Элизабет Страут ПРЕБУДЬ СО МНОЙ

Памяти моего отца, Р. Дж. Страута

Книга первая

Глава первая

Ох и много же лет прошло с тех пор, как в небольшом городке, у нас на севере, близ Саббанок-Ривер, у самых верховьев, где река узка, а зимы в те времена были ужасно долгие, жил священник — один, с маленькой дочерью. Звали священника Тайлер Кэски, и довольно долгое время его историю рассказывали и пересказывали во всех городках, разместившихся вверх и вниз по реке, и она даже добралась до самого побережья, пока в конце концов не возникла в самых разных трактовках, утратив в результате свою первоначальную остроту, да и, конечно, само течение времени всегда сказывается на убедительности таких историй. Однако в городке Вест-Эннет все еще живут немногие люди, которые, как говорят, вполне ясно помнят события, происходившие в последние зимние месяцы 1959 года. И если вы станете расспрашивать их очень терпеливо, сдерживая свое любопытство, вам, возможно, удастся побудить их рассказать то, что, как они уверяют, им известно, хотя может возникнуть необходимость вам самим разобраться в точности рассказанного.

На самом деле, нам известно, что у преподобного Тайлера Кэски было две дочери, но младшая, тогда едва начавшая ходить, жила у матери Тайлера, в нескольких часах езды от Вест-Эннета, в городке Ширли-Фоллс, что располагался ниже по Саббанок-Ривер, где река становится широкой, а дороги и дома попадаются гораздо чаще и выглядят солиднее, чем те, что вы могли бы встретить близ Вест-Эннета. А там, в верховьях, можно проехать много миль кряду, не увидев вокруг ничего, кроме редких фермерских домов да протянувшихся вдаль на бесконечные акры полей и лесов. Вот в одном из таких фермерских домов и жил этот священник со своей маленькой дочкой Кэтрин.

Фермерскому дому было по меньшей мере лет сто. Много десятков лет в нем жила и вела фермерское хозяйство семья Джошуа Локка. Но к концу Депрессии,[1] когда у фермеров не осталось денег, чтобы платить наемным работникам, ферма пришла в упадок. Их кузнечное дело, начатое после Первой мировой войны, тоже постепенно сошло на нет. Со временем в доме остался лишь один обитатель, он так и жил там в полном одиночестве многие годы — единственный наследник семейства, Карл Локк, который редко появлялся в городе, а если кто-то просил его открыть дверь, он открывал ее с ружьем в руках. Однако в конце концов он завещал все, что имел, — дом, конюшню и немногие оставшиеся акры земли — конгрегационалистской церкви,[2] хотя никто, кажется, не помнил, чтобы он побывал в церкви более двух раз за всю свою жизнь.

Как бы то ни было, Вест-Эннет, даже несмотря на то, что в городе стояли три белых корпуса Эннетской академии,[3] был довольно маленьким городком, и его церковная казна была точно так же мала. Когда преподобный Смит, священник, который служил там многие и многие годы, решился наконец уйти на покой и уволочь с собой свою дражайшую супругу в Южную Каролину, где какой-то племянник, по-видимому, только и ждал возможности заботиться об их нуждах, церковь довольно холодно попрощалась с ними и, сразу же энергично обернувшись в другую сторону, провела весьма выгодную операцию с недвижимостью. Пасторский дом на Мейн-стрит[4] был продан городскому дантисту, а нового священника решили поселить в доме Локка, на выселках, на Степпинг-Стоун-роуд. Кафедральная комиссия рекомендовала Тайлера Кэски, имея именно это в виду, рассчитывая, что его молодость, ширококостное телосложение и добродушие, а также смущение, какое он выказал сразу же, как только речь зашла о деньгах, не дадут ему возражать против поселения в доме посреди поля, в двух милях от города. И они оказались правы во всем. Священник за все шесть лет, что он успел там прожить, ни разу ни на что не пожаловался и ничего у церкви не попросил, кроме разрешения покрасить стены в гостиной и столовой в розовый цвет.

Отчасти поэтому дом оставался довольно ветхим, как снаружи, так и внутри. Перила крыльца у него были сломаны, а передние ступени накренились. Однако дом предлагал взгляду те приятные черты, какие иногда еще встречаешь в старых домах, — высокий, в два этажа, с щедро широкими окнами и красивым склоном крыши. А если вы потратите минутку, чтобы получше его рассмотреть, обратите внимание на то, как одна его сторона обращена окнами к югу, а на север выходит окном раздевалка, то, конечно, поймете, что люди, столько лет тому назад его построившие, обладали тонким пониманием того, что делают: дом отличала ничем не приукрашенная симметрия, благоприятная взгляду.

Так давайте начнем с одного дня в начале октября, когда легко себе представить, что все залито сиянием солнца, поля, окружающие дом священника, коричневые и золотые, а деревья на холмах сверкают желто-красным. Конечно, есть много такого, что вызывает беспокойство, — такое всегда есть. Русские запустили свой спутник пару лет тому назад, и он теперь крутится там и сейчас, с бедной дохлой собачкой внутри, и, говорят, они таким образом шпионят за нами из космоса, как и прямо на территории нашей страны. Никита Хрущев, приземистый и поразительно непривлекательный, даже заявился пару недель назад с визитом в Америку, нравилось это нашим людям или нет, — а ведь многим это вовсе не нравилось, они боялись, что его здесь убьют, прежде чем он успеет уехать домой, а тогда какие ужасы нас ожидают! Какие-то там эксперты каким-то образом высчитали, что управляемая ракета из Москвы в Нью-Йорк упадет за 7,3 мили до назначенной цели, и, хотя было большим утешением знать, что живешь вне этого радиуса, в Вест-Эннете все же нашлись три семьи, построившие у себя на заднем дворе бомбоубежища, потому что на самом деле ведь никогда не знаешь.

И все же. Это было впервые за много лет, что в тот год число прихожан в церквях по всей стране не росло быстрее, чем шел рост всего населения в целом, и это, если задуматься о происходящем, должно было что-то означать. Возможно, люди не поддались панике. Возможно, это означало, что они, очевидно, поверили, особенно здесь, у нас, в северных просторах Новой Англии, где многие годы живут одни и те же люди, и среди них очень мало коммунистов (хотя есть все-таки), — что после полувека колоссальных человеческих несчастий и ужасов мир и в самом деле, может быть, сумеет стать наконец честным и безопасным и добрым.

А сегодняшний день — тот, который мы выбрали для начала, — был прелестен в солнечном сиянии, вершины дальних деревьев ярко сверкали желто-красным. Даже если помнить о том, как такой же осенний день может быть ужасен — резок и остр, словно битое стекло, а небо, такое голубое, может переломиться посредине, — тот день ведь тоже был безупречно прекрасен.[5] В такой день легко представить себе, как высокорослый священник выходит на прогулку, думая: «Возведу очи мои к холмам…»[6] И в самом деле, в ту осень у преподобного Тайлера Кэски вошло в привычку выходить по утрам на прогулку по дороге Степпинг-Стоун-роуд и поворачивать назад вокруг озера Рингроуз-Понд, но бывали такие утра, когда он шел по дороге дальше — в город, направляясь в свой рабочий кабинет, что находился в подвальном помещении церкви. Он шел по дороге и приветственно махал рукой проезжающим, а они сигналили ему в ответ, или же он останавливался, чтобы поговорить с водителем, если машина сворачивала к обочине, — тогда он низко наклонял широкие плечи, чтобы заглянуть в окно, улыбался, кивал, ладонь его спокойно лежала на дверце машины, пока окно не закатывалось наверх, — прощальный взмах руки… Но не в это утро. В это утро священник сидел в своем кабинете у себя дома, постукивая карандашом о крышку письменного стола. Сразу после завтрака раздался телефонный звонок: звонили из школы, где училась его дочь. Учительница его дочери, молодая женщина по имени миссис Ингерсолл, спросила священника поразительно ясным, хотя на его вкус слишком высоким по тембру голосом, не сможет ли он прийти в школу попозже днем, чтобы обсудить поведение Кэтрин.

— А что, есть проблема? — спросил он. И в последовавшей за этим паузе сказал: — Разумеется, я приду. — Тут он встал, держа в руках черный телефон и оглядывая комнату, словно не обнаружил чего-то на должном месте. Потом добавил: — Спасибо за звонок. Если есть какая-то проблема, я, конечно, хочу об этом знать.

Под ключицей у него возникла несильная колющая боль, и священник, приложив туда руку, на миг странным образом почувствовал себя как человек, собирающийся принести клятву в верности. Затем он несколько минут ходил взад-вперед по кабинету перед письменным столом, постукивая пальцами по губам. Никому, разумеется, не по душе начинать утро таким образом, но это особенно касалось преподобного Кэски, на чью долю недавно выпало немало страданий, и, хотя горожане знали об этом, священник был гораздо более изможден, чем кто бы то ни было мог предполагать.


Кабинет священника в старом фермерском доме в прежние времена долго служил спальней Карлу Локку. Это была просторная комната на первом этаже с видом на то, что, вероятно, когда-то было очень симпатичным боковым садиком. Посреди узорного круга из почти уже растрескавшихся кирпичей все еще виден был старый бассейн для птиц, и вьюнок оплетал покосившуюся решетку, за которой проглядывала часть луга и старая каменная стена, уходившая, местами заваливаясь, далеко прочь.

Хотя Тайлер Кэски успел услышать всякие рассказы о сварливом, а некоторые говорили, еще и отвратительно грязном старике, жившем в доме до него; хотя жена Тайлера, когда они впервые переехали в этот дом, несколько месяцев жаловалась, что в теплый день она улавливает в комнате запах мочи, — Тайлеру, по правде говоря, очень нравилась эта комната. Ему нравился вид из окна, он даже стал чувствовать некоторую симпатию к самому старику. И теперь Тайлер подумал, что ни на какую прогулку он не пойдет, а будет сидеть вот тут, где другой человек тоже пытался выстоять и, вероятно, достаточно праведно, и тоже, как видно, в полном одиночестве.

Нужно было подготовить проповедь. Это было нужно всегда; на этот раз, в грядущее воскресенье, священник собирался привлечь внимание прихожан к «Опасностям личного тщеславия». Щекотливая тема, требующая осмотрительности — какие конкретные примеры следует ему привести, — особенно потому, что он надеялся с помощью поучения, содержащегося в этой проповеди, предотвратить кризис, назревавший на церковном горизонте Вест-Эннета в связи с покупкой нового органа. Можете быть уверены, что в таком маленьком городке, как Вест-Эннет, где есть только одна церковь, решение, нужен ли этой церкви новый орган или нет, способно возыметь кое-какое значение: органистка Дорис Остин готова была рассматривать любую оппозицию покупке нового органа как личное оскорбление — позиция, раздражавшая тех, у кого всякая перемена вызывает естественные колебания. Так что, поскольку у города в то время было не так уж много такого, чем еще можно бы заняться, город был вполне готов заняться именно этим. Преподобный Кэски не считал нужной покупку нового органа, но ничего об этом не говорил, только пытался своими проповедями заставить прихожан подумать.

На прошлой неделе был День всемирного христианского единения,[7] и священник особенно выделил значение такого единения, обращаясь к своей пастве прямо перед сбором пожертвований. Они ведь христиане в единении со всем миром. По установившейся традиции в пятницу, перед Днем всемирного христианского единения, в полдень проводилась служба для Женского благотворительного общества взаимопомощи, тогда-то священник и надеялся поговорить об опасностях личного тщеславия, чтобы увести эту группу женщин, отвечавших за весьма значительную часть сборов в пользу церкви, от каких бы то ни было легкомысленных экспериментов (Джейн Уотсон хотела приобрести набор новых скатертей для кофепития после службы). Однако он не смог собраться с мыслями, а для Тайлера — который раньше представлял себе, что, когда говорит, он, метафорически выражаясь, как бы мягко берет своих слушателей за шиворот, за их белые новоанглийские шеи, мол, «Слушайте, пока я говорю вам», — пятничное выступление обернулось полным разочарованием. Он смог произнести лишь общие слова хвалы за тяжкий труд, за собранные деньги.

Ора Кендалл, чей капризный голосок всегда поражал Тайлера своим несоответствием с ее худым личиком и непослушными черными волосами, зашла к нему после службы, чтобы сообщить, как это было у нее в обычае.

— Две вещи, Тайлер. Первая — Элисон не нравится, когда вы цитируете католических святых.

— Ну, — легко возразил ей Тайлер, — думаю, мне не стоит беспокоиться об этом.

— Вторая, — продолжала Ора, — Дорис хочет, чтобы купили орган, даже сильнее, чем развестись с Чарли и выйти замуж за вас.

— Насчет органа. Ора, это решение Совета.

Ора издала такой звук, будто она раздумывает над услышанным.

— Не будьте простофилей, Тайлер. Если бы вы проявили хоть каплю энтузиазма по этому поводу, Совет в одну секунду проголосовал бы «за». Она полагает, вам следовало это сделать, потому что она — особенная.

— Каждый человек — особенный.

— Ага. Поэтому вы — священник, а я — нет.

В выбранное нами утро Тайлер Кэски снова пытался сочинить несколько строк о тщеславии. Он еще раньше сделал выписки из двенадцатой главы книги Екклесиаста об очевидной бессмысленности жизни, если рассматривать ее в человеческой перспективе, «под солнцем» — «Под солнцем все суета и томление духа», записал он тогда. Он постучал ручкой и ничего не написал о том, как заняться рассмотрением жизни с позиции «над солнцем», которая должна была бы показать, что жизнь есть дар от руки Господа. Нет, он просто сидел и глядел в окно своего кабинета. Глаза его, широко раскрытые и неподвижные, не видели ни купальни для птиц, ни каменной стены — вообще не видели ничего, синие глаза Тайлера были просто устремлены в пространство. Легкие, как дымка, обрывки то того, то сего плавали где-то на границе его памяти: плакатик, что висел в его детской спальне, — «Хороший мальчик никогда не огрызается», столики для пикника, которые ставили на поле семейства Эпплби, когда для всех соседских ребят устраивался ужин вскладчину — кто что принесет, темно-вишневые занавеси в доме, где до сих пор жила его мать, теперь с малышкой Джинни… И тут его память зависла над крупными властными руками его матери, лежавшими на маленьких плечах внучки, когда она вела девочку через гостиную.

Священник опустил глаза на ручку, которую сжимал в пальцах. «Самое лучшее в сложной ситуации…» — этими словами он хотел поначалу выразить свою мысль. Но ее больше не нужно было выражать этими словами. Все и каждый уже знали, где находилась малышка, и никто, насколько было Тайлеру известно, даже бровей не хмурил по этому поводу. Да и на самом деле никто его не осуждал. В те времена никто не ожидал от одиноких отцов, что они могут взять на себя воспитание маленьких детей, особенно если в семье так мало денег, и, хотя Женское благотворительное общество взаимопомощи выделило ему миссис Конни Хэтч для выполнения несложных обязанностей по хозяйству (ей платили гроши), прихожане полагали, что малышке гораздо лучше будет некоторое время побыть у Бабули Кэски, которая, кстати говоря, никогда не предлагала забрать к себе также и маленькую Кэтрин.

Нет уж. Кэтрин была его.

«Крест, который придется нести», — мелькнуло у него в голове, и эта мысль заставила его поморщиться, потому что дочь вовсе не была крестом, который ему придется нести, — она была ему даром Господним.

Он выпрямился в кресле и представил себя разговаривающим с молодой учительницей — как он станет ее серьезно слушать, сжимая ладонями собственные колени. Но оказалось, что манжеты его сорочки обтрепаны. Как же он мог этого не заметить? Разглядывая рукава более внимательно, он обнаружил, что эта сорочка просто уже старая, доношена до того момента, когда жена Тайлера забирала такую сорочку себе, обрезала рукава до середины и надевала с розовым балетным трико, оставлявшим ступни босыми.

«Это дает мне ощущение свободы», — говорила она. Но иногда она открывала входную дверь в этой одежде, и, когда он шутливо заметил ей, что это может поставить под угрозу его работу, если Мэрилин Данлоп, часто подъезжающая к их дому, застанет жену священника бегающей в обрезанных мужских рубашках и розовых танцевальных трико, да еще с Мэрилин станется кое-что приукрасить в своем докладе другим прихожанам, его жена ответила: «Скажи, Тайлер, есть хоть что-нибудь такое, что я могу решить самостоятельно?» Потому что ее ужасно беспокоило то, что стены старого фермерского дома принадлежат не ей — они принадлежат церкви, — что она не может перекрасить стены без позволения церкви, хотя такое позволение было им гарантировано, раз священник сказал, что краску он купит сам. «Мне хочется, чтобы здесь все было розовое!» — воскликнула его жена, широко раскинув руки в безудержной радости, и Тайлер, разумеется, ей так никогда и не передал слов своей сестры, Белл, как-то приехавшей к ним с визитом. «Господи, Тайлер, — сказала она, — вы живете в пузыре из розовой жвачки!»

(Как раз сейчас гостиная отсвечивала розовым сиянием, словно конфетная коробка, ее стены, блестя в ярком солнечном свете, словно одевали в розовое марево даже коридор, видный священнику из двери кабинета.)

Тайлер встал и прошел через коридор и розовую гостиную.

— Миссис Хэтч? — окликнул он.

Конни Хэтч заканчивала мыть посуду, оставшуюся после завтрака, и, вытирая полотенцем руки, повернулась к нему. Высокая женщина, она была такого роста, что теперь стояла почти лицом к лицу со священником. Поговаривали, что давным-давно какой-то индеец-агавам украдкой затесался в род Конни, и, вглядевшись в лицо этой женщины, вы могли бы с легкостью задать себе вопрос: а не правда ли это на самом деле? Ведь скулы у нее высокие и широкие, брови темные, хотя волосы светло-каштановые: она закалывала их так свободно, что некоторые пряди падали ей на лицо, прикрывая родимое пятно сбоку носа, красное, как малиновое варенье. А глаза у нее были зеленые и действительно очень красивые.

— Как вы думаете, что мне с этим делать? — Тайлер приподнял кисти рук.

В устах священника это был серьезный вопрос, и глаза его вглядывались в лицо экономки, ища ответной реакции. Возможно, именно это качество — среди многих других — помогало священнику сохранять такую популярность у его прихожан, вот такие минуты внезапной растерянности, глубочайшей неуверенности в себе. Проявляясь в человеке, который, казалось, всегда прекрасно владел собой, который переносил свои несчастья с видом мягкого, раздумчивого приятия, такие моменты открытого замешательства позволяли людям, особенно женщинам, но ни в коем случае не только женщинам, видеть в нем человека, неожиданно и удивительно ранимого, что заставляло прихожан, в промежутках между такими моментами, считать его еще большим стоиком.

— С чем? — спросила экономка. Она держала в руках посудное полотенце и рассматривала манжеты Тайлера. — Я думаю, рубашка износилась. — Темные брови Конни, в которых уже виднелось несколько седых волосков, приподнялись, чтобы выразить что-то вроде усталого сочувствия. — Такое случается. — И она закончила вытирать руки.

— Вы считаете, мне надо купить новую?

— Да, считаю. — Конни тыльной стороной руки оттолкнула прядь волос, выбившуюся из-за уха, потом сунула руку в карман свитера и отыскала заколку. — Господи, да купите сразу две.

Тайлер, почувствовавший облегчение от полученного задания сделать что-то конкретное, решил поехать в Холлиуэлл и сделать покупки там, чтобы ближе к Вест-Эннету не подвергнуться риску быть замеченным кем-то из прихожан: они — после воскресной проповеди — могли бы задаться вопросом: а не пал ли и он сам жертвой «Опасностей личного тщеславия»? Священник отыскал свой бумажник, ключи от машины и шляпу и, мурлыча себе под нос церковный гимн, пришедший вдруг на память: «Я буду верен, ведь есть те, кто мне верят…» — спустился по накренившимся ступеням крыльца.


Белка быстро простучала коготками по крыльцу, и ветер ударил веткой об оконную ставню. А внутри дома все было тихо, если не считать звука то открывавшейся, то закрывавшейся двери чулана, когда Конни Хэтч убирала в корзину банные полотенца, а потом брала швабру — мыть пол в гостиной. Задумайтесь на минутку о Конни. Ей исполнилось уже сорок шесть лет. Когда-то она надеялась, что у нее будут дети, но такого не случилось. Невозможность иметь детей, а также кое-какие происшествия, которые случились (тайны, тревожившие ее сон, часто из-за кошмарного появления двух пристально глядящих на нее глаз), — все это держало ее под панцирем глубоко запрятанного и постоянно нарастающего смятения, и, если бы кто-то вдруг зашел в гостиную священника и спросил: «Скажи, Конни, как прошла твоя жизнь?» — она, скорее всего, и не знала бы, что ответить. Ну все равно никто не собирался ее об этом спрашивать.

Но ей бывало трудно держать мысль. Ум ее был подобен плохо работающему каналу в телевизоре, который муж принес домой прошлой зимой, — там все куда-то мчалось и дергалось. Она забыла спросить священника, вернется ли он к ланчу, хотя он, вероятнее всего, не вернется, ведь до Холлиуэлла путь неблизкий; однако эта неопределенность, неизвестность — чего все-таки от нее ждут? — ее тревожила. (Хотя священник — человек, у которого было легче работать, чем у кого бы то ни было из ее прежних хозяев, этого никак нельзя было сказать о его жене.) Много лет тому назад Конни плохо успевала в школе, и никакое родимое пятно не могло бы так выделить ее среди других учениц, как красный ужас отметки «D»[8] вверху ее контрольной работы, красных заметок на полях (одна учительница написала ей печатными буквами: «КОННИ МАРДЕН, РАБОТАЙ ГОЛОВОЙ!»). Конни ударила шваброй по короткой и толстой диванной ножке. Если священник вернется вовремя к ланчу, она разогреет ему томатный суп из банки и поставит тарелку соленых крекеров с маслом, ему это всегда очень нравится. Тут она приостановилась — снова подколоть волосы.

Знала ли Конни — возможно, и знала, — что она одна из тех женщин, каких, проходя мимо них в магазине, замечаешь, даже не желая того? В ее лице была какая-то мягкость, трогательная нерешительность, словно она много лет старалась быть веселой, но больше уже не пытается, однако остатки прежней веселой доброты все еще видны. Иначе говоря, черты ее еще не отвердели, а в этой округе было много женщин, черты которых успели отвердеть, женщин, лица которых в пожилом возрасте могли бы принадлежать мужчинам, но с Конни Хэтч такого случиться не могло.

Горожане все еще говорили порой: «А все-таки, до чего же хороши глаза у этой Конни Хэтч!» — хотя, по всей вероятности, беседа на этом и заканчивалась, ибо что же еще можно было в этот момент сказать о Конни? Она уже много лет была замужем за Адрианом Хэтчем, какое-то время работала на кухне в академии, а потом на «окружной ферме», как называли инвалидный дом округа, но ушла два года назад, чтобы ухаживать за свекровью. Все говорили, что Конни просто святая, что взяла на себя такое, потому что старой Эвелин Хэтч не становилось ни лучше ни хуже, она так и оставалась в большом старом доме Хэтчей, а Адриан с Конни продолжали жить в трейлере по соседству.

Несколько позже люди в городе пытались припомнить, что же они знали о Конни. Только немногие порой упоминали о том, как она была привязана к своему младшему брату Джерри и как она больше никогда уже не была такой, как прежде, после его гибели на войне в Корее. Некоторые женщины в Обществе взаимопомощи были такой переменой обеспокоены. Но Конни оставалась к этому равнодушной. Однако она не осталась равнодушной к тому, что вчера вечером Адриан не заступился за нее, когда Эвелин сказала: «Конни, ты даже не способна справиться со своей треклятой собакой. Только представь, если бы у тебя были дети!» Адриан стоял в дверях трейлера и не сказал ни слова.

Конни тряхнула швабру так яростно, что головка слетела с ручки, и ей пришлось спуститься с заднего крыльца и доставать ту из кучи опавших листьев и гравия, а яркие лучи солнца все это время били в стену конюшни.


Священник ехал окольными дорогами в Холлиуэлл, взыскуя Бога и надеясь избежать встречи с прихожанами. Он вел машину, опустив оконное стекло и положив локоть на край окна, низко наклоняя голову, чтобы взглянуть на дальние холмы или на облако, белое, как здоровый шлепок глазировки для пирога, или на боковую стену амбара, только что выкрашенную красной краской и ярко освещенную сегодняшним осенним солнцем; и он думал: «Я ведь, наверное, замечал это и раньше». Точно так же как он заметил это сейчас. Чувство некоего несоответствия стало чем-то, чего он страшился, из-за него он ехал очень медленно, а еще потому, что иногда им овладевала ужасная мысль, что он может сбить ребенка — хотя на дороге не было видно ни души — или что он может, сам того не желая, врезаться в дерево.

«Только не останавливайся, — думал он. — И устремляй взор твой к Господу». Который, конечно же, если вы любите псалмы так, как их любил Тайлер, смотрит прямо сейчас с небес и, видя всех сынов человеческих, учитывает все их дела. Но более всего Тайлер жаждал, чтобы к нему снова пришло То Чувство, когда каждый мимолетный отблеск света на низко склоненных ветвях плакучей ивы, каждое дыхание ветерка, наклоняющего траву к стволам выстроившихся рядком яблонь, каждый проливень желтых листьев гингко, ложащихся на землю с такой неприкрытой нежной лаской, наполняли священника глубоким и непререкаемым знанием, что Бог присутствует прямо здесь.

Однако Тайлер с осторожностью относился к простейшим путям и в самом деле боялся дешевой благодати. Он часто вспоминал замечание Пастера, что случай помогает лишь хорошо подготовленным умам, и надеялся, что на днях момент возвышенного понимания явится к нему как такой «случай» — в результате регулярной молитвы. В нем, словно темная пещера у него внутри, постоянно жил страх, что он может больше никогда не ощутить То Чувство. То, что такие моменты экзальтации, перехода в область потустороннего, скорее всего, были лишь производным юношеской — и, вероятно, даже не мужской — формы истерии, того вида, что, доведенная до крайней степени, могла породить католическую святую Терезу из Лизьё,[9] которая умерла еще молодой девушкой и наивность которой превосходила наивность Тайлера на всю длину и ширину небес. Нет, в данный момент Тайлер стоял обеими ногами на земле и принимал это. Солнечные лучи бежали по красному капоту его старого «рамблера», а шины не очень ровно бежали по асфальту дороги. Он проехал мимо стада коров на лугу, мимо стенда с тыквами у придорожной фермы. На обратном пути надо будет купить тыкву для Кэтрин.

Мейн-стрит в Холлиуэлле открылась перед ним увитым плющом зданием почтамта, что стоял совсем недалеко от магазина мужской одежды со стоянкой для машин. Во всем надо видеть то, за что следует быть благодарным, и Тайлер въехал на стоянку, проверил, с ним ли бумажник, и вышел на солнце.

И — ох!

Ох, вот так-так!

На другой стороне улицы, ожидая, пока не зажжется зеленый огонек светофора — и вот он как раз сейчас зажегся, — Дорис Остин, со своей темной, туго заплетенной косой, уложенной на голове аккуратной корзинкой, бросает последний взгляд направо-налево, очень осторожная; в одной руке она держит сверток, в другой — коричневую сумочку и начинает переходить улицу: через какой-то миг она поднимет глаза и увидит преподобного Кэски, а ему ой как не хочется с нею встречаться. Он заходит в аптеку, ступая по резиновому коврику, застилающему порог, над дверью звенит колокольчик.

Нельзя войти дважды в одну и ту же реку, сказал когда-то Гераклит, — как раз об этом и подумал Тайлер, стоя в аптеке, так как он часто испытывал ощущение, что его окружают бегучие речные воды, а Дорис Остин — веточка в небольшом водовороте у его ног, потому что эта женщина, та самая, что играет на церковном органе и дирижирует церковным хором, казалось, обладает способностью возникать повсюду и произносить на парковке у церкви или у мясного прилавка в продуктовом магазине: «Ну как вы, Тайлер? Держитесь?» — тихонько, таким это доверительным тоном. Что доводило священника до белого каления.

Тем не менее в прошлое воскресенье в вестибюле после службы, когда Дорис натягивала свитер, Тайлер сказал ей: «Вы играете важную роль в нашей общине, Дорис. Могу поспорить, что никто не относится к прекрасной музыке в нашей церкви равнодушно». Но конечно, прихожане, скорее всего, так к ней и относились. Вероятно, люди подсмеивались над Дорис, когда возвращались домой и усаживались за воскресную трапезу, так как этой женщине казалось необходимым обязательно петь соло в дни воскресного причастия, и буквально каждый раз это вызывало неловкость — неловко было не только видеть, но и слышать, как она поет. Кто-нибудь из хора садился за орган и брал несколько аккордов, а Дорис перевешивалась через балконные перила и раскачивалась из стороны в сторону. Тайлер сидел в алтаре в кресле, в полном облачении, прикрыв лицо рукой, с закрытыми глазами, якобы в благочестивых размышлениях, тогда как, по правде говоря, он избегал смотреть на безудержно хихикающих девочек-подростков в заднем ряду.

Однако на прошлой неделе, слушая оперные завывания, издаваемые Дорис, он вдруг осознал, что присутствует при проявлении некоего внутреннего отчаянного вопля. Это была хриплая мольба из глубин женской души, просящей о том, чтобы ее заметили: «Услышь, Господи, голос мой, которым я взываю; помилуй меня и внемли мне».[10] Потому-то, встретив ее в вестибюле, он и сказал: «Вы играете важную роль в нашей общине, Дорис. Могу поспорить, что никто не относится к прекрасной музыке в нашей церкви равнодушно». Однако предвещающее слезы благодарности выражение лица Дорис, одергивающей свитер, так его встревожило, что он решил: пожалуй, благоразумнее будет не останавливаться, сказав ей этот комплимент, а продолжить свой путь. Тайлер любил говорить людям комплименты — и прежде, и теперь. Кто же из нас, в конце концов, не страшится, как когда-то Паскаль, того «пространства ничто… которому ничто обо мне не известно»? Кто же в Божьем мире, думал он, не радуется, услышав, что его присутствие в нем действительно имеет значение?

Но здесь действовало кое-что еще. Каждый вечер в детстве Тайлер слышал слова, которые повторял ему отец: «Всегда будь внимателен к другим, Тайлер. Всегда прежде всего подумай о другом человеке». (Кто мог бы предугадать эффект, произведенный такими словами?) И если это как-то смешивалось с его собственными стараниями не утратить веру в то, что и он сам имеет значение в этом мире, такое сопряжение вовсе не было предметом его размышлений. Он воспринимал сейчас лишь простые факты: в то время как его потребность расточать похвалы все возрастала, одновременно с нею также возрастала и его потребность избегать общения с людьми. Теперь он стоял, украдкой поглядывая на зубную пасту.

— Могу я помочь вам выбрать что-нибудь? — Женщина перегнулась к нему через прилавок с косметикой.

— Что ж, давайте посмотрим, — ответил ей преподобный Кэски. — Позвольте мне минутку подумать, зачем я зашел сюда.

— Такое со мной тоже случается, — с готовностью откликнулась женщина. Ее ногти были покрашены в цвет бледных раковин. — У меня в голове возникают какие-то мысли, а потом исчезают. — И она прищелкнула пальцами, совсем негромко.

— Да, я представляю себе, что вы имеете в виду, — сказал Тайлер, качая головой. — У меня память словно решето. Пепто-бисмол! Вот, пожалуйста. — И он поставил на прилавок флакон.

— Слушайте, а знаете, что я на днях сделала? — Женщина коснулась волос раскрытой ладонью, потом, даже не подумав извиниться, посмотрелась в зеркало у прилавка с косметикой. — Я заглянула в холодильник, думая: «Чего же я ищу?» И все стояла и стояла там — казалось, часы. А потом до меня дошло.

Священник обернулся как раз в тот момент, когда Дорис Остин вошла в дверь и колокольчик возвестил о ее приходе.

Тайлер произнес:

— А, привет, Дорис, — в то время, как женщина за прилавком говорила:

— Я искала утюг. — И без перерыва: — Чем я могу быть вам полезна?

— Утюг. — Из-за собственного замешательства Тайлеру показалось, что он смог разглядеть в глазах Дорис чувство стыда: ведь она намеренно последовала за ним в аптеку. — Как вы? — спросил он. — В этот прекрасный день? — Он обнял широкой ладонью флакон с пепто-бисмолом. — Она только что рассказывала мне, — продолжал он, кивнув в сторону женщины за прилавком, — как потратила буквально часы, ища утюг у себя в холодильнике.

— Я не говорила «буквально часы»! У вас все?

— Все, что надо. — Священник достал бумажник. — Не часы. Разумеется.

— Вы что, заболели? — спросила Дорис. — Неужели у вас завелся этот отвратительный кишечный микроб и бродит там, внутри?

— Ох, нет-нет, Дорис! Со мной все в порядке. Просто у Кэтрин позавчера вечером немножко разболелся животик. Ничего серьезного.

— Я не знаю, следует ли давать это средство ребенку, — заметила Дорис, и он осознал, что она старается быть полезной — полезным членом их общины, играющим важную роль.

— Сколько лет девочке? — спросила женщина за прилавком. Ногти-раковины коснулись его ладони — она отдавала ему сдачу.

— Кэтрин пять лет, — ответил священник.

— Арнольд, вы даете пепто-бисмол пятилетним детям? — окликнула женщина фармацевта.

Фармацевт отозвался из дальней части зала:

— Какие симптомы?

— Незначительные боли в животе. Время от времени. — Тайлера бросило в жар.

— Я думаю, она ест недостаточно, — высказалась Дорис. — Она маленькая худышка.

— Какой у нее вес? — поинтересовался фармацевт.

— Не знаю точно, — ответил Тайлер.

Собака его матери весила шестьдесят восемь фунтов. Все собравшиеся в аптеке смотрели на него.

— Можете давать ей это в небольших дозах, — посоветовал фармацевт. — Но если у нее бывают боли, лучше показать ее врачу.

— Разумеется. Спасибо вам. — Преподобный Кэски взял с прилавка белый бумажный пакетик с флаконом и направился к двери.

Дорис последовала за ним из аптеки; несомненно, это подтверждало, что, поскольку она ничего не купила, она последовала за ним и туда тоже. В его воображении мелькнул летучий образ Дорис, следующей за ним в магазин мужской одежды и высказывающей свое мнение по поводу мужских сорочек. На залитом солнцем тротуаре она сказала:

— Вы и сами немного похудели, Тайлер.

— О, со мной все в порядке. — Он прощальным жестом поднял белый пакетик. — Наслаждайтесь чудесной погодой. — И направился в противоположном направлении — к магазину мужской одежды.

Он купил две белые сорочки у продавца, в котором заподозрил гомосексуалиста. «Большое вам спасибо!» — поблагодарил он и поспешно ему улыбнулся, глядя прямо в глаза, потом взял сверток, и — наконец! — с этим было покончено; быстро назад, на улицу, назад в машину, а солнце, казалось, всюду следовало за ним, словно неумолимо яркий прожектор, пока он осторожно вел свой «рамблер» по извилистым дорогам назад — домой.


В голове у Конни все жужжало, дергалось и мчалось, когда она занялась приготовлением ланча для священника, — он так ничего и не поел в Холлиуэлле. Как только она позвонила в маленький гонг — дать ему знать, что ланч готов, он зашел на кухню и сказал:

— Миссис Хэтч, позвольте мне кое-что спросить у вас. Не думаете ли вы, что Кэтрин нужно побольше играть с другими детьми? Может, мне следует приглашать к нам каких-нибудь ребятишек? — Он вытащил стул из-за кухонного стола и тяжело опустился на него, вытянув в сторону и скрестив длинные ноги.

Конни отвернулась — вымыть кастрюлю из-под супа.

— Думаю, это вреда не принесет, — ответила она.

Однако ей стало неловко — разве же он не знает? Ребятишки сами не хотят играть с Кэтрин. Конни слышала — в городе говорят об этом, и видела, что это вполне могло быть правдой.

— Кэтрин очень молчалива, — добавила она. — Не знаю, что с этим поделать.

Конни была рада, что в ее обязанности не входит сделать девочку более привлекательной. Ей было жаль ребенка — а кому не было бы? — но Кэтрин, всегда надутую, всегда молчащую, и правда было трудно полюбить.

— Ее учительница позвонила мне сегодня утром и хочет, чтобы я заехал после уроков — поговорить. Пойду, пожалуй, сменю сорочку. — Но священник все сидел. Он добавил: — Надеюсь, с ней все будет в порядке. Дети ведь жизнелюбивы, они быстро оправляются от горя.

Конни взяла масленку со сливочным маслом, открыла холодильник, поставила ее туда и отерла руки посудным полотенцем.

— О, — милосердно промолвила она, — с Кэтрин все будет в порядке. Она выберется из всего этого.


И все же. Прошел уже целый год, а девочка, собиравшая сейчас желуди под послеполуденным солнцем, шаркающая новенькими красными башмачками по гравию и обдирающая им носы (башмачки были ей куплены тетей Белл, приехавшей в гости и обнаружившей, что ребенок ужасно одет для своей новой жизни в широком мире детского сада), — прошел уже целый год, а Кэтрин почти совсем не разговаривала.

Это было печально. Ах, ужасно печально. Но Кэтрин выводила людей из себя. Она выводила из себя Конни Хэтч, которая никак не могла забыть, что Кэтрин прозвала ее Хэтчетским Ревуном в те давние времена, когда маленькая девочка еще говорила, болтая со всеми подряд, но прежде всего с великолепной, обладавшей прекрасной фигурой женщиной, которая была ее матерью. С женщиной, которая, вероятно, сама и придумала прозвище Хэтчетский Ревун (и сама к этому прозвищу больше подходила), а Конни — она ведь такая тихая, молчаливая, так что это у нее получилось глупо.

Что ж, теперь девочка тоже стала молчаливой. И странной. «А может, она не его дочь? — недавно предположила Джейн Уотсон. — Ты приглядись-ка получше. Ведь она совсем на Тайлера не похожа».

На самом деле, Кэтрин не походила ни на одного из своих родителей. Пока еще нет. Не сейчас, когда расшвыривала гравий на въездной аллее, сжимая в ладошке желуди. В ней не виделось ни признака отцовского высокого роста или материнской приятной полноты. И хотя со временем отцовские брови и губы на лице дочери священника выявятся с поразительной четкостью, сейчас она скорее напоминала маленького зверька, словно явилась ниоткуда или росла сама по себе, без присмотра, без крыши над головой, питаясь кореньями и орехами: худенькое создание с тощими ручками и ножками и с такими тонкими волосами, что сзади они свалялись в запутанный ком, а спереди свисали длинными прядями.

В школе учительница, бывало, отодвигала волосы с лица Кэтрин: «Разве это тебе не мешает, Кейти, что волосы вот так висят у тебя перед глазами?» Кэтрин смотрела на нее рассеянно, словно забыв, кто это. Точно так же она сейчас глядела на плевок, слюну для которого копила во рту и который теперь метко упал на ободранный носок красного башмачка. Но рядом вдруг оказался башмак ее отца, огромный и темный, посреди хрустящего гравия, а потом и его лицо — прямо перед ее собственным.

— Ну, как было сегодня в школе?

Оказывается, он присел перед ней на корточки. Отвел с лица волосы, упавшие ей на глаза.

Кэтрин отвернулась.

— Что-нибудь случилось сегодня в школе?

Кэтрин быстро взглянула на отца, потом отвела взгляд в сторону, за его колено, туда, где ласточки суетились у дверей конюшни. Потому что сегодня в школе случилась самая потрясающая вещь. Одна девочка из класса пришла в розовом платье и голубых башмачках, а другая — в голубом платье и розовых башмачках. Весь день Кэтрин ходила за ними следом, глубоко взволнованная и таким совпадением, и таким несоответствием цветов.

«Миссис Ингерсолл, — пожаловалась одна из этих девочек, — меня от Кейти в дрожь бросает. Пусть она убирается отсюда».

«Будь подобрее», — сказала ей миссис Ингерсолл. Она положила руку на плечо Кэтрин и отвела ее в сторону; Кэтрин вытягивала шею, чтобы не спускать с девочек глаз.

Потом она побежала за ними опять, чтобы сказать им: если они поменяются башмачками, это будет как раз то, что надо. Но они сказали, чтобы она отстала, и тряхнули своими длинными волосами. Обозвали ее ревой-коровой, хоть она вовсе не плакала. Кэтрин побежала обратно к миссис Ингерсолл и завизжала. «Кейти, — сказала миссис Ингерсолл, вытирая нос какому-то мальчику, — только не начинай. Прошу тебя».

А теперь папа сидел перед Кэтрин на корточках и спрашивал, не случилось ли в школе что-то важное. А важное — потрясение от несоответствия платьев башмакам — поднималось в ней словно гора, а слова ее были малы, они не могли взобраться на эту гору, даже громкий визг не мог такую гору преодолеть. И Кэтрин просто прислонилась к руке отца.

— Мне позвонила миссис Ингерсолл и сказала, что ты не играешь с другими детьми.

Папа сказал это по-доброму и обхватил локоть Кэтрин своей большой ладонью.

Кэтрин пожевала губами, собирая слюну для плевка теплой лужицей у языка.

— А у тебя есть любимая подружка в классе? — спросил папа.

Кэтрин не ответила.

— Тебе не хочется как-нибудь после школы пойти в гости к Марте Уотсон? Или чтобы она пришла к тебе в гости? Я мог бы позвонить ее маме и пригласить ее к нам.

Кэтрин замотала головой. Изо всех сил.

Неожиданный порыв ветра поднял и закружил вокруг них сухие листья. Священник поднял голову и посмотрел на клен у конюшни.

— Ух ты, — произнес он, — глянь-ка, верхушка уже совсем голая!

Но Кэтрин внимательно смотрела на башмак своего отца, на боку которого расплывался плевок, а башмак был такой большой, что мог бы принадлежать великану.

— Мне надо уехать ненадолго, — сказал отец, поднимаясь с корточек. — Конни за тобой присмотрит.


Всегда прежде всего подумай о другом человеке.

Если Тайлер, снова ведя свой красный «рамблер» по узкой, обсаженной деревьями дороге, и не думал (в буквальном смысле) прежде всего о миссис Ингерсолл, он, по своей всегдашней привычке, пытался представить себе, каково это — быть миссис Ингерсолл в данный момент. Страшится ли она этой беседы с ним? Возможно, что страшится. В конце концов, ведь она и ее муж были «рождественцы-пасхальники», то есть посещали церковь всего два раза в год, только на Рождество и на Пасху, хотя это как раз меньше всего беспокоило Тайлера. В его приходе было гораздо меньше таких рождественцев-пасхальников, чем во многих других приходах, и он никогда не критиковал и (Боже упаси!) не наказывал таких прихожан, как, по его сведениям, поступали порой другие священники. В любом случае, думал Тайлер, вылезая из машины и шагая через школьную парковку, он сделает все возможное, чтобы молодая женщина не чувствовала себя неловко.

Миссис Ингерсолл сидела за письменным столом.

— Входите, — произнесла она, вставая. На ней было красное вязаное платье, все в каких-то пушинках.

Тайлер протянул ей руку.

— Добрый день, — сказал он. Рука у нее оказалась такой маленькой, что это его поразило, словно она вместо собственной протянула ему руку своей воспитанницы. — Рад с вами встретиться, миссис Ингерсолл.

— Спасибо, что пришли, — сказала она.

Они уселись на маленькие деревянные стульчики, и сразу же в манере этой женщины Тайлер уловил какую-то глубокую внутреннюю самоуверенность, которая привела его в замешательство, когда она произнесла своим ясным, слишком высоким голосом:

— Почему бы вам не рассказать мне, какова Кэтрин у себя дома? — Она устремила на Тайлера такой пристальный взгляд, что ему ничего не оставалось, как отвести глаза.

Эта комната с ярко раскрашенными буквами, прикрепленными к пробковой доске, с устойчивым запахом ребячьих красок хранила в себе странно напряженную атмосферу, что явилось для священника полной неожиданностью — будто он, сам того не помня, пятилетним ребенком был здесь несчастен.

— Она хорошо спит? Много ли плачет? Рассказывает ли вам, как прошел ее день?

— Что ж, — сказал священник, — дайте-ка подумать.

Миссис Ингерсолл взглянула на свой рукав и сняла с него серую пушинку. Потом снова устремила глаза на Тайлера, который сказал:

— Знаете ли, боюсь, она не рассказывает, как прошел ее день. Но я ее расспрашиваю. — Ему подумалось, что она могла хотя бы кивнуть ему в ответ, но она этого не сделала, так что он продолжил: — Я стараюсь не давить на нее, знаете ли, просто поощряю ее рассказывать, что она сама захочет.

— А можете вы привести пример? — спросила миссис Ингерсолл. — Ну какой-нибудь вашей беседы?

Тайлер подумал, что в ее самоуверенности есть что-то очень жесткое, совершенно непроницаемое. Он ответил:

— Я спрашиваю, что она делала в школе. Кто ее лучшая подруга в классе.

— И что она говорит?

— Боюсь, не так уж много.

— У нас проблема, мистер Кэски.

Под ключицей у него возникла жалящая боль.

— Что ж, — сказал он с готовностью, — давайте ее решать.

— Если бы мы могли решать вот так просто, — возразила учительница. — Но ведь дети не задачки по математике, которые можно решить одним правильным ответом.

Задумчивым жестом Тайлер потер больное место под ключицей.

— Кэтрин требует моего внимания каждую минуту, и, если не получает его, с ней случается припадок: она поднимает визг и не умолкает, пока не доведет себя до изнеможения. — Миссис Ингерсолл поерзала на стуле, садясь поудобнее, разгладила платье на коленях. — Она ни с кем не играет, никто не играет с ней. И поразительно, что она не знает ни одной буквы алфавита. — Миссис Ингерсолл качнула головой в сторону пробковой доски. — И кажется, ей вовсе не интересно их учить вообще. На прошлой неделе она взяла черный мелок и зачертила странички в книжке с картинками.

— Припадки с визгом?

— Вас это удивляет?

— Это меня и правда удивляет, — сказал Тайлер.

— Вы хотите сказать, что дома она не визжит?

— Дома она не визжит. Я хочу сказать именно это. Да.

Миссис Ингерсолл с удивлением — которое показалось Тайлеру наигранным — вскинула голову.

— Ну что ж. Это интересно. У нас она визжит. А вам следует понять: у меня полная комната других детей, за которыми я обязана присматривать.

Тайлер прищурился. Жалящая боль под ключицей, казалось, мешает ему хорошо видеть.

— Так что, преподобный Кэски, вы понимаете, нам следует что-то сделать.

Священник расправил плечи, скрестил на груди руки. А миссис Ингерсолл спросила:

— Кто купает Кэтрин?

— Что, простите?

— Купает, — повторила учительница. — Кто Кэтрин купает?

Брови священника сошлись на переносице.

— Обычно экономка, — ответил он.

— А она ей нравится? — Миссис Ингерсолл вытащила тоненькую цепочку из-под выреза своего красного платья и стала водить по ней пальцем.

Он сказал:

— Ну, с Кэтрин это бывает трудно определить.

— Я имела в виду, нравится ли Кэтрин вашей экономке?

Он обратил внимание на то, что на цепочке висит маленький серебряный крестик.

— О, разумеется. Конни Хэтч — чудесная женщина. Надежная. Достойная гражданка.

— Преподобный Кэски, я спрашиваю вас об этом потому, что Кэтрин иногда выглядит не совсем… ну, недостаточно ухоженной.

Долгое время священник не мог промолвить ни слова. Он подпер подбородок большим пальцем и выпрямился на стуле.

— Я уделю этому больше внимания, — пообещал он. В затылке у него стало горячо.

Миссис Ингерсолл сказала:

— Я несколько раз говорила о Кэтрин с нашим директором, и, если Кейти не исправится, нам кажется, будет неплохой идеей протестировать ее. Не уверена, знаете ли вы, что Ронда Скиллингс… Но ее-то вы знаете, верно?

Тайлер кивнул.

— Ронда собирается защищать в университете диссертацию по психологии о влиянии травмы на ребенка. Ужасно интересно. Сейчас выходят работы о детях, перемещенных во время войны. Ронда пишет свою диссертацию и работает у нас в школе в качестве советника по психологии. Как волонтер. Бесплатно. У нее кабинет внизу. И когда у ребенка… ну, вы понимаете… случается в классе срыв, то прекрасно срабатывает, причем буквально для всех, если такой ученик проводит там с ней некоторое время.

— Боюсь, я не совсем вас понимаю, — произнес Тайлер. — Боюсь, я как-то упустил нить ваших рассуждений…

— Я говорю, у нас есть проблема, мистер Кэски.

— Да. Настолько-то я вас понял.

— И что ее визг в моем классе мешает мне выполнять мою работу.

— Да.

— И что нам очень повезло, что у нас есть Ронда Скиллингс, которая может поработать с Кэтрин, когда девочка ведет себя не очень хорошо.

Священник посмотрел на классную доску, посмотрел на маленькие столики и стульчики, посмотрел на крохотную раковину в углу комнаты. Когда он снова посмотрел на миссис Ингерсолл, ему показалось, что она сидит за толстым листом стекла: красные плечи ее платья, каштановые волосы, завивающиеся в кольца у ключиц…

Он спросил:

— Что же вы раньше не сообщили мне об этом?

Женщина перестала играть с тоненькой шейной цепочкой:

— Мы полагали, проблема со временем разрешится сама собой. Но становилось только хуже.

Священник развел скрещенные ноги, пересел поудобнее на до смешного маленьком стульчике и снова скрестил длинные ноги — теперь сверху была другая.

— Кэтрин не беженка и не ребенок, перемещенный во время войны, — сказал он. — И она не подопытный кролик.

— Однако она представляет проблему в классе! — возразила миссис Ингерсолл, голос ее обрел резкие тона. — Вы спросили, мистер Кэски, почему мы не поставили вас в известность ранее, но, если совершенно откровенно, мы были весьма удивлены, что вы сами ни разу не интересовались, не спрашивали о ней. Родители постоянно спрашивают нас, как их ребенок адаптируется к детскому саду. И конечно, ситуация с Кэтрин…

Тайлер давно перестал воспринимать логику этой беседы, он понимал только: что-то пошло совсем не так, и его отчитывают. Но он не мог вспомнить за что, не мог вспомнить, как дошло до этого. Он снова смотрел на пробковую доску с ярко раскрашенными буквами алфавита, на корзинку с цветными мелками на столе рядом с ней, на красное платье миссис Ингерсолл, на рукаве которого пристроился один длинный каштановый волос.

— Прошу вас, поверьте, — говорила эта женщина, — мы все искренне сочувствуем вам в вашей утрате. Очень сочувствуем. Только я хочу сказать, мне удивительно слышать, что вы удивлены, услышав, что имеется проблема.

Тайлер чуть было не сказал, что чувствует себя несколько потерянным в последние дни, но тут же подумал: «Это же никого не касается, что я чувствую себя несколько потерянным в последние дни». Так что он просто сидел, оглядывая классную комнату; ему очень хотелось бы знать, успела ли учительница поговорить с Рондой Скиллингс об этом или еще нет.

— Мы вполне понимаем, что вам, возможно, не хочется признать, что проблема существует. Это вовсе не так уж необычно. — Миссис Ингерсолл произносила эти слова особенно четко и медленно, словно обращалась к пятилетнему малышу, сжимающему в руке мелок. — Конечно, я понимаю, гораздо легче было думать, что с Кэтрин все в порядке. Но это не так. Она неблагополучный ребенок.

И снова Тайлер прищурился. Взглянув на молодую женщину, он увидел, что она смотрит на него, подняв брови, словно чего-то от него ожидает. Он встал и подошел к окну. Увидел, как приближается вечер: через несколько недель в это время дня будет уже темно. Красное сияние солнца задержалось над горизонтом, прямо над деревьями, что стояли за школьной площадкой для игр, где замерли качели, серые и недвижимые.

— Мы еще не отправляли девочку из класса, — говорила теперь миссис Ингерсолл. — Нам хотелось просто держать вас в курсе. На днях она написала красками очень неплохую картину.

Тайлер услышал, как ее стул проскрипел по полу, услышал уверенный стук ее туфель на низком каблуке — учительница шла через всю комнату. Он повернулся и внимательно смотрел, как она разворачивает большой, свернутый в трубку лист бумаги.

— Но, — продолжала миссис Ингерсолл, протягивая ему развернутый лист, — вы сами видите: она все закрасила черным.

Он сказал очень тихо:

— Вы этого не сделаете.

— Не сделаем — чего?

— Не пошлете Кэтрин в кабинет, где ее станут три дня в неделю подвергать психоанализу. Никто не будет писать конкретное психологическое исследование о моей дочери.

В коридоре, за дверью, звякнуло об пол ведро уборщицы.

Миссис Ингерсолл свернула лист в трубку, слегка коснувшись предохранительной пленки, державшей рисунок в свернутом положении. И тихо ответила, опустив веки:

— Никто не собирается подвергать Кэтрин психоанализу. А вот примем ли мы решение убирать ее из класса на несколько часов в неделю, это, на самом деле, решать не вам. Это городская, а не частная школа, мистер Кэски. И если школа придет к выводу, что Кэтрин нуждается в специальной помощи, мы сделаем все возможное, чтобы она такую помощь у нас получила.

У Тайлера не было ни малейшего представления о том, насколько ее слова соответствуют действительности.

— Мы будем держать вас в курсе, мистер Кэски.

— Благодарю вас, — ответил он и, пройдя через всю комнату, пожал ей руку.


Синева неба становилась все гуще по мере того, как над городками у реки все ниже садилось солнце. Прямо над головой, если ее запрокинуть, цвет неба был таким густым и ярким, что человек мог остановиться и вглядываться в него с восхищенным удивлением, да только вот время дня было не очень подходящим для того, чтобы люди стремились посмотреть на небо. Выходя из служебных зданий или из продуктовых магазинов, шагая через парковки, люди чаще старались засунуть подбородки поглубже в воротники и потуже запахнуть пальто, будто темнеющее небо заставляло их внутренне съеживаться.

И это было печально, так как там, наверху, разворачивалось поистине великолепное зрелище, оно менялось даже за то время, что требовалось открыть дверь машины, усесться за руль и закрыть дверцу. К тому времени, как ключ был повернут и двигатель включен, небо стало еще глубже, еще гуще темно-синим.

И как жаль Тайлера Кэски! Ведь в других обстоятельствах он, выбрав момент, чтобы взглянуть на небо, мог бы подумать: «Да, небеса проповедуют славу Божию, и о делах рук его вещает твердь».[11]

Вместо этого священник медленно ехал домой, прикрываясь одной рукой от последних ослепительных лучей солнца, которое, казалось, вознамерилось слепить именно его, повиснув всей своей сияющей массой над горизонтом. Он медленно ехал мимо полей и ферм и стендов с тыквами. Когда он выехал на Степпинг-Стоун-роуд, а затем свернул на гравий своей подъездной дорожки, он думал о последних словах жены, сказанных более года тому назад: «Знаешь, Тайлер, ты такой трус!»

Фермерский дом стоял, простой и белый, с красными ставнями у каждого окна. В сгущающихся сумерках Тайлеру показалось, что его простые линии несут в себе тихую попытку оправдания, выражают усталость от необходимости постоянно поддерживать недооцененное достоинство, что сотню лет было для него тяжкой ношей. Но ведь это всего лишь дом! Только камни и доски да сломанные перила крыльца. Ставя машину у конюшни, Тайлер снова почувствовал постоянно возобновляющуюся боль под ключицей, о которой вот уже многие месяцы он привык думать как о маленьком грызуне, поселившемся у него внутри и цепляющемся за него маленькими коготками-иголочками. Тайлер взял шляпу с сиденья рядом с собой и медленно вышел из машины.

Войдя черным ходом, он не услышал ни звука и прошел через пустую кухню в гостиную. Конни Хэтч заспешила к нему сверху по лестнице.

— Она заснула, — сказала Конни, — а я не знала, разрешать ей спать или нет, если вам хотелось…

— Это замечательно, миссис Хэтч.

Священник стоял, слегка ссутулив широкие плечи, так и не сняв длинного пальто. Ключи от машины он бросил на журнальный столик.

— Ну, как все прошло?

Священник не ответил. Но когда он встретился взглядом с глазами своей экономки, он пережил один из тех поразительных, нечасто случающихся моментов, когда возникает мгновенное узнавание, когда менее чем за полсекунды возникает чувство, что ты заглянул в душу другого человека, уловил в ней нить истинного с тобою согласия. Именно это и произошло со священником в тот осенний вечер, а стены гостиной в этот час были тусклы и невнятно розовы. «Это печальный мир, — казалось, говорили глаза экономки, — и мне очень жаль». — «Это печальный мир, не правда ли? — ответили ей глаза священника. — И мне тоже очень жаль».

Глава вторая

Мэри Ингерсолл надела тогда красное вязаное платье, потому что оно выгодно подчеркивало ее фигуру, и, стирая его накануне вечером, ужасно расстроилась, обнаружив, что муж забыл вынуть из кармана своей сорочки бумажный носовой платок, хотя она тысячу раз просила его это не делать, так что все эти гадкие крохотные кусочки растрепавшейся папиросной бумаги прилипли к стиральной машине, а потом и к ее платью.

В прошлом Мэри находила Тайлера Кэски привлекательным и, хотя говорила коллегам и знакомым, что страшится встречи и беседы с ним, на самом деле ждала этой беседы с нетерпением и репетировала перед зеркалом, пробуя добиться выражения добродушного и авторитетного терпения. Она не забыла надеть маленький серебряный крестик, чтобы показать священнику, что она религиозна, она даже подумывала принести извинения за то, что недостаточно часто бывает в церкви. «Я буквально выжата как лимон, после того как проработаю целую неделю», — скажет она, и он ответит, что понимает, раз она так старается справиться с проблемами вроде его маленькой дочери.

Как же это больно — такое разочарование! Священник каким-то странным образом ее будто и не заметил. Половину времени он, казалось, ее и не слушал вовсе. Он был уставший, она видела это по его глазам, но его неожиданная холодность под конец беседы очень ее уязвила. В слезах, она отправилась к директору. «Это ничем не могло быть вызвано», — сказала она ему, а он слушал ее, нахмурив темные брови. «Ну конечно же нет», — согласился директор.

Вечером, разговаривая с мужем, Мэри преувеличила: «Этот человек просто насмехался надо мной. Он по-детски играл со мной в гляделки, чтобы заставить меня опустить глаза!..» А перед тем как отправиться спать, она позвонила своей подруге Ронде Скиллингс, и две подружки принялись обсуждать эту историю, еще чуть больше преувеличивая, и, когда Мэри заснула, она спала спокойно. Дело в том, что у нее оказалось важное преимущество: симпатии благосклонных слушателей были на ее стороне.

А вот у Тайлера такого преимущества не было, и он почти всю ночь лежал без сна на диване в своем кабинете. Он сознавал, что в груди у него находится что-то темное и тяжелое, словно небольшой камень, и в мозгу звучало: «Это мое», хотя он не мог сказать, что именно, — вокруг этого предмета не образовывались слова, просто все растущее, тихое и захватывающее чувство приятного обладания, и вдруг этот предмет исчез, и только образ Кэтрин, стоящей одиноко на площадке для игр, заполнял теперь его мозг. Он сел, оглядел затемненный кабинет, раскрыл ладони, потом снова сжал их в кулаки. Ему вспомнился высокий и тонкий голос учительницы: «Никто с ней не играет!» — и его вдруг словно ударило другое воспоминание: его сестра Белл стоит на площадке для игр у школы в Ширли-Фоллс, совершенно одна. Он, двумя годами младше сестры, бывало, увидев ее, отворачивался и бежал обратно к компании мальчишек, которые так и оставались его друзьями до окончания школы. Белл с выражением притворного безразличия следила за игрой в классики, потом медленно уходила с площадки. Это воспоминание вызывало боль. «Ты лошадка другого цвета», — говорила ему мать, когда он стал президентом класса, капитаном футбольной команды. Очень медленно он снова лег, и в мозгу сразу же расцвели ночные тревоги. Он еще не закончил подготовку проповеди; через несколько недель Казначейское воскресенье,[12] затем начнут поступать обещанные пожертвования, потом надо будет сформировать бюджет церкви на будущий год и представить его на голосование в январе; и надо, чем раньше, тем лучше, остановить Дорис Остин (которая дружит с Рондой), чтобы она не попыталась манипулировать членами Совета по поводу огромных трат на новый церковный орган. Только вспоминая доброту, светившуюся в зеленых глазах Конни Хэтч, он смог наконец задремать. И даже после этого он проснулся еще до рассвета и смотрел, как светлеют стекла в окнах. «Это грех, что вы рано встаете… едите хлеб печали…»[13]

Когда он снова проснулся, прямо перед ним стояла Кэтрин, вглядываясь в его лицо.

— Тыквочка моя, — произнес он, — привет!

Он потянулся к ней — обнять девочку. Ночью она обмочилась, пижамная кофточка была мокра на спине выше пояса. Тайлер неловко сел на диване.

— Кэтрин-Эстелла, время купаться! — сказал он. — Но сначала, — он потер ладонями лицо, — про этот визг в школе, — проговорил он наконец, наклонившись вперед и опершись локтями о колени. — Это должно прекратиться. — (Дочь отвернулась.) — Ты не должна больше так делать. Это грубо и выводит учительницу из себя. Посмотри на меня.

Кэтрин повернулась к нему. Лицо ее заливал темный румянец.

— Вот и все, — сказал Тайлер. — А теперь пошли.

Мокрая пижамка была брошена в угол ванной, отец поднял девочку и усадил в ванну, которая была старинная и глубокая, и у нее были ножки, как львиные лапы с когтями. Она была так глубока, что, когда Кэтрин в ней сидела, ей с трудом удавалось заглядывать за край. Ковшик для ополаскивания приплясывал перед Кэтрин от льющейся из крана воды. Папа выключил кран, когда вода едва прикрыла ей ноги. Когда Хэтчетский Ревун ее мыла, она наполняла ванну так, что вода доходила Кэтрин до подмышек и у нее возникало чувство, что все вокруг нее кружится.

— Кэтрин, — спросил папа, — ты меня слышала?

Она кивнула, дрожа.

— Ты просто спрашивай таким дружеским тоном: «А можно, я тоже с вами поиграю?»

Девочка зажмурила глаза и снова кивнула.

— Очень хорошо, — сказал он. — Два разочка ополоснемся, и все.

Она не открывала глаза оба раза, что он ее ополаскивал. Папа поднял ее из ванны. Завернутая в полотенце Кэтрин стояла, дрожа.

— Скажи-ка, Китти-Кэт, тебе нравится миссис Ингерсолл?

У папы было много разных далеких голосов, но этот она любила — он был такой усталый и включал ее саму в большой мир взрослых. Она пожала плечами. Папа на минуточку опустился на колени и заглянул ей прямо в глаза.

— Ну, — сказал он со вздохом, оглядел ванную, подобрал мокрую пижамку, — мне тоже показалось, что она не такой уж подарок.


Сияние утренних лучей озаряло яркую голубизну неба, отблескивало с крыла проезжавшего мимо автомобиля, высвечивало красоту раскрытых ладоней листьев, трепещущих на высоких прекрасных кленах, украшавших этот отрезок Мейн-стрит — главной улицы города. Казалось, что человек не может быть способен — а тем более желать — разрушить этот мир. Ядерное оружие должно выйти из употребления в течение следующих четырех лет, заявил Хрущев, и тем не менее он отказывается допустить инспектирование разоружений. Что же все это означает? Тайлер, в одной из своих новых белых сорочек, со свернутым и засунутым под мышку одеялом, шагал по направлению к церкви. Он мог бы помолиться за русского лидера, так же как за миссис Ингерсолл: «Все мы блуждаем, как овцы, совратившиеся с пути…»[14] Или же он просто мог бы вознести хвалу за красоту этого мира. Но Тайлер думал о Конни Хэтч. Ему не хотелось вспоминать о взгляде, каким они обменялись, но он был поражен впечатлением, которое это на него произвело: ему казалось, что он уже очень давно ни с кем не встречался глазами. Он шел большими шагами по направлению к церкви, порывистый ветер закручивал вокруг него листья, и все здесь, в Вест-Эннете, было свежим и хрустящим, как наливное яблоко, повсюду на земле лежали сухие листья.

Церковь стояла чуть поодаль от дороги, как раз там, где Мейн-стрит ответвлялась в переулок Поттлз-лейн. Построенная в 1796 году, она, казалось, уютно устроилась в укрытии небольшого холма, на сбегающей вниз лужайке: можно было бы представить себе, что она пустила здесь под землей корни — крупные, сильные и переплетенные, как кружево, подобные корням сосен и кедров, растущих поблизости. Несколько лет назад сделали к церкви пристройку — небольшое здание сбоку, чуть утопленное в углубление в земле, так что теперь помещение для встреч прихожан после службы и воскресная школа находились в пристройке, которую почти невозможно было разглядеть с дороги. Впрочем, первоначальный кабинет священника так и остался в подвале самой церкви. Туда-то теперь и направлялся Тайлер Кэски.

Однако сначала он задержался в храме: покой и простота покрашенных белой краской скамей, холодноватый воздух были, как всегда, приятны ему, вызвав привычный крошечный приступ благоговения. Тайлер подсунул одеяло под последнюю скамью. Раньше случалось, что церковь запирали на ночь. Это происходило во время Депрессии, когда порой находили бродяг спящими в церкви. Но Тайлер, чьим стремлением было держаться в стороне от вопросов управления церковными делами, тем не менее тотчас же по приезде заявил, что церковь всегда должна стоять открытой. Святилище, или санктуарий, объяснял он своим прихожанам, от латинского sanctuarium, то есть святое место, освященное, сделанное святым. Фактически, рассказывал Тайлер, с характерным для него энтузиазмом, случалось даже такое, что преследуемый преступник находил укрытие от ареста в храме. Ну, как бы то ни было, а церковь в Вест-Эннете теперь всегда стояла открытой. Всякого бродягу, обнаруженного спящим в церкви, следует накормить и заботиться о нем до тех пор, говорил Тайлер, пока он не решит двинуться дальше. «Если кого-то уличат в краже подсвечника, надо дать ему еще один. В этом суть христианской любви».

Никто не стал возражать ему по этому поводу. И никто не взял на себя труд сообщить Тайлеру, что после такого его провозглашения комитет Женского общества взаимопомощи заменил в церкви серебряные подсвечники на мельхиоровые, вручив прежние на хранение Джейн Уотсон и принося их потихоньку в церковь на Рождество и Пасху. Если бы Тайлер и узнал про подсвечники, он не сказал бы об этом ни слова. Его гораздо более тревожило то, что Уолтера Уилкокса после смерти его жены несколько раз обнаруживали спящим в церкви; он смущался, когда его будили, порой рыдал, как малое дитя. Тайлер приглашал старика ночевать в старом фермерском доме в те ночи, когда ему тяжко было оставаться в своем собственном. (Жена Тайлера тогда спросила: «Что, это теперь будет пансион, Тайлер? Мне кажется, этого я не вынесу!») На деле же Уолтер приглашения не принял, однако Тайлер порой подумывал об этом; подумал он об этом и прошлой ночью, когда лежал без сна у себя в кабинете. Ночи стали уже холодными. Поэтому он и задержался сегодня утром в храме и подсунул сложенное одеяло под последнюю скамью. Оно должно теперь оставаться в церкви, хотя, насколько ему было известно, больше никто, со времен Уолтера, не был замечен там спящим.

Итак, он спустился в подвал вместе с «Опасностями личного тщеславия». Тайлер надеялся написать эту проповедь и заучить ее наизусть, что чудеснейший Дитрих Бонхёффер[15] считал необходимым делать и что преподобный Кэски до этого года сам делал непременно. Он уселся за письменный стол, подтянул повыше жесткие белые манжеты. Тщеславие препятствует духовному росту. Место служения Господу не требует «внешней помпезности». Оно требует приличия, но не великолепия. Это — место служения Господу, а не самим себе. Тайлер наморщил губы и прищурил глаза. Он мог бы упомянуть о деле с органом прямо, но мог и не упоминать. Он скрестил руки и уронил голову на грудь. В неожиданной и глубокой дреме ему представилось довольное выражение, появившееся на лице миссис Ингерсолл, когда она обратила внимание на перемены, вызванные их беседой, — теперь уже не будет необходимости отправляться в кабинет Ронды Скиллингс. Личное тщеславие не следует смешивать с личной чистоплотностью. Ему, возможно, придется указать на это в проповеди: всегда следует обращаться к наименьшему знаменателю в твоей аудитории — а это, разумеется, Ирма Рэнд, симпатичная женщина, но тупая как дверная ручка. Но ведь завет Господа ясен: сделайте простодушных мудрыми; а древнееврейское слово, обозначающее «мудрость», размышлял он под опьяняющее покачивание волн нахлынувшей дремы, буквально переводится как «умение жить». Ох уж эти евреи! Практичный народ…

Тайлер поднял голову. Внешняя дверь наверху отворилась — он услышал скрип ее петель, встал и высунул голову в узкий коридор. По лестнице спускалась Дорис Остин, обеими руками прижимая сумочку к длинному серому пальто, голова ее была наклонена слегка вперед, так что аккуратная корзиночка свернутой косы, казалось, тоже съехала вперед.

— Привет, Дорис, — произнес священник. — Вы хотели меня видеть?

Она не ответила. А Тайлер сказал:

— Прошу вас, входите.

Но тут произошло что-то очень странное: сделав шаг назад, он испытал чувство, действительно его потрясшее: на краткий миг перед ним возникло видение, что он дает ей пощечину — хрясь прямо по ее подобострастному лицу. Дорис села, и, хотя он мог бы сесть на стул напротив нее, он предпочел снова усесться за письменный стол.

— Я надеялась, — сказала она, — когда встретила вас в Холлиуэлле, что мы сможем поговорить о том, что меня беспокоит.

— Простите, Дорис, — извинился Тайлер. — Мои мысли были заняты целым рядом вещей.

— Когда что-то не в порядке с вашим ребенком, вполне естественно, что вы расстроены, — откликнулась она.

— Не в порядке? — переспросил он. Неужели уже весь город занят пересудами о его дочери?

— Эти боли в животике. Даже легче было бы, если бы это был кишечный микроб. По крайней мере, вы бы знали.

Тайлер кивнул, вспомнив про пепто-бисмол.

— Так скажите мне, что вас беспокоит. — Он хотел произнести это как можно дружелюбнее, но его одолевала страшная усталость.

— Я опечалена.

— Мне очень жаль, Дорис.

Минуту спустя он спросил:

— Что же печалит вас, Дорис? Вы сами знаете причину?

— Всё, — ответила она.

— Понимаю. Ох, вот беда, — сказал Тайлер, постукивая пальцами по губам. — Мне очень жаль.

— Во всем мире, — добавила Дорис. И без какого бы то ни было иного предупреждения, кроме слегка покрасневших глаз, начала рыдать.

Он отвел глаза:

— Дорис, вы знаете…

И подумал: «Носите бремена друг друга, и таким образом исполните завет Христов».[16] Тайлер не мог придумать, что ей сказать. Он чувствовал себя обессиленным усталостью и вспомнил, как в прошедшие месяцы, проезжая мимо компании автодилеров в Холлиуэлле, завидовал продавцам, которым, как можно полагать, не приходится нести столь непосредственную и прямую ответственность за человеческие души. («А где же там призвание, хотела бы я знать», — мог он себе представить удивление своей матери.)

— Меня печалит Чарльз, — сказала Дорис.

— Понимаю, — откликнулся Тайлер. — Ну что ж…

Это осложняло дело. Чарли Остин был главным диаконом церкви, человеком настолько замкнутым, что, на взгляд Тайлера, это граничило с дурными манерами, и Тайлер, насколько это было возможно, оставлял его в покое.

— Я его все время раздражаю.

Тайлер опустил руки на колени и там крепко сжал ладони вместе.

— Дорис, — начал он, — в семейной жизни случаются трудные периоды. У большинства семей.

Она ему не ответила.

— Возможно, вам хорошо бы почитать автобиографию святой Терезы из Лизьё, — посоветовал он. — Я порой читаю ее по ночам; с первого взгляда она может показаться довольно истеричной по тону, и, разумеется, она очень католическая, но Тереза пишет о монахине, которая раздражает ее щелканьем бусин в своих четках…

— Он меня бьет. — Подбородок у Дорис дрожал.

— Он вас бьет?

Мелкие складки на наморщившемся подбородке женщины неожиданно заставили его подумать о картофельном пюре.

— Ох, — произнес Тайлер и поерзал в кресле. — Неужели?

— Я ничего не придумываю, — сказала Дорис. В голосе ее звучала обида.

— Ну конечно же нет!

Тайлер так недавно сам испытал тот же потрясший его импульс, что полагал сомнения напрасными. Никогда ведь не знаешь, что происходит у людей дома. Его профессор, Джордж Этвуд, так и говорил ему в семинарии: ты никогда, никогда не знаешь.

— И часто? — спросил Тайлер.

Кончик носа у Дорис покраснел.

— Разве это имеет значение?

— Но представляет ли он опасность для вас? Или для детей?

— Вы что же, думаете, что я мать, которая может допустить, чтобы ее дети были в опасности?

Тайлер достал из коробки на письменном столе бумажный носовой платок и наклонился с ним вперед:

— Ни на секундочку, Дорис. Но я считаю ситуацию серьезной. Согласится ли Чарли проконсультироваться?

— Чарли убил бы меня, если бы узнал, что я к вам приходила.

Тайлер взглянул на прогибающуюся под тяжестью книг полку, на заваленный бумагами стол, потом снова обратил взгляд на Дорис. На ее щеках появились два розовых пятна.

— Ох нет, не буквально. — Она произнесла это с таким отвращением, что он откинулся назад. — Он так злится. Ни с того ни с сего. Вчера ветром захлопнуло дверь, так он начал орать.

Тайлер снова постучал себя пальцами по губам. Ему вспомнилось, что Бонхёффер писал: не брак укрепляет любовь, а любовь укрепляет брак. Тайлер хотел упомянуть об этом, но рыдания Дорис стали очень громкими. Он не помнил, чтобы еще кто-то из прихожан производил такой шум, какой исходил из уст Дорис: рыдания громоздились одно на другое, становясь все громче. Он отодвинулся еще дальше к спинке кресла.

— Это ужасно, — рыдала она. — Жить так, как я живу!

— Да, конечно, еще бы… — сказал Тайлер. — Теперь послушайте, — он поднял ладонь, и постепенно ее рыдания замедлились, но все же последовали еще два или три всхлипа. — Я знаком с пастором из Брокмортона, — продолжал Тайлер, — который работает с семейными парами, и я позвоню ему, если вы скажете, что Чарли согласен на консультацию. Я был бы рад дать такую консультацию сам, — добавил он, что было неправдой, — но могло бы быть лучше, если бы мы воспользовались помощью человека не из нашего города. Вам придется спросить у Чарли. Надо это выяснить.

— Ну, я думаю, это безнадежно.

— Дорис, — начал он снова, — давайте подумаем. Давайте подумаем о том, что говорил Рейнгольд Нибур.[17] Он говорил: «Интимные отношения в семейной жизни могут быть бесконечно преображены милостью Господней».

— Интимные отношения. — Дорис наклонилась вперед. Ее серое пальто раскрылось, и стала видна белая блузка, сильно натянувшаяся впереди у пуговиц. — В нашей интимной жизни он заставляет меня чувствовать себя очень плохо. В нашей частной жизни. Он делает так, что я чувствую себя совершенно неполноценной.

Тайлер смотрел на Дорис очень серьезно, чтобы она не могла догадаться, как ему не хочется выслушивать все это.

— Он дал мне всякие брошюры прочитать, когда уезжал на ту конференцию в Бостоне. Что-то вроде инструкций.

Тайлер ждал. Она высморкалась.

И тут зазвонил черный телефон. Оба они посмотрели на аппарат. Тайлер дал ему прозвонить два раза, прежде чем сказал:

— Простите, Дорис, я всего на одну минуту… — Он поднял вверх один палец и увидел, как Дорис поджала губы и принялась рывком натягивать перчатки. — Нет-нет, Дорис, не уходите. Тайлер Кэски у телефона…

Впрочем, Дорис так и так пришлось бы уйти. И ему самому тоже. Кэтрин в школе вырвало.


Но маленькая Джинни Кэски была просто прелесть. Вот она здесь в субботнее утро: белокурая, с вьющимися волосами, прелестная малышка; она топочет повсюду, засунув пальчики в рот, и издает счастливые звуки, а потом тянется мокрой ручонкой потрогать какую-нибудь ножку, или собаку, или чье-то лицо, если оно вдруг окажется поблизости. Если ее бабушка, всегда готовая вытащить платок, вытирала маленькую ручку насухо, Джинни, казалось, не обращала внимания, она спокойно ждала, улыбаясь и разглядывая все вокруг, а как только ее рука освобождалась, она тотчас же отправлялась обратно — либо в рот девочки, либо потрогать что-то, что привлекло внимание малышки. Сейчас она стояла на диване, рядом с отцом, и похлопывала его по голове со все возрастающей энергией, так что Тайлеру, посреди беседы с матерью о недостаточной чистоте у него в доме, пришлось сказать дочери: «А ну-ка полегче. Полегче».

— Будь хорошей девочкой, Джинни, — сказала бабушка.

В ее авторитетном тоне звучала усталая нежность. Речь Маргарет Кэски обычно была медленной, протяжной, с новоанглийской раздумчивостью.

— Тайлер, — спросила она, — а что, окна-то она моет? Что, собственно, она должна делать за те деньги, что ей платят?

Все дело было в этом ярком солнце. Тайлер ощущал себя выставленным напоказ, сидя на диване в гостиной, в то время как его мать критиковала работу женщины, от которой он недавно, в трудный миг, получил утешение. Он кивнул в сторону окна, на которое чуть раньше указала его мать. Перед этим она достала из сумки бумажную салфетку, встала на один из обеденных стульев и смахнула паутину, которую увидела там наверху.

— Мама, — предупредил он тогда, — осторожно!

Она ведь была уже немолода, щиколотка у нее могла сломаться, словно сухая щепочка для растопки.

— Это меня угнетает, Тайлер. То, как ты живешь.

Ее приглушенный голос, типично мамин наклон головы, то, как ее длинные пальцы одергивали темно-синее в крупный белый горошек платье, — все это вызвало в Тайлере отблеск давнего беспокойства. Вероятно, старый черный лабрадор миссис Кэски тоже ощутил это: сука Минни спала на диване рядом с Тайлером, но теперь со стоном открыла глаза и сошла вниз, ее когти простучали по дубовому полу гостиной, а Тайлер сказал:

— Не надо обо мне беспокоиться, мама.

Джинни похлопала собаку по заду и упала к отцу на колени. Тайлер почувствовал, как влага с мокрого подгузника просачивается сквозь брюки.

— Кэтрин, — позвал он, — иди-ка помоги мне переодеть сестренку.

Пришла Кэтрин и даже не вскрикнула и не отстранилась, когда Джинни сильно потянула ее за свесившиеся пряди волос.

— Я сама это сделаю, Тайлер, — сказала миссис Кэски. — Тебе ведь надо готовить проповедь.

Тайлер кивнул и поднялся с дивана, хотя на самом деле проповедь была уже подготовлена. У Тайлера вошло в привычку передавать название проповеди секретарю церкви в пятницу, чтобы она могла вовремя мимеографировать программу: он не любил заставлять ее работать в субботу утром. Ну и надо сказать, что название проповеди теперь было вовсе не «Опасности личного тщеславия». Расстроенный желудок Кэтрин, визит Дорис к нему в кабинет, беседа с миссис Ингерсолл — все это сильно выбило Тайлера из колеи, лишив его возможности сосредоточиться на новой теме, так что проповедь о тщеславии осталась неподготовленной. Вместо нее Тайлер решил прочесть свою старую проповедь «О пророчествах Исаии», которая осталась у него еще со времен семинарии, даже несмотря на то, как он признался самому себе, погладив по голове Минни, когда проходил мимо нее, что ничто из написанного им тогда никак не соотносилось ни с чем сегодняшним.

Тайлер сел за письменный стол и оглядел кабинет. Его взгляд упал на книгу Бонхёффера «Письма и записки из тюрьмы», прямо тут, рядом, на столе. Он мог бы цитировать оттуда наизусть целые разделы — так часто он заглядывал в эту книгу. Он смотрел в окно на купальню для птиц, на плющ и представлял себе дом в Берлине, где люди возбужденно говорили о теологических проблемах, которые — Тайлер был уверен в этом — выходили далеко за пределы его понимания. Он представлял себе звучащую по немецкому радио передачу и ясный голос Бонхёффера, утверждающего, что ответственность человека в борьбе со злом выражается в действии, а затем радио замолкает посреди фразы, выключенное властями. О, какие же яростные дискуссии последовали бы за этим! Он рисовал в своем воображении Бонхёффера — молодого светловолосого пастора, шагающего по узким улочкам Чичестера, в Англии, серьезно беседующего со своим другом, чичестерским епископом Беллом;[18] путешествие в Нью-Йорк, а затем — на одном из последних кораблей — назад, в Германию; он представлял себе зеленые лужайки в лесу Финкенвальде (Тайлер не знал, есть ли зеленые лужайки в Финкенвальде), где сообщество христиан слушало, как Бонхёффер говорил, что грех человека — в уклонении от ответственности. Тайлер представлял себе военную тюрьму — Тегель, лязг железных дверей с тяжелыми засовами, эхо тяжелых сапог в коридорах… Широта его деятельности, бесчисленные эпизоды, свидетельствующие о смелости этого человека, о его страданиях, рождали у Тайлера обостренное чувство того, каким искривленным — словно гвоздь, вбитый в сучковатую сосновую доску, — было его собственное отчаяние. Какие бы муки ни испытывал Дитрих Бонхёффер, все, казалось, сияло чистотой.

Любовь Тайлера к этому замученному человеку была столь глубоко личной, что ему самому представлялось странным, что они никогда не были знакомы, что Бонхёффер так и не узнал о его существовании. Но Дитрих Бонхёффер родился в Германии, в городе Бреслау, в 1906 году, за двадцать один год до того, как Тайлер, сморщенный и красненький, преждевременно появился на свет в Ширли-Фоллс, в североамериканском штате Мэн. И пока Тайлера, чье пищеварение с самого рождения заставляло Маргарет Кэски не спать ночами, кормили с кончика кухонной палочки для сбрызгивания готовящегося мяса маслом, Дитрих Бонхёффер уже успел защитить свою первую диссертацию на степень доктора философии в Берлинском университете, представив работу, названную им «Единение святых».

«У-у-у, ну и умник!» — воскликнула, смеясь, будущая Лорэн Кэски, когда на втором свидании с Тайлером ей пришлось выслушать восторженное повествование об этом человеке.

Да, разумеется, Бонхёффер был умник. И притом из весьма выдающейся семьи. Тайлер, у которого было типично американское отвращение к этому термину, тем не менее не преминул упомянуть об этом Лорэн — как свидетельство того, что этому человеку было что терять. И он рискнул тем, чтобы потерять это. Он не только поднял голос против своей церкви, негласно принимавшей нацизм, не только помог создать семинарию для оппозиционной Конфессионной (Исповедующей) церкви — эта семинария была в конце концов закрыта нацистскими властями, — Бонхёффер предпочел (тут начинается часть истории, которая заставила Тайлера Кэски понизить голос почти до шепота, так обременен был его голос сочувствием, когда Тайлер наклонился над столом, чтобы рассказать об этом) — этот человек предпочел, проведя год в Соединенных Штатах, в 1939 году возвратиться в Германию, и ведь он, должно быть, знал, что погибнет. Другие ведь знали — Карл Барт, Пауль Тиллих.[19] Они не вернулись в руки гитлеровских убийц и уговаривали его тоже не возвращаться.

— Так почему же он вернулся? — спросила будущая миссис Кэски.

— Он полагал, что утратит доверие в Германии после войны, если его не будет там в тяжкое для страны время.

— Что ж, очень благородно с его стороны, — заметила будущая миссис Кэски, откинувшись на спинку кресла.

И если бы Тайлер уловил хоть нотку цинизма в этой ремарке, он никогда на Лорэн не женился бы, как он думал позже; но он такой нотки тогда не уловил, и даже сейчас, вспоминая об этом давнем разговоре у себя в кабинете, он не верил, что такая нотка могла звучать в словах Лорэн. «Что ж, очень благородно с его стороны». Она пристально смотрела на солонку, которой касалась пальцами обеих рук, потом подняла свои темные, круглые глаза и взглянула на Тайлера.

Потом сказала, совсем по-детски, как иногда ей было свойственно говорить:

— Не знаю, поехала бы я обратно или нет.

И он был тронут ее искренностью.

— Это ведь было его делом, его призванием, — объяснил он.

Он рассказал ей, как невеста Бонхёффера, Марта фон Ведемайер, ездила навещать его в тюрьме. Ей было всего девятнадцать лет, и она ездила в эту военную тюрьму, в Тегель. Это, должно быть, было для нее устрашающим зрелищем. Бонхёффер стал в тюрьме писать стихи и посылал их Марте и своему ближайшему другу Эберхарду Бетге, впоследствии написавшему его подробную документированную биографию «Жизнь, что ты сделала со мною? Зачем пришла? Зачем уходишь прочь?».

Лорэн наклонилась вперед:

— А вы пишете стихи?

— О, нет-нет! Нет.

Он поторопился ее разуверить, и ему показалось, что он заметил, как небольшое напряжение вокруг глаз у нее вдруг спало. Это разные вещи, сказал он, одно дело, когда великий человек, великий мученик, посаженный в тюрьму нацистами, пишет стихи, и совсем другое… Он, Тайлер Кэски, — самый обыкновенный человек из Ширли-Фоллс, что в штате Мэн, он не пишет стихов. Надеется когда-нибудь писать сильные и полные смысла проповеди, но стихи — нет. А сейчас преподобный Кэски, сидя в своем кабинете, прижал к губам пальцы и подумал, а что, если бы, ну просто — если бы год назад здесь с ним, в этом кабинете, сидел Бонхёффер? Что, если бы Тайлер, сжимая обе его руки в своих, сказал: «Прошу вас, выслушайте меня. Я…»

Но он этого не сказал бы.

Тайлер медленно повернул голову и взглянул в окно, вдаль, мимо бассейна для птиц. На краткий миг представил себе спальню, которую делил с женой в те последние недели. Яркую красоту августовского света, косо падавшего в комнату, голос птицы-кардинала, доносящийся в открытое окно. Ему вспомнились слова Бонхёффера, писавшего из тюрьмы: «В полностью созревшем человеке есть некая цельность, которая дает ему силы стойко переносить существующую ситуацию».

Тайлер снова повернулся к столу. Бонхёффер принимал участие в заговоре, целью которого было убийство Гитлера. Он перенес тюрьму, собственную смерть, и все это он переносил стойко: никто не станет спорить, что он был полностью созревшим человеком. «Не является ли характеристикой полностью созревшего человека — в отличие от незрелой личности — то, что его центр тяжести всегда находится там, где он сам в этот момент находится?» — писал Бонхёффер из своей камеры. Тайлер постучал по губам кончиками пальцев. Обрывки образов проносились в его мозгу.

— Девочки, оставьте отца в покое! — (Звуки сутолоки, падений, девчачий смех и постукивание собачьих когтей по деревянному полу миновали дверь его кабинета.)

Господь свидетель, он будет делать свою работу. (А что же еще ему делать?) Он будет молиться, чтобы его центр тяжести находился там же, где он сам. А он сам находится в Вест-Эннете. Его работа — стоять в церкви с расправленными плечами и высоко поднятой головой и добиваться, чтобы его прихожане поняли: быть христианином вовсе не хобби. Быть христианином — серьезное дело. Быть христианином означает — на каждом шагу своего пути задаваться вопросом: как лучше служить любви к Богу и человеку? Его, Тайлера, работа — быть их ведущим, их учителем, их примером. Приход у него маленький — возможно. Но работа немалая.

Тайлер придвинул кресло ближе к столу, просмотрел сделанные заранее записи. Этот год был Всемирным годом беженца. Миллионы арабов на Ближнем Востоке чуть ли не умирают от голода, и тысячи людей в Восточной Европе по-прежнему живут во временных лагерях. Церковная международная служба больше не получает сухое молоко, так как Министерство сельского хозяйства Соединенных Штатов решило, что избытка его в стране больше нет. Это, в частности, очень беспокоило Тайлера. Сейчас помощь была особенно нужна для программы «Поделимся своими избытками». «СОС», — написал Тайлер на отдельном листке бумаги, услышав, как его мать велит Кэтрин убрать волосы с лица.


Жители Вест-Эннета были заинтригованы Тайлером Кэски с самого начала. Они так привыкли к своему старому преподобному Смиту, чьи водянистые глаза смотрели на прихожан с таким равнодушием, чье морщинистое лицо годами не расплывалось в улыбке, что приезд Тайлера Кэски оказался столь же поразительным, как если бы огромный могучий медведь приплыл в город по реке и выбрался на берег. Тайлер был крупный мужчина, высокий, ширококостный, и пожать ему руку было все равно как взять в свои руки медвежью лапу. Голос у него, в полном соответствии с телосложением, был низкий и звучный, а спасало его от того, чтобы быть «уж слишком», выражение мягкости и доброты, часто озарявшее его черты, да еще то, как сияли его чистые пуританские глаза, когда он вытягивал вперед шею и слегка наклонял голову, чтобы взглянуть прямо в глаза человеку, с которым беседовал. Другими словами, это был человек, который мог бы, с его внешностью и прекрасной манерой держаться, просто войти в помещение и всем своим авторитетом надавить на присутствующих, — а он вел себя совершенно противоположным образом. Он пытался всегда идти навстречу, старался, шагая по комнате для собраний после службы в «кофейный час», здороваясь с прихожанами, пожимая им руки или стоя в зале ожидания больницы с родителями ребенка, упавшего с трактора, говорить тихо и мягко или как-то иначе обуздывать властную силу, какую являл с кафедры: во всем этом было что-то очень трогательное.

Впрочем, священник понравился не всем. Чарли Остин, хоть и молчал об этом, полагал, что Тайлер «слишком фамильярен», что мягкая готовность помочь в такой огромной оболочке не может быть вполне искренней. Возможно, и некоторые другие тоже были настроены так же, однако женщины прихода, как и большинство мужчин, находили его весьма привлекательным, утверждали, что на него приятно смотреть в отличие от его жены, хотя та — женщина довольно миловидная. Лорэн Кэски хотя и стала в конце концов городской легендой, но толковать о ней в городе, несомненно, принялись с самого начала, когда она впервые явилась на обед с членами Церковного совета и их женами.

Люди, незнакомые с жизнью городков, подобных Вест-Эннету, скорее всего, не представляют себе, выезжая по густо окаймленной деревьями дороге на простор его Мейн-стрит, что социальная иерархия в таком городке точно такая же, как в тюрьмах, — шесть степеней плюс жилые дома на Бикон-Хилл.[20] В Вест-Эннете огромное значение придавалось происхождению — вашим предкам. И это происхождение должно было быть вовсе не от усталых, голодных, униженных масс — тех людей, которых, по-видимому, так приветствуют в широких вратах Нью-Йорка. Нет, в Вест-Эннете не стоит связывать себя родством с усталыми массами. На эти берега приезжают по многим причинам, но усталость никогда не является одной из них. Вы могли бы прибыть вместе с пуританами или быть английским чайным торговцем, возжелавшим земли и новой жизни. Могли бы быть бедным шотландцем, задолжавшим хозяину семь лет тяжелого труда. Или могли бы прибыть на «Мейфлауэре»,[21] как это было с предками Берты Бэбкок, у которой в гостиной стояла модель этого замечательного корабля, в два фута длиной.

Когда кафедральная комиссия решила, что Тайлер Кэски должен быть приглашен прочесть проповедь (так сказать, на прослушивание, хотя никто не упомянул этого термина), его вместе с женой пригласили в качестве гостей присутствовать на обеде с членами Церковного совета, диаконами, и их женами, в вечер накануне проповеди. Это должен был быть потлач, то есть обед, на который каждый участник — разумеется, кроме приглашенных гостей — приносит какую-то еду, приготовленную для всех. В Вест-Эннете редко случалось, чтобы так много людей собиралось в одном доме; для этого случая был выбран дом Динов — Огги и Сильвии.

У Огги Дина «были деньги»; это просто означало, что он, благодаря своим родителям, имел больше денег, чем большинство других жителей Вест-Эннета, но, с другой стороны, большинство жителей города имели не так уж много денег, да и к тому же деньги никогда не являлись там условием респектабельности. Незадолго до того, как семейство Кэски прибыло в город, кухня Динов была вывернута наизнанку и совершенно переделана, первая в городе посудомоечная машина встала рядом с прелестным холодильником фирмы «Фриджидэр»: у него были выкатывающиеся полки, которые в тот весенний вечер то и дело выкатывались наружу и закатывались обратно, когда женщины-участницы убирали в холодильник принесенную ими еду, одновременно говоря Сильвии, какой по-настоящему мраморной выглядит искусственная крышка ее кухонной стойки.

«Ой как мило», — говорила Лорэн Кэски, глядя в окно их машины. Был конец апреля, накануне ночью выпал свежий весенний снежок, и сейчас, во второй половине дня, когда Тайлер с женой въехали в город, он все еще сохранился белым покрывалом на темных ветвях и на некоторых крышах. Немного снега лежало возле ступеней, ведущих в маленькую белую церковь.

— Ой какая милая, — снова сказала Лорэн, обернувшись, чтобы подольше посмотреть на церковь, когда они проезжали по центру города. — Твоя первая церковь, Тайлер.

— Если они меня захотят. — Он остановил машину у обочины, чтобы взглянуть на схему, которую ему заранее дали.

— Тебя-то они захотят. Это мне придется выдержать экзамен. — Лорэн повернула к себе зеркало заднего вида, освежила помаду на полных губах. — Дорогой, — попросила она, захлопывая голубую сумочку, — давай поскорее туда доберемся, мне необходимо пописать.

Вдоль вест-эннетской Мейн-стрит стоят небольшой продуктовый магазин, приемная врача, конгрегационалистская церковь, бывший пасторский дом, крохотная белая почта и старый Грейндж-Холл[22] — прямо напротив кладбища. Дальше улица раздваивается, и вдоль Верхней Мейн-стрит выстроились три белых здания Эннетской академии, которая обслуживает Вест-Эннет, а также принимает учеников из соседних городков, недостаточно крупных, чтобы иметь у себя полную среднюю школу. Верхняя Мейн-стрит идет дальше, вьется через заросший деревьями овраг, рядом с каменной стеной, и выходит к озеру Рингроуз-Понд, и вот там-то, недалеко от дороги, стоит большой белый дом Сильвии и Огги Дин; белые занавеси на всех окнах отдернуты.

Напряжение нарастало, пока женщины выкладывали мясные блюда, раскладывали бумажные салфетки и — веером — ножи, ложки и вилки на большом раскладном столе, накрытом белой скатертью и поставленном рядом с обеденным в столовой: все было устроено в обширном эркере. «Они уже здесь, они — здесь!» — послышалось по всему дому, когда Тайлер и Лорэн были замечены на дорожке, ведущей к крыльцу; их машина была, видимо, припаркована у обочины на улице, поскольку въездную аллею уже заполнили другие.

Лорэн Кэски оказалась вовсе не такой, как ожидалось. Какой бы кто бы то ни было ни ожидал ее увидеть, она такой не была. Ростом меньше, чем ее муж (примерно настолько же, насколько все были меньше), она все же казалась «крупной», стоя в дверях рядом с ним: глаза у нее были большие, рот большой, щеки большие и округлые. И тогда как ее туфельки — совершенно прелестные, но с ремешком над пяткой, а ведь на земле еще снег лежит! — выглядели слишком маленькими по сравнению со всей остальной статью этой женщины, ее щиколотки и икры были великолепны и стройны, что было хорошо видно, когда она шагнула через порог, так как их облекали прозрачные нейлоновые чулки. В обеих руках она держала зеленое растение в керамическом горшке, а с одного из запястий свисала плоская голубая сумочка. Позднее присутствующие согласились, что выражение ее лица было трудно прочесть. Ох уж эти широко раскрытые карие глаза и яркие, красно-рыжие волосы!

Растение приняла Сильвия Дин — это было не нужно делать, но оно такое милое, она поставит его прямо у окна в гостиной. Огги помог миссис Кэски снять пальто, и тут всем стало очевидно, что она находится на первых стадиях беременности, когда она чуть наклонилась вперед и произнесла:

— Ох, а можно, я сразу пробегу в ванную? Мы очень долго ехали…

Тотчас же несколько женских голосов заверили ее:

— Конечно-конечно, прямо за кухней… Нет, пусть она наверх пройдет, вот давайте я вам покажу… Мы ведь все помним, каково это…

Всеобщее внимание в те минуты, что его жена отсутствовала, было обращено на Тайлера, который чувствовал себя абсолютно в своей тарелке. Его открытое лицо и большерукое пожатие (не слишком крепкое, но и не слабое — как предписывалось книгой «Жена пастора», которую матушка Тайлера подарила Лорэн) были вполне приятны.

— Привет, Чарльз! — говорил он. — Привет вам, Огги. Приятно увидеть всех вас снова… Рад познакомиться…

Так он и продолжал, здороваясь со всеми, наклоняя голову, смотря людям в глаза сияющим взглядом своих синих глаз.

— Слушайте, ну и размах тут у вас! Чего только на столе нет! Это потрясающе!

Его улыбка относилась и к группке женщин, по-прежнему переходивших из столовой на кухню и обратно.

— Имбирное пиво, если есть, — ответил священник на вопрос Ирмы Рэнд. — Ну, замечательно, думаю, ей понравится, только совсем немного. Впрочем, что вы скажете, если мы чуть-чуть подождем и спросим у нее самой?

Это тоже потом обсуждалось в городе — что священник позволяет своей жене самой говорить за себя и она так и сделала, попросив клюквенного сока, а помады на ней было столько, что она сразу же оставила отпечаток на бокале. Но к концу вечера помады на губах у нее почти не осталось и лицо казалось очень бледным там, в гостиной, где ее усадила Сильвия Дин, — в большом мягком кресле.

— О нет, — приказала ей Сильвия, когда Лорэн попыталась подняться с кресла, — вы отдыхайте.

— Но не могу же я позволить, чтобы меня все обслуживали, и даже не помочь с посудой! — воскликнула молодая женщина, и тут откликнулась Элисон Чейз:

— Тогда вы встаньте рядом с раковиной и вытирайте.

Так что Лорэн Кэски стояла на кухне, вытирая вилки, и расспрашивала женщин об их детях, а в некоторых случаях — об их работе, потому что Мэрилин Данлоп преподавала в Эннетской академии, а Дорис Остин играла на органе в церкви и одновременно — с помощью одной руки и кивающей головы — дирижировала хором.

— А я не умею петь, — призналась Лорэн.

— Вы окажетесь далеко не единственной в нашем городе, — утешила ее Ора Кендалл, приостановившись, чтобы бросить пристальный взгляд на Лорэн сквозь огромные в черной оправе очки, ее темные курчавые волосы торчали во все стороны: она шла мимо, отыскав в чулане совок для мусора и половую щетку.

Чуть раньше в гостиной разбили бокал — старый мистер Уилкокс прислонился спиной к столу и столкнул бокал на пол, поначалу этого даже не заметив.

— Многие полагают, что не умеют петь, — сказала Дорис, — но они могут научиться.

На лбу у Лорэн, у самых волос, выступили мелкие капельки пота.

— У нас здесь есть свое историческое общество, — сообщила Берта Бэбкок. — Может быть, вам захочется тоже вступить. В городе есть жители, представляющие двенадцатое поколение от первых поселенцев. Первые поселенцы были стойкие люди.

— А в Грейндж-Холле бывают танцы — танцуем деревенскую кадриль,[23] — вступила Ронда Скиллингс. — Элвин — замечательный коллер. Клубу семейных пар повезло, что они его к себе залучили.

— А что вы любите делать, Лорэн? — спросила Элисон Чейз.

— Я люблю делать покупки, — ответила Лорэн. — Мне нравится, как пахнет в универсальных магазинах.

Элисон бросила взгляд на Сильвию и, кивнув в сторону располневшей талии Лорэн, вручила ей тарелку — вытереть.

— Ну, думаю, очень скоро у вас будут полные руки дел. А хобби какие-нибудь у вас есть? Мы с Ирмой, например, очень любим писать красками птиц.

— Ой, боюсь, мне придется срочно сесть, — произнесла Лорэн.

— Идемте, — сказала Ора Кендалл и отвела ее обратно к мягкому креслу в гостиной, где Лорэн и оставалась до того времени, как нужно было прощаться.

Тайлер и Лорэн Кэски отклонили приглашение Огги и Сильвии Дин провести ночь у них в доме, объяснив, что они планировали остановиться у друзей в Бэнгоре и утром вернуться, послушать проповедь Тайлера. На деле же семейство Кэски остановилось в придорожном мотеле, и, уехав от Динов в старом «паккарде», отданном им отцом Лорэн, они оставили после себя множество тем для пересудов в семействе Дин и среди их гостей. «„Привет-приятель-рад-встрече!“ Сладко поет!» — заметил кто-то, и остальные согласились, хотя Чарли Остин промолчал. О Лорэн Кэски говорили в сдержанно-положительном духе. Что-то в ней было такое, что не понравилось женщинам, однако ни одна не захотела быть первой, кто это выскажет вслух. И это было не просто ее высказывание насчет покупок и универсальных магазинов. (Ора Кендалл тихонько пробормотала Элисон: «А что будет, когда ее сексуальность истает?») Лорэн Кэски показалась им слишком сознающей свою привлекательность и не скрывающей этого, что вовсе не подобает жене священника, поэтому вполне могло случиться так, что — не будь проповедь Тайлера на следующее утро столь великолепна — он не получил бы желаемого места. Так или иначе, но более всего в тот вечер говорили о туфельках Лорэн Кэски. Ремешок на пятке — просто вне сезона, а вообще-то, они прелестны, с этими тоненькими косичками у носка; только разве не странно, чтобы женщина в ее положении носила туфли на высоком каблуке? Она же так легко может упасть… Впрочем, это ее дело, ее и Тайлера, а он, кажется, ужасно милый человек.


— Это было не так уж плохо, — сказал Тайлер, ведя машину окольными дорогами. — Симпатичные люди.

Стемнело совсем недавно. Их пригласили к половине пятого, поскольку жители Вест-Эннета обычно старались обедать — или ужинать — пораньше вечером, даже в субботу. Обед начался в половине шестого, и к восьми Тайлер и его жена уже выехали в обратный путь.

— Это было странно, — сказала Лорэн.

Тайлеру нужно было убедиться, что он не сбился с пути на окольных дорогах, и он проверял, не пропустил ли какой-нибудь поворот.

— Разве они вели себя недружелюбно? — Он взял ее за руку.

Лорэн громко зевнула.

— А кто та женщина, с такой ужасной оранжевой помадой? Она сказала, что любит красить красками птиц. Что это значит — она любит красить птиц?

— Я не обратил внимания на помаду, — ответил Тайлер.

— Мужчины были очень милы, — сказала Лорэн. — Хоть и молчаливы. Но им понравится твоя проповедь. И ты нравишься этим женщинам. Они скажут мужьям, чтобы те голосовали за тебя.

— Голосует ведь вся конгрегация.

— А кто был тот рыжий дядька с розовым лицом? Кажется, его жена у вас органистка.

— Это Чарльз Остин.

— Мне его жаль, Тайлер. В глубине души он волк.

— Волк?

Тайлер подумал было, что она использует это слово в том смысле, в котором оно принято среди служителей церкви, — мужчина, который гоняется за женщинами. Ему вовсе не казалось, что Чарли Остин — мужчина, который гоняется за женщинами.

— Он волк в розовой шкуре. Поверь мне, Тайлер, — говорила ему Лорэн в тот вечер в машине. — И я еще кое-что скажу тебе: эта женщина — Джейн Уотсон. Остерегайся ее. — Лорэн уютно устроилась у него под боком и положила голову ему на плечо. — Я, пожалуй, вздремну.

Но в номере мотеля она села на краешек кровати и расплакалась. Тайлер сел рядом с ней и обхватил ее своими большими руками.

— Ох, Лорэн, — сказал он, — это было все равно как прыжок в воду с высокого трамплина, и ты совершила его очень красиво.

Ручейки чего-то похожего на черную краску бежали вниз по ее круглым щекам. Тайлер достал платок и промокнул ее мокрое лицо.

— А у тебя хорошо получались разговоры со всеми и каждым, — сказала Лорэн. — У тебя вообще хорошо такие вещи получаются.

— Чего я хочу на самом деле, так это чтобы у меня хорошо получалось быть твоим мужем.

О, как они были счастливы в ту ночь! Проснувшись рано, они снова были счастливы утром, дыхание их смешалось, и подмышки у него увлажнились, когда они любили друг друга.


Позднее в то утро все скамьи в церкви были заполнены, и солнечные лучи вливались в боковые окна. Конгрегация стоя пропела все пять строф открывающего службу гимна.

Новое утро встает, гонит хлад тени земной,

В жизни и в смерти, Господь, пребудь со мной![24]

Органная музыка прекратилась, прихожане убрали свои псалтыри обратно в деревянные ящички на спинках предыдущих скамей и привели себя в порядок — быстрым движением одернув свитер или оправив юбку, а то и брючину, прежде чем усесться на свое место. В наступившей тишине ощущалось полное надежд ожидание. Тайлер, выйдя на середину алтаря, почувствовал, как его непреодолимо переполняет величайший восторг.

— Бог милосерден! — возгласил он жителям Вест-Эннета, и голос его был глубок и исполнен уверенности. — Он ничем нам не обязан. Мы же обязаны Ему всем.

Глава третья

Если сомнения по поводу Лорэн Кэски все еще продолжали тлеть в головах прихожан, то сомнений о ее муже оставалось очень мало. Он, когда орган заканчивал играть прелюдию, садился на свое место в алтаре, и от всей его крупной фигуры в черном облачении исходило что-то сильное и открытое. То, что в те первые годы его служения чувствовали прихожане, входя в церковь, было ощущение теплоты, а теплота в Вест-Эннете вовсе не была чем-то таким, что просто росло на деревьях. Поймите — внутренние области севера Новой Англии, с их коротким жарким летом и долгими темными зимами, у поколений за поколениями воспитывали такой образ жизни, в центре которого была необходимость выживать. Ребенку, упавшему на скользкой дороге или ударившемуся подбородком о дверцу машины, скорее всего, сказали бы: «Сожми зубы и терпи», даже когда — как это случилось с Тоби Данлопом — один зуб проткнул губу и торчал кончиком наружу. Визит к доктору не потребовался. «Ничего, выживешь!» — пообещали ему, и он выжил, сохранив маленький белый шрам, который он никогда никому не показывал, кроме своей первой девушки. Если мужчины не были особенно разговорчивы, так ведь и их отцы тоже не были. Если женщины готовили еду, которая могла показаться пришельцам из других частей страны лишенной аромата и слишком простой, так ведь они привыкли готовить из того, что было доступно: куры, картошка, консервированная кукуруза. А их детям не разрешалось у зубного врача пользоваться новокаином, если нужно было высверливать дупло в зубе. И это вовсе не было проявлением бессердечия, это было убеждение, что жизнь есть борьба и характер следует закалять на каждом шагу пути.

И жизнь действительно была борьбой. Лед в Вест-Эннете всю зиму лежал такой толстый, что его приходилось скалывать и убирать с крылечек и ступенек и с ветровых стекол, обматывать колеса машин цепями, чтобы тихонько доползти по покрытой заледеневшим снегом дороге хотя бы до продуктового магазина. Часто в зимние месяцы семьи обогревали только одну или две комнаты в доме: газовые печи отказывались работать, а дровяная печь требовала поленьев, за которыми нужно было спускаться в подвал или ходить в сарай. Многие дома стояли далеко друг от друга, пешком не дойти, и изолированность была очень тяжела для пожилых людей, матерей с маленькими детьми, тяжела на самом деле практически для всех. Жители приходили в церковь не столько потому, что верили — это их долг, а просто потому, что это давало им возможность выйти из дому, красиво одеться, услышать хоть малую толику местных новостей. Пребывание в церкви на проповеди преподобного Смита требовало сжать зубы и набраться терпения, и многие мужчины не были на это способны. Довольно часто в те времена мужчины оставались дома, возвращаясь туда после того, как высадят у церкви жену и детишек.

Но Тайлер Кэски — это было что-то совершенно другое. Он не читал свои проповеди по бумажке, он, по-видимому, даже не заглядывал в записи, и прихожане могли смотреть в его открытое лицо в то время, как он обращался к ним, и казалось, что черты его то и дело озаряются светом.

— Давайте будем любить Бога и восхищаться Им, — говорил он, и было видно, что он совершенно искренен, — давайте любить и восхищаться нашими матерями и отцами, нашими детьми. Будем восхищаться заснеженными деревьями на холмах, каменными стенами, возведенными сильными людьми, маленькой птичкой гаичкой,[25] которая храбро переносит нашу зиму, и малиновкой, которая каждую весну возвращается сюда. Давайте возносить хвалу. Давайте возлюбим Господа нашего Христа!

Мысль, что он подвергает себя риску, вызывая сильное чувство привязанности у членов своей паствы, была чужда Тайлеру, хотя посещаемость церкви резко возросла: прихожане стремились посидеть в атмосфере его искренней теплоты; Тайлер не признавал, что во всем этом может таиться опасность. Когда в выходные на какой-то неделе он посетил Джорджа Этвуда, своего профессора в Теологической семинарии Брокмортона, и рассказал ему о волнении и восторге, которые испытывал на своей новой работе, старый профессор выслушал его и сказал только: «Это напоминает мне о замечании императора Хирохито, сделанном им одному из помощников: „Плоды победы сыплются в наши рты слишком быстро“». Тайлер, возвращаясь в машине домой, подумал: может, старому профессору горько оттого, что он стар и его собственный энтузиазм угас?


Теперь он вспомнил об этом воскресным утром, застегивая новую рубашку. Грозовые облака надвинулись ночью на город, и октябрьские дни, с их ясным небом и сверканием солнечных лучей, уступили место проливному дождю. В окно кабинета Тайлеру было видно, как дождь бьет по садовым кирпичам с такой силой, что отскакивает снова вверх, капли взрываются, словно водяные пули.

Он сунул проповедь в папку и через прихожую прошел на кухню.

Маргарет Кэски, чистившая картошку, сказала, что сегодня она не пойдет в церковь — останется с малышкой и приготовит обед, но Кэтрин-Эстелле нужно надеть сапожки и отправиться в дошкольную группу воскресной школы.

— Ты ведь не хочешь испортить свои новые туфельки, которые тетя Белл тебе купила, хотя, должна сказать, ты уже сильно их исцарапала, судя по тому, как они выглядят.

Девочка понимала, что бабушка ее не любит. Сидя рядом с отцом на переднем сиденье, перед ветровым стеклом, по которому — флип-флип — ползали стеклоочистители, а пониже перед ней торчали ее собственные ноги в красных сапожках, она думала о том, знает ли про это и ее папа. Она повернулась к нему и посмотрела пристально.

— Что, моя девочка, тебе опять надо выбросить все печенье наружу?

В прошлый четверг он забрал Кэтрин из кабинета медсестры, не повидавшись с миссис Ингерсолл, и с тех пор она казалась вполне здоровой. Он позволил ей остаться в пятницу дома, и Кэтрин, сидя у него в кабинете, раскрашивала картинки, тихонько, чтобы не мешать отцу читать. Потом они поехали покататься и вернулись домой затемно: девочка заснула в машине, склонив голову набок.

А сейчас она разок пнула сапожками воздух, и лицо ее залил румянец. Ей вспомнилось, как Марта Уотсон крикнула: «Кэтти Кэски стошнило и это воняет!» — и все дети стали зажимать носы.

— Кэтрин? — Папа положил свою большую ладонь ей на колено и легонько его сжал.

Это заставило ее рассмеяться — это ощущение, что золотая волшебная палочка описывает восхитительную загогулину внутри ее коленки. И когда через несколько мгновений папа убрал руку, потеря была настолько же ужасной, насколько коленка чувствовала себя счастливой.

— Там будет немного народу, — сказал папа в залитое водой ветровое стекло перед Кэтрин, — такой дождь на улице!

Однако народу было столько же, сколько всегда. Элисон Чейз в дошкольной группе совсем зашивалась. Ребятишки прыгали повсюду, словно птички в ярком оперении. Миссис Чейз сказала: «Доброе утро, Кэтрин!» — и ее оранжевая помада растянулась в улыбке, но больше миссис Чейз ничего не сказала, и Кэтрин так все утро и оставалась в резиновых сапожках, чувствуя, как влажно и жарко ее ногам. Оранжевая помада миссис Чейз показалась Кэтрин такой липкой и противной, что девочка вообще не могла смотреть на нее, и, когда миссис Чейз привела детей в комнату для занятий, Кэтрин тихонько отошла в сторону, пока все остальные дети пели гимн «О, что за друг нам Иисус…»[26] — а миссис Чейз играла на рояле. Затем нужно было прочесть Господню молитву — «Отче наш», — которой Иисус обучил своих апостолов.[27] Надо было, закрыв глаза, склонить голову, но Кэтрин глаза закрывать не стала — она смотрела на свои красные сапожки. И в середине молитвы совершенно спокойно произнесла: «Я ненавижу Бога».


В помещении храма, еще в преддверии, женщины снимали пластиковые шапочки и стряхивали с них дождевые капли, расстегивали пальто и слегка расправляли плечи, но пальто не снимали: предполагалось, что в церкви женщины пальто не снимают, а вот мужчины — обязательно. Мужчины либо в вестибюле, либо в проходе между рядами снимали пальто и сворачивали их, сегодня влажными квадратами, прежде чем пройти к скамье, затем укладывали сверток либо рядом с собой, на малинового цвета подушки, либо просто засовывали под скамью. Когда оканчивалась прелюдия органа, можно было порой услышать, как бурчит у кого-то в животе, звон упавших на пол ключей, и прихожане выпрямлялись и встряхивались, с полным надежд ожиданием глядя на преподобного Тайлера Кэски, вышедшего к кафедре. Но даже теперь, хотя прошел уже целый год, никто не решался сесть на скамью в третьем ряду.

Эта женщина была прелестна.

Она была прелестна, ее яркие волосы четко выделялись над меховым воротником ее шерстяного пальто цвета беж, прелестна, когда стояла рядом с мужем на крыльце церкви и щеки ее цвели румянцем в лучах зимнего солнца. И даже если частично ее прелесть можно было объяснить результатом искусно наложенного макияжа и дорогой, хорошо подобранной одежды… Лорэн Кэски, как говорили, проводила много времени перед зеркалом, ведь она, как представляется, совершенно явно ни в каком другом месте много времени не проводила. И правда, она самым любопытным образом отсутствовала на любых мероприятиях, где было вполне резонно ожидать участия жены священника. Шли заседания комитетов различных обществ: взаимопомощи, солнечного сияния, миссионерского, — Лорэн Кэски не принимала в них участия. Но ведь она должна заботиться о недавно родившейся дочери и еще к тому же (у говорящей одна бровь взлетала на лоб) о своих волосах. Ее волосы, цвета спелых яблок в солнечный день, явились прямо из бутылки, их корни требуют ежемесячной заботы и особого ухода — говорили те, кто понимает.

Но даже если Лорэн Кэски знала о двойственном отношении к ней, которое вызывала в городе, вы никогда не догадались бы об этом, видя, как каждое воскресенье она садится на скамью в третьем ряду, лучисто улыбаясь всем, кто ее окружает, а крохотная, с взлохмаченной головенкой Кэтрин-Эстелла садится рядом с ней и играет с тряпичной куклой в затертом одеяльце. Время от времени малышка вдруг начинала пощелкивать языком или петь своей дочке колыбельную песенку, тогда прихожане, сидевшие позади них, видели, как миссис Кэски похлопывает Кэтрин по плечу и прижимает к ее губам палец, и мать с дочерью приподнимают плечи и украдкой улыбаются друг другу, будто знают какой-то им одним известный секрет, и девочка снова сидит тихонько.

Что-то такое тут было — никто точно не мог бы сказать, что именно, — только эта мать и ее дочка продолжали вызывать двойственную реакцию. Мать была недостаточно дружелюбна, отчасти дело было в этом. Сколько бы Лорэн Кэски ни сияла улыбкой, пожимая руки в вестибюле церкви после службы, в ней была заметна какая-то небрежность, словно ей вовсе не интересно побывать у вас в доме, словно ее на самом деле вовсе не интересует, как живут другие люди здесь, в своем маленьком городке.

А потом миссис Кэски снова забеременела, и муж сопровождал ее в городе повсюду, поддерживая под локоть. Часто ее можно было видеть в детском зале библиотеки Эннетской академии вместе с Кэтрин. Библиотекарша миссис Уайт сообщала, что мать была с дочерью очень хороша, читая девочке на большом диване в эркере, и что Кэтрин время от времени прижималась ухом к округлому материнскому животу. Однако как-то миссис Уайт заметила, как мать прошептала что-то дочери, когда та рисовала на листке бумаги, а Кэтрин ответила ей громким шепотом что-то вроде: «Съязу? С начая?»

Миссис Уайт, располагаясь поудобнее у края скамьи в это дождливое октябрьское воскресенье, позволила себе на минуту задуматься: не почувствовал ли священник, еще до того, как произошла трагедия, что, женившись, он получил несколько больше, чем рассчитывал?


А что же Тайлер, в черном облачении, посреди алтаря, чувствовал ли он присутствие Бога? Нет. Он чувствовал присутствие Ронды Скиллингс, сидевшей там, где она обычно сидит, — рядом с мужем, поближе к последним скамьям. Тайлер был уверен, что ей уже рассказали о Кэтрин, что она только и ждет момента, с этими ее жемчужными серьгами и в белой блузке с кружевными оборками, — ждет, словно хорошо вычесанная кошка, чтобы броситься на девочку. Он вспомнил, как Ронда говорила ему, что в колледже она была в Фи-Бета-Каппа.[28]

Но пока он шел к кафедре, вдруг наступило мгновенное успокоение от знакомого поскрипывания половиц под ковром, от знакомых, прочитанных им слов: «…а надеющиеся на Господа обновятся в силе… потекут — и не устанут, пойдут — и не утомятся».[29] Его встретил знакомый запах горячих батарей отопления, знакомые звуки — вот кто-то ударился коленом о переднюю скамью, кто-то тихонько, как бы извиняясь, закашлялся. Ему было даже удивительно приятно позвякивание и пощелкивание щипчиков — какой-то мужчина на боковой скамье подстригал ногти. Когда он положил руку на Библию («И будет там большая дорога, и путь по ней назовется путем святым»),[30] ему ярко вспомнилось, какое удовольствие — совершенно потрясающее! — он в прошлом получал от всего этого. Он, преподобный Тайлер Кэски, вел этих людей к жизни, исполненной щедрости Господней.

Очень, очень далеко — так далеко, в крохотной лачужке на дальнем горизонте, — жило слово «провал». Так далеко, что его нельзя было разглядеть, да и не было нужды в том, чтобы его увидеть: миссис Уайт улыбалась ему, подняв на него глаза, голова ее тоже была приподнята — в ее позе виделось напряженное внимание.

— Мир между странами, — медленно начал Тайлер, — «должен покоиться на твердом основании любви между отдельными людьми». — И добавил: — Так учил Махатма Ганди.

Он сошел с кафедры, чуть не споткнувшись о горшок со свекольного цвета хризантемами. Сев на свое место в алтаре, он во время сбора пожертвований написал на полях проповеди буквы «ОК», напоминая себе, что надо поговорить с Орой Кендалл, но вскоре забыл об этом.

Пока он сидел в своем кресле в алтаре (в семинарии они шутливо называли такое кресло «Трон») и наблюдал, как причетники обходят скамью за скамьей с подносами для сбора приношений, ему показалось, что лицо Чарли Остина, вставшего в проходе и похлопывавшего себя по боковому карману брюк в ожидании, пока ему передадут поднос, выглядит краснее, чем обычно. И Тайлер написал под буквами «ОК» — «ДО», хотя вряд ли ему нужно было напоминать себе о том, что следует позвонить Дорис: ее прошлый визит до сих пор давил ему на плечи, словно плащ, намокший от дождя. Он пытался дозвониться ей в пятницу, когда, как ему было известно, Чарли и дети находились в школе, но она не отвечала на телефонные звонки. Он попробует снова позвонить ей завтра утром. Он встал возносить хвалу, смутно сознавая, что в окна стучат дождевые капли, а небо за окнами — то, что видно, — темно-серое. «Восхвалим Бога Отца, Бога Сына и Дух Святой!»

— Сегодняшняя проповедь, — начал Тайлер, — о верности Богу. — Он откашлялся. — Как учил Исаия посредством своих Пророчеств об Обличении и Утешении…

Он был рад, что его мать сегодня осталась дома. Он не любил читать проповедь с листа, но эту проповедь он читал с выражением — он сам это чувствовал. И тем не менее очень скоро он ощутил, что теряет своих слушателей: даже когда он читал о том, как в правление Манассии пророка распилили пополам, он не заметил ни малейшей искорки интереса. Когда Тайлер поднял голову, чтобы перевести дух, он увидел, что Чарли Остин сидит в отвратительнейшей позе полного неуважения: наполовину отвернувшись, фактически лицом к проходу, он закинул одну руку на спинку скамьи и уставился в окно напротив с выражением абстрактной, но напряженной сосредоточенности, так что ни у кого не могло возникнуть сомнения, что он думает вовсе не об Исаие и не о Манассии и даже не о Тайлере, а, скорее всего, решает вопрос, не позвать ли ему кого-нибудь прочистить водосточные желоба.

Тайлер продолжал читать, запнулся, продолжил чтение, а когда снова поднял глаза, заметил, как Кэрол Медоуз, вероятно одна из самых добрых женщин в его приходе, украдкой взглянула на часы.

«О Боже, дай рабам Твоим мир, который сей мiр не в силах им дать…»[31]

В вестибюле, когда музыка органа стекала по проходу к открытым дверям, Тайлер пожимал руки особенно крепко. Он посмотрел Ронде Скиллингс прямо в глаза и сказал, тепло улыбаясь: «Доброе утро, Ронда». А следом за ней — Чарли Остин с лицом, словно розовокожая маска презрения; он только кивнул в ответ на «Доброе утро, Чарли!». За ним — Ора Кендалл, и Тайлер сказал, пожимая ей руку: «Вы прислали замечательные цветы, Ора, спасибо большое. Они совершенно замечательные. Большое спасибо».


Дождь стучал в окно припаркованной машины с такой силой, что казалось, он набит гвоздями, однако внутри машины, где Чарли Остин сидел, куря «лаки страйк», звук был совсем другой — негромкое, непрекращающееся «плоп-плоп», когда капли воды падали на сиденье, на подлокотник, скатывались к его брюкам, так что намокала штанина. Кончик его сигареты, просунутый в открытую в окне щелку, тоже намок. Он выбросил сигарету через щелку и, подняв стекло, взглянул на беспорядочную кучу газет на кресле рядом. После сидения в церкви — в этом белом, с бордовой подкладкой гробу, — с трудом выдерживая неловкость оттого, что приходится видеть, как Кэски, словно непомерного роста жеребенок, с еще не окрепшими, вывернутыми внутрь коленками, неуклюже спотыкается там, в алтаре, Чарли охватило что-то вроде тяжкой депрессии, и в этой депрессии он вдруг нашел облегчение: он приветствовал тупую скуку, передышку — отсрочку приговора.

У Чарли с собой были газеты за последнюю неделю, он собирался просмотреть их за то время, что будет пережидать «кофейный час», сидя в машине. Сейчас он поглядывал на них с опаской, так как состояние дел в мире его тревожило. Газеты говорили об Эйзенхауэре — человеке умном, но в эти дни неспособном даже задницу с кресла поднять, чтобы заставить сталелитейщиков вернуться к работе, в то время как Хрущев явился сюда и орет на ООН, а Америка, слишком молодая страна, чтобы понимать, что к чему, гонит свои новые, огромные автомобили прямо в адское пекло. Именно так все это и виделось Чарли — страна наивна, повсюду шпионы. Не то чтобы он знал, что следует делать. Ответа у него не было, он, казалось, даже не мог составить себе определенного мнения на сей счет, но испытывал всевозрастающее давление — сжимались тиски опасности, и он думал: смешно, нет, странно, что, даже если ты не боишься умереть — а он так и чувствовал большую часть времени, — даже в этом случае ты все равно можешь быть до смерти напуган.

Чарли зажег новую сигарету, приоткрыл окно и поднял руку, приветствуя Элвина Меррика, который бежал к своей машине, пригибаясь под дождем. Сквозь залитое дождем, в зернах водяных капель стекло, сквозь облако сигаретного дыма они обменялись ухмылками, признавая, что у них обоих свой собственный «кофейный час» уединения в их машинах. Но этого хватило, чтобы поколебать тупую скуку, владевшую Чарли. Желание вдруг поднялось и тяжкой глыбой по-хозяйски расположилось в нем. Та женщина из Бостона, которая возникала в его мыслях не столько по имени, сколько воспоминанием о ее темных блестящих волосах, казалось, вдруг явилась и всем своим существом заполнила пустую машину, и с такой неожиданностью, что Чарли ощутил в груди тошнотворную боль, словно грудь ему выскабливали изнутри зубчатой ложкой для грейпфрута. Рука его задрожала, он изо всех сил затянулся сигаретой и подтянул на колени газету.

«Ох, Господи помилуй!» — пробормотал Чарли, хотя он не верил в Бога — не верил в Него, просто хотел, чтобы все это закончилось: надо «прекратить и воздержаться впредь», как говорилось в армии, и он закрыл глаза и представил себе ее зад, очень красивый, в форме груши, и в нем — замечательно красивую ложбинку, которая стала видна, когда женщина продемонстрировала им свой голый зад в гостиничном номере, одним пальцем стянув с себя трусики на резинке. Они втроем играли в покер — он, еще один парень и она. Он не мог поверить, что им удастся это провернуть, но вот — удалось. Он мог бы возненавидеть ее за то, как она наслаждается этой своей властью, если бы она не так явно сама их хотела, хотела его — особенно его, как ему показалось, — так что по ее последним стонам он до конца понял слова «овладел ею». Он овладел ею, а теперь — одному богу известно как — она овладела им самим.

Громкий металлический скрип задней дверцы, звуки неуклюже-суетливых движений — кто-то влез в машину. Чарли вздрогнул, испытав такой страх, что даже вскрикнул: «Господи!»

— Прости, пап. — Мальчишка, его старший сын, сидел на сиденье позади него. — Ты что, спал? Прости, пап.

Чарли не ответил. Сын иногда так и делал: сидел с ним в машине в «кофейный час», молчал, потрескивал костяшками пальцев, шаркал ногами по шершавому от песка коврику, его присутствие за спиной словно паутиной оплетало Чарли голову.

— Прости, — снова повторил мальчик, очень тихо.

— Я не спал. Хочешь какую-нибудь газету?

Чарли собрал газеты с сиденья рядом с ним, а мальчик, видимо, воспринял это как приглашение сесть рядом, потому что он сразу же стал перемещаться через спинку переднего сиденья головой вперед, и теперь его длинное тощее тело застряло — он был уже слишком велик для таких упражнений, его темная брючина оказалась почти у самого лица Чарли, а длинный черный ботинок готовился вступить в контакт с отцовской щекой.

— Ох, ради бога! — проговорил Чарли, хватая запутавшиеся нескладные ноги сына и помогая ему перелезть.

Мальчишка издал нервный смешок, будто он все еще маленький ребенок, а не подросток в промежуточном месиве застенчивости, ставшей главной составляющей его тринадцатилетнего существа.

В конце концов он оказался на месте, в своем костюме для воскресной школы, уже слишком коротком в рукавах и перекосившемся на нем, пока он усаживался, некоторые пряди его ярко-рыжих волос потемнели от дождя, последние капли еще пробирались вниз перед большими бледными ушами. У него еще не было прыщей, как у старшей сестры, но Чарли полагал, что его сын, как ни крути, самый непривлекательный парнишка из всех, кого ему приходилось видеть, нос у него большой и неожиданно круглый на кончике, а подбородок — тут никуда не денешься — будет подбородком человека слабовольного, и, если лицо сына станет хоть чуточку длиннее, найти этот подбородок вообще будет невозможно. Наверняка Чарли не мог знать, но думал, что у парня мало друзей. А может быть, у него совсем друзей нет.

— Пап, а что ты думаешь про стадион «Доджер» в Лос-Анджелесе, а?

— А что там?

— Да просто здорово. Пятьдесят пять тысяч человек вместит. Он обойдется в двенадцать миллионов баксов, пап.

Чарли кивнул. Взглянул на газету, которую держал на коленях. Отцы разговаривают с сыновьями о спорте. Он прочел слова, что были прямо перед ним. Шестьсот пятьдесят миллионов на обновление городов. Что же в результате случится с «Фронтовой полосой»[32] в Бостоне? Обновлять — что? Эта страна не настолько стара, чтобы ее обновлять!

— Слышь, пап, а что ты думаешь про НХЛ, а? Они теперь разрешили вратарям маску надевать на лицо. Подумывают об этом, знаешь? Посмотри.

Мальчик сунул отцу на колени фотографию Жака Планта[33] во время вбрасывания шайбы, в чем-то вроде корзинки, закрывающей лицо. Чарли пристально вгляделся в фотографию. Вряд ли можно винить парня за то, что ему не хочется терять оставшиеся зубы из-за шайбы, летящей в лицо со скоростью сто миль в час. Но он уже даже на человека не похож со всем, что и так на нем надето, да с лицом, закрытым этой корзинкой. С точки зрения Чарли, парень выглядит психом. Да и мы все тоже скоро станем психами, подумал он. Даже в спорте. Каждый из нас перепуган и злобен. Он вдруг почувствовал непреодолимый приступ страха, подумал о нарастании детской преступности в стране: вот, на третьей странице — в Бруклине директор школы совершил самоубийство, потому что у него в школе оказалось так много преступников. Люди думают, это только в больших городах, а преступность пробирается к нам вверх по реке. Чарли на прошлой неделе видел нескольких хулиганов, ошивавшихся на автобусной станции в Холлиуэлле, немногим старше, чем его собственный сын, который сейчас, с полным надежды ожиданием на некрасивом лице, глядит на отца. Сыновьям нужно, чтобы отцы знали ответы.

— Хорошая идея, — ответил Чарли. — Это изменит характер игры, но какая, к шуту, разница?

Мальчик кивнул и снова опустил взгляд на газету: она была сложена точно так, как газета на коленях у Чарли. То, что сын воспроизводит хотя бы какую-то часть его самого, представилось Чарли ошибкой чуть ли не библейского масштаба. Что такое воспроизведение должно проявиться в этой большеухой, бледнокожей невинности, вызвало резкую боль в не очень здоровом желудке Чарли. Много лет он преподавал в Эннетской академии и взирал на различные варианты неуклюжести своих учеников из-за надежного щита равнодушия: в конце концов они хотя бы пользовались той привилегией, что они не его дети. Чарли закрыл глаза, и в его воображении возникла картина: он подходит к своему мальчику сзади, обхватывает рукой его тощие плечи и, прижимаясь щекой к щеке сына, тихонько говорит: «Ты хороший, ты любимый. И ради твоего же печального блага я не хотел бы, чтобы ты родился».


На плите сверху лежали три печеные картофелины, кожура их потрескалась и потемнела.

— Спасибо, мама, — сказал Тайлер.

— Мне нравится помогать, — ответила ему мать. — Когда не останется никого, кому я могу помочь, я буду просто никчемной старухой.

Когда все уже сидели за столом в столовой, а дождь снаружи барабанил по крыше веранды, Джинни потянулась за масленкой, как раз когда Тайлер читал молитву, и бабушка, открыв один глаз, оттолкнула масленку подальше к середине стола. Кэтрин справилась с частью картофелины, но курицу так и не тронула. Бабушка сказала:

— В некоторых частях мира прямо сейчас плачут дети. Они такие голодные, что могут только плакать, а потом так устают, что больше и плакать не могут. А некоторые дети такие голодные, что даже едят глину.

— Мама, все нормально, — сказал Тайлер. — У Кэтрин желудок не совсем в порядке.

Сидя в гостиной после обеда и наблюдая, как девочки в конце коридора привязывают куклину шляпку к терпеливой голове Минни, Тайлер не стал рассказывать матери о беседе с миссис Ингерсолл, так же как и о церковном органе или визите Дорис Остин. Он просто сидел и слушал, как мать вспоминает:

— Я в тот вечер приготовила макрель с жареной картошкой. Он сказал: «Спасибо, Мегз». Его последние слова, Тайлер. «Спасибо!»

Тайлер смотрел на девочек в коридоре и думал о том, почему это люди часто рассказывают одну и ту же историю снова и снова; подумал мельком, а не делает ли и он то же самое? Да нет, вроде бы не делает.

— Твой отец был хороший человек.

— Да, несомненно, — сказал Тайлер.

— «Будь всегда внимателен к другим, — говорил он. — Всегда прежде всего думай о другом человеке». Ты помнишь, как он говорил это тебе?

— Да, каждый вечер, на ночь, — ответил Тайлер. — А потом ты взбиралась по той крутой лестнице и слушала, как я читаю молитвы.

Отец Тайлера, много лет назад переживший аварию при поездке на санях, слишком сильно хромал, чтобы подниматься по той лестнице, и фактически считал себя калекой.

— Скажи-ка, ты помнишь жену Сола Фейфера? — спросила Тайлера мать.

— А как же, — отозвался Тайлер. — Ильзе. Сол встретил ее, когда был в Европе, освобождал узников концлагерей. В то время она была почти совсем девчонкой.

— Это правда. Семнадцать лет Ильзе было, когда она с ним познакомилась. Они занимались активной деятельностью в маленькой синагоге под Арлингтоном.

— Да, точно.

— Так вот, эта женщина покончила с собой.

— Кто покончил?!

— Ильзе.

Тайлер закрыл глаза.

— Это ужасно, что она сделала, — продолжала мать. — Представляешь, пережить лагеря лишь затем, чтобы в один непрекрасный день совершить самоубийство. Они жили в хорошем доме, Сол специально договаривался, чтобы его построили для них. И они были так довольны, когда у них малыш родился. Там явно был какой-то вопрос с ее здоровьем из-за пережитого в прошлом недоедания. Например, я помню, что она ненавидела собак. Буквально ненавидела.

Тайлер открыл глаза.

— Мама… — сказал он.

— Ну что ты, они меня не слышат. Они же в другой комнате. Но история кошмарная, правда?

— Да.

— А может, у евреев это не считается грехом?

Тайлер поднялся с места:

— Что там наши девочки делают?

— А ты знаешь, Тайлер, считается это грехом у евреев или нет?

— Я так понимаю, — ответил Тайлер, — что они веруют так же, как мы. Наши души нам не принадлежат, и мы не можем сами их гасить.

— Тем более досадно, если подумать о ее маленьком сыне. Да и Сол, мне кажется, очень порядочный человек. Жаль, что твоя сестра не выбрала себе в мужья человека получше. Не еврея, конечно. Такой брак вряд ли был бы удачным.

— Том хороший парень, — возразил Тайлер.

Он услышал, что девочки в конце коридора смеются, и снова опустился на диван. На мать он не смотрел.

— Он же водитель автобуса, Тайлер.

— Ну и что? Он честно зарабатывает свой хлеб.

— Твоя сестра несчастлива, а я ничего не могу с этим поделать.

— Мне кажется, у Белл все хорошо.

— Тебе так кажется, да? Ай-яй! Я пойду соберу свои вещи. — И она крикнула в коридор: — Кэтрин, поцелуй сестру на прощанье!

Кэтрин любила сестренку. Всякий, кто обратил бы на них внимание, мог увидеть, насколько это верно. Правда, Кэтрин редко протягивала к малышке руки, чтобы притянуть ее к себе: она просто становилась рядом с ней и ждала, чтобы Джинни потрогала ее ручонками. Тогда Кэтрин улыбалась, гладила девочку по спинке, а однажды, когда Джинни упала, разбежавшись по полу в столовой, и ударилась головой так сильно, что заплакала, Кэтрин попыталась поднять ее на руки, тоже еще совсем небольшие, и шептала ей: «Ч-ш-ш, ш-ш, тише…» Но разве кто-нибудь все это замечал?

Маргарет Кэски заметила, что в кабинете сына, когда она заглянула туда, пока он был в церкви, застоялся дурной запах, словно в комнате школьника. Она заподозрила, что Тайлер спит здесь, на диване, а вовсе не у себя в спальне, и нашла это отвратительным. Сейчас, обернувшись к сыну лицом, она сказала:

— Если будет на то Божья воля, увидимся на следующей неделе.

— Дождь слабеет, — сказал Тайлер, глядя в окно. — Это хорошо. Не люблю думать, что ты ведешь машину в дождь.

— Тайлер, послушай меня. Сара Эпплби знакома с одной девушкой. Она ушла из школы, чтобы ухаживать за больной матерью, которая недавно уже покинула сей мир, а сама девушка… Это очень удобно, Тайлер: она живет в Холлиуэлле. Сара говорит, она прелестный человек, и тебе стоит ей позвонить.

— Джинни, — сказал Тайлер, так как в этот момент девочки помчались вдогонку за собакой по коридору и влетели в гостиную, — полегче с собачкой.

— Минни любит внимание, — остановила его бабушка малышки, и взгляд ее упал на Кэтрин. — Какое-нибудь улучшение наметилось в этой особой части, Тайлер? Впрочем, мне кажется, никакого.

— Движется понемногу, — ответил он и помахал пальцами Кэтрин, которая обернулась и смотрела на них сияющим сквозь свесившиеся на лицо волосы взглядом, словно знала, что ее обсуждают.

— А как зовут ту девушку, с которой знакома Сара? — спросил Тайлер.

— Сьюзен Брэдфорд. Не упусти этот шанс, Тайлер. — Мать оглядела гостиную. — Это становится вредно для здоровья. Невозможно дальше жить так, как ты живешь.

Тайлер обнял на прощанье вырывавшуюся из его рук Джинни и встал в дверях, положив ладонь на голову Кэтрин. Он смотрел, как мать выворачивает с подъездной дорожки на трассу. Дождь перестал, но тьма и мокрота остались, а внутри дома все было спокойно и тихо.


В тот вечер позвонила Ора Кендалл, и Тайлер был рад услышать ее чудной, невозмутимый голос.

— Ора, — произнес он в трубку, — как приятно слышать ваш голос.

— Фред Чейз полагает, вы становитесь похожи на католика.

— Ох, да пусть его, — отмахнулся Тайлер. — Это же чепуха.

— Ну конечно чепуха. Ему не нравится ваша манера поднимать руки, когда вы читаете молитву, и, по правде говоря, Тайлер, мне наплевать на то, что вы делаете, когда молитесь, только я никогда не видела, чтобы священник молился, как вы. Когда это вы взяли себе такую манеру? Фред говорит, это похоже на католического священника. А Скоги говорит, вы скоро начнете проводить возрожденческие собрания[34] в южном стиле и будете заставлять нас всех браться за руки.

— Ну, Ора, не могу сказать, чтобы я в последнее время посещал так уж много возрожденческих собраний на юге.

— Тайлер, как только вы попробуете заставить людей касаться друг друга руками, вылетите отсюда в два счета.

— Никаких касаний, Ора. Обещаю. — Он взглянул вниз — на Кэтрин, сидевшую на полу рядом с ним, с книжкой-раскраской и красками. — Я собирался вам сказать… Хризантемы в этом месяце просто великолепные.

— Вы мне это уже сказали, Тайлер, — напомнила Ора. — Спокойной ночи.


Чарли Остин был единственным человеком в городе, знавшим, что полиция штата занимается Конни Хэтч. Чарли получил эту закрытую информацию от своего двоюродного брата, который сам не служил в полиции, но работал в помещении их конторы в Огасте и часто рассказывал Чарли — по секрету — разные вещи. Вчера вечером, в разговоре с Чарли, он мельком упомянул об этом. Вроде бы какие-то деньги и некоторые ценности пропали с Окружной фермы, когда там работала Конни Хэтч. Прошло уже более двух лет, как она ушла оттуда. Конни оказалась одной из трех женщин, в отношении которых ведется расследование, и предполагалось, что Чарли никому об этом не расскажет.

Чарли, в это утро смотревший, как Дорис делает апельсиновый сок, тем не менее почувствовал сильное искушение сказать: «Слышь, Дорис, как думаешь, способна Конни Хэтч стащить что-нибудь у Тайлера?» Однако ему, в общем-то, было все равно, так это на самом деле или нет, да и вряд ли у Тайлера мог найтись за душой лишний грош, который можно было бы стащить. Так что Чарли просто сидел молча за столом и поглаживал щеки рукой, все еще пахнувшей мылом «Дайал» после утреннего душа. До него медленно доходило, что сегодня утром Дорис пребывает в особенно дурном расположении духа: она с грохотом колотила деревянной ложкой по ледяным кускам замороженного апельсинового сока.

Дорис приостановилась — одернуть купальный халат.

— Ненавижу зиму, — сказала она. — Ненавижу эту тьму и терпеть не могу даже думать обо всех этих бесконечных месяцах снега.

Чарли любил снег. Но он ничего не сказал.

— Из-за этого всего передвигаться по городу просто адова работа, — сказала его жена. — И этот сок вовсе не собирается вовремя растаять. — Она посмотрела на стенные часы.

— Да все нормально, — успокоил ее Чарли. — Можно одно утро обойтись и без апельсинового сока, правда, ребята?

— Точно, — отозвался его младший сын, с чем-то вроде радостной надежды в голосе.

— Мам, оставь, — сказала Лиза. — Сядь. Смотри, твой подсушенный хлебец совсем остыл.

— Ах, зачем обо мне беспокоиться, — возразила Дорис, продолжая интенсивно работать деревянной ложкой: теперь она давила ею измельченный апельсиновый лед.

Чарли понаблюдал за женой, затем отвел взгляд. Ему не хотелось смотреть на нее. Она казалась ему теперь словно бы чужой, однако ее физический образ не перестал быть столь же знакомым, как вид его собственной руки, которую он сейчас положил на стол и, раскрыв ладонь, пристально ее разглядывал. Женщина в Бостоне говорила ему, что можно определить размер мужского члена по величине его рук, но что в его случае это оказалось не так. Она сказала ему еще, что руки у него средней величины, но он просто огромный. А Чарли никогда не думал, что он огромный, однако знал, что у него он больше, чем у большинства других мужчин, знал из раздевалок, сначала — спортивных студенческих, в колледже, а потом — в армии. Но Дорис об этом не знала. Она же ни одного другого мужчину не видела.

— Чарли, потерпи немножко, — окликнула его Дорис, взглянув на него через стол. — Думаю, ты сможешь это пить уже через минуту. Я знаю, ты любишь апельсиновый сок.

— Да все в порядке. Я же только что сказал тебе, что все нормально.

Ему никак не хотелось давить. Он не хотел, чтобы жена его боялась. Он вообще ничего не хотел, кроме лишь того, чтобы были здоровы дети, а сам он мог оказаться в гостиничной постели в Бостоне, где та женщина говорила с ним в такой пугающе отвратительной, откровенной и грубой манере, употребляя такие грязные термины, и сама так возбудилась от его возбуждения, что издавала звуки, какие он никогда и не думал услышать от женщины.

— Пап?

Он повернулся и взглянул на Лизу.

— Я задала тебе вопрос.

— Не уловил.

— Я спрашивала, слышал ли ты про операцию «Голубые небеса»? — Лиза произнесла это с какой-то высокомерной застенчивостью: ей хотелось произвести впечатление.

— А что это за операция «Голубые небеса»? — спросила Дорис.

— Я обращалась к папе, — сказала Лиза.

Чарли следовало бы одернуть дочь, сказав: «Будь повежливей с мамой», но ему не нравилось, как в кухне пахнет. Мальчики ели овсянку, низко наклонив голову к фаянсовым плошкам. Каша, видимо, пригорела. Он посмотрел на плиту, нахмурился. Помолчав, ответил:

— Нет, не слышал. А может, и слышал. Это что, тот правительственный проект по разработке биологического оружия?

«Я тебя связываю, потому что ты ужасно плохой, страшный человек», — говорила та женщина. Сначала она воспользовалась его галстуком — темно-синим с красными полосками, подаренным ему сыновьями в день рождения (выбирала, конечно же, Дорис): он по выражению их глаз понял, когда поблагодарил их и открыл коробку, что они видят этот галстук впервые в жизни. Но у той женщины в сумке были еще другие путы.

— А про акцию протеста ты слышал? — спросила Лиза.

— Нет, — ответил Чарли. — Что еще за акция? — Но он уже отталкивал стул, поднимаясь на ноги. — Поехали, ребята, — сказал он. — Кончайте с едой.

— Время еще есть, — вмешалась Дорис. — Лиза с тобой разговаривает, Чарли.

Так что ему пришлось заставить себя взглянуть на дочь. Сегодня она выглядела как-то особенно настойчивой, уверенной в своей правоте, что было ей совсем не свойственно. Чарли стало страшно. Она рассказывала ему, как каждый день группа людей собирается у ворот военной базы Форт-Деррик в Мэриленде, где расположены лаборатории Института исследований инфекционных заболеваний в армии США. Они хотят остановить работы, связанные с бактериологическим оружием. Что он думает обо всем этом?

— Кто? — спросил Чарли.

— Ты, — ответила Лиза.

— О чем думаю?

Лиза расплакалась. Ее розовое лицо, с целой серией мелких красных прыщиков на лбу, пониже волос, пошло пятнами.

— Папа, — рыдала она, — ты же не слушаешь!

— Почему же ты не слушаешь? — спросила Дорис.

Чарли снова опустился на стул. Женщина в Бостоне говорила: «Ты ужасно плохой мальчик. Тебя надо пытать. — Рука ее бежала вниз по его телу. — Я должна услышать, как ты взмолишься…»

Чарли почувствовал приступ тошноты.

— Почему не слушаю? Слушаю, — сказал он. — Ты рассказывала мне про людей, которые каждый день проводят пикет, призывая правительство прекратить разработки бактериологического оружия. Видишь, я слышал каждое слово.

У Лизы дрожали губы.

— Мне просто было интересно, что ты думаешь.

Чарли обвел глазами кухню. Дорис разливала апельсиновый сок по стаканам. Мальчики сидели, низко наклонив голову.

— Не знаю, — признался Чарли.

— Ну, я просто подумала, — попыталась дочь объяснить и подняла на него заплаканные глаза, — ты ведь был на войне, знаешь ли. Так что мог бы иметь свое мнение.

Чарли никак не приходило в голову, что тут можно сказать. Он не помнил, чтобы кто-то из его детей хоть когда-нибудь упоминал о том, что он был на войне.

— А я скажу вам, что я думаю, — заявила Дорис, ставя на стол кувшин с апельсиновым соком. — Я думаю, нам лучше узнать, как себя защитить, и если у нас будет бактериологическое оружие, возможно, тогда русские не применят атомного.

— А почему бы нам не построить бомбоубежище? — спросил младший из мальчиков вполне серьезно. — Кларки, например, строят. А у Медоузов уже есть. У них там две койки стоят и банки с едой…

— Нам не нужно бомбоубежище, — возразил Чарли, протянув руку, чтобы остановить сына.

Он скорее согласился бы расплавиться в атомном взрыве, чем оказаться запертым в подземном убежище вместе с женой. Если он не может оказаться запертым в одном помещении с той женщиной в Бостоне, ему почти безразлично, наступит конец света или нет.

— Я думаю, ваша мама права, — ответил он Лизе. — Можно быть совершенно уверенными в том, что русские проводят собственные опыты с бактериологическим оружием. Думаю, ваша мама права.

— А я не согласна, — возразила Лиза. — Но люди не должны строить бомбоубежища, ты, дурачок маленький, — сказала она брату. — Это же только заставляет и русских, и нас думать, что делать атомную бомбу — это нормально, а воспользоваться ею просто ОК. Глупыш.

— Берите свои пальто, ребята. Пора отправляться в школу.


Конни ехала рядом с Адрианом в новом красном грузовике, чей блестящий капот простирался перед ними в ветровом стекле. Там, где дорога сужалась, кончики ветвей со стороны Конни касались окна. Небо в это утро было бледным, и те листья, что еще оставались на ветвях, выглядели как-то богаче, серьезнее, казались не такими кричаще гордыми своей красотой, как в голубоглазые солнечные дни.

— Мне надо посадить луковицы тюльпанов для твоей мамы, — говорила Конни, — пока земля еще не промерзла.

Ответа не последовало, да Конни его и не ожидала. Адриан протянул руку поменять скорость на углу улицы, и переключатель передач — длинный и тонкий, словно клюшка для гольфа, — двинулся под его большой ладонью. Конни взглянула на его неподвижный профиль, на решительный подбородок, яркие щеки и небольшие мешки под глазами, увеличившиеся за последние годы. И снова поглядела в окно. Затянутое белесыми тучами небо не было низким: оно как-то легко лежало над полями, деревьями и каменными стенами в отдалении. У Конни возник образ крышки для большого торта — вроде стеклянного купола, — опустившейся над мирком Вест-Эннета; только под этой крышкой никакого торта не было, одна лишь пустота. Конни чуть покачнулась всем телом, когда грузовик вывернул на Степпинг-Стоун-роуд.


Сидя у себя в кабинете, Тайлер смотрел в окно на поползня, который, попрыгав по краю птичьей купальни, вымыл одно крыло, — мелькание перьев, фонтанчик брызг… Толстенькая гаичка присоединилась к этому плесканию. Потом уселась на краю бассейна совершенно неподвижно, словно изваянная из камня. Тайлеру казалось, что он уже очень долгое время не замечал птиц, что и сейчас, каким-то странным образом, он птиц вовсе не замечает, а лишь вспоминает о них. «Разве не было в жизни твоей такого времени, когда весело и беззаботно радовался и ты вместе с радостными?»

Он читал Кьеркегора,[35] чья открытая книга лежала у него на коленях. Тайлер медленно ее закрыл и увидел, как далеко, за птичьей купальней, холмы с еще сохранившейся на деревьях листвой светятся желтыми пятнами на густом темно-красном фоне, а ближе, на поле семейства Лэнгли, высятся сухие стебли кукурузы с пергаментными листьями. Тайлер снова повернулся к письменному столу.

С тех пор как Кэтрин стала ходить в школу, у священника вошло в привычку посвящать первые часы дня молитве и размышлениям. «Господи, рано услышь голос мой!»[36] — и сюда же, в краткие промежутки, включалась молитва о его конгрегации: «Избавь бедного и нищего… они по-прежнему во тьме ходят…»[37] Однако в это утро его беспокоили воспоминания. Когда он впервые приехал сюда, в Вест-Эннет, он сказал своим прихожанам, что любой из них, желающий развить и расширить свою жизнь в молитве, может прийти к нему — посоветоваться. Ронда Скиллингс поймала его на слове, явившись к нему, в его кабинет в церкви, в клетчатом жилете из шотландки, и сидела там, сильно наклоняясь вперед. Они обсуждали практику вдумчивого «молитвенного» чтения Библии, характерную для четвертого века и называвшуюся «lectio divina»;[38] он говорил ей об Августине Блаженном, о Тиллихе, и о Нибуре, и, конечно же, о Бонхёффере. Он спросил ее, не захочет ли она собрать молитвенную группу, и Ронда ответила, усмехнувшись: «Не думаю». Она упомянула о том, что была Фи-Бета-Каппа в колледже, и больше к нему не приходила.

Вспоминая теперь об этом, Тайлер хмурил брови и, глядя на стол, разглаживал ладонью лежавшие на нем бумаги. Ему необходимо было позвонить Дорис Остин, пока Чарли на работе, но он услышал скрип тяжелых шин по гравию въездной аллеи и поднялся, чтобы поздороваться со своей экономкой.

Обнаружил он ее в чулане при задней прихожей: она вешала там свой длинный свитер.

— Доброе утро, миссис Хэтч, — сказал Тайлер, и совершенно неожиданно им овладел приступ невероятной застенчивости.

Однако Конни была такой, как была всегда: высокая женщина, уже немолодая, чьи зеленые глаза смотрели на него с усталой симпатией.

— Доброе утро, — ответила она. — Хорошая погода на улице сегодня. Пасмурная. Но хорошая.

Казалось, что между ними в воздухе повисло спокойно сыгранное среднее «до».

— Да, — согласился он. — Приятная погода после такого дождя. — И отступил, давая Конни пройти. «…В чьем духе нет лукавства»[39] — подумал он.

— Я загружу белье в машину и пойду наверх, начну с ванной и туалета, — сказала Конни.

— Спасибо, — ответил Тайлер.

Сидя у себя в кабинете, он мог слышать, как льется вода из крана в ванной, как время от времени постукивает об пол пластиковое ведро, шаги Конни, переходившей из ванной в бельевой чулан и обратно. В комнатке при задней прихожей стиральная машина перестала шуметь, издав громкий всхлип, потом, крутясь, заворчала снова. Тайлер опять работал над проповедью «Об опасностях личного тщеславия», цитируя из «Краткого изложения Евангелия» Льва Толстого, написанного им в 1905 году: «Дом Господа не есть здание церкви, а весь Божий люд в целом». Следующей фразы он придумать никак не мог. Беспокойство — знакомое и угнетающее — давило на глаза. Тайлер прижал к губам кончики пальцев. «Пусть сердце в горе не грешит…»[40] Он набрал номер домашнего телефона Дорис Остин: никто не ответил.

Услышав, что Конни спускается по лестнице, Тайлер вышел на кухню.

— Миссис Хэтч, — предложил он, — не выпьете ли со мной чашечку кофе?

— Вот только пропущу это белье через отжималку.

Он прислонился к косяку открытой в комнатку при задней прихожей двери и глядел, как Конни пропускает мокрое белье через бежевые валики, укрепленные над бачком стиральной машины. Курточка от пижамы Кэтрин выползла из-под валиков совершенно плоской. Конни швырнула ее в корзину для стираного белья.

— Скажите-ка, миссис Хэтч, — спросил Тайлер, побрякивая мелочью в брючном кармане, — как вы выучили алфавит?

— Понятия не имею. — Она снова опустила руки в бачок стиральной машины. — У меня совсем об этом никакой памяти нет.

— Нет… у меня тоже. — Он наблюдал, как она вынимает из машины новую белую сорочку и пропускает ее через отжималку, и добавил, не думая: — Бонхёффер утверждает, что наша способность забывать — это дар.

— Ну, тогда я даровитая.

Конни обернулась к нему, сияя улыбкой, так ее преобразившей, что ее лицо стало выглядеть совсем юным. Однако эта улыбка как-то обострила печаль в ее глазах, и Тайлер снова был потрясен тем впечатлением, какое она на него производила: ему пришлось отвести взгляд.

— Просто дело в том, что учительница Кэтрин сердится, потому что Кэтрин не знает алфавита, — объяснил он.

— Ох, да выучит она его, — сказала Конни. Она отвинтила шланг от крана. — Надеюсь, эта девочка не вырастет неграмотной.

Тайлер сделал шаг назад, давая ей пройти.

— Надеюсь, вы правы, — откликнулся он и пошел следом за ней на кухню, где и уселся у кухонного стола, вытянув вбок длинные ноги. Смотрел, как она разливает по чашкам кофе, достает пончики. — Миссис Хэтч, — попросил он, — расскажите о себе. Вы из этих мест? Может быть, вы мне уже говорили — извините…

— Я из маленького городка выше по реке, из Эддинга, — ответила Конни и, сев за стол, принялась медленно отхлебывать кофе.

— А, да, я видел это название, когда ехал по главному шоссе.

Конни не могла припомнить, чтобы кто-нибудь раньше говорил ей: «Расскажите о себе». Она не знала, что рассказывать. В собственном воображении она была всего лишь слабой карандашной черточкой на белом листе бумаги, тогда как все другие были вычерчены тушью, а некоторые, вот как священник, — ярким маркировочным карандашом «Мэджик маркер».

— У вас есть братья и сестры?

— Старшая сестра Бекки. Она подальше на север живет.

— А вы с ней часто видитесь?

— Да нет… У Бекки были проблемы.

Тайлер кивнул. Утреннее солнце, пробившись сквозь затянувшую небо белую муть, на миг сверкнуло на хромированном крае стола.

— А еще у меня был младший брат — Джерри. На двенадцать лет меня моложе. Так что он был мне как мой сынок. — Она взглянула на Тайлера своими зелеными, расширившимися, словно от боли, глазами, будто что-то мучительное застигло ее врасплох.

— Это хорошо для него, — сказал священник. — Такая большая разница в возрасте может быть очень хороша — мне так кажется.

— Да. Я и правда его очень любила. Это-то у него было. Матери-то моей к этому времени надоело жить с детьми да собаками, надоели и дети, и собаки. «Никаких больше детей, никаких больше собак!» — говорила она. И выходила из себя по каждому пустяку. Мы держались от нее подальше, старались ей на глаза не попадаться. А я заботилась о Джерри.

— Ему повезло, Конни, у него были вы.

— Он погиб в Корее. Девять лет назад. На следующей неделе ровно будет.

— Ох, Конни!

Так произнести ее имя! Конни наклонила голову и отпила кофе.

— Ох, простите меня, Конни. — Тайлер покачал головой. Минуту спустя заговорил снова: — Да уж, Макартур там здорово напортачил. Такое высокомерие — отправить туда этих мальчишек, необученных, нетренированных. — Тайлер медленно поворачивал в руках чашку с кофе.

— Ну, он-то как раз был обучен. Он ведь в армию еще раньше пошел. Хотел с немцами в Европе сражаться. Но попал на конторскую работу внутри страны, а не за морем и так военных действий и не увидел. — Конни пришлось переждать минуту: на глаза у нее навернулись слезы. — Он говорил, что из-за этого чувствует себя маменькиным сынком. Так что когда еще одна проклятая война подвернулась под руку… — Конни покачала головой и увидела, что священник смотрит на нее добрыми глазами. — Вот что мне хуже всего — ведь он не должен был ехать в Корею. Поехал туда, только чтоб люди не думали, что он маменькин сынок.

— Ох, как это грустно. — Священник сморщился.

— Я собирала ему посылочку, — продолжала Конни, — связала красные варежки и сварила ему помадку, и как раз упаковывала все в ящик — посылочку ему, а тут Адриан подъехал, в середине дня, так что я сразу поняла. Просто сразу.

Тайлер молча кивнул.

— Ну, я заставила Адриана ящик этот унести. Не могла на него смотреть.

— Ну, разумеется, — сказал Тайлер.

Конни отерла губы салфеткой.

— И до сих пор у меня такое чувство, что это все нереально, не по-настоящему, — сказала она, глядя на Тайлера с озадаченным видом.

Тайлер смотрел на Конни молча. Через минуту, упершись подбородком в ладони, он наконец произнес:

— Это странное чувство, не правда ли?

— Там, за океаном, было так холодно, знаете… — Конни поежилась. — Тридцать градусов ниже нуля. Ребятам приходилось писать на винтовки, чтобы заставить их стрелять.

— Кошмар, — пробормотал Тайлер, вздрогнув при слове «писать». Он задумчиво покачал головой. — Просто кошмарный провал. Мне ужасно жаль.

— Несколько лет назад, — сказала Конни, — я отправилась в госпиталь Тогаса навестить одного человека. Он был офицером, Джерри служил под его началом. Я думала, если смогу с ним поговорить — знаете, увидеть все, как было, вроде как своими глазами, — может, оно станет для меня более реальным, настоящим. — Конни покачала головой, оттолкнула кофейную чашку. — Но, бог ты мой…

— Что такое, Конни?

— Ох, ну, этот парень просто сидел там в инвалидном кресле и трясся от страха да курил сигарету за сигаретой. Им пришлось приставлять его кресло спинкой к стене — так он боялся, что кто-то зайдет сзади, крадучись. — Конни побарабанила пальцами по столешнице. — Трудно даже подумать, что он был офицером. Одно утешение, что Джерри кончил не так, как он.

— Да, — согласился Тайлер. — По крайней мере, он не страдает.

— Это верно. — Голос Конни окреп, и она произнесла с неожиданной уверенностью: — И ведь в этом и заключается смысл, правда? Именно в этом — смысл!

— Смысл? Смысл чего, Конни? — В нем неожиданно шевельнулась тревожная неловкость.

Глаза у Конни были мокры. Она взглянула на Тайлера:

— Того, что жизнь этого офицера — это не жизнь, правда? Вовсе никакая не жизнь. Хуже, чем смерть, если вы меня спросите. Он ведь даже разговаривать не может. Они там даже как-то раз обернули его в замороженные простыни. Попробовать шоком его из шока вывести. Только это не сработало. Вот я и говорю — это не жизнь. А вы не считаете, что гораздо лучше быть мертвым?

— Иногда может показаться, что это так, я думаю. Но возможно, им удастся помочь этому парню.

— Они не могут ему помочь. А вы были на войне?

— Только самый хвостик застал. Война практически уже закончилась.

— Понятно. — Голос Конни окреп и стал ее всегдашним голосом. — А за океан вас куда-нибудь посылали?

Тайлер откинулся на спинку стула и принялся рассказывать про год своей службы во флоте на Гуаме,[41] они там проводили операции по зачистке, война только-только закончилась. Он рассказал ей, как не успел повидать отца, — отец умер, когда Тайлер возвращался домой поездом из Сан-Франциско.

— И вот чего я не знал тогда о смерти, — сказал Тайлер и, прищурившись, стал разглядывать собственные ногти, — смерть моего отца была не просто смертью моего отца: с ним умерло мое детство, умерла наша семья — та, которую я знал. Это мне напоминает о том, как над Ла-Маншем исчез самолет Гленна Миллера. Это была не просто смерть руководителя джаз-оркестра, это стало смертью самого оркестра тоже. — Тайлер взглянул в окно. — Вот что делает смерть. Если в моих словах есть какой-то смысл.

— Ну, — сказала Конни, громко пристукнув ложкой по столу, — если по правде, то нет в этом никакого смысла. Для меня — нет. Позвольте мне задать вам вопрос. — (Священник повернулся к ней лицом.) — Разве легче становится… ну, вы понимаете… видеть, как совершаются все эти смерти, если вы — священник?

Тайлер смотрел на нее молча почти минуту.

— Не думаю, — наконец ответил он.

Конни кивнула, опустила взгляд на ложку в своей руке, и ему показалось, что по лицу ее прошла судорога изумления — миг обнаженности.

— Что такое, Конни? — спросил священник.

Конни ответила:

— А я только что подумала про кукурузные хлопья для завтрака — «Альфа-бутс». Я видела их недавно в большой бакалее. Они ведь как буквы сделаны. Может, Кэтрин будет интересно. Выложить свое имя в тарелке с кашей.

— Слушайте, — сказал священник, — это же просто превосходная идея!

— Мне все равно надо снова поехать в большую бакалею — для Эвелин. Поехала бы в эти выходные, но с машиной был непорядок.

— Да уж, с машинами такая возня! У моего отца был автомобиль, так он дождь просто терпеть не мог. Каждый раз, как начинался дождь, двигатель у него не желал включаться.

Когда Тайлер вспомнил об этом, в нем шевельнулась нежная симпатия.

— Да уж, с машиной вечная возня, — откликнулась Конни. — Взгляните-ка, что я нашла наверху, в бельевом шкафу, сзади, у самой стенки. Видно, это колечко Кэтрин.

Из кармана свитера она достала маленькое золотое колечко и показала ему, зажав между большим и указательным пальцами. В золотой обруч был вделан маленький красный камешек.

Тайлер тщательно осмотрел колечко:

— Нет, оно не кажется мне знакомым. А вы уверены, что оно не ваше?

— Ох, святые небеса, нет и нет. С чего бы мне вдруг — и детское колечко? Может, оно вообще тут пролежало уже сто лет. В любом случае отдайте его Кэтрин.

— Ну что ж, тогда — спасибо. — Он взял колечко, повертел его в пальцах. — Послушайте, миссис Хэтч, а вы не хотели бы стать бебиситтером на полной ставке? Я подумываю взять домой Джинни. Мне бы хотелось, чтобы девочки были вместе.

К его великому изумлению, лицо женщины залилось румянцем.

— Ну, пока это всего лишь мысли вслух, — добавил он легким тоном. — Мне потребуется какое-то время, чтобы проработать кое-какие детали.

— Ох, мне бы это очень было по душе. Просто очень.

— Что ж, так и запомним. — Он опустил колечко в карман. — Спасибо за то, что предложили эти хлопья и согласились их мне купить. Сам я точно про них забыл бы. У меня память стала как решето.

— У меня тоже, — кивнула Конни и улыбнулась ему такой неожиданной и теплой улыбкой, что Тайлеру на миг показалось: он видит, как значительно более юный образ проглянул на пожилом лице Конни.

Она встала, поставила кофейные чашки в раковину и вышла в комнатку при задней прихожей. Тайлер услышал, как пластиковая корзина со стираным бельем проехала по полу.


Он женился на «летней девушке». А это, как скажет вам чуть ли не всякий, никогда не бывает такой уж хорошей идеей. Он женился на «летней девушке» из Массачусетса, и это уже само по себе могло вызвать осложнения. Будь Лорэн из Нью-Гэмпшира или, еще лучше, из Вермонта, это, скорее всего, не имело бы значения. Однако быть родом из Массачусетса означало определенную бестолковость или даже тупость, чаще всего — деньги, возможно, даже коктейли, к тому же жители Массачусетса — самые грубые водители на свете.

Но что может поделать человек, если ему является Любовь?

Тайлер, отправленный «в поле» слушатель Брокмортонской семинарии, поначалу испытывал удивленное отчаяние от того, как малы конгрегации в захолустных, изолированных от большого мира городках. В первый день его студенческого проповедничества в церкви перед ним сидели всего шесть человек, причем одним из них был всеми признанный городской дурачок (так в те дни легко об этом говорили, без всяких оговорок и извинений). Но постепенно Тайлер привык к таким вещам, приспособился даже к тому, что такой человек мог встать посреди службы и уйти. Он понимал, как трудно бывает усидеть на одном месте, в нем самом жила такая непоседливость.

Именно там, в этих захолустных городках, порой отстоявших на сотню миль от Брокмортона и Теологической семинарии, в маленьких белых церковках, он научился читать проповеди.

Свободный от занятий по гомилетике,[42] свободный от необходимости стоять в смущении перед мрачным профессором, свободный от недостатка доброжелательности, который так чувствовался в некоторых его однокашниках, Тайлер обрел свой голос, обращаясь к малочисленным прихожанам, порой отходя от кафедры, чтобы быть ближе, стоять прямо перед ними, цитируя простые стихи из Книги пророка Даниила: «Не бойтесь, ибо вы возлюблены Господом. Мир вам, мужайтесь и будьте сильны».[43]

А так как отчеты об апробации приходили в Брокмортон, к руководителю «полевой» практики, Тайлера направили в прибрежный городок, где конгрегация была так мала, что не могла содержать постоянного священника круглый год, но вырастала, словно океанский вал, в июле месяце за счет летних отдыхающих, живших совсем в других городах. И даже в других штатах.

Картинка: день в начале июля, настолько теплый, что двери в церковь оставлены открытыми. Окна в храме тоже открыты, так что сладкий и свежий утренний воздух заполняет маленькую деревенскую церковку, построенную два века тому назад. Возле церквушки — небольшой розарий, где еще в цвету чайные розы, а решетку увивают великолепные лилии «глориоза», тут же недалеко — белые лилии «мадонна», посылающие свой аромат в церковь вместе с чистым и теплым воздухом. Каждая скамья в это воскресенье заполнена в основном людьми, приехавшими из Каштановой колонии (это довольно близко отсюда) или из самого Массачусетса, а то и из Коннектикута, чтобы провести здесь часть своего летнего отпуска. Сегодня в церковь, надев голубое платье и голубую шляпку, пришла красавица Лорэн Слэтин — та самая «летняя девушка», — сидящая сейчас рядом со своим отцом: он очень широкоплеч и серьезен. Но в красавице Лорэн нет ни капли отцовской трезвости, она вся — цвет и свет, светом лучится ее лицо, свет сияет у нее в глазах, когда она смотрит на молодого преподобного Кэски; а какую проповедь он сейчас преподносит своим прихожанам! Он никогда еще не ощущал в себе столько сил, взгляд его остр, щеки его горят. Они полюбили друг друга по Божьему благословению.

Была ли то действительно Божья воля? Конечно. Они оба оказались вознесены в чудотворные Божьи объятия, ибо Бог есть Любовь. Любовь переполняла Тайлера почти до умопомрачения, когда он нанес визит Слэтинам в их коттедже через несколько дней; Лорэн стояла на зеленой траве в голубом с полосками платье из хлопчатобумажной ткани. А когда пришла осень и в прорези его почтового ящичка у входа в общую гостиную Брокмортонской семинарии появлялись письма, он вскрывал конверты прямо на месте, не отходя от ящиков, и сердце его до краев переполняла любовь, когда он читал строки, написанные ее крупным неровным почерком, поразительная небрежность которого трогала его до глубины души. А еще были замечательные междугородные переговоры по телефону из дома Джорджа Арвуда по вечерам (Тайлер никогда не забывал попросить у Джорджа счет, так чтобы тому не приходилось самому поднимать этот вопрос). Он сидел, с нетерпением ожидая в тиши кабинета, чтобы в телефонной трубке яркой искоркой вспыхнуло «Алло?». О, это несомненно Божьих рук дело. Любовь всегда Божьих рук дело.

— Паренек из наших мест? — спросила миссис Слэтин, ее красивые карие глаза ему улыбались.

— Сельский клуб? Они что, члены Сельского клуба? — спросила Маргарет Кэски. — Тайлер, — спокойно продолжала она, — богатые люди все равно что негры. Они в полном порядке. В них нет ничего дурного. Но я говорю — я всегда это говорила — пусть они живут своей жизнью, а я буду жить своей.

Он понял теперь, когда глядел в окно своей кухни, что в церкви в день их венчания по обе стороны прохода между скамьями существовало не высказанное вслух мнение, что каждый из них выбрал себе пару значительно ниже себя.


Несколько женщин из Общества взаимопомощи собрались «на кофе» в гостиной чисто прибранного дома Джейн Уотсон. События такого рода давали им возможность с нетерпением ожидать чего-то, особенно теперь, когда дни стали короче и темнее и надоевшая рутина смены постельного белья и мытья ванной комнаты и туалета могла порой заставить тщательно скрываемое отчаяние вырасти, точно гриб, еще до полудня. Приглашение выпить кофе позволяло женщинам продемонстрировать новый свитер, чисто прибранный дом, обменяться рецептами блюд, поделиться последними новостями, среди которых теперь не последнее место занимало дурное поведение Кэтрин Кэски. Берта Бэбкок, властная пожилая учительница, давно вышедшая на пенсию, чье присутствие могло оказаться разочаровывающей помехой, когда начинался обмен сплетнями, к счастью, сегодня не явилась «на кофе» к Джейн Уотсон, так что все подробности поведения Кэтрин можно было обсуждать свободно и с удовольствием. То, что Тайлер заставил Мэри Ингерсолл отправиться домой в слезах, казалось фактом совершенно потрясающим. Всем, кроме Дорис Остин, которая, потянувшись за булочкой с черникой, произнесла:

— Чего же тут такого потрясающего?

То, что девочка во время Господней молитвы сказала: «Я ненавижу Бога», — тоже факт потрясающий, и Джейн Уотсон, стряхивая пепел с сигареты в клетчатую, в форме мешка для бобов пепельницу, сказала:

— Надо об этом сообщить Тайлеру.

Никто не хотел ему об этом сообщать.

Однако Кэтрин не выказывала ни малейшего признака раскаяния — кофейные ложечки звякнули о блюдца, — а когда дети не выказывают раскаяния, это может быть признаком социальной патологии. В одном из последних номеров «Ньюсуик» опубликована статья, и в ней именно это и говорится. Разве это нормально, между прочим, когда люди тратят целые состояния, чтобы пять дней в неделю полежать на врачебной кушетке и поговорить о чем угодно — что на ум взбредет? Особенно в Нью-Йорке, где евреи-психоаналитики пользуются сегодня огромным спросом.

— Ох, как бы мне этого хотелось! — воскликнула Элисон Чейз. — Задрать ноги на кушетку и поговорить о своих проблемах.

— Да нет, тебе бы не понравилось, — возразила ей Джейн. — Их же не заботят твои реальные проблемы, только всякое старье из твоего детства, какое ты сможешь припомнить. А в конце концов психоаналитик постарается доказать тебе, что ты хотела переспать со своей матерью.

— С моей матерью?

— В данном случае, поскольку ты женщина, — со своим отцом, я полагаю. Но все это всегда только секс, секс, секс.

— Послушайте, мне кажется, это было грубо со стороны миссис Хрущевой, — начала новую тему Ирма Рэнд (щеки ее заливал румянец из-за замечаний Джейн Уотсон), — отказаться от мыла, которое ей в отеле предложили взять домой, правда? Но с другой стороны, они там, в Калифорнии, писали о ней в газетах ужасные вещи. Например, что ее костюм был похож на старый диванный чехол.

— Но это ведь правда, между прочим, — заметил кто-то.

С этим все согласились. Действительно, Хрущевы — и он, и она — смотрелись неприглядно. На ежиков похожи. Ну, она же простой крестьянкой была, знаете ли. Работала в поле, пока не случилась большевистская революция, пока она не выбралась из деревни и не вышла за него замуж. Может, все дело в принципах, может, она должна выглядеть простой и скромной.

Джейн Уотсон, теперь в раздражении из-за того, что ни одна из дам не удосужилась похвалить ее булочки с черникой, заявила, что им следует решить, говорить Тайлеру о том, что произошло в воскресной школе, или нет, так как у нее еще куча дел.

— Пусть Ора ему скажет.

Все знали, что Ора может сказать что угодно. Но Оры среди них сегодня не было, и она не знала подробностей.

— Это следует сделать Элисон, поскольку все случилось в ее дошкольной группе.

— Кто-то же должен ему сказать, — проговорила Дорис, жуя вторую булочку с черникой. — Я бы захотела узнать, если бы мой ребенок произнес такое. Но ему я говорить об этом не стану. Мне несколько наскучил Тайлер, откровенно говоря. Я пошла поговорить с ним о новом органе, а он посоветовал мне почитать книги какой-то католички, святой Терезы из Лизьё.

Джейн Уотсон коснулась пальцами своих сережек — сережки были похожи на красные пуговицы — и посмотрела на Элисон Чейз.

Но отчего же, собственно говоря, расплакалась Мэри Ингерсолл? Дамы снова принялись обсуждать эту проблему, и все согласно пришли к выводу: Ронда Скиллингс — а именно она первой донесла сей факт до ушей Джейн Уотсон — женщина не из лживых (хотя, надо сказать, она совершенно невыносима — вроде она единственная на всем свете получила докторскую степень!). А Ронда сказала, что Мэри Ингерсолл сказала, что Тайлер был с ней ужасно груб.

Тайлер никогда не бывает груб.

Ну что-то же случилось. А его маленькая дочка была груба, вне всяких сомнений. Печально. Сказать такое в воскресной школе! Элисон Чейз поплотнее натянула новый свитер.

— Погодите-погодите! — Она стала указывать пальцем на каждую из женщин, сидевших вокруг стола. — Энни, Бенни, ни гу-гу, — произнесла она, — схватим негра за ногу. Если крикнет, я сбегу. У его пяты — кто остался? ТЫ-Ы!

Тайлеру позвонит Джейн.

Глава четвертая

Дело заключается в следующем: то, что произошло с красавицей-женой священника, было истинной трагедией такого рода, что целиком и полностью захватила жителей маленького городка. Новорожденная крошка супругов Кэски только-только успела появиться на свет — а она была совершенно очаровательна, — розовощекая и пухленькая, она, казалось, просто упала с потолка Сикстинской капеллы, как говорила Мэрилин Данлоп, которая преподавала изящные искусства в Эннетской академии и побывала в Италии, а потом надоедала всем рассказами обо всем итальянском. Так вот, только-только прелестная крошка Джинни Кэски появилась на свет, как прошел слух, что Лорэн Кэски пережила нервный срыв и все еще плохо себя чувствует. Произошло что-то очень странное: в один непрекрасный день Лорэн Кэски, усадив в машину обеих девочек, отправилась в Холлиуэлл и неожиданно обнаружила, что не знает, где находится. Из телефона-автомата на автовокзале Лорэн позвонила мужу, который в это время был в своем кабинете в подвале церкви, а так как Скоги Гоуэн, уже оставивший юридическую практику и часто заходивший побеседовать со священником о рыбалке, как раз в тот момент находился в кабинете Тайлера, в город просочился слушок, что запаниковавший священник умолял жену прочесть ему любую вывеску поблизости, любой номер автобуса, какой она увидит, чтобы понять, действительно ли она находится на автовокзале в Холлиуэлле. Наконец, буквально умолив ее оставаться точно на том же месте, Тайлер поехал со Скоги на машине, чтобы ее забрать.

Лорэн стояла на краю тротуара, бледная и растерянная, но более того — она казалась уже «как бы отходящей в мир иной». Это было единственным способом описать то, что Скоги тогда почувствовал, — какой он смог придумать, разговаривая с горожанами. Скоги говорил, что священник был просто не в себе, усаживая жену в машину, проверяя, все ли в порядке с детьми. Когда Скоги позвонил ему попозже вечером, Тайлер поблагодарил его таким голосом, что понятно было — он удручен, и он сказал, что Лорэн переутомлена.

— Думаю, мы склонны забывать, как это бывает тяжело, — заверил Скоги священника. — Химические изменения в организме и всякое такое, когда рождается ребенок.

Он был смущен, и ему показалось, что Тайлер Кэски тоже испытывал смущение, когда ответил только:

— Да, это верно. Еще раз — спасибо вам.

В городе стали припоминать истории о послеродовых нервных срывах. Шерон Мерримен, после того как родила своего четвертого, слегла в постель в ноябре и не вставала до марта. У Бетси Бампус слезы катились градом по щекам весь первый год жизни ее двойняшек: в результате она получила обезвоживание. Такие вещи тяжело сказывались и на мужьях, но что же можно было с этим поделать? По крайней мере, никто не топил своих новорожденных в ванне, как время от времени приходилось слышать из других мест.

Лорэн Кэски не стала топить своих девочек в ванне, но она и купать их не стала. То, что с ней происходило, не имело ни малейшего отношения к детям. Она находилась в Бостоне, и ее должны были оперировать. Весной в телефонных разговорах стали повторяться очень тихо произносившиеся слова: «Уехала лечиться в Ханувер». Их же повторяли в разговорах и в бакалее, и в задних дворах, над грядками с расцветшими гиацинтами, причем женщины огорченно покачивали головами. Порой можно было услышать слово «парик».

Слово «рак» не произносилось. Ведь вспомните-ка, то было время, когда вы тотчас же с содроганием приравняли бы это слово к выражению «роковой конец». Даже несмотря на то, что примерно в то самое время, когда заболела Лорэн, журнал «Лайф» в передовой статье об этой болезни обещал новую надежду ее несчастным жертвам. Статья занимала не одну полосу, с фотографиями — чуть не во всю страницу — женщины, готовой к тому, что ее сейчас закатят в аппарат для облучения, и кое-кто, взглянув на эти фотографии, стремился поскорее перевернуть журнальную страницу, так как женщина на снимках, казалось, была в самом расцвете лет, а ее ждало нечто непреодолимое и ужасное, для некоторых гораздо более устрашающее, чем ядерная война, потому что источником болезни была сама природа, а жертвы выбирались наобум.

Вскоре женщины Вест-Эннета — те, которые годами не проронили ни слезинки, — стояли у себя на кухнях, горько плача. То, что Лорэн Кэски всегда держалась отчужденно, было забыто или же прощено. Казалось, ее судьба дала выход эмоциям, которые какое-то время держались в узде. «Ах, бедная, бедная, бедняжка, — говорили жители города, — какой ужас! А что, ее родственники приедут, чтобы помогать?» Никто понятия не имел. Джейн Уотсон, как член комитета Общества солнечного сияния, как-то раз поехала в фермерский дом и вызвалась читать жене священника в грядущие долгие и наверняка очень тяжелые дни, когда будет необходимо отвлекать ее от дурных мыслей. Преподобный Кэски, казалось, был очень удивлен ее предложением и ответил, что такая необходимость вряд ли возникнет: Лорэн скоро поправится.

Конни Хэтч, тогда работавшую у Кэски два раза в неделю по утрам, стали часто донимать дома расспросами по телефону. Она, однако, была не очень словоохотлива и отвечала только, что родственники миссис Кэски, а также мать священника и его сестра приехали, чтобы ему помогать. Самая подробная информация просочилась сквозь щель в обороне, когда на звонок по телефону как-то вечером ответил сильно подвыпивший Адриан. «А-а-а, ну да, — произнес он. — Даму-то здорово болезнь прихватила. Она помирает, дама-то, эт' точно. Да еще от этого злая стала, прям как ведьма».

Однако было тут еще много всякого. Даже Конни Хэтч, которой священник разрешил взять на какое-то время отгул, поскольку приехали родственники, не знала, что родители и сестра Лорэн хотели забрать молодую женщину обратно в Массачусетс, где они могли обеспечить ей должный уход. «Туда, где есть хотя бы нормальный водопровод!» — прошипела однажды вечером сестра Лорэн, стоя в прихожей. На что Белл, открыв кран на кухне, громко сказала: «О, смотрите-ка, вода из крана пошла. Мы скоро простимся с отхожим местом во дворе!»

Однако священник сказал: нет, Лорэн останется здесь — здесь, в фермерском доме, ее дом. Он высказал им это с бесконечно безупречной вежливостью, но, по сути, это означало конец отношений священника с родственниками его жены. Он занял такую позицию, не способный вынести их уверенности в том, что Лорэн умрет («Только чудо может ее теперь спасти», — сказал тесть Тайлеру), а еще потому, что существовала определенная неприязнь между ним и ее родителями, с годами безмолвно нараставшая и касавшаяся проблемы денег.

Каждое утро и каждый вечер Тайлер молился. Он всегда заканчивал свою молитву словами: «Да свершится воля Твоя!» Тайлер не считал, что понадобится чудо, да он и не верил в чудеса — он всю жизнь в целом воспринимал как чудо. И если Тайлер верил в силу молитвы, то потому, что чувствовал: он молится сильно и правильно, как пловец, после долгих лет тренировок ощущающий себя в безопасности в воде, которая его поддерживает. Тайлер искренне любил Бога, и Бог не мог не знать этого. Тайлер любил Лорэн, и Бог, конечно же, не мог этого не знать.

Однако, когда массачусетский контингент отбыл, предложив взять Кэтрин с собой на все лето (даже от этого предложения Тайлер тоже отказался), когда ему, его матери и Белл пришлось самим со всем справляться, его жена стала на него прямо-таки набрасываться. Произносились страшные вещи.

«Это болезнь в ней говорит», — убеждал себя Тайлер. То же самое он как-то утром на кухне полушепотом сказал и матери, зная, что она все слышала.

Маргарет Кэски ничего не ответила. Она продолжала безостановочно работать, вытирая посуду, меняя пеленки у малышки, то и дело поднимаясь наверх — сменить наволочки под головой Лорэн.

Вид Джейн Уотсон, появившейся в тот день у священника на крыльце и стоявшей теперь на веранде в летнем платье, с соломенной сумочкой в руке и солнцезащитными очками в белой оправе, поднятыми высоко надо лбом, неприятно поразил Тайлера, словно ее здоровье было какой-то непристойностью. Он не пригласил ее войти в дом.

— Я бы пригласил вас в дом, — извинился он, — но Лорэн отдыхает.

— Конечно-конечно, — ответила Джейн. — Я просто приехала предложить свою помощь.

— Это очень любезно с вашей стороны.

— Мы все сами буквально больны из-за всего этого. — На женщине было платье с крупными красными цветами.

— Да, — произнес священник и поглядел мимо Джейн, вдаль.

День сиял великолепием. Тайлеру показалось, что он никогда в жизни еще не видел столь прекрасного мира. Березы, обрамлявшие подъездную дорожку, сверкали белизной, словно свежевыкрашенные фонарные столбы, только вместо лучей света они протягивали всем прелестные зеленые руки, полные свежих листьев.

— Тайлер, когда умирал муж моей сестры, мы обнаружили, что очень полезно читать ему, это помогает легче проводить время.

— Лорэн не умирает. — Он произнес это, слегка повысив голос, словно был и вправду удивлен, услышав противоположное умозаключение.

— Но я думала…

— Она болеет, — сказал Тайлер, — но могущество Господней любви поможет ей выздороветь.

— Что ж, тогда… А что, доктора видят какой-то шанс?

— О, разумеется. Они видели случаи выздоровления в подобных ситуациях.

— Тогда замечательно, — сказала Джейн. — Держитесь, Тайлер. У меня в машине блюдо с запеканкой.

Он вышел следом за ней на крыльцо, закрыв сетчатую дверь, и подождал, пока она шла по гравию в туфельках на высоких каблуках. Полнота ее бедер, когда она наклонилась, чтобы достать блюдо с заднего сиденья, снова оскорбила его демонстрацией жизненной силы. Джейн поднималась по накренившимся ступенькам, держа блюдо с запеканкой, укрытое сверкающей алюминиевой фольгой, и он подумал: она похожа на пришелицу из далекой-далекой страны, а его фермерский дом словно корабль посреди пустынного нигде, сам он вызван на палубу и солнце слепит ему глаза. Она же вернется на свой корабль — блестящий синий «олдсмобиль», вернется на твердую землю, где люди свободны и здоровы, и она доложит им о своем посещении, возможно разочарованная, что не пришлось «осмотреть достопримечательности».

Он поблагодарил Джейн и вернулся в дом. Когда он снял с блюда фольгу, под нею оказалось нечто из вермишели со сливками, и, выскребая остатки запеканки с блюда в помойное ведро, он услышал голос матери, подошедшей к нему сзади:

— Ты не должен ожесточаться, Тайлер.

Он вздрогнул: его застали на месте преступления — он выбрасывал пищу!

Потом целых три дня Лорэн лежала вроде бы в покое. Казалось, ее карие глаза светятся изнутри, как светится темная кедровая дранка, когда на нее падают солнечные лучи. И тогда действительно было много солнца — яркого августовского солнца, заливавшего днем комнату. Тайлер обмывал лицо Лорэн махровой салфеткой, начиная от линии волос, затем снова наверху — над и за ушами. Нежно и осторожно он омывал тело жены, нежно и осторожно проводил влажной салфеткой между пальцами ног. Один раз она произнесла: «Ах, посмотри на эти воздушные шарики!» — и погрузилась в дрему.

С ели за окном прокричала птица-кардинал и устремилась прочь ярко-красным промельком. Тайлер поправил подушку под головой жены и сел в кресло рядом с ней, сложив на коленях большие руки. Глубоко в душе у него копилось чувство, которое можно было бы назвать зарождающимися рыданиями; Тайлер поднял голову и решительно проигнорировал это чувство. Бог присутствовал в этой комнате. Воздух здесь был не просто воздух — он был пронизан присутствием Бога. Это ощущалось совершенно четко, как ощущаешь воду вокруг себя, когда плаваешь в озере. Тайлеру показалось, что всякий раз в его жизни, когда он испытывал То Чувство, оно вело именно к этому моменту. То Чувство было большое, спокойное и великолепное. И пока жена его спала, а он сидел рядом, подавляя внутренние рыдания, Тайлер молча вознес благодарственные молитвы и хвалы Богу.

На следующий день Лорэн села в постели и произнесла: «Проклинаю твоего Бога!»

Белл сказала, что пора увозить детей.

Одежки Кэтрин упаковали в небольшой чемоданчик Лорэн. У чемоданчика были кожаные уголки и медная защелка под кожаной ручкой. Вид этого чемоданчика, с которым в минувшие дни приезжала к нему его невеста, в котором были сложены ее изящные и такие дорогие ему вещи и который стоял теперь на кухне, а рядом с ним стояла маленькая Кэтрин, прижимая к себе тряпичную куклу, — вид этого чемоданчика и дочери рядом с ним, подумал вдруг Тайлер, его сейчас доконает.

— Мне надо в туалет, — сказала Кэтрин.

— Иди, — ответила Белл. — Мы подождем.

Но Тайлер пошел следом за дочерью в ванную, прочь из кухни, и помог Кэтрин управиться получше, спустить вельветовые брючки и усесться как следует на унитаз.

— А я уже немножко напустила, — призналась Кэтрин, показывая мокрое пятнышко на красных трусиках, натянувшихся у нее между коленками.

— Ничего, высохнет, — утешил он.

— Папочка, — прошептала Кэтрин, — у тети Белл дома плохо пахнет. Я не хочу туда ехать.

— Это ненадолго. Поможешь ей заботиться о малышке.

— Тетя Белл говорит, не трогай ребенка.

— У Белл сейчас очень много забот, прямо голова трещит. Ты можешь убаюкивать малышку песенкой, когда та становится беспокойной. Ты ведь это умеешь.

На подъездной дорожке Тайлер опустился перед дочерью на колени:

— Папа тебя любит.

— Я хочу повидать мамочку.

Ох, она так старалась не заплакать! Но подбородок у нее дрожал.

— Мамочка сейчас болеет.

— Но ведь она станет удивляться, где я, — молила девочка, теперь уже не сдерживая слез.

Тайлер достал свой платок:

— Сморкайся. — (Она послушно высморкалась.) — Кэтрин, — шепнул он ей, — тебе надо перестать.

— Я хочу повидать мамочку.

Девочка отстранилась от отца и пристально посмотрела ему в глаза. Страх отразился у нее на лице мелкими вспышками дрожи.

— Мамочка хочет, чтобы ты теперь поехала к Белл и вела себя хорошо.

— Тайлер, — предостерегающим тоном произнесла Белл.

Тайлер поднялся на ноги и пристально посмотрел на сестру.

— Белл, — твердо произнес он.

Ему пришлось отдирать Кэтрин от своей ноги, а потом внести ее в машину на руках: по своей воле она туда садиться не хотела.


После смерти жены священника в городе некоторое время побаивались, что он отсюда уедет. Но он из города не уехал. Он взял на некоторое время отпуск, а затем вернулся — вместе с Кэтрин, а заботы о Джинни, объяснил он, пока взяла на себя его мать: она станет привозить малышку к нему в выходные. Тайлер и правда был теперь очень занят, он погрузился в активную деятельность, требовавшую от него поездок по всему штату: различные отделения Общества христианской молодежи Новой Англии, Сообщество духовенства прибрежных городов штата, участие в спецгруппе губернатора по борьбе с бедностью. При такой занятости и беготне горожанам было нелегко улучить момент, чтобы поговорить с ним. Но они понимали. Понимали они и то, почему теперь священник читает с листа свои проповеди, по-прежнему глубоким, низким голосом; он стоял, высокий, широкоплечий, и проповедовал о силе вечной Господней любви, о благоволении Иисуса Христа. Во время «кофейного часа» он ходил по комнате для собраний после службы, кивая то одному, то другому, пожимая руки и улыбаясь, — почти так же, как делал это раньше. Единственной приметой лежавшей на его плечах тяжкой руки трагедии было то, что его дружелюбие стало теперь несколько приглушенным, да еще неожиданное и мимолетное выражение растерянности, возникавшее порой на его лице.

Когда наступил ноябрь того первого года, люди в городке вспоминали: как этот человек умел кататься на коньках! Он двигался по льду, словно в объятиях самого Господа Бога. И правда, вы никогда бы не подумали, что к его ступням что-то прикреплено, вам бы вообще не пришло в голову, что у него есть ноги! Все, что вы могли видеть, была его крупная фигура в длинном пальто, легко двигавшаяся по замерзшему озеру. Когда он проезжал среди играющих детей или мимо державшихся за руки пар, он легко наклонялся то в одну, то в другую сторону, его щиколотки без усилий сближались друг с другом, ступни переступали одна через другую так, будто он просто вышел на прогулку, а ведь он мчался как ветер: о, на него просто загляденье было смотреть, когда он выходил на лед!

Священника тогда часто видели катающимся на озере под вечер или возвращающимся домой почти в сумерках, с коньками, повешенными через шею. Иногда видели, как он стоял, глядя в небо, словно захваченный зрелищем обнаженных ветвей, подсвеченных сзади последним желтым сиянием дня. Старая Берта Бэбкок, как-то остановившая машину, чтобы предложить ему подвезти его домой, весьма удивилась, когда священник сказал ей: «Знаете, Берта, мне представляется, что там, сразу за горизонтом, прямо там, вне пределов досягаемости, за серыми крышами и тьмой, существует некая сфера высокой жизненной активности. — А затем, закрыв лицо руками. — Я порой задаю себе вопрос: неужели мы навеки обречены жить вне милости Господней?»

Возможно, она просто плохо его расслышала.

Когда прошла эта зима, неохотно уступив место поздней весне, заметили, что священник выглядит все более и более усталым, так что глаза у него несколько ввалились, придавая ему какой-то туберкулезный вид, к тому же он еще и похудел.

Пришло лето, и священник стал реже приходить в «кофейный час» в комнату для собраний после службы, а когда все-таки появлялся там, высказывал комплименты чуть слишком громким голосом. «Послушай, Пит, — мог сказать он, — великолепный показ слайдов ты позавчера устроил! Миссионерской комиссии здорово повезло, что ты у них есть». Однако в то лето он казался прихожанам большим трактором, которым управляет подросток, и трактор этот словно ехал то вперед, то назад, то сцепление у него вообще не включалось. Когда Скоги Гоуэн сообщил, что священник упоминал о своем желании со временем отправиться на юг — помогать там священникам в работе с цветным народом, некоторые из прихожан почувствовали укол подозрения: а не предательство ли это? Ведь его народ — мы, таково было их умозаключение. Ну, во всяком случае, снова прикатила осень, а об этом его желании более ничего не было слышно, а Кэтрин, к этому времени ставшая решительно похожей на крысенка, начала свое обучение в дошкольной группе. Однако в приходе возникли трещинки неловкости: люди хотели возвращения своего прежнего священника — преподобного Тайлера Кэски.

Дорис Остин хотела его возвращения: она его любила.

И еще она хотела новый орган для церкви. Это вовсе не было нерезонно. Старый орган прослужил уже двадцать четыре года, и, когда Дорис на нем играла, каждая нота выходила из-под ее пальцев с некоторой задержкой, так что прихожане, певшие гимны, часто путались и пели невпопад — одни на такт раньше, другие ждали и отставали на такт. На неделе Дорис часто заходила в церковь поиграть на органе, в надежде встретиться там со священником, как это случалось раньше.

Какую радость доставляла ей мысль, что, пока этот человек молится там, внизу, она здесь, наверху, на хорах, исполняет для него музыку боговдохновенного Иоганна Себастьяна Баха!

Сегодня, выйдя от Джейн Уотсон, где она втайне обрадовалась, услышав о том, что маленькая Кэтрин Кэски заявила: «Я ненавижу Бога!» (а это ужасно, когда дочь священника говорит такие вещи; а сам Тайлер унизил ее, позволив ей сидеть у него в кабинете и рыдать, словно младенец, а с тех пор даже не удосужился ей позвонить!), Дорис отправилась в церковь. Машины священника возле церкви не оказалось, но ведь он иногда ходит в город пешком. Чувствуя себя преступницей, она прокралась по лестнице к его кабинету и обнаружила, что дверь закрыта. Его отсутствие там она восприняла как нарочитое.

В храме она села на последнюю скамью, сложив руки на коленях и поджав под скамью ноги. Порой, когда она молилась здесь в одиночестве, раскрывавшееся перед нею молчание представлялось ей волнующим присутствием Бога. Это чувство могло перерасти в нечто радостное, но в таких случаях ее очень скоро охватывало беспокойство, возбуждение, безмятежность покидала ее, и это чувство вроде бы схлопывалось у нее внутри, будто пузырь, чья хрупкая оболочка отражала тени и свет ее мыслей, неожиданно просто исчез, и тогда настроение у нее портилось: стоило такому случиться, это огромное чувство больше не возвращалось.

Сегодня лицо ее вспыхнуло румянцем при неожиданной мысли о том, что это похоже на секс с Чарли. Как?! Молитва похожа на секс? Дорис Остин неудачница — у нее не получается ни то ни другое; даже в этот момент она глядит на ковер на полу и думает, как прекрасно пропылесосил его Брюс Гилгор, который делает это каждую неделю, и держит эти высоченные окна всегда в чистоте, и с чего вдруг она думает обо всем этом? Но ведь то же самое случается в постели с Чарли. Она начинает думать, что не проверила домашнее задание у одного из детей или правильно ли починили стиральную машину, как раз в то время, когда голова Чарли движется у ее груди, а сама она гладит его спину. Она взяла со скамьи свою сумочку и ушла. На ступенях церкви ей снова вспомнилось, как она рыдала перед Тайлером, как рассказала ему, что ее ударил Чарли, — а он даже не удосужился ей позвонить. Глаза ее снова наполнились слезами, и она сказала: «Будь ты проклят и катись прямо в ад!»


Тайлер сидел, держа на коленях Библию и глядя в окно своего домашнего кабинета. Он рисовал в своем воображении юную невесту Дитриха Бонхёффера, девушку с темными волосами, зачесанными назад и открывающими ее серьезное, умное лицо: как она отважно входит в военную тюрьму, чтобы посетить своего жениха. После смерти Бонхёффера Марта фон Ведемайер отказывалась опубликовать их письма друг другу, и это глубоко трогало Тайлера — она хранила их любовь в тайниках своего сердца. Рассказывали, что, когда она в последний раз виделась с ним в тюрьме, когда надзиратели предупредили, что их время истекло, и повели ее прочь, она вдруг обернулась и с возгласом «Дитрих!» пробежала мимо надзирателей и бросилась Бонхёфферу на шею.

Тайлер снова опустил взгляд на письменный стол. Глубокое горестное сочувствие к юной женщине охватило его; он взял с колен Библию и прочел ответ Софара Иову: «Если ты управишь сердце твое, и простришь к Нему руки твои… тогда забудешь горе… и будешь спокоен, ибо есть надежда…»[44]

Раздался звонок телефона:

— Тайлер, это Джейн.

В соседней комнате Конни включила пылесос. Тайлер встал:

— Привет, Джейн.

— Как дела, Тайлер, все в порядке?

— Да, конечно.

— Тогда хорошо. Послушайте. У меня тут была Элисон, и такое впечатление, что у нее в воскресной школе небольшой инцидент с Кэтрин произошел. Элисон постеснялась вам сказать. Но вчера, во время Господней молитвы, Кэтрин сказала: «Я ненавижу Бога».

Тайлер опустился обратно в кресло, оперся локтями о стол.

— Тайлер?

— Да, Джейн?

— Мы подумали, что, если бы наши дети сказали такое, каждая из нас хотела бы знать об этом. Элисон попросила меня вам позвонить.

— Простите, но я не понимаю, — сказал Тайлер.

У него стало горячо в затылке. Он услышал, как Джейн то ли вздохнула, то ли выдохнула дым после того, как зажгла сигарету.

— Я думаю, будет легче это понять, если знать, что Кэтрин обозлилась.

— Во время Господней молитвы? — спросил Тайлер. — В каком месте Господней молитвы?

— В каком месте? Не знаю. Вы спрашиваете, во время какой части молитвы? — Молчание. — Мы обсуждали, нужно ли вам говорить, и, возможно, это была не такая уж хорошая идея. Но когда Элисон объясняла группе, что это оскорбляет чувства Господа, Кэтрин, по всей видимости, это нисколько не озаботило.

— Почему же Элисон сама со мной не поговорила?

— Потому что она постеснялась, Тайлер.

— Понятно.

— Лично я была против.

— Против чего?

— Против того, чтобы сказать вам.

— Но вы же мне говорите.

— Обожемой, вы нисколько не облегчаете мне задачу, Тайлер. Элисон, Ирма и Дорис — все они сочли, что вам следует знать, но никто не пожелал сказать вам об этом: мы все знали, что у девочки были небольшие неприятности в школе, и это, конечно, неловко, так что в порядке любезности я взяла эту задачу на себя. Если бы моя Марта сказала такое, я, конечно, захотела бы знать. И я тотчас же промыла бы ей мозги. Но как вы на такой поступок отреагируете, это, конечно, ваше дело.

— Вы сказали, будет легче это понять, если знать, что Кэтрин обозлилась, так что вы имели в виду?

— Ну, Тайлер…

В гостиной Конни выключила пылесос. Тайлер услышал, как насадка звякнула об пол. Он представил себе гостиную в доме Джейн Уотсон — все эти женщины сидели там, обсуждая его дочь? Казалось, его сжимает огромный темный кулак.

— Тайлер?

— Да?

— Вы заставляете меня чувствовать себя ужасно гадко.

— Девочка недавно потеряла свою мать, Джейн.

— Ну, мы же все это знаем. Обожемой!

— Если хорошо подумать, девочка потеряла большую часть семьи, притом что Джинни с нами сейчас не живет.

— Мы просто подумали, что вы захотите знать, только и всего. Обожемой! — снова сказала Джейн.

— Ну хорошо. Я ценю вашу заботу. Я этим займусь. Спасибо.

Он обеими руками потер лицо, потом поднялся из-за стола и встал в дверях кабинета. Конни швыряла диванные подушки на кресло.

— Послушайте, миссис Хэтч, мне очень жаль, — произнес он. Во рту у него пересохло. — Это настоящее безобразие, что наша собака творит с диваном.

— Да ну, все нормально, — ответила ему Конни. — У меня у самой тоже собака. Большущая немецкая овчарка. Собачий волос длинный, как те сосновые иглы.

Она посмотрела на него, и, при всей его тревоге, он увидел в ее глазах такую чистую и наивную симпатию, что был глубоко тронут. «Он… прославит смиренных спасением…»[45]

— Послушайте, Конни, мне придется уехать на некоторое время. Я хотел спросить: вы сможете побыть с Кэтрин чуть подольше, если я задержусь?

— Ага, еще бы нет.

Тайлер уже открывал шкаф, доставал пальто.

— И спасибо вам. За все это. — Он взмахнул рукой, обводя жестом гостиную.

— Просто делаю свою работу, — сказала Конни.


Неприятный телефонный разговор Джейн Уотсон с Тайлером вряд ли можно было бы назвать катастрофой, но он никак не мог прозвучать радостной нотой в таком маленьком городке, как Вест-Эннет, и Тайлер инстинктивно это почувствовал. Первым импульсом Тайлера было бежать (то есть двигаться без остановки), тогда как первым импульсом Джейн было поделиться новостью с возможно большим числом подруг, прежде чем их дети и мужья вернутся домой, и столь необходимый элемент женской солидарности утратится в суете и гаме требований других людей.

Однако Конни Хэтч не обращала внимания на подобные треволнения маленького городка, точно так же как не обращала она внимания на столь важную проблему, как отставание старого церковного органа на целый такт, и, когда священник вышел из дому, она ощутила, что находится в ауре солнечного сияния, независимо от того, что за окнами небо было затянуто белесой пленкой высоко стоящих облаков, которые никак не хотели рассеиваться. Нет, засовывая насадку в складки и изгибы дивана, Конни чувствовала себя воздушной и легкой, что, вообще-то говоря, было совершенно для нее необычно, и думала о том, как это замечательно, что священник извинился перед ней за собачьи шерстинки, и как — совершенно потрясающе — он предложил ей стать у него бебиситтером на полный день. Ей нравилось видеть в глазах священника озадаченное выражение — ведь она и сама всегда была озадачена. Она порой ощущала, что жизнь — это как бы игра в шашки: большая рука протянулась сверху и взяла Джерри, опрокинула на спину Бекки, будто жука какого, а ее, Конни, просто отодвинула в сторону. И кто же поймет почему? Может, священник знает почему? Она потратила много времени, пытаясь понять почему, и решила — может, причины вовсе и нет? Но она так и не забыла тот первый разговор, когда свекровь много лет тому назад сказала ей: «Знаешь, Конни, я часто думаю, если женщина не может иметь детей, должна быть какая-то причина почему». — «А что вы имеете в виду?» — спросила тогда Конни, и слезы выступили у нее на глазах. «Я слышала по радио, — ответила Эвелин, — что всякий раз, когда у женщины случается выкидыш, зародыш оказывается деформированным. Природа знает, кому давать детей, а кому — нет». — «Мне что-то не понять, о чем вы», — призналась Конни. «Ох, Конни, брось. Ты слишком нервная. Сама знаешь».

Конни пришлось тогда сесть на стул.

А сейчас она наклонилась и вытащила из розетки вилку пылесоса. Оттащила его в чулан. Это правда, что она недолюбливает Кэтрин. Но ведь это может измениться. В воображении у нее нарисовалась картинка: Кэтрин приходит из школы и у нее расцарапана коленка. Девочка застенчиво показывает ее Конни. А Конни говорит: «Ах, немножко бо-бо? Давай приложим к коленке пластырек, и сразу получшает». И Джинни тоже может захотеть пластырь, когда увидит его у Кэтрин. «Сейчас и у Джинни будет такой же», — и обе девочки захлопают в ладоши. В своем воображении Конни, начав поиски воска для пола, завела разговор с Джерри. «Я собираюсь взять на себя заботы о детях священника», — сказала она ему.

Однако мысли о Джерри так ее опечалили, что, натирая на четвереньках пол в гостиной, она не смогла сдержать слез и ей пришлось сесть на корточки и вытереть глаза.

«Тут все время дерьмом несет, Кон. Люди срут. Помнишь, мама заставляла нас оставаться в отхожем месте? А я пауков боялся. Почему это человеческое дерьмо воняет хуже, чем дерьмо животных, а? Это плохое место, Конни».

Конни выдавила немного воска на пол, растерла суконкой. Каждую ночь после гибели Джерри Конни просыпалась с темной тяжестью внутри, более страшной, чем все, что она испытывала в своей жизни. Сейчас с этим покончено, надеялась она. Он больше не боится. Но сама она никогда уже не стала прежней Конни. Это дошло до нее вовсе не сразу. Ведь ты просто живешь, как жизнь идет, — ты просто Конни. А потом — ты уже не та же самая: внутри сломался какой-то стержень. После этого ты ничто. Никто этого не знает, не замечает, но ты просто ничто на белом свете.

«А помнишь наше катанье на санках, Конни? Если ты думала, что это опасно, ты сажала меня позади себя — чтобы удариться о дерево первой. Здесь холодно, Кон. Мне страшно».

— Дерьмо, — произнесла Конни. Она уже который раз натирала одно и то же место, и оно густо блестело. — Дерьмо, моча и адское пекло!

Но священник, скорее всего, вовсе этого не заметит, а если и заметит, ему это все равно. Она поднялась на ноги, убрала воск на место и принялась вытирать пыль с обеденного стола в столовой. Образ Кэтрин, застенчиво показывающей ей расцарапанную коленку, снова замелькал в ее воображении, а она, Конни, стояла перед ней с малышкой на бедре. Она представила себе, как повзрослевшие дочери Кэски станут говорить: «Когда мы были маленькие, у нас работала экономка. Так вот, она прямо-таки спасла нам жизнь. Папа не смог бы справиться без нее. Она и правда спасла нам жизнь. Ее звали Конни Хэтч. Это была самая добрая женщина на свете». Они говорили бы это своим товаркам по колледжу, соседкам по комнате, бойфрендам, а потом и родителям своих мужей.

Конни протирала стулья в столовой и думала о том, как однажды, заглядывая повсюду в доме, обнаружила, что все фотографии Лорэн Кэски были сложены в большую картонную коробку вместе с ее часиками и обручальным кольцом и убраны на чердак. «Тебе не кажется это странным, Адриан, что в доме не осталось ни одной фотографии этой женщины?» — спросила Конни у мужа, вовсе не рассчитывая на ответ. Но после долгой паузы он вдруг произнес: «Нет». Конни задвинула стул на место и стала протирать тот, что рядом с ним. Лорэн Кэски ее невзлюбила, и Конни поняла это в первый же момент. Даже несмотря на то, что Лорэн была женщиной беспорядочной, могла бросить розовый свитер на пол, а туфельку на высоком каблуке зашвырнуть куда-то в угол и, конечно же, нуждалась в помощи Конни, она никогда ей ни одного доброго слова не сказала. Фактически вообще ни одного слова ей не сказала.

Но так заболеть! Просто ужас какой-то. Конни перестала вытирать пыль и опустилась на стул тут же, в столовой, забыв в руке пыльную тряпку. Ни за что в жизни ей не удавалось понять, почему все складывается так, а не иначе. Тело становится словно бы тюрьмой, в которую заключен человек. Кричат такие люди или не кричат, но каждый смотрит на тебя так, будто ты должна что-то сделать. Конни обрадовалась, когда мать Тайлера отослала ее прочь, — кому же хочется наблюдать такое? Ей не хотелось. Но ей хотелось бы знать, неужели Тайлер «верит» в страдание? Люди верят, что страдание делает человека сильнее, однако Конни думала, что это полная ерунда: сильнее — для чего? Для смерти? Если есть там что-то вроде жизни после смерти, то что, страдание обеспечит вам проезд скорым поездом прямо на небеса?

Мысль, что, возможно, жизнь после смерти и правда существует, ужасала Конни. У нее и с этой жизнью была масса трудностей. Что, если смерть — огромный мешок для мусора, куда отправляется тело, а душа, ум остается навечно — так и остаются со своими мыслями? Именно так Конни представляла себе ад. (Не то чтобы ей не хотелось повидать там Джерри или хотя бы перемигнуться с ним при встрече где-нибудь в потустороннем мире. Но она сомневалась, что ей так повезет: ее душа наверняка застрянет в каком-нибудь другом помещении.) Да только все это полная глупость: нет в небесах никаких помещений, ни в раю, ни в аду; нет там ни ада, ни рая.

А здесь было вот что: сердечность священника.

Конни, постукивая пальцами по столу, оглядела розовые стены столовой. Наверху, на чердаке, вместе со множеством других вещей, как она теперь вспомнила, она обнаружила и много совершенно новых женских одежек, и с них даже не были сняты ценники. Ей надо будет как-то предложить Тайлеру помочь со всем этим разобраться: нельзя же, чтобы они тут навсегда остались. Он поверит, что она сможет найти наилучший способ справиться со всем этим, точно так как он доверился ей по поводу обтрепавшихся манжет сорочки.

Вместо ланча Конни съела ломтик холодного мясного рулета, принесенный с собой из дому, постучав ладонью по донышку бутылки с кетчупом, чтобы вытряхнуть несколько оставшихся капель. Она планировала в уме обед священника. Поднялась из-за стола — проверить в морозилке, есть ли горошек. Горошка не оказалось; она внесла это в список покупок: «Горошек». Это у нее хорошо получалось. Сегодня, еще утром, после того как она покончила со стиркой, священник сказал ей: «Знаете, Конни, вы играете важную роль в нашем доме».

Конни, которая много лет тому назад любила танцевать деревенскую кадриль в Грейндж-Холле, в это утро почувствовала возможность снова стать грациозной и легконогой, когда поднялась, чтобы заглянуть в кухонные шкафчики и буфет священника, словно все ее отношения с миром могли обратиться в счастливое партнерство, будто в dos-á-dos[46] в кадрили.


В Эннетской академии недавно установили телефон-автомат, рядом с гимнастическим залом. У Чарли Остина было окно между занятиями, и он стоял там, опуская двадцатипятицентовые монетки в прорезь автомата.

— Это я, — сказал он и оглянулся.

Несколько девочек вышли из раздевалки напротив зала в синих тренировочных костюмах с застежкой впереди.

— Привет, «я», — смеясь, откликнулась она.

— У меня всего три минуты, — сказал Чарли. — Потом у меня монеты кончатся. Я просто хотел сказать — привет.

Она снова засмеялась:

— Просто «привет» и больше ничего?

— По правде говоря, я не могу разговаривать. Я звоню по телефону у гимнастического зала, а у девочек начинается урок физкультуры.

Послышался звук запрыгавшего по полу баскетбольного мяча.

— А они сексапильные, эти девочки?

— Нет. — К своему ужасу, Чарли увидел, что одна из них его дочь. Он повернулся спиной к коридору, лицом к стене.

— Мы можем достать девочку. Тебе не хотелось бы увидеть меня вместе с девочкой, а, Чарли? Слушай, если ты не можешь говорить, давай тогда я?

— Это было бы хорошо.

Голос у него стал хриплым.

— Знаешь, о чем я думала сегодня утром?

— Расскажи.

— Надо будет нам попробовать делать это, как собачки делают. И перед зеркалом. Чтобы мне было видно, как ты смотришься. Еще что-нибудь тебе сказать?

— Еще, — проговорил он и закрыл глаза.

— Я не сниму юбку, ты просто ее задерешь. И на мне будет пояс с резинками, но трусиков не будет. Чарли, — тихо сказала она, — я люблю с тобой трахаться.

Он не мог поверить, что женщина способна говорить такое. Он стоял лицом к стене и чувствовал, что у него встает. Послышался свисток учителя физкультуры.

— Я соскучился по тебе, — прошептал он.

— Я тоже соскучилась.

— Что же нам делать? — спросил он.

— Трахаться когда только возможно. Помни — ты принадлежишь мне.

— Тебе одной, — ответил Чарли и, повесив трубку, зашагал обратно в учительскую.

Он понятия не имел, заметила его Лиза или нет. Вероятно, заметила. Ах ты, дрянной, дрянной человек!


Брокмортонская теологическая семинария располагалась на холме, ее старые здания и огромные вязы господствовали над городом с величавым достоинством. Только новая библиотека выглядела здесь неуместной: построенная чуть в стороне, она была приземистой и угловатой, и вид ее опечалил Тайлера, заставив его почувствовать себя старше, чем он был на самом деле, так как он предпочел бы, чтобы это здание больше соответствовало старой архитектуре семинарии. Он понимал, что это модерн, и это ему не нравилось. Такую форму, по его мнению, могли бы сконструировать на этом месте вторгшиеся инопланетяне.

Однако знакомый запах Блейк-Холла[47] вызвал у него приступ глубокой ностальгии, совершенно Тайлера дезориентировав ощущением, что сам он вовсе не изменился: большие часы в конце коридора, портреты предыдущих президентов семинарии, не очень ясно вырисовывающиеся на стене… Эти люди, седовласые, с лицами полными достоинства, с румянцем на щеках, более ярким, чем это могло быть в реальности, бесстрастно взирали на него.

Дверь в кабинет Джорджа Этвуда была открыта. Тайлер, остановившись в дверях, увидел, что Джордж читает у окна. Глаза его, когда он посмотрел на Тайлера, оказались скрыты за стеклами очков в золотой оправе, отражавшими свет, но в голосе звучала искренняя, хотя и сдерживаемая, радость.

— Тайлер Кэски, какое неожиданное удовольствие! Что тебя сюда привело? Садись-садись.

— Я был тут поблизости по делам, — Тайлер равнодушно махнул рукой, — в Эддинге, и решил: заеду посмотрю, может, вы здесь.

Джордж Этвуд кивнул, его старые глаза вглядывались в Тайлера сквозь очки. Его отличала аура сухой и абсолютной чистоты, будто его сорочка и даже нижняя рубашка в конце дня оставались столь же чистыми, какими были, когда он впервые надел их на себя. Он пересел в кресло декана, на черной спинке которого был изображен герб семинарии, и скрестил длинные ноги.

Брокмортонская семинария была основана два века тому назад и отличалась от других семинарий тем, что обучала мужчин, а иногда и одну-двух женщин, которые прежде уже работали в других профессиональных областях. Например, какой-нибудь мясник или электрик, решивший в середине жизни стать священником, мог обучаться здесь, а затем получить назначение в один из небольших приходов, рассыпанных по всему северу Новой Англии.

Но Тайлер прибыл сюда прямо из университета и оказался самым младшим в своем классе. И поначалу самым одиноким. Приветливость, которая, казалось, была его природным даром с раннего детства и которая получила только один чувствительный удар во время его службы во флоте, покинула его в самом начале существования в семинарском кампусе. Старшие по возрасту слушатели семинарии чаще всего бывали неразговорчивы, стараясь, подобно жонглерам, справиться со множеством обуревавших их обязанностей — книги, дети, жены… А некоторые пытались соперничать с Тайлером, как бы считая, что он всего-навсего «выставляется». Джордж Этвуд, профессор системной теологии, взял юношу под свое крыло. Тайлер позднее говорил: «Он был мне как отец», не понимая, что порой вводил людей в заблуждение, — они считали, что он имеет в виду внешнее сходство: Джордж Этвуд хромал, хотя не так сильно, как отец Тайлера, и, так же как тот, носил очки в золотой оправе. Это сходство порой причиняло Тайлеру сердечную боль и вызывало что-то вроде ностальгии, когда он видел, как Джордж Этвуд идет, припадая на ногу, через затененную обильной листвой лужайку или хромает по проходу в церкви, направляясь к своему месту на скамье. Это Джордж венчал Лорэн и Тайлера, а позже возглавлял церемонию похорон Лорэн.

Теперь Джордж спросил:

— Ну как идут дела у Кэтрин?

— У нее все нормально, — ответил Тайлер, постукивая пальцами по подлокотнику кресла. — Думаю, все же есть небольшие неприятности. Трудно приспосабливается к детскому саду. На днях мне случилось поговорить с ее учительницей. Кэтрин довольно часто плачет, как я понял.

После минутного молчания Джордж заметил:

— Я полагаю, чего-то вроде этого можно было ожидать.

Тайлер кивнул.

— Ты с ней вместе читаешь молитвы?

— Конечно. Каждый вечер.

— И ты поминаешь в этих молитвах ее мать?

Джордж Этвуд внимательно рассматривал одну из обтянутых кожей пуговиц на своем кардигане. Когда Тайлер ему не ответил, он поднял голову.

— Нет, — сказал Тайлер.

— Что же так?

— Не знаю. — Возникла жгучая боль под ключицей. — Думаю, дело в том, что у нас установилось что-то вроде рутины — с давних пор… Ну, не знаю.

— Это могло бы быть небесполезно.

— Да, — кивнул Тайлер. Прищурившись, он взглянул в окно и понял, что смотрит на угол церкви, где венчался с Лорэн. — Я тут как-то на днях подумал, — начал он, чувствуя, что ему необходимо переключить внимание с ужасающего — теперь он это увидел — открытия, что он не допускал Лорэн в молитвы ее дочери, — что святая Тереза была как раз того же возраста, что Кэтрин, когда умерла ее мать.

— Ради всего на свете, Тайлер, не говори мне, что ты все еще читаешь этих католических святых.

Тайлер взглянул на него с улыбкой:

— Время от времени.

— О, я понимаю. Тебя всегда влекли сильные душевные переживания. Но будь осторожен, не то вылетишь за это из прихода в мгновение ока.

Тайлер опять улыбнулся — на этот раз довольно криво:

— Я не намерен ниоткуда вылетать.

— Конечно. Надеюсь, что нет. — Джордж поставил ноги прямо, сжал колени в отглаженных серых брюках и повернулся в кресле боком. — Так что ты, в общем, справляешься, Тайлер?

Тайлер кивнул. Снова взглянул в окно.

— Впрочем, я теперь не могу читать по памяти, и это меня раздражает. Лишает меня радости, какую мне раньше давали проповеди. Ох, как же я это любил! Знать, что мои прихожане — со мной, что они пойдут домой и станут думать о том, что я сказал, что, знаете, это не просто абстрактные вещи, которые я…

Слишком поздно Тайлер вспомнил, что проповеди самого Джорджа Этвуда отличались неослабной скукой, читались так, словно каждое слово имело совершенно одинаковый вес, звучали до смерти монотонно. «Знал ли это Джордж о самом себе? — подумал он. — Что вообще знают люди о самих себе?» Тайлер наклонился в кресле вперед, оперся локтями о колени. (А что знают люди о своих детях? Когда он думал о Кэтрин, такой тихой и послушной дома, а потом представлял себе ее визжащей в детском саду или заявляющей «Я ненавижу Бога!» — в детской группе воскресной школы, такое несоответствие между его собственным знанием о своей дочери и тем, какой ее могли увидеть окружающие, страшило Тайлера, будто бы, когда Кэтрин покидала дом, она проваливалась сквозь лед в темную воду, где он едва мог ее разглядеть.)

Небо над церковью было очень серым. Тайлер потер лицо ладонями и откинулся на спинку кресла. Увидел, что Джордж внимательно наблюдает за ним.

— Ты скоро снова обретешь привычку к морской качке, — сказал он ему. Потом добавил задумчиво: — Ты всегда нуждался в аудитории, Тайлер. — Джордж поерзал в черном деканском кресле, чуть приподнялся, опираясь о подлокотники, и всем своим худым телом снова погрузился в его глубины. — Беда в том, — продолжил он и откашлялся, — что для человека, которому нужна аудитория, ее всегда оказывается недостаточно. Он может даже дойти до того, что невзлюбит своих слушателей. Видишь ли, Тайлер, это ловушка.

Тайлер медленно кивнул, пытаясь создать впечатление, что вдумывается в его слова, но на самом деле боль под ключицей расцветала все пышнее.

— Ну что ж, — Тайлер вздохнул и тут же выдохнул воздух, — грядет Казначейское воскресенье, и я хотел бы удачно поработать со сбором средств. Органистка хочет получить новый орган, и, если возникнут какие-нибудь разногласия в казначействе, мне бы лучше остаться в стороне.

— Оставь это Церковному совету.

— Я так и делаю.

— Раньше тебе хорошо удавался сбор пожертвований.

— Да. Думаю, с этим проблем не будет.

Двое мужчин погрузились в молчание; в конце коридора хлопнула дверь. Джордж сказал:

— Помнишь Плач Иеремии? «Благо человеку, когда он несет иго в юности своей».[48]

— Мой возраст юностью уже не назовешь, — ответил Тайлер.

Джордж просто поднял бледную, худую ладонь.

— Как малышка? — спросил он. — Все нормально?

— Она все еще у моей матери. Да, все прекрасно.

«Вечером водворяется плач, а наутро радость»,[49] Тайлер, — произнес Джордж и, приподняв тощее бедро, извлек из заднего кармана белоснежный носовой платок. Высморкался он почти беззвучно. — Тяжелая утрата — это таинство. Ты заботишься о себе? Мне кажется, ты немного похудел.

— Накоплений в банке хватает. — Тайлер похлопал себя по животу.

Ему казалось очень странным, что Джордж заговорил о радости. Когда, интересно, Джордж Этвуд в последний раз чувствовал радость? Но именно радости Тайлеру и не хватало. Именно радость, казалось, переполняла его прежде до краев. Даже когда вместе с браком пришли всяческие беспокойства. А радость — это как раз то слово, какое К. С. Льюис[50] употребил, чтобы описать свое чаяние Бога. Именно таково было его, Тайлера, Чувство, как он теперь понимал. Но как могла радость стать когда-либо снова возможной для него? Он чувствовал, что одним поспешным решением изнуренного ума в тот последний день жизни Лорэн он словно позволил тяжелой амбарной двери упасть и придавить его, и в наступившей тьме уже не видел выхода.

— Послушайте, Джордж. — Тайлер снова наклонился вперед, опершись локтями о колени.

Однако как раз в этот момент Джордж взглянул мимо него, на вход в кабинет, и произнес:

— А, Филип, входи. Ты меня искал?

В дверях, почтительно ссутулив плечи, стоял молодой человек.

Тайлер встал и, обменявшись рукопожатием с Филипом, пожал руку Джорджу.

— Ну что ж, пора мне отправляться восвояси, — сказал он.

— Хорошо, Тайлер.

Старый профессор даже не встал проводить его до двери.

Выйдя на холодный воздух, Тайлер попытался обрести душевное равновесие посреди разверзшейся вокруг него бездны разочарования от визита к Джорджу Этвуду. Несколько минут он сидел в машине, глядя на семинарский кампус, на огромные серые стволы старых вязов. «Пребудь со мной: уж меркнет свет дневной…» Странно теперь подумать, что уже много лет этот гимн был для него самым любимым, ибо что же он мог знать — до этого года — о печали и таком утешающем тоне этого гимна? «Густеет мгла: Господь, пребудь со мной!»[51]

Тайлер тронул машину, спустился с холма, миновал церковь, где венчался с Лорэн. «Когда лишусь друзей и радости земной… Отец Небесный, Ты пребудь со мной!» Деревья вдоль реки, казалось, застыли полураздетыми. На ветвях еще оставались листья, но опало их уже столько, что сквозь ветви можно было видеть не только стволы, но и небо: ощущалось, что они вот-вот совсем обнажатся. Тайлер опустил оконное стекло, давая осеннему воздуху омыть его лицо, и острый запах осени вызвал в его памяти картину из прошлого: он стоит на футбольном поле, ожидая стартового свистка. В голове его рождается мысль: «Я человек большого роста, я могу и буду совершать большие дела!»


Кэтрин, сидя на заднем сиденье машины миссис Карлсон, смотрела в окно и тихонько улыбалась. Миссис Карлсон, поглядев в зеркало заднего вида, предположила, что девочка заметила стенд с тыквами, мимо которого они проезжали, и вспомнила, что ей обещали тыкву.

— Собираешься сделать фонарик из тыквы на Хеллоуин? — спросила миссис Карлсон.

Но Кэтрин ей не ответила, только молча улыбалась в окошко. Она рисовала в своем воображении свой дом, веранду, сломанные перила крыльца, накренившиеся ступени, себя, взбирающуюся на каждую из них, а потом внутри, с широко раскинутыми руками, ее будет ждать мама. «Китти-Кэт, я так скучала по тебе!» — воскликнет мама, и потом они побегут наверх и запрыгнут на кровать.

Кэтрин часто представляла себе это. То, что такого до сих пор не случалось, ее нисколько не обескураживало. Она думала об этом всегда, когда чья-нибудь машина подвозила ее домой. Эта картина ее спасала, внушая чувство безопасности, так что, когда этот странный карлсоновский сынок издевательски произнес: «Спасибо, миссис Карлсон», когда она молча вышла из машины, а миссис Карлсон сказала: «Сейчас же прекрати, Боб. До свидания, Кэтрин!» — Кэтрин все это никак не касалось.

Она быстро поднялась по ступенькам, повернула качающуюся и дребезжащую дверную ручку. А там стояла Хэтчетский Ревун, ее большие красные руки оказались прямо на уровне головы Кэтрин.

— Привет, Тыквочка, — произнесла Ревун.

Кэтрин уронила красный пластиковый футляр для ланча на пол и бросилась вверх по лестнице в свою комнату. Тыквочка? То, что эта женщина так к ней обратилась, вызвало у Кэтрин приступ тошноты. Она в отчаянии обернулась, потом скользнула под кровать, где можно от всех укрыться: там было темно и у самого ее лица валялся пыльный носок. Она слышала, что Ревун поднимается по лестнице, слышала, как эта женщина поколебалась у двери ее комнаты.

— Кэтрин, ну давай выходи оттуда, — сказала она.

Кэтрин поплотнее зажмурила глаза и задержала дыхание.


Тучи опустились пониже и обрели цвет оцинкованного железа, затем уплотнились и опустились еще ниже, так что деревья стали серыми и неподвижными, а мир по берегам реки, казалось, был придавлен и сгущен низким, насупившимся небом. У себя в захламленной кухне воспитательница детской группы воскресной школы Элисон Чейз запекла в духовке яблоки в тесте для Тайлера Кэски и, покрасив губы любимой оранжевой помадой, отправилась к фермерскому дому, чтобы оставить их Конни Хэтч.

— Тайлер терпеть не может яблоки, — сообщила ей позже Ора Кендалл в телефонном разговоре.

— Не бывает людей, которые не любят яблоки, — возразила ей Элисон.

— А Тайлер не любит. Сказал, его от них тошнит с тех самых пор, как умерла Лорэн. Она умерла, как раз когда начинался яблочный сезон. А еще он говорил, что и яичницу есть не может. После яичного порошка на флоте.

Элисон позвонила Джейн Уотсон, которая резала луковицу, держа во рту кусок хлеба, чтобы не слезились глаза.

— Я пыталась тебе позвонить всего несколько минут назад, — проговорила Джейн одной половиной рта. — Я уже рассказала Ронде и Мэрилин про мой ужасный разговор с Тайлером. Получилось так, будто говоришь с человеком, который едва соблюдает правила вежливости, которому не важно, если трубку повесят. Зачем это ты спекла ему яблоки?

— Мне стало его жаль.

— Тайлер терпеть не может яблоки. Он отдаст все это Конни Хэтч.

— Слушай, мне до смерти наскучила моя жизнь, — пожаловалась Элисон, — так наскучила, что меня от нее вот-вот начнет рвать.

— Это пройдет, — заверила ее Джейн. — У тебя же на следующей неделе заседание Исторического общества в доме Берты. Отнеси им запеченные яблоки.

— А тебе разве никогда не бывает скучно до смерти?

— Тебе надо чем-то заняться, Элисон.

— Я не могу даже дом свой привести в порядок.

— Начни с постелей, — посоветовала ей Джейн, наконец-то вынув хлеб изо рта. — Просто застели постели. И сразу почувствуешь себя лучше. И купи себе пояс-корсет, грацию. Я заказала себе новую грацию от «Сирса». В рекламе сказано: «Зачем питаться творогом, если можно сбросить пять фунтов за пять секунд?»

— Зачем стелить постели, когда в них все равно надо снова ложиться? Никогда этого не понимала. Кстати говоря, вчера я нашла у Рэймонда под кроватью журнал. С девицами!

— Ох. Ну что ж. У него возраст такой, я думаю. Заставь Фреда с ним поговорить. Или поговори с Рондой Скиллингс. Она теперь все про все знает — ты заметила? Фрейд то да Фрейд это. Любой вопрос о сексе — она станет об этом рассуждать.

— А женщина в том журнале похожа на Лорэн Кэски.

— Элисон, ты говоришь ужасные вещи.

— Спасибо, — сказала Элисон. — Спасибо тебе большое.


В тот вечер Тайлер наблюдал, как его дочь мечется по своей комнате, словно от укуса пчелы. Она бросилась от кровати к двери, потом от двери назад, к кровати, вскочила на нее, подпрыгнула. Яростно затрясла головой — вперед и назад, вперед и назад — и упала на кровать крохотным комочком, уткнувшись лицом в подушку.

— Кэтрин. Сейчас же. Перестань.

Девочка села на кровати.

— Кто-то мне про это рассказал, — объяснил ей Тайлер. — Это отвратительно, кто бы такое ни произнес.

Девочка снова затрясла головой и начала биться лбом о стену.

Прекрати это!

Неожиданное повышение голоса заставило девочку пристально посмотреть на отца, а потом быстро, словно белка, она перевернулась и прижалась к подушке, обхватив ее руками и ногами.

— Залезай под одеяло и давай почитаем молитвы.

Тайлер приехал из Брокмортона во второй половине дня, осознав, что кампус семинарии теперь принадлежит не ему, а другим людям, хотя, когда он был там слушателем, ему казалось, что и кампус, и семинария были созданы только и совершенно исключительно для него. «Мой возраст юностью уже не назовешь», — сказал он Джорджу, и, по правде говоря, когда он шел назад по коридору Блейк-Холла, здание показалось ему уменьшившимся, будто незаметно усохло, утратив вместе с тем ту величественность, которой юный Тайлер когда-то его наделил. Возвращаясь к своей машине, он подумал, что старый кампус выглядит просто кучкой серых строений на холме. А когда он спускался по узкой дороге, тучи нависли так низко, что ему представилось, будто он въезжает в узкий коридор; ему вдруг пришел на память великолепный звук ловко пойманного футбольного мяча на поле позади его средней школы, и Тайлер почувствовал, будто катапультировался прямо из школьного детства в эту машину, на эту дорогу в качестве вдовца и отца, и был совершенно ошеломлен.

Когда он вернулся домой, в нормальное состояние его снова привела Конни Хэтч (всепонимающее спокойное сияние ее зеленых глаз). Она указала ему на запеченные яблоки, привезенные Элисон Чейз.

— Возьмите это домой, Конни, — сказал священник. — Я не выношу запаха яблок.

— Да, запахи могут довести человека, — кивнув, легко согласилась Конни и уложила их в зеленый пакет из бакалеи. — Когда я работала на Окружной ферме, мне приходилось всю одежду с себя снимать, как только я домой входила, и оставлять ее в другой комнате. И даже тогда мне казалось, что маленькие кусочки этой фермы застряли на волосинках у меня в носу.

— Еще бы! — ответил ей Тайлер, вспомнив старушку-вдову Дороти, которую дочь выпроводила на Окружную ферму (так в городе называли дом для инвалидов и престарелых, расположенный в сельской местности) через несколько месяцев после того, как священник приехал в Вест-Эннет. — Я вообще не могу себе представить, как вы могли вынести эту работу.

— Я ее и не вынесла, — ответила Конни. — Кэтрин наверху, раскрашивает картинки.

— Спасибо, — сказал Тайлер. — Вы не могли бы немного задержаться — быстренько выпить со мной чаю?

И она задержалась, ее сильные пальцы с покрасневшими кончиками крепко обхватывали исходящую паром чашку; она склоняла голову набок, слушая его рассказ о том, как он был студентом в Брокмортоне и как теперь ему кажется, что это было сто лет тому назад.

— Время, — сказала Конни, — очень странная штука. Я еще как следует в нем не разобралась.

Она уехала, забрав с собой яблоки и защитный барьер, который создавало ее присутствие между ним и голосами Джейн Уотсон и Мэри Ингерсолл, ибо эти голоса возвращались к нему с ощущением, что сейчас, когда он сидел на кровати Кэтрин, у него внутри застрял моток колючей проволоки.

А для Кэтрин это было вот как: если она потрясет головой как следует несколько раз, то станет правдой, что она не говорила: «Я ненавижу Бога». Рядом с малюсеньким фактом, что она все-таки сказала: «Я ненавижу Бога», вырастет очень большой факт, что она этого НЕ ГОВОРИЛА. И сейчас важно, только чтобы папа посмотрел на нее прямо сейчас так, будто он ее в самом деле видит, чтобы он огромной, как лапа, рукой погладил ее по голове, чтобы исчезли сердитые морщинки у него между бровями. Но они не исчезали — они оставались во время всей молитвы, а после нее он ничего больше не сказал. А ведь иногда говорил ей что-нибудь, вроде бы ведя разговор: «Сегодня Уолтер Уилкокс заснул во время службы, и его разбудил собственный храп».

Нет, сегодня папа встал, и сердитки по-прежнему оставались там, где у него толстая кожа над носом, и, когда он погасил свет, он задержался в дверях и сказал, как иногда говорил раньше: «Помни, Кэтрин, будь всегда внимательна к другим. Всегда прежде всего думай о другом человеке».

Она лежала в темноте и размышляла о том, кто мог быть этим другим человеком. Это, наверное, Иисус Христос. Она была рада, что это не Конни Хэтч, ведь «человек» значит «мужчина», а Конни не мужчина, и поэтому о ней незачем думать прежде всего. Кэтрин плотно зажмурила глаза, надеясь, что это принесет ей сон. Ей не нравилась Конни. Ей даже смотреть на нее не нравилось.


— Дорис, иди спать, — сказал Чарли Остин.

Ему казалось, что они уже целую вечность сидят тут, глядя в телевизор. Он успел невзлюбить этот новый сериал, который ему приходилось смотреть, — «Сумеречная зона»,[52] про «пятое измерение за пределами человеческого знания». Он сидел на диване вместе с детьми; старший сын присел рядом, на подлокотник дивана, и безостановочно жевал картофельные чипсы: похрустывание каждой новой порции, отправленной им в рот, невероятно бесило Чарли.

— Здоровско, пап, правда? — спросил сын, ткнув отца в ногу.

— Почему бы тебе не сесть в кресло? — спросил Чарли.

— А мне тут нравится. Здоровско, а, пап? Ты только посмотри, пап!

На экране телевизора огромная рука высунулась из земли: это бросило Чарли в неудержимую нервную дрожь.

Наконец детей отослали спать, и теперь они с Дорис вдвоем смотрели «Неприкасаемых»; Чарли был бы даже способен получить удовольствие от сериала — ему вроде бы нравился парень, игравший Элиота Несса,[53] — если бы мог смотреть фильм в одиночестве. И, взглянув на профиль жены, он подумал — она же на самом деле не смотрит кино, просто уставилась в телевизор: на лице ее застыло выражение напряженного ожидания.

— Иди же, — сказал он.

— Да мне хорошо. Я посижу здесь с тобой. — И все же она смотрела не на него, а прямо перед собой.

— Я не устал. Я перевозбужден. Давай-ка иди спать.

Дорис взглянула на мужа.

— Давай я помогу тебе расслабиться, — сказала она, и положила руку ему на бедро.

Он откинулся на спинку дивана и закрыл глаза.

— Мне хотелось бы попытаться, — прошептала она и подвинула руку.

Чарли почувствовал, как его член, упрятанный в нижнее белье и брюки, шевельнулся. Ну и капризная же он штука — не знает ни стыда ни совести, только свой собственный дурацкий голод. Если не открывать глаза… думать о той женщине в Бостоне… о ее поясе с резинками… о краях ее чулок, пальцах ее ног, таких напряженных, когда она лежала на самом краю кровати… «Давай поиграем в доктора», — предложила она, тронув его за уши.

Чарли открыл глаза.

— Дорис, — сказал он, взяв ее руку и отодвигая ее подальше, — иди, пожалуйста, спать.

Она встала, по лицу ее катились слезы; она аккуратно складывала вязаный шерстяной платок, вешала его на спинку дивана и взбивала диванные подушки, а слезы заливали ей нос.

— Вот проклятье, — тихо произнес Чарли. — Высморкай нос и отправляйся в постель.

От его жестоких слов она громко разрыдалась, и Чарли сказал:

— Да замолкни ты, ради бога. Детей разбудишь! — И что-то болезненно сжалось у него в животе.

«Эксгибиционизм, — говорила женщина в Бостоне, пожелав раздвинуть занавеси в их гостиничном номере, — конечно, меня не раз обвиняли в эксгибиционизме», — и обернулась к нему со смехом.

Чарли подумал, что его жена эксгибиционистка иного толка. Он подумал, что ее слезы говорят ему: «Будь свидетелем моих страданий». И ему захотелось крикнуть: «Зачем мне быть свидетелем твоих страданий? Твои страдания причиняют мне боль!»

Дорис поднялась на несколько ступенек, и он услышал, что она спускается обратно. Остановившись напротив дивана, где сидел муж, она произнесла дрожащим голосом:

— Хочу, чтобы ты знал: я пошла к Тайлеру Кэски и сказала ему, что ты меня ударил.

Чарли поднял на нее глаза. Тихо спросил:

— Ты в своем уме?

— И ты спрашиваешь меня, в своем ли я уме? Ну и смех, Чарли! Ты спрашиваешь меня!

Он опустил глаза:

— Я тебе не верю. Я понимаю — ты выдумываешь.

— Нет, не выдумываю. Он сказал, нам надо обратиться к какому-нибудь другому священнику, чтобы тот нам помог. Сам он не пожелал беспокоиться.

— Теперь я точно знаю, что ты выдумываешь, — сказал Чарли, безразлично махнув рукой. — Тайлер никогда не сказал бы, что не желает, чтобы его беспокоили. Впрочем, я уверен, если бы ты ему и вправду это сказала, он именно так себя и почувствовал бы.

— Я вправду ему это сказала, и он так себя и почувствовал, и тех слов он, конечно, не произнес. Он сказал, мы можем прийти к нему, если бы тебе это показалось удобным, но он подумал, что ты не захочешь.

Теперь Чарли понял, что она говорит правду, и у него перехватило дыхание. Задыхающимся голосом он произнес:

— Дорис, ради бога, ведь это ты ударила меня первой. Ты сказала ему, что это ты меня ударила первой? Разумеется, нет. А про рожи, которые ты корчишь, ты ему рассказала? Он сам захотел бы тебя стукнуть, если бы увидел, как ты выпячиваешь свою нижнюю губу и мотаешь передо мной лицом туда-сюда. — Он встал и снова сказал: — Отправляйся в постель. — Потом, когда она стала подниматься по лестнице, добавил: — Может, твой жалостливый священник предоставит тебе новый церковный орган в качестве приза за твои страдания.

Чарли выключил телевизор и остался сидеть в темноте. Но он боялся темноты, и сердце у него сразу заколотилось. Он подошел к окну, но за стеклом, всего в нескольких дюймах, увидел лишь тьму ночи. Это напугало его еще больше. Он снова включил телевизор.

Глава пятая

Первый снег выпал, когда на дворе еще стоял октябрь. Снег пошел во второй половине дня, легкий, как белые пушинки одуванчиков, разбрасываемые откуда-то с высоты — с самого неба. Пушинкам потребовалось много времени, чтобы добраться до земли, — так высоко и на большом расстоянии друг от друга они плыли в воздухе. Но в падающем снеге было спокойное упорство, и перед вечером мягкое покрывало уже лежало там, где хоть немного возвышалась земля. А прямо перед тем, как пала тьма, небо прояснилось и температура резко понизилась; холодный ветер загулял по прибрежным городкам, так что свежий снег закрутило, словно его взметала огромная метла. Утром он лежал уже там, где его оставил ветер, — длинными, дугообразными складками на поле или смешанными с опавшей листвой кольцами у подножия деревьев. Снега было немного, но земля промерзла, и ветви обнажились. Небо стало светло-серым, светящимся, обещая потепление, и ожидался новый снегопад.

— Как ты обходишься с Кэтрин, когда идет снег? — спросила Тайлера сестра.

— Ну, она остается со мной дома, или Конни за ней присматривает. Конни мне очень помогает.

— Я тут разговаривала с мамой, — сказала Белл, — она считает, что твой дом вызывает депрессию. Знаешь, второй год после смерти гораздо хуже, чем первый. Тебе необходимо подыскать себе жену. Мама меня просто в психушку загонит. Богом клянусь, Тайлер, если ты не позвонишь этой Сьюзен Брэдфорд, я сама ей позвоню.

— Ладно, — сказал Тайлер, иначе скрестив ноги, — я был очень занят. — Потом осторожно продолжал: — Белл, я вот все думаю. Мне очень хочется найти возможность, чтобы девочки были вместе. Если бы я нанял бебиситтера на полный день, Джинни могла бы жить здесь, с нами.

— Тайлер, — возразила ему Белл, — ты что, забыл? У тебя же нет денег. И, откровенно говоря, у меня тоже. Кроме того, если ты сейчас заберешь у мамы малышку, ты лишишь ее единственного стимула к жизни.

— Ох, Белл, я не думаю, что это так на самом деле.

— Да? Можешь радоваться, что она считает твой фермерский дом депрессивным, иначе она тотчас же переехала бы к тебе вместе с малышкой. Позвони Сьюзен Брэдфорд. Поезжай сам в Холлиуэлл и пригласи ее поужинать с тобой. Сделай это, и мама будет просто счастлива, если такое в принципе возможно. Попытайся жениться на женщине, которая ей нравится, которая хорошо к ней отнесется, поможет о ней заботиться, когда она совсем состарится. Я вряд ли смогу справиться с этой задачей — говорю тебе прямо сейчас и совершенно откровенно.

— Ну, Белл, давай будем внимательны к другим. Давай подумаем о другом человеке прежде всего.

Тишина. Он подумал — сестра, видимо, отошла от телефона.

— Белл?

— Я тебя слышала. А ты знаешь, почему папа вешал нам на уши эту лапшу про другого человека прежде всего? Про то, что надо всегда быть внимательными к другим?

— Потому что он был добрый и…

— Да потому, что он боялся. Он боялся иметь собственное мнение. Единственное мнение, игравшее роль в нашем доме, было мнение нашей матери. И то, что папа имел в виду, было: «Всегда прежде всего думай о Маргарет Кэски, ибо если не будешь — да поможет тебе Бог!»

— Белл, ради…

— Это правда. И, Тайлер, я очень сочувствую тебе из-за того, что тебе пришлось пережить, но, извини меня, ты последний дурак. Если ты должен прежде всего думать о другом человеке, тогда тебе незачем беспокоиться о том, что чувствуешь ты сам. Или — что думаешь.

Тайлер повернулся в кресле и стал смотреть в окно: гаичка опустилась на бортик птичьей купальни и разок тряхнула крылышком.

— Что ты имеешь в виду — второй год гораздо хуже?

— Потому что первый пролетает расплывающимися пятнами. А потом начинаешь вспоминать всякие вещи. Позвони ты этой Сьюзен Брэдфорд, Тайлер, посмотри, что она за создание, прежде чем мать нас всех с ума сведет.

— Да, — ответил Тайлер. — Привет Тому и детям.

Он повесил трубку и откинулся на спинку кресла. По правде говоря, у Тайлера было меньше денег, чем знала Белл или кто бы то ни было другой. У него были долги. Его нежелание заниматься денежными вопросами, возможно, оказалось сильнее, чем у большинства людей, однако — если понимать, каковы его корни, — в этом ничего необычного нет. Очень многие, особенно те, у кого предки вышли из старых пуританских семей и прожили много-много лет в Новой Англии, сохранили отношение к деньгам, окутывавшее их, то есть деньги, покрывалом какой-то нездоровой секретности. Чем меньше тратишь — тем лучше. Чем меньше говоришь о них — еще того лучше. Немного похоже на отношение к еде: она для того, чтобы тебя поддерживать, но не для того, чтобы — после определенного количества — ею наслаждаться. Это уже обжорство.

Во всяком случае, печальный факт заключался в том, что невоздержанность Лорэн оставила Тайлера в долгах. Ее поездки за покупками истощали их небольшие сбережения с невероятной быстротой, да потом еще были счета от врачей, не покрытые страховкой. Но главное — магазины дамской одежды за пределами Холлиуэлла, разрешавшие ей, очевидно как жене священника, покупать одежду в кредит. Именно их счета нанесли бюджету Тайлера Кэски сокрушительный удар. Отец Лорэн периодически присылал дочери деньги, и она порой ими и расплачивалась. Но когда она умерла, Тайлер обнаружил платья, спрятанные на чердаке, туфли, браслеты и сумочки, зачастую с не сорванными еще ярлыками. Он не мог даже подумать о том, чтобы отвезти их обратно, — не мог вообще вынести мысли о них. Однако счета из магазинов все приходили. Он взял ссуду в банке, но при его теперешней небольшой зарплате ему понадобится по меньшей мере год, чтобы расплатиться. Он надеялся, что сейчас, когда формируется новый бюджет, Совет назначит ему зарплату повыше, но не слышал, чтобы шли какие-то разговоры на этот счет, а сам он был, конечно, не из тех, кто способен попросить о повышении. В то же время он полагал, что может спросить, нельзя ли больше платить Конни, чтобы обе девочки могли жить вместе с ним.

«Сердце мое будет неспокойным, пока не успокоится в Тебе».[54] Тайлер встал и растер ладонью жгучую боль под ключицей. «Ты что, устраиваешь вечер жалости к себе? — обычно спрашивала его мать, когда он, еще маленьким мальчишкой, расстраивался по какому-нибудь поводу. — Куда подевалось твое чувство собственного достоинства? Никто не любит слабеньких».

«Бонхёффер, — подумал Тайлер, начав ходить взад-вперед по кабинету, — одобрил бы ее слова». Бонхёффер испытывал отвращение к тем заключенным, кто «готов был напустить полные штаны, услышав сирену воздушной тревоги, к тем, кто стонал и падал в обморок при малейшем испытании выносливости. Здесь есть семнадцатилетние, которые находятся в гораздо более опасных во время бомбардировок местах, и они великолепно ведут себя, тогда как другие мечутся туда-сюда и хнычут, — писал Бонхёффер своему другу Бетге. — Меня от этого и в самом деле тошнит».

Тайлер растер плечо. Если Бонхёффер смог провести целый год в тюремной камере, дождавшись лишь того, что его нагим вывели в лес, дабы там повесить, то он, Тайлер Кэски, разумеется, сможет расплатиться с долгами, сможет заботиться о дочерях и выполнять свою работу. Он вернулся к столу и увидел слова, записанные им для новой проповеди: «Господь на твоей стороне, если… — Он взял карандаш и наклонился над столом, чтобы закончить фразу: —…каждый проходящий день ты проживаешь свою жизнь так честно, как только можешь». Тайлер долго смотрел на написанное, затем выпрямился и вышел из кабинета в коридор.

Возможно, его дом и не был немецкой тюремной камерой, но тишина, царившая здесь, лишила Тайлера присутствия духа, и ему подумалось, что не может быть на свете ничего более пустого, чем пустой дом осенью. Снаружи ветви дуба шевелились от ветра, в трещинах их коры застыл снег. В отдалении ему были видны коричневые прогалины на поле, он слышал, как проехала по дороге машина. «У Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день».[55] Комнаты фермерского дома выглядели словно исполосованные шрамами, словно здесь кто-то яростно размахивал мечом, несмотря на то что мебель стояла спокойной и нетронутой на своих местах: обеденный стол, стулья с их прямыми, в горизонтальных перекладинах спинками, диван в гостиной, лампа в углу. В этой комнате он как-то сказал жене, что ему нравится фамилия Кьеркегора, означающая «церковный двор». Лорэн округлила глаза — от этого они стали еще больше — и сказала: «Это так похоже на тебя, Тайлер! Его фамилия означает „погост“, то есть кладбище». Вспомнив об этом, он нахмурился. Они даже повздорили из-за этого. А что такое церковный двор, в конце концов? Погост, да, но что плохого, если предпочитаешь ему звучание слов «церковный двор»? Зачем ей понадобилось настаивать на слове «кладбище»? И что она хотела сказать своим: «Это так похоже на тебя»? Ощущение было такое, будто тебя ущипнули. Крохотные щипки, совершенно неожиданно, в его семейной жизни. «Преподобный Не-поднимай-волну» — назвала она его однажды. Он не мог вспомнить почему.

Хлопнула кухонная дверь.

— Обожемой! — сказала Конни, когда Тайлер вышел в прихожую. — Ветер захлопнул дверь, как раз когда я вошла. Ветер на улице крепчает.

— Ну, Конни Хэтч, — произнес Тайлер, — ужасно рад вас видеть.


В классной комнате, на верхнем этаже Эннетской академии, Чарли Остин вел урок латыни и вглядывался в лица своих учеников. Тоби Данлоп не выполнил домашнее задание и теперь, после того как Чарли вынудил его признаться в этом, сидел, низко наклонив к парте голову. Другие ученики сидели развалившись на своих местах, лишь немногие поднимали глаза на Чарли. Однако его молчание вызывало у них неловкость, и они перестали шуршать бумагами, листать тетради, девочки бросили подтягивать гольфы. Они переводили одну из од Горация. «Можно ли меру иль стыд в чувстве знать горестном при утрате такой? Скорбный напев в меня, Мельпомена, вдохни…»[56] — и оттого, что ученики проявляли так мало интереса, Чарли хотелось подойти к окну и кулаком разбить стекло. Он часто испытывал симпатию к этим детям, к их юному невежеству, к их вежливому, почтительному желанию сделать ему приятное. Ему порой хотелось — насколько он вообще был способен чего-то хотеть — передать им красоту этого языка, поэзии давних веков, которая могла бы как-то ответить их зарождающимся запросам.

То, что в этот ветреный осенний день ребята оказались не способны слушать, что он им говорил, то, что фактически не только Тоби Данлоп не потрудился закончить домашнее задание, вызвало в памяти Чарли сцены насилия: взрыв — полевой склад боеприпасов взлетает на воздух, свистят осколки стекла…

— Урок окончен, все свободны, — произносит Чарли и получает крохотную толику удовольствия от воцарившегося в классе тихого изумления при его словах. — Я говорю серьезно. Убирайтесь отсюда. Я не могу учить вас, если вы не выполняете свою часть работы. Так что уходите. Расходитесь по домам, сидите в своих машинах, отправляйтесь куда угодно. А мой урок окончен.

Он собрал свои книги и вышел.

В библиотеке он подошел к большому словарю и нашел там «нервный срыв»: «…любое ограничивающее дееспособность расстройство психики, требующее лечения». Чарли долго смотрел на эту статью, взяв словарь с собой на диванчик в эркере. Миссис Уайт с улыбкой смотрела на него из-за своей конторки.

«Требующее лечения» — это все упрощало. Он знал коллегу — ветерана войны в госпитале Тогаса, который перенес шок, так они там засунули ему в рот кусок резины, включили ток, парень обгадил все вокруг, а теперь просто сидит целый день в инвалидном кресле. Чарли давно перестал его навещать. Нет, никакого лечения не будет.

Чарли принялся размышлять над другими словами. «Расстройство психики». Да весь мир страдает расстройством психики. Самыми опасными показались ему слова «ограничивающее дееспособность». Он представил себе инвалидное кресло, себя, сидящего в нем с упавшей на грудь головой. Здорово, просто проклятье какое-то, до чего страшно. Он пролистал страницы словаря, нашел «ограничивать дееспособность»: синонимы — «лишить возможности, обессилить, искалечить, вывести из строя»; или (2) «ограничить в правах, дисквалифицировать, сделать нетрудоспособным». Итак, расстройство психики, которое выводит его из строя. Что означает, подумал Чарли, закрывая словарь, что просто надо дальше жить как живется. Он кивнул миссис Уайт на прощанье.

Солнце в это время года заходило очень быстро. Оно на минутку задерживалось на горизонте, а потом огромным камнем проваливалось куда-то вниз. Чарли сел в машину и поехал домой. При виде светящихся окон дома он чуть было не разрыдался: он понял, что, если когда-нибудь он уйдет отсюда, этот образ, представший сейчас перед ним, — маленький серый дом с белыми ставнями, с кустами можжевельника по бокам, с голубой елью у крыльца, — этот образ никогда не перестанет его преследовать.

— Дорис! — крикнул он, войдя в дверь. — Дорис!

Старший сын смотрел телевизор. Чарли прошагал мимо — на лестницу, поднялся в спальню. В спальне стояла Дорис.

— Ты думаешь, я не знаю? — сказала она.

Губы ее были совершенно бесцветны, и он почувствовал, что его словно облили ведром холодной воды: он едва устоял на ногах. Дорис резко откинула одеяло и простыню и показала пальцем:

— Ты полагаешь, я тебя не слышу? Думаешь, я не знаю, что ты не спишь и что ты делаешь по ночам, лежа прямо тут, рядом со мной? Сначала я думала — ну ладно, это с ним случилось во сне, никто ничего со своими снами поделать не может. Но потом я стала проверять каждое утро, и каждое утро — новое пятно, и я стала стараться не заснуть, лежала без сна, притворяясь, что сплю, и могла тебя слышать. Я прошлой ночью тебя слышала, Чарли, и сегодня рано утром. Ты что, извращенец, Боже упаси? Неужели, Чарли?

— Дорис, пожалуйста, потише.

— Я прекрасно понимаю, что ты вовсе не обо мне думаешь, когда делаешь это. О ком ты думаешь?

— Дорис. — Он все еще стоял в дверях, в пальто и с портфелем в руке.

Она сделала шаг в его сторону:

— Я не могу отхлестать тебя по щекам — дети внизу. Но я хотела бы хлестать тебя до тех пор, пока ты не свалишься с ног.

Она пошла за ним, когда он попытался двинуться прочь, и толкнула его изо всех сил.

— Господи, Дорис, — пробормотал он, согнувшись и присев, — пожалуйста, прекрати!


Тайлер не занимался обращением неверующих — это не входило в его обязанности, и то, что Конни много лет не посещала церковь, не являлось одним из тех вопросов, которые он мог бы ей задать. Он очень удивился, когда как-то утром Конни спросила его: «Почему Христос велел нам любить наших врагов?» Она только что отрезала два толстых ломтя кофейного кекса, который стоял в противне на столе между ними. Облизала нож и подняла глаза на Тайлера.

Морозный узор, похожий на крохотные снежинки, нарисовался по всему оконному стеклу, дул ветер, так что даже при вставленной зимней раме в кухонное окно задувал зябкий сквозняк. Конни положила нож и пониже натянула манжеты шерстяного свитера.

— Потому что нам очень легко любить своих друзей.

Конни откусила большой кусок кекса и прижала кончик пальца к коричневому сахарному песку, оставшемуся на тарелке.

— А мне — нет, — возразила она. — Мне было трудно любить своих друзей. А теперь их у меня не так уж много.

Тайлер внимательно смотрел на нее.

— Я им завидовала, — объяснила она, слизывая сахарный песок с пальца. — У них есть дети, есть свои дома, и у некоторых даже есть свекровь, которую можно вытерпеть.

Тайлер кивнул.

— Когда я была совсем девчонкой, — продолжала Конни, — я знала одну очень толстую женщину. Однажды она призналась мне: «У меня внутри живет тоненькая, красивая девушка». — Конни откусила еще кусок кекса. — А потом эта женщина умерла, — добавила она, вытирая крошки с пальцев.

Тайлер тихонько поставил на стол свою чашку с кофе.

— А у вас внутри живет мать?

— Точно, — ответила Конни. — Точно, как у той толстой женщины. А потом я умру. — Конни покачала головой. — Я столько мечтала о тех детях, мистер Кэски! Мне практически мерещилось, что они настоящие, реальные. Джейн и Джерри. Это их имена. Хорошие детки. Послушные.

— Мне всегда нравилось имя Джейн, — сказал Тайлер.

— Ага. — Конни вытерла нос бумажным платком. — Я жила в мире грез.

Священник взглянул в окно.

— Думаю, с людьми это часто случается.

— Иногда я никак не разберу, что правда, а что нет. Что мы сделали, а чего не сделали. Ум — странная штука, верно?

— Да.

— Похоже, нам приходится придумывать всякое, чтобы как-то продолжать жить. Притворяться, что мы сделали то или не сделали это.

Он снова посмотрел на нее, на ее мокрые глаза, а она улыбнулась ему и вроде бы даже подмигнула.

— А какие мечты помогают вам жить? — спросила Конни.

Тайлер отодвинул свою тарелку с кофейным кексом, откашлялся:

— О, я иногда сейчас мечтаю о том, чтобы поехать на юг, помогать там священникам в работе с неграми. Они организуют сидячие демонстрации против расовой дискриминации в дешевых магазинах, куда не пускают негров.

— Я знаю, я видела снимки. Но иногда этих людей избивают. Иногда священников даже отправляют в тюрьму. И вы бы все равно хотели это делать? Обожемой! По мне, так лучше умереть, чем в тюрьму сесть.

— Ну, я же не сумасшедший, чтобы в тюрьму стремиться, — признал Тайлер. — Но это очень хорошее дело.

Конни кивнула, глядя на свою чашку с кофе.

— Ну, я уж точно стала бы о вас скучать, — сказала она.

«…от избытка сердца говорят уста».[57]

— Да, — сказал Тайлер. — Но думаю, вам нет нужды беспокоиться. Я же никуда не еду. У меня некому заботиться о детях, и, кроме того… — Он высоко поднял брови. — По правде говоря, Конни, я по уши в долгах. Так что я отсюда никуда не двинусь довольно долгое время, и, если церковь прибавит мне немного долларов, я смогу дать вам работу на полную ставку. Если у вас не пропал к этому интерес.

— Ох, вот уж нет.

Драя пол в ванной комнате, Конни вдруг ощутила, что с глаз у нее будто бы сорвали липкий пластырь. Все кругом обрело новую яркость, каждая отдельная, дочиста протертая плитка являла ей свою особую прелесть. Попозже днем она щеткой на короткой ручке обмела все плинтусы в верхнем коридоре. Лампа над лестничной площадкой роняла дружелюбный свет, вызывая теплое чувство даже к изношенной ковровой дорожке, укрывавшей ступени; обои в тонкую голубую полоску, казалось, обрели уютный цвет сливочного масла. И все же ей было как-то странно не по себе. Потому что вместе с чувством легкости Конни ощущала, как в доме священника у нее изнутри наверх сочится что-то темное, будто тепло его дружбы было как бы солнцем над заснеженным полем, где то, что лежало глубоко в почве, под снегом, оказалось затронуто. Давние страхи, еще времен ее детства, разочарования долгих лет замужества, недавние волнения и растерянность — все это было плотно упаковано у нее внутри, и, меняя простыни на кровати Кэтрин, Конни подумала, как жаль, что она не может выполоть, словно сорняки, эти глубоко засевшие ростки тьмы. Она думала о том, что священник говорил ей про того парня — Бонхёффера, как тот считал, что способность забывать — это дар. Бросив на кровать подушку, она кивнула. Выпрямила подушку. Слегка ее взбила.

Тем временем Тайлер работал у себя за письменным столом и радовался, что слышит ее шаги на лестнице, шуршание щетки о плинтусы, негромкое постукивание ведра о пол, пока он составлял список тем, которые следовало включить в Просительную молитву:

Обо всех, кого затронула забастовка сталелитейщиков.

О неграх на юге, которых ежедневно преследует ненависть и которые находят в себе мужество пытаться обрести личное достоинство.

О семье недавно скончавшегося Джорджа Маршалла, лауреата Нобелевской премии мира.[58]

Тайлер постучал карандашом о столешницу. Берта Бэбкок сказала, выходя на прошлой неделе из церкви: «Мне хотелось бы, чтобы вы помолились о Бобе Хоупе,[59] который ослеп на один глаз». — «Конечно», — ответил тогда Тайлер. Но теперь ему не хотелось включать в эту молитву Боба Хоупа, и он положил карандаш на стол.

Зазвонил телефон.

— Докладываю, Тайлер, — сказала Ора Кендалл. — В Женском обществе взаимопомощи, этом сборище ведьм, происходит борьба, нечто вроде революции на Кубе.

— Подумать только! — отозвался Тайлер.

— Ирма Рэнд полагает, что было бы мило, если бы перед нашей церковью ставился какой-нибудь щит для объявлений, вроде рекламного. А я думаю, это будет похоже на кинотеатр. А вы как считаете?

— Ну, Ора, я думаю, это должен решать не я.

— Составьте же собственное мнение, ради всего святого! Это ведь ваша церковь.

— По правде говоря, Ора, церковь принадлежит Богу.

— Ну ладно. Тогда не удивляйтесь, если в один прекрасный день увидите там плакат: «ВОЙДИТЕ, И ВАША ВЕРА ВОЗВЫСИТСЯ!» Кстати говоря, Дорис Остин все еще на вас злится из-за органа.

Повесив трубку, Тайлер добавил Боба Хоупа в список, а затем, услышав, что звонит маленький гонг, вышел на кухню к ланчу. Ему хотелось сказать Конни, что всеобщую забастовку сталелитейщиков, разумеется, невозможно утихомирить, когда даже небольшая церковная община одного маленького городка не может уладить спор о щите объявлений. Ему хотелось сказать Конни, что Дорис Остин мечтает о новом органе так же сильно, как Конни мечтала о детях. Что комитет Женского общества взаимопомощи судачит о его дочери Кэтрин. Ему хотелось рассказать Конни обо всем. Но священнику следует соблюдать осторожность. И Тайлер спросил:

— Вы собираетесь навестить свою сестру в День благодарения?[60] — Он взял с тарелки сэндвич, запеченный с сыром.

Конни помотала головой и рассказала ему, то и дело откусывая от своего сэндвича, что во время войны ее сестра переехала выше на север — жить у дяди Арделла на его картофельной ферме.

— А у него там работали пленные немцы, и Бекки от одного из них забеременела. Она стащила у дяди деньги и поехала следом за немцем в Германию, уже после войны. А там оказалось, что он женат. — Конни поставила оба локтя на стол и посмотрела на Тайлера. — Ужас, просто ужас, что получилось. Адриан о Бекки даже слышать не желает — думаю, из-за этого немца.

— А что с ребенком?

— Она его потеряла. — Конни отпила большой глоток томатного супа из кружки и добавила: — То есть сделала так, чтобы его потерять, вернее говоря. Пошла к кому-то, кто такие вещи делает. А потом из нее кровь лила и лила, так что она чуть не померла. Но не померла. Она все еще там, на севере. Живет в комнате над баром.

Тайлер разгладил салфетку на коленях. Конни пристально смотрела на него, чуть наклонившись к нему над столом.

— А вы что же, не видите? — спросила она.

— Чего не вижу?

— Что я родом из семьи грешников.

— Ох, Конни, мы же все родом оттуда! — ответил священник.


На площадке для игр Мэри Ингерсолл хотела убедиться, что никто из детей не ест снег, но думала она о дне своей свадьбы три года тому назад. Зимняя свадьба в Нью-Гэмпшире, свечи в церкви, и у нее — муфта из пушистого белого меха, в которой она прятала руки по пути на праздничный прием. Она никогда еще не чувствовала себя такой хорошенькой, думала она, оглядывая площадку, и, видимо, никогда уже не почувствует.

В ботиках, в коричневом шерстяном пальто, с головой, повязанной шарфом, Мэри чувствовала себя матроной. Именно это слово пришло ей в голову, и это ей не понравилось. Она никак не могла взять в толк почему, но ей казалось, будто длинная дорога ее жизни, лежавшая впереди, — эта длинная, с незамкнутым концом дорога, где должны были произойти всяческие замечательные вещи (ведь она молода и не умрет еще целую вечность!), вдруг повернула вспять, и столь многое оказалось уже решено. Восхитительный вопрос: «За кого я выйду замуж?» — уже получил ответ. Восхитительное стремление: «Я стану учительницей!» — уже осуществилось. У нее пока нет своих детей, пока еще нет, но порой, вот как сегодня утром, она вдруг ощущала мимолетную судорогу от чувства какой-то непоправимой утраты, и, даже когда директор мистер Уотербери весело махнул ей рукой в знак приветствия, а она помахала ему в ответ, ей где-то в потаенной глубине ее существа все равно хотелось уткнуться лицом в чьи-то взрослые колени.

А Кэтрин Кэски очень неудачно упала. Несколько мальчиков бегали по площадке, и один из них на нее натолкнулся — совершенно случайно, но Кэтрин такая маленькая, он сбил ее с ног. Она упала и ударилась головой о железную стойку качелей. Мэри увидела это и подбежала к Кэтрин.

— Кейти, как ты, все в порядке? — спросила она, поднимая на руки легонькую девочку, чьи слезы на этот раз были вполне искренними и лились неудержимо. — Дай-ка я посмотрю твою головку, солнышко, — продолжала Мэри, ласково отводя у нее со лба волосы, но радуясь, что девочка плачет: в случаях удара головой слезы — хороший знак. — Думаю, у тебя все в порядке, — утешила девочку Мэри, — но давай глянем, нет ли там шишки. — И, осторожно поставив ее на землю, пощупала ушибленное место. — Это было очень страшно, правда?

Кэтрин кивнула, все еще тихо плача. Впереди смутно маячило голубое пятно куртки — Марта Уотсон распевала таким громким голосом, будто ей одной принадлежала вся площадка:

Медвежонок, медвежонок, повернись,

Лапой плюшевой скорей земли коснись!

Кэтрин шагнула поближе к учительнице.

И Мэри Ингерсолл испытала такую полноту чувств, что это дало ей острое ощущение облегчения: нет, она вовсе не матрона, она вовсе не идет по дороге, заканчивающейся тупиком. Вот это — ее работа, ее дело заботиться об этом ребенке, и она умеет это хорошо делать. Прежнее упрямство Кэтрин делало сегодняшнюю победу особенно значимой, и то, что почувствовала Мэри, было — любовь.

— Ну-ка, высморкай носик, — сказала она, доставая из кармана бумажный платок, и Кэтрин высморкалась. — А вот и шишка, — сказала Мэри, щупая темя Кэтрин. — Сколько пальцев я подняла? — (Девочка подняла три собственных пальца.) — Молодец, — похвалила Мэри официальным, учительским тоном. — Очень страшно, когда тебя вот так сбивают с ног. — И она снова попыталась обнять девочку.

Но тут Кэтрин вдруг вспомнилось, как папа сказал: «Мне тоже показалось, что она не такой уж подарок». Она стояла напрягшись и больше уже не плакала.

— Кейти?

Девочка отвернулась.

— Кэтрин?

Миссис Ингерсолл коснулась тоненького плеча девочки и была поражена, когда та снова резко отвернулась от нее. Это сильно задело чувства учительницы. А когда Кэтрин, убегая, обернулась и показала ей язык, она ощутила, как в ней волной поднимается гнев.

— Кэтрин Кэски, это грубо! — зло крикнула она.

Но Кэтрин бежала, больше не оборачиваясь.


Тайлер ехал домой молча, Кэтрин сидела рядом с ним. У него в ушах все еще звучал голос Мэри Ингерсолл, высокий и резкий, словно острые осколки стекла. Он все еще рисовал себе ее в разговоре с ним — в коридоре школы, перед дверью кабинета медсестры, вспоминал ее лицо, словно запертое, лишенное малейшего признака тепла.

— Но с Кэтрин все нормально?

— Я сомневаюсь, что у нее может быть сотрясение. А вот все ли с Кэтрин нормально? Я вам и раньше говорила, что с Кэтрин не все нормально. Существуют общепринятые правила социального поведения, — произнесла молодая женщина, поднимая на Тайлера холодный взгляд. — И показывать людям язык не является одним из этих правил.

— Кэтрин перед вами извинилась?

— Нет.

— Будьте добры, подождите буквально минуту.

Он отвел дочь в конец коридора и яростно зашептал ей на ухо:

— Если ты немедленно не извинишься перед миссис Ингерсолл, я отшлепаю тебя по попке, когда мы вернемся домой.

Дочь пристально посмотрела на него, чуть приоткрыв рот. Они вернулись к миссис Ингерсолл. Глядя в пол, Кэтрин произнесла еле слышное:

— Я извиняюсь.

Когда Тайлер вел дочь через парковку к машине, он представлял себе, как скажет Мэри Ингерсолл, что, между прочим, нет никакого смысла ей ходить в церковь только в Рождество и на Пасху. Смысл хождения в церковь заключается в том, чтобы узнать христианские правила поведения — любовь и понимание. Смысл хождения в церковь в том, чтобы принять в свое сердце страдания маленькой девочки, недавно потерявшей мать. Он подозревал, что Мэри Ингерсолл уже мчится поскорее поболтать с Рондой Скиллингс о происшедшем. От этого его затошнило.

Сквозь голые ветви деревьев казалось, что горизонт источает бледную, водянистую желтизну, которая разливается по серому небу. Дорогу перебежала белка.

— Зачем ты показала миссис Ингерсолл язык?

Девочка не шелохнулась и ничего не ответила.

— Отвечай мне.

Кэтрин что-то еле слышно прошептала.

— Что такое?

— Я не знаю.

Тоненький голосок. Дочь на него не смотрит. Сидит, ее красные сапожки торчат с сиденья, уставилась на собственные коленки.

— Кэтрин, тебя что, тошнит?

Она отрицательно помотала головой.

— Ты хочешь спать?

Она опять помотала головой.

Тайлер протянул руку и положил ладонь на худенькое колено. Кэтрин отвернулась к окну.

— Китти-Кэт, — произнес он. Но больше он ничего не говорил.

Когда он свернул на подъездную дорожку, то увидел, что в окне гостиной горит свет. На кухне тоже горел свет. Войдя следом за дочерью в дом, он заметил, что она намочила в штаны.

— Иди наверх, Тыквочка, — сказал он. — Тебе понадобится принять ванну.

Конни подняла голову — она полировала обеденный стол. В комнате пахло лимоном. Тайлер стоял недвижимо, чтобы его взгляд мог напрямую встретиться со взглядом Конни. Потом прошел мимо нее, расстегивая пальто и вспоминая строку из Евангелия от Матфея: «…я был в темнице, и ты посетил меня».[61]


…Всю ночь шел снег, временами медленно, временами быстро. Снегопад не утихал до самой зари, и к утру все было белым-бело: белые снежные поля сверкали под солнцем так ярко, что приходилось отводить глаза, иначе можно было бы заболеть снежной слепотой. Вечнозеленые деревья стояли с отягощенными снегом, низко склонившимися ветвями, а окольные дороги стали совсем узкими, всего на ширину снегоочистителя. Машина миссис Карлсон медленно вкатилась на подъездную дорожку.

Кэтрин оттолкнула фаянсовую плошку с «Альфа-бутс» и слезла со стула.

— На улице сегодня просто замечательно, — сказал ей отец, отворяя для нее дверь.

Он не успел наклониться и задернуть молнию на ее куртке, и зимний холод обдал Кэтрин спереди, а свежий снег заставил ее зажмуриться и повернуться спиной: ей показалось, что она стала волчком, и это ее напугало.

Она протянула руку за рукой отца, но нащупала вместо нее пластмассовую ручку футляра для ланча, а голос папы, высоко над нею, произнес:

— Это напоминает мне те дни, когда я сам был мальчишкой и мог весь день напролет строить снежные крепости. — Папа, наверно, говорил это миссис Карлсон.

Папа был мальчишкой? И строил снежные крепости? Все это относилось к другому миру, за пределами ее собственного, который включал в свою маленькую орбиту запах машины миссис Карлсон, куда Кэтрин очень скоро должна будет залезть, шершавый песок на полу у заднего сиденья, веснушчатое загорелое лицо карлсоновского сынка, который как раз сейчас глядел на нее в окно машины, а у него между ресницами всегда налипало что-то похожее на корочки.

Папа не стал спускаться с крыльца. Она осталась стоять рядом с ним, холод пробрался сквозь ее платье и сквозь дырку на коленке в колготках.

— Кэтрин, ты?..

Папа спрашивал, собирается ли она хорошо себя вести в школе, и это сразу же напомнило ей поразительную вещь, какую он сказал ей в коридоре вчера. Он произнес слово «попка». Он обещал нашлепать ее по попке! Смущение, такое глубокое, что равного ему Кэтрин не знала за всю свою коротенькую жизнь, окрасило румянцем ее щеки, когда она стояла на крыльце.

Она кивнула.

Вместе с папой она сошла с крыльца и забралась в машину.


Тайлер пошел к себе в кабинет — прочесть утреннюю молитву. Была пятница, и скоро должна была явиться Конни. Он читал уинквортовский перевод трактата «Теология Германика»:[62] «Коль скоро человек воистину помыслит себя всецело коварным, злобным и недостойным, он ввергает себя в такую пучину уничижения, что ему представляется истинно резонным, чтобы все твари небесные и все твари земные восстали против него». Тайлер взглянул на часы. У Конни, видимо, неприятности с машиной из-за снега. «И посему он не станет и не отважится даже пожелать утешения и избавления от мук». Но это же совсем не в духе Конни — не позвонить ему. Он поднял трубку и услышал длинный гудок. «И того, кто уже в сии свои земные дни входит во врата ада, никто не сможет его утешить».

Когда попозже Тайлер позвонил Конни, никто не ответил.

Она так и не появилась.


В субботний вечер, когда дети были уложены, а за окном во тьме падал снег, Тайлер вместе с матерью сидел в гостиной. Маргарет Кэски не произносила ни слова. Наклонив узкие плечи, она поставила чашку с чаем, который приготовил для нее Тайлер, на блюдце, стоявшее на кофейном столике перед диваном. Потом достала носовой платок и приложила к губам.

— Мама, — спросил ее наконец Тайлер, — ты как, нормально себя чувствуешь?

— Мне кажется, — медленно ответила она, — я в жизни своей не слышала ничего более смехотворного.

— Почему же это смехотворно?

Старая женщина глядела мимо него на угол потолка, словно завороженная увиденной там удивительной паутиной, которую никто, кроме нее, не замечал. Она запрокинула голову и долго изучала потолок, прежде чем опустила взор на сына.

— Ты поражаешь меня, Тайлер. Нам свойственно думать, что мы знаем человека, но мы его не знаем. Думаю, на самом деле мы его не знаем.

Острая боль под ключицей пронзила Тайлера.

— Ну скажи мне, почему же эта идея смехотворна? — ласково спросил он, растирая боль большим пальцем.

— Ох, клянусь всеми звездами на небе, Тайлер! У этой женщины образование двенадцатилетней девчонки. У нее нет своих детей. Она замужем за человеком, который пьет. Могу себе представить, что за жизнь у нее дома! Она же странная, Тайлер. Откуда она родом, кстати говоря? Из какой семьи? И ты собираешься доверить ей своих детей?

Теперь наступил черед Тайлера молчать. Разочарование заполняло все его существо, словно какое-то вяжущее средство.

— Ты что, уже высказал ей эту идею?

Тайлер кивнул.

— Вот тебе мое слово, Тайлер: тебе придется сообщить ей, что ничего такого никогда не случится.

— Я думаю, что девочкам необходимо быть вместе.

— И они будут вместе, как только ты найдешь себе подходящую жену.

Слово «подходящую» было похоже на небольшой булыжник, брошенный в него через всю комнату: он откинулся к спинке качалки. Сердце у него колотилось.

— Тебе пришлось много всего перенести, — продолжала мать, — но хребет человека приспосабливается к тяжести ноши, которую он несет, становится тверже, и мне хотелось бы видеть в тебе большую твердость характера.

— Как это — я не проявляю твердости характера? — спросил Тайлер.

— Ты похудел. Ты же большого роста, а крупным мужчинам необходимо иметь мясо на костях, иначе они выглядят больными. А ты все время усталый. И совершенно очевидно, что, кроме тех случаев, когда я приезжаю сюда в конце недели, ты плохо заботишься о себе, ты даже спишь у себя в кабинете, да простит тебя небо! — Голос матери дрожал, и она резко и неприязненно кивнула на дверь кабинета. — Ты живешь вовсе не как цивилизованный человек, Тайлер. Это ужасно. Да и Кэтрин, — добавила она, — теперь такая постоянно хмурая и неприятная.

— У нее же мать умерла.

— Тайлер, ты стал вульгарен. Мне известно, что мать девочки отошла в мир иной. И это ужасно. Это — ужасно. Но так случается, когда на то воля Господа. Я же только пытаюсь указать тебе на то, что ты в эти дни едва можешь выдержать жизнь с одним ребенком в доме, а говоришь мне, что хочешь жить с двумя. Разве ты не испытываешь благодарности за то, что Джинни счастлива? А она счастлива. Я очень хорошо о ней забочусь.

— Я знаю это, мама.

— На самом деле я вовсе не уверена, Тайлер, знаешь ли ты об этом. Ты говоришь, Конни сможет смотреть за ними двумя в течение дня, но ты же представления не имеешь, никакой мужчина не имеет представления, какого труда, двадцатичетырехчасового труда в сутки, требует маленький ребенок. — Старая женщина снова приложила к губам платок, и Тайлер увидел, что рука у нее сильно дрожит. Она добавила: — Ты меня совершенно шокировал, Тайлер.

— Да, я вижу. Но я никак не хотел тебя шокировать. — Однако ему было очень трудно произнести эти слова. Во рту у него пересохло. — Давай оставим этот разговор хотя бы сейчас, — предложил он.

— Я пытаюсь помочь, — проговорила мать. — Я пытаюсь внести свой маленький вклад.

— Да, — сказал Тайлер. — И я благодарен. Все мы тебе благодарны.


«А ты ищешь великого? Не ищи».[63]

Тайлер спал очень мало и стоял теперь перед своими прихожанами, ощущая, что веки его словно выстланы песком. Его проповедь — преобразованная неоконченная проповедь «Об опасностях личного тщеславия» — называлась теперь «Есть ли смысл в современной эпохе?». Пауль Тиллих, говорил Тайлер, покашливая, утверждал, что беспокойство есть феномен современного человека. И почему бы этому не быть именно так, раз современная культура допускает, чтобы мы поклонялись самим себе? Почему же нам не страдать от беспокойства? Эпоха торжества естественных наук и наук социальных позволила нам поверить, что великая тайна — кто мы такие? — может быть объяснена, вместо того чтобы отметить эти открытия как новый пример непостижимости Господа. Как же нам не испытывать беспокойства, когда нам твердят, что любовь есть всего лишь механизм самообслуживания природы? Когда нас убеждают, что все беды мира заключены в подавленных воспоминаниях детства? Но сын царя Давида, Соломон, самый мудрый и самый богатый из царей древних времен, человек, никогда не слышавший ни о Хрущеве, ни об атомной или ядерной бомбе, ничего не знавший о Галилее (который до самого конца сохранил свою веру), не ведавший ни физики, ни биологии, ни психологии, — этот человек, когда писал свои книги Екклесиаста, задавал те же самые вопросы, что мы задаем сегодня. И заключил, что, без способности видеть жизнь как дар из десницы Господа, все есть суета и томление духа.

Тайлер, зная, что его мать сидит на задней скамье, ближе к правой стене, старался в ту сторону не смотреть. Бросив взгляд налево, он заметил новую посетительницу — женщину, сидевшую в последнем ряду, в тот момент трогавшую раскрытой ладонью свой затылок.

Тайлер расправил плечи и продолжал читать. Когда предсказатель сообщил Ральфу Уолдо Эмерсону,[64] что существующему миру приходит конец, Эмерсон ответил: «Очень хорошо, мы обойдемся без него». Берта Бэбкок, будь благословенна ее старая учительская душа, издала какой-то звук, похожий на негромкий гудок автомобиля, который Тайлер принял за смешок, но, подняв глаза, он увидел перед собой только ничего не выражающие неулыбчивые лица. Он продолжал читать. И сам услышал, что его голос стал громче. Когда он снова поднял взгляд от текста, челюсть его свело, точно ее оплели проволокой, а когда он заметил, что Чарли Остин следит за ним с холодным презрением, а Ронда Скиллингс прищурилась вверх, на окно, он сделал довольно длинную паузу, прежде чем произнес:

— Христиане сейчас борются с непереносимой сентиментальностью. Способность любить представляется простой возможностью. Но кто среди нас может оспорить, что, тогда как мы должны были бы любить друг друга, мы этого не делаем?

Он сошел с кафедры и сказал: «Помолимся». Почти уже склонив голову для молитвы, он понял, что новая посетительница — это женщина из холлиуэллской аптеки.


— Кэтрин, — сказала Элисон Чейз в комнате, где она занималась с дошкольной группой воскресной школы, — сейчас твой черед завязать глаза.

Держа в руке шарф, она подошла к Кэтрин. Кэтрин сделала шаг назад.

— Ну-ка, прекрати это немедленно! — велела миссис Чейз.

Ужасно, но в это утро Элисон овладела какая-то малюсенькая жестокость. Когда священник привел Кэтрин к ней в группу, посадив на бедро извивавшуюся Джинни (которую он должен был сразу же отнести в другое помещение, напротив, через коридор, где дочка Остинов занималась с малышней), он сказал: «Элисон, привет. Слушайте, еще раз спасибо за яблоки. — И добавил, обернувшись: — Они были просто объеденье!» Эти его слова довели Элисон до бешенства. Он мог ее поблагодарить, но зачем же было лгать?!

Кэтрин Кэски, возможно, и не была из любимых ребятишек Элисон, но воспитательница раньше чувствовала к девочке что-то вроде жалости. А сегодня она к ней ничего подобного не чувствовала. Сегодня она чувствовала, что не любит эту девчонку, которая — стоит ей увидеть, что Элисон на нее смотрит, — всегда от нее отворачивается.

— Кэтрин, посмотри на этот плакат, который вся группа только что прочла, — сказала Элисон.

Накануне Элисон трудилась над ним весь вечер напролет. «ЛЮБИТЬ ГОСПОДА ЗНАЧИТ ЗНАТЬ ЕГО ЗАПОВЕДИ. Я ПРИСОЕДИНЯЮСЬ». Упражнение включало не только чтение плаката, но и обход с каждым из детей вокруг него поочередно, с завязанными глазами, чтобы они заучили текст наизусть и узнали, что такое вера и покорность.

— А это про что? — спросила Марта Уотсон, указывая на новую картину на стене.

— На этой картине, — объяснила миссис Чейз, — изображены христиане, ожидающие, чтобы их бросили львам. Тогда, очень давно, если вы были христианами, римляне хотели вас убить. — (Дети в комнате притихли.) — Они загоняли вас в клетку, и приходил стражник, и он задавал каждому вопрос: «Ты христианин?» И люди молились, чтобы у них хватило мужества не отречься от нашего Господа. Когда мужественный человек отвечал стражнику: «Да. Я христианин, я верю в Иисуса Христа!» — его или ее — потому что они там делали это даже со старыми женщинами — бросали на арену, большую, как футбольное поле, и их съедали львы. А зрители это приветствовали криками.

Некоторые ребятишки сели на маленькие стулья, кто-то из мальчишек изобразил рычание льва. Марта Уотсон сказала:

— Прекрати, Тимми.

— Подойди ко мне, Кэтрин, — сказала миссис Чейз, направляясь к девочке и протягивая к ней шарф.

Кэтрин замахала руками и расплакалась.


Разумеется, никто не знал, чего стоило Тайлеру прочесть проповедь. Они же не были священниками, откуда им было знать? Много воскресений подряд он чувствовал себя больным, какое-то особое измождение ощущалось в каждой косточке его тела. В другие дни он чувствовал маниакальное возбуждение и жар, словно термостат у него внутри включил на полную мощность какую-то печь. Тогда он совершал долгие прогулки быстрым шагом или в летние месяцы проезжал много миль на велосипеде. Но часто, особенно в эти, теперешние дни, он чувствовал себя разбитым. Так он чувствовал себя и сейчас, шагая через нижнюю парковку, тогда как его мать пошла забрать девочек из воскресной школы. Все его члены, казалось, были заполнены мокрым песком, и он решил не ходить сегодня на «кофейный час» с прихожанами.

У его машины стояла женщина из аптеки. На ней было синее пальто, и она улыбалась ему с самообладанием, которое он нашел примечательным. Тайлер протянул ей руку.

— Полагаю, мы с вами уже встречались, — произнес он.

Лицо у нее было гораздо проще, чем он его помнил, вполне ординарное и приятное. А глаза оказались тоже меньше, чем он помнил.

— Я Сьюзен Брэдфорд, — сказала она. — Ой, надеюсь, вы не сочтете меня слишком развязной, но мы с вами оба знакомы с Сарой Эпплби, как мне представляется.

— Да, вы правы, и — нет, не сочту.

— Надеюсь, ваша малышка чувствует себя хорошо? — спросила женщина. — У нее были боли в животике, но ведь это случилось уже много недель тому назад.

— О, с ней все прекрасно. У нее все в порядке. — Взгляд священника на миг задержался на лице женщины, потом медленно обвел парковку, горизонт, деревья, голубое небо над ними и в дальнем конце парковки — Чарли Остина в машине, читающего газету. Тайлер вновь обратил усталые глаза на Сьюзен Брэдфорд. — Что бы вы сказали, если бы я предложил вам вернуться с нами домой и принять участие в нашем воскресном обеде?

Она поехала следом за ними в своей машине, а Маргарет Кэски, обернувшись к заднему сиденью, говорила девочкам:

— Вы должны очень-очень хорошо себя вести. У нас к обеду будет гостья. Кэтрин, ты меня слышишь?

— Мама…

— Тайлер, — его мать говорила твердо, сурово глядя на него, — я рада, что вычистила весь твой дом сегодня утром. А я так плохо спала. И я рада, что у нас на обед запеченная свинина.


В зеркало заднего вида он заметил, что Сьюзен Брэдфорд включила сигнал поворота, следуя за ним на Степпинг-Стоун-роуд: сверхосторожный водитель — включить сигнал поворота, когда ни одной машины на дороге не видно. Он и сам всегда делал так же — включал сигнал поворота, хотя на дороге не было видно ни одной машины. Лорэн терпеть этого не могла.

«Ох, да поезжай же ты, ради всего святого», — говорила она. «Здесь тебе не Массачусетс», — обычно отвечал он.

Мир вокруг, с этим бледным полуденным светом, льющимся сквозь почти полностью обнажившиеся деревья, был, казалось, полон невидимых течений, потоков сведений, которые он не мог уловить. Он снова взглянул в окно заднего вида. Кэтрин уставилась на свои ладони, потом посмотрела в окно, и глаза ее, даже сквозь завесу волос, светились глубокой, напряженной задумчивостью.

— Как ты там, на заднем сиденье, Китти-Кэт, нормально?

Она кивнула, по-прежнему глядя в окно.


Пока его жена и дочь накрывали на стол, Чарли рассматривал узор обоев над панелями. Бледно-голубой узор на белом фоне. У него было такое ощущение, будто он никогда его раньше не видел. Лозы это или не лозы? Труба, увитая лозами? Он откашлялся.

— Я тебя уже второй раз спрашиваю, — сказала Дорис. — Ты что, простудился?

— Я не простудился, — ответил он.

— Если ты простудился, тебе на следующей неделе лучше не ехать в Бостон. Я так и не могу понять, что за встреча там у вас намечается. Кому интересно, что делает Массачусетский совет по словесности? — Дорис поставила на стол тарелку с нарезанным хлебом.

— Господи, помоги, Дорис! Я не простудился, и я не собираюсь снова объяснять тебе, что это за встреча, будь она неладна.

Чарли сел за стол, в центре которого исходило паром блюдо с тушеным мясом. Он никак не мог отдышаться и снова закашлялся. Он знал — это ощущение рыхлости в горле означало, что он вот-вот сорвется, и сорвется страшно. Что разрозненные образы опять зашевелятся у него в голове: малорослые филиппинские солдаты, едящие только что пристреленных лошадей, пылающие джунгли — дым такой черный, когда взрываются склады боеприпасов, весь этот ужас, крутящийся сейчас у него в голове, пока он смотрит на своего старшего сына, а тот взял кусок хлеба и ест его украдкой, низко наклонив голову, и кончик носа-картофелины у него покраснел… Чарли счел это зрелище столь отвратительным, что мог бы отшвырнуть блюдо с мясом на конец стола и изо всех сил шлепнуть сына ладонью по голове. Кажется, его даже затрясло от усилия сдержать себя, и, когда мальчик испуганно взглянул на отца, Чарли охватило отчаяние.

— Этот твой Кэски сегодня выглядел как последний дурак, — сказал он жене. Голос его охрип от отвращения к себе из-за желания наорать на сына. — Посредине этой тошнотной проповеди он вдруг начинает вести себя так, будто всех нас терпеть не может. Ты заметила?

— Он вовсе не мой, — отозвалась Дорис, ставя на стол миску тушеной моркови.

— А я думала, ты любишь преподобного Кэски, мам.

Лиза сегодня чувствовала себя очень хорошенькой. Пропуская к столу младшего брата, она прижалась к спинке стула, ее грудки под белым свитером выглядели как две маленькие воронки.

— Я не люблю преподобного Кэски.

— Не любишь?

Дорис не ответила. Ее губы были поджаты так, что получилась прямая линия.

— Она его не любит? — Лиза взглянула на отца.

Чарли пожал плечами.

— Ну, его дочка так плакала сегодня, — сказала Лиза, складывая бумажные салфетки треугольниками, — не Джинни, эта-то просто чудо. Кейти плюнула в миссис Чейз, и я слышала, как кто-то из мам сказал, что Марта Уотсон так боится Кэтрин Кэски, что не хочет больше ходить в дошкольную группу по воскресеньям.

— Лиза, тебе следует поосторожнее повторять то, что ты там слышишь.

— Да нет, мам, это правда. И Кейти еще разорвала шарф миссис Чейз.

— Ох, как это грустно, — сказала Дорис.

— Грустно, — сказал Чарли. — А я тебе одно скажу: хоть ты лопни, а я не позволю этим деткам ходить повсюду и плевать в людей.

— Чарли, остановись! — Дорис села за стол.

— Я не собираюсь останавливаться. Я тебе говорил с самого начала, когда вы все тут заходились от восторга, — Тайлер Кэски вовсе не тот человек, каким представляется. — Он заметил, что дети смотрят на него как-то растерянно. — Лиза, дай мне твою тарелку.

Чарли чувствовал себя странно запутавшимся: теперь ему хотелось — прямо сейчас, — чтобы Дорис была на его стороне. Зная, что на следующей неделе он встретится с той женщиной, понимая, что Тайлер, видимо, смотрит на Дорис как на домохозяйку, которую подвергают побоям, он сам смотрел на жену, да и на это жалкое мясо, стоящее перед ней, как на что-то достойное жалости и очень трогательное: ему захотелось ее оберечь и защитить.

— Беда Тайлера Кэски, — сказал он, передавая Лизе тарелку с тушеным мясом и тонко нарезанной морковкой, — в том, что ему хотелось быть большой лягушкой в большом болоте, а он смог стать всего-навсего большой лягушкой в маленьком болоте.

— Мне не по душе думать о Вест-Эннете как о маленьком болоте, — возразила Дорис.

— Наш город не маленькое болото. Он недостаточно маленький для этого. Я вот что хочу сказать. Тайлеру нужна конгрегация всего из трех человек, чтобы они сидели там и его обожали. Ах, пойдемте и будем его обожать! И ему наплевать, получишь ты орган, на котором сможешь играть, или нет. — И Чарли добавил: — Он даже о своих детях толком позаботиться не может.

— О господи, Чарли, ты слишком суров.

— Ох, — произнес Чарли, кладя кусок мяса на тарелку и подавая ее жене, — да он просто самый обыкновенный парень, который вообразил себя более великим, чем он есть на самом деле.

То, что Чарли назвал Тайлера обыкновенным парнем, могло попасть в цель, потому что Дорис вовсе не считала священника обыкновенным. Она, казалось, некоторое время размышляла над этим, потом слегка кивнула.

— Ну, вообще-то, это постыдно. Каковы бы ни были обстоятельства, это не такая уж радость, что твой ребенок то и дело визжит и дает волю рукам.

— Там не только Марта Уотсон говорила, что боится Кэтрин. — Лиза отбросила назад волосы.

— Это же глупость, — заметил ее старший брат. — Как можно бояться ребенка, который весом, наверно, не более шести фунтов?

— Очень даже просто, — нахмурилась в его сторону Лиза. — Если ты сама весишь не более шести фунтов, она может здорово напугать. Да уж тебе ли говорить? Всего несколько лет назад ты сам начинал хныкать каждый раз, как только завидишь Тоби Данлопа на площадке для игр.

— Прекратите! — сказала Дорис.

Но обед закончился мирно, по-семейному, и Чарли перестал кашлять.


Тайлер напоминал себе, что он просто пригласил к обеду гостью, однако не мог не думать о том, что они оба проходят пробу на определенные роли. Сьюзен Брэдфорд была одета как раз для предназначенной ей роли: темно-синий свитер с высоким горлом, темно-синяя юбка на обширных бедрах. А еще она надела нитку жемчуга и часики на узком черном ремешке. Сьюзен вежливо предложила Маргарет Кэски помочь на кухне и получила столь же вежливый отказ.

— Надеюсь, вы не против картофельного пюре быстрого приготовления? — спросила Маргарет.

— Нисколько. Я его постоянно ем. И обожаю запеченную свинину с ананасом. Позвольте мне хотя бы помочь накрывать на стол.

Она дала Джинни ложки — отнести в столовую, и, когда Джинни ударила ложками о дубовую ножку стола, Сьюзен рассмеялась, глядя на Тайлера.

Он сказал:

— Кэтрин замечательно рисует.

— Ах, мне очень хотелось бы взглянуть! — (Но Кэтрин помотала головой и отошла подальше.) — Ну, тогда посмотрю твои рисунки в другой раз, — сказала Сьюзен.

Загрузка...