Наступил ноябрь, дни шли за днями, а о Конни не было ни слуху ни духу. Тайлер не видел ее уже три недели. Он звонил Адриану Хэтчу, но каждый раз новости были все те же, то есть никаких. Притихший фермерский дом, как только Кэтрин отправлялась в школу, казался огромным в своем безмолвии, и Тайлер все надеялся, что Конни может неожиданно появиться. Но в доме стояла полная тишина, если не считать звука капель, падавших из крана на кухне, который теперь вдруг потек. Тайлер попытался поменять в нем прокладку, но у него так дрожали руки, что он оставил эту затею. Рука дрожала и когда он составлял список продуктов, которые собирался купить в магазине. Его мать оказалась права: мужчинам невдомек, сколько труда требует забота о ребенке, — иногда Кэтрин отправлялась в детскую школьную группу в той же одежде, что надевала накануне. Вечерами он разогревал себе банку мясной тушенки, а Кэтрин сидела с плошкой отваренных в молоке «Альфа-бутс» на столе перед нею. Он ел тушенку прямо со сковородки, пока дочь наблюдала за ним, болтая ногами.
— Не волнуйся, — сказал он ей как-то вечером. — Миссис Хэтч вернется.
Кэтрин быстрее заболтала ногами, и какая-то тень — беспокойство? — пробежала по ее лицу, что заставило его подойти и опуститься на колени перед ее стулом. Он обнял девочку и прижал к себе, но ощутил в худеньком тельце какое-то неуверенное сопротивление. Он положил ладонь на ее затылок, почувствовав под рукой путаницу волос, и прижал ее голову к своему плечу, но, хотя она позволила ему сделать это, ее неуверенное сопротивление не исчезло.
— Слушай-ка, — произнес он, поднимаясь на ноги, — я было совсем забыл.
Он пошел в кабинет и достал из ящика стола маленькое золотое колечко, которое отдала ему Конни.
— Смотри-ка, — сказал он Кэтрин, которая теперь глядела на него, слегка приоткрыв рот, с выражением слабой надежды. — Ты раньше его видела?
Кэтрин пристально разглядывала кольцо: оно показалось ей самой прекрасной вещью на свете.
— Его нашла миссис Хэтч.
Девочка отвернулась и так сильно заболтала ногами, что ударилась туфельками о низ столешницы.
— Кэтрин?
Она снова обернулась к столу и своей маленькой рукой с такой силой оттолкнула плошку с «Альфа-бутс», что молоко выплеснулось через край.
— Тебе не нравится колечко?
Она плотно зажмурила глаза и замотала головой.
На следующий день позвонила Кэрол Медоуз — узнать, не может ли она как-то помочь.
— Привозите Кэтрин к нам, когда это вам понадобится, — предложила она.
Ее доброта заставила его осознать, что, кроме Кэрол, никто из его прихожан ему не позвонил: Общество взаимопомощи хранило молчание — новую экономку ему так и не предложили, и никто из Церковного совета не обмолвился, что он мог бы получить жалованье повыше. Даже Ора Кендалл ему не звонила, а он не мог найти предлога, чтобы самому позвонить ей. «Надо мною прошла ярость Твоя, устрашения Твои сокрушили меня…»[77]
Пошел дождь, а потом дождь замерз. Пошел снег, и снег стал зернистым и скрипучим, а потом снова полил дождь. Небеса, темные, словно сумерки, изливали водяные потоки. Ветер сдувал с дубов листья, рвал их в клочья о мокрый, слякотный дорожный асфальт, залеплял ими лобовые стекла припаркованных автомобилей, заталкивал их в углы промокших крылечек по всему побережью, от верховьев до устья реки. Ветер задувал, менял направление, тут же менял его снова, расшвыривая потоки дождя в разные стороны. Зонты выворачивались наизнанку, обнажая свои металлические скелеты, некоторые оказывались засунутыми в городские мусорные баки и становились похожими на мертвых летучих мышей с поломанными крыльями. Женщины, согнувшись, мчались с автостоянок в продуктовые магазины, и, пока добегали туда, их пальто успевали промокнуть до нитки.
(Элисон Чейз сидела у себя, в беспорядочно захламленной кухне, и разговаривала по телефону с Ирмой Рэнд, рассказывая ей о своем решении бросить преподавание в дошкольной группе воскресной школы. У нее больше не хватало сил справляться с этим. У нее ни на что больше не хватало сил. «Надо поговорить об этом с Тайлером», — посоветовала ей Ирма. Но Элисон не хотела. Она повесила трубку и отправилась обратно в постель. Спала она долго и так крепко, натянув на голову одеяло, что, когда проснулась, долгие минуты лежала без движения, пытаясь вспомнить, где она находится. «Меньше чем через два месяца дни станут длиннее, — сказала Джейн Уотсон, говоря с Элисон по телефону в то время, как сама гладила рубашки мужа, обрызгивая их новым крахмалом-спреем, разрекламированным по телевидению. — Взбодрись!» Берта Бэбкок в своем доме у самой реки составила список закусок и напитков, необходимых для встречи членов Исторического общества, а затем извлекла из глубин стенного шкафа костюмы первых поселенцев, прибывших на континент в 1620 году. Каждый год, в День благодарения, они с мужем надевали эти костюмы и ездили по школам штата с докладами об истории их праотцев. Дорис Остин собрала факты и цифры, касающиеся церковных органов, и отпечатала все на машинке, чтобы представить Церковному совету. Ронда Скиллингс удобно устроилась у себя в гостиной, в мягком глубоком кресле с подголовником, и читала, делая выписки и пометки, Вильгельма Райха:[78] дети играют не для того, чтобы выживать, а для того, чтобы участвовать и привлекать. Кэтрин Кэски не участвует и не привлекает. Ронда записывала и читала, потом снова записывала.)
Через несколько дней дождь ослабел, но небо оставалось таким же серым, а температура пошла вверх, так что лед и снег растаяли, вода грязными потоками неслась по сточным канавам, а мчавшиеся машины оставляли россыпь грязных брызг на ветровых стеклах и на пальто прохожих. Крыши протекали, а в некоторых местах вода просачивалась с водосточных желобов крыш, оставляя на обоях новые пятна поверх старых. Потом вдруг ударил мороз и остался надолго, так что озера замерзли напрочь, а вдоль берегов реки образовалась ледяная кромка.
Жители Вест-Эннета ко всему этому привыкли: Земля обращалась вокруг Солнца вместе со своими сезонами, и если погодные стихии затрудняли жизнь — ну что ж, чему быть, того не миновать, вот и все тут. Люди продолжали делать все то же, что они обычно делали. Они не пребывали в праздности. Руки женщин были заняты вязанием к грядущему в следующем месяце Рождественскому благотворительному базару, печением пирогов к распродаже выпечки в Грейндж-Холле, приготовлением напитков и закусок к вечерам в клубе деревенской кадрили, стиркой белья и одежды, глажкой — вечная история, глажки всегда очень много. А мужчины после целого дня на работе возвращались домой и принимались за приведение в порядок всего, что требовало в доме починки, — ведь в доме всегда находится такое, что следует починить, а эти мужчины были мастера на все руки, как их отцы и деды. Исчезновение Конни Хэтч вызвало в городе растерянность и всяческие толки, которые кое-кому доставляли, по правде говоря, даже некоторое удовольствие, но это никого не заставило бездельничать.
Кроме Тайлера Кэски.
Беспокойство Тайлера все возрастало, дни его стали слишком длинными, бесформенными. Когда Кэтрин уезжала из дому в школу, он обнаруживал, что ему тоже необходимо из дому уйти. Безмолвие дома, его пустота вызывали у Тайлера ужас.
И вот однажды утром, когда он молился в храме, сидя на задней скамье, — «Господи Боже, днем вопию и ночью пред Тобою, простираю к Тебе руки свои…»[79] — Тайлер почувствовал под собой незнакомый отвратительный запах и понял, что он идет от одеяла, которое он положил туда много недель тому назад. Он надел перчатки, прежде чем взяться за одеяло, и отправился к Уолтеру Уилкоксу домой.
Старик, шаркая, медленно ходил по кухне, его старые штаны вместо ремня поддерживала бельевая веревка.
— Мы были женаты пятьдесят один год, — сказал Уолтер, кладя мокрый чайный пакетик на кухонную стойку, — и в последние лет двадцать почти не разговаривали друг с другом. Просто было не о чем больше говорить. Так я думаю.
Тайлер отпил чаю из предложенной кружки. Кухня пропахла кошачьей мочой: скорее всего, именно так и пахло одеяло, которое Тайлер положил к себе в багажник.
Уолтер открыл верхнюю конфорку дровяной плиты, поковырял палкой там внутри и сел в кресло-качалку рядом с плитой.
— И все-таки мы с ней злились друг на друга. — Он тихонько покачался в кресле. — Чего я больше всего терпеть не мог, так это что она свою ложку, от чая мокрую, в сахарницу сует. — Уолтер покачался еще какое-то время. — И как она чихает. Чихает прям как кошка. — Старик покачал головой. — А знаете, что мне ясно стало, когда она померла? — Он поднял глаза на Тайлера, снял очки и вытер глаза тыльной стороной руки. — Что вовсе не важно, чего ты там терпеть не мог. Живешь с человеком все это время, думаешь иногда: «Жалко, мол, что на другой не женился», а после оказывается — все то, чего ты терпеть не мог, ни хрена не значит. Если б я только знал, понимаете…
— Все мы просто стараемся делать как лучше, — сказал Тайлер.
— Я не старался. Я ведь был настоящий негодяй, пока не состарился. А вот теперь каждую ночь лежу в этой нашей кровати без сна и думаю о тех делах, что в прошлом творил. Только память ведь странная штука. Я думаю: «А делал я это или нет?» Она-то меня терпеть не могла. — Уолтер кивнул. — Думаю, да. А что с Конни Хэтч произошло?
— Уолтер, я уверен, вы не правы, что ваша жена вас терпеть не могла.
— Доживите до моих лет, Тайлер, тогда станете что-то понимать. Люди не любят слышать правду. Они это ненавидят! — Старик снова покачал головой. — Так вы не знаете, что случилось с Конни Хэтч?
— Нет. Только она ничего не крала, я в этом уверен.
— О людях трудно знать наверняка. Я слышал про нее по радио. Она украла у кого-то драгоценности и похитила что-то из конторы на Окружной ферме.
— Я уверен — она этого не делала. Полицейские хотели ее допросить, и я полагаю, она испугалась.
— Если невиновна, чего же бежать? — Уолтер махнул рукой. — Хотя, я думаю, кто же из нас невиновен?
В школе Кэтрин рисовала картинки. На картинках она рисовала женщин с отрубленными головами, из них лились большие красные капли крови. Она нарисовала картинку с женщиной в красном платье, острый каблук-шпилька был воткнут ей в живот.
— Обожемой! Это что такое? — сказала Мэри Ингерсолл, склонившись над низеньким столиком. — Кто это?
Звонким голосом девочка ответила:
— Вы.
А после этого, еще более поразительно, она посмотрела Мэри прямо в глаза. И какой это был взгляд! Будто этому ребенку вовсе не пять лет, а скорее тридцать пять, и в детских глазах светилось знание всех недобрых мыслей, которые когда-либо приходили Мэри в голову.
— Кэтрин — воплощенное зло, — сказала потом Мэри мистеру Уотербери, директору школы. — Вы наверняка подумаете, что я сверхчувствительна, но вы же знаете, как я люблю своих ребятишек. — Мэри одарила директора взглядом, от которого что-то дрогнуло у него внутри.
— Ах, Мэри, — ответил он, — вы одна из наших лучших учителей. Мне не по душе видеть, что вам приходится терпеть все это.
Мэри даже не пыталась сдержать слезы, брызнувшие у нее из глаз.
— Бог мой! — воскликнула она. — Сейчас только ноябрь. Как я смогу дотерпеть до июня с этим созданием в моем классе?!
— Когда много лет тому назад я только начинал работать, — ответил директор, указав жестом, чтобы молодая женщина села поближе к его столу, — у меня в классе был ученик… Ох, я понимаю, это прозвучит глупо, только я этого маленького парнишку до смерти боялся. — Мистер Уотербери открыл ящик стола, достал перочинный ножик и принялся чистить им ногти. — Ах, что за мальчик! — Директор покачал головой. — Он был не из очень хорошей семьи. Это всегда всплывает, Мэри. Когда ребенок в классе попадает в передряги, всегда обнаруживаются передряги в семье. — Он взглянул на Мэри, изобразив на лице какую-то преувеличенную гримасу. — Когда ребенок попадает в передряги, обнаруживаются передряги в семье.
Мэри наклонилась вперед, заливая слезами стол:
— Ну а мне-то что делать?
На самом деле, в глубине души она чувствовала что-то очень приятное.
— Мы попросим Ронду Скиллингс разобраться в этом, — заверил ее мистер Уотербери. — Вам не придется больше выдерживать все это в одиночку. — Он бросил ножик в ящик и задвинул ящик резким толчком. — Не придется выдерживать в одиночку. Нет уж, дамы и господа, это я вам обещаю.
В широком окне директорского кабинета закатное солнце творило что-то чудесное с небесами. Казалось, что горизонт раскрашен в розовые и пурпурные тона широкими мазками кисти, попавшей в детские руки.
— Вы только взгляните на это! — произнес мистер Уотербери, хотя прошло очень много лет с тех пор, как он комментировал солнечные закаты.
— Ах, и правда — вы только посмотрите на это! — откликнулась Мэри.
Небо стало совсем темным, когда Мэри покидала кабинет директора. Мистер Уотербери все говорил и говорил, и ее чувство чего-то очень приятного исчезало вместе с закатным солнцем. Начиная с сорок пятого года наполняемость классов постепенно возрастала, говорил он ей. Даже здесь, в Вест-Эннете, далеком северном городке. Не хватало денег, чтобы оплачивать дополнительных учителей, таких же высококвалифицированных и с талантом, как она — Мэри. А знает ли она, что в самом Нью-Йорке, в одной из школ, решили написать красками карту страны на игровой площадке? Это правда. Прекрасная идея. Пора, пора внушить детям, что они должны знать свою страну, такую прекрасную страну, а сейчас происходят всякие, совершенно сумасшедшие вещи, Россия может взорвать нас просто мановением пальца, а мы даже не способны побить их по математике! Видела ли Мэри книгу «Стремление к совершенству», выпущенную самыми выдающимися специалистами в области образования в нашей стране? Там утверждается, что необходимо разделить одаренных и отсталых в развитии детей и что прекрасно было бы получать финансовое обеспечение, если не от правительства штата, то от самого федерального правительства. Мэри все кивала и кивала…
— Я позвоню Ронде Скиллингс, — сказал наконец директор.
Тайлер рисовал в своем воображении возвращение Конни Хэтч, как она в один прекрасный день просто-напросто появится, войдя через черный ход, а он из своего кабинета услышит, что она пришла, и выйдет на кухню, и увидит, как она вешает свой свитер на привычное место; она обернется с извиняющейся улыбкой. «Простите меня за это», — скажет она. А он хлопнет разок в ладоши и ответит: «Ох, Конни, я так по вас скучал! Без вас в этом доме было просто невыносимо».
Конни не появлялась.
Однажды утром, в рабочий день, Тайлер пригласил Сьюзен Брэдфорд покататься на коньках, и она совершенно по-девичьи хохотала, делая свои первые, неуверенные попытки плавно скользить по льду. «Целую вечность уже не каталась!» — крикнула она Тайлеру, коричневые спортивные брюки туго обтягивали ее обширный зад. Когда она чуть было не потеряла равновесие, запнувшись о корень, выступавший изо льда, она привалилась к Тайлеру, и какое-то мгновение он удерживал ее за плечи. Кроме обычных рукопожатий, это было их первым прикосновением друг к другу, и между ними вспыхнуло предвкушение возможной близости. Потом, когда они катались рядом, он держал ее за локоть, другой рукой указывая ей на ястреба, плывущего высоко в небе.
Когда они пили горячий шоколад в холлиуэллском ресторанчике, он всматривался в ее серые глаза и пытался представить себе, как она будет выглядеть, если рассердится на него.
А Сьюзен говорила:
— Это чуть не разбило мне сердце. — Она прижала ладонь с растопыренными пальцами к вырезу свитера; Сьюзен рассказывала ему о варежках с помпонами, которые связала для своих племянниц, только мать девочек взяла и срезала помпоны. — Но так оказалось лучше, чтобы кто-то из них не принялся жевать помпон и не подавился бы им. С этим я не могу не согласиться.
— О, разумеется, — согласился Тайлер. — В таких вещах нельзя быть слишком осторожным.
— Я люблю вязать, — призналась Сьюзен, наклоняя голову к чашке с горячим шоколадом.
— Это приятное занятие, не правда ли? — откликнулся Тайлер. — Моя мама раньше тоже вязала.
Ему хотелось поговорить с ней о Конни. Хотелось рассказать ей, как не понимали в их городе Конни — очень хорошую женщину, которая так и не смогла родить детей, а ведь она о них так мечтала. Рассказать об Уолтере Уилкоксе — одиноком старике в доме, пропахшем кошачьей мочой. Хотел сказать, что Кэрол Медоуз много лет тому назад потеряла дочь. И что все это кажется ему невыносимо печальным. И что он не знает, что ему делать с Кэтрин.
— Моя мама тоже вязала, — сказала Сьюзен. — Мама у меня была просто замечательная.
— Не сомневаюсь в этом.
— Она так мужественно держалась во время болезни.
— Надо будет вам снова прийти к нам на воскресный обед, — сказал он.
Однако что-то неприятное возникло и стало в нем разрастаться, так что он оглядел зал в поисках официантки — попросить счет.
Лежа в кровати рядом с женой, Чарли Остин вдруг тихонько сказал:
— Он женился на шлюхе.
Дорис повернула к нему голову:
— О ком ты говоришь?
— О твоем священнике. Эта женщина была шлюхой.
Дорис выпуталась из одеяла и села в постели, оправляя на себе фланелевую ночную сорочку.
— Чарли, нельзя говорить о мертвых плохо! Небеса милосердные!
— Да мы все мертвые, — ответил он.
Она оперлась на локоть, вглядываясь в мужа в почти абсолютной темноте. Полная луна, светившая сквозь кисейные занавеси, придавала ее телу под лоскутным одеялом форму крупного морского животного, плавник одной руки поддерживал ее торс на весу.
— Ты очень меня беспокоишь, Чарли, — наконец произнесла она.
— Ох, ради всего святого!
Чарли отвернулся и увидел сквозь кисейные занавеси мутный круг луны.
— Обещали, что завтра снег пойдет, но туч что-то не видно, — сказал он.
— Почему ты сказал такое про бедную умершую женщину? — спросила она, ложась и тоже отворачиваясь от мужа.
— Потому что такая она и была. И кстати, прекрасно понимала, что я это знаю.
— Я просто не могу поверить, что все это говоришь ты, Чарли. Женщина была не из нашего штата, она была, по-моему, застенчива, а теперь она умерла. А ты хотел бы, чтобы люди плохо о тебе говорили после твоей смерти?
— Да наплевать мне, как они будут говорить.
Наказанием ему было ее молчание. Он ведь планировал сообщить ей, что Крис Конгдон на заседании Церковного совета упомянул, что Тайлер не хочет покупки нового органа, — никто этого не хочет, кроме самой Дорис, как обнаружил Чарли. Всем наплевать.
Вместо этого он сказал:
— Кстати, о людях не из нашего штата. Я тут слышал, подрядчик приезжает из Нью-Йорка, хочет ряд домов построить на дальнем берегу озера Чайна-Лейк. Рядом с Еврейским лагерем.
— Ох, Чарли! — Дорис снова повернулась к нему. — Это ужасно!
Ему и самому это было не по душе: он представлял себе, как все эти чертовы богачи, которых иногда видишь летом, заходят на почту и покупают марки, разменивая стодолларовые купюры. Фотографируют продуктовый магазин — Господи помилуй! Говорят друг другу: «Правда, какой хорошенький городок?»
— Да ну, — сказал он Дорис. — Там уже стоят всякие домишки, так какая разница? Чуть больше, чуть меньше…
— Но, Чарли, ты же знаешь, те домики принадлежат людям, которые живут здесь, в Мэне. Они приезжают из Бэнгора или из Ширли-Фоллс. А новые дома, если этот парень из Нью-Йорка, будут огромные. И владельцы к тому же вполне могут оказаться евреями.
— Давай-ка спи, Дорис.
— Так почему ты сказал такое про Лорэн Кэски? Такую ужасную вещь?
— Давай-ка спи.
Он сказал это про Лорэн Кэски, потому что думал про ту женщину в Бостоне: как все стало понятно сразу, с первого взгляда, что вот так можно встретить женщину, и секунды не пройдет, эта женщина — таких немного, но они есть — посмотрит вам прямо в глаза, и вам видно станет, что она любит трахаться. Кэски, слепец, самонадеянный дурак, думал, что может жениться из похоти и никто этого не узнает. Однако воспоминание о том, что эта женщина так долго и мучительно умирала… Чарли закрыл глаза, неожиданно почувствовав — вот смех-то! — что готов расплакаться; он подумал обо всем этом снеге, что укроет город на всю грядущую зиму, об этой умершей женщине в ее холодной могиле… «Прошу Тебя…» — подумал он. Это были единственные слова, которые теперь служили ему молитвой.
Утром в Казначейское воскресенье небеса над городом простерлись прозрачным бледно-голубым пологом, и мир казался совершенно нагим и окоченелым. Обнаженные ветви деревьев открыли вид на реку с дороги, у кромки воды лежали наносы заледеневшего, в голубоватых тенях снега, а середина была темно-серой, и тут вы могли ощутить, как холодна, холодна вода, текущая подо льдом. Эннетская академия — все три ее белых здания — казалась уменьшившейся в размерах, клены перед нею стояли нагие, небеса позади сияли голубизной, а узкая полоса голой дороги бежала мимо, и Тайлер, ехавший в церковь, чтобы попросить своих прихожан открыть их сердца (сегодня имелись в виду их кошельки), глубоко воспринимал окружающий его пейзаж, картины, разворачивавшиеся перед ним, и эта нагота, эта опустелость казалось, просачивается прямо ему в душу.
Возможно, и другие ощущали то же самое, потому что прихожане отложили темно-вишневые сборники гимнов и уселись на скамьи, без всякого энтузиазма спев «Блаженны узы, что связали наши сердца в христианской любви…»[80] Были безмолвные зевки, спрятанные за церковными программками, женщины оправляли на себе пальто, кто-то наклонялся за оброненной перчаткой, ощущалось, что паства готовится теперь к долгому скучному сидению.
Преподобный Кэски произнес:
— Давайте… все мы… подумаем…
И вдруг вспомнил священника, который упал в обморок перед своей — первой в жизни — паствой. Тайлер не помнил, смог ли этот священник закончить свою проповедь, помнил только, что медсестра, сидевшая в первом ряду, бросилась к нему на помощь.
— Человек религиозный, верующий, — продолжал он, — это тот, кто готов отказаться от себя из любви к ближнему, кому хватает мужества сочувствовать страданиям других людей столь же глубоко, сколь Господь сочувствует нам. — Ему совсем не нравился тот парень, который упал в обморок, но он уже не помнил почему. — Сегодня люди задаются вопросом, как может наш мир продолжать вооружаться для войны, после разрушений последних пятидесяти лет?
Тайлер сделал паузу и легонько пробежал пальцем над верхней губой. Он упал в обморок всего один раз в жизни: в четвертом классе, на уроке игры на фортепиано, когда его вырвало прямо на клавиши и он потерял сознание. Сначала у него перед глазами появились какие-то черные пятна. Сейчас никаких пятен не было. Просто казалось, что все находятся очень далеко.
— Но сама Библия говорит нам, откуда проистекают войны: «Отколе приходят войны и борения меж вами? Приходят они не отсюда…»[81]
Наверху, на хорах, кто-то с громким шлепком уронил сборник гимнов.
— Способность Бога любить не имеет пределов, — продолжал Тайлер. Лицо его горело так, что казалось, его освещают изнутри десятки свечей. — Он прямо показал нам, что гораздо лучше давать, чем получать. Давая, мы восхваляем Господа, поддерживаем Его и Ему помогаем.
Очень может быть, что именно тот парень, который упал в обморок перед паствой, и стал библиотекарем в семинарии. Тайлер вовсе не хотел стать библиотекарем. Капля пота скатилась по его щеке и упала на Библию. Он промокнул лоб носовым платком.
— Святая Тереза из Лизьё совсем молодой девушкой оказалась способной написать правду, сказав: «Он находит новые небеса, бесконечно более Ему дорогие, — это небеса наших душ, созданных Им по Его же образу и подобию».
Две широких полосы солнечного света упали сквозь окна и улеглись на темно-вишневый ковер, на белые спинки скамей; блеснула сережка в ухе Ронды Скиллингс, повернувшейся, чтобы снять пушинку с рукава мужа. Тайлер поднял глаза, и ему показалось, что она что-то прошептала мужу. Его снова обдало жаром.
— Помолимся, — сказал он.
Бонхёффер признавался в тюрьме, что он устал от молитв. Может быть, ему стоит сказать своей пастве то же самое? Однако ему не хотелось еще раз поднимать глаза.
— Помолимся, — снова сказал он.
К концу службы он чувствовал себя так, будто провел месяц в учебном лагере для новобранцев. И самое трудное было вовсе не в физическом напряжении во время бега взад-вперед с ружьем и набитым ранцем, а в том, что он находился среди тех, с кем у него не было совершенно ничего общего.
В машине его мать тихо спросила:
— Что с тобой происходит?
Несколькими днями позже: в классе перерыв на ланч. Ребятишки, усевшись за маленькие столики, доставали крекеры с арахисовым маслом, пакетики картофельных чипсов, печенье, яблоки. Миссис Ингерсолл открыла большую банку ананасового сока и разливала его по маленьким бумажным стаканчикам. Кэтрин заметила, что Марта Уотсон за ней наблюдает, открыла свой красный футляр для ланча и притворилась, что рассматривает, что там лежит, хотя знала, что в футляре нет ничего, кроме бутерброда с арахисовым маслом.
— Как это получается, что ты никогда не ешь свой ланч? — спросила Марта.
Кэтрин закрыла футляр и отвернулась. В дверях стояла миссис Скиллингс. Миссис Ингерсолл поставила на стол банку с соком и подошла к ней; они тихонько заговорили друг с другом. Потом Кэтрин услышала — все они услышали, — как миссис Ингерсолл сказала:
— Кейти, будь добра, подойди к нам, пожалуйста!
Дети сразу все замолчали и смотрели, как Кэтрин, такая испуганная, что ей казалось, что руки и плечи у нее не просто ослабли, а совсем растаяли, идет к дверям класса.
— Ты пойдешь с миссис Скиллингс, — сказала ей миссис Ингерсолл. — Мы все будем здесь, в классе, когда ты вернешься.
В длинном коридоре не видно было ни души. Миссис Скиллингс казалась такой высокой, будто шла на ходулях.
— Мы полагаем, — говорила миссис Скиллингс, — что ты совсем особенная девочка. И мы сочли, что будет только справедливо, если мы с тобой вдвоем поиграем в кое-какие игры у меня в кабинете.
Когда миссис Скиллингс садилась, ее платье громко зашуршало. Она надела очки, у которых на приподнятых уголках оправы блестели какие-то штучки. И стала выглядеть совсем иначе, так что похоже было, что она стала кем-то другим.
— Ну-ка, скажи мне, какова разница между пивом и кока-колой?
Кэтрин глядела на большие белые серьги этой женщины, похожие на верхушки маленьких чайных кексиков. Она сидела, ссутулив плечи, руки лежали на коленях. Когда они пришли, миссис Скиллингс подставила ей под ноги большой деревянный куб:
— Чтобы у тебя ножки не затекли.
Кэтрин отвернулась и не сказала ни слова.
— Давай попробуем другой вопрос, — сказала миссис Скиллингс.
Она подвинула на столе листок бумаги, и ее браслеты тихонько задребезжали, отчего Кэтрин неожиданно вздрогнула всем телом.
Глядя в собственные колени, девочка прошептала:
— А я знаю один секрет.
Миссис Скиллингс с минуту помолчала, потом произнесла:
— Да, дорогая?
В тот вечер Тайлер сидел на диване у себя в кабинете, а сквозь окно в комнату вливался лунный свет. Кэтрин рядом с ним листала журнал, который держала вверх ногами у себя на коленях.
— Хочешь раскрасить картинку? — спросил Тайлер.
Кэтрин помотала головой.
— Животик побаливает?
Она пожала плечами.
— Не терпится с Джинни увидеться? Осталось всего несколько дней.
Кэтрин кивнула.
— Мне тоже не терпится.
Он представил себе смеющиеся глаза Джинни — так когда-то смеялись глаза Лорэн. Он представил себе глаза Сьюзен Брэдфорд и подумал, что в них не прочтешь ничего… Как это будет — прожить всю жизнь с кем-то, в чьих глазах ничего нельзя прочесть? Он подумал о том, как глаза несчастной Конни зажигались от смеха, а сейчас, где бы она ни была, они, должно быть, полны тревоги.
Тайлер потер ладонью то место, пониже ключицы, и подумал о том, как в промерзшей тюремной камере Бонхёффер писал: «Я знаю лишь одно: коль ты уйдешь — с тобой исчезнет всё». Бонхёффер находил утешение в собственных стихах. Люди находят успокоение, записывая что-то. Письма Лорэн — теперь они лежат на чердаке — письма, что она писала самой себе: «Отчего же я чувствую такую утрату, когда у меня есть маленькая дочка и Тайлер?» Священник потрепал Кэтрин по коленке:
— Прокатимся, дочка? Что скажешь?
Он достал из раздевалки коньки, усадил закутанную в одеяло Кэтрин в машину, и они отправились за холм, к озеру Чайна-Лейк.
На озере, кроме них, никого не было. Папины коньки резали лед, издавая при этом какие-то замечательные звуки. Кэтрин сидела на бревне, завернутая в одеяло, и дрожала. Взад и вперед, взад и вперед двигался Тайлер, а в голове его все крутилось стихотворение Бонхёффера: «Снова и снова буду я думать и отыщу то, что я потерял». Коньки Тайлера резали лед, неся его все быстрее и быстрее, но вот он замедлил бег, и вернулся к бревну, и поднял на руки девочку, а она прижалась к нему, раскинув тоненькие ножки у него на животе, и вместе они покатились по залитому лунным сиянием озеру: вжик-вжик-вжик, — говорили коньки. Благодать эскапизма.
Он увидел всплеск лунных лучей, упавших на землю, и, хотя знал, что благодаря любви к Иисусу Христу жизнь может вернуться к нему, он вдруг с содроганием ощутил в себе такую бездну отчаяния, что, если бы не держал на руках Кэтрин, у него подкосились бы ноги. Одна мысль, неуверенная и не вполне сформировавшаяся, словно темная груда камней на краю пропасти, заставляла его мозг осторожно подкрадываться к ней и стремглав отбегать прочь: а что, если у него нет своего «я»?
Никогда раньше такая мысль не казалась Тайлеру возможной. Однако он задавал себе вопрос: не кроется ли за этой грудой камней безумие? И тогда как вера должна была бы его спасти, вера представлялась ему теперь дорогой, уверенно бежавшей мимо этой груды камней, огибая край глубокой пропасти, к которой, по-видимому, ему поневоле приходилось приблизиться, куда ему поневоле предстояло заглянуть. Нет, Тайлер не утратил веры, — казалось, это вера утратила Тайлера. И ему ничуть не помогало то, что в другом стихотворении Бонхёффер сам задавался вопросом: «Кто же я все-таки? Этот я или другой? Или сегодня такой я, а завтра — иной?»
Это не помогало, потому что Бонхёффер ведь был великий человек, а он — просто Тайлер Кэски. Он скользил на коньках по льду озера, мягко подскакивая на невысоких наростах льда под ногами, бежал сквозь тени высоких елей, остроконечных и темных на фоне яркого лунного света. Ему не хотелось возвращаться в свой опустелый дом. Уолтер Уилкокс говорил, что каждую ночь он лежит в супружеской постели, вспоминая о том, что он сделал и чего не сделал…
Тайлер резко остановился, сделав на коньках небольшой быстрый круг.
Если Уолтер Уилкокс каждую ночь лежал в своей постели, значит он вовсе не спал в церкви. Одеялом под скамьей пользовался кто-то другой. Тайлер быстро добежал до берега реки, опустил Кэтрин на землю, отвязал коньки.
— Конечно-конечно, — ответила ему по телефону Кэрол Медоуз. — Я сразу же приготовлю для Кэтрин детскую кроватку.
Тайлер, будто он и сам был беглецом, осторожно приоткрыл дверь церкви и скользнул внутрь. Прошел через вестибюль, где на полке у двери в темноте выделялись своей белизной разложенные веером старые церковные программки, и осторожно ступил в заднюю часть неосвещенного храма. Луна проливала поток бледного света в одно из дальних окон. Громким шепотом Тайлер позвал:
— Конни?
И стал ждать. В ответ — ни звука. Очень медленно он двинулся вперед по проходу, минуя полосу лунного света. У передних скамей было совсем темно, он ничего не увидел.
— Конни! — снова позвал он. — Вы, наверное, замерзли. — И добавил: — Я один.
Он поднялся на две ступеньки, в алтарь, и сел в свое кресло. По Мейн-стрит прошла машина, свет фар на мгновение вошел в окно и исчез. Тайлер закрыл глаза, мысленно произнося: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое…» Каждое слово представлялось ему теплым, темным пространством, но сам он был слишком большим, чтобы укрыться в нем.
Над ним, на хорах, послышалось какое-то движение. Тайлер встал, в темноте сердце его колотилось о ребра. И — ее голос, такой молодой:
— Тайлер?
— Да. Я здесь.
Конни медленно спускалась по лестнице. Когда она появилась перед ним, он разглядел очертания ее высокой фигуры в бледном свете лунных лучей. Волосы ее не были подколоты, они мягкими, редкими и седоватыми волнами спускались на плечи.
— Они здесь? — спросила она.
— Нет. Никого нет. С вами все в порядке? — Он подошел к ней и обвил рукой ее плечи. — Я так тревожился о вас, Конни. — От нее шел запах чего-то отвратительного, он окутывал ее, словно небольшое густое облако. — Пойдемте сядем, — предложил он.
Он подвел ее к передней скамье и сел с ней рядом. В бледном лунном свете лицо ее было почти неузнаваемым. Она выглядела старухой, кожа на щеках обвисла и складками свисала с высоких скул до подбородка.
— Мне. Очень. Страшно. — Она старательно выговаривала каждое слово.
— Ну конечно вам страшно. — Он не снимал руку с ее плеч.
— А могут они арестовать меня здесь, в церкви?
— Думаю, да. Могут. Но здесь никого нет. Вам нужна еда?
Конни покачала головой, и Тайлер заметил, что по щекам ее текут слезы. Он достал из кармана носовой платок и подал ей, потом положил ладонь ей на затылок и прижал ее голову к своему плечу, словно она — ребенок или возлюбленная.
— Что же мне делать? — спросила она.
— Мы что-нибудь придумаем. Где же вы были все это время?
— Нигде. В амбаре у Литтлхейлов, в задней кухне ресторана в Дейлвилле провела несколько ночей. Довольно легко бывает пробраться куда-нибудь потихоньку. На удивление легко.
— Но вы же совсем замерзли и наверняка голодны.
— Больше всего я напугана и ужасно устала.
— Ага. — Он погладил ее по плечу.
— Можно, я посижу тут еще немножко с вами?
— Конечно.
Он подумал о том дне, много недель тому назад, когда он вошел на кухню и показал ей манжеты своей сорочки, о бессмысленном страхе, овладевшем им при виде обтрепавшихся рукавов, спокойное ободрение Конни и ее совет поехать купить новую сорочку.
Конни прижалась головой к его груди, а он стал гладить ее спину, ее волосы. Он чувствовал, как под пальто остро выступает ее лопатка.
— Тайлер… — Но ее голос звучал приглушенно, тогда она почти выпрямилась на скамье и теперь смотрела прямо перед собой. — Такая странная штука, Тайлер. Только я не пойму, сделала я это или нет. Просто у меня в голове что-то странное делается, и я думаю: да сделала я это на самом деле или нет? Или просто мне кажется, вроде как я это сделала?
Дыхание ее было таким зловонным, будто у нее перед лицом находилось какое-то гниющее животное. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не отвернуться.
— Вы должны будете им рассказать, что я вам скажу, если они спросят?
— Нет. Вы можете разговаривать со своим священником конфиденциально.
— Если даже я не ходила в церковь?
— О, конечно.
Она снова откинулась назад, прислонившись к его руке, и задумчиво покачала головой:
— Ох, Тайлер, в первый раз я даже не думала, что это сработает. А вы видели людей в таких заведениях? Никто никогда не приходит их навестить. Никто не приходил ее повидать. Я меняла ей пеленки… — Конни вдруг начала колотить неудержимая дрожь.
— Конни, мне хотелось бы принести вам еды и теплую одежду.
— Да нет, я просто по-настоящему устала. Позвольте мне остаться здесь на несколько минут. Я хочу рассказать вам эту историю. Я никогда никому ее не рассказывала. Только это глупая история. Я ведь не очень сообразительная, Тайлер.
— Мне очень хочется, чтобы вы согрелись, хочется напоить вас чем-нибудь горячим.
— Только не уходите, — попросила она, коснувшись тыльной стороны его руки.
— Я не уйду.
Она глубоко вздохнула и взглянула на него. Ему пришлось задержать дыхание, чтобы не вдохнуть смрад, исходивший из ее рта. Его глаза уже привыкли к темноте, и он мог теперь разглядеть глаза Конни, их прежнюю оживленность.
— Я хочу спросить не в смысле — влюблены, а просто — вы меня любите?
— Да. Люблю. И очень о вас тревожился.
Она кивнула — короткий, полный понимания жест.
— Я тоже вас люблю. Могу я рассказать вам эту историю?
— Расскажите мне эту историю. Она не будет глупой. В вас нет ничего глупого, Конни.
Конни тесно прижала локти к бокам, скрестив на груди руки, как ребенок, все еще надеющийся, что его не выпустят из объятий, и Тайлер не стал убирать руку с ее плеч.
— Когда Адриан вернулся домой с войны, он был совсем другой. Ох, я понимаю — так было со всеми. Он ведь прыгал с парашютом в Нормандию, и все они ожидали, что их перебьют, что они там и умрут, хотя ведь никто на самом деле не ожидает, что умрет, правда ведь? И Адриан принес домой медаль «Пурпурное сердце».[82] За то, что жизнь того человека спас. — Она наклонилась вперед, рассказывая об этом, и Тайлер ослабил руку на ее плечах. — Адриан не хотел говорить про это, так что я его и не расспрашивала. Адриан никогда много разговаривать не любил. Да только через много лет он все равно об этом заговорил, как-то вечером вдруг сказал: «Конни, я должен тебе сказать». Так мне все и рассказал. «Я не смогу тебе описать, как все там было», — сказал он. Но все равно у него это описание здорово получилось. Я-то подумала тогда, что он хочет рассказать, как ему пришлось кого-то убить, а он рассказал мне, как полюбил кого-то. И это вовсе не была какая-то француженка, выбежавшая из сарая, счастливая, что ее спасли, и даже не англичанка из бара там, в Беркшире… Он рассказывал мне, как он спасал жизнь того парня, тащил его на себе в город — целых четыре мили, как раз занималась заря, тащил его по коровьим пастбищам и они ложились на землю, чтобы немного отдохнуть, и он сказал, что полюбил этого человека. А я тогда возьми да спроси: «Ты хочешь сказать, у тебя с ним секс был, ты что-то вроде этого с ним делал?» Мне не хотелось, чтобы он почувствовал себя нехорошо из-за этого. Люди ведь даже с собой кончают оттого, что они гомики, вы же знаете, и я хотела сделать вид, что у нас все будет в порядке, что мне это не важно. А он сказал — нет, они ничего такого не делали, парень же был почти совсем мертвый. А потом я сказала — после того, как довольно много времени прошло, все смотрела, как Адриан выглядит, вроде ему не по себе, он выглядел ужасно расстроенным, — так вот, я сказала: «Но тебе хотелось, чтобы у вас секс был, верно?» А он отвернулся и ответил: «Ну… да, Конни. Хотелось. И с тех пор это меня просто гложет». И это был шок. Но Адриан все сидел на месте, расстроенный, и тогда я задумалась. Знаете, парень этот, которого он спас, он каждый год ему к Рождеству открытки шлет со Среднего Запада.[83] У него семья и дети и чего у него только нет! А потом я вспомнила, как Адриан иногда смотрит на эти открытки, и спросила: «Ад, а ты по-прежнему это к нему чувствуешь?» У меня даже во рту пересохло, я помню, когда я про это у него спрашивала. А Адриан ответил: «Да, Конни. Не могу о нем забыть. Это-то меня и гложет».
Плечи у Конни ссутулились, она низко опустила голову, словно этот рассказ ее совершенно обессилил.
— Глупо, — пробормотала она.
— Что глупо?
— Что меня это так задевает.
— Ну разумеется задевает. Но война делает с людьми странные вещи. Это очень — ну, как сказать… интимная штука — спасение жизни. И это вызвало у Адриана чувство близости с тем пареньком. Но он чувствует гораздо большую близость с вами, иначе он никогда бы вам об этом не рассказал.
— Но зачем ему было говорить мне все это? Почему он в себе это не держал, в секрете?
— Так он же сказал вам, Конни, — его это гложет. Заживо съедает. И если никому не говорить, это перестает ощущаться как что-то реальное, а такое чувство может свести с ума. Так мне думается.
— Да, — согласилась Конни и взглянула на Тайлера. — Думаю, такое чувство и правда может свести с ума. — Она снова уставилась на свои колени. — Но это как-то все изменило. Может, не должно было. Да только изменило. Сделало меня одинокой. И он ведь сказал мне про это, как раз когда Джерри погиб. — Она кивнула. — Все изменило.
— Еще не слишком поздно. Когда вы разберетесь с этими вашими делами… — Тайлер махнул рукой, показывая, что имеет в виду теперешнюю ситуацию.
— Мне надо прилечь, — сказала Конни; она отодвинулась и легла на скамье на спину, ноги ее свисали с края скамьи.
— Конни, вам, возможно, следует обратиться к врачу.
— Позвольте мне побыть тут еще немного.
— Хорошо. Поднимите на скамью ноги — вот так, — просто положите их там как следует.
На ногах у нее были мужские ботинки.
— Я устала. Тайлер? — Она запрокинула голову, чтобы увидеть над собой его лицо. — Мне противно думать о себе, что я такая жалкая.
— Кто это жалкий, Конни? Вы просто пытаетесь делать все, что в ваших силах, как большинство из нас. Это не делает человека жалким.
Она поднялась и села, и ее движение опять донесло до Тайлера зловоние, которое от нее исходило. Очень тихо, так что ему пришлось наклонить голову, чтобы ее расслышать, она произнесла:
— В первый раз меня поразило то, что это сработало. Я до сих пор не уверена, что это была я. Странная штука. Вроде маленького эксперимента, вроде как когда мы с Джерри играли в лесу. Джерри был совсем крохой, может, три или четыре года ему было, у него был такой маленький складной ножик, и Джерри сказал: «А что у этой жабы внутри, как это выглядит?» — и он сделал надрез — прямо по мягкому жабиному животу. Я помню глаза этой жабы, они так выпучились на нас, когда Джерри разрезал ей живот и оттуда потекло что-то коричневое. — Конни громко шмыгнула носом и промокнула глаза платком Тайлера. — Бедная жаба. Мы не понимали, что делаем. Почему мы не понимали, Тайлер? Вы могли бы сказать Господу, что я сожалею о той жабе?
— Господь знает об этом, Конни.
— Он знает все?
Тайлер кивнул.
— Ох, Господи Иисусе! — Все тело Конни содрогнулось от внезапной дрожи, и Тайлер снова придвинулся к ней и обвил рукой ее плечи. — Вот она-то была и правда жалкой, Тайлер. Дороти Олдеркотт. Она сначала была одной из моих кормленок. Вы знаете, что такое — кормленка или кормленец? Это парализованные, так что вам приходится их кормить. А я тогда отвечала за кормленок. За шестерых. Вкатываю на кухню прямо на кроватях, так было легче всего это делать, ставлю рядком. Мы мелко-мелко крошили для них грэм-крекеры в маленькие бумажные стаканчики, заливали молоком. Когда все комочки размякали, мне надо было вливать это им в рот. Только у них глаза совсем были нехорошие, прямо как у той жабы. Они были ужасные. А у Дороти Олдеркотт борода выросла. Не знаю, отчего у некоторых старух борода растет. Надеюсь, у меня не вырастет. Только думаю, теперь это уже значения не имеет. И кто-то брил ей лицо время от времени, и, когда я ее кормила, надо было утирать ей лицо салфеткой, и я чувствовала под салфеткой колючую щетину. А она лежала в этой кровати и смотрела не отрываясь, и она меня просто достала, по правде говоря. Мне ее стало жалко — по-настоящему жалко. Не могла вынести мыслей о ней, что вот она так и будет лежать. Никто не приходил ее повидать, она не могла говорить, не могла пожаловаться — со всеми кормленками так было. А у Дороти Олдеркотт было две дочери. Я смотрела ее папку. Ни разу не пришли к ней. Так что она и правда была жалкая женщина.
— Ее положение было жалким, Конни, — возразил Тайлер. — Я не уверен, что можно назвать ее жалкой.
Теперь Конни смотрела на свою ногу: она закинула ногу на ногу и покачивала мужским ботинком.
— Один из поваров как-то сказал мне — а он уже много лет там работал, — что можно избавить их от их злосчастья буквально за пару секунд, просто дав им слишком много еды. Они ведь не могут хорошо глотать, так что еда пойдет не в то горло и они просто потонут — или как там? — захлебнутся этим пюре из грэм-крекеров. Так что я стала давать ей ложку за ложкой, а она все смотрела на меня этими своими глазами, и я сказала: «Все будет хорошо, Дороти» — и погладила ее по лицу нежно, потому что как раз тогда я ее полюбила, Тайлер. Вы говорите, что то, что Адриан спас тому парню жизнь, — интимная штука. Только и наоборот — это тоже интимно. А потом — сразу — ее не стало. Со второй, Мэдж Любено, было иначе. Она немного поборолась, и от этого я почувствовала себя как-то очень странно. Так что я больше никогда уже этого не делала.
У Тайлера мороз охватил всю левую половину тела: половину спины, бедро, плечо и руку, словно волной на него нанесло стаю крохотных морских ежей.
— Конни, вы что, хотите сказать, что убили этих старых женщин?
Она кивнула, глядя на него в почти полной темноте с каким-то наивным, но несколько смущенным признанием правомерности содеянного.
И снова ощущение прокатившихся по всему телу морских ежей охватило Тайлера.
— Вы считаете, я поступила неправильно? — Она спрашивала так, словно эта мысль очень ее удивила.
— Да. Да, Конни. Я так считаю.
— Почему же? Если бы только вы могли их видеть…
— Я видел всякое.
— Ну да, — устало согласилась она. — Вы-то, конечно, видели.
Тайлер никак не мог избавиться от подиравшего по коже мороза. Он снял руку с плеч Конни.
— Думаю, они смогут доказать, что я сделала это нарочно, — сказала она. — Тогда я пропала — засадят на всю жизнь.
— Конни, полиция разыскивает вас из-за кражи.
— За кражу?! — Она посмотрела на него так, будто он произнес что-то безумное. — Я за всю свою жизнь ничего никогда не крала. На Окружной ферме воровала Джинни Хаусман. Она брала всякое разное у пациентов, как только они поступали туда, она работала на приеме и крала чеки в конторе тоже. Обожемой! Удивительно, как это они ее до сих пор не поймали? Какое-то время мы с ней дружили, а потом она мне совсем разонравилась. Тайлер, я ничего не крала.
— Я вам верю.
— А они мне поверят?
— Не знаю.
— Если они не знают про тех двух кормленок, мне надо им сказать? Это ведь преступление, я думаю?
— Да, Конни. Это преступление.
Она отодвинулась от него и посмотрела так, будто хотела всего его охватить взглядом:
— Теперь вы по-другому ко мне станете относиться?
— Конни, вам необходима помощь.
— Но я же вам в тот день сказала.
— Что вы мне сказали?
— Я вам тогда сказала про Бекки и про то, как она от ребенка своего избавилась.
— Да.
Сердце Тайлера забилось быстрее.
— А вы ответили: «Ох, да мы все грешники». Что-то вроде этого.
— Да, но, Конни…
— А теперь вы считаете меня убийцей и смотрите на меня совсем по-другому, даже когда я говорю, что моя сестра сделала то же самое.
— Конни, это вовсе не то же самое.
— Как же так?
— Конни, послушайте. Давайте поедем найдем тех, кто сможет вам помочь.
— Вы хотите сдать меня полиции? У ребенка Бекки вся жизнь была впереди, а жизнь этих старух уже кончилась.
— Но сами-то они еще не кончились.
— Ну, Тайлер, вы меня совсем запутали. Вы правда собираетесь меня сдать?
— Вы можете оставаться тут, в церкви, пока мы решим, что нам делать, — сказал он. И добавил: — Вы же в шоке. — Но в шоке был он сам. Он поднялся со скамьи. — Вы нуждаетесь в помощи. Я поеду привезу Адриана.
Конни, рыдая, опустила голову. Тайлер снова сел на скамью. Но теперь Конни стала ему по-настоящему страшна.
— Поедем со мной, — предложил он. — Я никому не стану рассказывать о том, что вы мне сказали. Но… поехали со мной к вам домой.
Конни покачала головой.
Он остался сидеть, наблюдая за ней. Наконец он сказал:
— Я собираюсь позвонить Адриану и позвать его сюда, чтобы он приехал и вас забрал. Хватит вам ночевать в церквях и сараях, а какой разговор вы с ним поведете — это ваше дело. То, что вы рассказали мне, — строго конфиденциальная беседа священника с его прихожанкой. Оставляю вам и Адриану решать, что делать дальше.
Через темную парковку Конни шла между двумя мужчинами, повесив голову. Тайлер помог ей взобраться на пассажирское сиденье грузовика.
— Конни…
Она взглянула на него с усталой, грустной улыбкой.
Тайлер отступил назад, и грузовик покатил прочь.
Чарли Остин стоял в телефонной будке. Похолодевшими, трясущимися пальцами он набрал номер. После третьего звонка услышал ее голос — о этот голос! Все, что он пережил в своей жизни, казалось, было лишь для того, чтобы он мог слышать ее голос, исходящий из глубины ее тела, которое он знал, которое так любил.
— Привет, — сказал он. — Это я.
— Привет, я.
Он откашлялся:
— Ну как ты?
— В порядке. Хорошо. А ты?
— Нормально. — Он ущипнул себя за нос. — Скоро я тебя увижу, слава богу.
— Слушай, мне надо тебе что-то сказать. Я это обдумала. И я для тебя не гожусь.
Тесное, темное пространство, в котором он стоит. Слова точно оплетающие его тонкие проволочки.
— А ты не годишься для меня. Прошлой ночью мне спалось лучше, чем много месяцев подряд, и это мне все сказало. Так я думаю. Это о многом говорит. Я рада, что пришла к такому решению.
Он ничего не ответил. Стоял в темноте, сжимая в руке трубку.
— Мы сделаем во всем этом перерыв.
— Надолго?
С минуту она не отвечала.
— Надолго, Чарли, — наконец сказала она. — Просто насовсем. Все это сделало меня женщиной, которая мне вовсе не нравится. И я виню в этом себя, правда-правда. Но ты на меня давишь, и я не могу с этим справиться.
Чарли открыл было рот, но ничего не сказал.
— Давишь — наверное, не совсем правильное слово, и я и правда считаю, что вина тут моя. Я не должна была заходить так далеко со всем этим.
Тесное, темное пространство, окружавшее его, стало еще темнее, словно он оказался замкнут в темной бочке. Он умирал. И вдруг услышал, как сам произносит:
— Ты можешь сказать мне — почему?
— Конечно, — ответила она. И он почувствовал в этом ответе, что она подготовилась и сильна. — Я чувствую, что во мне вроде как два существа. Одно существо во мне хочет тебя, а другое… Ну, просто я не могу переносить такое давление. И нам надо остановиться.
— Тебе встретился кто-то другой? — спросил Чарли.
— Я же не об этом. И не собираюсь такие разговоры с тобой вести, Чарли. Я говорю тебе, что это не годится для меня и не годится для тебя. Это нездоровые отношения. И я не могу с этим справиться. Я чувствую, что ты все время давишь на меня, Чарли. И это нехорошо для меня. И для тебя тоже. Я могу быть тебе другом, если захочешь поговорить, — через некоторое время. А сейчас нам надо остановиться.
Другом.
— Мы не можем стать друзьями, — возразил он. Голос у него был слабым и хриплым.
— Ладно… Я больше не хочу разговаривать об этом. Прости, Чарли. Я сама во всем виновата. Прощай.
Последнее слово прозвучало не до конца — она повесила трубку.
Он достал из кармана сигареты, закурил и зашагал сквозь морозную тьму. В потрясенном мозгу все повторялись и повторялись слова: «Я не знаю, что делать. Я не знаю, что делать». Он шагал и курил. Шагал мимо домов, где в окнах еще горел свет. Мимо домов, где в окнах уже не было света. Он подумал о своем собственном доме и не знал, как ему быть. Как он сможет вернуться туда. Оставаться там. Как завтра вести уроки. «Я не знаю, что делать».
В гостиной священника горел свет. Чарли медленно проехал мимо, вглядываясь сквозь окно машины. Он курил и ходил больше часа после того, как его отвергли в телефоне-автомате, и вот теперь он развернул машину в конце дороги Степпинг-Стоун-роуд и снова проехал мимо дома священника, потом сдал машину задом и оставил ее у начала подъездной дорожки, бесшумно закрыв дверцу. Потом бесшумно двинулся к дому сквозь морозную тьму. Он никак не думал, что этот дом может выглядеть таким одиноким. В окно гостиной он увидел, что Тайлер сидит там в качалке, а вытянув голову над перилами крыльца, разглядел, что тот низко склонился в кресле, уперев локти в колени и опустив голову в ладони. Чарли долго стоял, наблюдая за Тайлером; пальцы ног у него так замерзли, что казались горячими камнями в носах его ботинок. Священник сидел без движения. Без всяких эмоций. Чарли задал себе вопрос: может, этот человек мертв? Он взошел на крыльцо, откашлялся, зажег сигарету, уронил спичку, снова откашлялся и растер спичку ботинком. Через минуту священник открыл дверь и вгляделся в осветившуюся луной темноту:
— Чарли?
Чарли шагнул мимо него и подумал, что от священника немного попахивает, волосы его спутались, а белая сорочка была такая мятая, что можно было предположить, что он в ней спал.
— Входите, Чарли, — вежливо сказал священник. — Входите-входите.
А Чарли вдруг охватило желание толкнуть этого человека так сильно, чтобы он повалился на пол. На миг он представил себе глупое удивление на лице Тайлера, когда тот станет заваливаться на спину, его болтающиеся в воздухе длинные руки и ноги, ударяющиеся о мебель.
— А дочка где? — спросил Чарли.
Мелки, карандаши и книжка-раскраска лежали на полу.
— Уже за полночь, Чарли. У вас все в порядке? Садитесь. — Священник махнул рукой в сторону дивана.
Чарли повернулся к дивану и осмотрел комнату. Свет здесь шел только от лампы у кресла-качалки, и какая-то ползучая тьма, казалось, присела в дальних углах. Потолок был такой низкий, что Чарли представилось, что сам он — огромный гриб, только что выросший в сырой и затхлой среде этого дома. Детский свитер и пара красных башмачков валялись рядом с ним на полу. Тающий снег с подошв его ботинок потихоньку подвигался к свитеру, и Чарли отошел к другому концу дивана и сел на самый краешек, засунув руки в карманы. Он был бы совсем психом, если бы стал рассказывать этому человеку про женщину в Бостоне, и надо вообще с ума сойти, чтобы сказать ему, что он боится идти домой. Поэтому он произнес:
— Пожертвования могут сократиться.
Тайлер стоял, свободно держа руки на бедрах.
— Рано предсказывать, верно? — возразил он. — У нас времени — до конца года.
Чарли приподнял одно плечо, как бы слегка пожимая плечами:
— Может, и так. Только слушок пошел. — Так как Тайлер не ответил, Чарли добавил: — Да я сам на это всегда насрать хотел. Только в городе говорят, у вас что-то с этой бабой — Конни Хэтч.
— Но это же смешно, — ответил Тайлер почти без всякого выражения.
— Говорят, вы ей кольцо подарили.
Тайлер ничего не ответил, только снова сел в кресло-качалку.
— А где она?
— Я не знаю, что сейчас затевает Конни, — сказал Тайлер.
— А что ваш лучший друг Бонхёффер говорит о похоти?
Чарли высоко поднял голову и выставил подбородок. Ему показалось, что на лице священника появилось такое выражение, будто он собирается обороняться. Но тот взглянул на Чарли, прищурив глаза, и Чарли отвернулся.
— У вас какие-то неприятности, Чарли?
Чарли откинулся на спинку дивана, вытянул ноги. Устремил взгляд в потолок:
— У меня — нет. А у вас могут быть.
— Почему же? — наконец спросил Тайлер. — Из-за слухов?
Чарли закрыл глаза:
— А как же. У людей зуд в одном месте появляется. Им надо во что бы то ни стало наброситься на кого-то, особенно если они слабость почуют там, где сила предполагалась.
После довольно долгой паузы Тайлер наконец сказал:
— Обычно людям нужен повод, чтобы на кого-то наброситься.
Чарли открыл глаза и фыркнул от отвращения:
— Ну так вы и дали им повод. После того, как были Мистер Замечательный. Вы же вели себя как зазнайка самодовольный. А теперь они услышали про кольцо, которое вы своей экономке подарили, — и хоп! — они бросаются в погоню, и не важно, верят они, что вы спутались с Конни Хэтч, или нет, они просто рады, что есть повод на вас наброситься.
Чарли поднялся на ноги. Его горе после телефонного разговора с женщиной в Бостоне было столь глубоко, что ему казалось — он просто тяжко болен физически. Он направился к двери.
— Что за беда у вас стряслась, Чарли?
Чарли резко повернулся и подошел к священнику. Встал прямо перед ним. Наклонился к нему так, что его лицо оказалось совсем близко к лицу Тайлера, и громко спросил:
— Вы что, не заметили, Кэски? Мы говорим о вас.
Тайлер откачнулся назад в своей качалке.
— Ох, — произнес Чарли, отворачиваясь и отходя. — Бедный вы, бедный сукин сын. Несчастный, подставляющий другую щеку, затраханный сукин сын! — Чарли неожиданно вернулся и шагнул поближе к священнику; тот смотрел на него снизу вверх с напускным спокойствием. — Держу пари, я мог бы сейчас дать вам хорошего раза по башке и вы бы сказали: «Ладно, Остин, давай-ка еще разок!» Ведь сказали бы, да? — Он отошел, взглянул на собственные ботинки. — Господи, Кэски, вы можете человека с ума свести. — Он поднял голову. — Вы небось свою жену до сумасшествия доводили, нет?
В глазах Тайлера едва светились усталые крохотные, словно наполовину ушедшие под землю, огоньки.
Чарли покачал головой:
— Да от вас еще и воняет. У вас что, горячей воды в доме нет? — Он оглядел комнату. — Это не дом, а нужник.
Минуту спустя Тайлер сказал:
— Отвечаю на ваш вопрос. Бонхёффер полагал, что похоть уводит нас прочь от Бога.
Чарли чувствовал себя слишком больным, чтобы стоять на ногах. Он вернулся и сел на подлокотник дивана.
— Уводит нас прочь от Бога? Понятно.
— А это очень страшное место.
— Что за место?
— Вдали от Бога.
— Ну, Кэски, я могу поделиться с вами маленьким секретом. Вы можете проповедовать до скончания века, да только весь наш проклятый мир теперь находится вдали от Бога.
Тайлер задумчиво кивнул.
Чарли чувствовал, что его дыхательное горло словно превратилось в губку: через минуту его дыхание может прекратиться. Ему была неприятна тьма в углах этой комнаты, но страшнее было выйти снова в уличную морозную тьму. Ему не хотелось возвращаться домой. В мозгу взрывались мрачные образы, из шеи человека потоком лилась кровь.
— Кто придумал всю эту религиозную муть? — услышал он собственный голос. — О, я скажу вам, почему это так всем пригодилось, точно. Это позволяет людям чувствовать себя выше всех, и, господи, людям это так нравится! — Чарли рассмеялся. — «Я настолько лучше всех, что даже не собираюсь никому говорить, что я лучше!» Господи, да меня тошнит от этого. Негодяи паршивые!
В голове у Чарли возникло тихое жужжание. Он заглянул в дверь столовой. На стене там висела картина — олененок. Его пятнистый задок был нацелен прямо на Чарли.
— Итак, Кэски, что можете сказать? Ну-ка, ты, муж премудрый?
Он снова посмотрел на священника и увидел, что Тайлер сидит, спокойно положив руки на деревянные подлокотники качалки. Какое-то время Тайлер смотрел на собственные колени, потом ответил:
— Скажу только то, что уже говорил раньше, Чарли. Что нет вины Иисуса Христа в том, что христианство или любая другая религия может быть использована как средство насмешки над Богом.
— Цветистые речи. Вы — любитель щегольнуть. Есть еще кое-что, Кэски, чего я в толк не возьму. Эта ваша дешевая благодать и дорогая благодать — вы нас ими так часто угощаете. — У Чарли дрожало колено. Он крепко прижал ступню к полу. — Это все для меня сплошная абракадабра, а вы все толкуете и толкуете об этом, вроде все это имеет какой-то смысл.
Тайлер ответил очень холодно:
— Это имеет какой-то смысл, если считать, что то, как мы проживаем свою жизнь, имеет какой-то смысл.
— Ага. Ну, мне не понять. — Чарли хотелось заорать. Он сказал, стиснув зубы: — Дурацкая галиматья. — Изо рта у него брызнула слюна.
Тайлер отозвался спокойно, гораздо более добрым тоном:
— Вопрос вот какой: как я проживаю свою жизнь? Живу ли я так, будто моя жизнь имеет смысл? Большинство из нас верят, что имеет. Что наши отношения с Богом, друг с другом, с самими собой — имеют смысл.
Чарли скрестил на груди руки, посмотрел на свои ботинки, потряс головой.
— А если все это имеет смысл, — продолжал Тайлер, — тогда сказать: «О, я грешил, но Бог возлюбил меня, поэтому я прощен» — это будет дешевка.
— Почему же? Что в этом плохого? А знаете, что я думаю? Что вы, ребята, просто любите нам яйца защемлять.
— Да потому, что это ничего не стоит. Дорогая благодать — это когда вы платите за нее своей жизнью.
— Как ваш дружок Бонхёффер, мистер Мученик?
— Да нет. Покаяние и цена ученичества могут принимать самые разные формы. — Тайлер раскрыл руки, приподняв ладони. — Вы, например, учите молодежь красоте языка…
— Ох нет. Меня уж избавьте от этой гребаной хренотени! Я просто спросил, и все тут.
Тайлер кивнул, поднял к лицу руки и сильно потер щеки ладонями.
— На заседании диаконов вчера вечером мужчины много говорили, — раздумчиво начал Чарли. — Сидели там и говорили о машинах и о зимних шинах и о кубинской революции и сколько стиральных машин производит Россия. А женщины, насколько я знаю, обычно сидят и толкуют о том, возможно ли, что священник трахает свою экономку, или нет. И та и другая беседа для меня не имеют никакого смысла.
— Так что же имеет для вас какой-то смысл, Чарли?
Вопрос показался Чарли вызывающим. Он уже не помнил, что только что сказал сам, помнил только, что говорил слишком много. Он устремил на Кэски жесткий, холодный, пристальный взгляд:
— Выяснить, почему вы такой ограниченный и самодовольный болван. Вот это имело бы для меня какой-то смысл. — Чарли встал. — Надо мне уходить отсюда, пока я не дал вам такого раза, что у вас последние мозги вышибет.
Впервые с самого переезда в фермерский дом Тайлер запер обе двери. Он подобрал свитер, валявшийся на полу гостиной, поглядел на лужицы, натекшие с ботинок Чарли, зажег в гостиной еще одну лампу. Стены комнаты засияли двумя розовыми кругами. То, что он остался в этом доме один, то, что Кэтрин ночевала сегодня у Медоузов, создавало странное ощущение чего-то нереального, будто в гостиной на бесшумных черных крыльях носится огромная летучая мышь. До этого момента он даже представить себе не мог, насколько он зависит от дочери, от ее молчаливого присутствия, ее осторожных взглядов. Завтра утром он позвонит ей, еще до того, как она уедет в школу с детишками Медоузов.
Тайлер оставил свет в кухне гореть и пошел в кабинет — прилечь на диван. Он не стал раздеваться, даже ботинки снимать не стал. Он не мог бы сказать, что взволновало его более всего: Конни, Чарли или его собственное будущее. Ему хотелось бы, чтобы Чарли оставил пост главного диакона храма, — это сильно упростило бы ситуацию. И разумеется, он сообщит Церковному совету, что поддержит решение о покупке нового органа: сейчас не время занимать позицию против. Однако именно мысли о Конни, о ее печальном появлении в храме, возвращаясь и возвращаясь к нему, не давали ему покоя. Как ему следовало поступить? Что ему следует делать завтра? Стоило ему вспомнить, какое успокоение давало ему ее присутствие в фермерском доме, тотчас же его сердце как будто сжималось, словно от непонятной болезни. Вспомнив тот первый осенний день, когда он вернулся после беседы о Кэтрин в ее школе, он задумался: что же такое увидел он, вглядевшись в зеленые глаза Конни? Что мог значить этот взгляд узнавания?
Тайлер чуть приподнялся, вжав локти в диван. Может, это было какое-то мрачное товарищество? Словно их объединяло тайное преднамеренное знакомство со смертью? Неужели именно это было видно в ее взгляде?
Нет. Такого объяснения он принять не мог.
С крыши за окном с грохотом упала сосулька, и Тайлер вскочил с места с бешено колотящимся сердцем. Он прошел по всему дому, заглядывая в окна и ничего за ними не видя. Снова усевшись на диван в кабинете, он наблюдал, как медленно дневной свет вытесняет тьму, и у него возникло такое ощущение, что нет ничему ни начала, ни конца, только вечное круговращение мира. Тогда Тайлер вспомнил, как его толстогрудый тесть много лет назад говорил ему, что терпеть не может, когда говорят «солнце село» или «солнце встало», потому что ведь это не соответствует истине, и он жестко смотрел на Тайлера, словно тот один был в ответе за такую вопиющую языковую ошибку. «Это ведь иллюзия!» — говорил тесть. А Тайлер сказал тогда только: «Ну да». Вспоминая их разговор, Тайлер почувствовал отвращение. Надо было сказать: «Ох, да бросьте, вы просто глупый мещанин!»
Выйдя за птичью купальню и следя, как серый сумрак над дальними полями постепенно светлеет, как проясняются очертания старинной каменной стены, Тайлер вдруг остро осознал, что стена эта всего лишь груда камней, уложенных рядком сто лет тому назад: труд, затраченный на ее создание, ее спокойная красота, которая столько лет доставляла ему такое удовольствие, — все, казалось, исчезло в обнаженности устало нараставшего утреннего света. Он вернулся к письменному столу и подумал, что не сомкнуть глаз всю ночь — паршивая штука.
«Им надо во что бы то ни стало наброситься на кого-то, особенно если они слабость почуют там, где сила предполагалась», — слова Чарли постоянно порождали мелкие пузырьки беспокойства, поднимавшиеся в нем, словно в стакане с газировкой, и, вернувшись на диван, Тайлер снова прилег. Что же все-таки хотел сказать ему Чарли?
Он проснулся, словно очнувшись от наркоза, и услышал стук в дверь. Это стучал сынишка Карлсонов, поднесший руку в варежке ко лбу, чтобы вглядеться в дверное оконце.
— Прошу прощения, — сказал Тайлер, дыхание белым паром вырывалось у него изо рта в холодный воздух. — Кэтрин ночевала у Медоузов. Скажи маме — я очень прошу меня извинить за то, что забыл ей позвонить об этом.
Мальчик сбежал по ступенькам, а Тайлер помахал рукой миссис Карлсон и губами проартикулировал слова «прошу прощения». Она кивнула, пар, вырвавшийся из выхлопной трубы машины, отчасти скрыл миссис Карлсон от глаз Тайлера, но ему показалось, что она выглядела недовольной, что ей пришлось ждать. Он крикнул ей, когда она сдавала машину задом, выезжая на шоссе:
— Простите меня за это!
Зимний воздух покусывал его через тонкую белую сорочку И он подумал с внезапной яростью: «Как же мне надоело говорить: „Простите меня!“»
В кабинете звонил телефон. Тайлер чуть было не сказал: «Конни?» Однако это был мистер Уотербери, пожелавший узнать, не сможет ли мистер Кэски прийти завтра днем в школу побеседовать с миссис Мэри Ингерсолл и миссис Рондой Скиллингс?
— Ну как же, конечно, — ответил Тайлер. — Буду очень рад.
Миссис Медоуз отыскала одно из старых платьиц своих дочерей, подходящее для Кэтрин, и дала ей, чтобы девочка надела его в школу. Стоя на коленях и поправляя на Кэтрин маленький белый воротничок, миссис Медоуз сказала ей:
— Какая же ты хорошенькая девочка! — (Кэтрин посмотрела прямо в большие карие глаза миссис Медоуз.) — Ты прямо как твоя мама.
Щеки у миссис Медоуз были гладкие и чуть розоватые сверху, ближе к глазам. И пахла она приятно, как детская присыпка. Кэтрин сделала маленький — совсем маленький — шажок поближе к ней, в надежде, что еще много чего надо будет сделать с ее воротничком.
— Дай-ка я расчешу тебе волосы. И ты говори мне, если будет больно, хорошо? Я не слишком сильно дергаю?
Кэтрин покачала головой.
— Ох ты, вот так так! Как же ты хорошо выглядишь!
Мимо как раз проходила старшая дочь Медоузов. Такая большая, что у нее уже были учебники. Она остановилась, и стала смотреть на них, и улыбалась Кэтрин.
— Мам, — сказала она, — а тебе не кажется, что надо отдать это платье Кэтрин насовсем?
— Да, мне тоже так кажется. — Миссис Медоуз пригладила волосы Кэтрин за ухом. — Если ты не против взять ношеную вещь.
Подошел Дэвис Медоуз. На его серых брюках были отвороты. Кэтрин смотрела, как он открывает ящик шкафа в передней и достает перчатки, как надевает шляпу. Дэвис сказал:
— Кейт очень хорошенькая девочка сама по себе, ношеное на ней платье или неношеное.
Миссис Медоуз приготовила ей ланч — взять в школу, и отыскала старый футляр для него. Кэтрин держала его чуть выше обычного и чуть дальше перед собой, потому что это была одна из самых красивых вещиц, какие ей приходилось видеть: на футляре сбоку была картинка из «Алисы в Стране чудес». Задергивая молнию на пальто Кэтрин, миссис Медоуз спросила:
— Твоя мамочка никогда не дарила тебе маленькое золотое колечко? — (Кэтрин опустила футляр с ланчем пониже и молча уставилась на миссис Медоуз.) — Нет? Тогда, вероятно, твой папа хранит его для тебя, чтобы подарить, когда ты станешь постарше. У твоей мамочки было золотое колечко с маленьким красным камешком, которое она собиралась тебе подарить.
Кэтрин прошептала:
— Мамочка — на небе.
— Да, мое солнышко. Смотрит на тебя оттуда и любит тебя, точно так, как здесь, на земле. И хочет, чтобы я сейчас тебя по-настоящему крепко обняла.
И миссис Медоуз обвила Кэтрин руками и крепко прижала к себе.
У Кэтрин задрожали губы. Ее охватил ужас, что она вот-вот расплачется — прямо перед этими замечательными людьми. Она отвернулась.
— Выходите и подождите нас в машине вместе с папой, — сказала миссис Медоуз одному из своих детей. — Помоги всем пристегнуться — мы скоро выйдем.
Звуки шагов, поцелуев — так близко, что они должны были быть не иначе как в другую щеку миссис Медоуз, и дом опустел. Миссис Медоуз выпрямилась.
— Как ты думаешь, Кейти? Тебе хотелось бы приезжать к нам почаще? Мы были бы так рады!
Кэтрин кивнула.
— Я поговорю с твоим папой.
— А Джинни можно со мной?
— О да! Нам всем было бы так весело! А теперь беги скорей в машину. Кто-нибудь из ребят покажет тебе, как ремень пристегивать.
И Кэтрин почувствовала у себя на голове мимолетное прикосновение ласковой руки.
Как рассказала мистеру Уотербери и миссис Ингерсолл Ронда Скиллингс, ее краткая беседа с Кэтрин Кэски, скорее всего, указывает на то, что между Тайлером и его экономкой, возможно, что-то такое происходит: как видно, речь может идти даже о подарке в виде кольца. И хотя Ронда не была вполне уверена, что ситуация действительно настолько серьезна, насколько, вероятно, думала Кэтрин, она предупредила Мэри и мистера Уотербери о том, как, без сомнения, важно сохранить эту информацию — на некоторое время — в строжайшей конфиденциальности. Однако Мэри отправилась домой и рассказала мужу — муж ведь не считается: он — ее собственный муж, а мужу можно рассказывать все… А после этого она позвонила подруге. «Никому не говори!» — предупредила она ту и приняла на веру ее обещания, — в конце-то концов, это была ее самая давняя и верная подруга. После этого с чувством, похожим на то, что испытываешь, глядя на раскрытую перед тобой коробку шоколадных конфет и думая: «Ну, так уж и быть, возьму еще одну…» — Мэри позвонила еще одной подруге: «Только никому ни слова!» — предупредила она.
Впрочем, и сама Ронда Скиллингс, позвонив Элисон Чейз и разглядывая банку с зараженной радиацией клюквой, сочла для себя невозможным не проговориться.
— А я так устаю, — говорила ей в этот момент Элисон. — Погоди-ка, я эту дверь закрою. Не вешай трубку.
У Элисон телефон был с таким длинным шнуром, что она могла взять его на кухню и зайти в чулан, чтобы разговаривать наедине о чем угодно. Ронда, нарисовав себе эту картину, почувствовала стремление поделиться тайной.
— Я так устаю, что мне плевать, заражена клюква или нет. Могу консервированным желе воспользоваться, кому какое дело, — призналась она. — Я так устаю быть кухаркой и уборщицей в собственном доме, только и делаю, что за всеми тут прибираю да мою.
— Я тоже устаю, — откликнулась Ронда, у которой неясный слушок о Тайлере и его экономке был точно кусок торта во рту, и ей приходилось говорить о чем-то, держа этот кусок непроглоченным. — Иногда мне хочется жить в каком-нибудь поместье в Англии, в доме, где полным-полно горничных.
— Вот я и есть горничная, — сказала Элисон. — А в доме у меня полным-полно грязи и беспорядка.
— А я уверена, это неправда. — Но Ронда знала, что это правда. — А как Фред? Жалуется?
— Да нет. Но он так это мило замечает: «Давай-ка посмотрим, нельзя ли устроить небольшую приборку в доме и держать его в порядке?» Это он так меня критикует. Только никакие тут «приборки» все равно не помогают. Вся мебель исцарапана, выщерблена…
— Вот тебе способ. Возьми немного растворимого кофе и чуть-чуть воды, размешай, чтобы паста получилась, и втирай в поцарапанные места. Это действует, могу поклясться. А ты сразу застилаешь постели по утрам? Помнишь, что Джейн всегда говорит? Просто застели постели.
Элисон в темноте кухонного чулана негромко фыркнула от отвращения:
— Мне хотелось бы, чтобы они сами застилали свои постели.
— Мальчишки никогда этого не делают, — возразила Ронда, у которой был один сын и одна дочь. — Мальчишки — свиньи, Элисон. Может, и есть надежда на следующее поколение, да только теперешние мальчишки — свиньи.
Элисон прислонилась к двери чулана.
— У Джейн это полы, — сказала она.
— Ты права, — согласилась Ронда. — Джейн приводит в порядок полы каждый день и от этого чувствует себя лучше.
— А что ты все-таки собираешься делать с клюквой?
— Понятия не имею. Помнишь того ученого, который заявил, что надо съедать пятнадцать тысяч фунтов зараженных ягод в день в течение многих лет, чтобы получить рак щитовидной железы?
— Неужели? Пятнадцать тысяч фунтов ягод в день? Тогда зачем же нам беспокоиться?
— Да затем, что этот ученый работал на химическую компанию, производящую химикаты. Гербициды. Аминотриозол. Что-то такое.
— Обожемой! — сказала Элисон. — Никому верить нельзя! Наш мир стал до предела безнравственным. Пытаешься вести простую, добропорядочную жизнь, а что получается? Тебя, с одной стороны, отравляют химикалиями всякие химические компании, а с другой — тиранит дочь священника. Ронда, знаешь, я думаю бросить мои занятия в воскресной школе после Рождества.
— Слушай, я собираюсь сказать тебе кое-что. Конфиденциально.
Когда она повесила трубку, Элисон открыла дверь чулана и зашептала:
— Фред, Фред, иди сюда!
Фред с сыновьями смотрел телевизор. По зову жены он поднялся и зашел к ней в чулан.
Через некоторое время старший из сыновей постучал в дверь чулана:
— Эй, вы чем там вдвоем занимаетесь?
— Оставь нас в покое! — крикнул ему Фред из-за закрытой двери.
— А как же! — откликнулся мальчишка. — Еще бы! Ну, меня от вас обоих просто тошнит!
И так новость о том, что Тайлер, вероятно, спутался со своей экономкой, обошла весь город. Это была самая потрясающая и самая драматическая новость с тех самых пор, как умерла Лорэн, — возможно, даже по-своему более драматическая, потому что она не была вполне четкой и определенной. Некоторые просто отмахивались от этого слушка, заявляя, что девочка могла быть «не права» и что это просто глупость, какую невозможно себе представить. Другие не были вполне уверены. В любом случае это давало горожанам повод и возможность, не испытывая угрызений совести, осуждать священника, который в последнее время все больше их разочаровывал. Поведение Тайлера обсуждалось повсюду с таким энтузиазмом, что даже слова, сказанные им Элисон Чейз, будто ее запеченные в тесте яблоки восхитительны, тогда как на самом деле он яблок не любит, бросили тень на его человеческие качества в целом. Дорис Остин рассказывала горожанам, что священник обещал ей новый орган — или почти обещал, — а потом пошел на попятную. Фред Чейз говорил, что никогда не слышал, чтобы конгрегационалистский священник цитировал католических святых так, как это делает Тайлер. Огги и Сильвия Дин задавались вопросом о том, кто же такая та молодая женщина, что появлялась несколько раз на задней скамье в храме, и правда ли, что она продает косметику в Холлиуэлле? И разве его не видели катающимся с ней на коньках? Что же тогда? Это не похоже на действия человека, сделавшего предложение своей экономке, замужней женщине много старше его, да еще к тому же разыскиваемой полицией — ни много ни мало за кражу! Но такие вещи случаются. Вы же постоянно слышите об отчаявшихся мужчинах, которые не в силах выдержать и двух минут без женщины, живущей с ними под одной крышей. Он ведь был всегда очень замкнут, если припоминаете. А дыма без огня не бывает.
Берта Бэбкок, учительница английского языка, вышедшая на пенсию, была так расстроена этими слухами, что велела мужу убрать подальше костюмы первых поселенцев: она чувствовала себя не в настроении рассказывать в окрестных школах об истории первых жителей штата Мэн. Не хотелось ей и устраивать у себя в доме заседания Исторического общества, поскольку Берта понимала, что оно превратится в вечер сплетен. Она сидела на своей туго обтянутой козетке, а ее карликовый мопсик Майлз, стоя перед ней на крохотных лапках, дрожал от нестерпимой нужды и полаивал крохотной пастью, глядя на хозяйку выпученными глазками. А Берта все сидела и вспоминала о том, как Тайлер много лет назад согласился с ней, что стихотворение Вордсворта «Нарциссы»
Как тучи одинокой тень,
Бродил я, сумрачен и тих,
И встретил в тот счастливый день
Толпу нарциссов золотых,[84] —
самое красивое из всех стихотворений английской поэзии, а потом, однажды, посмеиваясь, показал ей пародию, попавшуюся ему как-то на глаза:
Как тучи одинокой тень,
Бродил я, мрачен и суров,
И встретил в тот злосчастный день
Толпу неплаченых счетов!
Берта просидела на козетке половину утра, глядя сквозь старое, искажающее все вокруг стекло в окне их гостиной на искаженный вид реки. В конце концов ее крохотная собачка перестала полаивать и потеряла сознание у ног хозяйки.
Тем временем Тайлер после звонка мистера Уотербери сидел у себя на кухне, слушая радио. В новостях никаких упоминаний о Конни не было, и он подумал, что ему не следует звонить к ней домой. «Что касается внутреннего фронта, — пошутил ведущий новостей, — президент Эйзенхауэр пока еще не дал ответа на недавнее заявление премьера Хрущева о том, что Россия производит в год двести пятьдесят ракет с водородными боеголовками. Хрущев утверждает, что он уничтожит все эти вооружения, если только остальные великие державы последуют его примеру». Тайлер огляделся. На столе стояли немытые тарелки, в раковине — грязные кастрюли. Куча нестираного белья лежала в корзине у дверей раздевалки. На посудном полотенце у холодильника остались темные полосы многодневной давности от соуса к печеным бобам. Он подумал о том, как его мать войдет в кухонную дверь, и встал — открыть кран, пустить в кастрюли воду. «В этот предпраздничный сезон сделайте что-нибудь особенное для вашей семьи», — посоветовало радио. Тайлер отреагировал, выключив его.
Выдавив на губку немного посудного мыла, он принялся отмывать кастрюлю от засохших бобовых остатков. Ему казалось, что раковина стала совсем маленькой и находится далеко внизу. Кастрюля никак не хотела отмываться. Превратившиеся в сухую корку остатки бобов попадали в раковину, оставив внутри на кастрюле тонкую темную, похожую на засохший сироп пленку. Он оставил кастрюлю в раковине и пошел в гостиную. Он не был вполне уверен, что Чарли Остин заезжал к нему вчера вечером, он даже не был полностью уверен, что вечером встретил в храме Конни. Он вспомнил капеллана во флоте, который говорил ему, что человеку в состоянии шока необходимо снова и снова говорить о том, что произошло. «Повторение и повторение», — говорил капеллан. Тайлер не думал, что находится в состоянии шока, однако его пугало то, какой далекой и нереальной выглядела мебель на фоне смехотворно розовых стен его гостиной, как далеко валялись у дивана грязные носки, лежал вязанный крючком коврик, подаренный им с Лорэн его матерью, — все это приводило его в замешательство. Чарли Остин, вдруг вспомнил он, прошел Батаанский марш смерти[85] и остался в живых. Об этом кто-то упомянул в разговоре с Тайлером, когда он только приехал в Вест-Эннет. Но кто об этом упомянул и было ли это правдой? И почему Чарли выбрал именно это время, чтобы явиться ему угрожать?
Он не верил, что, как сказал Чарли, люди в городе считают его «зазнайкой самодовольным». Слух о том, что он связан с Конни какими-то гнусными отношениями, был, с его точки зрения, недостоин ответа. Да и, кроме всего прочего, кому он должен ответить? Искушение позвонить Оре Кендалл было велико, но ведь это вовсе не его дело — спрашивать, какие глупости о нем говорят. Он попытался просмотреть свои старые папки, ища проповедь, какую мог бы использовать в воскресенье, но даже на это оказался не способен. После звонка мистера Уотербери его то и дело захлестывали волны жаркого беспокойства. Голос директора звучал озабоченно и вежливо, он заверял Тайлера, что речь пойдет лишь о «прогрессе», которого они достигли с Кэтрин. Однако, пока Тайлер бесплодно бродил по дому, ему стало казаться, что этот голос скрывал неприятные новости.
Тайлер сел и взял блокнот. Написал: «Ширли-Фоллс. Флот. Отец. Ороно.[86] Семинария. Лорэн. Вест-Эннет. Кэтрин. Джинни. Лорэн — у. Конни». Потом он стер слово «Конни». Произнес каждое слово вслух, пытаясь связать себя с каждым. Это, по-видимому, и была его жизнь.
Зазвонил телефон, и Тайлер повернулся, чтобы снять трубку. Звонила Матильда Гоуэн, его секретарь, с некоторым смущением сообщившая ему, что она и Скоги решили провести зиму во Флориде. Они предполагают отправиться туда сразу после Рождества, но ей хотелось, чтобы Тайлер знал заранее и мог подыскать ей замену. Нет, так сразу она не может сказать, кого могла бы интересовать эта работа.
— Пусть вас это не беспокоит, — утешил Матильду Тайлер. — Я кого-нибудь найду. Вы и Скоги заслужили хороший отдых.
Они сняли дом в Ки-Уэсте. Это была ее идея, сказала Матильда.
— Замечательно, — откликнулся Тайлер.
Когда повесил трубку, он не мог бы сказать, вела ли она себя, как ей всегда было свойственно. Он подумал, что не похоже. Матильда, вообще-то, была не очень разговорчива, но ему показалось, что разговаривала она с ним иначе. Возможно, она была смущена, что подводит его. Возможно, слышала глупые слухи о нем и Конни. Но она никогда бы им не поверила.
Тайлер взглянул на список, который все еще держал в руке. «Ширли-Фоллс. Флот». Он потряс головой. Это были всего лишь слова, и все же вокруг них вращался целый мир красок, запахов и событий. Он взял карандаш и обвел кружком слова «Кэтрин» и «Джинни». Потом обвел их кружком еще раз и еще…
Утро казалось бесконечным. В окне небо выглядело серым и низким. Тайлер ждал. Он ждал, что позвонит Конни, или Адриан, или Ора Кендалл, Дорис, — он даже не понимал, чьего звонка ждет. Но он чувствовал себя словно подвешенным над собственной жизнью, будто он, словно большое тело уже умершего человека, дрейфует в озере, на поверхности воды, а внизу под ним люди-рыбы плавают через весь Вест-Эннет, занятые своими делами. А ему совершенно нечего делать. Он вдруг осознал, что его прихожане в последнее время звонят ему уже вовсе не так часто, как прежде, когда нуждались в его визитах, молитвах, консультациях, пастырском наставлении. Он вспомнил, как часто ощущал, что дел у него больше, чем он может осилить. Как он часто заглядывал в верхний ящик письменного стола, чтобы процитировать Генри Нувена:[87] «Всю жизнь я жаловался, что меня то и дело отрывают от работы, пока не обнаружил, что в этом-то и заключается моя работа».
Он позвонил Кэрол Медоуз и поблагодарил ее за то, что она накануне взяла к себе ночевать Кэтрин. Кроме того, он извинился, что не позвонил дочери утром, прежде чем она отправилась в школу.
— О, она такая милая девочка, — ответила Кэрол. — Я ей сказала, как нам хотелось бы, чтобы она приходила еще и приводила бы с собой малышку Джинни.
— Послушайте, Кэрол, — сказал Тайлер, — мне ужасно неприятно обременять вас опять, но нельзя ли, чтобы Кэтрин снова осталась у вас на часок-другой завтра днем? У меня встреча назначена. А я завез бы ее к вам после ланча, когда она вернется из школы.
— Ну разумеется, — согласилась Кэрол. — И послушайте, я сегодня утром одела Кэтрин в платье Трейси, из которого Трейси уже выросла. И если оно ей понравилось, пусть девочка оставит его себе.
Когда Тайлер повесил трубку, он подумал, какой же Дэвис Медоуз все-таки счастливый человек. Даже несмотря на то, что их первая дочка много лет назад так неожиданно умерла, Дэвис и Кэрол создавали впечатление какого-то спокойного, уравновешенного единства. То, что Тайлер сейчас почувствовал, была зависть, и он снова двинулся шагать по всему дому. Зависть была словно серое море у него внутри, то и дело вспухающее и опадающее волнами. То, что другие могли быть закутаны в теплые одеяла собственных мирков, могли быть укрыты в безопасности своих семей… причиняло ему боль. А он не хотел быть таким — исполненным неправедности, полным зависти, склонным к убийству, обману, к злобной недоброжелательности и сплетням…
Сплетники.
Тайлер надел пальто и шляпу и пошел в город.
Небо стало светлым, белым; пока он шел, посыпались крохотные снежинки: казалось, они сыплются не сверху, а из воздуха вокруг него самого. Войдя в храм, он услышал звуки органа и увидел на хорах спину Дорис Остин: она играла. Тайлер сел на последнюю скамью, попробовал нащупать одеяло или обнаружить какие-то следы Конни. Но она явно сюда не возвращалась. Ковер был тщательно вычищен пылесосом — никакого запаха не осталось, не было ни крошек, ни чего-либо еще. Сквозь высокие окна Тайлер наблюдал, как падает снег — теперь с мягкой настойчивостью. Снег уже начинал очерчивать мелкой белой пудрой обнаженные ветви кленов, словно кто-то просеивал кондитерский сахар там, за окнами. Так и не сняв пальто, Тайлер слушал музыку органа, словно в усталом трансе, и ему казалось, что снежинки падают у него внутри. Когда музыка прекратилась, внезапная тишина неприятно его поразила.
— Дорис, — окликнул он, — это было прекрасно. Почему бы вам не сыграть еще что-нибудь? Например, тот замечательный гимн «Пребудь со мной»? Ох как мне хотелось бы его послушать! Он всегда был моим самым любимым.
Тайлер услышал, как захлопнулась книга, и через минуту по лестнице с хоров спустилась Дорис.
— Я вам не заводной чертик из музыкальной шкатулки, — сказала она.
Тайлер последовал за нею в вестибюль храма.
— Дорис, что-нибудь не в порядке? — спросил он.
— Ах, теперь вас это интересует! — Она уже натягивала пальто и, когда он шагнул поближе, чтобы помочь ей, резко отодвинулась. — Я пришла к вам в кабинет, рыдая, и разве вы побеспокоились хотя бы позвонить мне, проверить, как я? Сколько недель прошло с тех пор? Вы, видно, были слишком заняты.
— Я и правда был занят, но принимаю ваш упрек и прошу прощения.
Щеки Дорис порозовели, а коса ее была заплетена так туго и уложена так высоко, что он мог видеть полоски кожи на ее черепе.
— Ага, — произнесла она. — Ну так не берите на себя труд жалеть меня. У меня все хорошо.
— Музыка прекрасна, Дорис. Так приятно зайти в храм и послушать, как вы играете.
— Если это так приятно, Тайлер, что же вы так и не позвонили Крису Конгдону и не сказали ему, что следует включить новый орган для нашей церкви в бюджет следующего года? Они ведь уже начинают предварительные встречи для обсуждения планов на бюджет нового года, как вам прекрасно известно. Или, скорее всего, ваши мысли заняты совсем другими вещами?
Ужасно, но он почувствовал, как неожиданно острый приступ ярости словно взорвался у него в мозгу, и он сказал очень холодно:
— О каких других вещах вы говорите, Дорис? Вас что-то тяготит? Почему бы вам прямо не сказать мне об этом?
Она взглянула на него, и глаза ее расширились, будто заполнив собой все глазницы.
— О, — произнесла она, — я скажу вам прямо. — И она плотно прижала к пальто папку с нотами. — Я скажу вам прямо, что не позволю говорить со мной таким тоном. Вы меня поняли? — И она вышла из храма, а снежинки падали и падали на ее туго заплетенную и уложенную высоко на голове косу.
Кэтрин не было меньше суток, а ему показалось, что она за это время стала выше ростом. Она стояла на кухне, держа одолженный ей футляр для ланча, и ждала, пока папа не расстегнет молнию на ее пальто.
— Я скучал по тебе, — сказал папа. — Все здесь совсем не так, когда тебя нет.
Тайлеру казалось, что даже лицо дочери изменилось — стало старше. Она смотрела на него теперь как-то вроде бы отстраненно, и в его воображении на миг промелькнул образ выросшей Кэтрин, Кэтрин-подростка, Кэтрин — юной женщины, глядящей на него так, будто она в нем уже не нуждается.
— Ты хорошо провела время у Медоузов?
Дочь кивнула.
— Ты можешь поехать к ним снова. Завтра, после школы. У меня назначена встреча.
Ее единственным ответом был едва слышный короткий вдох.
— Ты согласна? Тебе нравится быть у них?
Она снова кивнула. Тайлер взял у нее футляр для ланча и положил на стол.
Кэтрин с томлением следила за его действиями. Она надеялась, что папа не заставит ее вернуть футляр. Прекрасная Алиса в Стране чудес прямо там, на жестяном боку футляра. Когда Кэтрин его открыла во время перерыва на еду, то обнаружила там крекеры, изюм, бутерброд с арахисовым маслом, разрезанный на четыре части, и пастилу из алтея, и еще два домашних печенья.
В столовой, за большим обеденным столом, Кэтрин раскрашивала нарисованные ею самой картинки. Она раскрасила миссис Медоуз с ее такими хорошенькими розовыми щеками, раскрасила картинку с Алисой в Стране чудес и замечательные длинные желтые волосы Алисы. Раскрасила картинку с мистером Медоузом в серых брюках с серыми отворотами и со шляпой на голове, вроде той, что носит и ее папа.
На ужин папа разогрел на сковородке спагетти из открытой им банки. Кэтрин положила на стол две вилки и бумажные салфетки, потому что папа попросил ее это сделать.
— Тыквочка, — сказал папа, когда сковородка заскворчала, — а что, Конни Хэтч когда-нибудь обошлась с тобой плохо? — (Кэтрин молча, пристально смотрела на отца.) — Она когда-нибудь сделала тебе больно? Отшлепала когда-нибудь или что-нибудь вроде того сделала?
Он выключил конфорку, подошел и сел за стол. Кэтрин покачала головой — едва заметный жест, — внимательно наблюдая, как папины губы становятся оранжевыми от свернутых кольцом на вилке и положенных в рот спагетти.
— А ты знаешь, что такое сплетня?
Лицу Кэтрин стало жарко. Она знала это слово, но не знала его настоящего значения, почему-то такой провал перед отцом причинил ей боль.
— Сплетни — это когда люди говорят друг о друге, рассказывая вещи, которые могут быть неправдой.
Отец продолжал говорить, но Кэтрин охватил ужас, и под столом она незаметно скрестила пальчики. Она вспомнила, как в воскресной школе им рассказывали про детей, которых запирали в пещерах, а потом спрашивали, верят ли они в Иисуса Христа. Если они отвечали да, их выводили наружу и там их съедали львы. Кэтрин понимала, что она скрестила бы пальчики и ответила бы — нет, она не верит в Иисуса Христа, и это был бы ее глубоко внутри запрятанный секрет. Это сделало бы ее такой же плохой, как тот человек, который трижды отрекся от Христа еще до того, как прокричал петух, и это было ужасно. Его распяли вверх ногами.
— Так что если кто-то вдруг скажет тебе что-то плохое обо мне или о Конни, ты просто не обращай на таких людей внимания, хорошо? Слухи и сплетни имеют началом человеческое уродство. Это печально, Кэтрин. Но некоторые люди не могут справиться со своим уродством. Ты просто не обращай на них внимания. Поняла?
Кэтрин кивнула, держа пальчики крепко скрещенными под столом.
В кабинете мистера Уотербери было три широких окна, два из них выходили на парковку перед зданием школы, а одно — на игровую площадку и спортивные поля на некотором расстоянии за нею. В этот день в окна светило бледное зимнее солнце, ложась бледными, размытыми пятнами на большой деревянный письменный стол директора и — через комнату, напротив него, — на коричневый твид юбки, которая сегодня красовалась на Мэри Ингерсолл. Мистер Уотербери откинулся на спинку деревянного вращающегося кресла и закинул ногу на ногу, отчего кресло громко заскрипело. Мужчина он был некрупный, но замечалась в нем некая пухлость, вроде бы его чуть-чуть поднакачали велосипедным насосом. Он держал в руке карандаш, которым то и дело поигрывал, но теперь указал им в сторону Ронды Скиллингс.
— Я согласен с вами, — сказал он. — Нам нет необходимости поднимать сегодня вопрос об этой истории с экономкой. Если он продолжает какую-то связь с ней, это совершенно другое дело. Мы же вовсе не хотим, чтобы он подумал, будто мы его вызвали затем, чтобы швырнуть ему в лицо непроверенные слухи.
— Совершенно точно, — отозвалась Ронда Скиллингс, сидевшая в большом кресле с обивкой из потемневшей, вишневого цвета, кожи, прибитой медными обивочными гвоздиками, и у нее самой в руке была ручка, а на коленях — блокнот. — Мы же здесь для того, чтобы помочь его ребенку. Точка. Конец. Тревога и забота — вот на чем мы сосредоточимся сегодня. Мы обрисуем ему страхи, произрастающие из чувства детского величия, иначе говоря, детской, точнее, младенческой мегаломании, связанной далее, по мере того как ребенок развивается, со стадией кастрации…
Мистер Уотербери и Мэри Ингерсолл обменялись быстрым взглядом. На мгновение мистер Уотербери стал похож на ничего не понимающего человека, который очень не хочет таким выглядеть.
— Тревога и забота — вы абсолютно правы, — произнес он, энергично кивая, а затем стряхнул что-то с плеч, словно только что обнаружил там снежок перхоти. — Каждый день — тревога и забота, на этом все мы и сосредоточимся.
Ронда потыкала кончиком ручки себе в волосы и снова заговорила:
— Моя теория такова: стоит Тайлеру услышать что-либо негативное о поведении Кэтрин, он воспринимает это как нарциссическую рану. В результате в нем рождается нарциссический гнев. Вот этого мы очень хотим избежать.
— Еще бы, — откликнулась Мэри Ингерсолл, сидевшая поодаль, у окна.
И Ронда, и мистер Уотербери по-доброму ей улыбнулись.
— Вам незачем беспокоиться, — заверила ее Ронда.
— А он что, собирается остаться священником? — спросила Мэри. — Если он связался с замужней женщиной? Это же на самом деле отвратительно.
Мистер Уотербери, посещавший епископальную церковь в Холлиуэлле, протянул к Ронде раскрытые ладони.
— Ну, мы вряд ли можем быть уверены в том, что это действительно так, — откликнулась Ронда на его немую просьбу. — И это должна решать сама церковь. Вот почему я считаю, что так важно сегодня сосредоточить наше внимание на Кэтрин. Трудно представить себе, что это может быть правдой, — добавила она.
— Всякое может быть, когда человек страдает, — возразил ей мистер Уотербери. — Ну как же. Я знал одного, который всего через шесть недель после смерти жены женился на ее лучшей подруге.
— Но была ли эта лучшая подруга замужем? — спросила Мэри.
— Нет. Нет, не была. — Мистер Уотербери бросил горестный взгляд на свой письменный стол.
— Ой, я только сбегаю в умывалку, — сказала Мэри, поднимаясь на ноги.
— Конечно, дорогая, — отозвалась Ронда и подвинула ноги так, чтобы дать молодой женщине пройти.
Тайлеру не хотелось ставить машину на главной стоянке, он представлял себе, что его там могут увидеть собравшиеся в кабинете мистера Уотербери и, возможно, станут наблюдать, как он идет через площадку. Поэтому он сделал большой круг, объехав здание школы, и припарковался за ним. Вошел он в школу через боковой вход, и тотчас же в нос ему ударил запах страха, смешанного — с чем? — с запахом краски? Мела? Клейстера? Мастики? Он стоял у лестничной клетки, а запах саднил ему горло, и вспоминалось школьное детство, миссис Лёрви, которая заклеивала детям рот желтой липкой лентой, если они перешептывались: рулончик этой ленты стоял у нее на столе угрожающе властно, словно хирургический инструмент. К Тайлеру она относилась хорошо, а вот Белл, впервые встретившись с ней, вся обсыпалась крапивницей, которая не проходила несколько долгих месяцев. Услышав звонкое постукивание каблучков, Тайлер взглянул наверх и увидел пару коричневых лодочек, нейлоновые чулки и коричневый твид юбки. На него словно напал какой-то паралич: он стоял и смотрел вверх, коричневая юбка повернула вместе с пролетом лестницы, на миг продемонстрировав ему бедро, обтянутое чулком, мелькнула подвязка. Это же Мэри Ингерсолл, сообразил он, и она его не заметила! Тайлер, в своем странном состоянии, открыл было рот — поздороваться, но та его часть, которая способна была принимать решения, решила, что здороваться не следует. И тут Мэри вдруг повернулась… И она увидела его, стоящего там, внизу. Она смотрела на него. Он смотрел на нее.
— Привет! — сказал Тайлер.
Она кивнула и двинулась дальше.
— Я сейчас подойду! — крикнул он ей вдогонку.
Она не прореагировала, и он смотрел, как она идет по коридору. Ему казалось огромной несправедливостью то, что она бросила ему такой взгляд, будто уличила его в каком-то непотребном поведении. Но в этом же не было его вины!
Тайлер стоял в широком коридоре, дыша гнетущим запахом мастики и краски. В открытые двери класса ему были видны маленькие стульчики, низенькие парты.
Обернувшись, он увидел уборщицу с длинной половой щеткой: она явно направлялась к нему. Он приветственно помахал ей рукой и направился дальше по коридору — к директорскому кабинету.
— Входите-входите, Тайлер, — сказал мистер Уотербери и энергично потряс его руку. — Вы, я полагаю, знакомы с Рондой Скиллингс и, разумеется, с Мэри.
Мэри Ингерсолл, снова занявшая свое место у окна, выглядела расстроенной, но Ронда поднялась с кресла и произнесла:
— Привет, Тайлер! — Она взяла его руку в обе свои и крепко ее пожала. — Спасибо, что пришли встретиться с нами, Тайлер.
Ронда говорила преувеличенно четко и медленно, будто Тайлер был глух и ему приходилось читать по ее губам.
— Присаживайтесь-присаживайтесь, — проговорил мистер Уотербери, указывая рукой на большой деревянный стул. — Давайте-ка я возьму ваше пальто и шляпу.
Тайлер, сбросив пальто и вручив директору свою шляпу, почувствовал себя без них словно голым. Усевшись на стул, он взглянул на Мэри Ингерсолл и был поражен, увидев по ее взгляду, как сильно он ей не нравится.
— Ну что ж, ладно, — сказала Ронда Скиллингс с улыбкой.
Волосы у нее были завиты и лежали на голове тесными волнами, а из-под них, высоко на лбу, виднелась завитая челка, так что создавалось впечатление, будто Ронда может, если понадобится, просто взяться за волосы сверху и снять все это сооружение с головы одним движением. Она кивнула мистеру Уотербери, который сидел за деревянным письменным столом, сильно подавшись вперед. Настольная лампа бросала небольшой полукруг света на раскрытую папку с бумагами, в которых, по-видимому, содержались — как с легким содроганием сердца вдруг понял Тайлер — разнообразные докладные, касавшиеся поведения Кэтрин. Мистер Уотербери надел очки, посмотрел на бумаги и снял очки.
— Довольно много инцидентов, видите ли, — произнес он. — Визги, плевки, непристойные рисунки.
— Непристойные рисунки?
— Ну…
— Она рисует непристойные картинки? — Тайлер произнес это совершенно спокойно.
— Боюсь сказать, но она нарисовала женщину, совершающую дефекацию.
— А можно мне посмотреть?
Мистер Уотербери вручил ему рисунок. Тайлер взглянул.
— Это вовсе не непристойный рисунок, — возразил он, возвращая листок. — Ради всего святого! Как можно — называть это непристойным?!
— Давайте просто скажем иначе, — вмешалась Ронда. — Это дефективно.
Мэри Ингерсолл покраснела чуть ли не ярче заката, и Тайлер понял, что Кэтрин нарисовала ее.
— Но! — произнес мистер Уотербери. — Наши дни — весьма волнующее время для образования. — Темные брови директора взлетели вверх, когда он протянул Тайлеру переплетенную брошюру. — Вот, пожалуйста, Здесь вы найдете для себя кое-что интересное. — (Тайлер взглянул на обложку. «Стремление к совершенству».) — Доклад, — пояснил мистер Уотербери. — Поддержанный Рокфеллеровским фондом в прошлом году и созданный ведущими специалистами нашей страны в области образования. Они предлагают, чтобы одаренные дети получали образование отдельно от остальных.
Тайлер слегка наклонил голову — примирительным жестом.
— А также — отстающие в умственном развитии, — договорил он.
На парковке перед зданием прорычал выезжающий школьный автобус.
Заговорила Ронда.
— Кэтрин получила результат «отстает в умственном развитии» во время последнего теста на IQ — коэффициент умственного развития. Однако мы не считаем, что девочка действительно отстает, мы ни на минуту так не подумали, Тайлер. Но мы подумали, что Кэтрин нужно помочь.
Мэри Ингерсолл поймала его взгляд и некоторое время не отводила глаз, потом отвернулась.
— Мы теперь так много узнали о детях, — сказал мистер Уотербери. — Бог ты мой, когда мы были детишками, люди и знать не знали, и думать не думали о таких вещах.
Тайлер тихонько откашлялся:
— О каких вещах?
— Вот моя теория по поводу Кэтрин. — Ронда Скиллингс выпрямилась в кресле и потрогала свои круглые белые серьги. — Однако позвольте мне прежде всего ознакомить вас, Тайлер, с некоторыми основными положениями. Итак, точно таким же образом, как все мы, — она обвела широким жестом всех находившихся в кабинете, — можем нуждаться в обучении истории религии, мне подумалось, что и вам могло бы во многом помочь знакомство с базовыми психологическими теориями.
— Только не употребляйте слишком много длинных слов, Ронда, — пошутил Тайлер.
Рассмеявшись в ответ, Ронда как бы взяла его под защиту, однако все они понимали — это было в атмосфере комнаты, — что Тайлер чувствует себя здесь как большой, загнанный в угол зверь. Он положил «Стремление к совершенству» на стол мистера Уотербери, сплел пальцы и стал ждать, когда Ронда начнет.
— Дети, — заявила она, — существа сексуальные.
Мэри Ингерсолл принялась поигрывать цепочкой с маленьким крестиком, что висела у нее на шее: пальцы ее бегали вверх-вниз, вверх-вниз.
— Дети являются в мир, и все, что они знают, — это мамочкина грудь. — Ронда на миг положила руку на собственную грудь. — Дети голодны, они плачут, и мамочка берет их на руки. Как видите, они всесильны, они обладают властью. Они — как они понимают это — управляют миром. Это называют детской манией величия, более строгий термин — младенческая мегаломания.
Предвечерний свет в огромных окнах кабинета стал бледно-серым: наступали ранние сумерки. Деревья за главной парковкой казались очень далекими, нагими и сучковатыми на фоне светлого еще неба. Мистер Уотербери откинулся назад в кресле и зажег торшер, стоявший позади стола, так что желтый конус света вдруг озарил половину столешницы и коричневую юбку на коленях Мэри Ингерсолл. Тайлер задумчиво произнес:
— Младенческая мегаломания? Ну и длинное же слово!
— Два слова. — Мэри повернулась к нему вполоборота и ладонью разгладила юбку на коленях.
— Два. Да, действительно.
Воцарилось молчание, и тут вдруг в животе у Тайлера громко забурчало. Мистер Уотербери с готовностью предложил ему конфеты «Спасательные», но Тайлер отказался.
— Нет, благодарю вас, — сказал он.
Ронда ему улыбнулась.
— Ну, хорошо. Но вы пока следите за моей мыслью? — спросила она.
— Кажется, да.
Мэри Ингерсолл перестала поигрывать цепочкой с крестиком. Тайлер смотрел на нее без улыбки.
— Что ж, отлично.
Когда Ронда продолжила, губы у нее от густой красной помады стали с одного бока слипаться. Тайлер следил, как вверх-вниз двигались губы, как все более клейкой становилась помада, как, в конце концов, на нижней губе у нее появился маленький шарик чего-то белого. Ронда говорила о детской сексуальности, об эдиповых вожделениях, о вожделениях Электры — о том, что у маленьких девочек возникает вожделение к папочке.
— Часто можно слышать, как маленькие девочки говорят отцам: «Как жалко, что ты не разводишься с мамой, тогда я могла бы выйти за тебя замуж».
Тайлер никогда не слышал, чтобы маленькие девочки говорили такое. Он взглянул на мистера Уотербери, который наблюдал за Рондой с преувеличенно восторженным и смущенным видом родителя, глядящего, как его отпрыск выступает в какой-нибудь театральной постановке.
Затем Ронда заговорила о зависти к пенису, о боязни кастрации, она даже — поразительно! — положила руку к себе в паховую область, когда описывала страхи маленькой девочки, обнаружившей, что ее мамочка и она сама, видимо, были когда-то в прошлом искалечены. А затем Ронда вернулась к теме младенческой мегаломании, заговорив об убежденности детей в том, что они могут делать все, что угодно, что весь мир в их власти, что они подобны самому Богу. Тут она с улыбкой взглянула на Тайлера. Он ответил ей взглядом без улыбки.
— Маленькие дети страшные буквалисты, — продолжала Ронда.
Мэри Ингерсолл кивнула ей от окна. А Ронда припомнила, как Тоби Данлоп, услышав маленьким мальчиком, что Мэрилин говорит: «Господи, да ведь у меня и так полные руки дел!» — ответил: «Но, мамочка, я ничего у тебя в руках не вижу!»
Мистер Уотербери рассмеялся.
— Вот именно! — воскликнул он. — Именно так, не правда ли?
Тайлер скрестил руки на груди. А Ронда продолжала:
— Фрейд был гений. Еще бы! До него мы, люди, были столь же невежественны в отношении путей развития личности, как были в отношении звезд до появления телескопа. Галилей позволил нам исследовать внешние горизонты, а Фрейд открыл нам возможность исследовать наши внутренние горизонты.
Тайлеру вдруг так захотелось спать, что веки его чуть было не закрылись сами собой.
— Фрейд и правда был ужасно умный, — произнесла Мэри Ингерсолл от своего окна. — Он столько всего знал. — (Тайлер встряхнулся, глубоко вздохнул и положил ногу на ногу.) — Все, что с нами в жизни случается, происходит из нашего детства, — заключила Мэри.
Тайлер внимательно наблюдал за ней.
— Это верно? — спросил он. Тон у него был снисходительный.
Лицо Мэри залилось краской, и она пояснила:
— Мы полагаем, Кэтрин боится, что она убила свою мать.
В кабинете воцарилась тишина. Тайлер переводил взгляд с одного лица на другое.
— Мы полагаем, — наконец спокойно заговорила Ронда, — что на той стадии развития, на которой сейчас находится Кэтрин, принимая во внимание концепцию младенческой мегаломании, Кэтрин может подсознательно винить себя в смерти матери. Вы же знаете, Тайлер, что этимологически «младенец», то есть «infant», — это тот, кто не может говорить.
Снаружи, со спортивного поля, донесся свисток.
На холме, за городом, где стоял дом Медоузов, небо было теперь почти такого же цвета, как широко раскинувшееся поле, тянувшееся за холмом: линия горизонта была тонкой и еле просматривалась, кроме как в тех местах, где, разбросанные там и сям, росли лиственницы, голые ветви которых увивал такой же, по зиме голый, плющ, и все это было укрыто легким покровом выпавшего несколько дней тому назад снега. А еще там был высокий пырей, росший отдельными густыми пучками, — это уже поближе к дому, и у пырея на склоненных верхушках тоже был снег. И все кругом: поля под легким покровом снега, и голые деревья, и травы — все хранило легкий, очень легкий оттенок лаванды.
Кэтрин, укутанная в зимнее пальто, в шерстяной шапочке и толстых варежках, пристально вглядывалась в окружающий ее пейзаж. Ей подумалось, что мир, возможно, построен на башмаке огромного великана. Такого, как Пол Баньян,[88] только гораздо больше, и на самом носке его башмака находится город Вест-Эннет. А летом на башмаке вырастает мох, появляются маленькие комья земли и на них строятся домики, вроде красного домика Медоузов и как ее дом, а зимой, когда великан отправляется ходить по снегу, все они оказываются укрыты снегом; и никто-никто не знает, что они живут на башмаке великана, но это может быть в самом деле правда. Это очень хороший великан, и он, наверное, даже не знает, что у него на башмаке растет целый мир, — ведь все они так далеко внизу, а сам великан такой высокий, ему не видно!
Но ее мама, конечно, знает про это, потому что она так высоко на небе, что можно видеть очень далеко.
Кэтрин закинула голову назад и стала смотреть прямо вверх, на небо. Но небо стало серым и вроде каким-то чуть-чуть взбитым: такой бывает смешанная со снегом мутная жижа, стекающая с грязного башмака. Может быть, ночью великан ложится спать, высоко задрав свои грязные башмаки, и оставляет в воздухе такие вот мутные пятна. Когда великан вспоминает, что надо вытереть пол, тогда этот пол начинает сиять красивым голубым светом.
Кэтрин улыбнулась, подумав, что великан вообще, возможно, живет вверх ногами и никто-никто про это не знает. И люди не падают с башмака, потому что великан такой сильный, он укрепил их мир кусочками веток и землей и льдом и снегом.
— Идите скорей! — позвала вдруг старшая девочка Медоузов. Она как раз вышла из задней двери их дома и хлопнула в ладоши, призывая свою сестру и брата и Кэтрин. — Пошли скорей! Мама говорит, нам можно спуститься в убежище — ненадолго, до того, как стемнеет.
Это всегда было большим, хотя и редким, удовольствием. Дэвису Медоузу было приятно убеждаться в том, что даже зимой, когда на земле снег, бомбоубежище, которое он так тщательно построил, может быть быстро открыто, и поэтому он иногда позволял Кэрол отпирать убежище в свое отсутствие и пускать детей туда играть. Он думал, что детям необходимо привыкнуть к убежищу, тогда, если вдруг разразится ядерная война и семье придется проводить там, внизу, долгие дни, дети не будут напуганы.
Кэтрин не могла поверить своим глазам. Там, на заднем дворе, миссис Медоуз, в своем красном пальто и зимних сапожках, низко наклонилась и открыла люк.
— Осторожно, ребятки, — предупредила она. — Осторожно. По очереди, по одному.
Первой стала спускаться старшая девочка, постепенно исчезавшая под землей. Потом — младший сынишка с помощью матери, за ним — вторая девочка, а за ней наступила очередь Кэтрин.
Лестница с перекладинами шла вниз, вниз, вниз, и там был включен свет. Миссис Медоуз сказала Кэтрин:
— Повернись и спускайся спиной вперед.
Так Кэтрин и сделана: стала спускаться по перекладинам и почувствовала, как кто-то взял руками каждую ее ногу и направляет их движения по лестнице.
— Только десять минут! — крикнула им сверху, с земли, миссис Медоуз. — И не забывайте правила.
В стены здесь были вделаны узкие двухъярусные кровати, и еще стояли две койки по бокам этой небольшой комнаты, в которой теперь очутилась Кэтрин.
— Садись, — сказала ей старшая девочка, так что Кэтрин села на одну из коек. — Смотри, тут есть карты. Хочешь поиграть в «Поймай рыбку»?[89]
Кэтрин не шевельнулась. На одной из двухъярусных кроватей сидела кукла — Тряпичная Энн.[90] Младшая девочка, заметив, что Кэтрин смотрит на куклу, взобралась по лесенке наверх, сбросила вниз куклу и сказала:
— Ты можешь с ней поиграть. Только потом она должна остаться здесь.
— А у вас есть бомбоубежище? — спросила старшая девочка, раскидывая всем карты.
Кэтрин покачала головой.
— Что же вы станете делать, если будут бомбить?
Кэтрин пожала плечами.
А мальчик мрачно объяснил:
— Вы же можете умереть от того, что в воздухе будет.
— Прекрати, Мэтт, — остановила его старшая сестра. — Не надо ее пугать.
На одной из стен висела большая лопата, киркомотыга, электрический фонарь и консервный нож. Кэтрин обернулась посмотреть, что там, сзади нее. Там рядами стояли консервные банки с едой, такие же как у них дома, на полках в раздевалке. Миссис Медоуз спустилась по перекладинам лестницы и улыбнулась Кэтрин, и щеки у нее были розовые.
— Мэтью, солнышко, сними-ка ноги с кровати. Давайте проверим, работают ли батарейки в фонаре и радиоприемнике.
Она сняла со стены и включила фонарь.
— Дай мне его подержать, — попросила младшая девочка, и миссис Медоуз вручила ей фонарь.
— Хочешь немножко поиграть с куклой? — спросила она у Кэтрин, взяв в руки Тряпичную Энн; Кэтрин кивнула и усадила рядом с собой куклу так, что ее ножки свисали с кровати. — Ну ладно, теперь давайте-ка я проверю радио. А вы выключите фонарь. Не надо, чтобы батарейки в нем разрядились раньше времени.
Маленькое помещение наполнилось треском радиопомех: миссис Медоуз возилась с круглыми ручками приемника, установленного рядом со столиком, на котором стояли две кастрюли.
— Мы можем прожить здесь целых две недели, — сказала Кэтрин старшая девочка. — Вон за тем шкафчиком — запасы воды.
— Ш-ш-ш! — произнесла ее мама, наклоняя ухо к приемнику. — Обожемой! — Миссис Медоуз выпрямилась.
Голос диктора говорил: «…разыскивавшаяся полицией за воровство в окружном инвалидном доме, явилась с повинной. Полицейские власти сообщают, что Констанс Хэтч скрывалась почти целый месяц, прежде чем решиться на…»
Миссис Медоуз выключила радио.
— Ма, что это такое было? — спросила старшая девочка.
— Не могу точно сказать, — ответила миссис Медоуз. — Пойдемте-ка теперь в дом.
Тайлер, сидя пленником в директорском кабинете, чувствовал, что боль под ключицей у него разрастается до такой остроты, будто в то место ему вбивают гвоздь. Однако он сидел недвижимо. Ронда, если он правильно ее слышал, самоуверенным тоном говорила о том, что всякий ребенок, будь то мальчик или девочка, испытывает желание убить своих родителей. То, что эта информация сообщалась ему с сознанием неопровержимой ее истинности, то, что в самоуверенном тоне Ронды звучала сдержанная, но несокрушимая убежденность в своей правоте, а Мэри Ингерсолл выдыхала в атмосферу ядовитое, хотя и невидимое облако презрения к нему, как и то, что с лица мистера Уотербери не сходила восторженная улыбка человека, ничего не понимающего, но поддерживающего все, что здесь говорилось, — все это казалось Тайлеру крайне оскорбительным, но взывающим к самым глубоким глубинам его существа, чтобы он оставался цивилизованным, вежливым, мужественным. Однако в его душе, словно Красное море, бушевал гнев.
— Первородный грех, Тайлер, — продолжала Ронда, наклоняясь вперед и улыбаясь ему, — все объясняет. На самом деле, это просто завораживает. Легенда о первородном грехе родилась из стремления человека побороть чувство вины. Мы испытываем чувство вины — буквально все мы. И это чувство вины сбивает нас с толку. Легенда о грехопадении, об изгнании из райского сада и о возможности искупления воздействует на всех нас так сильно именно потому, что мы действительно чувствуем себя виноватыми, потому что испытывали в детстве гнев и ярость за наше подсознательное желание убить своих родителей. Как видите, наша невинность разлетается вдребезги, прежде чем мы успеваем обрести слова, чтобы это осознать.
Молчание.
Все смотрели на Тайлера. Он медленно, задумчиво кивнул, потому что на самом-то деле понятия не имел, о чем Ронда толкует, понимал лишь, что ее рассуждения смехотворны, словно ей просто-напросто промыли мозги и накачали теориями, в которых она не смогла разобраться. Ему хотелось сказать ей, что она глупа, точно так же как его тесть, что наш мир становится все более и более безбожным. Он бросил взгляд в окно, которое стало уже достаточно темным, отражая сцену происходящего в директорском кабинете: лампу за столом мистера Уотербери, неподвижную фигуру Мэри Ингерсолл со скрещенными ногами, наклонившуюся вперед в кресле. Он пристальнее вгляделся в окно и увидел стайку птиц, одним быстрым трепетом крыльев перелетевшую с обнаженной верхушки одного дерева на другое. «Для чего… скрываешь лице Твое от меня?.. Я несчастен и истаеваю с юности…»[91]
— Каковы же ваши мысли, Тайлер? — спросила Ронда.
Он повернулся и посмотрел на нее.
— Что ж, — сказал он. — Конечно, все, что вы говорите, интересно. И представляется мне совершенным вздором.
У него было такое чувство, словно он отделился от себя самого: откуда исходили его слова, кто позволял произносить их — он сказать бы не мог. Вокруг него будто образовался вакуум, но фразы все выходили и выходили у него изо рта паутиной нитей, мешаниной слов.
— Ума не приложу, каким образом ваше перетолкование Книги Бытия может помочь Кэтрин. Перетолковывайте на здоровье все, что вам угодно, но устраивать девочке такое, когда у нее на плечах и так слишком тяжкая ноша, обвинять ее в том, что она рисует… — тут Тайлер повернулся к мистеру Уотербери, — непристойные картинки… Я вас спрашиваю, что тут у вас происходит? Когда я был подростком, в таких случаях говорили: «А ну-ка вытащи свои мозги из сточной канавы!» — и…
— Стоп-стоп-стоп! — Кресло мистера Уотербери заскрипело, так резко он выпрямился в нем. — Стоп-стоп-стоп. Давайте немножко подумаем и не будем говорить слишком поспешно. Давайте попытаемся быть повежливее.
Не могло быть никакого сомнения — Мэри Ингерсолл ухмыльнулась. Он был их дрессированным медведем, их цирковой забавой. И он подумал о том, что всю жизнь провел, пытаясь быть повежливее. Всегда думать прежде всего о другом человеке. А у него, возможно, прямо сейчас, здесь, происходит инфаркт или инсульт, потому что боль под ключицей стала почти невыносимой.
Ронда Скиллингс спокойно сказала:
— Ох, Тайлер, тут, видно, произошло какое-то серьезное недопонимание. Увлекшись, я, видимо, крайне преувеличила серьезность ситуации. Я всего лишь хотела показать вам, с чем приходится сейчас сталкиваться Кэтрин, ну чтобы мы вместе смогли помочь ей начать говорить.
У Тайлера закружилась голова.
— Прошу меня простить, — обратился он к мистеру Уотербери. — Я, разумеется, прошу меня простить за слова о сточной канаве.
— Ах, конечно-конечно. Вам незачем больше беспокоиться. Все в порядке.
Тут раздался стук в дверь, и, удивленно помолчав, мистер Уотербери пошел ее открыть.
— Спасибо, — произнес он тихо у двери. — Да, вы правы. Спасибо.
Вернувшись и снова усевшись в кресло, он произнес:
— Ну и ну. Мой секретарь только что услышала по радио и сочла уместным сообщить нам, поскольку мистер Кэски здесь, с нами, — и он кивнул на Тайлера, — что Конни Хэтч…
Все тело Тайлера обдало жаром.
— Конни Хэтч — что? — спросила Мэри Ингерсолл, еще более наклоняясь вперед.
— Судя по всему, она сдалась в руки полиции и призналась в убийстве двух женщин.
Все посмотрели на Тайлера. Он закрыл глаза, потом медленно открыл их.
— О Боже милосердный! — тихо произнес он. — Бедолага!
В тот вечер в городе звонили телефоны. Однако в доме Тайлера телефон молчал, хотя он ждал звонка от Адриана Хэтча. Зато во многих других домах в городе у реки телефоны звонили и звонили. Мэри Ингерсолл расписывала своей подруге Тайлера Кэски как извращенца:
— Он стоял прямо внизу и заглядывал мне под платье… Эти священники, они такие… у них столько всего вытеснено в подсознание. Просто ужас…
Хорошо, что у Элисон Чейз была общая телефонная линия с несколькими абонентами, так что и Ронда Скиллингс, и Джейн Уотсон могли разговаривать с ней одновременно.
— Он вел себя не как удивившийся человек, — говорила Ронда. — Большинство людей в таких случаях скажут: «Да не может быть! Моя экономка — убийца?!» А он вел себя совсем не так.
— Расскажи-ка нам еще раз, — попросила Джейн, махнув рукой своей маленькой дочери Марте, чтобы та шла наверх, к себе в комнату. — У него что, был вид человека, который, — ну, как сказать? — был с ней близок?
— Нет, — возразила Ронда. — Нет. На самом деле, я не считаю, что это может быть правдой. Больше похоже, что он знал.
— Если он знал, — сказала Элисон Чейз, — тогда, значит, он укрывал беглянку.
— Не обязательно, — возразила Джейн. — Если он не знал, где она, он не может быть обвинен в укрывательстве.
(«А самое смешное вот что, — говорила теперь Мэри Ингерсолл другой подруге. — Тайлер обвинил мистера Уотербери в том, что у того мозги — в сточной канаве».)
— А как прошла остальная часть беседы? — поинтересовалась Джейн.
— Совещание прошло неудачно, — ответила Ронда, и ее тон разочаровал двух ее слушательниц, потому что она вдруг как бы замкнулась, заговорила высокопрофессиональным тоном, которого они не любили.
— Послушай, Джейн, — спросила Элисон, стоя в кухонном чулане с телефоном на длинном проводе, — что ты решила насчет клюквы этого года?
— Только консервированную, — ответила Джейн. — Я и на шаг не подойду к зараженной клюкве. Не хочу, чтобы моя Марта через двадцать лет свалилась с какой-нибудь непонятной болезнью.
— А что, твоя Марта ест клюкву? — спросила Элисон. — Мои дети, например, клюкву не едят. И рыбу. И вообще ничего зеленого. Ничего цветного, если подумать.
— Совещание прошло неудачно, — сказала Ронда, — потому что, как я и подозревала, Тайлер просто не может слышать ничего отрицательного о своей дочери. Он просто этого не выносит. И бедная Мэри Ингерсолл. Она — милая девочка, только пока еще ужасно молодая и ужасно хочет быть значительной, понимаете? Она стремится помочь, но все время гладит его против шерсти, это точно.
— Моей Марте она нравится, — отозвалась Джейн, — она часто рассказывает мне про ее волосы. Но я не знаю, любит ли она ее, как некоторые другие дети.
— А некоторые другие дети любят Кэтрин? — спросила Элисон.
— Да нет, нет, боже упаси. Я же говорю о Мэри Ингерсолл.
— Она хорошая учительница, — сказала Ронда. — Немножко опыта недостает, только и всего.
— А где сейчас Конни? — спросила Джейн.
— Думаю, ее сейчас содержат в окружной тюрьме, — предположила Элисон.
— Какое совпадение, а? — произнесла Ронда. — Ведь наша окружная тюрьма пристроена к зданию Окружной фермы, где Конни все это и совершила!
— Я думала об этом, — сказала Элисон. — Как странно, что ее посадили именно туда, где она совершила свои преступления.
— Ну, там сидят окружные заключенные. Если она действительно убила тех двух женщин, она станет заключенной штата и будет сидеть в тюрьме штата, в Скаухигане,[92] в женском исправительном центре. Думаю, просидит там всю оставшуюся жизнь. А как она их убила — сообщили?
— Она их утопила, кажется, — ответила Джейн.
— Утопила?! — воскликнули в один голос, Элисон и Ронда.
— Как можно утопить старую больную женщину, чтобы никто этого не заметил? — спросила Элисон.
— Я не знаю, — ответила Джейн. — Только я слышала что-то про эксгумацию их тел. Хотят проверить, есть ли в легких вода. Кузен Чарли Остина работает в здании полицейского управления. Так что Дорис что-то про это слышала.
— Отвратительно, — сказала Ронда. — Совершенно отвратительно. И злобно. Какая злоба нужна, чтобы такое совершить!
После того как все три повесили трубки, Джейн снова позвонила Элисон:
— Скажи, тебе надо защищать докторскую диссертацию, чтобы сделать заключение: нужна, мол, злоба, чтобы такое совершить?
Обе подруги расхохотались и смеялись до тех пор, пока слезы не выступили у них на глазах.
Тайлер не мог совладать с чувством все возраставшего беспокойства и, когда они покончили с едой, составил тарелки в раковину и сказал:
— Китти-Кэт, давай поедем покататься.
Не произнеся ни слова, девочка пошла взять свое пальто, и он усадил ее рядом с собой на переднее сиденье. Темное небо прояснилось, над темными полями стали проглядывать звезды, и половинкой белой пуговицы засияла на небе луна.
Тайлер вел машину до тех пор, пока не завидел дом-фургон Конни Хэтч, до последнего момента не уверенный в том, что ему дальше делать. В фургоне света не было, но окна нижнего этажа в большом доме Эвелин были освещены. Он представил себе, как Адриан ведет серьезный разговор с матерью о Конни, и у него заныла душа — ему следовало быть там.
— Я на минуточку, — сказал он, остановив машину у амбара.
Но когда поднимался по ступеням крыльца, он увидел, что Эвелин и Адриан смотрят телевизор. Тайлер подождал долгую минуту, повернулся и пошел назад, к машине.
Он поехал в Холлиуэлл, к автобусной станции, откуда Лорэн позвонила ему в тот день, не зная, где она находится. Проехал по Мейн-стрит, мимо аптеки, потом — по боковой улочке, где жила Сьюзен Брэдфорд. У нее в окне гостиной горел свет, и Тайлера тронула мысль о том, что вот она сидит там, совершенно одна, но чувство это казалось таким отдаленным…
Он возвращался к себе окольными дорогами, сожалея о том, что придется снова оказаться в стенах фермерского дома, поскольку, когда он был в движении, боль и беспокойство, снедавшие его, становились чуть переносимее; он снова задумался о своей будущей проповеди. «Вы не представляете себе, — думал он, видя в воображении свою паству, — как это оскорбительно — приходить в дом Господа и загрязнять его вашими мелкими, недобрыми мыслями».
Тайлер предполагал, что Кэтрин заснула. Голова ее была откинута на спинку сиденья, лицо повернуто к окну. Неожиданно его поразил тихий звук ее голоса:
— Папочка, а почему луна нас преследует?
Окружная тюрьма и вправду помещалась в том же здании, где Окружная ферма, на которой работала Конни Хэтч и куда приезжал Тайлер навестить помешавшуюся Дороти Олдеркотт. В тюрьме не было женского отделения, женщин-преступниц было очень мало, так что Конни поместили в специально выделенное крыло, и еду ей приносили туда, чтобы она могла есть отдельно от мужчин.
— Оказывается, если ты сам в чем-то признаешься, это вовсе не означает, что власти тебе сразу поверят: мол, ты действительно это сделал, — говорил Адриан, обращаясь к ветровому стеклу и не поворачивая головы в сторону Тайлера, хотя Тайлер как раз к нему повернулся.
— Вы хотите сказать, им нужны подтверждающие доказательства? — спросил Тайлер.
Адриан не ответил.
Дорога, ведущая к Окружной ферме, была длинной, извилистой и вела в сторону от главного шоссе к тому участку земли, на котором не росло ни одного дерева — земля здесь была бесплодной. Дорога взбиралась на холм, где по сторонам ее виднелись лишь широкие пространства нетронутого снега, голубовато-серого на фоне облачного неба. Само здание фермы и тюрьмы было возведено из грязно-желтого кирпича, с пристройками, беспорядочно выступавшими из него там и сям, и выглядело оно неуклюжим и каким-то усталым: оно казалось настолько лишенным всего человеческого, что даже колючая проволока, накрученная поверх двух стен, на какой-то момент попавшаяся им на глаза, когда Адриан сбавил скорость, показалась им неким признаком очеловечения, пока через полсекунды до них полностью не дошло ее истинное назначение.
«Я был в темнице, и ты посетил меня…»[93]
Поскольку Конни заявила, что Тайлер — священник, ее священник, ему разрешили свидание с ней наедине. Адриан остался в небольшом холле перед приемным помещением, а Тайлер, после того как его очень вежливо приветствовал шериф, был препоручен заботам человека в форме, с лицом лишенным какого бы то ни было выражения, который провел Тайлера рядом железных запертых дверей, — их оказалось три, и каждая запиралась позади него прежде, чем отпиралась другая, так что, по сути, он дважды оказывался заперт в клетке, пока этот человек не торопясь выбирал нужные ключи на кольце размером с блюдце. Тайлер держал шляпу обеими руками и весь вспотел, так что чувствовал влагу даже у себя на запястьях, пока ожидал, чтобы его провели за крашенные желтой краской решетки.
А потом он очутился в небольшой, без окон комнате, где стоял простой стол и три стула. Он ждал. Стрелки больших часов на стене показывали двадцать минут одиннадцатого, и Тайлеру понадобилось некоторое время, дабы осознать, что часы стоят, что стрелки на них не движутся вперед.
И вдруг его охватило чувство абсолютного покоя; однако он понимал, что этому чувству не следует доверяться, — оно было всего лишь защитной реакцией, просто что-то у него внутри остановилось, как эти часы. Позволив двигаться лишь взгляду, он осмотрел комнату. Ее, по-видимому, не красили с того времени, как построили. Две голые лампочки светили с укреплений на потолке, очень высоко над его головой. И он с какой-то странной апатией подумал, что, будь он на месте Дитриха Бонхёффера, он мог бы покончить с собой.
В противоположном от него конце комнаты послышалась какая-то возня, открылась железная дверь, надзиратель отступил назад, и появилась Конни в желтовато-коричневом платье без пояса, с неподобранными волосами, с красными, глубоко ввалившимися глазами. Он ее не узнал бы. Но при виде его лицо ее просветлело, она протянула к нему руки и сказала:
— Тайлер!
Джинни научилась говорить «папа — священник».
— Священник! — кричала она, хлопая в ладоши, пока Маргарет Кэски стояла у нее за спиной, а старая собака Минни радостно виляла хвостом, прежде чем положить голову на перекладину кресла-качалки.
— Смотри, как она разговаривает, Тайлер, — сказала миссис Кэски. — Я целую неделю показывала ей на твою фотографию и повторяла: «Папа — священник», и теперь она это выучила.
Маленькая Джинни спрятала лицо в диванную подушку, хихикая, потом подбросила эту подушку в воздух. «Папа, папа!» — и взрыв радостного смеха. Кэтрин наблюдала за ней, засунув в рот пальцы.
— Вынь пальцы изо рта, — сказала ей бабушка. — Даю слово, если бы ты только представляла себе, сколько микробов живет на руке… Да вообще на чем угодно. Ты знаешь, что такое микробы, Кэтрин?
— Папа — священник, — сказала Джинни.
Девочка уже выглядела так, будто начала уставать: она была белокожа, голубые тени у глаз появлялись быстро — и было сразу видно, что она устала. Впервые во время их поездки сюда Джинни не заснула в машине, объяснила Тайлеру миссис Кэски. Ребенок сейчас в таком переходном периоде — от двухразового дневного сна переходит к одноразовому. Тайлер не помнил, чтобы Кэтрин переходила от двухразового дневного сна к одноразовому.
— Извините меня, — сказал он, потому что у него в кабинете зазвонил телефон.
Звонила Ора Кендалл:
— Тайлер, что происходит?
— Очень рад вас слышать, Ора, — сказал Тайлер. — Давно не слышал. Ну как вы, Ора?
— Ох, да оставьте вы это, Тайлер. Люди в городе говорят всякое разное. Вы должны это знать.
Горизонт за окном выглядел так, будто там разбили яичный желток и теперь он разливался по всему краю земли.
— Я не слежу за городскими сплетнями, Ора.
У Тайлера вдруг перехватило дыхание, и он почувствовал скованность во всем теле, словно вдруг очутился в теле очень старого человека.
«…Открылись на меня нечестивые уста, и коварные уста говорят против меня лживым языком…»[94]
— Это все в основном про Конни. Сама я этому не верю, но говорят, вы вчера ездили посетить ее в тюрьме.
— И что такого, если ездил, Ора? Я ездил вместе с ее мужем. Священник посещает людей, попавших в беду.
— И что она сказала? Господи, она это сделала?
— Ора, вы же знаете, я не передаю содержание бесед.
— Правда. Ну, люди говорят, вы, должно быть, помогали ее прятать. Ох, да они вообще всякое говорят. А по моему мнению… Вы хотите знать мое мнение, Тайлер?
— Хочу, на самом деле. Да.
— По моему мнению, вам надо начать выходить из дому и разговаривать со своими прихожанами. Пусть они видят вас — ради всего святого! Расскажите им о своих тревогах. Скажите, что понимаете их тревоги.
Небо за окном становилось все более синим, с поразительной желтой полосой, разливавшейся по его нижнему краю. Деревья на холмах стояли коричневые, нагие и неподвижные.
— Понятно, — сказал Тайлер, медленно опускаясь в кресло.
— Джейн Уотсон даже собиралась… Впрочем, это не важно. Но слезайте с вашего пьедестала, перестаньте задирать нос и возвращайтесь на грешную землю — к простым людям, Тайлер.
— Понятно, — снова сказал он. У него почему-то закололо в подмышках. — Любой, кто захочет повидать своего священника, Ора, увидеть, кто он такой, и услышать, что он может сказать, пусть приходит завтра в церковь.
Он так и сидел в своем рабочем кресле, глядя, как угасает желтизна на краю неба, и, как раз когда он подумал, что солнце ушло совсем, на небо вернулось солнечное отражение поразительным розовато-пурпурным сиянием на бороздчатых облаках. Тайлер попытался вспомнить, как сильно ему когда-то нравилась Ора, но воспоминание казалось слишком далеким. Голову его заполняла Конни — будто густой темный мох, — ее образ, когда надзиратель уводил ее прочь, как она, обернувшись в дверях, на него посмотрела, ее покрасневшие глаза, словно у испуганного ребенка; на прощанье он поднял руку — дать ей понять, что придет еще, он ведь не сказал ей этого прямо, когда они разговаривали. Уходя из тюрьмы, он прошел мимо группы мужчин-заключенных, направлявшихся в столовую — ту самую столовую, которой пользовались и обитатели Окружной фермы, находившейся с другой стороны того же здания, и эти мужчины вызвали у него страх: глаза их сверкали, когда они оглядывали его с головы до пят, а надзиратели говорили им: «Проходите-проходите!»
Он спросил шерифа, не опасно ли Конни находиться здесь. И тот ответил: «Не-а. В мое дежурство ничего не случится». Они привезли надзирательницу из Скаухигана. Тайлер никогда в жизни не видел тюремных надзирателей. А вот Бонхёффер даже подружился со своими надзирателями — с некоторыми из них.
Тайлер побарабанил пальцами по губам. Довольно долго он так и сидел, пока холмы в отдалении не стали почти неразличимы, а бассейн для птиц за окном не превратился в серую тень.
Когда детей уложили спать, Маргарет Кэски села на диван с вязаньем, рука ее неостановимо и быстро двигалась.
— Сядь! — приказала она Тайлеру, и тот послушно опустился в кресло-качалку. — Как ты можешь себе представить, мне было больно и противно слышать про Конни Хэтч, что она призналась в убийстве тех двух женщин. Здесь, у тебя в доме, была сумасшедшая, Тайлер. Ты понимаешь, какой это был для меня шок?
Тайлер минуту подождал с ответом.
— Я ездил ее повидать, — наконец сказал он.
Маргарет Кэски перестала вязать:
— Ты ездил ее повидать? Куда?
— В тюрьму. Вчера. С Адрианом. Мы поехали туда вместе.
— С чего это, боже милостивый, ты решил, что обязан поехать и повидать эту женщину?
— Мама, ради всего святого! Это же моя работа. Она в беде.
Его мать возобновила вязание.
— Да уж, еще в какой беде, сказала бы я. Надеюсь, они, с Божьей помощью, посадят ее под замок и выбросят ключ.
Тайлер смотрел, как она вяжет, пытаясь вспомнить маму своей ранней юности — и не мог. Ему казалось, что женщина, сидевшая перед ним на диване, создана из молекул, так плотно спрессованных, что ее лицо, ее длинные пальцы, ее тонкие щиколотки — все у нее под кожей сделано из какого-то прочного металла. И тем не менее ведь и она бренна. Как бренны мы все.
— Надеюсь, ты понимаешь, — сказала она, поднимая на него глаза от своего вязанья и подергивая нить, — что уже само то, что она постоянно находилась у тебя в доме, могло повредить твоей репутации.
— О чем ты говоришь? — удивился он. — Это же церковь наняла ее для меня.
— Да, и насколько я припоминаю, в Женском обществе взаимопомощи было несколько дам, которые прямо спервоначала встретили это без энтузиазма. Она перестала посещать церковь много лет тому назад, и теперь, хочешь не хочешь, а задаешься вопросом: почему? Даже Лорэн она не нравилась, но ты настоял, чтобы она осталась. И я не думаю, что даже в качестве священника, совершающего Господне служение, тебе подобает сколько-нибудь долго поддерживать с ней контакт.
Ему не хотелось упоминать об этом, но некое беспокойство — и что-то еще — побудило его все длить и длить неприятный разговор.
— Знаешь, мама, кажется, здесь появились обо мне глупые слухи. Вроде тех, что часто возникают в маленьких городках, когда их жителям надоедает жить собственной жизнью и они начинают нуждаться в чем-то волнующем, возбуждающем интерес. — (Маргарет Кэски бросила вязать и подняла глаза на сына.) — Что у меня какая-то связь с Конни. Что я, по-видимому, подарил ей кольцо.
— Тайлер, что, ради всего святого…
Тайлер устало поднял брови:
— Люди выдумывают всякие вещи. Впрочем, это несправедливо по отношению к Конни. И к ее мужу.
— Конни! Да кого хоть на минуту заботит Конни? А как насчет тебя самого? Кто распространяет эти слухи и что ты сделал, чтобы их пресечь?
— Мама, успокойся. И говори потише. Если бы пастор откликался на каждый слух, носящийся о нем в воздухе его прихода, у него не оставалось бы времени ни на что другое.
Миссис Кэски отложила вязанье в сторону, достала платочек из рукава свитера и несколько раз прижала его к губам.
— А что, если Сьюзен Брэдфорд узнает об этих отвратительных слухах?
— Ну и что? Тут я ничего не могу поделать. Если она им поверит, значит она меня не очень хорошо знает.
— Она не очень хорошо тебя знает — в том-то и дело! Она только собиралась постепенно узнавать тебя — понемножку, полегоньку. Ох, святые небеса, я от этого заболеваю, просто заболеваю.
— Тогда мне не следовало вообще упоминать тебе об этом.
— Не надо этого, Тайлер Кэски! Незачем делать вид, что тебе приходится что-то от меня скрывать потому, что тебе не нравится, как я реагирую на то, что ты мне говоришь.
Он встал и направился прочь из комнаты.
— Ты куда? — спросила его мать.
— Мне надо поработать. У меня завтра очень важная проповедь.
— Ну а я пригласила Сьюзен Брэдфорд завтра к нам, на воскресный обед. После твоей проповеди.
Тайлер повернулся к матери:
— Ты ее пригласила? Ничего мне не сказав?
Его мать снова взялась за вязание.
— Так вот, я и говорю тебе об этом, не правда ли? Ты что, думаешь, мне легко было весь этот год смотреть на тебя? У тебя появился шанс все улучшить, а ты, кажется, этого даже не замечаешь.
Тайлер представил себе, как поднимает качалку, разбивает ее о стену, хватает, что удается, из ее задних перекладин, и этот образ так его потряс, что он вернулся и снова сел в качалку, осторожно опустив руки на подлокотники.
— В городе есть человек, ожидающий возможности повредить тебе, Тайлер, и тебе надо выяснить, кто это. Возможно, Конни стала распускать эти слухи сама, прежде чем удрать бог знает куда.
— Это вздор, мама. — У Тайлера пересохло во рту.
— Вряд ли это вздор. Это может стоить тебе твоего места. Иногда я думаю, что наши предки были правы, когда сажали лжецов в колодки и пригвождали к позорному столбу прямо в центре города, где горожане могли подвергать их осмеянию.
Кэтрин, слушавшая все это на верхней ступеньке лестницы, скорчившись у перил, почувствовала, как над ней смыкаются черные круги тьмы. Было похоже, будто она вошла в картину на стене воскресной школы, где маленькая девочка ждет в темной пещере, чтобы за ней пришли, — отдать ее львам на съедение. Даже хотя она вроде бы скрестила пальцы и сказала, что не верит в Иисуса Христа, чтобы ее не забрали, все было так, будто это не сработало, пришло ее время выходить и в пещере не осталось никого, кто мог бы с нею помолиться; это было, как когда Конни рассказала ей про то, как ее вместе с братом, когда они были маленькие, заперли в отхожем месте, — паутина в вонючей тьме; но ведь у Кэтрин нет брата — она одна, и это с ней происходит: тьма ее обмана накатилась на нее, и она так испугалась, что у нее закружилась голова, она даже не могла встать на ноги, хотя пыталась это сделать, прижавшись к балясине… А потом она покатилась — вниз, вниз, это все продолжалось одновременно и быстро, и медленно — бум, бум, бум — вверх тормашками, одна ступенька за другой, и вскрик бабушки, и большая папина рука. Наконец она оказалась в его объятиях.
— Это я, — рыдала она. — Я это сделала, папочка. Это была я. Я не хотела.
Ее положили на диван, проверяли ее ноги и руки.
— Подвигай этой, — говорили ей. — А теперь этой можешь подвигать?
А потом голос ее бабушки, стоявшей прямо над ней:
— Что ты сделала, Кэтрин?
Кэтрин отвернулась и услышала голос отца, более громкий, чем раньше:
— Мама, иди ложись спать.
— Я не собираюсь ложиться спать.
И папин голос — еще громче:
— Мама, ложись спать.
А потом — тишина, когда Маргарет Кэски стала подниматься по лестнице.
Кэтрин перестала отворачиваться и увидела вверху над собой лицо отца: такой высокий, он внимательно смотрел на нее.
— Это сделала я, — прошептала она, плача.
Он снова осмотрел ее, ища синяки и ссадины, проверяя, все ли кости целы, а потом отнес ее к себе в кабинет и закрыл дверь, что ее перепугало: раньше она никогда не видела эту дверь закрытой. Она плакала и плакала, никак не могла остановиться. Папа сел за письменный стол и посадил ее к себе на колени.
— Расскажи мне, Китти-Кэт, — сказал он.
Воскресное утро. Небо ясное, воздух морозный. Снег по краям дороги кажется осевшим и покрытым жесткой коркой, а лучи утреннего солнца бьют в деревья под углом, заставляя их отбрасывать на дорогу длинные, пересекающие дорогу тени. Слишком холодно, чтобы солнце смогло растопить ледяные заплаты на асфальте или размягчить заледеневший снег меж толстых ветвей нагих деревьев. В овраге рядом с Верхней Мейн-стрит ручей, втекавший в реку, превратился в серый раздувшийся нарост мощного на вид льда. А по его сторонам замерзшие папоротники, сморщенные и поломанные, выглядят так, будто кто-то открыл и рассыпал среди зарослей пакет замороженного шпината.
Глаза Тайлера жадно вбирали все вокруг; видел он и худую, затянутую в перчатку руку матери у приборного щитка, когда они поворачивали за угол, выпуклость обручального кольца на ее пальце под перчаткой и пыль на приборном щитке. На заднем сиденье хихикала Джинни, которой шептала что-то на ухо Кэтрин.
— Надеюсь, ты никаких секретов ей не рассказываешь, — сказала ей бабушка.
Тайлер спокойно проговорил:
— Оставь ее в покое, мама.
В зеркало заднего вида он поймал взгляд Кэтрин и подмигнул ей. Она в ответ улыбнулась так широко, что у нее даже рот приоткрылся, и приподняла под пальто плечи.
Накануне Тайлер просидел с ней у себя в кабинете до глубокой ночи; Кэтрин сидела боком у него на коленях, и все то время, что она говорила, двигались ее маленькие руки.
Тайлер объяснил ей, что отвечать на вопросы миссис Скиллингс вовсе не значит сплетничать и нет ничего дурного в том, что она рассказала ей, будто он подарил кольцо миссис Хэтч: она просто ошиблась, люди часто ошибаются и говорят ошибочные вещи.
— А что такое колодки и позорные столбы? — спросила Кэтрин. — Про них бабушка говорила.
Он сделал для нее рисунок.
— Ужасные штуки, — сказал он. — Теперь люди уже такого не делают.
— Так делали в былые времена?
— Вот именно.
— А ты потеряешь свое место, как бабушка сказала?
— Да нет.
— А у Медоузов на заднем дворе есть кукла — Тряпичная Энн. В домике под землей. Когда упадет бомба, будет больно?
— Не будет никакой бомбы, Тыквочка.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что никто не хочет уничтожить эту землю. Россия, точно так же как мы, хочет, чтобы наш мир продолжал существовать.
— А разве Медоузы про это не знают?
— Ну, люди порой боятся.
— Я тоже боюсь. — Она посмотрела вверх — ему прямо в глаза.
— Чего же ты боишься?
— Умереть.
Тайлер кивнул.
— Мамочка умерла, потому что Бог готов был ее принять?
Он снова кивнул.
— А почему Он готов был ее принять?
— Мы не знаем.
— А Бог знает?
— Бог знает все.
— А Бог знает, как один раз, когда я играла у тебя в кабинете, миссис Гоуэн пришла и показала мне, как она может сразу вынуть все свои зубы?
— Неужели?
Кэтрин кивнула. Через некоторое время она спросила:
— Пап, а почему это бабушка меня не любит?
— Тыквочка, бабушка тебя любит.
Кэтрин сильно заболтала ногами, потом села неподвижно.
— Она так себя не ведет.
— Ну… — Тайлер обвил руками ее худенькое тельце и крепко прижал к себе. — Бабушка очень много волнуется, — сказал он, — а иногда у людей в голове так много всего происходит, что у них там все перепутывается.
Кэтрин, казалось, некоторое время обдумывала это.
— У Конни Хэтч тоже там все перепуталось.
— Да, я думаю, ты права.
И снова Кэтрин задумалась над его словами.
— Ох, — сказала она, — у Бога, наверно, ужасно много дел.
Он уложил ее спать уже за полночь. В щель под дверью его матери был виден свет, однако Тайлер снова спустился к себе в кабинет — работать над проповедью. Он вставал из-за стола, ходил, прижимая руки к лицу, снова садился. В конце концов он начал писать, и писал без остановки. Он чувствовал себя словно спортсмен, много лет тренировавшийся, и — вот они, долгожданные гонки. Силы нарастали в нем, затем покидали его, потом возрастали снова. Никогда прежде не читал он проповедей такой суровости.
Чтение Священного Писания будет из пророка Исаии и закончится словами: «…и правда стала вдали; ибо истина преткнулась на площади, и честность не может войти».[95] А затем, после молитвы, он скажет: «Только бесконечное милосердие Господа может облегчить бесконечные страдания человеческой жизни».
Перед сбором пожертвований он прочтет двадцать шестой псалом: «Господи, возлюбил я обитель дома Твоего, и место жилища славы Твоей… Нога моя стоит на прямом пути, в собраниях благословляю Господа».[96]
А после этого он прочтет такую проповедь, каких до этих пор не читал никогда.
«Неужели вы полагаете, — писал Тайлер, — что, раз мы узнали, что солнце на самом деле не уходит вниз, под землю, что на самом деле мы вращаемся с головокружительной скоростью, а солнце вовсе не единственная звезда в небесах, — неужели вы полагаете, что из-за всего этого мы стали менее значимы, чем считали прежде, или что мы гораздо, гораздо более значимы, чем полагаем? Неужели, по вашему мнению, ученый и поэт не связаны между собой? Неужели вы думаете, что мы способны ответить на вопрос „кто мы и зачем мы здесь?“ посредством одного лишь рационального мышления? Это ваше дело, ваши честь и достоинство, ваше врожденное право — нести бремя этой великой тайны. И ваше дело — в каждой мысли, в каждом слове, в каждом поступке задаваться вопросом: как лучше всего служить любви?
Вы не служите Господу, когда с наслаждением обсуждаете слухи о тех, кто нищ духом, кого невозможно защитить; вы не служите Господу, когда игнорируете собственную нищету духа».
Небо уже светлело, когда он положил карандаш на стол. Перечитывая исписанные страницы, он увидел, что нарушил главное правило проповедования: в своей проповеди он употребил местоимение «вы» вместо принятого «мы». Он долго сидел за столом, раздумывая над этим. Потом умылся и заснул на диване.
Когда он проснулся, перед ним стояла Кэтрин. Она оделась сама, ее красная водолазка была надета наизнанку, у горла маленьким белым язычком торчал ярлык «Бастер Браун».
— Папочка, — прошептала она, — ты еще пока не рассердился на меня за то, что я вчера вечером тебе рассказала?
Он потянулся к ней — обнять:
— Я совсем наоборот.
— А что такое — наоборот?
Тайлер сел, растирая ладонями лицо.
— Думаю, это значит — не сержусь.
Ее смех, искренний и совершенно неожиданный, сразу сделал ее гораздо старше на вид. Но тут она покружилась перед диваном, совсем по-детски, и почти пропела:
— Значит, ты меня все еще любишь.
Сейчас он снова бросил на Кэтрин взгляд в зеркало заднего вида и увидел, что она держит обе ладошки Джинни в своих.
Тайлер въехал на стоянку у церкви. Там уже стояли машины Остинов, Чейзов и Гоуэнов. Он проехал мимо них, дальше вниз, по склону небольшого холма, чтобы припарковаться поближе к своему кабинету. Сколько же раз он подъезжал сюда? Приступ ностальгической боли вдруг сжал его сердце; знакомый вид, казалось, лишил его возможности правильно ориентироваться. Он понял, насколько устал, когда выключил зажигание: возникла какая-то боль в икрах ног и ощущение, что где-то позади глаз ему вставили кусок сетчатой двери. Он поцеловал дочерей, и его мать повела их в класс воскресной школы. У себя в кабинете он сел на краешек стула.
«Призри, услышь меня, Господь, Боже мой! Просвети очи мои… да не скажет враг мой: „Я одолел его“. Да не возрадуются гонители мои, если я поколеблюсь. Я же уповаю на милость Твою. Пребудь со мной ныне».[97]
Одна за другой на парковку медленно въезжали машины и останавливались перед церковью, так что их длинные блестящие капоты оказывались посреди парковки нос к носу. Сначала из них появлялись женщины, сразу начинавшие кутать шею в шарфы, а на руке у каждой из них висела сумочка. Они поджидали мужей, завозившихся с ключами, с бумажниками, а затем вместе шли молча по дорожке, приветственно кивая всем остальным. Подъезжало все больше машин, седаны с низкой посадкой и стейшн-вэгоны. На парковке уже не оставалось места, и некоторые останавливались прямо у обочины дороги.
— Как на похороны, — тихо сказала мужу Джейн Уотсон, а он в ответ только поднял одну бровь.
Священник в своем подвальном кабинете смутно осознавал нараставшую у него над головой суматоху: прихожане уводили детей в воскресную школу, женщины скрывались на кухне, что позади комнаты для занятий, чтобы все подготовить к «кофейному часу». Тайлер был занят: он читал Бонхёффера. В письме из тюрьмы Бонхёффер написал своему другу Эберхарду Бетге, что нам не следует делать из психотерапии и экзистенциалистской философии первооткрывателей Бога. «Мир Бога далек от этого бунта недоверия, этого бунта снизу». Тайлер записал это на полях своей проповеди. И тут, когда он уже закрывал книгу, взгляд его упал на строку из письма Бонхёффера к родителям: «Сейчас, когда пришли мрачные дни осени, нужно стараться получать свет изнутри».
Сверху донеслись начальные аккорды органной прелюдии, и Тайлер, надев черное облачение с застежками спереди, стал подниматься по лестнице. Когда он шагнул через порог боковой двери в алтарь, прелюдия показалась ему слишком громкой, и, не поднимая глаз, он ощутил, что церковь полна. Он сел на свой «трон», ожидая, с опущенными, но не закрытыми глазами. «Надо стараться получать свет изнутри». Он напомнил себе, как полна была света Кэтрин после их ночной беседы накануне и как этим она была похожа на Лорэн. Он пошевелил ногами: они показались ему залитыми бетоном. А то, что эти люди, заполнившие сегодня церковь, за его спиной обвиняли его во всяких глупостях, тогда как его дочь мучилась в тисках безысходной печали, а экономка — в тисках одинокого отчаяния от своих собственных грехов, показалось ему достойным презрения.
Органная прелюдия закончилась.
Тайлер встал и прошел к кафедре. Никогда за все время его служения здесь храм не был так полон. На каждой скамье люди сидели плечом к плечу, даже в третьем ряду. Там, сзади, сидела Сьюзен Брэдфорд: ее волосы были тщательно уложены, лицо хранило сдержанно-приятное выражение смутного удивления. Его мать выбрала место неподалеку от нее, сидела бледная и прямая. Взгляд Тайлера упал на Мэри Ингерсолл, расположившуюся рядом со своим молодым мужем. На миг он представил себе их всех в одеждах, какие носили еще до Войны за независимость, — как людей, пришедших посмотреть на публичное повешение. Он опустил взгляд на текст проповеди, на слова пророка Исаии. Снова поднял глаза. Люди ждали. Тайлер отошел от кафедры в центр алтаря. Он задаст им вопрос: «Зачем вы пришли сегодня в дом Господа?» Но ни слова не вышло из его рта.
Он вернулся к кафедре. Он был зол, но, казалось, злость эта существовала не внутри, а как-то вокруг него. А внутри у него не было ничего. Никакого света. Пустота. Тайлер поднял руку, опустил. Лица, глядящие на него, представились ему странно незнакомыми, хотя среди них было лицо его матери, такое напряженное, что ему пришлось отвести глаза. Он снова прошел в центр алтаря. Услышал, что вся церковь вдруг погрузилась в абсолютную тишину. Он опустил взгляд на ковер, потом повернулся и посмотрел на простой деревянный крест, висевший на стене. И снова посмотрел на своих прихожан. Ронда Скиллингс сидела с приоткрытым ртом.
Младенческая мегаломания. Тайлер сглотнул. Они ждали. Он вернулся к кафедре. Все, что ему надо было сделать, — это прочесть строки из Исаии, прочесть молитву, прочесть хоть что-то из того, что он написал. Господи, я возлюбил обитель дома Твоего. Но он не мог говорить. Он подумал о Кэтрин: «Почему луна нас преследует?» Младенческая мегаломания… Тайлер оперся всей рукой на кафедру, чтобы восстановить равновесие. Ох, мистер Фрейд, мы все просто большеголовые младенцы. И странным образом, ему представился Хрущев, краснолицый и потрясающий кулаком. Он ведь и сам собирался потрясать кулаком перед этими людьми и вот не может ни слова произнести. Печать на устах моих; и нет мне выхода.[98]
В абсолютной тишине храма появилась она — крохотная лачужка провала, маячившая на далеком горизонте, приблизилась к нему с молчаливой определенностью. Он наклонился вперед, углы губ его опустились, словно от спазма, от которого сжалось его сердце. Он еле слышно произнес:
— О, простите меня. Я больше не способен это делать.
Он услышал испуганный вздох на последней скамье. Потом еще один и еще… Берта Бэбкок поднесла руку к горлу и воскликнула: «Нет!» Сверху, с хоров, донеслось приглушенное рыдание. Тайлер вышел на середину алтаря, приподнял ладони, чуть протянув их вперед, словно обращаясь с мольбой к прихожанам, но на их лицах он увидел страх. Они не были злыми. Джейн Уотсон, Фред Чейз, Ронда… Да нет, они стали похожи на детей, которые слишком далеко зашли со своей шалостью и теперь испугались. Но ему вовсе не хотелось, чтобы кто-то испытывал страх.
В правом глазу у него вдруг появилась слеза. Он почувствовал, как она увеличивается, как скатывается по щеке. И вот уже из обоих глаз по его лицу покатились слезы, а он так и стоял посреди алтаря.
Он плакал и плакал, плечи его едва заметно сотрясались от рыданий. Тайлер не прятал лицо — ему и в голову не приходило это делать. Он ощущал лишь, что щеки у него мокры, а лица прихожан перед ним расплываются от влаги в его глазах. Каждые несколько минут он протягивал вперед руки, будто пытаясь что-то сказать.
И тут с хоров раздались звуки органа. Дорис Остин заиграла гимн «Пребудь со мной», и Тайлер повернулся посмотреть на хоры, потом снова обратил лицо к прихожанам. Они стояли. Некоторые из них пели, и здесь же был — Чарли Остин, который шел к нему по проходу, Чарли, глядевший прямо на него, слегка кивая рыжей головой, словно желая сказать, мол, все хорошо. И Чарли взял его под руку, помог пройти через алтарную дверь, помог спуститься по лестнице.
В кабинете священника царил удивительный беспорядок. Книги на полке стояли под разными углами, некоторые были просто навалены друг на друга, из многих торчали закладки. Чарли терпеть не мог, когда книги так выглядели. Крышку письменного стола вообще было не разглядеть под разложенными на нем бумагами. Маленькое оконце глядело прямо на укрытую снегом землю. Отсюда, снизу, можно было даже дерево увидеть. Чарли снова посмотрел на священника. Он не думал, что ему когда-нибудь захочется увидеть такое, ожидал, что из вежливости отведет глаза. Но сейчас ему почему-то казалось: нет ничего постыдного в том, что он открыто глядит на происходящее перед ним. Тайлер плакал, не скрываясь и почти беззвучно. Глаза его, когда он смотрел на Чарли, были очень синими. На его лице сохранялось выражение какого-то наивного замешательства, и Чарли навсегда запомнил, как слезы словно выпрыгивали из глаз этого большого человека — маленькие капли прозрачной воды — и какими синими все это время оставались его глаза. Человек плакал и в то же время улыбался Чарли. Это была странная улыбка, в ней ощущалась какая-то детская прямота, выражавшая дружелюбие при всем том, что в этот момент происходило. Время от времени Тайлер приподнимал руку, словно желая что-то сказать, но потом она снова падала к нему на колени.
А Чарли только кивал. И задавался вопросом: что же запомнит Тайлер об этих минутах? Он положил руку Тайлеру на плечо, окутанное складками черного облачения, которое священник так и не успел снять.
— Слушай, — сказал Чарли.
Тайлер кивнул, улыбаясь. Его глаза, большие и синие, купались в слезах.
— Слушай, — снова сказал Чарли.
Но на самом деле он не знал, как продолжить. Он подумал, что если бы сам сделал что-то столь же обнаженно и публично, как только что сделал Тайлер, то от стыда решил бы покончить с собой. Ему не хотелось, чтобы Тайлер почувствовал то же самое. И Чарли сказал:
— Тебе незачем волноваться, Тайлер.
— Как это? — наивно спросил Тайлер.
Он сидел, сложив руки на коленях, не делая даже попытки отереть лицо. Когда Чарли не ответил, он сказал:
— Не знаю, могу ли я оставаться священником, Чарли. Думаю, я не совсем здоров.
— Ты просто устал. Нет никакого позора в том, что человек устал.
— Да?
— Да.
Тайлер устремил взгляд своих синих глаз на окно. Потом спросил:
— Ты ведь и сам был недавно в какой-то беде, правда, Чарли? Ты пережил трудное время.
— У меня все в порядке. Как ты думаешь, сможешь сделать мне одолжение и высморкаться?
— Ох, ну конечно.
На миг Чарли стало страшно: вдруг ему придется достать платок и поднести его к носу священника, будто тот — ребенок. Однако Тайлер пошарил под рясой, извлек платок и отер лицо.
— Скажи-ка, — обратился к Чарли священник, в его широко открытых синих глазах еще блестели слезы, — Дорис сыграла мой любимый гимн, когда со мной там, наверху, случилась беда. Красиво, правда? Красиво, как она это сделала.
Чарли кивнул.
Послышался резкий стук в дверь, и Чарли поднялся открыть ее. Там стояла Маргарет Кэски.
— Я забираю его домой немедленно, — проговорила она. — Дети ждут в машине. Я не могу так долго оставлять Джинни одну.
— Конечно, — ответил Чарли, отступая назад.
Машину вела его мать, дети сидели сзади. Никто не произносил ни слова. Тайлер сидел, глубоко засунув руки в карманы пальто, из глаз его, то из одного, то из другого, время от времени скатывалась слеза, так что широкий размах голубого неба, казалось, мерцает, как и обнаженные деревья, растущие у берега реки, и речные закраины, укутанные одеялами замерзшего снега, испещренного голубыми тенями. Бессильное послеполуденное солнце роняло мягкий свет на поля, мимо которых они проезжали; заледеневшее покрывало осевшего снега излучало мягкое сияние, почти повсюду тянувшееся до самого горизонта и лишь кое-где — до ближнего амбара.
Кэтрин, у которой от утреннего ощущения счастья в воображении рисовалась картинка, как она кувыркается от радости по пологим склонам заросших травою холмов, теперь сидела, крепко держа в руках ладошку Джинни и наблюдая за отцом, хотя оттуда, где она сидела, позади бабушки, лицо его было ей видно только отчасти. Никогда, никогда в своей жизни Кэтрин не видела и не знала, что взрослый мужчина может плакать. Это было так же поразительно, как если бы дерево вдруг заговорило. И Кэтрин чувствовала, как у нее внутри возникают и колются маленькие иголочки ужаса.
Когда все вошли в дом, папа встал в гостиной, не снимая пальто, голова его была опущена, будто потолок в комнате вдруг оказался для него слишком низким.
— Наверх, девочки. Тотчас же! — скомандовала бабушка, щелкнув пальцами.
И девочки пошли за ней наверх, но, когда Кэтрин обернулась, папа улыбнулся ей какой-то смешной, вроде бы удивленной улыбкой, и она поняла, что все и правда пошло не так, как надо, но черные иголки у нее в животе перестали колоться. Она села рядом с Джинни на кровать и стала петь ей тихонько песенку за песенкой.
Внизу Тайлер все стоял в гостиной. Он посматривал то на диван, то на кресло-качалку, потом повернулся и заглянул в столовую. Посмотрел на мать, вошедшую в комнату, пожал плечами и улыбнулся ей. Но лицо ее было серым, губы — совершенно бесцветными.
— Мама, — сказал он, — сядь. Тебе нехорошо?
Очень медленно она опустилась на диван, на самый краешек. Тайлер подошел и сел рядом с ней.
— Сними же пальто, — сказала она тихо, почти шепотом. — Ради Всевышнего на небесах!
Он снял пальто, не вставая с дивана.
— Мама, что не так?
Мать повернулась к нему лицом. Ее глаза казались нагими, лишенными ресниц, веки покраснели.
— Что не так? — повторила она. Голос ее был по-прежнему очень тихим. — Никогда я не переживала такого унижения. Никогда в жизни. Ни разу — за всю мою жизнь.
Тайлер оперся о спинку дивана и стал разглядывать кончики своих черных кожаных ботинок. Края ботинок намокли — он оставил галоши в церкви, у себя в кабинете.
— Пережить унижение — это хорошо, — сказал он.
— Прекрати.
Тайлер увидел, что рука у матери дрожит.
— Я скажу тебе только одно, Тайлер Ричард Кэски. Это вовсе не хорошо — в последний раз увидеть Сьюзен Брэдфорд. А ты видел ее сегодня в последний раз. Ей было так неприятно, что она едва могла на меня смотреть и сразу пошла к своей машине.
Тайлер представил себе эту картину: Сьюзен садится в свою машину в конце парковки, надевает темные очки и едет обратно в Холлиуэлл и все ее существо охвачено неприязнью.
— Ну и ладно, — произнес он. — Это ничего.
— А теперь скажи мне, что ты намереваешься делать? У тебя явно нервный срыв, Тайлер, и наблюдать это просто отвратительно. Не понимаю, почему ты раньше не обратился ко мне, не предотвратил этот ужас, эту сегодняшнюю сцену.
— Неужели у меня нервный срыв? — спросил он.
— Взрослый мужчина не выходит вот так, перед всеми, и не ведет себя так, как ты повел себя сегодня, если только он не тяжко-тяжко болен.
— Почему же ты так рассердилась на меня? — спросил Тайлер.
— Тебе придется вернуться со мной в Ширли-Фоллс, — заявила его мать, и голос ее обрел прежнюю силу. — Но клянусь тебе, Тайлер, я не смогу долго терпеть этого ребенка в моем доме. А ты не сможешь сам о ней заботиться. Я позвоню Белл и узнаю, что она сможет сделать.
— Какого ребенка?
— Кэтрин, разумеется.
— Я не собираюсь ехать с тобой в Ширли-Фоллс, мама. Никто из нас тебе в твоем доме не нужен. И на самом деле мне очень хочется, чтобы ты оставила Джинни здесь.
Его мать поднялась на ноги.
— Ты безумен, — сказала она. — Ты и в самом деле сошел с ума. Впервые со дня смерти твоего отца я не имею ни малейшего представления, что мне делать.
Тайлер оглядел комнату:
— Я не думаю, что я безумен.
— Сумасшедшие никогда так не думают.
Старая собака Минни встала, проковыляла до дальнего угла комнаты, свернулась там и, уложив морду на лапы, следила за ними печальными глазами.
— Мама, милосердные небеса! Ты ведешь себя так, будто я убийца. — Тайлер снова оглядел гостиную. — Может быть, я такой и есть, — пробормотал он, думая о таблетках, которые оставил у кровати Лорэн. — Может быть.
— Ну хорошо. Надевай обратно пальто. Я звоню Белл, и мы уезжаем.
Тайлер встал, прошел через гостиную и сел на один из стульев в столовой. Его мать пришла туда вслед за ним, и он долго смотрел на нее, прежде чем заговорить. Говорил он совершенно спокойно:
— Я сейчас никуда не поеду, мама. Мне нужно позаботиться о моей жизни и о моих детях. Я не хочу, чтобы ты забирала с собой Джинни. И я не прошу: я просто говорю тебе это.
— А я не оставлю с тобой эту малышку.
Тайлер медленно наклонил голову:
— Оставишь. Мы с тобой не нуждаемся в соломоновом решении — разрезать младенца пополам.
Миссис Кэски схватила сумочку, в яростной спешке застегнула пальто.
— Так что же ты все-таки собираешься делать, могу я спросить?
— Я не знаю, — ответил Тайлер. — Правда не знаю.
Телефоны из дома в дом в городе не звонили ни в тот день, ни даже в дни, за ним последовавшие. Садясь за воскресный обед, горожане были молчаливы, говорили лишь тогда, когда нужно было указать детям, чтобы те воспользовались салфеткой или помогли убрать со стола. Словно произошла смерть, с которой трудно примириться, которую трудно воспринять, и людьми овладела характерная для Новой Англии сдержанность, уважительное молчание, за которым крылась и некоторая доля вины, если принять во внимание то, чему они стали свидетелями.
Многими владело чувство неловкости, и, к тому времени, как спустилась тьма, некоторые женщины стали тихонько спрашивать своих мужей, не думают ли они позвонить в фермерский дом, дабы убедиться, что с Тайлером все в порядке.
— Куда он уедет? — спрашивала то одна, то другая у своего мужа. — Скажи ему, мы не хотим, чтобы он уезжал.
И когда Фред Чейз, и Скоги Гоуэн, и Чарли — все ему позвонили, их удивило, что Тайлер сам подошел к телефону. Он сказал им, что едет в Брокмортон договориться, чтобы кто-то из слушателей семинарии временно заменил священника, пока не будут достигнуты более постоянные договоренности. Он, казалось, был удивлен, когда ему сказали, что никто не хочет его отъезда.
Поэтому горожане готовились ко Дню благодарения без большого энтузиазма. В некоторых домах даже не чистили серебро, как это обычно делалось. Поговаривали, что Уолтера Уилкокса опять видели ночующим в церкви. Люди ждали с горестным чувством в душе, и, сталкиваясь одна с другой в магазине, женщины в эту неделю не говорили о Тайлере. Разговоры были о скандале с очередной телевикториной и о том, что теперь, кажется, ничему и никому в этом мире нельзя доверять.[99] Не говорили они и о Конни Хэтч, которую, как сообщалось в газете, все еще содержали в окружной тюрьме, поскольку следователи и окружной прокурор до сих пор не решили вопроса об эксгумации тел.
В воскресенье в Вест-Эннет прибыл пастор-студент, толстолицый мужчина с густыми черными бровями и довольно сильным заиканием. «Д-д-да п-п-пребудет м-м-ми-лость Г-господня со всеми н-нами». Это был день воскресного причастия, но Дорис не стала петь соло. «Г-господь рек: с-сие есть к-кровь м-моя, исп-пейте от н-нее…»
Мэри Ингерсолл ходила по классу так медленно, будто к ее жизни вдруг добавился лишний десяток лет. Жгучий стыд мешал ей поговорить с Рондой или с мистером Уотербери о том, что произошло, а сами они не проявляли никакой инициативы. Мистер Уотербери только сказал ей: «Продолжайте работать, как всегда, Мэри. Мы еще не знаем, вернется ли девочка в класс».
А Мэри хотелось, чтобы он сказал ей: «Вы делали все, что могли, и даже более того», но он этого не сказал, да и сама она вовсе не была уверена, что заслуживает таких слов. В ту самую минуту, как она увидела, что Тайлер Кэски плачет, она поняла — без всяких слов, которые могли бы сформироваться у нее в сознании, — что ее злые мысли о его характере были просто неправдой. Ведь это был человек в глубоком горе, и ей стало стыдно за то удовольствие, которое она испытывала, всячески понося Тайлера в разговорах с подругами и мужем.
А затем, в понедельник, после Дня благодарения, телефоны в городе снова зазвонили из дома в дом.
Тайлер гостил у Джорджа Этвуда. После отъезда его матери, в тот странный-странный день, он закутал девочек в стеганое одеяло, положил им под голову подушку, и они спали всю дорогу, пока он вел машину по скоростному шоссе сквозь тьму, сквозь снег, освещая бледным светом фар ночь, пространство полей, мимо которых он проезжал, а затем — высокие вечнозеленые деревья, темнее темного неба. Но вот они расступились, открыв узкие улочки городка, и он ехал извилистой дорогой вверх по склону холма, пока не остановился у дома Этвудов. Перед тем как отправиться в Брокмортон, Тайлер позвонил им, так что его уже ждали. В гостиной горел свет. Джордж открыл дверь почти сразу же.
— Входи, Тайлер, — сказал он. — Входи.
Хильда Этвуд уложила спящих девочек наверху, в спальне, и оставила мужчин одних — поговорить в кабинете Джорджа. Тайлер, оглядывая все вокруг, вспомнил, как сидел в этом кабинете еще студентом и думал о том, до чего же, должно быть, стерильно чистую жизнь ведет здесь эта пара. А теперь эта комната казалась ему теплой и безопасной, как на картинах Рокуэлла Кента.[100]
— Ох, ну и дела, — произнес он, и Джордж кивнул.
Тайлер рассказал Джорджу о том, что происходит, и на лице Джорджа не появилось ни признака изумления. Время от времени Джордж задавал Тайлеру вопрос, и, когда он дошел до сцены нервного срыва перед своей конгрегацией и рассказал о том, что Чарли Остину пришлось подойти к кафедре и спасать его, уведя из алтаря в кабинет, Джордж только задумчиво кивнул. Тайлер, изможденный, откинулся на спинку кресла.
— Сиди здесь, — велел ему Джордж. — Я пойду заварю нам крепкого чая.
В кабинет вошла Хильда, сообщить, что девочки спокойно спят.
— Ох, простите меня, — проговорил Тайлер. — Я забыл предупредить, что Кэтрин может намочить в постель.
— Я умею стирать простыни, — ответила Хильда.
Когда в кабинет вернулся Джордж с чаем, Хильда снова оставила их одних.
— Я сказал своей матери, что пережить унижение — это хорошо, — проговорил Тайлер.
— Да, в самом деле.
— Ну а теперь я просто боюсь.
— Боишься — чего?
Тайлер отпил чаю из чашки, поданной ему Джорджем, и выпрямился в кресле.
— Думаю, мне страшно, что у меня нет центра тяжести. Как говорит Бонхёффер, у каждого взрослого человека он есть.
Джордж задумчиво потер седую бровь, принялся рассматривать свои пальцы, растопырив их на брючине, потом снова взглянул на Тайлера:
— Я вовсе не уверен, что у меня есть центр тяжести. — Казалось, он этим совершенно не обеспокоен.
— Правда? — удивился Тайлер. — Но у вас-то он должен быть.
— Почему же? — Джордж снял очки, протянул их к свету. — Кстати говоря, я мог бы утверждать, что никто из нас не имеет центра тяжести. Что нас каждую минуту тянут и толкают в разные стороны конкурирующие силы, а мы стараемся держаться, насколько хватает духа. — Он протер очки носовым платком. — Я мог бы привести такой довод, — продолжал он, засовывая платок обратно в карман брюк, — если бы мне этого хотелось. — Он снова надел очки.
Тайлер смотрел на прекрасных пропорций руки своего старого учителя, лежавшие на подлокотниках кресла. Ногти были чистые, плоские, чуть розоватые у кончиков пальцев. Тайлер мог бы наклониться и взять его руку.
— Какое облегчение — услышать, что вы это говорите, — признался он. — Знаете, иногда у Бонхёффера бывает такой тон. Такой тон… — Тайлер протянул к Джорджу руку в недоумении, — будто он знает все.
— Ну, он знал очень много, — сказал Джордж. — Но подозреваю, что если его так интересовал собственный центр тяжести, то, скорее всего, этот центр временами бывал не очень-то устойчив.
— Думаю, так оно и было. И знаете, что еще до меня дошло в последнее время? И должен признаться, это очень неприятно на меня подействовало. — Тайлер снова поднес ко рту чашку с чаем. — Он, чтобы влюбиться, выбрал себе семнадцатилетнюю девушку — потому что она стала бы его обожать. Она потеряла отца и брата на войне, понимаете, так что Бонхёффер стал для нее и тем и другим.
— А разве это меняет что-нибудь? Разве тогда ее любовь — уже не любовь?
— Но к кому? К Бонхёфферу? Она едва его знала. То, что она чувствовала, было на самом деле любовью к отцу и брату.
— Тайлер, — заговорил Джордж, осторожно вытягивая перед собой длинные ноги, — неужели тебя раздражает этот человек потому, что ничто человеческое ему не чуждо? Потому, что он писал о мужестве, когда испытывал страх? А что бы тебе хотелось, чтобы он делал, Тайлер? Остался жить и примирился с тюрьмой нудной и трудной домашней жизни, когда никто не стал бы приветствовать его как героя? И дожил бы до того возраста, когда его семнадцатилетняя превратилась бы в пожилую жену, уставшую заниматься грязным бельем и приготовлением еды, чье лицо больше уже не зажигалось бы от счастья, словно рождественская елка, каждый раз, как он входил в дверь? Неужели ты предпочел бы, чтобы его не повели голым на виселицу в лесу, а чтобы он познал ужасы старости, пережил смерть жены, уход из семьи детей?
— Господи, — произнес Тайлер, ставя на столик чашку и освобождая галстук. — Думаю, оба сценария требуют величайшего мужества.
Джордж улыбнулся, не разжимая губ, однако его старые глаза были полны доброты, когда он остановил взгляд на лице Тайлера.
— Большинство сценариев этого требуют, — заметил он.
Тайлер закрыл глаза, вслушиваясь в тихое шипение, доносившееся от радиатора. Потом глубоко вздохнул. Наконец он открыл глаза и устремил взгляд на крашенную белой краской стенную панель.
— Я хотел спросить, — начал он, — не найдется ли у вас в библиотеке работы для меня, Джордж? И наверное, можно будет снять какую-нибудь студенческую квартирку для меня с девочками на некоторое время?
— Но ведь ты сообщил мне по телефону, что диаконы и члены Церковного совета не хотят, чтобы ты ушел.
Тайлер покачал головой:
— Не могу представить себе, как я снова поднимусь в алтарь и подойду к этой кафедре.
— Никто никогда не говорил, что быть священником — легкое дело.
Тайлер взглянул на Джорджа с величайшей серьезностью:
— Это очень трудное дело, Джордж. Боже милостивый, это ужасно трудное дело.
Из-за очков в золотой оправе небольшие глаза Джорджа внимательно смотрели на Тайлера.
— А почему же, как ты думаешь, я стал преподавать?
Тайлер поднес ко рту чашку с чаем.
— Я бы не смог преподавать.
— Полагаю, что смог бы, — задумчиво произнес Джордж. Он медленно расправил перекинутые одна на другую ноги и снова скрестил их, по-другому. — Однако я думаю, что ты — священник. И, как я себе представляю, твое дело ждет тебя там, в Вест-Эннете. Через несколько лет ты найдешь себе другую церковь и твоя жизнь двинется вперед, как свойственно жизни. Но прямо сейчас…
— Мне надо вернуться?
— Если твоя конгрегация хочет этого, я полагаю, тебе следует вернуться.
— Я намеревался сложить с себя сан.
— Ты это уже говорил. Почему? Из-за того, что ты чувствуешь, будто выставил себя на посмешище? Будто там, в храме, ты утратил свое мужское достоинство?
— Думаю, я показал им, что не способен справляться со своим делом.
— А ты не думаешь, что тебе следует позволить им самим решить, так ли это?
Тайлер не ответил. Он до сих пор и правда не думал, что будет возможно снова проповедовать в Вест-Эннете.
— Мы договоримся, чтобы пастор-студент поехал туда на следующую пару недель. Это не проблема. А ты можешь пожить с детьми здесь, у нас, столько, сколько тебе заблагорассудится. Хильда будет девочкам только рада. Но тебе надо поговорить со своими прихожанами, как только ты будешь к этому готов. И я думаю, ты справишься.
— Вы так думаете?
Джордж пожал плечами:
— Ты только что устоял против своей матери, Тайлер. Я бы сказал, что теперь ты способен помериться силами со всем миром.
Всякий, кому хоть раз пришлось испытать горе, знает, что, горюя, человек невероятно устает, измождается физически, телесно, не говоря уже об измождении души. Утрата — это насилие: всегда следует ожидать, что со временем наступит определенное истощение, столь же неизбежное и сильное, как влияние притяжения луны на морские приливы и отливы. И Тайлер в те десять дней, что провел у Этвудов, проспал невероятное количество времени. Просыпаясь на рассвете, он чувствовал, как сон снова накатывается на него, почти немедленно и всегда с такой силой, словно ему дали наркоз. Когда он в конце концов, пошатываясь, выходил из своей комнаты, смущенный из-за того, что сам считал проявлением лени, Хильда Этвуд весьма твердо говорила ему:
— А ну-ка, отправляйтесь назад, в постель. Это именно то, что вам теперь нужно.
И Тайлер возвращался в постель, все его тело было налито такой тяжелой усталостью, что казалось, его вес проломит матрас и он провалится прямо на доски пола под кроватью. Сон его был глубок и лишен сновидений, а просыпаясь снова, он обычно не мог сразу понять, где находится, однако, услышав голоса детей внизу, успокаивался и долго лежал без движения, словно на вытяжке в больнице. Но он находился вовсе не в больнице, все его члены были подвижны, и, бреясь перед зеркалом в ванной, он был полон глубочайшей благодарности.
Каждый день после полудня он шел через улицу и молился в той церкви, где был рукоположен, и где венчался, и где сидел во время похорон своей жены. Теперь он молился на передней скамье, там, куда лучи солнца падали сквозь витражное окно, гласившее: «ПОКЛОНИТЕСЬ ГОСПОДУ В БЛАГОЛЕПИИ СВЯТЫНИ ЕГО». Он размышлял о переводчиках, которые, всего несколько лет тому назад подготавливая исправленное издание Библии,[101] изменили первую строку, вставив слово «когда»: «В начале, когда сотворил Бог небо и землю…» И Тайлер думал, как это прекрасно, что они добавили это слово «когда», чтобы показать то, что выражало древнееврейское слово в оригинале: Бог существовал до начала начал; как прекрасно — прозревать вневременность Господа; и еще он подумал: когда Кэтрин станет постарше, он объяснит ей это.
Время от времени он брал девочек на прогулки с санками, а на заднем дворе Этвудов помогал им лепить снеговика.
Кэтрин, вспоминая миссис Медоуз, тщательно убирала белокурые локоны Джинни под шапочку, гладила ее по головке и приговаривала: «Ты очень хорошенькая девочка». Когда Джинни потеряла варежку, Кэтрин побежала за ней: «Смотри не замерзни, солнышко!»
Хильда Этвуд сказала:
— Какие у тебя милые дети, Тайлер!
Он постарался не забыть рассказать об этом Кэтрин.
— Миссис Этвуд сказала, что у меня очень милые дети, — похвастался он ей.
А в кабинете у Джорджа мужчины беседовали наедине. Тайлер рассказал Джорджу о своем посещении Конни в окружной тюрьме. Рассказал ему и о том, что ему не хочется ехать туда снова, но он понимает, что должен это сделать.
Джордж кивнул:
— Это неприятно, но я считаю — ты обязан поехать.
Однако Тайлер не рассказал Джорджу, что посещение Конни в тюрьме заставило его почувствовать, что и его место там, ведь он оставил флакон с таблетками у кровати Лорэн. Тайлер много думал об этом, лежа без сна в комнате для гостей у Этвудов. Снова и снова он проигрывал эту сцену в своем воображении — образ страдающей Лорэн в те последние дни, и, рисуя себе все это, он чувствовал, что, будь у него достаточно денег и возможность приобрести необходимое средство, он мог бы сам ввести ей иглу, чтобы она больше не просыпалась, не осознала бы снова, что она тяжко больна и ей придется покинуть своих маленьких дочек. Он покончил бы с ее жизнью, если бы осмелился. Она-то осмелилась. Он часто думал об этом. Ему даже стало представляться, что это был как бы их последний акт интимной близости, — то, что он оставил ей флакон с таблетками.
Это было дурно, но он поступил бы так снова. Поэтому он никогда никому не говорил о своем поступке: это было их последнее совместное тайное деяние. Сложность всего этого, и сложность Конни, и того, что она совершила, казались ему чем-то вне пределов его понимания: он подозревал, что никогда этого понять не сможет и ему придется принять все как есть.
Но однажды вечером он все-таки сказал Джорджу:
— Лорэн не была счастлива тем, что она жена священника.
— Ну, — проговорил Джордж, вытягивая перед собой ноги, — это еще хуже, чем быть священником.
— Да нет, я вполне серьезно.
— Так и я вполне серьезно. — Джордж взглянул на Тайлера, высоко подняв седые брови.
— Мне кажется, она уже не была счастлива со мной.
Джордж глубоко вздохнул, и некоторое время мужчины сидели молча. Наконец Джордж сказал:
— Насколько я знаю, никто еще не разгадал тайну любви. Мы любим несовершенно, Тайлер. Мы все. Даже Иисусу Христу пришлось биться над этим. Но я думаю… Я думаю, способность принимать любовь так же важна, как способность ее давать. На самом деле это одно и то же. Представь, например, физический акт любви между мужем и женой. Если один сдерживается, не дает себе воли получить наслаждение, не есть ли это отказ в любви?
Тайлер, к своему величайшему смущению, почувствовал, что краснеет.
— Это всего лишь пример, Тайлер.
— Да.
— Подозреваю, самое большее, на что мы можем надеяться — и это не так уж мало, — то, что мы никогда не оставляем усилий, что мы никогда не перестаем позволять себе пытаться любить и принимать любовь.
Тайлер кивнул, уставившись на ковер.
— Твоя конгрегация, Тайлер, как мне представляется, дала тебе свою любовь. И твое дело — принять ее. Возможно, до сих пор они давали тебе восхищение, обожание, детское подобие любви, однако то, что случилось с тобой в то воскресенье — и их реакция на случившееся, — свидетельство зрелой и сочувственной любви.
— Да, — произнес Тайлер. — Это мое слово.
Утром он позвонил Чарли Остину и договорился о встрече с диаконами и Советом на следующий вечер. Позвонил матери, как делал ежедневно, чтобы узнать, как она. «А как ты думаешь, как я?» — отвечала она. И он задал себе вопрос: может, у его матери отсутствует способность принимать любовь? Он позвонил Белл. «Она переживет это, — сказала его сестра. — Она не собирается выбросить тебя из своей жизни. А между тем — добро пожаловать в страну взрослых людей!»
Тайлер вышел на долгую прогулку по кампусу семинарии. Страна взрослых людей. Он думал о том, как Бонхёффер верил, что человечество стоит на пороге взрослости. Что наш мир теперь достигает совершеннолетия и нуждается в новом понимании Бога — Бога не как разрешителя проблем, не того Бога, который, как мы рассчитываем, лишь один может сделать за человека то, что человек способен сделать сам. Тайлер остановился под огромным вязом и посмотрел с холма на реку далеко внизу. Если отношение мира к Богу менялось, что ж, отношение Тайлера к Богу менялось тоже. Он подумал о словах гимна, который всегда так любил: «Ты — помощь слабым, о Господь, пребудь со мной». Он понимал, кто-то может сказать — Ронда Скиллингс наверняка могла бы сказать, — что это всего лишь мольба испуганного ребенка, во тьме протянувшего руки, чтобы подержаться за руку родителя-Бога.
Но Тайлер, стоя под огромным вязом и тихонько напевая мелодию любимого гимна — «Пребудь со мной, уж меркнет свет дневной, густеет мгла, Господь, пребудь со мной!», — подумал, что Бог присутствует в самом этом гимне, в томлении и горестном признании одиночества и страхов, обуревающих человека в его жизни. Выражение всего этого, его искренность и правдивость — вот что придавало гимну такую красоту. Тайлер подумал об Уильяме Джеймсе,[102] написавшем, что возвышенное состояние ума никогда не бывает грубым или простым, что в таком состоянии, как представляется, содержится и некоторая доля его противоположности — в его разрешении. И для Тайлера это выражалось в таком вот непостижимом сочетании надежды и горя, что уже само по себе было даром Господним. И все же Тайлеру трудно было разобраться в том, что он чувствовал. Ощущение было такое, будто за время его долгих, тяжелых часов сна его прежние представления и идеи постепенно смещались и скрывались под другими — новыми, но пока еще бесформенными.
— У меня такое множество мыслей, — сказал он в тот вечер Джорджу, когда они сидели, беседуя, у него в кабинете, — а я не могу выразить их словами или даже собрать их вместе.
— Это хорошо, — ответил Джордж. — Смешение мыслей не позволит тебе стать догматичным. А пастор-догматик ни на что не годен.
Минуту спустя Тайлер заговорил снова:
— Бонхёффер полагал, что наш мир взрослеет. Интересно, что бы он подумал сегодня о нашем мире, таком повзрослевшем и обретшем ядерное оружие?
Джордж поднял одну бровь.
— Я бы, вероятно, сказал, — тихо произнес он, — что эту кашу должен расхлебывать сам человек, а никак не Бог. — Старик откинулся на спинку кресла и глубоко вздохнул. — Возвращайся на кафедру, Тайлер, там твое место. И, Тайлер, оставим на минутку ядерное оружие в покое — где-то на этих днях тебе надо будет позвонить Слэтинам. Ведь они — дедушка и бабушка твоих девочек независимо от того, можешь ты их терпеть или не можешь.
— Да, — согласился Тайлер. — Так много надо сделать!
На следующий вечер в гостиной у Динов, где много лет тому назад он ел потлач вместе с Лорэн, он сидел с членами Церковного совета и диаконами и слушал их, а они говорили ему, что хотят, чтобы он вернулся.
— В чем ты нуждаешься, Тайлер? — спрашивали они. — Скажи нам, что тебе нужно.
Сердце у Тайлера колотилось.
— Я собираюсь говорить откровенно, — начал он. — Мне нужно выбраться из фермерского дома. Подальше от этих розовых стен.
— Мы думали об этом. — Фред Чейз кивнул на Скоги.
Скоги прочистил горло:
— Ты ведь знаешь, Тайлер, мы уезжаем на юг на эту зиму. И мы хотели бы, чтобы ты переселился в наш дом. Он большой и теплый и стоит ближе к городу. И мы подумывали о том, чтобы летом, когда вернемся, жить в одном из коттеджей, что строятся у озера Чайна-Лейк. На самом деле, наш дом для нас слишком велик.
— И, как ты понимаешь, тут возникает вопрос о деньгах, — вступил в разговор Крис Конгдон. — Мы решим его так или иначе. Ты не застрянешь на выселках, в этом фермерском доме.
— И мне понадобится помощь с детьми, — сказал Тайлер.
Они подумали и об этом тоже. Кэрол Медоуз и Мэрилин Данлоп уже договорились между собой о том, чтобы составить расписание, по которому они поочередно будут заботиться о его детях.
— И еще, я в долгах.
Он признался в этом с улыбкой, так как не ожидал ничего более того, что ему уже предложили, однако они закивали и сказали, что дадут ему прибавку, «с которой очень сильно запоздали»; Тайлер был поражен и чуть было не сказал: «Ну что вы, что вы, не надо!» — но вспомнил Джорджа и его слова о способности принимать, столь же великой, как и способность давать, и просто сказал: «Спасибо».
В тот же вечер Чарли Остин, уже лежа в постели, наблюдал, как Дорис готовится ко сну. Перед тем как накинуть через голову фланелевую ночную сорочку, она повернулась к мужу спиной: прошли годы с тех пор, как она свободно могла стоять перед ним нагая, и, возможно, этого больше уже никогда не случится. Теперь ему стало понятно, что это не столько результат подавления сексуальных стремлений, потому что сам чувствовал точно такую же застенчивость, сколько последствия накопившегося между ними за многие годы стыда, возникшего не только из-за их частых словопрений, но более всего — из-за тайных разочарований и невысказанных обид. Между ними словно навсегда повисла завеса неискренности, и ему было больно сейчас осознать, что вина за это — во всяком случае, так ему сейчас представлялось — была почти целиком его. Он чувствовал, что запачкал себя и поэтому свою семейную жизнь, и теперь им придется вечно волочить за собой эту запачканную пеленку в надвигающуюся старость.
Чарли проговорил:
— Тайлер выглядел отдохнувшим. Похоже, он готов вернуться.
— Я рада. — Это было все, что сказала Дорис. Она легла в постель рядом с ним, продолжая втирать в руки лосьон.
— Знаешь, ты хорошо сделала, — снова заговорил Чарли, — что в то воскресенье стала играть для него этот гимн. Он оценил это, Дорис. Упоминал об этом потом, у себя в кабинете. Не пропустил мимо ушей.
— Я рада, — снова сказала Дорис. И добавила: — Мне просто это вдруг в голову пришло.
Ее природная доброта никуда не делась, подумал он. Та, что оказалась скрыта под пылью домашних тревог. Она выключила лампу над кроватью, и Чарли осторожно потянулся за ее рукой. Она позволила ему взять ее руку, еще влажную от крема, и они оба так и лежали в темноте, не поворачиваясь друг к другу. Он вспомнил, как Кэски несколько лет назад однажды сказал им во время проповеди, что по-древнееврейски Сатана — «Обвинитель», и сейчас, лежа в супружеской постели, он чувствовал себя таким сатаной, все эти годы обвинявшим свою жену во многом: в том, что тратит слишком много денег, что волнуется слишком часто, так что ничему радоваться уже невозможно, даже — что подает ему недостаточно горячую еду.
Он не видел способа искупить вред, нанесенный их семье его несправедливыми обвинениями: теперь сатана обвинял самого себя. Он по-прежнему каждый день думал о той женщине в Бостоне, по-прежнему тосковал о ней с невыносимым, до тошноты, томлением, хотя порой бывало и так, что воспоминание о ней на краткий миг вызывало у него отвращение. Воспоминание о себе вызывало у него отвращение.
— Меня больше не заботит новый орган в церкви, — спокойно проговорила Дорис.
— Ты уверена? — В темноте он повернул к ней лицо. — Там еще остаются деньги, несмотря на расходы из-за Кэски.
— Ага, — ответила Дорис. — Надеюсь, больше о нем никто и упоминать не станет. Просто я потеряла к нему аппетит, вот и все.
Чарли не знал, что сказать.
— Не грусти из-за этого, — добавила она. — Может, когда-нибудь в будущем. А сейчас меня это просто больше не заботит.
— Ну, тогда ладно.
— Чарли, — Дорис говорила в потолок, — может, как-нибудь ты захочешь рассказать мне, что ты видел на войне? Как тебе удалось выжить?
— Я выжил, потому что япошки велели мне вести джип. Они не могли разобраться, как джипом управлять. — Его удивило, как это он никогда не рассказывал ей об этом.
— Ну слава богу, — отозвалась Дорис, все еще глядя в потолок, а рука ее чуть-чуть сильнее сжала руку мужа. — Только если бы ты когда-нибудь смог — в какой-нибудь день — рассказать мне, что ты видел на войне, то потом мы бы больше никогда об этом не говорили.
Она и раньше просила его об этом, и всегда он очень резко отвечал, что она никогда больше не должна его про это спрашивать.
— Я бы никому не стала рассказывать, — добавила она, повернув к нему лицо.
Он ничего не ответил, и через минуту она на миг сжала его руку и отодвинулась подальше, повернувшись на бок.
— Может, я попробую, — наконец хрипло проговорил он. — Как-нибудь. Может быть.
Прошло довольно много времени, прежде чем он услышал по ее замедлившемуся дыханию, что она спит.
И так получилось, что в период между Днем благодарения и Рождеством преподобный Кэски повидал всех членов своей конгрегации, посетив дом за домом, поочередно, почти так же, как сделал это, когда впервые приехал в Вест-Эннет. Он приходил по вечерам, спокойно беседовал с прихожанами, и они не могли не вспоминать, как он посещал их много лет тому назад, молодой, широкоплечий и общительный, а его хорошенькая, рассеянная жена выглядела совсем не такой, как они ожидали. Теперь он сидел, наклонившись вперед, опершись локтями о колени, по-прежнему внимательный слушатель, но его внешний вид выдавал усталость прошедших лет. Он по-прежнему мог смеяться так, что загорались его синие глаза, по-прежнему наклонял набок голову, прислушиваясь к тому, что ему говорят, но он стал старше, и, когда он поднимался, чтобы уйти, его шаги уже не были такими энергичными, как в прежние годы.
Он нанес визит Мэри Ингерсолл с мужем, расспросил их об их родителях, о годах учебы в колледже. Он казался совершенно другим человеком по сравнению с тем, каким Мэри видела его в школе, и она снова почувствовала, что обескуражена, даже испугана, но иначе, не так, как раньше. Впрочем, потом и она, и ее муж согласились, что Тайлер выбрал верный тон: он не был сверхпочтителен и не старался понравиться, был просто вежливым и усталым и явно искренне интересовался их возможными нуждами. «Может быть, мы могли бы перенести воскресную службу с десяти на одиннадцать часов, чтобы те, кто много работает всю неделю, успевали выспаться. Но вы приходите когда хотите — ведь в этом и есть смысл церкви, чтобы человек приходил туда, когда ему это нужно».
Вот таким образом и было решено — и городом, и самим Тайлером, — что он остается в Вест-Эннете, по крайней мере на какое-то время. (Женщина из аптеки в церкви больше не появлялась, и среди прихожан все еще оставались такие, кто задавался вопросом: где же Тайлер найдет себе жену?) Тайлер и сам задавал себе тот же вопрос, но более всего он испытывал невероятное облегчение оттого, что его дочери теперь вместе, и еще величайшее смущение оттого, что его прихожане так его любят.
Каждую неделю он ездил навестить Конни в тюрьме. Он отвез ей книги и свитер и несколько пар носков, поскольку шериф сказал ему, что разрешается это делать. Иногда Адриан ездил туда вместе с ним, иногда он отправлялся в тюрьму один. Однажды Конни призналась ему шепотом, хотя они были одни в комнате для посещений, что порой подумывает о том, чтобы «покончить со всем этим», и он взял обе ее руки в свои и просил этого не делать.
— Если вы будете навещать меня, — сказала она, — я смогу жить. И Адриан тоже. То есть если он тоже не бросит меня навещать. Только ведь надо будет гораздо дольше ехать, когда меня переведут в Скаухиган.
— А разве Адриан сказал, что больше не будет приезжать?
— Нет.
— Тогда ладно. И я тоже не перестану.
В следующий раз, когда он приехал, Конни рассказала ему, что надсмотрщица, которую наняли надзирать за ней, стала очень дружелюбна, и впервые за все это время глаза Конни были почти такими же, как прежде.
— Вот видите, — сказал ей Тайлер, — всюду, где есть люди, есть надежда встретить любовь.
Конни откинулась на спинку стула.
— Вы что, думаете, она лесбиянка?
— Ох, Боже упаси, Конни, конечно нет. Я имею в виду такую любовь, как в дружбе.
— Вроде как у нас?
— Как у нас.
Но каждый раз, когда он уезжал, он чувствовал, что едет прочь от смерти. Он жадно вбирал в себя малейший отблеск солнечного света на приборном щитке, каждая веточка дерева казалась ему полной нежности, и он представлял себе, как гладит руками грубую кору, словно это тело дорогой ему и любящей женщины. Тайлер всей душой ненавидел поездку вверх по склону холма, к окружной тюрьме и инвалидному дому: ему тяжко было думать о горе внутри их стен, мысли об этом сбивали его с толку, и его собственная свобода заставляла его испытывать чувство вины, ведь каждое посещение напоминало ему о флаконе с таблетками, который он оставил у постели Лорэн. И в то же время он не мог остановить огромную волну облегчения, захлестывавшую его, когда он спускался по холму в привычный, каждодневный мир и выезжал на главные улицы — выполнить какое-нибудь поручение или просто повстречать обычных людей. Дорис Остин иногда оказывалась одновременно с ним в продуктовом магазине, и он торопился к ней навстречу, ее вездесущесть казалась ему теперь чудесной, просто подарком судьбы.
— Дорис, — говорил он обычно, — ну как вы? Я ужасно рад вас видеть!
— Привет, Тайлер, — отвечала она.
Теперь она была с ним более застенчива, чем раньше. Во время своего визита к ним домой он поблагодарил их обоих за помощь, которую они оказали ему в день, когда с ним случилась беда. Прощаясь, он неожиданно наклонился к ним и, прежде чем выйти за дверь, обнял каждого — и Дорис, и Чарли. Тайлер не был уверен, что прежде ему хоть раз приходилось обнимать мужчину, — когда он уезжал во флот, они с отцом просто пожали друг другу руки. Сжав руками плечи Чарли, он ощутил и поразительную худобу этого человека, и его неожиданную напряженность, словно жест священника его напугал. Но Дорис и Чарли вместе остались стоять на крыльце в холодной вечерней мгле, пока он не дошел до своей машины. Он помахал им, выруливая задним ходом с подъездной дорожки; туго заплетенная коса, высоко уложенная на голове Дорис, поблескивала под фонарем над дверью их дома, а рядом белел рукав рубашки Чарли, поднявшего на прощанье руку и забывшего ее опустить.
Тайлер больше не работал в своем кабинете дома — ведь он собирался скоро переехать в дом Гоуэнов, однако он снова каждое утро отправлялся в церковь после того, как Кэтрин уезжала в школу с миссис Карлсон, а сам он отвозил Джинни к Медоузам. Он молился в алтаре, а иногда не молился, просто сидел там долгие, долгие минуты, думая о Лорэн, о своих детях и Конни. Он думал о Кьеркегоре, написавшем: «Никто не рождается, лишенным духа, и сколько бы людей ни приходили к смерти бездуховными — это не вина Жизни».
Однажды утром он, неожиданно для себя, осознал: то, что он испытал в тот день, когда стоял, рыдая, перед своими прихожанами, и увидел Чарли Остина, спешившего к нему на помощь, и услышал раздавшиеся с хоров звуки старого органа, игравшего гимн, — это было То Чувство. Он был потрясен. Оно оказалось совершенно иным, непохожим на то, что он ощущал прежде, но это было То Чувство. «О, Господи, воистину я раб твой… и сын рабы твоей; Ты разрешил узы мои…»[103] Он посмотрел в высокое окно: небо было светлым, нежно-голубым, словно детское одеяльце. И Тайлер снова осознал, что его отношение к Богу меняется, как это и должно было произойти. «Тебе принесу жертву хвалы…»[104]
В снежный декабрьский день пришел грузовик — перевезти вещи священника из фермерского дома в дом Гоуэнов. Тайлер заранее сказал Кэтрин, что она может не пойти в школу: ему не хотелось, чтобы ей пришлось уехать туда из одного дома, а вернуться в другой. Он счел, что для нее будет лучше, если она увидит, как происходит эта перемена; однако Джинни в это время находилась у Кэрол Медоуз. После того как рабочие с грузовиком уехали, после того как Тайлер в последний раз прошел по всему дому, он взял дочь за руку, запер дверь с дребезжащей ручкой, и они спустились с крыльца по накренившимся ступеням.
С крыши крыльца свисали сосульки величиной с мужскую руку от плеча до локтя. Легкий снегопад, начавшийся еще на рассвете, уже делал весь мир белее, уже обновлял поверхности всего вокруг, так что и сосульки, и снег кругом обрели легкий голубовато-серый оттенок.
— Тыквочка, — произнес священник и поднял дочь на руки. Она обвила его шею обеими руками, но повернулась посмотреть вместе с ним на дом.
— Все кончилось, — сказала Кэтрин.
Он поцеловал ее в щеку, а она спрятала лицо у отца на шее. И Тайлеру подумалось, что все замечательно: знакомый детский запах дочери, спутанные волосы у нее на затылке, замолкший дом, нагие стволы берез вокруг, снег на его лице… Замечательно!
Для читающего эту книгу вполне естественно заинтересоваться, а как же сама писательница верует, раз она пишет о человеке, чье стремление — служить Господу? Возможно, на такой вопрос не так уж трудно ответить, однако для меня — поскольку я не теолог (хотя, я думаю, стать теологом было бы очень интересно) — это достаточно трудная задача. Мне недостает детального знания особого языка, чтобы описать мои собственные религиозные убеждения. Которые, словно крупные гладкие камни, передвигаются, порою резко, когда я дотрагиваюсь до них, разглядывая их под разными углами, всегда стараясь, чтобы лишайники цинизма или сентиментальности не помешали мне их ясно видеть.
Я — рассказчица. Вот настоящий ответ. Рассказывая мои истории, я интересуюсь — как интересовался Тайлер Кэски — тем, как человек проживает свою жизнь. И вообще, важно ли, как он живет? Подходим ли мы к жизни, как подходил к ней Тайлер, с вопросом, как лучше служить любви, или мы подходим к ней с каким-то другим главным вопросом, не существенно — сами мы его поставили или он дан нам религиозным наставлением, — большинство из нас все равно чувствуют разочарование из-за того, насколько несовершенно мы любим; мы все равно поражаемся последствиям наших действий, мы часто оказываемся в тупике, пытаясь провести четкую грань между добром и злом.
Тупик — так, пожалуй, и следует определить мое подлинное положение. Мое дело как рассказчицы не в том, чтобы давать ответы, но в том, чтобы ставить вопросы таким образом, каким читатель сам их еще не ставил; описывать в иной, чем он сам, манере, что это значит — стремиться к тому, к чему мы стремимся, или терпеть неудачу, когда мы ее терпим, или надеяться так, как мы надеемся.
Тайлер думает, что обладает лучшей системой убеждений, которая проведет его через жизненные испытания. Однако, столкнувшись с реальностью — со страданиями своей жены, — он совершает поступок, выходящий за пределы его системы религиозных взглядов. Мне хотелось представить это читателю таким образом, чтобы он сам мог почувствовать, вместе с Тайлером, сложность и многогранность жизни, ту ее запутанность, в которой нам приходится существовать.
Я не считаю, что как рассказчица я должна выносить суждения о тех людях, чью жизнь я создаю в своем воображении и описываю, однако надеюсь, что читатель вполне способен составить собственное мнение о поступках моих героев — что, собственно, от него и требуется. Книга, когда она закончена, принадлежит читателю, и каждый читатель привносит в нее свой собственный жизненный опыт: книга должна оказаться достаточно емкой, чтобы вместить в себя все эти различные отклики. И в самом деле, книга должна быть иной для каждого человека, взявшегося ее читать. Тем не менее в ней должно существовать некое ядро достоверности, эмоциональная струя, некое истинное и всеобщее чувство. К тому времени, как герои книги появятся на опубликованных страницах, писатель должен успеть узнать о них очень многое: кто они, почему поступают так, а не иначе, не то читатель не сможет ими заинтересоваться. Мое дело — писать и издавать истории о людях, которые воспринимаются как абсолютно реальные.
В книге «Пребудь со мной» Чарли Остин был жестоко травмирован тем, что ему пришлось увидеть и пережить на Филиппинах во время Второй мировой войны. Эту травму он несет в одиночестве, не находя понимания у горожан Вест-Эннета. Время и место действия всегда играют огромную роль в истории персонажа книги. Если бы Чарли был в армии во время войны во Вьетнаме, он получил бы диагноз своего состояния: посттравматическое нервное расстройство. Вероятно, он смог бы даже обсудить это с кем-нибудь. Но в сельском районе штата Мэн в 1950-е годы — притом кем он был, в какое историческое время и в каком месте — он страдает в одиночестве, и, разумеется, эти страдания сказываются на всех аспектах его жизни.
Несчастья Чарли отчасти связаны с тогдашним представлением о мужском достоинстве — представлением, которое меняется вместе с изменениями в культуре и с течением времени. Тайлер Кэски тоже бьется (может быть, не в такой яростной форме) над тем, как сохранить собственное «я» и свое мужское достоинство, которого, как ему представляется, это «я» требует. То, что он оказался лидером городского сообщества, осложняет его борьбу. Как он продолжает служить Богу и своему приходу, одновременно пытаясь — отчаянно и скрытно — сохранить цельность своей разносторонней личности? Мысль о крайне необычном поведении Тайлера во время его кульминационной проповеди пришла мне в голову, когда его история еще только развивалась. Я поняла, что такая минута открытой ранимости существенна для того, чтобы его история достигла своей цели, чтобы она «сработала». Эта сцена показалась мне единственно возможной и честной реакцией такого человека на все более мучительную и эмоционально угнетающую ситуацию, в которой он оказался. Только обнажившись донага и к тому же публично, мог Тайлер обрести возможность измениться и повзрослеть; то же относится и к его конгрегации и, в частности, к Чарли.
Я рассказываю истории, потому что жизнь зачаровывает меня, ставит в тупик, заинтриговывает, порождает во мне благоговейный трепет. И когда я пишу о мире — естественном, человеческом мире, — я переживаю эти чувства так, что они приносят мне и радость, и печаль, и это ставит меня лицом к лицу с тем, что, как я убеждена, кроется за тайной нашего существования. Мне остается лишь надеяться, что читателя не просто развлекут истории, которые я рассказываю, но что они заставят его считаться с его собственным ощущением тайны и благоговейного трепета.
Рассказывая истории и читая их, мы обретаем возможность понять что-то о нас самих, да и о других людях, которых мы, может быть, и знали, но не знали, что мы их знаем. И мы можем на какой-то момент задуматься над таким вопросом: хотя все наши индивидуальные истории разнятся, нет ли в конечном счете между нами больше сходства, чем различий?