Глава 15. Алексей Максимович Горький (1868–1936)

Владимир Соловьёв так обозначил путь, по которому совершается религиозное развитие человека от детской бессознательной веры к укоренению в христианской убеждённости:

«В детстве всякий принимает уже готовые верования и верит, конечно, на слово; но и для такой веры необходимо если не понимание, то некоторое представление о предметах веры, и действительно ребёнок составляет себе такие представления, более или менее нелепые, свыкается с ними и считает их неприкосновенною святынею. Многие (в былые времена почти все) с этими представлениями остаются навсегда и живут хорошими людьми. У других ум с годами растёт и перерастает их детские верования. Сначала со страхом, потом с самодовольством одно верование за другим подвергается сомнению, критикуется полудетским рассудком, оказывается нелепым и отвергается. <…> К концу истории все верования отвергнуты и юный ум свободен вполне. Многие останавливаются на такой свободе ото всякого убеждения и даже очень ею гордятся; впоследствии они обыкновенно становятся практическими людьми или мошенниками. Те же, кто не способен к такой участи, стараются создать новую систему убеждений на месте разрушенной, заменить верования разумным знанием. И вот они обращаются к положительной науке, но эта наука не может основать разумных убеждений, потому что она знает только внешнюю действительность, одни факты и больше ничего; истинный смысл факта, разумное объяснение природы и человека — этого наука дать отказывается. Некоторые обращаются к отвлечённой философии, но философия остаётся в области логической мысли, действительность, жизнь для неё не существует; а настоящее убеждение человека должно быть вовсе не отвлечённым, а живым, не в одном рассудке, но во всём его духовном существе, должно господствовать над его жизнью и заключать в себе не один идеальный мир понятий, но и мир действительный. Такого убеждения ни наука, ни философия дать не могут. Где же искать его? И вот приходит страшное, отчаянное состояние — мне и теперь вспомнить тяжело — совершенная пустота внутри, тьма, смерть при жизни. Всё, что может дать отвлечённый разум, изведано и оказалось негодным, и сам разум разумно доказал свою несостоятельность. Но этот мрак есть начало света; потому что когда человек принуждён сказать: я ничто — он тем самым говорит: Бог есть всё. И тут он познаёт Бога — не детское представление прежнего времени и не отвлечённое понятие рассудка, а Бога действительного и живого, который «недалеко от каждого из нас, ибо мы им живём и движемся и существуем». Тогда-то все вопросы, которые разум ставил, но не мог разрешить, находят себе ответ в глубоких тайнах христианского учения, и человек верует в Христа уже не потому только, что в Нём получают своё удовлетворение все потребности сердца, но и потому, что им разрешаются все задачи ума, все требования знания. Вера слуха заменяется верой разума; как самаряне в Евангелии: «уже не по твоим речам веруем, но сами поняли и узнали, что Он истинный Спаситель мира, Христос».

И так ты видишь, что человек относительно религии при правильном развитии проходит три возраста: сначала пора детской или слепой веры, затем вторая пора — развитие рассудка и отрицание слепой веры, наконец, последняя пора веры сознательной, основанной на развитии разума» (165–166).

Схема есть схема, и любая всегда страдает приблизительностью. Соловьёв рационалистичен: он не учитывает одной малости — сердца. А малость-то всё и решает. Но, вместе с тем, схема помогает понять некоторые закономерности любого явления. И разумеется, всегда требует уточнения.

В данном случае: важно и то, какие именно основы веры вкладываются в детское сознание: от них зависит многое затем. Во-вторых, значимо: сколь глубоким был юный бунт, когда мнимая свобода поманила отвергнуть прежние представления. И, напоследок, сам поиск веры в третью пору также может пойти в произвольном направлении: не к истинной вере, а к разного рода обманкам.

Творческий и жизненный путь трёх крупнейших классиков русской реалистической литературы первой половины XX века — Горького, Бунина и Шмелёва — позволяет, в их сравнении, осмыслить предложенную философом схему с неожиданных сторон, давая тем обильный материал для неложных выводов.

Все трое — примерно ровесники. Судьба их несходна, розно проявили они себя в литературе. Но что-то же и сближает их. Они были знакомцами, нередко печатались в одних и тех же изданиях. До революции у них сложилась репутация «прогрессивных» (в разной мере) писателей. Октябрьский переворот они восприняли с разною степенью неприязни. В разные сроки, но оказались за границею. Там все трое выдвигались на нобелевскую премию — это наименее существенное обстоятельство их писательской судьбы, но тоже может быть отмечено…

Но главное: это были три сущностно несходных между собою типа личности: по самому характеру религиозных стремлений. Именно это резко обособило творчество каждого из них. И дало нам три разных типа общения с художником.


Искусство даёт нам возможность именно общения (радость общения— самую большую роскошь в жизни, как мудро заметил Сент-Экзюпери). И тот верно поймёт смысл любого произведения, кто будет искать в нём прежде не идеи, не формальные приёмы, не художественные красоты, а душу художника, с которою вступает в общение и которая во всех особенностях произведения искусства ищет средства к самовыражению, символизирует себя через них.

Художник раскрывает в творчестве своеобразие собственного видения мира, предлагает его всем, стремится заразить этим видением всех, вовлекаемых в сферу его творчества и увлекаемых в индивидуальный внутренний мир художника, вовсе не всегда соответствующий миру реальному — а художнику до того и дела нет. Он творит свой мир и хочет сделать каждого включённым в этот мир, где он сам полновластный хозяин всего. Но что он сотворит? Искусство таит многие опасности.


Оговоримся сразу: сказанное имеет отношение исключительно к искусству секулярному: в искусстве религиозном цель иная: дать ощущение, насколько возможно, красоты и истины Горнего мира, как он раскрывается духовному видению художника, вдохновляемого Святым Духом.


И поэтому, соприкасаясь с произведением искусства мы всегда — сознательно или нет — ищем ответа на вопрос: что за человек этот писатель, живописец, композитор — и как он учит меня смотреть на мир? (Об этом мудро писал Толстой в предисловии к сочинениям Мопассана, и мы уже ранее говорили о том.) Важно ведь: кто раскрывает перед нами свою душу — и чем «заражает» нас, предлагая, а то и навязывая собственное мировидение?

Как он сам смотрит на мир и как учит, заставляет меня смотреть?


1. Особенности мировоззрения А.М.Горького

Когда Горький рассказывает о своём детстве, отрочестве, юности, мы вовсе не обязаны думать, что он излагает хронику действительных событий. Автобиографическая трилогия Горького — «Детство» (1913), «В людях» (1916), «Мои университеты» (1923) — относится к художественной, а не к документальной литературе, и автор имел право на вымысел. Значит ли сказанное, что мы должны подразумевать неправду? Нет. Но только нужно искать в этих повестях, как и вообще в искусстве, не внешнюю правду событий, а правду видения мира этим конкретным человеком.

Видит же он этот мир не слишком привлекательным.

«Началась и потекла со страшной быстротой густая, пёстрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, — слишком обильна жестокостью тёмная жизнь «неумного племени».

Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, — да и по сей день живёт, — простой русский человек» (15,20)*.


*Здесь и далее ссылки на художественные произведения Горького даются непосредственно в тексте по изданию: М.Горький. Полное собрание сочинений. Художественные произведения в двадцати пяти томах. М., 1968–1976;— с указанием тома и страницы в круглых скобках.


Автор трилогии и не скрывает, что видение этого мира — это именно его своеобразное видение:

«Лица людей, поднятые вверх, смешно напоминали мне грязные тарелки после обеда. Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождём. Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала во мне десятки уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряжённым вниманием» (15,43).

«…Порою меня душила неотразимая тоска, весь я точно наливался чем-то тяжким и подолгу жил, как в глубокой тёмной яме, потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумёртвый…» (15,98).

«Кругом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства. <…> Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всём здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука» (15,272).

«Меня давит эта жизнь, нищая, скучная, вся в суете еды, и я живу как во сне» (15,276).

«…Этот дом, со всеми его жителями, возбуждал во мне отвращение всё более тяжкое. Весь он был оплетён грязною сетью позорных сплетен, в нём не было ни одного человека, о котором не говорили бы злостно. Полковой поп, больной, жалкий, был ославлен как пьяница и развратник; офицеры и жёны их жили, по рассказам моих хозяев, в свальном грехе; мне стали противны однообразные беседы солдат о женщинах, и больше всего опротивели мне мои хозяева — я очень хорошо знал истинную цену излюбленных ими, беспощадных суждений о людях. Наблюдения за пороками людей — единственная забава, которою можно пользоваться бесплатно. Мои хозяева только забавлялись, словесно истязуя ближних, и как бы мстили всем за то, что сами живут так благочестиво, трудно и скучно» (15,369).

«В отношении к человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко» (15,406).

«Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, покрытой грязным снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползёт в серенькое, низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах — тяжёлый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмёт голову, как тёплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, тёмное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену. Я всматриваюсь в лица купцов, откормленные, туго налитые густой, жирной кровью, нащипанные морозом и неподвижные, как во сне. Люди часто зевают, расширяя рты, точно рыбы, выкинутые на сухой песок. <…>

Мне очень ясно, что скука давит их, убивает, и только безуспешной борьбой против её всепоглощающей силы я могу объяснить себе жестокие и неумные забавы людей» (15,409–410).

«Веселье у нас никогда не живёт и не ценится само по себе, а его нарочито поднимают из-под спуда как средство умерить русскую сонную тоску. Подозрительна внутренняя сила веселья, которое живёт не само по себе, не потому, что хочет, просто — хочет жить, а является только по вызову печальных дней.

И слишком часто русское веселье неожиданно и неуловимо переходит в жестокую драку. Пляшет человек, словно разрывая путы, связавшие его, и вдруг, освобождая в себе жесточайшего зверя, в звериной тоске бросается на всех и всё рвёт, грызёт, сокрушает…» (15,440).

«Жизнь вообще казалась мне бессвязной, нелепой, в ней было слишком много явно глупого» (15,518).

«В душе моей вскипали чёрные мысли:

«Все люди — чужие друг другу несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все — чужие; кажется, что никто не связан с нею крепким чувством любви»» (15,521).

«…Вся земля казалась огромной арестантской баржей; она похожа на свинью, и её лениво тащит куда-то невидимый пароход» (15,525).

«Оставаясь один, я бродил по коридорам и закоулкам «Марусовки», присматриваясь, как живут новые для меня люди. Дом был очень набит ими и похож на муравьиную кучу. В нём стояли какие-то кислые, едкие запахи и всюду по углам прятались густые, враждебные людям тени. С утра до поздней ночи он гудел; непрерывно трещали машины швеек, хористки оперетки пробовали голоса, басовито ворковал гаммы студент, громко декламировал спившийся, полубезумный актёр, истерически орали похмелевшие проститутки, и — возникал у меня естественный, но неразрешимый вопрос: «Зачем всё это?»» (16,20).

«Жизнь села встаёт передо мною безрадостно. Я многократно слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но — я вижу мужиков в непрерывном, каторжном труде, среди них много нездоровых, надорвавшихся в работе, и почти совсем нет весёлых людей. <…> И не сердечна эта бедная разумом жизнь, заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, что-то волчье есть в них» (16,102–103).

«…Когда на сельских сходах или в трактире на берегу эти люди соберутся серой кучей, они прячут куда-то всё своё хорошее и облачаются, как попы, в ризы лжи и лицемерия; в них начинает играть собачья угодливость пред сильными, и тогда на них противно смотреть. Или — неожиданно их охватывает волчья злоба, ощетинясь, оскалив зубы, они дико воют друг на друга, готовы драться — и дерутся — из-за пустяка. В эти минуты они страшны и могут разрушить церковь, куда ещё вчера вечером шли робко и покорно, как овцы в хлев. У них есть поэты и сказочники, — никем не любимые, они живут на смех селу, без помощи, в презрении.

Не умею, не могу жить среди этих людей» (16,131).

«В этом исступлённом веселье нет смеха, нет лёгкой, окрылённой радости, поднимающей человека над землёй, это — почти религиозный восторг; он напоминает радения хлыстов, пляски дервишей в Закавказье. В этом вихре тел — сокрушительная силища, и безысходное метание её кажется мне близким отчаянию» (16,144).

«После всего, что я видел, жизнь хороших, умных интеллигентов казалась мне скучной, бесцветной, она тянулась как бы в стороне от полуумной тёмной суеты, которая создавала липкий быт бесконечных буден» (16,155).

«…Я знал, что «народа», о котором они говорят, — нет на земле; на ней терпеливо живёт близоруко хитрый, своекорыстный мужичок, подозрительно и враждебно поглядывая на всё, что не касается его интересов; живёт тупой, жуликоватый мещанин, насыщенный суевериями и предрассудками ещё более ядовитыми, чем предрассудки мужика, работает на земле волосатый крепкий купец, неторопливо налаживая сытую, законно-зверячью жизнь» (16,189).

«Было и ещё много грязного, жестокого, вызывавшее острое чувство отвращения, — я не буду говорить об этом, вы сами знаете эту адову жизнь, это сплошное издевательство человека над человеком, эту болезненную страсть мучить друг друга — наслаждение рабов» (16,412).

Подобные примеры можно множить и множить, выписывая и перепечатывая едва ли не всё собрание сочинений Горького. Из произведений писателя легко вынести тягостное впечатление о тяжеловесной мрачности русской жизни, в которой лишь искрами вспыхивают проблески стремления к более достойному человека существованию.

Порою он чувствовал себя бессильным перед «заедающими мелочами жизни»: «Надо быть Самсоном и — сильнее, чтобы не заели азиатские мелочи жизни. Они пьют кровь человека, точно комары; пьют и отравляют, прививая лихорадку злости, недоверие к людям, презрение к ним. Надо быть слепым Самсоном, чтобы пройти сквозь тучи ядовитой мерзости, не отравляясь ею, не подчиняясь силе её. <…>

Я шёл босым сердцем по мелкой злобе и гадостям жизни, как по острым гвоздям, по толчёному стеклу» (14,458–459).

Верно ли он описывает виденное им? Верно, надо думать. Но неужели всё так мрачно и только мрачно? Он и сам недоумевает:

«Мне хотелось плакать от горькой обиды. Я жадно искал причаститься той красоте жизни, которой так соблазнительно дышат книги, хотел радостно полюбоваться чем-то, что укрепило бы меня. Уже наступило для меня время испытать радости жизни, ибо всё чаще я ощущал приливы и толчки злобы, — тёмной, жаркой волною она поднималась к груди, ослепляя разум, сила её превращала острое моё внимание к людям в брезгливое, тяжёлое презрение к ним.

Было мучительно обидно, — почему я встречаю так много грязного и жалкого, тяжко глупого или странного?» (16,165).

Почему? А потому, что так настроено зрение и нет понимания, что нужно исправлять этот настрой.

Так Горький видит мир, но это не значит, что мир таков.

Здесь приведены его впечатления того времени, когда он только вступал в жизнь, как он сам рассказал о них в трилогии. Это его ранние впечатления от жизни — в позднейшем осмыслении; впечатления тем более характерные, что отложились в памяти надолго. Это его ранние впечатления — и они задержались в его памяти, так что он не отбросил их, как детски-неверные, не оспорил их в себе, а принял и воспроизвёл как истинные. И даже возвёл такое видение мира в принцип: писал (в декабре 1901 года Пятницкому):

«Я думаю, что обязанность порядочного писателя — быть писателем неприятным публике, а высшее искусство суть искусство раздражать людей» (5,523).

Можно вспомнить, что так же примерно рассуждал Лесков в конце жизни. В том — ещё одно свидетельство о деградации реализма в его стремлении к «неприкрытой правде жизни». Дело то не в «правде», а в бездуховности отбора, к которому пришли некоторые писатели, тем облегчая неправду декаданса.


Правда ли то, о чём писал Горький? Правда. Но то частичная, а не целостная правда. Горький — писатель, несомненно обладавший разорванным сознанием. Особенности этого сознания легче всего понять, если вспомнить индийскую притчу о слепцах, пожелавших узнать, что такое слон: один начал щупать хобот слона, другой — хвост, третий обхватил его ногу, кто-то взялся за бивни, кто-то дотянулся до живота… — и первый сказал, что слон похож на змею, второй — на верёвку, третий утверждал сходство слона со столбом, четвёртый… пятый… шестой… У каждого была своя правда, каждый не врал, да только целое не было дано им в восприятии. Вот и Горький: изучил, разглядывая то, что было доступно, но что-то и недоступным оказалось. Главное: он не мог постичь духовной сущности жизни.

И оттого: это несчастный человек, которого хочется пожалеть. Но он сам запрещает: не унижать человека жалостью.


Разумеется, Алёша Пешков трилогии — не писатель А.М.Горький в детстве и юности; полного совпадения нет, и учёные-литературоведы скажут, что нельзя отождествлять лирического героя с автором. Так. Но не все же читатели учёные литературоведы. Отождествляют. Это ошибочно, но ничего не поделаешь. Да и ошибка не велика. Важнейшее же иное: персонаж ли, сам ли автор, но они навязывают своё определённое отношение к жизни. Они говорят: вот каков мир. Но мы должны судить по тому не о мире, а об их внутреннем человеке.


Чтобы понятнее была эта уже много раз повторённая здесь мысль, прибегнем к такому примеру. Луна в качестве объекта наблюдения может вызвать у разных людей разное и восприятие и разные мысли. Можно восхититься поэзией лунной ночи, как Наташа Ростова, а можно увидеть лишь глупую луну на этом глупом небосклоне, как Онегин. Можно сказать: «Как привидение, над рощею сосновой луна туманная взошла» (Пушкин), а можно: «Всходит месяц обнажённый при лазоревой луне» (Брюсов). Можно увидеть в луне «ко всему приученный и бессмысленно кривящийся диск» (Блок), а можно вдохновиться лунным светом на медитации о мистически-религиозной тайне пола, как то сделал Розанов. Примеры можно продолжать бесконечно.

А вот горьковское восприятие луны: «Я не люблю луну, в ней есть что-то зловещее, и, как у собаки, она возбуждает у меня печаль, желание уныло завыть. Меня очень обрадовало, когда я узнал, что она светит не своим светом, что она мертва и нет и не может быть жизни на ней. До этого я представлял её населённой медными людьми, они сложены из треугольников, двигаются, как циркули, и уничтожающе, великопостно звонят (не пропустим и этого восприятия великопостного церковного звона. — М.Д.). На ней всё — медное; растения, животные — всё непрерывно, приглушённо звонит враждебно земле, замышляет злое против неё. Мне было приятно узнать, что она — пустое место на небесах, но всё-таки хотелось бы, чтоб на луну упал большой метеор с силою, достаточной для того, чтобы она, вспыхнув от удара, засияла над землёй собственным светом» (16,105).

В каком из этих многих восприятий — правда о луне? Ни в каком. Но зато в каждом (и в каждом из тех, что ещё можно было бы привести) — правда о самом восприятии луны конкретным человеком. И, стало быть, правда о нём самом. Горький не о луне нам рассказал нечто — о себе.


Горькому хочется доказать всем, что жизнь часто слишком мерзка. И ближние — мерзки. В доказательство этой мерзости он обстоятельно повествует об убийстве Цыганка, одного из немногих привлекательных персонажей «Детства». В реальности ничего подобного не произошло: человек, бывший прототипом Цыганка, жил вполне благополучно, даже был облагодетельствован дедом Кашириным, материально поддержавшим его на первых порах самостоятельной жизни. Но Горькому нужно утвердить свой тезис о «свинцовых мерзостях русской жизни», и он намеренно нагнетает мрачную атмосферу. Для него: жизнь мерзка и тьма уничтожает всякий проблеск света. Отражение ли это правды жизни? Нет: правды восприятия жизни Горьким.

Появлялось ли у него желание по-иному взглянуть на мир? Редко и ненадолго.

Он делает решающее обобщение:

«Много раз натыкался я на эту боязнь праведника, на изгнание из жизни хорошего человека. Два отношения к таким людям: либо их всячески уничтожают, сначала затравив хорошенько, или — как собаки — смотрят им в глаза, ползают перед ними на брюхе. Это — реже. А учиться жить у них, подражать им — не могут, не умеют. Может быть — не хотят?» (16,120).

Поводом для такого обобщения стало рассказанное в «Моих университетах» убийство мужика Изота, одного из праведников для автора. Изот — из тех, что сознают красоту бытия, по-своему веруют, хотя вера его весьма своеобразна и от христианства далека:

«Изот был ночной человек. Он хорошо чувствовал красоту, хорошо говорил о ней тихими словами мечтающего ребёнка. В Бога он веровал без страха, хотя и церковно, представляя Его себе большим благообразным стариком, добрым и умным хозяином мира, который не может побороть зла только потому, что «не поспевает Он, больно много человека разродилось. Ну — ничего, он — поспеет, увидишь! А вот Христа я не могу понять — никак! Ни к чему Он для меня. Есть Бог, ну и — ладно. А тут — ещё один! Сын, говорят. Мало ли что — Сын? Чай Бог-то не помер…» (16,106).

Изот — язычник-пантеист, ничего церковного в его вере, вопреки утверждению автора, нет. Для Горького именно на таких людях держится жизнь. Недаром этот образ сопровождают прекрасные пейзажные зарисовки, одни из лучших у Горького.

«Но чаще Изот сидит молча, думая о чём-то, и лишь порою говорит, вздохнув:

— Да, вот оно как…

— Что?

— Это я про себя…

И снова вздыхает, глядя в мутные дали.

— Хорошо это — жизнь!

Я соглашаюсь:

— Да, хорошо!

Могуче движется бархатная полоса тёмной воды, над нею изогнуто простёрлась серебряная полоса Млечного Пути, сверкают золотыми жаворонками большие звёзды, и сердце тихо поёт свои неразумные думы о тайнах жизни.

Далеко над лугами из красноватых облаков вырываются лучи солнца, и — вот оно распустило в небесах свой павлиний хвост.

— Удивительно это — солнце! — бормочет Изот, счастливо улыбаясь.

Яблони цветут, село окутано розоватыми сугробами и горьким запахом, он проникает всюду, заглушая запахи дёгтя и навоза. Сотни цветущих деревьев, празднично одетые в розовый атлас лепестков, правильными рядами уходят от села в поле. В лунные ночи, при лёгком ветре, мотыльки цветов колебались, шелестели едва слышно, и казалось, что село заливают золотисто-голубые тяжёлые волны. Неустанно и страстно пели соловьи, а днём задорно дразнились скворцы и невидимые жаворонки изливали на землю непрерывный нежный звон свой» (16,106–107).

Нетрудно заметить: жизнь хороша именно тогда, когда в ней нет человека. Ненарочитая подробность: ароматы природы заглушают то, что идёт от человеческой деятельности — запахи дёгтя и навоза. Человек же — несёт гибель: поэтически восторженный Изот убит пропахшими навозом и дёгтем мужиками. Носитель жизненной правды в «Моих университетах», революционер-народник Ромась, говорит по этому поводу:

«— Жалко этот народ, — лучших своих убивает он! Можно думать — боится их. «Не ко двору» они ему, как здесь говорят» (16,119–120).

Но Горький сам невольно лжёт. И сам же обнажает неправду своего суждения о народе. Ибо Изот убит вовсе не оттого, что он — «лучший». Причина иная: Изот — неисправимый блудник; и тот же Ромась прежде справедливее судил:

«— Смотри — побьют тебя мужья, — предупреждал его Хохол, тоже ласково усмехаясь.

— И — есть за что, — соглашался Изот» (16,107).

Конечно, и такое убийство есть проявление дикости, но всё же причина её — грех, а не «праведность» Изота, как хочет уверить читателя автор.

Горький пишет:

«Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновлённой уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать её из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной» (15,193).

Писатель как будто нарочито стремится сгустить ужас перед жизнью:

«Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтобы вы знали, милостивые государи, — это ведь не прошло, не прошло! Вам нравятся страхи выдуманные, нравятся ужасы, красиво рассказанные, фантастически страшное приятно волнует вас. А я вот знаю действительно страшное, буднично ужасное, и за мною неотрицаемое право неприятно волновать вас рассказами о нём, дабы вы вспомнили, как живёте и чем живёте.

Подлой и грязной жизнью живём все мы, вот в чём дело!» (15,524).

Вначале создать впечатление беспросветности — а потом с этим бороться?

Бороться лучше со своим мировосприятием.

Зло в мире бытует — кто ж спорит?

«Мы знаем, что мы от Бога и что весь мир лежит во зле» (1 Ин. 5, 19).

Важно: так ли оно всеобъемлюще и самосущностно, это зло, как видится писателю? «От Бога» ли зло? Православный человек знает, что не от Бога. Тут загадок нет. Но как видит проблему зла Горький?


2. Автобиографическая повесть Горького «Детство». Формирование мировидения главного героя

Как видит проблему зла Горький? То есть: в чём он видит причину зла и как намеревается искоренять его?

Для ответа на этот вопрос не обойтись без уяснения той веры, начала которой воспринял человек в детские годы. И тут открываются вещи прелюбопытные. Герой «Детства» живёт в ощущении двоебожия:

«Я очень рано понял, что у деда — один Бог, а у бабушки — другой. <…>

Её Бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нём. Мне было ясно, что этому Богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчёлы и травы; Он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок. <…>

Дед, поучая меня, тоже говорил, что Бог — существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он не так, как бабушка. <…>

Рассказывая мне о необоримой силе божеской, он всегда и прежде всего подчёркивал её жестокость: вот согрешили люди и — потоплены, ещё согрешили и — сожжены, разрушены города их; вот Бог наказал людей голодом и мором, и всегда Он — меч над землёю, бич грешникам. <…>

Дед водил меня в церковь: по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне. Я и в храме разделял, когда какому Богу молятся: всё, что читают священник и дьячок, — это дедову Богу, а певчие поют всегда бабушкину.

Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между Богами, которое, помню, тревожно раздвоило мою душу, но дедов Бог вызывал у меня страх и неприязнь: Он не любил никого, следил за всем строгим оком, Он прежде всего искал и видел в человеке дурное, злое, грешное. Было ясно, что Он не верит человеку, всегда ждёт покаяния и любит наказывать.

В те дни мысли и чувства о Боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — Бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго Бога?» (15,85–93).

Своеобразное манихейство.

И постепенно, мы видим, Бог деда, «злой Бог», начинает заполнять пространство мировидения героя трилогии. Зло как бы начинает исходить от дедова Бога. И как дед не видит, не хочет, не может видеть «доброго Бога», так и мальчик всё более замечает то, что исходит от «злого».

Зло становится для Алёши Пешкова онтологичным миру, самосущим «божественным» началом. Да и «добрый» Бог бабушки тоже не абсолютно добр:

«— Сидит Господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом», — рассказывает бабушка про «своего» Бога — «нет в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно, в радость угодникам Божиим. А около Господа ангелы летают во множестве, — как снег идёт али пчёлы роятся, — али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всём Богу сказывают про нас, про людей…Вот твой ангел Господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А Господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечёт его!»» (15,53).

И «добрый», как видим, весьма расположен карать.

Но главное: Он не всесилен:

«— Да, поди-ка, и Сам-от Господь не всегда в силе понять, где чья вина…

— Разве Бог не всё знает? — спросил я, удивлённый, а она тихонько и печально ответила:

— Кабы всё-то знал, так бы много, поди, люди-то не делали бы. Он, чай, Батюшка, глядит-глядит с небеси-то на землю, — на всех нас, да в иную минуту как восплачет да как возрыдает: «Люди вы Мои, люди, милые Мои люди! Ох, как Мне вас жалко!»

Она сама заплакала и, не отирая мокрых щёк, отошла в угол молиться.

С той поры её Бог стал ещё ближе и понятней мне» (15,88).

Понятней — чем? Человеческой слабостью своей.

Он жалеет, конечно, людей, но ведь жалость, как утверждает горьковский Сатин («На дне»), унижает людей.

Отрицательное отношение к жалости герой трилогии усвоил в юности: ему это вразумительно разъяснил будочник (полицейский) Никифорыч:

«— Жалости много в Евангелии, а жалость — вещь вредная. Так я думаю. Жалость требует громадных расходов на ненужных и вредных даже людей. Богадельни, тюрьмы, сумасшедшие дома. Помогать надо людям крепким, здоровым, чтоб они зря силу не тратили. А мы помогаем слабым, — слабого разве сделаешь сильным? От этой канители крепкие слабеют, а слабые на шее у них сидят. Вот чем заняться надо — этим! Передумать надо многое. Надо понять — жизнь давно отвернулась от Евангелия, у неё — свой ход» (16,73).

Этот апостасийный прагматизм подтвердил позднее один из «учителей» Алексея Пешкова, недоучившийся студент Баженов:

«Рассуждая последовательно — необходимо признать борьбу благим законом жизни. И тут ваш полицейский прав: если жизнь — борьба, жалость — неуместна» (16,158).

Алексей и сам был уже склонен к идее борьбы — что лишь укрепило его на пути безбожия.

Не учитывать этого, когда мы осмысляем мировоззрение Горького, нельзя.

Вообще Бог бабушки — несколько добродушно-манерен:

«И так всё это хорошо у Него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава Тебе, Господи, слава Тебе!» А Он, милый, только улыбается им — дескать, ладно уж!» (15,53).

Конечно, здесь нужно делать поправку на особенности детского восприятия. Но всё же: «добрый» Бог юного героя «Детства» (равно как и «злой»), антропоморфен, это даже не Бог, а просто сверхмогущественный человек, которому жалко всех людей, столь скверно живущих, да помочь им он бессилен (или не успевает, как позднее уточнил мужик-«праведник» Изот).

Вот наказать кого-нибудь — это можно.

Двоебожие героя трилогии, пока он ещё жил религиозными представлениями, как бы подтверждалось и укреплялось жизненным опытом. Так, он нашёл подтверждение существованию «злого Бога» во время пребывания «в людях»:

«Обе женщины поклонялись сердитому Богу моего деда, — Богу, который требовал, чтобы к нему приступали со страхом; имя Его постоянно было на устах женщин, — даже ругаясь, они грозили друг другу: Погодь! Господь тебя накажет, Он те скрючит, подлую!.. <…>

Они вовлекали Бога своего во все дела дома, во все углы своей маленькой жизни, — от этого нищая жизнь приобретала внешнюю значительность и важность, казалась ежечасным служением высшей силе. Это вовлечение Бога в скучные пустяки подавляло меня, и невольно я всё оглядывался по углам, чувствуя себя под чьим-то невидимым надзором, а ночами меня окутывал холодным облаком страх, — он исходил из угла кухни, где перед тёмными образами горела неугасимая лампада» (15,281).

В верованиях других людей появляется и «жалостливый Бог», как, например, в рассуждениях старовера-начётчика Петра Васильева:

«— Так вот и обманывают Бога-то, а Он, Батюшко Исус, всё видит и плачет: люди Мои, люди, горестные люди, ад вам уготован!» (15,411).

И поразительно похож и поразительно же непохож этот «Исус» на бабушкина Бога. Тут какое-то странное соединение: грозит карою ада, как дедов Бог, и одновременно жалеет за то грешников.

Двоебожие героя определяет его особое поведение в церкви, куда он обязан был ходить по требованию взрослых.

«Мне нравилось бывать в церквах; стоя где-нибудь в углу, где просторнее и темней, я любил смотреть издали на иконостас — он точно плавился в огнях свеч, стекая густо-золотыми ручьями на серый каменный пол амвона; тихонько шевелятся тёмные фигуры икон; весело трепещет золотое кружево Царских врат, огни свеч повисли в синеватом воздухе, точно золотые пчёлы, а головы женщин и девушек похожи на цветы.

Всё гармонично слито с пением хора, всё живёт странною жизнью сказки, вся церковь медленно покачивается, точно люлька, — качается в густой, как смола, тёмной пустоте. <…>

В церкви я не молился, — было неловко перед Богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину Богу это не может нравится, так же, как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, Бог знает их на память, как и все грамотные люди.

Поэтому в церкви, в те минуты, когда сердце сжималось сладкой печалью о чём-то или когда его кусали и царапали маленькие обиды истекшего дня, я старался сочинять свои молитвы; стоило мне задуматься о невесёлой доле моей — сами собою, без усилий, слова слагались в жалобы:


Господи, Господи — скушно мне!

Хоть бы скорее вырасти!

А то — жить терпенья нет,

Хоть удавись, — Господи прости!


Из ученья — не выходит толку.

Чёртова кукла, бабушка Матрёна,

Рычит на меня волком,

И жить мне — очень солоно!


Много «молитв» моих я и до сих пор помню, — работа ума в детстве ложится на душу слишком глубокими шрамами — часто они не зарастают всю жизнь.

В церкви было хорошо, я отдыхал там так же, как в лесу и поле. Маленькое сердце, уже знакомое с множеством обид, выпачканное злой грубостью жизни, омывалось в неясных горячих мечтах» (15,276–278).

Однако всё это не мешало мальчику прогуливать церковные службы, предаваясь иным развлечениям.

«Прогуливал я и обедни, особенно весною, — непоборимые силы её решительно не пускали меня в церковь. Если же мне давали семишник на свечку — это окончательно губило меня: я покупал бабок, всю обедню играл и неизбежно опаздывал домой. А однажды ухитрился проиграть целый гривенник, данный мне на поминание и просфору, так что уж пришлось стащить чужую просфору с блюда, которое дьячок вынес из алтаря» (15,281–282).

Алексей и первое своё причастие так же прогулял и проиграл в бабки.

Случалось услышать ему и добрые рассуждения о вере, о Боге, о человеке.

«С Григорием же всего лучше говорить о Боге, он любит это и в этом твёрд.

— Гриша, — спрашиваю я, — а знаешь: есть люди, которые не верят в Бога?

Он спокойно усмехается:

— Кто это?

— Говорят: нет Бога!

— О! Вона что! Это я знаю.

И, отмахиваясь рукою от невидимой мухи, говорит:

— Ещё царем Давидом, помнишь, сказано: «Рече безумен в сердце своем: несть Бог», — вон когда ещё говорили про это безумные! Без Бога — никак нельзя обойтись…

Осип как будто соглашается с ним:

— Отними-ко у Петрухи Бога-то — он те покажет кузькину мать!

Красивое лицо Шишлина становится строгим; перебирая бороду пальцами с засохшей известью на ногтях, он таинственно говорит:

— Бог вселён в каждую плоть; совесть и всё внутреннее ядро — от Бога дано!

— А — грехи?

— Грехи — от плоти, от сатаны! Грехи это снаружи, как воспа, не боле того! Грешит всех сильней тот, кто о грехе много думает; не поминай греха — не согрешишь! Мысли о грехе — сатана, хозяин плоти, внушает…

Каменщик сомневается:

— Что-то не так будто бы…

— Так! Бог безгрешен, а человек — образ и подобие Его. Грешит образ, плоть; а подобие грешить не может, оно — подобие, дух…

Он победно улыбается…» (15,486).

Но с этими утверждениями вступает как бы в заочный спор некий Яков Шапошников, знаток Библии и яростный отрицатель Бога:

«— Первое: создан я вовсе не «по образу и подобию Божию», — я ничего не знаю, ничего не могу и, притом, не добрый человек, нет, не добрый! Второе: Бог не знает, как мне трудно, или знает, да не в силе помочь, или может помочь, да — не хочет. Третье: Бог не всезнающий, не всемогущий, не милостив, а — проще— нет Его! Это выдумано, всё выдумано, вся жизнь выдумана, однако — меня не обманешь.

Рубцов изумился до немоты, потом посерел от злости и стал дико ругаться, но Яков торжественным языком цитат из Библии обезоружил его, заставил умолкнуть и вдумчиво съёжиться. <…>

Однажды Рубцов миролюбиво спросил его:

— Что ты, Яков, всё только против Бога кричишь?

Он завыл ещё более озлобленно:

— А что ещё мешает мне, ну? Я почти два десятка лет веровал, в страхе жил перед Ним. Терпел. Спорить — нельзя. Установлено сверху. Жил связан. Вчитался в Библию — вижу: выдумано! Выдумано, Никита!

И, размахивая рукою, точно разрывая «незримую нить», он почти плакал:

— Вот — умираю через это раньше время!» (16,67–69).

Можно бы сказать: вот ещё один пример того, что выходит, когда неразвитый самонадеянный ум принимается за самостоятельное толкование Писания и высоких духовных истин. Но Горький именно этим суждением завершает все «богословские» прения на страницах трилогии — тем как бы устанавливая своё согласие с ним. Ему по душе отрицание терпения, бунт, он признаёт правоту выстроенного силлогизма: если есть зло, а Бог, якобы всесильный и всеведущий, не может его одолеть, то Бога нет.

Не вина, а беда мальчика в том, что у него не случилось рядом доброго мудрого наставника в духовных вопросах. Жизнь его и впрямь была нелегка, но сходные обстоятельства вырабатывают в людях порою очень несходные характеры. И несходное видение мира. Дело не в том, как невольно грешил живший «в людях» отрок и как он жаловался на нелёгкую жизнь свою, а в самом отношении автора ко всей той жизни, в отношении взрослого человека, наложившемся на его детские воспоминания. По сути, трилогия Горького есть рассказ об освобождении человека от веры — и рассказ, окрашенный не сожалением, а сочувственным одобрением такого «освобождения».

Естественным следствием того можно считать кощунственное гордынное утверждение, мелькнувшее в очерке «Лев Толстой» (1919): «…будучи Львом Толстым, оскорбительно подчинять свою волю какому-то стрептококку» (16,260). Это о Промысле Божием. Ведал ли он, что говорит?


3. Истоки бунтарства Горького

Заметить дурное в жизни — особого таланта не требуется. И главное: не то, что человек видит зло, а что это рождает в его душе.

Автор показывает, как постепенно вырабатывается в его лирическом герое настроение своеволия и бунтарства. Мы видим, как бес злобы завладевает душою ещё неокрепшего в жизни человека. Все тяготы, которые он так обострённо подмечал вокруг себя и со злобою воспринимал, формировали в нём характер весьма своеобразный.

«Живая, трепетная радуга тех чувств, которые именуются любовью, выцветала в душе моей, всё чаще вспыхивали угарные синие огоньки злости на всё, тлело в сердце чувство тяжкого недовольства, сознание одиночества в этой серой, безжизненной чепухе» (15,185).

«Эта дикая радость стада людей возбуждала у меня желание броситься на них и колотить по грязным башкам поленом» (15,304).

«Беранже возбудил у меня неукротимое веселье, желание озорничать, говорить всем людям дерзкие, острые слова, и я, в краткий срок, очень преуспел в этом» (15,365–366).

«Я ушёл в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их» (16,80).

Желание колотить по грязным башкам поленом… Позднее заглавный персонаж очерка «В.И.Ленин» (1924–1930) будет говорить: «А сегодня <…> надобно бить по головкам, бить безжалостно…» (20,42). Кажется, автор не мог ему в том не сочувствовать.

Злоба и желание колотить по головам — проявление нетерпения. Они и следствие его, и причина — ибо пребывают с ним в порочном круге причинно-следственных связей.

«Начиная понимать, что думы о жизни не менее тяжелы, чем сама жизнь, я порою ощущал в душе вспышки ненависти к упрямо терпеливым людям, с которыми работал. Меня особенно возмущала их способность терпеть..>(16,40).

Отвержение терпения, презрение к терпению — один из важнейших итогов, к которому подвело будущего писателя его раннее соприкосновение со злом, против которого он чувствовал себя беззащитным, не догадываясь, что такою защитою может стать именно терпение.

«— Положено Господом Богом терпеть, и — терпи, человек! Ничего не поделаешь, такая наша судьба…

Эти слова скучно слушать, и они раздражают: я не терплю грязи, я не хочу терпеть злое, несправедливое, обидное отношение ко мне, я твёрдо знаю, чувствую, что не заслужил такого отношения» (15,307).

«Я был плохо приспособлен к терпению, и если иногда проявлял эту добродетель скота, дерева, камня — я проявлял её ради самоиспытания, ради того, чтобы знать запас своих сил, степень устойчивости на земле. <…> Ибо ничто не уродует человека так страшно, как уродует его терпение, покорность силе внешних условий.

И если в конце концов я всё-таки лягу в землю изуродованным, то — не без гордости — скажу в свой последний час, что добрые люди лет сорок серьёзно заботились исказить душу мою, но упрямый труд их не весьма удачен» (15,456).

Святые Отцы терпение, кротость постигали как великую духовную ценность. Терпение мы, следуя им, должны мыслить в его неотделимости от смирения, вне которого не может быть достигнуто и спасение. Об этом помнит каждый православный. Значит: не-терпение неотделимо от гордыни и ведёт к гибели.

Суждениями об этом Святых Отцов можно было бы наполнить многие тома, ограничимся некоторыми на выбор.

Преподобный Ефрем Сирин учил:

«Прогоняющий от себя дух гневливости и раздражения далёк от войны и мятежа, всегда спокоен духом, весел лицем, здрав умом, — и есть обитель Святого Духа.

Кроткий, если и обижен, радуется; если и оскорблен, благодарит; гневных укрощает любовью; принимая удары, не мятется; когда с ним ссорятся, спокоен;— когда подчиняют, веселится, не уязвляется гордынею (чужою), в унижениях радуется, заслугами не кичится, со всеми мирен, начальству покорен, на всякое дело готов, чужд лукавства, не знает зависти. <…>

Кто нашёл путь долготерпения и незлобия, тот нашёл путь жизни»380.

Преподобный Иоанн Лествичник писал: «…ничто так не делает душу бесплодною, как нетерпеливость»381.

«Кротость, по словам св. Лествичника, есть недвижимое устроение души, когда она в бесчестиях и похвалах пребывает одинаковою.

Кротость есть признак великой силы, как говорит вселенский учитель св. Златоуст. Чтобы быть кротким, для этого нужно иметь благородную, мужественную и весьма высокую душу»382.

Святитель Тихон Задонский характеризовал терпение как покорность воле Божией, как уподобление Христу, как плод любви, как победу над дьяволом, как путь к спасению. Он учил укреплять терпение молитвою и исповедью, переносить наказание Божие с благодарностью, в терпении брать пример с Христа. Святитель утверждал: «Терпение рождается от веры. <…> Истинное терпение христианское от веры происходит, и без веры быть не может. Понеже плоть наша всегда хощет воле своей последовать, в приятностях и увеселениях мира сего быть: почему всякой противности ужасается и, когда приключится, смущается и негодует. Но вера, в сердце живущая, сие ея смущение укрощает и усмиряет, представляя, что все по Божию Промыслу бывает; что Бог посылает наказание не от гнева, но от любви: «егоже бо любит Господь, наказует» (Евр. 12, 6); что скоро сему бедствию конец будет; что временной скорби последует радость вечная; что нетерпением и негодованием благость Божия оскорбляется, — и тако смущаемое и волнующееся сердце укрощает и утешает»383.

Источник, к которому восходит святоотеческая мудрость, есть истина Спасителя:

«Терпением вашим спасайте души ваши» (Лк. 21, 19).

И ещё:

«…претерпевший же до конца спасется» (Мф. 10, 22).

В терпении — следование примеру и исполнение заповеди Самого Христа: «Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим…» (Мф. 11, 29).

Итак: перед нами два суждения. Горький: терпение уродует душу человека. Православие: терпение есть путь жизни, путь к спасению. Где истина?

Здравый смысл неотвязно настаивает на вопросе:

— Неужели нужно терпеть всё зло, которое наполняет мир?

— Нужно терпеть то, что посылается каждому Творцом. А то, что ниспослано Промыслом, не может быть злом в деле спасения. Святитель Тихон именно так разъяснял смысл терпения: «Терпение есть добродетель, во всяком страдании возлагающаяся на волю Божию и святый Его Промысл»384.

Но здравый смысл и религиозная мудрость никогда не сойдутся: рассудок и вера вновь вступают в конфликт. Причина проста: здравый смысл действует по критериям конечного времени, вера постигает всё в соотнесённости с вечностью — это мы могли заметить в суждениях святителя Тихона.

Если ничего, кроме малого отрезка времени, нет у человека, то он абсолютно прав, отвергая терпение. Прав по своей логике. Но такая логика порочна. Следуя этой логике, неизбежно придти к той мудрости, какую в осознании собственной правоты изрекает столь презираемый Горьким Уж: «Летай иль ползай, конец известен: все в землю лягут, всё прахом будет…» (2,44).

Если Бога нет, то это конечная мудрость человеческая, и жизнь не имеет смысла.

Если нет вечности и бессмертия человека в ней — всё бессмысленно. Может быть, утешительнее будет не терпеть, да ведь и в не-терпении проку мало. Всё прахом будет…

При воззрении из вечности (а вера, повторимся, есть именно такое воззрение) всё временное зло предстаёт слишком ничтожным, а сознавание действия промыслительной воли помогает и зло сознавать как помощь на пути спасения. Это путь праведного многострадального Иова.

Не-терпение истекает из определённого понимания себя в мире: я хороший, поэтому я не достоин зла. Заметим: именно по этой схеме ропщет и герой трилогии Горького.

Прежде должно понять: не так уж я и хорош. Это первый шаг, это постижение проблемы на низшем уровне, это точка зрения друзей многострадального Иова. Это относительная истина, она справедлива с человеческой точки зрения, но она неправедна перед лицом Божиим. На высшем уровне веры человек должен, не рассуждая, как Иов в итоге, о своих достоинствах, принять волю Промысла. Претерпевший же до конца спасется.

Так мы вновь вернулись всё к одной и той же причине всех проблем, которые ставит сознание. Это: безверие, безбожие. Вера снимает все проблемы. Здравый же смысл вновь являет себя безумием перед Богом.

Для Горького религия обрела в итоге своеобразный смысл. В воспоминаниях о Толстом он писал: «Во избежание кривотолков должен сказать, что религиозное творчество я рассматриваю как художественное; жизнь Будды, Христа, Магомета — как фантастические романы» (16,363).

Толстой, к слову, это чувствовал несомненно: ибо никогда не обсуждал с Горьким, по его свидетельству, «обычные свои темы — о всепрощении, любви к ближнему, о Евангелии и буддизме, очевидно, сразу поняв, что всё это было бы «не в коня корм»» (16,302).

Для Горького — в том его беда — все названные проблемы не сознавались как проблемы веры. Он просто отвергал терпение и тяготел к гордыне. Толстой же верно заметил однажды: «Гордый он, а не Горький».


Те истины, которыми жил православный русский человек, Горьким решительно отторгались. Это вообще было его credo, а вернее non credo. Так он сформулировал смысл своего бытия в ранней поэме «Песнь старого дуба», от которой осталась одна лишь ключевая фраза: «Я в жизнь пришёл, чтобы не соглашаться» (16,178).

Эта тяжеловесно-чугунная фраза — с пудовой гирей что-БЫ (а ритмическая схема, ямб, требует ударения именно на втором слоге: что БЫ) — невольно отразила нескладность и самой мысли, из которой выпячивает гордыня.

Такая жизненная позиция вытекала в сознании Горького из убеждённости, определённой всё тем же безверием: «… Всякая мудрость относительна и вечной правды — нет» (16,426). Да откуда и браться релятивизму, как не из безверия именно. А поскольку вечной правды нет, с остальными можно и поспорить, не согласиться, отвергнуть, противопоставить свою собственную, круто замешанную на гордыне.

Смысл горьковских несогласий хорошо растолковал писателю (уже писателю) в 1902 году, когда Горький жил под полицейским надзором в Арзамасе, некий «кривой человек в поддёвке»: «Вот вас за несогласность под надзор полиции выслали сюда, значит — вы решаетесь восставать против Священного Писания, потому что я так понимаю: всякое несогласие — обязательно против Священного Писания» (16,420).

Горький в какие-то периоды жизни был близок к жестокой нетовщине, крайней форме сектантского нигилизма. Ещё в позднем отрочестве ему довелось столкнуться с неким сектантским проповедником, смысл учения которого противник этого «пророка» сформулировал так: «…сатана-де суть сын Господень, старшой брат Исуса Христа, — вот куда доходили! Учили также: начальство — не слушать, работу — не работать, жён, детей — бросать; ничего-де человеку не надо, никакого порядка, а пускай человек живёт как хочет, как ему бес укажет» (15,416).

Но мало ли каких учений не встретишь на земле. Как это Горький воспринял — вот интересно. Просто: «Этот человек вспыхнул передо мною, словно костёр в ночи, ярко погорел и угас, заставив меня почувствовать какую-то правду в отрицании жизни» (15,419).


4. Воспевание босячества. Пьесы «Мещане», «На дне»

И как же тяжко жить в мире «свинцовых мерзостей», самоутверждающего себя зла, бессильного добра, способного лишь к унижающей жалости…

Тягостно жить с таким видением и пониманием мира — лучше сказать.

И с ранних лет будущий писатель прибегнул к способу «борьбы со злом», к какому прибегают многие и какой был, мы знаем, весьма присущ тому времени, как и всем временам в разной мере, и стал больной проблемой «серебряного века». Герой повести «В людях» пытался уйти от тягот жизни в мир измышленных фантазий, в мир чтения. Автор недвусмысленно признаётся, что книги стали необходимы ему, «как пьянице водка»: «Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди окружающие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чём пишут книги, и трудно понять — что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, — не хочу…» (15,350).

(Ну, ладно, подвиги. Но обвинять людей, что они не способны на преступления…)

Ещё яснее Алексей Пешков сформулировал ту же мысль в таких словах: «…жить очень трудно и скучно, а читая книги, забываешь об этом» (15,362).

И повзрослев, он не отказался от подобного отношения к миру вымысла, но распространил свой вывод на иных людей: «Мне стало казаться, что я всегда замечал одно и то же: людям нравятся интересные рассказы только потому, что позволяют им забыть на час времени тяжёлую, но привычную жизнь. Чем больше «выдумки» в рассказе, тем жаднее слушают его. Наиболее интересна та книга, в которой много красивой «выдумки»» (16,49).

Есть в этом наблюдении своя правда.

Любопытно, но и закономерно, что более привлекали Пешкова как читателя книги о жизни в иных землях. «Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границей не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся Богу так яростно, как молится старая хозяйка» (15,355). Всему этому легче поверить, потому что хочется поверить, а сопоставить с реальностью, как это возможно при рассказе о русской жизни, нельзя. Но стереотип предпочтения жизни вне России у Горького сохранился и в более поздние годы: достаточно сравнить «Сказки об Италии» с «Русскими сказками» (о чём речь впереди).

Русская литература, впрочем, отроку Пешкову дала немало:

«Эти книги вымыли мне душу, очистив её от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности; я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял её необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и — не пропаду» (15,373).

Заметим: здесь совсем иное воззрение, иная и роль литературы: не помощь в бегстве от реальности, но очищение души.

Однако коварно действовало сопоставление литературных описаний и действительной жизни, вернее: сопоставление двух типов мировидения — писательского и собственного. И собственное побеждало, оставляя литературе одну возможность: быть средством бегства от жизни.

«Всё, что я читал, было насыщено идеями христианства, гуманизма, воплями о сострадании к людям, — об этом же красноречиво и пламенно говорили лучшие люди, которых я знал в ту пору.

Всё, что непосредственно наблюдалось мною, было почти чуждо сострадания к людям. Жизнь развёртывалась передо мною как бесконечная цепь вражды и жестокости, как непрерывная грязная борьба за обладание пустяками. Лично мне нужны были только книги, всё остальное не имело значения в моих глазах» (16,78).


Поэтому: когда Горький сам вступил в литературу, он вступил в неё с вполне сформировавшимся убеждением:

«Художник не ищет истины, он создаёт её» (16,364).

Он сформулировал это гораздо после первых своих шагов в литературе, но вынес именно из ранних лет жизни.

(Забегая вперёд, скажем, что этот постулат станет одним из краеугольных оснований теории социалистического реализма.)

Горький-художник с самых начальных своих литературных опытов уходит — в мир мечты, вымысла, который он противопоставляет реальности.

Художник, пребывающий в неладах с реальностью, склонен прежде всего к романтизму как методу отображения бытия. Горький по этому пути и пошёл. В раннем его творчестве — все романтические атрибуты: исключительные характеры, сильные страсти, резкие контрасты, разгул стихии, символизирующий душевные исступления, экзотический фон, на котором всегда развивается действие.

Буревестник не может летать над тихим заросшим прудом — ему не обойтись без «ревущего гневно моря». Почему Данко ведёт людей через бурю, да ещё в кромешной ночи, да ещё неизвестно куда? Почему было не дождаться тихого солнечного дня и не разведать дорогу? Потому что это романтизм. У него своя система условностей. Нелепо поэтому недоумение Бунина: для чего это Уж заполз куда-то в горы? Так же нелепы упрёки в неправдоподобии горьковских описаний: буревестники никогда не летают вдоль береговых утёсов, а всегда далеко в открытом море, а в утёсах этих неоткуда взяться жирным пингвинам. Эти «научные» уточнения бессмысленны, как бессмысленна попытка выяснять, каким образом Лебедь, Рак и Щука могли одновременно впрячься в воз и какая сбруя при этом была на них надета.

Как иначе выразить неистовую сверхчеловеческую любовь того же Данко к людям, если не заставить его вырвать из груди собственное сердце? С медицинской точки зрения это, разумеется, несуразность.

Романтизм даёт исключительные характеры в добре и зле, контрастно их сопоставляя: Данко — Ларра, Сокол — Уж, Буревестник — глупый пингвин… Шаблон на шаблоне. Но завлекает. Есть какая-то странная, всё подчиняющая себе прельстительность в этих созданиях горьковской фантазии, она будоражит потаённые струны души, возбуждающе пьянит, возвышая воображение над обыденностью реального мира.

Горькому не всегда достаёт в его ранних произведениях чувства художественной меры, вкуса. Известный пример, на который обратил внимание Чехов: «Море — смеялось» (3,343). Горький и сам позднее признал неудачность образа.

Другой пример: почему-то не заметили, что горьковский Буревестник бьётся в истерике: «…И смеётся, и рыдает… Он над тучами смеётся, он от радости рыдает!» (6,7).

Но полезнее обратить внимание на другую особенность Буревестника: на его сопоставление с «чутким демоном» (6,8). Сознал ли сам Горький это точное религиозное определение революционного начала?

В раннем творчестве писатель впадает в ложное намерение — представить жизнь так, «чтобы не было похоже на жизнь, а было выше её, лучше, красивее»385,— как он писал Чехову в 1899 году. И утверждал: «Настало время нужды в героическом». Горький уже не может обойтись без фальшивых ценностей, без искажающего «возвышающего» мировидения. Эти ценности для него: выбивающиеся из повседневности и пребывающие над нею характеры, яркие страсти, стремление к абстрактной абсолютизированной свободе.

Чехову он писал не случайно: ему казалось, что Чехов идёт хоть и по-своему, но тем же путём: «убивает реализм», возвышаясь над обыденной реальностью. Горький верно почувствовал: реализм в прежней форме истощился, демонстрируя усталость художественной выразительности, тогда как Чехов обозначил новые принципы отображения жизни (в известном смысле «убил реализм», реализм старый, критический).


Каким термином обозначить новаторский поиск Чехова — не столь и важно. Быть может, когда-нибудь и будет дано удачное название, пока же не нашли ничего лучше, чем сказать просто: реализм Чехова.


Горький не понял (вероятно, не способен был), что обретение Чеховым своего видения мира совершалось — трудно! — на религиозных путях. Горький же блуждал в тупиках романтизации абстрактной свободы.

Уже в первом рассказе «Макар Чудра» (1892) герои его, Радда и Лойко, приносят в жертву свободе даже собственную любовь. «Никогда я никого не любила, Лойко, а тебя люблю, — говорит гордая красавица Радда. — А ещё я люблю волю! Волю-то, Лойко, я люблю больше, чем тебя» (1,23). Но и молодой цыган любит волю больше всего на свете. Не желая потерять волю, он убивает возлюбленную и свободно принимает смерть от руки её отца, старого Данилы-солдата. Зачем им свобода и что это такое — они не задумываются, да и бессмысленно этого ожидать от романтических героев: они живут эмоционально-импульсивно, а не рассудком.

В «Песне о Соколе» (1895) и «Песне о Буревестнике» (1901) свобода является условием осуществления себя в битве, в борьбе (за что? — напрасно было бы спрашивать: ответа нет).


Сложился стереотип: Буревестник, Сокол — символизируют порыв к революционной борьбе за освобождение человечества (или уже: угнетённых). Но это — заблуждение, объясняемое конкретными историческими обстоятельствами времени создания «Песен», близостью первой русской революции. Однако: та же «Песня о Буревестнике» вполне может быть истолкована (что и делалось) в системе фашистской идеологии. И впрямь: не буря ли — мировая война, порождённая этой идеологией? Тогда все, кто не хочет войны, — глупые пингвины. Сокола можно понять как символизацию бандитской склонности к кровавым «разборкам»: «О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди и… захлебнулся б моей он кровью!..» (2,44). Это можно осмыслить и как стремление к кровавой мести.

Кажется, лишь в «Старухе Изергиль» (1895) Горький намечает некоторый выход из этих абстракций: Данко свободно жертвует собою ради свободы своего племени. Но и Ларра свободен — и свободу употребляет во зло людям. Так компрометируется свобода даже в системе ценностей романтизма. Но, скорее всего, и подвиг Данко есть лишь следствие абстрактной тяги к подвигам. Своего рода комментарием к его самопожертвованию становится рассказ старухи Изергиль о своём возлюбленном, гордом поляке, изувеченном в борьбе за свободу Греции: «Что ему греки, если он поляк? А вот что: он любил подвиги. А когда человек любит подвиги, он всегда умеет их сделать и найдёт, где это можно. В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам» (1,87). То есть: сами по себе греки (или люди племени Данко) герою безразличны, они есть лишь повод для подвигов, превращённых в самоцель.


Разумеется, долгое существование в разреженной атмосфере романтических абстракций — невозможно. Тут могут быть всплески, импульсы страстей, не более. Толстой был проницательно прав, когда сказал (а Горький записал недаром): «Романтизм — это от страха взглянуть правде в глаза» (16,266).

Горький пошёл на компромисс… или эксперимент: срастил реалистическое отображение жизни с романтическим: включил в бытовые описания романтически обусловленные характеры. Так он открыл свою тему, принесшую ему всероссийскую славу, — начал изображать босяков.

Соединение в «босяцкой» теме романтизма с реализмом хорошо почувствовал ещё Короленко, прочитавший один из первых (и из лучших) «босяцких» рассказов, «Челкаш» (1894). Он сказал тогда автору: «Я же говорил вам, что вы реалист! Но, подумав и усмехаясь, он добавил:

— Но в то же время — романтик!» (16,250).

Горького, несомненно, привлекали безбытность, бездомность и внешняя свобода существования этих людей, их независимость от всякого рабства у собственности и скучной неизменной обыдённости. Когда-то, ещё в отрочестве, он тосковал по подвигам и преступлениям, на которые оказались неспособны окружавшие его люди. Босяки (в конце XX века их стали именовать бомжами) если и не к подвигам, то к преступлениям были весьма склонны. При известном воображении, впрочем, и преступление можно приравнять к подвигу: по степени риска хотя бы. Всякое существование вне стремления к романтическим абстракциям Горький навязчиво изображал как жалкое, приниженное, ничтожно мещанское:


А вы на земле проживёте,

Как черви слепые живут:

Ни сказок о вас не расскажут,

Ни песен про вас не споют! (6,291).


Таковы «гагары», «пингвины», таков Уж. Босяки же как бы отвергают это, самим своим существованием отрицают несвободу мещанства.

Мережковский верно указал на религиозный смысл этого явления, который не всем был ясен в романтизированных горьковских образах: «Последняя же сущность босячества— антихристианство, пока ещё тоже старое, слепое, тёмное, — религия человечества, только человечества, без Бога, — но с возможностью путей к новому, зрячему, сознательному антихристианству — к религии человекобожия»386.

Мережковский же справедливо отметил, что босячество у Горького показано не как следствие дурных социально-экономических условий жизни, а как внутренняя порча души человека, та самая порча, которая является питательной средою для возрастания религии человекобожия. «Босяк, — утверждает Мережковский, — не только не сознаёт себя жертвою «общественной среды и условий», а, напротив, сознаёт, что эта среда и эти условия могут сделаться жертвой «заразного духа» тления и смерти, которые он носит в себе»387.

Тем не менее, не только сам автор, но и либеральная интеллигенция в особенности возлюбила босяка в изображении Горького. Именно демократическая критика постаралась представить этого люмпена жертвою «заедающей среды». Горький же вообще тяготел к человекобожию, в которое вырождался его гуманизм (как и положено любому гуманизму) — речь о том впереди.

О поэтизации босяка у Горького и о восторгах по этому поводу интеллигентской критики тот же Мережковский выразился остроумно: «Вообще босяк с поэзией напоминает Смердякова с гитарой, а русская критика — хозяйкину дочь Машеньку в светло-голубом платье с двухаршинным хвостом, которая слушает и восхищается: «Ужас как я всякий стих люблю, если складно». — «Стихи вздор-с», — возражает Смердяков. — «Ах, нет, я очень стишок люблю», — ласкается Машенька»388.

Можно сказать и так: возлюбившая босяков (по горьковским рассказам) интеллигенция — как та чеховская купчиха, которая жрёт крупу, потому что объелась вареньем. Эта тема вносила некоторую остроту в пресное изображение жизни, характерное для ослабевающего реализма.

В «босяцких» рассказах Горький развивает, несколько переиначивая, романтические идеи и приёмы. Например, противопоставление Сокол— Уж он, на ином материале, изображает в одновременно с «Песней о Соколе» написанном рассказе «Челкаш». Сокол-Челкаш — вор, преступник — откровенно возносится автором над приземлённым в потребностях мужиком Гаврилой, жалким Ужом, не способным постигнуть величие возвышенной души босяка.

Если отбросить романтическую шелуху, то можно сказать: здесь для Горького ближе разрушающее начало жизни, нежели созидающее. Россия держалась искони на мужике, но к нему-то Горький высказал откровенное презрение. И не важно, что в рассказе отображён действительный жизненный случай: ставши предметом эстетического осмысления, он был вознесён тем на уровень своего рода символа бытия.


Писатель всегда с неприязнью относился к крестьянству. В очерке о Ленине он приводит возмутивший его эпизод:

«Мне отвратительно памятен такой факт: в 19 году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, — уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это тёмное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное» (20,30).

Поражает близорукость писателя. Ведь кто такие эти «делегаты бедноты»? Кто вообще всегда предпочитает подобную шумную и бессмысленную «общественную деятельность» конкретному созидательному делу? Те, кто мало пригоден к труду подлинному. Шумная «деревенская беднота»— это потенциальные челкаши, дурные работники, лодыри, пьяницы, люмпенизированная часть крестьянства. Небольшой процент их есть в любой деревне. Это они образовывали «комбеды», то есть грабили своих тружеников-соседей, это они позднее активно занимались раскулачиванием, разрушая то, что было создано настоящими работниками, которым они завидовали и кого ненавидели, кто был постоянным укором их никчёмности. Эти челкаши составляли орущую массу всевозможных «съездов» разного уровня. Именно они несли в себе желание испоганить и испортить всё ценное, не их трудом созданное. Настоящий крестьянин уважал труд и результаты труда, чей бы он ни был. Разрушение — удел челкашей. Горький не узнал своего героя в тех, кто вызывал в нём такое отвращение своим неуважением к культуре, — и свалил всё на безответного Гаврилу.


И всегда почти, о чём бы ни писал Горький, ему был ближе не тот здоровый консервативный элемент, который создаёт жизнь, но разного рода маргиналы, «отламывающиеся от жизни», выпадающие из любого устойчивого уклада, будь то купец Фома Гордеев или босяк Челкаш. Писателя тянет к тем, кому плохо в жизни, кто не может устроиться в ней, кто себя не может найти. Но тянет его не для того, чтобы помочь им выйти из этого положения (он сознаёт, что это невозможно), а просто ради того, чтобы побыть в этой среде, которая столь отлична от скучной для него обыдённости.

Ещё в отрочестве — отвечая на вопрос одного из знакомцев о причинах этой тяги к босякам, Алексей Пешков сумел высказать своё отношение к ним точно:

«Я сказал ему, как умел, что мне нравятся эти люди, — живут без работы, весело.

— Яко птицы небесные, — перебил меня он, усмехаясь. — Это они потому так, что — лентяи, пустой народ, работа им — горе!

— Да ведь что же — работа? Говорится: от трудов праведных не нажить домов каменных!

Мне легко было сказать так, я слишком часто слышал эту поговорку и чувствовал её правду. Но Осип рассердился на меня и закричал:

— Это — кто говорит? Дураки да лентяи, а тебе, кутёнок, — не слушать бы этого! Ишь ты! Эти глупости говорятся завистниками, неудачниками, а ты сперва оперись, потом — ввысь!» (15,500).

Нужно заметить, что в молодые годы Горькому (он сам свидетельствует о том) доводилось слышать много мудрых истин и советов, но они чаще отскакивали от его сознания (как идущие от «скучных» людей, не готовых к подвигам и преступлениям?). Так и теперь: босяки влекли его необоримо.

«…Среди грузчиков, босяков, жуликов, я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскалённые угли, — каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там передо мною вихрем кружились люди оголённо жадные, люди грубых инстинктов, — мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Всё, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду» (16,12).

Нравилась злоба на жизнь… Молодого человека тянуло к этим людям по сродству душ. Вражда к миру, беззаботность (а мы скажем: отсутствие чувства ответственности хоть за что-то в мире) — эти привлекательные для него жизненные ценности определили многое в жизни и литературном творчестве Горького. Его революционные настроения и симпатии — несомненно.

Писателю нравились в этих людях импульсивные вспышки энергии, когда они могли совершать даже «трудовые подвиги». Так, однажды они без передыху отработали в тяжелейших условиях от ненастной полуночи до столь же ненастного полудня:

«И до двух часов дня, пока не перегрузили весь товар, полуголые люди работали без отдыха, под проливным дождём и резким ветром, заставив меня благоговейно понять, какими могучими силами богата человеческая земля» (16,29).

Правда, подогревали этот энтузиазм босяков обещанные три ведра водки — но это мелочь.

Читая Горького, начинаешь лучше понимать ту психологию «лихорадки буден», которая руководила всеми большевицкими судорожными планами и свершениями. Начинаешь лучше понимать её босяцкие истоки.

Проникнувшись такими настроениями с ранних лет, Горький сформировал в своём сознании и особую историософию, представление о движущих силах истории: «Когда я прочитал «Азбуку социальных наук», мне показалось, что роль пастушечьих племён в организации культурной жизни преувеличена автором, а предприимчивые бродяги, охотники — обижены им» (16,34). По сути, он и жил этой верою в предприимчивых бродяг — и даже видя порою их разрушающую работу, не мог изменить симпатии к ним вполне. Поэтому, кажется, его конечное восхищение Лениным было всё же искренне, несмотря на многие бранные мысли, высказанные ранее по поводу большевицкой деятельности.

Напротив, те, кого называют праведниками и в ком многие неглупые люди видят подлинно здоровые силы, определяющие духовное развитие человечества, — вызывали у писателя неприязнь и подозрение в обмане. К этому выводу он пришёл достаточно рано, в начале писательства: «Я уже и тогда видел, что <…> перед человеком особенно грешат признанные праведники. Праведники — ублюдки от соития порока с добродетелью, и соитие это не является насилием порока над добродетелью или наоборот, но естественный результат их законного брака, в котором ироническая необходимость играет роль попа. Брак же есть таинство, силою которого две яркие противоположности, соединяясь, рождают почти всегда — унылую посредственность» (16,235).

Вот основы горьковской концепции человека вообще, которую он пытается навязать внимающим ему. Но об этом ещё будет повод поговорить.

Что же до босяков, то в их характерах писатель продолжил в литературе на новой основе не что иное, а линию «лишних людей», показывая их существование не как жизненный крах, но как единственно достойный образ существования.

Толстой верно охарактеризовал Горького как писателя (в пересказе Чехова): «Горький — злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим озлобили его на всё. У него душа соглядатая, он пришёл откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всём доносит какому-то своему богу. А бог у него — урод, вроде лешего или водяного деревенских баб»389.

Вот что чутко ухватил Толстой: существование того «злого бога», веру в которого Горький вынес из детских лет своих.

Ранний Горький, помимо романтических песен и легенд и босяцких рассказов, пишет множество сатирических откликов на современную ему действительность, бытовых зарисовок, аллегорических размышлений над жизнью. По-своему это интересно, но чаще малоценно как литература. В большинстве этих произведений проявляется особенность мировидения, какую он воспитал в себе неприязненными наблюдениями над жизнью. Не сказать, что писатель вовсе не хочет видеть в жизни ничего доброго, но чаще он показывает, как нелепая и жестокая реальность губит всякого хорошего человека, если тот имеет мужество заявить о себе своим выбивающимся из обыденного ряда бытием.


Одною из несомненных вершин раннего Горького стала повесть «Фома Гордеев» (1899). Автор вывел здесь «лишнего человека», «отломившегося», как он таковых называл, от купеческой среды. Главный персонаж её — молодой купец, утративший понимание смысла жизни и погрузившийся, чтобы заглушить душевную тоску, в разгул, пьянство, разврат. Тема для русской литературы давняя: ощущение человеком бессмысленности стяжания сокровищ на земле.

«— Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и — умереть?»— недоумевает Фома, и не соглашается с таким пониманием своего существования — «Нет, жизнь что-нибудь означает собой… Человек родился, пожил и помер — зачем? Нужно сообразить — зачем живём? Толку нет в жизни нашей…» (4,425).

Но ответов на вопросы нет — и своё состояние, не сознавая его причины, Фома выражает одним словом: тошно.

«— Тошно мне! — сказал он, придя в избу, где Саша, в нарядном красном платье, хлопотала около стола, расставляя на нём вина и закуски. — Александра! Хоть бы ты что-нибудь сделала со мной, что ли… а?

Она внимательно посмотрела на него и, севши на лавку плечом к плечу с ним, сказала:

— Коли тошно — значит, хочется чего-нибудь… Чего тебе надо?

— Не знаю я! — грустно качнув головой, ответил Фома.

— А ты подумай…

— Не умею я думать…» (4,357–358).

Да одного ему хочется: понять, зачем живёт. Окружающие не могут ничем помочь растерявшемуся человеку: они его просто не понимают, каждый говорит о своём, но чувствуется: это лишь слова, позволяющие им затемнять в себе то, что вырвалось наружу в натуре Фомы. Он просто более чуток к жизни. Прочим удаётся то, что в нём задавлено его недоумением: корысть, злоба, недовольство, слепая надежда на некое невнятное будущее. В некоторых сценах ощущается и не изжитый до конца романтизм автора. Романтическая неопределённость, например, несомненно прорывается в обличительно-призывных речах Ежова, давнего приятеля главного героя:

— …Человек есть вселенная, и да здравствует вовеки он, носящий в себе весь мир! А вы, вы ради слова, в котором, может быть, не всегда есть содержание, понятное вам, — вы зачастую ради слова наносите друг другу язвы и раны, ради слова брызжете друг на друга жёлчью, насилуете душу… За это жизнь сурово взыщет с вас, поверьте: разразится буря, и она сметёт и смоет вас с земли, как дождь и ветер пыль с дерева! На языке людском есть только одно слово, содержание коего всем ясно и дорого, и, когда это слово произносят, оно звучит так: свобода!

— Круши! — взревел Фома, вскочив с дивана и хватая Ежова за плечи» (4,433).

Бессознательная реакция Гордеева на зажигательные слова товарища — точное пророчество: к чему приведут все подобные призывания бури и свободы.

Горький ведь дал и верное объяснение всех бед и нестроений человеческой жизни, раскрыл причины смятённости внутренней в душе главного героя. Хитрый и мудрый старик Яков Маякин прямо признаёт: «…люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а, может, сто тысяч раз отдавали мы Его на пропятие, но всё не можем изгнать Его из жизни, зане братия Его нищая поёт на улицах имя Его и напоминает нам о Нём…» (4,281–282).

Автор написал это — и сам не сознал, что высказал важнейшее. Эти слова стали для него просто лишним подтверждением безнравственности, царящей в купеческой среде, не более.

Чувствуется, что во всём этом отразилась собственная растерянность Горького перед жизнью. Он сам не знает, что можно ответить герою. Он видит повреждённость жизни, но не понимает, как побороть укоренившееся в ней зло.

Что же до революционного преобразования мира, то проницательно отверг это главный герой, разумно рассудивший: «Кто это там о моём счастье заботится? И опять же, какое они мне счастье устроить могут, ежели я сам ещё не знаю, чего мне надо» (4,277).

Вот бы на чём Горькому остановиться в раздумьях о революции… Но писателю не позволяет этого сделать его мировидение, его неумение избавиться от преимущественного внимания к злу. Соответствующими цитатами из произведений писателя можно заполнить многие страницы. Горький своими описаниями жизни создаёт по большей части унылую тоску и соблазн возненавидеть эту жизнь вообще.


Острее и жёстче томящие человека вопросы жизни Горький пытался осмыслить в повести «Трое» (1901), выведя эти вопросы на религиозный уровень.

Главная проблема повести — проблема греха и воздаяния за грех.

Грехом, мерзостью переполнена жизнь, изображённая в повести. То для Горького не ново, и прав был критик А.Измайлов («Биржевые новости»), так выразивший свои впечатления от персонажей повести: «Все они, точно по предварительному уговору, говорят одни и те же слова: «Жизнь — помойная яма, где люди возятся, как черви». (5,525). Они говорят так, потому что так чувствуют, а чувствуют так, потому что так живут. Живут же они так, потому что так видит жизнь автор — и заставляет их жить соответственно собственному пониманию жизни. И так он заставляет видеть жизнь своих героев.

«Много замечал Илья, но всё было нехорошее, скучное, и толкало его в сторону от людей» (5,62).

«— <…> Гляжу я в жизнь — нет в ней справедливости…

— Я тоже вижу это!..» (5,189).

«— Чтобы жить в этой жизни, надо иметь бока железные, сердце железное…» (5,215).

Тут замкнутый порочный круг, из которого, кажется, не вырваться.

Автору и самому тошно от этой жизни. Он прослеживает судьбу трёх персонажей, от детства до ранней молодости, пытается отыскать выход из тупика в поисках правды.

Судьба Павла Грачёва — вот тот путь, который писатель пока ещё только нащупывает с осторожностью, но который позднее овладеет его художественным воображением: путь рабочего, подчиняющего свою жизнь социалистическому учению. Как позднее и его тёзка, Павел Власов, Грачёв «просветляется» азами передового учения в общении с «представителями передовой интеллигенции». В повести «Трое» это Софья Медведева и её товарищи. Путь Павла предначертан, таким образом, постулатами теории, но в повести пока только обозначен в самом начале своём.

Другой персонаж, Яков Филимонов, идёт по пути религиозных исканий. Он запутывается в своих богомысленных раздумьях, так и не найдя, по душевной слабости, ответов на возникающие перед ним вопросы.

Ещё в детстве Яков ставит перед собою вопросы недетские:

«— А как чудно, братцы!.. был человек и ходил, говорил и всё… как все, — живой был, а ударили клещами по голове — его и нет!… Говорят — умер, — тихо и таинственно продолжал Яков, — а что такое умер?» (5,53).

И не даёт ему покоя вопрос о смысле бытия:

«— …Ты подумай: люди живут для работы, а работа для них… а они? Выходит — колесо… Вертится, вертится, а всё на одном месте. И непонятно — зачем? И Где Бог? Ведь вот она, ось-то, — Бог! Сказано Им Адаму и Еве: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, — а зачем?

И, наклонясь к товарищу, Яков таинственным шёпотом, с испугом в голубых глазах сказал:

— Знаешь что? Было и это сказано, сказано было — зачем? А кто-нибудь ограбил Бога, — украл и спрятал объяснение-то… И это сатана! Кто другой? Сатана! Оттого никто и не знает — зачем?» (5,102–103).

Он хочет отыскать это украденное, вчитывается в Библию, отыскивает мистические сочинения. Его поражает то, что он вычитывает в Книге Иова и в Екклесиасте. Не имеющий духовного навыка к восприятию подобных книг может по прочтении и впрямь смутиться. Якову кажется: сама Библия говорит о несправедливости жизни, устроенной Самим Богом. Названные книги сложны тем, что вначале в них показана внешняя оболочка бытия, сотканная из многих противоречий и бед, творимых людьми, — но указано в итоге: всё можно преодолеть на уровне веры: через приятие правды Промысла Божия. Яков не способен подняться столь высоко — и его существование приходит в итоге к медленному умиранию в растерянности перед злобою окружающей его жизни. Слабость Якова — отражение слабости самого автора, которому, чтобы принять истины Писания, необходимо, как и всякому смертному, обрести душевное смирение перед непостижимостью путей Господних (Ис. 55, 8). Вот что для Горького было неподсильно.

Центральный персонаж повести — Илья Лунёв. Именно с ним связана главная попытка автора дать религиозное осмысление судьбы человека. Этой попытке сопутствует намерение: показать бессилие религии перед жизнью, бессмысленность религиозных иллюзий.

Ещё маленького мальчика, учит Илью добрый старик, под надзор которого он отдан:

«Дед Еремей, весело подмигивая глазом, тоже утешал его:

— Терпи знай! Бог зачтёт!.. Кроме Его — никого!

Старик говорил о Боге с такой радостью и верой в Его справедливость, точно знал все мысли Бога и проник во все Его намерения. Слова Еремея на время гасили обиду в сердце мальчика, но на другой же день она вспыхивала ещё сильнее» (5,45).

Душевные эмоции, затаённая страсть — оказываются сильнее духовной истины уже в ранние годы главного героя повести.

Пример смирения даёт Илье Яков, ещё только начинающий свой поиск и бесхитростно рассуждающий о необходимости молитвы:

«— Ты со мной будешь молиться? — спросил Яков.

— А ты о чём хочешь молиться? Я о том, чтобы умным быть… И ещё — чтобы у меня всё было, чего захочу!.. А ты?

— И я тоже…

Но подумав, Яков объяснил:

— Я просто так хотел, — безо всего… Просто бы молился, и всё тут!.. А Он как хочет!.. Что даст…» (5,63).

Этот пример бескорыстия в обращении к Богу остался втуне. Илья с раннего возраста лелеет мечту о «чистой жизни», то есть о жизни в денежном достатке и в стороне от житейской грязи. Но жизнь постоянно поворачивается к нему именно мерзостями своими, скукою обыдёнщины.

«Всё скучнее жилось ему среди этих людей. Дни тянулись один за другим, как длинные, серые нити, разматываясь с какого-то невидимого клубка, и мальчику стало казаться, что конца не будет этим дням, всю жизнь он простоит у дверей, слушая базарный шум» (5,84).

Илья любит ходить в церковь, но всякий раз, показывает автор, жизнь реальная разрушает то отрадное чувство, которое зарождается в нём во время церковной службы.

«Люди в церкви казались более добрыми и смирными, чем они были на улице. Они были и красивее в золотом блеске, освещавшем их тёмные, молчаливо и смирно стоящие фигуры. Когда дверь из церкви растворялась, на паперть вылетала душистая, тёплая волна пения; она ласково обливала мальчика, и он с наслаждением вдыхал её. Ему было хорошо стоять около дедушки Еремея, шептавшего молитвы. Он слушал, как по храму носились красивые звуки, и с нетерпением ожидал, когда отворится дверь, они хлынут на него и опахнут лицо его душистым теплом. Он знал, что на клиросе поёт Гришка Бубнов, один из самых злых насмешников в школе, и Федька Долганов, силач и драчун. Но теперь он не чувствовал ни обиды на них, ни злобы к ним, а только немножко завидовал. Ему самому хотелось бы петь на клиросе и смотреть оттуда на людей. Должно быть, это очень хорошо — петь, стоя у золотых Царских врат выше всех. Он ушёл из церкви, чувствуя себя добрым и готовый помириться с Бубновым, Долгановым, со всеми учениками. Но в понедельник он пришёл из школы такой же, каким и прежде приходил, — угрюмый и обиженный» (5,47–48).

В церкви приходит утишающее обиду чувство примирения со всеми. И именно в церкви даёт о себе знать живущая в глубине сердца его совесть. Но и то и другое опровергается жизнью:

«Особенно ясно чувствовал Илья грусть и тревогу после посещения церкви. Он редко пропускал обедни и всенощные. Он не молился, а просто стоял где-нибудь в углу и, ни о чём не думая, слушал пение. Люди стояли неподвижно, молча, и было в их молчании единодушие. Волны пения носились по храму вместе с дымом ладана, порой Илье казалось, что он поднимается вверх, плавает в тёплой, ласковой пустоте, теряя себя в ней. Торжественное настроение миротворно веяло на душу, и было в нём что-то совершенно чуждое суете жизни, непримиримое с её стремлениями. Сначала в душе Ильи это впечатление укладывалось отдельно от обычных впечатлений дня, не смешивалось с ними, не беспокоило юношу. Но потом он заметил, что в сердце его живёт нечто, всегда наблюдающее за ним. Оно пугливо скрывается где-то глубоко, оно безмолвно в суете жизни, но в церкви оно растёт и вызывает что-то особенное, тревожное, противоречивое его мечтам о чистой жизни. В эти моменты ему всегда вспоминались рассказы об отшельнике Антипе и любовные речи тряпичника:

«Господь всё видит, всему меру знает! Кроме Его — никого!»

Илья приходил домой, полный смутного беспокойства, чувствуя, что его мечта о будущем выцвела и что в нём же самом есть кто-то, не желающий открыть галантерейную лавочку. Но жизнь брала своё, и этот кто-то скрывался в глубь души…» (5,97).

Кто-то— совесть — встаёт поперёк мечты о сокровищах земных, но жизнь побеждает стремления сердца.

Постепенно в Илье укрепляется ощущение лжи, обманчивости церковных мыслей, чувств, дел. Он приходит к непреложному для себя выводу, который твёрдо высказал религиозному Якову: «Всяк себя чем-нибудь украшает, но это — маска! Вижу я — дядюшка мой с Богом торговаться хочет, как приказчик на отчёте с хозяином. Твой папаша хоругви в церковь пожертвовал, — заключаю я из этого, что он или объегорил кого-нибудь, или собирается объегорить…» (5,177).

В людях Лунёв замечает двоение, как и в самом себе, но не может осмыслить природу этого.

«Илья подумал, что вот дедушка Еремей Бога любил и потихоньку копил деньги. А дядя Терентий Бога боится, но деньги украл. Все люди всегда как-то двоятся сами в себе. В грудях у них словно весы, и сердце их, как стрела весов, наклоняется то в одну, то в другую сторону, взвешивая тяжести хорошего и плохого» (5,107).

Он принимает это за неизбежный закон жизни и, обуреваемый непобеждёнными страстями, совершает преступление: убивает и грабит богатого купца — делает это как бы невольно, под влиянием эмоционального импульса, «в состоянии аффекта», как говорят криминалисты.

Перед героем возникает вопрос о причинах его греха и о возмездии за него. Но чтобы разрешить все сомнения, ему прежде нужно окончательно уяснить: есть ли Бог? И: почему Бог, если Он есть, допустил такой грех?

Впавший к тому времени в соблазн от чтения мистических книг Яков сообщает Илье о своём открытии (это происходит вскоре после совершения убийства): «Бог-то хоть и есть, но до людей Ему нет дела, так я понимаю! Как хошь, стало быть, так и живи. Нет попечения о тебе…» (5,149).

Но Илья ещё как будто твёрд в вере:

«Лунёв обошёл стол, наклонился к сидящему товарищу и со злобной страстностью заговорил, как молотком стукая по большой голове Якова:

— Бог — есть! Он всё видит! Всё знает! Кроме Его — никого! Жизнь дана для испытанья… грех— для пробы тебе. Удержишься или нет? Не удержался — постигнет наказание — жди! Не от людей жди — от Него, — понял? Жди!

— Стой! — крикнул Яков. — Да разве я это говорю?

— Всё равно! Какой ты мне судья, а? — кричал Лунёв, бледный от возбуждения и злости, вдруг охватившей его. — Волос с головы твоей не упадёт без воли Его! Слыхал? Ежели я во грех впал — Его на то воля! Дурак!» (5,149).

Илья горячится и злится, ибо речь идёт об ответственности его за грех: ему хочется освободиться от вины, освободиться перед совестью своей. Раз воля Божья — какая в том вина человека?

Вскоре после горячего спора с Яковом Илья сталкивается с новой искусительной идеей, за которую он мог бы ухватиться. Дядя его, Терентий, после знакомства с неким начётчиком, внушает племяннику:

— Говорили мы с ним о грехах, о спасении души, — воодушевлённо шептал Терентий. — Говорит он: Как долоту камень нужен, чтобы тупость обточить, так и человеку грех надобен, чтобы растравить душу свою и бросить её во прах под нози Господа Всемилостивого…» (5,151).

Мысль давняя и многажды повторяемая во все времена. Несколько после то же высказывает Илье проститутка Олимпиада:

«— Бог видит! Я для своего спасения согрешила, ведь Ему же лучше, ежели я не всю жизнь в грязи проживу, а пройду скрозь её и снова буду чистая, — тогда вымолю прощение Его…» (5,166).

Но Илья уже увидел правду по-своему, всё более утверждаясь в своей невиновности и отказываясь оттого даже от покаяния:

«— Но ежели я каяться не хочу? — твёрдо спросил Илья. — Ежели я думаю так: грешить я не хотел… само собой всё вышло… на всё воля Божия… чего же мне беспокоиться? Он всё знает, всем руководит… Коли Ему этого не нужно было — удержал бы меня. А Он — не удержал, — стало быть, я прав в моём деле. Люди все неправдой живут, а кто кается?» (5,151–152).

Слова о волосе, не могущем упасть без воли Бога, Илья услышал почти сразу после совершения убийства — и они запали ему в душу. Внешне его апелляция к этим словам выглядит как признание над собою промыслительной воли Божией, но, по сути, тут тонкий самообман: ибо промыслительная воля предполагает соработничество воли человека, Илья же относится к воле Бога как к некоему року, в действии которого воля человека не участвует. Отвергая собственную волю, человек, конечно, снимает с себя и вину в грехе.

Всё же вначале он готов подчиниться наказанию, считая его действием того же рока: «Захочет Бог наказать человека — Он его везде настигнет» (5,156). А одновременно Илья готов не только отказаться от своей воли, но и возложить отчасти ответственность за грех на внешние силы: «Дьявол толкнул, Бог не заступился…» (5,157).

В одном он уверен твёрдо: его грех суду людскому не подсуден: «Пусть Бог накажет… Люди — не судьи. Какие они судьи?.. Безгрешных людей я не знаю… не видал…» (5,157).

В упрощённом виде мысль о безвинности человека в жизни высказывает пьяный сапожник Перфишка — и его слова тоже ложатся на душу Ильи.

«— Погоди! — остановил его Лунёв, схватив за рукав рубахи. — Ты Бога боишься?

Перфишка нетерпеливо переступил с ноги на ногу и почти с обидой сказал:

— Мне Бога бояться нечего… Я людей не обижаю…

— А молишься ты? — допрашивал Илья, понижая голос.

— Н-ну… молюсь, известно… редко!..

Илья видел, что сапожник не хочет говорить, всей силой души стремясь в кабак.

— Иди, иди, — задумчиво сказал он. — Но вот что: умрёшь — Бог тебя спросит: «Как жил ты, человек?»

— А я скажу: «Господи! Родился — мал, помер — пьян, — ничего не помню!» Он посмеётся да и простит меня…

Сапожник счастливо улыбнулся и ушёл» (5,181–182).

Но Лунёв не может успокоиться окончательно, и он ставит вопрос в той форме, в какой ставят его люди испокон веков: «И не могу я понять, как Бог терпит?» (5,190). Иными словами: если Бог есть, то почему Он не прекратит зло? Эта мысль неотвязно преследует Илью: «Снова являлись думы о противоречиях жизни, о Боге, Который всё знает, но не наказывает. Чего Он ждёт?» (5,203–204). Илья не хочет знать: Бог ждёт именно того покаяния, от которого он отрекается.

Вот где подстерёг его Яков со своими сомнениями: Богу человек безразличен — так ли?

Вопросы ставят герои произведений, но ответ на них должен знать автор. Автор же и сам пребывал в неведении и растерянности. Поэтому он обрёк своего Илью на путь сомнения и конечного безверия. Илья начинает сомневаться в справедливости Бога — и всё рушится в нём:

«Ему казалось, что когда-то, незаметно для него, вера в справедливость Бога пошатнулась в нём, что она не так уж крепка, как прежде: что-то разъело её, как ржавчина железо. В его груди было что-то несоединимое, как вода и огонь. И с новой силой в нём возникло озлобление против своего прошлого, всех людей и порядков жизни» (5,208).

Неверие в справедливость Божьего суда убивает веру вообще — естественный результат. «В Бога не верю…» (5,316) — угрюмо говорит он в конце своей жизни, добровольно покидая её. Веру же в людей и в суд людей он давно утратил: «Не только грабь, — убивай! — ничего не будет! Некому наказывать… Наказывают неумеющих, а кто умеет — тот всё может делать, всё!» (5,285–286).

Автор писал о своём герое (Л.Андрееву): «Суда над собой он не может принять ни от людей, которых сам осудил, ни от Бога, Которого потерял» (5,523). Вот итог. Религиозное осмысление жизни оказалось Горькому не но силам. Остались лишь банальные шаблоны.

Всё это не могло не тяготить писателя, поскольку жить в сознавании беспросветности — тягостно всегда. Горький постепенно вырабатывал более устойчивую, то есть более реальную систему жизненных ценностей, пытался отыскать в действительности здоровые начала и силы, чтобы обрести в них опору для своего «внутреннего человека».

Опуская некоторые промежуточные на этом пути попытки его в поиске таких начал, отразившиеся во многих художественных созданиях Горького, остановимся на тех, какие могут быть признаны для него этапными.

Нравственные ценности входящего в период своей писательской славы Горького откровенно и весьма полно проявились в пьесе «Мещане» (1902), которою он дебютировал как драматург — и весьма успешно. И в целом драматические произведения Горького начала 900-х годов полнее сосредоточили в себе особенности мировидения писателя в этот период. В горьковских пьесах всё проявилось более выпукло, отчётливо, откровенно — в силу особенностей самого драматического жанра в котором нет возможности укрыться за повествовательной образностью.

В «Мещанах» можно не то что бы много нового увидеть, но разглядеть попытку обновлённого осмысления старых схем в применении их к реальности, а не к романтическим аберрациям или романтизированным абстракциям. Привычное и излюбленное в произведениях Горького противопоставление Сокол— Уж— в «Мещанах» получает привычную же по идее, хотя и своеобразную по отображённому материалу, интерпретацию; поэтому название это, оценочно-отрицательно обозначившее недолжное, с точки зрения автора, существование людей, могло бы прозвучать и в прежнем духе: «Ужи» (или «Глупые пингвины», или что-то подобное иное…).

В пору создания пьесы мещанство ещё не было сознано писателем вполне, «теоретически» (как он сделал это несколько после в «Заметках о мещанстве»): он показал скорее эмоциональное неприятие этого явления.

Но вот странно: если отбросить сложившиеся стереотипы восприятия пьесы, то должно только удивиться тем, кто видят «мещанство» в стариках Бессеменовых. Разумеется, у них есть свои несовершенства, они мучатся своими сомнениями, своим непониманием происходящего, но то обычные человеческие слабости, и вызывают они более сочувствие, нежели неприятие. Напротив, отталкивают как раз те, кого автор противопоставил этим людям.

Оценим непредвзято характер, образ жизни, склад ума «мещан» Бессеменовых. Старики богомольны, но без нарочитого выпячивания своей набожности. Если из комнаты старика доносится чтение Псалтири, как это подчёркивается в ремарке, то видеть в том нечто предосудительное — было бы странно даже для атеиста, если он уважает чужую жизнь и терпим к тому, чего сам не приемлет, но что не мешает ему жить, как он хочет.

Чехов заметил однажды, что старики, только что вернувшиеся из церкви, испускают сияние. У Горького — Бессеменовы, пришедшие со службы, распространяют вокруг тягостный мрак. Таково субъективное видение именно Горького. Кто виноват, что попорчено его писательское зрение?

Старики живут искренней любовью к своим детям, печалятся их печалями, болезненно переживают их отчуждённость. Подлинная человеческая боль — в словах отца, обращённых к сыну:

«Я не хочу никого обижать… Я сам обижен вами, горько обижен!.. В доме моём я хожу осторожно, ровно на полу везде битое стекло насыпано… Ко мне и гости, старые приятели, перестали ходить: у тебя, говорят, дети образованные, а мы — народ простой, ещё насмеются они над нами! И вы не однажды смеялись над ними, а я со стыда горел за вас. Все приятели бросили меня, точно образованные дети — чума. А вы никакого внимания на отца своего не обращаете… никогда не поговорите с ним ласково, никогда не скажете — какими думами заняты, что делать будете? Я вам — как чужой… А ведь я — люблю вас!.. Люблю! Понимаете вы, что значит — любовь? Тебя вот выгнали — мне это больно. Татьяна зря в девках сохнет, мне это обидно… и даже конфузно перед людьми. Чем Татьяна хуже многих прочих, которые выходят замуж и… всё такое? Мне хочется видеть тебя, Пётр, человеком, а не студентом…» (7,34).

Если отец иногда начинает кричать, то это от безнадёжного бессилия своего, от сознавания невозможности повернуть жизнь детей к лучшему: «Пойми, я не зверь какой! Я от души… от страха за них… от боли душевной кричу… а не от злости» (7,37), — объясняет он жене.

Бессеменов человечен, как человечна в своей материнской печали о детях его жена, Акулина Ивановна (случайно ли автор дал ей имя бабушки своей?), о которой сам Горький писал Станиславскому в начале 1902 года:

«Акул/ина/ Иван/овна/— вся в любви к детям и мужу, вся в желании видеть всех окружающих любящими друг друга, кроткими, сытыми» (7,585).

Это — мещанство?

Старик любит прежде всего порядок, видя в нарушении порядка — хаос и опасность для жизни вообще. Он прав, когда наставляет сына: «Студент есть ученик, а не… распорядитель в жизни. Ежели всякий парень в двадцать лет уставщиком порядков захочет быть… тогда всё должно придти в замешательство… и деловому человеку на земле места не будет. Ты научись, будь мастером в твоём деле и тогда — рассуждай… А до той поры всякий на твои рассуждения имеет полное право сказать — цыц! Я говорю это тебе не со зла, а по душе…» (7,33).

Только самонадеянность, вид гордыни, не позволяет Петру признать эту правоту.

Свои рассуждения о необходимости порядка в жизни Бессеменов обосновывает указанием на всеобщий космический порядок (хотя и не догадывается сам, что мыслит подобными категориями):

«Аккуратностью весь свет держится… Само солнце восходит и заходит аккуратно, так, как положено ему от века… а уж ежели в небесах порядок, то на земле — тем паче быть должно…» (7,61).

Если он высказывает недовольство, то оспорить его слова трудно:

«Какой народ стал — вор, даже удивительно! Давеча, как шёл я с матерью в церковь, — дощечку положил у ворот, через грязь, чтоб пройти. Назад идём, а дощечки уж нету… стащил какой-то жулик. Большой разврат пошёл в жизни» (7,91–92).

Поэтому Бессеменов искренне (и справедливо) оскорблён, когда его воспитанник Нил вначале умалчивает о своём намерении жениться на Поле, а затем уходит из дома, от тех, кто его воспитал и поставил на ноги. «А! Так разве… я-то, я — чужой ему?» (7,99), — растерянно спрашивает он, не понимая происшедшего. В его понимание порядка входит и потребность в нормальных человеческих отношениях в семье.

Да, у него есть предрассудки: он хочет для детей прежде выгодного денежного брака, не настаивая, впрочем, на том деспотически. Вообще в старике не видно особенного корыстолюбия, его идеал, скорее, достаточная нормальная обеспеченность. Так он понимает земное счастье, и исходя из этого пытается устроить благополучие детей, равно как и Нила, которому прочил прежде богатую невесту. Но всё же деньги не застят ему света в окошке. Он живёт и иными понятиями. Так, он не хочет женитьбы сына Петра на квартирантке Елене не только потому, что она не особенно богата, а прежде — из-за её неосновательности, непригодности (по его мнению) к семейной жизни: из-за её легконравия и чрезмерной склонности к развлечениям. И опять-таки: не сказать, что он вовсе не прав.

В итоге всех событий пьесы, принесших старикам много горя, Бессеменов ещё более утверждается в давней истине: нужно терпеть: «Ну… будем терпеть… ладно! Будем ждать… Всю жизнь терпели… ещё будем терпеть!» (7,105). Это его последняя реплика в пьесе, утверждающая подлинно духовную ценность, с которою только и можно противостоять всем испытаниям. Только вот для автора: в терпении — главный порок мещанства. Но будем благодарны ему за то, что он показал своих персонажей объективно, а оценивать их станем не по авторской подсказке.

Бессеменовы консервативны в своих привычках и правилах — и это вызывает у их сына и дочери раздражение: дети вообще для самоутверждения (и не для чего иного) пытаются чаще всего изменить именно внешние привычки существования отцов— тут основа едва ли не всех начальных конфликтов между поколениями.

Пётр негодует:

«Все эти допотопные вещи как бы вырастают, становятся ещё крупнее, тяжелее… и, вытесняя воздух, мешают дышать. (Стучит рукой в шкаф.) Вот этот чулан восемнадцать лет стоит на одном месте… восемнадцать лет… Говорят — жизнь быстро двигается вперёд… а вот шкафа этого она никуда не подвинула ни на вершок… Маленький я не раз разбивал себе лоб о его твердыню… и теперь он почему-то мешает мне. Дурацкая штука… Не шкаф, а какой-то символ… чёрт бы его взял!» (7,10).

Да ведь это повод только, всерьёз говорить о том было бы странно. Когда начинают раздражать подобные вещи, это значит: неладно в душе, и внутреннее неустройство символизируется в неприязни к внешнему устроению жизни. Внутреннее недовольство человека собою переносится, по слабости характера, на внешний мир.

Не мебель не устраивает сына, а некая атмосфера бытия отца, которая противоречит претензиям и невнятным стремлениям нового поколения. Если же попытаться уяснить, чем именно не нравится младшим образ жизни стариков, то ничего вполне вразумительного установить не удастся. Все, выражая своё недовольство, говорят весьма неопределённо, рассуждают именно о какой-то душной атмосфере, характерной для старого дома Бессеменовых. Но ведь атмосфера это, прежде всего, субъективное восприятие того, что не соответствует понятиям носителей недовольства. Поэтому если Елена, недовольная именно «атмосферой», стремится к постоянному веселью и удовольствиям, а старики к тому не весьма склонны, то вряд ли можно признать справедливыми её обвинения старикам в том, что они стали причиною всех несчастий Петра: «Вы его замучили… вы ржавчина какая-то, не люди! Ваша любовь — это гибель для него!…Как я вас ненавижу!» (7,102). И в чём же гибель? В убеждённости, что не из одних удовольствий состоит жизнь, а ещё и из обязанностей?

А кто такая эта Елена? Обычная попрыгунья-стрекоза, которая хотела бы одного: петь до скончания века, благо ей позволяет так жить пенсия, оставшаяся от мужа. Подобные люди всегда будут негодовать на любой призыв к здравомыслию. Нужно заметить также, что они признают свободу только для себя: требуют права поступать по собственному произволению, но отрицают право других иметь собственное же мнение об их поведении. Тут они начинают кричать о «гибели», «ржавчине» и т. п.

Горький именно это превозносит как подлинную ценность бытия. Он утверждает существование многих «правд». В конце XX века это чаще стали именовать плюрализмом. Однако вдумаемся: откуда у детей взялось убеждение в существовании у них какой-то особой правды, отличной от правды отцов? Вслушаемся в спор между ними.


Татьяна. Папаша! Пожалуйста… пожалуйста, оставьте это! Пётр… Уйди!.. или— молчи! Я ведь вот — молчу! Слушайте… Я — не понимаю ничего… Отец!.. Когда вы говорите — я чувствую — вы правы! Да, вы правы, знаю! Поверьте, я… очень это чувствую! Но ваша правда — чужая нам… мне и ему… понимаете? У нас уже своя… вы не сердитесь, постойте! Две правды, папаша…

Бессеменов (вскакивая). Врёшь! Одна правда! Моя правда! Какая ваша правда? Где она? Покажи!

Пётр. Отец, не кричи! Я тоже скажу… ну да! Ты прав… Но твоя правда узка нам… мы выросли из неё, как вырастают из платья. Нам тесно, нас давит это… То, чем ты жил, твой порядок жизни, он уже не годится для нас… (7,35).


Они чувствуют правоту отца, но его правота неприятна им, потому что заставляет сознавать собственную вину перед собою и перед жизнью. Поэтому они находят лёгкий выход: объявляют о существовании некоей собственной «правды», удобной, приятной, позволяющей отвергнуть все обвинения совести. Вот главная причина всякого плюрализма.

Скажем ещё раз: если признать единственною правоту отца, то придётся признать неправоту собственную, и тогда во всех своих бедах обвинить именно себя. Это трудно. Легче выдумать, будто имеется и какая-то иная правда, «своя», с точки зрения которой собственной неправоты нет, а в бедах виноват кто-то другой. Виноваты: атмосфера, правда отца, неподвижный шкаф, наконец, простоявший на одном месте восемнадцать лет. Не важно, кто и что именно, — важно, что «не я».

На деле же, по истине: Пётр — классический «лишний человек» (ещё один!), не нашедший в себе сил осмыслить собственную жизнь. Он догадывается, что вина в собственной пошлости лежит на нём, на его бессилии. Он не находит себе места, потому что выброшен из должного хода жизни: исключён из университета за участие в студенческих беспорядках, толку в которых не видел и сам: «Чёрт дёрнул меня принять участие в этих дурацких волнениях! Я пришёл в университет учиться и учился… Никакого режима, мешавшего мне изучать римское право, я не чувствовал… нет! По совести… нет, не чувствовал! Я чувствовал режим товарищества… и уступил ему. Вот эти два года моей жизни вычеркнуто… да!» (7,25). И он прав. Вообще студенческие волнения и бунты — всегда бессмысленны и имеют главною причиною молодую глупость, либо стремление выплеснуть лишнюю энергию, либо подчинённость стадной деспотии (что мы и видим в случае с Петром). Чехов говорил, что студенты бунтуют, чтобы барышням нравиться…

Татьяна Бессеменова — несчастна неразделённой любовью к Нилу. Это опустошает её жизнь, делает существование бесцветным, безрадостным, тоскливым. И от бессилия своего она выплёскивает отчаяние прежде всего на своих ближних.

Не умея правильно осмыслить себя, дети Бессеменовых мечутся, раздражаются порою по сущим пустякам, обвиняют во всём родителей и, ощущая в глубине совести их правоту, раздражаются ещё больше.

Вот характерный пример:


Пётр…Мама! Я вас не однажды просил поменьше разговаривать с ней… Ведь это же нехорошо, — поймите вы, наконец! — вступать в интимные беседы с… кухаркой… и выспрашивать у неё… разные разности! Нехорошо!

Акулина Ивановна (обиженно). Что же, у тебя прикажешь спрашиваться, с кем говорить мне можно? Ты своей беседой меня с отцом не жалуешь, так позволь хоть со слугой-то слово сказать…

Пётр. Да поймите же, что она вам не пара! Ведь, кроме сплетни какой-нибудь, вы от неё ничего не услышите!

Акулина Ивановна. А от тебя что я слышала? Полгода ты живёшь дома-то, и ни разу с матерью своей родной часу не посидел вместе… ничего-то не рассказал ей… и что в Москве и как…

Пётр. Ну, послушайте…

Акулина Ивановна. А заговоришь когда, — одни огорчения от тебя… То — не так, это — не эдак… мать родную, как девчонку, учить начнёшь, да укорять, да насмехаться… (Пётр, махнув рукой, быстро уходит в сени. Акулина Ивановна вслед ему.) Ишь, вот сколько наговорил!.. (Отирает глаза концом передника и всхлипывает.) (7,55–56).


Очевидно: правота на стороне матери, а не сына. Его раздражение — именно признание своей неправоты.

Но так или иначе — дети Бессеменовых тоже «ужи», мещане, рождённые ползать… Так их выводит автор.

Каков же Сокол?

Ко времени написания «Мещан» Горький уже освоил азбучные истины марксизма, к которому ощущал в себе склонность, и поэтому он сознавал: созидательною силою в общественной жизни деклассированный босяк, прежний его сокол, стать не может. Теория указывала, где искать подлинного героя: в пролетарской среде. Так появились в творчестве Горького соколы-рабочие. Один из самых ярких — и, без сомнения, пророческих — характеров в этом ряду стал Нил из пьесы «Мещане».

К этому персонажу должно приглядеться внимательнее.

Нил возглашает свою любовь к жизни, говорит о том красно и вдохновенно:

«Большое это удовольствие — жить на земле!…Жить, — даже и не будучи влюблённым, — славное занятие! Ездить на скверных паровозах осенними ночами, под дождём и ветром… или зимою… в метель, когда вокруг тебя — нет пространства, всё на земле закрыто тьмой, завалено снегом, — утомительно ездить в такую пору, трудно… опасно, если хочешь! — и всё же в этом есть своя прелесть! Всё-таки есть! В одном не вижу ничего приятного, — в том, что мною и другими честными людьми командуют свиньи, дураки, воры… Но жизнь — не вся за ними! Они пройдут, исчезнут, как исчезают нарывы на здоровом теле. Нет такого расписания движения, которое бы не изменялось!..» (7,88–89).

Но он же живёт в ненависти — не только к «свиньям, дуракам, ворам», а и к человеку, его воспитавшему. Нил живёт во вражде к тому укладу, в котором вырос:

«Как ненавижу я этого человека… этот дом… всю жизнь эту… гнилую жизнь! Здесь все… какие-то уроды! Никто не чувствует, что жизнь испорчена ими, низведена к пустякам… что из неё они делают себе темницу, каторгу, несчастие… Как они ухитряются делать это? Не понимаю! Но — ненавижу людей, которые портят жизнь…» (7,50).

Впрочем, так и положено по теории жить пролетариату: именно в ненависти и вражде. Однако не в теории, а в жизни — это слишком отвратительно и губительно для человека. И того не забудем, что все обвинения Нила отражают не правду его оценок, а правду внутреннего состояния его души.

Этот-то человек намеревается изменить жизнь, все установленные порядки:

«Наша возьмёт! И я на все средства души моей удовлетворю моё желание вмешаться в самую гущу жизни… месить её и так и эдак… тому— помешать, этому— помочь… вот в чём радость жизни!» (7,89).

Тому помешать, этому помочь…

В очерке о Ленине Горький позднее писал одобрительно:

«Владимир Ильич был человеком, который так помешал людям жить привычной для них жизнью, как никто до него не умел сделать это» (20,31).

По сути, перед нами один и тот же человеческий тип, которому ненавистен всякий устоявшийся порядок жизни. И оттого Нил представляет особый интерес: его образ даёт возможность лучше понять типические черты борца за новую жизнь. В уже упоминавшемся письме к Станиславскому Горький писал о Ниле: «…человек спокойно уверенный в своей силе и в своём праве перестраивать жизнь и все её порядки по его, Нилову, разумению» (7,584).

А страшны подобные люди — прежде всего этой тупой уверенностью в собственном праве силой навязывать другим свои представления о жизни.

Но, быть может, они готовы дать людям подлинно здоровые и нравственные принципы бытия?

Да разве можно основать что-либо доброе на ненависти, которая движет Нилом?

Святитель Тихон Задонский учил:

«Ненависть — злой плод злого семени дьявола.

Ненавистливый с дьяволом заодно.

Ненависть есть яд, умерщвляющий душу.

Ненависть есть человекоубийство»390.

В разговоре с Петром Нил откровенно заявляет о методе своих действий.


Пётр. Я ни в коем случае не сочту себя вправе хватать человека за глотку.

Нил. А я — схвачу… (7,86).


Вот как действуют движимые ненавистью: хватают за глотку ради новой жизни. Хороша должна быть та новая жизнь… Впрочем, она и была осуществлена именно людьми, взявшими всех за глотку. Но речь о другом: эту, именно эту систему ценностей утверждал Горький, создавая свою пьесу. Он показал, как может в жизни реальной проявить себя столкновение Сокол— Уж. Придёт некто со своими представлениями о жизни и, не спрашиваясь, возьмёт за глотку.

Горький ненавидит и отрицает то же, что и Нил. Этот персонаж — просто символизация стремлений самого автора. Горькому, видно, очень мила была песня «Отречёмся от старого мира…».

Важно и другое: каков новый мир, ради которого хотят взять за глотку застойное мещанство? Кое-что можно понять о нём по тем качествам, которые в Ниле автор представляет как привлекательные. Обратим внимание на поведение Нила и некоторые его реплики.

Прежде всего, Нил берёт своего рода монополию на право именоваться тружеником. И возглашает гордо: «Хозяин тот, кто трудится…» (7,48).

То, что зажиточность Бессеменовых также обеспечена их трудом (старик — старшина малярного цеха) — он не может признать: иначе он не будет иметь права объявить себя единственным хозяином жизни и со спокойной совестью взять кого потребуется за горло.

Как и положено сугубому материалисту (о религиозности подобных людей говорить бессмысленно), Нил всё оценивает только на деньги. Когда Бессеменов напоминает, что он воспитал Нила, тот, не сомневаясь в своей правоте, возражает: «Я отработал всё, что съел» (7,96). Как будто одной едой ограничивалась забота о Ниле в течение семнадцати лет, что он жил у Бессеменовых.

К чести русской критики: не все поддались гипнозу восхваления Нила, многие критики прямо назвали мещанином именно его, меркантильно воспринимающего отношения между людьми. Вернее всех высказал эту мысль С.Яблоновский в «Русском слове»: «…не по-мещански ли рассуждает этот сильный и представленный нам для любования Нил, когда говорит, и говорит неоднократно, что его обязательства по отношению к Бессеменову исключительно материальные: «я отработаю всё, что съел»» (7,591).

Бессеменов здесь на голову выше Нила: он хочет отношений человеческих, Нил всё сводит к процессу купли-продажи. Да, вероятно, можно вычислить, сколько было потрачено на прокорм этого молодого человека, но одними ли материальными затратами измеряются все заботы о нём?

Другой эпизод. Когда выясняется, что Нил хочет жениться на Поле, Бессеменов чувствует себя глубоко обиженным: почему «исподтишка», не по-человечески, почему скрывал? Нил искренно не понимает: «Да какая обида? В чём обида?» (7,48).

На естественное ожидание простых человеческих отношений, открытости — Нил отвечает откровенным хамством: «Ведь не ожидали же вы, что я на вас женюсь?» (7,48).

Ему нравится не отвечать, а самому обвиняюще вопрошать, так что Бессеменов не выдерживает:

«Ты что тут — собак травишь? а?» (7,96).

Именно травит — и находит в том удовольствие.

Нил не одинок. Его приятели-единомышленники дополняют систему жизнепонимания, которую он намеревается утвердить, беря несогласных за горло.

Вот студент Шишкин, о котором сообщается, что он ненавидит антисемитов и отрицает брак. Вероятно, первое должно подкрепить справедливость второго.

Вот Елена, заявляющая Бессеменовым, что намерена жить в блуде с их сыном и тем спасти его от ржавчины мещанства.

Вот Тетерев, взявший на себя роль обличителя мещанства и вносящий в отношения между людьми грубость и хамство. Так, когда Акулина Ивановна попросту обращается к нему:

«Хоть бы ты, Терентий Хрисанфыч, гитару свою принёс и поиграл бы», — он хамовато, в духе Нила, отвечает: «При найме мною квартиры, достопочтенная Акулина Ивановна, я не брал на себя обязанности увеселять вас…» (7,17).

И вот парадокс: когда старики говорят о необходимости заведённого порядка, это воспринимается как гнетущая деспотия, но когда молодые «прогрессисты» устанавливают своими поступками собственные убогие принципы отношений между людьми, это объявляется стремлением к свободе, к свету. Разгадка проста: ущербность всегда агрессивна и всегда прикрывается, как щитом, возглашением высоких слов и набором искусной демагогии.

Старик Бессеменов очень верно чувствует главную беду, которую несут с собою новые нравы: усугубляется разобщённость людей, и самых близких:

«Дочь отравилась, пойми! Что мы ей — какую боль причинили? Чем огорчили? Что мы звери для неё? А будут говорить разное… Мне — наплевать, я всё ради детей стерплю… но только — зачем? Из-за чего? Хоть бы знать… Дети! Живут — молчат… Что в душе у них? Неизвестно! Что в головах? Неведомо! Вот — обида!» (7,72).

Люди обособляются — и Нил насаждением своих правил содействует тому. Характерно: он и его невеста Поля не только от Бессеменова, но и от Перчихина, отца её, укрыли своё намерение. И не потому, что хотели нарочно утаить, а просто: не сочли нужным.

Человек уединяется… Это было болью Достоевского, это стало важнейшей темой в творчестве Чехова. Горький, кажется, не печалится ни о чём и: противопоставляет рассудочную разобщённость «мещанскому» укладу приземлённых ужей. Впрочем, соколы и буревестники— всегда индивидуалисты, всегда отобщены от мира.

Причина: истощение любви между людьми, так явственно ощущаемое в атмосфере их жизни. На отцах в том есть своя вина, но на детях — сугубая. И подлинную боль любви мы видим опять-таки у одних стариков, остальные — слишком замкнуты в себе. Нил же со своею любовью к Поле — слащаво сентиментален. Горький как будто вообще не умел изображать свободную и чистую любовь. Или: такие, как Нил, подлинно любить не способны.

Отсутствие любви определено в отображённой жизни: безбожием принципов, которые несут в себе люди, подобные Нилу. Закон соотношения духовных стремлений человека с соборной общностью людей выражен предельно ясно в известном графическом образе, данном аввой Дорофеем:

«Представьте себе круг, середину его — центр, и из центра исходящие радиусы-лучи. Эти радиусы чем дальше идут от центра, тем больше расходятся и удаляются друг от друга; напротив чем ближе подходят к центру, тем больше сближаются между собою. Положите теперь, что круг сей есть мир, самая середина круга — Бог, а прямые линии (радиусы), идущие от центра к окружности, или от окружности к центру, суть пути жизни людей. И тут тоже. На сколько святые входят внутрь круга к середине оного, желая приблизиться к Богу, на столько по мере вхождения они становятся ближе и к Богу, и друг к другу; и притом так, что сколько приближаются к Богу, столько приближаются друг к другу, и сколько приближаются друг к другу, столько приближаются к Богу. — Так разумейте и об удалении. Когда удаляются от Бога и обращаются к внешнему, то очевидно, что в той мере, как они отходят от средоточия и удаляются от Бога, в той же мере удаляются и друг от друга, — и сколько удаляются друг от друга, столько удаляются и от Бога. Таково и свойство любви: на сколько мы находимся вне и не любим Бога, на столько каждый удалён и от ближнего. Если же возлюбим Бога, то сколько приближаемся к Богу любовию к Нему, столько соединяемся любовию и с ближними, и сколько соединяемся с ближними, столько соединяемся и с Богом»391.

Этот образ помогает понять большинство проблем и в нашей жизни (а попутно разъясняет своеобразие и многих литературных характеров, не только горьковских).

Соколы-Нилы заключают в себе центробежное стремление в безбожное пространство — и тем естественно содействуют разобщённости между людьми. Суррогаты, ими предлагаемые, вроде пролетарского интернационализма или социалистического коллективизма, пригодны лишь, чтобы ещё более обессмыслить человеческие взаимоотношения.

Горький оставил духовное постижение поставленных в пьесе проблем за пределами её художественного пространства (а мы не должны следовать его примеру: духовные критерии единственно могут помочь истинно осмыслить предложенную нам образную систему), но делает вид, что тоже не чужд духовности и обозначает среди решаемых проблем: проблему соотношения между верою и рассудком: и как будто отдаёт предпочтение вере:


Татьяна. …Я родилась без веры в сердце… Я научилась рассуждать…

Цветаева. Голубчик! Ты слишком много рассуждаешь… А ведь — ты согласись, — не стоит быть умным человеком для того, чтобы только рассуждать… Рассудок — это хорошо, но… видишь ли, чтоб человеку жилось не скучно и не тяжело, он должен быть немножко фантазёром… он должен, — хоть не часто, — заглядывать вперёд, в будущее… (7,78).


Учительница Цветаева, подлинно светлый персонаж пьесы, настаивает на необходимости веры, подозревая причины всех бед своей подруги именно в отсутствии веры: «А может быть — ты боишься верить… ведь вера обязывает…» (7,80). И Татьяна согласна с нею, тоскуя именно об отсутствии веры: «Я понимаю… поняла жестокую логику жизни: кто не может ни во что верить — тот не может жить… тот должен погибнуть… да!» (7,82).

Беда лишь в том, что в этих рассуждениях о вере её духовное понимание подменяется сугубо земным: речь-то идёт о вере в лучшее устройство жизни на земле, о чём самозабвенно и рассуждает Цветаева. Жизнь, по понятиям героев пьесы, всё время развивается, стремится куда-то вперёд. «Жизнь идёт, старик, — поучает Тетерев Бессеменова, — кто не поспевает за ней, тот остаётся одиноким…» (7,104).

Вот слова, ключевые для понимания конфликта между соколами и ужами в пьесе: первые отвергают устойчивость жизни и абсолютизируют некое движение её в некоем не вполне внятном направлении — внешне не внятном, по сути же ясном: к безбожной пустоте. Соколы утверждают жизненный прогресс (хоть это слово и не произносится).

Самим включением этого понятия в систему жизненных ценностей, утверждаемых пьесой, Горький вносит сумятицу во все попытки осмысления её содержания: ибо на уровне духовном понятие прогресса смысла не имеет, а размышления над прогрессом в материальной сфере не стоят эстетических усилий. Это не предмет искусства. Правда, остаётся ещё душевная сфера, и движение жизни персонажи пьесы понимают и как некий прогресс этических основ своего существования. Однако такое понимание — саморазоблачительно: прогресс реализуется здесь как осуществление системы большей вседозволенности, как отвержение устоявшихся норм христианской морали. Прогресс на уровне душевном может пониматься единственно как всё более совершенное усвоение человеком и обществом этических норм, данных в Откровении. Сами эти нормы — неизменны. Изменение норм всегда будет только регрессом. Что Горький и показал объективно в своей пьесе. Истинными мещанами можно назвать именно тех, кто содействует такому регрессу.


Итак: прогресс возможен безусловно в сфере материальной, возможен, в строго ограниченном смысле, в сфере душевной. Чтобы понять бессмысленность идеи прогресса в сфере духовной, достаточно задать простой вопрос, нелепость которого сразу высветит суть проблемы: «прогрессивнее» ли мы, люди рубежа тысячелетий, нежели… ну, скажем, преподобный Сергий Радонежский? В отношении материального, научно-технического оснащения нашего быта — несомненно. В смысле духовном…

В духовной сфере можно говорить о возрастании личности в её устремлённости к Богу. Движение происходит здесь по вертикали. Прогрессом же именуется поступательное горизонтальное движение к умножению земных жизненных благ. И чем больше отягощаем мы себя этим движением, тем тяжелее становятся для нас усилия вертикального подъёма. Это очевидно.


В заключительной сцене пьесы «Мещане» как бы предлагаются два рецепта противостояния земным тяготам: жизненный прогресс (Тетерев) и терпение (Бессеменов). Горький отдаёт предпочтение идее прогресса.


Идея прогресса — одна из неявно-ведущих и в пьесе «На дне» (1902). Во всяком случае, постижение жизни исходит здесь из понятия постоянно прогрессирующего её улучшения:

Сатин…Однажды я спросил его: «Дед! зачем живут люди?..» (Стараясь говорить голосом Луки и подражая его манерам.) «А — для лучшего люди-то живут, милачок! Вот, скажем, живут столяры и всё — хлам-народ… И вот от них рождается столяр… такой столяр, какого подобного и не видала земля, — всех превысил, и нет ему во столярах равного. Всему он столярному делу свой облик даёт… и сразу дело на двадцать лет вперёд двигает… Так же и все другие… слесаря, там… сапожники и прочие рабочие люди… и все крестьяне… и даже господа — для лучшего живут! Всяк думает, что для себя проживает, ан выходит, что для лучшего! По сту лет… а может, и больше — для лучшего человека живут!» (7,173–174).


В идее прогресса скрытно таится идем Царства Божия на земле. Это подразумевается и в словах старика Луки, с которыми соглашается Сатин — а ему Горький передоверил высказать свои важнейшие гуманистические мечты. Гуманизм без помышлений о земном благоденствии не может же обойтись. При том он обнаруживает себя — пренебрежением к человеку; невыдающиеся люди — всё «хлам-народ».

В пьесе выведены люди, как раз не отвечающие этой предназначенности движения к лучшему, остановившиеся — и гибнущие оттого. Они также не имеют веры: её убила в них эмпирическая реальность. Закрываясь от этой пугающей их реальности, они подменили веру дурманом иллюзий, живут ими, а то и просто одурманивают себя водкой, картами, воровским промыслом.

В пьесе «На дне» писатель совершил акт отвержения прежних собственных заблуждений: идеализации босячества и ухода в измышленный мир, созданный посторонней фантазией (вспомним, как он разъяснял необходимость чтения книг). Горький прозревает то, в чём сам прежде был не твёрд: «Я — знаю ложь! Кто слаб душой… и кто живёт чужими соками — тем ложь нужна… одних она поддерживает, другие прикрываются ею… А кто сам себе хозяин… кто независим и не жрёт чужого — зачем тому ложь? Ложь — религия рабов и хозяев… Правда — бог свободного человека!» (7,173).

Но правда становится в системе художественной образности драматурга некоей абстракцией, поэтому взамен одной лжи автор утверждает ложь иную — обман гуманизма, идеи которого пародийно звучат в пьяной беседе двух опустившихся «на дно» босяков, шулера и сутенёра. Гуманизм есть новая иллюзия, которая заменит прежние, — Горький показал это объективно, хотел он того или нет. Бытие человека в безбожном пространстве — обессмысливается. Не устанем это повторять.

А что пространство пьесы о босяках строится автором вне Бога — о том свидетельствует реплика Луки:


Пепел…Слушай, старик: Бог есть?

…………………………………………

Лука (негромко). Коли веришь, — есть; не веришь, — нет… Во что веришь, то и есть… (7,140).


Перед нами — пример антропоцентричного мышления, которое ставит бытие Божие в зависимость от веры в человеке, превращает Бога в иллюзию, включённую в ряд прочих иллюзий, какими живут персонажи пьесы. Именно Лука ведёт разговор о Боге как об утешительной иллюзии: когда уговаривает умирающую Анну немного потерпеть. Делает ли он это по любви к человеку? Автор был склонен — а ему виднее — объяснять ложь старика-странника иначе: равнодушием эгоизма:

«Когда я писал Луку в «На дне», я хотел изобразить вот именно этакого старичка: его интересуют «всякие ответы», но не люди; неизбежно сталкиваясь с ними, он их утешает, но только для того, чтобы они не мешали ему жить. И вся философия, вся проповедь таких людей — милостыня, подаваемая ими со скрытой брезгливостью, и звучат под этой проповедью слова тоже нищие, жалобные:

«Отстаньте! Любите Бога или ближнего и отстаньте! Проклинайте Бога, любите дальнего и — отстаньте! Оставьте меня, ибо я человек и вот — обречён смерти»» (16,293).

И ещё одно подтверждение бездуховности мира опустившихся «на дно»: их отвержение совести, которая, как учил святитель Феофан Затворник, есть проявление духовной жизни человека. В споре Пепла с Клещём в первом акте пьесы совесть объявляется ненужною и вредной для босяцкой жизни.

Разговор же о духовных понятиях в этом мире извращается лицемерным суесловием:


Костылёв…Господь с тобой, живи знай в своё удовольствие… А я на тебя полтинку накину, — маслица в лампаду куплю… и будет перед святой иконой жертва моя гореть… И за меня жертва пойдёт, в воздаяние грехов моих, и за тебя тоже. Ведь сам ты о грехах своих не думаешь… ну вот… (7,116).


Нетрудно заметить внутреннее родство этого персонажа, хозяина ночлежки, с Иудушкой Головлёвым, эталоном религиозного пустомыслия и празднословия.


Склонностью к пустословию страдают многие персонажи пьес Горького.

Нужно отметить, впрочем, что после «На дне», где Горький удачно использовал открытия Чехова, в его драматургии заметен явный спад. «Дачники» (1904), «Дети солнца» (1905), «Варвары» (1906), «Враги» (1906) — пьесы пишутся одна за другою, торопливо, нетерпеливо, как будто вдогонку за злобою дня, за проблемами, которые драматургу всё никак не удаётся освоить вполне, и он эстафетно передаёт их от одной пьесы к другой. Что до злобы дня, да ещё дня давно ушедшего, — то: что она нам теперь? В сторону её.

Персонажи Горького мечутся по сцене и по жизни, говорят, говорят, говорят, рвутся к какой-то им самим до конца не понятной правде жизни, «ввысь», «к свету», тоскуют, ходят туда-сюда, чего-то ждут… И разговоры, разговоры нескончаемые, в ущерб сценическому действию, разговоры — как воду в ступе толкут.

В «Дачниках» выведены всё те же мещане-ужи, никчёмные и потерявшие самих себя в дебрях жизни.

«Мы — дачники в нашей стране… какие-то приезжие люди, — прозревает наиболее чуткая из всех, тоскующая от бессмысленности своего существования Варвара Басова. — Мы суетимся, ищем в жизни удобных мест… мы ничего не делаем и отвратительно много говорим» (7,276).

Это сказано с растерянностью, недоумением. Идея мещанства утверждается её носителями как подлинная программа жизни: «…мы все здесь — дети мещан, дети бедных людей… Мы хотим поесть и отдохнуть в зрелом возрасте — вот наша психология» (7,283).

И суть такой жизни: «всё гниёт и разлагается» (7,293), как заявляет всё та же Варвара своему мужу.

Горький перепевает старые свои мотивы. Мещанам-дачникам противостоят бодрые резонёры, женщина-врач Марья Львовна и полуобразованный недоросль Влас, люди ещё более примитивные, чем Нил в «Мещанах». Марья Львовна, по верной характеристике одного из персонажей, «в высокой степени обладает жестокостью верующих… слепой и холодной жестокостью…» (7,205). Эта черта, заметим, постоянно подчёркивается Горьким, лишь только речь заходит о революционерах, и у него это как будто вызывает внутреннее одобрение. Правда, вся вера этих людей строится на неких общих расплывчатых понятиях, как то: прогресс, свет знания, борьба и т. п. Влас, перенявший у автора раздражённое восприятие жизни, совсем по-горьковски признаётся:

«Все эти люди… я их не люблю… не уважаю: они жалкие, они маленькие, вроде комаров… Я не могу серьёзно говорить с ними… они возбуждают во мне скверное желание кривляться, но кривляться более открыто, чем они… У меня голова засорена каким-то хламом… Мне хочется стонать, ругаться, жаловаться… Я, кажется, начну пить водку, чёрт побери!» (7,233).

В голове у него и впрямь много хлама, но от водки его спасает несколько странная любовь к Марье Львовне, которая старше его на двенадцать лет. Горький усугубляет действие такой несуразностью, вероятно, из необходимости «очеловечить» эти ходячие схемы.

В «Дачниках» Горький вновь ставит проблему правды и утешающей лжи.


Марья Львовна…Нужно быть искренней с детьми, не скрывать от них правды… не обманывать их.

Рюмин (усмехаясь). Ну, это, знаете, рискованно! Правда груба и холодна, и в ней всегда скрыт тонкий яд скептицизма… Вы сразу можете отравить ребёнка, открыв перед ним всегда страшное лицо правды…Я… против этих… обнажений… этих неумных попыток сорвать с жизни красивые одежды поэзии, которая скрывает её грубые, часто уродливые формы… Нужно украшать жизнь! Нужно готовить для неё новые одежды, прежде чем сбросить старые…

Марья Львовна. О чём вы говорите? — не понимаю!..

Рюмин. О праве человека желать обмана!.. Вы часто говорите — жизнь! Что такое — жизнь? Когда вы говорите о ней, она встаёт передо мной, как огромное, бесформенное чудовище, которое вечно требует жертв ему, жертв людьми! Она изо дня в день пожирает мозг и мускулы человека, жадно пьёт его кровь…Зачем это? Я не вижу в этом смысла, но я знаю, что чем больше живёт человек, тем более видит он вокруг себя грязи, пошлости, грубого и гадкого… и всё больше жаждет красивого, яркого и чистого!.. Он не может уничтожить противоречий жизни, у него нет сил изгнать из неё зло и грязь, — так не отнимайте же у него права не видеть того, что убивает душу! Признайте за ним право отвернуться в сторону от явлений, оскорбляющих его! Человек хочет забвения, отдыха… мира хочет человек!…

Марья Львовна (спокойно). Он обанкротился, ваш человек? Очень жаль… Только этим и объясняете вы его право отдыхать в мире? нелестно. (7,202–203).


Впрочем, эта старая и вечно новая проблема стоит и повторения. Горький пытается наметить и разрешение её, поскольку она не сторонняя ему, он подсказывает: нужно уничтожить противоречия жизни. И он начинает поиск средств к уничтожению зла, средств активных, но не абстрактных, как в его романтических грёзах.

В пьесе автор остроумно сопрягает эту тему с проблемою декаданса в искусстве, который олицетворяет здесь манерная поэтесса Калерия, сочинительница бесплотно-унылых стихов. Но достаточного и достойного ответа ей не даётся: Влас со своими слабыми стихами не в счёт.

И в целом пьеса весьма неровна, перенаселена персонажами, которые топчутся, толкутся и всё никак не могут найти себе места в создавшейся сутолоке.


В «Детях солнца» свет, символизируемый солнцем, понимается как свет научного знания, должного преобразовать жизнь и уничтожить противоречия жизни.

В своём понимании науки главный персонаж, Павел Протасов, что-то изобретающий на протяжении всего действия пьесы, похож на язычника-солнцепоклонника, ибо, по его убеждённости, солнце дало жизнь человеку, а с течением времени из человеков сложится «величественный, стройный организм — человечество!» (7,338). Создание человечества — и есть смысл жизни.

Позднее именно в этом единстве — человечестве— Горький будет искать своего бога. Пока же идеалы «детей солнца» весьма абстрактны, и остаётся не вполне понятным, к чему вообще так рвутся, о чём тоскуют эти люди. Неопределённой бодрости Протасова противостоит отчаяние, олицетворённое эгоистической истеричкой Лизой, его сестрой, которую все считают нездоровою и которая под конец и впрямь лишается рассудка. Ещё в конце второго акта она болезненно выкрикивает слова, так и не опровергнутые никем:

«Ничего не будет… жизнь полна зверей! Зачем вы говорите о радостях будущего, зачем? Зачем вы обманываете сами себя и других? Вы оставили людей далеко сзади себя… вы одинокие, несчастные, маленькие… Неужели вам не понятен ужас этой жизни?.. Ведь вы окружены врагами… повсюду звери!..» (7,343).

Для Горького мотив не новый.


Ещё более невнятна пьеса «Варвары». Она — об ужах, которые прикидываются соколами. Тоскливое бессилие жизни сушит души людей, все чего-то ищут, куда-то опять-таки рвутся, но всё кончается ничем. Одна лишь тоскующая красавица Монахова, обманувшись в своей любви к инженеру Черкуну, кончает жизнь самоубийством. Черкун, центральный персонаж пьесы, — бессильный сокол, не имеющий воли к борьбе и выжигающий собственную душу злобою на весь мир. Мотив тоже знакомый.

Пьеса «Враги» чётко выстроена по социальной марксистской схеме (недаром её наряду с повестью «Мать» называют первым произведением соцреализма). Прогрессивные, умные, честные, самоотверженные рабочие — и: злобные, жестокие, эгоистичные хозяева. Хотя победа пока на стороне хозяев, это пиррова победа, правда истории на стороне передового класса. Под занавес мудрый старик-рабочий Лёвшин бодро предрекает: «Нас — не вышвырнешь, нет! Будет, швыряли! Пожили мы в темноте беззаконья, довольно! Теперь сами загорелись — не погасишь! Не погасите нас никаким страхом, не погасите» (7,562).

Правда, эту финальную реплику автор присочинил уже в 1933 году, но он и прежде так думал, конечно, и лишь по цензурным условиям не смог высказаться столь откровенно: пьеса и без того была запрещена к постановке на сцене.


5. Гуманизм — человекобожие. Поэма «Человек»

Горький ставит в центре мира человека, человеческое начало, даже когда говорит об этом начале как о Боге.

Горький — гуманист. Эта аксиома превратилась давно в шаблон, в расхожую банальность, хотя и не утратила оттого своей истинности.

Горький гуманист, но он не гуманен в полноте своего отношения к человеку. Вот парадокс как будто. Но не станем смешивать гуманизм, признание человека некой абстрактной самодостаточной ценностью вне Бога, и гуманность, любовь к живому конкретному человеку. Человека вообще Горький возносит весьма высоко. Но что такое человек?

«Что такое человек?»— вопрошает Сатин в своём знаменитом монологе и сам же отвечает — «Это не ты, не я, не они… нет! — это ты, я, старик, Наполеон, Магомет… в одном! (Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека.) Понимаешь? Это — огромно! В этом — все начала и концы… Всё — в человеке, всё для человека! Существует только человек, всё же остальное — дело его рук и его мозга! Чело-век! Это — великолепно! Это звучит… гордо! Че-ло-век!» (7,177).

Вот: совершеннейшее выражение идеи гуманизма. Человек — божество, творец жизни, но… это и некая абстракция. Конкретного человека как бы и нет («это не ты, не я, не они…»). Очерченная в воздухе фигура — и ничего больше. И эта абстрактная фигура — творец всего?

Вероятно, некое художественное чутьё заставило Горького вложить это бесчеловечное превознесение Человека — в уста спившегося босяка, заражённого тем, что Мережковский проницательно назвал «внутренним босячеством». Он писал: «Кроме босячества внешнего, социально-экономического, есть босячество внутреннее, психологическое — последний предел нигилизма, последняя обнажённость, нагота и нищета духовная. И вовсе не потому человек доходит до внутреннего босячества, что он раньше сделался жертвой внешних социальных условий, очутился «на дне», а как раз наоборот: потому-то он и очутился «на дне», что дошёл до внутреннего босячества. Не внутреннее босячество от внешнего, а внешнее от внутреннего»392.

Все абстракции гуманизма идут именно от этого внутреннего босячества — что Горький уловил художнически верно, но, кажется, не сознал смысла своего эстетического открытия. Писатель остался верен именно неясным очертаниям в воздухе.

Этот слепленный из воздуха фантом возносится писателем сверх меры. Горький посвящает миражу целую поэму (в прозе) с претенциозно-простеньким названием «Человек» (1903).

«…В часы усталости духа, — когда память оживляет тени прошлого и от них на сердце веет холодом, когда мысль, как бесстрастное солнце осени, освещает грозный хаос настоящего и зловеще кружится над хаосом дня, бессильная подняться выше, лететь вперёд, — в тяжёлые часы усталости духа я вызываю перед собой величественный образ Человека.

Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует— вперёд! и— выше! — трагически прекрасный Человек!

Я вижу его гордое чело и смелые, глубокие глаза, а в них — лучи бесстрашной Мысли, той величавой силы, которая в моменты утомленья — творит богов, в эпохи бодрости — их низвергает» (6,35).

И так далее — набор банальных трескучих фраз.

Человек творит богов? Давнее заблуждение гуманизма. Означает оно только одно: глубочайшую апостасию, которая в немалой мере определяет развитие человечества в XX столетии. Горький в этом смысле — пророк. Отвержение Бога в его творчестве помогает разглядеть пагубные последствия безбожного мировидения.

Должно заметить, что Горький близок той разновидности гуманизма, которая возносит рациональное начало (а не какое иное) в человеке.

«Моё оружие — Мысль, а твёрдая уверенность в свободе Мысли, в её бессмертии и вечном росте творчества её — неисчерпаемый источник моей силы!» (6,41), — так заявляет этот фантом, и вызывает жалость к себе своим неразумием. Мысль для этого фантома есть единственный свет в жизни, источник всесилия, основа бессмертия творческого начала. Смысл жизни он видит в творчестве. Но что есть творчество? В этой системе — такой же фантом, как и сам Человек и его Мысль.

Утверждая высшую ценность Мысли, Горький отчасти вновь касается всё того же порождённого просветительскими иллюзиями противоречия: между верою и разумом. Правда, Горький верит в своё божество, в Человека, но это именно вера. В системе гуманистических ценностей вера непременно должна основываться на позитивных основаниях, поэтому на помощь и призывается Мысль, ведущая к знанию.

В рассказе «Сторож» (1923), примыкающем тематически к «Моим университетам», Горький признал, что с ранней юности им руководила и двигала жажда знания, — и сделал сущностную оговорку: «Меня пленил и вёл за собою «фанатик знания — Сатана»» (16,147). Эта оговорка помогает лучше понять религиозный смысл вознесения Мысли в поэме «Человек».

Авва Дорофей предупреждал: «Тому, кто верит своему уму и предаётся своей воле, враг, как хочет, устраивает падение»393. Как будто прочитал горьковскую поэму и дал точный и краткий комментарий духовный.

У Горького — своя «религия». Недаром он однажды признался в «религиозном преклонении перед творческой силой разума человеческого» (16,421).

И именно исключительная вера в разум и мысль привели Горького к тому нигилизму (вплоть до нетовщины, этого «внутреннего босячества»), который на всю жизнь определил его мировоззрение. Один из горьковских знакомцев так сформулировал и внушил писателю (в тот момент ещё будущему) принцип нигилистического отношения к жизни:

«— Ты — человек, каким я желаю тебе остаться до конца твоих дней. Помни то, что уже чувствуешь: свобода мысли — единственная и самая ценная свобода, доступная человеку. Ею обладает только тот, кто, ничего не принимая на веру, всё исследует, кто хорошо понял непрерывность развития жизни, её неустанное движение, бесконечную смену явлений действительности» (16,199).

Ничего не принимая на веру, руководствоваться рациональным исследованием жизни — вот нигилизм, каким мы помним его ещё со времён Базарова.

Но чем же плоха свобода мысли? Не подлинная ли это ценность нашего бытия?

Святитель Феофан Затворник (вспомним ещё раз) говорил, что в душевной жизни нет ничего дурного, когда человек не забывает о высшем, о духовном. Свобода мысли — великая ценность, если человек помнит о Боге. Вне Бога — она превращается в сатанинский соблазн. Да и нет свободы мысли вне веры.

Поэтому вот беда: люди по гордыне ума исследуют и ищут истину, а нужно бы им об одном печалиться: как жить по истине, которая уже дана — во Христе.

И во всех громких славословиях человеку, и в поэме «Человек»— Горький дал нагромождение несуразностей, которые все обессмыслены прежде всего их безбожием.

Бодрые возглашения веры в созидающую силу человека можно встретить и в иных произведениях Горького.

«Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт всё-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растёт доброе — человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой» (15,193–194).

«Если в мире существует нечто поистине священное и великое, так это только непрерывно растущий человек…» (16,148).

И всякий раз подразумевается за всем этим не человек конкретный, а обобщённый, не человек, а «человечество». Это человечество становится порою в произведениях Горького неким символом, обозначающим итог исторического развития всего бытия. Так, Протасов в пьесе «Дети солнца» произносит прочувствованный, но пустословный монолог по этому поводу, выражая, несомненно, воззрения самого автора:

«Когда-то под лучом солнца вспыхнул к жизни ничтожный и бесформенный кусок белка, размножился, сложился в орла, и льва, и человека; наступит время, из нас, людей, из всех людей, возникнет к жизни величественный, стройный организм — человечество! Человечество, господа! Тогда у всех клеток его будет прошлое, полное великих завоеваний мысли, — наша работа! Настоящее — свободный, дружный труд для наслаждения трудом, и будущее — я его чувствую, я его вижу — оно прекрасно. Человечество растёт и зреет. Вот жизнь, вот смысл её!» (7,338).

Это «человечество» настолько неопределённо, что при развитом воображении его можно представить себе как угодно, вплоть до толстовской «студенистой массы».

Но, возглашая эти лозунги, вознося «Человека» и человечество, писатель испытывает к людям обычным, конкретным, занятым не шествованием через абстрактные преграды куда-то выше и выше, а обыденными делами и заботами, — испытывает к ним скорее некое брезгливое чувство. И недоумение. И явную неприязнь.

«Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвётся жестокое, бессмысленное и почти всегда невесёлое озорство. <…> Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы» (15,308).

«И многое было такого, что, горячо волнуя, не позволяло понять людей — злые они или добрые? смирные или озорники? И почему именно так жестоко, жадно злы, так постыдно смирны?» (15,310).

А вот ключевое, кажется, свидетельство. Дед начинает поучать отрока Алексея:

«— Страх перед Богом человеку нужен, как узда коню. Нет у нас друга, кроме Господа. Человек человеку — лютый враг.

Что люди — враги, в этом я чувствовал какую-то правду, а всё остальное не трогало меня» (15,314).

Зародившаяся нелюбовь к людям естественно соединялась в нём с начинающимся равнодушием ко всякому упоминанию о Боге.

Достоевский, вспомним, заметил: «Кто слишком любит человечество, тот, большею частию, мало способен любить человека в частности» (21,264). И причину он же назвал верно: «Отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?» (24,308). Вопрос же этот возникает от безнадежного ощущения бессмысленности бытия, определяемой отсутствием бессмертия человека, мыслящего своё существование как самодовлеющее. «Если Бога нет, то какой же я капитан?»— остроумно задумался некий персонаж Достоевского. «Если Бога нет, то какой же я после этого Человек», — мог бы задуматься и горьковский фантом. Поэтому Горький и людей-то не любил (за что их любить в безбожном мире, эти бессмысленные недолговечные несуразные создания слепых стихий?), конструируя рациональные гуманистические схемы себе в утешение.

(Оттого, заметим, он и Достоевского не любил: тот указал на все самые уязвимые места в мировоззрении горьковском.)

Возражая Горькому, митрополит Вениамин (Федченков) писал:

«Как-то Горький сказал: «Человек — это звучит гордо!» Мне эти слова всегда были неприемлемыми и казались фальшиво измышленными, самомнительными. Церковь дала другое воззрение на человека. «Человек! Какое это высокое имя!»— писал блаженный о. Иоанн Кронштадтский в дневнике своём. А он имел дело со всеми: от царя Александра до нищих… Но больше имел дел с бедными, с народом, который тысячами ежедневно стекался со всей Руси в Андреевский храм в Кронштадте. Я был счастлив своими глазами видеть всё это…

«Высокое имя — человек!» Почему? И какое место и значение имеет Церковь в этой «высоте» для народа?

По христианскому учению — всякий человек, без различия, есть образ Божий. А душа человека, сказал Христос, дороже всего мира. Ради него сошёл на землю Сам Сын Божий Единородный. А по нравственному состоянию и по крещению все христиане суть «дети Божии». Апостол Пётр называл всех верующих духовными «царями», «священниками», хотя они были тогда больше рабами по социальному положению, человек призывался к ангелоподобной святости, от него требовалось быть выше этого мира. Какая в самом деле высота!

Но отражалось ли это учение Церкви в действительной жизни народа? По-видимому, будто незаметно, но при глубоком наблюдении несомненно было так.

Вот возьмём храм. Почти нигде не встречались господа и подчинённые вообще, разве лишь одни как слуги другим. А в храме все были равны. Ну пусть для помещиков были отгороженные места, но это имело значение скорее внешнего удобства и лишь отчасти — классового различия, а в сущности — в храме, перед Богом и друг перед другом мы были одинаковы. Рядом стояли, не стесняясь высших, и те нас не презирали, как низших, всех нас равно называли «братие» и «сестры» или «рабы Божии», все мы состояли, все были с открытыми головами, а женщины в платках, даже и барыни (те в «наколочках»), лишь после завелись «шляпки» у богатых, все одинаково считали себя грешниками и нуждались в милости Божией, а лучшие делали ещё большее: старались в душе считать себя ниже других, через это становились в любви и у Бога, и у ближних сразу выше. И духовному взору, проникающему внутрь сердец, ясно было, что эти «рабы» помещиков были нередко духовно выше своих господ, как истинные «рабы Божии».

В храме проявлялось «достоинство» человека. И чем больше он смирялся, тем возвышеннее он становился ещё здесь, и наоборот»394.

Горький-то как раз смирение отвергал. Отсутствие же смирения неизбежно ведёт к человекобожию. И недаром ведь: многие отмечали идейное внутреннее (и даже внешнее портретное) сходство между Горьким и Ницше. То «внутреннее босячество», о котором писал Мережковский, отчасти затронуло душу русского писателя и именно оно породило в нём тягу к гуманистическому соблазну.


Эта тяга несчастливо соединялась у Горького со всё большей приверженностью к марксизму. Проникнувшись сознанием его правоты, Горький не мог не возрадоваться в 1905 году начавшимся революционным потрясениям, что для писателя-буревестника, как его с некоторых пор именовали, и без того естественно: буря затевалась нешуточная.

Вполне единомысленно Мережковскому, ощутившему в революции «дыхание уст Божиих», Горький заявил в середине 1905 года: «Дни, которые переживаем мы, — это канун духовного обновления всей страны, но та борьба, которая ведётся в России против стремления к свету и новой жизни, — эта борьба будет записана в истории как одно из гнуснейших деяний за всю жизнь человечества…»395


Горький и Мережковский не очень ладили между собой, но, кажется, по недоразумению. Их взаимная неприязнь была замешана на чём-то личном, тогда как основные идейные стремления были весьма сходны: оба желали устроения рая на земле, помышляли об обновлённом христианстве, оба видели в приверженности Православию духовное мещанство. Чего ж вам больше?

Марксизма Мережковскому недоставало.


На тех, кто отвергал революционную борьбу, Горький обрушился с весьма марксистских позиций. Это проявилось в знаменитой статье «Заметки о мещанстве», опубликованной в октябре 1905 года.

Мещанство можно рассматривать как категорию душевно-психологическую. Оно есть: полная бездуховность, исключительная приверженность материальным благам, сокровищам на земле, при чёрством нечувствии ко всему, что не касается собственной выгоды.

Горький готов как будто признать это: «Основные ноты мещанства — уродливо развитое чувство собственности, всегда напряжённое желание покоя внутри и вне себя, тёмный страх перед всем, что так или иначе может вспугнуть этот покой…»396.

Подобные сентенции в отвлечённом виде могут вызывать и полное согласие, но всегда необходимо выяснять, в системе каких понятий осмысляет автор избранную тему. Так, стремление к покою в смысле духовном есть несомненный признак высоты религиозного развития личности, ибо такое стремление сопряжено с отвержением греха, с победою над иссушающими душу страстями. Абсолютный покой есть признак высшей святости: в таковом покое пребывает Бог, Творец-Вседержитель. Но стремление к покою на уровне душевном и телесном может пониматься как сухое равнодушие ко всему, что выходит за рамки корыстных интересов.

Поэтому со словами Горького о мещанстве можно было бы и согласиться, если бы он видел основу его в бездуховности. Но для Горького мещанство есть явление прежде всего социальное: «Мещанство — это строй души современного представителя командующих классов»397.

Это исказило представление Горького о подлинной сути мещанства. Причиною такого мнения стало само понимание Горьким жизни, выдержанное во вполне истматовском духе:

«Жизнь, как это известно, — борьба господ за власть и рабов — за освобождение от гнёта власти»398.

Такое определение Горьким жизни нельзя упускать из памяти при разговоре о творчестве писателя вообще: всякий художник изображает жизнь, и изображает так, как сам её понимает, — простенький трюизм.

Для православного же человека: жизнь есть движение через земное бытие, определяемое возможностью внутреннего одоления греха на пути к обожению через спасение.

Социальная вражда для православного сознания есть помеха здоровому ходу жизни. Поскольку для Горького религиозное понимание бытия не имеет никакого смысла, он видит в мещанстве стремление «задержать процесс нормального развития классовых противоречий»399. Не забудем, что таковой «нормальный процесс» предполагает непременные кровавые потрясения.

Что же мешает этому «процессу» (согласно Горькому)?

Во-первых, совесть.

В Православии совесть есть понятие духовного уровня. Она есть внутреннее ощущение и сознавание неразрывной связи человека с Творцом. Святитель Тихон Задонский писал:

«Бог, созидая человека, насадил в души его совесть, дабы тою аки правилом управлялся и, что творить и от чего уклоняться, наставлялся. Совесть есть не иное что, как закон естественный или природный; почему и с законом Божиим написанным совесть сходна. Чего бо научает закон Божий, того изучает и совесть. <…>

Свидетельствует совесть человеческая о Бозе Создателе нашем. Верный сей свидетель никогда не молчит, но всегда вопиет человеку: «есть Бог, есть и праведный суд Его; есть Бог, Который награждает добродетель, и казнит грех». Откуда за грех обличает человека, безпокойствует и мучит: за добродетель утешает и увеселяет»400.

Горький толкует о совести иначе:

«На почве усиленных попыток примирить непримиримое у мещанина развилась болезнь, которую он назвал — совесть. В ней есть много общего с тем чувством тревожной неловкости, которое испытывает дармоед и бездельник в суровой рабочей семье, откуда — он ждёт — его могут однажды выгнать вон. В сущности, и совесть — всё тот же страх возмездия, но уже ослабленный, принявший, как ревматизм, хроническую форму»401.

В другом месте той же статьи Горький называет совесть «накожной болезнью мещанской души»402.

Сопоставление этих двух мнений можно оставить без комментария. Нужно признать лишь, что Горький прав, когда в мешающих ему совести и любви узревал препятствие к развитию вражды и кровопролития. Но тем и себя выдал: он — человек без совести.

«Нормальному процессу» развития классовой вражды, с точки зрения Горького, мешает, во-вторых, любовь к ближнему, заповедь «возлюби ближнего твоего, как самого себя», ибо мещанство, по Горькому, прикрывает этими словами лишь собственный эгоизм. Разумеется, любую духовную истину можно использовать в угоду неприглядному ханжеству, однако Горький распространяет своё неприятие на сам принцип, а не на отступление от него: там, где необходимо усиливать классовую вражду, логично ли говорить о любви?

Горький обрушивается на гуманизм, понимаемый им как любовь к человеку, утверждая, что гуманизм этот есть для мещан «орудие защиты против напора справедливости»403, впрочем, ненадёжное. Вот-те и гуманист.

Курьёзно: Горький обвиняет мещанство в том, что свойственно именно революционному складу ума: «Мещане всегда соблазняются призрачной возможностью доказать самим себе и всему миру, что они ни в чём не виноваты»404. Но ведь именно революционная идеология основана на перенесении вины с «внутреннего человека» на внешние обстоятельства. Носитель революционного сознания всегда готов обвинить кого угодно и в чём угодно, а себя выставить единственным борцом со злом, в существовании которого он лично нисколько не виновен. Православное же сознание связано с переживанием греха в душе человека, во всех (социальных в том числе) обстоятельствах оно усматривает второзначную причину собственных бед.

Согласно логике Горького выходит поэтому, что революционер и есть главный мещанин: вместо того, чтобы обвинять себя, он бросается со враждою на что угодно, в себе видя тот эталон, по которому намеревается переустроить мир. Классовая же ненависть зиждется на классовой зависти и желании перераспределить материальные блага в свою пользу, именно материальные: поскольку духовные сокровища ни отобрать, ни переделить просто невозможно. Ради сокровищ на небе необходимо вести внутреннюю брань, ради земных— внешнюю борьбу.

Превознося борьбу внешнюю, Горький с ненавистью относился ко всякому призыву внутреннего одоления греха. А поскольку он справедливо усматривал такие призывы в русской литературе, он отверг её с беспощадностью:

«Наша литература — сплошной гимн терпению русского человека, она вся пропитана тихим восторгом пред страдальцем-мужичком и удивлением перед его нечеловеческой выносливостью»405.

Русские писатели, призывавшие к терпению (как будто они только тем и занимались), для Горького — злобные мещане, а самые отвратительные среди всех: Тютчев, Достоевский, Толстой. «Я не знаю более злых врагов жизни, чем они»406.

В чём же их вредность для жизни? В том, что они никогда не выражали то восприятие жизни, какое Горький считает единственно верным:

«Мир во мне; я всё вмещаю в душе моей, все ужасы и недоумения, всю боль и радость жизни, всю пестроту и хаос её радужной игры. Мир — это народ. Человек — клетка моего организма. Если его бьют — мне больно, если его оскорбляют — я в гневе, я хочу мести. Я не могу допустить примирения между поработителем и порабощённым. Противоречия жизни должны быть свободно развиты до конца, дабы из трения их вспыхнула истинная свобода и красота, животворящая, как солнце. Великое, неисчерпаемое горе мира, погрязшего во лжи, во тьме, в насилии, обмане, — моё личное горе. Я есть человек, нет ничего, кроме меня»407.

Антропоцентризм, доведённый до человекобожия, в данном жизневосприятии откровенен. И Горький прозорливо догадлив, когда указывает на социальную окраску такого восприятия:

«Это миропонимание, утончённое и развитое до красоты и глубины, которой мы себе представить не можем, вероятно, и будет миропониманием рабочего, истинного и единственно законного хозяина жизни, ибо строит её он. Это миропонимание в русской литературе не отражалось»408.

Вот поистине похвала русской литературе: извращающим сознание миропониманием она не была заражена (великая литература, а не её революционно-демократический привесок).

Своё откровенное человекобожие («человек — клетка моего организма», «нет ничего, кроме меня») Горький сплетает с чувством сострадания, но это чувство идёт у него не от любви к ближнему, а скорее от разумного эгоизма, близкого тому, что исповедовал Чернышевский: бороться со злом, чтобы оберегать от него себя. Как у Веры Павловны: «наше счастье основано на счастье других». Поэтому он совершенно прав, отказывая русским писателям в таком переживании, ибо их сострадание, доказывать которое нет нужды, шло именно от совести и любви.

Горьковское сострадание внешне очень сходно с состраданием христианским, и чтобы понять их коренное различие, нужно сознать: они пребывают в различных ценностных системах мировосприятия. Христианин просто не может сказать: «нет ничего, кроме меня». Он скажет: «я существую, ибо есть Бог». Поэтому антропоцентрик сострадает скорее себе, чем ближнему; сострадает себе, поскольку ему неприятно созерцать страдание ближнего и он жаждет себя от такого созерцания избавить.

Все принципы Горького искажены его однобоким видением мира. Он видит себя «в стране, где десятки миллионов человекоподобных существ в пьяном виде бьют женщин пинками в животы и с удовольствием таскают их за косы, где вечно голодают, где целые деревни гниют в сифилисе, горят, ходят в виде развлечения — в бой на кулачки друг с другом, при случае опиваются водкой и во всём своём быте обнаруживают какую-то своеобразную юность, которая делает их похожими на первобытных дикарей…»409.

Вот каков русский народ в сознании Горького. Он неизменно видит одно: «люди утопают в грязи и во тьме»410.

Он не способен как будто узреть ничего иного, и на повреждённости своего мировидения строит философию обличения мещанства.

Важным при попытке распознать и одолеть все несовершенства жизни становится вопрос о причинах царящего зла. Горький утверждает: «Нищета и невежество народа — вот источник всех зол и несчастий нашей жизни…»411 Православный человек скажет: «Нищета и невежество суть следствие, в числе прочих бед, единой причины: первородного греха, удалённости творения от Творца. Обожествляя человека, можно лишь усугубить зло, в том числе нищету и невежество».

Первородный грех постоянно воспроизводится в истории. Человекобожие — его проявление в секулярной антропоцентричной культуре Нового и Новейшего времён.


6. Повести «Мать» и «Исповедь»


Повесть Горького «Мать» (1907) традиционно рассматривается как первое произведение социалистического реализма. И хотя в том есть немалая доля истины, плодотворнее рассматривать её в общем контексте развития мировоззрения Горького. В начале века писатель был весьма близок идеям человекобожия, воспевая и романтизируя абстрактное человеческое начало в бытии мира.

Человекобожие — может утолить душевную жажду человека чуткого — ненадолго. Горький чуткостью восприятия обделён не был, хотя она соединялась в нём парадоксально с какою-то духовной неразвитостью, религиозным нечувствием. Кажется, именно в этом заключается причина творческой и жизненной драмы писателя. Душа металась в тупиковых лабиринтах, выход из которых возможен только вверх, но все лестницы оказались замурованы.

Душевная чуткость заставила Горького предпринять попытку богоискательства, а духовное нечувствие обрекло это стремление на неудачу.

Первый опыт отыскания религиозного выхода из жизненного мрака Горький осуществил, как помним, в повести «Трое», неудачно осмыслив проблему греха и суда над грехом.

В повести «Мать» писатель вознамерился облечь пролетарскую революционность в одеяние борьбы за правду Христову, правду, обновлённую и очищенную от «церковного обмана». Проблема, не новая для своего времени, однако решаемая на новом материале, привлечь который не додумались ни Толстой, ни Лесков, ни Мережковский.

Горький даёт своё понимание истории: как движения от ада на земле к раю на земле же. Опять-таки ничего нового в том нет, оригинальность же этому хилиазму придаёт соединение его с идеей пролетарского мессианизма, марксистской по природе своей. Именно намеренное соединение христианства с марксизмом свидетельствовало об отсутствии подлинного религиозного чутья у Горького и привело его к новой неудаче.

Ад на земле, в изображении которого Горький всегда был мастер, запечатлен в описании рабочей слободки, открывающем собою повесть.

«Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы» (8,7)… и т. д.

Рай земной представлен в смутных мечтаниях одного из центральных персонажей, Андрея Находки:

«Я знаю — будет время, когда люди станут любоваться друг другом, когда каждый будет как звезда пред другими! Будут ходить по земле люди вольные, великие свободой своей, все пойдут с открытыми сердцами, сердце каждого чисто будет от зависти, и беззлобны будут все. Тогда не жизнь будет, а — служение человеку, образ его вознесётся высоко; для свободных — все высоты достигаемы! Тогда будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими будут считаться те, которые шире обнимут сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими будут свободнейшие — в них наибольше красоты! Велики будут люди этой жизни…» (8,127–128).

Теоретически обосновал (насколько возможно) средства достижения грядущего блаженства Павел Власов в своей речи на суде.

Не случайно: воспринявшая стремление к этому блаженному времени как дело Божие, Ниловна, центральный персонаж повести, молит Бога о помощи борцам за счастье: «Господи — помоги им!..» (8,142). И несколько раз на протяжении всего повествования подчёркивается эта убеждённость: революционная борьба — дело Божие. «Крестьяне! <…> Не верьте начальству и попам, когда они говорят, что безбожники и бунтовщики те люди, которые для нас правду несут» (8,253), — призывает народ крестьянин-бунтовщик Рыбин. Сама Ниловна так объясняет людям причины ареста сына-революционера: «Второй раз сажают — всё за то, что он понял Божью правду и открыто сеял её…» (8,267).

Разумеется, церковная вера неприемлема для этих людей — и в их разговорах часто звучат слова о необходимости поисков обновлённого Бога. «Переменить Бога надо, мать, очистить Его! — вещает Рыбин в разговоре с Ниловной. — В ложь и клевету одели Его, исказили лицо Ему, чтобы души нам убить!..» (8,56). Он же убеждает Павла Власова: «Свято место не должно быть пусто. Там, где Бог живёт, — место наболевшее. Ежели выпадет Он из души, — рана будет в ней — вот! Надо, Павел, веру новую придумать… надо сотворить Бога — друга людям!» (8,57).

«Обновляется» же Христос прежде всего мыслью, делами и кровью революционных борцов. Эта кровь — их жертва ради рая на земле. Одно из важнейших мест повести в этом смысле — раздумья Ниловны о Христе:

«По картинкам, изображавшим Христа, по рассказам о Нём она знала, что Он, друг бедных, одевался просто, а в церквах, куда бедность приходила к Нему за утешением, она видела Его закованным в наглое золото и шёлк, брезгливо шелестевший при виде нищеты. И невольно вспоминались ей слова Рыбина:

«И Богом обманули нас!»

Незаметно для неё она стала меньше молиться, но всё больше думала о Христе и о людях, которые, не упоминая имени Его, как будто даже не зная о Нём, жили — казалось ей — по Его заветам и, подобно Ему считая землю царством бедных, желали разделить поровну между людьми все богатства земли. Думала она об этом много, и росла в душе её эта дума, углубляясь и обнимая всё видимое ею, всё, что слышала она, росла, принимая светлое лицо молитвы, ровным огнём обливавшей тёмный мир, всю жизнь и всех людей. И ей казалось, что Сам Христос, Которого она всегда любила смутной любовью — сложным чувством, где страх был тесно связан с надеждой и умиление с печалью, — Христос теперь стал ближе к ней и был уже иным — выше и виднее для неё, радостнее и светлее лицом, — точно Он в самом деле воскресал для жизни, омытый и оживлённый горячею кровью, которую люди щедро пролили во имя Его, целомудренно не возглашая имени несчастного Друга людей» (8,213–214).

Заметим: в обновлённой религии нет места молитве прежней, но молитвою становится сама дума о революционном смысле дела Христова.

Революционеры понимают религиозное обновление как преодоление двоебожия (идея которого, мы помним, была вынесена писателем ещё из детских впечатлений). Павел внушает матери, объясняя ей свои антицерковные речи: «Я говорил <…> не о Том добром и милостивом Боге, в Которого вы веруете, а о Том, Которым попы грозят нам, как палкой, — о Боге, именем Которого хотят заставить всех людей подчиниться злой воле немногих…» (8,56).

Всё просто: «плохой Бог»— это Бог церковного учения (с ним — «обман»), «хороший»— Бог, несущий в Себе идеи революционной борьбы, равного перераспределения всех богатств, покровительствующий исключительно бедным людям.

Без имени Христа Горький пока не хочет обходиться. После разгона первомайской демонстрации Ниловна, держа спасённый красный флаг в руке, обращается к толпе с разъяснением христианского (в её понимании, и автор тому явно сочувствует) подвига её сына:

«Мать широко развела руками…

— Послушайте, ради Христа! Все вы— родные… все вы— сердечные… поглядите без боязни, — что случилось? Идут в мире дети, кровь наша, идут за правдой… для всех! Для всех вас, для младенцев ваших обрекли себя на крестный путь… Ищут дней светлых. Хотят другой жизни в правде и справедливости… добра хотят для всех!

У неё рвалось сердце, в груди было тесно, в горле сухо и горячо. Глубоко внутри её рождались слова большой, всё и всех обнимающей любви и жгли язык её, двигая его всё сильней, всё свободнее. <…>

— Идут в мире дети наши к радости, — пошли они ради всех и Христовой правды ради — против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши! <…>

— Божье говорит! — взволнованно и глухо выкрикнул кто-то. — Божье, люди добрые! Слушай!» (8,162–163).

Не случайно начало «пробуждения» Павла к сознательной жизни символически подчёркивается в начале повести:

«Однажды он принёс и повесил на стенку картину — трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро.

— Это воскресший Христос идёт в Эммаус! — объяснил Павел.

Матери понравилась картина, но она подумала:

«Христа почитаешь, а в церковь не ходишь…» (8,17).

Павел как бы тоже «воскрес» для новой жизни, готовясь к жертве ради Царства Божия на земле.

И.Есаулов, касаясь этого эпизода, верно отмечает:

«Эта экспликация задаёт весьма определённый контекст восприятия для многих последующих высказываний Ниловны, например: «Все рады зло сделать. Как начнёшь ты их обличать да судить — возненавидят они тебя, погубят!» Или: «и ещё раз перед нею во тьме сверкнул и лёг светлой полосой путь Павла и всех, с кем он шёл»; «было приятно видеть, что к сыну пришёл пожилой человек и говорит с ним, точно исповедуется». Конечно, неправедный суд («суд не по совести», по словам рабочего Самойлова) является в этом контексте аллюзией на осуждение Христа синедрионом. Тюрьма, в которую попадает Павел Власов, и откуда он, отказываясь от побега, так и не выходит до конца повествования, символизирует жертвенную смерть, а его Слово на суде, растиражированное соратниками в виде прокламаций, — это именно те новые «колосья», которые восходят после его самопожертвования. Многочисленные революционные друзья Павла «все они имели в глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого было своё лицо — для неё все лица сливались в одно». Разумеется, это «одно» лицо — лицо Христа: «…худое, спокойно решительное, ясное лицо с глубоким взглядом тёмных глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа на пути в Эммаус».

Очень любопытна в этой связи мистически воспринимаемая «телесность» сына, которую Ниловна ощущает на суде: «Матери почему-то казалось, что они все говорят о теле её сына…»; упоминается о «мускулах и членах… полных горячей крови, живой силы»; глаза судей «ползали по его лицу, ощупывали его грудь, плечи, руки, тёрлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь»; «все судьи смотрели на её сына так, что казалось — их глаза прилипают к его лицу, присасываются к телу, жаждут его крови, чтобы оживить ею свои изношенные тела». Можно истолковать это описание как угрозу своего рода недолжной евхаристии: жажду судей вкусить тело и кровь Павла Власова. Иначе трудно понять описываемое мистическое же возбуждение: «…мать неотрывно смотрела на судей и видела — они всё более возбуждались, разговаривая друг с другом невнятными голосами»»412.

Слишком оригинальных идей здесь у Горького нет, он лишь пытается утвердить своё понимание давно обозначенного гуманистической мыслью. Поэтому он делает ставку в утверждении своих религиозно-революционных идеалов более на разум, ибо вера для революционеров понятие слишком ненадёжное.

«Нам нужно зажечь себя самих светом разума, чтобы тёмные люди видели нас, нам нужно на всё ответить честно и верно. Нужно знать всю правду, всю ложь…» (8,29–30).

Знание же «правды» (а правда подразумевается здесь не всякая, а революционная) помогает человеку изменить его видение мира. Это произошло с Павлом, который говорит матери:

«Люди плохи, да. Но когда я узнал, что на свете есть правда, — люди стали лучше!..» (8,21).

Не люди стали лучше (как они смогли сразу преобразиться?), но: видение людей, тип восприятия жизни. Это имело для Горького и сугубо личную важность. Вот чем привлекательна для него новая вера: она помогает всё же хоть немногих — видеть лучшими.

Но одновременно социальная «правда» заставляет подвергнуть сомнению даже дело Самого Христа. Рыбин говорит о своём неприятии Его так:

«Христос был не твёрд духом. Пронеси, говорит, мимо Меня чашу. Кесаря признавал. Бог не может признавать власти человеческой над людьми, Он — вся власть! Он душу свою не делит: это — божеское, это — человеческое… А Он — торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, — разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, — сам ли я посеял злобу в ней? Вот!» (8,57).

Опровергать все эти нелепости — нет нужды. Должно лишь заметить, что, отвергая собственную вину в существовании зла в душе своей, Рыбин следует логике всех революционеров, признающих причины зла только во внешних условиях бытия, а не в вольном (и волевом) приятии его человеком в свою душу.

Вместо Христа Рыбин предлагает своего неопределённого Бога:

«— Скажу тебе по-своему, по-кочегарски: Бог — подобен огню. Так! Живёт Он в сердце. Сказано: Бог — Слово, а Слово — Дух…

— Разум! — настойчиво твердил Павел.

— Так! Значит — Бог в сердце и в разуме, а не в церкви! Церковь — могила Бога» (8,57).

В Церкви — вера. Вот почему прежде всего отвергается Церковь. Революция рациональна в основе своей, хотя и не без примеси иррациональных эмоций. Революционеры же — именно «обновляют» дело Христа, освобождая его от веры и подкрепляя делом своим. Вот их философия революционной религии. В конце своего обращения к толпе после разгона демонстрации Ниловна говорит весьма важные для всего идейного смысла повести слова:

«— Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу Его…» (8,165).

Революционеры приравнены здесь к первохристианским мученикам. Но вся идея замешана на явном антропоцентризме. Не Христос ради людей, но люди во славу Христа погибли… Всё перевёрнуто: дело Христа ставится в зависимость от тех, кто вершит свою жертву ради правды и справедливости, понимаемых сугубо по-земному.

Рассудочное понимание хилиастической грёзы — вот обновлённая религия персонажей повести «Мать». Автор сделал их людьми нравственно высокими, безупречными, строгими аскетами («монашеская суровость» недаром отмечена у Павла), жертвующими личным счастьем служению своему социальному идеалу. Такое понимание образа революционера восходит к традициям Чернышевского и Некрасова. И вообще осмысление революционной идеологии в контексте переосмысляемого христианства идёт в русской литературе именно от интенсивных усилий Чернышевского дать революционную идеологию и революционную борьбу в качестве замены прежней религии. Горький тому следовал.

Конечно, вполне логично для всех основных персонажей повести, что при всей своей «религиозности» они далеки от Церкви, и автор несколько раз подчёркивает это короткими напоминаниями. Сама Ниловна в какой-то момент ощущает в себе отсутствие прежних привычек веры:

«Села на кухне у окна, и снова перед нею встал вопрос:

«Что же теперь делать?»

Вспомнив, что ещё не молилась, она встала перед образами и, постояв несколько секунд, снова села — в сердце было пусто» (8,170).

Не вообще пусто, а пусто для молитвы. И это — на следующий день после её «христианского» обращения к толпе. Вот оно, на глазах читателя происходящее «обновление» религии.

Поэтому персонажи повести толкуют своё дело как добровольную жертву ради своего quasi-религиозного идеала. Справедливо наблюдение Есаулова: рассуждая о необходимости борьбы, Рыбин «прямо использует известные строки Евангелия от Иоанна, говорящие о добровольной жертве: «А слыхала, как Христос про зерно сказал? Не умрёшь — не воскреснешь в новом колосе». Он же, собираясь «заварить кашу» таким образом, чтобы «народ на смерть полез», апеллирует как раз к евангельской жертвенности: «Смертию смерть поправ — вот! Значит — умри, чтобы люди воскресли. И пусть умрут тысячи, чтобы воскресли тьмы народа по всей земле! Вот»»413.

Нужно лишь уточнить: приводя слова из пасхального тропаря, Рыбин толкует их не по-христиански, а именно «обновлённо»; позднее вожди большевизма так же толковали революцию: пожертвовать многими ради благоденствия оставшихся. Правда, у Ленина (у Троцкого, у Мао) была иная пропорция, чем у Рыбина, — но на то и прогресс.

Участники первомайской демонстрации не случайно воспринимают свою акцию как крестный ход, крестный путь свой к обновлённой правде на земле с неизбежною жертвенностью страданий:

«— Товарищи! — запел хохол, покрывая своим мягким голосом гул толпы. — Мы пошли теперь крестным ходом во имя бога нового, бога света и правды, бога разума и добра! Далеко от нас цель, терновые венцы — близко!» (8,153).


Одною из центральных проблем русской литературы XIX века стала проблема бессмертия. Горький предлагает решение её именно в духе обновлённой религии — как бессмертие человека в его делах и в памяти людской (позднее это станет общим местом в литературе соцреализма). После похорон Егора Ивановича среди разговора о нём звучат такие слова:

«— Умер? — громко сказала она после паузы и снова окинула всех вызывающими глазами. — Что значит — умер? Что — умерло? Разве умерло моё уважение к Егору, моя любовь к нему, товарищу, память о работе мысли его, разве умерла эта работа, исчезли чувства, которые он вызывал в моём сердце, разбито моё представление о нём как о мужественном честном человеке? Разве всё это умерло? Это не умрёт для меня никогда, я знаю. Мне кажется, мы слишком торопимся сказать о человеке — он умер. «Мертвы уста его, но слово вечно да будет жить в сердцах живых!» <…> Может быть, я говорю глупо, но — я верю, товарищи, в бессмертие честных людей, в бессмертие тех, кто дал мне счастье жить прекрасной жизнью, которой я живу, которая радостно опьяняет меня удивительной сложностью своей, разнообразием явлений и ростом идей, дорогих мне, как сердце моё» (8,228–229).

Не лучше ли бы было вспомнить мудрость Екклесиаста, если уж автор навязывает им религиозное понимание их дела:

«Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после» (Еккл. 1, 11).


Название повести заставляет вспомнить ещё одну давнюю проблему русской литературы — проблему «отцов и детей». На поверхности — новаторство Горького в её осмыслении: если прежде отцы и дети пребывали в непреодолимых противоречиях, то теперь старшее поколение признаёт правду детей — и следует за детьми в их борьбе: «Сына выбили из ряда — мать на его место встала!» (8,191).

Однако это лежащее на поверхности решение не должно закрывать сущностного: у Горького своего рода уничижение «отцовства» и вознесение материнского начала.

И.Есаулов дал справедливое суждение:

«Чрезвычайно существенно, что жертвенные герои являются сиротами, но именно по отцовской линии. Причём это сиротство очень часто духовное, а не физическое. Михаил Власов «почти два года, вплоть до смерти своей, не замечал сына и не говорил с ним». Павел «не плакал» во время похорон отца; он вообще во всём отличен от Михаила — даже физиологически (загульный Михаил «первый силач в слободке», «говорил… мало»; Павел — напротив— «худой… очень», «сильно страдал от водки», оратор).

Наташа декларирует откровенную неприязнь к отцу («отец у меня такой грубый… И — пьяница»). У Николая Весовщикова отец «поганенький такой старичок. Николай увидит его из окна и ругает». Сашенька отрекается от отца («У меня нет отца… Он помещик, теперь — земский начальник, он обворовывает крестьян…»). Николай Иванович заявляет: «Отец мой — управляющий заводом в Вятке, а я пошёл в учителя».

«Незаконнорожденный» Андрей Находка не отзывается плохо о своём отце, по-видимому, только потому, что он отца просто не знает»414.

Исследователь предполагает, что вознесением материнства подчёркивается инфантильное бытие персонажей (и детски-невинная жертвенность их? — продолжим мы). Но вернее было бы предположить, что постоянное внимание к материнскому началу определено включением богоискательского опыта Горького в общий контекст эпохи, в которой едва ли не все искания совершались под знаком «Вечной Женственности». Горький, конечно, мог воспринять идею Мережковского Дух есть Мать не от самого автора её, а из атмосферы, из воздуха времени, но то, что в повести его мы слышим отзвук именно этой концепции, — очевидно.

Сон Ниловны после ареста Павла несёт в себе важную мысль, вне которой невозможно постичь всё произведение в целом:

«Снился ей жёлтый песчаный курган за болотом по дороге в город. На краю его, над обрывом, спускавшимся к ямам, где брали песок, стоял Павел и голосом Андрея тихо, звучно пел:


Вставай, подымайся, рабочий народ…


Она шла мимо кургана по дороге и, приложив ладонь ко лбу, смотрела на сына. На фоне голубого неба его фигура была очерчена чётко и резко. Она совестилась подойти к нему, потому что была беременна. И на руках у неё тоже был ребёнок. Пошла дальше. На поле дети играли в мяч, было их много, и мяч был красный. Ребёнок потянулся к ним с её рук и громко заплакал. Она дала ему грудь и воротилась назад, а на кургане уже стояли солдаты, направляя на неё штыки. Она быстро побежала к церкви, стоявшей посреди поля, к белой, лёгкой церкви, построенной словно из облаков и неизмеримо высокой. Там кого-то хоронили, гроб был большой, чёрный, наглухо закрытый крышкой. Но священник и дьякон ходили по церкви в белых ризах и пели:


Христос воскреее из мертвых…


Дьякон кадил, кланялся ей, улыбался, волосы у него были ярко-рыжие и лицо весёлое, как у Самойлова. Сверху, из купола, падали широкие, как полотенца, солнечные лучи. На обоих клиросах тихо пели мальчики:


Христос воскресе из мертвых…


— Взять их! — вдруг крикнул священник, останавливаясь посреди церкви. Риза исчезла с него, на лице появились седые, строгие усы. Все бросились бежать, и дьякон побежал, швырнув кадило в сторону, схватившись рукою за голову, точно хохол. Мать уронила ребёнка на пол, под ноги людей, они обегали его стороной, боязливо оглядываясь на голое тельце, а она встала на колени и кричала им:

— Не бросайте дитя! Возьмите его…


Христос воскресе из мертвых…


— пел хохол, держа руки за спиной и улыбаясь.

Она наклонилась, подняла ребёнка и посадила его на воз тёса, рядом с которым медленно шёл Николай и хохотал, говоря:

— Дали мне тяжёлую работу…

На улице было грязно, из окон домов высовывались люди и свистели, кричали, махали руками. День был ясный, ярко горело солнце, а теней нигде не было.

— Пойте, ненько! — говорил хохол. — Такая жизнь!

И пел, заглушая все звуки своим голосом. Мать шла за ним; вдруг оступилась, быстро полетела в бездонную глубину, и глубина пугливо выла ей встречу…» (8,168–169).

Алогичные смены внешних подробностей и бытовое правдоподобие их, столь характерные для литературных воспроизведений снов, соединены здесь с продуманно символическими деталями, дающими опору для осмысления всей повести. Материнское начало (утроенное: ибо Ниловна здесь — мать Павла, мать безымянного младенца на руках её и мать младенца во чреве) сопряжено автором с мотивом Воскресения (оно подчёркнуто троекратным пением тропаря). Выстраивается ряд: Ниловна — Мать— Богородица… И тем подсказывается иной ряд: Павел — Сын— Воскресший… Но воскресает не конкретный Павел (вероятно, убитый солдатами, стоящими на песчаном кургане), но некто, соединяющий в себе черты разных людей, как бы «революционер вообще». Не ясно, что именно поёт хохол в завершении сна, и это не случайно: он может петь либо свою революционную песню, как Павел в начале сна, либо продолжать тропарь (…смертию смерть поправ…— как раз те слова, которые приводит в своих рассуждениях о жертвенности революционной борьбы Рыбин), и равная возможность обоих вариантов соединяет в сознании читателя одно с другим: революционное дело и дело Божие. Здесь же утверждается, что нельзя искать спасения в церкви: там как раз таится опасность, от которой бегут люди, а священник скрывает под светлыми ризами облик жандарма (бес, принимающий облик Ангела света?). Падение матери символизирует, конечно, её страх перед неизвестностью будущей жизни. Падение в бездну — можно рассмотреть и через противопоставление материнского и общечеловеческого в жизни, когда первое обнаруживает свою неполноту перед вторым. Это также есть у Горького:

«Её любовь — любовь матери — разгоралась, сжимая сердце почти до боли, потом материнское мешало росту человеческого, сжигало его, и на месте великого чувства, в сером пепле тревоги, робко билась унылая мысль:

«Погибнет… пропадёт!..»» (8,242).

Идея материнства утверждается в повести не через конкретность образа матери (конкретность как раз и являет свою неполноту), а через символическое наполнение этого образа, через его соотнесённость с идеей пролетарского интернационализма — о чём заявлено в самом начале произведения:

«Мы все — дети одной матери — непобедимой мысли о братстве рабочего народа всех стран земли. Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо — в сердце рабочего, и кто бы он ни был, как бы ни называл себя, социалист — наш брат по духу всегда, ныне и присно и во веки веков» (8,37).

Завершающая формула этих слов Андрея Находки — подчёркнуто возносит идею как бы на религиозный уровень. Находясь в плену у марксистских абстракций, Горький был обречён на подобную образность и подобную символизацию. Борьба и пролетарская общность — неизбежные ценности для любого, кто попытается объяснить жизнь посредством передовой социальной теории.

Если история — путь от земного ада к земному раю, то движение по этому пути осуществляется посредством пролетарской интернациональной борьбы. Горький обязан был это сказать, и сказал:

«— Наступит день, когда рабочие всех стран поднимут головы и скажут — довольно! Мы не хотим более этой жизни! — уверенно звучал голос Софьи. — Тогда рухнет призрачная сила сильных своей жадностью, уйдёт земля из-под ног их и не на что будет опереться им…» (8,204).

Пролетариат — есть суррогат мессианского народа, созданный Марксом под влиянием переосмысленных им в социальном ключе иудаистских мессианских идей. И поскольку, согласно марксизму, пролетариат есть «единственный до конца революционный класс», постольку Горький вынужден был, следуя за теорией, несколько принизить революционную безупречность даже борцов-интеллигентов (всё-таки «прослойка»). Вот как он передаёт впечатления Ниловны от этих людей:

«Но слишком часто она видела, что все эти люди как будто нарочно подогревают друг друга и горячатся напоказ, точно каждый из них хочет доказать товарищам, что для него правда ближе и дороже, чем для них, а другие обижались на это и, в свою очередь доказывая близость к правде, начинали спорить резко, грубо. Каждый хотел вскочить выше другого, казалось ей, и это вызывало у неё тревожную грусть» (8,210–211).

В повести Горького впервые возглашается как своего рода этическая и эстетическая ценность — партия. Это известно: Павел Власов называет себя на суде «человеком партии», кратко излагает партийную социал-демократическую программу, составляющие её «минимум» и «максимум».


С принципом партийности связан метод, основоположником которого справедливо называют Горького, — метод социалистического реализма. Разговор о том впереди, да и выявление принципов соцреализма в повести не входит в нашу задачу. Впрочем, с этой точки зрения повесть уже изучена вдоль и поперёк.


Идея христианской соборности в революционной религии заменена именно социалистической партийностью. «…Социализм соединяет разрушенный <…> мир во единое великое целое, и это — будет!» (8,316) — завершает свою программную речь Павел. Как остроумно подметил Есаулов, сам образ Павла Власова трансформируется в рамках идеологии весьма определённо: «…Согласно художественной логике текста, необходимо своего рода исправление подвига Христа: народу требуется прежде всего политическое освобождение, а не внутреннее духовное прозрение. Можно поэтому говорить о своего рода постепенном превращении «апостола» Павла в «освободителя» Савла, поднимающего народ на восстание»415.


Но важнейшее, что делает повесть Горького поистине пророческой: это предсказание самого образа действий «жертвенных» героев в их борьбе. Профессиональный революционер Андрей Находка проговаривается:

«— За товарищей, за дело — я всё могу! И убью. Хоть сына…» (8,126).

И — обнажается страшная людоедская сущность этих людей, которые и сами не догадываются (как не догадывался и их автор), на что они обречены. Здесь не жертвенность отца, отдающего сына на заклание (это совершает Ниловна, признавшая «правду» сына и не препятствующая его борьбе), здесь собственное волевое преступное деяние (я убью хоть сына), в основе которого ненависть. Разумеется, тут же начинаются оправдания, обоснования, всё обволакивается словесной шелухой:

«— Что вы сделаете? Приходится ненавидеть человека, чтобы скорее наступало время, когда люди будут любоваться людьми. Нужно уничтожить того, кто мешает ходу жизни, кто продаёт людей за деньги, чтобы купить на них покой или почёт себе. Если на пути честных стоит Иуда, ждёт их предать — я буду сам Иуда, когда не уничтожу его! Я не имею права? А они, хозяева наши, — они имеют право держать солдат и палачей, публичные дома и тюрьмы, каторгу и всё это, поганое, что охраняет их покой, их уют? Порой мне приходится брать в руки их палку, — что ж делать? Я возьму, не откажусь. Они нас убивают десятками и сотнями, — это даёт мне право поднять руку на одну из вражьих голов, на врага, который ближе других подошёл ко мне и вреднее других для дела моей жизни. Такая жизнь. Против неё я и иду, её я и не хочу. Я знаю — их кровью ничего не создаётся, она не плодотворна!.. Хорошо растет правда, когда наша кровь кропит землю частым дождём, а их, гнилая, пропадает без следа, я это знаю! Но я приму грех на себя, убью, если увижу — надо! Я ведь только за себя говорю. Мой грех со мной умрёт, он не ляжет пятном на будущее, никого не замарает он, кроме меня, — никого!» (8,126–127).

Приходится ненавидеть человека? Ненавистью же переполнен Рыбин: узнавши о поступке некоего богача, подарившего своей любовнице «ночной золотой горшок», он возмущён:

«— И казни ему не было никакой! <…> А надо бы его казнить, — вывести на народ и разрубить на куски и мясо его поганое бросить собакам. Великие казни будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольёт он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь — его кровь, из его жил она выпита, он ей хозяин» (8,201).

Жуткое пророчество.

Повесть завершается своего рода ключевой формулой, выводящей закон борьбы, движимой ненавистью:

«— Только злобы накопите, безумные! На вас она падёт!» (8,346).

Так утверждается возвращение к дохристианскому принципу «око за око», отвергнутому Христом (Мф. 5, 38–39).

Вот и суть «обновлённого христианства».

Святитель Тихон Задонский писал:

«Ненавиди вражду, а не человека; истребляй ненависть его, которая любовию и терпением потребляется. Думай о нём не как о враге твоём, но помышляй, что он брат твой, создание Божие, человек, по образу Божию созданный, кровию Сына Божия искупленный, к томужде блаженству вечному позванный; диаволом подстрекаемый, а не сам собою гонит тебе; и так на того врага вину возлагай. Не разсуждай о том, что он тебе делает, но разсуждай, что тебе о нём должно делать, и что закон Христов велит, и как бы с ним помириться. Молись Тому, Который велел любить врагов, чтобы дал тебе духа любве и кротости — злобу природную побеждать»416.

Богоискательство Горького вновь неуспешно.


Кульминацией такового стало создание повести «Исповедь» (1908).

Повесть построена по схеме, и схема эта проста: удручённый созерцанием несправедливостей жизни, переживанием собственных невзгод, человек отправляется на поиски правды, поселяется в монастыре, затем, неудовлетворённый, начинает странничество по русской земле, а в итоге обретает истину в сознавании народного единства, идея которого открыта пониманию прежде всего рабочих людей.

Странничество Матвея, главного героя повести, отражает ранние хождения самого Горького по Руси в поисках истины же. Будущий писатель также бывал в монастырях, посещал схимников, духовных подвижников, допытывался правды у о. Иоанна Кронштадтского, и в итоге вынес такое мнение:

«Все русские проповедники, за исключением Аввакума и, может быть, Тихона Задонского, — люди холодные, ибо верою живой и действенной не обладали. <…> И вся философия, вся проповедь таких людей — милостыня, подаваемая ими со скрытой брезгливостью, и звучат под этой проповедью слова тоже нищие, жалобные:

«Отстаньте! Любите Бога или ближнего и отстаньте! Проклинайте Бога, любите дальнего и — отстаньте! Оставьте меня, ибо я человек и вот — обречён смерти!»» (16,293).

Поражает безапелляционность писателя, отказывающего в вере тем, о духовном состоянии кого он не может судить.

Именно такой мнящийся ему тип праведника писатель пытался выразить в своём Луке («На дне»).

Какова причина такого изображения этих людей? Важная: безверие. В юности, находясь однажды в некоем полугипнотическом состоянии, Горький написал стихи, в которых выразил тайно угнездившуюся в нём тоску этого безверия:


Ночь беспокойно длится…

Муке моей — нет меры!

Если б умел я молиться!

Если бы знал счастье веры! (16,205).


В безверии пребывая, невозможно постигнуть высоту духовных истин: ибо будет восприниматься только словесная оболочка, в которой они запечатлены, — не более. Так, в воспоминании о своей встрече со святым праведным Иоанном (1922) — Горький сообщает:

«У него тряслась челюсть, двигалась борода, — лицо сурово ощетинилось.

— Скажи нам… Скажи!.. — гудели голоса. Он хрипло, отрывисто говорил:

— Молитесь… кайтесь…

Толпа бурно влеклась за ним, хватала его рясу, руки, необыкновенные лица с раскрытыми ртами заглядывали в его покрасневшее потное лицо, а он неуклонно смотрел через них и бросал краткие слова, — они утопали в шарканье ног по плитам церкви, в гуле просьб и жалоб.

— Вера — прибежище наше…

Я следил за его взглядом, и снова мне показалось, что глаза его налиты страхом, — это он жжёт и плавит их. Шатаясь под толчками людей, человек этот взмахивал перед лицом своим правой рукою, как будто отталкивая от себя кого-то невидимого мне, сгибал плечи и спину, словно подавленный непосильной тяжестью, готовый упасть, и дрожащими глазами всё смотрел вперёд, как бы видя перед собой чей-то строгий, ослепляющий взгляд. И бормотал:

— Единое на потребу… О Марфе помните… Не пещитеся о многом» (16,458).

Если вдуматься: старец называет важнейшие, глубочайшие духовные истины, данные в Откровении Божием, он опирается прямо на Евангелие (напр.: Мф. 26, 41; Мф. 4, 17; Мф. 9, 22; Лк. 10, 38–42 и др.). И всё мёртвым звуком проходит мимо внутреннего слуха пристального созерцателя внешних подробностей жизни. Кто-то скажет: но подробности-то тоже красноречивы. Да, они красноречиво и правдиво говорят о бездуховности этого человека, но не о том, как всё обстояло в действительности. Это Горький увидел («показалось» ему) страх в глазах святого, а не в реальности то было.

Горький не просто так видел— он, можно подозревать, настраивал себя на такое видение.

Обратимся ещё к одному примеру. В рассказе о посещении некоего безымянного схимника (1896) Горький так свидетельствует о своём восприятии им увиденного:

«Свет лампы падал теперь прямо на фигуру старика и в его ложе. Оно было наполнено стружками — я понял происхождение шелеста, — и к одежде подвижника тоже кое-где пристали стружки; они лежали на ней, как большие жёлтые черви на полуистлевшем трупе» (2,404).

Каким нужно было обладать извращённым, болезненным воображением, чтобы увидеть в обычных древесных стружках — жирных отвратительных могильных червей…

Горький насквозь субъективен в своих описаниях и оценках, и нельзя относиться к ним как к свидетельствам об объективной реальности.


Это должно не забывать при чтении «Исповеди».

Итак, герой повести с ранних лет сталкивается со многими невзгодами. Он был подкидышем, родителей своих не знал, всему в жизни ощущал себя чужим: «…в селе меня не очень жаловали: жизнь — тесная, а я — всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем…» (9,223).

Один старик Ларион взял заботу о мальчике, он же внушил ему и собственную мудрость:

«Помню тоже — спросил я его: почему Бог людям мало помогает?

— Не Его это дело! — объяснил он мне. — Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог — для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить — это твоё дело!» (9,223).

Вот та начальная точка — сознавание своей богооставленности, — от которой началось богоискательство Матвея: мысль о невмешательстве Бога в существование людей часто тревожила человека в его сомнениях и исканиях правды. Старик Ларион, высказавший эту свою убеждённость, имел настрой скорее пантеистический, но нехристианский, что и отразилось в его понимании Бога как начала стороннего земной жизни, с которым человек соприкасается только после смертного часа. Ум ребёнка этот наставник сумел смутить.

Другая «истина», которую мальчик воспринял бессознательно от Лариона же, — неверие в существование дьявола. Это заставило его в дальнейшем видеть, в минуты сомнений, причину зла — в воле Божией, и обращаться с упрёками и обвинениями к Нему, ибо иной причины он признать не мог.

Духовенство с самого начала вызывало в Матвее неприязнь. Сельский поп «нехорош был… на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом — жидок, со лба — лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому — многосемейный, а село бедное, земли у крестьян плохие, промыслов нет никаких» (9,224). Городской протопоп оказался ненамного лучше. Из всех встреч со священниками в отрочестве и юности вынес Матвей одно: «Эй, народ! Чему радуешься? Бога у тебя искажают, гляди!» (9,264). Причина несогласия с духовенными была та важнейшая, о какой не догадывался герой, ни сам автор тоже: самонадеянность молодого человека, бравшегося толковать правила веры по своему разумению. Для Горького это и достоинством было.

Однако посещение храма, церковных служб — всегда вызывали в душе Матвея с детских лет радостные ощущения, и это стало причиною того, что поиски правды он начал именно с Церкви, в ней надеясь обрести истины земные и небесные.

Сложные внутренние колебания претерпевает герой в своём отношении к Богу: он то молит Его о помощи, то укоряет в своих бедах, то злобится, то просит прощения за то.

«Так низвёл я Господа с высоты неизреченных красот Его на должность защитника малых делишек моих, а Бога унизив, и сам опустился до ничтожества» (9,247).

«Словом сказать, был я в ту пору как бешеный, в груди холодно; Бога вспомню — как обожжёт меня. Не однажды всё-таки упрекал Его:

— Почто, — мол, — не поддержишь силою Твоею падение мое; почто возложил на меня испытание не по разуму мне, али не видишь, Господи, погибает душа моя?» (9,248).

«Вспыхнуло сердце у меня, вижу Бога врагом себе, будь камень в руке у меня — метнул бы его в небо» (9,249).

«Говорю я Богу дерзко, как равному:

— Коли Ты силён, то и я силён, — так должно быть, по справедливости!» (9,250).

«Ходим в церковь с женой, встанем рядом в уголок и дружно молимся. Молитвы мои благодарные обращал я к Богу с похвалой Ему, но и с гордостью — такое было чувство у меня, словно одолел я силу Божию, против воли Его заставил Бога наделить меня счастьем; уступил Он мне, а я Его и похваливаю: хорошо, мол, Ты, Господи, сделал, справедливо, как и следовало!» (9,254).

«Снова угрожаешь Ты мне, Господи, опять надо мною рука Твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп стал милостью и не в доброте сила Твоя?» (9,255).

«В эти часы Бог для меня — небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний — храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы — всё красивое божественно есть, всё божественное родственно душе» (9,256).

«И началось для меня время безумное и бессмысленное, — не могу головы своей поднять, тоже как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на Бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать:

«Так, Господи! Тяжела рука Твоя, а справедлива, и гнев Твой велик, но благостен!»

А по совести моей — не могу сказать этих слов, стою потерянный разными мыслями и не нахожу себя.

Подумаю:

«Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии Твоем?»

Пугает меня это, оправдываюсь:

«Ведь не в бытии, а только в милосердии Твоем сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены Тобою без помощи и пути!» (9,258–259).

Вновь вернулся к тому, с чего начинал: к мыслям о равнодушии Бога к человеку. Мечется душа Матвея, нигде не может отыскать он правды. Оглядываясь на людей, Матвей приходит к выводу о царящем в миру многобожии:

«Вот, — думаю, — разобрали люди Бога по частям, каждый по нужде своей, — у одного — добренький, у другого — страшный, попы Его в работники наняли себе и кадильным дымом платят Ему за то, что Он сытно кормит их. Только Ларион необъятного Бога имел» (9,271).

Все эти мысли и чувства сопровождали многие события в жизни героя, радостные и горестные. В итоге всего остался он после смерти молодой любимой жены одиноким и бесприютным — и отправился в монастырь на послушание.

«Хорошо. Умиление тихо пало на душу. Вот где я побеседую с Господом, разверну перед Ним сокровенное души моей и со смиренной настойчивостью попрошу указать мне пути к знанию законов Его!

Вечером всенощную стоял; служат строго по чину, истово, пение, однако, несогласное, хороших голосов нет.

Молюсь я:

— Господи, прости, если дерзко мыслил о Тебе, не от неверия это, но от любви и жажды, как Ты знаешь, Всеведущий!» (9,272–273).

Но и в монастыре правды не обрёл он, в смятении вопрошая:

«Где же правда Твоя, Господи? Не ею ли играют беззаконники, не её ли попирают сильные в злобном опьянении властью своей? Кто я пред Тобой? Беззаконию жертва или страж красоты и правды Твоея?» (9,293).

В монастыре он находит злобу, зависть, разврат. Схимник, в ком все видели носителя правды, явил себя просто немощным стариком, трусливым, жадным и жалким. Монах Антоний, к которому, как к последней опоре для души своей обратился Матвей, оказался пьяницей и развратником, погибающим в неверии.

Один из послушников монастырских поделился своими сомнениями с Матвеем:

«— Почему же называют это место — местом спасения души, если и здесь всё на деньгах построено, для денег живём, как в миру? Я сюда от греха торговли, а она здесь против меня, — куда бегу теперь? <…> За четыре года в третьей обители живу, а — везде торговля, нет душе моей места! Землёю и словом Божиим торгуют, мёдом и чудесами… Не могу видеть этого» (9,281–282).

Тот же вопрос встаёт и перед Матвеем.

Но если собрат-послушник разочаровался в монастырских порядках и в людях, теми порядками живущих, то у Матвея сомнения глубже: он колеблется в основах веры. Сомнение в людях — полбеды: эти нехороши, так можно и других поискать. В Боге же разувериться — и податься некуда будет. Между тем, вопросы, мучащие Матвея, есть вопросы слишком знакомые всем, стародавние: если есть Бог, зачем Он допускает столько зла?

«Говорю я:

— Зачем столько горя людям?

— За грехи, — отвечает.

И всё у него от руки Божией — голод, пожары, несчастные смерти, гибельные разливы рек — всё!

— Разве, — мол, — Бог есть сеятель несчастий на земле?

— Вспомни Иова, безумный! — шепчет он мне.

— Иов, — говорю, — меня не касается! Я на его месте сказал бы Господу: не пугай, но ответь ясно — где пути к Тебе? Ибо аз есмь сын силы Твоея и создан Тобою по подобию Твоему, — не унижай Себя, отталкивая дитя Твое!

Плачет, бывало, Гришуха от дерзостей моих, обнимает меня.

— Милый брат мой, — шепчет, — боюсь я за тебя до ужаса! Речи и суждения твои от дьявола!

— В дьявола не верую — коли Бог всесилен…» (9,282–283).

Горький не догадался сам, что герой его прошёл совсем близко от необходимого ему ответа, когда речь зашла о многострадальном Иове: преодоление всех бед и тягот — в приятии верою правды Божьего Промысла. Гордыня заслонила истину.

Нет, это не Матвей — сам Горький ищет правды и не может обрести. Матвей лишь символизация его внутренних метаний. Ищут Бога — герой и автор его, — а жизнь всё новые соблазны свои являет. Дьявол, в которого они верить не хотят, тешится над ними. Монах Антоний под конец пребывания Матвея в монастыре совсем сбивает его с пути веры:

«— Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой — сон твоей души. Знать ты можешь только себя, да и то не наверное» (9,304).

Для Горького такая мысль — не новость. Ещё Сатин возглашал: существует только человек.

Антропоцентризм, безбожие — куда же дальше?

Покинув монастырь, Матвей вливается в толпу странников: и таких же ищущих, как и он; и не ищущих, а только праздношатающихся, прикрывающих шатанием своим душевную леность; и желающих корыстно попользоваться от Божиих щедрот…

Смятение души Матвея переходит в неколебимое утверждение в мысли о всеобщей злобе, царящей среди людей, об отчаянии, о многобожии, о безвыходности, о богооставленности мира.

«Встала жизнь передо мной, как страшный бред, как снежный вихрь тревожных слов и горячий дождь слёз, неустанный крик отчаяния и мучительная судорога всей земли, болящей недоступным разуму и сердцу моему стремлением.

Стонет душа моя:

— Не то!

Мутно текут потоки горя по всем потокам земли, и с великим ужасом вижу я, что нет места Богу в этом хаосе разобщения всех со всеми; негде проявиться силе Его, не на что опереться стопам, — изъеденная червями горя и страха, злобы и отчаяния, жадности и бесстыдства, рассыпается жизнь в прах, разрушаются люди, отъединённые друг от друга и обессиленные одиночеством.

Спрашиваю:

— Неужели ты действительно — только сон души человеческой и надежда, созданная отчаянием в тёмный час бессилия?

Вижу — у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не Бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежатьдеяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх перед лицом жизни, не стремление к радости о Господе, а заботу — как избыть печаль?

Кричит душа моя:

— Не то!» (9,321–322).

Многажды кричит душа его: «Не то!» А что— то?

Горький, как видим, вновь наталкивается на давние проблемы: проблему разобщённости людской, вечную проблему русской литературы, и на проблему бегства от жизни в грёзу. Страшно, что такою грёзою хотят видеть Бога, ничего иного не взыскуя душою.

Писатель ищет ответа на эти вопросы, и толкает на поиск героя своего. Матвей же утратил веру в Бога едва ли не окончательно:

«— Глядя на людей, усомнился я в силе Господа…» (9,353).

В Церкви же он давно успел разувериться.

Вот тут и встречается на пути странника другой странник же, некий «расстриженный» священник (определение неверное, ибо иереев не «расстригают», но лишают сана). Он окончательно раскрывает герою «обман Церкви»: её создали те, «для кого ход жизни опасен, рост правды вреден. Видят они, что правда всё ярче горит — потому всё больше людей зажигают пламя её в сердце своём, — видят они это и пугаются! Наскоро схватят правды, сколько им выгодно, стиснут её в малый колобок и кричат на весь мир: вот истина, чистая духовная пища, вот — это так! и— навеки незыблемо! И садятся, окаянные, на лицо истины и душат её, за горло взяв, и мешают росту силы её всячески, враги наши и всего сущего!» (9,339).

Этот проповедник освобождает место в душе Матвея для своей правды, речь о которой впереди. Отметим лишь самоуверенность его: в отвержении духовной правды Церкви. И почему для Церкви ход жизни опасен, а правда вредна? Впрочем, сколько таких утверждений было: сила их не в доказательности (таковой нет), а в безапелляционности, действующей на нестойкие души.

Как бы там ни было, Горький, мы видим, отказывается решать проблему единства человеческого через идею церковной соборности. Следовательно, можем сделать вывод, ещё даже не зная его дальнейших рассуждений, он будет выстраивать идею единства иного, какой-то своей церкви, пусть и не называя её этим именем. А для иной церкви нужно искать и иного бога. Последуем за ходом его мысли.

Прежде всего, писатель пытается отвергнуть давнее своё мировидение, о чём расстрига-проповедник говорит так: «Оттого мы, друг, и кривы и слепы, что всё на людей смотрим, тёмного в них ищем да в чужой тьме и гасим свой свет. А ты своим светом освети чужую тьму — и всё тебе будет приятно. Не видит человек добра ни в ком, кроме себя, и потому весь мир — горестная пустыня для него» (9,337).

Так бы и всегда. Самому автору отвечает персонаж. Но эта истина может стать и ловушкой: утверждая доверие в душе слушающего, она заставляет распространить это доверие и на дальнейшие рассуждения, а они могут обернуться и ложью, на которой будет выстраиваться некая новая вера, создаваться новая религия.

Общий ход рассуждений бывшего священника таков: Христа сделали Богом люди, но не отдельные личности то совершили, а некое коллективное единство, именуемое народом. Народ сотворяет Бога, движимый своею правдою. А в итоге богом оказывается именно это коллективное единство. Задача человека — растворить себя в том единстве, ибо личность есть лишь отломленностъ от родного целого (9,303), она бессильна и слепа. Распадение единства губит Бога, новое единение — вновь создаёт Его.

Идея богоискательства заменяется, таким образом, идеей богостроительства. В богоискательстве человек зависит от Бога, в богостроительстве, напротив, бог зависит от человеческих действий. Метались, метались, мыкались, мыкались — и всё к тому же гуманизму пришли.

Вся эта нелепица обволакивается у Горького многими словесами, суждениями, переплетением многих идей, среди которых обретаются и истинные: они придают видимость правды во всём этом рационально-эмоциональном построении. Нет нужды всё цитировать, но некоторые извлечения из общего нагромождения слов и идей сделать можно:

«Не бессилием людей создан бог, нет, но — от избытка сил.

И не вне нас живёт он, брате, но — внутри! Извлекли же его изнутри нас в испуге перед вопросами духа и наставили над нами, желая умерить гордость нашу, несогласную с ограничениями волю нашу. Говорю: силу обратили в слабость, задержав насильно рост её! Образы совершенства — поспешно делаются; это — вред нам и горе. Но люди делятся на два племени: одни — вечные богостроители, другие — навсегда рабы пленного стремления ко власти над первыми и надо всей землёй. Захватили они эту власть и ею утверждают бытие бога вне человека, бога — врага людей, судию и господина земли, исказили они лицо души Христа, отвергли Его заповеди, ибо Христос живой — против их, против власти человека над ближним своим! <…>

Но живы и бессмертны богостроители; ныне они снова тайно и усердно творят бога нового, того именно, о котором ты мыслишь, — бога красоты и разума, справедливости и любви!» (9,341).

«Христос, первый истинно народный Бог, возник из духа народа, яко птица феникс из пламени» (9,347).

Расстрига направляет Матвея к тем самым богостроителям, праведным людям, знающим истину, и люди эти — рабочие-революционеры одного из уральских заводов. (Приехали!) Эти богостроители вдохновляются правдою, которая заключена в некоем истинном учении. Это истинное учение Матвей начинает постигать… с политэкономии.

«Сначала я не понимал ничего, а потом — сразу уразумел всё это безобразие ежедневное и вечное. Так почти с ума сошёл от радости, — ах вы, сволочь, кричу! Это ведь сразу открывается, наука-то: сначала слышишь одни только новые слова, потом придёт минута такая — всё вдруг сложится и обратится в свет! И эта минута — настоящее рождение человека — удивительна!» (9,357).

Впрочем, и эти праведники добавляют к науке много красивых рассуждений, заполняя сознание Матвея своими бреднями:

«— Бог <…> был, когда люди единодушно творили его из вещества своей мысли, дабы осветить тьму бытия; но когда народ разбился на рабов и владык, на части и куски, когда он разорвал свою мысль и волю, — бог погиб, бог — разрушился! <…>

Главное преступление владык жизни в том, что они разрушили творческую волю народа. Будет время — вся воля народа вновь сольётся в одной точке; тогда в ней должна возникнуть необоримая и чудесная сила, и — воскреснет бог! Он-то и есть тот, которого вы, Матвей, ищете!» (9,361–362).

Передовое учение, которым руководствуются богостроители, отвергает, разумеется, прежде всего, Церковь, видя в ней вред и бессмыслицу. Даже в деле Христа эти люди не видят никакой пользы: «Ничего и не вышло!» (9,376). На место прежних святых они думают вознести новых подвижников, «подобных первомученикам за Христову веру» (9,370).

Любопытен обобщающий образ, который использует один из рабочих наставников героя повести, говоря о цели истинного богостроительства:

«…Вы теперь как бы на площади стоите, и виден вам посреди её весь создаваемый храм во всей необъятности и красота..» (9,370).

Храм строят… Знакомый образ.

Принять участие в этом строительстве мешают Матвею его индивидуалистические стремления, его тяга сознавать себя героем нового дела. Но это противоречит идее единства, создаваемого богостроителями, — и они прямо говорят ему об этом.

В рассуждения этих передовых рабочих необходимо вдуматься:

«— Началась, — говорит, — эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный злой комок мелких желаний, комок, который наречён был — «я». Вот это самое «я» и есть злейший враг человека!» (9,354).

Это утверждение внешне очень легко принять за подлинно православное: точно так же писал, например, Тютчев, осуждая «человеческое Я», видя в нём причины бед личности и общества.

Разберёмся.

Тютчев, говоря о «человеческом Я», противопоставлял индивидуальность — личности. Личность — нераздельна и неслиянна с соборным единством, которое строится на стремлении человека к Богу истинному, Богу-Троице, в Котором человек обретает смысл единства всечеловеческого (едва ли не лучший образ соборности — графический образ круга с Богом-центром и центростремительными радиусами-личностями, данный аввой Дорофеем). «Человеческое Я» есть индивидуальность с центробежными эгоистическими стремлениями. Индивидуальность разрушает соборное единство, личность его создаёт.

Горьковские же учителя также пытаются преодолеть индивидуальные эгоистические стремления, но они не знают личности подлинной (относя это слово именно к индивидуальности), поскольку не знают истинного Бога. Они стремятся создать некое безликое целое, коллективизм, называя его богом, а на деле разрушая как идею Бога, так и идею человека-личности.

Герой повести всё же осуществляет, после новых странствий, своё слияние с народом-богостроителем, народом-богом, и символично, что это происходит в одном из монастырей во время крестного хода с чудотворной иконой: на смену «отживающей» религии приходит новая — религия «благодатной силы всех сил», религия растворения человека в народном единстве:

«Схватили меня, обняли — и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только — радость, необъятная, как небеса. Был я раскалённым углем пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем, окружавшим меня во время общего полёта нашего.

— Шагу!

И неудержимо летит над землёю народ, готовый перешагнуть все преграды и пропасти, все недоумения и тёмные страхи свои» (9,387).

Времени не было тогда… Это как бы намёк на приближающееся преображение мира (Откр. 10, 6)?

После этого совершается чудо: исцеление расслабленной. Но исцеляется она не Благодатию Божией, а силою «психологии коллективизма», как это объяснял сам автор, утверждая позднее, что событие, им описанное, это исцеление, имеет вполне материалистическое, научное, но не мистическое объяснение (см. 9,540).

Вообще само это «единство», коллективизм, обожествлённый Горьким, есть нечто весьма неопределённое. Ведь и сам автор признавал, что «Исповедь»— «книга не ясная» (9,540). При желании здесь можно увидеть некоторую параллель с толстовским пониманием мира как безликого потока, отражение которого в земной жизни автор «Войны и мира» находил в роевой жизни народа. Неслучайно и Мережковский обнаружил в «Исповеди» «пафос безличности».

Горьковское понимание коллективного единства далеко, по утверждению писателя, от каких бы то ни было религиозных идей. Сам он писал по этому поводу:

«Я — атеист. В «Исповеди» мне нужно было показать, какими путями человек может прийти от индивидуализма к коллективистическому пониманию мира. Автор не ответственен за мнения своих героев, они думают, действуют и говорят так, как повелевают им индивидуальные, наследственные свойства и внушения социальной среды. Герой «Исповеди» Матвей понимает под «богостроительством» устроение народного бытия в духе коллективистическом, в духе единения всех по пути к единой цели — освобождению человека от рабства внутреннего и внешнего» (9,556).

Если вникнуть в образный и идейный строй повести Горького, то можно прийти к выводу: основанное на передовом учении обожествляемое им единство есть не что иное, как пролетарский интернационализм, прикрытый псевдорелигиозными словесами. И ради такой-то пошлой идейки стоило огород городить!

Однако рассуждения Горького о богостроительстве привели в раздражение Ленина, разразившегося большим ругательным письмом (от 13 ноября 1913 г.), в котором вождь декларативно отвергал любые попытки поднимать эту тему. Именно в этом письме Ленин сформулировал свой знаменитый тезис: «Всякий боженька есть труположество — будь это самый чистенький, идеальный, не искомый, а построяемый боженька, всё равно» (цит. по: 9,557).

Известно: богоискательство и богостроительство Горького совпало с идеалистическими философскими блужданиями группы партийных функционеров (Богданова, Луначарского, Базарова и др.), которые после неудачи первой революции предприняли попытку соединить марксизм с религией, — что и названо было «богостроительством». Утверждают, что Горький испытал влияние этой группы, с участниками которой он тесно общался. Ленин, как известно, яростно боролся с этим, написал бранный философский трактат «Материализм и эмпириокритицизм», в такой-то момент Горький и попал под горячую руку воинствующего материалиста.

Писатель как будто внял наставлению, о чём удовлетворённо пишет комментатор полного академического собрания художественных произведений Горького:

«Статьи и письма Ленина, а также его беседы с Горьким помогли писателю преодолеть ошибки. Разочаровался Горький и в «богостроителях». 27 марта 1910 г. Ленин писал Н.Е.Вилонову о Горьком: «Слышали, что он разочаровался в Богданове и понял фальшь его поведения».

Сам Горький, осуждая В.Базарова, Г.Алексинского и других за политиканство, за то, что они мешают ему делать «любимое дело», писал тогда же Е.К.Малиновской: «Я этих молодчиков посылаю ко всем чертям. Богданов послан мною туда же»». (9,560).

Забавные были люди…

В написанной вслед за «Исповедью» повести «Лето» (1909), посвящённой с.-д. революционной борьбе рабочего класса, Горький богостроительских идей не касается — и ленинская более поздняя выволочка здесь ни при чём: может быть, сам сознал бессмысленность своих «исканий»? И лишь слабый отзвук их вдруг раздаётся еле слышно в рассуждениях одного из персонажей: «Помогите, говорит, Богу! Что это значит? Он же всесилен? Воистину так, — а вы есть рассеянные крупицы и части силы Его необъятной и, соединяясь, увеличиваете мощь Его, разъединяясь — уменьшаете» (9,504).

Да главный герой, профессиональный революционер, не сдерживается и под занавес восклицает, радуясь росту революционной активности рабочих:

«С праздником, великий русский народ! С воскресением близким, милый!» (9,513).

Сама же повесть слаба и схематична. В цензорском докладе по поводу этого произведения точно и кратко изложено её содержание:

«В прилагаемом повествовании автор, по своему обыкновению, преподносит читателям свои пересказы на освободительные темы, причём в книжке, конечно, нет недостатка в суждениях социалистических, бунтовских и антимилитарных. Какой-то агитатор поселился на лето с фальшивым паспортом в деревне, скоро сошёлся с наиболее дурными элементами, устраивал митинги, прятался от урядника, изображённого автором, кстати сказать, крайне непривлекательно, наконец попался и был отведён в тюрьму солдатами, которых по дороге старался взбунтовать» (9,572).

Горький неистово ненавидел русское дореволюционное государство и всячески старался принизить и оболгать его власти, возвеличить его врагов. Что и отразилось во всех его сочинениях.


7. Неприязнь к русской жизни

Создаётся впечатление, что в бытии всех соколов-революционеров самим автором ощущалась фальшь, ложь. Иначе зачем ему было вновь обращаться к мещанам-ужам, прозябанию которых он замыслил посвятить объёмную трилогию. Правда создана была не трилогия, а дилогия, состоящая из повести «Городок Окуров» (1909) и романа «Жизнь Матвея Кожемякина» (1910). Третья же часть, «Большая любовь» осталась незаконченной. Вероятно, оттого, что сама тема оказалась, по-видимому, исчерпанной.

«Городок Окуров» мало что добавляет к горьковскому восприятию российской провинциальной жизни. Добавления если и есть, то количественные, а не качественные: всё та же неприглядность тоскливого существования обывателей, глухая бессмысленность озорства… Тема и идея повести, по сути, верно выражена в реплике одного из персонажей второй части дилогии: глядя на панораму Окурова, этот персонаж замечает:

«— Красив, подлец! А напоминает вора на ярмарке — снаружи разодет, а внутри — одни пакости…» (10,449).

Зато в «Жизни Матвея Кожемякина» обнаруживаются совершенно неожиданные для творчества Горького стороны мещанства. Автор переходит с общего и среднего планов описания на крупный: пристально всматривается в жизнь одного из многих окуровских мещан.

Вначале повествование идёт установленным чередом: всё мерзости, да пакости, да грехи человеческие. Здесь же привычные обличения Церкви, её служителей. Выведен, например, старец Иоанн (бывший офицер — нарочитая параллель старцу Зосиме Достоевского), которого явно осуждает язвительный правдоискатель Яков Тиунов:

«— Я с ним <…> раз пяток состязался, однова даже под руки свели меня вниз — разгорячился я! Очень вредный старичок…

Что он говорит? Терпи, покорствуй, не противься злому, на земле не укрепляйся, ибо Царствие Божие не от мира сего, Бог, дескать, не в силе, коя тебя ломит, а в правде…

Я прямо скажу: народу, который весьма подкис в безнадежности своей, проповеди эти прямой вред, они ему — как вино и даже много вредней! Людей надо учить сопротивлению, а не терпению без всякого смысла, надобно внушать им любовь к делу, к деянию!» (10,494–496).

Ничего же нового. Некоторые же «богословские» суждения этого же персонажа, за которым ощутимо стоит сам автор, не стоят даже упоминания: слишком неумны.

Но вот совершенно неожиданно к правде Божией устремляется главный персонаж — Матвей Кожемякин, тоскующей душою и пытливым умом рвущийся постигнуть истину.

«Кожемякин говорил тихо и убедительно:

— Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильнее зло творим; указываем Богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, Господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на всё общим взглядом, дружелюбно подумать — так ли живём, нельзя ли лучше как?» (10,525).

В таком суждении являет себя человек духовно чуткий, вовсе не чёрство равнодушный к тому, что лежит вне пространства его материальных интересов.

Горький становится заметно терпимее к мещанину, не гневается на него за богомысленные речи, но вслушивается терпеливо и как будто одобряет.

И не только дурное оказывается замеченным в жизни, но и доброе:

«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и ежели хоть немного откроется оно перед тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, — не забывать бы им про это милое сердце, а — найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен будет тогда рост добра на земле» (10,600).

Вот и истинное решение проблемы «отцов и детей». И совсем не в духе пролетарской борьбы.

Конечно, автор не может обойтись без революционной агитации, хотя как бы и сдерживает себя, передавая речь одного из персонажей:

«— Дайте нам, простым людям, достаточно свободы, мы попытаемся сами устроить иной порядок, больше человечий; оставьте нас самим себе, не внушайте, чтоб давили друг друга, не говорите, что это — один закон для нас и нет другого, — пусть люди поищут законов для общей жизни и борьбы против жестокости…

Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами…» (10,617).

Общие слова, разумеется, но в общем-то виде этом ничего в них и предосудительного нет. Это всё-таки не Павел Власов на суде.

Писатель заставляет своего Матвея оценить такие речи как дело Божие:

«— Братцы! Горожане! Приходят к нам молодые люди, юноши, чистые сердцем, будто ангелы приходят и говорят доброе, неслыханное, неведомое нам — истинное Божье говорят, и — надо слушать их: они вечное чувствуют, истинное — Богово! Надо слушать их тихо, во внимании, с открытыми сердцами, пусть они не известны нам, они ведь потому не известны, что хорошего хотят, добро несут в сердцах, добро, неведомое нам…» (10,619).

Так и Ниловна примерно говорила.

Конечно, здесь перепев старых мотивов, но он скромен и не нарочит.

Да о революционерах Горький иначе сказать и не может, но то дивно, что мещанина иначе оценивает, если позволяет ему молитвенно сознавать радость земного бытия. Смерть Кожемякина — совершается в осмысленном благодарении Творца, даровавшего человеку причастность благословенной красоте мира.

Это случилось на рассвете одного из первых майских дней: он поднялся с постели, подошёл к окну, раскрыл его и, осторожно вдыхая пьяный запах сирени и акации, стал смотреть в розоватое небо.

В монастыре только что кончили звонить к заутрене, воздух ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук.

На юной зелени деревьев и сочной молодой траве сверкала обильная роса, тысячекратно отражая первый луч солнца — весь сад был опылён изумрудной и рубиновой пылью.

Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, — в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шепот.

Умилённый трогательной красотою рождения нового дня, старик перекрестился, молясь словами молитвы после причастия:

— Благодарю тя, Господи Боже мой, яко не отринул мя грешного, но общника мя быти святынь Твоих сподобил…» (10,629–630).


Вот чем можно было бы успокоить боль душевную. Ведь Горькому и впрямь больно от сознавания погибающей русской силы. Он видит, что человек страдает — и это страдание переходит в него, и он ненавидит страдание, он хочет убить его во всём бытии, чтобы избавить себя от внутренней боли. Он не хочет терпеть. Он ненавидит терпение.

Но нет веры. Бога искал — разуверился в поиске. Хотел заняться созиданием Бога… Пригнёл к мысли о бесплодности такого занятия. И вождь помог: выбранил.

Что утишит боль? Забытьё в созерцании или в воображении лучшей жизни.

— Где ж лучше?

— Где нас нет.

Забыться бы в сказке о происходящем за тридевять земель… Конечно, он не сказочник и не дитя — ему нужна не просто красивая иллюзия, а чтобы она как бы и жизненной реальностью наполнилась.

Горький полюбил Италию: как человек и как художник. Существование весёлых солнечных людей, какими ему виделись со стороны жители той земли (со стороны, хоть он и жил там много: посещая не родную землю, всякий человек воспринимает её как мир, «где нас нет»), дало ему конкретный материал, который он соединил со своею грёзою — и получились: «Сказки об Италии» (1911–1913).

Эти сказки сродни гравюре, в которой нет полутонов, — всё ярко и отчётливо: если любовь — то всепоглощающая любовь, если ненависть — ненависть. Если счастье — то ничем не омрачённое. Лучше сказать: это романтизм, переосмысленный на новой основе, но романтизм, и ничто другое.

Романтизм поёт свободу, сильные характеры, небудничное счастье, полноту открытых страстей.

Писателя влекут характеры, подсмотренные им, как кажется ему, в самой жизни, — он щедро переполняет ими свои создания — полные солнца, радости, свободы, бурной страсти. Даже когда в жизнь этих людей приходит зло, несчастье, то это всегда — чистая трагедия, без мелочной пошлости чувств, без оскорбляющего человека стремления вызвать жалость к себе.

Этот мир не знает греха. Здесь тоже убивают и крадут, изменяют и злобствуют, завидуют и лгут — но в том сказывается натура, которую нельзя судить. Эти люди — дети роскошной обильной природы, они её часть, они сами природа. А природа — неподсудна человеку. Здесь есть зло, но нет греха. Зло можно уничтожить, и его уничтожают, когда могут. Оно естественно, и борьба с ним естественна, в людях нет злобы к этому злу.

Они веселы, эти люди, они счастливы, даже когда им плохо, потому что и это жизнь, а они любят жить: ведь быть живым — хорошо, и они радостно переживают своё чувство бытия:


Видишь, как горит на небе

Лучезарное светило?

Пусть вот так же разгорится

Наша жизнь тепло и ярко!..


— поют дети, радуясь церковному празднику — внешне, а по сути: просто жизни, её манящим радостям.

«Мечтательно лучатся тёмные глаза женщин, следя за детьми; всё ярче веселье и веселее взгляды; празднично одетые девушки ласково улыбаются парням; а в небе тают звёзды. И откуда-то сверху — с крыши или из окна — звонко льётся невидимый тенор:


Будьте веселы, здоровы,

Остальное всё — придёт!» (12,133).


Их праздники, имеющие обличие христианского торжества, переживаются с языческою полнотою радостной страсти. Актёры, в день Светлого Христова Воскресения исполняющие роли Христа, Мадонны, юного апостола Иоанна, «смеются тем непобедимым смехом, который возможен только под солнцем юга, на берегах весёлого моря, и смеются люди, заглядывая в их лица, — праздничные люди, которые изо всего умеют сделать красивое зрелище, а сами — красивейшие» (12,165–166). Кого славят они, кого воспевают? Они поют славу «воскресшему Богу весны» (12,166). Они славят обновление природы.

Когда они, сдерживаемые религиозным чувством, отрекаются от свободного следования страстям, они сознают свою ошибку и свою вину перед природой. Женщина, отказавшаяся от любви мужчины, кается перед смертью, признаваясь, что её вера — «только страх перед тем, чего я не могла понять, несмотря на свои желания» (12,41).

Горький славит материнское начало жизни, посвящая ему вплетённые в общий строй «Сказок об Италии» красивые легенды о подвиге Матерей.

«Восславим женщину — Мать, чья любовь не знает преград, чьей грудью вскормлен весь мир! Всё прекрасное в человеке — от лучей солнца и от молока Матери, — вот что насыщает нас любовью к жизни!» (12,46).

Торжественным рефреном звучит это многократное славословие.

Но и вне легенды люди прекрасны, и они учат человека любить всех людей. Гибнущий среди бушующей стихии отец кричит сыну, перекрывая рёв бури:

— Помни — всё хорошее от человека.

— Ладно» (12,65).

И вспоминая те слова долго спустя, уже сам ставший стариком, сын отца своего передаёт мудрость любви всем слушающим его:

«Люди таковы, какими вы хотите видеть их, смотрите на них добрыми глазами, и вам будет хорошо, им — тоже, от этого они станут ещё лучше, вы — тоже! Это — просто!» (12,67).

А Бог?

Уродец-горбун, отвечающий на упрёки старших, мудр природной мудростью:

«— И ты мало молишься Богу…

— Он не исправит мне горба…» (12,85).

Поэтому если эти люди и признают грех перед человеком, то не могут сознать греха перед Богом. Ибо Бог — для них — естественный ход событий.

Старик, долго радовавшийся жизни, приемлет как нечто должное и естественное — необходимость уйти из мира своею волею. И уходит. И уход его, добровольный уход, становится торжеством вечной жизни, с которою он сливается:

«…Встал на колени старик, посмотрел в небо и в даль, помолился немного и молча за всех людей, одинаково чужих ему, снял с костей своих лохмотья, положил на камни эту старую шкуру свою — и всё-таки чужую, — вошёл в воду, встряхивая седой головой, лег на спину и, глядя в небо, — поплыл в даль, где тёмно-синяя завеса небес касается краем своим чёрного бархата морских волн, а звёзды так близки морю, что, кажется, их можно достать рукой.

Тихими ночами лета море спокойно, как душа ребёнка, утомлённого играми дня, дремлет оно, чуть вздыхая, и, должно быть, видит какие-то яркие сны, — если плыть ночью по его густой и тёплой воде, синие искры горят под руками, синее пламя разливается вокруг, и душа человека тихо тает в этом огне, ласковом, точно сказка матери» (12,120).

Сколько поэзии в этом гимне самоубийству…

Правда, и люди порою мельчают. Некий убогий воображением солдат не может понять величия души человека, убившего своего оскорбителя, но и отсекшего свою руку, которою он оскорбил безвинную возлюбленную. Солдат называет это глупостью, но он достоин только презрения:

«— Не нравится мне эта история, — тихо сказал солдат. — Этот твой Карлоне — дикарь… И глупо всё…

— Твоя жизнь через сто лет тоже покажется глупостью, — внушительно проговорил старик и, выпустив большой клуб белого во тьме дыма, прибавил:

— Если только кто-нибудь вспомнит, что ты жил на земле…» (12,147).

А вы на земле проживёте, как черви слепые живут…

И не понятна солнечная радость этой жизни слепым червям, зрение которых затемнено самонадеянностью и предрассудками.

Но случайно ли: таковыми оказываются русские богатые туристы, с презрением говорящие между собою о местных жителях? А рядом с ними, на палубе корабля, сидят итальянцы, с похвалою и симпатией беседующие о тех, кто на непонятном для них языке высказывает оскорбительное неприятие их жизни.

Русские:

— Здесь вообще много свинства.

— И всё — грязно, грязно! И все ужасно похожи на жидов…

— Все они изумительно невежественны в отношении к нам…

Итальянцы:

— Какие у них всегда добрые лица…

— Очень хороший народ…

— Лучшие из славян, конечно… (12,95–97).

Они не понимают друг друга, и не могли бы понять, даже зная язык, потому что по-разному смотрят на мир и на человека.

Правда, нельзя сбрасывать со счетов и социальную принадлежность заезжих русских: это губернатор и его родственники. Романтизм — романтизмом, но и марксизму перечить нельзя.

Человека возвышает прежде всего революционная борьба. Именно это придает особую ценность русским в глазах простых людей:

— Бесправные, под страхом лишиться свободы и жизни, они сделали грандиозное дело — ведь это благодаря им вспыхнул к жизни весь восток!

— Страна героев!» (12,74).

Революция, пролетарская солидарность — неизбежная тема «Сказок об Италии».

Горький сталкивает два мнения о социалистах-революционерах. Некий благовоспитанный учитель, похожий на священника, непреклонен в ответе на вопрос:

«— А что такое — социалист?

— В лучшем случае — фантазёр и лентяй, вообще же — нравственный урод, лишённый представления о Боге, собственности и нации» (12,85).

И священник тоже уверенно толкует:

«Социалисты — это люди, которые отрицают волю Бога…»

Писателя не устраивает осуждающий тон такого мнения — и он опровергает его, ибо: «Может быть, поп и говорит Богу правду про людей, но людям правду — никогда» (12,123).

Простые же люди знают:

«Мы простые, рабочие люди, синьор, у нас — своя жизнь, свои понятия и мнения, мы имеем право строить жизнь, как хотим и как лучше для нас.

Социалисты? О, друг мой, рабочий человек родится социалистом, как я думаю, и хотя мы не читаем книг, но правду слышим по запаху, — ведь правда крепко пахнет и всегда одинаково — трудовым потом!» (12,72).

И некий умирающий русский, сам, несомненно, революционер, отдавший здоровье делу своей борьбы, высказывает то, что для Горького стало неколебимым убеждением. На вопрос неграмотного старика о детях-социалистах, этот русский говорит:

«— Скажите Мадонне, что ваши дети хорошо поняли главную заповедь Её Сына: они любят ближних живой любовью…» (12,125).

Дело революции — дело Божие…

Вероятно, где-то в глубине подсознания неискоренимою оставалась у писателя уверенность в истине слов Беранже, любимого им Беранже:


Господа, если к правде святой

Мир дорогу найти не сумеет—

Честь безумцу, который навеет

Человечеству сон золотой!


«Сказки об Италии»— прекрасный золотой сон.

— Неужели в них нет и доли реальности?

В сон всегда вплетена реальность.


Разумеется, дело Христово понималось Горьким уже давно как иносказание, но лучше было бы не поминать всуе имя Божие. Да и соблазн: простодушные люди не всегда различают язык аллегорий, толкуя его впрямую.

Горькому же эзопов язык нравился: вслед за итальянскими сказками он создаёт цикл «Русские сказки» (1912–1917), где, в противоположность южной радостной жизни, показал сплошную непроходимую глупость, пошлость, лень, бестолковость и нытьё: «Ведь дело было в России, а там у каждого всегда что-нибудь ноет и болит» (12,190).

Эти «Сказки»— явная художественная неудача. До щедринского сарказма Горький не дотянул, хотя и пытался следовать именно этой традиции. У Щедрина — язвительное презрение, у Горького — мелкая ироничная злобность.

Самое отвратительное, что увидел Горький в русской жизни, — это, пожалуй, призыв к терпению. Для Горького никогда ничего худшего не было. На то и буревестник. Обличению терпения посвящена объёмная Десятая сказка, представляющая собою отчасти пародию на Евангелие.

«Один добродушный человек думал-думал — что делать?

И решил:

«Не стану сопротивляться злу насилием, одолею его терпением!»

Человек он был не без характера, — решил, сидит и терпит» (12,211).

Этого терпеливца доставили на суд к некоему Игемону (аллюзия прозрачная).

«Вошёл житель к Игемону, и уже по тому, как он штаны поддерживал, — узрел и понял Игемон его полную готовность ко всем случайностям жизни, но, желая произвести сокрушающее душу впечатление, всё-таки взревел грозно:

— Ага, житель, явился?!

А житель кротко сознаётся:

— Весь пришёл.

— Ты, что же это, а?

— Я, Игемоне, ничего! Просто — решил я побеждать терпением…» (12,211–212).

Вскоре этот праведник вошёл в согласие с Игемоном и начал учить терпению весь народ. В результате проникнувшиеся идеей терпения прочие жители привели жизнь к полному застою и разрушению, так что даже Игемон возмечтал о революции. Итоговая мудрость: «Даже в терпении должна быть соблюдаема умеренность» (12,216).

Многим сторонам русской жизни досталось от сатирика. А больше всех интеллигентскому пессимизму, декадансу. Колоритен поэт Смертяшкин, намёк на тех, кто склонен был к воспеванию смерти (прежде всего, на Фёдора Сологуба). Горьковский гнев справедлив — и нет. Уныние, нарочитое и искреннее, достойно порицания, но порицания и отвержения только с религиозной точки зрения. А не с праведно-общественной, как у Горького. В безбожном же мире нет ничего справедливее того, что сочинил Смертяшкин:


Бьют тебя по шее или в лоб,—

Всё равно, ты ляжешь в тёмный гроб…

Честный человек ты иль прохвост,—

Всё-таки оттащат на погост…

Правду ли ты скажешь иль соврёшь,—

Это всё едино: ты умрёшь!.. (12,176).


Кто опровергнет?


От аллегорий Горький переходит к отображению русской жизни на бытовом уровне, создаёт цикл «По Руси» (1913–1917), материалом для которого послужили путевые впечатления писателя времён его хождений по русской земле.

Цикл символически открывается рассказом о вхождении в мир нового человека. Рассказ этот, «Рождение человека», знаменателен именно утверждением глубокой религиозности, определяющей жизнь русского человека во всех обстоятельствах его жизни. Содержание рассказа: лирический герой его принимает на пустынном берегу моря роды у отставшей от земляков орловской бабы, а затем оба отправляются дальше в путь.

Но как по-разному воспринимают оба свершившееся! Напутствуя явившегося в мир человека, рассказчик предрекает ему жизнь в неизбежной борьбе с враждебным окружением: «Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут…» (14,149). Обыденно гуманистическое восприятие мира.

Женщина, едва оправившись, испытывает совершенно иное душевное движение:

«— Пресвятая, Пречистая, — вздрагивая, вздыхала мать и перекатывала растрёпанную котомку с боку на бок.

И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открыла эти донельзя прекрасные глаза — святые глаза родительницы, синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжёлую руку, мать медленно крестит себя и ребёнка…

— Слава Те, Пречистая Матерь Божия… ох… слава Тебе…» (14,149–150).

Далее, уповая на помощь Пречистой, молодая мать решает идти дальше, пренебрегая, кажется, здравым смыслом:

«— Ты бы, мать, легла…

— Не-е, — сказала она, покачивая головою на развинченной шее, — мне прибираться надобно, да идти в энти самые…

— В Очемчиры?

— Во-от! Наши-те, поди, сколько вёрст ушагали…

— Да разве ты можешь идти?

— А Богородица-то? Пособит…» (14,150).

Рассказчик иронизирует: «Ну, уж если она вместе с Богородицей, — надо молчать!» (14,150).

Но всмотримся в поведение этой женщины:

«Напилась чаю, поела, перекрестилась, и, пока я собирал своё хозяйство, думала о чём-то, глядя в землю снова выцветшими глазами. Потом стала подниматься.

— Неужто — идёшь?

— Иду.

— Ой, мать, гляди!

— А — Богородица-то?.. Дай-ко мне его!

— Я его понесу…

Поспорили, она уступила, и — пошли, плечо в плечо друг с другом.

— Кабы мне не трюхнуться, сказала она, виновато усмехаясь, и положила руку на плечо мне» (14,153).

Перекрестилась, вновь помянула Богородицу… пошла…

Она идёт с радостным чувством близости к Богу, со своей надеждою на жизнь:

«Шли — тихонько, иногда мать останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала голову вверх, оглядывалась по сторонам, на море, на лес и горы, потом заглядывала в лицо сына — глаза её, насквозь промытые слезами страданий, снова были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнём неисчерпаемой любви.

Однажды, остановясь, она сказала:

— Господи, Боженька! Хорошо-то как, хорошо! И так бы всё — шла, всё бы шла, до самого аж до краю света, а он бы, сынок, — рос да рос на приволье, коло матерней груди, родимушка моя…» (14,153).

Все натужно-экспрессивные восславления Матери в итальянских сказках не стоят этого великого гимна материнству, прозвучавшего в «Рождении человека». Там — романтизированная фальшь, особенно остро сознаваемая в соотнесённости с этою обыденною правдой.

Поразителен и второй рассказ цикла — «Ледоход». Ватага плотников перебирается через реку по тронувшемуся льду, поминутно рискуя жизнью. Мастерски выписан характер старосты Осипа, седенького мужика, умельца, лентяя, краснобая, всегда готового обмануть хозяина, украсть хоть малость то гвоздей, то досок, то ещё чего, что взять сподручно. Именно он вдохновляет мужиков на опасный переход; и сколько проявляет решимости, умения, энергии, смётки, воли — в том опасном предприятии! Он же и хитрец, тонкий дипломат, умело объясняющийся с полицией и умело уходящий от возможного наказания за дерзостность. Можно сказать: редкий государственный муж проявляет в своём деле столько таланта и умения, сколько этот сметливый старик — в обыденном, незаметном событии. Могучая и простецкая натура — подлинно русская в силе и слабости. Не забыть и то, что одним из побуждающих мотивов поступка мужиков становится желание побывать на праздничном богослужении (дело происходит накануне Пасхи). Но и в кабаке тоже. Широк человек.

Рассказчик радостно переживает свою душевную общность с этими людьми, прежде всего со стариком, переживает свои надежды, свою крылатость.

«…В душе у меня просто и легко; я не знаю — нравится мне Осип или нет, но готов идти рядом с ним всюду, куда надобно, — хоть бы снова через реку, по льду, ускользающему из-под ног.

Гудят, поют колокола, и радостно думается:

«Ещё сколько раз я встречу весну!..»

Осип говорит, вздыхая:

— А душа человечья — крылата, — во сне она летает…

Крылата? Чудесно!..» (14,178).

Два первых рассказа цикла «По Руси»— подлинные шедевры русской литературы.

А дальше — как будто всё срывается куда-то под откос. Вновь идут чередом описания густой тяжёлой скуки, бессмыслицы, пустоты жизни.

«Мне давно и хорошо знакомы трактирные споры о правде, споры, нередко восходившие до жестокого боя, я и сам не однажды путался в этих беседах, как слепой среди кочек болота, но <…> смутно почувствовал, что все эти разноголосые состязания до бешенства и до крови выражают собою только безысходную, бестолковую тоску русской жизни, разогнанной по глухим лесным уездам, покорно осевшей на топких берегах тусклых речек, в маленьких городах, забытых счастьем. Стало казаться, что люди ничего не ищут и не знают, чего искать, а просто — криком кричат, чтобы избыть скуку жизни» (14,179).

«Всё та же дума со мною — верная мне, как собака, она никогда не отстаёт от меня:

«Разве для этих людей дана прекрасная земля?»» (14,181).

«— Вся жизнь — на обмане… жёны — мужей, дети — отцов… лживость везде…» (14,191).

Декларативно Горький очень любит утверждать своё восхищение красотою и силою некоего абстрактного человека, красотою и силою жизни, но лишь доходит до внимания к конкретным проявлениям этой жизни, к конкретным людям — и всё оборачивается воротящим с души омерзением. И персонажи всё: почти сплошь неудачники, грешники. Да грешат-то как-то мелочно, скучно, уныло. Идёт «густая масса обычных уездных людей, которые живут для работы и ради еды, отталкивая от себя всё, что может огорчить кусок хлеба, всё, что мешает вырвать его из некрепких рук ближнего. Угрюмо замкнутые, с одеревеневшим сердцем и со взглядом, всегда обращённым в прошлое, или фальшиво добродушные, нарочито болтливые и — будто бы — весёлые, но холодные изнутри, серые люди, они поражали своей жестокостью, жадностью, волчьим отношением ко всему в жизни. Было в них что-то непобедимо зимнее — казалось, что и весною и летом они живут для зимы, с её теснотой в домах, с её длинными ночами и холодом, который понуждает много есть» (14,185).

Горький не упускает случая с неприязнью уязвить попавшегося на глаза священника (а попадаются ему всё почему-то отвратительные внешностью):

«Немытый, нечёсаный священник, придерживая обеими руками встрёпанные волосы, толкал всех толстым плечом подставлял ноги людям и, пугливо тараща глаза, спрашивал одно и то же…» (14,256).

Ну почему обязательно немытый и нечёсаный? Потому что — поп.

Правда, сам Горький обнаруживает свою прежнюю церковность откровенно: молитвы и службу знает прекрасно.

Бог в сознании людей, изображаемых писателем, — ответчик за всё зло в мире (в который раз встречаем эту мысль персонажей Горького — случайно разве?):

«Стой, — ежели — Бог, то отвечает за всё!…Не могу понять… Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну?» (14,328).

Вот чёрствость душевная, тупой эгоизм: почему не соседова жена погибла. И Бог в том виноват.

И нет в человеке радости жизни — в русском человеке:

«Иду и грустно думаю о русском человеке, — артистически умеет играть роль несчастного этот человек!» (14,421).

Вот одно из итоговых впечатлений, вынесенных из странствий по Руси.

Впрочем, сам рассказчик радостного чувства не лишён, а ведь он тоже русский человек:

«С каждым днём всё более неисчислимы нити, связующие моё сердце с миром, и сердце копит что-то, от чего всё растёт в нём чувство любви к жизни» (14,350).

Да почему-то накопленное прорывается всё больше воспоминанием о дурном. И светлые порывы человека нередко кончаются плачевно:

«— Нет, друзья мои! Поглядите же, какая земля наша милая, какая она прекрасная! Давайте поклянёмся перед нею в том, что будем честно жить!

Поклялись: дьякон — студент духовной академии, мордвин из инородческой семинарии, ветеринар-студент и два учителя; после один из них сошёл с ума и помер, разбив себе голову» (14,310).

Вновь скажем: всё определяется особенностями видения мира. Горький и сам это хорошо сознавал, не единожды повторял. И не забыл, как некий безымянный старик поучал его в затерявшемся степном городке:

«…Каждый из нас стоит своей цены, — это прекрасно видишь, прожив на земле шесть десятков лет! Нет, вы не скрывайте: всякая жизнь может и должна быть объяснена; человек — работник всему миру, он мой учитель в худом и добром. Жизнь вся, насквозь — великое дело незаметно маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите её! Напишите на кресте, над могилой умершего, все дела его и все заслуги, пусть они ничтожны, но — покажите себя умеющим найти хорошее и в ничтожном» (14,240).

И в «Кожемякине», и в «Сказках об Италии», и вот теперь в рассказах о странствиях по Руси — писатель настойчиво повторяет это.

Та двойственность в восприятии мира, какая была присуща «серебряному веку», не обошла и Горького, в котором собственное индивидуальное своеобразие мировидения соединилось с общею болезнью времени — и привело к искажённому пониманию бытия.

«Это <…> раздвоение личности переживалось мною весьма мучительно и нередко заставляло меня создавать драмы там, где можно бы ограничиться весёлою игрою в лёгкой комедии» (14,535).

Дело, повторим, не в том, что зла нет в мире или его не нужно замечать вовсе, — а в самом преимущественном внимании ко злу, приводящем в итоге к отчаянию перед обилием зла: при недостатке или полном отсутствии веры.

Горький в жестоком образе выразил особенность своего восприятия жизни: «Я шёл босым сердцем по мелкой злобе и гадостям жизни, как по острым гвоздям, по толчёному стеклу» (14,459).

Мучительно жить вот так.

Из этой муки, мы знаем, два выхода: закалить мужество огнём веры либо одурманить себя грёзою бегства от жизни.

От первого он отказался, фальшь второго понял с безотрадностью. И продолжал клеймить и бичевать русскую жизнь.


Можно и над таким вопросом поразмышлять: почему в заморском краю Горькому всё видится таким радостным и солнечным, а на русской земле — чаще мрачным и безысходным? Быть может, потому, что там — чужое, стороннее. К своему человек относится с ревностию, всякий недостаток больнее воспринимается, уязвляет глубже.

На чужой стороне — худое менее заметно, чем доброе. Да и человеку совестному стыдно пристально вглядываться в дурное не в своём доме. У себя же так резко бросается в глаза именно дурное, потому что оно — изнутри заставляет душу страдать. Так чужая болезнь: не всегда видна за внешне здоровым обликом; а свою не обманешь: тут она, болит, не видная никому, лишь внутреннею мукою не дающая забыть о себе.


Всё более заметною темою становится у Горького тема вырождения, проявляемого в смене поколений: от крепких и жизнеспособных — к немощным и душевно недужным. Это заметно у него прежде всего при изображении жизни мещанства: уже семейство Бессеменовых показано было как выморочное.

Кульминация этой темы — семейная хроника «Дело Артамоновых» (1925). Замысел произведения возник у писателя достаточно рано: уже обдуманный в основных моментах сюжет он рассказывал ещё в 1902 году Л.Толстому, получивши его одобрение и наказ писать непременно. Осмысление темы продолжалась в течение многих лет, и хотя закончено произведение было уже долго спустя, в послереволюционной эмиграции, «Дело Артамоновых» можно рассматривать в кругу дореволюционных сочинений писателя.

В романе Горький даёт своё понимание семейного вырождения как явления социального, свойственного исключительно буржуазии (у рабочих наоборот: на смену Михаилу Власову идёт его сын Павел).

Горький вступает в романное пространство как подлинный мастер. Правда, к концу произведения он не выдерживает обозначенной изначально строгой цельности повествования: оно начинает дробиться, появляется мельтешение, всё становится неровным и невнятным, как если бы ясная мелодия распалась под конец на несвязные звуки.

Впрочем, это вырождение формы может просто отражать смысл содержания: дробится само «дело Артамоновых», невнятным становится семейство, судьба которого прослеживается на протяжении трёх поколений, совершающих своё движение к неизбежной гибели.

По Горькому — это следствие социальных процессов, определяющих развитие жизни. Дело Артамоновых, давшее заметный толчок к убыстряющемуся формированию социальных противоречий, внутренне несло в себе тот классовый порок, что привёл всё семейство к гибели. Артамоновы были от начала обречены. Горький наполнил эту схему реальными приметами повседневно-бытового существования людей, но схема из-под них всё же проглядывает заметно.

Помимо того, писатель пытается выявить в жизни закон вырождения, боязнь которого он замечал ещё в Савве Морозове. Ему казалось, что он наблюдал проявление этого закона в жизни на многих примерах, о том же говорил ему и Толстой.

Причины такого вырождения, конечно, не в социальной плоскости обретаются, но могут быть поняты истинно лишь на уровне религиозном: стяжание сокровищ на земле ни к чему иному привести и не может. Социальное же здесь второзначно: в безбожном бытии на вырождение обречён и передовой пролетариат. Он ведь, к слову, также к земным сокровищам устремлён.

Чутьём художника Горький не мог того не ощущать. Поэтому он не мог стороною обойти проблему религиозного осмысления жизни Артамоновых. Дело этих людей — именно дело собирания земных сокровищ. Намёк на проблему дан в начале романа — в разговоре городских купцов со старшим Артамоновым:

«— Дела делать — надо, а и Божие не следует забывать. Сказано: «Марфа, Марфа, печешися о многом, а единое на потребу суть».

Светлые и точно пустые глаза его смотрят так, как будто Воропонов догадывается о чём-то и вот сейчас оглушит необыкновенным словом. Иногда он как будто и начинал говорить нечто:

— Конечно, и Христос хлеб вкушал, так что Марфа…

— Ну-ну, — останавливал его кожевенник Житейкин, церковный староста, — куда поехал?» (18,128).

Люди живут как бы в двоении: между небесным идеалом Марии и житейскими заботами Марфы (Лк. 10, 38–42). Но в итоге вовсе отрекаются от небесного. И грешат без меры.

Правдолюбец Тихон Вялов подводит в конце повествования итог жизни Артамоновых:

«Грешили, грешили, — счёта нет грехам! Я всё смотрел: диво! Когда конец? Вот наступил на вас конец. Отлилось вам свинцом всё это…» (18,366).

Наказание Артамоновых, выходит, не социальное, а религиозное по сути своей?

Грехи семейства не в силах замолить и ушедший в монастырь горбун Никита: «А ему за вас и молиться страшно было — не смел! И оттого — Бога лишился…» (18,367).

Вот страшный итог: не состояния своего, а Бога лишёнными оказываются все Артамоновы — и оттого: гибнут.

«Ни Бога, ни чёрта нет у вас. Образа в доме держите для обмана. А что у вас есть? Нельзя понять. Будто и есть что-то. Обманщики. Обманом жили. Теперь — всё видно: раздели вас…» (18,367).

Горький предлагает как бы разные варианты осмысления проблемы, равно для писателя верные. И оттого жизнь представляется как нагромождение абсурда. Точным символическим образом этого абсурда становится бессмысленная песня местного дурачка Антонушки:


Хиристос воскиресе, воскиресе!

Кибитка потеряла колесо.

Бутырма, бай, бай, бустарма,

Баю, баю, бай, Хиристос.


Вот жизнь Артамоновых. И Бога тут нет: но какой-то бессмысленный Хиристос, в которого никто не верит.

Как и в большинстве горьковских произведений, отображённая в романе жизнь — есть бескрайняя скука.

Тот же Тихон верно замечает:

«— Скука — от людей; скучатся они в кучу, и начинается скука» (18,151).

И задыхаются люди от той бессмысленности.

«…Пётр Артамонов чувствовал, что его душит скука, зеленоватая и густая, как тина реки Ватаракши, в которой жила только одна рыба — жирный, глупый линь» (18,187).

Люди живут тягостно, веселятся невесело, грешат тоскливо. Не существуют, а как повинность исполняют, и все радости жизни — мимо них. Жутко живёт русский человек:

«Соединение страшненького и противненького с жалким — чисто русская химия!» (18,334).

Не обходится и без характерного для произведений Горького стремления персонажей переложить всю ответственность на Бога:

«…Если Бог миру хозяин, так дожди должны идти вовремя, как полезно хлебу и людям. И не все пожары — от человека: леса — молния зажигает. И зачем было Каину грешить, на смерть нашу? На что Богу уродство всякое — горбатые, например, на что Ему?» (18,253).

Духовенство в романе — бессильно помочь в борьбе человека с грехом. Жалкий священник о. Глеб обнаруживает свою неспособность к пониманию души человеческой, твердит заученные формулы, не сознавая смысла, — и тем останавливает в душе Петра Артамонова движение к покаянию, очищению от тяжкого греха. Можно сказать: значит, слабо было движение. Так на то и священник, чтобы помочь.

Да и на что годен этот поп, превозносящий Льва Толстого:

«Вот только единый голос всё громче слышен в суетном шуме, обращён к совести мира и властно стремится пробудить её, это голос некоего графа Толстого, философа и литератора. Замечательнейший человек, речь его смела до дерзости, но так как… тут, видите, задета Православная Церковь…» (18,214).

Хиристос воскиресе, колесо отвалилось… И пошла: бутырма, бустарма… Вот философия этой семейной хроники.


Драматургия Горького 1907–1917 гг. не выходит из рамок, определённых в его творчестве этого периода.

Вырождение эксплуататорских классов показано достаточно откровенно, но схематично — в пьесе «Последние» (1908). Развратнику и взяточнику Ивану Коломийцеву наследуют его дети, достойные продолжатели его цинизма, разврата и воровства.

В «Чудаках» (1910) Горький пытается декларировать тот принцип отображения жизни, который связан с преимущественным вниманием к доброму и светлому. Главный персонаж пьесы писатель Мастаков горячо говорит:

«Мне нравится указывать людям на светлое, доброе в жизни, в человеке… Я говорю: в жизни есть прекрасное, оно растёт, — давайте любовно поможем росту человеческого, нашего! Человеческое — наше, нами создано… да!» (13,93).

И: «Мне просто до боли жалко людей, которые не видят в жизни хорошего, красивого, не верят в завтрашний день… Я ведь вижу грязь, пошлость, жестокость, вижу глупость людей, — всё это не нужно мне! Это возбуждает во мне отвращение… но— я же не сатирик! Есть ещё что-то — робкие побеги нового, истинно человеческого, красивого, — это мне дорого, близко… Имею я право указать людям на то, что люблю, во что верю? Разве это ложь?» (13,107).

Но вот интересно: как он понимает это добро. Мастаков задумывает и пишет рассказ, его содержание он подробно излагает жене: некоей старухе, которой во всех окружающих видятся одни рабы, весьма понравился бездомный бродяга, но не раб, а только озорник (давняя авторская приязнь к босяку вновь дала себя знать). Старухе почему-то кажется, что у её дочери и этого бродяги родятся смелые и гордые дети, и она предлагает бродяге жениться. Бродяга «не хочет связывать свою свободу», и тогда старуха — «помолясь Богу»— разрешает молодым людям «жить не венчаясь». Она умоляет Бога возложить на неё грех дочери, потому что «любит Бога и не может без скорби и гнева видеть, как в человеке попирается божественное» (13,102). Одобрившая этот бредовый замысел жена Мастакова высказывает пожелание, чтобы подобное было возможно не только в литературе, но и в жизни.

Сожительство вне брака выражает, таким образом, стремление к свободе и светлые стороны жизни — и с апелляцией к имени Божьему. Не явная ли утрата подлинных нравственных ориентиров?

Наиболее значительное создание Горького-драматурга в этот период — первый вариант пьесы «Васса Железнова» (1910), рассказ о судьбе сильной характером женщины, которая ценою утраты душевного покоя становится вдохновительницей двух преступлений — ради сохранения материальной основы существования своего вырождающегося семейства.

«Фальшивая монета» (1913) — не вполне внятное повествование о людях, обманывающих друг друга и самих себя, живущих фальшивыми ценностями.

В пьесе «Зыковы» (1915) Горький выводит на сцену людей, живущих «в смятении понятий». В жизни они видят одно зло, о котором говорят открыто:

«Людское — это от злости больше, от зависти. Несчастливы люди, малосильны, оттого завистливы и слабы…» (13,321).

«… В монастыре <…> все грешат против устава, злы все и друг друга боятся. Бога — тоже боятся, а не любят» (13,325).

«Россия страдает прежде всего недостатком здоровых людей, умеющих ставить себе ясные цели» (13,337).

Юная Павла недаром мечтает укрыться от этой жизни в забытьи сна: «Мне — уснуть хочется на год, на три… а проснусь — и чтобы всё было другое…» (13,335). Она же зовёт всех жить в любви: «Милые мои, — ведь нельзя так… нельзя жить, не любя никого, никого не жалея… Дорогие мои люди, — неужели все — враги друг другу?..» (13,353). Но, кажется, торжествует мещанский принцип чёрствого благополучия, внушаемый ей матерью: «Не про солнце надо думать, а про себя — как самой прожить тихо и с удовольствием… Все хотят жить с удовольствиями…Со своими деньгами можно жить как хочешь: свой целковый — родного брата дороже…» (13,357–358). Не все персонажи выражаются столь прямо, но, кажется, внутренне едва ли не все готовы принять эту мудрость.

Пьеса «Старик» (1915) одно из примечательных по замыслу произведений Горького, мысль которого: у каждого человека свой тайный грех — устроится жизнь, благополучие придёт, счастье поманит, а тут придёт Старик, просто старик многоимённый (то ли Антон, то ли Питирим) — судьба, — и разрушит всё счастье, покой отнимет, а там и жизнь всю.


8. Повесть «Жизнь Клима Самгина»

Революцию февраля 1917 года Горький принял с восторгом. Не могло быть иначе: обрушилась столь ненавистная ему власть. Он забавляется и слезливо умиляется пению шествующих по улице детей.

«Вереницами идут дети, — маленькие, бедно одетые, серые фигурки кажутся ещё меньше и бедней под яркими знамёнами свободы. Но дети — самое значительное явление дня, это завтрашние хозяева жизни и творцы её. Забавно слышать, когда они поют


Мы жертвою пали в борьбе роковой,


но когда из детских уст льются слова:


Отречёмся от старого мира,


— эта детская клятва волнует до слёз.

Да, они, наверно, найдут в себе силы отречься от старого мира, очистить души свои от его ядовитых влияний! Будем верить, что они иначе почувствуют жизнь, выше оценят человека.

И хочется бросить им под ноги сердце своё, — из всех красных цветов человеческое сердце — лучший цветок» (16,385–386).

Вот что скорбно: этот человек, властитель дум, в ложном пафосе своём оказывается неспособным понять, что он прославляет, на что уповает.

Правда, после октября Горький как будто отрезвел. В статьях, которые составили цикл «Несвоевременные мысли», он отзывался о деятельности большевиков, Ленина в частности, весьма резко. В итоге отношения его с властями предержащими настолько ухудшились, что он вынужден был эмигрировать, хотя внешне это было представлено как отъезд на лечение: не мог же великий пролетарский писатель-буревестник бежать от пролетарской власти. Большевикам это было политически невыгодно, сам же Горький, несомненно, не хотел сжигать за собою мостов.

Живя в эмиграции, Горький не рвал связи с большевицкой властью.

Когда в 1927 году появилось от имени русской эмигрантской литературы открытое письмо «Писателям мира»— с призывом обратить внимание на страшные преступления, которые творит большевицкая власть, именно Горький (а с его голоса Ромен Роллан) громче всех ответил: это ложь, это ненависть отщепенцев, в Советском Союзе писатели благоденствуют. Можно-де не тревожиться и спать спокойно. И Европа успокоилась: обращение русских писателей осталось даже без сочувственного ответа — о действенном и речи быть не могло.

Как верно заметил А.Солженицын, опасение возможных денежных неудобств заставило Горького вернуться — уже не в Россию, а в Советский Союз. Разумеется, от него ждали прославления нового строя — и он сделал, что требовалось. Путевые заметки «По Союзу Советов» (1929) стали контрастным продолжением цикла «По Руси»: в отличие от прежних лет, ничего дурного замечено не было, а посему шёл поток восхвалений и восторгов деяниями большевиков, преобразующих жизнь. Особое восхищение вызвал у Горького Соловецкий лагерь, так что он не усомнился высказать свой вывод: «Необходимы такие лагеря, как Соловки» (20,236). Созерцая то, что сделано трудом заключённых, писатель «с гордостью» воскликнул:

«Это сделано силами людей, которых мещане морили бы в тюрьмах» (20,236).

Комментировать это, кажется, нет нужды. А.Солженицын утверждает, что Горький хорошо знал, что творилось на Соловках. Если так: все эти обличения мещанства — наводят изумление.

Здесь, конечно, идеология чистой воды, та марксистская идеология, которой он служил прежде, но теперь отфильтровал от всех реалистических, психологических и прочих мещанских примесей. Горьковская позиция определена его (искренним или вынужденным?) пониманием причин мирового зла.


На вопрос о причинах мирового зла и о средствах его одоления, напомним, в европейской мысли существует два ответа.

Христианский. Зло есть следствие первородной греховной повреждённости человека, разорвавшего связь с Творцом, и повреждённости, вследствие этого, всего тварного мира. Это зло вдохновлено и поддерживается деяниями дьявола, постоянно пытающегося соблазнить как можно большее число людей, тем самым подавить стремление их к восстановлению связи с Богом и углубить апостасию, отпадение человека от Вседержителя. Зло одолевается прежде всего внутренней бранью с грехом, через смирение, терпение и молитвенное призывание помощи Божией. Внешние обстоятельства бытия человека, хотя и влияют на его жизнь, но имеют второстепенное значение.


Просветительский, социально-политический. Зло есть следствие внешних неблагоприятных обстоятельств существования человека, в частности: несправедливого классового устроения общества. Оно одолевается изменением этих обстоятельств, установлением справедливых социальных отношений посредством классовой борьбы и уничтожения как можно большего числа носителей идеи социальной несправедливости, эксплуататоров, а также основы их существования — частной собственности. Все призывы к внутренней борьбе с грехом, к смирению и терпению — лишь отвлекают человека, препятствуют его борьбе с внешними врагами за свободу и устроение справедливого общественного строя, за земное счастье. Сокровища небесные— выдумка тех, кто хочет захватить побольше сокровищ земных, направляя одураченных людей к ложной цели.


Религиозное осмысление природы зла Горький отверг давно и, связав религию с тем же мещанством, признал в ней одну из причин зла. Писатель мыслит теперь по чёткой и ясной схеме: «В Союзе Социалистических Советов признано, что «преступника» создаёт классовое общество, что «преступность»— социальная болезнь, возникшая на гнилой почве частной собственности, и что она легко будет уничтожена, если уничтожить условия возникновения болезни — древнюю, прогнившую, экономическую основу классового общества — частную собственность» (20,234).

Для уничтожения «прогнившей основы» необходимо, помимо прочего, увеличение числа лагерей, подобных Соловецкому.

Тут единая логическая система, и чтобы отвергнуть ложь прославления ГУЛАГа, потребно сознать дьявольскую природу самой этой системы.

Горький же тщательно выискивает все проявления борьбы с частной собственностью и с самой идеей частной собственности в сознании людей. Так, в небольшом цикле «Рассказы о героях» (1930) он приводит такие слова старика-крестьянина по поводу коллективизации:

«Вообще мы, старики, можем понять: ежели у нас имущество сокращают и даже вовсе отнимают — стало быть, государство имеет нужду. Государство — человеку защита, зря обижать его не станет» (20,323).

Если Горький не выдумал эти слова, то старик явно хитрил: он опасался кары за правду и льстиво приписывал государству то, что далеко от истины. Недаром же, завершая разговор с автором, старик «проговорил очень жалобно:

Дали бы нам дожить, как мы привыкли!…Жить старикам осталось пустяки. Мы, молодые-то, никому не мешали…» (20,323).

И все прежние речи — насмарку.

Перечитывать все сочинения Горького очеркового характера, в которых прославляется советская власть, — скучно. Везде всё хорошо, а если и не очень хорошо, то скоро станет вполне хорошо.

Правда, если на глаза автору попадается церковь, он не упустит случая поиронизировать:

«Церковь. Однотонно, как Псалтырь над покойником читается акафист Василию Великому…Человек, похожий на старинного разносчика апельсинов-лимонов, торопливо бьёт земные поклоны, сверкая приплюснутой лысиной» (20,98).

Любопытен и такой эпизод:

«Другой спутник, проезжая в автобусе мимо церкви Прасковеи-Пятницы, подслушал такую беседу:

— Церкви ломают, а вот синагоги не ломают, — ворчит какая-то «дама».

Ей немедленно возражают:

— Суть не в этом, гражданка; синагог — мало, и они не мешают, а на месте этой церкви будут строить государственное здание» (20,99).

Автор как будто сочувствует.

Помимо путевых очерков писатель создал в послереволюционное время несколько киносценариев, малоинтересных, а также множество литературных портретов, весьма совершенных в художественном отношении (Горький вообще был мастером этого жанра), но нередко лукавых по содержанию: их цель всё та же: прославить власть. Особенно заметно это по воспоминаниям о Ленине, которые автор вымучивал несколько лет, перебирая варианты и подлаживаясь под складывающийся канон величания вождя, — и сам много потрудился для окончательной выработки этого канона. Ранее, в «Несвоевременных мыслях» Горький обличал бесчеловечность Ленина достаточно жёстко, теперь он умильно повествует о человечности своего давнего знакомца, пристрочив под конец белыми нитками дифирамб «наследникам разума и воли его» (20,49).

Это вполне логично для гуманиста: где Бога нет — всё позволить себе можно. Недаром Горький так ненавидел Достоевского: тот пророчески разгадал его тип поведения.

Из художественных созданий Горького послереволюционного периода — значительнейшие: пьесы «Егор Булычов и другие» (1932), «Васса Железнова», второй вариант (1936), и, конечно, преобъёмная «Жизнь Клима Самгина» (1925–1936).

«Егор Булычов»— из лучших драматических произведений, писателя. Ему вообще удавались характеры сильные и: «отломившиеся» от жизни.

Богатый купец Булычов — уходящий из жизни человек. Смертельно больной, страдающий, он недоумевает: каков смысл в ждущей его смерти? Он успел пожить широко и разгульно, много грешил и куролесил, теперь всему приходит конец— почему? зачем? Булычов ощущает свою чуждость тому укладу, в котором билась его жизнь:

«Понимаешь, какой случай… не на той улице я живу! В чужие люди попал, лет тридцать всё — с чужими» (19,59).

И главная его претензия — к Богу, в Котором ему видится лишь бессилие и вина во всех бедах людских:

«Выходит, что Господь вполне свободно допускает диавола соблазнять нас — значит, он в грешных делах дьяволу и мне компаньон…» (19,34).

«Всё — отцы. Бог — Отец, царь — отец, ты — отец, я — отец.

А силы у нас — нет» (19,37).

«Постой! Есть вопрос: как Богу не стыдно? За что смерть?» (19,48).

«Отче наш… Нет… плохо! Какой Ты мне Отец, если на смерть осудил? За что? Все умирают? Зачем? Ну, пускай — все! А я — зачем?» (19,60).

Веры нет, и страдает человек. И страданием своим отвергает веру: «В Бога — я не верю. Где тут Бог?» (19,50).

В пьесе о Булычове и в её слабом продолжении «Достигаев и другие» (1933) Горький ставил несомненную цель: опорочить духовных лиц и религиозный взгляд на жизнь. Характеристика лиц духовных, прямая и косвенная, в обеих пьесах — хуже некуда.

Вот монастырская послушница Таисья:

«Я — такая… yx! Я бы всех людей спутала, перепутала сплетнями да выдумками так, чтоб все они изгрызли, истерзали друг друга.

…Псалтырь, Часослов, жития… Евангелие — интересно, только я в чудеса не верю. И Христос не нравится, нагляделась я на блаженных, надоели» (19,83–84).

Вот фальшивый юродивый:

«Мне бродяга один, дьякон-расстрига, посоветовал: «Люди, говорит, глупы, к ним на Боге подъезжать надобно, да понепонятнее, пострашней, они за это и кормить и поить лето будут». Ну… Оказалось — верно: глупы люди, да так, что иной раз за них самому стыдно бывало. Да и — жалко. Живёшь сыт, пьян, нос в табаке, копеечки в руке, а вокруг — беда! Когда брюхо полно, так всё — всё равно» (19,87).

Монастырская игуменья Мелания, по отзыву одного из персонажей, — «купчиха, дисконтерша*, ростовщица… вообще— гадина!» (19,99).


*От слова «дисконтер» (англ. — discounter), человек, занимающийся учётом векселей.


И, как язвительно утверждает Булычов, в Церкви — «ежели украл да на церковь дал, так ты не вор, а — праведник» (19,34).

В итоге, все религиозные истины, произносимые служителями Церкви, заранее опорочены. Священник Павлин, например, говорит:

«…Ничто в мире не совершается помимо воли Божией. <…>

В тайнах живём, во мраке многочисленных и неразрешимых тайн. Кажется нам, что — светло и свет сей исходит из разума нашего, а ведь светло-то лишь для телесного зрения, дух же, может быть, разумом только затемняется и даже — угашается» (19; 10,12).

Можно привести многие иные примеры. Например, тот же священник так объясняет самоубийство:

«Высокоумие, атеистическая мечтательность — причина таких и подобных фактов» (19,120).

И ведь верно. Но в пьесах раз за разом к подобным высказываниям нарастает всё более ироничное, неприязненное отношение. Истина опрокидывается, выворачивается наизнанку, происходит её компрометация и отвержение. Не успеет о. Павлин рот открыть, а уже известно: сейчас скажет очередную вредную глупость.

Сознавал то Горький или нет, но совершал он тем несомненное служение бесу.

Автор противопоставляет всем мнениям и суждениям — «классовое, революционное сознание рабочих» (19,100).

Классовое же сознание сопряжено с идеей неизбежной исторической гибели буржуазии — что Горький и доказывает в своих пьесах добросовестно.

Та же идея — во втором варианте «Вассы Железновой». В семействе Железновых усилены приметы вырождения, главная героиня же, мощная характером Васса, в первом варианте утрачивающая лишь покой в результате своих хищных дел, теперь встречает в финале и собственную смерть. Она похвалялась: «…я здорова. Моё дело — в моих руках. И никто мне помешать не может, и застращать меня ничем нельзя» (19,64). И казалось: права. Но смерть обнаруживает историческую правоту революционерки Рашели, изрекшей свой приговор загнивающему классу: «Васса Борисовна, я не плохо знаю ваш класс и здесь, в России, и за границей, это безнадёжно больной класс! Живёте вы автоматически, в плену хозяйств, подчиняясь силе вещей, не вами созданных. Живёте ненавидя друг друга и не ставя перед собой вопроса — зачем живёте, кому вы нужны?..» (19,163–164).

Васса Железнова слепа в своём хищничестве. Так ведь и Рашель не слишком хорошо жизнь видит, зашоренная своими социальными идеями.


Начиная длинное повествование о Климе Самгине, Горький сразу же заявляет о разрыве с традицией духовного поиска, свойственной русской литературе. Он делает это опосредованно: порицая двух крупнейших классиков XIX века:

«Гениальнейший художник, который так изумительно тонко чувствовал силу зла, что казался творцом его, дьяволом, разоблачающим самого себя, — художник этот, в стране, где большинство господ было такими же рабами, как их слуги, истерически кричал:

«Смирись, гордый человек! Терпи, гордый человек!»

А вслед за ним не менее мощно звучал голос другого гения, властно и настойчиво утверждая, что к свободе ведёт только один путь — путь непротивления злу насилием» (21,12).

К Достоевскому Горький относился всегда ревниво неприязненно: он признавал в нём гениального писателя, но постоянно утверждал вредоносность идей творца «карамазовщины». В «Заметках о мещанстве автор отнёс, мы помним, Достоевского к числу злейших мещан; в статьях «О «карамазовщине»» (1913) и «Ещё о «карамазовщине»» (1913), протестуя против постановки «Бесов» в Художественном театре, Горький раскрыл своё весьма одностороннее и искажённое понимание творчества Достоевского, обвинив его прежде всего в отсутствии бодрого призыва к обновлению и переустройству жизни, «к демократии, к народу, к общественности и науке»417. В подцензурных статьях Горький не мог сказать прямо: к революции, — прибегнув к экивокам, намёкам, вполне прозрачным, впрочем. Достоевский видел в революции — бесовщину. Мог ли «буревестник революции» любить за то Достоевского?

При случае Горький многажды задевал имя Достоевского (часто вкупе с Толстым), в разных сочинениях повторяя и повторяя одно: призыв к смирению и терпению выражает худшие стремления мещанства, остановившегося поперёк движения жизни.


Ср. такой пассаж из статьи «Разрушение личности» (1909), в которой автор развивал идеи «Заметок о мещанстве»:

«…На открытии памятника Пушкину прозвучала похоронная речь Достоевского <…>, а вслед за этим раздался мрачный голос Толстого. После гибели сотен юных и прекрасных людей, после десятилетия героической борьбы величайшие гении рабьей земли в один голос сказали:

— Терпи.

— Не противься злу насилием.

Я не знаю в истории русской момента более тяжёлого, чем этот, и не знаю лозунга, более обидного для человека, уже заявившего о своей способности к сопротивлению злу, к бою за свою цель»418.

Заметим, что «юными и прекрасными людьми» Горький наименовал террористов-убийц, и, как всегда, преувеличил: сотен погибших в их среде не было, но гораздо более гибли их жертвы.


Нетрудно заметить, что в «Самгине» Горький явно пережимает в эмоциях, цитируя Достоевского. Вовсе не истерически и вовсе без крика — Достоевский ясно и просто говорил (напомним):

«Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. <…> Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнёшь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймёшь наконец народ свой и святую правду его» (26,139).

Гордецу ли Горькому себя смирять? Оттого призыв к укрощению гордыни вызывает именно у него крикливую истерику. Терпение и смирение — величайшие православные ценности — для бездуховного Горького были непостижны и оттого бессмысленны и вредны.

Ранее здесь уже много говорилось о значении этих великих ценностей для единого на потребу, но можно было бы сказать, опираясь на мудрость Святых Отцов, и более того. Теперь же ограничимся хотя бы одним ещё поучением аввы Дорофея:

«…Ни страх Божий, ни милостыня, ни вера, ни воздержание, ни другая какая добродетель не может быть совершенна без смиренномудрия. Смиренномудрием же сокрушаются и все стрелы врага и противника. Все святые шествовали путем его и трудом. Виждь смирение мое и труд мой и остави вся грехи моя, взывает Псалмопевец; и ещё: смирихся и спасе меня Господь (Пс. 24, 18; 114, 6). <…> Смирение ни на кого не гневается и никого не прогневляет. Смирение привлекает на душу благодать Божию; благодать же Божия, пришедши, избавляет душу от сих двух тяжких страстей. Ибо что может быть более тяжким, как гневаться на ближнего и прогневлять его? — Но что я говорю, будто смирение избавляет от двух только страстей? Оно избавляет душу и от всякой страсти и от всякого искушения»419.

С Толстым Горький много общался непосредственно, и как человек тот был для него «богоподобен». Как писатель же, пребывающий в духовном поиске, — злобный мещанин. И не за заблуждения духовные корит Горький Толстого, а именно за само это стремление отыскать истину вне революционной «бури».

Порицая Достоевского и Толстого, Горький тем утверждал себя как писателя, вставшего на принципиально иной путь творческого поиска, путь полностью бездуховный.

Можно сказать: «Жизнь Клима Самгина» написана человеком, вполне и окончательно отрекшимся от Православия. Оттого ему оказалось доступным лишь изображение сплошного душевного мрака и тупой безысходности, в каковой пребывает заглавный персонаж повести на протяжении сорока лет своей жизни: если нет духовных стремлений, то откуда взяться свету?

Горький определил жанр «Самгина» как повесть — и был прав: сорок лет жизни человека составили единый долгий период, в течение которого не произошло решительных — сущностных— перемен ни в характере, ни в судьбе его: Самгин сорокалетний — всё тот же, каким был тогда, когда только начал сознавать себя. Чехову на описание подобной жизни хватило бы десяти страниц, Горький написал четыре объёмных тома, нагнетая количество событий, которые так и не дали нового качества натуры. Вязкое повествование становится символом серого вязкого существования персонажей «Жизни Клима Самгина».

Дерзнём утверждать: подлинное душевное развитие характера и судьбы человека возможно только в рамках того духовного искания связи с Творцом, о котором говорил Вл. Соловьёв, наметивший основные моменты такого развития: детская вера — бунт, сомнения — новый поиск и обретение искомого. Не всякий человек совершает такое движение без уклонений в соблазны, не всякий находит что ищет, но живая жизнь вне этого пути — немыслима. Сам Горький с этого пути был сбит ещё в начале его: детское двоебожие, искажённое понимание Бога, привело к романтическому богоборчеству, затем к нездоровому богоискательству и ложному богостроительству, которое завершилось полным безбожием. Не обретя духовного опыта — как мог писатель наделить таковым своего героя?

Клим Самгин вообще не догадывается даже о самой возможности духовного искания. Он живёт изначально вне религиозного знания (истинного, ибо некоторое формальное знание у него, разумеется, было), вне подлинного церковного опыта. Нецерковностъ Клима обозначается в самом начале, при объяснении отцом имени сына: Самгин-старший говорил знакомым: «Я хотел назвать его Нестор или Антипа, но, знаете, эта глупейшая церемония, попы, «отрицаешься ли сатаны», «дунь», «плюнь»…» (21,10). Имеющий такое внешнее представление о таинстве — что мог позднее внушить сыну?

Развитие характера Клима Самгина происходило в жёстких рамках стремления к самоутверждению — с раннего детства. Ещё ребёнком его начали выделять взрослые, что льстило самолюбию мальчика:

«Клим видел, что взрослые всё выше поднимают его над другими детьми; это было приятно» (21,29).

Но это же вело к конфликтам и вражде с ровесниками:

«Клим догадывался, что они завидуют его славе — славе мальчика исключительных способностей…» (21,30).

Он рано начинает выказывать претензии чрезмерные:

«Увидишь — я получше Ломоносова буду» (21,59).

Постоянная борьба за первенство выработала в Самгине особенное восприятие ближних своих:

«Он считал необходимым искать в товарищах недостатки; он даже беспокоился, не находя их, но беспокоиться приходилось редко, у него выработалась точная мера: всё, что ему не нравилось или возбуждало чувство зависти, — всё это было плохо. Он уже научился не только зорко подмечать в людях смешное и глупое, но искусно умел подчеркнуть недостатки одного в глазах другого» (21,72).

Не о себе ли ненароком проговорился Горький?

Внутренний конфликт Клима Самгина определяет несоответствие высоты его претензий — уровню его способностей. Не умея возвыситься над другими, Самгин в сознании своём принижает их, чтобы оказаться всё же выше прочих. Банальная уловка посредственности.

Клим с детства научился замечать именно дурное во всём, и видел прежде всего зло вокруг себя. Например:

«Клим видел, что Глафира Исаевна небрежна, неласкова с детьми и часто груба. Можно было думать, что Борис и Лидия только тогда интересны ей, когда они делают какие-нибудь опасные упражнения, рискуя поломать себе руки и ноги. В эти минуты она прицеливалась к детям, нахмурив густые брови, плотно сжав лиловые губы, скрестив руки и вцепившись пальцами в костлявые плечи свои. Клим был уверен, что если бы дети упали, ушиблись, — мать начала бы радостно смеяться» (21,39).

Или:

«Почти в каждом учителе Клим открывал несимпатичное и враждебное ему, все эти неряшливые люди в потёртых мундирах смотрели на него так, как будто он был виноват в чём-то перед ними. И хотя он скоро убедился, что учителя относятся так странно не только к нему, а почти ко всем мальчикам, всё-таки их гримасы напоминали ему брезгливую мину матери, с которой она смотрела в кухне на раков, когда пьяный продавец опрокинул корзину и раки, грязненькие, суховато шурша, расползлись по полу» (21,70).

Не Горький ли передал своему персонажу собственный тип мировидения?

Один из наставников юного Клима, учитель Томилин, внёс в сознание вступающего в жизнь человека яд отвержения веры:

«Вера, как удобная привычка, несравнимо вреднее сомнения. Допустимо, что вера, в наиболее ярких её выражениях, чувство ненормальное, может быть, даже психическая болезнь: мы видим верующих истериками, фанатиками, как Савонарола или протопоп Аввакум, в лучшем случае — это слабоумные, как, например, Франциск Ассизский» (21,130).

Сам Томилин, правда, по одному из отзывов: «Такое толстое, злое, самовлюблённое животное. Пробовал изнасиловать девчонку, дочь кухарки… Старик прогнал Томилина со скандалом. Томилин — тоже философствовал» (23,279). Вот такие философствующие животные — отравляют сознание многих.

Клим не знает веры, поэтому не бунтует, не ищет ничего вновь. Схема Вл. Соловьёва к нему — неприменима.

Вместо любви с ранней юности Клим столкнулся с грехом, да так и остался с тем на всю жизнь. Он видит вокруг себя один порок: постоянную грязь «любовных связей»: застаёт мать с любовником, затем узнаёт, что мать нанимает для него за плату белошвейку, чтобы «с уличными девицами не гулял, не заразился бы» (21,163). Смысл отношений между мужчиной и женщиной запечатлевается для Клима в достаточно циничном куплете, пародийном пересмеивании лермонтовского стиха:


Слышу я голос твой,

Нежный и ласковый.

Значит — для голоса

Деньги вытаскивай… (21,164).


И с этим опытом он существует, усугубляя его количественно, но не изменяя качественно, всю жизнь свою. Клим Самгин проводит её не в поиске истины, а в убеждённости: истины нет.

По сути, это крах всё того же гуманизма, антропоцентризма в восприятии мира.

Временами создаётся впечатление: взгляд Самгина делает гнилым всё, на что обращается.

Вот Самгин приезжает в Петербург… «Люблю тебя, Петра творенье…»? Напротив: у Клима складывается «неприязненное и даже враждебное представление» (21,197), великолепная архитектура видится нелепою, возбуждает «чувство уныния» (21,259), и всё в городе как будто гонит его вон.

Обычно: если не нравится Петербург, то по контрасту возникает симпатия к Москве. Отнюдь:

«Листья, сорванные ветром, мелькали в воздухе, как летучие мыши, сыпался мелкий дождь, с крыш падали тяжёлые капли, барабаня по шёлку зонтика, сердито ворчала вода в проржавевших водосточных трубах. Мокрые, хмуренькие домики смотрели на Клима заплаканными окнами. Он подумал, что в таких домах удобно жить фальшивомонетчикам, приёмщикам краденого и несчастным людям. Среди этих домов забыто торчали маленькие церковки.

«Не храмы, а конурки», — подумал Клим, и это очень понравилось ему» (21,404).

Так понравилось, что он сопоставление не поленился повторить:

«— Трогательны эти маленькие церковки, затерянные среди людских домов Божьи конурки…» (21,407).

В конурах обычно живут собаки. Храмы именуются Домами Божьими. Но Горькому приятнее его собственное сравнение — а персонаж повести не подчиняется ли автору?

Или: взгляд Самгина падает на колокольню Ивана Великого: «Грозно, как огромный, уродливый палец с медным ногтем, вонзилась в темноту колокольня Ивана Великого…» (22,328). А ведь всё просто: у человека нет подлинного эстетического чутья, у него покорёженное восприятие прекрасного.

Не только Россия неприглядна для Клима: ему и Европа часто неприятна. Вот он приезжает в Берлин:

«Да, тяжёлый город, скучный, и есть в нём — в зданиях и людях — что-то угнетающе напряжённое. Коренастые, крупные каменщики, плотники работают молча, угрюмо, машинально. У них такие же груди «колесом» и деревянные лица, как у военных. Очень много толстых» (24,12).

Автор погружает своего героя в хаос споров, нескончаемых разговоров, обрывочных мнений и идей. Всё перемешано — и ничто не может претендовать на истинность: каждый прав по-своему и каждый волен отвергать правоту каждого. Спорят: о науке, о народниках и марксистах, о Ницше, о революции, о декадентах, о толстовстве… и— о чём только не спорят? Хаос рассуждений точно выражен в ироничном четверостишии, в насмешку продекламированном одним из персонажей:


Говорили о Господе Иисусе,

О жареном гусе,

О политике, поэзии,

Затем — водку пить полезли (24,292).


И все растеряны перед жизнью.

«— Какая-то таинственная сила бросает человека в этот мир беззащитным, без разума и речи, затем, в юности, оторвав душу его от плоти, делает её бессильной зрительницей мучительных страстей тела. Потом этот дьявол заражает человека болезненным пороками, а истерзав его, долго держит в позоре старости, всё ещё не угашая в нём жажду любви, не лишая памяти о прошлом, об искорках счастья, на минуты, обманно сверкавших перед ним, не позволяя забыть о пережитом горе, мучая завистью о радостях юных. Наконец, как бы отомстив человеку за то, что он осмелился жить, безжалостная сила умерщвляет его. Какой смысл в этом? Куда исчезает та странная сущность, которую мы называем душою?» (21,227).

В этих словах, произносимых с гневным пафосом одной из вершительниц всех расслабленных и тягучих разговоров, сконцентрирована вся несуразность жизни этих людей, недоумевающих над жизнью.

Ответа они дать не могут, поскольку живут в атмосфере абсолютной полифонии идей, вовлечены в многобожие, в прямом и в переносном смыслах:

«— Учёными доказано, что Бог зависит от климата, от погоды. Где климаты ровные, там и Бог добрый, а в жарких и холодных местах — Бог жестокий. Это надо понять» (21,430), — вещает некий проповедник, которому внимают потерявшиеся в хаосе жизни люди.

Из хаоса выныривает некий дьякон, пишущий quasi-народные стихи о Боге, — неумные и святотатственные. Он вовлекает всех в нелепые споры, кощунствуя сверх меры:

«— …О рае ничего нам не сказано, одно знаем: там ангелы Саваофу осанну поют.

Внезапно ударив кулаком по столу, он наполнил комнату стеклянной дрожью посуды и, свирепо выкатив глаза, закричал пьяным голосом:

— А — за что осанна? Вопрошаю: за что осанна-то? Вот, юноши, вопрос: за что осанна? И кому же тогда анафема, если ада зиждителю осанну возглашают, а?

— Перестань, — попросил Лютов, махнув на него рукой.

— Нет, погоди: имеем две критики, одну — от тоски по правде, другую — от честолюбия. Христос рождён тоской по правде, а — Саваоф? А если в Гефсиманском-то саду чашу страданий не Саваоф Христу показал, а — Сатана, чтобы посмеяться? Может, это не чаша была, а — кукиш? Юноши, это вам надлежит решить…» (21,476).

Эти пьяные споры, по-видимому, весьма нравящиеся автору, на деле же есть лишь результат умственного дурмана и малой образованности. Малая же образованность прикрывается, оправдывается отвержением человеческой премудрости вкупе с верою в Бога:

«— От юности моея, ещё от семинарии питаю недоверие к премудрости книжной… Нет, все книги требуют проверки. Светские — тоже, ибо они — извините слово — провоняли церковностью, церковность же есть стеснение духа человеческого ради некоего Бога, надуманного во вред людям, а не на радость им.

— Разве вы не верите в Бога? — спросила Варвара почему-то с радостью.

— В Бога, требующего теодицеи, не могу верить. Предпочитаю веровать в природу, коя оправдания себе не требует, как доказано господином Дарвином» (22,99).

Этот дьякон своим сочувствием революции неприятен даже Самгину. Намереваясь идти «по людям, благовестя о Христе и законе Его» (22,265), дьякон кощунствует:

«Всё — слова. Христос тоже — мёртвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное — дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь! <…> До Христа рабов не было, были просто пленники, телесное было рабство. А со Христа — духовное началось, да!» (22,425).

Отверг веру — а от неверия и не такое можно сказать.

Дьякон время от времени появляется на страницах повести, выкрикивая свои колеблющиеся мнения, и, кажется, они отражают убеждённость самого автора.

Горький использует персонажей и различные ситуации повествования, чтобы высказать как можно больше своих идей, чтобы дать оценку едва ли не всем явлениям общественной жизни дореволюционной России. В «Самгине» представлена — на широком историческом фоне — своего рода энциклопедия, свод авторских воззрений, но и общественных идей эпохи — и всё так перемешано, что зёрна от плевел отделить бывает затруднительно. Сама повесть — по замыслу автора — есть летопись интеллигентской жизни долгого периода русской истории, который совпадает с «серебряным веком» русской культуры — и этот «век» предстаёт перед читателем как нечто вымученное, выморочное. Одновременно некоторые исследователи видят в повести — «скрытую автобиографию» самого писателя, находя внутреннее родство автора с его персонажем.


Для уточнения воззрений самого Горького следует отметить некоторые идеи, высказанные в повести. Так, писатель не упускает возможности недобро отозваться о царе:

«Ничтожный человек, министры толкали и тащили его куда им было нужно, как подростка…» (22,7).

О Столыпине:

«Столыпин — честолюбец и глуп. <…> Он — не вождь! И вот, глупый человек учит царя!» (23,305).

О толстовстве: «Попытка возвратиться в дураки (21,211).

О религиозных философах: «Религиозные наши мыслители из интеллигентов неизбежно упираются лбами в двери казённой церкви…» (23,324).

Немало говорится в повести о марксизме, отыскиваются в нём многие течения, а в итоге симпатии отдаются Ленину.

Собственные горьковские взгляды отражены в отношении Самгина к некоторым мыслителям его времени:

«…Религиозная мысль Достоевского и Льва Толстого потеряла свою остроту, снижаясь к блудному пустословию Мережковского, становилась бесстрастной в холодненьких словах полунигилиста Владимира Соловьёва, разлагаясь в хитроумии чувственника Василия Розанова и тонула, исчезала в туманах символистов» (24,11).

Автор, конечно, не может удержаться, чтобы не высмеять декаданс, который он воспринимал как отражение мещанской деградации. Пародийно-декадентские стихи, данные в повести, не лишены остроумия.


Основные персонажи повести, если это не революционеры, сплошь разноликие мещане, слепо слоняющиеся по жизни. Главный герой всё тщится возвысить себя над этой толпой, да так и остаётся ни с чем.

Сам характер главного персонажа, Клима Самгина, мог бы стать и значительным художественным открытием, если бы был изображён более энергично и ёмко; но он развивается в обилии хаотичных подробностей и теряется в них порою. Клим Самгин — «лишний человек», вознамерившийся утвердиться в среде таких же «лишних людей», о которых один из персонажей говорит Самгину: «Россия, как знаешь, изобилует лишними людьми. Были из дворян лишние, те каялись, вот — явились кающиеся купцы. Стреляются» (24,37). Можно сказать: самоутверждение в такой среде невозможно, ибо строится на песке, который постоянно утекает из-под ног. Надобен камень. Однако сам автор видит камень не в вере, а в классовой идеологии — это рождает невнятность и фальшь основной идеи.

Постепенно всё мощнее заявляет о себе, подминая прочие идеи, марксист Кутузов, толкующий «о процессе классового расслоения, о решающей роли экономического фактора» (21,213).

Самгин начинает как будто следовать этим идеям, но лишь потому, что увидел здесь для себя возможность самоутверждения: «Самгин слушал его речь внимательно, умненько вставлял осторожные замечания, подтверждающие доводы Кутузова, нравился себе и чувствовал, что в нём как будто зарождается симпатия к марксизму.

Он ушёл в свою комнату с уверенностью, что им положен первый камень пьедестала, на котором он, Самгин, со временем, встанет монументально» (21,213).

Но препятствием становится именно Кутузов, который «со временем» и отталкивает Самгина от марксизма: поскольку Клим Иванович ищет не истины, а лишь «пьедестала», чтобы «встать монументально». Кутузов же отвергает самоё цель самгинских притязаний: «…необходим героизм на всю жизнь, героизм чернорабочего, мастерового революции. Если вы на такой героизм не способны — отойдите в сторону» (22,48). Самгину необходим успех личный, Кутузов озабочен успехом дела. Им не столковаться. В повести многое определено противостоянием Самгин — Кутузов. Историческая правота, по мысли Горького, на стороне марксиста-революционера Кутузова. Марксизма вообще. Революции вообще.

«Клим огорчённо чувствовал, что Кутузов слишком легко расшатывает его уверенность в себе, что этот человек насилует его…» (21,236).

Осколки многообразных идей и мнений никак не могут сложиться в сознании и душе Самгина в нечто целостное и устойчивое. «…Он чувствовал, что его знания не сгруппированы в одну стройную систему, не стиснуты какой-то единой идеей» (24,343).

Точную характеристику даёт ему Лидия, его любовница:

«Ты — скользкий… И у тебя нет слов, дорогих тебе» (21,519).

Остроумно подметил характер Самгина Кутузов — в любопытном наблюдении: «Примечательная походка у вас… Как будто вы идёте к женщине, которую уже разлюбили» (22,115).

Приятель Самгина Иноков определяет его так: «Аппарат не столько мыслящий, сколько рассуждающий…» (24,42).

Порою Климу является в его раздумьях о себе истина: «Ты делаешь, не веруя. Едва ли ты ищешь даже самозабвения. Под всею путаницей твоих размышлений живёт страх перед жизнью, детский страх темноты, которую ты не можешь, не в силах осветить. Да и мысли твои — не твои. Найди, назови хоть одну, которая была бы твоя, никем до тебя не выражена!» (23,167).

Так он и живёт, время от времени претерпевая пароксизмы скуки. Например:

«Клим почувствовал прилив невыносимой скуки. Всё скучно: женщина, на белом платье которой поминутно ложатся пятнышки теней от листьев и ягод; чахоточный, зеленолицый музыкант в чёрных очках, неподвижная зелень сада, мутное небо, ленивенький шумок города. Под тяжестью этой скуки он прожил несколько душных дней и ночей» (22,8).

В редчайшие мгновения возникают в Самгине чувства светлые, рождаемые зримыми проявлениями народной веры, — как это случилось в светлый момент восприятия радостного известия о Христовом Воскресении:

«И вдруг с чёрного неба опрокинули огромную чашу густейшего медного звука, нелепо лопнуло что-то, как будто выстрел пушки, тишина взорвалась, во тьму влился свет, и стало видно улыбки радости, сияющие глаза; весь Кремль вспыхнул яркими огнями, торжественно и бурно поплыл над Москвой колокольный звон, а над толпой птицами затрепетали, крестясь, тысячи рук, на паперть собора вышло золотое духовенство, человек с горящей разноцветно головой осенил людей огненным крестом, и тысячеустый голос густо, потрясающе и убеждённо — трижды сказал:

— Воистину воскресе! <…>

Толпа быстро распалась на отдельных, вполне ясных людей, это — очень обыкновенные люди, только празднично повеселевшие; они обнажили головы друг перед другом, обнимались, целовались и возглашали несчётное число раз:

— Христос…

— Воистину…

Как будто они впервые услышали эту весть, и Самгин не мог не подумать, что раньше радость о Христе принималась им как смешное лицемерие, а вот сейчас он почему-то не чувствует ничего смешного и лицемерного, а даже и сам небывало растроган, обрадован. Оглядываясь, он видел, что всё страшное, подавляющее исчезло. Всюду ослепительно сверкали огни иллюминаций, внушительно гудел колокол Ивана Великого, и радостный звон всех церквей города не мог заглушить его торжественный голос. Всюду над Москвой, в небе, всё ещё густо-чёрном, вспыхнули и трепетали зарева, можно было думать, что сотни медных голосов наполняют воздух светом, а церкви поднялись из хаоса домов золотыми кораблями сказки» (22,330).

Здесь описано не что иное, как ощутимое явление соборного сознания, подчинившего себе даже скептика-индивидуалиста. Явление, быть может, редкое, но возможное и реальное во время подлинно духовного торжества, отмечающего переживание величайшего события в земной истории человечества.

Однако чаще Самгин подвержен внушениям иного свойства, какие прозвучали, например, в бормотании некоего поручика Петрова под самый конец повествования:

«— Главное, голубчик мой, в том, что Бога — нет!… Понимаете — нет Бога. Не по Вольтеру или по этому… как его? Ну — чёрт с ним! Я говорю: Бога нет не по логике, не вследствие каких-то доказательств, а — по-настоящему нет, по ощущению, физически, физиологически и как там ещё?» (24,465).

Кажется, это самого Горького тяготит. Он не бросает своего богоискательства — на иных путях: вводит в повествование хлыстовскую «богородицу» Марину Зотову, всеми средствами возвышая её образ. Зотова настолько значительна среди густой толпы персонажей повести, что А.Эткинд даже поспешил сделать крайний вывод: «Можно сказать и больше: подлинным героем Жизни Клима Самгина является не слабый интеллигент, а хлыстовская богородица. Для того, кто дочитал роман до его третьего тома, анти-биография Клима Самгина вдруг превращается в агиографию Марины Зотовой»420.


Многие страницы описаний посвящены в «Самгине» сектантским игрищам ума и плоти — и, кажется, они вызывают сочувствие автора. Или, по крайней мере, любопытны ему. Приведём некоторые высказывания сектантов, как они даны Горьким:

«…Дух надо ставить на первое место, прежде Отца и Сына, ибо Отец и Сын Духом рождены, а не Дух Отцом» (23,246).

«Тогда Саваоф, в скорби и отчаянии, восстал против духа и, обратив взор свой на тину материи, направил на неё злую похоть свою, отчего и родился сын в образе змия. Это есть — Ум, он же — Ложь, и Христос, от него — всё зло мира и смерть» (23,334).

«Я ненавижу поповское Православие… Я — христианство не люблю, — вот что!» (23,336).

«Мы — Бога во Христе отрицаемся, человека же — признаём! И был Он, Христос, духовен человек, однако — соблазнил Его Сатана, и нарек Он Себя Сыном Бога и Царем правды. А для нас — несть Бога, кроме духа! Мы — не мудрые, мы — простые. Мы так думаем, что истинно мудр тот, кого люди безумным признают, кто отметает все веры, кроме веры в духа. Только дух — Сам от Себя, а все иные боги — от разума, от ухищрений его, и под именем Христа разум же сокрыт, — разум Церкви и власти» (23,385).

Можно бы и ещё примеры привести, да и тот достаточно! Весь этот хаос обрывков различных ересей, заблуждений и просто глупости бредовой — интересен как примета времени, состояния некоторых умов, заблудившихся в вере. Не более.


Для автора в сектантстве всё же заключена некая сила. Ощущение того, конечно, не может не усилить внутренней несознаваемой подавленности «слабого интеллигента», которому передаётся настроение писателя. Самгина поддерживает лишь время от времени возбуждаемое им в себе сознание собственной неординарности.

«Я — не бездарен. Я умею видеть нечто, чего другие не видят. Своеобразие моего ума было отмечено ещё в детстве…» (24,15).

«Его житейский, личный опыт ещё не принял оригинальной формы, но — должен принять. Он, Клим Самгин, ещё в детстве был признан обладателем исключительных способностей, об этом он не забывал да и не мог забыть, ибо людей крупнее его — не видел» (24,169).

«Ин-те-лли-гент — мысленно и с уважением называл он себя. — Новая сила истории, сила, ещё недостаточно осознавшая своё значение и направление» (24,216).

«…Он был недоволен жизнью, недоволен людьми, и он чувствовал, что в нём, как нарыв, образуется острое недовольство самим собою. Оно поставило перед ним тревожный вопрос:

«Неужели я эмоционально так беден, что останусь на всю жизнь таким, каков есть?»

Он вспоминал, как оценивали его в детстве, как заметен был он в юности, в первые годы жизни с Варварой. Это несколько утешало его» (24,344).

И всё же в итоге он остаётся с «догадкою о бессмысленности жизни»:

«Он мог бы сказать, что с некоторого времени действительность начала относиться к нему враждебно. Встряхивая его, как мешок, она приводила всё, что он видел, помнил, в состояние пёстрого и утомительно разноречивого хаоса. Ненадолго, на час, даже на десяток минут, он вдруг и тревожно ощущал бессвязность своего житейского опыта, отсутствие в нём скрепляющего единства мысли и цели, а за этим ощущением пряталась догадка о бессмысленности жизни. Многое казалось лишним, даже совершенно лишённым смысла, мешающим сложиться чему-то иному, более крепкому и ясному» (24,478).

Как будто: ещё ничего не потеряно, вот только отбросить это «мешающее» и придти к «крепкому и ясному»… Но к чему?

Человек ждёт… И получает разъяснение. Автор доверяет высказывание мысли о судьбах интеллигенции Кутузову:

«— У пролетариата — своя задача. Его передовые люди понимают, что рабочему классу буржуазные реформаторы ничего не могут дать, и его дело не в том, чтоб заменить оголтелое самодержавие — республикой для вящего удобства сытеньких, жирненьких. <…> Мне поставлен вопрос: что делать интеллигенции? Ясно: оставаться служащей капиталу, довольствуясь реформами, которые предоставят полную свободу слову и делу капиталистов. Так же ясно: идти с пролетариатом к революции социальной. Да или нет, третье решение логика исключает, но психология — допускает, и поэтому логически беззаконно существуют меньшевики, эсеры, даже какие-то народные социалисты» (24,528).

И всё-то оказывается сведённым к этой марксистской пошлости?

Разумеется, большевик станет толковать не о вере, не о спасении, а о своих марксистских категориях. Кутузов как бы ставит того же Самгина перед единственным выбором, одновременно признавая логическую беззаконность нынешнего существования либерального интеллигента и подталкивая его к неизбежности служения рабочему классу. Но почему именно рабочему? Разъяснение даётся логически убедительное:

«— Почему интеллигенту будет легче жить с рабочим классом? — спросил кто-то вдруг и азартно.

Кутузов ответил:

— Вот это — ясный, торговый постанов вопроса! Но я не думаю, что пролетариат будет кормить интеллигентов мормоладом. Но — вот что: уже даны технические условия, при наличии коих трудовая, производственная практика рабочего класса может быть развёрнута чрезвычайно широко и многообразно. Классовый идиотизм буржуазии выражается, между прочим, в том, что капитал не заинтересован в развитии культуры, фабрикант создаёт товар, но нимало не заботится о культурном воспитании потребителя товаров у себя дома, для него идейный потребитель — живёт в колониях… Пролетариат-хозяин — особенно же наш пролетариат — должен будет развернуть широчайшую работу промышленно-технической организации своего огромнейшего хозяйства. Для этого дела потребуются десятки, даже сотни тысяч людей высокой, научной, интеллектуальной квалификации. Вопрос о мормоладе оставляю открытым» (24,529).

Этот не вполне грамотно говорящий индивидуум («мормолад»— разумеется, претензия на ироничность, а вот «торговый постанов вопроса»— откровенное проглядывание личины грядущего хама) высказывает, по Горькому, конечную мудрость относительно исторической судьбы интеллигенции. А по-нашему — гнусный марксистский прагматизм.

И ведь Горький вновь воскрешает здесь свою давнюю идею, давнюю мечту: о необходимом единстве — на примитивно социальном уровне. Мы слышим дальний отголосок прежнего звучного стремления к богостроительству, созиданию некоей общности для сотворения рая на земле. Идея и в прежнем облике была явно порочной, теперь же — в ещё большей мере. Писатель оказывается способным лишь на следование упрощённым подменам соборного сознания.

Повесть не была завершена. Среди набросков финальных глав вызывает наибольший интерес намеченный эпизод встречи Ленина на Финляндском вокзале в апреле 1917 года:

«Ощущение: Ленин — личный враг.

Было странно и очень досадно вспомнить, что имя этого человека гремит, что к словам его прислушиваются тысячи людей» (24,589).

Ленин — враг для Самгина именно личный, и не потому, что враждебной идеологией обладает: не имеющий ясных убеждений, Самгин мог бы и марксизму предаться: в своё время ведь склонялся к тому, да почувствовал, что тут самоутверждение не удастся. А Ленину — удалось. Оттого он и враг для Самгина, что вызывает зависть и ненависть как преуспевший в том, что не далось Климу Ивановичу. Несостоявшийся вождь (хотя бы претензии на то имевший) завидует успеху состоявшегося — и досадует. Удачливый адвокат недоумевает удаче адвоката-неудачника.

Подлинно мудрый художник мог бы показать в том триумфе вождя — залог его же гибели, деградации его дела. Но подлинная мудрость даётся верою.

Ленин — хоть и неявный, но важный персонаж повести, присутствующий незримо во многих рассуждениях, спорах, исканиях, растерянности тех, кого показывает Горький. Имя Ленина упоминается часто, порою мелькает и здравая оценка (вероятно, для иллюзии полноты мнений):

«В Ленине есть что-то нечаевское, ей-Богу! Вот — настаивает на организации третьего съезда — зачем? Что случилось? Тут, очевидно, мотив личного честолюбия. Неприятная фигура» (22,535).

Но побеждает иное отношение к вождю, иная оценка: признание исторической правоты ленинского дела. Финальная (так и не написанная) сцена встречи на Финляндском вокзале — кульминационный пункт всего повествования. Жизненному краху ужа-Самгина противопоставлен взлёт сокола-Ленина. Все линии как бы стягиваются к одной этой точке. Правота Ленина подтверждается ложью жизненного пути Самгина. Доказательство от противного.

Вознесение одной из самых страшных исторических фигур на высоту исторического триумфа — тяжкий грех писателя.

Объяснять всё приспособленчеством или принуждённостью? Нет, здесь, кажется, был «сон золотой», с которым так не желалось расставаться.


Осмысляя жизненный и творческий итог, который нам дано наблюдать, продумывая судьбу Горького, мы видим внешний триумф его и внутренний крах его усилий в постижении бытия.

Не наше дело осуждать или восхвалять кого-то. Просто мы выслушиваем всякого, кто предлагает нам свою систему жизненных ценностей и своё видение мира, принять же или не принять предлагаемое: наше право и обязанность.

И наша обязанность: остеречь себя от того, в чём мы видим отпадение от истины. Не осуждая согрешившего.

Авва Дорофей учил:

«Хотящие спастись не обращают внимания на недостатки ближних, но всегда смотрят на свои собственные и преуспевают. Таков был тот, который, видя, что брат согрешил, вздохнул и сказал: «горе мне! как он согрешил сего дня, так я согрешу завтра». Видишь ли мудрое настроение души? Как он тотчас нашёл средство избегнуть осуждения брата своего? Ибо сказав: «так и я завтра», он внушил себе страх и попечение о том, что и он в скором времени может согрешить, — и так избежал осуждения ближнего»421.

Вникая в мудрость слов старца, воспримем от них и должное отношение к творчеству Горького: оно предупреждает нас, показывая, где и мы можем упасть.


Загрузка...