Ex nordan lux

О правомерности исследования

Среди многообразного и порой маловразумительного наследия М. Фуко присутствует, по крайней мере, один, чрезвычайно важный и симптоматичный, завет, являющийся, с одной стороны, субъективным (и чисто французским) наследием «школы «Анналов»», а с другой — вполне объективным требованием, предъявляемым сегодняшней жизнью к науке. Завет этот в самой сжатой форме сводится к следующему: необходимо исследовать не только и не столько протяженность, сколько прерывность (124; 7). Понимать сие возможно в разных преломлениях и в контексте самых разных наук, однако, применительно к нашему предмету исследования (как, впрочем, и с общефилософской точки зрения) вывод, который следует из подобного заявления, достаточно конкретен. На смену традиционно находившимся в центре внимания исследователей прошлого длительным эволюционным периодам континуального прогресса либо регресса социумов, этносов, институтов и локальных культур выдвигаются — в качестве предмета изучения — прерывности в ткани развития; разломы, менявшие курс движения цивилизаций; культурные «развилки» и «перекрестки»; стыки эпох, когда привычное течение жизненного потока замедляется или останавливается.

И это естественно. Человек, живущий на рубеже II и III тысячелетий н. э., оказался поставлен всем предшествующим ходом истории в состояние выбора и классической прерывности, причем прерывность эта ни в какой мере не связана с регионом проживания или культурной принадлежностью индивидуума, но, в силу очевидной глобализации исторических и культурных процессов, приобретает поистине универсальный характер.

В постижении особенностей культур предшествующих цивилизаций, ушедших в историческое небытие, есть непреходящее и одновременно ностальгическое очарование исследования некой завершенности, «окончательной укомплектованности». Переход к совершенно новой эпохе порождает ощущение культурной высказанности, а если эпоха отодвигается на десятки поколений от нас, то она порой кажется своего рода «закрытым комплексом», который остался под наслоениями времен неизменным и лишь ждет своего исследователя. Возникает соблазн подойти к исследованию прошлого объективно, и желание следовать этому соблазну с завидной последовательностью провозглашают все новые поколения специалистов-гуманитариев.

Параллельно с этим существует давняя, равная по возрасту сомнениям в истинности позитивизма, тенденция тотального скептицизма по отношению к историческому прошлому — скептицизма, прямо пропорционального по своей мощи удаленности эпохи-объекта от исследователя. Позиция, выражаемая старой формулой «мы знаем только то, что ничего не знаем. Иные не знают и этого», во всех отношениях достойна, по крайней мере, внимания, однако является с научной точки зрения тупиковой, а в сфере популяризации информации ведет, в частности в рамках исторических дисциплин, к откровенной «фоменковщине» и фактическому разрушению прошлого.

Разумеется, этот биполярный комплекс ощущений весьма субъективен. Единственная проблема, им порождаемая, заключена в том, что отдельным поколениям приходится работать в периоды, им осложненные «в особо крупных размерах». Однако противоречия — рано или поздно — преодолеваются, замещаясь новыми. Возможно, исследование культур прошлого стоит на пороге нового позитивистского бума; возможно, развитие пойдет принципиально иным, «третьим» или «четвертым», путем. Остается, в любом случае, объективная реальность.

Объективное или то, что кажется нам объективным. Как представляется, здесь коренится одна из принципиальных развилок, разводящих культурологию и историю на рельсы, не пересекающиеся и не мешающие друг другу, но, напротив, помогающие увеличить прохождение информационных «грузопотоков». В конечном счете, объективность гуманитарного знания всегда однобока, что обусловлено крайней необъективностью самого инструмента исследования — человеческого сознания. В еще большей степени субъективный подход проявляется в отношении к тому, что трудно перепроверить и (по крайней мере, пока) невозможно вернуть, то есть к прошлому. Но так ли уж это страшно? Ведь прошлое постоянно присутствует в нас и вокруг нас. Чрезвычайно емко охарактеризовал этот феномен В. О. Ключевский, отмечавший, что прошлое необходимо изучать «не потому, что оно прошло, а потому, что, уходя, не умело убрать своих следов» (39; 58). Собственно, именно этим оно и волнует, именно благодаря этому и пробуждается настоятельная внутренняя потребность в его изучении и понимании. Традиция — неизменная или прерывная, — связывающая нас прямым каналом или же тонкой и связанной во многих местах нитью с прошлым (сиречь, собственно, культура), — она одна и является подлинно объективной реальностью, и в действительности ничего иного просто не существует. Образ прошлого — более или менее ясный, более или менее научный, более или менее честный, наконец — единственное, с чем мы можем реально иметь дело. Он возникает при преломлении комплекса источников в индивидуальных сознаниях и, порой весьма сложными путями, проецируется в сознание массовое, где имеет тенденцию изменяться уже по своим собственным законам, проистекающим из объективных характеристик массового мышления.

источник

научная интерпретация

«миф» массового сознания

Схема исчерпывается по существу своему этим примитивизированным до предела конструктом. Мы находимся в его центре, и это местоположение объективно неуютно — и источник, и порожденный нами (или представителями нашего исследовательского клана) миф равно протягивают, взывая приблизиться к ним. Но ни то, ни другое невозможно. Знание дефектов мифологизированного прошлого уберегает от любительства, осознание бренности любой истины предостерегает от засушенного и чопорного профессионализма. Буриданов осел, переступая с ноги на ногу, все же не движется с места. Тот, кто это место покидает, покидает и клан. Приближаясь к тому или другому «абсолюту», он уходит от истины, ибо в данном случае она как никогда отчетлива, именно здесь — в центре равновесия. Равновесия, но не объективности.

Наш образ прошлого, по определению, всегда образ. Прошлое — отнюдь не замкнутый комплекс. Амфора на затонувшем корабле осталась неизменной в течение двух с половиной тысяч лет, но вино, следы которого остались в ней, живо и теперь. Оно живо в бесчисленные сортах, производных от той лозы, что подарила миру эти, ушедшие на дно моря, декалитры. Оно живо в сложнейшей и разветвленнейшей традиции восприятия и употребления этого напитка, прошедшей через века и воспринятой последующими поколениями — от тонкого ценителя, через потребителя суррогатной «бормотухи» — к стойкому абстиненту. Сам сосуд, в котором оно хранилось, породил бессчетное число реминисценций, часть из которых присутствует в нашем повседневном быту. И исследователь, приступающий к анализу находок, не властен исключить из своего сознания все импульсы, которые оно порождает при восприятии «чистого» факта. Прошлое живет среди нас, как «из вчера в сегодня», так и «из сегодня во вчера». Мы постоянно имеем дело с анализом феноменов прошлого — как протягивающих связи своих последствий в наш день, так и подвергшихся экстраполяции наших сегодняшних представлений и «символов веры», отбрасывающих тень на былое. Это единый комплекс, разорвать который невозможно. Наш образ прошлого ничуть не менее важен, чем объективная реальность, свершившаяся и канувшая в материальное небытие. В конечном счете, для нас объективен только он сам. В самом деле, есть ли принципиальная разница для нас, существует ли в данный момент звезда, свет которой мы видим, или она давно погасла? Ведь карта звездного неба от этого не изменилась, а ориентироваться не стало сложнее. Подчеркнем: не столь уж важно до тех пор, пока мы не располагаем технологией для объективизации данных о звезде, то есть приемом, позволяющим определить факт угасания звезды немедленно, а не одновременно с прекращением видимого свечения, и своевременно внести коррективы в нашу звездную карту. Оторванный от современной рефлексии содержательный ряд прошлого теряет всякую значимость, превращаясь в абсолютную схоластику. Культура прошлого всегда и везде ценна и интересна исключительно постольку, поскольку она дошла до нас и оказала некое воздействие. Анализ саморазвития, не нашедшего отклика в череде преемственных импульсов, донесших его ощущение до нашего индивидуального и коллективного сознания, попросту невозможен и бессмыслен.

Непосредственно на скандинавской почве это обстоятельство иллюстрируется знаменитым «заблуждением о рогах». В массовом сознании издавна — во всяком случае, с середины XIX в. — существует стереотип шлема, увенчанного рогами, выступающего как неотъемлемый атрибут викинга. Столь же объективно то, что рогатых шлемов ни эпохи викингов, ни предшествующего времени (железного века) не обнаружено. При этом каждому исследователю известен целый ряд изображений антропоморфного существа в шлеме, увенчанном рогами с характерными птичьими головами на концах (бытующих в основном в рамках вендельской культуры). Также хрестоматийно, что шлемы с рогами, предположительно культового характера, известны в эпоху бронзы и в кельтском мире, В свете этого ответ на вопрос «были ли рога на шлемах викингов?» проблематичен. Вернее, и положительный и отрицательный ответы на него объективно не могут быть неверны — даже при нынешнем, отнюдь не исчерпывающем, состоянии источников. Но существующий, расхожий и полукарикатурный, растиражированный миллионными комиксами, образ «рогатого» скандинава, по меньшей мере, с позапрошлого столетия является объективной и уже абсолютно интернациональной культурной реалией, которая всегда и везде предшествует «истинному» образу викинга, — реалией, борьба с которой неизбежна, но бессмысленна, как борьба со сменой времен года.

Смысл всего вышесказанного заключается в том, что образ прошлого, сколь бы несовершенен он ни был, является не менее объективной реальностью, чем сами факты прошлого, а по своему влиянию на реальное течение жизни зачастую превосходит «объектив».«…Но пусть слово твое будет «да» — «да» и «нет» — «нет», а что сверх того, то от лукавого» (24; 5, 37). В историко-культурных эмпиреях «от лукавого» — призывы к объективности и рафинированному знанию. Андерсеновская Тень, отделившись от своего хозяина и прародителя, не только начинает жить своей собственной жизнью, но и затмевает собственный первоисточник. Мы можем с этим не соглашаться. Мы можем — и должны — с этим спорить. Но игнорировать этот факт мы не вправе.

Явление, ограничивающее порыв исследователя либо направляющее его по совершенно определенному пути, — фактор ментального барьера между мышлением наших современников и далеких предков. Одна из самых существенных коллизий эпохи становления научной культурологии, связанная с противостоянием Э. Тайлора и Л. Леви-Брюля, была основана именно на признании или игнорировании этого обстоятельства. Однако применительно к нашему региону и эпохе мы не имеем возможности, учитывая этот барьер, придавать ему определяющее значение.

Культура Скандинавии и германцев вообще была отнюдь не первобытной. Когда мы употребляем термин «первобытность», его следует четко дифференцировать от термина «архаика».

Культура Севера была культурой традиционной. Роль непосредственной преемственности опыта, стабильность уклада существования, правовых и моральных норм, практическое отсутствие признаков «цивилизованного» быта (урбанизации), наконец, общая хронологическая оторванность от культурных стереотипов нового времени и промышленного общества характеризуют ее как классическую традиционную систему.

Столь же справедлив и тезис об архаичности германо-скандинавской культуры во всех ее основных проявлениях. Многочисленные связи роднят ее с чрезвычайно давними, совершенно архетипичными, стереотипами деятельности, прежде всего в сфере духовной культуры.

Однако признать ее первобытной совершенно невозможно. Скандинавские германцы принадлежали к той прослойке архаических племен, которые начали реализовывать тенденции, дезинтегрирующие первобытную структуру на чрезвычайно высоком (относительно) технологическом уровне. Базовые характеристики общества были весьма высоко развиты, в большинстве сфер не уступая, а в отдельных (как в кораблестроении) явно превосходя «прогрессивную» периферию. Допустимо говорить лишь о пережиточной консервации в обществе отдельных сторон первобытности и первобытных представлений. Примером служит тотемизм. Явственно наличествуя у многих германских племен в начале н. э. и доживая до вендельского времени, он существует и в ту и в другую эпоху исключительно как след, давно оторвавшийся от своего исконного значения. Он реконструируется нами в силу сравнительно-исторического изучения различных обществ, и его отзвук фиксируется с высокой степенью точности. Однако нет никаких оснований утверждать, что сами носители шлемов с кабанами и хищными птицами воспринимали эти символы как тотемные. Для них это был традиционный образ искусства, талисман, родовой знак, амулет, прото-герб, конструктивный элемент шлема или щита, наконец, — но не тотем в том смысле, в каком пользовались этим понятием ирокезы, тлинкиты, австралийцы и т. д. Связь с этим животным как прародителем рода давно претворилась в совершенно другие типы связей, от нее производные. Основное содержание древнего символа было, несомненно, забыто уже к началу новой эры, а возможно, и раньше, хотя сам он продолжал оставаться актуальным и востребованным.

Вторая сторона — непосредственная преемственность, связывающая германцев и скандинавов «эпохи Инглингов» с современными жителями Европы. Германцы, составившие этнический костяк европейской цивилизации, передали ей в наследство чрезвычайно устойчивый комплекс психосоматических характеристик, актуальный и по сей день. Представитель европейской цивилизации, рефлектирующий относительно ее прошлого, опирается на достаточно надежное основание — основание гораздо более надежное, чем наследие античного мира. Средиземноморская цивилизация является приемной матерью по отношению к Европе, в то время как глухие леса Тацитовой Германии и «острова Скандза» — ее природная, биологическая прародительница. Как раз для проникновения в сознание человека античности европеец должен делать усилие и совершать качественный скачок, в то время как для реконструкции мышления и поведенческих характеристик скандинавского германца необходимы гораздо меньшие затраты. Главной и магистральной линией преемственности европейской цивилизации является германо-кельто-славянская, но не античная, и она в гораздо большей степени, чем последняя, близка нашему восприятию.

Общество Севера представляет собой чрезвычайно модернизированный для своего времени образец героического социума. Впрочем, вернее и корректнее все же говорить о пережитках первобытности в дозревшей до рубежа первичной государственности локальной культуре. Разумеется, мы лишены возможности непосредственного интервьюирования представителя той эпохи. Однако представляется, что все же расхождение между характеристиками мышления и восприятия скандинава середины I тыс. н. э. и нашего современника было немногим существеннее расхождения между типами психической организации индивидов в единовременном обществе. Если обратиться к примеру упомянутого Леви-Брюля о том, что «представления о физических свойствах яда, столь ясного для европейца, не существуют для мышления африканца» независимо от сопутствующего применению яда заклинания (54; 28), то скандинавская традиция, конечно же, дает многочисленные примеры сугубо первобытного воздействия на реальность с помощью магических действий. Симметричный вышеприведенному пример — употребление рун и связанных с ними заклинаний;

Руны пива

познай, чтоб обман тебе не был страшен! Нанеси их на рог, на руке начертай, руну Науд — на ногте. Рог освяти, опасайся коварства, лук брось во влагу; тогда знаю твердо, что зельем волшебным тебя не напоят.

(Речи Сигрдривы, 7–8)

Классическое сочетание рациональных противоядий (лук) с явно магическими действиями чрезвычайно характерно для традиционных обществ. Однако является ли оно символом первобытности как таковой? Ведь и наш современник чрезвычайно склонен видеть нечто сверхъестественное в обыденном, а чрезвычайно высокий уровень мифологизированности нашего сознания вполне позволяет отнести его к разряду первобытных по многим формальным признакам. Вообще граница между научным, рациональным с одной, и традиционным сознанием — с другой стороны достаточно подвижна. Исчезает, как известно из высказывания классика, не материя, а предел, до которого мы ее знаем.

Все отмеченное не позволяет проводить резкой границы между нашим сознанием и сознанием скандинавов рассматриваемого периода. Эпоха эта умопостигаема. Умопостигаема в той степени, в какой это позволяет изощренность нашего анализа, а процент непознаваемого не превышает нормы, отводимой для исследования генетически родственной культуры с дистанции в тысячелетия.


Пути развития древнегерманской культуры

Культура Севера обнаруживает устойчивую преемственность в своем развитии в течение нескольких тысячелетий. Устойчивость эта была продиктована как географической обусловленностью достаточно своеобразного типа природного окружения, повлекшего выработку весьма стереотипных форм реакции, так и непрерывностью череды поколений проживавшего здесь населения. В рамках рассматриваемого «периода Инглингов» Скандинавия образует своего рода «котел-месторазвитие», перевернутый крышкой вниз, если представить, что верх у карты находится на традиционном севере. С трех сторон — севера, востока и запада — этот котел был достаточно надежно ограничен либо морскими пространствами, либо малопригодными для освоения землями. Чрезвычайная редкость населения в приполярной зоне не создавала угроз нашествия с севера, как не создавала и вообще избыточного давления на этом направлении. Даже приток самодийских племен на рубеже и в первых веках н. э. (11; 122–125) кардинально ситуацию не изменил. Весь последующий ход событий показал, что север всегда для скандинавов оставался объектом экспансии, но не источником угрозы.

Оставалось южное направление. Баланс природных сил и человеческой деятельности был настолько неустойчив, что любое и даже самое незначительное его изменение вело к провоцированию переселенческих потоков — более или менее массовых — за пределы Северной Европы. Из-под «крышки» северного котла вырывался пар, дававший знать о себе всему континенту. Эта закономерность действовала постоянно и являлась наиболее объективным фактором сложения культуры Севера.

В контексте культурной экологии Д. Стюарда и его последователей (М. Салинса и др.), концентрировавших внимание на исследовании адаптационных способностей общества по отношению к окружающей среде, Скандинавия представляет собой весьма показательный пример. Культурно-адаптационная специфика находит отражение в определенном культурном типе, базирующемся на основные характеристики собственно ядра культуры. При этом ни ядро, ни тип не пребывают в неизменности, ибо изменяется как объективная составляющая среды обитания, так и в особенности те стороны экологического континуума, которые подвергаются культурно-антропогенному воздействию. В Северной Европе сформировался хронологически весьма устойчивый хозяйственно-культурный комплекс, базировавшийся тем не менее в значительной степени на присваивающих областях экономики — охоте, рыболовстве и достаточно рискованном скотоводстве, в особенности в северных областях и западном (норвежском) субрегионе Северной Европы. Устойчивость эта была относительной, что подтверждается фиксацией в течение весьма продолжительного времени в скандинавском обществе архаических обычаев регулирования рождаемости — «вынесения детей» (14; 45). Сами походы за пределы региона и массовая колонизация происходили в значительной степени в результате частных и локальных нарушений заданного экологического баланса. Разбалансировка с эмиграционными последствиями, таким образом, происходила достаточно легко, что позволяет охарактеризовать культуру Севера в целом как типичную культуру неустойчивого экологического равновесия. С одной стороны, это придавало ей потенциальную мобильность, с другой — способствовало удачной и безболезненной приживаемости на новом месте. Показательно, что в эпоху заморских походов северяне создают в местах нового обитания колониальные единицы с явно выдающимися социальными, экономическими, политическими и военными характеристиками. Нормандия и Сицилия, область Денло и поселения с существенным присутствием скандинавского элемента на Руси — все это регионы-лидеры, явственно «тянущие» за собой окружающие их земли и отчетливо демонстрирующие пусть и не очень большую, но все же новую ступень по сравнению со стабильной автохтонной периферией. Культура, ориентированная на избыточное напряжение у себя на родине, попадая в более «льготные» условия, в течение некоторого времени инерционно демонстрировала свой высокий потенциал.

Другая сторона данного неустойчивого равновесия — подтверждение культурно-экологической гипотезы о воздействии природного окружения на психологические характеристики личности, носящем не прямой, а опосредованный типом деятельности характер. В обществах, располагающих преимущественно неаграрным базисом, образуется психологический тип личности, для которого характерны самоуверенность, стремление к индивидуальным достижениям и независимости. Сообщества с доминированием скотоводческой составляющей в хозяйственном цикле обнаруживают в усредненном психологическом портрете своих членов преобладание открытости и незавуалированного выражения агрессии. В целом из этих качеств складывается самоутверждающийся тип личности.


Королевский венец эпохи Темных веков

Действительно, аграрные общества явно менее склонны как к спонтанным массовым переселениям, так и к эксцессам, связанным с периодом военной демократии. Это обстоятельство является главным корригирующим моментом при оценке теорий стадиального развития. Любой эволюционный процесс неизбежно направляется воздействием в том числе и географических факторов, действующих прежде всего через адаптацию хозяйственной культуры. Мир Севера в I тыс. н. э. обладал большой потенциальной энергией, при этом виды жизнеобеспечения были по сути своей провоцирующими экспансию в той или иной форме.

Культура Северной Европы в рассматриваемый период — культура поиска и испытаний. Германцы оказались на историческом перепутье, войдя в непосредственное соприкосновение с Империей. Римские импорты и соответственно римское культурное воздействие с начала новой эры начинают оказывать существенное влияние на германский мир— что вполне отражается термином «римский железный век». Провинциальные римские мастерские сбывали свою продукцию в отдаленные области Германии, вплоть до Скандинавии. В особенности возрос приток римских изделий в Среднюю и Северную Европу с начала I в. н. э. Римляне вывозили керамику, стеклянные, бронзовые и серебряные сосуды, украшения, фибулы. В Хильдесхайме обнаружен клад римской серебряной посуды, датируемый I–II вв. н. э. Серии бронзовых сосудов с клеймами североиталийских мастерских распространяются до самой Скандинавии. Одним из важнейших предметов римского экспорта в Северную и Центральную Европу была terra sigillata — красная или коричнево-красная керамика с глянцевитой поверхностью и рельефным орнаментом.

Периодически массово возрастал поток оружейных экспертов. Империи с завидным постоянством снабжали своих потенциальных противников высококачественными образцами вооружения, в частности мечами. Так было позднее и в эпоху Каролингов, когда строжайшие указы королей и императоров франков о запрете продажи оружия викингам продемонстрировали массовый размах этого явления в действительности.

Германский мир был для Империи классическим сырьевым придатком: они поставляли в римские провинции скот, лошадей, кожу, зерно и другие пищевые продукты, янтарь, белокурые женские волосы, иногда керамику и фибулы. Объектом торговли были и рабы.

Первые века новой эры, римский железный век, оказались эпохой дифференциации. В это время достаточно отчетливо обнаруживала себя граница, разделившая племена на континентальных и северных германцев. При сохранении общих черт культуры практически во всех ее областях — языке, мифологических праосновах, в сфере материальных ценностей — начинают закладываться фундаментальные начала будущего обособления.

Появившиеся на континенте племена оказывались с неизбежной закономерностью вовлеченными в круговорот культурного обмена, происходившего в Европе. При этом здесь присутствовала совершенно отчетливо выраженная доминанта — римская культура. При всем упадке, свойственном позднеантичному обществу, традиции, накапливавшие свой потенциал веками, действовали с неменьшей силой. Империя представала перед варварами в разных ипостасях. Немногим из них был доступен ее образ во всей полноте, чаще всего борьба с Римом носила вполне локальный характер и была борьбой за отвоевание жизненного пространства в обжитых и благополучных землях. Однако совершенство многих римских институтов было очевидно. Варвар стоял перед римским колоссом, запрокинув голову. Сокрушая, он испытывал вместе с тем отчетливую тягу к подражанию. Особенно это было заметно, разумеется, не в среде германских дружинников, а в сознании их предводителей, наконец нашедших на развалинах императорских дворцов адекватное обрамление собственных властных амбиций — те инсигнии, которые были ненавидимы их дедами и презираемы отцами, — вплоть до отсылки в Константинополь. Чрезвычайно закономерно и симптоматично, что Теодорих, унаследовав территорию «исконного Рима», столь же органично унаследовал и неумело-варварскую, подражательную, но болезненно сильную тягу к имперской власти. Весь антураж равеннского «альтернативного Рима», вся варварская пышность двора, все стремление походить, казаться именно римским владетелем, все неумелое и неудачное заигрывание с остатками прослойки «последних римлян» — все это является концентрированным проявлением той самой «тоски по Империи». Тоски, которая является совершенно архетипичной для человека вообще, ибо олицетворяет собой стремление к абсолюту в области управления и подчинения, абсолюту в сфере культуры власти, выше которого нет и не может быть иных типологических форм. Это та самая тоска, которая пронизывает миросозерцание всей североатлантической цивилизации — от упадка Рима в середине I тыс. н. э. до современности. И первое тысячелетие этой идеи, пришедшееся на Средневековье, дает нам наиболее яркие образцы рафинированных опытов возрождения имперской идеи — то в каролингской форме, то в германско-итальянской, то в колониальной.

Дракон, лежащий на сокровищах, был повержен. Повержен не столько силой противников, сколько собственным внутренним разложением. Однако проклятие, лежавшее на охраняемом им богатстве, вместе с самим этим богатством, было унаследовано новыми хозяевами континента. Ушедшие в Европу германцы были поглощены водоворотом цивилизационного процесса, сплавлявшего в единый слиток все культурные потоки континента. Кельтские и римские, гуннские и германские черты культуры входили в соприкосновение.

Однако вспомним О. Шпенглера: «…нет никакой прямолинейной преемственности в истории; новая культура впитывает из опыта прошлого лишь то, что отвечает ее внутренним потребностям, а значит, в определенном смысле она не наследует ничего» (137; 305). И это действительно так. Ищется новая форма общества и его стратов, ищется новая форма самовыражения в искусстве. Континентальные германцы унаследовали от римлян церковную и государственную структуру — они были уже сформированы и отточены до безупречного состояния, потребность в них была очевидна, а собственные аналогичные институты отсутствовали в принципе. Был принят и очень быстро усвоен алфавит — определенными слоями населения также и вместе с латинским языком. Чрезвычайная пластичность латинской графики вскоре приспособила ее и к отображению сугубо германских языков, относительно сложных для адекватной графической фиксации фонетического ряда (чтобы хоть как-то справиться с собственной фонетикой, исландцы в XI–XIII вв. добавят к латинице едва ли не десяток видоизмененных букв).

Однако, например, в такой существенной сфере, как военное дело — одном из козырей римской цивилизации, позволявшем долгое время одерживать безусловные победы над практически любым врагом, — заимствования оказались чрезвычайно скромными. И дело даже не в том, что не поддавалась прямому копированию система комплектования и воспитания легионеров. Наступила иная эпоха, и сама внутренняя структура войска претерпела громадные изменения. Заимствовать римскую военную систему механически было просто невозможно. Но даже в сфере вооружения, вполне поддающейся культурной трансляции, существенных заимствований мы не обнаружим. Римский шлем, достаточно грубо скопированный и дополненный некоторыми новыми элементами, оказался единственной чертой непосредственной преемственности между Римом и германцами. Копья, щиты и мечи либо уже существовали сами по себе в сложившемся виде, либо не вписывались в исконно германские представления об «идеальном» оружии. Тем более в представления варваров не вписывалась римская тактика, оптимизированная под «цивилизованное» государственное войско, а не под толпу героев-индивидуалов.

Очень быстро трансформировалось все мировосприятие. Языческая картина мира заменялась христианской «в авральном порядке». Давно стало аксиомой, что мировоззрение новокрещеных варваров оставалось в лучшем случае причудливой смесью язычества и христианства. В подавляющем же большинстве неофиты просто заменяли в своем сознании образ старого бога (богов) на новый, достаточно аморфный. Новый бог выдвигал странноватые, с точки зрения среднего германца, требования, но процесс шел неумолимо. Показательно, что первыми адептами зачастую оказывались дружинники, снисходительно следовавшие политическому выбору своего конунга-короля, — так было у франков, так же будет и у норвежцев и иже с ними. Показательно, потому что дружинник вообще, а германский дружинник в особенности — с психологической точки зрения суть персона, максимально удаленная от христианских ценностей, в известном смысле диаметрально им противоположная. Это подчеркивает, сколь в действительности мало значило крещение для самих новокрещеных.

На фоне идеологических, политических, военных и лингво-филологических инноваций остальные приобретают в данном контексте относительно второстепенное значение. Материальный, вещественный мир германцев оказался достаточно пластичен. В сфере строительства и типологического развития форм орудий они в значительной степени последовали за местом и средой. Именно эти последние определяли материальный облик, в который перевоплощалась германская культура в завоеванных областях. Базисные явления оказывались гораздо подвижнее надстроечных в силу их высокой зависимости от прикладного результата применительно к конкретному региону. Именно в силу этого уже в VII в. было чрезвычайно сложно спутать франкское поселение с тюрингским, а остготское — с вестготским. По сути, по всем внешним признакам, эти германские племена уже в значительной степени утратили относительное единство, существовавшее некогда в Германии Тацита. Филолог, богослов или психолог нашего времени, оказавшиеся среди представителей разных варварских королевств, вполне могли спутать их между собой, археолог — вряд ли.

Чрезвычайно ярким свидетельством новой нарождающейся европейской культуры стали украшения. Распространение на огромных пространствах преимущественно германского мира сходных типов этой категории объектов стало индикатором определенного культурного единства Европы. Вместе с тем дифференциация внутри самих классов украшений отчетливо маркировала разницу между племенами и регионами, дававшую о себе знать. В качестве примера напрашивается неотъемлемый элемент германского женского костюма — этно-определяющий и чрезвычайно выразительный — парные крупные фибулы, прикалывавшиеся на ключицах и скреплявшие элементы верхней одежды. При высокой степени идентичности в общем абрисе украшения, неопровержимо сводящем все находки в единый общий тип, дифференциация подтипов очевидна и служит прекрасным датирующим и географически определяющим подспорьем. Локальные различия уравновешены устойчивой общностью праформы.

Чрезвычайно интересен анализ класса украшений, типичного для Европы «темных веков», относимых к общей категории полихромного стиля (достаточно массивные золотые, преимущественно, украшения со вставками необработанных драгоценных камней, перегородчатые эмали и т. д.). Традиционно связываемые с влиянием в европейскую культуру восточного кочевого грубого (гуннского) вкуса, якобы породившего это стилевое разнообразие, при локализации на карте эти древности обнаруживают любопытную закономерность. Наиболее отчетливые «узлы» локализации групп находок на территории Европы сосредоточены строго вдоль римского лимеса либо на пограничных землях Северного Причерноморья и Балканского полуострова (191; 10–11). Исключением является лишь зона вандальского королевства в Северной Африке и отдельные находки в Малой Азии и Предкавказье. Подобная территориальная привязка подтверждает, что ареалом сложения данного стиля и его популярности были именно контактные зоны культурного обмена, где население двух совершенно различных миров — античного и варварского — входило в непосредственный и длительный контакт между собой. Говорить о культурном донорстве или реципиенции здесь крайне сложно: данный набор ювелирных технологий, безусловно, является принципиально новым, одним из индикаторов наступающего Средневековья. Его появление в равной степени генетически обусловлено как варварской германской, так и римской и кочевой подосновой и, однако, не является прямым продолжением ни одной из этих традиций. Место донорства и реципиенции занимает генезис нового стиля, не схожего с предшествующими.

Обратный пример — пример отчетливой преемственности южной традиции — представляют некоторые аспекты оружейной культуры. Так, унификация шлемов на всем пространстве континента в VI–VII вв. приобретает фантастические масштабы, сопоставимые с масштабами «госзаказа» имперских времен и даже превосходящие их: римляне все же использовали большее число типов шлемов в пехоте и кавалерии, не доходя до удивительного единообразия и стихийной унификации варварских королевств.

Что касается Севера, то в Скандинавии возникают явления художественной культуры, непосредственно связанные с преемственностью южных традиций. Так, целая категория артефактов — брактеаты V–VII вв. — является подражанием римским медальонам-подвескам, Впрочем, подражанием, прошедшим мощнейший пресс северной идеологии, в результате чего профиль цезаря превратился в мчащегося на колеснице, запряженной козлами, или просто яростно вытаращившего глаза громовержца Тора (50; 32) (166; 40–48). Орнамент также отчетливо испытал влияние римской округлой плетенки, чрезвычайно популярной в Средиземноморье, — такой узор невозможно напрямую соотнести с северной и кельтской спиралью.

Таким образом, в середине I тыс. н. э. Европа являла собою пример активнейшего очага культурогенеза, бурно шедшего во всех направлениях. В этом процессе сосуществовали как наследование и видоизменение старых традиций, порой распространявшихся на чрезвычайно дальние расстояния, так и генезис абсолютно новых тенденций, отмечавших наступление новой эпохи.

Микширование традиций и культурная экспансия протекали далеко не всегда линейно. Например, наследие общегерманского мира — длинный дом с каркасной конструкцией — в регионах, климатически не сходных с болотистой и лесистой Германией, быстро терял актуальность. Национальная идентичность в этой сфере культуры утрачивалась достаточно быстро. Большую популярность начинало приобретать каменное строительство, особенно в средиземноморской зоне, а также иные формы самих домостроений. В результате фахверк оказался все же типичной культурной принадлежностью собственно Германии и прилегающей зоны сходных ландшафтов, почти растворившись в новообжитых германцами землях.

В то же время в регионе, где германцы-готы оказались почти случайно и оставались доминирующим этносом немногим более столетия, — в Крыму — блестяще прослеживалась до конца XIX в. традиция сооружения совершенно нетипичного для горного Крыма срубного дома из крупных бревен (76; 89), а в наши дни на одной из улиц Бахчисарая можно увидеть полуразрушенный дом классической фахверковой конструкции. Возможно, это свидетельствует о потенциале сопротивления, которым располагала культура готов, противостоявшая натиску иноэтничного окружения в постримский период, когда в Северном Причерноморье наступила пора восточного засилья, Во всяком случае, иными причинами трудно объяснить также и факт длительной консервации в горном Крыму (по крайней мере, до XVI в.) реликтов готского языка, зафиксированных западноевропейскими путешественниками (76; 87). В Западной Европе, во всяком случае, культурно и этнически агрессивное окружение у германцев могло быть представлено на тот момент лишь римлянами и романизированными кельтами. На роль «агрессоров» в сфере культуры — как и во всех остальных сферах — ни те, ни другие к тому времени уже не годились. По крайней мере, это окружение никогда не создавало такого давления и такой угрозы выживанию германцев как этноса, как это случилось в Северном Причерноморье после прихода гуннов и разрушения «державы Германариха». Культура римлян или галло-римлян заимствовалась добровольно, в силу очевидности превосходства в тех или иных сферах, но не навязывалась насильно. В эту же последовательность укладывается и готский рунический камень (см. главу «Вторая реальность») — артефакт заявляющей о себе германской письменной культуры.

Важно подчеркнуть, что речь не идет о прямом соответствии «уровня» культуры (если даже допустить аксиологический аспект в наше исследование) степени ее агрессивности. Под «агрессивной культурой» подразумевается культура сообщества или группы, которая навязывается или потенциально может быть навязана насильственным путем — в силу военного, численного (демографического), экономического или иного превосходства. Агрессивная культура может быть более или менее развитой, то есть более примитивной или неизмеримо более изощренной. Суть не в этом, а в желании ее носителей утвердить свой оригинальный стереотипный конструкт класса «вызов-ответ» в качестве столь же стереотипного среди своих соседей.

В свете этого можно подтвердить достаточно универсальный основной закон культурного донорства и культурной реципиенции, адекватно просчитываемый на германском материале. Заключается он в том, что быстрее и глубже процессы культурной реципиенции идут и дают более устойчивые результаты там, где она осуществляется добровольным путем со стороны культуры-реципиента и без давления со стороны культуры-донора.

Напротив, агрессивное культурное окружение способствует консервации и дальнейшему развитию тенденций культуры, имеющихся внутри ее собственного целого — как бы в противовес, компенсаторно, «назло» обстоятельствам.

Универсальность этого вывода, как и любая гуманитарная универсальность, не может быть механической. Индустриальному социуму не составит большого труда сокрушить традиционную культуру нескольких сотен аборигенов каменного века — посредством «огненной воды» или телевидения — и все же, скорее всего, сила сопротивления «в процессе совращения» будет прямо пропорциональна силе давления.

Эпоха бури и натиска в основном завершилась к первой половине V в. Это не означало наступления мира. Напротив, в Западной Европе началась своеобразная «bellum omnia contra omnes». Ее основу составили противоречия и борьба за преобладание бывших единоплеменников и, во всяком случае, участников былых союзов, направленных против Империи: многочисленных германских племен, многие из которых уже обзавелись своими государствами. При этом внутренняя вражда и жестокость зачастую превосходили таковые по отношению к иноплеменникам: хроника Григория Турского является тому блестящим примером (10). Эта германская «Kulturgeschichte» выходит за рамки нашего внимания — по той причине, что: а) не принадлежит регионально Северной Европе и б) генетически лишь связана с общегерманским прошлым, но не является его органическим продолжением. Здесь, в государствах континента, бурно развивался процесс генезиса новой общеевропейской культуры, в которой варварские племенные традиции практически на равных смешивались с римским наследием.

Связь с прародиной, севером Германии и зоной проливов, была постепенно сведена к минимуму. Мы должны учитывать «многослойность» Европы в период V–VIII вв. Между государством франков — наиболее значимой единицей нового мира — и Скандинавией лежала переходная зона, своего рода шлюзовая камера. Так, саксы, оставшиеся на континенте и не переселившиеся в Англию, вплоть до конца VIII в. представляли собой то же самое варварское и языческое племя, каковыми были германцы времен Великого переселения. Ожесточенное сопротивление, оказанное этой культурой натиску франков, демонстрирует чрезвычайно важный и ключевой феномен европейского мира этого времени: главный акцент борьбы старого и нового, варварского и цивилизованного, языческого и христианского сместился с противостояния между римлянами и германцами в сферу внутригерманских противоречий. Вчерашние союзники и сородичи оказались по разные стороны межкультурного разлома, и рвение неофитов, по традиции, превзошло рвение их учителей.

С этого времени, с середины I тыс., ведет свое начало обособление Севера, переход его в категорию языческой периферии. Европа, глазами которой мы чаще всего и смотрим на мир Средневековья, сконцентрировалась в понятии «Запад» и в основном к нему свелась. Мир язычества, географически тождественный с прародиной, стал маргинальной и закрытой зоной для германцев Запада. Что именно там происходило — до поры до времени Запад просто не интересовало. Не интересовало ровно до тех пор, пока нападения из Скандинавии, походы викингов, не стали главной реалией повседневной жизни западного мира.


Обособление Севера и культурная диффузия

Оставшиеся в Скандинавии и Ютландии племена оказались по другую сторону этой границы — границы не столько физической или географической, сколько культурной и мировоззренческой. Вопрос об обратной связи, влиянии ушедших в Европу племен на германцев, оставшихся в Скандинавии, за недостаточностью фактического материала продолжает оставаться весьма дискуссионным. Несомненно, что некоторые воины возвращались на Север, происходили и перемещения семей и, возможно, племенных коллективов. Однако сомнительно, чтобы это явление носило массовый характер. Основной перенос культурных ценностей осуществлялся в направлении Юг-Север путем торговли и обмена, а также путем постепенной культурной диффузии, не связанной с переселениями ее носителей.

В результате уже в финале Великого переселения Север в значительной степени оказался предоставленным самому себе. Следствием этого было преимущественно интровертное развитие культурного комплекса цивилизации северных морей в последующие столетия. С середины I тыс. культура Северной Европы предстает перед нами уже не как часть общегерманского культурного единства, но как самостоятельная культурная единица. Все тенденции, существовавшие здесь ранее — как общеэтнические либо как локальный феномен, — получают стимул прежде всего к самостоятельному развитию. Культурная диффузия осуществлялась прежде всего через южноютландский регион, где скандинавские племена непосредственно соприкасались с континентальными, «цивилизовавшимися», германцами. Кроме того, контакты осуществлялись и северными обитателями Скандинавии, посредством морских сообщений. Активное взаимодействие в Балтийском регионе, в которое оказались вовлеченными славяне, балты и финны, происходило постоянно. Со второй половины VI в. в основном устанавливаются достаточно стабильные этнические и племенные границы в Южной и Восточной Прибалтике (125; 24), и процессы культурогенеза здесь во всех сферах идут достаточно синхронно. Синхронно, в том числе, и со скандинавской зоной. С VI столетия прежнее общебалтийское сходство культур начинает превращаться в интеркультурный регион, пронизанный связями торгового, производственного, военного, политического и художественного свойства. Оно облегчалось единым стадиальным уровнем развития племенных коллективов по берегам Mare Balticum и уже тогда заложило основы Балтийской субконтинентальной морской цивилизации раннего Средневековья. В этом регионе речь не шла, строго говоря, о классической культурной диффузии. Одноуровневый характер социумов лишь нивелировал отдельные сферы культуры в достаточно небольших — объективно — пределах.

Что касается Запада, то культурный обмен шел и здесь. Но степень и механика этого взаимодействия имели здесь свои особенности и, несомненно, еще должны подвергнуться детальному исследованию. Так, общим местом является указание на то, что, по крайней мере, с рубежа VII–VIII вв. отчетливое влияние Континента (франкских) и Островов (англосаксонских и ирландских традиций) привносит заметный вклад в сложение характерных особенностей скандинавского художественного стиля (202; 104) (213; 38). И это действительно так.

Однако массовых походов на Запад еще не было. Связи с Британскими островами, особенно в ранний англосаксонский период, были, судя по всему, достаточно тесными. Допустимо, видимо, говорить о неких формах родства между династиями владетелей Скандинавии и, по крайней мере, Восточной и Юго-Восточной Англии. Основные версии культурной преемственности предполагают либо скандинавский эпицентр и производную от него англосаксонскую периферию в части памятников типа Вендель, Вальсъерде и Саттон-Ху, либо опору на некий общий континентальный источник (214; 212–218) (156) (50; 44).

Есть три основных сюжета, повторяемость которых позволяет рассматривать пути их трансляции — по крайней мере, делать некие выводы на этот счет. Это двурогий персонаж с птичьими головами на концах рогов («Один»); птица, когтящая добычу; два животных-чудовища (волка?), терзающих человека. Последний сюжет, как представляется, обнаруживает скандинавский приоритет: более отчетливая проработка сцены на бляшке из Торслунда позволяет говорить о ней как о иллюстрации некоего мифологического или эпического события, в то время как находка из Саттон-Ху является своего рода стилизацией, схематическим, на грани орнаментального перехода, изображением, в гораздо большей степени оторванным от сюжета (если предположить, что он все же един). Детально рассмотренный выше сюжет с «орлом-птицеловом» или «орлом-рыболовом» позволяет соотнести его с эддическим (общегерманским мифологическим) образом, заставляя действительно видеть в нем континентальный образец. Что касается наиболее яркого и массового сюжета рогатого «Одина», то его бытование обнаруживается в весьма сходных формах от Британских островов до Старой Ладоги с явным преобладанием находок в Швеции. Если приплюсовать сюда отзвуки этого сюжета в кресалах Прикамья, где тоже усматривают Одина с сидящими на плечах воронами, то картина получается достаточно глобальная, вернее, цивилизационная по своему масштабу. Однако преобладание находок в Скандинавии, а также производный характер воинов с рогами со шлема Саттон-Ху (Один, совершенно точно, не может быть парным, это явно изображения кого-то другого), заставляют предпочесть в области этого сюжета версию Скандинавского первоисточника. Таким образом, анализ древностей позволяет говорить о доминировании все же скандо-английского и континентально-английского направления культурной трансляции, при неоспоримости ответных импульсов.

Возникающий диссонанс между отсутствием данных о походах на Запад и массовыми свидетельствами культурного обмена снимается как несовершенством письменного фонда «темных веков», так и наличием бурных контактов помимо и вне завоевательной сферы. Скандинавия вендельского времени была блестяще известна в Англии. Формирование «Беовульфа» диагностирует посвященность англосаксов в дела Дании и Швеции этого времени, и отнюдь не противостояние, но скорее глубокое и генетически обусловленное родство конунгов, дружин и культур. Правда, процесс этот был несколько скорректирован христианизацией Англии, где в разгар вендельского времени по «скандинавским часам», в середине VII в., языческая традиция в основном уступает место христианской. Общий язык культуры (в отличие от языка как филологической реалии) перестал быть общим, в том числе и поэтому. Христианизация положила предел возможностям династического взаимопроникновения. Возможно, именно здесь был заложен фундамент отчуждения. Контакты были сведены если не к минимуму, то к существенно меньшим величинам. При этом языческое сознание, в отличие от христианского, никогда не проводило принципиальной грани между культурами. Служба при дворе английского «конунга» или конунга скандинавского была явлением однопорядковым, Британия воспринималась как заморский аналог собственного мира, а о культовых и религиозных различиях вспоминалось, как показывают саги, лишь в тех случаях, когда это всерьез затрагивало чьи-либо личные либо государственные интересы.

Северо-восточные области франков столь тесно соприкасались с Данией, что культурный обмен между ними был неизбежен, несмотря на любые расхождения в религиозной и политической сферах. Неопределенное положение многих племен глубинной Германии (тюрингов, саксов и др.), лишь к концу «темных веков» ставших территорией вполне победившего христианства, способствовало созданию множества явных и скрытых каналов трансляции культурных ценностей, причем каналов явно двусторонних. Хрестоматийно известен параллелизм многих явлений изобразительного искусства, происходящих из формально разноуровневых культурных регионов. Не случайно вещи вендельского стиля обнаруживаются вплоть до Венгрии и Дуная. Слабо христианизированная контактная зона в Германии являлась своего рода культурным предпольем твердыни Севера, где импульсы христианской Европы и языческой Скандинавии встречались и смешивались, образуя не слишком устойчивые комбинации, вскоре подавленные распространением западной версии европейской культуры.

В середине I тыс. н. э. важнейшим направлением международных связей в Европе постепенно, но неуклонно становится западно-восточное. При абсолютной дикости и дремучей отсталости инфраструктуры в Центральной Европе, — там, куда не дотянулась рука римского легата и инженера, — при практическом параличе средиземноморских путей в условиях упадка судостроения, портов, засилья арабского флота и бесконечных войн Византии за возвращение римского наследства, — главным и основным стал торговый путь через зону Северного и Балтийского морей.

Важнейшим звеном в транзитном культурном обмене Севера в этот период являлось племя фризов. Этот германский этнос в середине I тыс. выполнял чрезвычайно важную миссию связующего элемента и транслятора культурных — материальных и идеальных — ценностей. Фактически фризы взяли на себя в это время позднейшую функцию викингов. Торговые и пиратские (видимо, преимущественно на Балтике) операции фризов, как деструктивным, так и конструктивным путем, способствовали объединению бассейна Северного моря в единую культурную зону с Балтийским регионом, завершая интерэтничную конструкцию цивилизации северных морей Европы.


Камни с изображениями всадников: слева — из Хорнхаузена (Тюрингия, Германия), справа — из Шёклостера (Уппланд, Швеция)

Не менее важно другое: именно фризы создали модель северного урбанизма, послужившую исходным материалом для подражания и копирования на всем пространстве северных морей. Крупнейший фризский торгово-ремесленный пункт того времени — Дорестад в определенном смысле может расцениваться в качестве прообраза позднейших аналогичных поселений Северной Европы, вплоть до Старой Ладоги.

«Западными первопроходцами нового торгового пути, несомненно, стали фризы. В V–VI вв. они обосновались в Зеландии, на востоке расселились вплоть до Везера и даже перешли эту реку. Фризы первыми рискнули плавать в открытом море по всем направлениям, связав британский запад со скандинавским востоком. По стопам фризов, бороздивших моря, двинулись жители морских берегов — кельты, англосаксы, славяне, скандинавы…Теперь на берегах Северной Галлии, на всем побережье Северного моря, развивались порты нового типа. Это стало заметно на рубеже V и VI века, Возникали такие порты эмпирически, представляя собой ряды деревянных строений, вытянувшихся вдоль набережных в поселениях, расположенных в эстуариях и дельтах рек, и жили они исключительно торговлей и для торговли» (53; 165).

Относительно кратковременный, но яркий период фризского доминирования способствовал распространению и унификации культурных черт в рамках цивилизации северных морей; некоторые материальные объекты этого времени являются типично фризскими — это их собственный вклад в интернациональную копилку северной традиции. Среди таковых — костяные гребни (22; 160–161), находимые повсюду в рамках германского ареала, да и за его пределами, а также характерные так называемые фризские (или татингерские) кувшины, тщательно изготовленные чернолощеные сосуды, декорированные инкрустацией из оловянной фольги, возможно, служившие изначально в качестве сосудов для литургического вина (125; 104).

Таким образом, Северная Европа не была оторвана от континента. Походы викингов могут быть расценены как «гром среди ясного неба» лишь с дистанции в тысячелетие и только при невнимательном взгляде. Трансляция культурных достижений осуществлялась как между стадиально идентичными обществами, так и между разноуровневыми — сугубо варварскими и народами — наследниками средиземноморской традиции.

Однако не вызывает сомнения факт, что на Севере после главного разделения в жизни раннесредневековых германцев — разделения на континентальных и скандинавских — наступила новая культурная эпоха. С ней была связана и главная дифференциация в сфере языка; именно в середине тысячелетия, к VI–VII вв., происходит окончательное обособление скандинавских языков от общегерманского языкового древа. Обособление это не было резким, но символизировало необратимость собственного, особого пути скандинавов. Именно Северу было суждено реализовать в максимальной степени общегерманскую «языческую идею» и сохранить образцы наиболее чистых проявлений древнегерманской культуры.


Характеристики северной культуры

Символ новой Северной культуры — день Гибели Богов. Его зримое выражение — рвущаяся с лопастей весел пена, когда форштевень ладьи вот-вот с шорохом скользнет по песчаной отмели и гулко ударится о прибрежный камень. Никакое другое событие периода, наступившего в Северных странах в середине первого Миллениума, не может столь ярко и исчерпывающе определить его как военный поход морского конунга. Сага об Инглингах, являющая собой наиболее концентрированное по степени насыщенности историческим материалом произведение эпохи, запечатлела нарастание этого напряжения. События, отшумевшие полторы-две тысячи лет назад, нарастают, как в сюжете, созданном руками талантливого сценариста и режиссера.

Один — великий воин и путешественник. Но это еще даже не прошлое — это действительно миф:

«Один был великий воин, и много странствовал, и завладел многими державами. Он был настолько удачлив в битвах, что одерживал верх в каждой битве, и поэтому люди его верили, что победа всегда должна быть за ним…Часто он отправлялся так далеко, что очень долго отсутствовал» (88; 2).

Череда мирных и благополучных правлений продолжила неспокойную эпоху:

«Ньерд из Ноатуна стал тогда правителем шведов… В его дни царил мир, и был урожай во всем» (88; 9). «При Фрейре начался мир…» (88; 10).

Уже Свейгдир (ок. I в. н. э. (50; 92–93)) совершает морские походы, но его цель — поиски «прародины» асов (88; 12). Его походы совершенно не похожи на походы викингов. Это еще другая эпоха. Даже мифологизированное сознание творцов доносит до нас это ощущение.


Камень из Шенгвиде I (700–800 гг.)

«Ванланди, сын Свейгдира, правил после него и владел Богатством Уппсалы. Он был очень воинствен и много странствовал» (88; 13).

Традиция тем не менее не создана. Следует несколько поколений бесцветных конунгов, даже гибель большинства из которых непримечательна.

Около 400 г. Даг Дюггвасон «собрал большое войско и направился в Страну Готов. Подъехав к Верви, он высадился со своим войском и стал разорять страну. Народ разбегался от него. К вечеру Даг повернул с войском к кораблям, перебив много народу и многих взяв в плен… В те времена правитель, который совершал набеги, звался лютым, а его воины — лютыми» (термин «gramr» означает и «князь», «правитель», и «лютый») (88; 18). Это уже классический внутрискандинавский грабительский поход.

«Агни, сын Дага, был конунгом после него. Он был могуществен и славен, очень воинствен и во всем искусен. Одним летом Агни конунг отправился со своим войском в Страну финнов, высадился там и стал разорять страну» (88; 19).

Акватория Балтики — поприще для морских конунгов. Разницы в нападении на «чужих» финнов или «своих» готландцев нет и в помине. Ограничивающий фактор — племенная принадлежность. За ее пределами начинаются «не свои».

В начале VI в.

«Ерунд и Эйрик были сыновьями Ингви, сына Альрека. Все это время они плавали на своих боевых кораблях и воевали, Одним летом они ходили в поход в Данию и встретили там Гудлауга конунга халейгов (Халогаланд в Норвегии), и сразились с ним. Битва кончилась тем, что все воины на корабле Гудлауга были перебиты, а сам он взят в плен. Они свезли его на берег у мыса Страумейрарнес и там повесили» (88; 23).

Новый стиль идеального конунга пробивает себе дорогу. Этот набор действий становится стереотипным. Мирные и «домашние конунги» теперь исключение. Обратим внимание, что поведение вождя — авантюра за границей племенной территории, схватки с первым попавшимся противником, скорая расправа над побежденным весьма традиционным повешением — все это классический набор действий викингов позднейшей поры.



Камень из Шенгвиде I

Камень из Хаммарс III

«Братьев Эйрика и Ерунда это очень прославило. Они стали знаменитыми. Вот услышали они, что Хаки, конунг в Швеции, отпустил от себя своих витязей. Они отправляются в Швецию и собирают вокруг себя войско. А когда шведы узнают, что это пришли Инглинги, тьма народу примыкает к ним. Затем они входят в Лег и направляются в Уппсалу навстречу Хаки конунгу. Он сходится с ними на Полях Фюри, и войско у него много меньше. Началась жестокая битва. Хаки конунг наступал так рьяно, что сражал всех, кто оказывался около него, и в конце концов сразил Эйрика конунга и срубил стяг братьев» (88; 23).

Закономерным этапом становится, как видим, гражданская война между претендентами на племенную власть и локальный авторитет.

Множить дальнейшие примеры можно до бесконечности. Мирные конунги сменяются воинственными, — этот процесс детально и пристально проанализирован с литературной и культурологической точки зрения, — однако общий вектор определен бесповоротно: Скандинавия встала на путь тотальных военно-морских экспедиций. Уже в вендельскую эпоху, к началу — середине VI в., сложились три основных направления этих походов:

1. Походы против иноэтничного населения в рамках Балтийского моря;

2. Походы против других скандинавских племен;

3. Походы против соплеменников.


Изображение битв, валькирий и всадников с камней Голанда (700–800 гг.)

До формирования классического набора грабительских (подчеркнем это особо, так как грабежи не исчерпывали активность скандинавов) ипостасей викингов недоставало только походов на Запад. Они, впрочем, были, но являлись чрезвычайно редким эпизодом, полностью утопая там в череде собственно западноевропейских внутренних войн эпохи «темных веков».

Первым документированным походом на Запад следует признать поход Хлохилайха (Хуглейка, Хигелака) в северные земли франков. Предположительно в 521 году «даны со своим королем по имени Хлохилайх, переплыв на кораблях море, достигли Галлии. Высадившись на сушу, они опустошили одну область в королевстве Теодориха и взяли пленных. После того как они нагрузили корабли пленными и другой добычей, они решили вернуться на родину. Но их король оставался на берегу, ожидая, когда корабли выйдут в открытое море, чтобы затем самому последовать за ними. Когда Теодориху сообщили о том, что его область опустошена иноземцами, он направил туда своего сына Теодоберта с сильным и хорошо вооруженным войском. Убив короля (данов) и разбив в морском сражении врагов, Теодоберт возвратил стране всю захваченную добычу» (10; 25). Примечательно, что этот поход нашел перекрестное отражение и в северном наследии — в «Беовульфе» (2913–2922).

Однако вплоть до второй половины VIII в. эти походы остаются эпизодом. Не они, а внутренняя активность дружин определяет лицо эпохи. Но стиль жизни уже изменился. Скандинавия стала очагом кипящей военной активности. Все черты германской культуры, подчеркнувшие стадиальное движение героического века, обостряются на Севере, находя адекватное воплощение в бесконечной череде сезонных походов,

Двадцатый век стал эпохой развенчания многих научных мифов. В комплексной скандинавистике постепенно ушло в область научных легенд представление о викингах как об исключительно деструктивной силе. Вызрело и конституировало свои позиции устойчивое представление о многоплановости и разносторонности интересов скандинавских пришельцев, о чрезвычайно высокой роли даже самой военной экспансии, не говоря уже о многочисленных мирных и созидательных проявлениях движения северян за пределы своего ареала. И на наших глазах постепенно уходит из исторической науки еще один миф — миф о том, что эпоха викингов началась 6 июня 793 г. нападением отряда скандинавских воинов на монастырь св. Кутберта на острове Линдисфарн. Умозрительность этого положения всегда была достаточно очевидна, однако магия даты, позволяющей хоть что-то определить со всей возможной точностью, всегда играла свою роль. Выясняется, однако, что в самом скандинавском обществе, которое одно только может быть рассмотрено нами как некая измерительная шкала, этот момент не ознаменовался никакими кардинальными изменениями. При отстраненном анализе развития северной культуры у всякого непредвзятого наблюдателя складывается устойчивое впечатление непрерывности традиции, и информация о начале массовых (а ведь действительно массовых — на третье лето рейдов в Британию основываются большие лагеря, в том числе будущий город Дублин, столица Ирландии) походов выглядит на самом деле несколько шокирующим диссонансом. Напротив, возникает отчетливое ощущение надлома, произошедшего несколькими веками ранее.

Подлинным поворотным пунктом в северной «культурной истории» была середина I тыс. н. э., когда общество активно начало воспроизводить свою собственную — и, для Европы, уникальную — стереотипную форму культуры: морской поход. Уникальность ее совершенно очевидна. Многочисленные социумы, переживавшие свой героический век, обычно проявляли собственную активность в иных формах военных рейдов: сухопутных — конных и пеших. В то же время внешне чрезвычайно схожие формы финикийской, например, экспансии, строго говоря, не принадлежат стадии героического века. Определенную аналогию можно усмотреть в греческом обществе гомеровского и догомеровского периода, однако, как представляется, корабль в нем все же был в гораздо большей степени «средством доставки», нежели «живым существом» и соучастником похода. В любом случае многие формы культуры скандинавов, завязанные всецело на корабельную практику, грекам были чужды. Именно это и дает возможность говорить об уникальности эпохи и ее культурных форм. На этом фоне все остальные проявления культурной уникальности отчетливо занимают несколько подчиненное положение — они безусловно вторичны рядом с главным символом времени и места, своего рода топохронологической квинтэссенцией — кораблем с плывущими на нем воинами.

Этому движению подчиняется все в Скандинавии. Дело даже не в том, что значительная часть населения участвовала в самих походах. Почти все обитатели Севера рано или поздно имели шанс повстречаться с этой опасностью, ибо для викинга — а теперь уже смело можно употребить этот термин — не существовало разницы, кого именно грабить. Внутренний поход против фактически соседей стал такой же обыденностью, как и заморская экспедиция. Численный состав этих контингентов, как правило, был невелик — один, реже несколько кораблей. Но это компенсировалось активностью и боевыми качествами дружин. Возникает целый спектр формирований, в том числе и маргинализированных, фактически исключенных из общественной системы.

Скандинавская культура этого времени удивительно однородна — как однородно и само общество. Фактически за пределами этого равенства оказываются только несвободные по определению — рабы (патриархальное рабство было весьма специфической и универсальной системой подчинения социально ущемленных личностей). Все остальные, принадлежавшие к категории свободнорожденных, на практике оказывались в достаточно близких социальных условиях. Конунг Севера, подобно базилевсу гомеровского времени, сам трудился и в значительной степени жил за счет собственного труда и труда своей семьи. «Во многих местностях Норвегии и Швеции пастухами скота бывают даже знатнейшие люди», напишет Адам Бременский (40; 86). И если в эпоху викингов такое положение дел сохранялось в основном в окраинных патриархальных областях, в глухих углах Скандинавии, то в вендельское время и предшествующий период это было безусловной всеобщей нормой.

Критерием социального лидерства была принадлежность к соответствующему родовому коллективу, но реальная власть базировалась и могла базироваться в то время лишь на личном авторитете вождя — в конечном счете, дружинники окружали его в том случае и до тех пор, если и пока он вел боевые действия, был щедр и обладал определенной харизмой, заключавшейся в ключевом для скандинава того времени понятии удачи, неотделимом от понятия судьбы.

Именно эта эгалитарность, создававшая устойчивую и невероятно прочную основу для надстраивания форм социальной культуры и расцвета всех аспектов культуры духовной, позволяла вырабатывать универсалии этического комплекса, актуальные и приемлемые для всех слоев населения. Ведь не случайно Один — при всей своей специфичности — нигде так отчетливо не выступает в роли «Всеотца», как в «Речах Высокого». Именно здесь он дает поучения и определяет нормативы морали, универсально приемлемые для любого члена скандинавского общества — от конунга и ярла до последнего свободного домочадца на захолустном хуторе в глубоком северном фьорде.

Набор этих норм сложился именно в эпоху активных походов и небывалого доселе всплеска активности, когда мир стал достаточно агрессивен к населяющим его людям. Он пронизывает все мироощущение скандинавов, и, без сомнения, это именно тот памятник, который «следовало бы выдумать, если бы его не существовало». В самом деле, он лишь концентрированное и лаконичное воплощение тех законов, проявление которых мы постоянно отслеживаем по всем остальным памятникам, не имеющим моралистического значения.

Прежде чем в дом

войдешь, все входы

ты осмотри,

ты огляди, —

ибо как знать,

в этом жилище

недругов нет ли…

Вытянув шею,

орел озирает

древнее море;

так смотрит муж,

в чуждой толпе

защиты не знающий.

(«Речи Высокого»: 1, 62)

Даже начало песни проникнуто ощущением нестабильности и неустойчивости — того, что являлось основным вызовом, обращенным к человеку той эпохи. Поучения касаются поистине универсальных и внеклассовых аспектов жизни и поведения; необходимости поддерживать дружбу и платить за нее собственной привязанностью; мстить, коль скоро к этому подан повод; крепко держаться за жизнь, даже ценой физических страданий и увечий; соизмерять свои возможности с задачами и не увлекаться избыточной мудростью; наслаждаться в жизни как борьбой, так и богатством, любовью и всеми доступными человеку яркими переживаниями:

Щедрые, смелые

счастливы в жизни,

заботы не знают;

а трус, тот всегда

спасаться готов,

как скупец — от подарка.

(«Речи Высокого», 48)

И общим выводом звучит поистине ставшая ключевой для эпохи походов строфа, провозглашающая результат миросозерцания и мировосприятия, порожденный эпохой и ставший лозунгом времени — лозунгом, ведшим по жизни тех воинов, что плывут на кораблях, высеченных на стелах Готланда:

Гибнут стада,

родня умирает,

и смертен ты сам;

но смерти не ведает

громкая слава

деяний достойных.

Гибнут стада,

родня умирает,

и смертен ты сам;

но знаю одно,

что вечно бессмертно:

умершего слава.

(«Речи Высокого», 76–77)

В середине I тыс. н. э. на Севере наступает эпоха малых конунгов. Специфической, северной линией развития было то обстоятельство, что здесь актуальность единства — племенного и межплеменного — в определенный момент резко пошла на убыль. На континенте бурная эпоха военной демократии шла параллельно со сложением первичных праформ государственности — племенных союзов, которые органично трансформировались либо в новые формы племенных союзов, либо непосредственно в раннегосударственную структуру. Обратных процессов континент практически не знал. На Севере все обстояло по-иному. Относительно медленное развитие северной культуры привело в середине I тыс. к созданию максимально возможного для этого региона единства: «держав Инглингов и Скьельлунгов», представлявших собой племенные союзы с едиными культовыми центрами. Однако период их существования оказался чрезвычайно непродолжительным: уже в VI в. династии либо пресекаются, либо теряют свое влияние и власть.

Наступает время локальных правителей. Малые конунги становятся главными действующими лицами этого нового скандинавского мира. Пирамидальные локальные «миры» — черта эпохи. Небольшая область, насчитывающая, быть может, несколько тысяч жителей, становится территорией, на которой фактически действует понятие «мы». Жители именно этого локуса, подчиненного власти локальной же династии конунгов, осознают собственную принадлежность к группе — единственной группе за пределами собственного родового коллектива. Картина мироздания парцелляризируется — окружающий мир становится объектом приложения собственных усилий, и граница, за которой эта активность может быть реализована, порой в буквальном смысле начинается за оградой собственного хутора — земной Утгард лежит рядом и служит источником опасности или славы.

Возникает парадоксальная, на первый взгляд, дихотомия: с одной стороны, мир в значительной степени ограничен рамками собственного поселения и ближайшей округи, он «обозрим»; с другой — в мире оставалось все меньше границ. Человек Севера становился все более легок на подъем — тысячекилометровые расстояния преодолевались морским путем без особых проблем, тем более терялось ощущение расстояния в пределах зоны Датских проливов, основной зоны походов и столкновений данов, свеев, гетов и норвежцев. Формирование мобильной и активной цивилизационной сущности шло быстрыми темпами на протяжении всего первого тысячелетия, однако с обособлением скандинавских племен и началом у них внутренних походов этот процесс приобрел дополнительный импульс. Цивилизация Севера создавала ячейки, споры собственной культуры, которые заносились обстоятельствами либо собственной волей в другие земли, укореняясь там и давая производные от северной культуры филиационные побеги. Культура, таким образом, создала условия и механизм собственной трансляции.

Проблема мироощущения может решаться нами лишь на основе анализа различных стратов общества. При этом необходимо учитывать, что общество Скандинавии этого периода было, как отмечалось, весьма эгалитарным по своей сути, однако в нем все более и более отчетливо выделяется прослойка воинов-профессионалов. Это тот самый необходимый и достаточный компонент героического века, который создает все присущее ему своеобразие. Его членам свойственны:

1. Обостренное чувство собственной значимости, граничащее с неприкрытым (и обязательным по статусу!) бахвальством;

2. Отчетливое противопоставление своей группы остальному социуму («неизбранным»);

3. Агрессивность, подогревавшаяся как объективными (служба), так и субъективными (персональные амбиции) причинами;

4. Искусное владение оружием, оттачивавшееся как упражнениями, так и постоянной боевой практикой;

5. Формирование вторично-родственных связей по горизонтальным и вертикальным осям: ощущение побратимства (или реальное побратимство) с другими дружинниками и сыновняя подчиненность конунгу-вождю (своего рода приемному отцу);

6. Генерирование собственной религиозной субкультуры и собственной мифологемы: специфического и адресно-воинского микропантеона, собственных ритуалов, символов и амулетов воинской удачи и победы и т. д.;

7. Возникновение собственной версии героического прошлого в форме эпоса.

На скандинавской почве этим процессам было свойственно локальное своеобразие, в том числе:

8. Создание адекватных и чрезвычайно специфических форм самовыражения в виде скальдического искусства;

9. Активное использование в качестве основы для ведения боевых действий развитой базы судостроения;

10. Формирование специфически скандинавского института берсерков — непобедимых воинов, пользовавшихся психотропными веществами в качестве временного стимулятора и без того повышенной агрессивности и силы.

Дружинная культура, без сомнения, представляла собой во всех отношениях переходную структуру общества. В ней соединялись наиболее яркие архаические черты и элементы новой культуры. Она была квинтэссенцией и авангардом: все ярчайшие проявления устного и прикладного творчества, все главные новшества идеологического порядка, все новации социальных институтов были связаны либо с конунгами, либо с их дружинным окружением, не говоря уже о нововведениях технологического порядка в собственно военной сфере.

Но при этом следует отметить, что Скандинавия в это время — в период V–VIII вв. — активно формирует совершенно новый тип человека — самостоятельного хозяина собственного тела, души и имущества. Тип свободного и равноправного домовладельца, участника ополчения и индивидуального бойца, потенциального члена дружины выдающегося вождя, главы своего семейства, корабела и путешественника, способного к рискованным и авантюрным предприятиям — переселению в необжитые северные леса или на далекие острова, — формируется именно в этот период. Блестящая характеристика Скандинавии этого времени принадлежит перу одного из ведущих специалистов — К. Рандсборга. Он говорит о формировании здесь «открытого общества с высоким уровнем конкуренции среди его членов» — такая формулировка, в частности, предложена датскими исследователями. И это действительно так. Нигде в Европе этого периода подобных условий уже не было. Дружинная организация строго уравновешивалась существованием специфической и яркой прослойки, а вернее — мощнейшего слоя — самостоятельных бондов. Они создавали собственную культурную среду — во внешних проявлениях достаточно незначительно отличавшуюся от той, которая окружала конунгов. Длинные дома и корабли, оружие, собственные хозяйства и самостоятельное мироощущение роднили их. Биполярность этого мира придавала ему устойчивость.

Все вышесказанное заставляет усомниться в высказанном А.Я. Гуревичем предположении о том, что лишь с началом эпохи викингов начинает формироваться и принимает законченные формы осознание личностью собственной индивидуальности, как начинает обособляться от общества и сама личность. Как представляется, никаких реальных оснований для таких выводов нет. Начнем с того, что дружина, сколь бы незначительной и архаичной она ни была, раз и навсегда снимает вопрос о растворенности личности в обществе. Дружинник прежде всего и в основном — воин-индивидуал. Сколь бы ни было существенно для него осознание локтя товарища, сколь бы ни важна была взаимопомощь и поддержка, прежде всего и всегда дружинника заботит реализация собственных военных и социальных амбиций. Именно для этого он примыкает к конунгу, именно для этого он идет в бой. Средневековый бой — всегда поединок. Сам характер оружия и тактики располагал только к такому виду схватки. Излюбленный и единственный тип коллективных действий всей раннесредневековой Европы и Севера в особенности — коллективная оборона («стена щитов») всегда не более чем подготовка к атаке или крайняя мера на случай безнадежного положения в бою. Вслед за ней следует сама схватка, когда только ты и твое оружие решают исход столкновения. Только собственное воинское мастерство, частное бесстрашие и персональная удача спасут и помогут победить в бою; только персонально валькирии призывают в чертог Одина. Коллективные формы самосознания в дружинной среде допустимы лишь в сфере общей привязанности делу конунга.

Но ведь и за пределами этой среды мир состоял из индивидуальностей. Только члены семейств, да и то в основном неполноправные, могли в какой-то степени ощущать собственную «растворенность» в структуре. Однако даже свободные женщины всегда выступают на Севере как личности, отвечающие за свои поступки и обладающие собственной неповторимой судьбой и персональными чертами. Тем более это относится к владельцам хозяйств — бондам. Трудно представить себе человека, направляющего корабль с десятками домочадцев к новой неизведанной земле или обсуждающего у очага с собственными сыновьями и зятьями план какого-нибудь мероприятия класса кровной мести или набега на соседние хутора, — трудно представить его не располагающим индивидуальностью. Напротив, это наиболее индивидуализированное общество раннесредневековой Европы.

Выдвигается «неопровержимый» аргумент: да, это было действительно так, но формироваться подобный уклад мышления начал лишь с наступлением эпохи викингов, с которой он и был непосредственно связан. Думается, что здесь мы имеем дело с классической аберрацией восприятия. Главный довод — отнесение периода жизни и деятельности первого известного по имени скальда, Браги Старого, именно к IX в. Однако даже если не сомневаться в этой датировке, это ни о чем не говорит. Скальды, несомненно, существовали и ранее этого времени — мы застаем традицию скальдического стихосложения в готовой и очень сложной форме, предполагающей длительный период формирования. К тому же вся коллизия с добыванием «меда поэзии» принадлежит образу Одина, что однозначно уводит нас в достаточно глубокую древность. Строго говоря, весь антураж рунической культуры — с именами собственными на предметах вооружения; с горделивыми надписями мастеров («Я, Хлевагаст, сын Холти, сделал рог» начертано на роге из Галлехус) — еще более выразительными, чем подписи под эпитафиями на рунических камнях XI в.; с персональной (!) ответственностью за начертание магической надписи, открывавшей канал воздействия на мир, — все это плохо вяжется с представлением о растворенном в социуме германце и тем более скандинаве. Тезис о зарождающемся осознании индивидуальности должен быть отвергнут как безусловно несостоятельный.

Бич и проклятье гуманитарных дисциплин о прошлом — пресловутая «модернизация» событий и мышления людей отдаленных эпох. Считается, что все беды в восприятии хронологически дистанцированных культур коренятся в том, что мы смотрим на их мир современным взглядом. Как представляется, в случае со Скандинавией раннего Средневековья мы должны бороться с обратным явлением — с искушением все время совершать насилие над собственным разумом и пытаться архаизировать наше мышление, реконструируя восприятие древнего скандинава, Корень зла все в том же признании общества Севера полупервобытным или, вернее, отнесение его культуры к категории «разлагающихся первобытнообщинных». Напротив, скандинавская культура была вполне достаточно модернизирована для того, чтобы мы претендовали на право постижения ее закономерностей непосредственно. Естественно, это предполагает определенные допущения и признание существенных отличий ее от современной культуры. Скандинавская культура была архаичной, но не архаической, по крайней мере, с первых веков н. э., существенно изменив свой облик в середине I тысячелетия.


Надпись Хлевагаста, сына Холтеса, на роге из Галлехус

Именно в сочетании трудносочетаемого — пережитков глубокой древности, органично вплетенных в строй современной раннесредневековой жизни, мы должны видеть своеобразие и силу этого культурного целого. Скандинавское общество было ничуть не менее, а во многих сферах более развито, чем любое общество христианской Европы. Располагая технологиями судостроения (лучшими в мире) и оружейного дела (оружие вендельского времени находится на уровне европейских стандартов, а мечи в эпоху викингов везли из-за границы в первую очередь потому, что захват трофеев или покупка были рентабельнее собственного производства), скандинавы обеспечивали военно-техническое превосходство. Скудость средств существования определялась климатом и ландшафтом, а не отсталостью агрикультурных технологий (всякая выживающая и продолжающая существовать цивилизация адекватна самой себе и не может быть подвергнута сравнительной оценке). Что же касается сферы духа, то процветающая и яркая скандинавская художественная культура ничуть не уступает синхронной островной, не говоря о континентальной. В области же мифогенезиса, словесного и эпического творчества преимущества языческого Севера очевидны настолько, что не нуждаются даже в расшифровке. Кроме унылого переписывания считанных экземпляров церковной литературы, то есть глубоко чуждого по букве и духу для основной массы населения наследия абсолютно чужой и для римлян, и для кельтов, и тем более для германцев культурной традиции — механического воспроизводства и сохранения численно ограниченной «элитой духа» чужого наследия — Европе нечем похвалиться. На этом фоне расцвет язычества в Скандинавии — необыкновенно яркий и насильственно прерванный несколькими веками спустя — являет собой великолепную картину.

В свете всего отмеченного возникает главный вопрос — каковы были границы культурных периодов, если таковые поддаются вычленению в раннескандинавской культурной истории? Как представляется, ответ на него очевиден. В рамках «эпохи Инглингов» нами выделяются следующие отчетливые промежутки, в основном совпадающие с археологической периодизацией Севера:

1. Эмиграционный период (рубеж н. э. — IV в.). Основные характеристики периода следующие. Достаточно массовый отток германского населения как из Северной Европы в Европу континентальную, так и распространение в самой Европе. В Скандинавии отсутствует избыточное народонаселение, ибо все оно вовлекается в переселенческое движение. Приток культурных импульсов нарастает, но является относительно слабым. Он выражен прежде всего римскими импортами, достигающими отдаленных уголков Севера, но влияющими на местную культуру не слишком значительно. Это в большей степени ознакомительный этап. Общество, судя по всему, в известном смысле стратифицировано — вероятно, в большей степени, чем в позднейший период. Доминирующим является архаический культурный поток, восходящий к индоевропейским праосновам, ценностям бронзового века и кельтскому культурному наследию. Стилевые традиции искусства достаточно архаичны — в их основе лежат схематические изображения людей и животных. Однако именно в этот период закладываются основы будущего своеобразия. Скорее всего начинает формироваться образ Одина, вбирающего в себя черты отдельных старых традиционных богов; с ним связано становление культа воинской «профессии» и оформление представления о диференцированном загробном мире для воинов (маркируется бурным распространением оружейных приношений в могильном инвентаре, ритуально поврежденным оружием и т. д.). В рамках периода оформляются новые тенденции в развитии судостроения, которые в дальнейшем станут меняться не столь принципиально: появляется тип северного корабля, наследующий основные формальные признаки архаических судов, но являющийся основанием семейства вполне мореходных гребных плавсредств с выдающимися характеристиками. Возникает главный этнокультурный компонент германского мира — руническая письменность, носящая преимущественно сакральный характер.

2. Ценностно-иммиграционный период (IV–V вв.). Характеризуется чрезвычайно бурными событиями эпохи Великого переселения народов в Европе, на фоне которых все, что происходит в Скандинавии, несколько теряется. Главные свершения, связанные с развитием и гибридизацией германской культуры, разворачиваются к югу и западу от римского лимеса. Отток населения из Северной Европы к концу периода практически прекращается — в эпохе переселений наступает пауза. Это маркируется началом установки и позднейшим распространением в Скандинавии традиции воздвижения рунических камней — индикатора стабильности и оседлости населения. В Европе возникают новые художественные стили — полихромный в частности, дифференцированные типы характерных фибул. Закладывается событийная база эпоса — германской версии общего прошлого. Бурный процесс знакомства германцев с римским, греческим и восточными культурными «языками» приводит к быстрой имплантации новых элементов. Огромное количество гибридных культурных явлений возникает в этот период, причем заимствование идет в разных направлениях и осуществляется в разных пропорциях — часть импульсов смешивается в контактных зонах, часть приносится на Север. В числе наиболее характерных примеров первых — готские культурные заимствования, включая языковую гибридизацию (письменный готский язык, рунические памятники) и оружейные новации, вторых — брактеаты Севера, появляющиеся в этот период как подражание римским украшениям. Общество Севера прогрессирует в сторону эгалитарности и новых форм идентичности. Возникают — видимо, достаточно кратковременно — племенные союзы довольно крупного масштаба с унифицированным культовым единством и преимущественно (sic!) мирной ориентацией. Краткое равновесие в обществе обеспечивается преимущественно хозяйственной направленностью культуры и отсутствием серьезных внутренних проблем. Оно, в свою очередь, объясняется отсутствием внешней угрозы и относительной неперекаселенностью региона. Линейное возрастание потенциала осложняется привнесением внешних культурных импульсов из Европы — образ поверженной Империи; новые богатства, и даже не столько богатства, сколько рассказы о них; проникновение континентальных версий мифологических конструкций. Для межплеменной и даже для племенной идентичности еще не пришло время, она является искусственной и недолговечной. Амбиции локальных лидеров берут верх над интеграционными процессами. «Держава Инглингов» и идентичные ей структуры терпят поражение и прекращают свое существование. Наступает парцелляризация общества. Идея «места» и большой семьи, рода, становится определяющей. Бурно идет процесс формирования дружин вокруг локальных конунгов, оформляются идеалы дружинной жизни и ее стереотипы. На фоне возросшего объема импорта культурных достижений идут бурные процессы генезиса нового культурного поля самой Скандинавии.

3. Период торжества локальной идеи и экспансии (VI–VIII вв.). В рамках этого периода, совпадающего с эпохой Вендель, окончательно оформляется как своеобразие скандинавской германской культуры, так и новые тенденции ее развития. Культурный обмен с континентом, не прекращаясь, становится все же менее активным. Но, что более важно, теперь собственное развитие скандинавами базовых характеристик своей культуры отчетливо выходит на первый план. Период ученичества в основном завершился, и наступило время самостоятельного развития. Локальное мировосприятие не являлось чем-то новым — напротив, попытки межплеменного единения были преждевременным стремлением сломать еще вполне устойчивую идею племенной автаркии. Поэтому «цивилизация малых конунгов» и производных от них конунгов морских была закономерным этапом развития, теперь заявившим о себе в полную силу. Парцелляризация общества достигает устойчивого промежуточного финиша: основной единицей общества становится большая семья, ведущая собственное хозяйство на обособленном поселении хуторского типа. Этот замкнутый и самодостаточный хозяйственно, но открытый вовне мир оформляет собственный, обслуживающий его нужды, набор ценностей. Среди них первостепенные — скандинавский длинный дом, приобретающий к этому времени окончательную подовальную форму с выпуклыми стенами; соответствующая концентрическая картина мира и мифологического пространства с миром людей и богов в центральной его части. Параллельно достигает своего окончательного оформления альтернативный мир, альтернативная культура: культура дружинная. Это тоже своего рода семья, но семья специфическая, основанная на воинском братстве и общей подчиненности и преданности вождю, — преданности, подразумевающей определенные качества и действия самого вождя (щедрость, оказание знаков внимания дружинникам и др.). Альтернативный мир дружинной культуры органично вписан в общий строй культурного целого, однако одновременно является по отношению к «гражданской» культуре отчетливо маргинальным. Он противопоставлен ей как по источнику своего воспроизводства (преимущественно не традиционному, а добровольно-исключительному: большинство дружинников просто не доживает до появления собственных законных детей, во всяком случае, типичный дружинник саги и эпоса не имеет семьи; большинство членов дружин отсеивается из желающих, происходящих из «мирных» слоев общества), так и по набору базовых ценностей. Главная функция дружинника — не воспроизводство материальных и даже духовных ценностей, а их потребление, чаще всего в абсолютно паразитарной форме. В обществе образуется «культурный уступ», разделяющий дружину и остальное свободное население. На изломе этого уступа проступает целая гамма реакций с обеих сторон: приязнь и неприязнь, надежда на помощь и защиту и опасения за собственную жизнь и имущество, желание быть включенным в дружинную структуру и неприятие ее ценностей. Этот разлом оказывается мощнейшим культурогенетическим фактором. Социальная и культурная прерывность со своего рода табуированием перехода в новый статус (однако табуированием весьма преодолимым) создает в обществе мощный стимул для преодоления этого барьера и как следствие увеличивает его внутренний потенциал. Одновременно открывается канал альтернативного дружинного быта — возникают дружины, не связанные с локальной знатью: дружины морских конунгов и просто маргинализированные группы воинов. Основным содержанием эпохи становится придающий ей неповторимость морской поход. Первоначальный его смысл и причина — военная операция и грабеж. Эта военная составляющая, безусловно, доминирует во внутренних походах, в пределах самой Северной Европы. В отличие от походов за пределы Скандинавии, где может преобладать торговая или поселенческая активность, как это было в Финляндии и Прибалтике, внутренние походы носят почти исключительно военный характер. Характерная черта эпохи — возрастание военной активности мирного населения. Не только участие в походах ополчения из свободных бондов, но и опускание военной деятельности на уровень больших семей, имеет место в очень больших масштабах. Комплекс кровной мести со всей разветвленной системой отношений, ритуалов и традиций приобретает, с разделением общества на семьи, тотальный характер. Обилие бытовых, личных и имущественных конфликтов служит питательной средой для его воспроизводства и эскалации, поэтому военная культура как таковая проникает глубоко в общество. Б то время как на континенте у германцев идет процесс эмансипации свободного населения от военного ремесла, Север движется прямо противоположным путем. Различия в военной сфере между свободным домовладельцем и дружинником конунга сосредоточиваются все более и более в идеологической сфере. Длинный дом, корабль, руническая письменность, искусство — все эти сферы культуры являются в значительной степени индифферентно доступными и тому и другому. Разница проявляется в оттенках идеологического целого — преимущественном почитании Одина, Тора или Фрейра; в дифференцированном истолковании эпического наследия; в психологической ориентации на производящий или присваивающий тип деятельности. При этом, при всех существующих противоречиях и оппозициях, общество монолитно и вполне устойчиво. Все его элементы уравновешивают друг друга, хотя и находятся в состоянии часто прорывающейся вражды. В этот период окончательно оформляется идеологическая надстройка, существующая в дальнейшем с косметическими изменениями вплоть до полного сокрушения ее христианством. Активно формируется эпос, усваивающий континентальный по преимуществу событийный ряд и вплетающий его в понятный и привычный антураж морских походов. Образ Одина, окончательно закрепившего за собой определенные функции, становится доминирующим, оттесняя на второй план не только богов плодородия, но и традиционного индоевропейского громовника Тора. Пантеон Севера приобретает законченный вид. Искусство изображения и символической фиксации информационного и эмоционального ряда достигает в вендельских произведениях потрясающего совершенства и экспрессии, формирование феномена культуры Севера полностью завершается. Эпоха викингов продолжит дело Венделя, в том числе и в сфере искусства, однако кардинальные изменения в стиле наступят лишь к началу XI в., то есть к ее завершению. Вендельский стиль в искусстве не только завоевывает Скандинавию — с его экспансией связан первый отчетливый выброс скандинавской культуры за пределы региона. Это символ начала культурной экспансии. Пока что Скандинавия лишь наращивает свой потенциал, оттачивая изощренное «искусство натиска по всем направлениям» во внутренней борьбе и на полигоне Балтики. Однако принципиально важно отметить, что все без исключения основные параметры эпохи викингов во всех сферах культуры сложились на Севере уже в раннюю вендельскую эпоху. В этом смысле рубеж конца VIII в. выглядит достаточно искусственным. Перелом, о котором мы обычно говорим, произошел лишь в сознании западных европейцев. А оценивать внутреннее развитие культуры по произведенному ею внешнему впечатлению, как представляется, не вполне уместно. Проблема заключается лишь в том, что существенные трансформации в различных сферах культуры происходили в дальнейшем разновременно. Так, в рунической письменности переходный период, связанный с редукцией футарка, завершился около 900 г.; стили северного искусства трансформировались плавно, и определенные новации прослеживаются на всем протяжении эпохи викингов; в социально-политической сфере попытки государствообразования (главная черта эпохи) растянулись от начала IX в. в Дании до первой половины XI в. в Норвегии; столь же дифференцированным и не менее долгим был путь к северным душам христианской веры, По сравнению с отчетливой прерывностью VI в. эти трансформации не обнаруживают устойчивых доминант и чрезвычайно аморфны. Но в любом случае традиционная дата перелома около 800 г. вызывает сомнения. Она оправдана лишь как внешний символ и индикатор: в самом деле, Скандинавия к концу VIII в. действительно дозрела до такого состояния, что имела право, силу и решимость навязывать окружающему миру свой культурный стереотип.

Резюмируем. В развитии культуры Северной Европы периода I–VIII вв. н. э. отчетливо выделяется эпоха преимущественного развития архаической традиции с выбросом собственной культурогенетической активности на континент. Импульсы средиземноморской культуры проникают на Север опосредованно и достаточно слабо. В северной зоне распространяются общегерманские достижения, генерированные на континенте (руны). Затем наступает период бурного культурогенеза во всех областях континента, для Севера имеющий следствием культурное обособление. Тенденции, возникавшие в общегерманской культуре, усиливаются и обостряются, порой достигая логической завершенности. При этом многие базовые параметры развиваются «уступом», совершая откат на прежние позиции (упадок объединительных тенденций). Наступает эпоха локальных миров, объединенных унифицированными культурными явлениями, — складывается мозаика, имеющая общий смысл и облик, но весьма разнообразная при близком рассмотрении, находящаяся в постоянном взаимодействии ее элементов. Главная прерывность в развитии северной традиции преодолена сравнительно быстро и отчетливо. Наступает период устойчиво континуального совершенствования раз обретенных параметров культуры, который сопровождается ее активным экспортом, с началом эпохи викингов приобретающим тотальный и всесторонне направленный характер.


Прасимвол, праформа и извлечение уроков

Устойчивая и постоянно воспроизводящая себя, определяющая своеобразие цивилизационного поля и все основные его характеристики, единая и непротиворечивая сущность локальной культуры всегда вызывает интерес. О. Шпенглер определил эту «монаду» как прафеномен. Под таковым он понимал, следуя за традициями Гете, выделенную из стиля какой-либо культуры идейную основу, которую можно воспринять, но нельзя проанализировать, разложить на части. Выделить прафеномен культурной формации, утверждает О. Шпенглер, значит определить ее внутренние возможности, которые далеко не всегда находят полное воплощение, «чувственное проявление в картине мировой истории».

Что же является прасимволом и прафеноменом культуры Севера? Для «фаустовской» западной души О. Шпенглер вполне отчетливо определил ее символику: в основе ее — одиночество, бесконечность и беспредельность, неограниченность рамками телесной сущности и преодоление пространства (137; 281–282). Как и насколько соотносим западный прафеномен с северным? Имеем ли мы право рассматривать скандинавский мир как наиболее последовательное или, напротив, раннее и неполное воплощение той сущности, которая всецело определяла строй европейского мышления и образ деятельности в последние полтора тысячелетия?

Вероятно, можем. И рассматривать его необходимо именно как модель стремящейся к расцвету варварской цивилизации Европы. Скандинавия I тыс. н. э. — единственный камертон, позволяющий сопоставить, измерить и различить то, что полностью или частично скрыто под напластованиями эпох и чужих воззрений, традиций и символов. Однако рассматривать этот мир в столь далеком ракурсе, сглаживающем частности, также вряд ли уместно. С одной стороны, причисление Севера к «фаустовским» культурам дает определенный ключ, по крайней мере позволяющий определяться с точками отсчета. С другой — это слишком общее сопоставление, исключающее возможность учета локальных и временных трансформаций топохрона.

Беспредельное как таковое и выход за пределы тела в пространство мира, без сомнения, отчетливо проявляют себя в Северной культуре. Однако, как представляется, более надежным и законным претендентом на статус прафеномена Севера может быть признан феномен движения. Именно движением проникнут этот мир. Именно движение запечатлено на бесконечных наскальных рисунках эпохи неолита и бронзы. Именно движение захватывает в свой водоворот племена, стремящиеся с севера на юг и запад в поисках новой судьбы. Им наполнены символические и зооморфные орнаменты на произведениях искусства, движение в пикирующем соколе на пряжках германцев, движение в оскале вепря на гребне шлема вендельского воина и во взмахе крыльев птицы на нем. Корабельная культура Скандинавии — запечатленный полет по поверхности моря, но и дом на берегу — это тоже перевернутый корабль, внутри которого зимой у очага завершается цикл рассказов о предыдущем походе — завершается замыслом похода нового.

Достаточно взглянуть на любое из изображений этого времени — даже относительно мирного и внешне «малоподвижного» периода первых веков н. э., чтобы удостовериться в том, что все они живут и движутся. Статика чужда этим картинам: фантастические звери сворачиваются восьмерками, кусая себя самих, воины налегают на весла или вздымают секиры и мечи, валькирии подносят рога эйнхериям, оборотни терзают героя, вспарывающего им животы. И над всем этим царят стремительно летящие птицы и знаки вечности. А два противника на лобовой бляшке одного из шлемов представляют не просто изображение, а целый мини-фильм: все стадии боя, включая брошенные дротики, бег друг к другу, выхватывание оружия и саму схватку, — все это автор запечатлел в одном «кадре», как наложившиеся друг на друга снимки одной кинопленки.

Мир этот мобилен и готов к броску. Жизнь не привязана к полям и лугам: сколь бы ни был обжит твой персональный угол, он может быть покинут, и покинут относительно безболезненно. И вместе с тем это — не авантюрный мир, не авантюрный в современном понимании. Он населен трезвомыслящими и адекватно воспринимающими реальность людьми. Эмоции в нем являются явным отклонением от нормы, как и внутренняя рефлексия. Достаточно сравнить чисто кельтскую, наполненную похвальбой и преувеличениями, романтику эпических сражений Кухулина и других героев с поведением скандинавских эпических героев. Эти последние, кажется, исполнены угрюмой решимости свершения собственной и чужой судьбы в большей степени, чем кто-либо из героев древности. О роли судьбы в представлениях германцев вообще и скандинавов в частности писалось несчетное число раз. Однако судьба, которая и представляет собой воплощенное движение, действительно пронизывает все мироощущение древнего скандинава как некой типической личности. К сожалению, мы с трудом можем судить о том, сколь давно возник этот тип мировоззрения и насколько он был соотнесен и связан с рождением нового мифологического пространства и времени, дифференцированного от общеиндоевропейского потока. Если все же был соотнесен, то, вероятно, он оформился в основном в рамках нашего «периода Инглингов», вместе с вычленением образа Одина. Но влияние его определило весь угол германского — и европейского в конечном счете — мировидения. Неумолимость долженствования симметрична и равновелика модусу движения в скандинавской культуре. Мир, как и судьбы людей, движется в определенном направлении, изменить которое не дано. Ганглери в «Младшей Эдде» спрашивает Высокого лишь о том, как именно устроен мир, что именно его ждет, и робко интересуется — неужели нельзя ничего поделать? Поделать действительно ничего нельзя, ибо свершится именно то, что должно свершиться. Избегнуть судьбы не удастся никому, и лучшее, что можно сделать, — встретить ее максимально достойно. Но задумаемся: каково народу жить веками в ожидании Рагнарекк — гибели не только богов, но и людей? Ведь это ожидание глубоко чуждо христианскому ожиданию последнего суда — в нем отсутствует надежда. Все начнется заново, но мир будет уже другим, как и населяющие его люди. Трагичность мироощущения тем не менее никогда не приводила к средиземноморскому бегству от страха будущего в мир наслаждений или аналогичным «пирам во время чумы» позднейшей Европы. Спокойное свершение долженствующих событий и свершение своей собственной судьбы, вечное и неостановимое движение — истинный прасимвол Северной цивилизации раннего Средневековья.

Последний и наиболее спорный момент в оценке Северной культуры — момент прогностический. Закат Европы, разворачивающийся со всевозрастающим темпом, находит массу аналогий и отсылок в упадке культур прошлого. Сравнение падающего величия с закатом и падением Римской империи было очевидным еще во времена Гиббона. Однако крайне редко смотрят на этот вопрос с противоположной стороны. Анализ характеристик варварского общества может быть использован для реконструкции внутренней логики развития агрессивных и деструктивных — на данном этапе — культур третьего мира. Анализ даже не столько соответствий в параметрах культурного движения, но скорее механизма заимствования и переосмысления культурного наследия цивилизациями-донорами и цивилизациями реципиентами. Анализ направления угрозы и предпочтительных реакций на нее. Анализ взгляда, которым смотрит культура, претендующая на достойное место под солнцем, на культуру, это место сегодня занимающую.

Проблема современности не в том, что она утратила составляющую судьбы, влекущей мир (или локальный мир) к заведомому концу. Проблема в незнании содержания этого конца. Скандинавам было гораздо легче. Гибель Богов была предрешена — и она свершилась. Они знали свой сценарий и сыграли его до конца. Проблема Европы в том, что свой сценарий европейская мифология так и не создала. Именно поэтому наше неведение относительно будущего столь трагично. Но ведь факт наличия судьбы и закономерной предопределенности грядущего сам по себе еще ни о чем не свидетельствует. Быть может, этот грядущий сценарий трагичен для противоположной стороны. И сказанные около двух тысячелетий назад слова: «Греция, взятая в плен, победителей гордых пленила», отражаясь, как в двух противостоящих зеркалах, подвержены бессчетному числу толкований — все зависит лишь от точки зрения.


Загрузка...