Плата за жизнь — это факт самой жизни, то, что ты возник в природе и существуешь. И как бы ни была непомерна цена, жизнь все равно дороже. Обидным было не то, что я должен умереть, не успев еще чего-то написать. Это мура! Все, созданное писателем, не отражает и сотой доли прожитого им. Но со смертью исчезает существо, которое уносит с собой все то единственное, уникальное, присущее только ему. Первый поцелуй был у каждого, но у каждого по-разному. Девушка становилась женщиной, а мальчик мужчиной, но у всех это происходило не так, как у другого или другой и не с тем или не с той. Да, конечно, никому из живущих не избежать одинакового, похожего, из чего, собственно, и состоит человеческое житие: и любовь, и потеря близких, и дружба, и измена, и работа, и предательство, и карьера, и постыдные тайны, и грешные мысли, и знания, и невежество, и нежность, и агрессия, но у каждого экземпляра все это сочетается в разных мере и степени, в иных обстоятельствах и условиях. Ты никогда не сможешь возникнуть снова в тех же пропорциях добра и зла, с идентичной внешностью, с таким же характером, аналогичным мышлением и адекватными привычками. Отдельные качества могут совпасть, но точно такой же особи появиться не может. Кто сказал — «незаменимых нет»? Незаменим всякий человек, ибо он неподражаем…
Вот уж не думал, что в таком состоянии я смогу уснуть. Однако стресс, вызванный убийством, вернее, по счастью, неудачной попыткой убийства, образовал в организме какой-то физиологический вакуум. Полузабытье, разброд мыслей постепенно перешли в сон, и я отключился минут на сорок — пятьдесят. Когда я открыл глаза, то почувствовал себя освеженным. После сна сознание постепенно возвращалось ко мне, и идиотский детектив с Поплавским, а главное, его бессмысленный результат, казалось, случились давным-давно, в какой-то иной, бывшей ранее жизни. Или скорей всего этого и не происходило вовсе. Видно, померещилась, приснилась эдакая нечисть. Но тут мой взгляд уперся в спину двойника. Он не знал, что я проснулся. Со страшной скоростью все сегодняшние события открутились обратно, и я осознал, что встреча с Поплавским не мираж, не кошмарное сновидение, а кошмарная реальность. Пусть странная, пусть необычная для меня, но быль! Я лежал тихо и не подавал признаков жизни. Олег смотрел по «видяшнику» кассету, которую я снимал в Париже два года назад.
Мы с Оксаной приехали по приглашению знакомых французов, которые предоставили нам свою квартиру. Француз — корреспондент агентства «Франс Пресс» — в это время жил с семьей в Москве, и его трехкомнатные апартаменты на бульваре Тампль пустовали. Мне приходилось и раньше бывать в этом городишке, а Оксана приехала в Париж впервые. Честно говоря, я поездку затеял из-за нее — хотелось показать ей умопомрачительную красоту. Мы шатались по улицам, бульварам, музеям, магазинам. Не обошлось, разумеется, и без подъема на Эйфелеву башню и Триумфальную арку. Мы катались на пароходике по Сене. Знакомые эмигранты, наши из посольской колонии и приятели-французы возили нас в Версаль, Довиль и Руан, на русское кладбище Сен-Женевьев де Буа. С большим трудом мы отыскали два дома в Ментоне, столичном пригороде, где жила в эмиграции Марина Цветаева. Денег практически не было, и мы исколесили весь Париж на метро, купив месячные абонементы — «карт д’оранж», — вроде наших единых билетов. Стыдно признаться, но парижское метро я знаю лучше московского: дома езжу на автомобиле. Вообще это была студенческая, нищенская, беспечная, счастливая жизнь в сказочном городе, который каждый русский любит еще до того, как увидит его наяву. Мы изрядно ходили пешком. Непривычные к ходьбе ноги гудели и ныли. Ели мы что-то самое дешевое с уличных лотков или в плебейских забегаловках. Из привезенных консервов (один чемодан состоял только из консервных банок!) Оксана готовила обед, а я бегал с авоськой в демократический супермаркет, где, пересчитывая каждый сантим, покупал овощи, йогурт, минералку и прочее, что тяжеловато было волочь из России. Я пер авоську из супермаркета и наслаждался ощущением, что тебя в этом городе никто не знает. Это была восхитительная анонимность! Днем мы делали антракт, валялись, давая отдых натруженным ногам, читали всякую антисоветчину, которую теперь печатают все наши журналы. И, главное, каждый день любили друг друга. Это был какой-то прощальный медовый месяц. То ли очарование города действовало на нас, то ли отсутствие дел, забот и хлопот, то ли инстинкт — какое-то подспудное чутье, предсказывавшее, что скоро всему конец! Через полгода после возвращения из Франции Оксаны не стало.
Я лежал на диване и смотрел на телевизионный экран, где мелькало любимое лицо. В моих дилетантских съемках участвовала одна главная героиня — моя жена, которую я обожал. А декорацией служил неповторимый Парижск, как называл его Высоцкий. В это время я увлекался очередной игрушкой для взрослых — видеокамерой. Я таскал ее повсюду и снимал все без разбору, по известному принципу: «Что вижу, то пою!» Если вдуматься, мы были самыми ординарными, можно даже сказать, вульгарными туристами, каких до нас в бессмертном городе побывало сотни миллионов. Просто для нас, вероятно, Париж был более сильным впечатлением, нежели для свободных западных обитателей, ибо мы приехали из огромного, нищего и бесправного концлагеря, где ничего нет и где живет около трехсот миллионов заключенных.
В поле зрения моей любительской камеры попали, конечно, и Люксембургский сад, и Монмартр, и лавки букинистов на Сене, и центр Помпиду с представлениями на площади перед зданием, и музей Родена, и Собор Парижской богоматери, и статуя Свободы, увеличенную копию которой Франция подарила Америке, — в общем, весь туристский набор. Но, главное, почти в каждом кадре присутствовала Оксана. Когда она видела, что объектив нацелен на нее, она тут же, глядя в камеру, начинала прихорашиваться и спрашивала с кокетливой улыбкой:
— Это ты меня снимаешь?
А я нежно грубил ей:
— Дура, кто же зырит в объектив. Ты же все-таки жена сценариста. Да и грим поправляют перед съемкой, а не тогда, когда крутится пленка.
В этой безденежной, но замечательной жизни случались у нас и материальные взлеты. Например, издатель моей книги устроил в нашу честь роскошный обед в дорогом корабле-ресторане, плавающем по Сене. Как говорил в таких случаях один мой приятель, француз гулял нас под «большое декольте». К сожалению, книжку издатель выпустил несколько лет назад, и от тех денег давно ничего не осталось. Когда в посольстве узнали, что я приехал с частным визитом, то попросили выступить перед советской колонией. Я, разумеется, выступил и, конечно, как всегда, «намолол» немало лишнего. Но в свое время, лет, наверное, двадцать пять назад, я сказал себе, что если вылезаю на сцену, трибуну или телевизионный экран, то буду говорить только то, что думаю. От этой собственной установки я перенес немало неприятностей, но меняться было поздно. После так называемой творческой встречи в резиденции посла — роскошном, в позолоте дворце XVIII века, принадлежавшем когда-то знаменитой герцогской фамилии, — состоялся ужин. Посол с женой пригласили, помимо нас, еще и советника по культуре, тоже с супругой. Во время ужина я сцепился с хозяином, руки которого были исколоты низкопробными татуировками, но не это послужило причиной конфликта. Не помню точно, как возник спор с послом, скорее всего во время встречи я бабахнул что-то нелестное о Павлике Морозове и о том, что предателя собственного отца сделали примером для подражания и на его доблестном поступке воспитывали не одно поколение иуд. Во время ужина посол, бывший секретарь уральского обкома, — а Павлик оказался родом из тех мест — вступился за честь земляка-пионера, пел дифирамбы его героизму и что-то рассказывал о музее юного ленинца, который посол в свое время не то открывал, не то организовывал. Я взбесился и понес такое, чего коммунистические уши посла в прямой беседе никогда не слыхивали. Оксана с трудом погасила начавшийся скандал. Ужин закончился в молчании.
На экране телевизора появился «Улей» — дом-ротонда в Монпарнасе, состоящий из мастерских художников. Построенный в начале века, он давал пристанище многим нищим живописцам, которых иногда там и подкармливали. Здесь живали и Шагал, и Леже, и Сутин, и Цадкин, часто бывал Модильяни. Мы постучали тогда наобум в какую-то мастерскую и провели полчаса у симпатичного художника. Всю нашу болтовню, его полотна, детали быта, вид из окна я снял на пленку. Он показал нам приглашение на выставку русского лубка, и потом мы встретились с этим гостеприимным французом на русском вернисаже.
В «Улей» нас привезли художники-эмигранты, участники знаменитой бульдозерной выставки. Они отнеслись к нам с нежностью и даже дарили свои работы. Жаль, что уже не было в живых трогательного Вики Некрасова, с которым я был до его изгнания знаком только шапочно и хотел сблизиться покрепче. Но опоздал. Некрасов — лауреат Сталинской премии за книгу «В окопах Сталинграда» — лежал на русской части кладбища Сен-Женевьев де Буа в какой-то коммунальной могиле вместе с не ведомым никому и, вероятнее всего, ему в том числе, эмигрантом. Я постоял у могилы Бунина и наведался к надгробию своего друга Александра Галича.
Кстати, наш роман с Оксаной начался зимой в Малеевке, когда там жил и Галич. Каждый вечер после ужина мы собирались вместе, обычно у него в номере. Он помногу пел и не меньше пил, мы трепались о том о сем, а потом Оксана и я уходили либо в ее комнату, либо в мою, и ничего прекраснее, чем те ночи, не было в моей жизни. На телевизионном экране Оксана наклонилась над роскошной черной мраморной плитой и положила несколько цветочков. Таких пышных надгробий у нас в Союзе удостаиваются обычно генералы и маршалы. Рядом с простым скромным крестом на могиле великого Бунина памятник Галичу огорчал неуместным отечественным размахом. И действительно, масштабная плита была делом рук редактора «Континента», который, выпуская антикоммунистический журнал, не мог тем не менее отрешиться от всего того, что его воспитало. И единственное, что отличало Сашину могилу от советской, — текст из Библии: «Блажени изгнани правды ради».
Мы прошлись по тихому кладбищу, где у входа белела маленькая, уютная русская церковь. Под крестами, плитами и памятниками лежали есаулы и бароны, поручики и графы, ротмистры и потомственные дворяне. Были и коллективные памятники — врангелевцам, дроздовцам, деникинцам. Я подумал, что все эти люди не ведомы никому на Родине, забыты, выброшены из нашей истории. И еще я с болью в сердце отметил, что более злопамятного и бесчеловечного строя, чем наш, в котором мне довелось прожить все свои годы, наверное, не было никогда в истории. Даже через семьдесят лет после братоубийственной войны наше общество оказалось не в состоянии простить тех, которые тоже любили Отечество, но не так, как большевики. Кстати, большевики-то разорили страну, нанесли ей урон, с которым не может сравниться никакая чужеземная оккупация. А эти самые белогвардейцы, что лежат под Парижем, оказались наказаны самым страшным образом — потерей Родины, смертью на чужбине и полным забвением со стороны соотечественников… Глядя на снятые мною кадры, я еще раз проживал нашу чудесную поездку, все те мысли, настроения, чувства, к которым примешивались сейчас отчаяние и горечь оттого, что некому было сказать: «А помнишь?..»
Тут я заставил себя отвлечься от экрана и постарался вернуться в сегодняшний невеселый день. Двойник продолжал смотреть видеопленку, не подозревая о моем пробуждении. Я потянулся, намереваясь подняться с дивана, и вдруг почувствовал в себе… даже не знаю, как выразиться… определенные мужские амбиции. Хотя сейчас принято выражаться грубо, точно и называть вещи своими именами, мне кажется, в этом есть что-то недостойное русской литературы. Может, я консерватор, пуританин, старомодный обыватель, но отнюдь не ханжа. Кроме того, отношусь к себе, естественно, с достаточным уважением, поэтому, думается, лучше недосказать, чем впасть в пошлость…
Признаться, такие мужские ощущения, не спровоцированные женским присутствием, посещали меня в последние месяцы не так уж часто, не то что в прежние годы. Этому, наверное, было немало причин: и возраст, и смерть жены, и «первый звонок», случившийся три года назад, когда в результате высокого давления прекратилась подача крови к ушному нерву, и я оглох на одно ухо. Это был своего рода микроинсульт, поразивший, по счастью, не мозг, а ухо. Поэтому, когда в организме призывно звучали — выразимся красиво — эротические трубы, я воспринимал это с чувством глубокого удовлетворения. Значит, еще не все потеряно! Значит, я, черт подери, еще мужчина! Значит, я еще, опять-таки черт подери, живу! Я еще способен, трижды черт подери, на это самое!.. И тут я вспомнил строчки Пастернака, которые только сейчас осмыслил во всей их глубине:
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа!..
Роковой час, между прочим, был на подходе. А с женской лаской дело обстояло далеко не лучшим образом… Я оборвал свой внутренний монолог и сел на тахте.
Олег повернулся ко мне:
— Ну, ты как?
— Для умирающего — замечательно! — сказал я, подошел к столу и взял лист со списком.
У меня была привычка — накануне вечером составлять список дел на завтра. Обычно дел бывало очень много, и я боялся что-нибудь позабыть или упустить. В этих списках соседствовали важные вещи с пустяковыми, но благодаря «поминальнику» я успевал многое сделать.
Например, записи могли чередоваться в такой последовательности:
1) Зубной врач в 9 часов.
2) Съемка на телевидении. 10 часов 30 минут. Студия № 6.
3) Купить творог, кефир и хлеб.
4) Взять костюм из чистки.
5) «Мосфильм» — посмотреть материал. Зал № 10. 3 часа.
6) Аптека — купить снотворное.
7) Заехать в гастроном на «Восстания» за заказом после 5 часов.
8) Лекция на литературных курсах. В 1 час дня.
9) Интервью американцу в 17 часов, в Союзе.
10) Подкачать колеса у машины.
11) Встреча с читателями в 20 час.
12) День рождения Васи — купить подарок и цветы. (После встречи.)
Случались и иные сочетания. Скажем, починка автомобиля на станции технического обслуживания, визит в Моссовет или на телефонную станцию — выбивать кому-то из писателей, артистов, киноработников квартиру или телефон. После того как я стал вести телевизионную передачу и меня знала в лицо каждая собака, в том числе и руководящая, количество просьб такого рода — достать лекарство, положить в больницу, похоронить на близком кладбище — увеличилось. И собственных дел хватало. Скажем, нужно было встретиться с директором издательства, которого требовалось убедить в необходимости публикации моей книги; или же забрать белье из прачечной, а ботинки — из ремонта; могла состояться встреча с писателем из провинции, который настырно сумел мне всучить свою рукопись, а теперь ждал отзыва, или же свидание с сантехником, ибо потекла труба, заливая нижних соседей. Могли пригласить на заседание какой-нибудь бесполезной писательской комиссии, на премьеру в театр, на юбилей, где предстояло выступить с поздравлениями, или же на прием в посольство. А еще родственники, которым все время от меня было что-то нужно. И так далее и тому подобное. Когда я думал о том, сколько километров я наезжал в день по городу, то сам не понимал, когда же успеваю писать…
Так вот на листочке, который я взял со стола, было написано:
ДЕЛА ПОСЛЕ ЛЕНИНГРАДА
1. СДЕЛАТЬ ПРОФИЛАКТИКУ «ВОЛГЕ».
Ну, это пусть теперь дочь делает, поскольку машина отказана ей.
2. В ПОНЕДЕЛЬНИК В 4 ЧАСА СУД С ГЕНЕРАЛОМ.
Хрен с ним, со старым маразматиком. Доверенность адвокату отдана, могу и не приходить. Хотя, честно говоря, я был бы не прочь обозреть это военное мурло, обвинившее меня в дезертирстве с фронта, и выслушать его извинения. А в том, что старый пердила извинится, у меня сомнений не было. Ибо когда кончилась война, мне еще не стукнуло семнадцати.
3. ОТПРАВИТЬ ПИСЬМО ИЗДАТЕЛЮ В ЛОНДОН.
Перебьется, у меня уважительная причина — помер. Жаль, конечно, что не увижу английского издания. Впрочем, я много чего не увижу.
4. ДОГОВОРИТЬСЯ С КРОВЕЛЬЩИКАМИ О РЕМОНТЕ КРЫШИ НА ДАЧЕ, А ТО ВО ВРЕМЯ СИЛЬНЫХ ДОЖДЕЙ ПРОТЕКАЕТ.
Пусть договаривается Детский фонд. Я не хотел, чтобы в нашем с Оксаной доме жил кто-нибудь, поэтому завещал дачу детскому дому. Тем более что и у дочери, и у пасынка имелись загородные строения.
5. СЪЕЗДИТЬ В ЛАВКУ ПИСАТЕЛЕЙ.
Я вон какое огромное количество книг не успел прочитать, на фиг мне еще новые, которые я даже не перелистаю…
6. КУПИТЬ ЖРАТВУ.
Тут я задумался. Вообще-то последний пункт в наши дни осуществить совсем не просто. Но если я намереваюсь устроить собственные поминки, то, пожалуй, его надо выполнить. Негоже звать гостей на прощальную пирушку и не угостить их до отвалу. Кстати, надо обзвонить, пригласить…
В списке имелись еще кое-какие пункты. Но все остальные отмеченные мной дела и события, предполагалось, произойдут в середине недели и, следовательно, меня уже не касались. Хотя, не скрою, на некоторых мероприятиях я хотел бы побывать.
— Я изучил список твоих дел, — сказал младший Горюнов, выключая видеомагнитофон, — Чем займемся сейчас?
— Думаю, надо пригласить друзей на ужин, — ответил я. — А потом я хочу заехать на кладбище. После поедем за продуктами.
— У тебя есть какой-нибудь блат? — поинтересовался Олег. — А то ведь ни черта не купишь.
— Обижаешь, начальник, — сказал я, — Как же у нас можно прожить без блата? У меня есть больше, чем блат. У меня имеется меценат — директор «Гастронома». Раньше меценаты посылали на свои деньги художников и певцов в Италию учиться, а сейчас меценатство приняло иные формы. Если вдуматься, довольно-таки уродливые. Ради того, чтобы сказать своим дружкам, к примеру: «Ко мне вчера Мишка Ульянов приходил или Генка Хазанов», директор снабжает кое-кого из популярной братии дефицитом. И при этом ничего лишнего сверх цены не требует. — Сверх он берет с других, непопулярных.
— А тебе не стыдно этим пользоваться? — ехидно спросил двойник, — Ты же у нас прогрессивный. Слывешь совестью.
— Очень стыдно, — покладисто согласился я, — Но хочется кушать. Я только вид напускаю, что принципиальный. А вообще-то только и делаю, что поступаюсь принципами.
— А что это за суд с генералом? — спросил Олег.
— Пока я буду обзванивать друзей, ты можешь познакомиться с кипой доносов от наших славных вояк… Слушай, а ты только мои мысли можешь читать? Что было в башке у Поплавского, ты не догадывался?
Я порылся в письменном столе и достал большой конверт, на котором почерком Оксаны было написано:
«ПЕНТАГОН ПРОТИВ ОЛЕГА».
— У меня было какое-то сомнение: слишком легко он согласился принять яд, — сказал младший. — Но читать мысли я умею только твои. Так что извини…
— Вся эта хренобень с военными началась после моего юбилейного вечера, показанного по «ящику».
— Я видел… и одобрил…
— А министр обороны, в отличие от тебя, очень не одобрил. Силы, как сам понимаешь, неравные — у него бомбы, ракеты, танки, пушки и высокие коммунистические идеалы. А у меня пшик…
В это время в дверь позвонили. Я с изумлением уставился на Олега, тот дернул плечами, и я отправился открывать.
А Олег погрузился в газетные статьи, письма и доносы, которые появились в результате моего телевизионного вечера.
— Вы мне назначили сегодня на три часа, — сказал посетитель, когда я распахнул дверь.
Я с трудом узнал его — это был старик актер из Театра имени Маяковского. Он раза два играл небольшие эпизоды в картинах по моим сценариям, а в театре его фамилия обычно замыкала театральную программку — третий слуга, второй убийца или четвертый горожанин. Он действительно настойчиво домогался свидания со мной, замучил звонками и, отказываясь объяснить, зачем я ему понадобился, каждый раз говорил, что это очень важно, и не для него, а для меня. И что я буду ему очень благодарен за встречу. Наконец я сдался, кляня себя за бесхребетность, и назначил ему встречу. И, конечно, забыл. Я с отвращением смотрел на явившегося сейчас так некстати человека.
Первым порывом было немедленно захлопнуть дверь перед его носом, но вместо этого я выдавил из себя нечто вроде улыбки и сказал:
— Заходите, я вас жду.
Старик, увидев младшего Олега, произнес:
— У меня конфиденциальный разговор!
Я провел его в кабинет, предложил стул и сказал умоляюще:
— Только прошу вас, у меня плохо со временем… Так что вспомним чеховскую сестру таланта, а именно краткость…
Глаза старика лихорадочно блестели:
— Олег Владимирович, дорогой! Вы знаете, страна на грани краха! Всюду развал! Надо призвать правительство к решительным мерам и действиям. И я придумал, как это сделать!
— Но я-то при чем?.. — начал было я, но он вскочил со стула и вдохновенно зашептал:
— Именно вы можете спасти страну! Именно вы в состоянии повернуть курс правительства! С социалистическим путем пора кончать!
Я понял, что имею дело либо с безумцем, либо с фанатом.
— Что я могу сделать? — протянул я, думая о том, как избавиться от посетителя.
И тут он выпалил:
— Вы должны совершить самосожжение на Красной площади! Под плакатом, призывающим правительство к объявлению свободы, демократии и частной собственности!
И старик победоносно глянул на меня, ожидая ответного восхищения.
— Идея действительно интересная… — задумчиво процедил я, но мой собеседник не уловил иронии.
— Я так и знал, что вам понравится. Поэтому я обратился именно к вам.
— Но у меня есть кое-какие планы, которые…
— Никакие личные планы не могут сравниться с интересами страдающего Отечества, — продекламировал гость. Видно, служение музе театра наложило отпечаток на его манеру выражаться.
— Слушайте, друг мой! Мне пришла в голову прекрасная мысль, а почему бы вам самому не совершить этот героический акт?
Ответ у него был готов:
— Потому что будет совсем не тот резонанс! Одно дело, если сжигает себя никому не известный артист, и совсем другое, если эту акцию совершит крупный, известный в нашей стране и за рубежом писатель. Практически классик! Книги которого читали все. Человек, своими телевизионными программами заслуживший любовь народа.
Чем беззастенчивей он льстил, тем больше меня охватывало чувство отчаяния. Оксана все время пилила меня за мягкотелость, за неумение отказывать, за то, что я давал возможность отнимать свое время каждому встречному и поперечному.
— Я помогу вам! — продолжал старик, — Я донесу вам до Спасских ворот канистру с бензином. Пока вы будете гореть, я не отойду от вас ни на шаг и подхвачу плакат, выпавший из ваших слабеющих, обожженных рук! О, страна оценит вашу доблестную жертву. Вы войдете в Историю с большой буквы…
— Олег! — беспомощно позвал я свое второе «я». — Помоги мне. Выстави из квартиры этого ненормального.
— А… а… — завопил старик. — Вот где ваше подлинное лицо! Я знал, что вы ничтожество!.. Я всегда подозревал это!..
Олег молча взял за шиворот старика и поволок его прочь из квартиры. Тот упирался и продолжал орать:
— Шкурные интересы вам дороже несчастий Отечества!.. Трус! Эгоист!.. Я этого так не оставлю! Я буду жаловаться!..
Это была последняя фраза, за которой последовал щелчок захлопнувшейся двери. А я подумал: куда же этот психопат станет жаловаться? Когда в кабинет вернулся Олег, я рассказал ему о соблазнительном предложении посетителя и добавил:
— А вообще-то мысль недурна! Если все равно помирать, так уж лучше с музыкой.
— Ты хорошо держишься, — одобрил мое поведение Олег. — Я бы на твоем месте, пожалуй, психовал. Мне было бы не до шуточек.
— Это потому, что ты молодой. А в мои годы нервничать по поводу смерти?.. Но вообще-то, если честно, я тоже психую. Только где-то там, глубоко… Ты в Афганистане служил доктором?
— Кончил медицинский, как и ты. Но тебе повезло, войны не было. Да… работу на «Скорой помощи» не сравнить с той, что досталась мне. После Афгана мне не страшно ничего и никого не жалко. Во мне нет сострадания, сочувствия, доброты. Не верю ни во что. А это скверно! Я, если мне надо, не остановлюсь ни перед чем. Слюней и соплей во мне не отыщешь.
— Одна ненависть в душе? — спросил я.
— И ненависти не осталось. Выжженная афганская пустыня, сухая, знойная, мертвая. Пустота. И какая-то задавленная боль… За что это мне?..
— Тебе приходилось убивать?
— Не смеши меня! Убивать!.. Я видел и испытал такое, что тебе и не снилось. Иногда мне кажется, что старик — я, а ты — двадцатипятилетний сопляк. Я глушил совесть алкоголем, бабами, стал наркоманом, меня подбирали черт-те где, в вонючих притонах. Но не очень наказывали — врачей не хватало. Я зашивал обрубки ног и рук нашим ребятам — ты, наверно, слышал, как моджахеды расправлялись с оккупантами. А я это не только видел: те, от кого оставалось одно лишь туловище, валялись на моем операционном столе. Я оперировал и афганских душманов, с которыми наши поступали так же. Мне теперь никогда не избавиться от кошмаров, от человеческого мяса, — оно снится по ночам. И за это никто не ответил… Нас не только послали на бойню, — оставшихся в живых эта война разрушила… Мы — оккупанты, от нас даже Отечество отвернулось… чудовищная страна… Я еду в Израиль по приглашению, на месяц, но я не вернусь в вонючую помойку под названием СССР. Не понимаю, как ты можешь здесь жить. У тебя мать — еврейка, тебе же раз плюнуть организовать вызов, приглашение, командировку. Убегай отсюда! У этой страны нет будущего. Скоро здесь все потонет в крови, неужели ты не понимаешь? Ты видел очереди у посольств? Пойми, это не эмиграция, это — эвакуация!
— Но я уже не успею, — сочувственно сказал я, пытаясь погасить истерическую вспышку Олега, — За полдня не оформишь документы, не купишь билет, не соберешь вещи…
— К черту вещи! — заорал собеседник. — Когда речь идет о спасении шкуры, вещи бросают. Я почитал всю эту вонь, которую обрушили на тебя армейские дуболомы. Может, тебя завтра пришьет кто-нибудь из этих солдатушек, бравых ребятушек… Слушай, тут среди всей доносительной пакости меня заинтересовало то, что настрочил Л. Л. Николаенко генеральному прокурору. Кстати, как к тебе это попало? Написано твоим почерком.
— Меня вызывал московский военный прокурор. Очень извинялся. Говорил, что раз сигнал не анонимный, то они обязаны ответить. Письмо этой мрази было направлено Генеральному прокурору СССР, тот переадресовал донос Главному военному прокурору с резолюцией «Разобраться», а тот, в свою очередь, уже переправил московскому. И они, согласно прокурорским правилам, должны вникнуть и ответить доносителю. Прокурор очень извинялся, ибо знал дату моего рождения, но задал мне, несколько вопросов. Записывал все, что я говорю. Потом попросил автограф на моем сборнике. Я в ответ попросил дать мне возможность переписать кляузу. Он разрешил, но предупредил, чтобы я не упоминал, откуда у меня текст. Я обещал. Потом прилежно, в его присутствии, я переписал все слово в слово. Военный прокурор очень извинялся, жал на прощание руку, вышел провожать на улицу. Была ранняя весна, кажется, март, гигантские лужи окружали это заведение, расположенное на задворках Хорошевского шоссе. Я вышел оттуда, как обосранный. И это все в период гласности, перестройки и прочих якобы свобод. А через два-три дня мне домой позвонила заведующая архивом нашего медицинского института и тоже по секрету сообщила, что приходили люди в военном, подымали документы и зачетки нашего курса за сорок пятый год, интересовались моей персоной. Изучали… Видно, хотели найти компромат…
— Ты зачем переписал ябеду этого Николаенко?
— Ну, на всякий случай. Может, думал, как-нибудь сквитаюсь… Потом махнул рукой… Ну-ка, дай-ка мне…
Я погрузился в чтение доноса:
«…Все, что говорил О. Горюнов, следует назвать клеветой на нашу Советскую Армию и ее славный офицерский корпус. Надо разобраться, почему он не был привлечен к уголовной ответственности за уклонение от воинской службы?! Считаю, что это еще не поздно сделать! Да и привлечь к партийной ответственности…» Тут я отвлекся и сказал:
— Я потому и не состоял в этой партии, что в ней такое количество подонков! В наши молодые годы бытовала шутка про человека, вступившего в КПСС: «Наконец-то он очистил наши ряды беспартийных».
Я снова впился в текст.
«Все, что пишет Горюнов, — это насмешка над советским общественным строем, — продекламировал я полюбившиеся мне строки, сочиненные Николаенко. — Как и многие его книги — это сплошное критиканство! Кстати, у него нет ни одной книги о положительном в нашей жизни, ни одной патриотической книги, зато грязь раздувается, облачается в красивые одежды…»
Я прервал цитату и сказал:
— Такой отзыв от болвана дороже иной рецензии, где тебя хвалят… Впрочем, на что я трачу свой последний день?.. Боже мой!..
Я швырнул клеветническое письмо на стол. Олег подобрал бумагу.
— Тут адрес есть: Сиреневый бульвар, 46/35, корп. 2, кв. 39,— И Олег вопросительно посмотрел на меня, — Николаенко Л. Л., член КПСС с апреля 1971 года.
Я засмеялся:
— С меня хватит визита к Поплавскому. Знаешь, одесский парикмахер покончил с собой и оставил записку: «Причина моей смерти в том, что всех не переброешь!»
— Как хочешь! А я его навещу. Проверю, тот ли это ублюдок, который служил у нас в Афгане. Ему парень один, приятель мой, в строю сказал в лицо, что он трус. А тот послал его на верную смерть. Кусочки этого парня принесли ко мне в операционную, я его сшивал восемь часов.
— Ну? — спросил я. — Удалось спасти?
— Парень жив… да так… получеловек… Ты мне дашь машину? А то ехать далеко.
— Хорошо. Только ты меня по дороге подбросишь на кладбище, а вернусь я сам…
— Я донос возьму?
— Как хочешь… Подожди немного, я сделаю несколько звонков.
Однако, никто из тех, кого я намеревался позвать на собственные поминки, не смог принять мое приглашение. Кто был занят, кто болен, у кого спектакль или еще что-нибудь. Разумеется, я не сообщал причины столь скоропалительного сборища. Если бы объяснил, друзья, наверное, отменили бы свои дела, да как-то язык не поворачивался брякнуть эдакое. Все, будто сговорившись, просили перенести встречу на другой день, скажем, в субботу. И обещали с удовольствием прийти. И я всех пригласил на субботу! Какая разница! Тем более, по идее, как раз где-то в субботу состоятся мои похороны. Последний вечер моей жизни у меня оказался свободным…
Я отдал документы на машину Олегу.
— А ты не боишься отдавать мне «Волгу», да еще с документами? — спросил Олег Второй, — Учти, что на черном рынке я за нее могу получить больше ста пятидесяти тысяч!
— Очень боюсь, что ты продешевишь! — отбрил я его.
Пока мы ехали в машине, радио сообщало новости. Они стали грозовыми. На Дальнем Востоке войска стреляли в демонстрантов. Кровь пересекла границы России.
— Ты писать-то собираешься? — спросил я.
— А как же? Это у меня в генах заложено. Пойду по твоим стопам. Только ты три года на «Скорой» работал, а я три года был оккупантом. Так что опыт у нас разный.
— Доктор не оккупант!
— Слабое утешение. Если уж я и буду писать, то что-то вроде Шаламова. Без украшательств. А не будь Афгана, тоже, наверное, стал бы беллетристом. Хочу, как Конрад и Набоков, так знать английский, чтобы можно было писать на нем. Но пока буду пытаться на русском.
— Значит, хочешь отказаться не только от родины, но и от родного языка?
— Сидит во всех вас этот вшивый патриотизм! Пойми, я не хочу быть гражданином проклятой страны. И не желаю писать на провинциальном, выродившемся языке!
— Это ты круто заворачиваешь, — опешил я, — Ну, знаешь, ты даешь…
— Я человек Земли. С большой буквы, понимаешь? Да где тебе… Умом Россию не понять, аршином общим не измерить… — издевательски процитировал он Тютчева.
— Стихи-то сами по себе ни в чем не виноваты. Другое дело, что их использовали, чтобы оправдать чудовищные вещи…
— Давно пора, ядрена мать, умом Россию понимать… Да только уж разбирайтесь во всем этом без меня, а я вашу страну из своей жизни вычеркнул…
— Понять тебя могу… — задумчиво сказал я, — Если бы был помоложе, может, тоже подался бы в дальние страны. А теперь уж поздно…
— А это кто написал? «Пусть в голове мелькает проседь — не поздно выбрать новый путь. Не бойтесь все на карту бросить и прожитое — зачеркнуть!»
— Мало ли чего я написал…
— А я думал, ты веришь в то, что пишешь…
— Верю.
— Ни хрена. Ты — литературное трепло. А ты еще из лучших. Что же про остальных говорить.
— Слушай, ты бы мог быть повежливей в мой последний день.
— Прости. Я беру свои слова обратно. Это я так, в полемике…
— Да нет уж. Слово — не воробей. Только мы не на равных. Я-то твоей ни одной строчки не читал. Может, ты вообще бездарь, а судишь…
— Может быть, — погрустнел Олег. — Я пока знаю, как не надо писать. А вот как надо — чувствую, но не умею… Пробую и рву… Пробую и рву…
Машина остановилась у Даниловского кладбища.
В течение многих лет я приезжал сюда четыре раза в год — в дни рождений отца и матери и в годовщины их смерти. А последнее время, когда здесь появилась третья могила, стал бывать часто. Я купил цветов у бабок, торгующих у входа, и углубился в осенние аллеи. Сначала я пришел к ограде, за которой рядом лежали две мраморные плиты. Отпер замочек, вошел внутрь ограды и наклонился, чтобы взять банки, в которых торчали сухие стебли. Последний раз я был здесь месяца два назад. Я хотел вынуть из банок увядшие цветы и пойти за водой, как вдруг увидел, что на могильной плите матери была начертана фашистская свастика. Сначала я не поверил. Потом наклонился и провел рукой, чтобы стереть. Но свастика была выбита резцом. Я оглянулся вокруг, перевел взгляд на отцовское надгробие. Оно было не тронуто. Я оглядел соседние памятники — на некоторых красовался паучий фашистский знак. Прочитав фамилии, я понял, что так были помечены только еврейские могилы. Про осквернение могил черносотенцами из «Памяти» я уже читал в газетах. Но одно дело, когда речь идет не о тебе, — ты возмущаешься, негодуешь, пишешь статью. Когда же касается тебя, то как передать ту степень бешенства, ярости, неистового отчаяния! Во мне все заколотилось от ненависти! И от бессилия! Я не знал, кто это сделал, и понимал, что милицию подобные проблемы попросту не интересуют, что никто не станет искать сволочей. Мать носила отцовскую фамилию, но имени и отчества — Белла Моисеевна — оказалось для антисемитов достаточным. Мать, работавшая во время войны в санитарном поезде, а после контузии — в тыловом госпитале, была награждена после смерти свастикой. Впрочем, что за идиотское, чисто советское оправдание всплыло в моем мозгу? А те, кто не воевал, те, чьи памятники испоганены только потому, что на них написаны такие фамилии, как Эпштейн, Коган, Рабинович, в чем они виноваты? Я вспомнил определение Олега: «Проклятая страна». Вместо того чтобы посидеть на скамеечке, вспомнить родителей, попрощаться с ними, побыть в грустном покое, я испытал боль, гнев и отвращение к жизни. Боже, как я ненавидел этих подонков! У меня болело сердце от остервенения и обиды. Раздавленный и убитый, я приплелся к могиле Оксаны. Памятника пока еще не было. Только цветы и застекленная фотография. Я хотел, чтобы на этом месте находился камень-метеорит, прилетевший из космоса. Добрые люди помогли мне найти каменного космического посланца. Я летал недавно в Якутск. Там странный камень одели в огромный деревянный ящик, и я отвез его на железнодорожную станцию. Скоро метеорит должен был прибыть в Москву. Надо написать пасынку специальное письмо, чтобы он довел дело до конца. Я поставил в банки с водой свежие астры и попытался успокоиться. Но куда там! Внутри все дрожало. Постепенно, глядя на фотографию улыбающейся Оксаны, я постарался забыться и стал вспоминать… Но все равно воспоминания получались какие-то рваные, горькие, беспокойные…
Первые дни после похорон Оксаны — а она погибла в результате лобового удара такси с самосвалом, водитель которого заснул за рулем, — я уехал на дачу и заперся ото всех. Это была не та, пришедшая в упадок дача, купленная у пришедшей в упадок вдовы. Тот дом, после того как я его отремонтировал, я оставил своей первой жене и дочери. Впрочем, оставил не только дачу, но и вообще все, что к тому времени нажил. Я стал не просто беден, стал нищ, но зато хорошо себя чувствовал.
Мы с Оксаной начали совместную жизнь с нуля. В это же самое время, когда я решил сделать себе подарок к собственному пятидесятилетию — уйти к Оксане, ее сын как раз задумал жениться. И все имущество, которое было у Оксаны, она отдала сыну. Когда мы после десятилетнего романа (о, я тщательно проверял свое чувство!), наконец соединились, у нас не было ничего. Это не преувеличение. «Ничего» обозначает: ничего. Мой самый старинный друг Вася сказал мне тогда:
— Тебе уже пора снова писать свою первую повесть.
В те десять лет, которые предшествовали разводу и моему уходу к Оксане, у меня полностью атрофировалось чувство дома. Я, например, никогда не покупал то, что можно повесить на стену квартиры, или то, что как-то украсит интерьер. Просто не приходило в голову. Наверное, потому что не знал, где я буду жить завтра и с кем. Десять лет сумасшедшего бега между двумя женщинами, житья на две семьи, на два дома — я даже не знаю, с чем это можно сравнить! Могу сказать только, что для такого образа жизни требовалось лошадиное здоровье!
Когда я переехал к Оксане, чувство собственного дома ожило сразу же. Его — это чувство — подхлестывало еще, конечно, полное отсутствие всего. Должен поделиться, что начинать жизнь сначала в пятьдесят лет — замечательно, особенно если рядом любимая женщина.
Постепенно появлялось все — и ножи с вилками, и простыни со скатертями, и телевизор с магнитофоном, и даже картинки на стенах.
Я много работал, писал запойно. И хотя не все проходило — некоторые рассказы и повести оседали в столе, — что-то тем не менее прорывалось на страницы журналов, правда, с потерями и купюрами. Видно, я работал более интенсивно, чем цензура, — вообще у меня несколько лет был очень «писучий» период. Кроме того, я преподавал в Литературном институте. А тут еще пригласили вести ежемесячную литературную программу «Волшебство изящной словесности» по телевидению. К тому же я занялся и рифмоплетством — это после пятидесяти-то. Если поговорка «работа дураков любит» справедлива, то я, несомненно, принадлежу к этой породе. Я работал не для того, чтобы зарабатывать, но деньги стали появляться. Кое-что экранизировалось, а две комедии для театра пошли очень широко — одна в ста десяти театрах, а другая в ста тридцати четырех. Поскольку я считался писателем не совсем советским, что мне неустанно давали почувствовать доброхоты из Союза писателей, меня усиленно издавали на Западе. Опала здесь была лучшей рекомендацией там.
«Кирпичи», которые лудили литературные генералы, воспевающие прелести социализма, почему-то не котировались за рубежом. Это бесило секретарей, они в очередной раз напускали на меня преданных опричников от критики. И очередной погром моей книги дома вызывал у заграничных издателей очередной взрыв интереса…
Итак, после похорон я заперся на даче, не отвечал на телефонные звонки, не открывал калитку на звонки с улицы. А потом вообще оборвал провод. Несколько дней спрессовались, и сейчас кажется, что это был какой-то один страшный, сумбурный час. Я плохо помню, что делал, как жил, когда спал, а когда не спал, ел или не ел, выходил в лес или, одетый, валялся в кровати. Невнятные обрывки воспоминаний в тумане забвения. Я никого не хотел видеть, даже самых близких друзей, меня отталкивали участливые лица, сочувствующие взгляды, утешительные слова. Боялся, что начну при всех рыдать, а здесь меня никто не видел — немытого, небритого, заросшего, зареванного, полуодетого, полупьяного, похожего на дикого, раненого зверя. Гибель Оксаны — это был крах, крушение всего, конец жизни. То, что мне предстояло дальше, можно назвать доживанием, ожиданием смерти.
Когда я вышел из состояния шока и рискнул вернуться к людям, я ощущал себя, будто был стеклянным, очень хрупким. Я был насторожен и готов в любую секунду снова спрятаться в логово. Контакт со мной не получался, я обрывал выражения соболезнования, потому что был покрыт еще слишком непрочной, очень тонкой коркой самообороны, за которой копошилось горькое горе. Посторонние, вероятно, считали меня сухарем, но мне на это было наплевать. Я старался жить не в городе, а на даче, пытался писать, но не получалось. Я вспоминал, как мы с Оксаной мечтали о собственном доме, в котором можно будет отгородиться от огромного количества городских никчемностей, бессмысленно отнимающих и пожирающих время. В последние годы никто не хотел ничего продавать, люди не верили в ценность советских денег, но нам повезло — счастливый случай, мы купили дом недалеко от Москвы, со всеми удобствами, да еще на границе с лесом. Задняя калитка выходила в настоящий дикий лес, который тянулся вперемежку с полями на много километров. Когда мы услышали, сколько запросила хозяйка за дом, мы пошатнулись, закачались и обалдели. Сначала мы отказались от покупки, понимая, что не потянем. Но потом вовремя одумались. Мы залезли в долги, продали видеокамеру и последние драгоценности Оксаны, которые ей достались от матери, умершей за год до этого. В общем, поднатужились и купили дом. Мы принялись приводить в порядок наше новое, но очень запущенное жилище. Дом раньше принадлежал хорошему композитору, но его наследники довели прошлые хоромы до состояния горьковской ночлежки: здесь до нас жили какие-то приживалки, жильцы с собаками, старухи с кошками, бесконечная череда гостей, дачников, друзей и, по-моему, людей, с которыми хозяева не были знакомы. Достаточно сказать, что в момент покупки в пяти комнатах насчитывалось семнадцать спальных мест, по три-четыре в каждой комнате. Оксана вышла на пенсию. Она проработала последние двадцать лет в Гослитиздате, где, кстати, меня никогда не издавали. Из живых там публиковали только правительственных писателей. Я не мог отложить работу, ибо надо было возвращать долги и зарабатывать на кровосос-ремонт. В это время стали хорошо платить за выступления, за так называемые творческие вечера, и я оказался персоной, с которой публика почему-то хотела встречаться. Я регулярно выезжал в разные города на два-три дня, и деньги, которые я привозил, тут же переходили из моих рук в руки маляров, сантехников и плотников. А тем временем два хищника — инфляция и дефицит — опустошали страну. Наступило время, когда долги стало иметь лучше, чем деньги. Я со смущением возвращал друзьям одолженные суммы. Со смущением и чувством стыда, так как полгода назад, когда я занимал деньги, они стоили значительно больше, чем сейчас, когда я их возвращал. Как мы с Оксаной радовались, когда удавалось раздобыть красивый кафель или симпатичные обои. Западный человек лишен таких радостей. Если ему что-то надо, он идет и покупает. Это так просто и так неинтересно. У нас другое дело. Набегаешься, намучаешься, наунижаешься вконец, прежде чем достанешь то, что нужно. Зато потом испытываешь победное чувство, вовсе не доступное несчастным жителям западной цивилизации…
Немногим более года удалось Оксане пожить в уютном доме, в уютном потому, что у нее было врожденное чувство делать жилье теплым, человечным, удобным. А нынче я слонялся как потерянный по двум этажам пустынного дома, из которого ушла душа… Она и из меня ушла…
Я возвращался с кладбища, но воспоминания по-прежнему цепко держали меня. Я вышел за ворота и направился к стоянке такси. Машин, конечно, не было, и я вдруг поймал себя на мысли, что уже много месяцев не видел такой картины: пять-шесть автомобилей-такси с горящими зелеными огоньками дежурят на стоянке в ожидании пассажиров. Раньше в дневные часы подобное можно было увидеть весьма часто. Сейчас я осознал, что эта картинка из прошлого, как бы из мирной жизни. Я стоял и ждал, что, может, подвернется какой-нибудь левак — или частник, или подхалтуривающий государственный водитель. И снова моя память понесла меня в недавнее прошлое…
Постепенно я как-то наладил свою холостяцкую жизнь. Помогала Тереза. Я пытался писать, но ничего путного из-под пера (я сочиняю вручную, а не на машинке) не выходило. Какие-то мертвые, корявые фразы, деревянные сочетания слов, лишенные одухотворенности, в общем, получалось что-то ублюдочное, неуклюжее. Недописав, я отбрасывал то одно, то другое. Вдруг я впервые осознал на собственном примере, что означает слово «бесплодие». Никто еще не знал, что я, как писатель, умер. А я это открытие, естественно, не рекламировал. Я принимал участие в литературной и политической жизни, больше в политической… Выступал, печатал хлесткую публицистику (на это еще хватало!), подписывал всякие радикальные обращения, ибо ненавидел систему, в которой рос и с которой боролся в первую очередь в самом себе. Среди военных, партийцев и ребят с Лубянки нажил немало врагов. Но это меня радовало, хоть как-то горячило подостывшую кровь…
Недостатка в женском внимании я не испытывал никогда, а после смерти жены — особенно.
Еще бы, по нашим понятиям, богатый: дача, квартира, машина, деньги (но тут имелось заблуждение!), известный, можно сказать, популярный, да к тому же холостой. Конечно, не молоденький, но ведь это, если вдуматься, тоже было скорее достоинством. Редакторши издательств и журналов, корреспондентки, телевизионные дамочки, артистки, барышни из писательского и киношного союзов смотрели на меня особым взглядом, не то чтобы откровенным, но во всяком случае обещающим. Я этот взгляд угадывал сразу же.
На встречах с читателями я сплошь и рядом получал записки такого рода: «Если вам требуется молодая помощница или секретарша, позвоните по телефону…»
Эти записки я сразу рвал. Не потому, чтобы соблазна не было, — я опасался женской назойливости. Вообще мне свойственна определенная боязливость в отношениях с женским полом. Я, например, никогда не имел дела с проституткой, не был в публичном доме, не участвовал в коллективных сексуальных сборищах. Мне мешало какое-то врожденное чувство чистоплотности, а кроме того, я не сомневался, что у меня от испуга ничего не получится. Я с детства знал, что женщины надо добиваться, хотя и знал также, что эта точка зрения крайне архаична. Поэтому, когда я видел, что некое женское существо проявляет инициативу и настырно лезет в койку, я постыдно удирал.
И тем не менее, как говорится, жизнь есть жизнь. Через несколько месяцев после того, как не стало Оксаны, у меня случились две встречи… Мое внимание привлекла симпатичная докторша из нашей литфондовской поликлиники, но это оказалось неинтересно. Может, виноват был я, не знаю, но я больше ей не звонил. А второй раз, где-то через месяц после врачихи, я попытался переспать с одной иностранкой. Но тут и вовсе вышел конфуз. Интересная молодая славистка из Швеции — жена какого-то миллионера-фабриканта — положила на меня глаз. Она была избалована и невероятно богата — дом в Стокгольме, квартира в Париже, вилла под Сорренто, мастерская в Нью-Йорке. Она могла ни черта не делать, но была трудолюбива, энергична и предприимчива. К нам в страну она приезжала часто. Появились ее книги о взаимоотношениях Пастернака и Цветаевой, Ахматовой и Мандельштама, серия интервью в модных журналах со звездами перестройки (в том числе и со мной), документальное исследование об убийстве семьи Романовых, обзор кинокартин в эпоху гласности.
Ингрид была стремительна, весела, шумна, громко ржала и, по-моему, успела перетрахаться с немалым количеством левых русских деятелей культуры. Очевидно, наступила и моя очередь… А я попросту дискредитировал Отечество. Нет, конечно, в те минуты, когда я беспомощно потел, пытаясь выполнить то, что обычно у меня получалось само собой, я не думал о престиже нашей страны. Стыд, отвращение к себе, боязнь, что такое теперь будет всегда, парализовали меня. И как ни билась многоопытная шведка, она так и не смогла добиться ничего путного. Может, меня заклинило оттого, что она иностранка? — пытался я оправдать себя потом. Но думаю все-таки, что сробел я от ее наступательной активности и нетерпения… Поскольку Ингрид была хороша собой и молода по моим нынешним меркам — ей было около сорока, — то оправдания мне не было никакого. И страх, что так может повториться, затаился где-то в глубине.
Однако цыганка — а я теперь верил тому, что она нагадала, — напророчила мне встречу с молодой прекрасной женщиной. Кого же она имела в виду? Я стал перебирать в памяти разных знакомых женщин, на которых хоть как-то, хоть когда-то фокусировалось мое внимание. Но никто из них не вызывал намерения перейти к активным действиям, особенно в моей ситуации. И я решил не утруждать себя. Его Величество Случай организует встречу, раз уж так предписано судьбой. В тот момент, когда я окончательно решил стать фаталистом, перед моими глазами возникло женское лицо. Лицо кассирши из нашей районной сберкассы. Ее звали Люда. Я даже хотел написать о ней и наших отношениях небольшой рассказ в бунинском роде, но не стал этого делать потому, что лучше Ивана Алексеевича написать бы не смог, а хуже — зачем? Каждый месяц я два, а то и три раза бывал в сберкассе. То клал какие-то деньги, то, наоборот, брал, то платил за квартиру, то штраф за автомобильное нарушение, то еще что-нибудь. Я знал всех сотрудниц по имени-отчеству, дарил им свои книги, и они тоже знали меня, и, если я напарывался на большую очередь, барышни норовили пропустить мою персону побыстрее. Года три назад в сберкассе появилась новая кассирша — Люда. Описывать женщину дело не то, что трудное, а бесполезное. В мировой литературе создано столько прекрасных женских портретов, куда уж мне. Но все равно надо дать о ней хоть какое-нибудь представление. Люда выглядела лет на тридцать. В лице ее было что-то беспомощно-детское. Голову она всегда держала чуть наклонив, а когда смотрела на тебя, то в ее глазах, не хочется писать «огромных», но они такими и были, казалось, прятались то ли горе, то ли боль, то ли какая-то грустная, щемящая тайна. Даже когда она улыбалась, выражение страдания не исчезало с лица. При первом же знакомстве, когда она мне вручала пачку купюр, чувство безотчетной жалости захлестнуло меня, возникло желание сделать для нее что-то хорошее, чем-то помочь, как-то защитить, хотя я не знал о ней ровным счетом ничего.
Несколько раз в месяц я общался с ней через окошечко кассы, и с каждой встречей она привлекала к себе все больше и больше. Я чувствовал, что и я ей нравился. Между нашими взглядами и улыбками пробегало что-то большее и значительное, нежели наши слова. В ней не было ничего ломаного, деланного, искусственного, ненатурального. Я не знаю, можно ли назвать ее красивой, скорее, она была миловидна. Я видел, что всякий раз она радовалась моему приходу, и с ее лица, когда она разговаривала со мной, исчезало то затаенное чувство горечи, которое так меня поразило с самого начала. Мы говорили обо всяких пустяках, но я стал замечать в себе какое-то смущение, стал ловить себя на том, что иногда вспоминаю о ней перед сном и каждый раз со смутной нежностью. Я никогда не изменял Оксане, это могло случиться только, если бы я полюбил другую женщину. Нет, конечно, я не думал о Люде. Жизнь, работа, книги, Оксана, бесчисленное количество дел, всяческая суета несли меня по течению, или, можно сказать, я сам мчался против течения с бешеной скоростью среди людей, дел, поступков, ситуаций. Нет, конечно, я не вспоминал о Люде. Разве что изредка ее наклоненное лицо, печальные глаза и приветливая улыбка возникали на миг в моем сознании и исчезали, заслоненные нескончаемым потоком разных разностей. Как-то, когда я брал полновесную сумму на ремонт дачи, у нее в кассе не хватило наличных денег, и она ушла в заднюю комнату, где, наверное, находился сейф. И тут я понял, что видел ее до сих пор только по пояс. Я впервые рассмотрел ее фигуру, так и хочется написать стройную, ибо так и было, но это же литературный штамп. В словаре синонимов я нашел другие слова, которые тоже подходили к ее фигуре: статная, складная, хорошо сложенная. Когда она вернулась, я на нее посмотрел чуть-чуть по-иному. К моему восприятию Люды добавилось нечто новое, и она почувствовала эту перемену сразу. Уже прошло несколько месяцев нашего знакомства. За это время я дарил ей свои книги, впрочем, так же, как и другим женщинам из сбербанка — так теперь назывались сберкассы. Я пригласил ее на свой творческий вечер в Останкино, и операторы разглядели ее и оценили — сняли крупно…
Однажды я брал деньги перед самым закрытием сберкассы.
— Хотите, я вас подожду и отвезу домой? — спросил я тихо, чтобы не слышала контролерша, сидевшая в двух шагах.
— Спасибо, — с улыбкой поблагодарила Люда.
Я сидел в машине и ждал ее. Честно говоря, я не знал, что делать дальше. У меня не было никаких серьезных намерений по отношению к Люде, а несерьезно вести себя с ней не хотелось. Она как-то не подходила для этого. В ней угадывались и чистота, и глубина чувств, и детская доверчивость. Да и сам я вышел из возраста легких похождений. Об Оксане, которая ждала меня дома, я уж и не говорю. Люда села ко мне в машину.
— Куда? — спросил я, — Где вы живете?
Она назвала адрес. Я вел автомобиль и искоса поглядывал на нее. Одета она была во что-то очень обычное, недорогое и скромное. И это ей тоже шло. Нет, конечно, я был в нее немножечко влюблен, или она мне нравилась, или меня тянуло к ней — выбирайте любой вариант. Я расспрашивал ее. Она обо мне все-таки кое-что знала, а я о ней ничего. Жила Люда с мамой в однокомнатной квартире, отец умер, когда Люда была маленькой. Мама — сердечница, регулярно лежит в больнице. На пенсии. Раньше мама работала в Третьяковке, служительницей в картинном зале. Люда окончила финансовый техникум. Много читает, это ее увлечение. О личной жизни сказала немного. Сказала только, что ее настойчиво атакует продавец из мебельного магазина, хочет жениться. Но ей он не нравится. Почему? Просто так, не нравится. Продавец богатый, у него машина и отдельная квартира. Он разведен и все время приглашает Люду в театры и рестораны. Иногда она ходит с ним, и он рассказывает о том, сколько он зарабатывает, стараясь подействовать на Люду. А ей все равно. Она каждый день столько чужих денег пропускает через свои руки, что полностью к ним равнодушна.
Мы давно уже стояли около ее дома. Я чувствовал, что если я скажу ей сейчас: «Поехали!», — то она после небольшой паузы ответит: «Поехали!»
Я думаю, она ждала, хотела, чтобы я сказал это, но ничем не показывала. И тут я, чувствуя себя одновременно и ничтожеством, и страшно благородным человеком, поцеловал ей руку и промямлил, что мне пора ехать. Она ничем не выразила своего огорчения, разве глаза ее чуть погасли. Я спросил номер ее домашнего телефона, но оказалось, что у них с мамой телефона нет, они вот уже пять лет стоят на очереди. Она вышла из машины и перед тем, как открыть парадную дверь, оглянулась. Она посмотрела на меня и вдруг послала воздушный поцелуй. И тут же исчезла. Я несколько минут не трогался с места, думая о себе весьма нелестно, а потом включил стартер и поехал домой. Уже через несколько минут я забыл о Люде, поглощенный повседневными мыслями… И еще как-то раз я подвозил ее. Мама находилась в больнице, и в квартире никого не было. Все дальнейшее зависело только от меня. Думаю, она действительно была влюблена. Наверное, к этому примешивалась и моя известность, а может, для нее роман со мной стал бы каким-то выстрелом из обыденности или еще было что-то — кто ее разберет, загадочную женскую душу. Она ждала, как я поступлю. Я бормотал слова, которые мне стыдно вспоминать. По жалким обрывкам моих фраз она могла уразуметь, что она прекрасна, что очень мне нравится, что я был бы счастлив подняться к ней, но что она должна меня простить, ибо я должен немедленно ехать. Причину, по которой я должен был тут же испариться, я, конечно, наврал, не мог же я сказать ей, что уезжаю из-за того, что женат. Честно признаюсь, мне очень хотелось подняться к ней, но я удержался… На этот раз она ушла, повесив голову, не оглядываясь. Ушла так, как уходят совсем.
А еще через две недели меня снова занесло в сберкассу, простите, в сбербанк. На месте Люды сидела толстая незнакомая женщина лет пятидесяти. Небрежным тоном я поинтересовался, где Люда — в отпуске или больна? А в ответ услышал, что она вышла замуж и уволилась. И тут у меня защемило сердце. Вспомнил ее глаза, подернутые тоской, и подумал, что мне было по силам согнать это выражение, но я испугался и не сделал этого. Неуютное ощущение потери чего-то прекрасного, чувство, что я сам проворонил, упустил такую женщину, охватило меня. Я уехал в дурном настроении, но, подумав, что напишу о Люде рассказ, довольно быстро этим утешился. Потом я отказался и от намерения написать рассказ. И тем не менее иногда лицо Люды как бы наплывало из глубины, на мгновение перекрывая реальность, и снова растворялось в небытии. Поразительно было то, что после гибели Оксаны я вспомнил о ней сегодня впервые. Все это нахлынуло на меня, когда я на «леваке» возвращался с кладбища. Частник узнал меня и был преисполнен почтительности. Я попросил его остановиться на минуту у телефона-автомата. Мне повезло: у аппарата не была срезана трубка. Я набрал номер сбербанка и попросил позвать заведующую.
— Анна Васильевна, это Горюнов. Как самочувствие? У меня? Живу, как и все, то есть в бардаке и ужасе… Анна Васильевна, помните, у вас работала кассирша Люда?.. Такая симпатичная… Потом замуж вышла и уволилась… — Я старался говорить беспечно и небрежно, — Вы не подскажете, как ее найти? Да? Спасибо огромное. Пока. Передавайте всем привет…
Я повесил трубку. Здесь мне тоже повезло. Оказывается, Люда после замужества перешла работать в другую сберкассу — на улице Медведева, ближе к ее новому дому. Я вернулся в машину и попросил частника подвезти на улицу Медведева. Мне очень хотелось, чтобы повезло и в третий раз, чтобы я застал Люду на рабочем месте.
У сбербанка я еще раз попросил водителя подождать меня несколько минут. Тот согласился. Я сказал, что «за мной не заржавеет», но хозяин автомобиля ответил, что, мол, я его обижаю…
Я вошел внутрь и сразу увидел ее. Она сидела в окошечке кассы и, как всегда, пересчитывала чужие деньги. Стояла очередь — человек пять или шесть. Я смотрел на нее издали. Она не изменилась, была так же тиха и беззащитна. Голова ее, как всегда, чуть склонилась набок, а огромные глазищи, когда она их поднимала, вручая посетителю купюры или получая их, казалось, прятали какое-то горе. Я любовался ею, и меня охватило волнение при мысли, что сейчас произойдет что-то очень значительное и важное. Сердце вдруг начало барабанить так, как бывало сорок лет назад. Она меня не замечала и работала. Движения ее рук были изящны и безупречны. Я немного подумал, как же поступить, и в конце концов встал в очередь к ее окошечку. И тут она неожиданно увидела меня. Я улыбнулся ей и поздоровался наклоном головы. Она покраснела и тоже улыбнулась. Некоторое время мы не сводили друг с друга глаз, а потом она снова принялась за работу. Но теперь, под моим взглядом, она делала все свои операции напряженно, часто сбивалась и начинала пересчитывать деньги снова. Сзади меня встали еще два человека, и я понял, что поговорить наедине не удастся. Время, с одной стороны, еле тащилось, а с другой — неслось какими-то скачками. Наконец подошла моя очередь.
— Здравствуйте, Олег Владимирович. Рада вам. Вы теперь будете держать деньги у нас?
— Я хочу вас видеть, — еле слышно выдохнул я. Звука голоса практически не было, но по артикуляции губ она поняла.
Она смешалась и не знала, что сказать. Слишком много посторонних было вокруг. Пауза становилась необъяснимой. Тогда я нашел выход из положения:
— Вы не продадите три билета денежно-вещевой лотереи?
— Конечно, — сказала она с робкой улыбкой и протянула мне веером с десяток облигаций.
— Дайте мне своей рукой, я верю: она у вас счастливая, — сказал я дежурно-любезную фразу.
Я просунул в окошечко деньги, а она передала мне билеты. Я постарался коснуться ее руки своей.
— Спасибо, Олег Владимирович. Заходите.
— Это вам спасибо, Люда. Но я еще не ухожу.
Я отошел в сторонку и на прилавке стал писать ей записку, прямо на лотерейном билете.
«Люда, милая! Я завтра утром улетаю. Может, навсегда. Прошу Вас провести со мной сегодняшний вечер. Я этого очень хочу! Если Вы согласны, просто кивните мне. Я буду ждать Вас здесь у входа в машине в 8 часов. Прошу Вас. Очень прошу».
Я с трудом разместил этот текст на обеих сторонах лотерейного билета.
— Извините, — сказал я молодому человеку, ожидающему денег, и протиснул записку в щель под стекло.
Люда взяла ее, отдала деньги и сберкнижку клиенту, а потом стала читать мое послание. Лицо ее опять вспыхнуло, она подняла глаза и взглянула на меня. И вдруг боль, которая, казалось, навечно поселилась в ее зрачках, куда-то испарилась, и она утвердительно кивнула мне.
Я приложил руку к губам, что могло означать и воздушный поцелуй, и обещание молчать, и жест, означающий «до встречи». Перед выходом я еще раз посмотрел на нее, и она еще раз кивком подтвердила свое согласие.
Хочется легкого, светлого, нежного,
раннего, хрупкого и пустопорожнего, и
безрассудного, и безмятежного, напрочь
забытого и невозможного.
Хочется рухнуть в траву непомятую,
в небо уставить глаза завидущие,
и окунуться в цветочные запахи,
и без конца обожать все живущее.
Хочется видеть изгиб и течение
синей реки средь курчавых кустарников,
впитывать кожею солнца свечение,
в воду бросаться с мостков без купальников.
Хочется милой наивной мелодии,
воздух глотать, словно ягоды спелые,
чтоб сумасбродно душа колобродила
и чтобы сердце неслось, ошалелое.
Хочется встретиться с тем, что утрачено,
хоть на мгновенье упасть в это дальнее…
Только за все, что промчалось, заплачено,
и остается расплата прощальная.