нет.
Бендель выудил из кармана кителя сигарету и затянулся. Ногти у него были грязные и поломанные. К герру Хофферу наконец вернулся дар речи.
— Что вы хотите сказать, герр штурмфюрер?
— Кто была та девушка, в которую вы первый раз влюбились, герр Хоффер?
— Что?
— Первая девушка, в которую вы влюбились.
— Странно. Как раз сегодня я о ней вспоминал. Она была из книги. У отца была книга мифов северных народов. И в ней иллюстрация, на которой была обнаженная Идунн, лежащая у пруда.
— Я не про картинки, от которых хочется дрочить, герр Хоффер. — Я — про настоящее.
Герр Хоффер не верил своим ушам. В Клауса Бенделя вселился дух настоящего саксонского работяги.
— Тогда я не помню.
Бендель резко хохотнул и затянулся.
— Как поживает Сабина?
— Фрау Хоффер? Неплохо, — поспешно ответил герр Хоффер. Его потрясло, что Бендель запросто назвал ее по имени. Просто неслыханно! Он чуть не лопнул от возмущения.
— С детишками оставили?
— Еще утром я проводил их в убежище с тремя чемоданами вещей первой необходимости. На всякий случай.
Наступила неловкая тишина. Герру Хофферу казалось, что его сердце бьется где-то в голове.
— Однажды я понял, что остался совсем один, — вдруг сказал Бендель. — Ни у кого из моих былых друзей не сохранилось ни капли мозгов. А меня, твою мать, даже не повысили. Мы переправились через Рейн, в живых никого не осталось. Меня подвезли на «Тигре» до самого шоссе, всю задницу себе отбил, сидел прямо у ствола, весь в грязи перемазался. Куда еще идти, кроме как в Лоэнфельде?
— Мало ли на свете мест.
Бендель изумленно хмыкнул и снова затянулся сигаретой, сильно втянув щеки. Потом медленно выдохнул дым и кивнул. Совсем как заводная кукла. Кинетическая скульптура Наума Габо. "Механизм после конца света". Герру Хофферу тоже захотелось курить. Удивительно, почему Бендель не предложил ему сигарету.
— Для меня мало. Если помните, я родом из чудесного города Лейпцига. Что же, прикажете ехать туда, к родителям? К тому же его взяли большевики. Захватили варвары. Он слишком красив для них, дикарей. Не знаю даже, живы ли мои. В общем, в Лоэнфельде я был счастлив. Здесь мне было хорошо. Очень хорошо. Я бы даже сказал, чрезвычайно хорошо.
"Я думаю не о том", — мелькнуло в голове у герра Хоффера. Воздух между ними — всего-то несколько сантиметров пустого пространства — был наэлектризован подозрением и предчувствием беды.
— Лейбниц родился в Лейпциге, — с трудом произнес он, проглотив первый слог.
— И Рихард Вагнер.
— И Фоллердт, — вспомнил герр Хоффер. — В тысяча семьсот восьмом.
— Ах, да. И где же теперь ваш Фоллердт?
— На соляном руднике, — быстро ответил герр Хоффер. — Вообще-то у нас была всего лишь копия, как вы помните. Оригинал в Магдебурге. Увы.
Они беседовали совсем как в старые добрые времена.
— Вы уверены, что он на соляном руднике?
— Разумеется. Если его, конечно, не украли по дороге. Кстати, — добавил он, — может, вам стоит избавиться от… формы?
— Когда в ней отпадет нужда.
Отчего-то именно после этой фразы у герра Хоффера побежали по спине мурашки.
— Ну что ж, пора в убежище, — произнес он, с трудом поднимаясь.
Он стоял в одних носках и ждал. Ему совершенно не улыбалось оказаться рядом с одетым в форму Бенделем, когда придут американцы. Ну почему он жил не в забытой Богом и пропахшей навозом деревушке с церковью где-нибудь в лесной глуши!
— Герр штурмфюрер!
Бендель спросил, не поднимая глаз:
— Где Ван Гог?
— Ван Гог? Он в безопасности.
— Где он?
— Вместе с остальными картинами.
— Ну же, Ингрид, это неправда.
— Пожалуйста, не зовите меня так.
— Извините. Это шутка для своих. Вы прекрасно знаете, что его нет с остальными картинами.
— Что?
— Вам это прекрасно известно, герр исполняющий обязанности исполняющего обязанности директора. Он здесь. Он не покидал здания музея. Вы хитрый малый, хоть и симпатичный.
Герр Хоффер покраснел.
— Штурмфюрер, пожалуйста, прекратите оскорблять меня. Это несправедливо.
Бендель закрыл лицо ладонью, сигарета теперь торчала у него между костяшками пальцев. Из-под пальцев поблескивали глаза. Он улыбался.
— Я забыл вам сказать, герр Хоффер, — произнес он. — Я был в Гримменберге на соляном руднике. Ван Гог даже в описи не значится. Как, надо думать, и этот ваш Фоллердт. Но Фоллердт меня не интересует, даже если он не подделка.
— Это не подделка, а копия, — возразил герр Хоффер. — Возможно, кисти кого-нибудь из его учеников.
— Но меня интересует Ван Гог. Он здесь, в этом здании. Он не покинул Музей.
— Вы ездили на рудник в Гримменберг?
— Да.
— Зачем?
— И в бомбоубежище его тоже нет, я проверял.
Он убрал руку от лица и снова затянулся. Все еще улыбаясь, Бендель вытащил из верхнего кармана ключи герра Вольмера на латунном кольце и потряс ими. Герр Хоффер ни разу не видел, чтобы кто-нибудь держал ключи вахтера, кроме него самого.
— В убежище ничего нет, господин исполняющий обязанности исполняющего обязанности директора. Разве что сортиром воняет.
— Все картины эвакуированы, — сказал герр Хоффер. Стоя в одних носках перед этим человеком, ставшим демоном, он чувствовал себя беспомощным глупцом. (А кто такой демон, если не тот, чью красоту отняли боги?) — Вы принесли мне дурную весть. Впрочем, я не удивлен.
— Я повторяю, Ван Гог не покидал этого здания.
— Господи, да я собственными глазами видел, как это произошло.
— Герр Хоффер, вы такой же, как и все прочие.
— Что вы имеете в виду?
— Что вы лжец.
— Ну спасибо.
— Где Ван Гог, Ингрид?
— Прекратите называть меня Ингрид!
Бендель расхохотался. В конце концов, он был солдатом. Солдаты все такими становятся. Это позволяет им не застрелиться.
— Кстати, — поинтересовался герр Хоффер, с трудом подавляя в себе раздражение, — зачем он вам-то понадобился?
— Потому что я хочу на него взглянуть.
Повисла пауза. Мысли герра Хоффера сделались бесцветными, бескровными. Белые стены зала слепили глаза, будто освещенные солнцем снежные вершины. Сабине всегда хотелось в Сан-Морис, подниматься все выше и выше на маленьком поезде. Жизнь так дорого стоит!
— Пожалуйста, — попросил Бендель, снова откинувшись на спинку и глядя вверх. — Дайте мне на него посмотреть.
— Я бы хотел присесть.
— Ну так садитесь. Ваша задница пока еще при вас.
По обе стороны двери стояли стулья, на которых в прежние времена, когда в залах Музея можно было увидеть пышные усы, костяные лорнеты и длинные пышные юбки, дремали смотрители. Со временем усы редели, юбки становились короче, и в конце концов здесь не осталось ни тех ни других, не осталось даже смотрителей. Герр Хоффер опустился на стул справа. Стул слегка зашатался. И после конца света ему придется кое о чем позаботиться. Он запомнил, как расположен стул по отношению ко всему залу. Бог кроется в деталях, как говорил когда-то его учитель. В приличном музее стулья не должны шататься. Скоро для каменщиков и плотников начнется золотое время, как и после шведов. Герр Хоффер глубоко вздохнул.
— Надеюсь, на нас не упадет бомба, пока мы тут разговариваем, — произнес он. — Бедный старик Вольмер. Он очевидно принялся размахивать этим своим идиотским ружьем. Я предупреждал его, что от ружья одни неприятности.
Бендель разглядывал паркет. С его губы свисала приклеившаяся к ней сигарета.
— А вы в курсе, что там, снаружи, несколько ваших ребят из войск СС? Артиллеристы.
Бендель поднял глаза.
— Слушайте, кончайте валять дурака!
Еще одна пауза.
— Наверное, Ван Гога отвезли в Линц, — предположил герр Хоффер — впрочем, неубедительно. — В Музей фюрера.
— Он здесь.
— С чего вы так решили?
— Мне рассказала Сабина.
Герр Хоффер попытался фыркнуть, но поперхнулся и закашлялся.
— Фрау Хоффер? Она ничего не знает.
— Она знает много чего, — с кривой ухмылкой ответил Бендель.
— Послушайте…
— Да?
— Она ничего такого не знает.
Бендель гадко захихикал. Получилось довольно ненатурально. "Он меня провоцирует, — подумал герр Хоффер. — Как бы я хотел его убить!"
— Я имею в виду Ван Гога. Она не интересуется моей работой.
— Герр Хоффер, я видел в Берлине вашу инвентарную опись. Она подшита к делу. На розовом листочке. Какой-то говнюк ставил в ней галочки в день эвакуации. Даже не заметил, что Ван Гога там нет. Вот почему мы проиграли войну. Потому что всем на все плевать.
Герр Хоффер закрыл глаза. Тембр голоса у Бенделя был приятный, но то, что он говорил, было ужасно. Значит, дело не в голосе. В конце концов, главное — выжить.
— Ну хорошо. Как я и говорил, он вместе с другими картинами. Не на соляном руднике. Часть картин здесь, в подвалах.
Кровь пульсировала в ушах, но все остальное было под контролем. Во-первых, Бендель еще слишком молод, во-вторых, насчет Сабины он лгал. Он просто видел инвентарную опись. Слава Богу.
— В подвалах?
— Да.
— А как же крысы?
— Потравили.
— Когда?
— Недавно.
— А сырость?
— На поверку там оказалось не так уж и сыро.
— Это правда?
— Да.
— Когда их туда перенесли?
— В конце марта, перед общей эвакуацией, — соврал герр Хоффер. — В прошлом году. Точную дату не помню. С тех пор год прошел! Все как в тумане. Вас тут уже не было.
— Я был в Берлине.
— Я так и понял, — кивнул герр Хоффер. — Ночные клубы, танцы, концерты…
— Мне не по душе большие города. Я люблю деревья, леса, дикую природу. В Шпреевальде были сплошные палатки, ружья и колючая проволока. Мы все только портим. Вот он, капитализм. Да и вообще политика. Большевизм, фашизм, монархический феодализм, да что угодно. Одно хуже другого.
Он снова затянулся и выдохнул дым через нос.
— Вот черт! Подвалы… Надеюсь, вы все-таки избавились от крыс. Они размножаются как сумасшедшие. И жрут все, что попадется.
— Мы все засыпали крысиным ядом.
— Газ лучше. Надо было накачать полный подвал газа. Это быстрее. И на евреях проверено.
Герр Хоффер рассмеялся.
— Главное, не шутите так, когда они возвратятся.
Бендель посмотрел на него и нахмурился:
— О чем вы?
— О ваших шуточках, — повторил герр Хоффер, внезапно похолодев от ужаса.
— Каких шуточках?
— Таких. Про газ.
Бендель, словно пьяный, уставился на него красными глазами.
— Знаете, с американцами это не пройдет.
— Что именно?
— Вранье, что вы ничего не знали.
— Чего я не знал?
— Герр Хоффер, актер из вас никакой.
Герр Хоффер озадаченно покачал головой. Потом встал и раскинул руки. Бальдр был богом мира. Он дарил свой свет всем вокруг.
— Знаете что, герр штурмфюрер? Могу я звать вас Клаусом после стольких лет знакомства? А вы меня — Генрихом. Клаус, мне только что было видение. Тысяча девятьсот пятидесятый год, мы с тобой стоим на этом самом месте и любуемся картинами. Обсуждаем их, как всегда. К тому времени все это забудется, как дурной сон. Я угощу тебя настоящим кофе, со сливками. — Он все-таки перешел на «ты», не спрашивая разрешения. — И пирожным. Обещаю. А теперь, если ты не против, я продолжу свой обход.
Неожиданно на него уставилось дуло автомата. Почему-то больше всего раздражало, что он такой маленький. И совсем без деревянных деталей. За сигаретным дымом впалые глаза Бенделя потемнели и налились кровью. Автомат он держал легко, даже подняться не потрудился. С его плеча медленно, сама по себе, сползала кожаная лямка.
— Сядь, — приказал он.
Герр Хоффер сел, дуло автомата опустилось за ним следом.
— Я всегда уверял герра исполняющего обязанности директора Штрейхера, что ваш интерес к Ван Гогу исключительно невинный. Теперь я понимаю, что был наивен. Очень жаль.
У герра Хоффера сперло дыхание, а проклятые очки опять запотели, так что все вокруг превратилось в картину неизвестного импрессиониста. Бендель стал размытой тенью на белом фоне. Вот размытая тень поднялась. Герр Хоффер слегка повернул голову, чтобы посмотреть через не запотевшую часть стекла, рядом с оправой. Теперь он видел, что Бендель держит автомат перед собой — наготове.
— Если вы убьете меня, — сказал герр Хоффер почему-то детским голосом, — вам никогда не найти Ван Гога.
— Он же в подвале. Вы сами сказали.
— Я его спрятал так, что вы никогда не найдете.
— Неужели?
— Да.
Герр Хоффер отчетливо осознал, что его жизнь висит на волоске — вернее, вот на этом самом коротком слове: «Да». Все остальные слова занимали слишком много пространства и времени.
— Вы его спрятали?
— Да, — повторил герр Хоффер.
— В подвале?
— Да. Без меня вам его не найти. Вы даже вход в подвал не отыщете. А если и наткнетесь на вход, картину все равно не найдете.
— Вы хотите сказать, там заперто, и у вас единственный ключ?
— Я хочу сказать, что я спрятал картину в месте, о котором знаю только я, потому что я один ее прятал. Картину.
— Вы покажете ее мне.
— Только если после этого вы оставите ее на месте.
Герр Хоффер улыбнулся, как идиот. Он победил. Его не убьют, по крайней мере сейчас. Кстати, удивительно, но ему совсем не было страшно. Прямо-таки противоестественно. Он даже мог шутить. А если его голос звучал по-детски, он не виноват. Непосредственная реакция неподконтрольна разуму.
Ему удалось даже представить себе, как пули проходят сквозь него, оставляя его невредимым. Как стрелы, которыми боги стреляли в Бальдра в Асгарде — все только смеялись, когда они отскакивали от бога солнечного света.
— Я рад, что сегодня вы не остались дома, герр Хоффер, — сказал Бендель. — С прелестными дочурками и очень покладистой женой.
— Спасибо. Послушайте, давайте…
— Что?
— Ничего. Что, если я откажусь вам помочь?
Бендель провел рукой по внезапно побелевшему лицу.
— Важно то, — сказал он, не ответив на вопрос, — что у нас очень мало времени.
— Я думал, мы друзья. Я думал, на свете существует доверие.
— Я тоже, — ответил Бендель. — Вот почему, герр Хоффер, я так в вас разочарован. Господи, я всего лишь хочу на него посмотреть, — добавил он после паузы.
Женщина остановилась перед большим полуразрушенным многоквартирным домом. Вокруг царили мерзость запустения и разруха. Мрак и тишина. Казалось, жизнь ушла отсюда столетие назад, и время довершило то, что не успели разрушить люди. Кучка штатских, в основном женщины с детьми и стариками, куда-то медленно брела, словно движимая какой-то тайной целью — ничего другого у них уже не осталось. Слабые отблески догоравшего пожара высвечивали их горестные, высеченные из дерева лица.
Ничего более печального Перри видеть еще не доводилось — по крайней мере, со вчерашнего дня. Грусть, как и боль, существует только здесь и сейчас. И с каждым разом она становится все глубже и глубже. Когда она достигнет дна, ты умрешь.
Видимо, дети этой самой фрау Хоффнунг или Хоффман здесь, догадался Перри. Он остановился, сдвинул на затылок каску и почесал запаршивевший потный лоб. Она схватила его за руку и, указывая на дом, затараторила по-немецки.
Да, так и есть.
Беда в том, что дом-то почти разрушен.
Целая куча кирпичей высыпалась на улицу из парадного входа. Обломки завалили лестницу и холл — точно дом выблевывал собственные внутренности. Перри достаточно знал по-немецки, чтобы понять: meine Kinder — мои дети. Он даже знал, что посвященный мертвым детям гимн Малера называется "Kindertod",[32] или как-то похоже.
Как все сошлось.
Ему нравился Малер — и нравился свинг и джаз. Его увлекали самые разнообразные вещи. Ему бы пожить подольше, чтобы успеть сплести из этих увлечений нечто значительное, именуемое Жизнью с большой буквы. Глупо лезть в аварийное здание, искать мертвых детей обезумевшей немки. Свернутое в трубочку полотно — его богатство — при нем, война вот-вот кончится, его, быть может, и не убьют, и он вернется домой и проживет интересную, счастливую, удачную Жизнь, вдалеке от всех трагедий Старого Света. Он будет рассказывать внукам, как сражался со злом и помогал добру, повторяя дрожащим старческим голосом: "Да, ребятки, смерть была совсем рядом, но я еще хоть куда". Он хочет писать картины — настоящие картины. Он достоин большего, чем тупая должность коммерческого агента, иллюстратора-халтурщика, единственная мечта которого смотаться в августе на недельку в глухомань и порыбачить. Он не допустит, чтобы его жизнь свелась к приобретению бытовых приборов и сухого корма для собаки. Свелась к Морин за гладильной доской.
Но женщина, у которой слезы текли по щекам и капали с носа и подбородка — словно шел проливной дождь, умоляюще тянула его за руку.
— Не суетись, — сказал Перри. — Ну, давай успокойся.
И, тихо насвистывая мотив "Завтра будет славный день", он вытащил фонарик и посветил на дверь.
Он и сам не понимал, зачем ввязывается, чего ради лезет на гору мусора и внутрь здания — все его нутро восставало, но он лез и лез дальше и дальше. Женщина не отставала от него ни на шаг.
Во всем есть свой смысл, своя красота.
"В том, что я делаю, есть и смысл, и красота", — подумал он, и душа его исполнилась радостью, даже опасность, притаившаяся в полуразрушенном доме, даже дымная темнота, которую, словно луч прожектора, пронизывал его фонарик, все имело смысл и красоту.
"В том, что я делаю, это есть", — решил Перри.
Если бы жизнь могла быть такой же простой и прекрасной, как музыка, думал герр Хоффер. Взять, к примеру, "Любовь поэта" Шумана, опус 48. Тоже цикл песен на слова Гейне. Сабина подарила ему эти пластинки на день рождения много лет назад, а когда узнала, что Гейне еврей, захотела их выкинуть — больше из страха, чем из фанатизма. Разгорелась страшная ссора, он победил и запер пластинки в ящике стола. Потом она прочитала в газете, что в Вене фюрер посетил концерт, на котором исполняли этот цикл Шумана, и пластинки вернулись в гостиную.
Или шесть пластинок с ораторией Генделя «Мессия». Когда началась война, Сабина побаивалась их включать, потому что там пели по-английски. Она предпочла старонемецкие народные песни и танцы. Вообще-то ей нравился джаз, но джаз был в опале. Еще ей нравился Иоганн Штраус, она собрала множество его пластинок. Герр Хоффер не стал ей говорить, что в венах Штрауса тоже текла частица еврейской крови. Он был не из тех, кто находит развлечение в семейных ссорах. Штрауса он, однако, не любил и, когда она ставила очередную пластинку, удалялся в спальню с книжкой. Она поступала так же, если он заводил Генделя или Шумана. "Музыкальная война, да и только", — пошутил он однажды.
Шуман, правда, не был таким простым. Особенно фортепианные произведения. Герр Хоффер с удовольствием обсудил бы это с Бенделем, как в старые добрые времена. Однажды в концертном зале Лоэнфельде, когда играл Альфред Корто, Сабина углядела Бенделя в ложе для почетных гостей. В антракте они разговорились.
— Шуман — величайший романтик, — объявил Бендель, глядя на них с Сабиной поверх бокала шампанского, — только внутренняя борьба и спасает его от однобокости.
Сабина спросила, что он имеет в виду.
— В нем соседствовали две личности. Одна — нежная, другая — дикая. Одна — день, другая — ночь. Музыка Шумана — это борьба композитора с собственными демонами.
Сабина смотрела на него большими изумленными глазами.
— Герр штурмфюрер, вы всегда так интересно говорите!
— Всех нас терзают демоны, фрау Хоффер. Но большинство людей слишком старательно прислушиваются к своему буржуазному «я» и ничего не замечают.
— Что вам у Шумана больше всего нравится?
— "Ночные пьесы", герр Хоффер. Как услышу, тянет выть на луну.
Они рассмеялись. Это был прекрасный вечер.
Но то был прежний Бендель. В сегодняшнем возобладал его собственный демон.
Было темно — хоть глаз выколи. Бендель отправился в туалет, а герра Хоффера запер в маленькой кладовке бомбоубежища. Судя по всему, у него было что-то похожее на дизентерию, и нормального туалета он не видел уже несколько недель. Волнение спровоцировало приступ. Присутствовать при этом было неловко. С огромной связкой ключей герра Вольмера Бендель походил на тюремщика. Герр Хоффер принялся планировать долгий обходной путь к подвалам, через множество неиспользуемых помещений. Пытаться выломать дверь не имело смысла — туалет был прямо напротив. Темнота пахла мастикой для пола и подмышками фрау Блюмен. В маленькой каморке было душно и тесно. "До чего же я грязный", — подумал герр Хоффер. Вот римляне — те были чистюлями. Бассейны для дождевой воды в центре атриумов. Просторные термы.
А ведь он сказал правду. Только он знает, где найти Ван Гога.
Бендель отпер дверь. Ему явно полегчало.
— Пошли, — сказал он. — Я думал, ты попробуешь сбежать. Следующая остановка — подвалы!
Он был почти что весел, этот Бендель.
Когда герр Хоффер только еще поступил на работу, подвалы уже были чем-то вроде склада ненужной рухляди с единственной электрической лампочкой, от которой на стены ложились причудливые тени. Однажды, разбираясь в том, что там хранилось, он случайно наступил на неплотно прилегавшую напольную плиту. Звук показал, что под ней — пустота. Примерно через час работы он сумел поднять плиту и обнаружил под ней яму, напоминающую небольшую, совершенно пустую могилу. Видимо, потайная темница; место, где человек мог исчезнуть, обманув гончих псов истории.
Домой герр Хоффер вернулся поздно.
— Как странно от тебя пахнет, — спросила Сабина. — Где ты был?
Запах подвала пропитал его одежду и волосы, под ногтями была грязь. Странное завихрение мысли заставило жену заподозрить его в измене. Сабина была молода, беременна и ревнива. Назначение в тот самый день Гитлера рейхсканцлером привело ее в состояние нервного раздражения, которое она и выместила на муже. Скандал получился классный — тогда-то они и разбили свою первую тарелку. Получить максимум удовольствия им помешала начавшаяся трансляция торжественной речи рейхсканцлера.
— Эта дверь?
— Да. Потом по коридору направо.
— По-моему, вы водите меня кругами, герр Хоффер.
— Это единственный возможный путь, мой дорогой друг.
— Про демократию тоже так говорят. Единственно возможный путь, по которому вечно ходишь кругами и никогда не попадаешь куда надо.
— Не волнуйтесь, герр штурмфюрер, мы попадем куда надо.
Реальность, конечно, не подтвердила щедрых обещаний свежеиспеченного рейхсканцлера. В тот день в тридцать шестом году, когда партия запретила лимоны как не исконно германскую еду и принялась пропагандировать ревень, герр Хоффер понял, что страна в руках сумасшедших, — и не только потому, что терпеть не мог ревень, вечно застревавший между зубов. Пропаганда ревеня началась в тот же день, что и кампания чистки музеев от "вырожденцев".
Худший день в его жизни.
Чистка.
Забыть этот день никак не удавалось, герр Хоффер возвращался к нему снова и снова, как собака к лужице собственной блевотины. "Низкосортная порнографическая еврейская пачкотня, уличная мазня" — неистовствовали Цигель и Вилльрих. Почему эти слова не идут из головы, а столько прекрасных строк забыты?
Следующее утро, Длинный зал, тишина. Беспечные облака за окнами. Герр Штрейхер, не сумевший зажечь трубку, — руки не слушались, и герру Хофферу пришлось ему помочь. Герр Штрейхер, с опущенной головой, седой, растрепанный, молчаливый. Совсем как Бог, подумал герр Хоффер, разочаровавшийся в Адаме и Еве. Но может быть, Бог совсем не такой, каким представляется. Может, сейчас он всем доволен.
Может, он считает их дураками из-за того, что они полагали гениальным Шмидта-Роттлуфа и сравнивали его с великими мастерами.
— Назад в детский сад, приятель! — кричал Циглер, снимая со стены Шмидта-Роттлуфа. И все смеялись.
Никто ничего не знает о Боге. Никто ничего не знает даже о самом себе.
— Ну, хотя бы жемчужину не забрали, — сказал он наконец.
— Какую жемчужину?
— Ван Гога, герр Штрейхер.
— Ах, да.
— И Сезанна.
— А… а Пуссена?
— В другие залы они вообще не заходили.
— Они забрали мою душу, — пробормотал герр Штрейхер и высморкался.
— До вашей души им не добраться, — неуверенно промямлил герр Хоффер.
— Уже добрались. Я — пустая оболочка. Высосанное яйцо.
Душа герр Хоффера воспряла снова, а вот душа герра Штрейхера нет. Первый сердечный приступ случился с ним неделю-две спустя, и многие месяцы он лежал, прикованный к постели, в своем большом доме, в обществе одной лишь хорошенькой служанки.
Но с тех пор герр Хоффер стал плохо спать по ночам — его не покидала мысль, что жемчужина в опасности. Мало ему было истерических речей Циглера и Вилльриха, визитов штурмфюрера СС Бенделя и любви к Ван Гогу министра Геббельса, так еще в тридцать восьмом на конференции музейных работников герр Хансен с официальной трибуны объявил Ван Гога душевнобольным.
Его нервы совсем расшатались.
Когда в 1941-м пришли гестаповцы, то, взглянув на картины в бомбоубежище, они лишь молча хмыкнули. Их интересовали только евреи и коммунисты. Они обыскали чердаки. Подвалы же оказались надежным тайником, вход, замаскированный под кладовую со швабрами, так и не обнаружили. Хотя герр Хоффер очень разволновался, увидев, каких огромных псов они с собой привели.
— Прямо, последняя дверь налево. Потом в кладовую и вниз по лестнице.
— В кладовую? Герр Хоффер, так вы меня к минотавру заведете.
— Совсем нет, мой дорогой друг.
Куда прятаться, когда на тебя натравили гончих псов истории? Он и думать забыл про потайную темницу!
В сорок втором, как только Бенделя куда-то перевели, герр Хоффер спустил Ван Гога и еще около пятидесяти полотен из бомбоубежища в подвал, доведя, таким образом, количество спрятанных картин до сотни. Ему помогал Вернер. На это ушло несколько вечеров — тяжелая работа: вверх-вниз, вверх-вниз. Плечи потом долго ныли, да еще и боли в коленях начались.
О том, как он на самом деле намеревался укрыть Ван Гога, герр Хоффер не сказал никому, даже Вернеру.
Сотрудники музея регулярно навещали спрятанные картины. Необходимо было перепрятать Ван Гога, но как?
И однажды в сентябре сорок четвертого, когда он делал набросок со спящих дочерей, его осенило.
Он перевернул страницу в альбоме. Эрика проснулась и потерла глаза. До чего прелестна! И Элизабет тоже, как ангел, пребывает в стране невинных грез… Как же ему повезло, дважды повезло! Чистая страница вызывала в нем желание нарушить ее белизну, наполнить ее духом лесов, холмов и рек или очарованием собственных дочерей. Раскрыть ее секрет, как сказали бы древние китайцы.
— Папа, зачем ты меня рисуешь? Покажи.
— Я тебя рисую, потому что ты делаешь меня счастливым, малышка Элизабет. Не вертись.
Впрочем, нельзя сказать, что он был доволен тем, что у него получалось.
— Вот бы фюрер пришел поцеловать меня перед сном.
— По-моему, это не самая хорошая идея, малышка.
— Почему?
— Потому что ты бы расчихалась от его усов.
— Ну и что!
— Как это что? Из-за твоего чихания и он бы расчихался. А когда он чихает, рушатся дома.
— Я не знала.
— Кроме нас никто этого и не знает. И ты никому не говори. Даже маме и Эрике. Ты умеешь хранить секреты?
— Конечно!
— Тогда никому-никому не рассказывай, как чихает фюрер. Хорошо?
— Хорошо. Папа, дай посмотреть.
— Смотри.
— Но ты ничего не нарисовал!
— Ты же все время вертелась.
— Так и назовем рисунок — "Элизабет все время вертелась". Подпиши его!
— Повесим его в рамку, моя радость. Это будет мой самый лучший рисунок.
— А когда фюрер придет в гости, рисунок его насмешит, правда?
— Боже, мне только что пришла гениальная мысль!
— Какая?
— Да так, насчет работы.
— Папа, а когда фюрер смеется, дома тоже рушатся?
Она запрыгала на кровати. Проснулась Эрика. На шум явилась рассерженная Сабина. Но это уже не имело никакого значения. Главное, теперь он знал, что делать.
И вот, несколько дней спустя, при помощи фрау Шенкель и Вернера Оберста, и. о. и. о. директора, радея о пущей безопасности вверенных ему картин, завернул два десятка полотен в бурую упаковочную бумагу, завязал бечевкой и, пронумеровав свертки, вернул их на прежние места на подставках. Он даже упросил фрау Шенкель достать упаковочную бумагу на фабрике, где работал ее муж, а бечевку позаимствовал в библиотеке Вернера. Такой чести удостоились только самые ценные полотна, кроме того, фрау Шенкель упаковала березовую рощу Пауля Бюрка, а Вернер — весьма бледную копию Фоллердта, потому что она напоминала ему о детстве в Берхтесгадене. Герр Хоффер лично упаковал Ван Гога и присвоил ему номер — девятнадцать.
— Тут глухая стена, герр Хоффер.
— Сдвиньте швабры в сторону. Ручка встроена в стену за откидным клапаном.
— Как изобретательно, герр Хоффер!
— Нащупали? Она где-то там. Дайте мне. Мы почти на месте, друг мой.
Той же ночью герр Хоффер осторожно распаковал "Художника в окрестностях Овера" и заменил его чистым холстом в раме тех же размеров. Прямо здесь, в подвале, он выпилил планки для рамы, старательно натянул холст и прибил его гвоздями, а затем покрыл тремя слоями грунта, как будто и в самом деле собирался что-то на нем писать. Постучал по нему пальцем — звук получился глухой. Холст манил безграничностью возможностей. Герру Хофферу захотелось написать копию Ван Гога, но бесталанную подделку распознает, наверное, даже фрау Шенкель. К тому же на это требовалось время, которого не было. Совершенно спокойно, без тени волнения, он завернул пустой холст в бурую упаковку номер девятнадцать, чувствуя, что оказывает услугу всемирной истории искусства, и слыша рукоплескания ангелов.
Завернутого в мешковину Ван Гога он опустил в потайную темницу, уложил там ласково, как кладут в могилу мертвого младенца. Оттаскивая на место каменную плиту, он чувствовал, что возносится к небесам.
Жемчужина спрятана. Ах, эта беспробудная, отрадная тьма!
Чистый холст покоился на подставке на месте, где был Ван Гог, завернутый в ту же бурую упаковочную бумагу с написанным на ней номером девятнадцать. Со вздохом герр Хоффер спустился с небес на землю.
Все прошло так легко и просто, что в кабинет он возвращался вприпрыжку, а там, поставив пластинку с божественной музыкой Мендельсона, выпил за собственное здоровье. На его глаза — он был так одинок в этом огромном темном здании — навернулись слезы. Он сослужил добрую службу богам, и те, рассевшись по диванам, попивали коньяк и одобрительно кивали.
В матовом стекле появилась тень — это был Густав Глатц с серым батоном хлеба и книгой. Он вошел через черный ход, от которого у него был ключ. Герр Хоффер налил бедняге Густаву бренди и пообещал себе сменить замок. Густав вынул вставную челюсть и высунул изрезанный шрамами язык. Книга, к удивлению герра Хоффера, оказалась запрещенной — стихи Рильке. Рильке был евреем. Но когда герр Хоффер попытался ее отнять, Густав никак не хотел ее отдавать и спрятал под пальто.
На следующий день герр Хоффер сменил замок. До этого ему и в голову не могло прийти, что безобидный Густав может по ночам проникать в музей. В последнее время бедняга вел себя очень странно и совершенно облысел.
Раз в месяц герр Хоффер проверял тайник, освобождал от мешковины свое сокровище и в мерцании свечи разглядывал подпись Vincent, вдохновенные мазки, бросающие вызов всему миру и отрицающие саму смерть (которая пришла за художником всего несколько недель спустя). Конечно, грабли на картине — это мольберт, и крошечный человечек — сам художник! Застигнутый разгулом стихии!
Он ликовал. Да, герр Штрейхер, в небесных сферах мы с Ван Гогом и в самом деле большие друзья.
— Теперь вниз, герр штурмфюрер.
— После вас, герр Хоффер. Не думайте, я не идиот.
— Разумеется, дорогой друг.
Вот уже два года никто не просил показать, что там — в упаковке под номером девятнадцать. Никто. Положение щекотливое, — думал герр Хоффер, ощущая, как осужденный на казнь, спиной маленькое железное дуло, а ногами в одних носках — холод каменных ступеней.
За преградой из кирпичей были люди, Перри увидел их, когда вместе с немкой перевалил на другую сторону. В сером дымном луче фонарика они напоминали привидения. Потолок, казалось, готов был вот-вот обрушиться, из разорванной трубы струйкой стекала вода, дух был сырой и кислый. Газ, наверное. Сработало не обоняние, а вкус. Людям здесь не место, подумал он. Верхние этажи еще до конца не осели, при малейшей вибрации нарушится равновесие, они сползут вниз в облаке пыли и всех раздавят.
И что теперь? — спросил он сам себя.
Он присвистнул, точно водопроводчик, которого вызвали что-то подкрутить и которому пришлась не по душе хлещущая вода.
Свист, и тот может вызвать вибрацию, подумалось ему.
Сквозь кислую клубящуюся тьму откуда-то снизу пробивался свет, выхватывавший из мрака бледные, будто никогда не видевшие солнца лица. Люди расступились, и он — сознающий свою мощь победитель — прошел вперед, будто и вправду знал, за каким чертом сюда явился.
Оказалось, свет сочился из нижней части лестничного пролета, каменные ступеньки которого были до середины расчищены. Кирпичи, обломки перил, куски карнизов, металлическая арматура, чемодан, пара штангенциркулей, книжка со щенками и котятами на обложке — все это добро было, как снег при уборке, сдвинуто в сторону, чтобы освободить узкий проход в самый низ, к двери, обшитой, словно танк, стальными листами. Три человека изо всех сил пытались открыть ее. Источником света служила старая керосиновая лампа, в Германии такие им попадались на каждом шагу.
Только беда была в том, что дверь-то и удерживала потолок от обрушения.
Перри сразу это сообразил, видимо, от взрыва дверь слегка приоткрылась, и потолок лег на нее. Еще удивительно, как он до сих пор не рухнул.
Перри направил на дверь фонарик, чтобы хоть как-то прояснить ситуацию.
Три человека — двое пожилых мужчин и женщина — переговаривались с кем-то, находящимся по ту сторону двери. Фрау Хоффнунг — или как там ее — стояла рядом с ними, прижимая ладонь ко рту, на ее оттопыренной, расплющенной пальцами нижней губе блестела слюна. Перри наконец сообразил: они находились в коридоре подвала. Под потолком тянулись трубы и провода, а в конце потолок, как по волшебству, понижался и касался верхней кромки стальной двери. За ней слышались рыдания. Там, по-видимому, находилось множество людей. Над ними нависало целое здание; сдвинешь дверь — исчезнет опора, и дом, скорее всего, обрушится и погребет под собой всех, и его в том числе.
Ему стало страшно — но совсем не так, как в бою. Ведь силы, противостоящие ему сейчас, не были одушевленными. А из пушки стреляет человек. Тут же — масса и равновесие, силы давления и притяжения. Чистая математика, а может, физика. Ни ту, ни другую не проведешь. Стоит ему вмешаться, хоть чуть-чуть что-то там нарушить, и все сооружение тут же обвалится, рухнет им на головы.
Он посмотрел наверх — пот заливал глаза (внизу было очень душно — из-за пожаров, что ли?) — и увидел, что штукатурка вспучивается и трескается, словно дом еще не решил окончательно, падать ему или стоять на месте. Не делом занимаются эти трое штатских. У них же нет никакой подготовки, они обычные люди и ни черта в этом не смыслят. Он шагнул к ним, они глянули на него, и Перри внезапно почувствовал, что он здесь главный. Американец берет на себя ответственность.
Перри поднял руки и произнес:
— Мы ее высадим, только действовать надо с умом.
Они все поняли, хотя и были иностранцами.
Он посветил в щель между дверью и косяком. Из мрака сверкнул глаз. Кто-то захныкал. Донесся стон. Однако там много народу, не двое и не четверо. Наверняка так по всему городу. В последние месяцы чего он только не навидался и не наслышался от спасателей, с ног до головы перепачканных известкой. И людей, которых вытаскивали из-под груд щебня, в которые превратились убежища, он тоже видел. Сплошь покойники или почти покойники — огонь, газ, еще что-нибудь. Но тут все по-другому. Тут нужна помощь профессионала.
Под напряженными взглядами надеющихся на него людей Перри обдумывал создавшееся положение.
Надо пойти и привести кого-то. Только кого? Отрывать парней от выпивки, от костра, от девчонки? Чистая прозрачная вода прибывает так скоро, что нет времени изучать вопрос всесторонне, ясно одно — это задача не для танковых дивизий, они не могут разгребать завалы, спасая чьи-то души. Это задача для тех, кто следует за танками, — для пехотинцев, чтоб им пусто было!
Почему-то подумалось: а ведь он подвел Моррисона, не постарался как следует, не принял правильного решения.
Перри вообще не мог про себя сказать, что он особо напрягался и всегда вникал в ситуацию. Будь то непрерывные бои, с которыми они шли от самого побережья, или разведка огневых точек, когда сидишь по пояс в снегу и не знаешь, какая стена, или дерево, или живая изгородь плюнет в тебя смертью.
Он просто выполнял приказы и надеялся выжить. Задница болела, сырость и холод пронизывали, чернослив и фасолевый суп в концентрате осточертели, но это и все. Проблема выбора его не волновала. А сейчас надо было принимать решение.
Он в ответе за этих людей — это чувство снизошло на него словно благодать. Он спасет их всех, спасет детей фрау Хоффман, он покажет всем им, что такое храбрость и добродетель, и не умрет, он знал наверняка, что останется в живых, слепо верил в это. Судьба-злодейка на его стороне.
— Я думаю, — сказал он, потому что окружающие, уставившись на него, тараторили на немецком, на котором он ни бельмеса. Он поднял руку и повторил: — Я думаю.
И они стихли, поняли, о чем он. И он договорился с высшими силами — или, может быть, с самим собой, с тем высоким, что было в нем: если я спасу этих людей, наградой мне будут заснеженные вершины и золотая долина, которые лежат в моем планшете, где у солдата обычно припрятана бутылка. Чудесный трофей!
Все-таки Перри был глубоко моральным человеком, воспитанным благочестивыми баптистами, и не мог допустить, чтобы всю оставшуюся жизнь его мучила совесть за незаслуженный дар.
Они стояли на каменных ступенях, ведущих в подземелье. Герру Хофферу казалось, что он вот-вот нырнет в бездонный омут.
— Ну?
— Это там, за железной дверью.
— Тогда идем.
— Мой дорогой друг, все-таки я не могу позволить себе нарушить профессиональный долг…
— Да заткнись ты!
Бендель даже подтолкнул его в спину автоматом, дуло скользнуло по позвонку, как кий по бильярдному шару. Сделалось больно и как-то гадко. Герр Хоффер понял, до какой степени ожесточен Бендель. Любезный, даже галантный в ту пору, когда, будучи молодым офицером СС, занимался перекладыванием бумаг, теперь он превратился в бандита.
Это происходит не со мной. Даже мой несчастный позвонок болит в чьем-то чужом позвоночнике.
Ему захотелось, чтобы призрак герра Вольмера явился и прикончил Бенделя выстрелом в упор, но такое, увы, случается только в кино. Сквозь носки он чувствовал холод и сырость камня, точно они спускались в застенки древнего замка. Да, герр Хоффер был в одних носках. К немалому его смущению серые носки были заштопаны черными нитками. Может, когда-то подвалы и в самом деле служили темницами, где десятилетиями, постепенно сходя с ума, гнили закованные в цепи узники.
Они спустились, он постучал в незапертую железную дверь.
— Вернер, у нас гости. Помнишь штурмфюрера Бенделя?
Вернер кивнул. Они вошли, дверь за ними захлопнулась.
Герр Хоффер медленно привыкал к свету свечи. Настороженный Вернер пересел в тень рядом с Хильде Винкель. На мое место, подумал герр Хоффер. Хильде и сидевшая напротив нее фрау Шенкель хмурились. Во рту фрау Шенкель была зажата сигарета, отчего ее лицо стало простецким, словно у какой-нибудь фабричной работницы. В подвале тоже стоял густой дым.
— Доброе утро, — произнес Бендель, подняв дуло автомата к потолку. — Вот, значит, где картины.
Никто не ответил. Слегка растерянный Бендель замер у двери. Он явно не ожидал здесь кого-то встретить.
— Кажется, все присутствующие знакомы со штурмфюрером Бенделем, — сказал герр Хоффер. — Простите, фрейлейн Винкель, конечно, вы не знакомы. Один из наших постоянных клиентов. Ха-ха, про клиентов я пошутил. Он хочет посмотреть на картины. Закрытый просмотр!
Он нес чепуху и потирал руки.
— В башню попала бомба, — добавил он, сложив руки на груди и приняв начальственный вид, — когда я инспектировал чердаки.
— Господи, — охнула фрау Шенкель.
— Мы что-то такое слышали, — сказала Хильде Винкель, прикрывая пораненную губу рукой.
— Разрушения небольшие. Слегка разворотило крышу. А меня стукнуло по голове.
— Оно и видно, — неодобрительно заметила фрау Шенкель.
— Ты обходил чердаки, Генрих?
— Да, я в порядке, Вернер, спасибо.
— Ты не… значит, там больше никого не было?
— Я поднялся один. Герр Вольмер остался на своем посту. Странное дело, — продолжал он, — похоже, иногда туда забредает бедняга Густав. По крайней мере, недавно он там точно побывал.
Герр Хоффер достал красный блокнот. Внезапно его осенила ужасная мысль, что герр Вольмер мертв.
— Это блокнот бедного Густава?
— Полагаю, да, фрау Шенкель.
— Бедняга.
Вернер вскочил на ноги, будто заводная игрушка.
— Это собственность библиотеки, — заявил он и выхватил блокнот из рук Хоффера.
— Вы невежливы, друг мой, — улыбнулся герр Хоффер и погрозил ему пальцем. Как же он постарел. Ну ничего, скоро все закончится, и жизнь начнется сначала, с белого листа.
До чего же противно тут пахнет. Кто-то испортил воздух. Должно быть, фрау Шенкель.
— Чему обязаны, герр штурмфюрер? — поинтересовался Вернер не слишком твердым голосом. Он снова ретировался в тень, так что его голос донесся откуда-то из-за подтянутых к подбородку коленей Хильде.
— Герр Хоффер вам все объяснит. Я слишком устал.
— Вы пришли защищать нас? — спросила фрау Шенкель.
— Нет, — ответил Бендель и прислонился к стене.
— Понятно, — сказала фрау Шенкель и затянулась.
— Он хочет посмотреть одну картину, — объяснил герр Хоффер.
— Какую? — скривился Вернер.
— Ван Гога.
— Винсента?
— Да, Вернер.
— То есть, — заключил Вернер, — он хочет ее прикарманить.
— Ну, для этого картина великовата, — улыбнулась фрау Шенкель. — Впрочем, в заплечный мешок, может, и влезет.
— Я хочу просто посмотреть, — сказал Бендель.
— Все так говорят, — буркнул Вернер.
Казалось, он чем-то расстроен.
— Она под номером девятнадцать, — подсказала фрау Шенкель, махнув сигаретой в сторону картин. — Упакована в коричневую бумагу.
"А вот и нет", — подумал герр Хоффер.
— Мне казалось, вы сказали, что спрятали ее, герр Хоффер? — процедил Бендель.
Господи, почему американцы не могут появиться прямо сейчас!
Он пожал плечами.
— Естественно, спрятали, — проговорила фрау Шенкель. — От властей. Как и все остальные. Полагаю, теперь уже нечего скрывать, — заключила она, обращаясь ко всем.
— Вы совершенно правы, фрау Шенкель, — согласился герр Хоффер.
— В любом случае, вы уже ничего не можете с ней сделать, так ведь, герр штурмфюрер? Вы тут вообще быть не должны. Вы должны быть наверху, защищать отечество.
— У меня кончились сигареты, — только и сказал Бендель.
Фрау Шенкель протянула ему свою, но зажгла ее Хильде, не отводившая руки от лица.
— Что у тебя со ртом, милочка?
— Порезалась. Выглядит не слишком-то привлекательно.
— Ну, все остальное это с лихвой компенсирует, — сказал Бендель, нависая над ней.
Хильде улыбнулась, глаза у нее заблестели. Конечно, подумал герр Хоффер, в тусклом свете свечи Бендель вполне может показаться интересным — хорошо сложен, успел понюхать пороху. Именно такой тип ей и должен нравиться. Она не отличается тонким вкусом, недаром взяла темой своей работы помпезный архитектурный кич вместо того, чтобы изучать подлинные шедевры.
Интересно, как этот парень соблазнял Сабину? Он определенно напрашивается на пощечину.
У герра Хоффера закружилась голова, он резко опустился рядом с фрау Шенкель. В ушах звенело.
Бендель стоял над ними и курил, всем своим видом показывая, что торопиться ему некуда. Он был в форме и с автоматом, а потому обладал властью, в отличие от всех остальных. Ну почему война — это больше не росистые поля и бегающие по ним юноши с мечами! Теперь война — это бомбы, падающие в вашу гостиную. Это нужно запретить, ведь запретили же газы!
Все молчали. Герр Хоффер очень надеялся, что Вернер оставил пистолет наверху, иначе он наверняка начнет им размахивать. Сверху доносились шипение и хлопки рвущихся бомб. Может быть, Бендель настолько устал, что забыл, зачем пришел?
Словно прочитав мысли герра Хоффера, тот посмотрел на холсты. Их было не меньше сотни; ряды уходили в темноту. Переступив через ноги сидевших, Бендель подошел к подставкам. Он курил жадно, нервно, как мальчишка, взгляд перескакивал с одной картины на другую.
Сердце Хоффера ушло в пятки. Он не знал, что делать, просто сидел и ждал. Где твоя изворотливость, Генрих? Не признаваться же, что он подменил холст! Что всех обманул. Пусть даже и с самыми благими намерениями. Впрочем, сейчас благих намерений не осталось ни у кого.
Самое страшное, если Бендель, обнаружив обман, впадет в истерику и всех перестреляет, как застрелил герра Вольмера. В данный момент автомат болтался у него на шее. Герру Хофферу он казался совершенно чудовищным; раньше он и не задумывался о том, до чего уродлив стандартный армейский автомат. Рукоятка как у пистолета, а дальше пистолет разрастался в какую-то отвратительную железную опухоль. О чем легко забыть — так это о весе, о тяжести одной-единственной маленькой пули. Такой стремительной, что ее звук слышишь уже после того, как она в тебя входит. Нет, ты вообще больше ничего не слышишь и никогда не услышишь. Аминь. Смерть приходит бесшумно. Убивает не оружие, а пуля. Если быть точным, как Вернер. Если быть въедливым.
Страшно, если умрешь не сразу, если пуля угодит в живот.
Было так тихо, что он слышал, как тикают чьи-то часы. Истинная тишина подземелья, вкрадчивое молчание пещеры. Совсем как на соляном руднике в Гримменберге, когда перед уходом из огромной шахты номер четыре эсэсовец перестал разглагольствовать о рыцарях и замках и выключил свет. Беспросветная тишина. Сухая пустота смерти. Герр Хоффер отчетливо помнил, как чернота давила на глаза и барабанные перепонки.
— Герр Хоффер, они расставлены по порядку?
— Нет, — соврал он. — Мы убирали их в большой спешке.
— Оно и видно.
Он принялся рыться в картинах, даже не потрудившись затушить сигарету. Некоторое время не раздавалось ни звука, кроме стука рамы о раму, мурлыканья Каспара Фридриха и бурчания в животе и. о. и. о. директора. Бендель будто рылся в огромной картотеке. С картинами он обращался не слишком-то бережно.
— Все старые друзья здесь, — сказал он. — А, вот и Пуссен.
— Я бы с удовольствием почитала дневник бедняжки Густава.
— Нет, — отрезал Вернер. — Это его личное. На чердаках много разрушения, Генрих?
— Я бы сказал, — отозвался герр Хоффер, — что крыша изрядно поедена молью.
— Заткнитесь, — бросил Бендель, не выпуская сигареты изо рта.
Их это возмутило, но они заткнулись. Стук рам, в которых рылся Бендель, был каким-то жутким, шелуха позолоты облетала, как пыль. Каждый раз, дойдя до картины в коричневой бумаге, какого бы неподходящего размера она ни была, он прерывал поиски, поднимал ее перед собой и вглядывался в номер.
"Я изображу потрясение, — думал герр Хоффер, — но мне никто не поверит". Пахло не газами, а скорее канализацией.
— Вот он, — сказал Бендель. — Девятнадцать. Или тут сто девятнадцать? Впрочем, холст великоват.
— Это наш Пауль Бюрк. "Ветер в ветвях". Хотя лично я не слышу никакого…
Бендель подошел к свету и принялся сдирать бумагу.
— Не надо его забирать! — не сдержалась фрау Шенкель. — Я сама его заворачивала.
— Он ничего не возьмет, — возразил герр Хоффер. — Он пришел только посмотреть. Это вполне понятно и…
— Заткнись, — сказал Бендель и вытащил Бюрка из бумаги.
— Говно, — заключил он и сунул полотно в руки герра Хоффера.
— Неправда! — воскликнула фрау Шенкель.
Она тихо заплакала. Бендель на нее даже не взглянул. Герр Хоффер держался за картину, будто это стена, за которую можно спрятаться.
— Как хорошо снова быть среди старых друзей, — произнес Бендель, снова приступив к поискам. — Жаль, что у меня нет времени, чтобы задерживаться перед каждой картиной, как в былые времена.
Найдя еще один холст в упаковке, он распаковал и его, хотя тот для Ван Гога явно был слишком мал.
— Смотрите-ка, несравненный Коро, его прелестная сизая ольха. Так и вспоминается ваша блестящая лекция о Коро и воде и о мечтах Жерара де Нерваля, герр Хоффер. Надеюсь, вы мне не солгали, и картина действительно здесь. Видите ли, у меня мало времени. Если бы у меня были дурные намерения, я забрал бы этого Коро и еще парочку в придачу — мне бы хватило. Но я не вор. Никогда не был вором. Поэтому смотрите: я ставлю его на место.
— Вы сказали, что хотите только посмотреть, — грустно произнес герр Хоффер.
Он выглянул из-за рамы Пауля Бюрка. Пальцы в носках сами собой поджались. Черная штопка выглядела нелепо.
— Я уже сказал. Я не вор, Ингрид.
— Ингрид? — воскликнула фрау Шенкель. Они с Хильде прыснули, и даже Вернер ухмыльнулся.
— Как вы узнали? — спросила сквозь смех фрау Шенкель. Просто кошмар — они веселились как малые дети!
— Вы сказали, — ответил Бендель.
— Не может быть.
— Может. Вы злились на него, как обычно. Вот и рассказали. Это было много лет назад.
— Что вы ему сказали? — спросил герр Хоффер, сгорая со стыда.
— Это нечестно, — проговорила Хильде.
— Твое прозвище, Генрих, — раздался из тени голос Вернера. — Сколько помню, тебя всегда так звали.
Герр Хоффер почувствовал, что это худшее, что случилось с ним за всю жизнь. Хуже Дрездена. Хуже, чем чистка «вырожденцев». Ингрид. Да, пусть даже он не знал, откуда это пошло, но прозвище к нему прилипло. Парадокс. Не зная, как это случилось, он знал почему.
И в этот момент он если не головой, то нутром понял, что Сабина спала с Бенделем.
Они закатят самый грандиозный пир в истории человечества. И все дома в городе восстанут из развалин, и каждый скажет другому: "Отлично выглядишь, дружище", и да будет так. И они упьются пивом, и с небес прольется дождь из "Тропического шоколада херши", что придется весьма кстати. Он выудил из кармана панацею от всех бед этого мира — "Техническое руководство военного департамента ТМ30-006", иными словами — немецкий разговорник, без которого ему одному и до завтра не управиться, не говоря уже про сегодня.
Слов «балка» и «пила» нет. Выражение "Вы голодны?" есть, зато "В первый раз за всю мою поганую жизнь слышу это слово" отсутствует, а, между прочим, зря. "Убежище рассчитано только на (___) человек". Толку от подобных предложений, как от козла молока. Кому и когда они могут пригодиться? Никто не будет бомбить своих, разве что те ублюдки, которые обстреляли их под Сен-Кантеном.
Он попробовал объясниться по-немецки, тыкая пальцем в нужные слова. Изобразил руками балку. От разговорника не было никакого толка, и Перри запихал его обратно в карман. И тут вспомнил, что у него еще есть красный блокнот, который он забрал в подвале музея у мертвеца с изгрызанным лицом. Сколько же всякой дряни распихано по карманам, а ведь какая-нибудь дребедень может однажды жизнь спасти — портсигар там, индпакет или запасная обойма. Вот и поди знай, что дребедень, а что — нет. Каждая чепуховина может пригодиться, браток.
Он раскрыл красный блокнот, взял вложенный в него карандаш и постарался наглядно изобразить, что надо делать. Балки. Дверь открывать нельзя, потолок, а может, и все здание просядет. Сперва надо чем-то подпереть потолок, как делают шахтеры в забое. Соорудить крепь, поставить подпорки. Перри говорил спокойно и тут же рисовал, чтобы все поняли. Он тут главный. Сколько же этот парень успел страниц исписать. Дневник, что ли, вел, интриги описывал или фиксировал события светской жизни, пока война сюда не докатилась? А может, это размышления солдата? Хотя он был в штатском. Когда листаешь блокнот, сквозное лилово-коричневое пятно от страницы к странице делается все меньше.
Конечно, легко быть главным над людьми, которые все потеряли и во всем изверились. Тоже мне достижение!
Он очень внимательно осмотрел потолок, провисшую штукатурку и выгнутые трубы и убедился, что основная балка, лопнув, поехала вниз и легла на дверь. Она-то ее и держит. Некоторые здания, попав под обстрел, складываются, как карточные домики. Чуть ткнешь — посыпятся. Чтобы это понять, особого ума не надо.
Перри попытался донести до них простую мысль: "Не трогайте дверь. Это опасно. Нужны балки и пилы". На улице пережившие налет женщины и старики уже занялись расчисткой завалов, у них были инструменты, и пилы, и балки — целая куча балок. Вдова, с которой он занимался любовью, заламывала руки и все звала своих дочерей: "Эрика, Элизабет!".
Ей велели выйти на улицу, чтоб не путалась под ногами.
Она ушла, истерически рыдая. Перри не слышал, чтобы Эрика — и другая ее дочка, Элизабет — ей отвечали. Если и вправду нет — дело дрянь. Из-за двери слышались причитания и стоны, словно там все поголовно занялись любовью. Или ждали, пока ими займутся врачи. Кроме того, раздавались испуганные голоса и — фоном — вот это стенание. Значит, жизнь там есть, только, может, живы не все.
— Минутку, — неизменно бурчал Перри, когда его о чем-то спрашивали. Не важно, о чем, немецкий — язык, невероятно далекий от английского. Удивительно, что они вообще живут на одной планете. Но чтобы целоваться и обниматься, языки знать не нужно.
Через пятнадцать минут балки и пилы принесли. Перри тщательно проиллюстрировал план действий в красном блокноте. Полагающаяся ему по службе писчая бумага несколько дней назад намокла, пришла в негодность и пошла на гигиенические цели, а сейчас им был нужен ясный и четкий рисунок — правильно он сделал, что прихватил блокнот. Рисунок произвел впечатление. Перри набросал еще несколько примитивных фигурок и поднял зарисовку повыше, чтобы было видно в щель попавшим в ловушку немцам. В сверкающих из мрака глазах отразились главным образом смятение и страх. Эти люди пребывали без света, в тесноте и ужасе, точно засыпанные в штреке шахтеры. Щель в двери была такая узкая, что луч фонарика не проникал в подвал, а свечей в наличии не имелось. У Перри даже шоколадки с собой не было — может, оно и к лучшему, еще подрались бы из-за нее.
Впрочем, зажигать свечи уж никак нельзя: вон как газом несет, будто лопнули все трубы сразу. Удивительное дело, газ и электричество в домах есть, хотя на дома уже бомбы падают. Теперь-то долго придется без них обходиться. И дерьмом несет, в каждом доме канализационных труб не счесть, но их не замечаешь, пока здание не повреждено и трубы целы. Любой город после бомбежки или артобстрела смердит. Это неприятно, просто отвратительно, и выводит из себя, правда, за горечью новых впечатлений об этом забываешь.
Пока мерили балки, объявился тип, знающий английский. Вид у него был жуткий, будто он долгие годы или воевал, или, наоборот, прятался. У всех у них вид жуткий, за исключением больших шишек — толстых здоровенных нацистов с зычными голосами, хитрых, как звери. Такие точно изыщут способ переправиться в Кларксберг и быстренько завладеют церквями и ломбардами, а потом и всю страну к рукам приберут. А звери бывают хитрыми? От субъекта несло свинарником.
— Привет.
— И тебе.
— Их завалило?
— Похоже на то. Ты говоришь по-английски?
— Говорю. И по-французски. До войны я изучал поэзию Бодлера и Верлена. Меня зовут Антон Цуккер.
Довольно молодой, пожалуй, не больше тридцати. Ну, может, чуть за тридцать. Грязный, изможденный, но видно, что соображает. Перри предупреждали насчет таких, велели проверять документы, только сейчас не до этого.
— Там завалило много народу, — сказал молодой человек.
— Да нет. Просто так кажется.
— Вам помочь?
— Хорошо, что подошел. Подержи-ка это, Антон.
— Я хочу помочь. Я ненавидел нацистов. Нацисты — дерьмо.
— Ну, ясно. Все вы теперь так говорите. Где вы раньше были со своей ненавистью?
— Я три года прятался в тайнике под свинарником. Я коммунист, и насчет нацистов мнение у меня твердое.
— Твердое? Я рад. Что в мире осталось твердого? Господи! Свинарник… За что мы боролись? Мировой революции лучше бы здесь не начинаться. Держи балку и помалкивай, Антон. Только скажи мне, что такое Waldesraus, прежде чем замолчишь.
— Вы имеете в виду Waldesrauschen?
— Очень может быть. Смотри.
Перри вытащил из нагрудного кармана деревянную табличку от картины. Антон поднес ее к глазам.
— Шорох или… шелест леса, — сказал он.
— Серьезно? Мне нравится. Шелест леса.
Из-за двери звали:
— Amerikaner, Amerikaner!
— Американцы здесь, — громко откликнулся Перри. — И такой славный ветерок веет среди деревьев.
Нет, они не должны подвергаться опасности из-за того, что он все понял. Явный рогоносец куда хуже тайного.
— А как же те замки во Франции?
— Что-что?
— Вы говорите, что не вор. Чем же вы тогда занимались в тех французских замках и польских дворцах?..
— Это неважно. Я действовал по приказу. Как и американцы с англичанами, которые бомбят все подряд почем зря. А-а, Клеопатра с сиськами-яблоками. Какое убожество.
— Мы первые разбомбили Лондон, — заметил Вернер.
— По ошибке. Они не знали, что это Лондон. Совершенно неважно, кто был первым, — сказал Бендель. — Вы еще на Каина вину возложите.
— Пожалуй, тут вы правы, — согласилась с ним фрау Шенкель, вытирая глаза.
Герр Хоффер хотел вновь обрести самоуважение, но унизительная кличка Ингрид будто пригвоздила его к позорному столбу, а тут еще эти идиотские носки. Бендель — настоящий ублюдок. Такой же, как и тот, другой, еще в школе, — так давно и так недавно. Людвиг Ротенберг. Как это ни смешно, еврей. Коротышка, зато очень сильный. Этот Ротенберг изрядно подпортил маленькому Генриху жизнь. Совершенно непонятно почему, он стал называть его Беатрисой. Это ничуть не лучше, чем Ингрид. А он-то думал, это уже давно забылось.
Бендель нашел очередную коричневую упаковку; герр Хоффер сразу понял: это та самая. В животе вдруг началось мини-землетрясение. Его даже затошнило. Он уцепился за Пауля Бюрка, как утопающий за обломок кораблекрушения.
— Это он, — выдавил герр Хоффер.
Не надо было ничего говорить. Лучше бы он язык проглотил. Как он их всех ненавидел! Как, оказывается, это легко — ненавидеть. Бендель поднял сверток, его осветила свеча.
— Девятнадцать, — провозгласил он тоном организатора лотереи.
Секунду помедлив, он начал срывать коричневую бумагу, не потрудившись развязать бечевку.
Перри и помогающие ему люди работали очень аккуратно, осторожно. Ведь одно неверное движение — и все полетит к черту, весь мир. Сорвешь мировую революцию — ни больше, ни меньше. Вдруг этому самому Антону (после того, как Сталина застрелят) суждено встать во главе большевиков и водрузить над Землей красное знамя? Впрочем, оно и хорошо, если сорвешь. Зато в остальном — если план не сработает, все будет ужасно.
Расчистку завалов выше по лестнице прекратили. Людям велели покинуть здание и отойти подальше. Керосиновая лампа да фонарик Моррисона — вот и все освещение. На дворе стояла ночь, было холодно и сыро, голод и жажда терзали людей.
— Тихо, осторожно, — повторял Перри.
Он был счастлив — он, наконец, при деле, взял всю ответственность на себя, определил четкую цель. Со своим давним знакомцем — страхом — он был накоротке и легко поставил его на место, словно угостил девушку кофе и тем успокоил. Он не расставался с планшетом, ведь в нем находились заснеженные горы и золотая долина. Так и тянуло посмотреть, нажать на кнопки, откинуть крышку и проверить, на месте ли картина, аккуратный рулончик вроде большой британской портянки, только материал погрубее, и не обмотка это вовсе, а произведение искусства, холст, масло, лак, поэзия. Мистер Фоллердт. Чудесный трофей. На металлические кнопки на своей форме Перри тоже нравилось давить, две пружинки в гнезде со щелчком обжимали стерженек, а как потянешь, отпускали. Аккуратная штучка, качественная. Он так привык к этим кнопкам, что даже полюбил их, они были у него на ремне, на планшете, на нагрудном кармане — словом, по всему телу. И почему-то тем острее становилось чувство отчужденности, сиротливости — вот убьют его, а о нем никто и не вспомнит. Армия США не испытывала недостатка в кнопках. Солдаты шли, лежали, спали, свернувшись в клубок, застегнутые на все кнопки. Война была выиграна потому, что ничего из карманов не вываливалось (разве что какая беда приключится, о чем и подумать-то нельзя без дрожи), а в кромешной тьме кнопка была все равно что нос плюшевого мишки в детстве — дотронулся, и потеплело на душе. А когда приходилось ждать — кнопками щелкали.
Перри сдвинул планшет на спину, хоть он и мешал ему наклоняться при распилке. Ради заснеженных гор и золотой долины он ввязался во все это — такова была договоренность с высшими силами.
— Amerikaner, Amerikaner!
— Минутку, ребята.
Только прежде чем приступать к делу, убедись хорошенько, что все держится прочно.
Разумеется, увидев белое, словно свежий снег, полотно, Бендель пришел в бешенство. Впрочем, ярость его была холодна и стерильна, как скальпель хирурга, занесенный над жизненно важным органом.
— Герр Хоффер, что за выкрутасы?
— Это моя китайская картина.
— Генрих, — воскликнул Вернер, — что ты натворил?
Герр Хоффер скривился. Ему было все равно. Ингрид! Уехать бы на далекий остров со своими книгами и своими рисунками, как Гоген. Люди омерзительны. Он прижимал к груди картину Пауля Бюрка, отстраненно всматриваясь вдаль, будто мальчик, глядящий через окно поезда.
— Что натворил? Совершил подмену, — сказала фрау Шенкель.
Все уставились на герра Хоффера. Ни дать ни взять встречающие на вокзале. Он прибыл на станцию, где его давно ждали.
— Китайцы умеют заставить говорить пустую поверхность, — пробормотал он. — В ней живет тайна.
Вернер опустился на колени и внимательно всмотрелся в клочки оберточной бумаги.
— Этого не может быть, — сказал он. — Тут точно цифра девятнадцать. Мы вместе ее упаковывали. Генрих? Что ты сделал?
Бендель с пустым холстом в руках походил на слугу с подносом и выглядел скорее озадаченным, чем рассерженным.
Герр Хоффер в мрачном спокойствии отчаяния извлек розоватый лист бумаги в одну восьмую листа.
— Дайте-ка, я проверю, — сказал он.
А ведь ему все-таки удалось их всех перехитрить.
— Не понимаю, — сказал он. — Девятнадцатый номер, ведь так?
Герр Хоффер показал всем опись. Каждый мог убедиться, что против цифры девятнадцать стершимся шрифтом старенького «ремингтона» фрау Шенкель впечатано: Van Gogh, Vincent; Der Maler in der Nähe von Auvers-sur-Oise (1890), 28x21. Коротко и ясно. Неужели он единолично провернул такую махинацию? Ай да Ингрид! Когда-нибудь они еще вставят в рамочку эту жалкую розовую бумажку.
Вернер, все еще стоя на коленях, выхватил у герра Хоффера бумажку, скомкал ее и скатал в шарик. Когда ее разгладят и окантуют, подумал герр Хоффер, складки добавят ей подлинности.
— Ну ты и тип, Генрих, — процедил сквозь зубы Вернер Оберст, поднимаясь с колен. Теперь он возвышался над сидящим герром Хоффером.
— Не думаю, чтобы ее подменил герр Хоффер, — сказала Хильде.
— Благодарю, фрейлейн Винкель.
Бендель явно не понимал, что происходит. Его пустые глаза перебегали с одного на другого. Рот был приоткрыт. Белый холст в руках смахивал на поднос из слоновой кости, который вот-вот сервируют для чайной церемонии.
Розовый бумажный шарик, бывший когда-то описью, отскочил от носка герра Хоффера.
— Невелика потеря, — фыркнула фрау Шенкель. — Скажу откровенно. Краски у него какие-то мутные, и люди не больно хорошо получаются. Это мое мнение, можете соглашаться, можете нет. Он ведь голландец, да? Удивительно. Голландцы обычно такие аккуратные.
— Фрау Шенкель, он ведь был психически ненормальным, — сказала Хильде таким тоном, словно ей было неловко. — Потому-то у него и колорит смазанный. В свое время это казалось искусством…
Послышались рыдания. Это рыдал Бендель. Дивный чайный сервиз соскользнул с подноса и разбился.
— Я только хотел на него посмотреть, — всхлипывал он, и слезы текли по грязным щекам, оставляя белые полосы. — А потом будь что будет.
Человек разваливался на глазах. Непонятно, как он вообще мог казаться опасным?
— Ты забрал ее себе, Генрих?
— Нет, Вернер. Нет. Я, может, и смешон, но я не вор. Я, может быть, смешной болван, но я не вульгарный вор вроде фюрера и его дружков-подельников.
Хильде Винкель и фрау Шенкель разинули от изумления рты. Из распухшей губы Хильде снова пошла кровь, капли скатывались из-под неплотно прилегающей марли и падали на подол платья.
— За такие слова вас упекут в лагерь, герр Хоффер, — прошептала она.
— Или застрелят в собственной ванной, — добавил Вернер, сложив руки и отрешенно глядя сверху вниз, как бесстрастное божество.
— Герр Оберст, ребятки из гестапо стреляют в ванных комнатах только людей с положением. Так, по крайней мере, утверждал мой муж.
— Это правда, фрау Шенкель, — Вернер Оберст кивнул, и очки его блеснули. — Герра Хоффера отправят в лагерь.
— Осмелюсь возразить, Вернер, — поднял палец над рамой герр Хоффер. — Брата и невестку герра Пищека застрелили в Штутгарте в ванной — точнее говоря, в ванне.
— Ну и что?
— Не думаю, чтобы учитель арифметики в начальной школе занимал в обществе более высокое положение, чем директор городского музея.
— Они были в ванне вместе? — глаза у Хильде расширились.
— Прости, Генрих, но я думаю, это все-таки будет лагерь, — Вернер поддернул брюки и с кряхтением сел, вмиг превратившись в простого смертного. — Есть в тебе одна черта… даже затрудняюсь ее определить.
— Не расстраивайтесь, герр Хоффер, — проговорила Хильде Винкель. — Вас точно застрелят в ванной. Как нашего соседа доктора Эхтерлинга, у которого была та же самая черта, которую трудно определить. Я называю ее чувством собственного достоинства.
— Благодарю, фрейлейн Винкель.
— Да о чем вы, черт побери, болтаете? — заорал Бендель.
Настроение у герра Хоффера резко улучшилось. Да, достоинство — штука важная, только недооцененная, особенно в наше время! Все, что сейчас нужно, это выхватить у Бенделя этот треклятый автомат, не теряя собственного достоинства. Потому как очень скоро он явно будет нацелен кому-нибудь прямо в лоб, в этом герр Хоффер был совершенно уверен.
— Теперь я понял, что ты имел в виду, — выговорил Бендель, почему-то наставляя на него палец, а не автомат.
— Да ну?
— Когда ты сказал, что картина спрятана, ты имел в виду не то, что она завернута в бурую бумагу, а то, что она убрана подальше, где ее никому не найти.
— Неужели? — спросил Вернер. — Как интересно.
Похожая на игрушку железная рукоятка болталась у Бенделя на животе, ствол покоился на потертом кожаном планшете. Выхватить — раз плюнуть, если бы только не ремень у Бенделя на шее. Может, конечно, лопнет. Или Бендель перехватит автомат и всех застрелит, как застрелил несчастного старенького герра Вольмера. А ведь герр Хоффер так и не решился рассказать остальным про герра Вольмера. Убийство старика не укладывалось в голове. Сюрреализм какой-то. Желтые, кремовые и голубые мазки вангоговской картины. Винсент писал только для него. Винсент был святой. Он умер в нищете. Самое большое богатство — то, которое мы отдаем другим, сказал Марциал. Сквозь тонкую подушку герр Хоффер почувствовал холод каменного пола.
— Что скажешь, Генрих?
— Он прав. Я подменил полотно, Вернер. Хотел спасти его от партийных воров и мародеров.
Опять обстрел. Стены чуть заметно задрожали. Кусочки строительного раствора, будто пальцы по барабану, застучали по туго натянутому белому полотну у ног Бенделя.
— Я не вор, — сказал Бендель. — Я всего-навсего хочу посмотреть на картину. Если ты мне не скажешь, где она, тебе не понравится, что я сделаю.
Он постучал по ручке автомата. Ствол был направлен (наверное, случайно) на Хильде Винкель.
Герр Хоффер подумал о Сабине и своих маленьких дочках. Как быстро они выросли! Как быстро все изменилось! Как это все осмыслить?
— Герр Хоффер, — сказал Бендель. — Перестаньте, наконец, валять дурака.
Вот и пришло время для настоящих поступков, подумалось герру Хофферу. Но у него не хватает храбрости. Он в палате сумасшедшего дома. Он сумасшедший, не осознающий этого в своем безумии, и никакой войны нет. Это санитарки гремят суднами, а он лепечет им про Винсента Ван Гога, и про губу Хильде Винкель, и про штурмфюрера СС Бенделя, и они согласно кивают, и улыбаются, и дают ему снотворную пилюлю. Это ведь Бодлер сказал, что жизнь — дом для умалишенных?
— Живее, черт бы тебя побрал…
— Дайте мне подумать, дорогой друг, — сказал герр Хоффер. — Я думаю. Дайте мне минутку-другую.
Он посмотрел на свои часы, словно назначал себе время. Только что пробило десять. Как быстро пролетел час! Взгляд герра Хоффера почему-то зацепился за сапоги Бенделя. Царапины и маленькие трещинки, словно нанесенные ножом, на кожаных офицерских сапогах были самые настоящие, в них набилась пыль и грязь, на них было жалко смотреть. Это и есть жизнь. Жизнь — это разбитые солдатские сапоги, а не игры ума и тонкости чувств.
— Фрейлейн Винкель, я обещал защитить вас от американцев, — сказал герр Хоффер, — но я и предположить не мог, что придется защищать вас от немцев.
Вернер фыркнул и затряс головой.
— Даю вам ровно одну минуту, — сказал Бендель и шмыгнул носом. Между лбом Хильде и дулом автомата оставалось несколько сантиметров. Она хмурилась, словно не осознавая до конца, что происходит.
— Господи, — вздохнула фрау Шенкель.
Вернер перестал качать головой и сказал:
— Генрих, не будь идиотом.
Глаза у Хильде были неподвижны, как у слепой. На коленях мирно спал кот, подрагивая во сне ушами. Что это — мудрость зверя или непроходимая тупость?
Бендель смотрел на часы и переминался с ноги на ногу. Мягкий отсвет свечи скрадывал поношенность его сапог. Сапоги были сама реальность. Хотя порой герр Хоффер и сны видел донельзя реальные, с массой милых подробностей. Он очень хотел жить и прочувствовать все наяву. А может, и запечатлеть на холсте. Например, эту пару эсэсовских сапог. Загвазданные и разбитые, они все равно прекрасны! Он поднял глаза и посмотрел на девушку, к ее распухшей губе прилип окровавленный кусок марли — в эту минуту она казалась самым очаровательным созданием на свете. Она была уже по другую сторону реальности. Стала иной, неописуемой. Герр Хоффер был потрясен.
— Единственное, что я хочу, — пробормотала неописуемая, — это вернуться в Эрфурт и похоронить свою собаку.
Бендель оторвал взгляд от часов.
— Вашу собаку?
— Нашего маленького терьера, Фокстрота. Бомба разрушила наш дом и убила его. Мы не взяли его, когда переехали на ферму двоюродного брата подальше от бомбежек. Домой мы так и не вернулись. Песику было почти восемь лет.
— Солидный возраст для терьера, — заметил герр Хоффер.
— Дело не в возрасте.
Он спросил, когда это случилось.
— Три года назад, — ответила Хильде.
— Будь прокляты американцы и британцы, — сказал Бендель.
— Фокстрот, — проворчала фрау Шенкель. — Надо же.
Хильде закрыла глаза и оперлась головой о стену, поглаживая Каспара Фридриха. Палец Бенделя застыл на спусковом крючке. Он смотрел на герра Хоффера умоляющим мальчишеским взглядом. Глаза были грустными и красными, как у алкоголика. За свою короткую военную карьеру он, поди, много кого убил, подумалось герру Хофферу. Штатских, конечно. Привык уж, наверное. Герр Хоффер почти физически чувствовал напряжение спусковой пружины.
— Бендель, — сказал герр Хоффер, — по крайней мере, считайте вслух. Это поможет мне сосредоточиться.
— Ладно. Тридцать, двадцать девять, двадцать восемь…
Герра Хоффера приятно поразило, что цифры все еще такие большие. Он постарался сосредоточиться. Автомат был нацелен прямо в голову Хильде Винкель, и держал его полоумный отморозок из Ваффен СС. Наверное, Бендель досчитает до ноля. Ноль — бездонный колодец в копях смерти. Хильде закрыла руками уши, фрау Шенкель — глаза, а Вернер сложил ладони у подбородка, словно собирался молиться. Три мудрые обезьянки, пришло в голову герру Хофферу, и он вцепился в Пауля Бюрка, словно мог одним усилием воли перенестись в лес. Waldesrauschen. Абсолютно застывший пейзаж. Ни ветерка. Написать бы Бюрку и спросить, откуда в 1913 году взялось такое название. Герр Хоффер решил, что откроет Бенделю, где спрятан Ван Гог, когда тот досчитает до пятнадцати. Он был уверен, что картину Бендель похитит, и тянул время, надеясь на чудо. Хильде обхватила руками колени и смотрела прямо на него, не отводя глаз. Ствол автомата почти касался ее волос. Все молчали. Сама мысль, что Винсент навсегда исчезнет, была невыносима. Столько сокровищ вот так уплыло за горизонт и исчезло. Прозвучало «тринадцать» — что оказалось неожиданностью для герра Хоффера. Двенадцать. Одиннадцать. Тупой отвратительный страх перед пулей заполнил все его существо. Бендель дошел до восьми — неторопливые цифры звучали четко, — и только тогда герр Хоффер заговорил. Он старался держать голову гордо поднятой, но не подвластные ему судороги сводили шею.
— Ну хорошо, если я тебе не скажу, ты убьешь фрейлейн Винкель. А дальше что?
— Застрелю кого-нибудь еще. Не тебя, разумеется. Иначе кто же скажет, где спрятана картина. Впрочем, полагаю, ты можешь предпочесть смерть.
— Спасибо за комплимент.
— Как бы там ни было, — продолжал Бендель, — ни один мужчина не станет спокойно смотреть, как убивают прекрасную немецкую деву, если есть возможность этого избежать. Семь. Шесть. Картины я тоже прострелю, специально для тебя.
— Ни один нормальный мужчина не застрелит немецкую деву первой, — пролепетал герр Хоффер, сердце его колотилось, будто устрашенное тем, что говорил язык.
Бендель рассмеялся.
— Дорогой герр Хоффер, как метко сказал Спиноза, Бог действует по своим законам и никому не подчиняется.
— Ты не Бог, — возразил герр Хоффер без особой убежденности.
— Подумать только, штурмфюрер СС цитирует еврея, — проворчал Вернер.
Хильде дрожала и не сводила глаз с герра Хоффера; кусочек марли упал с ее губы. Со вздувшимся пузырем она смахивала на деревенскую дурочку.
— Читайте Декарта для маскировки, — игриво произнес Бендель. Его палец с грязным ногтем мягко прижимал спусковой крючок. — Шесть. Пять. Четыре…
— Ладно, старина, читать Декарта у меня времени нет. Картина даже не в здании.
— Где же она тогда? Три. Два…
— Спроси у герра Штрейхера, — проговорил герр Хоффер. На носу у него каплями выступил пот. Увидеть своих девочек — больше ему ничего не надо.
— У герра Штрейхера?
— Ван Гогом занимался он. Полагаю, сейчас он дома. Фриц-Тодт-штрассе. Он сказал, что, если американцы уничтожат его Музей, он задушит их собственными руками.
— Я думала, он болен, — прошептала фрау Шенкель, надеясь помочь.
— Конечно, болен, — подтвердил герр Хоффер.
— С герром Штрейхером я виделся, — заявил Бендель неожиданно для всех. — Зашел к нему в первую очередь. Думал, больной все мне расскажет. Солгал ему, дескать, у меня приказ от самого рейхсфюрера СС спасти полотно, ведь на руднике его нет. Он отнесся к моим словам холодно. Запыхтел своей трубкой и посоветовал повидать тебя, поскольку ты официально назначенное ответственное лицо.
— В этом весь герр Штрейхер, — пробормотал герр Хоффер.
— Вид у него не слишком больной, скорее усталый. За ним ходит смазливая горничная по имени Гретхен. Кровать стоит прямо в гостиной, старик лежит на ней в ночной рубашке и с пулеметом MG-34 на сошке между ног. До смерти меня перепугал этот пулемет. Конечно, MG-34 куда внушительнее, чем голые руки. Гретхен наблюдает за Музеем в бинокль. Ради спокойствия всей Третьей армии надеюсь, что попаданий в здание не было.
— Попадания были, — сказал герр Хоффер.
— Легкие повреждения, ничего серьезного, — произнес Бендель. — Ты лжешь мне, герр Хоффер.
— Хильде Винкель ни в чем не виновата, — заявил тот. — Нельзя же убивать невинных.
Бендель засмеялся своим прежним заливистым смехом.
— Ошибаешься, герр Хоффер. Думаешь, на тебя не ляжет ответственность только потому, что не ты нажмешь на спуск? В ответе за все ты. У тебя есть выбор. К тому же невинных среди нас нет. В этом самый грандиозный обман.
— Взываю к твоей человечности, старина.
— Промашка. Я был в Польше, — сказал Бендель.
Все промолчали.
— Да, я был в Польше, — повторил Бендель. — Точнее, в Верхней Силезии. Садишься в Кракове на поезд и через сорок минут прибываешь на место, куда никому не след соваться, никогда, даже по особому приглашению…
Бенделя, похоже, пробрала дрожь. Тревожный знак, палец-то на спусковом крючке.
— Мы не в Польше, — вымолвил герр Хоффер.
— Польша всюду…
— Послушай, старина…
Внезапная очередь из автомата прервала герра Хоффера. Треск был ужасный. Герр Хоффер крепко зажмурился — не сам, это грохот смежил ему веки — и открыл глаза, только когда стало тихо. Бендель повернул автомат и расстрелял картины на треногах. Но все это поправимо. Картина — не Хильде. Дырки можно залатать. Герр Хоффер не знал, сколько пуль угодило в полотна, но дырочки были маленькие, повреждения незначительные. Все можно заштуковать, замалевать, покрыть заново лаком, отреставрировать. Он хотел заплакать — и вместо этого закусил губу. Целая и невредимая Хильде всхлипывала. Каспар Фридрих исчез. В пламени свечи герр Хоффер смог разглядеть только покалеченные пулями рамы. Уши болели, как сломанные зубы.
— К чертям собачьим весь этот треп про человечность! — рявкнул Бендель, и эхо ответило ему. Если бы не подавленное рыдание в голосе, прямо баварский рабочий или даже коммунист на митинге. — Это буржуазный предрассудок, жалкая капиталистическая побрякушка. Партийная парадная форма. Я три месяца был в Польше. На бывших польских территориях. Разумеется, я помалкивал, но чувствовал себя отвратительно, потому, что дети, начинающие ходить, — моя слабость. Обожаю смотреть, как они топочут. Даже в таком неописуемо поганом месте, куда никому лучше не соваться, детишки учились ходить на своих крошечных ножках. И тут я сделал открытие. Все это, подумал я, начало очищения природы. Расчистка авгиевых конюшен. Да, поначалу стоит вонь. Вывоз навоза. Очищение природы. Акула, вот образец для подражания, будь она проклята. Где-то я читал, что акула одно из древнейших животных. В конечном счете жалеть следует только себя самого. Если бы мы поняли, что все на свете создано только для нашего «я», мы, может быть, постепенно доросли бы до такого чистого и прекрасного существа, как акула.
Он был близок к тому, чтобы сорваться, голос у него сделался скрипучий, визгливый, на одной и той же высокой ноте.
— От какой свиньи вы поднабрались этих дерьмовых эсэсовских речей? — прорычал Вернер.
Бендель придвинулся к нему, и Вернер поднял руки.
Герр Хоффер закрыл глаза.
И открыл их. Ствол автомата завис над задранным кверху лицом Вернера. Хруст от удара был ужасен, словно собака вгрызалась в кость. Он уже слышал этот звук, когда избивали беднягу Густава. Сердце колотилось так, будто вот-вот разорвется. Герр Хоффер был готов на все, только бы Вернер избежал неминуемой участи. И тут Бендель крутанулся к нему, к герру Хофферу… приклад автомата был готов обрушиться на его голову.
— Ты меня огорчаешь, герр Хоффер! — процедил Бендель. — Слышишь? Ты меня из себя выводишь. Никак не хочешь меня понять. А все потому, что людишки — скопище безмозглых слепых кретинов, начиная с тебя, выскочки недоношенного!
Фрау Шенкель тихо пискнула.
— Ладно. — Руки у герра Хоффера были подняты и тряслись как у старого паралитика. — Я скажу.
— Вам было все равно, что меня застрелят, и стало не все равно, когда вас собрались бить? — Хильде Винкель вытирала слезы, голос у нее был хриплый.
— Не хочу, чтобы пострадал кто-то еще, — сказал герр Хоффер.
По правде говоря, он обмочил брюки. Чуть дал слабину, теплая жидкость и потекла. Еще немного, и он бы обделался. Какая-то часть его души, благородная и одинокая, сохранила дар речи. Остальное же естество съежилось от ужаса. Автомат опустился. Встать герр Хоффер не мог — брюки были мокрыми.
— Картина спрятана под неплотно прилегающей плитой за углом.
— Принеси, — велел Бендель.
— Извини, Бендель, не могу. Если встану, — врал он, — упаду замертво.
— Тогда ползи, — рявкнул Бендель, вырвал картину Бюрка и наградил герра Хоффера пинком в бедро, заодно наступив фрау Шенкель на ногу.
Герр Хоффер пополз. Он пополз на четвереньках в самый конец подвала. Остальные поплелись за ним, Бендель в качестве замыкающего нес свечу. В мокрых брюках было ужасно неловко, руки тряслись, но он полз. Не разит ли от него мочой, как от бродяги? Хотя в эти дни от всех попахивало.
Он пошарил вокруг, нащупал свободно лежащую плиту и с помощью Вернера ее поднял. Древняя статуя Марии Магдалины из кедрового дерева глядела на них из темноты, подняв свои прекрасные руки в знак не то благословения, не то ужаса. Бендель тоже глядел на них, а автомат был нацелен на Хильде. В зубах у него была зажата сломанная спичка.
Каждому (в сложившихся обстоятельствах даже герру Хофферу) не терпелось увидеть сверток из мешковины, напоминающий спеленутого младенца, брошенного в подземную темницу. Герр Хоффер благоговейно достал его, удивляясь, какой он легкий. Когда он передавал полотно Бенделю, руки его буквально ходили ходуном. Ван Гог был святой, а этот человек — воплощение дьявола. И оба были безумны.
— О Господи, — Вернер Оберст потер руки. — Сперва Давид Тенирс-младший, теперь Винсент Ван Гог. Кому же верить?
— Я ведь не для себя, Вернер.
— Молчать, — гаркнул Бендель.
Он схватил завернутое в мешковину полотно, нетерпеливо развернул и расстелил на полу. Фрау Шенкель поднесла свечу поближе, и Бендель уставился на картину. Свеча освещала его лицо. Выражение его почти не изменилось, по нему только словно рябь пробежала, будто у человека, обнаружившего фотографию той, в которую он был безнадежно влюблен. И никто на него не бросился. Герр Хоффер хотел было — да тело отказалось повиноваться.
Художник в окрестностях Овера.
Бендель опять завернул картину и погнал их обратно, Вернер впереди, герр Хоффер — в хвосте, по-прежнему на четвереньках. Он так и ждал, что его вот-вот ударит сзади подкованный сапог — но ничего такого не произошло. Он благополучно добрался до привычного, сладко пахнущего потом места рядом с Хильде. Вернер долго возился и крутился, устраиваясь около фрау Шенкель. Руки и колени герра Хоффера были в грязи, брюки липли к телу.
Бендель приказал им заложить руки за голову, точно военнопленным. Всем, за исключением фрау Шенкель, которой было велено завернуть картину в чехлы от подушек. Ей пришлось рвать старую ткань зубами.
Бендель расстегнул вещмешок и достал рубаху, бледно-голубую кофту и батрацкие штаны, все вещи были аккуратно скатаны, как скатывают палатку. Скинул свою камуфляжную форму и переоделся в штатское, не сводя глаз с остальных, вдруг кто-нибудь посмеет шевельнуться. Герр Хоффер постарался напустить на себя вид человека исключительно благонамеренного.
Коим он, безусловно, и являлся.
В течение часа они соорудили каркас крепи. Получилось что-то вроде подмостей из толстых бревен, туннеля из продольных и поперечных балок. Удивительно, какие обильные плоды приносит порой совместный труд, какую изобретательность проявляют люди. Больше бомбардировок не будет, подумал Перри. Конец разрушениям. Хорошо, что парень, говорящий по-английски, оказался поблизости, он молодой, толковый, его зовут Антон, — может, он и правда ненавидел нацистов и скрывался от призыва. Может, он и в самом деле коммунист или еврей.
Рюмочку бы сейчас опрокинуть. Как жалко, что он разбил коньяк. Сейчас бы сигару хорошую выкурить да в баре посидеть, никуда не торопиться. И чтобы солнышко светило на веранду, майское солнышко, теплое, но не слишком жаркое, и чтобы вокруг луга и леса, и чтобы лес шумел, словно тысяча длинных юбок, и воздух был свежий, и не было бы никакой лжи.
Каркас установили на место очень быстро. Молотки и гвозди отсутствовали, пришлось применить плотничные стыки, соединить балки в шпунт, наскоро вытесывать пазы-гребни подобно первым колонистам, хотя у колонистов-то гвозди были, ну разве что они их посеяли в каком-нибудь кишащем насекомыми болоте.
Вот и тут прямо как в болоте. Хоть за весла берись, горячая вода течет из поврежденных труб чуть ли не на голову.
Надо работать аккуратно и осторожно, чтобы между потолком и подпорками оставался примерно дюйм.
Старички (пожалуй, за шестьдесят будет) немного запыхались. Один из них, плотник, у которого на ручищах недоставало пальцев, показал себя с самой лучшей стороны. И ведь всего сутки прошли, как мы бомбили и обстреливали вот этих самых людей, подумал Перри. Они были моими врагами. А теперь мы вместе старательно и осторожно трудимся, чтобы восстановить разрушенное. Вот как отныне должен быть устроен мир. Вот как нам всем нужно действовать — аккуратно и старательно. Восстанавливать разрушенное. Доверить созидание добродетельным и мудрым, и с ложью тогда будет покончено.
Только, пожалуй, все равно не узнаешь, что там притаилось за углом и поджидает тебя.
Они поднимали и соединяли балки возле двери, медленно, очень медленно, затаив дыхание, подбивали клинья, мягко по ним постукивали, пока поперечины не касались провисшей штукатурки, осторожно отламывали отставшие куски цемента, касаясь торчащей дранки так нежно, словно зрелый персик снимали с ветки и укладывали в корзину, и, переводя дух, шептали друг другу немецкие и английские слова — а казалось, звучат все языки мира — и с гордостью оглядывали свою простую и великую работу.
— Замечательно, — сказал молодой человек по имени Антон.
— Чистая, на хрен, Библия, — пробормотал Перри. — Даже не по себе. Грядет Потоп, ребята.
Бендель переоделся, снова схватился за автомат и приказал всем опустить руки.
— Вот спасибо, — сказал Вернер.
Картина Пауля Бюрка лежала рядом с герром Хоффером. Он поднял ее и прижал к себе, пытаясь скрыть свой позор.
— Так ты просто хотел взглянуть на картину, а, Бендель?
— Замолчи, — сказал Бендель. — Я слишком измотан, чтобы спорить.
Герр Хоффер представил, как Бендель опустошает замки во Франции и дворцы в Польше, как огромные полотна исчезают в крытых грузовиках. Как это он выразился? Точно целые куски пейзажа, точно саму жизнь грузили в мебельные фургоны. Вот что происходит с талантом — его запихивают в мебельный фургон и увозят, а заправляют всем хамы и воры. Ван Гог исчез, увязанный в тряпье из чехлов с подушек, фрау Шенкель аккуратно перевязала узел бечевкой, а Бендель подпоясал веревкой штаны, принадлежавшие когда-то какому-то крестьянину. Фрау Шенкель передала Бенделю аккуратный сверток узорчатой ткани. Фрау Шенкель все делала на совесть. Даже завидно становилось. Как следует что-нибудь завернуть — нет, на такое герр Хоффер был совершенно не способен. Подарки девочкам на Рождество или на дни рождения, пока бумага не стала дефицитом, упаковывала Сабина. Его милые девочки! Страшная пальба, будто разом забарахлили тысячи моторов, возвестила о возобновлении штурма. Бендель мог в любую минуту перестрелять их всех. Его, герра Хоффера, задачей было не допустить этого. Вот и все, что осталось от его достоинства, — не допустить убийства. Любопытно, а что там в этом месте недалеко от Кракова, куда никому не следует соваться? Массовое захоронение, наверное. Говорят, всех польских офицеров расстреляли. У войны свои законы, Клаузевиц прав, только в обязательном и непреклонном применении самых суровых мер заключается подлинная человечность.
Бендель обвязал сверток ремнями от обмундирования и повесил на плечо. Крестьянин, и с ним все его добро.
— Вы и понятия не имеете, — сказал Бендель голосом участника церемонии вручения наград за достижения в области искусства, — как я рад снова обрести хотя бы одну из своих работ. К тому же это единственный холст, где я изображен за мольбертом.
Недоуменное молчание длилось недолго.
— Вы это о чем? — спросила фрау Шенкель.
— Как только немного стихнет, — продолжал Бендель, — я откланяюсь. Не могу же я рисковать, вдруг снаряд угодит прямо в меня, не правда ли?
— По-моему, он считает, что в предыдущей жизни был Ван Гогом, — проговорил Вернер, оперев голову на руки.
— Да, возможно, — сказал герр Хоффер, надеясь, что Бендель отвлечется и пропустит слова Вернера мимо ушей.
— Что возможно?
— Я о названии картины. Бедный Густав Глатц так и не пришел к определенному заключению, кто там изображен — крестьянин или сам художник. Потом его избили штурмовики и он уже не в состоянии был прийти к определенному заключению относительно чего бы то ни было.
Герр Хоффер хрюкнул, точно удачно пошутил.
— Ну так передайте ему, что я написал себя самого с некоторого расстояния.
— В вас словно две личности. Шуман, да и только.
— В круговорот жизни, — изрек Бендель, — включены сотни тысяч людей. И не только людей, ясное дело. Животных и птиц. Червей.
— Какой ужас, — сказала фрау Шенкель.
Снова повисло смущенное молчание.
— Странно то, что каждый считает, что он непременно был знаменит в прошлой жизни, — сказал Вернер, откашлявшись, — если только он не отвергает с порога саму мысль о реинкарнации. Например, король Генрих Птицелов, Винсент Ван Гог, а отнюдь не какой-нибудь ничтожный безымянный клерк, не говоря уже об упомянутом вами черве.
— Ну и что? — парировал Бендель. — Что в этом странного? Некоторые люди настолько гениальны, что просто не умещаются в одну жизнь, герр Оберст.
— Вот вы, например.
Бендель загадочно улыбнулся. Смотрелся он в штатском странно, точно актер, играющий крестьянина; поношенная голубая кофта была ему маловата.
Он полностью сбрендил, подумал герр Хоффер. Может, и всегда был такой. С ним надо обращаться как с хрупким фарфором.
— Как некий ничем не выдающийся ефрейтор-фронтовик с мозгами свихнувшегося парикмахера, — пояснил Бендель.
— Как кто? — переспросила фрау Шенкель.
Наступило мертвое безмолвие. Повеяло холодом и потемнело. Будь герр Хоффер расположен к мистике, сейчас он бы уверовал в привидения.
— Он очень долго странствовал по неисчислимым темным жизням, — продолжал Бендель, — и сейчас полностью опустошен, его клеточное тело хило и больше ему не нужно. Он будет обходиться без тела, как темный ангел. Я чувствую: тщедушное тело парикмахера мертво…
Хильде Винкель тихонько вздохнула.
— Но даже сейчас, — вещал Бендель, — когда американцы бьют нас числом, темный ангел незаметно входит им в кровь.
Настала продолжительная тишина, даже разрывы снарядов стихли. Пламя свечи задрожало, сплющилось, чтобы потом, вытянувшись, взметнуться вверх. Стены беззвучно затряслись, облака известковой пыли повисли в воздухе. Хильде закашлялась.
Все подняли глаза, будто разгадка была на потолке.
Вернер пошевелился в тени.
— Фюрер хитер и лжет больше, чем остальные, вот и все, — сказал он. — Ради Бога, не делайте из него Люцифера.
— Он не лжет, — возразила фрау Шенкель. — Что угодно, но он не лжет.
Вернер фыркнул.
— Во всяком случае, — продолжала фрау Шенкель, — мы еще возблагодарим его, когда ворвутся азиатские орды. Тогда наши мальчики вновь бросятся в сечу и страшным напряжением всех сил спасут Европу.
— Фрау Шенкель, — устало произнес герр Хоффер, — вы говорите, как радио.
— Мне лучше знать, на что похожи мои слова и на что не похожи, — резко бросила она, повернув к нему пылающее лицо. — Мой дорогой муж был бы сегодня жив и водил бы поезда, если бы у них были носки, какие положено! И мой единственный сын тоже! Мой несравненный Зигги!
— Беда в том, — сказал Бендель, — что еврейские волосы слишком тонкие.
— Я не желаю говорить про евреев, — рассердилась фрау Шенкель.
— Вы же сами заговорили про носки.
— Но не про евреев же.
— Это одно и то же, — объяснил Бендель. — Евреи и носки.
— Что вы, черт побери, имеете в виду?
— Носки для определенной категории служащих. Таких, как машинисты поездов. Исключительно.
— Что исключительно? — грубо спросила фрау Шенкель.
— Изготовленные исключительно из волос евреев.
— Какая ерунда. Как такое можно изготовить? Вот гадость-то. Они же все сальные.
Бендель расхохотался. Герр Хоффер засмеялся тоже, хотя шуточка про носки ему совсем не понравилась. Нашел время паясничать.
— Безотходное производство, понимаете? — проговорил Бендель. — Зола удобряет немецкие поля, волосы согревают ноги наших мальчиков. Только для определенной категории служащих.
Все замолчали. Герра Хоффера снова охватила тревога.
Раздался глубокий дрожащий голос Вернера:
— Что вы видели, герр штурмфюрер Бендель?
Никто не осмелился ничего добавить, ведь из глаз Бенделя, словно из крошечных окон, смотрела смерть.
— Я не сумасшедший, — пробормотал он в конце концов. — В этом вся штука. Если б я сошел с ума, было бы куда легче.
Он поскреб у себя за ухом, точно собака.
— Вроде стихло, — сказал Бендель и уцепился за сверток с картиной. — Попытаю счастья.
Внезапно раздался раскатистый грохот, будто с какой-то полки на небесах посыпалась масса горшков и кастрюлек.
— Еще нет, — констатировал Бендель. — Ничего, скоро затихнет. Обязательно затихнет.
Неловкую тишину нарушал только прерывистый треск пулемётов, совсем не похожий на недавнюю пальбу. Герру Хофферу стало не по себе. С таким же чувством ждешь, когда какой-нибудь зануда покинет, наконец, вечеринку. Только этот зануда был не просто зануда. Он прихватил с собой жемчужину коллекции. Он был в Польше.
— Не веришь мне, да? — осведомился Бендель.
— Насчет чего?
— Насчет того, что я — Винсент.
— Старина, — пробормотал герр Хоффер. — Главное, чтобы ты сам в это верил.
— Дай мне карандаш.
— У меня нет.
— Так найди, — внезапно разъярился Бендель. — И клочок бумаги!
— Вернер!
— Да?
— У тебя в пиджаке лежит блокнот и карандаш.
Вернер даже не пошевелился, в его глазах, устремленных на герра Хоффера, мерцала лютая ненависть. Герр Хоффер не понимал, что происходит. Ведь Вернер наверняка оценил положение. Этот тип их всех перестреляет. Он полоумный. А сейчас самое важное — остаться в живых.
— Передайте их мне, пожалуйста, — попросил герр Хоффер.
— Только верните мне их потом, — сказал Вернер. — Это мой личный дневник.
Личный дневник? Вот уж враки, подумал герр Хоффер. Он ведь нашел блокнот на чердаке.
— Разумеется, — сказал Бендель.
Вернер неохотно полез в карман и вытащил красный блокнот. Бендель выхватил блокнот у него из рук и извлек карандаш из скрепляющей страницы спирали.
— Смотрите, — сказал он.
В поисках чистой странички он быстро перелистал исписанные. Нашел. Положил блокнот на ствол автомата и лизнул кончик карандаша.
— Оливы, — произнес Бендель, глядя на всех исподлобья.
Он сделал несколько неторопливых вдохов, точно индийский йог. Глаза его расширились и подернулись дымкой. Лежащая на блокноте рука вздрогнула и задвигалась. Бендель не смотрел, что делает, он глядел прямо перед собой. У этого человека раздвоение личности, ему бы в лечебницу, где масса свежего воздуха, света и солнца, подумал в ужасе герр Хоффер. У него глаза кокаиниста, хотя какой кокаин в наши дни. Да и психбольниц, где масса свежего воздуха, света и солнца, нет. Карандаш двигался по странице рывками, словно под ударами тока. Герр Хоффер решил было броситься на Бенделя, но трясущаяся, дергающаяся рука заворожила его, лишила сил. В Бенделе точно жило два человека, и его правая рука явно принадлежала кому-то другому.
Герр Хоффер взглянул на Вернера — тот тоже застыл, так и не вынув руку из кармана.
Внезапно тело Бенделя будто судорогой свело.
— Ну вот, — сказал он, улыбаясь, и показал им страничку из блокнота. — Смотрите, я всегда рисую оливы вот так. В виде спиралей. Они ведь закручиваются. То есть оливы растут и закручиваются. Вы только посмотрите на их ветки. Прямо штопор. Может, это из-за ветра, из-за мистраля. Я любил мистраль. Резкий, холодный и чистый, он дует прямо с Альп. Я любил его, как любил жаркое полуденное солнце. У меня была соломенная шляпа, а как же. Иначе я бы обгорел дочерна.
Рисунок изображал деревья на холме. Этакий набросок любителя, решившего запечатлеть живописный уголок. Одно поражало: Бендель рисовал по памяти.
— Понятно, — сказал герр Хоффер. — Достойно внимания.
— Благодарю, — сказал Бендель и снова перевоплотился. Только что он говорил другим, каким-то девчоночьим голосом, немного в нос. А сейчас это был прежний Бендель.
Он принялся перелистывать исписанные страницы.
— Вот оно что, — сказал он. — Личные размышления главного библиотекаря.
— Главного архивариуса и хранителя книг, — поправил Вернер. — А теперь попрошу отдать…
— Никогда бы не подумал, что вы такой, герр Оберст. С философской жилкой. Я на дне глубокого озера с отсеченной головой. Мое обезглавленное тело плавает среди водорослей, от него на поверхность уходит веревка. В один прекрасный день кто-то явится и потянет за веревку. Если выбрать жизнь, всегда есть, ради чего жить. Ну с этим-то я, положим, согласен…
— Верните, — потребовал Вернер, протягивая руку.
— Обождите, — сказал Бендель, переворачивая листочки, — очень уж любопытно. Слушайте все. Нет никакой уверенности, что я живу. Что значит жить? Порой я вижу птиц. Птиц, а? Полагаю, вы, точно, живы, герр Оберст.
Он разразился хохотом. Герру Хофферу тоже сделалось смешно. Потрясающе, только представить себе, как Вернер на чердаке записывает такое.
— Слушайте и вникайте. Это прелестно. Однажды я остановлюсь на цветущем лугу, и ты придешь ко мне, бросишься мне в объятия… О, твои влажные крылья, Вест, как я завидую тебе! Мне бы знать всего Гёте!
— Отдайте блокнот, Бендель!
— Главный библиотекарь влюблен? Подумать только! Ты знал об этом, герр Хоффер? Вот так открытие!
Герр Хоффер кивнул. Он не мог сдержать улыбку. На Вернера было жалко смотреть. Весьма довольный собой Бендель перелистнул еще страницу. Герра Хоффера порадовало, что Вернер такой жалкий. Ингрид! И они еще надо мной смеялись, тот же Вернер Оберст.
— Кстати, — осклабился Бендель. — Я искренне удивлен, что вы не знаете всего Гёте, герр Оберст. Каждый порядочный немец… нет, вы только послушайте! Сколько романтики! Если ты только вернешься, — прочел он актерским, глумливым голосом, автомат болтался у него на груди. — Я жду и жду…
Неожиданно выражение его лица изменилось. Он изумленно уставился на дверь, будто увидел нечто из ряда вон выходящее, герр Хоффер тоже повернулся в ту сторону. Резкий звук громом отразился от стен.
И ничего больше. В ушах у герра Хоффера звенело и пульсировало — так билось его сердце. Казалось, Бендель собирается что-то сказать, его изумленные глаза растерянно перебегали с одного на другого. Пока не остановились на герре Хоффере, на чьем лице было написано: "Знать ничего не знаю".
У Бенделя на шее появились две черные точки. Красный блокнот выскользнул из рук и упал на пол, руки поднялись к темным точкам. Он непонимающе глядел на собравшихся.
Вернер выстрелил еще раз — все пригнулись, — но не попал, у Бенделя подкосились колени. Еще миг — и он растянулся у ног Хильде.
— О Господи, — произнес Вернер, обеими руками сжимая пистолет. — Получилось.
По ту сторону березового леса Пауля Бюрка герр Хоффер весь сжался, трясясь с головы до ног. Эти точки были дырки, осознал он. Хильде с содроганием оттолкнула тело Бенделя ногой, голова его мотнулась словно у резиновой куклы. Выглядел он очень мирно, слегка изумленные глаза приоткрыты. В данную-то минуту он мертв, подумал герр Хоффер, а ну как оживет, и очень скоро? Рухнул подобно германскому рейху, но придет час, и он поднимется. Герр Хоффер вцепился в Пауля Бюрка как в спасательный круг. Рот наполнился едко-кислой слюной, горло пересохло, брюки как были мокрые, так и остались. Он точно прилип к картине.
Штурмфюрер СС Бендель был мертвее мертвого, рыжая щетка усов, словно решив покинуть свое место под носом, поплыла вниз по щеке. Рот приоткрылся, будто собираясь сказать: "Ух ты". Кровь стекала ему на грудь, омывала ухо, лилась на сверток с жемчужиной коллекции, образуя круглое пятно размером с биллиардный шар.
Вернер спрятал в карман красный блокнот и с помощью фрау Шенкель отволок тело в дальний конец подвала, металлические подковки покойника скрежетали по каменным плитам. Герр Хоффер смотрел на кровавый след, тянущийся за мертвецом. Он не мог пошевелиться. Хильде Винкель по-прежнему дрожала и, закрыв лицо руками, тихонько всхлипывала.
В запятнанном кровью покрове "Художника в окрестностях Овера" виднелось черное пулевое отверстие. Герр Хоффер, все еще прижимая березовый лес к груди, умудрился нагнуться и подтянуть сверток с картиной поближе. Фрау Шенкель упаковала полотно так тщательно, а у него руки онемели. А почему он не мог отодвинуть березовый лес другой рукой, герру Хофферу думать не хотелось. Вот вернется Вернер и осмотрит повреждения.
И Вернер молча развернул картину и осмотрел повреждения. Кровь — это не страшно, хотя она успела впитаться в полотно, окрасив небо в фиолетовые тона. Было повреждение и похуже.
Спорам о том, кто тут изображен, художник или крестьянин, деревенский житель или живописец, был положен конец. Вместо маленькой фигурки — предмета дискуссии — зияла черная дырка.
— Потребуется заплата, — кратко высказался Вернер с мрачной ухмылкой.
Будто ему все равно!
Он снова обернул картину в бурую бумагу, а фрау Шенкель обвязала ее бечевкой. Сверток унесли за угол. До герра Хоффера донесся звук отодвигаемой плиты, что навело его на мысли о могиле Христа и о собственной смерти. Он чувствовал, как постепенно делается невидимым, словно мультяшный персонаж, который сам себя стирает ластиком. Он не то чтобы боялся смерти, просто хотелось еще пожить, еще чего-то увидеть, почувствовать. Например, съездить в Египет. Наверное, Бендель тоже хотел выбраться в какую-нибудь Гренландию. Или в заснеженные горы Персии. Герра Хоффера обуяла грусть, он закоченел и окончательно размяк. А Вернер, оказывается, хороший стрелок. Ну конечно, он же главный архивариус и хранитель книг. Герой и боец, и страстно влюблен, и желает прочесть всего Гете. Кто-нибудь читал всего Гёте? Какой массив знаний. Целая страна со своими заповедными уголками. Когда все закончится, они вызовут крупнейших голландских экспертов, пусть отреставрируют "Художника в окрестностях Овера". Интересно, они залатают полотно и будет белая вставка, или попытаются заново написать фигуру? Сам он помнит, как лежали мазки, помнит колорит. Есть еще парочка фотографий. Все должно получиться. Под его-то личным руководством — и чтобы не получилось? Об этом, само собой, напишут в журналах и даже в популярных изданиях, поместят поэтапные фотографии реставрационных работ. В конечном счете все можно исправить. На то человеку и дано мастерство.
Вернер и фрау Шенкель вернулись и уселись на свои места. Хильде высморкалась и икнула. Вернер обхватил голову руками, сжал пальцами виски.
— Ну вот, — сказала фрау Шенкель. — Хорошо потрудились!
Герр Хоффер молчал. Он попытался было заговорить — но в горле только что-то булькало. Он хотел поздравить Вернера — вот только ему ли его поздравлять? Ведь он, герр Хоффер, трус и полное ничтожество. Его девственно белое полотно, лежащее у ног Хильде лицевой стороной вверх, запятнано кровью. Ну просто веточка вишни на снегу, его китайский шедевр. Герру Хофферу хотелось смеяться. Хохотать и хохотать, пока голова не отвалится.
У вечно бледного Вернера в лице и вовсе не было ни кровинки.
— Мне уже доводилось убивать, — пояснил он, словно возражая кому-то. — В британском окопе. Я помню его глаза.
— Да уж видно, человек вы бывалый, — сказала фрау Шенкель.
Она закурила и предложила закурить окружающим. Сунула герру Хофферу сигарету в приоткрытый рот и зажгла. Бомбардировка вроде прекратилась. Похоже, все было кончено. У фрау Шенкель дергалась правая щека. Даже в тусклом свете свечи было заметно.
— Господи, — сказала она. — Надеюсь, никогда больше такого не увижу.
Руку с зажатой в ней сигаретой ей пришлось придерживать другой рукой, чтобы не так тряслась.
— Генрих, вы сейчас в здравом уме?
Он был в панцире, точно тело погибшего в Помпеях.
— Да, Вернер.
— Не расслышал.
— Да, Вернер.
— А непохоже.
— Извините. Не могу подняться. Падаю.
— Вы эту картину прямо из рук не выпускаете.
— Просто психоз.
— Послушайте, Генрих. Вы точно никого не видели на чердаке?
Герр Хоффер кивнул. Дышал он с большим трудом. Панцирь пошел трещинами, и герр Хоффер восстал из мертвых.
— Если это был Густав, значит, он цел и невредим. Никто ведь не кричал.
— Его могли убить, — сказала фрау Шенкель.
Не выпуская изо рта сигарету, герр Хоффер закашлялся от кислого дыма.
— Там, в блокноте, не мой почерк, — пробормотал Вернер, закрыв лицо.
— Я так и думала, — сказала фрау Шенкель.
— Не знаю, кто это писал, — чересчур поспешно добавил Вернер.
И больше ничего не сказал, только опять подпер голову руками. Какое облегчение, после всего, что стряслось, Вернер ничуть не изменился, остался самим собой.
— Может, это Густав, герр Оберст? Если он в состоянии писать. Дайте-ка я посмотрю.
Фрау Шенкель протянула дрожащую руку. Вернер покачал головой.
— Я не вправе, — буркнул он. — Не сейчас. Может, там разоблачения какие. А что? Пойду проверю чердак. Вот только голова перестанет кружиться.
— Вернер, — голос возвращался к герру Хофферу. — Я бы не бросил человека в беде.
— Не бросили бы?
— Разумеется, нет. Вы хорошо себя чувствуете, фрейлейн Винкель? — спросил он как бы в подтверждение своих слов.
Та кивнула, кровь на распухшей губе высветилась пунктиром. Герр Хоффер глядел на Хильде. Его поезд прибывал на вокзал, и она ждала его, полная отчаяния, и ее следовало утешить.
— Примите мои извинения, Генрих.
— Все в порядке, Вернер. Я уверен, картина будет отреставрирована. Такая дырочка — мелочь.
— Извините меня за то, что убил вашего друга.
— Друга? Бенделя? Он не был мне другом.
— Вот как, — Вернер поднял кверху палец. — Петух прокричал трижды, как известно.
— Категорически возражаю. Он никогда не был моим другом. Я перед ним заискивал, вот и все. Герр Штрейхер считал, что Бенделя надо опасаться. И был прав.
— Я ни минуты не сомневался, Генрих, — сказал Вернер, — что он ваш друг.
Герр Хоффер сощурился. Неясно, как далеко зайдет Вернер, только бы помучать и. о. и. о. директора. Это у него, наверное, сублимация какого-то полового отклонения. Когда-то такого рода отклонения лечили в клиниках. Воздух, свет и солнце. И, наверное, морская вода. Море. Гельголанд. Вернер наконец убрал пистолет в карман пальто. Какой невозмутимый, а ведь отправил на тот свет человека. Правда, может, у него шок. Когда война кончится, Вернеру Оберсту придется уйти на преждевременную пенсию. Придется. Уж он, герр директор Хоффер, об этом позаботится. И отвезет своих дочурок к морю, и построит им большой-пребольшой замок из песка, и окружит рвом с морской водой.
— Забавно, только что был живой, вдруг — раз! — и помер, — заметила фрау Шенкель. — Оно так всегда. Сегодня на этом свете, а завтра на том.
Откуда-то возник Каспар Фридрих и замяукал у двери. Вернер выпустил его.
— Осторожнее там, — сказал он. — Держись от людей подальше.
— Хорошо, хоть здесь не нагадил, — заметила фрау Шенкель. — Терпеть не могу, когда воняет кошками.
Грохот был такой оглушительный, что у фрау Шенкель выпала из губ сигарета. Будто огромный буфет опрокинулся. Известковый раствор струйками потек из щелей кладки, собрался на полу горкой, запорошил глаза.
Горка на полу росла как в песочных часах.
— С прискорбием сообщаю вам, что герр Вольмер преставился, — сказал герр Хоффер. — Так сказать, при исполнении своего долга. Встал Бенделю поперек дороги.
— О Господи, — произнесла фрау Шенкель. — Бедный старенький герр Вольмер. Достойный был человек.
— Приношу свои извинения, — продолжал герр Хоффер, — что я не до конца исполнил свой долг.
Он так и держал картину Пауля Бюрка перед собой, нижняя часть рамы упиралась ему в колени, прикрывая его позор. Перед ним вставали душные лесные дебри, среди которых терялась тропинка. Какое это было открытие, правила перспективы! Или законы? Нет, Альберти изучил законы и вывел из них правила. Ведь правило следует за законом. Три измерения получаются из двух согласно правилам, вытекающим из законов. А в основе законов что лежит? Глаз? Природа? Господь Бог?
Все уставились на него.
— Но в конце концов, — снова продолжил он, — мы не потеряли нашего единственного Ван Гога, за что я должен принести благодарность герру Оберсту. Отреставрировать можно все что угодно. И мы все остались живы. Не считая несчастного герра Вольмера.
— Вам обязательно держать перед собой эту дрянь?
— Да, Вернер.
Своды снова колыхнулись. Странное дело, известка больше не сыпалась. Белые березы удивительно подходили к торжественному выражению лица Вернера. Не верилось, что когда-то и он был юнцом. Казалось, Вернер был таким с самого сотворения мира. Герр Хоффер глядел на березы с равномерными пятнами титановых белил там, где стволов касались солнечные лучи, и не видел ни деревьев, ни пятен белил. Перед ним возник вестибюль, торжественный вечер в честь нового библиотекаря в 1934 году. Среди участников была одна громогласная дама в странной шляпке, полагающая, что мир спасется, стоит сунуть младенцам банки с красками — пусть пачкают стены и обливают друг друга красками! Вернер с сухой улыбочкой на лице кивал, потом повернулся к герру Хофферу и тихонько произнес:
— Мне теперь все про вас известно, герр Хоффер.
— Да ну?
— Вы подговорили человека пойти и сорвать плакат с изображением нашего великого фюрера.
Герр Хоффер вспыхнул — хорошо, что та, в шляпке, куда-то испарилась.
— О чем вы?
— Молодец, — негромко сказал Вернер. — Останется между нами.
— Да, я предложил. В прошлом году, прямо перед выборами. Я ведь не такой уж горячий сторонник Партии…
— А человека за это избили.
— Какого человека?
— Которого вы подговорили пойти и сорвать плакат с изображением нашего великого фюрера.
— Я не подговаривал его. Просто предложил, почти что в шутку. Даже не так. Произошло небольшое недоразумение…
— Понятно. — Вернер глядел на него странным взглядом. — Теперь мне все понятно. Небольшое недоразумение. Иначе и быть не могло.
С первых минут знакомства Вернер стал его мучителем! Лесная тропинка вилась среди белых берез, пропадала, недостижимая, в зеленом мраке. И в этом была своя мука.
Фрау Шенкель повернулась к Вернеру.
— Что это за чепуху он нес про евреев и носки?
Вернер пожал плечами.
— Неужели вы расстроены, фрау Шенкель?
— Немножко, — в глазах у нее сверкали слезы. — Не хочу думать, что на ногах у моего бедного Дитера и моего ненаглядного крошки Зигги были такие носки.
Когда они попробовали открыть проклятущую дверь, та уперлась в потолок.
Пришлось расчищать эту часть потолка, чтобы попытаться приподнять треснувшую несущую балку, а уже потом взяться за дверь.
— Тихо, осторожно, — повторял Перри.
Выяснилось, что балка представляет собой сквозной стальной прогон. Дом построили совсем недавно, и перекрытия у него были металлические. Балка, как оказалось, вовсе не лопнула, а только съехала с точки опоры — там, где убежище. Все здание подбросило и снова опустило — широкие трещины на стенах ясно говорили об этом, прогон выскочил из своего забетонированного гнезда, и от падения его удерживала только дверь.
— Ну, дела! — сказал Перри.
Молодой человек Антон, весь вымотанный с залитым потом лицом — видно, за три года форму потерял, — не понял его слов.
Дверь, как и прогон, тоже сдвинулась со своего места. Хотя никто ее не открывал. Это образовавшийся при взрыве вакуум сместил ее на несколько дюймов, иначе балка рухнула бы вниз и, возможно, потащила бы за собой пять или шесть находящихся выше этажей. Почем знать?
— Попробуй удержи, — сказал Перри, глядя на балку и качая головой.
И опять Антон его не понял.
Прогон лежал на самом краешке двери, до кромки оставалась четверть дюйма. Словно все-таки увенчался успехом безумный, рискованный цирковой номер. Словно удержала равновесие благодаря одной-единственной книге набитая томами длинная полка — той, которую тебе необходимо сейчас прочесть.
Перри прикинул размеры расчищенной балки, попытался определить силу и давление. И вдруг понял, что дверь звучит. Похрустывает. Может, это петли выгибались, вот-вот готовые отвалиться под непомерной тяжестью балки и навалившегося на нее груза. Под облетевшей штукатуркой через потрескавшийся бетон сквозила металлическая арматура, в Америке такую сетку увидишь разве что вдоль заборов на стройплощадках, а здесь она повсюду: ею щетинятся развалины, она драным тряпьем или паутиной затягивает стены. До войны что он понимал в работах по сносу зданий? А теперь — настоящий эксперт.
По гроб жизни останется у него умение писать руины, неромантические свалки искореженного металла, битых кирпичей, кусков стен, какое бы здание это ни было раньше и о какой бы стране Старого Света речь ни шла; руины любого народа. Ввоз и вывоз. Хаос.
Сейчас, в самом средоточии хаоса, он неумело тыкался туда-сюда, силясь осторожно направить ход событий, перевести стрелку на указатель "порядок и спасение". А треклятая дверь хрустела, и этот звук накладывался на безнадежное стенание из подвала. Это Потоп с журчанием заливал им ноги. Это четверть дюйма между жизнью и смертью, порядком и хаосом, спасением и концом порождала отчаяние. И Перри не знал, что делать. Он не знал, что ему, на хрен, делать, ведь любой шаг мог оказаться роковым.
— Вот стерва, — пробормотал он, когда появилась фрау Хоффман или Хоффнунг с игрушечным зайцем, но он имел в виду не ее.
Совершенно замусоленный заяц покорно, будто пленный, свисал из ее руки. Все прочие растерянно сгрудились возле балок крепи, ждали от Перри ценных указаний и слушали, как хрустит металлическая дверь и стонут люди в подвале. Даже юный Антон со всей своей смекалкой, будущий лидер мировой революции, притих и слушал.
Вдова подошла к самой двери убежища, и никто не остановил ее. Просунула зайца в щель и позвала Эрику. Она окликала ее по имени и выкрикивала что-то еще. Наверное, что принесла игрушку, — Перри не понимал. Всех слов в англо-немецкий разговорник для солдат США не впихнешь.
Но Перри знал, что она кричала именно это. Общая картина никак не складывается, подумал он. Мне надо сосредоточиться, посмотреть и все обдумать, а она отвлекает меня своей игрушкой.
И тут дверь непостижимым образом сдвинулась с места.
Она беззвучно шевельнулась, качнулась назад на какие-то четверть дюйма. Потом раздался пронзительный скрежет металла о металл, и Перри шарахнулся в сторону и закрыл голову руками.
Герр Хоффер прижимал Пауля Бюрка к груди. Он ясно понимал: этим утром нельзя было оставлять жену и девочек.
Превыше всего долг перед любимыми. Да и какой от него прок в Музее? Фрау Шенкель совершенно права. Даже для Хильде Винкель, которую все еще пробирала дрожь, проку от него немного. Ему недоставало смелости обнять ее и утешить. Если бы он отважился, это и его бы утешило. Наверняка она бы спокойно отнеслась к мокрым брюкам. Кто в наше время обращает внимание на такие пустяки? Человек должен помогать своему ближнему.
Герр Хоффер решил, что после войны, другими словами, в ближайшие недели он все это как следует обдумает. Долг человека состоит в служении ближним, и в первую очередь любимым. Он представил, какая нелегкая предстоит жизнь в ближайшие месяцы, а может, и годы.
Придется забыть про Гельголанд. Надо быть реалистом. Даже светлое пиво или лимоны могут исчезнуть, останется один ревень. Но он будет гулять с дочерьми в парке. Вряд ли парк будет стерт с лица земли, а со временем вместо поваленных бомбами деревьев посадят новые. Он будет гулять с девочками по воскресеньям, играть с ними на траве, бегать. Особенно с Эрикой, она любит побегать. Сабина шутила, что это оттого, что они зачали ее в Берлине во время Олимпийских игр. В прошлое воскресенье он тоже гулял с ними. Забавно, но они всегда ходили одной и той же дорогой: огибали декоративный пруд с медлительными золотыми рыбками, лавировали между стриженых кустов живой изгороди и только потом останавливались у качелей. Надо изменить маршрут. Может, входить через другие ворота, лишь бы сойти с привычной колеи. Можно начать с качелей и закончить у декоративного пруда, пустить кораблики. Он сделает своим девочкам новые кораблики, раскрасит их красным, синим и желтым, а трубы выкрасит в шикарный черный цвет. Сабина иной раз выходила с ними прогуляться, но чаще оставалась дома, усаживалась на зеленом диване, просматривала старые журналы, штопала чулки, слушала радио. Порой натирала воском и полировала мебель. Всякий раз, когда она видела, что после бомбардировки картины висят косо, она обязательно их поправляла и вытирала пыль. Вот почему с нами не приключилось ничего дурного, понял он. Когда пыль тучей висела в воздухе, Сабина была тут как тут, и с тряпкой в руках.
Он простит ее без слова упрека, даже если она заплачет по Бенделю.
Большинству соотечественников, которым посчастливилось меньше, несомненно придется ютиться в сырых подвалах и палатках и отчаянно торговаться из-за продуктов, свечей, керосина и дров. Молодежь присоединится к американцам и англичанам и погонит большевистские орды. Нацисты поважнее — но не пресловутые вожди, которые пойдут под суд, — драпанут в Америку со своими неправедными богатствами и бесценными произведениями искусства, а нацистам средней руки и дома будет неплохо — с тем, что они награбили да припрятали. Так уж повелось с незапамятных времен.
Деньги — герр Хоффер давно это понял — откроют тебе любую дверь, только счастья не принесут. Деньги станут новым богом.
Но он, герр Хоффер, поклоняться этому богу не будет. Он будет молиться скромным домашним богам и непостижимому богу любви. (Да, капитан Кларк Гейбл, вот мой идеал. Назовем его немецким. Мой старый немецкий идеал.) Бескорыстный гражданин, хороший отец и супруг, он защитит любимых от грядущих невзгод, согреет их своей любовью. Он будет читать им стихи и играть Шумана. Он представил, как гуляет с дочурками где-то далеко от города на опушке неизвестной березовой рощи, за которой простирается луг; дует летний ветерок, листья на деревьях шелестят и вздыхают. Даже если он пал в глазах других или выставил себя на посмешище и ему дали глупое, нелепое прозвище, — все неважно, главное сейчас подняться и продолжать жить.
Он посмотрел на часы. Почти одиннадцать. Стало куда тише. Вернер, фрау Шенкель и Хильде Винкель сидели, закрыв глаза. Настоящее затишье после бури.
Конечно, он простит Сабине ее адюльтер с Бенделем. Она, наверное, немного погорюет по убитому, но он постарается ее утешить, проявит христианское терпение и христианскую любовь. К тому же у него будет много дел — придется заниматься перевозкой коллекции обратно в музей из соляной шахты — особенно если его официально назначат директором, — но семья всегда останется на первом месте. Он научит своих девчушек любить живопись, проявит терпение и умение. Шутить насчет евреев и носков он не будет, разве что случайно. Он снова станет шить на заказ пальто и костюмы у старого Мордехая Грассгрюна, как только сей виртуоз иглы и ножниц вернется из Польши или какой-нибудь Румынии и вновь откроет ателье на Фриц-Клингенбергер-штрассе (которая конечно же, сменит название). Так он спасет себя от мести иудеев.
В мокрых брюках было ужасно противно, но он старался об этом не думать. Основная задача на ближайшее будущее — это чтобы тебя не пристрелили американцы. Им ничего не стоит нажать на спуск. Он слышал от беженцев, что они, прочесывая город, палят во все, что движется. С другой стороны, вряд ли они откроют огонь по обмочившемуся субъекту в носках. Он закрыл глаза. Наверное, его сморил сон; а когда он поднял веки, то поразился, как резко несет горелым, какая страшная горечь лезет в нос. Перед ним стоял человек, солдат. Тень в каске. Бледная зыбкая фигура, казалось, пылала изнутри, то и дело ослепительно вспыхивая, а потом поплыла в глубину подвала, точно сошедший с небес ангел. Звуки доносились откуда-то издалека, искаженные, расплывчатые и странные. Было очень больно, но боль была какая-то чужая, ее источала кожа — но ведь он сбросил кожу, хоть и непонятно как. Он бы закричал от ужаса — но крик получался безмолвный. Вздохи ветра в листве заглушали его предсмертные вздохи, ветер набирал силу, шелест и шорох нарастали, их прорезал треск веток, тучи над лесом стремительно неслись и вопили подобно крови — и тучи поглотили его и обратили в непролившийся дождь.
Копия картины Иоганна Кристиана Фоллердта (1708–1769).
Пейзаж с руинами, 1760.
Холст, масло, 24 х 32.
Галерея имени Розы Люксембург, Лоэнфельде.
Эта ничем не примечательная картина приобрела известность после того, как в 1964 году была выставлена на ежегодной выставке "Мир во всем мире". Покрытое шрамами и пузырями полотно стало символом ужаса развязанной фашистами войны в глазах тысяч людей, приехавших в наш город посмотреть на изуродованные полотна, выставленные в огромном вестибюле нового здания ратуши и подсвеченные особым образом.
Найденная под руинами жилого дома на бывшей Герман-Геринг-штрассе (ныне Карл-Маркс-штрассе) в 1945 году, эта копия — выполненная, по-видимому, кем-то из учеников Фоллердта, — один из немногих уцелевших экспонатов блестящей довоенной коллекции бывшего Музея кайзера Вильгельма Лоэнфельде (представленная черно-белая фотография — единственное изображение оригинала, погибшего при бомбардировке Магдебурга).
Вот что рассказывает свидетель событий, 31-летняя учительница Элизабет Хоффер:
— Лоэнфельде был занят американцами после жесточайшей бомбардировки. Наш многоквартирный дом был серьезно поврежден, и многие жильцы оказались замурованными в подвале на два дня. Мужественные попытки освободить нас не увенчались успехом. В конце концов дом обрушился, и только половину из нас (тридцать три человека) удалось вытащить из-под завала. Мои сестра и мать погибли. Моего отца, Генриха Хоффера, с нами не было, он пропал без вести во время обстрела. Возможно, он, будучи исполняющим обязанности директора Музея кайзера Вильгельма, прятал дома какие-то картины, боясь, что их присвоят либо нацисты, либо наступающие на город американцы, и копия Фоллердта оказалась среди них.
Рядом с картиной был выставлен сильно обгоревший блокнот, найденный в том же месте, это дневник еврейской девочки, которая пряталась от преследований. Такие блокноты выдавались посетителям библиотеки Музея кайзера Вильгельма. Неизвестно, пряталась девочка на чердаке Музея (сейчас здесь находится зал имени Вернера Зееленбиндера) или в квартире директора Г. Хоффера. В любом случае дневник остается волнующим примером мужества перед лицом нацизма, а картина — известным на всю Германскую Демократическую Республику свидетельством трагедии войны.