Когда поезд замедлил ход, я спрыгнул с подножки и сразу же очутился в тайге. Все было так же, как и двенадцать лет назад: тихо шумели сосны над головой, перекликались сороки в зеленой глубине. Под ногами толстым слоем лежала рыжая, опавшая еще прошлой осенью хвоя. Где-то вверху, должно быть на высохшей лиственнице, гулко стучал дятел. Стучал короткими очередями, неправдоподобно громко, как по пустой бочке. Я вглядывался в каждую веточку, пытаясь приметить нарушителя лесного спокойствия, но глаза слезились от нестерпимого блеска.
Прямо от насыпи в густой кедровник уходила каменистая тропа. Я знал, что она ведет на перевал. А за хребтом, заросшим соснами и лиственницами, находится рудник Солнечный. Отсюда всего каких-нибудь восемь — десять километров…
Я побрел по тропе. Шел неторопливо, с каждым шагом поднимаясь все выше и выше. Собственно говоря, торопиться было некуда: я уже прибыл на место. Все последние годы я рвался в тайгу, только в тайгу, и вот она — без конца и края!
А в груди поднималось что-то давно забытое, но знакомое до слез: не то радость, не то тихая грусть. Хотелось упасть на землю и лежать, лежать, как в детстве, слушать сонный шепот тайги, потонуть, раствориться в этом безграничном зеленом покое…
Да, я вернулся. Все прожитое, пережитое осталось за хребтами, за лесными пространствами. Пусть оно не вернется никогда!
А в тайге весна. Набухшие почки у берез только-только начинают раскрываться. Зато вовсю цветет багульник. Кажется, что по склонам сопок и по распадкам стелется сиренево-розовый дым. Выметнул тальник желтые метелки, нежные, как цыплячий пух. Сквозь буйную путаницу папоротников и майника нахально продираются широкие, как лопухи, листья кукольника. По-весеннему звонко посвистывает над самым ухом красногрудая смородиновка.
Все здесь свое, все знакомо. Я узнаю каждый кедр, обвешанный бородатыми лишаями, каждую березку с шершавыми наростами, каждое поваленное дерево, покрытое бархатистым мохом. Мне кажется, что вот и эта высокая, в три обхвата лиственница стояла тогда на дороге. Она уже выпустила свои ярко-зеленые щеточки. Вознеслась в слепящую синеву величавая, нарядная, широко раскинула могучие руки. В ней есть что-то от доброй сибирской женщины: та же природная сила, та же манящая ласковая приветливость. Она чем-то напоминает мне мать, и я прислоняюсь щекой к ее прогретой солнцем груди.
Нет, во мне это не угасло… Я всегда любил тайгу, ее чащи, широкие поляны, глухие сумеречные кедрачи и говорливые березовые рощи. Сейчас мне сдается, что все двенадцать лет я жил некой двойной жизнью: был там, среди туманных силуэтов огромных зданий, блуждал в лабиринте улиц и переулков, безучастно следил за стремительным потоком автомашин, ел, спал, что-то делал; но все-таки и там, среди каменных громад, оставался таежным человеком: все свои поступки, дела, любовь, отношение ко мне окружающих продолжал мерить меркой этого таежного человека, несколько угрюмого, настороженного. Ведь я попал тогда прямо из тайги в совсем незнакомый мир, полный грохота и блеска, в какой-то бешеный водоворот, где некогда даже одуматься как следует; а среди вековых кедров и лиственниц привыкаешь думать неторопливо, обстоятельно. Городская жизнь, может быть, сделала мой ум гибче и многому научила. Но когда мне все надоело, опротивело, обуяла тоска по лесным просторам, я ушел… Ушел просто так, не заботясь о том, что скажут многочисленные друзья и знакомые, которыми успел обзавестись в том новом мире. А возможно, никому вовсе и нет дела до моего бегства! Мы иногда придаем слишком большое значение своей личности. Был я, не было меня — там все останется по-прежнему: те же интересы, те же страсти, тот же бешеный бег жизни. Это всегда так кажется: кто-то бесконечно добрый, проницательный все поймет, все оценит. Впрочем, какое мне дело до того, что обо мне подумают теперь? Я свободен ото всего…
И вот я бреду по лесной тропе, и едва уловимый свежий аромат лиственничной хвои пьянит меня. Как будто и не было последних двенадцати лет!..
На перевале остановился, прижал руку к сердцу: с непривычки кололо в боку. Брызнуло солнце. На минуту показалось, что я повис в безбрежном голубом сиянии. Свежий ветер ударил в лицо, сорвал кепку. Ветер, знакомый ветер… Он трепал одежонку, валил с ног, захватывал дыхание. А вдали, будто клубы восходящих дымов, громоздились хребты. Ближние сопки ощетинились елями. В глубоких падях лежали густые тени. Желтели поляны ягелей.
Внизу раскинулся рудник. Отсюда он напоминал огромный амфитеатр, затканный красноватой мглой. На ступенях — уступах карьера виднелись работающие экскаваторы, мачты буровых станков, вереницы вагонов-самосвалов. Там, севернее, высоко поднялось что-то: не то мост, не то диковинная машина — ажурные металлические фермы. Забойные пути, станции, снующие взад-вперед электровозы, путевые краны; вдалеке высокие, как горы, отвалы — груды выброшенной из земли пустой породы, — всего не окинешь взглядом.
Я стоял на перевале, потрясенный открывшейся картиной, и все не мог поверить, что там, внизу, тот самый рудник Солнечный, который я покинул когда-то.
Да, здесь произошли большие перемены. Кто бы мог предполагать, что так разрастется дело, начатое нами двенадцать лет назад! В долине целый город из бревенчатых домиков. Кое-где сквозь сизоватые кроны деревьев проглядывают крыши двухэтажных и даже трехэтажных зданий. А раньше на этом месте шумела березовая роща, трепетная, живая, вся обласканная солнцем. На стройной молодой березке одна девушка вырезала тогда мои инициалы: она тешила себя мыслью, что белые буквы останутся навсегда и каждый раз будут напоминать обо мне. В роще по утрам мы любили слушать веселое щебетание птиц и говор подземного ручья. Мы тогда жили в палатках. По ночам зажигали костры. Пламя полыхало выше верхушек лиственниц. Искры, целые горстки красных звезд, улетали в небо. Ночью особенно чувствовалось смолистое дыхание тайги. Зимой все работы приостанавливались. По сути, тогда только еще развертывалось строительство главного карьера. Мы вели проходку капитальной траншеи. Не было железнодорожных путей, думпкаров, груженных породой, не было мощных электрических экскаваторов, паровых кранов, шагающих драглайнов, чем-то похожих издали на корабли. Я был самым молодым машинистом экскаватора и любил свою специальность. Останься я тогда на руднике, возможно, и вышел бы из меня неплохой бригадир или даже горный мастер. Но я ушел, забыл даже то немногое, что знал, утратил навык. Все, чему научили меня за последние двенадцать лет, вряд ли пригодится здесь, на руднике.
И неожиданно смутная тревога заползла в сердце. Тревога за будущее. Странно устроен человек: я порвал с прошлым, отрешился от всего, и было совершенно безразлично, где и кем работать. Много ли нужно одному человеку, свободному как ветер? Все имущество в небольшом чемодане: три пары белья, две рубашки, бритвенный прибор да две книги в зеленых обложках. Остальное надел на себя: свитер, плащ, телогрейку, яловичные сапоги.
И все же я беспокоился: сумею ли сейчас найти свое место в большом коллективе совсем незнакомых людей? Ведь придется все начинать как бы заново… По-видимому, всегда немного страшно вступать в новую жизнь.
На тропе, ведущей от рудника, показался человек. Он шел ссутулившись, вобрав голову в плечи, придерживал руками чемодан. Я решил подождать его. Вскоре он взобрался на перевал, бросил чемодан на землю, сказал хрипло:
— Закурить есть? Впопыхах забыл кисет, а вертаться не захотелось.
И пока он затягивался дымом, я разглядывал его: на вид лет двадцать пять, не больше; весь какой-то взъерошенный, глаза нагловатые, навыкате, кривая улыбочка. Где я уже встречал подобное лицо, на котором лежит печать самоуверенности и чувства собственного превосходства над всем окружающим? Узкое, несколько даже интеллигентное лицо молодого человека. А руки большие, потрескавшиеся, шелушащиеся. И все-таки было что-то по-своему привлекательное в этом свежем смуглом лице.
Вот он выплюнул окурок, спросил без всякого любопытства:
— На рудник?
— Да.
— Кем?
— Пока еще не знаю.
— Без квалификации, значит. Понимаю: дошел до ручки и решил попытать счастья.
Я молчал. Наверное, вид мой располагал к откровенности, и он сказал, фамильярно подмигнув:
— Зря, дядя, лезешь в эту железную яму. Я вот насилу выкарабкался: быстренько смотал манатки — и айда подальше!
— Что так?
— А я не каторжный, чтобы торчать в этой глухомани. Насилу отбодался. Городскому человеку, привычному к культуре, здесь крышка. Ну, по молодости да по глупости клюнул на удочку вербовщика: за длинным рублем погнался. Думка была: скопить деньжонок, обзавестись недвижимой собственностью, жениться — как всякий нормальный человек. Приехал сюда — и ахнул. Мать ты моя родная!.. Никакого просвету! Поставили меня в тупик на отвальный плуг, пустую породу под откос сбрасывать. Слова-то какие: тупик, пустая порода, убогая руда! Наглотался я пылищи и понял, что такая жизнь не по мне. К морю я привычный. У нас в Керчи красотища. А здесь что: елки-палки…
Он сплюнул и попросил еще одну папиросу.
— Характеристику-то, поди, плохую дали? — полюбопытствовал я не без ехидства. Он ухмыльнулся, махнул рукой:
— Бумажка — она и есть бумажка. Что проку в ней? Машинисты всюду нужны: пожмутся, пожмутся, да и возьмут. По необходимости возьмут. Я не инженер какой-нибудь, чтобы характеристику зарабатывать. У нас насчет работы просто: в любой город поехать можно, милости просим! А если хочешь, то катнем к нам в Керчь.
— Попытаю счастья здесь.
— Ну, как знаешь. Каждый баран висит за собственные ноги.
Помолчали. Потом я спросил:
— А кто начальник рудника?
— Кочергин. Кажется, Иван Матвеевич. Грузный такой мужчина. В косоворотке ходит. Да тебе он ни к чему. Иди прямо в отдел кадров. Была бы шея, а хомут найдется.
— Про Терюшина Аркадия Андреевича, случайно, не слыхали? Экскаваторщик он, мой земляк. На руднике или уехал?
Нет, про Терюшина он не слыхал. На Солнечном сотни людей, разве всех упомнишь!
Он попросил еще две папиросы на дорогу, взвалил на костлявые плечи свой тяжелый чемодан и, бросив: «Бывай, дядя!» — зашагал в лес. А я еще долго стоял на перевале, смотрел ему вслед и размышлял о судьбе этого молодого человека. Длинный рубль, елки-палки, недвижимая собственность… Да, в словах в какой-то мере выражается характер. Вот он скрылся за синими лапами елей, и я не ощутил жалости к нему, к его неустроенной жизни. Каждый баран висит за собственные ноги…
И все же даже у этого никчемного человека я научился кое-чему. Я стал думать о тех сотнях, которые живут, работают на руднике и, по-видимому, довольны своей судьбой.
Елки-палки… Я усмехнулся. Ну, лети, лети, кулик болотный, скатертью тебе дорога. У моря тебе мокро, в тайге пыльно. Встреча с тобой даже настроила меня на веселый лад.
Среди скользких камней я разыскал холодный родник, напился и по красно-бурой осыпи стал спускаться к рудничному поселку.
Вдоль ручья тянулась улица с многочисленными ответвлениями. Рубленые дома жались тесно друг к другу, хотя простора хватало. С трех сторон синел зубчатый лес, а в самом поселке не было ни единого дерева, даже палисадников не было. Горячий воздух, казалось, застыл, сделался тяжелым. Дальние строения расплывались в молочно-голубоватой мгле. Откуда-то, словно из-под земли, сонно доносилось металлическое стрекотание машин. Кудлатые собаки лежали, прикрыв глаза, и даже мое появление не произвело на них никакого впечатления. Это были самые ленивые собаки на свете, привычные ко всему.
Разыскать Аркадия Андреевича не составило никакого труда. Ватага ребятишек завладела моим чемоданом, плащом и повела вдоль бесконечной улицы. У приземистого дома с прочно рубленными углами, проконопаченными мохом лиственничными бревнами и с широкими оконными проемами мы остановились.
Аркадий Андреевич, босой, в закатанных до колен брюках, сидел на крыльце, щурился и курил свою вырезанную из березового корешка трубку. Ворот рубахи был расстегнут. Мне показалось, что Аркадий Андреевич ничуть не изменился с той поры, как мы расстались: те же голубоватые глаза без ресниц, те же добродушные прокуренные усы, такой же тщательно выбритый подбородок, серый, как чугун. Да и все лицо его, чуть испятнанное давней оспой, всегда имело какой-то металлический оттенок.
Он сразу же признал меня, поднялся, степенно протянул шершавую, как наждачная бумага, руку с узловатыми пальцами — рудничная пыль въелась в ладони навеки, — повел в светлицу.
— Значит, воротился, варнак! — сказал он вместо приветствия. В голосе были теплота и дружеское участие.
— Вернулся, дядя Аркаша, — отозвался я радостно.
— Вот и хорошо, что вернулся. Пошлялся — и шабаш! А семейство где оставил?
— Нет у меня семейства. Не успел обзавестись.
Аркадий Андреевич взглянул с подозрением:
— Не успел. Чудно как-то: поди, уже за тридцать, а все еще не успел. Ну-ну! Присаживайся.
В комнате было чисто, уютно. Аккуратно прибранная никелированная кровать с горой подушек, этажерка с журналами и книгами, большой четырехугольный стол, застланный белой скатертью. На стене голубенькая рамка с фотографиями. Что-то сипло бормотал репродуктор. Вошла тетя Анюта:
— Боже милостивый!..
Подошла короткими шажками, я обнял ее за покатые плечи, поцеловал. Ведь для нее я был почти сыном, но сыном непутевым, который за все двенадцать лет не удосужился ни разу прислать о себе весточки. Но она все простила мне, простила сейчас, когда я целовал ее мокрые от слез щеки. Она была все такая же: маленькая, кругленькая, уже поседевшая, в стареньком платье, переднике и белом платке.
— Ну ладно, ладно, мать, — остановил ее Аркадий Андреевич. — Человек с дороги. Сообрази-ка нам чего-нибудь.
И пока мы расправлялись с пельменями, она, скрестив руки, молчаливо стояла в сторонке.
После обеда Аркадий Андреевич спросил:
— Опять на экскаватор?
Я пожал плечами:
— Не знаю. Ведь с тех пор за рычаги не брался. Не допустят, да и не смогу. Одним словом, деквалифицировался. У вас здесь «Уральцы» да роторные, а я их только издали видел.
— Так чем же занимался там, в Москве?
Я не ответил. Он не стал расспрашивать. Аркадий Андреевич всю жизнь проработал машинистом экскаватора, и это дело казалось ему самым стоящим, самым нужным. Меня, возможно, он считал человеком непутевым, легкомысленным: ведь я уже был однажды машинистом экскаватора, а потом променял эту профессию неизвестно на что и вот опять вернулся на рудник, но уже без права сидеть за рычагами. Теперь он смотрел на меня с жалостью и, наверное, думал, как помочь.
— Де-квалифицировался… — повторил он с расстановкой. — Слово-то мудреное, а пустое. Экскаваторщики позарез нужны. Неохотно народ едет в нашу глушь. Точно: сразу не допустят — техника здесь серьезная, да и работаем по графику. Тебе, парень, для начала нужно куда-нибудь пристроиться, приглядеться, а там и приобвыкнешь, глядишь, в правах восстановят.
— Да мне все равно, дядя Аркаша. Могу и разнорабочим.
— Ну, ежели все равно, то можно и разнорабочим, — рассердился Аркадий Андреевич, и брови его запрыгали. — А мне вот не все равно! — перешел он на басовитый рык. — К настоящему делу хочу приспособить. У нас, может, парк из-за недостачи машинистов простаивает, а ему, вишь ли, все равно!
— Да не в том смысле… Конечно, лучше быть на экскаваторе.
— Ну, ну, — смягчился он. — Жить пока будешь у меня, а там разберемся, что к чему.
Мы закурили, вышли на крыльцо. Сидели и благодушествовали на солнцепеке. Разморенный теплом, Аркадий Андреевич то и дело вытирал ладонью обильно стекающий пот. У него болели «крыльца», и теперь Аркадий Андреевич «прогревался». Струился голубой свет, дремотная тишина висела над бревенчатыми домиками.
Улица, на которой стоял домик Аркадия Андреевича, имела свое название — Березовый кут. Отсюда брал начало развернувшийся широко рудничный городок, здесь чаще всего попадались бревенчатые постройки, потемневшие от времени. Здесь обитали старожилы, своими руками по своему вкусу срубившие себе добрецкие пятистенные избы.
На противоположной стороне обширной котловины, у подножия гор, белели каменные рудничные сооружения, там раскинулась электрическая подстанция, в свежей зелени прятались аккуратные тесовые коттеджи.
— А кто из прежних остался на руднике? — спросил я.
Аркадий Андреевич задумался:
— Из прежних? Да не так-то уж много. Разбрелись, варнаки, кто куда. Да и то, сам знаешь, тяжело было спервоначалу — породу чуть ли не зубами грызли по случаю недостачи техники. Жрали фасолевый концентрат, да овес, да картошку. После войны всюду нехватки были. А сейчас в рудничном магазине всякой всячины хоть завались. Народ при деньгах. Девки на обыкновенный шелк и глядеть не хотят, все подай им нейлон да капрон. Живем не жалуемся. А за главного начальника у нас, как и при тебе, Иван Матвеевич Кочергин. Присох к Солнечному. Мужик он правильный, хоть и с норовом. Отяжелел малость, построже стал, спуску даже мне, старику, не дает. Оно и понятно: предприятие-то огромное, с каждым годом все растет и растет. На вскрыше уйма людей.
Ну кто еще? Павел Тарасович Дремлюга. По-прежнему комендант. Помнишь? Такой пузатый, юркий. Из соседних поселков понашло много народу, кое-кто в большое начальство выбился. Была такая девчушка босоногая, от горшка два вершка, все на рудник тогда бегала, камушки собирала — Катя Ярцева. Забыл, должно быть. А теперь Екатерина Иннокентьевна, главный инженер карьера! Так-то. Башковитой оказалась, а главное, строгость в ней есть.
Может, помнишь Костю Глущакова — буровой мастер, а тогда разгильдяй был изрядный…
Аркадий Андреевич рассказывал о рудничных делах, а я слушал рассеянно, думал о своем. Нахлынули воспоминания. Катя Ярцева… Главный инженер карьера! На руднике — большое начальство. Строгая, властная… Все это как-то не укладывалось в голове. Я знал другую Катю Ярцеву…
Припомнилась та последняя весна, ветреная, какая-то тревожная. В ту весну почему-то было очень много оранжевых бабочек. Они порхали в зарослях ольшаника, залетали в забои, тучами висели над палатками. Где-то за Кондуй-озером горела тайга.
Я уходил тогда с рудника Солнечного, чтобы никогда больше не вернуться сюда. Шел по крутой тропе на перевал, по той самой тропе, по которой только что спустился в поселок. В руках был самодельный баул из фанеры, в кармане тысяча рублей — все, что удалось накопить. К бегству из тайги стал готовиться еще с прошлого лета. Отпустили не совсем охотно, но без упреков: ведь я был молод и уезжал учиться в Москву. Сам Кочергин обнял напоследок.
— Жаль отпускать, — сказал Иван Матвеевич, — толковый ты парнишка. Будем надеяться, что еще вернешься на Солнечный, но уже инженером.
Откуда Ивану Матвеевичу было знать о моих больших планах? Звание инженера меня прельщало мало. Мне нужен был целый мир, и я смело отправлялся в неведомое с маленьким фанерным баулом и скромным запасом денег. Я родился и вырос в тайге и никогда не бывал дальше глухого полустанка. Но нашелся человек, который заронил мне в душу смутную тревогу, сумел разглядеть во мне что-то особенное.
И когда тот человек, гостивший на нашем руднике, уехал, я вдруг ощутил непонятную пустоту в сердце, тяжело затосковал. Неудержимо потянуло в шумные города. Привычная жизнь опостылела. Все, что творилось тогда вокруг, как-то утратило смысл. Каждый день был наполнен мучительным раздумьем, отравлены были все маленькие радости.
Я покидал рудник без сожаления, отсутствующим взглядом смотрел на запыленные лица людей, на наши жалкие палатки, в которых мы почти два года, в дождь и в стужу, спали прямо на земле, подбросив под бока охапку еловых веток.
И, лишь поднявшись на перевал и окинув глазами молчаливую лесную ширь, я вдруг почувствовал, как бесконечная грусть охватывает меня. Стало жаль, что в последние дни так и не побродил по знакомым распадкам, не сходил к Кондуй-озеру, не слушал по утрам в березовой роще щебетанье красногрудых птиц.
На перевале меня ждала Катя Ярцева. Она стояла, прислонившись к стволу высохшей сосны, руки были безвольно опущены, на глазах блестели слезы. Тоненькая смуглая девушка в коротком ситцевом платьице. Да, синее платье в горошину… Ветер рвал подол. Трепыхался конец голубой косынки.
Катя метнулась ко мне, хотела обнять за шею, но я легонько отстранил девушку. Нет, я не хотел больше с ней встречаться и разговаривать после того позорного случая…
Все началось вот с чего: нежданно-негаданно я прославился. Каждый раз почтальон приносил пачки писем от совсем незнакомых людей. На руднике я стал первым парнем. И если раньше рудничные девчата заглядывались на рослого синеглазого Киприяна, взрывника, то теперь Киприян был забыт, и я улавливал во взглядах девушек, когда они встречались со мной, острое любопытство. Больше всех мне нравилась Настя Куржей, гордая, красивая дивчина с пышным венцом волос на голове и с огромными горячими глазищами. Не так давно она презрительно щурилась, когда я заходил в контору, а теперь все переменилось: Настя стала приветливой, на вечеринках танцевала только со мной. И никто не находил в том ничего необычного: первая рудничная красавица принадлежала мне по праву.
Только Катя Ярцева не смогла смириться с этим: ведь еще с детства мы дружили с ней, делились самым заветным. Когда моего отца придавило на лесоразработках огромной пихтой, а мать умерла от тифа, старый Иннокентий, отец Кати, приютил меня в своей охотничьей избушке. Мы с Катей росли как брат и сестра, спали на сдвинутых лавках. Рябковали по осенней мокряди. С покрова начинался сезон белковья, и Иннокентий всегда брал нас, детей, с собой в тайгу. Он даже подарил мне старинное нарезное ружье с граненым стволом. Спереди к ружью были приделаны сошки. Катя вела хозяйство, чинила наши меховые пимы и белье. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я ушел из дому на курсы экскаваторщиков, а позже вернулся на рудник.
Катя меня любила, но я не принимал ее любовь всерьез. Мне даже в голову не приходило, что она считает меня своим женихом, страдает, когда я заговариваю с другими девушками. Кончилось тем, что она приревновала меня к Насте Куржей. Она на каждом шагу преследовала эту девушку, грозила ей. А я даже не подозревал ничего.
Скандал произошел на торжественном вечере: чествовали экскаваторщика Терюшина Аркадия Андреевича, с семьей которого я сдружился за последнее время. Аркадий Андреевич и тетя Анюта, в отличие от других, жили в землянке, и здесь часто собиралась молодежь. Прифрантившись, в веселом настроении подходил я к землянке. И вдруг услышал перебранку, крики. Дверь распахнулась — мимо пронеслась Настя в изодранной белой кофточке. Киприян и Костя Глущаков удерживали Катю, которая норовила вырваться. Волосы на ее голове были всклокочены, глаза горели диким огнем.
— Ну отличилась Катька-стерва! — сказал в сердцах Киприян. — Всю обедню нам испортила. Осрамила Наську при всем честном народе. А все из-за тебя, рыжий пес!..
Я сразу понял все. В сердце закипела злость на Катю. Я возненавидел ее в тот вечер, возненавидел, как думалось, навсегда. Какое она имела право вмешиваться в мои дела? Надоедливая девчонка… Если бы можно было поколотить ее, как в детстве!.. С тех пор я перестал заходить в избушку Иннокентия, а когда встречал Катю, то отворачивался.
Недели две экскаваторщики потешались надо мной, а я ходил будто оплеванный. О прежних отношениях с Настей Куржей не могло быть и речи: она стала сторониться меня.
И вот после этого Катя пришла на перевал. Она ничего не говорила, ни в чем не упрекала, но в ее заплаканных глазах была беспредельная тоска. Но какое мне было дело до ее горя? Я шел в большую неведомую жизнь, и в той жизни не было места этой простой таежной девушке в синеньком ситцевом платьице.
Отстранив Катю, я быстро зашагал к полустанку. Но она догнала меня, сунула в руку какой-то предмет: я повертел перед носом голубовато-серый кусочек железа, и, должно быть, на моем лице отразилось недоумение — это была «железная роза», редкая находка, необычайный кристалл, напоминающий цветок. Где Катя подобрала его? Она вообще любила собирать пестрые камни, бурые железняки с красивой побежалостью, яркой, как павлинье перо, железные цветы арагонита, белоснежные, на вид очень хрупкие. Такими камнями был завален весь угол в избушке.
— Возьми на память о руднике, — сказала Катя, и голос ее задрожал.
Сувениры, глупая сентиментальность… К чему все это? Она все еще осталась ребенком, так ничего и не поняла. Как будто мы по-прежнему играем в красивые камешки. Можно было вернуть этот нелепый подарок или забросить его в траву, но что-то удержало меня: я сунул «железную розу» в карман.
И лишь в Москве, много лет спустя, в минуты полной опустошенности я понял многое из того, что было. Я понял, что мимо меня прошла настоящая любовь, но думал о прошлом без горечи, как думает обо всем бесконечно усталый человек, и мог лишь сожалеть, что в свое время не был добрым, отзывчивым. И еще я понял кое-что: тот случайный гость на руднике, видный писатель, который заронил в мое сердце мысль о каком-то особом моем назначении в жизни, ошибся. А возможно, он и не ошибался, не старался разбудить во мне честолюбие; просто он был неравнодушен ко всем людям и в каждом находил что-то особенное. Так ничего из меня и не вышло. Просто не хватило пороху, или, как говорят, жизненных наблюдений…
Как бы то ни было, но вот я после долгих лет скитаний вновь очутился в знакомых местах. Рядом сидит Аркадий Андреевич. А где-то совсем близко, в нескольких минутах ходьбы отсюда, находится Катя Ярцева. Екатерина Иннокентьевна, главный инженер огромного участка работ, одно из главных должностных лиц на руднике. Трудно даже представить ее в этой роли. Впрочем, двенадцать лет — большой срок…
Как я узнал, Аркадий Андреевич вовсе не был больше машинистом экскаватора. Со своим «Уральцем» он распрощался еще четыре года назад, когда его назначили горным мастером на участке.
— Потеха была, — с юмором вспомнил Аркадий Андреевич. — На старости лет за парту усадили, заставили экзамен сдавать. А для меня что бригадир, что мастер. Только мороки прибавилось. Так-то, парень!
Но старик явно лукавил. Это было большое повышение по службе. Горный мастер не последняя фигура на руднике. Он руководит целым участком, ему подчиняются бурильщики, взрывники, экскаваторщики. Он за все в ответе, но зато и держит всех в ежовых рукавицах. Даже распоряжения высшего начальства передаются рабочим только через него, и лишь сам начальник рудоуправления может назначать или перемещать мастера.
Аркадий Андреевич, что назыв ается, по́том и кровью заработал звание техника, а должность теперь занимал почти инженерскую. Кочергин питал особое пристрастие к людям с большой практикой и всячески выдвигал их. Это была «крепкая кость», опора. С ними зачинал Иван Матвеевич дело и дорожил ими.
— На том и порешим, — сказал Терюшин вечером, — возьму на свой участок, к Бакаеву: помощник ему нужен. Ну, а кадровиков обломаю. К руде тебя пристроить следует. А сейчас — спать…
На следующее утро мы направились в отдел кадров. Перешли через путепровод. Навстречу попадались рабочие в пропыленных одеждах. С некоторыми Терюшин заговаривал или обменивался коротким приветствием. Я пытливо вглядывался во все, что попадалось на пути. Да, здесь была своя жизнь, мне совсем незнакомая. И снова непонятно почему сделалось тоскливо на душе.
Удивительное дело! Вот было глухое, почти безлюдное место… Я знал здесь каждый увал, каждую тропку, бродил с ружьишком в непролазной чаще. И все, все, как по колдовству, пропало.
Будто ступени широкой лестницы, тянутся уступы карьера. А на уступах и на дне глубокой железной чаши, над которой день и ночь клубится красноватая пыль, сотни совсем незнакомых людей, приехавших сюда со всех концов. Они вжились в тайгу, в рудник, считают этот край своим. А я — чужак. Для них я — чужак, новичок.
Отдел кадров размещался в трехэтажном здании рудоуправления. Аркадий Андреевич провел меня к инструктору отдела, пожилому человеку с гладко зачесанными белыми волосами. Он сидел, положив локти на стол; костлявые плечи поднимались почти вровень с ушами. На нем был темно-синий китель с потускневшими металлическими пуговицами. Мне не понравился прямой, рассекающий взгляд кадровика, как у следователя, его тонкий острый нос, мягкая, слегка снисходительная улыбка. Он ощупал меня зоркими глазами с ног до головы, кивнул на стул.
Я уселся, а кадровик, нацепив на нос очки в железной оправе, стал неторопливо изучать мои документы. Наконец он вернул документы, стеклышки очков уставились на меня, вопросительно поблескивая:
— Чем могу быть полезен?
— Видите ли, я когда-то работал на вашем руднике, был машинистом экскаватора..
— Так.
— Вот вернулся и хочу снова работать.
Кадровик закурил папиросу, выпустил тонкую голубую струйку дыма изо рта, задумался.
— Значит, работать у нас?
— Да.
Он снова задумался, сощурил глаза. Это был бесстрастный человек, холодный, как айсберг. Сразу стало легко, свободно: я уже знавал подобных людей. Вот сейчас за его высоким бледным лбом заработала счетная машина, и он с точностью счетной машины определит мое место в огромном коллективе рудника, мою судьбу. Прошлое? Главное — то, что я не был ни под судом, ни под следствием, не бежал из заключения. В противном случае начались бы дополнительные расспросы.
Но на этот раз счетная машина не сработала. Кадровик улыбнулся широко, по-человечески просто, обнажив два ряда крепких белых зубов, сказал сокрушенно:
— Ума не приложу, куда же вас пристроить! Может быть, в управление? Но не станете же вы переписывать скучные бумажки, заполнять графики?
— Хотелось бы что-нибудь попроще. Грузить. Камни таскать, что ли. Физический труд. От бумажек у меня заскок в голове. За должностью не гонюсь. Грузить, таскать. Да я ничего другого и не умею. Техника-то у вас новая.
— Понимаю. Дело хозяйское, неволить не станем. Так куда же вас все-таки определить?..
Выручил Аркадий Андреевич.
— У Бакаева на «Уральце» нет помощника.
Кадровик наморщил лоб. Он не спешил ухватиться за предложение Терюшина, — видно, у него были свои соображения на этот счет.
— Бакаев пока справляется и сам, — сказал он сердито. — А вот если на отвальный плуг… Чуть-чуть получиться. Да там и учиться нечего. Человек вы грамотный, разберетесь быстро.
— Это на место того, который ушел вчера? — полюбопытствовал я. — Встретился с ним на перевале…
Кадровик безнадежно махнул рукой:
— А, Сенька Пигарев! Рвач, каких мало… Ну, как насчет отвального плуга?
Мне было все равно. Отвальный плуг так отвальный плуг! Но опять вмешался Аркадий Андреевич.
— Тебе, Парамон Ильич, только бы человеко-единицу в графу поставить, — заговорил он горячо. — Выбыла человеко-единица, прибыла человеко-единица. А этот парень машинистом экскаватора был. С месяц поработает помощником, а там и сам за рукоятки сядет. Прямой резон к Бакаеву его пристроить. Сам знаешь, с машинистами туго. На плуг и бабу поставить можно.
— А ты не горячись, Терюшин! — потерял выдержку кадровик. Очки взлетели на лоб. — Не учи, без твоих советов как-нибудь разберемся. Шумишь, как барышник на конном базаре.
Старики сцепились не на шутку. Они совсем забыли обо мне и не стеснялись в выражениях. Я не узнавал выдержанного, всегда немногословного Аркадия Андреевича. Ему во что бы то ни стало хотелось определить меня в бригаду неведомого Бакаева, а кадровик стоял на своем. Было ясно, что на руднике каждый человек в большой цене.
Не знаю, чем бы кончилась эта шумная сцена, если бы в кабинет не вошел молодой человек в сером костюме и белой рубашке с расстегнутым воротником. Он был розов и свеж, словно только что вышел из бани. Минуты две прислушивался к спору, затем сказал шутливо:
— Что за шум, а драки нет? Да это же все решить проще простого: на экскаватор? Пожалуйста! На внешний отвал? Милости просим! Степану Волынкину требуется помощник. Тупик номер три.
Спорщики смолкли. Однако Аркадий Андреевич не сдавался:
— В карьер бы его, товарищ начальник!
Молодой человек пообещал:
— Покажет себя в деле — переведем в карьер, «СЭ-3» дадим!
— Улита едет — когда-то будет! — проворчал Аркадий Андреевич. — Вы, товарищ Шуйских, вникните в суть: человек, можно сказать, был зачинателем всего нашего дела, одним из лучших машинистов рудника, премии получал, сызмальства, сыздавна на руднике. И тут вернулся, и пожалуйста — на задворки. Нескладно как-то получается.
Шуйских заинтересовался:
— Вы раньше работали на Солнечном?
— Да. Родился и вырос здесь.
— Ну, а сами не возражаете против того, чтобы работать в отвале?
— Не все ли равно?
Аркадий Андреевич бросил на меня сердитый взгляд, покачал головой, полез в карман за трубкой. Ему непонятна была моя сговорчивость. «Ну и глуп же ты, парень!» — по-видимому, хотелось ему сказать, но он молчал, шевелил бровями.
Молодой человек в сером костюме не стал долго размышлять:
— Собственно, из-за чего разгорелся сыр-бор? К Бакаеву или Волынкину — не вижу разницы. Идите к Бакаеву. Люди везде нужны. А насчет задворок, Аркадий Андреевич, — зря! Удивляюсь, как это вы, пробыв столько лет на руднике, можете столь пренебрежительно отзываться об отвальных работах! Не забывайте, что довольно значительный процент работ составляют именно отвальные.
— Погорячился, — смущенно отозвался Аркадий Андреевич. — Не в том дело. К руде пристроить земляка хочется.
— Так и порешим: к Бакаеву! Можете хоть сегодня приступать к своим обязанностям. Бумажки быстро оформим.
Уже очутившись на улице, я узнал от Терюшина, что участие в моей судьбе принял не кто иной, как сам начальник отдела кадров Шуйских.
— Ну вот, ядрена корень, закончилась баталия! — сказал Аркадий Андреевич. — Не вмешайся я, запихали бы в тупик, на задворки. А устраиваться нужно накрепко, к руде поближе. Руда, она, брат, есть руда, кормилица наша…
Аркадий Андреевич явно был доволен, что так ловко обстряпал это дельце. Он всегда участливо ко мне относился и хотел мне только добра.
А я еще не знал, радоваться или печалиться.
Рудник Солнечный… До сих пор я видел его только сверху, а теперь мы с Аркадием Андреевичем спускались все ниже и ниже по выщербленным каменным ступенькам. Легко было запутаться новому человеку в лабиринте ходов и выходов, но мой спутник шагал уверенно, и я едва поспевал за ним. На дне железной чаши воздух стоял неподвижно, жгло полуденное солнце. То там, то здесь сквозь багряную мглу проступали силуэты машин. Вздыбленные в небо стрелы экскаваторов с головными блоками, неясные очертания составов, частокол столбов и вишнево-красные груды взорванной породы… Справа громоздилась пышущая зноем стена-откос, слева был двенадцатиметровый обрыв. Мы пробирались по площадкам, спотыкались о рельсы и камни. Пот лил с меня в три ручья, горячий воздух обжигал легкие, запорошенные глаза слезились.
А Терюшин все шел и шел. Вот он ловко спрыгнул на площадку, сказал:
— Твой забой!
«Мой забой»! Сперва я не заметил людей. Покрытое густым слоем пыли туловище экскаватора занимало большую часть площадки. Машина показалась неправдоподобно огромной. И еще я увидел сверкающий зубастый ковш, повисший над вагоном: в забой только что подали состав.
— Вагоны Министерства путей сообщения, — пояснил Аркадий Андреевич, — богатая руда пошла. А куда отправляют ее — неведомо…
Это был мой забой. Из кабины выглянул сухощавый человек в засаленном комбинезоне и сдвинутой набок кепчонке, из-под которой торчали прямые, как иглы, рыжеватые волосы. Бросил злой, ястребиный взгляд сперва на Терюшина, потом на меня, скривил тонкие бесцветные губы.
— Привел помощника! — крикнул Аркадий Андреевич.
Человек в комбинезоне ругнулся и скрылся в кабине.
— Ерш, а не человек! — сказал Терюшин не то осуждающе, не то одобрительно. — Не любит, когда под руку затевают разговор. Ну ты, парень, бывай, а я пойду по своим делам…
Он нырнул в красный туман, а я остался один. Пока был рядом Аркадий Андреевич, все шло как-то само собой. Сейчас же я растерялся. Что делать дальше? Бакаев не обратил ровно никакого внимания на меня. Помощник…
Экскаватор с натужным воем вгрызался ковшом в груду породы, стрела безостановочно ходила от забоя к вагону. Бакаев работал без напряжения, не дергал рычаги, не напрягался. Ни единого лишнего движения! По всему угадывалось, что он хорошо «чувствует» машину. Я сразу разгадал его секрет: работу подъемом и напором при подаче ковша на выгрузку и при опускании в забой Бакаев стремился совмещать с операцией поворота.
Во мне проснулось, казалось бы, давно забытое. Я понимал все: знал, когда он подает рукоятку на себя, когда нажимает ногой на педаль. Копание, поворот, разгрузка, обратный поворот — все следовало друг за другом. Думалось, сядь я сейчас на место Бакаева, и все получится ничуть не хуже, чем у него. Я даже почувствовал зуд в ладонях, но скоро остыл.
Назначили помощником. Что такое помощник? Чем он должен заниматься? Почему стою в растерянности, жду какого-то особого приглашения? Если бы я хоть немного знал эту громоздкую машину!.. Ведь тогда приходилось иметь дело с дизельным экскаватором и никаких помощников у меня не было. Сумею ли быстро разобраться во всех узлах и механизмах?.. Как я знал понаслышке, главное в «Уральце» — электрооборудование. Генераторы постоянного тока, переменного тока, распределительные устройства, трансформатор… Неведомые, загадочные вещи. Шесть тысяч вольт, три тысячи вольт… Уж от одних только слов можно было прийти в трепет.
— Что раскрыл хлебало? Помоги ребятам!.. — это кричал Бакаев. Я не сразу догадался, что слова относятся ко мне. Машинист швырнул на землю брезентовые рукавицы.
Первые два вагона состава были загружены, и рабочие нижнего звена, вооружившись лопатами, разравнивали породу. И хотя в мои обязанности явно не входило разравнивание, я не стал спорить, схватил лопату и проворно забрался в загруженный вагон.
Большие глыбы приходилось переваливать руками. Через четверть часа я почувствовал, как дрожат колени. В горле першило от пыли. Спина покрылась липким потом. Снял свитер, бросил на камни. А солнце жгло по-прежнему.
Да, за двенадцать лет я изрядно обветшал… Мы переходили с вагона на вагон и снова остервенело ворочали ломами и лопатами угловатые куски породы.
Пот, горячий пот застилал глаза. В голове звенело не то от рычания экскаватора, не то от зноя. Иногда я обессиленно опускался на камни, потом, отдышавшись немного, снова хватался за лопату.
Но силы все-таки иссякли. Два последних вагона разравнивали без меня. Поезд отправился. А я сидел, прислонившись к красной глыбе. Кто-то подал цебарку с водой, и я жадно припал к ее краю воспаленными губами. Поднялся, покачиваясь направился к Бакаеву:
— Меня назначили к вам помощником…
Он покосился, вынул папироску, закурил, процедил сквозь зубы:
— Принимай инструмент!
Инструмент он сдал по описи и заставил расписаться.
— На «СЭ-3» работал?
— Нет.
— Ладно. Пока будешь следить за подшипниками, чтобы не перегревались. Ну, что касается смазки узлов, то покажу в ходе дела.
И совсем неожиданно добавил:
— Откуда только вас, чертей бесклепошних, присылают на мою голову!..
После сдачи смены мы направились в поселок. Позади шагали рабочие нижнего звена: паренек лет восемнадцати Юрий Ларенцов и угрюмый, молчаливый Ерофей Паутов — из нашенских, сибиряк. У этого Ерофея было такое лицо, что, казалось, нажми щеку пальцем — кровь брызнет.
— Ты где остановился? — спросил Бакаев.
— У Аркадия Андреевича.
— Ерунда. Идем к нам. Мы с Юркой вдвоем. Одна койка все равно пустует. Матрац, подушка. Простынок, правда, нет. Зато живем рядом с большим начальством: вон усадьба Кочергина! А вот наш терем.
Ерофей Паутов попрощался и зашагал дальше: он квартировал в поселке.
Небольшой аккуратный особняк мне сразу понравился. Он был обшит тесом, и гладко обструганные дощечки с натеками смолы светились на солнце. Поодаль стояли высокие сосны, а за ними крутой стеной вставал хребет.
Бакаев и Ларенцов занимали светлую, просторную комнату, изолированную от остальных капитальной стеной. Мы умылись, переоделись.
— Сбегал бы ты, Юрка, в ларек, — сказал Бакаев. — В столовую нынче не пойдем.
Ларенцов, не проронив ни слова, взял у машиниста деньги и скрылся за дверью. Вскоре он вернулся, держа в руках круг колбасы и буханку хлеба. Когда поужинали, Бакаев многозначительно произнес:
— Вот что, ребята. Раз теперь у нас бригада — полный комплект, то я думаю так: работать будем злее. Я, брат, сам злой на работу, Юрка не даст соврать, и тебе советую на поблажку не рассчитывать, хоть ты и помощник. А какой ты помощник, мы еще не знаем. Да и знать тут нечего. У себя в Кривом Роге я не взял бы такого помощника: на кой шут он мне нужен, ежели не знает, что к чему! Вот и мотай на ус: первейшим делом приглядывайся, без дела не стой. Дело всегда найдется. Ты вроде как бы начальник над рабочими нижнего звена, руководить должен. Опять же следи за передвижкой машины, не гнушайся кабель поднести, уложить на козлы. Ну, смазка и прочее. А послали ко мне не без умысла: помощники у Бакаева долго не держатся. Был такой Волынкин. Хоть он и Волынкин, а проработал у меня два месяца — и в дамки: поставили машинистом. Укладывает в отвал две тысячи шестьсот восемьдесят кубометров. Вот тебе и Волынкин! А ты где до этого работал?
— Здесь.
— Здесь? Что-то не примечал такого.
— Я давно работал. На кубовом. Вел проходку капитальной траншеи.
— Так за каким же чертом тебя прислали, раз ты сам машинист?! Стаж-то поболее моего…
Он явно был обескуражен, крякнул, сказал:
— Юрка, милок, сбегай за водкой.
Юрка рассмеялся:
— Что это на вас, дядя Тимоша, накатило?
— Эх, чудак человек, ничего не понимает. Молокосос. Не хочешь уважить, сам схожу.
— Ладно уж, сидите. Сбегаю…
Он скрылся за дверью, а мы продолжили разговор. Я объяснил Бакаеву, в чем дело. Он успокоился:
— Значит, потерял специальность. Теперь понимаю, почему послали ко мне. Хотят восстановить. И то резон. А я так рассуждаю: мы с тобой вдвоем, ежели засучим рукава, можем тут кое-кому нос утереть! И тебе есть смысл отличиться, чтобы скорее самому машину получить. Так и договоримся.
Вернулся Ларенцов с четвертинкой. Бакаев презрительно скривился, но ничего не сказал. Он молчал долго, потом неожиданно выпалил:
— Сукин сын, гнилая интеллигенция! Вот кто ты! Соображения в тебе нет ни на грош. Да мне эта чекушка, что бугаю красная тряпка!
Юрка захохотал, схватился за живот:
— Вы же слово дали Екатерине Иннокентьевне больше не пить! А то вот возьму да и скажу, что вы не хозяин своему слову.
Бакаев уставился на Юрия, добродушно сощурился:
— Не скрипи, злыдня, я же не зарекался совсем в рот не брать. Скорее кляузы разводить! Молодежь… Я, может, люблю тебя, стервеца, а ты сразу к Екатерине Иннокентьевне. Пить и выпивать — это две большие разницы, как говорил один одессит. Я и без твоей Екатерины Иннокентьевны знаю, что делать. У меня, может, цель определенная. А баба, она и есть баба.
Ларенцов ухмыльнулся:
— Слыхали. Цель определенная, но мелкая: зашибить деньжонок и махнуть обратно в Криворожье. Вот и вся цель.
Мне казалось, что Бакаев вспылит, но он вместо этого расхохотался:
— Правду говорит, подлец! Как в воду смотрит. А как же быть прикажете? В Кривом Роге у меня семья осталась: жена и двое детей. Такие малюсенькие девчушки… Я, может, оттого иногда и заливаю. Зелен ты еще, чтобы понимать подобную ситуацию. А я свое, брат, отработал, помотался по белу свету. Слыхал когда-нибудь про Саксагань? Речка такая. Там же Веселые Терны — моя родина. Вон куда меня занесло от родных мест! Красотища там у нас, не то что тут: продерешь утром глаза, глянешь в окно, и под ложечкой засосет — дикой край, лес да лес. А я к степу привычный. Тут и медведь запьет.
— А почему бы вам не перетащить семейство сюда? — полюбопытствовал я.
Он посмотрел на меня серьезно:
— Ерунда! Такого даже мыслить не могу. Не поедет моя Машутка сюда. У нее там полгородка родичи. Мечта есть: обосноваться на берегу Саксагани. Опять же детишки — родина ведь. А отсюда все равно тянуть будет. Все как будто не дома. Так-то… Дюже опостылела мне эта тайга!.. Да что толковать…
Я смотрел на его голый, как колено, подбородок, в его коричневые, подернутые пленкой глаза и думал, что у этого человека тоже своя замысловатая судьба и что все в жизни не так просто, как кажется с первого взгляда.
И когда мы улеглись на кровати, я все продолжал думать о Бакаеве, об его семье. Что-то было общее в словах Бакаева и Сеньки Пигарева, который повстречался мне вчера на перевале, и в то же время что-то глубоко различное.
Я лежал и глядел в окно на залитые лунным светом щетинистые верхушки сосен и все не верил, что снова очутился в своей тайге. Пытался представить себе Катю Ярцеву, но перед мысленным взором вставала тоненькая фигурка девушки с большими заплаканными глазами, смуглые босые ноги и струящаяся по ветру голубая косынка.
Прошлое… Иногда думается, что оно не властно над нами. Но бывают минуты, когда все то, что, казалось бы, ушло навсегда, начинает тревожить память, и ты будто заглянешь в какую-то щель во времени…
Может быть, эта история интересна только для меня. Но, без сомнения, она поучительна и для других, ищущих славы и признания.
Неподалеку отсюда, на берегу Кондуй-озера, некогда стояла бревенчатая избушка промыслового охотника Иннокентия Ярцева. Там прошло мое детство. Я остался сиротой четырех лет. Тогда-то и взял Иннокентий меня на воспитание. По сути, я мало видел материнской ласки. Катя, та вообще не знала матери. Мать, Марфа Петровна, умерла во время родов. Иннокентий ждал сына, но родилась дочь. Сперва это огорчило его: так хотелось мальца! А потом он полюбил дочурку всей своей суровой душой таежного скитальца. Так и росла Катя, как будто девчонка, а по замашкам — мальчишка-сорванец. Но Иннокентий все же мечтал о сыне, будущем помощнике в многотрудном промысле. Неизвестно почему он не женился вторично. Когда я лишился родителей, он взял меня в свою избушку. В детстве с Катей мы часто дрались — два замурзанных звереныша: она стремилась верховодить в играх, а я не поддавался. Правда, в трудные минуты я всегда становился главным, защитником, покровителем. Плел для нее корзиночки из прутьев, запекал в костре косача, доставал кедровые шишки.
Забылись имена людей, стерлись, потускнели события более поздних лет, но картины детства остались навсегда, как яркий цветистый сон.
…Трещат от лютой стужи кедры и сосны. Свет зимнего дня едва просачивается сквозь морозные узоры стекол. Что-то темное, страшное в углах избы. Мы лежим на сдвинутых лавках. Овчина сползла на пол, но вставать не хочется: боязно. Иннокентий еще вчера утром ушел куда-то на лыжах, закинув за плечи ружье. У порога свернулась клубком Найда. Иногда она настораживает короткие острые уши, угрожающе морщит верхнюю губу. Найда — угрюмая сибирская собака. Она никогда ни к кому не ластится, не виляет хвостом. Если во дворе появляются чужие, Найда скалит большие белые клыки, шерсть на ее спине встает дыбом, клокочущее хриплое ворчание выдает злость. Она признает лишь Иннокентия. Подойдет к нему, ткнется мордой в колени и замрет, ожидая, пока он погладит ее, потреплет по голове. К нам, детям, Найда относится снисходительно: позволяет дергать за хвост и уши. Иногда лизнет в нос в знак особого расположения. Найда — надежный сторож. И все же нам боязно. По тайге зимой и летом бродят недобрые люди; они страшнее волков и медведя. Лют недобрый человек — он не щадит ни старого, ни малого.
— Хепца… — тоненько пищит Катя. Но хлеба нет, и вообще ничего нет ни на полке, ни в огромном кованом сундуке, на котором обычно спит Иннокентий. Железная печка давно заглохла. Трут с кремнем и огнивом лежит на сундуке, у печки — ворох сушняка. Но я еще не научился пользоваться огнивом. Кроме овчины, мы укрываемся еще одеялом из разноцветных лоскутков. Оно до того рваное, что однажды Катя едва не удушилась, запутавшись в нем. Одеяло досталось мне от покойных родителей.
Стена избушки оклеена старыми газетами и плакатами. По плакатам я учусь читать. На одном нарисован мужик с лукошком — горстью разбрасывает семена. Внизу крупные зеленые буквы — призыв подписываться на заем. Иннокентий хранит в большом пустом сундуке вместе со свечками и мешочками с солью одну-единственную облигацию. Я уже знаю, что на эту бледно-зеленую бумажку можно выиграть целых сто рублей. А за сто рублей можно купить много пороху, дроби, соли, винчестер восемнадцатизарядный. С таким ружьем смело можно ходить на медведя. Выиграть эти сто рублей было заветной мечтой Иннокентия. По вечерам мы сидели у гудящей печки, глаза Иннокентия теплели, и он гадал, что купит на выигранные сто рублей. Мне — синий суконный картуз со светлым козырьком, голубую гарусную рубаху, а если хватит денег, то еще и тальянку (любит Иннокентий музыку!). Кате — два платья: розовое и зеленое, мониста, настоящие катанки. Обоим связку кренделей. Несбыточные мечты!.. Как-то по чугунке ездил Иннокентий в город, вернулся, привез нам два кренделя. Нежно-золотой, пряно пахнущий крендель… С тех лор, когда очень хотелось есть, перед глазами вставал этот крендель.
— Хепца… — опять пищит Катя.
Я готов зареветь от ее надоедливого пищания.
— Замолчи ты, постылая! — говорю я. — Если будешь канючить — услышит шишига и съест нас обоих.
Испуганная девочка притихает. Я сам побаиваюсь этой неведомой шишиги, которая забирает маленьких детей. Шишига скрывается и в темном углу, и за сундуком, бродит по сугробам вокруг избушки.
С другого порыжелого плаката в упор смотрит красноармеец. На шлеме у него красная звезда. У красноармейца сердитое лицо. Указательный палец направлен прямо на меня. Я не боюсь гневного взгляда красноармейца. Таким был мой батя. В гражданскую он вместе с Иннокентием служил у знаменитого партизана Щетинкина.
— Лют был твой родитель, упокойник, на расправу с белыми бандитами, — рассказывал Иннокентий. — Вот они опосля и припомнили ему: пихтой-то и придавили. Недаром Васька Кондырь, холуй семеновский, после того случая с лесоразработок скрылся…
…А сколько бывало веселья, когда начинался сезон белковья! Со всех сторон к нашей заимке сходились бородатые люди с ружьями и лайками. До света поднимались артельщики с немудреной постели из зеленых ветвей молодых елок. Один шел за водой к ближайшему ключу или озеру, другой подбрасывал в костер сушняк. За завтраком, приготовленным Катей, обсуждали, кому и куда идти, а потом разбредались в разные стороны.
Иннокентий сызмальства приучал меня к своему делу. Вот залаяла собака. Иннокентий подходит к старому кедру, обросшему, как бородой, густым мохом. Собака яростно лает. Значит, белка есть! Но нужен опытный, зоркий глаз охотника, чтобы отыскать ее в непроглядных ветвях. Иннокентий стучит обухом топора по стволу дерева. Вспугнутая белка меняет место. А я только и жду этого момента. Быстро воткнув в снег сошки и положив на них ружье, стреляю. Белка катится вниз, но на снег не падает: она застряла где-то на могучих лапах кедра. Иннокентий длинным шестом отыскивает зверька. Сизо-серая тушка падает на сугроб. Охотник ловко обрезает большим ножом зверьку лапки и бросает их лайке. И снова заливается собака, зовет на крутой гребень. К вечеру с богатой добычей возвращаемся мы к костру.
— Молодец! — хвалит Иннокентий. — Хорошо бил — в глаз, шкурок не попортил. Вырастешь, настоящим охотником станешь. Густо валит зверь в нонешнем году…
После удачливого сезона артельщики бражничали. Неизвестно откуда появлялась голосистая тальянка. Рябой артельщик Ерема со страшными, налитыми кровью глазами заводил гармонь на полный голос. Гудела тайга от частого перебора с переливами, со звонками, с подсвистом. Потом усаживались у чадного костра и пели могучие сибирские песни про Ермака, про славное море Байкал. Песни будоражили. В песнях наш сумной край выглядел сказочным. Где-то в тайге была зарыта ладья Ермака, полная доверху серебра…
У тех же чадных костров рассказывали истории. Удивительные истории-были и о повадках зверя, и о золоте, и о таинственных убийствах, о гражданской войне и партизанах. Таежные были до того запали в голову, что потом, много лет спустя, я почти дословно мог рассказать каждую. Это пригодилось, когда писал свою первую книгу.
…Кате исполнилось семь лет, и мы теперь уже вместе бегали на лыжах в школу, на полустанок. Мимо окон школы проносились поезда. Они выныривали из хвойной глубины, мелькали зеркальные окна, стучали колеса, а я мысленно уносился с этими поездами в незнакомые дали. Книги сделались страстью более сильной, чем охота и любовь к скитаниям. Я забирался в самые глухие места и читал, читал… Стихи поразили, как чудо. Слова были непонятные, но красивые. Никто из моих знакомых не говорил так:
Еще звенит в душе осколок
Былых и будущих времен…
Теперь я пытаюсь припомнить, с чего же все началось. Может быть, оно началось еще тогда, когда у чадных костров я жадно слушал необыкновенные истории и раздольные песни? А возможно, это случилось позже, когда захотелось рассказать о своей жизни так же красиво, как пишут в книжках.
Один известный писатель утверждает, что стремление к творчеству возникает в человеке как душевное состояние гораздо раньше, чем он начинает исписывать стопы бумаги. Возникает еще в юности, а может быть, и в детстве. А все потому, что в юности восприятие мира более острое, свежее, непосредственное. Юноша, дескать, ближе стоит к природе. Поэтическое восприятие жизни — величайший дар, доставшийся нам от детства.
Если человек не растеряет этот дар на протяжении долгих трезвых лет, то он поэт или писатель.
Величайший дар… Не знаю, возможно, в подобном объяснении и кроется зерно истины. А может быть, все гораздо сложнее, гораздо сложнее…
Да, в школьные годы я писал стихи, исписал четыре тетради. Потом охладел к этому занятию. Стихи писали и другие, и у них получалось не хуже, чем у меня. А к тому времени наша немая, безлюдная тайга стала оживать. Сперва появились неизвестные в городской одежде, в кожанках, в комбинезонах. Они были без накомарников. Привезли с собой диковинные инструменты. С платформ отгрузили автомашины и экскаваторы. Стали вырубать просеку от полустанка и чуть ли не до Кондуй-озера. Вскоре мы узнали: в наших местах будет рудник, станут добывать железную руду. Звенели электропилы, падали кедры и лиственницы. Бульдозеры срезали бугры. Там, где мы совсем недавно охотились, теперь день и ночь гремели взрывы. Мои сверстники, закончив семилетку, почти все ушли на стройку. Для каждого нашлось дело. Из артельщиков первым появился на строительстве рябой Ерема. За ним потянулись другие. Но людей все же не хватало. Иннокентий остался в своей избушке. Он все чаще и чаще жаловался на ломоту в пояснице, а весной, простудившись, тяжело занемог.
Костлявый, заросший лежал он на сундуке, и порой мне казалось, что смерть подошла к нему вплотную. Осенняя мокрядь держала дичину по сохранным местам, крупный зверь откочевал куда-то. Мы с Катей приходили почти каждый раз с пустыми руками, вымокшие, иззябшие и голодные.
Все же удалось закончить семь классов. А потом я ушел на рудник. В свои четырнадцать лет я был на редкость рослым и плечистым. Устроился землекопом. К лету Иннокентий встал на ноги.
— Поезжай в Читу, сдавай в техникум, — сказал он мне. — В ученые люди выбиваться надо, из темноты нашей вылезать. А мы с Катькой продержимся…
Но я не поехал: нужно было кормить семью. Иннокентий хоть и хорохорился, но был еще слаб. Катя училась в школе. Иннокентий привык к моему послушанию, и мы впервые крепко поссорились. Мне нравилась специальность экскаваторщика. А тут организовали курсы. На курсы сразу не приняли: не подходил по возрасту. Но позже я все-таки добился своего и стал машинистом.
…Весть о войне всколыхнула тайгу, нарушила наш уже ставший привычным уклад. Все реже теперь ухали взрывы, останавливались один за другим бульдозеры и экскаваторы: люди уходили на фронт. Мимо нашего полустанка проходили эшелоны с солдатами. На платформах стояли пушки, прикрытые брезентом. У столба с громкоговорителем по утрам и вечерам толпились рабочие — слушали сводки. Сперва думалось: жизнь на руднике постепенно замрет. Руда, железо… Но когда еще достанут ее, эту руду?.. А фронту нужны бойцы. И мне, прирожденному охотнику, казалось, что сейчас мое место там. Я мог бы быть снайпером. А нас держали здесь… Однако стоило лишь заговорить об этом с Иваном Матвеевичем, как он сердито отчитал меня:
— Эх ты, Аника-воин! По выработке в хвосте плетешься, а у нас тут свои траншеи… Вот если из-за таких работничков, как ты, не сдадим в срок капитальную траншею, будет с нами крутой разговор. Сейчас всюду военные порядки…
…В те грозовые годы было не до стихов, не до сочинительства. И все же подсознательно что-то жило во мне. Я тянулся к книгам. Те, что пишут книги, представлялись недосягаемо далекими, людьми особой породы. Разумеется, тогда я даже не смел мечтать, что могу сравниться с ними, что мои думы, затаенные желания смогут зазвенеть в печатных строчках. Читал для себя, иногда пытался писать, но все выходило плохо, бледно. Я искал каких-то особых слов, придумывал невероятные истории, а вокруг бурлила жизнь, простая, суровая, которая, по моему разумению, была слишком прозаичной и скучной, чтобы писать о ней. Разве она могла сравниться с вымыслами Хаггарда, Стивенсона, Конан Дойла? Здесь строили рудник, жили в палатках и жевали кашу из фасолевого концентрата. Профессия экскаваторщика не была опоэтизирована ни в одной книге. Это был просто тяжелый, изнуряющий труд. Ближе всего мне был Джек Лондон. Но под натиском бульдозеров и путеукладчиков джек-лондоновские герои — приискатели, добытчики-хищники — уходили в глубь тайги.
— А у тебя, парень, в мозгах фасолевый концентрат! — сказал мне один человек, выслушав все мои сетования на однообразие окружающей жизни. — Хаггард, Стивенсон — все это, браток, старо. Писатель должен осмысливать сегодняшний день. В этом его призвание. Те писатели, о которых ты упомянул, тоже по-своему осмысливали свое время. Пушкин, Лермонтов, Некрасов — они тоже осмысливали свой день. Даже в исторических романах должна быть проекция на современность. Иначе зачем их писать?
Этот человек появился на руднике как-то незаметно. Поселился в палатке. Курил махорку, как и все мы, ел из котелка. Носил потертую гимнастерку, военные шаровары, кирзовые сапоги, зеленую фуражку без звездочки. Война кончилась не так давно, а человек, по-видимому, бывал на фронте. Потом кто-то сказал: корреспондент центрального журнала. Интерес мой к незнакомому человеку возрос: он пришел из другого мира! Он писал, и его печатали… Он, по всей вероятности, знаком с настоящими писателями.
Вскоре мы познакомились. Вместе ходили на охоту, и корреспондент удивлялся моему знанию тайги. В его глазах я стал следопытом. Но все это было не так уж трудно: ведь с детства я знавал каждую тропку. Подолгу мы говорили и о рудничных делах. Пытался я намекнуть и на свои литературные опыты. Как-то рассказал о случае со взрывником Киприяном Виноградовым. Виноградов был чуть постарше меня. Месяца два назад произошел обвал бортов. Породой засыпало взрывные материалы и сумку с детонаторами. Только случайно не произошло взрыва. Обрушилось около трех вагонов породы. Почти шесть часов без передышки разгребал Киприян породу руками, рискуя каждую секунду жизнью. В конце концов ему удалось извлечь взрывчатку и детонаторы. Катастрофа была предотвращена. Правда, с того дня в волосах Киприяна появилась седина.
Корреспондент заинтересовался. Задумался, погладил кадык, сощурил и без того узкие пытливые глаза, сказал, впервые назвав меня на «вы»:
— А почему бы вам не написать обо всем этом? Факт сам по себе интересен. Его можно дать как корреспонденцию. Не получится — дотянем вместе.
Я не верил своим ушам. Тогда я еще не знал, чем отличается обычная корреспонденция от очерка, очерк — от рассказа. После смены забрался в кедровник и принялся за дело. Когда через три дня принес исписанную общую тетрадь, корреспондент подавил в уголках рта улыбку:
— Ого! Потрудились на славу…
Читал он внимательно, хмурил густые брови, иногда гладил свой кадык. Я с замиранием сердца ждал приговора. Лицо корреспондента становилось все суровее и суровее, горькая складка легла у рта. Неожиданно он сказал:
— Все это серьезнее, чем я предполагал. Поздравляю вас! Произошло самое настоящее чудо: вы написали настоящий добротный рассказ. Потрясающе! Разрешите посмотреть на вас. Откуда вы, батенька, взялись этакий? Да здесь и дотягивать-то, собственно говоря, нечего. Язык «прощупывается», чувствуется наблюдательный глаз и свежее восприятие. Правильно сделали, что заменили фамилию Виноградова — это дало вам возможность домысливать…
Слова были необычные, какие-то благородные. Никто до этого не разговаривал со мной так.
Впервые в моей жизни состоялся настоящий творческий разговор. Через неделю корреспондент сказал:
— Рассказ оставлю у себя, если не возражаете. Постараемся дать ему ход. А вам совет один: нужно писать. Может быть, то, что задумал я, суждено осуществить именно вам. Дерзайте, юноша, — и воздастся…
Нужно ли говорить, какую безумную мечту заронил этот человек в мое сердце!.. На полустанок провожал его я. А потом, когда поезд нырнул в зеленый туннель из лиственниц и кедров, к горлу моему подкатился комок. Я успел полюбить этого человека, такого простого и доброжелательного. Вернулся, доложил Ивану Матвеевичу Кочергину:
— Спровадил корреспондента.
— То был не просто корреспондент, — внушительно произнес Иван Матвеевич, — то был маститый писатель земли русской…
У меня перехватило дыхание.
— Как? Разве это был он сам?
— Ну конечно.
— А я думал, однофамилец…
— Думал, думал! Соображать надо. Сам пожаловал. Для виду корреспондентом назвался, чтобы не особенно докучали.
Можно было заплакать от досады и злости на себя: и этому знаменитому писателю я без стыда и совести рассказывал о своей никчемной, серой жизни, плел какой-то вздор о Хаггарде и Стивенсоне, спорил с ним, а потом всучил свою жалкую писанину!.. По доброте своего характера он вынужден был похвалить меня. Еще никогда не презирал я себя так.
Однако случился и на моей улице праздник. Как-то утром шел я в свой забой. И удивительно: все встречные почтительно со мной здоровались, старались заглянуть в глаза. «Да что они, в самом деле?» — недоумевал я. Иван Матвеевич Кочергин пожал руку, бросил загадочно:
— А ты, оказывается, того… Вот уж не думал! Агнцем притворяешься.
Он ничего не объяснил и зашагал дальше. От неопределенности, таинственных слов и взглядов сделалось скверно на душе. В забое все прояснилось.
— Читал, читал… — сказал Аркадий Андреевич. — Здорово это ты Кипрю ославил. Ну, а Коську Глущакова поделом разложил: так ему и надо, разгильдяю. Меня, старика, не забыл помянуть добрым словом — за то великое спасибо.
— Где читали? — заволновался я.
— Чего дурачком прикидываешься? Как будто не знаешь? Где, где? Известно где, в «Огоньке». И патрет твой во весь рост возле «Ковровца». Силен!..
Всю смену работал как в лихорадке. А слава моя уже разнеслась по руднику. Больше всех восхищалась и гордилась мной Катя и смотрела на меня влюбленными глазами. Вот тогда-то и замыслил я побег с Солнечного. Решил написать повесть о людях рудника и податься в Москву за большой славой.
Тогда, двенадцать лет назад, в моем фанерном бауле уже лежала рукопись повести. С непосредственностью провинциала ввалился я в квартиру того самого знакомого писателя, который принял участие в моей судьбе. Мой приезд в Москву не удивил его. Он-то знал, что все кончится именно так. Образование мое было мало, а авторитет писателя был велик: писателю удалось устроить меня в Литературный институт. Мой первый рассказ «Таежные зори» был напечатан в центральном журнале, а кроме того, я мог положить на стол оригинальную, самобытную, хоть и неуклюже сделанную повесть. Большой запас жизненных наблюдений. Повесть о рабочем классе… Правда, не хватало языковой культуры и еще чего-то. Кто-то назвал меня «самородком», и это решило все.
Самородкам всюду широко раскрыты двери. И все же потребовались годы учебы, серьезная помощь моего опекуна и дюжины редакторов и рецензентов, чтобы моя повесть наконец увидела свет.
Выход первой книги в свет… Думалось, разверзнутся небеса и вострубят серебряные трубы. Всего этого не случилось. Правда, книгу похвалили в газетах. Некоторые пророчили автору еще более блистательные успехи. Мир остался незавоеванным. А мне нужен был именно целый мир. Пытался разобраться, в чем же загвоздка.
В институте я читал биографии маститых писателей. И всякий раз радовался, если находил в их биографиях что-нибудь сходное с моей собственной судьбой.
Все они, те писатели, вышли из самой гущи народной. Один из них, крестьянский сын, был и грузчиком, и каменщиком, и счетоводом, и в то же время учился писать. Детство другого протекало в глухих потемках провинциальной дооктябрьской России, в обстановке нужды и лишений. И только случай помог ему окончить среднее учебное заведение. Третий… Впрочем, в судьбе каждого писателя я находил что-то свое. Но меня удивляло вот что: как им, вышедшим из самых низов, испытавшим неимоверные лишения, удалось подняться к вершинам человеческой мысли?
После института ушел на «самостоятельную творческую работу», на «подножный корм». Мечталось написать трилогию. (Ведь все молодые хотят написать трилогию!) «Ранняя профессионализация» не считается у нас большим грехом. Каждый выпустивший хотя бы одну-единственную книжку бросает работу, мнит себя солидным писателем, обретает замашки «творческого работника» и с иронией сочувствует тем, кто должен «корпеть» в канцелярии или на производстве с девяти до шести. Настоящему писателю, дескать, нужна полная свобода. Работа на производстве отнимает много времени, мешает творчеству. А если туго с финансами, то ведь можно взять в редакции что-нибудь на рецензирование и с глубокомысленным видом поучать несмышленышей. Кроме того, есть еще всесильный Литфонд, который не даст пропасть. Можно также поехать в командировку от Союза писателей и тем самым свести концы с концами.
Над второй частью работалось легко — теперь-то я уже знал, что такое композиция!
На вторую книжку не появилось ни одной рецензии. Ее обошли молчанием. Хотя в ней было все, чего требуют литературные каноны. Известный писатель, мой покровитель, ободрительно похлопал по плечу:
— Ничего. Бывают срывы. Поторопился. Рационализм заел.
Но на сердце залегла обида. Казалось, книга сделана лучше первой. Позже понял: сперва писал с живых людей, вложил весь запас увиденного, услышанного, продуманного; а вторую часть придумал, высосал из пальца. Захотелось продолжить судьбы героев…
Это был не срыв, не творческая неудача. Это был крах. Не расцвел и отцвел… Можно было бы приспособиться к новым обстоятельствам. Но разве за этим я ехал в Москву!.. Теперь каждый считал своей обязанностью похлопать по плечу, сказать несколько утешительных слов, а в этих словах проскальзывало легкое презрение: не достиг! Впервые я ощутил вокруг себя пустоту. Я больше не был преуспевающим самородком, никому не хотелось теперь возиться со мной, «дотягивать», «вытягивать». Некий ядовитый и откровенный критик назвал мою книжку «пухлой рыхлостью» — повесть пухлая, то, что называют «кирпичом», но рыхлая. Даже та женщина, с которой мы много лет дружили, отвернулась от меня. Но это уже особая история…
Когда человек теряет уважение к самому себе, он превращается в мелкотравчатую прозябающую сошку. Но наши сибирские кедры стоят полтыщи лет. Они величавы и преисполнены чувства собственного достоинства. Их не страшат ураганы… А когда падает на землю лиственница, сломленная бурей, то она еще целый человеческий век лежит все такая же свежая, крепкая, недоступная тлению.
Один старый мудрый писатель, которого уже нет в живых, как-то сказал нам, молодым: величайшее счастье писателя — не считать себя особенным, одиноким, а быть таким, как все люди!
Может быть, эти слова и заставили меня задуматься о своем будущем, вновь привели на рудник Солнечный…
Я знаю лишь одно: если взять нашу сибирскую березу и обработать ее какими-то солями, то она может выдержать температуру в три тысячи градусов. Где она, соль земли, дающая нам крепость духа?
Это как после затяжной болезни: идешь, и все кажется новым, каждая мелочишка наводит на глубокие раздумья.
Пусть ничто не потревожит больше сердца. Наплевать на славу, на известность, на все то, что делает человека корыстным. Пусть жизнь течет по общему руслу: может быть, именно в этом основной смысл ее.
Хорошо единым махом зачеркнуть все прошлое и начать все с самого начала.
Привет вам, мои добрые старые кедры, мои могучие лиственницы, сосновые цветы моего детства!
Катя, подруга далеких лет…
А ведь должны же мы с ней повстречаться!.. Может быть, это случится завтра, послезавтра…
Мне было душно. И когда Бакаев и Юрий уснули, я тихонько поднялся с кровати, вышел на воздух и еще долго бродил по замершей тайге.
Руда есть руда — кормилица наша…
Жизнь на Солнечном пульсировала круглые сутки. Мне никогда не доводилось бывать на крупных рудниках и теперь хотелось единым взглядом окинуть разросшееся хозяйство, понять, как и чем живут люди. Ведь отсюда, из таежных глубин, во все концы страны непрерывным потоком идет руда… Я брал в руки темно-красные куски, вертел так и этак, подносил к глазам, а Терюшин с горделивыми нотками в голосе пояснял:
— С нашей рудой, парень, не шути, — в ей более шестидесяти процентов чистого железа! Она, если хочешь знать, нарасхват. Почитай, самая дешевая в наших краях, а то и по всей России-матушке. Миллионы тонн выгребли, а до проектной глубины и за полвека не дойти. А проектная глубина — триста метров! Понял? Вглубь и вширь растем. Как говорил Дементьев, ее тут, руды, миллиарды тонн. Внукам и правнукам хватит…
У Солнечного была своя история, Сперва темно-красные камни находили местные охотники (еще на моей памяти), а потом сюда пришли геологи. Сейчас открытые работы достигли восьмидесяти метров глубины, а по новому проекту глубина главного карьера возрастет почти в четыре раза.
Наш карьер представлял собой выработку в виде котлована со значительными размерами в длину и ширину. По пологой спиральной траншее спускалась сюда с поверхности железная дорога. На каждом уступе стояло по два-три экскаватора. В забои подавали порожняк. Начиналась погрузка. А на верхних площадках бурили скважины. Когда скважины были готовы, взрывники закладывали в них аммонит. Экскаваторы отводили подальше, люди убегали чуть ли не за полкилометра от забоя. Хлопали предупредительные выстрелы. Наступала напряженная тишина. Затем гремели взрывы, сотрясалась земля под ногами, груды взорванной породы с шумом сползали вниз.
Что-то было веселое, задорное в этом беспрестанном круговороте. Я не встречал хмурых или безразличных лиц. Все здесь было просто и прочно, продумано до мелочей, ничто не могло нарушить установившийся ритм жизни.
Я еще не успел войти полностью в новую жизнь и робел на каждом шагу, чувствовал себя стесненно. Моя ли это жизнь? Давно ли я прибыл на рудник — всего три дня назад… Что можно узнать за три дня? Почти ничего.
И вот я словно на дне кратера вулкана. В вышине блеклое от зноя небо. А под ногами то, что здесь называют «рудным телом».
— Это наш горизонт, — глухо доносится голос Аркадия Андреевича.
Он вытягивает руку и пальцем очерчивает круг. Отныне это и мой горизонт. Так ли он узок, как показал Терюшин? Пока я вижу его лишь глазами, но сердцем не чувствую. Горизонт… Один из уступов, ступенька, где копошатся люди, тянутся тяжело нагруженные составы.
Рабочая площадка, где стоит наш экскаватор, кажется чересчур тесной, ширина ее каких-нибудь сорок — пятьдесят метров, а за рельсовыми путями — откос, вернее, двенадцатиметровый обрыв. У нас есть свой фронт работ: взорванная порода и еще не взорванные блоки. Длина каждого блока почти полкилометра. Но сколько потребуется дней, усилий, чтобы пройти эти полкилометра!.. Наш уступ разрабатывается двумя забоями; на другом его конце трудится еще неведомый мне экскаваторщик Паранин со своей бригадой.
— Назвался груздем — полезай в кузов, — сказал мне Бакаев.
И мы в самом деле залезли в кузов нашего «Уральца». Страх и любопытство — вот-два чувства, которые владели мной. Я боялся случайно прикоснуться к выключателям, металлическим шлангам, проводам, обмоткам, опасливо косился на дверцу камеры высоковольтного токоприемника. Камера была под замком. Как объяснил Бакаев, производить осмотр или ремонт здесь разрешалось лишь после того, как экскаватор отключали от подстанции.
— Вот все твое хозяйство!
Здесь пахло горелым маслом и нагретым металлом. Машина была насыщена электричеством. Преобразовательный агрегат, двигатели постоянного тока, переменного тока, силовой трансформатор, распределительные устройства, аппаратура управления электрическими двигателями… Я насчитал двенадцать электромоторов. Настоящий цех!
А над ухом бубнил Бакаев:
— Тут котелок варить должон. Без председателя в голове ни черта не разберешься. Этот — асинхронный двигатель — самый главный, вроде бригадира над остальными. Тот, поменьше, питает двигатель подъема. Ну, прочие для поворота и хода, напора, открывания ковша. Да тебе всю тонкость не обязательно знать. Главное — уход: гляди, чтобы на коллектора смазка не попадала — короткое замыкание может случиться. За щетками посматривай. Насчет подшипников разговор особый…
Электричество, электрические машины всегда казались мне чем-то таинственным, непостижимым. Снова проснулся угасший было за последние годы интерес к технике. Но, по всей видимости, у меня не было «председателя» в голове, потому что из объяснений Бакаева я не понял ровным счетом ничего.
— Примечай: это масляный выключатель «ВМЭ-6». Служит для управления сетевым асинхронным двигателем преобразовательного агрегата. А вот трехполюсный разъединитель для отключения высоковольтных аппаратов от сети. Включать и выключать можно, когда нет нагрузки.
Я с уважением смотрел на загорелый лоб машиниста и думал, что никогда не постигну всю эту премудрость. Оказывается, в управлении приводами механизмов поворота и хода установлены контакторы типа «КПМ-401», рассчитанные на часовой ток в четыреста ампер!
— Быка убить можно. Доходит?
То, что можно запросто убить быка, понял, остальное так и не дошло до сознания.
— Ничего, со временем разберешься, — подбадривал Бакаев, — да и не обязательно все знать. Если потребуется, без нас обойдутся. Техники за это зарплату получают. А нам — норму подай!
Если при первом знакомстве наш бригадир показался мне суровым человеком, то теперь мнение изменилось: он не лишен был добродушия и определенной чуткости по отношению к нам, молодым рабочим.
Мы осмотрели все механизмы, двигатели и генераторы, вылезли из кузова и занялись ковшом. Ковш… что может быть проще? Но в экскаваторе все просто и все сложно. Ковш мы проверяли особенно тщательно. Как я узнал, верхняя передняя стенка ковша отлита из высокомарганцовистой стали. Она была снабжена пятью съемными зубьями из такого же металла. Задняя и боковые стенки отлиты из углеродистой стали и соединены с передней вваренными пробками большого диаметра. Днище открывалось при помощи специального механизма с электромотором, расположенного на стреле. Мы проверили крепление зубьев, днище ковша и его засов. Потом перешли к напорному механизму, обследовали гусеницы, опорную раму, ведущие и опорные катки, по ходу подтягивали болты и гайки.
Бакаев расписался в вахтенном журнале. Смена была принята. В забой подали состав, но уже не вагоны Министерства путей сообщения, а рудничные думпкары.
— Пошли со мной, — пригласил Бакаев, — посмотришь… Только не болтай под руку.
Я схватился за поручни и вскочил в кабину. Бакаев уселся за рычаги. Лицо его будто окаменело, полоски выгоревших бровей изломались. Сейчас машинист был отрешен от всего. Жилистые руки, очень подвижные, жили своей самостоятельной жизнью. И уже не было Бакаева, сухощавого, костлявого человека, был только экскаватор, натужно воющий, вибрирующий всем корпусом. Резкий рывок — и лавина темно-красной породы грохнулась в самый центр думпкара. Разворот стрелы — и снова ковш ложится у основания забоя.
Можно было без конца следить за полетом стрелы, за каждым движением машиниста. Это как бесконечный бег морских волн…
Всю смену я не вылезал из кабины. Иногда Бакаев доверял рукоятки, и под его присмотром я робко и еще неумело производил все нехитрые манипуляции.
— А из тебя толк получится, — сказал он после смены. — Только не робей, не робей… Все делаешь правильно, ничего не забыл.
Машинист говорил правду. Я в самом деле ничего не забыл, и лишь внутренняя несобранность, непонятная растерянность мешали мне работать так же, как Бакаев. Я был радостно взволнован. Да, пожалуй, для начала не так уж плохо…
Вечером я встретил человека, которого знавал когда-то близко, — взрывника Киприяна Виноградова.
— Да никак ты? — удивился он.
Мы пожали друг другу руки. Киприян был все такой же красивый, синеглазый. Но сейчас передо мною стоял широкоплечий, степенный мужчина. На висках пробивалась седина, взгляд был мягкий, ласковый. А тогда, помню, Кипря казался мне суровым, неприступным, парнем себе на уме.
— Вот Настя-то обрадуется! — сказал он. — Мы часто тебя поминали.
— Какая Настя?
— Да женка моя. Забыл разве? Настя Куржей. А теперь она Виноградова. По мне, значит. Пойдем к нам! А с Константином Васильевичем Глущаковым видался?
— А где он?
— Да на нашем же уступе. Ну, еще повидаешься. А сейчас — ко мне.
И мы направились в Березовый кут.
Встретила нас Настя. Завидев меня, она неизвестно почему растерялась, зарделась, пригласила негромко:
— Проходите. Милости просим…
Я невольно залюбовался свежей, дородной женщиной. Глаза все такие же горячие, беспокойные, шея белая, а волосы на голове уложены корзиночкой. Она пропустила нас в дом. На полу, устланном дорожкой, возились ребятишки — девочка лет восьми и мальчик лет пяти.
— А ну-ка, дети, марш на улицу! — прикрикнул на них Киприян. Малышей как ветром сдуло. А я пожалел, что в карманах не оказалось гостинцев.
Здесь было чисто и опрятно, как только бывает в русских избах. Ослепительно белые наволочки и салфетки. На тумбочке приемник с проигрывателем. Гардероб в полстены. Над диваном большой ковер. В углу стояла кадка с фикусом. Половицы гладкие, как обеденный стол. И сразу стало неловко за свой пыльный комбинезон и сапоги, оставляющие следы.
— Проходи, чего там! — подтолкнул Киприян.
Хозяин умылся, переоделся. А пока хозяйка подавала на стол, я разглядывал картины. Их было много, как в галерее, некоторые поражали точностью деталей. Вот тайга. Это именно сибирская тайга с ее буреломом, холодными тускловатыми красками. Сизо-зеленое безмолвие…
Заметив, что я заинтересовался видами, Кипря смущенно произнес:
— Баловался в молодости. По спопутности. Сейчас все некогда.
— Вот никогда не подозревал, что ты художник!
— Какой уж там художник! — махнул он рукой. — Баловство одно. Людей так и не научился рисовать. Настоящие картины бы поглядеть, в Эрмитаже или Третьяковской галерее. Небось бывал?
— В Третьяковке бывал. Правда, давно.
— А Дрезденскую видал?
К своему стыду, пришлось сознаться, что на эту выставку так и не сходил, хотя билеты были.
— Эх ты, паря! — с укоризной проговорил Киприян. — Да я за такое дело полжизни отдал бы! Этакое счастье может выпасть один раз на роду. Настоящего Рубенса, Рембрандта, Рафаэля увидеть!..
Пообедали молча. Затем снова заговорили об искусстве, о Москве. Я совсем недавно приехал из Москвы, и на меня смотрели как на существо особое, редкое в здешних краях: ведь я видел собственными глазами все то, о чем пишут в книжках и журналах. Пришлось рассказать и об университете на Ленинских горах, о ГУМе, о театрах, о широкоэкранном кино — о вещах обыденных, ставших привычными. Оказалось, что о Москве я не могу рассказать ничего интересного, никаких подробностей. Просто я ничего не знал, нигде не бывал. Правда, мне хорошо были известны театральные сплетни, анекдоты из жизни именитых писателей, знавал я в лицо и некоторых художников, был в курсе их семейных тайн. И весь этот нехитрый вздор мои собеседники слушали с открытыми ртами. Настя сидела напротив, подперев подбородок рукой. Неожиданно она спросила:
— А видели Уланову в «Жизели»?
Видел ли я Уланову? Разумеется, видел.
— Счастливый! Всю жизнь мечтаю… Даже письмо писали, чтобы кто-нибудь из известных артистов приехал на рудник.
— И как?
— Не едут. Да разве их заманишь сюда! Таких рудников тьма-тьмущая, а Лемешев один. Вот если бы телевидение было!.. Далеко до нас…
Мы чаевали допоздна. Приветливо горела электрическая лампочка под оранжевым абажуром. Настя уложила детей. Мне не хотелось уходить из гостеприимного дома, да никто меня и не выпроваживал. Но уходить все-таки нужно было.
— Что так рано? — изумился Киприян. — Аль боишься, что не выспишься?
— Да вам пора на покой.
— Тю! Оставайся ночевать. Места хватит.
— Спасибо. Посижу еще немного и пойду.
Да, я грелся у чужого огонька. Все темы были исчерпаны, и, чтобы все же продолжить разговор, спросил:
— А людей пробовал рисовать?
— Пробовал. Не выходит. Больше видиками пробавляюсь, — ответил он нехотя. — Не получается портрета.
— Покажи.
Киприян задумался.
— Освещение не то. Ну ладно, так и быть, идем.
Пошли в чулан. Настя следовала за нами. Киприян включил свет. Мы находились в маленькой мастерской. Груды эскизов лежали прямо на полу. Виноградов показывал карандашные наброски. Я узнал Аркадия Андреевича, тетю Анюту, Кочергина, поразился, до чего точно было схвачено основное в характерах этих троих. Были еще портретики незнакомых мне людей.
— Ты показывал кому-нибудь все это?
— Три года назад Сергей Ефремович Дементьев в клубе мою выставку устроил. Ну, хвалили. В газете написали, — ответил Киприян. Лицо его покрылось красными пятнами. — Не люблю всего такого! Был бы взаправдашний, а то так…
О своих занятиях живописью он говорил как о некой слабости.
— Тебе бы получиться, Кипря.
— Да вы что, сговорились с Дементьевым? И тот все толковал — подучиться. Зряшное дело. Вон Паранин лески собирает, ну, а я рисую. Каждому свое. Но на это семейство не прокормишь, да и нельзя все время рисовать — получится вроде как бы сплошной праздник. Совестно, чай, такому большому мужику, как я!
Спорить не имело смысла.
— А что за картина на стенке под мешковиной?
Киприян смутился.
— Да так. Лет десять назад пробовал. Ничего не вышло.
Все же снял чехол, и я увидел портрет Насти Куржей, писанный маслом. Именно такой она была тогда: гордая, с венцом волос на голове. Художник сумел уловить выражение губ и глаз. Он сумел передать еще нечто, почти неуловимое, одухотворить милое девичье лицо.
— Похожа? — спросила Настя и рассмеялась.
Я взглянул на нее.
— Да, очень.
— Неправда. Сейчас я уже старуха. Тридцать лет — бабий век.
И в ее глазах мелькнула лукавая искорка. Она была хороша и в свои тридцать лет и, по-видимому, сознавала это. Гордый изгиб шеи, тугая грудь, выпирающая из-под кофты, крутые бедра, охваченные черной юбкой… Пожалуй, сейчас она была даже красивее, чем тогда.
Вернулись к столу, заговорили о прошлом. Вспомнить было что. Не обошли и Катю Ярцеву.
— Время-то как летит, — сказала Настя. — Екатерина Иннокентьевна вон большим человеком стала, а я как была дурой, так и осталась. А тогда соперницами были — вспомнить смешно…
— Сиди уж ты! — одернул жену Кипря. — Всегда у тебя бес на языке.
Она заливчато рассмеялась, а я почему-то почувствовал себя неловко. Спросил:
— Ну и как она теперь?
— По службе все идет как по писаному, — ответила Настя, — а вот в семейной жизни уж не повезло, так не повезло.
Лицо Киприяна помрачнело, он бросил на Настю свирепый взгляд:
— Хватит турусы на колесах разводить! Вот уж подлинно дура. Не наше дело других судить. Помолчала бы лучше.
Я понял, что настала пора распрощаться с хозяевами. Взглянул на стенные часы: полтретьего!
— Ну, пойду.
Меня проводили за порог.
— Захаживай! — сказал Киприян.
— Наведывайтесь, — попросила Настя.
Вышел за калитку. Они все еще стояли на крыльце. В освещенном квадрате открытой двери четко рисовались две фигуры: высокая, широкоплечая мужская и рядом — статная женская.
Я шагал по заснувшему поселку. Брехали собаки. Вдали над карьером поднималось голубоватое зарево. Оно напоминало огромное светящееся яйцо, упавшее на тайгу. Ночной воздух, настоянный на лиственничной хвое, был неподвижен.
Я только что разговаривал с людьми, которых знавал когда-то…
Нет, встреча не взволновала, не потревожила душу. А ведь тогда я говорил Насте о своей любви и мы строили планы на будущее. Но любил ли я тогда?.. Да и любил ли я вообще кого-нибудь по-настоящему?
Только один раз, когда мы уже стояли на крыльце, я ощутил нечто — это когда она легонько ответила на мое рукопожатие. Я узнал ее руку, мягкую, теплую, и почему то сладко заныло в груди. Но все было слишком мимолетно. И кроме того, наши дороги увели нас слишком далеко друг от друга.
Катя… Мы до сих пор так и не встретились, но я уже узнал кое-что о ней. Не повезло в семейной жизни… Значит, она замужем. И кто он, ее избранник?
Да, да, все очень любопытно в этом мире… И особенно когда встречаешь старых друзей…
Ясные весенние дни. Каждый листочек просвечивается насквозь. За нашим домиком — непролазные заросли дикой смородины. Иногда пройдет по тайге безмолвный ветер, и потянет оттуда терпким ароматом. А выше — желтовато-красные колонны даурских лиственниц, поднимающих свои сизые кроны чуть ли не на сорок метров. Каждое утро я встаю в пять часов, брожу по лесу, наполненному птичьим гомоном, прислушиваюсь к шорохам, трещанию кедровок. Капает вода с веточек бересклета. И сколько росистого сверкания вокруг, сколько света! Можно плестись вдоль ручья, прыгать с валуна на валун; можно забраться в угрюмый кедрач и слушать торжественную тишину.
А однажды мы обнаружили совсем неподалеку от нашего дома следы: ночью к человечьему жилью приходил сохатый. Тайга, тайга… Лесосеки, лиловый пламень багульника, сияющие натеки смолы на серебристой коре кедров. Но главное, конечно, наш рудник Солнечный. Еще вчера Бакаев пообещал:
— Примем смену — сядешь заместо меня.
До утра я лежал с открытыми глазами, пытался представить, как все произойдет. Прошла уже неделя, и я постепенно освоился с новым положением. Появились заботы: нужно чистить, обтирать, промывать машины, смотреть, чтобы на коллекторы генераторов не попадала смазка, шлифовать их стеклянной бумагой, подтягивать болты и гайки, щупать подшипники. Несложная, спокойная работа.
И вот Бакаев решился посадить меня за рычаги, оставить в кабине одного. В восемь часов приняли смену, проверили смазку узлов, осмотрели ковш и тросы.
В забое остановился состав.
— Ну, давай! — сказал Бакаев.
Для него это было обычное дело. Он стоял в стороне со скучающим видом, засунув руки в карманы комбинезона, дымил папироской. Коричневые глаза глядели сонно, щурились от утреннего солнца. И только Юра Ларенцов, по-видимому, понимал мое состояние — помахал кепкой, крикнул:
— Ни пуха ни пера!
Я улыбнулся немного растерянно и, подавляя внутреннюю дрожь, поднялся в кабину. Сейчас Бакаева рядом не было, он во всем полагался на меня. Это было испытание, проверка того, чему я научился за неделю.
Пальцы непроизвольно немели, оторопь мешала сосредоточиться. Только бы не спутать правое и левое!
Когда ладони легли на рукоятки, а ноги нащупали педали, я неожиданно успокоился. Плавно, почти флегматично подал правую рукоятку на себя — ковш поднялся. Остальное пошло почти механически: подавал рукоятки то от себя, то на себя, нажимал то на левую педаль, то на правую, и огромная машина, послушная моей воле, поворачивалась то влево, то вправо.
Экскаватор врезался стальными челюстями в мясисто-красный навал, ковш закрывался, массивная сварная рукоять поднималась, стрела стремительно неслась вправо, ковш повисал над думпкаром. Стараясь, как советовал Бакаев, совмещать работу подъемом и напором при подаче ковша на выгрузку и при опускании в забой с поворотом, я дважды ударил ковшом о борт вагона. В кабину влетел разъяренный машинист, погрозил мосластым кулаком.
Постепенно я приспособился, забыл, что от сегодняшнего испытания зависит многое. Вернулось то, что считал навсегда утраченным: оказывается, я не забыл ничего. Вернулась прежняя злость в работе, точность движений, зоркость глаза. Будто с той поры и не было иной жизни, будто все двенадцать лет я и не вылезал из кабины экскаватора! Черт возьми!.. Мы еще можем… Мы можем. И не хуже других. Недаром наша трудовая слава тогда шла по руднику…
Это было упоение, сознание своей силы. Я знал и такое, чего не мог знать Бакаев: ведь тогда нам приходилось работать на менее совершенных машинах, и те машины требовали от нас большего навыка, большей изворотливости. Теперь все пригодилось.
Поверив в свои возможности, я даже стал стремиться сэкономить одну-две секунды в каждом цикле, как делал некогда; во время копания мысленно намечал место остановки поворота в забой и точку опускания ковша в следующем цикле. Не знаю, как все это выглядело со стороны, но я был доволен. И далее не поверил, что последний думпкар загружен. Вот состав тронулся, его заволокло пылью.
Разгоряченный спрыгнул на землю, кинулся к Бакаеву — и застыл на месте: машинист стоял в кругу людей, на которых были форменные фуражки горняков и черные кителя. Значит, пока я загружал состав, в наш забой пожаловало начальство! Из всех я знал в лицо только нашего горного мастера Аркадия Андреевича и участкового техника Зубкова.
Высокая женщина с туго закрученной косой разговаривала с Бакаевым. Я не видел ее лица, видел только спину, тонкую талию, которую не портил даже форменный китель. Фуражка сидела на голове как-то неестественно прямо. Белоснежный воротничок плотно охватывал смуглую шею. Неизвестно отчего, я вдруг заволновался. Что-то бесконечно знакомое было во всей ее фигуре. А может быть, просто мелькнула догадка: Катя…
По-видимому, она ощутила на себе мой взгляд, обернулась. Глаза наши встретились. Это была Катя Ярцева, но совсем другая Катя Ярцева, не такая, какой я ее знавал. Не было больше тоненькой девчонки с припухшими губами, округлым лицом и тем особым наивным выражением широко раскрытых глаз, какое бывает лишь в семнадцать лет. Передо мною стояла рослая, статная женщина в полном расцвете красоты, румяная, как все сибирячки, пышущая здоровьем. Незнакомый сердитый изгиб тонких бровей, холодный, но спокойный взгляд больших серых глаз и твердая складка у губ. Волевое лицо, недоступное, строгое. А лоб высокий и белый.
Она вопросительно подняла бровь, но выражение лица не изменилось, отвернулась, сказала:
— Так учтите все замечания, товарищ Бакаев. И про Паранина не забудьте.
И уже обращаясь к сопровождающим:
— Идемте, товарищи, дальше.
Они направились в другой забой, а я стоял и смотрел им вслед. Вывел меня из оцепенения Бакаев.
— Видал миндал! — сказал он. — У бабы глаз как ватерпас: неправильно выбрали место стоянки, да и машина завалилась на правый бок. Выдала она мне! Тьфу… Стоял навытяжку, как Швейк, а она отчитывала. Век живи — век учись. Все высказала: и простаиваем много, и негабаритные куски берем на зубья, и транспорт задерживаем, н опыт других бригад не используем. За сменную выработку влетело. Мотаешься, трешь затылок, а выходит — дурак дураком. Ишь куда махнула: советует с Параниным потягаться! С таким темпом, как у Паранина, все кишочки надорвешь. Работаем-то сдельно — сколько могу, столько выдаю: ей какая забота? Норму-то выполняем, в хвосте у других не плетемся.
— А машина в самом деле неправильно установлена: перекос, да и угол поворота большой.
— Сам не слепой, вижу! — вскипятился он. — А где ты раньше был, умник этакий? После драки все горазды руками махать. С такими помощничками дашь две нормы…
Самолюбие экскаваторщика было уязвлено: он готов был винить в наших неуспехах всех подряд. Оказывается, остальные две смены не выполняют график смазки, а железнодорожники подают составы с опозданием. Особенно досталось машинистам буровых станков и взрывникам, которые создают запас взорванной породы в забое. А высота и ширина навала такая, что вообще стоило бы всыпать кому следует.
В конце концов мы решили изменить место установки экскаватора.
Рассвирепевший Бакаев собрал бригаду и долго доказывал, что все мы лодыри и недотепы. Это было бурное собрание. Наш бригадир накалялся все больше и больше. Осадил его Юра Ларенцов.
— Мы свои обязанности выполняем честно, — сказал он, гневно сверкая глазами, — а вы нас считаете за мальчиков на побегушках. Я, может быть, мечтаю о повышении квалификации, а вам на все наплевать: меня к машине близко не подпускаете, все считаете молокососом. Мы здесь не для того, чтобы рубли зашибать. Для меня лично рубли никакого значения не имеют, я хочу специальность приобрести. С десятилеткой я мог бы и в Ленинграде остаться. Рвался на целину, а послали сюда. А чему тут за полгода научился? На курсы машинистов все только обещают послать, а не посылают. В других бригадах вон сами слесарей-ремонтников и электриков готовят. У нас сдал смену — и проваливай! Какие-то джек-лондоновские порядки…
Юра говорил горячо, резко, бесстрашно бросал в лицо бригадиру горькую правду. Отставание нашей смены он объяснял тем, что люди не видят перед собой конкретной цели, а бригадир работает с холодком и ничего, кроме условий хозрасчетного договора, знать не хочет. Сменный электромонтер, который присутствовал тут же, обвинил Бакаева даже в том, что бригадир сам не хочет учиться, хотя плохо разбирается в электротехнике, не учит других, не читает газет и книг.
Это стихийно возникшее собрание заставило меня кое о чем задуматься. Мне казалось, что у нас все идет гладко: норму-то выполняем! Кто бы мог предполагать, что в нашем маленьком коллективе кипят подспудно страсти! А всегда веселого, насмешливого Ларенцова я прямо-таки не узнавал.
Да и сам Бакаев предстал передо мной в несколько ином свете. Эти скромные на вид парнишки в комбинезонах разбирались кое в чем… Даже угрюмый сургучно-красный Ерофей ни с того ни с сего вдруг заговорил. Правда, он выдавил из себя всего лишь одно слово: «Маета…» — и покраснел еще больше. Что с ними со всеми случилось сегодня?
Бакаев сидел, широко расставив ноги, сопел, молчал, и трудно было разгадать, что там за его упрямым лбом. Когда упомянули о газетах, он не выдержал, прервал говорившего:
— Хватит всех собак вешать! Заскочила шлея под хвост. Наговорили тут с три короба. Конкретная цель… Если вы все такие шибко грамотные, то вот и давайте раскинем умом, как нам бригаду Паранина перекрыть. Конечно, выдавать каждую смену столько, сколько они выдают, оно, може, и многовато. А там чем черт не шутит! Другие же выдают!.. Обмозговать все нужно, а не так — шаляй-валяй, на ура. По договору зря проехались: есть там такая статья насчет повышения производительности. Ладно, потом дотолкуем: состав подали!
До конца смены я работал на экскаваторе. Бакаев не вмешивался. Он был хмур и задумчив. Когда я, порядком измочаленный, но радостно возбужденный, соскочил на землю, он только сказал:
— Поразмялся малость, и то дело.
За всю дорогу не проронил ни слова. Вечером писал письмо жене огрызком карандаша. На Юрку поглядывал исподлобья, не задирал, не читал нравоучений.
Ларенцов, подперев щеки ладонями, читал какую-то книгу. Я лежал на кровати, наблюдая за обоими. Нынешний день особенно был насыщен событиями, и следовало поразмыслить. Все казалось простым и понятным только спервоначала. Теперь я стал узнавать людей ближе. О чем сейчас думает Бакаев, что пишет своей жене? Семейный человек… Семья где-то за тридевять земель, а он здесь. Две дочурки, которых он, по-видимому, любит. Вот он уперся взглядом в стену, чуть приоткрыл рот, погрыз карандаш и снова застрочил. Что его заставило приехать сюда? Неужели только «длинный рубль»? А как он сердито сопел, когда его отчитывали рабочие! По-видимому, подобные стычки бывали и раньше. Но сегодня что-то особенно задело всех. Что?..
— Проклятая баба, — неожиданно громко произнес Бакаев, словно отвечая на мои мысли, и швырнул карандаш. — Как появится на участке, обязательно смуту внесет. Ведь норму-то выполняем. Какого еще черта? Нигде покою нет. А вы тоже хороши — как с цепи сорвались! Ну погодите, зажму вас, стервецов! Кровавыми слезами плакать будете…
Юрка молчит. Молодой, задиристый петушок. Он хочет быть независимым и обо всем имеет свое суждение. Что-то упомянул о Ленинграде, о целине. Закончил десятилетку. И каким ветром занесло его в таежные края? Милый, хороший мальчик… Наверное, скучает о маме, об уюте большой городской квартиры, обо всем том, что осталось далеко-далеко. Но характер есть характер…
Ночью я опять спал плохо. Временами мерещилось, что сижу за рукоятками экскаватора. Металась перед глазами стрела. Дрожала красная пыль. Я нажимал и нажимал педали. А потом внезапно возникла из мглы высокая фигура женщины в форменном кителе и фуражке. Женщина оборачивалась, серые с синеватым отливом глаза в упор останавливались на мне. Тонкая, вопросительно поднятая бровь, едва приметное движение лицевых мускулов… Узнала ли она меня?..
Еще с первых дней я внутренне был подготовлен к нашей встрече. Я никогда по-настоящему не любил Катю и даже в Москве вспоминал о ней редко. Я больше вспоминал пахучие сосновые ветки и мерный шум тайги. Так почему короткая встреча взволновала меня больше, чем можно было предполагать?.. Нет, не далекой юностью повеяло на меня. От прежней Кати почти ничего не осталось в этой высокой женщине. Может быть, меня поразили перемены, происшедшие в ней? Мы не подошли друг к другу, не пожали руки. Просто, естественно, как делают давние знакомые. Ведь сейчас можно и не вспоминать старые обиды. Годы, годы… Они совсем изменили нас. А возможно, она постеснялась или, вернее, не захотела в присутствии официальных лиц подойти, заговорить. Я же не мог подойти к ней. И здесь глупые условности мешали быть самим собой. А скорее всего, ей нет никакого дела до меня. За последние годы перед ее глазами прошли тысячи людей, интерес к ним постепенно угас, она очерствела, стала равнодушной к отдельным судьбам. Ведь ей приходилось заботиться об огромном коллективе, думать о хозяйстве целого предприятия, о технике, о производительности и других вещах, которые в конце концов вытравляют сердечность, заставляют быть холодным, рассудительным, официальным.
И все же хотелось верить, что она просто не узнала меня. Я испытывал непонятную горечь. Ведь все-таки это была Катя. Катя, с которой мы еще детьми спали на овчине, бегали по лесу, собирали игрушечные лиственничные шишки. Неужели только во мне до сих пор живет все это?
И когда я забылся тяжелым сном, мне привиделась прозрачная березовая роща, пронизанная весенним солнцем, и Катя, такая, какой я знал ее двенадцать лет назад…
На рудник Солнечный приехал писатель. Раньше здесь бывали артисты из Читы и даже из Иркутска, заглядывали областные поэты, наведывались пропагандисты — читали лекции о строении вселенной и об атомной энергии. Но приезд настоящего писателя из самой Москвы — событие из ряда вон выходящее! В забоях только и говорили об этом. На всех заборах и досках объявлений появились афиши, извещающие, что в субботу московский писатель Трифон Камчадал сделает доклад о состоянии и задачах современной литературы.
— Никогда еще не видал живого писателя, — сознался Бакаев и спросил у Юрки: — А какие книжки он написал?
— Что-нибудь да написал, — ответил Ларенцов уклончиво. — Читал, но что, не припомню. Вот, может, он знает, — Юрий указал на меня. — Тоже ведь из Москвы.
Мне хотелось «утереть» всем им нос, но сколько ни напрягал я память, так и не смог вспомнить ни одного названия произведений писателя Камчадала.
— Эх вы, темнота! — пристыдил нас рабочий Недопекин. — «Пылающие скалы» — толковая книжка. Еще когда в семилетке учился, читал. Про Камчатку. Ну, про любовь, конечно. Там такой ученый и Нонна. Здорово описал!
Уличенные в невежестве, мы прикусили языки. Про Камчатку… Камчадал… Наверное, псевдоним. За псевдонимом всегда скрывается что-то таинственное. Сразу видно, что настоящий писатель, — с псевдонимом!
— А если возьмет да про нас и напишет! — сказал Ерофей Паутов. — Ну, не про наш забой, а вообще…
— Ты бы, Паутов, хотя бы комбинезон сменил: латка на латке, а на самом ответственном месте дырка, потроха видно, — рассмеялся Бакаев. — А то занесут его черти в наш забой, глянет на тебя — опишет, а мне потом выговор влепят за твою мотню. Скажут: не провел разъяснительную работу. Да и вообще всем почиститься нужно, а то рыла ржавчиной покрылись.
Все были приятно взбудоражены, и даже смурый Бакаев шутил.
В самом деле, чем черт не шутит: заглянет столичный писатель на нашу площадку, начнет задавать замысловатые вопросы да все в книжечку записывать. А что он там пишет, кто его знает? Похвастать нашей бригаде пока нечем. Все вроде идет как и у других, и машинист как будто опытный, а на поверку ерунда выходит.
— Наведался бы ты к Паранину, поспрошал, как они умудряются по две нормы выдавать, — сказал мне Бакаев с некоторым смущением. Бригадир уже уверовал в мою сообразительность и, по-видимому, решил, что я смогу подсмотреть кое-что у передового машиниста.
Учиться никогда не зазорно, и я поплелся на другой конец уступа, где находились паранинцы.
Паранинцы встретили меня сдержанно. Состав только что ушел, и бригада устроила перекур. Сам Паранин, здоровенный мужик с шишкой на лбу и колючими ехидными глазками, прячущимися в морщинистых веках, молча указал мне место рядом с собой. Я уселся на ноздреватую бурую глыбу.
— Вы что, теперь в другую смену работаете? — спросил он язвительно, и глазки совсем скрылись в морщинистых веках.
— Да нет, зашел просто так. Познакомиться, посмотреть, как работаете.
Он хмыкнул:
— Заместо ревизора, выходит? Посмотреть, как работаем… Ну, смотри, смотри. Эй, Микола, угости соседа самосадом! — крикнул он своему помощнику. — У них сейчас бригада знакомиться разбрелась. Ну, Бакаев откалывает номера! Тут дохнуть некогда, а он гостей насылает.
Рабочие рассмеялись.
— Поучиться я пришел, Лука Петрович. Не ладится у нас.
Машинист посерьезнел, сдвинул брови:
— Тогда другое дело. А то, вижу, шляется человек, а чего шляется он в рабочее время, невдомек. Наука у нас нехитрая. Вот подкатит состав — гляди, подмечай. Чем богаты, тем и рады… Теории тут немного, а все больше практика…
Я видел фотографию Паранина на Доске почета. И там он выглядел не так, как в жизни. С фотографии смотрело окаменевшее лицо. Создавалось такое впечатление, будто воротник рубашки жмет Луке Петровичу шею. На самом же деле у Паранина были очень подвижные мускулы щек, голову в плечи он не вбирал, как то запечатлелось на фотографии. Вскоре я убедился, что он весьма умный собеседник и не такой уж ехидный, каким его все считали. Он сразу же понял, что мне нужно. Говорил неторопливо, с расстановкой. По-видимому, и раньше к нему обращались за советом. Рабочие расположились полукругом и тоже прислушивались к нашему разговору.
— Вот ты, голова, посуди, — поучал Паранин густым хриповатым голосом, — как могу научить тебя уму-разуму, если мои секреты всем давно известны, да и сам небось слыхал. Загвоздка вот в чем (объяснил этот фокус не я сам, а ученый человек, Сергей Ефремович Дементьев): оказывается, при черпании грунта я совмещаю до девяноста процентов операций, тогда как другие машинисты совмещают всего семьдесят, а то и того меньше. Смотришь на такого со стороны: как будто ловко работает, а в результате — пшик! Тут скопидомом нужно быть: каждую секундочку учитывать. Секунда вроде ерунда. А так по секундочке, по секундочке, глядишь, и час выиграл. Вот, скажем, машинист за час выполняет сто двадцать циклов. Попробуй сэкономь на каждом цикле по секунде! За сутки экскаватор сто двадцать кубометров лишних выдаст.
Дальше пошел разговор о десятых долях секунды при переключениях. Да, у хитрого чалдона Луки все было учтено. Оказывается, его бригада не тратила времени попусту даже в перерывах в подаче транспорта: разрабатывала удаленные от места погрузки участки забоя, укладывала руду поближе к железнодорожной ветке. Разработку забоя они вели короткими передвижками, не более трех десятых длины хода рукояти. Это исключало работу на больших вылетах ковша, когда бесполезно теряется большая часть подъемного усилия. Он так и сыпал, так и сыпал цифрами. У меня даже голова кругом пошла.
— Опять же учитывай время поворота платформы, — говорил Лука Петрович, — оно составляет ни много ни мало шестьдесят процентов продолжительности всего цикла. Это тоже объяснил Сергей Ефремович — с хронометром все выверял. С умом человек, ничего не скажешь. Ковыряешься тут, вроде и дела до тебя никому нет. А в прошлом году понаехало на наш рудник всякого люду ученого тьма-тьмущая, а с ними и Сергей Ефремович. Нагрянули к нам в забой, что тут было! И на кино снимали. Не нас, конечно, а как черпаем и весь процесс. Скоростная съемка. А еще такие приборы установили — осциллографы — без обеда не выговоришь! — значит, записывали работу электродвигателей. Ну, само собой, техническое состояние проверили. Из самого филиала Академии наук! Это тоже понимать нужно. Сергей Ефремович Дементьев, он нашенский, с Солнечного. Начальником карьера был. Потом решил по научной части пойти: уехал в тот самый филиал аж на самый Урал. Всего два года там был. А как вернулся обратно на Солнечный с экспедицией, посмотрел на все и говорит: останусь здесь — опостылела та ученая служба, хочу на своем руднике остаться. И остался. Добился-таки своего. А потом что-то не поладил с начальством. Замордовали его, должность маленькую дали. Ну, запил, конечно, с горя человек. А ведь каков! Не уехал… Мог бы опять в науку податься, а не уехал. Здесь, говорит, мое настоящее место…
Паранин совсем забыл о цели моего посещения, все сокрушался, что понизили в должности ни за что ни про что некоего Дементьева, у которого «котелок варит» не хуже, а то и лучше, чем у самого Кочергина. О Дементьеве говорил с любовью, даже с некоторым восторгом, словно о каком-нибудь былинном герое.
— А забота о нашем брате при нем была не то что теперь. Сергей Ефремович, он человек душевный. Он не то что каждого рабочего в лицо знал, а и всех их детишек. Ежели беда какая — не пройдет мимо. И не пустомеля. Пообещал — расшибется, а сполнит. Возьмем, к примеру, квартиры: хоть и не его дело, а и тут постарался — век ему обязаны! Чистый депутат от нас перед начальством, за каждого заступался. Зато ему и наше уважение и почет. Не делил на своих и чужих — все к нему шли, как к отцу родному, за всех старался. А культура, культура! С каждым за ручку поздоровается, о делах справится, житьишком поинтересуется. Бывало, встретимся, а он: «Ну как, Петрович? Говорят, сына в армию отправил? И то добро! Вернется молодцом, в институт пошлем: тут уж на меня можешь положиться. Зайди вечерком: выполнил твой заказ — привез из города набор лесок. А то в Россошинскую падь с ружьишками давай махнем, заприметил там копалух…» Каков, а? А что я ему? Ни родня, ни кум, ни сват.
Отведя душу, машинист наконец спохватился:
— Однако заболтался тут с тобой, ребята уж заскучали!
Поднялся и направился к экскаватору.
Я наблюдал, как он работает. Если раньше я считал Бакаева мастером своего дела, то теперь понял, что наш машинист не годится Паранину и в подметки. Подъем и поворот стрелы Паранин производил одновременно. Совершенно немыслимо было разбить цикл на отдельные операции — это был плавный, но стремительный полет: только что зубастый ковш с грохотом вгрызался в породу — какие-то мгновения, мелькнула перед глазами стрела туда-обратно, — и вновь ковш, лязгая, захватывает красные неровные куски. Машинист словно играл могучей машиной, делал с ней, что хотел, пробовал на ней ловкость, заставлял подчиняться малейшему движению своих чутких, проворных пальцев. Мне почему-то вспомнился Большой театр. Балет. Там тоже была плавность движений. Известная балерина, женщина уже немолодая, казалась почти невесомой. То была высшая техника исполнения. Я улыбнулся при этом воспоминании: слишком уж неподходящей была аналогия. Балет смотрел с интересом. Но сейчас испытывал истинное наслаждение, ни с чем не сравнимое. Старый Паранин с шишкой на лбу, морщинистыми веками и загрубелыми руками заставил меня понять красоту простого труда, раскрыл незнаемые возможности, и я, забыв, что нужно возвращаться в свой забой, стоял и смотрел и не мог оторвать взгляда от летящей стрелы, многотонной металлической стрелы обыкновенного экскаватора. И еще прояснилось кое-что: эта электрическая машина требует более высокой квалификации, чем однокубовый дизель-моторный «Ковровец», на котором я работал много лет назад. Все мои потуги выбиться в машинисты показались жалкими. Искусство, подлинное искусство — вот что такое мастерство экскаваторщика! А я, посидев несколько раз за рукоятками, уже вообразил, что все могу, все доступно. Лелеял мечту работать не хуже Бакаева. Но ради такой цели не стоило особенно усердствовать: Бакаев был просто рядовым, каких тысячи, безнадежно неуклюжим и несобранным. Да, пожалуй, можно потягаться с Бакаевым — этот час не за горами. Но Паранин человек особой породы. Гнаться за ним почти бессмысленно.
Вот трепещет на ветру красный вымпел. Сперва я не сообразил, зачем вымпел. А потом уразумел: сменная отметка! Вся бригада стремится к вымпелу, каждый живет одним стремлением: как можно быстрее дойти до вымпела, снять его и понести дальше. Это как игра, но игра, требующая предельного напряжения всех сил, нравственных и физических. А у нас вымпела нет. Теперь стало понятно, о какой цели говорил Юра Ларенцов на собрании…
Когда прощался с Параниным, он прищурил глаза, хитрые, немного ехидные, сказал:
— Захаживай. А Бакаеву наше почтение!
И я ушел. Скучно было возвращаться в свой забой. Шел, думал о паранинцах, дружных ребятах, сдержанных, снисходительно поглядывающих на «гостей» наподобие меня и, по-видимому, знающих какую-то свою особую правду жизни.
Дементьев… Кто такой Дементьев? Я уже третий раз слышу о нем. Почему Паранин с таким жаром говорит об этом человеке? Нужно обязательно взглянуть на него, а если удастся, то и познакомиться поближе. Может быть, он именно тот, с кем хотелось бы мне встретиться. Люди… Каждый интересен по-своему, у каждого своя необычная история. А людей на Солнечном сотни…
В бараке, куда нас недавно переселили из коттеджа, было большое оживление: суббота! У каждого нашелся приличный костюм, галстук. До блеска надраивали ботинки. Впервые я пожалел, что еще в Москве продал свой серый костюм. В свитере было жарко. Надел желтую футболку, погладил брюки, побрился. Поглядел в зеркало, остался доволен: лицо загорелое, кожа гладкая. Мешки под глазами пропали — свежий воздух сказывается!.. В Москве мне давали все сорок, а сейчас даже тридцати двух не дашь.
А в голове подспудно шевелилась мысль: может быть, встречу Катю… Да, мне хотелось снова встретить ее. Заговаривать не буду: еще вообразит, что навязываюсь, пользуясь тем, что были знакомы раньше. Нет, спокойно посмотрю и пойду дальше. Просто хочется убедиться: узнала или не узнала меня в тот раз? В конце концов, былое быльем поросло. Мы теперь совершенно чужие, и нам нет дела друг до друга. И неважно, что в семнадцать лет ее руки обвивали мою шею. Вряд ли она сейчас помнит все это. А березка с моими инициалами, вырезанными ее рукой, уже давно пошла на дрова. Просто любопытно через много лет вновь очутиться в знакомых местах, поглядеть на людей, которых знавал когда-то близко. Шумные города особенно меняют характер. Мне думается, что жизнь в городах намного сложнее, чем где бы то ни было, она требует железного здоровья, предельного напряжения всех сил ума, закаляет волю. Изо дня в день, из года в год студент высшего учебного заведения перегружает свою память фактами и фактиками, в течение пяти лет он прикован к столу, его лихорадит перед каждым зачетом, перед каждым экзаменом. Он почти не спит — некогда; посещение театров и музеев откладывает на будущее. Остается после института в Москве. Считает себя счастливчиком, если оставили, и тут снова попадает в плен бумажек и резолюций. А есть и такие: кладут все силы, чтобы остаться именно в столице, изворачиваются, пробивают дорогу с помощью дядюшек, папенек и добрых профессоров. Тут нужна воля, самоуничижение, дипломатия, гибкость. Всем нужно услужить, уметь изогнуться. Так мельчает человек, забывает, во имя чего все последние пять лет зубрил формулы, конспектировал тома, терпел лишения. Одним словом, железная воля, железный характер.
Мне нравится жизнь на руднике. Все, что представлялось в городе значительным, здесь как-то потеряло смысл. Не нужно любезно пожимать руки людям, к которым испытываешь антипатию; я обрел полную независимость, никому ничем не обязан. Здесь самое главное — это то, чтобы я хорошо делал свое дело, не был обузой. Здесь даже честолюбие приобретает совсем иные формы, постепенно превращается в самолюбие, в гордость за свою бригаду, за свой карьер.
Впрочем, все это философия. Важно, что снова вернулся ко всему интерес. Вот сейчас мы гурьбой отправимся в клуб слушать доклад столичного писателя. В Москве на такой доклад вряд ли удалось бы меня затащить: там это считалось бы напрасно потраченным временем. Что нам расскажет Трифон Камчадал, автор талантливой книги «Пылающие скалы»? Мог ли я предполагать, что все мои соседи по бараку проявят столь живой интерес к судьбам литературы?.. То, что это народ начитанный, можно было догадаться, послушав их рассуждения. Оказывается, экскаваторщик Волынкин знает много стихов Маяковского и Есенина, рабочий Ребров участвовал в любительской постановке пьесы Чехова «Дядя Ваня». Он даже разговаривает монологами. Впервые я узнал, что при нашем клубе существует литературный кружок.
И вот мы в рудничном Доме культуры. Вместительный зал набит до отказа. Ярко горела люстра. В проходах толкались празднично разодетые девушки и парни. Меня увидел Аркадий Андреевич, поманил пальцем. Работая локтями, протискался к нему, поздоровался с тетей Анютой. На ней было черное шелковое платье, на плечах цветной платок. Аркадий Андреевич то и дело расправлял лацкан темно-синего пиджака, подкручивал усы.
— Садись, места хватит, — пригласил он. Я уселся.
На сцене стоял стол, покрытый кумачом. За столом было пусто. Но вот появились люди. Сердце мое радостно дрогнуло: начальник рудника Иван Матвеевич Кочергин, чуть склонив седую голову, на ходу о чем-то переговаривался с высокой женщиной в строгом голубовато-сером костюме, — это была Катя Ярцева. За ними следовали другие. Привычно, без суеты уселись за стол. Катя едва приметным движением поправила пышные волосы, спокойно глянула в зал. Сейчас она казалась намного моложе, чем при первой нашей встрече. Не было сердитого, холодного выражения лица, начальственной складки губ. Красивая, очень женственная… Нежная белая блузка, черный бант у смуглой шеи… К ней наклонился толстяк с блестящей, будто натертый пятак, лысиной, что-то сказал, уселся рядом. Катя улыбнулась, и я увидел ее почти такой, какой она была много лет назад.
Я пытался встретиться с ней взглядом, однажды даже показалось, что она смотрит именно на меня, улыбается мне, но потом понял, что невозможно в людской массе разглядеть отдельные лица.
На сцену вышел сутуловатый мужчина в роговых очках, поднялся на кафедру, снял очки — и сразу значительность его лица исчезла. Подслеповато щурясь, обвел глазами полный зал, кашлянул. Гул постепенно стих.
Трифон Камчадал заговорил негромко, почти вплотную придвинулся к микрофону. Речь лилась естественно и непринужденно. По-видимому, писатель знал, как обращаться с многочисленной аудиторией. Иногда вынимал из карманов маленькие листочки и зачитывал цитаты. Рассказал о положении дел в московской писательской организации, осудил того, кто заслуживал осуждения, похвалил молодых, перечислил наиболее значительные произведения, вышедшие за последнее время.
— К сожалению, — говорил он, — наряду с высокохудожественными произведениями, проникнутыми глубокой любовью к народу и выдержанными в духе социалистического реализма, некоторыми московскими литераторами в нынешнем году были опубликованы идейно порочные, художественно слабые и ошибочные произведения, искаженно изображающие советскую жизнь и принижающие облик советского человека…
Все, что говорил Камчадал, было правильно, но я неожиданно поймал себя на том, что хочется зевнуть, подумал, что обо всем уже не раз читал в газетах. Камчадал не знал деталей, по-видимому, не имел своего четкого отношения к происходившему, торопился поскорее перейти к другим вопросам. Слушать его становилось просто скучно. Аркадий Андреевич, намаявшись за день, клевал носом. Тетя Аня сидела с широко раскрытыми глазами, ее круглое лицо не меняло выражения.
«В конце концов, писатель не эстрадный артист, чтобы веселить почтеннейшую публику…» — утешал я себя.
Голос Камчадала зазвучал более уверенно, когда он стал говорить о связи писателя с жизнью. Он не приводил себя в пример, но по всему выходило, что истинный писатель должен ехать на рудники, заводы, в колхозы, чтобы на месте изучать жизнь, путешествовать по родной стране. Ведь и Пушкин, и Лермонтов, Чехов, Гончаров, Горький, Маяковский не сидели на месте, а были великими очарованными странниками. Камчадал назвал несколько московских писателей. Один из них исходил за лето целую область, мок под дождями, жарился на солнце, заговаривал с прохожими и даже ночевал в колхозных избах. Другой устроился простым лесником и целое лето жил в лесу, не гнушался есть из одного котелка с простыми людьми и оставил по себе добрую память, — а был это довольно-таки известный писатель…
Да, да, писатель не должен отрываться от народа, его задача показывать жизнь такой, какова она есть. Кроме того, писатель должен вторгаться в жизнь.
Потом он читал отрывок из своей книги «Пылающие скалы». В огромном зале царила тишина, лица людей были серьезны: ведь большинство впервые слушало и видело настоящего писателя, приехавшего ради них из самой Москвы. Велика сила слова! Загрубелые экскаваторщики и бурильщики вздыхали, в глазах появлялось мечтательное выражение, остроты вызывали взрывы хохота. Затем снова наступала тишина.
Все шло, как говорится, чинно, благородно. Но неожиданно у дверей возник шум.
— Не пушшу, Сергей Ефремович!.. И не просите… — шипел на весь зал Сашка Мигунев, исполнявший обязанности контролера. — Не велено пушшать в таком виде…
Мигунев упирался руками в грудь рослого светловолосого человека в бежевом костюме. А тот, рослый, улыбался и легонько продвигался плечом вперед.
— Ну, ну, Сашок, посторонись, — говорил он добродушно. — Я в норме…
Я бросил взгляд на сцену и увидел, как нахмурился Кочергин, глаза его гневно сверкали. Катя была спокойна, по-прежнему на губах бродила легкая улыбка. Трифон Камчадал самозабвенно читал отрывок.
Шум у входа все усиливался. Аркадий Андреевич досадливо скривился:
— Опять, варначина, нажрался! Чтоб тебе лопнуть, дебошир треклятый..
— Кто это?
— Известно кто — Сережка Дементьев. Как нажрется, так начинает бузить. Прошлый раз с инженером Синицыным подрался: приревновал к Ярцевой. А что она ему, Сережке? Была жена, а теперь на порог не допускает. Прогнала в три шеи. И правильно сделала…
Аркадий Андреевич засопел, сердито шевельнул усами. А я стал следить за Дементьевым. Так, значит, это и есть тот самый Дементьев, которого на все лады расхваливал мне знатный машинист Паранин!
— Не пушшу! — надрывался Мигунев.
— Да иди ты к свиньям! — громко сказал Дементьев, отстранил контролера и шагнул в зал. Кто-то из рабочих уступил ему место. До конца выступления Камчадала Дементьев сидел смирно, и все успокоились. Но я успокоиться не мог. Неизвестно почему, меня неприятно взволновала новость, что Дементьев — муж Кати. Прогнала… Так ли это? И что вообще под всем этим кроется?.. Муж, муж… Она замужем…
И хотя в самом факте не было ничего необычного (почему бы Кате не быть замужней?), я ощущал непонятную горечь. А Катя по-прежнему с улыбкой смотрела в зал, такая близкая и такая бесконечно далекая. В детстве она носила серьги. Если бы вот сейчас подойти, наклониться, то можно было бы разглядеть в розовых мочках ушей маленькие дырочки. Впрочем, мне все равно, все равно…
Писатель захлопнул книжку. Рабочие бурно аплодировали.
— Прошу задавать вопросы, — сказал Камчадал. — Можно в устной и письменной форме.
Вопросов было много. Писатель, минуту поразмыслив, степенно на них отвечал.
Неожиданно поднялся Дементьев, по-ученически протянул руку:
— Разрешите?
Писатель кивнул головой. Зал притих. Аркадий Андреевич беспокойно заерзал на стуле, Кочергин подпер подбородок кулаком, с любопытством воззрился на Дементьева.
— Вот вы говорите, что писатель должен активно вмешиваться в жизнь… — начал Дементьев. — Двадцать лет назад я прочитал ваш роман «Пылающие скалы», и он произвел на меня большое впечатление. В нем есть романтика — то, что я люблю. Иногда молодой человек выбирает профессию под впечатлением хорошей книги. Я вам весьма обязан. Да. После я искал в библиотеках другие книги Камчадала. Но увы… Вот и хочется знать: что вы написали еще, кроме «Пылающих скал»? Ведь все-таки прошло двадцать лет!
Должно быть, Дементьев пустил отравленную стрелу, так как Трифон Камчадал быстро вынул платок и стал нервно протирать очки. Однако вскоре он справился с собой и ответил немного хриплым голосом:
— Вопрос законный. Но ответить на него затруднительно. По целому ряду обстоятельств я не мог написать еще что-либо. Правда, в газетах и журналах иногда появлялись мои статьи и очерки о живых людях. А вот сейчас я задумал писать большую вещь. От творческих планов до их осуществления, к сожалению, дистанция огромного размера. Нельзя требовать от писателя, чтобы он каждый год выдавал на-гора́ по роману. Как говорил Лев Толстой, писать нужно только тогда, когда не можешь не писать.
— Но ведь все-таки двадцать лет! — не унимался Дементьев. — Мы за более короткий срок построили рудник, и он каждый день выдает на-гора́ тысячи тонн руды. Тогда объясните, на какие средства вы жили все двадцать лет?
Это уже была бестактность. Кочергин налился кровью, расстегнул воротник рубашки. Только Катя была невозмутима, все так же чуть снисходительно улыбалась.
Камчадал помедлил с ответом, нацепил очки, произнес раздраженно:
— Вы, товарищ, разумеется, вправе требовать от нас отчета в творчестве. Но на какие средства я жил, думаю, вопрос сугубо личный и задерживать на нем внимание остальных товарищей нет смысла. Общеизвестно, что писатель издает свою книгу, совершенствует ее, переиздает, за что и получает вознаграждение. (Моя книга, например, выдержала сорок изданий.) Кроме того, писатель часто бывает в творческих командировках… Вас, по всей видимости, интересует не столько литература, сколько быт писателей. Но это особый разговор. Если располагаете временем, то заходите — потолкуем.
— Все ясно, — сказал Дементьев и сел.
Это был незначительный инцидент, но он произвел на всех неприятное впечатление. Что-то было оскорбительное во всем поведении Дементьева. Собственно говоря, кому какое дело, на какие средства живет писатель? Зачем ни за что ни про что обижать гостя? И этого грубияна, алкоголика любила Катя Ярцева!.. И как ловко отбрил его Трифон Камчадал…
И все же облик московского писателя после дурацкого вопроса Дементьева как-то потускнел. Писатель позволил допрашивать себя какому-то дебоширу и пьянице. Впечатление было такое, как будто вы повстречали на рынке Эмиля Золя с авоськой. Хорошее, приподнятое настроение, навеянное словами писателя, романтикой его книги, рассеялось. Лица сделались постными и злыми. Ведь сегодня все прикоснулись к чему-то необычному, приятно будоражившему, а Дементьев одной бестактной фразой разрушил все.
После кино я вышел из Дома культуры в дурном настроении. Ночь легла на тайгу прозрачная, синяя. Когда на луну набегало облачко, неясные тени скользили по склонам ближних сопок. Мохнатые сосны и лиственницы казались непомерно высокими. Мне захотелось остаться одному, и я простился с Аркадием Андреевичем и тетей Анютой.
Шел по просеке. На сердце была щемящая пустота. Почему-то на память пришли строки:
Мне,
чудотворцу всего, что празднично,
самому на праздник выйти не с кем…
Вернусь в свой барак, улягусь на койку, а завтра — снова то, что было и позавчера. Есть ли смысл в таком круговороте? Для меня лично? Другие чего-то ищут, добиваются, к чему-то стремятся. А я как щепка, подхваченная общим потоком. Я только и делаю, что убегаю от самого себя. Уехал из Москвы. Во имя чего? Решил навсегда остаться здесь. Но что ждет меня на руднике?. В чем смысл всего? Не потянет ли снова в город? Скорее в силу привычки, чем осмысленно, я вглядываюсь в окружающее, пытаюсь понять, чем живут мои новые друзья. И хотя здесь я всего-навсего рабочий, каких много, и внешне, по сути, ничем от них не отличаюсь, иногда все же горделивые мысли овладевают мной: я начинаю чувствовать себя посланцем странного племени писателей. И тогда пробуждается жгучий интерес ко всему. Я как бы заново, совсем по-другому начинаю видеть и Аркадия Андреевича, и Бакаева, и Паранина. Как разнятся один от другого эти люди! У каждого свои привычки, свой взгляд на вещи, даже говорят они по-разному. И все же угадывается нечто общее, связывающее всех. Иногда мне сдается, что литература и существует затем, чтобы разные народы разных стран воочию могли убеждаться, что в их стремлениях, мыслях, чувствах много общего. И никакая этнография не может лишить их этой общности. Вот так и на руднике. Нужно только уловить эту общность. Конфликты не только разъединяют людей, но и заставляют их вступать в тесные отношения, делают действующих лиц зависимыми друг от друга.
Почему не я говорил сегодня с трибуны? Прочитал бы отрывки из своих непризнанных книжек, порассуждал бы о путях литературы, и, может быть, Катя решила бы, что я человек необыкновенной судьбы. Разве я хуже этого Камчадала знаю, как раскачивается на ветру, словно маятник, осенний лист, как зарождается в сердце глубокое чувство любви, как сталкиваются характеры? Я мог бы рассказать о вещах, неведомых этому Камчадалу.
Как-то лет двадцать назад однажды на брезгу мы не смогли отбиться на стрежень и наш ветхий плот стало венчать по улову… Вот ведь иногда на каком языке говорят промеж себя сибиряки, и столичному ли писателю понять их?.. А я здесь свой. Я впитываю в себя каждое слово, брошенное мимоходом рудокопом. И это слово не выдумаешь нарочно, ибо оно рождено самой необходимостью.
Почему все же так трудно отрешиться от мелкого тщеславия? Когда рукоплескали Трифону Камчадалу, у меня в глубине души возникло чувство, которое можно было назвать завистью…
— Добрый вечер!
Я поднял глаза: рядом шла Катя. В лунном свете лицо ее казалось бледным, голубоватым. Она протянула руку, и я пожал тонкие, холодные пальцы. Оказывается, она не такая уж высокая: мне по плечо.
— Насилу догнала вас… Можно подумать, что вы умышленно избегаете встречи со мной.
— С чего вы взяли?
— А как прикажете расценивать ваше поведение: после многих лет возвращается домой, тихой сапой устраивается, работает и не кажет носа. Не бесстыдство ли? Ведь в свое время мы с вами были как брат и сестра…
Голос ласковый, мягкий. Сразу видно, что она рада этой встрече.
— Нет, я не избегал вас. Как бы объяснить это…
— Вы ждали приглашения?
— Нет. Мне просто показалось, что вы сильно изменились. Я не хотел навязываться. Былое быльем поросло. Тогда я обидел вас… Сильно обидел. А здесь произошли такие большие перемены… И в вашей жизни тоже. Вернулся домой… Вы же знаете, что у меня нет дома…
— Ну хорошо. Не будем об этом. Мы оба заслуживаем упрека. Ненужное, глупое кокетство между старыми друзьями. Лучше расскажите о себе, о Москве.
— Долго рассказывать. Да и ничего интересного.
— Удивительно! В Москве — и ничего интересного! Я никогда не бывала дальше Уральского хребта. А за хребтом целая Россия, совершенно незнакомая. Всю жизнь мечтаю съездить в Москву. Большой театр, Третьяковская галерея, метро… Это же страшно интересно!
— Вы правы. В первое время я мотался по музеям как угорелый. А за последние пять лет всего три раза был в театре.
— Как вам понравился Камчадал? О нем только и разговоров. Ведь вы тоже одно время занимались литературой! Помните рассказ в «Огоньке»? Все девушки на вас тогда заглядывались. Свой, рудничный писатель! Помню, журнал зачитали до дыр, дрались из-за него.
— То было юношеское увлечение. Как у многих… Я был глуп и самонадеян. «А был ли мальчик?..» Ведь рассказ, тот самый рассказ, о котором вы говорите, написал не я сам. Разумеется, я написал основу, взял интересные факты, а выправил, доработал его известный вам писатель, гостивший тогда на руднике. Он, по-видимому, искренне хотел помочь мне, но помощь не пошла впрок. Он переоценил мои возможности.
— Значит, вы больше не пишете?
— Нет. Я работаю помощником Бакаева в вашем карьере.
— Это я уже знаю. Так чем же вы все-таки занимались там, в Москве? Двенадцать лет — большой срок.
— Вы хотите спросить, на какие средства я жил?
Она смутилась. Именно в такой форме спрашивал Камчадала Дементьев. Помолчала, сказала холодно:
— А вы все такой же злой…
— Как дядя Иннокентий?
Она погрустнела:
— Разве не знаете? Впрочем… Отец умер в позапрошлом году. Перед смертью вспоминал вас…
Она, по-видимому, хотела добавить: «А вы за все время не прислали старику ни одного письма», — но не сказала этого и вновь замолчала.
Оба печальные, молчаливые, мы подошли к маленькому особняку.
— Здесь я живу, — сказала Катя. — Хотите, зайдем!
— А удобно ли?
Она пытливо посмотрела на меня:
— Отчего же? Разве есть что-нибудь предосудительное в том, что нас увидят вместе?
Я растерялся. Катя обезоруживала своей простотой, своей естественностью.
— Но вы, кажется, замужем?
— Кажется, замужем. Но какое это имеет значение? Мы не живем вместе, а если бы даже были вместе… Идемте! Будем пить чай.
Мы в самом деле пили чай в эту удивительную ночь. Обыкновенный сибирский чай… Я опорожнил пять чашек терпкой от настоя, приятной жидкости. Сидел, согретый чаем, и внимательно разглядывал убранство комнаты.
Сразу видно, хорошая хозяйка: всюду белоснежные салфеточки, вышивки, коврики. У стены удобная тахта. Постель, должно быть, за ширмой. На лакированном столике — большое зеркало с целым набором ящичков, фарфоровая ваза с лесными цветами, всякие безделушки, статуэтки. Полки с книгами. Рядом на толстом гвозде — старое двуствольное ружье Иннокентия.
Заметив, что я разглядываю ружье, она сказала с затаенной скорбью:
— Помните, у Чехова: ружье на стене… Но это никогда больше не выстрелит…
Я подошел, снял ружье, погладил, прислонился щекой к деревянной, отполированной руками охотника ложе. Да, я был слишком эгоистичен. Сейчас я отдал бы все, чтобы хоть как-нибудь отплатить тому угрюмому, но бесконечно доброму охотнику, что приютил тогда меня, сироту, не дал пропасть.
Я бережно повесил ружье, и неожиданно слезы потекли по щекам, и не было сил сдержать их. Подошла Катя, тихо сказала:
— Не надо…
Чтобы не смотреть ей в глаза, я стал перебирать книги. Здесь было много технической литературы. Но на одной из полок я нашел и Лермонтова, и Блока, Толстого, Голсуорси, Мамина-Сибиряка, Вячеслава Шишкова.
— Вы можете взять что-нибудь почитать…
Я выбрал томик Пьера Лоти, неизвестно какими судьбами очутившийся в домашней библиотечке.
— Да, это интересно, — одобрила она. — Совсем иная жизнь. Таити, Рараю… Экзотика!
— Вы любите Блока? — спросил я.
— Больше люблю Лермонтова. Но Блока тоже. Как это?..
И у светлого дома, тревожно,
Я остался вдвоем с темнотой.
Невозможное было возможно…
Но возможное — было мечтой…
Было за полночь. Я догадался, что пора уходить, и стал прощаться. Она проводила за порог, мы постояли еще немного на крыльце. Луна скрылась за облачко, и я не видел выражения лица Кати. Только звезды ярко горели над тайгой. Катя протянула руку, и я отметил, что пальцы сейчас у нее горячие. Блеснула глазами и ушла. А я побрел по улице. Вот и вышло все не так, как предполагал… Мне люди всегда кажутся жестче, сдержаннее, чем они есть на самом деле. Как брат и сестра… Моя роль уже определена…
Я остался вдвоем с темнотой…
Я не вернулся в эту ночь в свой барак. До зари было недалеко. Шел по молчаливой тайге и все не мог вздохнуть полной грудью. Когда цветет тайга, ночью бывает трудно дышать. Мне хотелось просто идти и идти, ни о чем не думать, но мысли приходили сами собой. Сегодняшняя встреча с Катей взбудоражила меня. Все, что, казалось бы, навсегда умерло, с необычайной ясностью воскресло, и я вновь был во власти прошлого.
В той минувшей жизни, какой она рисовалась мне двенадцать лет назад, не было тогда места простой таежной девушке Кате Ярцевой. А теперь в ее жизни, здесь на руднике, нет места мне. В Москве есть другая, с которой мы совсем недавно расстались. Сложная, мучительная история. Не стоит вспоминать… Сердце и без того переполнено горечью. С холодной рассудочностью еще там, в Москве, я решил, что, кто бы ни встретился на моем пути, я останусь независимым. Мне не нужно ни любви, ни ласки. Я испытал все. Хватит! На всю жизнь хватит воспоминаний.
А теперь вот увидел Катю… Сперва там, в забое, она показалась мне властной, холодной. Но вот мы остались вдвоем, и я узнал ее, ласковую, добрую, как тогда… Нет, видно, не так просто вытравить из памяти то, что было. Я иду по тайге, и слезы, теплые слезы застилают глаза. Если бы можно было вернуть прошлое, те солнечные таежные дни, когда ее руки обвивали мою шею. Мы уходим в незнаемые дали, ищем чего-то, а потом, помотавшись по белу свету, приплетаемся в родной угол. Вправе ли я претендовать на прежнее отношение с ее стороны? Да и вообще вправе ли я претендовать на что-либо?.. Красивая молодая женщина… По сути, свободная… Но это лишь внешнее. В ней есть что-то бесконечно притягательное, близкое мне, родное. Так ли уж она изменилась, как я подумал сперва? Может быть, еще осталось нечто где-то в глубине души? Ведь она любила меня, оберегала свою любовь…
Она ничего не забыла, нет, не забыла. Но сколько в ней сдержанного достоинства! Или все это я придумал сейчас? Я вспомнил каждое слово, сказанное ею, восстановил в памяти каждую мелочь.
Мои литературные занятия…
Я усмехнулся в темноте и сразу обрел покой. Ходьба успокоила нервы. Откровенно говоря, нет оснований быть так взвинченным. Ты слишком придаешь много значения обычным вещам, дорогой мой! И все-таки жизнь приобрела совсем иную окраску…
Все, что было и ушло безвозвратно, казалось сейчас очень сложным, но закономерным процессом. На первый взгляд все в жизни складывалось случайно. Но если вдуматься, если вдуматься… Если вдуматься как следует, то можно нащупать общую линию развития характера…
Линия развития характера… Да, наука пошла мне впрок: я научился выражаться заумно и витиевато.
А если разобраться как следует, то все последние годы мне не хватало вот этих сосновых цветов…
Цветы мои сосновые…
Мы добывали руду, так сказать первооснову всего, и наши интересы тесно переплетались. Здесь, на площадках, возникали все конфликты, складывались взаимоотношения. Все остальное время после сдачи смены было лишь передышкой. И хотя таких рудников в стране сотни, а может быть, и тысячи, нам казалось, что именно от наших усилий, этого непрерывного кипения в железной чаше, зависит многое.
Взрывник Киприян, мой приятель, после работы всегда ходил как потерянный. Я уже успел побывать несколько раз у него в гостях и наблюдал, как он ест: взгляд отсутствующий, жует все, что подкладывает Настя, не проявляя никакого интереса к еде. Может незаметно проглотить неимоверное количество пищи, а спроси, что ел, — не знает, не может вспомнить. Настя лишь снисходительно улыбается:
— Кипря, ты где?
Он спохватится, рассмеется:
— Дельце одно обдумываю. Вот ежели, скажем, применить заряд рассредоточенной колонкой…
— Ну, опять завел свое! В кино уже месяц не были. Скучища зеленая…
— Ладно. В субботу пойдем. — И уже обращаясь ко мне: — И чего это люди находят интересного в кино? Иной раз хочется сесть за холст, а тут прись в клуб, сиди, вытаращив зенки. Хоть бы что дельное, а то муть какая-то, всякие любовные фигли-мигли. Как ты думаешь, почему хороших картин не стало?..
— Наверное, мы состарились и сделались придирчивыми.
— Ну, не скажи! «Чапаева», однако, двадцать раз смотрел, и все с таким же интересом. Или трилогию о Максиме… А теперь, ракалии, накрутят о каком-нибудь убийстве или полуголых баб и всяких длинноволосых фендриков в узких брючках, тарзанчиков показывают — срам! Будто другой жизни нет… Вот взрывников показали бы…
Жизнь у него была в самом деле напряженная, и все остальное, не имеющее отношения к работе, по всей вероятности, представлялось бесцветным. Перед зарядкой скважин на флангах блока появлялись красные флаги. Начиналась выгрузка взрывчатки из специального вагона. Мешки развозили по скважинам. Вагон в это время охранялся. Получать детонаторы на складе разрешалось только Киприяну, он сам тащил их и обязан был следовать по строго установленному пути, без захода в какие-либо места. Аммонит засыпали в скважины через железные воронки. Производили контрольные замеры, вводили боевики. Потом начинался монтаж взрывных сетей. Душой всего был Киприян. Он знал свое дело в совершенстве и, наверное, любил его.
Как-то после работы я проходил мимо дома Виноградовых. Меня влекло в этот гостеприимный дом, но я знал, что Кипря еще на участке, и решил не заходить. На крыльце стояла Настя. Босая, в желтом сарафане. Прикрыла ладонью глаза от света, крикнула:
— Что обходишь-то стороной? — Мы уже были с ней на «ты». — Зашел бы чайку испить…
Было нечто дразняще-призывное в ее певучем голосе, и я, немного подумав, зашел. Здесь во всех домах угощают чаем! Чай пьют утром, в полдень, вечером, пьют до поздней ночи. Настя стряхнула веником пыль с моего комбинезона, я снял сапоги, надел Киприяновы шлепанцы, умылся. Потом уселись за стол.
— Хорошо, когда есть «друг дома», — сказала Настя шутливо, — а то от скуки одуреть можно. Что-то редко стал захаживать: аль краля завелась какая? Вон Катерина соломенной вдовой ходит, — завелся бы для интересу… Сказывают, видали вас на крылечке!
Кровь бросилась мне в лицо. Нет, здесь решительно нельзя ступить шагу — все сразу становится известным.
— Было такое дело, — сказал я как можно равнодушнее, — зашел посмотреть, как живет. Ведь тогда мы росли словно брат и сестра. О дяде Иннокентии хотелось расспросить…
— Знаем мы эти братские отношения! Забыл разве, как мы тогда с Катькой подрались из-за тебя — не поделили этакое сокровище? Смотри: он-то, Серенька Дементьев, ребра тебе переломает! А она-то может мозги тебе закрутить…
— Озорница ты, Настя, вот что!
— А что?
— Да так. Не пойму, из-за чего они разошлись?
— Официально не разошлись. Только не признает она его мужем.
— Это мне известно. Говорят, до недавнего времени он не пил.
— В рот не брал. Очень даже солидный был. Приехал на рудник, этаким гоголем ходил: все «товарищ» да «товарищ». Ярцева тогда сменным инженером была, а его сразу начальником карьера поставили. А потом пошло и пошло: ввел какой-то график и новый паспорт буровзрывных работ. Кипря рассказывал, да я не разобралась. Ну, стали нашего Дементьева новатором называть. Поговаривали, что Кочергин хочет его своим заместителем сделать. А потом узнаем, что Ярцева за Дементьева вышла. Свадьбу закатили всем на диво! Зимой дело было. Весь рудник бражничал. На тройках катались. Мне шубу подпалили. Веселились до упаду. Костю Глущакова водой отливали. Из Читы артистов привезли. Такой бал-маскарад устроили, что потом года три вспоминали.
Ну, после свадьбы зажили они, как все. Главного геолога Митрофанова медведь задрал на охоте, вместо него назначили Ярцеву. Тут и начались между ней и Дементьевым всякие споры-раздоры: он свое, а она свое. Все по служебной линии. Из-за участков ругались. Он хотел все по-своему сделать, а она была против. Неделями после собраний не разговаривали друг с другом.
Потом его из филиала Академии наук на Урал затребовали: и там прослышали, что он большой специалист. Говорят, на научно-исследовательскую работу посылали. Кочергин уперся: не могу, мол, отпустить, и все тут!
— А сам Дементьев как?
— Сам-то и повздорил с Кочергиным: здесь, мол, и рядовые инженеры могут работать, а у меня склонность к научной работе.
— А Катя?
— Катя наотрез отказалась уезжать с Солнечного. Где еще ей такую должность приготовили? Быть домохозяйкой, как я, или рядовым инженером… Не такая она дура! Сам знаешь: она упрямая и гордая. На Дементьева из Москвы бумажку прислали: выезжать немедленно! Уговаривал он ее, уговаривал, а потом махнул рукой, собрал вещички и укатил: дескать, надоест одной жить — приедет. Но не тут-то было! Она даже не подумала ехать к нему на Урал. Должно быть, обиду затаила. Завидую таким самостоятельным!
Он помыкался, помыкался без нее да и воротился обратно. Знать, любовь верх взяла над самолюбием. А она даже знаться с ним не захотела, на порог не пустила. И остался он с носом. Кочергин тоже от него отвернулся: дескать, все штатные должности заняты, а ежели желаете работать, то извольте с понижением: есть должностишка — помощник начальника карьера по оборудованию. Думали, из-за самолюбия откажется, а он взял да согласился. А потом горькую запил. Уж его и прорабатывали, и взыскания давали, а он знай заливает. Доказать ей хочет, что страдает. Опротивел он ей, наверное, а может, проучить хочет. Катька, она лютая, сдохнет, а не уступит! Будто из той руды ее сделали. Мучается, а не сдается… И все-таки завидую ей!
— Чему ж тут завидовать?
— А тому, что настоящей жизнью живет. Меня никто никогда так не любил. А что я, хуже Катьки?
И она вызывающе подняла голову, подалась ко мне. В широком вырезе сарафана я увидел белые груди и невольно отступил назад. Настя тихонько рассмеялась.
Да, она была, пожалуй, красивее Кати. Глаза горели беспокойным изумрудным огнем, полные сочные губы дрожали.
— А Кипря? — спросил я.
Она досадливо поморщилась:
— Что Кипря? Медведь — он и есть медведь, хоть и картинки рисует. Чувства в нем, ледащем, человеческого нет. Его если не растормошишь, то и не вспомнит. Он же всю жизнь только обязанности исполняет: на работе забойку скважин производит, дома опять же — отцовские обязанности, супружеские… А моя красота в глуши гибнет. Хотела на работу устроиться, так не пустил: «А кто за детьми присматривать будет? Не отдавать же в детсад! Стирать, за чистотой следить, обед варить. Может, домработницу прикажешь нанять? Да мы и не голодранцы какие-нибудь, чтобы ты за полтыщи на работе надрывалась. Надо мною смеяться станут…» Вот накупил всякого барахла!
Она открыла гардероб и с остервенением стала бросать на кровать блузки, платья, нейлоновые кофточки.
— А на кой ляд мне все, если выйти некуда?
Она сгребла в охапку одежду и швырнула все обратно в шкаф.
— Так чего же ты хочешь?
— Настоящей жизни хочу. Задеревенела я в этом тереме. Молодость-то уходит.
Она подошла ко мне возбужденная, тяжело дышащая, и не помню, как это случилось, но я вдруг почувствовал, как ее руки обвили мою шею, а губы жадно припали к моим губам. Я ощутил прикосновение ее по-девичьи тугих грудей, ее сильного тела и задохнулся. Я не оттолкнул ее, нет! Во мне проснулась почти звериная тоска по женской ласке, и я сцепил ладони на ее затылке.
Когда же она безвольно опустила руки, я опомнился, вскочил с табуретки.
— Ну, я пойду…
Она не стала удерживать. Только когда я уже был на пороге, без всякого смущения сказала:
— Приходи завтра днем. Вырвись на часок…
Не видя ничего перед собой, я помчался по улице и чуть было не сбил с ног Киприяна Виноградова.
— Ты чего несешься как угорелый?
— Заходил к тебе, а потом вспомнил, что Аркадий Андреевич велел быть в шесть: совещание какое-то.
— Жаль. А я хотел показать новые этюды. Заходи опять, как освободишься. Слышал, что Паранин опять придумал?
— А что?
— Решил начать движение за звание «Лучший рудник Советского Союза».
— Разве есть такое звание?
— А как же? Теперь заварится каша. Терюшин, наверное, по этому поводу и собирает вашу бригаду.
— Побегу. А то влетит от Бакаева!
Я все не мог унять нервной дрожи. Горячая волна захлестывала рассудок. И как это я к месту вспомнил про совещание!..
На совещание все-таки опоздал. Терюшин неодобрительно посмотрел на меня, но от замечания воздержался. И, по всей видимости специально для меня, повторил:
— Считали вас новичками — делали поблажки. Хватит. Прижились, — значит, пора подтягиваться до передовых бригад. Раз все это с нашего участка пойдет, нужно и вам поддержать почин. Вот и весь сказ. А ты как думаешь? — обратился он ко мне.
— Да я как все.
— Вот и хорошо.
Мы разошлись кто куда.
В эту ночь я опять плохо спал. И вообще, мне кажется, здесь, на Солнечном, я разучился спать. Каждый день приносил что-нибудь новое, а потом нужно было все осмыслить, и я по ночам заново переживал все события.
Я не осуждал Настю. Некогда у нас были близкие отношения, мы даже всерьез поговаривали о женитьбе. Но дело даже не во мне… Здоровая, сильная женщина изнывала от безделья, ей не к чему было приложить энергию. Круг домашних обязанностей надоел, развлечений мало. К тому же сознание своей красоты… Как говорится, бесится бабенка с жиру. А Киприян всего этого не хочет замечать. Он слишком занят своей работой, своими этюдами. Ему даже в голову, по-видимому, не приходит, что жена скучает. Ведь все так живут здесь! Так жили деды и прадеды, домостроевские порядки нерушимы, тверды. Ведь он делал все, что обязан делать мужчина: приносил ей получку всю до копейки, так как не пил и не курил, одевал, заботился о семье, создавал, так сказать, достаток в доме. Чего еще? Скучно? Читай книжки, слушай радио. На первых порах, должно быть, старался развлекать, старался понравиться, говорил об искусстве, о Рафаэле и Рембрандте. А когда ей все эти разговоры надоели, обособился. Решил: смешно развлекать жену, которая целый день ничего не делает. Да и не до этого, если сам приходишь после работы еле-еле душа в теле.
Вот она и потянулась ко мне, свежему человеку. «Москвич!» — здесь это звучит громко. Она даже не задумывается: а дальше что? В подобных случаях все идет больше от инстинкта, нежели от разума. Но я привык быть судьей самому себе, и всегда спрашиваю себя: а дальше что?.. И вот я, сам того не желая, оказался в глупейшем положении. Взгляд Киприяна при всех обстоятельствах я выдержу — мне не семнадцать лет! Но неужели я ехал сюда за тысячи километров, чтобы разменяться на мелкую подлость? Блудить с женой товарища, встречаться с ним каждый день и смотреть ему в глаза?..
Я решил не ходить больше к Виноградовым, во всяком случае в отсутствие Киприяна. В конце концов, пусть мужья утешают своих жен, а я мало приспособлен для подобных дел.
Катя… Наконец я узнал историю ее взаимоотношений с Дементьевым. Но даже после рассказа Насти, должно быть во многом правдоподобного, вся история для меня не прояснилась. Столкнулись два сильных характера. И все же… Если они любили друг друга, то при чем здесь характер? Если она любила его, то почему не поехала за ним?.. Как-то не верилось, что ее могла удержать только высокая должность. Катя не из таких. Опять же, если он любит ее, то почему уехал? Ведь можно же было найти выход из этого положения? Ведь вернулся он все-таки, когда понял, что без нее ему жизнь не в жизнь!
Окончательно запутавшись, я заснул.
Мне давно хотелось побывать у буровиков и взрывников. Все, что творилось на верхней площадке, представлялось более романтичным, чем наша работа в забое. Ведь там все было основано на строжайшем расчете. Участковый техник долго колдовал с эклиметром: определял угол откоса. Как я слышал, точки бурения скважин корректировали по местности, закрепляли деревянными колышками. По особой номограмме определяли сопротивление по подошве для каждой скважины в отдельности. Мы находились в жесткой зависимости от людей верхнего уступа. Это они создавали запас взорванной породы в забое. От их расчетов зависела высота и ширина навала. Если высота навала была больше высоты черпания экскаватора, то получался конфуз: наша выработка падала. От ширины тоже многое зависело. Все это были тонкие вещи…
И вот я направился, по выражению Юрки, к «верхним людям».
В самом деле, жизнь здесь была не похожа на нашу: мы ведь только и делали, что грузили руду в думпкары. И пока мы отрабатывали свой блок, здесь, наверху, очередной блок подготавливали к взрыву, в третьем блоке заканчивали бурение скважин, четвертый только начинали обуривать. Особая атмосфера, особые люди…
Когда я поднялся на верхний уступ, здесь заканчивали бурение скважин. Машинист станка Константин Глущаков, заметив меня, помахал рукой. До этого мы виделись только издали. Подошел к нему, обменялись рукопожатием.
Над забоем скважины поднималась четырнадцатиметровая мачта станка. Буровой снаряд весом почти в три тонны то поднимался, то с глухим шумом срывался вниз. После каждого удара долото с массивной штангой поворачивалось на некоторый угол. В скважину все время подливали воду.
— Каким ветром занесло к нам? — спросил Костя.
— В шесть часов собрание. Терюшин просил напомнить. Кроме того, захотелось поглядеть, как вы тут работаете.
— А что? — в узких глазах Кости мелькнуло беспокойство.
Косте можно было запросто дать двадцать семь: нестареющий человек! А на самом деле ему, наверное, уже было под сорок. Сухощавый, жилистый, обритый наголо. Глаза плутовато бегают по сторонам, в уголках губ усмешечка.
— Бакаев все костерит вас на чем свет стоит, — ответил я. — И взрывников тоже.
— Почему?
— Плохо негабарит разделываете. Опять же ширина блока большая, развал породы большой.
Костя присвистнул, углы его рта опустились к подбородку.
— Э, паря! Плохому танцору всегда что-нибудь мешает. А мы-то при чем? Пусть начальство думает. Как только сойдемся на собрание, так ваш Бакаев бубнит все одно и то же: невзорванный порог в подошве забоя сводит все усилия экскаваторщиков к нулю. Старая песня. Наше дело маленькое: у нас сменное задание. Прикажут увеличить глубину скважины — пожалуйста! И никаких порогов не будет.
— Любопытно. Я-то во всех этих делах ни черта не смыслю. А почему вы не подскажете начальству, в чем загвоздка?
— Чудак! Да тебя Ярцева и слушать не захочет. Она — главный инженер… А кто я? Ноль без палочки! Говорили уже, не раз…
— Ну и что?
— А то, что все это не так просто. Ярцева борется за экономию. Она даже говорит: рубль сбереженный — все равно что рубль заработанный. Представь себе, что каждую скважину мы будем перебуривать хотя бы на два метра: от порогов избавимся, зато сколько времени, средств за год загубим. Ого! А взрывчатки?.. Еще нужно подумать, что выгоднее. В этих вопросах мы, рабочие, горой встанем за Ярцеву. Только Дементьев мутит воду…
Я понял, что затеял разговор не по разуму, и замолчал.
— И все-таки притязания экскаваторщиков справедливые!
Мы оглянулись: сзади стоял Дементьев. Так близко я видел его впервые. Он был небрит, под глазами вздулись водянистые пузыри. Как ни странно, на нем был все тот же бежевый костюм. Галстук съехал на сторону. Что-то дремучее, звериное теплилось в глубине зрачков. Мне не понравилось его лицо: массивное, грубое. Толстые губы шевелились. Костя мучительно покраснел.
— Вот вы, товарищ Глущаков, считаетесь передовым машинистом, работаете сразу на двух станках, а рассуждаете как закоренелый бюрократ, — негромко сказал Дементьев. — Не предполагал, что из вас в конце концов получится это. По-своему вы рассуждаете логично: можно, разумеется, увеличить глубины скважин, скажем, метра на два-три ниже подошвы уступа. Но ведь потребуются дополнительные затраты, время… А мы, дескать, и без того едва-едва успеваем подготавливать фронт работ для экскаваторщиков. Так рассуждаете вы, так рассуждает Ярцева. А я думаю, что экономия экономил рознь. Нельзя экономить на спичках и терять при этом миллионы рублей.
Меня поразил тон Дементьева: он разговаривал с рабочим как равный с равным. Даже не постеснялся унизить Ярцеву, свою бывшую жену. Это было, на мой взгляд, по меньшей мере неблагородно.
— Мы будем все ломать вопреки таким, как вы и ваш главный инженер. Обезлички много, вот что!
Глаза Кости сверкнули.
— А кто вы, собственно, такой и почему учите меня уму-разуму? Я не первый год на станке! — бросил он с плохо скрытой злобой. — Вы обозвали меня бюрократом. Лучше взгляните на себя. А что касается Екатерины Иннокентьевны, то не стоило бы вам подрывать ее авторитет: жена все-таки…
Оказывается, у Кости есть самолюбие, да еще какое! Начинался неприличный разговор, и мне сделалось неловко за обоих. Чего они сцепились и чем все кончится? Дементьев даже бровью не повел. Ответил спокойно, без обиды:
— Авторитет ничей не подрываю. Просто пытаюсь выяснить, что мешает работе. Ну, а если забыли мою новую должность, то могу напомнить: я помощник начальника карьера по оборудованию и, кроме того, общественный инспектор по охране труда и технике безопасности. Вот и хочу сказать: вы считаетесь передовым машинистом, но я-то вижу, что это не так — вы уже давно заблагодушествовали, самоуспокоились, перестали быть передовым. И фотографией на Доске почета меня не обманете. Таких, как вы, насквозь вижу. Оборудование используете неправильно. Объясните, почему применяете недостаточную высоту падения снаряда? Ведь это снижает возможную производительность станка!
— Почему? Младенцу понятно почему: при работе станка на максимальном подъеме снаряда повышается износ деталей, то и дело рвется буровой трос. Сплошные простои… Какая уж тут производительность!
— А вы пробовали?
— Нет, не пробовал, да и не собираюсь.
— Напрасно. Другие пробовали, и, представьте себе, не без успеха: вон Акимов увеличил среднесменную скорость бурения почти на пятнадцать процентов. А тросик перед установкой на станок нужно проваривать в масле, тогда и рваться не будет. Я так думаю: все наши недостатки происходят оттого, что в жилах некоторых товарищей течет рыбья кровь. Вы, например, добились кое-каких успехов, а идти дальше не рискуете (как бы не утерять и то маленькое, чего достигли!). А вы не празднуйте труса, пробуйте! Попытка не пытка. Кстати, простои в вашей бригаде за последнее время участились. И открою секрет почему: ваши станки находятся в плохом техническом состоянии, вы не хотите замечать этого, вам некогда, вы работаете сразу на двух станках! Да лучше уж за одним как следует присматривать… Повышенный износ деталей получается не от веса снаряда, а оттого, что станок устанавливаете на глазок, а не по уровню. Отсюда и искривление скважин.
Дементьев порылся в карманах, вынул блокнот и стал перечислять количество искривленных скважин в бригаде Глущакова и дни простоев. Картина получалась неприглядной. Костя больше не огрызался, стоял понурив голову.
Неожиданно Дементьев повысил голос:
— Почему работаете без рукавиц? Электродвигатель заземлен кое-как, все на соплях держится. Работаете на связанном канате… Гонору много, а толку…
Он махнул рукой и неторопливо направился к другой бригаде.
Костя минуты три негромко ругался вслед удаляющемуся крепкому затылку. Я был здесь человеком посторонним, но и меня охватило нервное возбуждение, неясный страх перед этим Дементьевым. Словно миме прошла грозовая туча. Во всем поведении Дементьева было нечто вызывающее яростный внутренний протест, и в то же время железная логика его слов заставляла относиться к нему с уважением. Этот человек не боялся говорить правду в глаза и, по-видимому, сам не боялся правды. Он показался мне беспощадным, совершенно лишенным юмора. Хоть он и вступился за нас, экскаваторщиков, но симпатия моя к нему оттого не возросла.
Костя был взбешен.
— Ну погоди, медвежатник, выдам тебе на собрании!.. — прошипел он.
Общее собрание открылось в том самом зале, где совсем недавно выступал писатель Камчадал.
Лука Паранин был в центре внимания; его сразу же избрали в президиум, По традиции избрали Кочергина, Катю, еще двух, по всей видимости из партийного руководства.
Поднялся Паранин, сказал веско:
— Предлагаю избрать Сергея Ефремовича Дементьева!
Думалось, что эту кандидатуру отведут, но, к моему удивлению, за Дементьева проголосовали почти единогласно. Вот после всего и пойми «настроение масс»! Дементьев был смущен. Вобрав голову в плечи, он неловко поднялся на сцену, уселся на краешке стула и опустил глаза.
Паранин был гладко выбрит, облачился в форменный китель, сияли ордена и медали, сияла шишка на лбу. Щелкали затворами фотографы. Теперь и я увидел окаменевшее лицо: Паранин застыл, боялся пошевелиться.
Но когда он заговорил, скованность пропала. Лука Петрович считал, что у нас есть неиспользованные резервы и что мы можем работать намного лучше. Наш рудник не на плохом счету в министерстве, но назрела необходимость добиваться звания «Лучший рудник Советского Союза». Предпосылки для этого есть.
Призыв Луки Петровича, как я убедился, не остался без ответа. Выступали экскаваторщики, взрывники, машинисты буровых станков, транспортники. Внесли много дельных предложений.
Но настоящий спор начался все-таки после выступления Дементьева. Он, как и в тот раз, по-ученически поднял руку и попросил слова. Поднялся неуклюжий, громоздкий, уперся руками в стол.
В зале сделалось тихо. Кочергин повернулся к нему всем туловищем. Лицо Кати приобрело напряженно-выжидательное выражение.
— Хорошее предложение выдвинул Лука Петрович, — сказал Дементьев.
— Громче! — крикнули с задних рядов.
Дементьев выпрямился.
— Хорошее, говорю, предложение выдвинул товарищ Паранин. Здесь выступали, советовали работать по часовому графику и прочее. Все это верно. Боюсь, помитингуем, разойдемся, и все останется по-прежнему. Энтузиазм, конечно, великая вещь. Но нужно создать такие условия, при которых энтузиазм мог бы проявиться в полную силу!..
— Что вы предлагаете? — громко спросил Кочергин.
— Мне кажется, что наше руководство привыкло жить по старинке, а нужно все ломать, переиначивать…
— А конкретнее!
— Можно и конкретнее. Руководящим товарищам уже известно, о чем будет идти речь: я неоднократно обращался в рудоуправление со своими предложениями. Я предлагаю ликвидировать существующие участки и создать специализированные цехи. Местные условия позволяют перейти от линейной структуры управления к функциональной. Опыт показывает, что создание специализированных цехов способствует более успешному совершенствованию техники выполнения отдельных процессов, так как в специализированных цехах легче распространяются передовые методы труда. Это во-первых. Во-вторых, пора уже переходить на двухсменную работу. Третью, свободную, использовать для взрывных работ. И, наконец, я считаю, что геолого-маркшейдерская служба в карьере поставлена плохо, систематического наблюдения за состоянием откосов не ведется, угол откоса рабочих уступов неоправданно завышен, достигает почти восьмидесяти градусов, что не сообразуется со свойствами пород. Все это может привести к катастрофе…
Он сел. Не дожидаясь разрешения председателя, поднялась Катя. Глаза ее жестко блеснули, по щекам пошли малиновые пятна, брови гневно закруглились. По всему было заметно, что она взбешена.
— Апелляция товарища Дементьева к сегодняшнему собранию кажется более чем странной, — начала она. — Было бы вам известно, товарищ Дементьев, подобные вопросы не решаются простым поднятием руки. Вы предлагаете изменить весь производственный процесс, но доводы приводите смехотворные. Рудоуправление изучало ваш проект и пришло к выводу, что вводить функциональную структуру нецелесообразно. Вы ссылаетесь на опыт других рудников. Я тоже хочу сослаться на опыт. Да, опыт работы многих карьеров показывает, что при наличии комплексных горных участков легче достигнуть высокой организации производства, так как руководство всеми забойными процессами сосредоточивается в одних руках. При большой территории открытых разработок следует создавать горные участки с законченным циклом производственных процессов, что мы и делаем. Выпад против геолого-маркшейдерской службы считаю необоснованным. Вы боитесь обвалов и оползней. Необоснованные страхи! Да, мы сознательно увеличили угол откоса, мы рисковали, но мы шли на оправданный риск: как всем известно, эффективность взрывных работ намного возросла…
Я следил за Катей и любовался ею. В каждом ее слове были твердость, сила. И Дементьев с его планами показался жалким прожектером: нахватался в филиале учености и лезет теперь наперекор всему, — по-видимому, чувствует себя непризнанным гением. Я уже начинал понимать этого человека: он мешал всем работать. Есть такая категория людей. Им всегда кажется, что весь мир против них, и все они сваливают на «консервативное» начальство. Они всегда предлагают самые невероятные проекты, и все для того, чтобы выпятиться любой ценой, блеснуть своей эрудицией. Иным удается ставить все с ног на голову, а потом другие расхлебывают…
Выступал с нападками на Дементьева Костя Глущаков, выступали другие. В конце концов приняли решение бороться за звание «Лучший рудник Советского Союза».
И снова ощущение своего ничтожества, затерянности в массе людей овладело мной. Я не мог уяснить, из-за чего ведется спор, не понимал, почему так возбуждены рабочие. Функциональная или линейная структура управления, не все ли равно? Стоит ли из-за подобных вещей метать молнии? При любой структуре мы будем грузить руду в думпкары. Весь спор мне представлялся всего лишь игрой самолюбий: Дементьев хотел делать все наперекор Ярцевой. А некоторые клюнули на эту удочку.
В пустынной улочке я снова встретил Катю. Было ли это случайно, или, может быть, она поджидала меня? Но зачем я ей?
— Что вы скажете о сегодняшнем собрании? — Глаза смотрели с острым любопытством, щеки еще горели от недавнего возбуждения.
Я уловил настроение Кати и решил слукавить:
— Дементьев вызывает у меня чувство внутреннего протеста. Он совершенно лишен такта.
Она остановилась, повторила:
— Чувство внутреннего протеста. Это вы хорошо уловили. Все-таки ваши занятия литературой не пропали даром.
— Я не успел прочитать Лоти: все работа, некогда…
— У кого в запасе вечность, тому не следует торопиться. А вообще-то, признаться, я надеялась, что вы заглянете ко мне. Так просто, без всяких церемоний и особых приглашений…
— А помните, как я тогда катал вас на плоту по Кондуй-озеру?
Она рассмеялась:
— С вами трудно разговаривать. Вы все время сворачиваете в сторону. Мне хочется знать, как реагировали рабочие на выступление Дементьева.
— Они говорили обо всем с трибуны.
— Вы не хотите меня понимать. Ну ладно. В конечном итоге это не так уж и важно. А наше путешествие на плоту я хорошо помню. Счастливое было время!.. Иногда мне хочется снова стать маленькой-маленькой… Никаких забот! Можно просто бродить по тайге, ни перед кем ни в чем не отчитываться, ни за что не отвечать. За последние дни я бесконечно устала. Но никому ничего не объяснишь, да и не нужно: все равно не поверят. Я ведь семижильная!
— Почему же? Ваше состояние мне хорошо знакомо. Но я освободился от всего…
Мы шли медленно. Снова сияли звезды над тайгой. Я взял ладонь Кати, но она, кажется, не заметила этого. Мне было с ней хорошо и немного тревожно. Как в далеком детстве, мы снова брели по тайге, держась за руки. Тогда через каждый ручеек я переносил ее на руках, а она доверчиво обвивала мою шею.
— А скажите, там, в Москве, звезды такие же крупные, как здесь? — неожиданно спросила она.
— Нет, там звезды совсем другие. Люди редко их замечают. Слишком много огней… Замечают только поэты.
— Я, наверное, родилась поэтом: всегда замечаю звезды. Правда, за всю жизнь не сочинила ни строчки. Но всегда чувствую, что надо мною звезды. И стихи люблю… Так почему же все-таки вы ни разу не пришли ко мне в гости? Предлог был: книга. Лоти, надеюсь, вы прочли еще раньше, в Москве…
Глаза лукаво щурились, нижняя губа дрожала от сдерживаемого смеха. Катя явно поддразнивала меня, стремилась поставить в затруднительное положение. Было что-то вкрадчивое в ее голосе, поощряющее. Давно ли она с жаром опровергала функциональную структуру, полемизировала с Дементьевым, говорила недоступные моему разумению вещи, а сейчас это была просто молодая, сознающая свою красоту женщина, не лишенная тонкого кокетства. Я не принял вызова. Только усмехнулся. Было время, я носил тебя на руках, умная Катя. А теперь ты вздумала подшучивать надо мной. Почему не заходил? Потому и не заходил, что очень хотелось зайти. Мы слишком стали изощренными и утратили простоту отношений. И не все можно объяснить двумя-тремя словами, а заговори я о другом, о том, что потревожило сердце, — будто вошла туда с болью заноза, — ты же первая посмеешься надо мной…
По-видимому, Катя что-то подметила на моем лице, потому что высвободила руку и спросила уже серьезно:
— Вы еще не ходили к Кондуй-озеру?
— Нет, не ходил. Собираюсь в воскресенье… Исхоженные тропы… А сейчас, наверное, и дорогу не сразу найду.
— А знаете, пойдемте вместе!
Я смущенно молчал.
— Не хотите?
— Отчего же? Просто не верится, что вы не раздумаете до воскресенья. И кроме того…
— Не будем осложнять наших простых дружеских отношений. У нас нет оснований прятаться от людей. Мне хочется вздохнуть полной грудью. Имею я на это право или нет?..
— Приказывайте, повелительница!
Катя погрозила пальцем, и мы расстались.
Мы пришли в забой за полчаса до смены.
— Что это вас принесло спозаранку? — вытаращил глаза сменный машинист Пудиков.
— А то, что машину сдаете не в порядке. Вот что! Да и копаетесь во время смены, как жуки навозные.
— Это мы-то жуки навозные? — вспылил Пудиков. — Вы на себя лучше поглядите! Недоноски чертовы…
Он стоял малиновый, как сталь с накала, вытирал паклей руки. Желтые остановившиеся глаза смотрели с недоумением.
— А прошлый раз кто наехал на камень и гусеницу сломал? — продолжал Пудиков сварливо. — Кто шестерню «ЗЕТ-33» из строя вывел? Тоже мне выискался критикан…
— Ты не кипятись, как холодный самовар, — спокойно ответил Бакаев. — Пришли помочь.
— А идите вы к такой-то бабане с вашей помощью! Вам самим помогать нужно. Обойдемся и без вас. Тоже мне помощники выискались!
— Ну, чумной! — возмутился Бакаев. — Да все бригады так делают. Положено так. Раньше каждый за себя делал, а теперь все вместе. На общем собрании не был, что ли?
Смену мы все-таки приняли на час раньше. Подтянули болтовые и пальцевые крепления узлов, проверили состояние зубчатых передач и подшипников, чистоту масла в смазочных системах. Не стали ждать, пока подадут состав, а решили заняться сортировкой взорванной породы.
— Опять негабариту навалили, мерзавцы! Туды их мать!.. — ругался наш бригадир по адресу бурильщиков и взрывников. — Хоть кол на голове теши…
Он явно нервничал.
В это время подкатили думпкары. Началась погрузка. Бакаев, по-видимому, решил «показать класс»: мы, мол, не хуже паранинцев, — работал с упоением, не задерживался ни на секунду. Резкий рывок — и лавина руды с грохотом обрушивается в самый центр думпкара. Вновь разворот стрелы — ковш ложится у основания забоя, захватывает стальными клыками красно-бурые куски. Скрежет, глухое урчание… Да, Тимофей Сидорович был в ударе. Все шло прямо по-паранински: вначале механизм копания Бакаев включил на полную скорость и положение рукоятки командоконтроллера подъема не менял до конца, регулируя работу только механизмом капора. Он явно стремился «показать темп».
Конфуз произошел по моей вине. Я следил за механизмами. Вдруг раздалось резкое дребезжание. Попытался определить, что бы это значило, но так и не додумался. Попробовал остановить экскаватор. Показалось искаженное злобой лицо бригадира:
— Чего стряслось?
— Дребезжит.
— У… Чурбан с глазами! Полумуфта подъемного мотора!..
Я бросился к полумуфте. Так и есть: отвернулась гайка! И пока я возился с гайкой, стоял состав, а Бакаев сыпал на мою голову проклятия.
После смены подвели итоги и приуныли. До красного вымпела было далеко, едва-едва перекрыли сменную норму.
Бакаев накинулся на меня:
— Нечего сказать, помощничек! Языком трепать умеешь, а толку — как от козла молока. Влепить бы тебе эту гайку в соответствующее место!
— Зря горячитесь, Тимофей Сидорович, — пытался я образумить его, — дело вовсе не в гайке. Просто мы еще не умеем использовать силу инерции и на этом теряем много времени.
— Инерция, инерция… Плевал я на твою инерцию!
— Напрасно. Вы думаете, что чем быстрее движется стрела, тем лучше. А на поверку выходит не так. Посудите сами: вы разгоняете стрелу, а перед самым думпкаром включаете торможение. Однако сила инерции толкает стрелу дальше, вам приходится ее возвращать. Вот тут-то и выходит непроизводительная трата.
— Хватит комиссара из себя корчить! Поболее твоего работаем и знаем, что к чему. Нахватался у Паранина словечек, а сам гайку как следует привернуть не можешь.
Я пожал плечами и ничего не ответил. Несмотря на нашу первую неудачу, на сердце было хорошо. Сердиться на Бакаева за резкие слова не имело смысла. Он жаждал немедленной победы, а все получилось не так, и машинист был раздосадован. «Утереть нос» не удалось. Но все-таки мы сдвинулись с мертвой точки, Бакаев стал понимать кое-что. Уже одно это могло настроить на веселый лад. Работал человек по старинке, как и многие другие, выполнял сменную норму, был доволен. А теперь в его простую, открытую душу вселилось беспокойство, и обед покажется ему сегодня безвкусным.
Наконец наступило долгожданное воскресенье! Еще с вечера я выгладил брюки, желтую футболку, побрился. Боялся только одного: Катя раздумает, и наш поход на Кондуй-озеро сорвется. Было пять часов утра, когда я подошел к калитке ее дома. Катя уже не спала. Вышла навстречу, протянула руку. Тень от соломенной шляпы падала на лицо, и оттого глаза казались глубокими, серьезными. В белом платье с матросским воротником она казалась необычайно гибкой, тоненькой.
— А вы точны!
— Рад стараться!
Она даже не улыбнулась.
— У вас что-нибудь случилось?
— С чего вы взяли?
— Да так.
— Просто дурно спала. Сама не знаю почему. Ну, идемте!
Глухая зелено-бурая чаща сразу же укрыла нас. Мы шли вдоль ручья, иногда перепрыгивали с камня на камень. От тальниковых веток на камни ложились зыбкие тени. Потом потянулась песчаная дорожка, залитая светом. Цвел шиповник. Над кустами звенел, жужжал рой шмелей, пчел, мух. Порхали пестрые бабочки. Дрожали затянутые паутинкой ветки бересклета. Где-то в чаще надрывно кричала сойка. Ей вторила кукушка. Воздух млел. Было душно, знойно. Мы словно попали в запущенный сад. В густой траве то тут, то там бросались в глаза полыхающие «огоньки», белые метелки гречихи и большие желтые цветы, словно упавшие на луговину солнечные бусы. Я смотрел на Катю сбоку: кожа на носу, губах и подбородке была прозрачной, светящейся, и казалось, видно, как бурлит под ней кровь. С лица не сходило напряженное выражение.
Но вот дорожка кончилась, и в лесу сделалось темно. Толстые, будто покрытые старой бронзой стволы деревьев почти вплотную подступали друг к другу, а их кроны настолько переплелись ветвями, что даже дневной луч не мог пробиться сквозь хвойный навес. До самой земли свешивались косматые седые пряди лишайника-бородача. Пахло грибной сыростью.
Меня несколько удивляло молчание Кати: может быть, она жалеет, что дала согласие на эту прогулку? Что подумают о ней рудничные, если узнают, что она отправилась в тайгу с простым рабочим? Возможно, она даже надеялась, что я не приду. Но ведь я сам не напрашивался…
— Почему вы так грустны, Катя?
Я впервые назвал ее просто «Катя», но она, кажется, даже не обратила на это внимания.
— Я не грустна, а молчалива. Это не одно и то же. Наслаждаюсь тишиной. От грохота машин за неделю адски устаешь. Есть же счастливчики, которые работают в тиши лабораторий и кабинетов.
— Почему же вы не смените работу, если грохот вам так надоедает?
— Пустой разговор. Для кабинета нужно родиться. А мое призвание — руда. Мы прикрепленные к месту люди. Копаемся в земле, достаем руду, а остальные, кому здоровье не позволяет, пусть составляют научные отчеты. Сделаем фантастическое предположение: скажем, перевели меня на исследовательскую работу… Ну, а дальше что?
Меня поразил этот вопрос: именно его я задаю себе всегда, когда намечается какая-нибудь перемена в жизни. Она сама же ответила:
— А дальше — прозябание, отрыв от любимого дела, крах личности как таковой. Научно-исследовательская работа меня не привлекает. На нас, рядовых тружениках, инженерах, техниках, мастерах, рудокопах, держатся вот такие рудники. Здесь мы у себя дома, так сказать, в своей родной стихии. У нас здесь свои замыслы, свои дерзания, весь смысл жизни. Зачем бросать любимое дело и заниматься нелюбимым, если в этом нет необходимости? Переходить на исследовательскую работу лишь для того, чтобы носить высокое звание ученого? К сожалению, некоторые так и делают. Я называю их сосунками. Они присасываются к настоящим ученым, на которых держится наше дело, незаметно обрастают степенями, пишут толстые диссертации, а попросту занимаются компиляцией, сводят воедино мысли и труд других. Смотришь, через несколько лет такой сосунок уже покрикивает на других, ходит с толстым портфелем и званием доцента или профессора. Это самая страшная разновидность «деятелей» науки.
— А Дементьев? — спросил я прямо: хотелось все же узнать причину их разрыва. Она не рассердилась, сказала с грустью:
— Дементьев — неплохой специалист. Но он слишком непоследователен. Вы уже, наверное, слышали, что он преподавал и вел исследовательскую работу в горно-геологическом институте Уральского филиала Академии наук. Но не поладил с тамошним начальством и вернулся сюда.
— Там не поладил, здесь не ладит… С кем же он может поладить?
Она усмехнулась:
— Дементьев — сложный человек, и о нем нельзя судить по его поведению.
— Вы, кажется, начинаете его защищать?
— Не люблю несправедливых нападок, особенно на людей, у которых не все благополучно в жизни. Не забывайте, что он все-таки был моим мужем, да и до сих пор мы не разведены, хоть и не живем вместе. Кто лучше меня может знать его? У него тяжелый характер, это правда. Он из-за одного своего упрямства может поступиться всем.
— Вы его любили?
— Разумеется. У нас были общие интересы, общие планы.
— Не понимаю: почему у вас произошел разрыв?
Она посмотрела на меня осуждающе:
— Даже друзьям детства о таких глубоко интимных вещах не положено рассказывать. Давайте оставим это…
Да, я, кажется, зашел слишком далеко. И в конце концов так ли уж важно, что у них там было? Сейчас мы вдвоем, идем по тайге, держась за руки, как в детстве. Не нужно ни о чем расспрашивать… Если ты остался наедине с женщиной, которую, кажется, уже любишь, принимай все таким, каково оно есть…
Деревья поредели, блеснул широкий просвет. А потом в глаза ударила сверкающая синева. Кондуй-озеро! Как огромная светлая чаша, наполненная хрусталем. Лесистые обрывистые берега. С гоготом опускаются на воду гуси и мгновенно исчезают в густых камышах.
— Вон за тем елбанчиком на изволоке избушка дяди Васи, — указала Катя на острый гранитный утес. «За тем елбанчиком…» — я невольно улыбнулся. — Помните ту избушку?..
Как было не помнить ту избушку! Сердце дрогнуло, томительно защемило от далекого воспоминания, и я невольно ускорил шаги.
Вот она, избушка, в которой мы провели детство!
Обыкновенная охотничья хижина с подслеповатыми оконцами и плоской крышей. Вокруг избушки развешаны сети, на земле — сухая рыбья чешуя. Теперь здесь жил дядя Вася. А тогда жили мы с Катей и дядей Иннокентием…
Дядя Вася, дряхлый старикашка в серой ситцевой рубашке и таких же портках, сухонький, заросший бородой до бровей, встретил нас приветливо.
— Давно не наведывалась, голубка, — проговорил он без упрека. — Как там Иван Матвеевич здравствует? Совсем забыл про охоту. Вот скоро уж и сезон кончается, а его все нет и нет.
— Дела, дедушка. Получил снасти и все, что полагалось?
— Получил, получил. Не забываете старика — и на том спасибо.
Меня он не признал.
— Иннокентия помню, Курепина Родиона помню. Твоего отца чтой-то запамятовал. Может, ушицей не побрезгуете? Или чайку с шультой?
— Нам бы лодку.
— Вон там на бережку. Ветхая-то стала посудина — не утопли бы!
…Катя поняла меня без слов: мы прошли в избушку.
Низенький бревенчатый домик… Нехитрая утварь: железная печка, кадушка для воды, котел, сковородка. Две лавки, те самые лавки… У окна — колот, тяжелый деревянный молоток. Колотом старый Иннокентий постукивал по могучим стволам кедров, и на землю падали большие сиреневые шишки, пропахшие смолой.
— Присядем… — тихо сказала Катя.
Мы присели на лавку. Мне стало зябко. Я знал здесь все, каждый сучок на стенах и на потолке, каждую трещинку. Это был наш родной дом.
Неужели я вышел отсюда? Ребенком спал на этих лавках, ходил по этому полу, грел иззябшие руки у этой вот печки… А зимой нас заметало до самой крыши. В сознании блеснул какой-то ясный зимний день, пушистый снег на тяжелых лапах елей, следы на сугробах. Какой день остался в памяти?.. Родные запахи, родные подслеповатые оконца… Как мы далеко ушли в своей жизни от этой хижины, как выросли и стали совсем другими!..
И опять тихая печаль овладела мной, тугой ком подступил к горлу. Сохранилось все, как было. В глуши вещи необычайно живучи. Вот маленькая жестяная лампа… Узенькое закопченное стекло, чуть покачнувшееся. Так же пахнет керосином. Сохранилось даже грубое вышитое полотенце, рядно у порога, на столе — большая деревянная солонка из раскрашенного, в петухах и разводах, дерева. Серебряные разводы потемнели. Соль была крупная, желтая…
Я не выдержал и поднялся.
А потом осматривали лодку. Она в самом деле была такая же дряхлая, шаткая, как сам дядя Вася. Но мы смело прыгнули в нее, и я сел за весла. Вскоре выбрались на чистую воду. Нам незачем было торопиться. Монотонно поскрипывали уключины. В холодной синей ряби, точно в сетке, шевелились коричневые водоросли, шмыгали рыбки. Хлюпала вода под низкой кормой. Даль была задернута стеклянно-голубой перистой мглою.
И такой покой был вокруг, столько было сверкания, что мной овладел почти юношеский восторг! По-видимому, нечто подобное испытывала и Катя, она сказала:
— А теперь, когда мы далеко от всего и от всех, расскажите о себе. Я хочу знать, чем вы жили все эти годы. Вы знаете: я никогда не была к вам безразличной. Хотя бы потому, что мы росли вместе и связаны общими воспоминаниями. Наши судьбы сложились по-разному. Сперва мне казалось, что в этом виноваты вы. Потом поняла, что все не так. Просто вы меня никогда не любили. А сердцу, как говорится, не прикажешь. У вас была своя дорога. И вот сегодня можно было бы подвести предварительный итог. Все-таки мы с вами почти брат и сестра. Я именно сейчас думаю так о вас. Но мы не будем его подводить. Итоги вам, наверное, надоели в бригаде. Почему вы уехали в Москву, я знаю. Но что было дальше? Что было дальше?.. Я спрашиваю не из простого любопытства. Нет! Мне нужно знать, почему вы в конце концов вернулись на Солнечный. Вы сильно ее любили?
— Кого?
— Ту женщину, в Москве…
— А вы откуда знаете?
Меня поразили ее глаза: почти прозрачные, едва приметно сощуренные. И эта складочка у губ. Катя ответила, как всегда, просто:
— Не нужно быть мудрым змием, чтобы понять обыкновенную вещь: не могли же вы все последние годы жить один! Секрет полишинеля…
— Секрета, разумеется, никакого нет. Все вполне естественно. И вы ведь тоже… Да, любил. Все было.
— Она красивая?
— Да.
— Так почему же вы вернулись сюда? Поссорились? Разлюбили?..
— Не сошлись характерами. Но вернулся совсем не поэтому.
— Не сошлись характерами? Как понимать?
— Никак не нужно понимать. Все очень сложно. И кроме того, со всем покончено навсегда.
— Вы уверены?
— Да.
— Она вас сильно обидела?
— И да и нет. Просто наступил такой день, когда я понял, что от наших прежних отношений осталась одна лишь видимость. Мы ничем не были связаны и разошлись.
— Даже свидетельством о браке?
— Даже свидетельством. Мы были слишком разными людьми. Вот так, ничего общего. А когда я ее раскусил до конца, то даже привязанность исчезла, и я ушел. Сейчас думается, что я вообще никогда не любил ее по-настоящему. Но почему вы расспрашиваете об этом? Когда я попытался узнать причину вашей размолвки с Дементьевым, вы оборвали меня. Пользуясь правами названого брата, я ведь тоже могу требовать от вас отчета за прожитые годы.
— Правильно. Но у нас все проще, примитивнее, если хотите. Так сказать, грубо, зримо. Раз уж решили посыпать раны солью, то расскажу. Когда Дементьев приехал к нам на рудник, то уже был женат. Жена осталась на Урале. Детей у них не было. Позже он добился развода, а потом сделал мне предложение. Он ничего не скрыл от меня. Я любила его искренне и дала согласие. Потом филиал Академии наук пригласил его в институт. Он всегда мечтал о научной работе и стал уговаривать меня уехать в Свердловск. Но там жила его бывшая жена, которая продолжала его любить. Я не хотела, чтобы даже тень этой женщины стояла между нами. А Сергей не хотел этого понимать. Мои доводы казались ему вздорными. Возможно, он и прав. Но мне кажется, что там, в Свердловске, оторванная от привычной обстановки, я чувствовала бы себя беззащитной. Я все время думала бы о той женщине, отравила бы себе жизнь навсегда, постоянно находилась бы в угнетенном состоянии. А я больше всего ценю внутреннюю свободу. Но если говорить откровенно, дело даже не в этом. Я могла бы смириться, так как любила его. Вся беда в том, что я не верила в Сергея. Сегодня ему захотелось стать ученым, завтра он разочаруется в своих возможностях и бросится в другую крайность. Он человек крайностей. Для него закон — его собственное желание, и для удовлетворения этого желания он не посчитается ни с чем. Он вообразил, что сможет стать ученым и что наука — его призвание. Но я-то знала, что это не так. Он уехал и быстро охладел к исследовательской работе. Ему, видите ли, не хватало воздуха в кабинетах и лабораториях! А на самом деле — не хватало усидчивости, интереса к новому делу. В науке он не нашел себя. Он прирожденный практик, а ему казалось, что только он единственный по-настоящему может обогатить теорию. Маниакальная самоуверенность… Я не могла потакать всем его слабостям, мотаться за ним туда-сюда. Если бы я могла поверить, что его призвание — наука, тогда все было бы по-иному… Жертвы должны быть оправданными, иметь смысл…
— Но он таки вернулся?
— Что из того? А впрочем, лучше расскажите, почему вы вернулись.
— Я уже говорил вам: Максима Горького из меня не получилось, пустопорожняя жизнь опостылела, и я решил, что лучше вернуться сюда. Сказался сибирский характер: или все, или ничего! Частности не так уж интересны.
— Ну, как хотите… А того писателя вы встречали в Москве?
— Да, встречал. Он некоторое время возился со мной, а потом, обремененный обязанностями в Союзе писателей, махнул на меня рукой: развивайся, мол, сам, не маленький.
Мы узнали друг о друге все, что хотели узнать, и замолчали.
Было уже темно, когда мы причалили к берегу. Потом брели по тайге обратной дорогой. Нас обступало могучее войско хвойных великанов. Горели синие игольчатые звезды в вышине. Назойливо гнусавили у самого уха комары. Стучал козодой. Кате, по-видимому, сделалось скучно, и она сказала:
— Поговорим о звездах.
— Как это?
— Будем читать стихи о звездах и угадывать поэта. Кто наберет больше очков, тот вправе требовать от другого исполнения любого своего желания. Эту игру я придумала сама. Согласны?
Я усмехнулся и ответил стихами:
Холодят мне душу эти выси,
Нет тепла от звездного огня.
Те, кого любил я, отреклися.
Кем я жил — забыли про меня.
Она, не задумываясь, прочла:
Предрассветное. Синее. Раннее.
И летающих звезд благодать.
Загадать бы какое желание,
Да не знаю, чего пожелать.
И, немного помолчав, добавила:
Хочу концы земли измерить,
Доверясь призрачной звезде,
И в счастье ближнего поверить
В звенящей рожью борозде.
Я отозвался:
Я хочу под гудок пастуший
Умереть для себя и для всех.
Колокольчики звездные в уши
Насыпает вечерний снег.
— Не люблю я его, — сказала Катя. — Вот это лучше:
Ваш
тридцатый век
обгонит стаи
сердце раздиравших мелочей.
Нынче недолюбленное
наверстаем
звездностью бесчисленных ночей…
Я не заставил себя ждать:
Послушайте!
Ведь если звезды
зажигают,
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
— Совсем неплохо! — одобрила она. — А вот это не угадаете:
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины,
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены…
— Тютчев!
— Верно. Гм. С вами, оказывается, не так легко состязаться. А вот это ни за что не угадаете! Да и невозможно отгадать. И все же слушайте:
И голос мой был тих. Слагает вдохновенно
Свой самый нежный гимн душа в вечерний час.
Вдыхая чистоту той ночи незабвенной,
Я для тебя у звезд просил весны нетленной,
Я у твоих очей просил любви для нас…
Было над чем призадуматься. Я долго шагал молча. Меня испытывали, хотели от меня невозможного. Можно было бы уступить. Но я продолжал ворошить память, и наконец ответ пришел.
— Переводные стихи. Вы начинаете лукавить. И все же я назову поэта:
Америка — страна с душой обледенелой.
Нажива — цель ее во всех мирских делах,
Звезда ж Италии, что ныне побледнела,
Огнем поэзии пылала в небесах!
Материки звездой холодной озарятся,
И Филадельфия, где властвует купец,
Изгонит римских муз, кем был любим Гораций
И Микеланджело — ваятель и певец…
Катя не отозвалась. А когда мы были уже почти у калитки ее дома, она призналась:
— Не знаю таких стихов, а потому не могу проверить, угадали вы или нет.
— Значит, сдаетесь?
— Если угадали, то выиграли вы. Но это невозможно…
— И в первом и во втором случае стихи Гюго!
Она медленно высвободила руку:
— Вы опасный человек. Я теперь даже не знаю, чего можно от вас ожидать. Во всяком случае, вы притворщик — вот что! Да, вы угадали — Гюго! Но победила все-таки я. Я наконец-то раскусила вас. А вообще-то не воображайте, что вы такой эрудит. Вот вам стихи. Думайте, гадайте себе на мученье:
Покой не нарушат ни конный, ни пеший.
Лишь звезды дрожат в вышине над колодцем,
Как чистые капли грозы отшумевшей
Дрожат на стекле озаренные солнцем…
Той шумной от ливней, далекой весною,
Когда еще был пареньком я несмелым
И девочка в ситцевом платьице белом
Стояла безмолвная, рядом со мною, —
Гроза прошумела, и крупные брызги
Дрожали на стеклах, от сада зеленых,
На темных, как будто бы вдруг удивленных,
Глазах ее, так неожиданно близких…
Никто ей не скажет, никто не напишет,
Что этого взгляда ищу я повсюду.
И чувствовать это, и видеть, и слышать
Уже никогда, никогда я не буду…
Стихи мне были совершенно неизвестны, и я после долгого раздумья сдался.
— Кто же из нас выиграл? — спросил я.
— Оба выиграли и оба проиграли.
— В таком случае я хочу знать ваше желание.
Она рассмеялась:
— О, вам придется потрудиться…
— Да. Я готов.
— Сдайте экзамен на машиниста экскаватора.
— И это все?
— Не думайте, что это так просто: я вхожу в экзаменационную комиссию, а экскаватор знаю не хуже, чем стихи. Выходит, сегодня я старалась не зря: вы сами знаете, как нам нужны машинисты.
— Вы беспощадная женщина, железная. Но вы еще не знаете моего желания.
— А может быть, я не горю желанием узнать его!
— Это нечестно, и я протестую!
Она провела ладонью по моей щеке, прошептала с волнующим смешком:
— Не сердись, глупый… Иди! Тебе пора…
И я ушел счастливый, как никогда, полный неизъяснимой радости. Словно в сердце открылись на ржавых застоявшихся петлях большие ворота.
Пожелание Кати, хоть и высказанное в шутливой форме, заставило меня призадуматься: почему бы, в самом деле, не сдать экзамен на машиниста? Кое-какая практика у меня уже была, да и устройство экскаватора я успел изучить. Посоветовался с Бакаевым, он одобрил:
— Жалко отпускать, но не век же тебе ходить в помощниках.
В экзаменационную комиссию входили Катя и Дементьев. И хоть я не рвался на новую должность — было неплохо и в бригаде, — все же решил подготовиться основательно. Это будет экзамен не только на машиниста. Я должен показать глубокие знания, блеснуть умом, получить высшую оценку, так сказать, получить право безоговорочно. Я завоевывал место под солнцем, а потому сразу же засел за учебники.
Наш поход на Кондуй-озеро не остался незамеченным.
— А ты ловкий мужичок! — сказал как-то Бакаев и одобрительно гмыкнул. — И чего только в тебе, черте рыжем, девки находят!
Его отношение ко мне заметно изменилось, даже появилась некоторая предупредительность. Стал он откровенен и в суждениях, вечерами подолгу рассказывал о своей жизни. Я-то понимал, в чем дело: Бакаев пытался вызвать меня на такую же откровенность. Но я молчал. Пусть думают, что хотят! Во всяком случае, теперь даже незнакомые парни приветливо со мной здоровались, а в глазах девушек я улавливал любопытство. Однажды совершенно случайно повстречал Кочергина Ивана Матвеевича. Он пожал руку, спросил:
— Отчего не проведаешь стариков? Ульяна Никифоровна и то уж спрашивала. Заходи как-нибудь по-простецки, чайку попьем…
(То-то удивится Бакаев, когда узнает, что сам начальник рудника пригласил меня на чай!)
— Екатерина говорила, что опять машинистом стать хочешь. А я вначале думал, что ты, как та залетная птаха, покружишься и упорхнешь. Теперь вижу, что всерьез решил здесь обосноваться. Что ж, рад. Вместе ведь начинали дело… Смысл в конечном итоге не в должности, а в стремлении человека. Должность — дело наживное.
По-видимому, прознав, что я собираюсь остаться на руднике навсегда, добрейший Иван Матвеевич решил поддержать меня «морально». Инженера, как он того хотел, из меня не получилось, но все же я был своим человеком, которым он когда-то дорожил.
— Приду, приду на экзамены, — пообещал он, — замолвлю словечко.
Я поблагодарил и подумал, что теперь уж хочешь не хочешь, а придется день и ночь зубрить инструкции, дабы не осрамиться навеки. Да, я преуспевал, и будущее рисовалось в самых радужных красках. Машинист экскаватора — это лишь первая ступенька. С моей энергией и умом я смогу добиться многого. И все лишь для того, чтобы заслужить ее похвалу, ласковое слово. Она сможет убедиться, что не ошиблась во мне.
После нашей прогулки к озеру я все дни находился в каком-то угаре. Верилось в невозможное. Я был влюблен в весь мир, сделался даже глупо сентиментальным, брал в библиотеке стихи и твердил их наизусть: надеялся, что «разговор о звездах» еще будет продолжен.
Катя… Она безраздельно завладела моими мыслями. Что бы там ни было после, мы с ней целый день провели один на один, говорили о сокровенных вещах, она прикасалась рукой к моей щеке. Ночами я долго лежал с открытыми глазами и рисовал картину за картиной. То представлялась сверкающая водяная гладь, обрывистые берега, утлая лодчонка и раскрасневшаяся женщина на корме, такая близкая, доступная; то я видел широкое звездное небо, заново ощущал жар ладони Кати, — а в ушах звенели слова, проникновенные, волнующие:
Я для тебя у звезд просил весны нетленной,
Я у твоих очей просил любви для нас…
Язык поэзии понятен только влюбленным. Поэзия живет рядом с нами: она бредет с экспедицией, пробирающейся по краю планеты, она живет в реве шторма в океане, она притаилась в безмолвном царстве нашей необъятной замшелой тайги.
Кончилось дело тем, что в день получки я купил в рудничном магазине костюм, белую рубашку и галстук. На туфли денег не хватило, но Бакаев, скрепя сердце и поверив в мое блистательное будущее, развязал заветный узелок и выложил пятьсот рублей.
— Возьми. Теперь ходить вахлаком вроде как бы и неудобно. Камчадал тобой интересовался…
И когда я примерил покупки, он сказал:
— А ты в самом деле, черт тебя дери, ничего. Вот что значит одежа!
По утрам я возобновил свои прогулки по окрестностям. Все надеялся: авось встречу Катю! Это будет как бы случайная встреча, и Катя поймет, что у меня есть свои благородные привычки. Для элегантности я даже обзавелся тростью, или, попросту говоря, суковатой палкой с набалдашником. Палка служила еще и для другой цели: за последнее время рудничные собаки стала проявлять интерес к окружающей жизни, и однажды два здоровенных пса загнали меня в ручей. В тот раз удалось отбиться камнями.
Было свежее росистое утро, когда я вышел из барака и углубился в чащу. Шел и радовался всему. Над сосновым бором разгоралось малиновое пламя. Оно захватывало все большие и большие пространства. И вот вспыхнула, засветилась каждая сосенка, каждая лиственница. Синевато-серая гладкая кора пихт порозовела. Мягкая мгла заволокла деревья и верхушки сопок. Перебежал дорогу полосатый черно-желтый бурундучок, и уже через секунду его пушистый хвост замелькал среди ветвей. Вымахнула из-за морщинистого обомшелого камня огромная молчаливая птица, растаяла в сизом сумраке таежной глубины.
Я невольно вздрогнул, услышав хруст сухих веток. Обернулся: на тропе стояла Настя, жена Киприяна.
— С добрым утром, кавалер! — сказала она негромко.
Настя прерывисто дышала, высоко вздымались ее груди, выпирающие из-под желтого сарафана. Озорные глаза блестели.
— Ты чего здесь? — удивился я.
— Прогуливаемся. Кипря спит, а молодой жене не спится. Решила подышать свежим воздухом. А тут, вижу, знакомый; дай, думаю, подойду — погуляем вместе. Не все тебе с Катькой по лесу шляться; сегодня мой черед!
— Иди, бес, своей дорогой. А то еще кто увидит — скандалу не оберешься…
— С Ярцевой-то не побоялся давесь у всех на виду пройтись, а она тоже не разведенная. Если хочешь знать, я тебя ведь третье утро подкарауливаю. Да все как-то не удавалось напасть на след. А вот сегодня подвезло.
Я видел ее вздрагивающие розовые ноздри, расширенные зрачки, оголенные круглые руки и понимал, что Настя говорит правду. Слова она произносила вкрадчиво, почти шепотом, все наступала и наступала на меня. Нет, она не шутила и пришла сюда с определенной целью. Красивая, бесстыдная, она, по-видимому, даже не допускала мысли, что я могу отвергнуть ее. И когда она прикоснулась к моей руке, меня обдало жаром. Она сжала горячими ладонями мое лицо и впилась губами в мои губы.
Не знаю, что произошло бы дальше, случись все это до нашей вылазки с Катей на Кондуй-озеро, но сейчас я мигом отрезвел, оттолкнул Настю.
— Ты что, сдурела? Уходи сейчас же!
Голос мой дрожал.
— Ах, ты так?!
— Что так?
— Только с Катькой можешь?..
— Ты с ума сошла…
Она бросила на меня взгляд, полный ненависти, прошипела с брызнувшей злобой:
— Запомни мое слово: все равно не быть вам с Катькой вместе. Тогда я тебя уступила, а теперь не уступлю. Еще придешь ко мне, в ножках валяться будешь, да только…
Где-то совсем близко послышалась песенка: я узнал голос Юрки. Нас разделяли, может быть, высокие заросли жимолости. Настя прошептала что-то и метнулась в кусты. Я стоял на тропе взбудораженный до крайности и все не мог опомниться.
Юрка вышел на тропу, заметил меня:
— А, это вы!
Его глаза расширились от удивления:
— Вы один?
— Как видишь.
— Чертовщина какая-то! Послышалось, будто разговаривают.
— Это я читал стихи.
— Стихи? Вы читали стихи? Вот никогда не поверил бы!..
— Чего же здесь особенного? Всякий мало-мальски культурный человек любит поэзию. Когда был еще в Москве, часто выступал на самодеятельных вечерах. Возможно, и здесь подвернется случай выступить. Послушай:
Сибиряк сохранил и сберег
Нашу славу, как стяг полковой,
У старинных можайских дорог
И в окопах сырых под Москвой.
Опален сталинградским огнем,
Он измерил всех бед глубину,
Ты у Волги узнаешь о нем,
У курганов степных на Дону.
Он лежал на кровавом снегу,
Он в суглинке стоял по плечо,
Он не дал опоганить врагу
Той земли, что любил горячо!..
— Здорово! Прочтите еще…
Юрка, кажется, поверил. Я провел рукой по его вихрастым волосам:
— Идем в барак. Скоро заступать. Нужно успеть позавтракать.
— Прочтите, прочтите!
— Лучше прочти ты что-нибудь. В вашей семье, наверное, тоже любили стихи?
— В нашей семье? — он рассмеялся. — Ну нет. Батя больше матюкался. Придет, бывало, с работы сердитый, весь в машинном масле, взглянет на меня и скажет: до каких пор я тебя, лоботряса, кормить буду? Семья-то у нас семь человек, мать болеет, сестренки маленькие. Ну, когда я засыпался на экзаменах, батя взял меня за шиворот и вышвырнул на улицу. Хватит, говорит, на моей шее сидеть, паразит несчастный! Я, говорит, в порту кишки надрываю, чтобы тебя, мерзавца, в люди вывести, а ты двойки получаешь. Вот какими стихами он разговаривает.
— А я думал…
— Что вы думали?
— Да так, ничего… Вот я решил на машиниста экзамен сдавать. Если хочешь, будем готовиться вместе.
— Еще бы! Мне бы только в машинисты выбиться, тогда бы я чихал на нужду: половину зарплаты можно было бы домой высылать.
— Значит, договорились?
— Да хоть сейчас!
Я совсем успокоился и уже с улыбкой вспоминал недавнее приключение на этой дорожке. Дьявол, а не баба! Теперь жди какого-нибудь подвоха: может такое натворить, что и за год не расхлебаешь!..
Дела в нашей бригаде шли успешно. По сменной выработке нам удалось перекрыть знатного экскаваторщика Шалыгина. Бакаев ликовал. Правда, у нас был один секрет, и считалось, что разглашать его не следует, дабы не «влетело», от начальства: когда Бакаев выдыхался, я со свежими силами заменял его. Это было не совсем законное дело, но, с другой стороны, должен же бригадир учить своего помощника управлять машиной! Есть такой пункт и в договоре и в инструкции. Я охотно мирился с таким положением. Дело было не в зарплате, а в том, чтобы выйти на одно из первых мест. У нас была прогрессивно-сдельная оплата с премированием, за качественные показатели, и каждый старался на совесть. При распределении заработка в бригаде меня не обижали, и я был доволен.
А по вечерам мы с Юркой изучали узлы экскаватора и электротехнику. Иногда помогал нам участковый техник Зубков. Юрка оказался смышленым пареньком. Основы электротехники он уже знал, и когда я становился в тупик, он снисходительно объяснял, что такое частота переменного тока или чем отличается электродвижущая сила от напряжения.
Прошел почти месяц, и за все это время я ни разу не встречал Катю. Я установил для себя жесткий распорядок дня. Утренние прогулки пришлось отменить. Ходил словно в тумане. В прежней жизни мне не раз доводилось сдавать экзамены, трепетать под взглядом преподавателя, дрожать накануне сессии и проклинать свою лень и невежество. Но сейчас я напоминал одержимого. Я ждал заветного дня…
И наконец такой день наступил: меня допустили к экзаменам. Понятно, всю ночь не мог заснуть, поднялся до света, с тяжелой головой и желтыми мешками под глазами. Несколько раз порезался бритвой. Я как бы снова превратился в школяра и испытывал самый неподдельный страх перед тем, что произойдет сегодня. Всю мою «эрудицию» словно веником вымело, черепная коробка гудела, в ушах стоял звон. Желая понравиться членам экзаменационной комиссии, я вырядился в свой шерстяной костюм, нацепил галстук. А день выдался знойный, по-настоящему летний. Рубашка взмокла, липла к телу, струйки пота стекали на подбородок. Взглянул в зеркало и обомлел: лицо напоминало спелый помидор, лишь отчетливо белел утиный нос.
Бакаев осмотрел меня придирчиво, поправил галстук:
— Ну, держись! Дементьев, он из тебя шмак сегодня сделает. Я бы на его месте кишки из тебя выпустил. Какие измерительные приборы нужно иметь для регулирования и настройки электрооборудования?
Губы тряслись, язык не поворачивался во рту, и я прочревовещал:
— Ме-ме…
— Ну-ну, сердешный!
— Мегометр на пятьсот вольт с пределом измерений от нуля до бесконечности…
— Ну, голова! — восхищался Бакаев под дружный смех всего населения барака. — Далеко пойдешь, если милиция не задержит!
— Этот стон у нас песней зовется, — поддержал Бакаева Волынкин. — Был у меня один знакомый. Тоже экзамены сдавал. После этого еще два дня прожил.
— Хорошо идти на эшафот под плоские шутки друзей! — съязвил рабочий Ребров. — Я тоже знавал одного. Изворотливый мужик! Голова у него была, прямо скажем, как старый ржавый бидон. Умудрился все технические данные двигателей переменного тока на ладони чернильным карандашом записать. День выдался жаркий, вроде сегодняшнего. А экзаменатор попался вежливый: возьми да и поздоровайся с моим приятелем за ручку. Потом взглянул на свою ладонь и говорит: не буду утруждать вас больше — ответ я уже получил!
— Мой дед в таких случаях на левую ногу шапку надевал, помогало!
— Ерунда! Все это суеверия, пережитки проклятого прошлого. Шапка во время родов помогает. А на экзаменах нужно незаметно пуп крестить, а перед этим малую нужду не справлять. На себе проверил.
И пока они зубоскалили, я постепенно приходил в себя.
— Смелей, смелей! — подбадривал Бакаев. — Не корову продаешь…
— Ставлю червонец, что завалится!
— На такого рысака можно и сотельную поставить — не сдаст!
Один Юрка не подшучивал надо мною.. Был он бледен и не в меру серьезен: видимо, живо представлял тот день, когда и ему придется предстать пред грозные очи комиссии. Он молча сжал мою руку, и я вышел из барака.
Простой рабочий, недавно появившийся на руднике, решил, так сказать, экстерном сдавать экзамены на экскаваторщика, и это привлекло внимание рудничной общественности. Такие случаи бывают не часто: обычно проходят курс обучения. Дементьев сидел за столом в позе древнеегипетского царя Тутанхамона; лицо не выражало ничего. Катя приветливо кивнула, улыбнулась. Главный энергетик карьера Рязанцев, тонколицый мужчина с высоким бледным лбом, рассматривал меня с явным интересом. Стены класса были увешаны схемами. Иван Матвеевич Кочергин отсутствовал, и я облегченно вздохнул. Хоть он и обещал «замолвить словечко», все же без него я чувствовал себя не так стесненно.
Экзаменующий преподаватель, безбровый и лысый, чем-то напоминающий новорожденного младенца, бросил ясный взгляд на мой галстук и сказал:
— Думаю, тянуть билеты нет необходимости. Лучше побеседуем и в споре выявим истину. Для начала скажите: какие измерительные приборы нужно иметь для регулирования и настройки электрооборудования?
Этот вопрос потряс меня. Я уже готов был проблеять свое «ме-ме», но преподаватель сразу же передумал и спросил:
— Что является основой повышения производительности экскаваторной погрузки? Расскажите о передовом опыте машинистов экскаваторов. Ну, возьмите для начала хотя бы Магнитогорский карьер.
Я сразу же воспрянул духом: о передовых методах много рассказывал Паранин. На эту тему можно было говорить бесконечно долго. Сохраняя чувство собственного достоинства, я заговорил негромко, внушительно. Назвал имена известных новаторов, стал перечислять их приемы. Сперва слушали рассеянно, но постепенно взоры всех обратились на меня. Именно к тому я и стремился: заинтересовать членов комиссии своим докладом, овладеть их вниманием. Как-никак, а в свое время я увлекался логикой, и сейчас это пригодилось. Я шел от общего к частному, потом сделал выводы, заговорил о перспективах. Помянул другие рудники, задержался на опыте рабочих нашего карьера. На мой взгляд, получилась довольно стройная картина. Слушатели увлеклись.
— А что вы скажете о переходе на функциональную структуру управления? — сырым голосом спросил Дементьев. Он, по-видимому, забыл, что я простой рабочий и могу не знать, чем отличается функциональная структура от линейной. Подобные вопросы не были предусмотрены программой. Но Дементьев невольно поверил в мои знания, и это была победа, моя победа.
— Мне кажется, подобный вопрос здесь неуместен! — с плохо скрытой горячностью перебила Катя. — Лучше скажите, что мы подразумеваем под теоретической, технической и эксплуатационной производительностью экскаватора?
— Категорически возражаю! — вмешался преподаватель. — Вы хотите от него слишком много.
— Ничего. Я отвечу.
Я подошел к доске, взял мел и торопливо стал выводить формулы. Мысль работала четко, в голове была ясность. Когда оглянулся, увидел Ивана Матвеевича Кочергина и писателя Камчадала. Они вошли тихо и присели на скамейку. Приход высокого начальства и московского гостя круто изменил обстановку. Не появись эти двое, экзамен уже был бы закончен. Отметка напрашивалась сама собой. Но теперь меня решили «погонять», и дополнительные вопросы посыпались как из рога изобилия. Особенно, как ни странно, усердствовала Катя. Мило улыбаясь, она задавала такие вопросики, что меня бросало в жар. Можно было подумать, что я защищаю по меньшей мере диссертацию на соискание ученой степени. К счастью, добросовестная подготовка спасла меня. Ни разу я не запнулся, ни разу не отказался отвечать, ссылаясь на программу. Я ожесточился и отвечал резко, лаконично — экономил силы.
Когда перешли к принципиальной схеме электрооборудования, Иван Матвеевич сказал:
— Думается, достаточно. Я лично глубоко удовлетворен. Каково мнение членов комиссии?
— Здесь не может быть разных мнений! — подал голос энергетик Рязанцев. — Если бы можно было поставить шестерку…
Первым поздравил Кочергин. Пожал руку, мягко произнес:
— Порадовал, порадовал… Заходи в субботу часам к восьми. Приглашение не только от меня, но и от Никифоровны.
— А вы, оказывается, умеете говорить не только о звездах! — сказала Катя. — А мне, признаться, очень хотелось, чтобы вы срезались хотя бы на одном вопросе. Не люблю слишком самоуверенных людей! Эрудит!..
— Я исполнил ваше желание, только и всего…
Теперь, когда я получил права машиниста экскаватора, можно было вздохнуть облегченно, строить планы на будущее. Бакаев с шутливой грустью говорил:
— Головокружительная карьера! Свыкся с тобой. А тут, извольте, Тимофей Сидорович, выкручиваться сами, повышать производительность труда. Дадут какого-нибудь чалдона в помощнички — хватишь горюшка! Куда ставят-то?
— Сменным машинистом на экскаватор Волынкина. Во вторую смену.
— В отвал! Тьфу… Хоть бы уж на вскрышку, а то в отвал…
— Работа пыльная, зато денежная, — вмешался Волынкин. — А вы, Тимофей Сидорович, не разочаровывайте парня. Где и показать себя, как не на нашем участке! Красота! Тишина, живем в сторонке, а пыли, пожалуй, меньше, чем у вас в забое.
— Знать, суждено, — с фатальной покорностью произнес Аркадий Андреевич Терюшин. — Всюду хорошо, где нас нет, а руда, она, брат…
Мне жаль было расставаться с бригадой. Сжился, сработался, со всеми, да и к забою своему привык. Иногда в забое появляется Катя, а теперь будем встречаться от случая к случаю, только в свободное время. Так ли уж я стремился стать машинистом? Но человек, попадая в коллектив, невольно проникается психологией, помыслами этого коллектива, он уже принадлежит не только самому себе. Что ж, поработаем в отвале!
В субботу мы никуда не пошли. Лежали на койках и курили. Приглашение Ивана Матвеевича «на чай» я не принял всерьез. По-видимому, Кочергин, вечно занятый делами, и сам забыл об этом приглашении. Да и не велика я персона, чтобы сам начальник рудника распивал со мной чаи. Я лежал и грустил о Кате. Мне так хотелось побыть с ней хоть немного… Последние дни я жил лишь надеждами на встречу с ней. Припоминал каждое слово, сказанное ею, и эти слова были полны глубокого таинственного смысла. Но почему она не хочет встречаться со мной? Может быть, я ей просто безразличен? А может быть, ей неловко водить дружбу с простым рабочим… Что скажут о ней другие? Предрассудки гнездятся в самом темном углу души человека. Заявись я на рудник в другой роли, хотя бы в роли того же Камчадала, возможно, все было бы по-иному. Но я пришел сюда не за любовью и не ради любви. Да, нужно с ней объясниться. Положение названого брата меня устраивает все меньше и меньше. Я люблю Катю и смело могу сознаться себе в этом. И все же между нами незаметная глазу стена.
В бараке появился Сашка Мигунев. Подошел к моей койке, сказал с почтением, которого раньше в нем не было заметно:
— Иван Матвеевич Кочергин послали за вами: к себе на квартиру приглашают. Без него, говорит, не возвращайся. Все начальство собралось. Вас дожидаются, к столу не приступают. В бильярд жарят уже целый час.
Стоило посмотреть на лицо Бакаева! Оно вытянулось, глаза округлились. Наконец он обрел дар речи:
— Я же говорил! Головокружительная карьера! В высчий свет приглашают. Ну и ну! Не доведет тебя все это до добра, попомни мое слово…
Впервые мне стало как-то неудобно перед товарищами. Я не знал, что делать. Отказаться — значит обидеть Ивана Матвеевича; пойти — значит утратить простоту отношений с товарищами. В здоровом рабочем коллективе не любят выскочек, презирают их. Ведь всего не объяснишь ребятам.
— Скажи товарищу Кочергину, что я плохо себя чувствую, приболел. Извиняется, мол…
— Катерина Иннокентьевна лично просили. Приведи, дескать, его. Знамо дело, упираться да важничать станет.
Значит, Катя у Кочергина! Может быть, она и подстроила все? Целый сонм мыслей пронесся в голове. Но разве мы не могли встретиться где-нибудь в другом месте? Ее «чуткости», в самом деле, можно позавидовать! Там собралась целая компания, как выразился Бакаев, «высчий свет», свой, давно сложившийся круг, и вдруг заявлюсь я, пусть даже по приглашению самого начальника рудника. Целый вечер быть «белой вороной»… Нет уж, извините!
— Я, Сашок, серьезно приболел. Вот Бакаев, да и остальные подтвердят. Перегрелся в кабине, должно быть.
— Чего уж там… — сердито пробурчал Бакаев. — Раз начальство кличет, иди. Нечего тут коники выкидывать! Може, по серьезному делу какому, а ты тут мигрень себе выдумываешь.
— Идите, — сказал Юрка, — потом нам все расскажете. Страшно интересно!
Я молча облачился в свой новый костюм, надел туфли, и мы с Мигуневым направились к дому Кочергина. Сашка шагал важно, выпятив грудь, словно зобатый голубь. Я радовался предстоящей встрече с Катей и в то же время был недоволен собой. Оказывается, не так просто пойти к начальству на чай! А если подумать, то что особенного?..
Вопреки ожиданиям, мой приход остался почти незамеченным. Мигунев явно врал, когда говорил, что здесь только и ждут меня, не садятся за стол. Сашка был исполнительным малым. Втолкнув меня в комнату, он сказал:
— Ну, я пошел. Я технический работник Дома культуры, а не мальчик на побегушках у начальства, чтобы за всякими фендриками на ночь глядя бегать!
Я улыбнулся при столь запоздалом проявлении чувства собственного достоинства и прошел в бильярдную. Игра приближалась к концу. Дементьев загнал в лузу последний шар и сказал Ивану Матвеевичу:
— Под стол не обязательно.
Кочергин смущенно передал кий мне:
— А ну-ка покажи этому супостату, где раки зимуют!
Иван Матвеевич был в своей неизменной косоворотке и холщовых брюках. В домашней обстановке он выглядел совсем несолидно: маленький плотный человек с доброй, чуть застенчивой улыбкой.
Я сразу же загнал два шара. Дементьев учуял серьезного противника, и снисходительное выражение с его массивного лица исчезло.
Бедный провинциал! Он лез из кожи, чтобы «высадить» меня, даже не подозревая, что все его маленькие уловки мне наперед известны. За мной был почти десятилетний опыт игры, игры азартной, из вечера в вечер. В Москве мне приходилось играть и со знаменитыми артистами, с теми, кого уже при жизни зовут классиками. Именно за бильярдным столом проводил я большую часть своего досуга.
Разумеется, я его «высадил» в два счета, и ему следовало лезть под стол. Но великодушие взяло верх, и я в свою очередь пощадил Дементьева.
— А вы, черт побери, с изюминкой! — сказал он. — Высший класс… И где только успели так поднатаскаться?
Я ничего не ответил. Нас позвали в гостиную — большую комнату с мягкой мебелью и люстрой из хрусталя. На стене висели гравюры, в углу лаково блестела полированная крышка рояля. Здесь было светло как днем. В клетке мелодично посвистывала какая-то странная пестрая птица с длинным изогнутым клювом.
Узнав, что я побил «непобедимого» Дементьева, Иван Матвеевич пришел в восторг и оповестил о моей победе всех собравшихся. У меня создалось такое впечатление, что даже сам Дементьев рад, что его наконец «побили».
— Начинаю восхищаться вами все больше и больше, — произнесла Катя вместо приветствия. — Рада, что пришли.
Она в самом деле была рада. Я заглянул в серые с синеватым отливом глаза и тихо продекламировал:
Глаза, глаза…
Как звезды, они —
Две печальных звезды…
Она предостерегающе подняла бровь, улыбнулась и сказала:
— Идите лучше представьтесь Ульяне Никифоровне.
Жене Кочергина Ульяне Никифоровне, по моим подсчетам, было за сорок, но выглядела она почти ровесницей мне: стройная белокурая женщина в черном платье, лучистые глаза, несколько задумчивые, лицо белое, с тонкой кожей. На шее золотая цепочка с медальоном. Не так давно Ульяна Никифоровна закончила аспирантуру, ноот научной работы отказалась, приехала к мужу и сейчас ведала электрической подстанцией. Она показалась мне ослепительно красивой, далекой от всех нас. Я назвал себя. Ульяна Никифоровна внимательно оглядела меня, потом сказала:
— Вы тогда были совсем мальчиком. Помните, как мы с вами охотились на гусей? Мне до сих пор жаль того гуся… С тех пор я получила отвращение к охоте, а ведь считаюсь истой чалдонкой. Заходите к нам чаще.
Некогда у меня к этой женщине было чисто сыновнее чувство, а теперь я взглянул на нее совсем другими глазами. Она, по-видимому, уловила это и улыбнулась снисходительно.
Трифон Камчадал приветствовал меня как старого знакомого и сразу же завладел мной.
— Тут часто по субботам устраиваются «сиропники» (как я зову их из-за отсутствия спиртного), и я воленс-ноленс должен присутствовать, — сказал он. — Любопытная публика, но все утомительно умные. Среди них я чувствую себя закоренелым идиотом. Счастлив видеть вас. Теперь я не одинок.
— Я себя к закоренелым идиотам не причисляю.
Он спохватился:
— Вы неправильно поняли, — и, обиженный, отошел.
Компания собралась большая. Здесь были инженеры, техники, их жены и дочери. Во время ужина я сидел рядом с Катей. Заметив, что я чувствую себя стесненно, она незаметно пожала под столом мою руку: крепись, мол!
После ужина энергетик Рязанцев попросил хозяйку:
— Сыграйте что-нибудь, Ульяна Никифоровна. Этакое прозрачное, для души… Мы уже давно не слыхали вашей чудесной игры.
— Да, да, просим! — поддержали мужчины.
Ульяна Никифоровна не заставила себя долго упрашивать, подсела к роялю. Все притихли, притихла и пестрая птица, поглядывая на гостей круглым желтым глазом.
Я сидел, откинувшись на спинку кресла, и слушал «Лунную сонату» Бетховена. В открытые окна врывались запахи леса, мерные звуки хвойного прибоя. На сердце было тихо и спокойно,, не хотелось покидать этого мирного уголка. Теплое щемящее волнение переполняло меня и от мысли, что Катя рядом. Она сидела на маленьком табурете и задумчиво расправляла складки платья.
Музыка постепенно затихла. Хозяйка поднялась, шутливо под аплодисменты раскланялась, подошла к Дементьеву и с лукавой улыбкой произнесла:
— А теперь вы, Сергей Ефремович!
Я не понял: Ульяна Никифоровна, по всей видимости, решила подшутить над этим сумрачным человеком. Невозможно было даже мысленно представить Дементьева за роялем. Музицирующий медведь!.. Я усмехнулся, вообразив, как он усаживается, грузный, неповоротливый, на хрупкий стул и начинает колотить здоровенными ручищами по клавишам.
Дементьев что-то промычал, но поднялся и, к моему изумлению, уселся за рояль.
Мощная мелодия неприятно всколыхнула нервы. Пальцы легко, уверенно побежали по клавишам. Еще недавно безразличное лицо Дементьева преобразилось, сделалось жестоким и властным, оно дышало энергией и сигай. Что же это такое? Я не верил своим ушам. Он исполнял «Прелюд» Рахманинова. Вернее, он играл нечто напоминающее «Прелюд». Играл мастерски, почти с пренебрежением. Беспрестанно вплетал в игру новые и совершенно чуждые теме мелодии, «фантазировал». Эффект получался потрясающий. Звуки, как волны взбунтовавшегося моря, захлестнули меня. Но когда звуки почти замирали, мне казалось, что падает пушистый снежок.
Катя слушала сосредоточенно. Черты ее лица были спокойны и серьезны. Она никак не выражала своего отношения к игре. И лишь теперь я начинал отчетливо понимать, почему она любила этого человека. Да, Дементьев сейчас уже был не тот Дементьев. Крепко сжатые губы, непоколебимая воля и упрямство в складках рта. Я наблюдал за ним сбоку и видел его резко очерченный профиль, суровый, по-своему красивый.
Неожиданно Дементьев бросил играть. Заключительный аккорд опять ударил по нервам. Воцарилось неловкое, почти жуткое молчание.
— Браво… — негромко сказал энергетик.
Но его не поддержали. Все были хмуры и подавленны. Я не мог стряхнуть оцепенения. Вот уж воистину умеет человек портить всем настроение! И что за дикая фантазия взбрела ему в голову исполнять «Прелюд» в веселой компании.
Молодежь скоро забыла неприятный эпизод, затеяла танцы, а я все находился под впечатлением игры Дементьева. Ураган чувств — вот что такое это было!
«Старички» собрались в кабинете, и здесь завязался чисто профессиональный разговор. Мы с Катей оказались в кругу «старичков». Снова спорили о линейной и функциональной структуре управления. Но на этот раз Катя в разговор не ввязывалась.
— Дела, дела, все дела, — сказала Ульяна Никифоровна. — Эта функциональная структура уже в зубах навязла. Рассказали бы вы, Арсений Григорьевич, что-нибудь интересное, — обратилась она к энергетику. — Ну, хотя бы об антивеществе и антимире. Я никак не могу вникнуть в сущность теории вакуума Дирака.
Энергетик охотно принялся излагать сущность теории, все слушали с большим вниманием. Жена энергетика, молодая веселая женщина, прозванная за непоседливость «Пружинкой», сразу же, как только начался разговор о «скучных вещах», ускакала на танцы. Рязанцев оказался хорошим популяризатором. В этом кабинете сошлись люди, которых все последние достижения науки и техники волновали, — это были инженеры, все с высшим образованием, с большими духовными запросами, каждый считал себя в какой-то мере причастным к тому, что творится в мире.
Многое из объяснений Рязанцева мне было попросту недоступно, а они спорили, возражали, задавали вопросы. Атомная энергия, антивещество, свойства пространства и времени, ракеты, искусственные спутники, практическая проверка законов теории относительности — все вызывало жгучий интерес. Они говорили о величайших тайнах, которые когда-либо вставали перед человечеством, а я был бессилен понять хотя бы что-нибудь. Они были словно люди иной породы.
— Вот вы сказали, что антимир — часть вселенной, вращающейся где-то в глубинах космоса, и что этот антимир является зеркальным отображением нашего мира, — произнесла Катя. — Зеркальное отображение!.. Как в сказке Кэрролла «Алиса в Зазеркалье». Но мы никогда не проникнем в него физически, так как малейшее соприкосновение с антимиром приведет к уничтожению противоположно заряженных атомов и антиатомов.
— Да, это так.
— А может быть, этот антимир в самом деле является целиком зеркальным отражением нашего мира, ну, до последней частички. И возможно, там есть такая же Земля, вернее, Антиземля, так же шумит тайга. И самое страшное: вот сейчас в эту минуту, на ту же самую тему говорит некая Ятак, мое зеркальное отражение. Может быть, она так же любит, страдает и ненавидит, как я.
— У вашей Ятак все должно быть наоборот! — рассмеялся Рязанцев. — Фантазерка вы, Екатерина Иннокентьевна. Антимир — пока лишь отвлеченная идея. А все ваши домыслы — чистейший идеализм, если не хуже.
— А мне бы все-таки хотелось, чтобы существовала та Ятак, как две капли воды похожая на меня. Теперь я всегда буду мысленно беседовать с ней. Если у нее все наоборот, то я даже завидую ей. Счастливая!
Она задумалась, после чего спросила:
— Умненький Арсений Григорьевич, вы все знаете. Скажите, пожалуйста, а что там, за всеми этими галактиками, туманностями, мирами, антимирами? Неужели только звезды и звезды, без конца звезды? От этой бесконечности можно с ума сойти! Ведь должно же быть что-нибудь иное? Рассудок не хочет мириться с таким однообразием.
Рязанцев наморщил лоб:
— Человеческий разум бессилен ответить на этот вопрос. Даже теория относительности, или, вернее, теория тяготения, не может сказать ничего определенного. Ведь так далеко даже мысленно никто не осмелился заглянуть.
— Грош цена тогда вашей теории тяготения. Я хочу знать! — произнесла она почти капризно. — Тоже мне кладезь мудрости! А вы загляните! Не бойтесь, не бойтесь… Объяснили же вы, как понимать кривизну пространства! Если бы я так же легко разбиралась во всех этих теориях, то обязательно заглянула бы за предел человеческого знания.
— Ну хорошо, — сдался энергетик. — Странно, когда молодая хорошенькая женщина интересуется столь скучными вещами. И зачем вам все это?
— Нужно. Чисто женское любопытство.
Заинтересовался даже Иван Матвеевич:
— А ну-ка, выкладывай, старик, а то помрешь, да так и не узнаешь, что оно там. В жизни, может, и не пригодится, но все же как-то спокойнее, когда знаешь, что к чему.
Рязанцев принял глубокомысленный вид:
— Вы требуете невозможного. Я так мыслю: конкретные формы бытия материи относительны. Что мы можем сказать о наблюдаемой части вселенной? То, что она состоит в основном из плазмы. Так, наше Солнце, звезды и космические туманности — это плазма, четвертое состояние вещества. Три хорошо знакомых нам — твердое, жидкое, газообразное — являются исключением. Не будь этого приятного исключения, не было бы и нас с вами. Итак, плазма, и только плазма! Но плазму нельзя абсолютизировать — это противоречило бы законам диалектики. Думается, должно быть еще что-то, кроме плазмы, иные формы бытия материи.
Энергетик увлекся.
— Как известно, — продолжал он, — на определенной стадии количественных изменений во всех без исключения случаях должны следовать изменения качества. Переход количества в качество. Так вот, мне кажется, что гравитационная форма движущейся материи не является универсальной и, следовательно, независимой от количественных масштабов, во сколько бы миллионов световых лет они ни исчислялись. Где-то в непостижимых умом глубинах вселенной, бесконечно далеко от нас, количество должно перейти в качество, качественное состояние космической материи изменится. Там материя имеет иную форму существования, отличную от известной нам.
— Но какую форму? — опять подала голос Катя.
Рязанцев развел руками:
— Увольте. Слепой от рождения однажды спросил: а какое оно есть, молоко? Ему ответили: белое, как гусь. Тогда он спросил: а каков из себя гусь? Тогда ему дали пощупать руку, согнутую в локте. Он пощупал локоть и сказал: теперь я знаю, какое оно, молоко.
— Фи! Нисколько не остроумно.
Это был самый странный вечер в моей жизни.
…Мы долго стояли у калитки.
— Ну, иди, иди, — выпроваживала Катя. Но я не уходил.
Зачем уходить, если смысл всего сейчас в том, чтобы вот так держать ее за локти, смотреть в глаза, чувствовать на своем лице ее дыхание?
— Катя! Мне нужно так много сказать…
— Нет, нет, не здесь и не сегодня.
— А когда же? Идем к тебе!
— Пусти!
Она вырвалась, вскочила во дворик, захлопнула перед самым моим носом калитку — словно поставила точку; насмешливо пропела:
— Завтра, завтра. Только не сегодня…
— Я не уйду отсюда. Слышишь?
— Доброй ночи, рыцарь бедный. Доброй ночи!
Не вам говорить о звездах…
Чересчур легкомысленны вы!..
Так я и ушел ни с чем.
Отвал пустых пород в некондиционных руд находился в трех километрах от карьера. Сюда я и направился, простившись с бригадой. Считалось, что к работе я должен буду приступить через пять дней, а пока должен поучиться у бригадира Волынкина.
Отвал делился по высоте на два подуступа. Экскаватор Волынкина стоял на верхней площадке нижнего уступа. С этой площадки экскаватор производил повторную экскавацию породы, разгружаемой из думпкаров, и ее укладку в отвал. Перелопачивание породы мы производили как во время разгрузки вагонов, так и в перерывы между подачей составов.
Новая работа увлекла меня. Темп жизни здесь был такой же высокий, как и в карьере. Понравился и бригадир Волынкин. Он был года на три моложе меня, энергичный, но уравновешенный. Этакий приятный коротыш с постоянной улыбкой, с вечно смеющимися голубыми глазками. В отличие от Бакаева он не любил поучать. Отношения наши сразу же определились.
— Учить ученого — только портить, — сказал Волынкин. — Давай вкалывай! Думаю, дня через два сможешь уже сам принять смену.
Выгрузку породы из думпкаров производили на приемную площадку. Делалось это так: один рабочий становился перед разгрузочной площадкой и открывал краны воздухопровода медленно движущихся вагонов. Думпкары один за другим опрокидывались. В мою задачу входила укладка породы в отвал. Экскаватор забирал пустую породу в ковш и укладывал основную часть ее впереди на уровне стояния и меньшую часть — позади себя по мере продвижения экскаватора для подъема отвальной насыпи до проектных отметок. А высоту отвальных тупиков мы обязаны были доводить чуть ли не до двадцати пяти метров.
Волынкин, просвещая меня и подбадривая, говорил, что по уровню технической оснащенности и методам работ технология отвалообразования на наших рудниках занимает ведущее место в мировой технике открытых разработок. Оказывается, экскаваторные отвалы — новинка, к я должен гордиться, что меня поставили сюда. Отвальные работы являются важной частью вскрышных работ. Тут была своя сложная наука, расчетно-технические элементы отвалов. Одноярусные отвалы, многоярусные… Самые различные способы возведения отвалов, требующие большой точности от экскаваторщика. Здесь завершался технологический процесс вскрышных работ.
И все же это был тупик…
Тупик.. Пустая порода. Все-таки это были задворки рудника. Работа всюду одинакова, но я как-то сроднился с карьером, а теперь словно ушло из жизни что-то хорошее. Неподалеку синела тайга, блестело озерко, куда мы в перерывах бегали купаться. Воздух был здесь чище, не так донимал зной. И все же я променял бы все без всяких раздумий на наш забой в глубине железной ямы. Я должен был хоть изредка видеть Катю, хотя бы издали. Там, в карьере, имело смысл стараться, добиваться высоких показателей. И все для того, чтобы заслужить ее похвалу, ласковый взгляд. Теперь я должен просто работать, доводить отвал до проектной отметки. Но приходилось мириться с моим новым положением.
Однако вскоре события совсем неожиданно повернулись так, что я снова очутился в своем забое, на своем экскаваторе и даже был назначен бригадиром. Но, увы, такой поворот событий не принес мне счастья, а даже наоборот, я тяжело загрустил.
Случилось все вот как.
Смена подходила к концу.
— Шел бы ты домой, — посоветовал Волынкин. — А завтра не опаздывать. Примешь смену…
Неожиданно Волынкин насторожился:
— Сирена!
Я прислушался и тоже уловил вой сирены, доходивший со стороны карьера.
— Там что-то стряслось!
Мы с нетерпением стали ждать состав, чтобы расспросить машиниста. Когда состав подкатил, я бросился к электровозу.
— Что случилось? Почему была сирена? Машинист был хмур:
— Кажется, обвал… Какого-то Бочкаева или Бакаева придавило.
Я остолбенел. Противная тошнота подкатила к горлу. Может быть, машинист перепутал? Но ему сейчас было не до разговоров.
Пока разгружали состав, прошло десять томительных минут.
Придавило Бакаева!.. Нет, в это не хотелось верить. Чушь какая-то… Обвал… Перед глазами встало массивное лицо Дементьева. Значит, он оказался прав. Что теперь будет с Катей?!
Очутившись на территории рудоуправления, я сразу же кинулся в больницу. Здесь у подъезда толпились рабочие. На их липа страшно было смотреть, все были взбудоражены до крайности, глаза горячечно блестели.
— Доигралась Ярцева со своей экономией! Ей экономия, а мы жизнью расплачивайся… Пришпандорить бы лет двадцать, тогда узнала бы, как на нашей шкуре экономить…
— Не послушали Дементьева, пускай теперь расхлебывают!
— Об этом в «Правду» надо написать!
— Ничего, инспекция потрясет их как следует!
Из больницы вышел Кочергин в сопровождении инженеров. Губы его были плотно сжаты, взгляд устремлен поверх голов рабочих.
— Помяло. Кроме того, сотрясение мозга, — тихо сказал техник Зубков собравшимся. — Врачи говорят, что сделают все возможное… Расходитесь, товарищи. Факт расследуют. Виновные будут наказаны.
Меня стала трясти лихорадка. Нервная дрожь била все сильнее и сильнее, и я вынужден был прислониться к стволу пихты. Я еще не знал толком, что произошло, но понял, что Кате грозит опасность. Где она, Катя? Представил раздавленного, расплющенного и окровавленного Бакаева. Если бы прорваться туда, в больницу, хоть одним глазом увидеть Тимофея Сидоровича!
Передо мною вырос Сашка Мигунев:
— А я вас ищу по всему руднику! Шуйских, начальник отдела кадров, попросил разыскать. Говорит: пусть немедленно в отдел кадров явится. И что за напасть на меня такая? Кто вы, собственно, такой, чтобы мне все время за вами бегать? Вот прилипнет человек как банный лист…
Отчаянным усилием мне удалось подавить дрожь, и я направился в отдел кадров.
Шуйских был все такой же розовый и свежий, неприлично спокойный на фоне случившегося.
— Несчастный случай, — сказал он. — И нужно же произойти такому! Перед самым взрывом Бакаев отвел экскаватор и уселся у ковша: зубья проверял, что ли. Ну, борт возьми да и обвались ни с того ни с сего. Находился бы машинист в кабине — ничего и не было бы… А тут как назло! Короче говоря, вам временно придется исполнять обязанности Бакаева до его выздоровления.
— А вы уверены, что он поправится?
— Конечно. Подобные случаи бывали и раньше. Завтра же приступайте к работе. А Волынкин выкрутится.
— Только прошу назначить мне в помощники Ларенцова.
— Кто таков?
— Рабочий нижнего звена, но толковый парнишка.
— Будь по-вашему. А справится?
— Ручаюсь.
— Ладно. Оформим.
Так я снова очутился в своем забое.
Я побывал на месте катастрофы. Завал был не такой уж большой, никто, кроме Бакаева, не пострадал. По-видимому, от сотрясения почвы во время взрыва трещиноватые породы обрушились. Обвалы на руднике случались и раньше. После ливней и снеготаяния обычно проводили генеральный осмотр и очистку откосов. Меня удивляла не сама катастрофа, а тот факт, что она произошла именно на нашем участке. Глупая случайность! Если бы Бакаев отвел экскаватор хотя бы на десять метров дальше… Если бы он не находился у ковша… Если бы… Все это и есть стечение обстоятельств, которому нет разумного объяснения. О, как мне хотелось взглянуть на Тимофея Сидоровича! Но в больницу никого не пускали.
Мое возвращение в бригаду восприняли как нечто само собой разумеющееся. Настроение у ребят было скверное. Юрка, узнав, что его назначили помощником, не проявил никакой радости.
— Эх, Тимофей Сидорович!.. — только и вымолвил он.
Лишь сейчас мы поняли, что Бакаева любили и уважали все. Бригада словно осиротела. Я был человеком временным, и каждый гадал, как пойдут дела дальше. Все же, как я подметил, ребята радовались, что вместо Тимофея Сидоровича поставили меня, а не кого-нибудь другого.
— Ну что ж, будем расчищать завал, — распорядился я.
Имя Дементьева у всех было на языке. Это он предупреждал о катастрофе! Послушали бы его, все было бы по-иному. Герой дня… Самый дальновидный, самый заботливый, самый…
Поздно ночью возвращался я в свой барак, утомленный, с неимоверной тяжестью на сердце. Хотелось повидать Катю, подбодрить ее. А впрочем, что ей моя поддержка? Сейчас Кате вовсе не до меня. И все же я подошел к знакомому дому. В окне горел свет. Я понял: Катя не спит. Калитка была не заперта. Собрав всю решимость, постучал в дверь. Ответа не последовало. Толкнул дверь — она легко раскрылась. Вошел в комнату. Катя сидела на кровати, сжав пальцами виски. Лицо было бледным, губы стиснуты. В потухших, покрасневших глазах застыла мука. Я уселся рядом. Она встрепенулась, всхлипнула и неожиданно уткнулась лицом в мой пыльный комбинезон. Я ощутил дрожь ее плеча. Потом отпрянула, размазала пальцами слезы по щекам, сказала глухо, глотая слова:
— Ненавижу его! Теперь уж все равно…
Я понял: его, Дементьева.
— Как хорошо, что ты пришел! Думала, с ума сойду. В голове все перепуталось…
Я привлек ее и как одержимый стал целовать застывшие глаза, холодные и влажные от слез щеки. Она, безучастная ко всему, подавленная, даже не шелохнулась. Потом, придя в себя, отстранилась слабым движением руки, печально сказала:
— Не надо, хороший мой. Давай лучше подумаем, что делать дальше. Судить будут… Позор! Теперь хоть на глаза никому не показывайся…
— Зря ты так переживаешь… Завал небольшой. Врач сказал, что Бакаев поправится. Вот увидишь, все образуется.
Она покачала головой:
— Нет. Я сама была на месте катастрофы и все видела. За все время еще ни разу не было такого обвала. Ты просто хочешь утешить. Спасибо и за это. Не подумай, будто боюсь суда. Просто противно. Недосмотр, случайность… Может быть, даже некоторая халатность. Привыкли к спокойной жизни. А теперь небось уж бубнят, что Дементьев предвидел, предупреждал. Этот человек искалечил мне жизнь и до сих пор стоит на пути. Я способна задушить его вот этими руками! Уеду отсюда! Не могу больше… Куда угодно. Хоть на край света. Только бы не видеть отвратную физиономию, кованый затылок!
В глубине зрачков вспыхнула ярость, ноздри задрожали. Катя не находила достаточно сильных слов, чтобы передать то, что накипело на сердце, что сжигало ее сейчас.
Я снова пододвинулся к ней, коснулся лица, сказал, пытаясь успокоить:
— Если бы я мог поверить в то, что ты хочешь уехать отсюда! Если бы можно было прижаться к тебе сердцем, как прижимаюсь щекой… Но ты с Солнечного не уедешь, даже если тебя снимут с должности. Я узнал тебя и не хочу обманываться. Но если бы ты решилась… Не думай, что я так уж беспомощен, как может показаться на первый взгляд…
Я говорил о Москве, о жизни, которую мы начнем с самого начала. Только бы Катя была всегда со мной. Уедем, и все здешние мелочи забудутся, покажутся смешными.
Говорил и сам начинал верить в свои бессвязные слова. Она слушала со все возрастающим удивлением. Белый, словно вылепленный из алебастра лоб прорезала тонкая морщинка.
— Если бы я решилась… — голос был глухой, безжизненный. Задумчиво-сосредоточенное выражение не сходило с лица. Видно, она старалась собраться с мыслями, припомнить что-то, но это никак не удавалось. И трудно было понять по ее затуманенным, потемневшим глазам, доходит ли смысл моих слов до ее сознания. Наконец она подняла косу, упавшую на плечо, приколола шпилькой, печально улыбнулась: — Все, что ты сказал, звучит странно. И все же я верю тебе. Не буду скрывать: ты всегда был мне близок и дорог. Я всегда верила в тебя и часто думала, что ты вернешься. Ведь ты не мог не вернуться… Я даже догадываюсь, что там, в Москве, ты все-таки добился своего. Но в этом ли дело? Москва — лишь мечта. Сперва нужно снять камень с сердца. Ты ведь понимаешь меня? Правда? Здесь меня могут унизить, снять с работы, наказать. Но тут я дома, у себя. Я буду защищаться и докажу свою правоту. Не для себя ведь старалась… А в Москве я перестану быть сама собой, измельчаю. Ведь ты и здесь будешь любить меня, что бы со мной ни случилось. Не правда ли?.. Ну, а если станет совсем невыносимо, то уедем, уедем, если хочешь, даже в Москву.
Я поцеловал ее.
— Хорошо. Я тебя не тороплю. Но ты должна была знать все. Я умею ждать. Я буду любить тебя всегда…
— Да, нас только двое под звездами… Спасибо тебе за все. Ты ни о чем не будешь жалеть…
И когда я, прежде чем уйти, положил ей руки на плечи, то почувствовал, как жадно раскрылись ее губы навстречу моим губам…
На руднике жизнь пошла по иному руслу. Прежде всего ликвидировали линейную структуру управления и ввели функциональную. О новой структуре много шумели на собраниях, много было разговоров о едином графике, но перестройка всей работы происходила как-то незаметно для меня. Внутренне я понимал, что начинается какая-то новая полоса в жизни всех нас, но долго не мог взять в толк, в чем преимущество пресловутой функциональной структуры.
Аркадий Андреевич разъяснил:
— Дементьев, он соображает, что к чему. Научное мышление. Отстали мы от других рудников в этом деле, точно. А с другой стороны, и Катерина по-своему была права.
Я догадывался, что не могу постигнуть каких-то тонкостей в самом процессе производства. Тут требовался всеобъемлющий ум, а я жил интересами своего забоя.
— Ничего, — успокоил Терюшин, — скоро начнется заварушка, тогда уразумеешь. Вот возьми, к примеру, Магнитогорский карьер. У них и недельный график, и график на ремонт оборудования, график работы карьера и график движения поездов. Чуть отклонился от графика — тебя за шкирку да еще на цеховом собрании продрают. От всех этих графиков, как сказывают умные люди, ритмичность повышается. А отсюда и добыча каждый год растет.
Нет, объяснение Аркадия Андреевича ничего не прояснило.
Вскоре, однако, и без мудреных объяснений я понял, в чем дело. При линейной структуре, у которой, несомненно, были свои положительные стороны, наш карьер подразделялся на несколько горных участков. Эти участки самостоятельно производили буровые, взрывные, экскаваторные и путевые работы на своей территории. Наша маленькая ячейка была автономна, мы отвечали только за себя — это был участок с законченным циклом производственных процессов. И только колесный транспорт был выделен в специализированный общекарьерный цех, который обслуживал все участки.
Теперь же вместо горных участков стали создавать специализированные цехи. Появился цех экскаваторный, взрывной, буровой и другие. Взаимную увязку работы цехов в масштабе всего карьера осуществляли производственные и технические отделы карьероуправления. Организация всего производственного процесса была тщательно продумана. Правда, не всюду реорганизация проходила гладко, да и повышения производительности пока что не замечалось, но все складывалось именно так, как хотел того Дементьев. Его поддерживало партийное руководство, расчищало дорогу его функциональной структуре, начальники-администраторы обращались к нему за советом.
Вот уже несколько дней авторитетная комиссия вела расследование, и поговаривали, что виновные будут привлечены к суду.
Очень странно вел себя Дементьев: прежде всего он перестал пить. Во всяком случае, больше никто не видел его в нетрезвом виде. Он ходил понурый, какой-то сникший, что никак не вязалось с положением победителя. Когда началась перестройка производственного процесса, решили во главе дела поставить Дементьева: ведь это оп «проливал кровь» за функциональную структуру. Дементьеву предложили должность начальника карьера. И произошло невероятное: Дементьев наотрез отказался от высокой должности.
— Совсем сдурел человек! — заключил Аркадий Андреевич.
В самом деле, удивительно: боролся, доказывал, а когда добился, то ушел в кусты.
Спешил я как-то вечером в столовую, вижу, впереди на тропе сгорбленная фигура. Это был Дементьев. Он поджидал меня. Его бежевый костюм напоминал измятую тряпку. Поразили глаза: словно оловянные, без выражения (чем на них посветишь, тем и заблестят!), пустые глаза. На щеках густая золотистая щетина.
Я хотел пройти мимо, но он остановил, сказал с наигранной шутливостью:
— А, король бильярда! Наше вам с кисточкой! Куда вы запропастились: ни в клубе, ни у Кочергиных?
— А зачем я вам?
— Хочу отыграться. Душа свербит! Все не могу успокоиться: высадили меня за мое почтение!
Я внимательно взглянул в его бессмысленные глаза и сказал:
— Не прикидывайтесь, Дементьев. Что вам от меня нужно? Все призы забрать? Так вы их уже взяли.
По его лицу прошла судорога. Оловянный налет на зрачках исчез. Дементьев грубо схватил меня за рукав.
— Вы знаете, о чем я хочу спросить… Как она?..
И столько тоски было в его коротком вопросе!
— Спросите у горнотехнической инспекции! — бросил я жестко и, выдернув рукав, зашагал в столовую.
Может быть, я поступил бесчеловечно. Ведь если разобраться объективно, Дементьев меньше всего повинен в случившемся. Но я его ненавидел, ненавидел за все обиды, которые он нанес Кате, за то, что он оказался победителем, за его бычье упрямство. Он был противен всему моему существу. Его слава идет по руднику, все почтительно с ним здороваются, ломают шапку, а я даже не пожелал с ним разговаривать.
Когда я рассказал об этой встрече Кате, она, словно в полузабытьи, переспросила:
— Значит, справлялся?.. Хочет видеть сломленной, побежденной…
Мы сидели на тахте. В открытое окно плыли дымные сумерки, свеже и остро пахло смолой. Сосны покрылись тускло-серебристым налетом. Над сопками все еще желтела узкая полоса. Тайга замерла, притихла, затаились птицы. Долгий душный день кончился, а вместе с ним отошли заботы. Где-то за молчаливыми деревьями еще звенело железо, доносился неясный гомон. Там обычным порядком шла жизнь.
Света не зажигали. Я больше не был чужим в этом доме, мог заходить сюда без приглашения в любое время. Катя, еще совсем недавно такая далекая и недоступная, сейчас была со мной, и я говорил ей о своей любви. И вовсе не имело значения, что о нас подумают, что скажут другие. События последних дней очень сблизили нас. Ей нужна была моя поддержка, ей, такой сильной и гордой.
И вот моя ладонь лежит на ее округлой руке, мои колени касаются ее колен. Мы ведем неторопливый разговор, полный неизъяснимой грусти.
— Как жаль, что та наша жизнь не вернется больше никогда, — говорит Катя. — Но хорошо, что ты все же вернулся… У всех родные: братья, сестры, отцы, матери, бабушки, дяди, тетки. А у меня все не как у людей: на всей земле никого, кроме тебя. И то какой же ты брат!.. Очень страшно сознавать это — никого!
Я вижу чистый изгиб ее шеи, маленький, строго очерченный подбородок, тяжело опущенные ресницы. Иногда она чуть отодвигается, вскидывает на меня глаза, — это случается тогда, когда я заговариваю о будущем. В этих больших глазах появляется такой странный оттенок, что я невольно умолкаю. Может быть, ей не хочется думать о том, что ждет нас впереди. Всегда мучительно больно, даже в мыслях, отгораживать себя от настоящего, если ты привязан сердцем к своим просторам, сосновым просекам, уходящим вдаль, сырым перелескам и туманным утрам.
Иногда мне кажется, что все последние события наложили незримый отпечаток на наши отношения. Как будто Катя в чем-то уступила мне. Я улавливаю эту мягкую снисходительность и в ее умных, немного печальных глазах, и в улыбке, чуть скорбной, но всегда ласковой.
— Сказку может дать только тот, кто сам не имел ее никогда, — неожиданно произносит она своим задумчивым и спокойным тоном. — А вы с Дементьевым уже имели ее до меня… Зачем обманываться?..
Я не знаю, что возразить. Размышляю над ее непонятными словами, но смысл, вложенный в них, ускользает от меня. Может быть, Катя знает меня больше, чем знаю себя я сам?.. Это злит, раздражает. Я встречаюсь с ней каждый день, но до сих пор не могу уловить, о чем она думает, как относится ко мне, к моим планам. Сколько раз надеялся застать ее врасплох, — напрасно… Поднимет голову, улыбнется и ласковой снисходительной улыбкой отгородит себя от меня. А паутина слов, томящих, беспокойных, туманит и туманит рассудок.
— К черту! — говорю я. — К черту… Хватит морочить мне голову всякой философией. Ненавижу чересчур умных женщин. Или ты до сих пор не устала от высшего образования?
Она заливается смехом, отпихивает меня. А я с ожесточением покрываю ее лицо, шею, плечи поцелуями.
— Убирайся, дикарь проклятый! Волосы растрепал.
Катя отстраняется, перебирает косу, укладывает узлом на затылок. Брови сердито сдвинуты, изломаны. Поблескивают зубы за полуоткрытыми губами. Но это всего лишь игра, древняя игра, понятная обоим. Я снова завладел ее руками, и все начинается сначала.
…Думалось, уже все между нами сказано и до полного счастья всего лишь один шаг, даже меньше. Но когда я попытался сделать этот шаг, она осторожно погладила меня по щеке и просяще прошептала:
— Не надо, дорогой. Только не сейчас… Пусть это случится тогда, когда я буду чувствовать себя совершенно свободной ото всего. Не хочу половинчатого счастья… Ты должен понять. Я никогда не уйду от тебя.
И я уступил.
Еще никогда я не испытывал такого душевного подъема. Дела в бригаде спорились. Не знаю, что было тому причиной: то ли функциональная структура, способствующая повышению производительности труда, то ли ощущение счастья, своей силы. Думаю, структура играла в данном случае второстепенную роль. Что мне до Дементьева и его новшеств! Мне хотелось быть в глазах Кати героем, кроме того, мы должны были отстаивать честь бригады. Не стану скрывать, я стремился выдвинуться. Но каковы бы ни были мотивы моего поведения, за довольно короткий срок бригада добилась ощутимых успехов.
Я понимал, что многое зависит не только от моего мастерства, но и от организации работы. Время простоев мы по-прежнему использовали на экскаваторную сортировку взорванной породы. Крупные глыбы откладывали в сторону для вторичного рыхления; слежавшиеся мелкие и средние куски разрыхляли ковшом последовательными зачерпываниями и свободными разгрузками. Ко времени подачи порожняка забой уже был подготовлен для работы с необходимым наполнением ковша.
Все неполадки в машине стремились устранять своими силами, за каждым узлом экскаватора был закреплен сменный машинист, а смазку этих узлов производили помощники.
Выискался еще один резерв. Как-то подошел ко мне великий молчальник Ерофей Паутов и протянул промасленный клочок бумаги.
— Что такое?
— У Шалыгина видал.
Это был чертеж, сделанный неумелой рукой Ерофея. Я заинтересовался:
— Говори толком.
— Ну, все тут. Перепасовка троса.
— Ну, ну, — поощрял я его.
Ерофей стал сбивчиво объяснять. Наконец я понял, в чем дело: во время работы трос от большого напряжения неравномерно вытягивается и ломается. На замену уходит много времени. Оказывается, нужно после трехсменной работы на своем тросе производить его распасовку, отрезать концы в местах запасовки, после чего снова произвести запасовку. Паутову стоило немалых трудов растолковать все это. Мы оба вспотели от напряженной работы мысли.
— А ты того, соображаешь, что к чему, — сказал я, подражая Бакаеву. Ерофей хмуро улыбнулся.
Предложение Паутова позволило нам сэкономить много часов. Теперь мы каждую смену перекрывали бригаду Шалыгина, и выработка достигала ста сорока процентов.
Так шаг за шагом завоевывали мы все новые и новые позиции. О нас заговорили, даже Кочергин, наведавшись в забой, сказал:
— Правильный курс держите! Вот если бы Паранина вам хоть раз удалось перекрыть…
Втайне каждый из нас лелеял эту дерзновенную мечту, но Паранин был недосягаем и сиял на общем фоне, как снежная горная вершина.
В воскресенье нам наконец разрешили проведать Бакаева. До сих пор к нему еще никого не пускали. Облачившись в белые халаты, мы всей бригадой ввалились в палату. Здесь было пустынно. Койка Бакаева стояла у окна. Голова Тимофея Сидоровича была забинтована. Он заметил нас, улыбнулся свинцово-серыми губами, проговорил едва слышно:
— Вот, еле очухался. Теперь не помру. Лежу, сучки́ на потолке считаю. Как у вас там?
Мы наперебой стали рассказывать о бригадных делах. Бакаев слушал, прикрыв веки. Мне даже показалось, что он задремал. Я приложил палец к губам. Ребята притихли.
— Значит, даже сам Кочергин похвалил? — среди всеобщей тишины спросил Тимофей Сидорович. — Молодцы! А Луке нос утрем, утрем…
Он протянул руку и провел ладонью по плечу Ларенцова:
— Выпишусь, помощником оставлю. А потом — в дамки…
— Вы за бригаду, Тимофей Сидорович, не тревожьтесь, — произнес Юрка дрогнувшим голосом, — самое главное, скорее на ноги поднимайтесь. А уж мы не ударим лицом в грязь…
Щеки больного покрылись крупными каплями пота, разговор его утомил. Пора было уходить. Бакаев впал снова в дремотное состояние. На цыпочках один за другим направились к двери. Я легонько пожал руку Тимофея Сидоровича. Он очнулся, сказал:
— Уходишь? Ну-ну… Наведывайтесь чаще. А Екатерине Иннокентьевне передай: никакого, мол, зла на душе не держит… У нас всякое бывает…
Я вышел на улицу. Добродушно качали ветвями сосны, роняя зеленую хвою на дорожки. Небо сияло прозрачное, строгое. Сделалось грустно. Перед глазами все еще стояло костлявое, без кровинки лицо Бакаева.
— Слышал, женку-то его вызвали, — сказал Ерофей. — Хоть бы уж погодила, а то смотреть на него боязно. Не помер бы…
— Сам сказал, не помрет. Значит, не помрет. Бакаев умеет держать слово.
— А знаете что? — подал голос Юрка. — Когда жена приедет, надо встретить как следует. Ну, подарки собрать, что ли, детишкам. Знать бы, где поселят, а то можно было бы помещение подготовить. Комендант Дремлюга — известный бюрократ… А тут горе такое…
— Все сделаем, Юра, — успокоил я его. — А Дремлюга в общем-то неплохой мужик. Только кажется черствым. Я его давно знаю. Коменданту трудно быть добреньким. Если уж ее вызвали, то, надо предполагать, позаботятся.
Нам казалось, что приезд жены Бакаева — дело далекого будущего, и мы гадали, как встретим ее, а она приехала на следующее же утро.
После работы мы сразу же направились в рудничный магазин, нагрузились кульками, коробками.
Зашли в особняк, поздоровались. Навстречу поднялась высокая, дородная, чернобровая женщина в белой вышитой кофте и длинной юбке со сборками. Круглое белое лицо ее дышало добродушием. За юбку держались две девочки — одна лет восьми, другая чуть постарше, очень похожие на Бакаева, рыженькие, веснушчатые.
Мария Егоровна, так звали жену Бакаева, без всякого смущения взяла подарки, поблагодарила и сказала певучим голосом:
— Была у самого. Ругался страсть, что притащились. А я получила телеграмму, захватила кое-какие шабалишки, Маньку и Гальку — в зубы и сюда. Теперь не уеду, пока самого на ноги не поставлю. Ехали-ехали — конца-краю нет! Что ж вы стоите? Присаживайтесь, люди добрые…
Мария Егоровна появилась на руднике утром, но уже успела обосноваться накрепко: кровати были застелены, стол покрыт скатертью, все добро из многочисленных чемоданов разместилось по углам. Когда я полюбопытствовал, как ей удалось управиться с такой массой багажа, она ответила без улыбки:
— Чуточку прихватили с собой. Остальное идет малой скоростью. Чай, не на один день приехали! Вот Тимоша поправится, съездим на станцию, выручим. Места у вас красивые: всю дорогу любовались. Поживем среди этой благодати, а к зиме видно будет…
Мы угостились вишнями и помидорами, привезенными чуть ли не из самого Кривого Рога, и попрощались с Марией Егоровной, пообещав наведываться каждый день.
— А Бакаев крепкий мужик! — сказал Ерофей, когда мы вышли. — Красовитая у него баба! Электроплитку раздобыть им нужно.
Так и повелось с того дня: мы всей бригадой стали наведываться к Марии Егоровне. Чаще всех бывал закоренелый бобыль Ерофей Паутов. Он все хлопотал по хозяйству: рубил дровишки, ходил в магазин, чинил душ. Сам смастерил электроплитку. Все его заботы Мария Егоровна принимала как нечто само собой разумеющееся. Ерофей даже устроил качели для девочек, а в свободное время рассказывал им угрюмые сибирские истории и сказки. Этот человек менялся у нас на глазах. Исчезла его замкнутость, он стал следить за своей внешностью, через день старательно скоблил бритвой темно-красный подбородок.
— А чего ты до сих пор не женился, Ерофей? — спросил я его как-то.
Он вынул кисет, свернул козью ножку.
— А кто за меня, за мшистого, пойдет? Была жена, да сбежала. Скучным я ей показался. Не умею я ихний пол занимать, образования не хватает. Пока был в армии, моя Натка с другим завелась. Ну, вернулся, поколотил малость для острастки, а она, шалавая, возьми да и сбежи. Опостылел, мол, лешак сумный. Ну, я и не стал больше жениться.
— А к семье-то тебя тянет…
— Это вы про что?
— О Марии Егоровне.
— Да то ж товарищеская помощь… — смутился он. — Вы не подумайте чего! Мария Егоровна — женщина строгая, серьезная. А если какой охальник подбиваться начнет, так я его своими руками придушу!
Вот, оказывается, каков великий молчальник Ерофей!
В бригаде по-прежнему дела шли успешно. Не стоит распространяться о пользе функциональной структуры управления, но факт остается фактом: мы повысили выработку до ста пятидесяти процентов. Моя фотография появилась на Доске передовых людей рудника. Дальше ста пятидесяти процентов мы не пошли, как ни старались. А Паранин выдавал все двести! Нет, соревноваться с ним не имело смысла…
Теперь я работал не как-нибудь, а всерьез. Раздражался, когда выработка падала, оживал, когда удавалось хоть на тонну повысить результат.
Еще одно событие всколыхнуло рудник: в центральной газете появился пространный очерк о делах людей нашего рудника. На фотографии я узнал себя, Юрку Ларенцова и других ребят из нашей бригады: мы стояли у экскаватора. Очерк обсуждался на собрании цеха, и мы грелись в лучах славы.
Бакаеву уже разрешили ходить по палате. Когда ему принесли газету, он ее внимательно прочитал, погрустнел:
— А я-то должен отлеживаться здесь! А потом еще отпуску целый месяц: отдыхайте, Тимофей Сидорович, поправляйте здоровьишко!.. Будто выворотень…
Он явно страдал от вынужденного безделья.
Вечером я зашел к Кате. Она встретила меня насмешливо-официально:
— Поздравляю с высокими успехами! Читала, читала. А из тебя в самом деле получился хороший экскаваторщик.
— Давай лучше поговорим о звездах.
— Нет, дорогой. Я с трепетом душевным жду приговора комиссии, и не до звезд сейчас.
Но я не подметил на ее лице «трепета». Она была спокойна, шутила.
Я заговорил о нашем будущем, но натолкнулся на внутреннее сопротивление. Катя слушала рассеянно, скептически улыбалась. Да, это была та Катя, какой я знал ее до катастрофы: выдержанная, самоуверенная, властная. В ее голосе, как и тогда, я улавливал снисходительные нотки, необъяснимую неприступность.
— Смешно! — сказала она. — На какой-то миг я поддалась малодушию — никто, кроме тебя, не знает этого, Я испугалась не за себя, не за должность. Я боялась, что Бакаев умрет. И еще, скажу откровенно, устрашилась мысли, что могут отстранить от любимого дела, без которого лучше не жить…
— А как же Москва?
— Если ты обещаешь вычеркнуть из памяти весь тот вечер, я по-прежнему буду хорошо относиться к тебе.
— Катя…
— Ладно. Не думай, что я стала любить тебя меньше. Но ты должен понимать сам: в Москве мне делать нечего. Да и ты, кажется, нашел свое место в жизни.
— Ты не хочешь понимать меня.
— Я тебя хорошо понимаю. Но есть вещи, которые сильнее нас.
— Что это такое?
— Не будем копаться. И без того смертельно устала. Довольствуйся малым.
— Ну, а если я не хочу!..
— Какой ты нетерпеливый!
Я поцеловал ее. Она рассмеялась и сразу стала мягкой, ласковой.
— Мне казалось, что ты тоньше других, а ты такой же, как все вы, мужчины. Отвратительнейшая половина рода человеческого! Как чуть что — лезут лизаться…
— У тебя большой опыт?
— Пошлость. Ты же прекрасно знаешь, что опыта почти никакого. И вообще запрещаю думать обо мне плохо. Я идеальная женщина, и ты должен гордиться, что эта женщина любит тебя, хоть ты и недостоин такой любви.
— В чем я провинился перед тобой?
— Удивительно скверная память: разве забыл, как двенадцать лет назад грубо оттолкнул бедную таежную девочку Катю?
— Кто старое помянет, тому глаз вон!
— А кто забудет…
В сенцах послышалось шарканье ног.
— Кто-то идет!
Дверь раскрылась, и на пороге показался… Дементьев. Заметив меня, он не смутился, кивнул головой, прошел на середину комнаты, тяжело уселся на стул.
— Я к тебе по делу, — сказал он Кате.
— Говори. У меня от него нет секретов.
Дементьев вынул двумя пальцами из кармана пиджака папиросу, закурил и уставился на меня своими ничего не выражающими глазами. Затянувшись несколько раз, он произнес:
— Я по служебному делу. Строго конфиденциальному.
— Не мог поговорить со мной об этом утром?
— Если пришел, значит, не мог. Я и так ждал у калитки битых полтора часа.
Да, он в самом деле был лишен даже самой малой доли чувства юмора. Мне ничего не оставалось, как встать и проститься. Черт бы побрал его с его делами!
Потоптался у калитки с тайной мыслью переждать Дементьева и снова вернуться к Кате, потом медленно побрел по улице. Дементьев, по-видимому, не торопился. О чем они там сейчас говорят? Какие дела привели его в столь поздний час в ее дом? Что-нибудь очень важное. Он даже знал, что я нахожусь у Кати, и терпеливо ждал.
Постепенно раздражение завладело мной. Вернулся к заветной калитке, увидел силуэт Дементьева в окне, плюнул и направился в общежитие. Если она его не выпроваживает, значит, не очень-то хочет, чтобы я вернулся!
По дороге встретился с Костей Глущаковым. Он был радостно возбужден:
— Слыхал новость?
— Какую?
— Екатерину Иннокентьевну на прежней должности оставляют!
— Ну и что?
— А то, — разозлился он, — она еще этого Дементьева на место поставит! Комиссия признала, что никакого нарушения технических норм Ярцевой допущено не было. Угол откоса оставляют прежним. Так что чихали мы на все ваши претензии, вот что!
Ах, вот, оказывается, почему Дементьев заспешил к Кате! Он снова побежден и хочет покаяться. Вскоре все встанет на свое место, а Дементьев по-прежнему останется со своими прожектами…
Так я думал. Но внутренний голос подсказывал, что все обстоит по-иному, все гораздо сложнее и что посещение Дементьева нельзя объяснить так просто.
Катю оставили на прежней должности. Но восторги Кости Глущакова были преждевременными: в приказе Ярцевой объявили строгий выговор. Кроме того, ее привлекли к партийной ответственности и тоже что-то вынесли. О переходе на старую линейную структуру никто даже не заикался. Дементьев по-прежнему работал помощником начальника карьера по оборудованию. Я не знаю, о чем они толковали с Катей в тот вечер, но заметил, что отношение ее к Дементьеву изменилось. Теперь их часто видели мирно беседующими, при обходе цехов Дементьев всегда сопровождал Катю.
Хоть это и было глупо, я, ослепленный ревностью, потребовал объяснения:
— Уж не решила ли ты вернуться на круги своя?
Она повела плечами, посмотрела на меня:
— Ты больной или дурной. Кстати, почему ты за последнее время задаешь мне так много нелепых вопросов? Что, собственно, произошло? Дементьев сопровождает меня во время обхода? Но это его личное дело. Я не могу запретить ему сопровождать меня. Не забывай, что он инициатор нового движения, во многих вопросах он оказался прав, у него есть чему поучиться. Если бы я продолжала относиться к нему плохо, это могли бы истолковать дурно. Нельзя личные отношения переносить на службу. Не хочу, чтобы рабочие говорили: Ярцева враждует с Дементьевым потому, что он оказался прав, она завидует ему. От тебя-то я не требую никаких объяснений, не ставлю никаких условий. Не люблю домостроевских штучек!
Она была неуязвима. Все, что ни говорила, было разумно.
Но когда я однажды увидел Катю и Дементьева идущими под руку к дому Кочергина, куда меня не пригласили, то потерял остатки благоразумия. Около часа бродил вокруг усадьбы начальника рудника, прислушивался к громкому хохоту, доносившемуся из открытых настежь окон, кипел от ярости и сознания своей приниженности, а потом, собрав всю решимость, вошел в дом. Веселье здесь было в полном разгаре. На меня, как и в прошлый раз, никто не обратил внимания. Среди гостей Кати и Дементьева не было. Я направился в бильярдную и здесь увидел их. Катя вела разговор с Кочергиным. Дементьев и энергетик сражались в бильярд. Катя вопросительно подняла на меня глаза, но я отвернулся и сделал вид, что заинтересовался игрой. Щеки мои пылали, сердце гулко стучало.
Энергетик проиграл и покорно полез под стол. Дементьев указал мне на кий:
— Срежемся, король бильярда? Даю два шара форы.
Это уже была наглость. Он словно забыл, как я высадил его в прошлый раз. Кочергин и Катя прекратили разговор и повернули головы в нашу сторону.
— Проучи этого зазнайку еще раз! — сказала мне Катя и рассмеялась.
— Никакой форы! — отозвался я со злостью, — На этот раз не пощажу — придется лезть под стол.
Дементьев лукаво ухмыльнулся, но промолчал. Гости, прослышав, что идет борьба между двумя сильнейшими противниками, собрались в бильярдной, окружили нас.
Будто ослепленный яростью бык, ринулся я в бой и, не рассчитав удара, выбил шар со стола.
Этот крупный промах не обрадовал моего соперника, выражение лица его не изменилось.
— Бывает, — сказал он ржавым голосом. — Спокойнее, не горячитесь. Игра только начинается.
Я быстро вошел в азарт, а он играл хладнокровно, каждое движение было рассчитано. Потеряв над собой контроль, я делал промах за промахом. В конце концов Дементьев победил.
— Под стол шагом марш! — скомандовал он беспощадно.
— Под стол, под стол! — крикнула Катя и захлопала в ладоши. — Эх ты, а еще король!..
Я сидел под столом, пока Дементьев не высадил Кочергина. Вылез и, ни с кем не попрощавшись, ушел.
Настроение было прескверное. Поклялся, что больше никогда не пойду в дом Кочергина, если даже будут звать. Что творится со мной? Я веду себя как глупый мальчишка… Хватит! Пора кончать.
Я почти не спал в эту ночь. Пустяк, а он вывел меня из равновесия. Ненависть к Дементьеву, спокойному, невозмутимому, клокотала в моей душе. А Катя?.. Она ликовала, когда я проиграл. Да и в этом ли дело? Она постепенно уходит от меня все дальше и дальше, возводит ту невидимую глазу стену. Я нужен был ей в трудную минуту… Страшная догадка осенила меня: она хочет положить конец нашим отношениям. Я стал ей в тягость. Я единственный был свидетелем ее минутной слабости. А Катя, гордая, независимая, привыкшая властвовать, не может простить себе этой слабости. Я немой укор, свидетель, и от меня нужно отделаться, чтобы вновь обрести независимость, свободу духа…
Ну и пусть… Разве это называется любовью? А может быть, и любви-то не было. Одни слова, кокетство одинокой женщины. Просто она приноравливалась к моей прямолинейности, потешалась надо мной. А я растаял, выворачивал душу. Разговор о звездах, плаксивая сентиментальность. Ты, дорогой мой, теряешь чувство собственного достоинства, и к тебе начинают относиться снисходительно…
Я мысленно восстановил все события с того злополучного дня, когда появился на руднике. Приехал свободный от всего, безмятежный и просветленный. Я вернулся к своим кедрам и лиственницам, дал себе слово не усложнять жизнь. Мне хотелось покоя, и я надеялся обрести его здесь. Любовь… Что любовь? Мне казалось, что сердце защищено надежной броней от этого чувства, приносящего и радость, и боль, и невыносимые страдания. Мне нужна была именно безмятежность, чтобы собраться с мыслями, стать неуязвимым, обрести некую объективность при оценке жизненных явлений.
Однажды еще в Москве лет семь назад я обратился к известному писателю с вопросом: как написать хорошую книгу? Моя наивность не вызвала улыбки у известного писателя. Он ответил серьезно, рассказал притчу, которую, по-видимому, сам сочинил.
В некоем царстве, в некоем государстве, сказал он, не было писателей в нашем понимании этого общественного явления. Каждому по существующим законам разрешалось опубликовать за всю жизнь одну-единственную книгу. Да, каждый имел право выпустить в свет лишь одну книгу. Понятно, что каждый вкладывал в подобную книгу весь свой жизненный опыт, все свои наблюдения, весь свой ум, все свое остроумие, знания. Никто не торопился, оттачивал фразы, использовал все языковое богатство, накопленное предшественниками, стремился к предельной образности и выразительности. Они работали на вечность, не забывая современников, и в этом был секрет успеха их книг. Если мы будем работать с такими же критериями, то, поверьте, появится очень много оригинальных, по-настоящему интересных, добротных произведений. Нужно писать щедро, не оставляя ничего про запас. Писатель должен говорить так, как не говорили до него другие.
Втайне и я мечтал написать такую, единственную в своем роде книгу, зачеркнув все, что было до этого, зачеркнув прежние литературные неудачи. Теперь я многое осмыслил и понял. Даже мои творческие неудачи легко объяснимы.
Если ты в один злополучный день ненароком взялся за перо, то не нужно рваться ни к чему: ни к широкой известности, ни к признанию. Останься самим собой, таким, каким пришел из своих глубин. Ведь ты пришел сказать свое слово, а это слово не должно походить на слова других. В этом твоя самобытность, оригинальность твоего мышления.
Мечты о большой, настоящей книге привели меня вновь на рудник Солнечный. Я надеялся увидеть жизнь изнутри такой, какова она есть на самом деле, спокойно, рассудочно запечатлеть ее во всем многообразии, объективно оценить факты, ибо жизнь, полнокровная жизнь всегда интереснее самого чудесного вымысла. Разве не в том основное назначение писателя, чтобы зафиксировать в образах дела и мысли современников, пафос их устремлений? Но увы, по-видимому, роль бесстрастного фотообъектива не подходит мне. Я сразу же погряз в сердечных делах, и они заслонили все, и вот я лежу с открытыми глазами и щемящей болью на сердце.
Так и решил в ту ночь: не буду больше навязываться Кате. Можно забыться в работе. Стану бродить по тайге и выковывать в себе твердость духа. Не мне подлаживаться к дамским капризам. Она хочет свободы, я тоже хочу свободы. Незачем доказывать ей, объясняться, просить скупой ласки. Я не нищий, и мне не нужно подаяния. Пусть поймет, что я натура более сложная, нежели ее Дементьев…
Вот уже несколько дней моросил дождь. Сделалось холодно. Не верилось, что на дворе июль. По небу лениво ползли лохматые дымно-сизые тучи, иногда они опускались на землю. Закаты были желтыми. Краски померкли, и только лиственницы по-прежнему ярко зеленели. По ночам тягуче шумела тайга.
Настроение было пасмурное, под стать погоде.
— В прошлом году июль был жаркий и сухой, а нынче что-то развезло, — сказал Аркадий Андреевич. — А ты, парень, совсем от нашего семейства отбился. Моя Анна и то уж спрашивает: не приболел ли? Закрутила тебе мозги Катерина: а какой ты ей к бесу жених? Она женщина с положением, да и с мужем не разведена. Может, еще помирятся. Вишь, как оно дело оборачивается: Дементьев опять в люди выходит. Разум-то не пропил! Да и она вроде одумалась. А ты, варнак, встал ему поперек дороги, Катьку отвлекаешь. Поразмысли на этот счет. Все равно тебе не судьба. Да что ты ей? Тьфу! Экскаваторщик… Хоть десять карточек на доску прилепи, а все одно ей не ровня. Поиграет с тобой, как кошка с мышью, да и вытолкает взашей. Образование, оно, брат, нынче похлестче богатства. Раньше на богатство зарились. Теперь по уму подыскивают. Ну, посуди сам: удалось, скажем, тебе ее сосватать. Будешь преть в забое, а она каждый день сверху станет покрикивать. И прилепят тебе прозвище «Катькин муж». Ты при ей будешь, а не она при тебе. Знай сверчок свой шесток!..
Незатейливая мудрость Аркадия Андреевича немного развеселила меня.
— А с чего это вы взяли, что она собирается за меня замуж?
— Народ болтает. А народ все видит и знает.
— Мы с ней росли вместе — это же всем известно. Вот и встречаемся по старой дружбе.
Терюшин хитро сощурился:
— Вестимо, какая дружба с соломенной вдовой. Отчаливал бы, пока греха не нажили.
— Вы все упрощаете.
— И то правда. Где уж нам, старикам, в такой сложной политике разобраться!
Милый Аркадий Андреевич! Он даже не мог подозревать, какой ад ношу я в душе. Вот уже две недели мы с Катей ни разу не встречались. Я решил оставить ее в покое, но сам покоя не обрел, хотя и стремился к нему.
Я как-то потерял интерес ко всему, успехи в забое не приносили больше радости. Мы догоняли Паранина, и мои ребята жили этим. А я почти механически усаживался в кабине на стул, нажимал на педали, хватался за рычаги и грузил, грузил породу в думпкары.
Дни тянулись за днями, серые, похожие один на другой. Появилась усталость, вялость в движениях. Я заболевал самой страшной болезнью — меланхолией. Хотелось лежать, лежать, ни о чем не думать, просто лежать и курить. Но мысли приходили. Маленькие назойливые мысли. «Не все ли равно? — рассуждал я. — В Москве ли, здесь ли — всюду одно и то же: жизненный цикл. Кто-то включает рубильник, и по замкнутой цепи бегут маленькие электроны. Этот поток электронов и называется током. Так и люди… В городах бесконечный поток машин, пешеходов — кому-то нужно, чтобы все это двигалось, а здесь, на руднике, тоже свой замкнутый круг. Стану ли я богаче духом от этого непрерывного кружения?.. А впрочем, не все ли равно? Нужна ли моя книга, которую я собирался написать, людям? И что я могу сказать им новое, из ряда вон выходящее, когда полки ломятся от тысяч книг? Мудрость веков… А где она сокрыта, мудрость вот этой жизни, что вокруг? Что значит пристальнее вглядываться в человека? Может быть, мудрость жизни в самой жизни и не только в ее круговороте, а в ее поступательном движении?..»
И пока я философствовал подобным образом, изображая из себя знатока глубинных процессов действительности, все стали замечать, что наша сменная выработка начинает изо дня в день падать. Как будто все шло по-прежнему, но выработка неуклонно снижалась.
Первым забил тревогу Юра Ларенцов:
— Может, погода сказывается? Но почему она не влияет на бригаду Шалыгина? Опять нас обогнали… Вы уж постарайтесь, поднажмите! А то ребята из других бригад уже посмеиваться стали: не пришлось бы, мол, снимать фотографию вашего машиниста с доски!
Слова Юрки вернули: меня с неба на землю. Да, эгоизм завел меня слишком далеко. Довольно предаваться копеечной философии! Я совсем забыл о больном Бакаеве, который каждый день справляется, об успехах бригады, забыл, что мы включились в общее соревнование. Когда развертывается сражение, не время задавать себе глупые вопросы о смысле бытия. Как сказал однажды Бакаев: назвался груздем — полезай в кузов!
Мне удалось подавить в себе все мелкое, личное. Всю неделю я работал на полную отдачу, вылезал из кабины с онемевшими мускулами спины. Теперь мы работали в две смены. Бригада Пудикова соревновалась с нашей. А мы, в свою очередь, старались перекрыть Шалыгина, более достойного соперника. Мы соревновались, не щадили себя, но как-то забывали об уходе за машиной. Передача экскаватора из бригады в бригаду имеет важное значение. При плохо организованной передаче можно проглядеть крупные дефекты, которые обычно ведут к аварии. Мы забыли эту простую истину, мы торопились, старались выиграть каждую минуту. Пудиков полагался на меня, я — на Пудикова. Крепеж, мелкий ремонт, замена изношенных валиков, рычажных передач… Нет, этим никто не занимался. Иной раз при передаче смен мы даже не останавливали машину. Но зато выработка вновь прыгнула вверх. Мы опять обогнали Шалыгина.
— Температура поднимается! — ликовал Юрка.
Но это была температура больного. Авария произошла в субботу. Я сидел в кабине экскаватора, но мысли блуждали далеко от забоя. Неужели и сегодня я не встречу ее?.. Хотя бы мимоходом. Взглянуть, принять независимый вид, небрежно бросить «добрый вечер» и, не оборачиваясь, уверенной походкой направиться дальше. Может быть, она задержит, спросит, почему не захожу. Может быть, в ее глазах удастся подметить тоску или хотя бы сожаление. Собственно говоря, ничего особенного и не произошло. Мы не ссорились, она не отталкивала меня. Мнительность… Я приревновал ее к мужу… Всякий вправе назвать меня идиотом. Любовь не признает игры. А я пытаюсь играть. Зачем? Я люблю, люблю ее, и не так уж важно, как она относится ко мне… Мне не хватает ее трепетной душевной ласковости, ее губ, глаз. Мелкая принципиальность, самомнение… Если бы она совсем не отвечала мне взаимностью, я все равно бы любил ее, если бы она избегала меня, презирала, ненавидела, я все равно любил бы ее, и только ее.
Лишь сейчас я начинал понимать Дементьева.
Я не жалел Дементьева. Он страдал молчаливо, не жаловался, не валялся в ногах у Кати. Он сам исковеркал себе жизнь, и жаловаться было не на кого. Ну, а я?..
Экскаватор натужно взвыл, раздался скрежет, стрела мотнулась влево и застыла. Дрожащими руками суетливо хватался я за все рычаги, нажимал на педали, но жизнь в машине заглохла. Сперва я не поверил, что произошла серьезная авария. Выключил ток, выпрыгнул из кабины. Из дверцы кузова высунулось бледное, встревоженное лицо Юрки.
— Что там стряслось?
Он ничего не ответил, посторонился, я залез в кузов. Все, что я знал, все, что учил, словно выветрилось из головы. В забое стоял незагруженный состав. Проходили минуты, а я метался от узла к узлу, пытаясь отыскать неисправность.
Через полчаса машинист состава, по-видимому потеряв терпение, подошел к экскаватору и крикнул с издевкой:
— Бывайте здоровы, а я поехал: некогда вас дожидаться!
И он увел почти пустой состав. Я готов был плакать от досады. Я был беспомощен среди мертвой груды механизмов. Если бы только установить неисправность!..
Кто-то легонько оттолкнул меня: это был Дементьев. Наверное, ему уже доложили о случившемся, и он самолично пришел в забой. Молчаливо принялся он за дело. В первый раз я почувствовал себя перед этим человеком жалким и ничтожным. Он знал душу машин, уверенно прикладывал щупы вольтметра к концам обмоток, проверял крепление щеток.
Спустился на землю, пошевелил бровями. Я думал, что он так и уйдет, ничего не сказав. Но он сказал, и в голосе не было ни упрека, ни осуждения, ни скрытого торжества:
— Вы допустили длительную перегрузку. Реле неисправно, потому и не сработало. Сгорела обмотка электродвигателя. Нужно знать, что двигатель допускает кратковременную перегрузку в два целых и две десятых раза от номинальной нагрузки. И не больше. Кроме того, вы не соблюдаете элементарных правил: поставили экскаватор с большим уклоном. Два градуса — и не больше! Когда уклон больше, сильно нагружается поворотный механизм и затрудняется работа остальных механизмов.
Он прочитал эту лекцию, уличив меня в полном невежестве, и хотел уходить.
— Как же дальше? — промямлил я растерянно. Слова застревали в горле. Дементьев криво усмехнулся. Упрямо и непроницаемо глядели равнодушные глаза.
— На площадку. В ремонт! Это вам не шары катать…
Повернулся и ушел. Я был уничтожен. Стало тошно и тяжело. В голове была пустота, какой-то пробел, словно там образовалось продуваемое ветром место. Значит, прощай все наши успехи, достижения… Через несколько минут весь рудник узнает о моем провале. Как буду смотреть в глаза больному Бакаеву? А Катя?.. Что подумает она?.. Предался меланхолии, черт бы тебя побрал!..
Настали дни позора. Нашу бригаду прозвали «бригадой рыжих». Теперь мы с утра до ночи работали на ремонтной площадке, вернее, как выразился Ерофей, были «на подхвате». Заодно решено было произвести ремонт износившихся гусеничных рам и поворотной платформы. Рудник добивался новых успехов, появились новые имена, а нашу бригаду словно вычеркнули из списка. Портрет мой с Доски почета сорвали. Сейчас было не до славы. Я ходил сгорбившись, боялся встречаться со знакомыми.
Бакаев скоро узнал о нашем провале и сам пришел на площадку. Его уже выписали из больницы, и он находился в отпуске. Тимофей Сидорович, взглянув исподлобья, сдержанно поздоровался, со мной даже не заговорил, а сразу же прошел к технику. Да и говорить было не о чем — все и так ясно. Бакаев еще не оправился совсем; быстро утомившись, он ушел, ни с кем не простившись. Мне запомнилось страдальческое выражение его лица. Он чем-то напоминал больную птицу. Кочергин Иван Матвеевич больше не приглашал меня «почаевать». Какие уж тут чаи!.. Он заглянул однажды к нам, обошел мертвую громаду «Уральца» и сказал:
— Запоролись, мученики!.. А я-то по дурости возлагал надежды…
Мне оставалось сопеть и отмалчиваться. Хорошо еще, с должности не сняли.
Жизнь на руднике стала в тягость. Бывает же так: человек становится противен самому себе. Хотелось уйти, снова потонуть в неизвестности, отвечать только за самого себя. Вот куда завела меня самонадеянность! Вначале все казалось таким простым и возможным. Не боги горшки обжигают…
Погода постепенно установилась. Меня тянуло в тайгу, к Кондуй-озеру, но приходилось от зари дотемна копаться в узлах, проклиная тот злополучный день, когда взбрело в голову вернуться на Солнечный. Да, мы настоящее зовем привычным. Но стало ли оно привычным для меня? С видом знатока я размахивал руками, делал вид, что мне все известно, все нипочем. И другие поверили в это, как поверил я сам. Мой портрет даже повесили на Доску почета, даже появились такие, которые завидовали, подражали мне, мечтали стать такими, как я. А я обманул доверие товарищей, не выдержал первого же серьезного испытания.
Ночами одолевали мысли. От испарений тел в бараке было душно, я брал ватник, одеяло и устраивался на свежем воздухе на столе, врытом в землю. Днем на этом столе играли в домино. А по ночам над ним висел комариный толкун. И я свыкся с комариными укусами.
Смотрел в небо, усыпанное звездами, следил за полетом метеоров, прислушивался к неясному древнему шепоту тайги, а в голову приходили странные мысли. Кто я? Откуда я? Зачем я? Откуда это ощущение полного одиночества?.. Да, человек не рождается ни инженером, ни экскаваторщиком, ни писателем… Я представлял свое бедное детство, все тогда казалось загадочным, а мир необъятным, как это небо. Я понимал каждый шорох в тайге, знал все охотничьи уловки, умел читать следы зверей. Я был счастлив, а то, иное, вычитанное из книжек, представлялось чем-то невозможным, нереальным. Из самых глубин тайги, из неизвестности я ушел в города, пытался в книгах, уже написанных мной, что-то сказать другим людям. Но я был слишком беден духом, не смог приспособиться в новой обстановке. Я встретил женщину, доверился ей, и она, зная мою доверчивость, обманула меня. Где-то в тайниках души я даже был благодарен ей за это: все-таки последнее слово осталось за мной, и я мог со спокойной совестью уйти. Рано или поздно я все равно ушел бы…
Теперь мир стал для меня каким-то узким, будто я увидел некие скрытые пружины всего. Отравленный, по сути, легким столичным житьем, я как-то разучился считать, что есть другие города, не менее прекрасные, есть незнаемые просторы и люди более интересные и целеустремленные. Я как слепой среди шумной улицы. Вот она перед глазами, бурлит жизнь, а я не могу сосредоточиться, уловить в ней главное, познать ее сложные законы и все то, что пригодилось бы для золотой книги.
Неужели я самый заурядный человек и взвалил на себя непосильную ношу? Мир живет будто на вулкане, а я не могу нащупать основное, что является знамением эпохи. Я представляю Маяковского. Он был голосом, совестью своей эпохи. Необъятная, могучая и трагичная фигура на фоне мелких временщиков, рвачей и выжиг. Неужели и он, так глубоко и тонко понимавший все, не мог до конца понять себя? Для выражения почти космического мироощущения ему не хватало обыкновенных, привычных слов, и он, разгадавший великую тайну языка, творил новые, невиданные слова, которые будут приводить в движение тысячи лет миллионов сердца. Неужели этот могучий дух был сломлен мелочами быта, всем, что в нас ушедшим рабьим вбито?..
Нет, я не мог поверить в это. В такие вещи нельзя верить. Он породил целое поколение бесстрашных людей, прекрасных вечной молодостью души. И это племя расселилось по земле, прокладывает сквозь тайгу и хребты железные дороги, создает в медвежьих углах города, запускает в бездну вселенной спутники и космические ракеты, поворачивает вспять реки.
Я всегда считал себя одним из представителей этого поколения. Зов, понятный лишь посвященным, увел меня вначале в города, а после заставил вернуться в свои просторы.
Племя младое, незнакомое… Здесь я встретил людей этого племени, и они не узнали меня. У них свои цели, свои дерзания. Может быть, даже Дементьев принадлежит к этому племени, резкий, прямой Дементьев, который, я теперь знаю, в самую тяжелую минуту выстоит до конца, не предаст, не обманет. С таким можно идти в разведку, говорят те, кого опалила война. Дементьев старше Кати лет на семь, на восемь, он был на фронте (об этом рассказывал Терюшин). У него немало орденов и медалей, но Дементьев почему-то никогда не носит их.
Я ничего не видел, не испытал настоящих трудностей, не получил настоящей закалки. Как цыпленок, вылупившийся в инкубаторе… Война не задела меня своим огненным крылом. Я не смотрел в глаза смерти, не знаю, что такое настоящая ненависть. По законам, завоеванным другими, мне дали образование, и немалое! Но мне все кажется, что выпустили меня в жизнь безоружным. Мне ли учить людей мудрости, быть тем, кого называют «инженером человеческих душ»? Сколько еще нужно пройти дорог, чтобы заслужить право носить это звание! Тридцать два года… Мешки под глазами, а все кажется, что ты в самом начале пути… Пушкин, Лермонтов, Писарев, Добролюбов, Маяковский — они жили так мало и сделали так много… Они стали отцами литературы, а я до сих пор не могу назвать себя даже подмастерьем.
Я путаюсь в ногах у нынешнего племени, что называется, «пошел в народ», чтобы набраться мудрости, как будто вырос в гостиных. Однажды поверив в свой «самобытный талант», даже стал свысока относиться к другим. А они, те, другие, оказались и умнее и лучше меня. Их не беспокоит, какое место занимают они в жизни, они делают свое дело. Мне иногда сдается, что они знают нечто, чего не знаю я.
Может быть, я и тоскую оттого, что не могу найти с ними общего языка, с теми, кого я люблю и подобным кому хочу быть.
Наступало утро, и я вновь окунался в повседневные заботы. Все снова становилось простым и понятным. Будничные дела не терпят громких фраз. Все ночные размышления казались смешными. И вовсе не хотелось встречаться с Катей, хоть и было пусто без ее рук и губ. Нет, я не хотел видеть ее в эти дни позора. Если бы я оставался просто помощником или разравнивал бы руду!.. А сейчас не нужно снисходительного участия Кати. Не следовало мне так заноситься. Тот, кто ничего не имеет, тот ничего не теряет. А я в один день потерял все: ее уважение, уважение товарищей, уважение Кочергина. О чем сейчас стану говорить с Катей? Может быть, о звездах? Не вам говорить о звездах…
Катя сама пришла ко мне. Она пришла прямо на ремонтную площадку под конец рабочего дня.
— Мне нужно поговорить с тобой, — сказала она.
Я вытер паклей руки, и мы пошли. Я думал, она станет расспрашивать об аварии. Но Катя заговорила о другом:
— Ты совсем забыл меня… Впрочем, за последнее время у нас обоих появилось так много забот. Давай побродим немного по тайге.
Она была какая-то обезволенная, непривычно мягкая, устало узила глаза.
Снова будто горячий поток ударил мне в лицо. Вот ее рука, маленькая, смуглая рука, доверчиво лежащая в моей широкой ладони. Мы идем знакомой тропой, потом сворачиваем и продираемся сквозь густые заросли шпорника. Колышутся синие кисти, дрожат огромные шары соцветий медвежьей пучки. На губах остается приторный привкус цветочной пыльцы. Тихо шумят над головой верхушки сосен.
— Скоро уже осень, — сказала она. — Как незаметно промелькнуло лето! Как будто его и не было. Я не люблю, когда улетают на юг птицы. Стоишь утром среди облетевших березок, а в вышине курлыкают журавли. И такая тоска охватит сердце… Вот я изучала географию, а все равно не верю, что тайга где-то кончается. Наши урманы, рямы, согры… Заросли смородины тянутся почти на шесть тысяч километров. Не могу даже представить такого места, где вокруг голо, голо до самого горизонта, и даже глазу не на чем остановиться. Ведь живут же люди в степи. Странно…
Скорее уж кончал бы ты ремонт! Опять пойдем на Кондуй-озеро… Возьмем ружья, как в детстве.
— Катя, ты любишь меня?
Она прислоняется щекой к моему плечу:
— Я не могу не любить тебя… Ты родной мне…
Я не знаю, какой смысл вкладывает она в эти слова, но все равно мне хорошо и спокойно. Если бы вот так пройти жизнь по таежной тропе рука об руку с любимой… Я не стал бы больше метаться, не стал бы ни о чем грустить. Пусть эти березы и осины нашептывают слова для золотой книги.
— Я бы любил тебя всегда… — говорю я вслух.
— Бедный ты мой, хороший…
Я чувствую прикосновение ее губ и от избытка счастья прикрываю глаза.
…Мы снова целовались при свете звезд, и я чувствовал, как вновь ко мне возвращается жизнь.
И, как всегда, она тихо сказала:
— Ну, а теперь иди и не сердись…
И снова, не зная сомнений,
Бесстрашно в грядущее плыть…
Легко или трудно — неважно!
Лишь это и значит жить!
— Спи спокойно, любимая…
Но она не отпускала моей руки. Я снова поцеловал Катю.
— Ты же сказала, чтобы я уходил?
Катя тихо рассмеялась. Смешок веселый, задорный и ласковый.
— А знаешь что? — неожиданно произнесла она. — Идем на Кондуй-озеро!
— Сейчас? — я не мог скрыть изумления, не верил своим ушам.
— Ты устал?
— Нет.
— Тогда так: я забегу за плащом, а ты подождешь здесь.
Что-то тревожно-незнакомое было в ее голосе. Мне даже сделалось немного страшно. Она ушла. А я стоял и раздумывал: вернется она или нет? Что за странная фантазия пришла ей в голову?
Катя вернулась. На ней был легкий шуршащий плащ. Таинственная тьма окружала нас, тьма вековечной тайги. Мелькнули два огонька — сова!.. Мы шли, тесно прижавшись друг к другу. Нас не пугала ночная тайга: здесь мы были дома. Месяц, ясный, прозрачный серпик, повис над настороженно молчаливыми деревьями.
Я чувствовал, как колотится под моей ладонью ее сердце. Мы оба молчали, поддавшись великому безмолвию.
Тускло блеснуло Кондуй-озеро. Оно имело какой-то зеленоватый оттенок. Да и все вокруг имело зеленоватый оттенок. Причудливые скалы ясно рисовались на фоне чистого неба.
Катя расстелила плащ, и мы уселись под высокой сосной. Здесь был тепличный дурман, сильно пахло травой. Нас было двое, только двое во всей вселенной. Все живое притихло, угомонилось. Лишь иногда мелькали среди звезд летучие мыши. Шепот и поцелуи — все было как во сне, и ее нежная шея, растрепавшиеся волосы, крепкое, гибкое тело…
Это была наша ночь… та единственная ночь, которая не похожа на все остальные, что бывают потом… И только когда занялась заря, задрожало алой ртутью Кондуй-озеро, мы, истерзанные и измученные, но счастливые, поднялись с земли и, бросив прощальный взгляд на знакомые с детства места, углубились в тайгу. На губах остался горьковатый привкус хвои…
Кто поймет женщин? А может быть, мы сами выдумали эту загадку? Теперь, когда уже все позади, я пытаюсь осмыслить все, что было до этого и что было потом. Я узнал, что любим, и не только любим. Березка уронила первый желтый лист, а я не замечал надвигающейся осени. Казалось, счастью не будет конца. Казалось, вечно будут цвести сосновые цветы. Но странное дело: с той памятной ночи Катя как-то переменилась ко мне. Между нами установилась дружба, хорошая дружба. Но та, которую я любил и по которой тосковал каждую минуту, не приглашала меня больше на Кондуй-озеро и даже к себе домой. Она словно остерегалась нашей близости. Однажды я сказал ей об этом. Она рассмеялась своим тихим дразнящим смехом, мягко, но решительно отвела мою руку, сказала с печалью:
— Чудной! Ты сам говорил, что есть вещи, которые не следует объяснять. В жизни не все так прямолинейно, как ты думаешь. Разве я стала любить тебя меньше? Дело даже не в этом. Ты все воспринимаешь слишком по-детски. Ты так ничего и не понял. Вот если бы, скажем, ты после той ночи внезапно уехал с Солнечного, я поверила бы, что ты все понял.
Меня точно обдало ледяным ветром.
— Если бы я уехал с Солнечного?
— Вот опять ты ничего не понял. Я говорю к примеру… Тебе незачем уезжать отсюда.
Странные слова Кати навели меня на раздумья. Какой смысл вкладывает она в них? Почему я должен был уехать? Разве мы не близки друг другу и разве наше счастье не в том, чтобы всегда быть вместе?
Я посмотрел ей пристально в глаза и сказал:
— Мы еще не отремонтировали экскаватор. Вот когда я сдам его по описи Бакаеву, тогда могу уехать, если тебе так этого хочется.
Она провела ладонью по моей щеке:
— Не сердись, дорогой. Мы с тобой говорим на разных языках, а поэтому лучше не говорить на эти темы. Когда-нибудь ты все поймешь. Ведь ты знаешь, что я отдала тебе все, что могла отдать.
Нет, я так и не понял ее. А события развивались своим порядком. Наш «Уралец» вышел из ремонта, и теперь оставалось перевести его в забой. Бакаев так и не использовал полностью свой отпуск. Слонялся целыми днями по площадке, а потом заявил:
— Не могу больше. Опостылел курорт!
Курортом он называл праздный образ жизни. Да и Марии Егоровне пора было уезжать, чтобы вернуться на родину к началу учебного года. Ерофей ходил сумрачный, молчаливый больше обычного: он успел привязаться к семейству Бакаева, в свободный час мастерил таежные игрушки девочкам. Резчик по дереву он был отменный. Из-под его тяжелых рук выходили изящные олешки, дремучие старики, смахивающие на леших, горбатые медведи, веселые человечки с раскоряченными ногами. Он клал игрушку на ладонь, любовался ею и вздыхал.
Я передавал Бакаеву имущество по описи, когда на площадке появился Сашка Мигунев.
— Там вас какая-то дама кличет, — сказал он мне без предисловий.
— Какая еще, к чертям, дама? Разве не видишь, я занят?
— А наше дело маленькое. Сам заведующий Домом культуры товарищ Лепешкин приказали разыскать вас и доставить.
Я не знал, что подумать.
— А откуда она взялась, эта дама?
— А кто ж ее знает! Прикатила на легковой машине со станции… Уж Лепешкин рассыпался, рассыпался перед ней. А она: дескать, у меня на вашем руднике есть знакомые… И что это за напасть на меня такая? Да что я, приставлен за всякими бегать!..
Он скверно выругался.
— Опять высчий свет! — махнул Бакаев рукой. — Иди уж… Потом докончим. Переоделся хотя бы…
Вид у меня в самом деле был не такой, чтобы идти на свидание с незнакомыми дамами: промасленный комбинезон, руки и лицо грязные, волосы всклокоченные. Но времени не было. Может быть, неизвестная дама что-нибудь перепутала, а я буду наводить шик-блеск…
— Подождите меня здесь, Тимофей Сидорович. Я скоро вернусь.
— Иди, иди… Образину умой.
«Образину» я умыл, но переодеваться не стал. Пока шли с Сашкой к Дому культуры, все гадал: кому это я понадобился? Прикидывал так и этак — за пределами рудника знакомых женщин не было.
— Из Москвы она, так я понимаю, — брякнул Сашка. — Видно, важная птица. Одних афиш полпуда с собой привезла: теперь бегай целый день, расклеивай!..
Я ощутил противное дрожание в коленках: неужели она?! Но этого не может быть! Я даже остановился, схватился рукой за сердце. И сразу воскресло все прошлое, последняя дикая сцена. Сейчас нужно было передохнуть, внутренне подготовиться к встрече. Я думал, что с прошлым покончено навсегда, а оно тянется за мной повсюду длинным хвостом. Нет, мне не хотелось с ней больше встречаться. Все уже давно умерло, и его не воскресить. Мысленно я иногда представлял подобную встречу, но не предполагал, что это может случиться так скоро. А возможно, приехала вовсе и не она?.. Почему я так взволновался? Ведь та женщина совершенно безразлична мне. Тогда последнее слово осталось за мной, и я ушел… Ну, а если пожаловала все же она? Что ей нужно от меня?
И я неожиданно успокоился. Даже появилось любопытство: изменилась ли она хоть чуточку? Или наш разрыв никак не подействовал на нее?
Мы прошли в кабинет заведующего Домом культуры, и я сразу же увидел ее. Она сидела на диване, скрестив на коленях маленькие белые руки с ярко накрашенными ногтями. На ней был черный жакет, подчеркивающий бюст, бледно-сиреневая нейлоновая блузка и черная плиссированная юбка. Рядом лежала белая шляпка из перьев. На столе — зонт и сумочка. Я узнал это тонкое выхоленное лицо, изящно выгнутую ослепительно белую, пластичную шею с маленькой родинкой. Так же зачесаны волосы — от висков к затылку. Ее темные глаза, как всегда немного тревожные, блестящие, остановились на мне. Только сейчас я по-настоящему понял, что она очень красива: Катя перед ней выглядела бы скромным таежным цветком. В этой были грация, гибкость, выработанные упорным трудом, уходом за своим телом, массажем, упражнениями, а Катя плохо следила за своей внешностью. Заведующий Домом культуры Лепешкин, лысоватый, прыщавый мужчина, суетился возле гостьи: наверное, еще никогда за всю историю существования рудника в стены этого кабинета не залетала столь яркая бабочка. Она холодно оглядела меня с ног до головы, нахмурилась и сказала вместо приветствия:
— Я приехала за тобой!
Брови Лепешкина полезли на лоб от изумления. Я понял, что предстоит серьезный разговор, при котором свидетелей не должно быть, и предложил:
— Уйдем отсюда. Здесь не место для объяснений.
Она молча надела шляпку, взяла зонтик, сумочку, и мы вышли. Скорее в силу привычки, чем осознанно, я взял ее под руку. Мы очутились на просеке, а потом углубились в лес.
— Вид твой ужасен. Как тебе не стыдно! — сказала она. — Что за глупая фантазия?..
— Откуда ты узнала, что я здесь? Из газеты?
— Фи! Ты же знаешь, что я читаю лишь те газеты, где есть отклики на мои выступления.
Да, она ничуть не изменилась… Все та же самовлюбленность, мелкая суетность. Все та же медленная, ласкающая рекламная улыбка.
— Все, дорогой мой, обстояло гораздо прозаичнее: я обратилась в ближайшее отделение милиции, и через двое суток мне дали справку.
В самом деле, все так просто!
— После твоего отъезда я многое переосмыслила, от многого освободилась, — продолжала она, чуть погрустнев, — в конце концов я поняла, что мне недостает тебя. Все показалось пошлым и бессмысленным. Знаю, ты обижен за флирт с Белецким. Но даю тебе честное слово, между нами ничего серьезного не было. Ты должен понять, что я не могла тогда запретить ему приходить к нам: ведь он все-таки театральный критик, а мне нужна реклама, иначе я не стала бы тем, что есть сейчас. Критики — подставные лошади не только литературы, но и нашего искусства. И, несмотря на все это, я все же прогнала его.
Я слушал молча, не перебивал. Пусть выговорится!
— Ты слишком прямолинеен, и мы часто не могли понять друг друга. Теперь я поняла, что сама виновата в этом. Мы начнем с тобой новую жизнь, тихую и скромную. Зарегистрируемся, чтобы все было как у людей…
Если бы ты знал, как я тосковала и проклинала себя! Пока ты был рядом, я даже не подозревала, как много значит для меня твоя ласка, твое внимание. А наши тихие вечера… Ты ушел, и я вскоре убедилась, что никому-никому не нужна… Пошлость, пошлость и мерзость… Я завидую своим подругам, которые повыходили замуж, обзавелись детьми. У них все так просто и прочно. А в моей жизни нет прочности. Слава и та эфемерна. Я вынуждена подлаживаться и к сонму критиков, и ко всем административным пролазам, мелким насекомым на теле театра. Это рабство, самое настоящее рабство. А я больше не хочу! Устала… Наверное, начинаю стареть… Мне ты просто необходим. Без тебя вся эта суета потеряла свою ценность. Для кого? Неужели только для удовлетворения своего тщеславия? Вначале думала: блеск, слава, известность, армия поклонников и обожателей… Но все оказалось таким мизерным… Завидую твоей независимости.
Я обещаю любить тебя так, как не любила никогда. Вот видишь, я первая поступилась своей гордостью и пришла к тебе: значит, ты важнее для меня, чем я для тебя. Мы можем завтра же уехать отсюда…
Мне стало жаль ее чисто человеческой жалостью. Гордость, слава, поклонники… Она готова все это принести в жертву. Да, между нами было многое. Самые сокровенные разговоры, жестокие споры. Я знал все родинки на ее теле. Мы жили как птицы небесные. Познакомились совершенно случайно на одном из ее концертов. Она так проникновенно пела в тот вечер! Стояла в струящемся белом платье, сжав руки; ее голос плыл по притихшему залу и уносил меня в незнаемые высоты, тревожил душу. Юная, красивая, очень талантливая, она могла покорить и не такого дикаря, каким я был в то время. Она только начинала входить в известность. Я смотрел на нее как на божество, я не верил, что мои сбивчивые, но горячие слова найдут отклик в ее сердце.
Она была возбуждена после удачного выступления: щеки пылали, глаза сияли беспокойным блеском. Выслушав меня, она сказала:
— Еще никто не говорил так прямо. Благодарю вас. Мое тщеславие удовлетворено…
Был еще один вечер. Мы шли по весенней Москве как старые знакомые. Сырой ветер качал еще оголенные ветви деревьев. Она уже знала все обо мне, пытливо расспрашивала о тайге, о наших сибирских далях. Сожалела, что никогда не бывала дальше Москвы.
— Зайдем ко мне, — пригласила она. Меня поразила скромная обстановка ее маленькой каморки: дешевые коврики яркого рисунка, простая мебель золотистого клена.
— Вот моя обитель, — сказала она. — Квартиру все обещают дать. Третий год на очереди.
Здесь уже начиналась проза жизни. Мне-то думалось, что она обитает в чертогах! Сам я жил за городом на частной квартире, хотя уже выпустил в свет книгу.
— Если не дадут на будущий год, возьму выйду за престарелого генерала и сразу получу и квартиру, и дачу, и «Победу» в придачу! — рассмеялась она. — Еще мудрец Сенека говаривал: я презираю богатство, но предпочитаю его бедности.
Квартиру ей дали гораздо раньше, и я после некоторых колебаний переселился к ней. Хорошие комнаты со стенами, облицованными красивыми панелями. Появились зеркала, дорогая мебель, настоящие ковры. Так мы и жили: ни муж, ни жена. Я настаивал на браке, она смеялась в ответ.
— Ну, а если мы в конце концов не сойдемся характерами? Чего тебе недостает? Обязательно надевать на себя какие-то путы! Муж — это слишком пресно. Потом — дети, пеленки. И прощай мечты о большой славе! Я хочу взять от жизни все и не стремлюсь к тихой пристани.
Постепенно мы привыкли друг к другу. Я понял, что Лиля просто женщина и требовать от нее каких-то особых качеств смешно. Раз ей нравится так, пусть будет так. Я любил проводить с ней свободные вечера, говорить с ней, поверять ей свои думы и мечты о будущем. Я не сказал бы, что она была испорченной. Нет! Это была своеобразная натура. У нее были свои мечты, свои идеалы. Она, например, сокрушалась, что у нас не ставят «Джиоконду». С подъемом исполняла Шемаханскую царицу из «Золотого петушка». У нее был довольно разнообразный репертуар: Лейла, Лакмэ, вальсы из «Семирамиды». Нравилась ей роль Оксаны в «Черевичках», пела она Розину в «Севильском цирюльнике». Всего не упомнишь и не перечислишь. Больше всего любили ее за русские народные песни.
Но Лиля стремилась всеми силами, по ее выражению, «обеспечить тыл», то есть скорее прославиться, разбогатеть, утвердить себя. Талантливая от природы, она не верила в свой талант, и, хотя ее известность росла изо дня в день, она заискивала перед администрацией театров, перед театральными критиками, устраивала в ресторанах званые обеды, позволяла в открытую за собой ухаживать.
Меня поражала ее энергия: ее хватало на все — она могла неделями выстаивать в очередях за гарнитурами, сервизами, книжными шкафами, холодильниками, телевизорами. Доставала красивые безделушки, редкие книги (хотя никогда не читала их!), пропадала у модных портных, добывала через знакомых какие-то необыкновенные туфли, заграничные кофты, всеми силами стремилась украсить свой быт. Оказывается, утиное перо — лучшая вещь для набивки подушек. Сидя на них, вы словно парите в воздухе. А я-то не знал… И тут же администраторы, театральные критики, званые обеды… И я был вовлечен во всю эту суматоху, бегал, выстаивал, доставал. Правда, иногда Лиля падала на кушетку в полном изнеможении. Я бывал с ней везде, наблюдал, старался понять поведение всех знакомых. Живая, неутомимая, блестящая Лиля всегда была душой веселящегося общества. Это было общество Лили, где я всегда невыразимо страдал и скучал, чувствовал себя неуклюжим, неловким и лишним. Все они были остроумны, легки в обращении, умели ухаживать, говорить изысканные комплименты, играли в теннис, гольф и еще в какие-то неведомые игры. Черт бы их побрал! Они дурачили меня как последнего простака, вежливо, но зло высмеивали, дружески похлопывали по плечу и тут же говорили гадости, потешались над моими старомодными, на их взгляд, привычками. Иногда эта банда делала набеги на нашу квартиру. Я закрывался в комнате, а они веселились. Приходила Лиля и говорила, ласкаясь: «Я хочу поехать сегодня потанцевать. Хорошо бы, если бы ты не работал так много над своим романом! Надеюсь, ты не станешь возражать?»
И я не возражал, но после ее ухода долго не мог усесться за работу. Ей нужны были поклонники, обожатели, она забавлялась, пыталась «перевоспитать» меня «в современном духе», а я не мог принять такого образа жизни и замыкался все больше и больше, старался не принимать близко к сердцу все выходки Лили и ее друзей, но все глубинное во мне протестовало против житейской «философии» моей подруги.
— К чему тебе все плавательные движения? — говорил я иногда с упреком. — Ты и без всяких уверток и скидок очень талантлива. Зачем тратить силы на мышиную возню? Да этот критик Белецкий ногтя твоего не стоит! Это же настоящий Выжигин. А ты перед ним лебезишь, пытаешься его задобрить. Лиля, я люблю тебя. Я хочу тебя всю — все то, что ты раздаешь другим, растрачивая свое сердце и душу. Я все это хочу для себя, для себя одного!
Она раздражалась, но голос был холоден и ровен:
— Пожалуйста, не кричи. Позволь мне распоряжаться собой! А если я тебя не устраиваю, можешь проваливать, откуда пришел! Ангел выискался! Да ты что, слепой, что ли? Воображаешь, что написал талантливый роман? А на него ни одного отзыва! Три года на цыпочках вокруг тебя ходила, боялась спугнуть творческое настроение. В наш век атомной энергии и самопишущих ручек без обширных знакомств не проживешь. Эти безмозглые прилипалы делают погоду. Да будь ты хоть трижды гений, но если на твой роман нет ни одного отклика, то все так и помрут дураками и не узнают, что ты гений. Реклама — залог успеха торговли.
— Замолчи! В тебе не сохранилось ничего человеческого. Я не хочу быть деланным гением. Лучше с голоду сдохну, но не стану якшаться со всякой дрянью!
— Прошу не отзываться так о моих друзьях. Ты ничуть не лучше их. В тебе слишком много самомнения. Каштанка — талант!.. Они честно зарабатывают свой хлеб и не лезут в Стасовы и Белинские.
— Но есть же настоящие талантливые критики, вдумчивые, мыслящие, которые уже оценили тебя. Есть, наконец, зритель, твой лучший критик. А если на мою книжку не откликнулись, значит, я исписался, выпустил сырье, поступился своей совестью ради проклятых денег, которые мне совсем не нужны. Я презираю всех твоих мелкотравчатых друзей. Вот уйду, уеду куда-нибудь к черту на рога и напишу стоящую книжку.
— Можешь не откладывать этого намерения. Мы утомили друг друга. Я хочу жить так, как мне нравится, и не желаю выслушивать патетических выступлений непризнанных гениев.
— Но ведь все твои подруги, все до единой, ведут здоровый образ жизни! Они не прибегают ни к каким уловкам, а слава некоторых из них больше твоей. Зачем тебе надо так себя вести, словно ты влюблена в дюжину других мужчин? Зачем напускать это на себя?
— А ты за моих подруг не ручайся. Чужая душа — потемки.
С каждым годом подобные ссоры повторялись все чаще и чаще. Мы опротивели друг другу. Да и сам себе я изрядно опротивел. Будущее казалось бесперспективным. Я изжил себя в Москве и твердо решил уехать. Ничто больше не удерживало меня в столице. Все чаще и чаще я стал задумываться о смысле своего существования. Обивать пороги редакций и издательств казалось унизительным. Не хотелось превращаться в этакого литературного Расплюева.
В душе жила мечта о большой, настоящей книге. Я утратил интерес к славе, мне не нужны были высокие гонорары. Я думал, что человеку, по сути, нужно очень мало, если он не честолюбив и не тщеславен: крыша над головой, возможность работать в спокойной обстановке. Раньше за книги шли на костры и на плаху, к позорному столбу. Разве эти люди пеклись о славе и богатстве? Это были люди великой цели, глубокой убежденности. Их много и сейчас во всех уголках земного шара. Стендаль зашифровывал свои творения, Чернышевский томился в ссылке, Лев Толстой отрекся от своего класса. Бесстрашно звучал голос молодого Горького, ненавистью к социальному злу пропитана каждая строка раннего Маяковского. Как говорил Писарев: поэт — это или титан, потрясающий горы векового зла, или букашка, копающаяся в цветочной пыли…
Мне думалось, что они, эти великие носители света, — мои духовные отцы, а не те, кто сделал литературу источником дохода и легкой наживы, внес в нее дух бизнеса. Когда-нибудь общество очистится от шелухи, раскусит литературного мещанина, мизерность его духовного мирка.
Разрыв с Лилей давно назрел. Ее страсть к наживе, скороспелой славе, плохо скрытая алчность претили мне. Незначительный случай послужил предлогом для моего ухода. Однажды я вернулся домой раньше обычного. Открыл дверь своим ключом. Из комнаты выскочила Лиля. Она была в явном замешательстве. Увидев меня, растерянно пролепетала:
— Уходи! У меня гость… Потом все объясню.
Я отстранил ее и открыл дверь: на кушетке сидел, положив ногу на ногу, театральный критик Белецкий, пожилой, но красивый человек с седеющей шевелюрой. Я и раньше заставал их вдвоем. Я только что разругался с издателями и был взбудоражен. Нет, не ревность, а злость, слепая ярость овладела мной. С угрожающим видом остановился перед Белецким, сжал кулаки и прошипел:
— Убирайтесь, пока я вас не вышвырнул вон!
Он побледнел, поднялся, смерил меня ироническим взглядом и, не сказав ни слова, вышел.
— Как ты смеешь! Как ты смеешь! Несчастный ублюдок! Вон из моего дома! — кричала во весь голос Лиля. Вид ее был ужасен. Прекрасное лицо исказила гримаса. Губы нервно дрожали.
Я усмехнулся, пнул ногой дверь и лениво стал спускаться по лестнице. Больше к Лиле не заходил, оставив у нее все свое скромное имущество.
Последнее слово, таким образом, осталось за мной. И теперь она, переборов свою гордость, приехала на рудник. Я поверил в ее раскаяние, но сказал:
— Спасибо за участие.
— Спасибо — да или спасибо — нет?
— Спасибо нет! Мне пока нечего делать в Москве. Уезжать отсюда я не собираюсь. Ты напрасно проделала такой длинный путь. Можно же было написать, и я ответил бы то же самое. Мне кажется, что ты так ничего и не поняла. Напрасно ты воображаешь, что я уехал под впечатлением нашей размолвки, чтобы пережить свое горе в лесной глуши. Это, может быть, и романтично, но я более трезвый человек, чем это могло тебе показаться. Я уехал от самого себя. Если первое время меня еще как-то удерживала любовь к тебе, то после я понял, что любви нет. Я по-прежнему уважаю твой большой талант, охотно слушаю твои песни по радио, но вернуться к тебе не могу. Это было бы лицемерием.
— Ну хорошо. Тогда объясни: зачем весь этот маскарад? Ты человек не без дарования, даже больше того — талантливый. Тебе нужно писать, а ты, как я слышала, работаешь простым экскаваторщиком. Прости, но все как-то не укладывается ни в какие рамки, твои поступки просто бессмысленны. Ты губишь себя.
Я купила новый письменный стол — думала при этом о тебе. Он такой просторный и пахнет лаком и высушенным деревом. Я не верю, что все, что ты говоришь, серьезно. Обычное твое упрямство.
В конце концов, здравый ты человек? Мы так хорошо знаем друг друга, что я не поверю в твои кривляния.
Если ты решил добиваться успеха, то это возможно лишь в столице. Стоило тебе исчезнуть, как все твои друзья сразу же забыли о тебе, и даже никто ни разу не поинтересовался, куда ты делся.
— Следовательно, у меня не было настоящих друзей.
Среди осинок мелькнула тень. Я поднял голову: на тропинке стояла Настя Виноградова. На ней был все тот же желтый сарафан. Настя с любопытством следила за нами. По-видимому, она слышала большую часть разговора. Когда мы поравнялись, она с неприкрытым злорадством произнесла:
— Здравствуй, кавалер! А тебя-то твоя Катюша по всему руднику ищет. Меня послала. Разыщи, говорит, моего рыжего, очень нужен по семейному вопросу…
Это была явная ложь, выдумка от начала до конца. Так вот как Настя решила отомстить мне за свое унижение!
— Пошла вон, дура! — сказал я беззлобно.
Недобро сощурившись, Настя скрылась в осиннике.
Лиля поджала губы. Затем сказала приглушенным, странно вибрирующим голосом:
— Можешь дальше не разглагольствовать. Я все наконец поняла. В самом деле, мне не следовало тащиться так далеко. Можешь не провожать меня: обратную дорогу найду сама…
Она бросила на меня взгляд, полный собственного достоинства (сломленная было гордость возмутилась!), повернулась и медленно пошла по просеке. Я не стал догонять ее.
Как мне сообщили, Лиля остановилась в доме начальника рудника, у гостеприимной Ульяны Никифоровны. На всех заборах появились яркие печатные афиши с портретом столичной солистки Лили Огнивцевой (Лиля всегда придавала большое значение оформлению афиш).
У билетной кассы творилось что-то невообразимое. Как всегда в таких случаях, все переругались, обвиняли рудничный комитет и другие организации за нераспорядительность. Единственный концерт!.. После чего артистка сразу же отбывает в Москву. Можно было подумать, что она специально приезжала на рудник Солнечный, чтобы выступить здесь всего один лишь раз и уехать. Счастливый Бакаев потрясал билетами:
— Моя Мария Егоровна постаралась! Всех растолкала, а к окошечку пробилась. С такой женкой не пропадешь…
Я не умею выстаивать в очередях, а потому решил на концерт не ходить. Но обо мне позаботились. Опять пришел в барак Сашка Мигунев и принес розовый, слегка надушенный конверт: в нем было два билета, — по всей вероятности, имелась в виду Катя. Я позвонил Кате в контору, но она коротко бросила:
— Спасибо. Уже достала.
Еще бы! По своей наивности я думал, что главный инженер может остаться без билета. Значит, будем сидеть на разных местах. Настроение упало. Кроме того, что-то холодное, недоброе уловил в голосе Кати: наверное, Настя уже постаралась.
Пришел в барак Киприян Виноградов, подавленный, сумрачный.
— Жалость какая! — простонал он. — Один-единственный раз!.. Такая артистка… А я сиди дома! Моя холера даже задом не пошевелила, чтобы достать билеты. А мне с работы отлучиться нельзя было. Слышал, тебе она вроде знакомая? Может, достанешь? Век в долгу буду!
И такая приниженность звучала в его голосе, что я, не говоря ни слова, передал ему билеты. Киприян готов был целовать мне руки от радости. Бедный, бедный Кипря…
— Это вы зря, — рассердился Сашка Мигунев. — Выходит, я для этого черта старался? Тоже мне широкая натура: ему на блюдечке билетики приносят, а он швыряется направо-налево. Сами сказывали, что лично для вас. А, провалитесь вы со своими билетами! Тоже мне мальчика нашли! Бегаешь, бегаешь высунув язык, ублажаешь всяких, а они нос воротят. В холуя превратили…
Поклявшись больше не ходить за мной, он, взбешенный до крайности, покинул барак.
Оказывается, на руднике Лиля пользовалась большой известностью: ее песни знали, скупали пластинки, местные таланты женского пола подражали ей.
Все ушли на концерт, а я остался в гордом одиночестве. Лежал на кровати прямо в сапогах, заложив руки за голову. Было грустно. Представил залитый светом зал и Лилю на сцене. Не смогла противостоять желанию сделать еще один финальный красивый жест — решила дать мне прощальный концерт, а я, не оценив этого, лежу в своем бараке. Не слишком ли это жестоко с моей стороны? В сущности, у меня нет поводов обижать ее. Были в нашей совместной жизни светлые дни, и немало таких дней! Должно быть, в самом деле у меня тяжелый характер. Ну, а…
…люди,
и те, что обидели,
вы мне всего дороже и ближе…
Через прозу будней всегда пробивается что-то хорошее и светлое. Последнее слово все же осталось за ней. А Катя должна все понять. Я ничего не скрывал. Кто мог предполагать, что Лиля приедет сюда?
Но в этот вечер мне не суждено было предаваться раздумьям. В бараке опять появился Сашка Мигунев.
— Собирайтесь! — сказал он без околичностей.
— Куда?
— Пасти верблюда, вот куда! Приказано привести вас на концерт. Без билета. Стульчик вам особый приготовили. Эх, жисть-жестянка! Прилипнут как банный лист… Да скорееча! Некогда тут агитировать — уже впускать народ надо…
Пришлось одеваться. В клуб меня провели через черный ход, и я уселся в первом ряду на стуле. Вскоре зал стал заполняться зрителями. Я искал глазами Катю. Стул можно будет переставить ближе к ней.
И Катя показалась. Но была не одна. Она вошла в зал под руку с Дементьевым, оба неестественно прямые, высокие и бледные. Вот оно, оказывается, что! Ну и пусть сидят себе на здоровье! Значит, сплетнице Насте все же удался ее маневр… А я-то считал Катю умнее… Мне захотелось встать и уйти, но со мной заговорил Кочергин Иван Матвеевич, и голос у него был размягченный, добродушный. Он почему-то перешел на «вы», Ульяна Никифоровна приветливо кивнула мне, спросила:
— Почему перестали заходить? Мне хотелось бы поговорить с вами. Если не будет дома, значит, я на подстанции.
— Все недосуг. Зашились мы с экскаватором.
— Полно. Для друзей нужно уметь находить время.
И я снова подумал, что в этой женщине есть что-то неотразимо привлекательное. А она, по-видимому угадав мои мысли, опустила ресницы и лукаво улыбнулась.
Начался концерт. Лиля была в белом воздушном платье, как и в тот памятный вечер нашего первого знакомства. Наши взгляды встретились, и на губах ее мелькнула печальная улыбка.
Я разгадал ее затею: она пела те самые песни, что и в тот вечер, мои любимые песни. И как она пела! В голосе певицы были и восторг весны, и боль, и сожаление о чем-то давно ушедшем, и мягкая грусть. Я застыл, вновь покоренный силой чувства, скрытой в этом нежном, как звон хрусталя, голосе. Мурашки побежали по спине.
Лиля, вот она снова передо мной, легкая, грациозная, прекрасная, как экзотический цветок. Я вновь любил ее в эти минуты, и даже слезы подступали к глазам.
И никто во всем многолюдном зале, торжественно молчаливом, не подозревал, что этот концерт не для всех собравшихся, а для одного-единственного, ничем, по сути, не примечательного человека. И этим человеком был я. Если бы они, эти божества сцены, всегда, всюду и для всех пели так!..
Я ушел с концерта совершенно разбитый, измученный до последней степени, зарылся лицом в подушку и пролежал так до утра. Мне больше незачем было стыдиться товарищей, они уже знали, что я имею какое-то отношение к известной артистке, и обходили мою койку с боязливой почтительностью.
И когда в забое я встретился с Бакаевым, он жалостливо посмотрел на меня и сказал:
— Улетела жар-птица! На что уж я крепкий на слезу мужик, и то продрало до печенок. Отвезли ее утром на кочергинской машине. Сам Лепешкин провожал до станции. А моя-то Мария Егоровна решила здесь навсегда остаться. Нечего, говорит, мне делать на Саксагани. Места у вас тут дюже по душе пришлись. Живут же люди, и не хуже нас с тобой! Вот и пойми этих баб… А вы как же решили?
Он впервые, как и Кочергин, назвал меня на «вы», но я сделал вид, что не заметил этого.
— В отвал, на пустую породу.
— Чудно́ все как-то!
Он не договорил и полез в кабину экскаватора.
Я сдал дела. Простился с ребятами.
— Захаживайте к нам почаще, — попросил Юрка. — Без вас как-то скучно. Тимофей Сидорович оставил меня своим помощником, а мне боязно. С вами ничего не боялся, а сейчас страх нашел: не запороть бы опять!
— Смелость города берет, Юра! Ты комсомолец, а ваше комсомольское племя никогда ничего не боялось.
— Так-то оно так, а все же боязно.
Я направился в отдел кадров, но здесь узнал, что на мое место в отвал уже подыскали другого человека.
Инструктор отдела кадров Парамон Ильич, тот самый старикашка с гладко зачесанными белыми волосами и нацепленными на нос огромными очками в железной оправе, развел руками:
— Придется погодить. Сам Кочергин к вашей особе проявил интерес. На машиниста, сказал, ни боже мой!
Я был озадачен. Догадался, что сам Кочергин не будет толковать со мной на эту тему, да и неудобно обращаться к нему. Решил разузнать все через Ульяну Никифоровну, благо она сама приглашала меня.
Но прежде всего нужно было объясниться с Катей. Ее молчание начинало пугать меня. Пойду прямо в контору, вызову и потребую объяснения.
В конторе Кати не оказалось, не нашел я ее и в карьере. Не было ее и на квартире. Что бы это могло значить?
Я слонялся по руднику, всюду встречал любопытные взгляды и непонятное отчуждение. Даже Костя Глущаков, пожав мне руку, сказал:
— Ну, я пошел! Дел невпроворот…
Все были заняты делом, а я ходил, ходил, никому не нужный, словно выброшенный за борт корабля.
И опять чувство бесконечного одиночества, собственной ненужности овладело мной.
Встретился Сашка Мигунев.
— Не видал ли ты, случаем, Екатерину Иннокентьевну? Ведь ты всегда все знаешь.
Сашка презрительно выпятил нижнюю губу:
— Видел. А вам что?
— Где ее найти?
Он скривил глазки, протянул руку по направлению к лесу и сказал:
— А они с Дементьевым Сергеем Ефремовичем на Кондуй-озеро поехали: говорят, охота там нынче знатная! Идите все так лесом, лесом, потом направо, потом налево, а там и Кондуй-озеро.
Сашка явно издевался надо мной.
— Как же это они в рабочее время?
— А то не наше дело. Может, отпуск получили, кто их знает? Разве не видали, как они на концерт под ручку пришли? Значит, дело у них идет на лад. Сам Кочергин недельный отпуск дал по случаю устройства семейных дел. Так-то! Будьте здоровы, а мне некогда здесь лясы точить!
Он ушел, а я стоял в каком-то столбняке. Какое жестокое коварство! Даже не поговорив со мной, ничего не выяснив… Какие интриги сплелись вокруг моего имени?.. Я готов был рвать на себе волосы от отчаяния. Катя не пожелает со мной объясняться, не допустит к себе. Искать встречи с ней бесполезно…
Ульяна Никифоровна… Они подруги с Катей… Вот с кем я должен поговорить. Я расскажу ей все. Она чуткая, отзывчивая женщина, поймет меня…
Ульяну Никифоровну я застал на электрической подстанции. На территорию меня не пустили. Я видел только издали тускло поблескивающие гирлянды изоляторов. Ульяна Никифоровна была в спецодежде.
— Сейчас. Только переоденусь.
Мне стало стыдно, что отрываю ее от дела, и я извинился.
— Не беспокойтесь. Все равно собиралась домой.
Вскоре она вернулась, переодетая в темно-синий костюм.
Мы расположились в кабинете Кочергина. На столе я увидел две книги в зеленом переплете. Это были книги, написанные мной.
— Я читала ваши книги, и муж читал, — сказала Ульяна Никифоровна. — Они интересно написаны. Они словно о людях нашего рудника. В Ксении Макаровне я узнала себя. Да, тогда именно так я мыслила и разговаривала. Кто бы мог подозревать, что вы писатель?! Такого подвоха никогда вам не прощу. Даже Иван Матвеевич возмущен: живет на руднике писатель, наш земляк, работает экскаваторщиком, а мы ничего не подозреваем! Но у меня есть кое-какие существенные замечания…
— Ульяна Никифоровна…
— Да.
— Я пришел к вам не за этим.
— Слушаю вас.
Стараясь сохранять самообладание, я рассказал ей всю историю моей любви к Кате, даже упомянул о коварстве Насти Виноградовой. Ульяна Никифоровна слушала внимательно. Когда я кончил, она сказала:
— Вы ничего не поняли из всей истории. Ваши взаимоотношения с Катей для меня не секрет. У нас нет с ней секретов друг от друга. Знаю о ваших двух вылазках на Кондуй-озеро. Катя любила вас и любит. И Настя здесь совершенно ни при чем. Ярцева не из таких, чтобы поддаваться минутным порывам. Дело в том, что Дементьева она любит больше, чем вас. Она его всегда любила. Но когда сталкиваются два сильных характера, всегда бывают недоразумения. Вам ли не знать этого! Одно время она назло Дементьеву даже всерьез подумывала выйти за вас замуж. Она не хотела видеть его ни победителем, ни побежденным. Но она все же любила его. Обстоятельства складывались в вашу пользу, вам удалось увлечь ее. Видел это и Дементьев. Он понял, что может потерять ее навсегда, и принял меры. И она простила ему все: ведь сердцу не прикажешь.
— Ну, а почему же тогда…
— Я вас понимаю. Вы забываете, что она тоже всего-навсего человек. У нее в жилах течет кровь, а не поток электронов. Но то была не слабость, нет. Она знала, что скоро потеряет вас, но она все же любила вас. В каждой женщине есть скрытый где-то глубоко кусочек романтики. Иногда мы, женщины, совершаем поступки, трудно объяснимые с точки зрения мужской логики. Но мы уверены, что оно так и должно было случиться. Она прощалась с вами. Ведь вы знаете друг друга с детства, уже тогда она любила вас и страдала по вас. И вот вы вернулись — ее девичьи грезы… Не знаю, понимаете ли вы меня? Возможно, здесь было и другое: месть Дементьеву за все оскорбления, за его прошлую жизнь, за то, что он знал другую женщину. А Катя, кроме Дементьева, никого никогда не знала. Трудно судить об этом. Может быть, я все упрощаю… Кто вправе говорить за нее?.. А теперь они помирились.
Катя считала вас более утонченным человеком. Ей казалось, что вы поймете все правильно (ведь у сердца самый тонкий слух!) и, возможно, даже покинете рудник. В противном случае вы всегда будете ей укором, да и Дементьева это станет раздражать, угнетать.
Я, кажется, начинал понимать.
— А что думает обо всем этом Иван Матвеевич?
— Ему не до любовных дел, он человек занятый. И все же ему хочется, чтобы Ярцева и Дементьев помирились, жили вместе. Он по-своему любит их обоих. Дементьев выдержал испытание.
До приезда вашей супруги он ни за что не отпустил бы вас с Солнечного. Но теперь, когда он узнал, что вы не тот, за кого себя выдаете, удерживать не станет. Скажу даже больше, но по строгому секрету: Иван Матвеевич благоговеет перед писателями, артистами. Он не допустит, чтобы вы работали в забое, он постарается подыскать вам более «интеллигентную» должность, если вы пожелаете здесь остаться. Это же нелепо, в самом деле: все знают, что писатель работает обыкновенным машинистом! Такое положение может породить ненужные толки. Кроме того, все знают, что вы муж известной певицы.
— Я не муж ей, и она не жена мне.
— Возможно. Но вы были ее мужем. Она много рассказывала о вас мне и Ярцевой. Лиля Николаевна любит вас и не сомневается, что вы вернетесь. Такова логика вещей. Ее приезд, несомненно, ускорил все события. Катя отчетливо поняла, что быть вам вместе не судьба.
— Что же вы посоветуете?
— Вернитесь к той, которая вас любит. Это посоветует всякий разумный человек. Пожалейте Катю. Она и так многое пережила. Пусть те двое живут мирно и счастливо. Вы не должны мешать им.
— Но я люблю, люблю ее! Без нее мне нет жизни…
— Тем более вы должны оставить ее в покое. Все преходяще, и время — лучший доктор. — И она наградила меня усталой и ласковой улыбкой ничего не ждущей женщины.
Я поднялся и простился с Ульяной Никифоровной. Здесь звучал голос рассудка. Это была мудрейшая женщина, познавшая теорию вакуума и кривизну пространства. Значит, Катя тогда дала мне прощальный концерт!.. Два прощальных концерта за такой маленький промежуток времени — не слишком ли много для одного человека? Будь оно все проклято…
Здесь хотят, чтобы я красиво ушел… Ну что ж, я уйду, уйду зализывать свои раны. Мне просто ничего не остается делать. Больше нечего узнавать. Меня одурачили как мальчишку. Я строил воздушные замки, надеялся на счастье… Если бы можно было начать жизнь снова!..
Я сидел в отделе кадров.
— Следовательно, решили покинуть нас? — спросил начальник отдела кадров Шуйских. Он был все такой же розовенький, веселый. — Тэк-с, тэк-с. Ну что ж, неволить не станем. Характеристики вам дали отличные, авось еще пригодятся. Хорошо ли отдохнули?
— Благодарю. Лучше некуда.
— А я еще тогда знал, что недолго у нас продержитесь, — сказал Парамон Ильич, снимая очки в железной оправе. — Все-таки высшее образование, Литературный институт, и вдруг, ни с того ни с сего — в забой, руду грузить! Могли бы, чай, вам должностишку и полегче подыскать.
— Теперь это не имеет значения.
— Оно хоша конешно…
Взял документы, получил расчет. Теперь можно было на все четыре стороны! В отделе кадров увидел знакомого человека. Узкое обветренное лицо, глаза слегка навыкате. Большие шелушащиеся руки. Где мы встречались раньше?
— Поздоровкаемся, дядя! Я тебя сразу признал.
— Сенька Пигарев!
— Так точно, собственной персоной. Не надеялись небось больше встретить, а я тут как тут!
Это был тот самый парень, который первым повстречался мне несколько месяцев назад на перевале. На полу стоял все тот же увесистый чемодан, но изрядно потертый, с вмятинами на боках.
— Так чего же ты вернулся в эту железную яму? Впрочем, каждый баран висит за собственные ноги.
— Ишь ты, запомнил! Шлялся, шлялся я по белу свету, доехал аж до Урала. Хотел в Керчь податься, да застрял на том самом Урале. А потом не по душе пришлось: голо как-то вокруг. Карьер наш был в такой пустой местности — ни кустика, одни кручи. Ну, затосковал я и подумал, что на свете лучше Солнечного и нет! Обхождение здесь ласковое, не то что там. Опять же гамзы платят изрядно. Вот и подался обратно. Небось не выгонят.
— Значит, в отвал, пустую породу грузить?
— Не такая уж она пустая, если за нее большой калым платят!
Непутевая ты голова, Сенька Пигарев! Ну, бывай, бывай, юноша… Остепенишься, многое поймешь. Там хорошо, где люди хорошие, а не там, где много платят.
Поезд отходил вечером, и в моем распоряжении было еще много времени. Нужно всех обойти, со всеми проститься. Начал я с семейства Виноградовых. Кипря был дома. Мы поговорили о живописи, о том о сем. Настя сидела как на иголках, красная, смущенная.
— Вы уж простите меня, дуру несчастную, — сказала она тусклым голосом, когда я собрался уходить. Смысл этих слов был понятен только нам. В наклоне головы Насти, в линии ее спины были стыд и покорность.
— В жизни всякое случается, — отозвался я философски. — Живите, плодите детишек. Станется, еще загляну.
— А за билетики еще раз спасибо, — сказал Киприян. — Очень даже уважили…
Я с чувством пожал его загрубелую, честную руку. Зашел к тете Анюте. Она поплакала в передник, поцеловала трижды на дальнюю дорогу.
— Родимый ты мой, хоть изредка весточку о себе подай. Стары уже становимся, а детей-то нет: ни нам некого приголубить, ни нас никто на старость не приголубит…
Мне стало тоскливо и бесприютно. Да, я в самом деле покидаю рудник Солнечный и всех, с кем успел подружиться и кого успел полюбить. Прощай, добрая тетя Анюта! Куда уведет меня дорога странника и доведется ли еще раз прижать тебя к своей груди? Ты всегда была самой доброй ко мне, доброй и бескорыстной… Привет тебе, мой сыновний привет!
В карьере я задержался дольше. Проведал Паранина. Он был занят, и я помахал ему фуражкой. Встретился с Шалыгиным, высоким веснушчатым парнем.
— А жаль, игру не доиграли, — сказал он. — Если бы вас экскаватор не подвел, мы бы еще потягались. Теперь с Бакаевым будем тягаться. Он упорный, чертяка. Сейчас особенно будет стараться, поскольку при семействе, а огородишко на Саксагани остался. Марья-то его теперь разведет тут подсобное хозяйство — на весь рудник хватит.
В нашем забое меня окружили ребята. Спустился с верхов даже Костя Глущаков.
— Вишь, как все получилось, — сказал он разочарованно. — Не люблю я этого Дементьева. Еще, чего доброго, начальником карьера поставят. Тогда держи, Глущаков, ухо востро, все припомнит. Что муж, что жена — одна сатана. Лучше не вмешиваться в их семейные дела: сами как-нибудь разберутся.
Бакаев спрыгнул на землю.
— Сейчас состав подадут. Не хотите ли испробовать? Только без аварий! — он подмигнул мне и рассмеялся.
Подкатил состав. Я уселся в кабину и нажал на рычаги. Когда кончилась погрузка, Ерофей сказал:
— Зверски работал! И за каким чертом такого машиниста отпускают? Ей-богу, не пойму… Подумаешь, авария! С кем не бывает.
Ерофей все понял: вот случилась авария, и человека прогнали для острастки другим.
Пора было уходить и отсюда. Я искал Аркадия Андреевича, но оказалось, что его вызвало начальство и он не скоро освободится. А хотелось обнять старика напоследок… Но ждать я уже не мог.
— Разрешите проводить немножко, — попросил Юра. — Дело к вам есть.
— Да, говори, Юра.
— Это так, чтобы никто не видел.
Меня его слова заинтересовали. И когда мы отошли на почтительное расстояние от забоя, он протянул маленький конверт:
— Екатерина Иннокентьевна просила передать. Недавно была у нас. Ответа, говорит, не надо.
Дрожащими пальцами вскрыл я конверт. Крошечная записка:
«Я любила тебя. Пусть светят тебе в дороге звезды. Катя».
А внизу светлое пятно, обведенное чернилами. Я догадался: слеза! Даже здесь Катя не могла удержаться от маленького озорства.
— Спасибо, Юра. Ответа не будет. Но я попрошу тебя передать Екатерине Иннокентьевне вот эту вещицу…
Я порылся в чемодане и вытащил завернутую в прозрачную бумагу «железную розу». За все годы моих странствий «железная роза» каким-то чудом уцелела. Это был подарок Кати, подарок юности. И теперь, когда возить его уже не имело смысла, я решил вернуть его хозяйке.
Я поцеловал Юрку в щеку, он всхлипнул и вскоре скрылся в красной мгле.
Медленно, очень медленно поднимался я на перевал, хотя ноша и была не тяжела. Вон он, Солнечный, позади… Куда теперь? Где они сокрыты, слова для золотой книги? Уйду на север, буду скитаться по заснеженной тундре. Или подамся на восток, к самому океану. Буду слушать, как шумит океан. Или пристану к какой-нибудь экспедиции, и, быть может, нам посчастливится найти алмазы, или новое рудное тело, или новый угольный бассейн. Необъятна земля! И все дороги передо мной. Я знаю только одно: никогда больше не вернусь на Солнечный, никогда не вернусь и к той, чьи песни будут идти за мной и в снегах Арктики, и в джунглях Приморья, и в просторах океана.
Прощай, рудник Солнечный! Я благодарен тебе за все. Ты научил меня понимать жизнь глубже. Очень жаль, что здесь я не пришелся ко двору. Видно, такова участь писателя: скитаться по дорогам земли. Но на моих губах навсегда останется горький, с мятным холодком запах смолистой хвои…
Прощай, Катя, любовь моя!.. Катя — Ятак… Я понял тебя и не сержусь. За эти короткие дни я узнал и что такое любовь и что такое ненависть, изведал всю глубину человеческих чувств. Последнее слово осталось за тобой, но я ухожу отсюда намного богаче духом, чем был до этого.
Невозможное было возможно…
Но возможное было мечтой…
Пусть так! Я ни на кого не в обиде. Наши с тобой звезды будут освещать мне путь. Я хотел бы только одного: еще раз встретить тебя у той высохшей сосны на перевале, где ты стояла двенадцать лет назад, провожая меня в дальнюю дорогу.
Но вот я уже поднялся на перевал, остановился у высохшей сосны. Здесь пусто. Она не пришла. А у меня еще оставалась слабая надежда на это…
Внизу рудник Солнечный. Я даже различаю экскаватор в нашем забое.
Как тяжело покидать родные места!.. Если бы жив был старый Иннокентий, мой приемный отец… Я так и не успел его ничем отблагодарить. Мне остается лишь наклониться к заветному обомшелому камню и напиться холодной родниковой воды.
Я пью воду из родника, бросаю последний взгляд на Солнечный и углубляюсь в лес. Я иду по тропе и все надеюсь, что вот-вот между ветвей мелькнет ее платье. Не могла же она расстаться со мной так!.. Скоро осень. Она уже кинула повсюду паутину — тонкую серебристую пряжу. А позже ветер будет рвать с веток хрупкие красные листья. Сделается неуютно, скучно и странно.
А береза все еще пахнет чем-то трогательным и грустным, все еще по-летнему жарко полыхают между колодами малиново-красные цветы кипрея. Но тайга уже запестрела красными рябинами. Позолотило верхушки лиственниц, и давно отцвели сосновые цветы.