Лев Славин Предвестие истины

Предвестие истины коснулось меня.

И. Бабель


Все это случилось в ту пору, когда с нашего большого каштана начали падать круглые желтые плоды, утыканные шипами.

Но не они привлекали нас.

Мы собирали палые листья, длинные, с иззубренными краями. Мы скручивали из них подобия сигар. Дым обжигал горло, мы сплевывали горькую слюну и сквернословили, как старые развратники. Старшему из нас, Володе Громаковскому, было девять лет.

Однажды мимо нас прошел статный старик в сюртуке и шелковой ермолке. Володя и Вячик в момент смылись. Я оцепенел. Сигара торчала у меня изо рта и дымила, как пожар.

Старик с рассеянной ласковостью погладил меня по голове и прошел в дом. Я понял, что я погиб. Это был мой дедушка Симон, гордость и горе нашей семьи.

Меня никогда не наказывали. Но есть пытки пострашнее, чем лишение сладкого, даже чем розги. В нашей семье расправлялись иронией. Мне казалось, что я уже слышу беспощадную интонацию, с какой мама скажет:

– Ребенок с папироской, что старичок с соской.

Я взмолился богу о том, чтобы то, что только что случилось, вдруг как бы не было. Я молился так, как наставлял меня дедушка Симон: бубнящим голосом и мерно раскачиваясь телом. Никто ведь лучше дедушки не знал, как обращаться к богу. Я молился необузданно, яростно. Я верил в эту минуту, что богу под силу изменить не только будущее, но и прошлое.

А небо тем временем смуглело, потом полиловело, потом кто-то шваркнул по нему россыпью Млечного Пути. И я понял, что сейчас ничего не получится, потому что какое же чудо возможно в темноте? И я поплелся домой.

Но чудо все-таки было мне явлено. Прошлое оказалось обратимым. Очевидно, бог лишил дедушку Симона памяти. А маму – обоняния. Потому что она поцеловала меня и даже не учуяла, что от меня разит куревом.

Дедушка задумчиво посмотрел на меня и сказал:

– Мальчика на это время надо отправить на Лиман. Мать обняла меня и сказала:

– Тогда уеду и я.

– Боже мой, что она говорит! – вскричал отец. – -Кто же будет за ней ухаживать?

– Мама, – спросил я, – что случилось?

– Приезжает из Варшавы дедушкина мама, твоя прабабушка.

– О! – вскричал я обрадованно. – Я никуда не поеду. Я хочу ее видеть. Я хочу, чтоб она рассказала мне о прадедушке!

– Боже тебя сохрани! – вскричал отец испуганно. – Чтоб я не слышал ни одного звука о прадедушке!

– Почему? – удивился я.

Отец беспомощно посмотрел на дедушку Симона. Тот степенно огладил свою красивую серебряную бороду и сказал:

– Твоя прабабушка очень старенькая. И она не любит, когда говорят о покойниках.

Дети всегда чувствуют, когда взрослые врут. Я промолчал, но твердо решил расспросить прабабушку о ее муже.

Я никогда не видел его и знал о нем только по героическим семейным легендам.

Звали его Зуся. Это сюсюкающее, словно бы женское, скорее даже детское имя никак не вязалось с богатырским обликом прадеда. Он был человеком огромной телесной силы, которой он, впрочем, немного стыдился, ибо был скромным и не хотел выделяться среди людей. Он работал стеклодувом на одном из заводов Нечаева-Мальцева, – работа, требующая не силы, но чувства меры, то есть искусства.

Однажды он гулял по берегу реки Болвы с Ханной, самой красивой девушкой в Людинове. Она была маленькая, хрупкая, любила игру ума и ученость. Могучие мышцы Зуси она не ставила ни во что. И все же что-то непреодолимое влекло ее к этому застенчивому силачу. Внезапно они услышали за собой топот и крики. Они оглянулись. С храпящих конских морд летела пена. Кучер откинулся назад, почти лег на спину, но не мог сдержать тройку. В коляске метались и кричали люди. Еще немного, и кони сверзятся с крутого берега в реку.

Вот тут Зуся и совершил свой знаменитый подвиг. Одной рукой он обнял дуб, а другой поймал коней за постромки. Как рассказывал дедушка, «он припечатал тройку на месте». Чудесно спасенные люди бросились обнимать Зусю. Это был не кто иной, как сам Нечаев-Мальцев, его жена и дети.

Узнав, что его спаситель – рабочий стекольного завода, Нечаев-Мальцев тут же произвел его в управляющие заводом.

Рассказ, с моей точки зрения, страдал некоторыми неясностями. Сколько детей было в коляске? Занимался ли до этого прадедушка Зуся гимнастикой? Ел ли он по утрам манную кашу? Совершал ли прадедушка и в дальнейшем еще какие-нибудь подвиги? Какой рукой он ухватился за дуб и какой за коней? Все это я надеялся выяснить у прабабушки Ханны, единственной живой свидетельницы подвига.

– А еще ты у нее обязательно узнай: борьбой он занимался или нет? – сказал Володя Громаковский, когда мы на следующий день собрались, как всегда, под большим каштаном.

В цирке тогда проходил чемпионат французской борьбы. Афишные столбы в городе были заклеены яркими плакатами с изображением могучих полуголых дядек, извивавшихся на ковре в красивых схватках.

– И какого он был роста, обязательно узнай, – потребовал маленький Вячик Шипов.

Слухи о предстоящем приезде прабабушки разошлись по всему двору.

К маме пришла пани Божена, пожилая полька из флигеля, что в саду. Странная болезнь поразила ее: у нее 324

разрастался нос. Он ширился, пух, он постепенно завладевал лицом – огромный, лиловый, словно пересаженный с клоунской маски. Ничто ей не помогало. В отчаянии пани Вожена прибегла к знахарскому средству. Я, Володя и Вячик ловили для нее крыс. Их салом она мазала свой хобот. Но он не переставал расти.

– Чи не може пани пробабця пшивешть з Варшавы цось до моего носа?

Пришел и другой сосед, рыжий хмурый еврей Нема Нагубник. Он недавно покинул веру своих предков и перешел в секту адвентистов седьмого дня. Они собирались на втором этаже трактира «Калуга», что у Привоза. Оттуда через открытые окна вылетали их хоровые молитвы, полные благочестивых завываний. Нема Нагубник всегда находился в состоянии мрачного экстаза.

– Я знаю, – нервно заговорил он, – ваша родственница очень старая. Но молю вас, скажите ей, что она тоже увидит второе пришествие Христа, ибо он может явиться ежеминутно.

И он передал для прабабушки адвентистскую газету «Маслина» с передовой статьей о низвержении сатаны в бездну.

В семье нашей воцарилась тревожная суматоха. Для прабабушки отвели самую большую комнату, спальню моих родителей. К ней примыкала терраса, выходившая в сад. Из комнаты вынесли зеркало («она боится смотреть на себя»), мягкую мебель («она терпеть не может пыли»), репродукцию микеланджеловского «Давида с пращой» («голый мужчина да еще без фигового листка может рассердить ее»), керосиновую лампу («она не любит этих новомодных штучек»). В продолговатый металлический таз насыпали песок и в него воткнули семь восковых свечей.

Была дана телеграмма в Петербург двум моим дядьям, Самуилу и Давиду, служившим один в Волынском, другой в Павловском гвардии полках. Решено было перед приездом прабабушки созвать семейный совет с участием дедушки Симона, его пятерых детей и ближайших друзей дома.

Семейный совет собрался в полуопустошенной спальне. И эта разоренность усугубляла тревожное настроение. Пришли все – дедушка, его четыре сына, дочь с мужем, суфлером драматического театра, и двое друзей дома, Саша Вайль и Владимир Лорин-Левиди.

Я проскользнул в комнату и забился в угол. Никто не обращал на меня внимания.

Вайль подмигнул мне. Мы дружили. Я сделал ему знак: «Не выдавайте меня!» Он понимающе кивнул. Это был высокий, очень худой человек с развинченными конечностями и маленькой доброй головкой. Он держал на Привозе рундук. Я не знал, что такое «рундук». Мне казалось, что это, вероятно, нечто вроде сундука, набитого всякой всячиной. Должно быть, воображал я, раскрытый рундук стоит на обочине тротуара, и тощий, всегда возбужденный Саша Вайль и его толстая низенькая жена Настя торгуют поношенным платьем и надтреснутой посудой. Вайль уверял, что он потомок французского офицера, сдавшегося в плен казакам в 1812 году и оставшегося в России. В доказательство Вайль приводил свою фамилию. Когда его предка впоследствии спрашивали, как он попал в Россию, бывший наполеоновский офицер, по словам Вайля, отвечал на ломаном русском языке: «Меня завоевайль». Постепенно это слово превратилось в фамилию.

Лорин-Левиди, как всегда, был в сюртуке и в пенсне в черной черепаховой оправе, от которого шла широкая черная же лента к шелковому лацкану сюртука. Его густые с рыжеватым отливом волосы стояли ежиком. Большое гладко выбритое лицо с крупными актерскими складками дышало достоинством и значительностью. Он оставил сцену, когда стал глохнуть. Как все глухие, он представлял большое удобство для общества, потому что можно было не стесняясь говорить о нем вслух. На сцене его видел только однажды мой отец. Лорин-Левиди играл роль доктора. Роль состояла из двух слов. Доктор подходил к постели умирающей героини, осматривал ее и после драматической паузы заявлял гробовым голосом: «Наука бессильна». По словам отца, который сам был чтецом-любителем, впечатление от этой реплики было сильное. В публике некоторые всхлипывали.

Во главе стола сидел дедушка. Я любовался им. Как он красив со своими ясными голубыми глазами и серебряной бородой! Как почтительно все внимают его словам! На голове у него шелковая черная ермолка, которую он не снимает никогда. А пальто и зонтик он оставил в прихожей. На этот зонтик с гнутой деревянной ручкой я всегда смотрел с любопытством. Дело в том, что дедушка был почетным прихожанином хасидской 326

синагоги. Я долго не знал, что такое «хасид». Но вот однажды я услышал разговор между папой и дядей Филиппом. Взрослые уверены, что детей не интересуют их разговоры. Какое заблуждение! Дети всегда страстно вслушиваются в речи взрослых, за исключением, конечно, тех случаев, когда эти речи обращены к детям. Отец сказал:

– Убей меня бог, если я знаю, что такое хасиды.

Дядя Филипп сказал, посмеиваясь (он всегда посмеивается):

– Так спроси у меня. Это евреи-пьянчуги. По праздникам, какая бы ни была погода, они выходят на улицу не иначе чем с зонтиками. Почему с зонтиками? В зонтиках у них бутылки с вином. Они останавливаются где-нибудь в подъезде и жлекают прямо из бутылок. А потом поют свои босяцкие песни. Ну вот, ты мне не веришь. Я видел собственными глазами.

После этого я несколько раз пробирался в прихожую и щупал дедушкин зонтик. Но он всегда был пуст. И я тоже не поверил дяде Филиппу.

По правую руку от дедушки сидел папа. В ту пору он начинал полнеть, но был очень подвижен и с легкостью носил свое тучнеющее тело. Округлостью лица, маленькими усиками и быстрым, живым и властным взглядом он походил на портрет писателя Бальзака. От Бальзака он отличался тем, что был блондином.

Папа был борец за справедливость, за порядок. Его религией было милосердие. Услышав где бы то ни было детский плач, он бросал все и мчался на голос ребенка. Через мгновение слышался его гневный крик: «Мерзавцы! Перестаньте мучить ребенка!»

Когда папа возвращался из своих поездок по стране, долго еще нашу квартиру продолжал заливать поток писем, в которых начальники станций, полицейские надзиратели, владельцы ресторанов и парикмахерских, управляющие гостиницами, почтовые чиновники, редакторы газет извещали моего отца, что ямы на мостовой засыпаны, прием телеграмм упорядочен, извозчик, избивавший лошадь, оштрафован, уборная на станции расширена на два очка и т. п.

На моей памяти папа был солидным служащим торговой фирмы. Но он охотно вспоминал о своем прошлом рабочего. Он был, как и прадедушка Зуся, стеклодувом. До сих пор он хранил выдувальную трубку, железную, с мундштуком и деревянной обоймицей. Иногда он вынимал ее из шкафа и смотрел на нее, как ветеран смотрит на старое боевое оружие.

– Теперь все другое, машины Фурко, всякие автоматы, – говорил он. – А в мое время брал я ком, выдувал халяву, раскалывал ее горячим железом и – в печь. Там она становилась листом. Мы выдували и винные бокалы, и бутылки…

Все это он рассказывал, когда мы с ним оставались наедине.

А на людях он был, что называется, душа общества, остряк, балагур, декламатор. Посреди почтительного молчания окружающих он читал наизусть и с необыкновенным воодушевлением «Мцыри» и «Венгерский граф». Сам Лорин-Левиди удостаивал его. снисходительной похвалы. Единственно, что вызывало у отца беспокойство, это когда мама – в самых патетических местах – вдруг вставала и с лицом, покрасневшим от усилий сдержать смех, быстро выходила из комнаты.

По левую руку от дедушки сидел следующий по старшинству сын – томный, ласковый, холодный Филипп. Даже наружностью он отличался от всех нас – длиннорукий, длинноногий, длинношеий, с продолговатым лицом. Однако в этой удлиненности была соразмерность и изящество. Вся сумма легкомыслия, которая была отпущена нашей разветвленной семье, собралась в одном Филиппе. Может быть, поэтому он был самым счастливым из всех нас. Но это было недоброе счастье эгоиста. Правда, были минуты, когда дядя Филипп становился серьезным и задумчивым: когда он брал в руки скрипку или садился за пианино. Он никогда не учился музыке, но любой музыкальный инструмент в его руках становился послушным. Однако, отложив его, дядя Филипп забывал о нем с такой же легкостью, с какой он изменял женщинам, покидал друзей и бросал своих детей. Сейчас, сидя рядом с дедушкой, дядя Филипп то и дело нетерпеливо поглядывал на часы. Наконец он не выдержал. В то время, когда дедушка развивал картину торжественной встречи своей матери, где каждому было строго определено его место и поведение, Филипп вдруг перебил его:

– Зачем столько церемоний? Кто-нибудь из нас возьмет ландо на дутиках и благополучно доставит бабушку франко-Спиридоновская.

Дедушка покосился на сына, огладил бороду и сказал:

– В «Мишне», в трактате «Синедрион», в главе первой «Процессы гражданские», в параграфе третьем сказано: «Нижеследующие не могут быть судьями и свидетелями: разводящие голубей, промышляющие плодами субботнего года, ростовщики и…»

Дедушка остановился, посмотрел в упор на дядю Филиппа и закончил подчеркнуто:

– «…и играющие в азартные игры».

Сказав это, дедушка отвернулся от сына и продолжал свою речь о протоколе приема прабабушки. А дядя Филипп досадливо пощипал свои черные усики, но все-таки не решился встать и уйти в Коммерческий клуб, где уже, наверное, его ждали за карточным столом беспутный сын местного прокурора Джибели и красавец и щеголь Бершадский, выдававший себя за клептомана, а также очередная пара помещиков, развлекавшихся после продажи урожая. В своей среде Коммерческий клуб так и назывался: учреждение по обыгрыванию херсонских и елисаветградских помещиков.

Двое младших братьев, гвардейцы Самуил и Давид, растерянно переглядывались. Военная служба приучила их к повиновению начальству, и робкий мятеж Филиппа их ужаснул.

Старший из солдат, Самуил, занимал место по правую руку от папы. Все мужчины за столом сидели с покрытыми головами, как в синагоге. На Самуиле была барашковая круглая кубанка с двуглавым орлом и кокардой. Черный однобортный китель, охваченный кушаком с медной пряжкой, спускался почти до колен. Черные шаровары с напуском были заправлены в высокие сапоги. Такова была форма, введенная в армию Александром III. Единственную вольность позволил себе Самуил – слегка заломить шапку на правое ухо. Маленькие черные усики, подкрученные кверху, не закрывали полного красивого рта. Во всем облике Самуила была лихость, бравость, прямота. Русский солдат!

Он и был такой – прямой, бравый, веселый, щедрый. Одно омрачало эту простую душу: зависть к Давиду. Младший по возрасту Давид был старшим по чину. Он носил на погонах ефрейторские лычки.

Это был нежный сахарный блондин, петербургский гвардейский солдатик, изящный, щеголеватый.

Через несколько лет Давид вернется с японской войны грязный, обросший бородой, в огромной маньчжурской папахе и с георгиевской ленточкой на вылинявшей гимнастерке. А Самуил всю войну проболтается где-то в тылах. И тогда я впервые пойму, что хрупкость и храбрость не спорят друг с другом.

Но это случится через несколько лет. А пока нас окружал безмятежный стоячий покой начала века. О том, что в нем уже созревали зерна тысяча девятьсот пятого года, никто в нашей суматошливой семье не подозревал.

Самая младшая из детей Симона, тетя Маня, сидела на другом конце стола. Непоседа, она вертелась на стуле и поводила хорошенькой головкой, нетерпеливо поглядывая на братьев. Ей было скучно. В дверях уже несколько раз показывалась молоденькая сестра моей матери, тетя Полина. Она делала тете Мане знаки, означавшие, что в соседней комнате ждут их студент Дракохруст, писатель Кармен и фельетонист Мускаблит, с которыми обе красавицы отчаянно флиртовали. Тетя Маня делала жалобную гримаску.

Единственным человеком, который позволял себе пренебрегать Семейным Советом, была моя мать. Вот и сейчас она сидела на террасе и предавалась своему излюбленному занятию: читала. У нее нежное сердце и ум, if склонный к насмешливой созерцательности. Читая сентиментальные романы Ауэрбаха и Шпильгагена, она забывала обо всем на свете. Отчаянный вопль случайно забредшего в кухню отца: «Сонинька, кипит!» – пробуждал ее к жизни. С неудовольствием отрывалась она от немецких романов в твердых красных переплетах и с ленивой грацией шла к плите.

Рядом с тетей Маней сидел ее муж, суфлер драматического театра Саша Галицкий. Разразился скандал, когда она вдруг вышла замуж за этого собутыльника ее братьев. Они не понимали, чем пленил ее этот поживший мужчина с лысиной во всю голову и с резкими морщинами на лице. Но мы, дети, обожали дядю Галиц-кого.

По воскресеньям он собирал всю нашу ватагу, двух своих ребят, меня, обеих дочек дяди Филиппа и моих дружков Вячика и Володю. У Соборной площади мы усаживались в огромный высокий омнибус – «трам-карету», влекомую двумя лошадьми. Трам-карета с оглушительным грохотом (за что ее называли «трам-тарарам-карета») мчалась через весь город и привозила нас на Ланжерон к берегу моря. Здесь дядя Галицкий катался на лодке, строил с нами песчаные городки и, раскинув на влажном песке свои длинные конечности, рассказывал нам всякие забавные истории. Он держался с нами как равный, и мы числили его в своем лагере, в детском. Все остальные мои дядья были взрослые, всеведущие, успокоенные. Только в дяде Галицком сохранилось что-то неусмиренное, ищущее. В отличие от взрослых мы-то понимали, почему семнадцатилетняя тетя Маня могла полюбить тридцативосьмилетнего дядю Га-лицкого.

Сейчас он сидел молча рядом с нею и, чтоб не терять даром времени, набивал табаком гильзы, орудуя маленькой медной трубкой и длинной деревянной палочкой.

Неожиданно заговорил Вайль:

– Вы хотите послушать меня, Симон Зусьевич? Так я вам скажу. Что ваша мамочка будет иметь перед глазами здесь, на вашей Спиридоновской улице? Чахоточный садик и пискатых детей? Фе! Ей нужно снять дорогой номер в «Лондонской гостинице» на Николаевском бульваре, с душем, бидэ и видом на море, рядом с дворцом командующего войсками графа Мусина-Пушкина. И еще большой вопрос, для кого это будет честь – для бабушки Ханны или для командующего войсками!

Поднялся шум. Заговорили все враз, перекрикивая друг друга. Даже глухой трагик Лорин-Левиди, осведомившись у соседей, о чем идет речь, повернул к дедушке черно-рыжий стог своей головы и тем же хорошо поставленным загробным голосом, каким он произносил свою знаменитую реплику: «Наука бессильна», – отчеканил:

– Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая

моя…

Напрасно дедушка пытался утихомирить их. Доносились только отдельные слова его:

– …и сказал рабби Иегуда… горе тому, кто говорит дереву: «Встань»…

Никто его не слушал. Все против него! Даже корректный ефрейтор Давид сказал:

– И,ради этого нас отпустили с маневров в Царском

Селе…

А дядя Филипп, услышав про рабби Иегуду, отчетливо произнес:

– А мушль-кабак! [1]

Дедушка прикрыл глаза и провел рукой по лбу с выражением бессилия. Жалость и гнев накатились на меня. Я выбежал из своего угла и дико завизжал. Все замолчали и посмотрели на меня. А я топал ногами и кричал:

– Не смейте обижать дедушку! Не трогайте моего дедушку!


Уже прошло три дня, а я все еще ничего не узнал о подвиге прадедушки Зуси.

– Что ты, значит, так ее дрефишь? – сказал Володя презрительно, когда мы собрались под большим каштаном.

– Я ее совсем не дрефлю! – горячо уверял я. – Просто целый день у нее народ, невозможно подойти.

– Бреши побольше! Все вы там ее дрефите.

И вправду: бесстрашный боец за справедливость, гроза почтовых чиновников и ночных сторожей – мой папа, оба гвардейца, степенный Давид и бравый Самуил, и даже отчужденный скептический бонвиван и игрок Филипп превратились в испуганных мальчишек, которыми прабабушка Ханна, маленькая сухонькая старушка в парике, помыкала как хотела.

Однажды у ворот остановился щегольской выезд. Оттуда вышел тучный старик в сюртуке с шелковыми отворотами, с цилиндром на голове. У него были выпуклые глаза и роскошная черная борода завитками, сквозь которую краснели сочные губы лакомки. Вьющаяся борода клином и волоокость делали его похожим на ассирийцев, как они изображались на древних барельефах рядом со своими быками.

Это был казенный раввин Крепе. Почетному гостю предложили чай. Раввин вежливо полюбовался крепким настоем и сказал, что такой восхитительный напиток следует пить с сахаром вприкуску, дабы не лишить себя наслаждения его ароматом.

Вскоре у кресла прабабушки завязался богословский спор между раввином Крепсом и дедушкой Симоном. Они обрушивали друг на друга глыбы цитат из Галахи, Гемары, Вавилонского и Палестинского талмудов.

В конце концов казенный раввин отер вспотевшее лицо платком и сказал, обращаясь к прабабушке:

– Нет в городе более ученого еврея, чем ваш сын, мадам. Это он, а не я, должен занимать место казенного раввина. Но поскольку это место уже занято мной, то я предлагаю реб-Симону стать моим помощником. Имейте в виду, что нас иногда вызывает к себе сам господин градоначальник граф Шувалов для разрешения тонких вопросов, возникающих среди населения в связи с делами о разводах, банкротствах и распределении мест на городских рынках. И тут ученость реб-Симона будет очень к месту.

Прабабушка расцвела от гордости. Она вопросительно посмотрела на сына.

Он нахмурился, подумал и сказал:

– Род Наси назначил судьей невежду. И сказал Наси рабби Иегуда: «Стань возле судьи и подсказывай ему». Тот стал и подсказывал. Но судья не мог повторить. И сказал рабби Иегуда: «Какая польза говорить безмолвному камню: «Пробудись»? Научится ли камень чему-нибудь? Вот судья, который увешан золотом и убран серебром. Но духа в нем нет никакого». Так, мосье Крепе, сказано в талмуде Вавилонском, в трактате «Синедрион», в главе первой «О тяжбах гражданских».

Казенный раввин Крепе был человек светский. Он притворился, что не понял намека. Допив чай, он поставил стакан вверх донышком и положил на него оставшийся кусочек сахара в знак того, что больше не хочет чаю. Потом поцеловал прабабушке руку и удалился, увесисто ступая, квадратный, клинобородый, похожий одновременно на ассирийца и на его быка.

Однажды к прабабушке прорвался адвентист седьмого дня Нема Нагубник. Но прежде чем он открыл рот, дедушка Симон взял его за предплечье и, сильно сдавив, вывел адвентиста из комнаты. Очевидно, какая-то частица отцовской крепости передалась дедушке Симону.

Приходили родственники со стороны мамы. Яблоники, Ярославские, Столяровы, троюродные братья, внучатые племянницы, оторвавшиеся семейные ветви, всплывавшие только в дни похорон и свадеб.

Пришел среди них легендарный Евстафий Зильберман, вернувшийся недавно из Индии, всесветный бродяга, метавшийся, подобно сказочному Вениамину Третьему, по всему миру в поисках счастливой страны. Прибыв в Тимбукту, в Харбин, в Тристан-да-Кунью, все равно куда, Евстафий немедленно разворачивал там производство черного медового пряника с орехами, известного под маркой «Лейках». Это давало ему возможность существовать в то время, пока он исследовал край в поисках счастья.

Скиталец оказался низеньким толстяком на куцых ножках, с кроткой и вежливой улыбкой на щекастом лице.

– Ну что, Евстафий, жизнь в Индии тоже не сахар? – спросила прабабушка, снисходительно улыбаясь.

Безумие блеснуло в маленьких глазках Зильбермана. Он наклонился к прабабушке и сказал страстным шепотом:

– Есть Ледовитый океан. И есть на том океане полуостров Таймыр. И живет на том полуострове племя эскиненцев. И говорят, что они не знают болезней, ни зависти, ни измен, ни мордобоя.

Прабабушка подняла голову:

– А смерть они знают?

Путешественник с сожалением развел руками. Так далеко он не заходил в своих исканиях.

Внуков и невесток прабабушка не считала достойными для себя собеседниками. Сына она ставила так высоко, что стеснялась при нем пускаться в длинные рассуждения, боясь показаться глупой. И вышло так, что ни с кем она так много не разговаривала, как со мной. Может быть, она просто думала вслух, не опасаясь, что я ее пойму, как иногда поверяют свои сокровенные мысли кошке. Постепенно, на удивление всей семье, эта властная и нетерпимая старуха привязалась ко мне. «Птичка» – называла она меня. Однако выведать у нее что-нибудь о героическом подвиге прадедушки Зуси мне пока не удавалось.

– Чем тут гордиться? Силу имеет каждый бугай, – с неудовольствием говорила она. – Разве тебе не хотелось бы, Птичка, стать таким талмуд-хухемом [2], как твой дед?

Прабабушка не понимала, что меня с одинаковой силой влекли к себе и божественная ученость дедушки Симона, и богатырские мышцы прадедушки Зуси.

Этот разговор происходил в то время, когда дедушка, как и каждое утро, вышел на террасу молиться. Он накинул на себя ритуальную полосатую мантию, а ко лбу и к обнаженной левой руке приторочил маленькие кожаные кубики со священными текстами. Предполагалось, что священные слова через сердце и мозг впитываются в самую душу молящегося. Стоя в углу лицом к востоку, дедушка мерно раскачивался и однообразным распевом невнятно проборматывал молитвы. Солнце, подымаясь над садом, окружало дедушку сияющим ореолом.

Прабабушка смотрела на сына с обожанием и со скорбью. Я сидел у изножья ее кровати. Губы прабабушки беззвучно шевелились. Женщинам молиться не положено, и поэтому она произносила слова молитв в уме. Так она мысленно проговорила весь набор утренних молитв, за исключением той, в которой молящийся возносит богу благодарность за то, что он не создал его женщиной.

А скорбь прабабушки происходила оттого, что никто из ее четырех внуков не молился. Они покорно исполняли малейшие прихоти ее. Но никто из них – ни мой веселый бурный отец, ни кутила Филипп, ни оба гвардейца – не хотел выполнять странные обряды, установленные древним пастушеским племенем в жарких азиатских пустынях.

– Сын мой, – сказала прабабушка, когда дедушка Симон снял с себя вооружение верующего и упрятал его в бархатный мешочек. – Сын мой, ты ученый человек. Но, мыслится мне, ты иногда забываешь, что ты старший в роде. Твои сыновья распустились. Вспомни, что ты глава семьи.

Дедушка Симон огладил свою бороду, как всегда в минуту раздумья, и ответил:

– В Книге Судей сказано: «И обратились деревья к масличному дереву и сказали ему: «Царствуй над нами». И ответила им Маслина: «Не брошу я забот о моем масле, приятном людям и богу, ради того, чтобы надеть на себя корону».

Сказав это, дедушка поцеловал матери ее сухую руку и с достоинством удалился.

Прабабушка посмотрела ему вслед с умилением. Потом вздохнула и прошептала:

– Масло… Знаю я это его масло…

Некоторое время она сидела молча, откинувшись на подушки. Потом я почувствовал, как ее рука опустилась на мою голову.

– Какая у тебя круглая головка… – сказала она нежно.

– Но все-таки постарайся вспомнить, прабабушка, – сказал я настойчиво, – сколько детей сидело в коляске, когда лошади понесли?

– Нечаев-Мальцев ехал из Дятькова, из своего имения, – сказала прабабушка, мечтательно глядя в потолок. – Он был в генеральской форме. Очень красивой. Он же был кавалергардом и адъютантом принца Ольден-бургского. Он был большой умница. Интеллигентный человек! Он сам строил свои заводы. Не только стекольные. Механические. И железоваренные…

Я нетерпеливо перебил прабабушку:

– Ты мне лучше скажи, прабабушка, какой рукой прадедушка Зуся схватился за дуб, а какой за коней? Это же важно! Вспомни! Ну, что тебе стоит?

– Он любил Зусю, – задумчиво говорила прабабушка. – Он все прощал ему. Все глупости, которые Зуся делал на заводе по своему невежеству, все его поблажки рабочим. После смерти Зуси заводом управляла я.

Тут прабабушка остановилась. На лице ее появилась лукавая усмешка, и она сказала:

– Сказать правду, так и при жизни Зуси управляла, собственно говоря, я.

Она вздохнула.

– У меня мужской ум, Птичка, а мужской ум для женщины грех.

Она зажгла свечу и принялась растапливать над ней палочку красного сургуча. Давно уже никто не запечатывал писем сургучом. И тут я впервые увидел прабабушкину печать.

Она прозрачная, из чистого, как слеза, хрусталя с маленькой граненой головкой. И в головке этой цветы. Да, там, внутри этого остекленевшего родника, цвел, не увядая, прелестный маленький луг из красных, синих и желтых цветов. Когда прабабушка наклоняла печать, казалось, что цветы колышутся, что они всплывают из какой-то холодной и чистой глубины.

Увидев, с каким восхищением я смотрю на хрустальную печать, прабабушка сказала:

– А теперь, Птичка, смотри, что получается.

Она прижала печать к мягкому сургучу, и на нем 336

оттиснулась по кругу фамилия прабабушки. А в середине круга – начальная буква ее имени – X, – похожая на два скрещенных флага. А в самом низу – лучи встающего солнца.

Я протянул руку к чудесной печати.

Но прабабушка покачала головой:

– Нет, Птичка, не дай бог, ты разобьешь ее. А для меня дороже ничего нет. Это мне подарили рабочие. Мне, а не Зусе. Не огорчайся, Птичка, когда-нибудь печать будет твоя. После моей смерти ее получит самый младший из моих внуков, Давид. А после его смерти – ты. И всегда надо завещать ее самым младшим, чтобы она подольше жила в нашем роду…

– Так ты опять ничего не узнал про прадедушку Зусю? – спросил Вячик.

Я больше не мог уклоняться от рассказа. И я храбро соврал:

– А вот узнал. Он схватил коней правой рукой, а дуб – левой. Потому что иначе он вырвал бы дуб скор-нем. Во какая у него сила в правой руке!

Ребята обомлели. Володя робко спросил:

– А борьбой он занимался? Приемы знал?

– Фига, занимался! Кто с ним пойдет бороться, когда он всех клал на первой секунде.

– Даже Збышко Цыганевича?

– Даже Збышко Цыганевича. И Ивана Кащеева. И Заикина.

– Шик! – восхищенно воскликнул Володя. – А про гимнастику узнавал?

– Про гимнастику? – Я на мгновение задумался. – Еще бы! Он знаешь как тренировался? Переносил холмы с места на место.

– Холмы?

– Да! Там у них куча холмов. Так прадедушка Зуся передвигал их с места на место. Потом, конечно, он их ставил обратно.

Ребята были подавлены. Вячик сказал несмело:

– А как насчет манной каши?

Судьба моих товарищей была в моих руках. Скажи я, что прадедушка ел по утрам манную кашу – всё! Они станут самоотверженно забивать в себя ненавистную кашу. Но я был хорошим товарищем, и я сказал небрежно:

– Вот еще! Очень нужна ему эта дрянь.

Володя и Вячик облегченно вздохнули.

– А что я видел у прабабушки! – сказал я.

И я им рассказал про хрустальную печать.

– Ври побольше! Таких вещей не бывает, – заявил Володя.

Оба они только что ни на секунду не усомнились в правдивости моих бессовестных выдумок о прадедушке Зусе. А сейчас ни за что не хотели поверить чистейшей правде про. хрустальную печать.

Уже гораздо позже, через много лет, когда я стал взрослым, я не раз убеждался, с какой охотой люди поддаются грубой лжи и как трудно подчас раскрыть им глаза на истинную картину жизни.

Взбешенный, едва ли не доведенный до слез ослиным упрямством Володи и Вячика, я сказал, что покажу им печать. Я выпрошу ее на время у прабабушки. А если она откажет мне, я украду ее!

В тот же день, сидя на маленькой скамеечке у ног прабабушки, я сказал:

– Покажи мне, пожалуйста, еще раз твою хрустальную печать.

Прабабушка покачала головой:

– Это не игрушка. Один раз только я выпустила ее из рук. Когда твой дедушка Симон подрос, я передала ему завод и печать. Это была моя ошибка. Твой дед разорил нас. Я не виню его. Есть разные люди. Есть люди дела, а есть люди мысли. К тому же эта женщина… Не хочу о ней дурно говорить… Ну, словом, эта шлюха обобрала его… Ты еще ребенок. Ты сейчас еще не можешь этого понять. Это даже хорошо, Птичка. Если бы ты понимал, я и не рассказала бы тебе этого. Но ты все запомнишь и когда-нибудь поймешь…

Напрасно взрослые думают, что детям недоступны страсти, терзающие их, – любовь, ревность, честолюбие и даже вожделение. Иногда папа и мама отправлялись с друзьями в ночной ресторан. Случалось, не с кем было меня оставить дома, и меня брали с собой. Считалось, что сальности, которые выкрикивали с эстрады полуголые певички, и весь кабацкий разгул кафешантана мне так же непонятен, как высшая математика. Взрослые ошибались так же, как сейчас прабабушка, рассказывая мне о своем сыне.

Но в тот момент я не очень интересовался этим рассказом. Хрустальная печать стояла недалеко от меня на маленьком столике у кровати. Я не мог отвести глаз от нее. Прабабушка не смотрела на меня. Взгляд ее был устремлен в потолок. Она думала вслух. Я быстро схватил печать и положил ее в карман. Я прижимал ее рукой, чтобы она случайно не выскользнула. Я чувствовал ее холод и тяжесть. Прабабушка повернулась ко мне. Я испугался. Но она ничего не заметила.

– Помни, Птичка, – сказала она, – твой дедушка Симон большой человек. Он…

Прабабушка приблизила губы к моему уху и прошептала:

– Он почти святой…

Мне стало стыдно. Мне казалось, что печать впивается мне в руку. Я что-то пробормотал и выбежал из комнаты.

Взрослые не подозревают, что детям тоже нужны деньги, потому что у них есть свои расходы.

В самом деле, все дети что-нибудь собирают. Мы, например, собирали марки, старые монеты, абрикосовые косточки и папиросные коробочки. Немалых денег стоили нам пистоны и мороженое. Из абрикосовых косточек мы делали отличные свистки. Для этого надо тереть косточку с обеих сторон на мокром камне, пока на ней не образуются две дырочки. Иголкой мы выковыривали мякоть и впускали в пустую косточку маленький шарик, его можно сделать из дерева или из пробки. Получается превосходный свисток, пронзительный и тревожный, как у городового.

Деньги нужны также на приобретение хлебного кваса, резины для рогаток, конфет-лимонок, ломтей кокосового ореха в уличных ларьках. Да мало ли еще для чего!

Утром я прибежал под большой каштан, торжествующе размахивая хрустальной печатью.

Володя еще издали крикнул:

– Скорее! Есть работенка!

Вячик взял печать, небрежно повертел ее. От нее тотчас же пошли оранжевые, зеленые и фиолетовые лучи, точно маленький цветочный луг, заключенный в ее головке, сам испускал это радужное сияние.

Не знаю, как это случилось, но только Вячик выронил печать. Я поднял ее и к ужасу своему увидел, что от ее хрустальной головки отломился кусочек.

– Велика важность! – сказал Вячик. – Она даже не заметит. Повернешь другой стороной.

Я вскоре забыл об этом огорчении, потому что нам срочно надо было приступать к работе. Ее раздобыл Вячик. Он был самым практичным из нас. Это ему принадлежала деловая идея – отлавливать крыс для пани Вожены.

Отец Вячика, угрюмый хромец с толстыми черными усами, работал на ювелирной фабрике Иосифа Фраже. Время от времени там требовались насекомые – стрекозы, жуки, бабочки, как образцы для брошек и других украшений. Мы получали от пяти до пятнадцати копеек за насекомое в зависимости от его красоты. Однажды мы получили за бабочку Кавалер Махаон целых сорок копеек.

Мы хорошо освоили технику этой работы. Отловив насекомое, мы умерщвляли его в блюдце с водкой и, просушив, накалывали булавкой в чистый коробок от спичек или папирос. Главная трудность была в добыче водки. Детям не продавали ее. Надо действовать через взрослых.

Мы кинули жребий. Вышло идти за водкой мне. Деньги выдал мне Вячик. Они всегда у него водились, и он обычно авансировал наши предприятия. Нехотя поплелся я на Тираспольскую улицу в монопольку, как тогда называли казенные винные лавки. Возле монопольки, как всегда, валялось несколько мертвецки пьяных мужиков. Я долго стоял в нерешительности и наконец обратился к пожилой женщине в платочке, скроив жалобную мину:

– Тетенька, знаете, у сестрички распухли железки, и ей нужно сделать согревающий компресс, так меня послали за водкой.

Через несколько минут я мчался домой, сжимая в руке шкалик.

У меня был в саду тайник в дупле старой акации. Я осторожно спустил туда шкалик и прикрыл сверху листьями. Едва я это сделал, как услышал, что меня зовут.

Дома был переполох: искали хрустальную печать. Прабабушка бушевала:

– Это не дом! Это кабак! Ноги моей больше здесь не будет!…

Я опустил руку в карман. Да, она там, холодная, гладкая, прелестная даже на ощупь.

Мне вдруг показалось, что она становится страшно тяжелой и вот-вот прорвет карман и с грохотом вывалится на пол.

Я бросал косые воровские взгляды на свою левую штанину, мне чудилось, что хрустальная печать начинает испускать сияние, и лучи ее пробиваются сквозь ткань штанов и заполняют комнату – синие, желтые, розовые, красные.

Когда ко мне кто-нибудь приближался, я быстро отходил в сторону. Мне казалось, что хрустальная печать живое существо, что вдруг она заговорит из меня своим чистым родниковым голоском.

Я выскользнул из комнаты и побежал в сад. Там я прошел к моему тайнику, вынул печать из кармана и осторожно опустил ее в дупло. Она тихо звякнула и улеглась. Я облегченно вздохнул. Ночью – решил – я выну ее и положу возле прабабушки.

Тут чья-то рука легла мне на плечо. Я поднял голову. Это был дедушка Симон.

– Бог видит каждое твое деяние, он слышит каждое твое слово, он читает каждую твою мысль, – сказал он.

– Только мою, дедушка? – спросил я дрожа.

– И мою, и твою, и всех людей на свете.

– Как же он может знать все про всех?

– Он может знать все про всех, потому что он повсюду.

– Как же он может быть повсюду?

– А воздух повсюду? А небо повсюду? Он как воздух, как небо.

С этими словами дедушка Симон всунул свою длинную руку в дупло и вытащил оттуда хрустальную печать. А вслед за тем – шкалик, на который он уставился с удивлением.

Я заплакал.

– Дедушка, я взял ее на минутку, мальчики не верили, так я хотел им показать…

– Допустим, – сказал дедушка серьезно.

Он нахмурился и сказал:

– Что вы курите, я знаю. Но что вы водку пьете…

– Дедушка, мы не пьем!

И я рассказал, зачем нам нужна водка.

Дедушка покачал головой.

– То, что живет, пусть живет. Почему нельзя никого убивать? Потому что во всем живущем есть частица бо. га. Спрашивается: а в бабочке? Отвечается: да, и в бабочке, и в цветке, и в облаке, и в самом убийце…

Дедушка долго говорил мне о боге, о его всеведении и вездесущности. Я чувствовал, что стою перед богом, как голый. Но это не устрашало меня. Сознание, что огромный, могущественный бог среди своих бесчисленных хлопот не упускает из виду и мое малое существо, наполняло меня гордостью. При этом я не мог отделаться и от ощущения, что в этой осведомленности бога и постоянной его слежке за мной есть что-то стеснительное. Но я гнал от себя это ощущение, как греховное.

Убедившись, что я успокоился, дедушка Симон опустил хрустальную печать и шкалик в карманы сюртука, взял меня за руку, и мы пошли в дом.

Он шагал, как всегда, твердо, уверенно, высоко подняв голову, а я снизу поглядывал на него с робким обожанием, и мне радостно было ощущать, как тонет моя рука в его большой сильной ладони.

Войдя в комнату, дедушка вынул из светильника зажженную свечу, легко опустился на колени и заглянул под кровать. Когда он поднялся, в руке у него была хрустальная печать.

– Симон, ты моложе своих сыновей! – вскричала прабабушка с торжеством. – Твои глаза острее, чем у молодых, твоя спина гибче, чем у девушек. А твоя голова мудрее…

Она вдруг замолчала. Лицо ее омрачилось. Она увидела, что печать повреждена.

– Это не больше, чем царапина, – сказал дедушка, – и нужно, чтоб она была.

– Зачем? – удивилась прабабушка.

– Могла печать разбиться? Могла. Разбилась она? Нет, не разбилась. Спрашивается: почему? Отвечается: потому что бог этого не допустил. Почему же он этого не допустил? Потому что его воля была оставить печать целой. А чтоб не исчезла память о его милосердии, печать помечена царапиной…

Я никак не мог выбрать время, чтобы улизнуть из дому. Мне ведь нужно было раздобыть водку взамен той, которую забрал у меня дедушка. Я уже выпросил накануне у мамы деньги якобы на покупку марок.

С утра меня одели в нарядный костюмчик – серая блуза с широким белым отложным воротником, короткие серые штаны, заправленные в черные чулки. Не только я – все приоделись и во главе с прабабушкой отправились в синагогу.

Почти все еврейские праздники печальны. Это памятники несчастий – преследований, изгнаний, сожжений на костре. Молитвы – смесь стенаний, угроз и надежд. Но сегодня праздник радости – Симхас-Тора, древний праздник жатвы, единственное уцелевшее воспоминание о легендарной сельской жизни в Палестине. Сегодня потомки древних землепашцев, все эти портные, странствующие приказчики, дантисты, лудильщики, присяжные поверенные, грузчики, менялы, чеботари, аптекари, мясники, попрошайки, часовые мастера, биржевики и биндюжники веселятся, одаряют друг друга цветами. Сегодня, единственный раз в году, женщинам позволено войти на мужскую половину синагоги.

Мы все – и папа, и мама, и все дядья, и их жены – сидим на почетных скамьях впереди.

Все ждут торжественного момента.

И вот два седобородых старца подходят к стене и распахивают золоченые дверцы Ковчега Завета. Бережно вынимают они оттуда большой свиток в бархатном чехле. Это Библия. Она написана от руки на пергаменте. Сейчас ее торжественно пронесут среди народа. И нести ее должен, по обычаю, самый благочестивый, самый добродетельный прихожанин, наиболее почитаемый за святость своей жизни. Затаив дыхание все ждут, на кого падет эта честь.

И вот мы видим: Священную Книгу несет не кто иной, как мой дедушка Симон.

Какое это торжество для всех нас! По лицу прабабушки текут слезы гордости и умиления. Я вижу – и отец прикладывает платок к глазам. Дядьки-гвардейцы стоят навытяжку, как по команде «смирно». Даже дядя Филипп непривычно серьезен.

Люди тянутся к Библии. Наиболее напористым удается поцеловать край ее бархатного чехла, другим – только коснуться его рукой и после этого поцеловать свои пальцы. А некоторые, я вижу, прикасаются губами к одежде дедушки Симона, как к святыне.

Я очень волновался, что к приходу Володи и Вячика я не успею раздобыть водку. Но когда мы вернулись домой, я с облегчением увидел, что под большим каштаном их еще нет.

В саду тихо. Небо сияет. В воздухе плавают осенние нити. Вдруг я замер. Прямо передо мной на веточке сирени сидит, трепеща слюдяными радужными крылышками, большая стрекоза. А совсем рядом на спинку скамьи опустилась бабочка с черными полированными крыльями. Я сразу увидел ее: это был великолепный и редкий Адмирал. Первая мысль моя – ринуться в комнату за сачком. Но тут же я вспомнил: «То, что живет, пусть живет…»

Стрекоза нахально уставилась на меня своими выпуклыми, как у раввина Крепса, глазами, словно говоря: «А что, слабо тебе взять меня?» И Адмирал, словно поджидая меня, застыл, неподвижно простерев свои лаковые крылышки, испещренные белыми крапинками.

И я понял: это бог посылает мне испытание. Так нет же, пускай Володя и Вячик, если хотят, продолжают свою жизнь убийц. А сам я никогда больше никого не буду убивать.

Кинув скорбный взгляд на стрекозу и. красавца Адмирала, я побежал в монопольку.

По дороге я завернул в пассаж на Дерибасовской улице, чтобы полюбоваться большими аквариумами в окнах рыбного магазина. Когда я наконец отвел глаза от золотистых жирных карпов и горбатеньких, отливающих латунью карасей, я увидел дедушку Симона.

Я не сразу узнал его. В нем появилась какая-то странность. Как будто это он и в то же время не он. Черты лица его все те же. Но они словно бы сместились. Глаза заволоклись серебристым блеском. Поры на лице как будто раздвинулись, и кожа стала словно бы губчатой. Рядом с ним стояли двое. Я знал их. Они иногда заходили к дедушке и вместе с ним уходили, как все полагали, предаваться толкованию священных книг. Один – маленький, юркий старичок Листвойб, с лицом как бы застывшим на пороге смеха. Другой – нестарый еще, дюжий малый, скотобоец Липа Бандеровер, – шея его так могуча, что мешает ему держать голову прямо.

У всех троих в руках черные зонтики. И тут я увидел, как дедушка Симон нырнул в свой зонтик и вынул оттуда шкалик. Ловким движением сильной ладони он ударил в дно бутылки. Водка мгновенно вспенилась, и пробка вылетела. Дедушка опрокинул бутылку себе в рот и долго, булькая, пил. То же сделали Листвойб и Бандеровер.

Проходившая мимо пожилая женщина сказала;

– Что вы делаете, старики! Побойтесь бога!

Листвойб вежливо засмеялся и сказал:

– А зачем мне его бояться? Не я у бога на службе, а он у меня.

Я подбежал к дедушке и дернул его за рукав:

– Дедушка! Милый дедушка! Идем отсюда! Идем домой!

Дедушка удивленно посмотрел на меня. Потом он сказал странным качающимся голосом:

– Что такое человек?

Листвойб и Бандеровер завопили:

– Слушайте, евреи! Слушайте!

Дедушка пошатнулся и сказал:

– Человек – это лестница. Верхняя его ступенька – о! Он показал на небо.

Вокруг нас собирались люди. Я потянул дедушку за руку. Но сдвинуть его с места у меня не было сил.

– А нижняя ступенька – о! – сказал дедушка, показывая на землю.

– Ц-ц-ц! – восторженно зацокали Листвойб и Бандеровер.

– Спрашивается: где же я сейчас? – продолжал дедушка. – Отвечается: сейчас я на нижней ступеньке. Но завтра я подымусь на верхнюю, и голова моя достигнет неба.

Я посмотрел на небо. Оно стояло надо мной, далекое и безмолвное. Только что оно кишело ангелами, колесницами, пророками, арфами, серафимами, душами праведников. Оно было полно суеты и блеска, как Дерибасов-ская в субботу вечером. А сейчас оно вымерло, обезлюдело, вернее, обезбожело.

Дедушка еще что-то говорил. Но я не слушал. Я понял: дедушка знает, что небо пустое. Зачем же он молится пустоте?

Вот об этом я и спросил его на следующее утро, когда он кончил молиться.

Он рассердился и сказал:

– Ты еще ребенок. Ты еще не можешь понять этого. Вечная отговорка взрослых, когда их ловят на вранье!

Мне стало горько. Это была первая смерть в моей жизни: смерть бога.

А в то же время, как это ни странно, я почувствовал и некоторое облегчение: все-таки я избавился от назойливой слежки этого Вездесущего Соглядатая, который беспрерывно подглядывает и подслушивает нас, но, между прочим, и пальцем не шевельнет, чтобы хоть разочек помочь нам.

Я убежал в сад. Я стыдился своих мучительных детских слез, но не мог удержать их. Я еще не знал тогда, что свобода требует жертв, иногда смерти.

Через несколько дней мы провожали прабабушку. Она долго не выпускала меня из своих объятий. В конце концов мне стало скучно в этом сухом щемящем кольце старушечьих рук. Я задыхался в плотном облаке камфары и свечного чада. Я вырвался и убежал. Вслед мне неслись сердитые крики старших.

Но я, не оглядываясь, бежал в сад, сияющий, сказочный, золотой и зеленый, туда, туда, в солнечный сад моего детства.


1966

Загрузка...