III АМЕРИКА

Мы с Жюли ждем до тех пор, пока по лестнице в зале прибытия аэропорта Форнебу не спустился последний пассажир с покрасневшими глазами и полным отсутствием ориентировки во времени. Мы встречаем Анни из Америки, но Анни нет. Анни пропала. Она должна была выйти давным-давно. Самолет SK911, следующий прямым рейсом из аэропорта Ньюарк, уже приземлился, все пассажиры вышли, в самолете идет уборка.

Уборщицы наверняка обнаружили бы Анни, если бы она, к примеру, напившись из крохотных бутылочек виски и джина, заснула бы в туалете или бродила одна-одинешенька среди посадочных полос. Кто-нибудь ее бы нашел.

А может, уборщицы уже закончили и ушли в снег, в пургу, вместе с пассажирами, капитаном, пилотом, стюардессами — со всеми теми, кто имеет какое-то отношение к рейсу SK911 из аэропорта Ньюарк. В темном ангаре остался только огромный пустой самолет.

Где же Анни?

— Жюли, куда подевалась Анни?

— Не знаю, — отвечает Жюли. — Мне надо присесть. — Она кивает на диваны, стоящие возле высоких окон. — Сходи в справочную, попроси дать объявление.

Жюли побледнела. Похоже, ее скоро вырвет.

— Только этого еще не хватает, — говорю я. — Еще один родственник, которого от волнения начинает тошнить.

Жюли смотрит на меня с отчаянием.

Я иду в справочную.

Прошу их сделать объявление для Анни Блум.

Они повторяют ее имя в микрофон.

Но Анни не слышит.

Ее здесь нет.

Я иду в контору авиакомпании и спрашиваю, есть ли Анни Блум в списке пассажиров, прошедших паспортный контроль. Анни Блум должна была вылететь рейсом SK911 из аэропорта Ньюарк. Сегодня. После десятидневного пребывания в Нью-Йорке. Я знаю это, потому что мы с сестрой сами покупали ей билет, сами отвозили ее в аэропорт и заказывали гостиницу.

— К сожалению, мы не имеем права разглашать информацию о том, кто прошел паспортный контроль, — говорит сидящая в справочной служащая с начесом.

Сухие розовые губы служащей улыбаются. Тем временем ее беспокойный взгляд останавливается вовсе не на мне, а на коммерсанте, стоящем в конце очереди.

— Речь идет о моей матери, — вежливо объясняю я. — Иногда она бывает немного не в себе. Мне сейчас очень важно, — говорю я, делая ударение на «очень», — как можно скорее установить ее местонахождение.

— Извините, — отвечают розовые губы. — Я не могу сообщить вам эту информацию. Мы не имеем права разглашать ее в целях безопасности пассажиров.

Женщина за стойкой облизывает губы и раскрывает глаза так широко, что ее накладные ресницы почти касаются лба. Она подмигивает коммерсанту, стоящему в конце очереди, затем снова смотрит на меня. «Не пора ли тебе отсюда убраться, — говорит ее взгляд, — не хочу я с тобой разговаривать, мне нет никакого дела до твоих проблем, я спешу».

У меня не остается другого выхода.

Я выхватываю из-за пояса свой «вессон», хватаю эту кошелку за затылок, прижимая пистолет ей ко лбу. Женщина кричит, очередь у меня за спиной разбегается, где-то вдалеке маячит бледное лицо Жюли. Я покрепче сжимаю шею служащей и шепчу: «Если ты сейчас же не покажешь мне список пассажиров, я тебе башку продырявлю так, что твоему симпатичному коммерсанту, который сейчас в углу от страха трясется, не останется ничего другого, кроме как вылизывать твои мозги, хотя, боюсь, там и вылизывать особо нечего. — Я сильно кусаю ее за ухо, приговаривая: — Ням-ням, коммерсантик».

Надо вам сказать, это дало мгновенный результат.

Выхода у нее не оставалось. Осторожно поправив прическу, она нажала какие-то кнопки на клавиатуре и сообщила, что Анни Блум на борту самолета SK911 не было. «Анни Блум, — робко улыбаясь, проговорила служащая, — в данный момент определенно находится в Нью-Йорке».


Спустя много лет мне стало казаться, что если хорошо поразмыслить, то все, происшедшее с Анни, могло случиться только в Нью-Йорке, и не где-нибудь, а на Манхэттене, точнее — на Лексингтон-авеню, а еще точнее — возле корейского салона красоты на углу Лексингтон-авеню и 79-й улицы. Именно здесь, возле этого салона красоты, оказалась Анни за пять дней до планируемого возвращения в Осло.

Но чтобы рассказать вам эту историю, мне придется сначала рассказать другую. Ту, которая случилась давным-давно, еще до моего рождения и до того, как появилась на свет Жюли.

Эта история началась, когда мой дедушка, Рикард Блум, в 1931 году приехал в Нью-Йорк, но вот закончилась она здесь, на том самом месте, где теперь разместился корейский салон красоты, на углу 79-й и Лексингтон-авеню.

Анни стоит неподвижно.

Я вижу ее как сейчас. Характерным жестом она подносит руку к лицу и дотрагивается до брови.

Она наверняка думает о том, что все здесь изменилось: «Да… Время бежит… Интересно, сколько лет прошло с тех пор? Сорок пять лет назад мы вернулись домой в Норвегию… сорок пять лет с тех пор, как я в последний раз стояла на этом месте». Анни переступает с одной ноги на другую и смотрит на дом перед собой. В те времена здесь не было никакого салона красоты, нет, тогда здесь располагались до желтизны прокуренные меблированные комнаты… вон из того окна доносились звуки нескончаемых гамм, которые кто-то разучивал на пианино, вокруг раздавался грохот автомобилей, гудки, сирены — в те времена автомобили сигналили не так, как сейчас: эти сигналы имитировали детский смех, лай собаки или женские голоса…». Анни поворачивается, смотрит на Лексингтон-авеню и думает: «А вот здесь я любила кататься на велосипеде, разумеется, на чужом, на том желтом велосипеде. Как время бежит! Вниз по Лексингтон-авеню, вперед, по 79-й улице и дальше, по 78-й, 77-й, 76-й, 75-й, тогда я умела ездить, стоя на седле, держась одной рукой за руль и задрав в воздух ногу, я вертелась по сторонам и кричала: "Эй, вы, смотрите, смотрите! Скорее!"». Анни оборачивается и видит перед собой незнакомого пожилого мужчину, идущего к ней по тротуару.

Анни смотрит на него. Долго смотрит. Мне хочется, чтобы она отвела взгляд. Мне хочется, чтобы Анни не смотрела на него. Чтобы шла по своим делам. Пусть он останется просто незнакомым мужчиной, а воспоминания будут воспоминаниями, что прошло, то прошло. Но Анни не уходит. Она продолжает стоять. Мужчина немного старше ее, наверно, лет шестидесяти, высокий, широкоплечий, вокруг глаз морщины, пальто от «Барберри», итальянские, ручной работы ботинки начищены до блеска.

— Извините, — говорит мужчина, подходя совсем близко. — Вы что-то ищете? Могу я вам чем-нибудь помочь?

— Нет-нет, — отвечает Анни. — Спасибо.

— Извините, что я говорю вам это. Я знаю, мы с вами не знакомы, но я стоял тут в стороне и некоторое время за вами наблюдал, — говорит мужчина. — У вас необыкновенная внешность, вы очень красивы.

— Большое спасибо, — благодарит Анни.

— Вы не американка, — продолжает он. — Я слышу это по вашему выговору. Вы шведка? А может, норвежка?

— По-моему, вы становитесь назойливым, — перебивает его Анни. — Пожалуйста, оставьте меня в покое.

— Меня зовут доктор Престон, — говорит мужчина. — Моя контора расположена здесь неподалеку, на Парк-авеню. Я не хотел напугать вас и не собирался так бессовестно вам надоедать. Мне очень жаль, что я так некстати вас потревожил. Не в моих привычках заговаривать на улице с незнакомыми людьми. Я уже ухожу. Всего доброго.

— Всего хорошего, — отвечает Анни.

На мгновение она растерялась.

«Где я? — думает Анни, — на Лексингтон-авеню? Да… а до этого еще был Бруклин, — вспоминает она. — До того, как мы переехали на Лексингтон-авеню. Счастливые годы, когда отец еще был в живых».

Анни улыбается, склоняя голову набок.

Я представляю себе, как она улыбается.

Анни улыбается, потому что вспоминает о дедушке. Дедушка с бабушкой. Рикард и Юне.

Анни снова смотрит на дом.

Незнакомый мужчина, доктор Престон, стоит в стороне, глядя на Анни. Затем поворачивается и уходит.

Анни оглядывается и смотрит ему вслед.

Доктор Престон тоже оглядывается, он улыбается.

«Какая приятная улыбка, — думает Анни. — Открытая».


* * *

У нас дома, на улице Якоба Аалса, на стене висит старая фотография в серебряной рамке. На фотографии изображен молодой человек в новом костюме, который немного топорщится. Снимок не очень четкий, и мужчина может быть кем угодно. Но уж я-то знаю, кто он. Этот мужчина — Рикард Блум.


Рикард Блум.

Что он за человек?

Мой дедушка, папа Анни, бабушкин муж.

Что еще о нем можно сказать?

По своей природе он был скорее американцем, чем норвежцем, и в Нью-Йорке стал таким, каким ему хотелось быть всю свою жизнь, что получается далеко не у всех. Я имею в виду, что не многим мужчинам довелось стать именно тем, кем они хотели. А вот Рикард стал. У Рикарда получилось.


Рикард Блум любил дорогие костюмы, сшитые на заказ. Он любил яйца, лук, американские багеты, лосось и помидоры на завтрак, «спагетти карбонара» на обед, а на ужин — на американский манер — большой нежный бифштекс с кровью. Рикард Блум обожал ходить по улицам, ему нравилось, что в Нью-Йорке нельзя заблудиться, потому что здесь все просто и понятно: тут живут, а там работают, главное — знать порядок расположения авеню. Он любил мерцание фонарей на Бродвее; запах людского пота в зале после десяти раундов боксерского поединка; детей, играющих возле водопроводной колонки, из которой брызжет вода; марширующих на параде девушек с ногами, длинными, как Эмпайр-стейт-билдинг; уличных торговцев, продающих фрукты, овощи, жареные каштаны, карамель, сосиски, лимонад — словом, всю эту жизнь, контрастную, как черно-белые фотографии. Он любил слушать, как артисты отбивают степ, как гудят по ночам полицейские сирены, как звенит гонг на Мэдисон-сквер-гарден, любил Дюка Эллингтона и теплые июньские рассветы в Центральном парке. Он любил статую Свободы. И вот что он рассказал бабушке, бабушка — Анни, а Анни рассказала нам: когда пароход причалил к берегу, вокруг стоял свист, мельтешили лодки, пестрели флаги и тысячи людей говорили на чужих языках, статуя Свободы незаметно подняла краешек своего зеленого одеяния, показав Рикарду щиколотку.

Нет никаких сомнений, он обожал Америку.


В молодости Рикард иногда катался на лыжах от горного пастбища Мюсу вглубь по равнине Рондвассбу. Часто во время этих лыжных прогулок им овладевало чувство неудовлетворенности — чем именно, он не понимал, это было ощущение пустоты, а может быть, скуки, это было чувство, которое навевало тоску. Он пристегивал лыжи, ехал через равнину к Рондвассбу — и ему открывался величественный норвежский пейзаж, но этот пейзаж не трогал его. Не ошеломлял. Не потрясал. Этот пейзаж не волновал его. И не очаровывал. Рикарду так хотелось, чтобы все было иначе! Иногда он останавливался и смотрел на Рондские горы — Рондский дворец, Стурронден и Смиубельген купались в вечернем свете, и по щеке Рикарда текла слеза — ведь это была его Норвегия. Его Норвегия. Но в душе он не чувствовал ничего. В глубине души он знал, что это не так, что он сам по себе, что он стоит один-одинешенек на лыжах рядом с норвежскими горами и лицемерит.


Но когда он в первые дни бродил по Нью-Йорку, с раннего утра и до позднего вечера, от Бауэри к Бронксу, ослепленный светом и новыми впечатлениями, потрясенный этими звуками, которые в его воспоминаниях слились в грохот бесчисленных пробок, вылетавших из бутылок шампанского и стукавшихся о потолок, «большой город, — думал он, — парки, мосты, машины, железная дорога, авеню и повсюду высятся здания — Рокфеллеровский центр, пятизвездочный отель "Уолдорф-Астория", небоскребы Крайслер и Флэтайрон-билдинг, Алвин-Корт — весь этот город, — думал он, — весь этот грандиозный город построен человеческими руками». В те первые дни знакомства с Нью-Йорком Рикард почувствовал то, что он, как добропорядочный норвежец, должен был — черт побери! — просто обязан был чувствовать, глядя на норвежские горы. Он был очарован.


Еще в детстве Рикард любил Америку, но любил он не солнечно-желтые поля Миннесоты и Дакоты. Его влекли большие города. Нью-Йорк. Чикаго. Филадельфия. Бостон. В газетах часто публиковали истории из жизни больших городов, их он вырезал и вклеивал в желтую тетрадь. Эту тетрадь я однажды нашла у бабушки в картонной коробке на антресолях. Всякий раз, когда он листал тетрадь, газетные заголовки будоражили его воображение, разжигали в нем нетерпение и желание поскорее уехать.

Надо сказать, что если радость застигала Рикарда врасплох — а судя по всему, в нашей семье он был единственным, кто умел от души предаваться радости, — у него словно начиналось сильное кровотечение. В минуты счастья он моментально выпускал все из рук, садился и закрывал глаза — чтобы немного прийти в себя. И когда он сидел так, совершенно неподвижно, перед его закрытыми глазами появлялись зеленые мерцающие огоньки, и огоньки говорили Рикарду, что он непобедим.


Что за статьи он вырезал из газет и вклеивал в тетрадь?

Прежде всего, его интересовали материалы о гангстерах — и отдельные статьи, и серии репортажей со внушительными заголовками типа «ВЫСТРЕЛ БЕЛОБРЫСОГО ЛЕВШИ» или «АУДИЕНЦИЯ У АЛЬ КАПОНЕ В ЛЮБОЕ ВРЕМЯ ДНЯ И НОЧИ».

Он вырезал заметки о скандалах, связанных с эксцентричными мультимиллионерами, ночными бабочками, клубами самоубийц и обществами коллективных самоубийств. Рикард увлекался джазом, кино, боксом и всегда внимательно следил за успехами норвежских боксеров-профессионалов за границей, особенно в Америке.

Отдельную страницу в тетради занимает маленькая статья, скорее даже заметка, которая, должно быть, произвела на него большое впечатление: «РЕДАКТОР ЮМОРИСТИЧЕСКОГО ЖУРНАЛА ПОКОНЧИЛ С СОБОЙ».

В статье рассказывается о самоубийстве художника Ральфа Бартона, сотрудника популярнейшего сатирического журнала «Лайф» (который позднее превратился в солидный иллюстрированный журнал). Далее цитируется прощальное письмо Ральфа Бартона: «Я преисполнился здоровьем, снискал всю славу, заработал все деньги, добился любви, о которой только можно мечтать; у меня нет причин жить дальше».

Я знаю, что эти строчки произвели на Рикарда большое впечатление — на полях стоит множество восклицательных знаков, а через всю страницу зелеными чернилами размашистая подпись: «Америка, жди меня! Я уже в пути!»


Как и большинство мальчишек, он знал, что когда-нибудь должен будет уехать из родного дома. Это удел всех мальчишек. Но окончательное решение было принято в пятницу 24 апреля 1931 года. Именно в этот день Рикард решил, что больше не хочет быть норвежцем. Примерно так он подумал и решил, что отныне станет американцем, — поступок, который выдает в нем настоящего норвежца.

Обо всем этом мне известно, потому что именно 24 апреля 1931 года газета «Дагбладет» под заголовком «в вест-индию за одну крону» объявила о начале третьей большой лотереи с путешествием в качестве выигрыша.

Рикард вырезал объявление и вклеил его в тетрадь.

Статья имела подзаголовок: «100 поездок по стране и за рубеж уже ваши». Далее следовало: «На сегодня мы можем перечислить такие выигрыши, как поездка в Вест-Индию туда и обратно на одном из больших пароходов Вильгельмса; путешествие в Англию на новом бергенском корабле "Венус" с круизом по Средиземному морю на роскошном пароходе "Стелла Поларис", принадлежащем той же компании; перелет до Парижа и возвращение через Северное море; поездка в Нью-Йорк с Американской пароходной компанией».

Кроме всех этих крупных выигрышей предлагался дополнительный, о котором объявлялось отдельно: «По Норвегии в собственном автомобиле! Все покупатели лотерейных билетов автоматически принимают участие в розыгрыше пятиместной машины "Грэхэм Пьяджи" стоимостью 7500 крон с возможностью бесплатного проживания в самых шикарных гостиницах Норвегии».

Поездка в Нью-Йорк с Американской пароходной компанией. Эти слова словно подмигивали ему. Поездка в Нью-Йорк с Американской пароходной компанией.

Разве не ждал он этого шанса всю свою жизнь? Разве он не был уверен, что когда-нибудь эта возможность подвернется ему, и надо будет только использовать свой шанс?

Теперь оставалось только выиграть, и выиграть правильно. (Он не собирался ограничиваться поездкой «по Норвегии в собственном автомобиле»; может, для кого-нибудь это звучало многообещающе, но не для него.)


Мне точно не известно, когда Рикард собрал свой чемодан и отправился в путь. Знаю только, что он каким-то чудом — по-другому не скажешь — выиграл поездку в Нью-Йорк и в том же году уехал в Америку. Во всяком случае, у нас дома на улице Якоба Аалса мы с Жюли не раз слышали историю о том, как наш дедушка выиграл эту поездку и уехал, прежде чем подошел к концу 1931 год. Ее рассказывала Анни, рассказывала Элсе и бабушка тоже. («Он был немного авантюрист, этот мальчишка, пользовался бешеным успехом у женщин, стоило ему улыбнуться, как девчонки тут же теряли головы».) Эта история выглядит вполне правдоподобно, во всяком случае, если судить по дедушкиным газетным вырезкам и записям в тетради, правда, тетя Сельма как-то раз сказала, что все это чепуха, ни в какую лотерею Рикард Блум не выигрывал и приехал в Америку на несколько месяцев раньше, чем утверждает, — еще в апреле 1931 года — как раз тогда, когда в газете «Дагбладет» впервые опубликовали объявление о лотерее, и приехал он ни с какой не с Американской пароходной компанией, а на норвежском пароходе «Манорвэй», который, как говорят, был замешан в большой афере с контрабандой — американская таможенная служба конфисковала у них 512 галлонов самогона, спрятанного в трюме.

(Тетя Сельма: «Я познакомилась с этим мальчишкой задолго до того, как его сцапала Юне, это я подобрала его, когда он был всего лишь нищим мошенником, обманувшим иммиграционную службу на Эллис-Айленде».)


Неважно, как. Неважно, в какое именно время года. Так или иначе Рикард Блум ступил на землю своей мечты в 1931 году.

В тот год состоялись премьеры «Франкенштейна», «Доктора Джекилла и мистера Хайда», «Манки бизнеса» и «Огней большого города», Орсон Уэллес дебютировал на Бродвее, поэт Гарсиа Лорка уехал, так и не выучив за год пребывания в Нью-Йорке ни слова по-английски, Фэтс Уоллер, который в 1929 году сел в тюрьму за неуплату алиментов жене, записал пластинку «I'm crazy 'bout you my baby»; половина бродвейских театров пустовала, а очереди за хлебом на Таймс-сквер росли.

Был 1931 год, боксер Пете Санстёл из Ставангера выиграл первенство мира в легчайшем весе, отправив в десятом раунде в технический нокаут Арчи Белла. В тот же год он оспаривал официальное звание чемпиона мира в легчайшем весе у легендарного Ала Брауна, но после пятнадцати раундов потерпел поражение.


Рикард Блум был на этом боксерском бое, который проходил не в Нью-Йорке, а в Монреале. Рикард Блум плакал, когда побили Пете Санстёла. Хотя на самом деле все это ерунда, ведь свалить Пете Санстёла еще никому не удалось. И даже Алу Брауну. Даже после пятнадцати раундов. Пете Санстёл — лучший боксер Норвегии всех времен.


В 1931 году Рикард Блум ступил на землю своей мечты. Если бы он обладал хоть малой частицей таланта Пете Санстёла — его умением двигаться на ринге, его потрясающей работой ног, его интуицией, его техникой, — он бы тоже стал боксером. Но талантам Рикарда было уготовано совсем иное будущее.

Рикард был превосходным портным.

Он умел шить, чертить выкройки, придумывать модели, рисовать. И, конечно, хотел найти такую работу, на которой он смог бы реализовать этот талант, раз уж Бог наградил его им. После недолгих раздумий Рикард решил заняться продажей платья, масок, карнавальных костюмов — для детских утренников и семейных праздников, маскарадов и любительских театров.

Все началось с костюмов для рождественских гномов — брюк, рубашек, бород, париков, очков и прочего — вещей, придающих человеку совершенно особенную уверенность в своих силах. Слухи распространялись с молниеносной быстротой. Говорили, будто если надеть костюм рождественского гнома, сшитый Рикардом Блумом, то и вправду станешь рождественским гномом!

К тому же у Рикарда был прекрасно подвешен язык, он неизменно имел успех у женщин и, зарабатывая очки на своем происхождении, считался человеком с далекого Севера, почти с полюса.


Первое Рождество в Нью-Йорке миновало, принеся хороший заработок, и Рикард переключился на другие костюмы, охарактеризовать которые можно одним словом: «радость». Рикарда словно осенило: вот в чем нуждается человек во времена всеобщего упадка! Радость! Покупатели продолжали верить в то, что, надев один из его маскарадных костюмов, ты становишься именно тем, в кого ты переоделся. В магазин (а к тому времени Рикард открыл свой собственный магазин) заходили простые парни — Томы, Дики и Гарри, а выходили Роберт Монтгомери, Кларк Гейбл или Джеймс Кагни. Пришедшая в магазин простушка, которую никогда никто не замечал, выходила оттуда уже Кэрол Ломбард, Глорией Свансон, Клодетт Кольбер, Мирной Лой, Марлен Дитрих или Гретой Гарбо.


Магазин назывался «Золушкино ателье», он находился между Седьмой авеню и Бродвеем — разумеется, в театральном районе, который в те тяжелые времена, однако, выглядел плачевно. Над дверью, которая позванивала колокольчиком всякий раз, когда ее открывали и закрывали, висела картинка в деревянной раме — своего рода фирменная вывеска, которую Рикард сделал своими руками. Я знаю, как она выглядела, потому что, кроме блеклой фотографии молодого мужчины в костюме и шляпе, висящей у нас дома на Якоба Аалса, кроме снимка Пете Санстёла с его автографом, эта вывеска была реальным напоминанием о дедушке, которое бабушка забрала с собой, когда возвращалась в Норвегию.

На картинке была изображена Золушка в образе женщины-вамп, которая, по правде говоря, скорее напоминала Мэй Уэст в облегающем вечернем платье бутылочно-зеленого цвета, с разрезом сбоку; в одной руке она держала сигарету, в другой — золотой башмачок, а под картинкой виднелась надпись: «You can be anyone you want to be tonight!»[18]. Еще ниже мелкими буквами было приписано: «Ritzy Rich can make your dreams come true: Give me a pumpkin and I'll give you the world»[19].

В магазине всегда работало радио, Рикард приобрел его на первые заработанные в Америке деньги, и, помогая клиентам с выбором костюма, он на ходу подпевал популярным группам. Руди Волли пел: «Drink to all the happy hours, drink the careless days»[20]; вокалист Фред Астер и оркестр Лео Рейсмана покоряли всех исполнением «Night and Day» Коула Портера; но никто из них не мог даже сравниться с Дюком Эллингтоном и его «Mood Indigo».

Нет никаких сомнений в том, что Рикард был не просто портным, а художником в своем деле. Как иначе объяснить необыкновенный успех его магазина? Для Рикарда не существовало ничего невозможного, и не было на свете такой мечты, которую он не смог бы воплотить в жизнь. Он сшил костюм Рузвельта для тех, кто хотел стать политиком (костюм, популярный в 1932–33 годах, когда губернатор Рузвельт обыграл на президентских выборах сухаря Гувера, который не понимал, что хочет услышать американский народ, — а американский народ хотел услышать, что, кроме собственного страха, бояться ему нечего), костюм папы римского — для тех, кто мечтал быть папой римским, костюм Наполеона — для тех, кому хотелось стать императором, а для тех, кому этого было мало, — великолепные копии полосатых костюмов нью-йоркских янки Баба Руфа и Лу Герига, не говоря уже о совершенно особых хлопковых шортах и боксерских перчатках, надев которые, любой мог смело называть себя Джином Тюннеем, Мики Уокером по кличке Плюшевый Бульдог, Джеком Шарки, Кингом Левински, Максом Шмеллингом или Джо Луисом. Кстати, все как на подбор тяжеловесы. (На этом месте бабушка наверняка пожелала бы, чтобы я поставила читателя в известность о следующем факте: сам Рикард Блум вовсе не считал, что тяжеловесы заслуживают большего внимания, чем те парни, которые выступают в более легких весовых категориях. Даже наоборот! Техническое мастерство гораздо важнее, чем вес. Главное в боксе — не то, насколько быстро ты сразишь противника наповал, а то, как ты это сделаешь. «В боксе, как и во всем остальном, — любил повторять Рикард, — важны не размеры, а стиль». К сожалению, далеко не все разделяли эту точку зрения, и вскоре Рикард понял, что тем, кто приходит в его магазин, нужны костюмы тяжеловесов. Ничего не поделаешь — бизнес есть бизнес.)

Иногда Рикард вспоминал Норвегию, и ему становилось тоскливо. Да, пожалуй, слово «тоскливо» здесь подходит больше всего. Грустно ему не было. Печалью это тоже не назовешь. И на отчаяние не похоже. Возвращаться домой ему совсем не хотелось. Он скучал по родине скорее для порядка. Это чувство облагораживало его. И когда Рикарду становилось тоскливо, он вспоминал эмигранта Уле Кнудсена Труваттена из Телемарка.


Вскоре после своего приезда в Нью-Йорк Рикард узнал, что в Бруклине есть церковь моряков. Не то чтобы он собирался ходить на богослужения — судя по всему, он не был религиозным человеком, хотя кто знает? «Бог есть, но Бога нет — только один Бог может быть и не быть одновременно», — как-то раз написал Рикард в письме к тете Сельме. Он встретил Сельму сразу после своего приезда в Америку, и какое-то время они были очень близки. (Я тайком прочитала несколько писем, адресованных ей.)

Не знаю, сам он придумал насчет Бога или нет, — скорее всего, нет, глубокомыслие нападало на него только тогда, когда речь шла о боксе, разговоры Рикарда на другие темы особой глубиной не отличались. Так или иначе, но в бруклинскую церковь моряков Рикард ходил главным образом не ради богослужений, а ради хорошего кофе и приятной компании, которая собиралась после службы. Даже если ты решил стать американцем, поговорить по-норвежски с другими норвежцами приятно, от этого рождается чувство сопричастности.

Однажды Рикард повстречал в церкви моряка по имени Палмер Стутенсвайсен. Они стали добрыми друзьями. Палмер Стутенсвайсен был человеком интересным и начитанным, он рассказывал Рикарду и о своих плаваниях, и о любимых книгах. Кроме того, Стутенсвайсен прекрасно пел и развлекал бруклинских норвежцев старыми эмигрантскими песнями. Особенно он любил одну песню, которую в 80-х годах девятнадцатого века сочинил Уле Кнудсен Труваттен из Телемарка.


Стутенсвайсен рассказывал, что в 1841 году Уле Кнудсен Труваттен из Телемарка эмигрировал в Америку. Сначала он осел в Маскего, а потом перебрался в известную колонию Кошкононг в Висконсине. Как и все эмигранты, Уле посылал письма родственникам, оставшимся в Норвегии, и описывал им прекрасную жизнь и урожайные поля Америки. А если кто-нибудь спрашивал, не жалеет ли он, что уехал из дома, он всегда отвечал «нет»; и на вопрос, правда ли, что из Америки дорога на небеса короче, чем из Норвегии, он всегда отвечал «да». Уле Кнудсен Труваттен прожил хорошую жизнь, заработал много денег и был счастлив.

«Хотя был ли он действительно счастлив?» — тихо переспрашивал себя Стутенсвайсен.

В 80-х годах Труваттен сочинил песню — и песня эта звучала совсем иначе, чем те письма, что Уле писал на родину. В ней была печаль. А может, разочарование. Чувствовалась в ней какая-то смутная тоска. Крушение иллюзий. Вот ведь как случается. На чужие слова никогда нельзя полагаться. Люди говорят одно, а имеют в виду совсем другое. «Это все, что мне известно об Уле Кнудсене Труваттене», — закончил свой рассказ Палмер Стутенсвайсен и запел, так прекрасно, что заплакали даже церковные стены:

Мои карманы полны денег,

Но радости от них немного:

Что мне с таким богатством делать,

Коль на душе моей тревога?

Здесь песни, танцы даже в будни,

Но радости они не служат:

Чужой язык, чужие люди

Мне голову и сердце кружат.

Припев негромкий Улоф знает,

И даже строгий старый пастор,

Заслышав песню ту, вздыхает:

В родном краю всего прекрасней.

Работу здесь найти не сложно,

Жизнь хороша, а люди милы,

И денег больше, чем положено,

Их не достанет лишь ленивый.

Но свежий хлеб горчит, и тризной

Мне кажется любая пища:

Печален хлеб, печальна жизнь здесь:

В чужом краю добра не сыщешь.

С тоской в душе, с сердечной болью

Я вспоминаю север белый.

В Америке не спеть мне вольно —

Так, как в Норвегии мы пели[21].

1931 год сменился 1932-м. Зима выдалась длинная и холодная, нью-йоркская погода пребывала в таком же унылом состоянии, что и экономика. Очереди за хлебом, за супом, очереди на бирже труда угнетали людей. Увеличилось количество самоубийств. Но время запретов приближалось к концу, и снова можно было ходить в театры и кино. Билетерши на Бродвее с равным удовольствием принимали оплату и чеками, и наличными. Обналичить эти чеки удавалось редко, но иногда все же удавалось — так что риск был оправдан.

Рикард и Сельма сделались неразлучны, Рикард всегда обнимал ее за плечи, не то чтобы нежно или бережно, но по-дружески. Нередко они сидели, прижавшись друг к другу лбами, и смеялись — вдвоем, а другие никак не могли взять в толк, над чем они смеются. Неудивительно, что многие их друзья — молодые норвежцы и итальянцы, жившие в Бруклине, — думали, что Сельма с Рикардом тайно обручились. Но сами они это отрицали.

Слухи об их любовных делах стали расти еще больше после того, как Сельма в первый и последний раз в жизни бросила курить. А заодно и пить. Когда друзья спрашивали, что с ней стряслось, она отвечала только: «Разве вы не слышали? В Америке ввели сухой закон». И улыбалась.

Кто-то поговаривал, что Сельму выдают блеск в глазах, порозовевшие щеки и слегка округлившиеся формы. Неужели скандально известная норвежка оказалась в интересном положении?

Вдобавок ко всему по вечерам Рикард начал декламировать стихи — звонко и громко — для всех желающих, что дало еще большую почву для сплетен. Человеком начитанным он не был и прекрасно обходился безо всяких там стихов. Единственной нитью, связывавшей его с литературой, был Палмер Стутенсвайсен.


Как-то раз я напрямую спросила тетю Сельму: «Вы с дедушкой были любовниками, когда жили в Нью-Йорке?»

Сельма удивленно вскинула брови. Есть такие вещи, о которых ты меня спрашивать не должна, говорил ее взгляд. Как я и ожидала, она не стала утруждать себя ответом, лишь выпустила мне в лицо сигаретный дым и расхохоталась, когда я закашляла.

Бабушку я тоже спросила: «А Сельма с дедушкой были любовниками до того, как дедушка встретил тебя?»

Бабушка посмотрела в окно и ответила — голосом совершенно чужим, не похожим на глубокий, спокойный, холодный бабушкин голос, — она ответила высоким капризным голосом молодой девушки: «Ты в самом деле думаешь, что твой дедушка мог запасть на такую, как Сельма? Ты вообще знаешь, что это была за девица?»


Официально история о дедушке, бабушке и тете Сельме звучит следующим образом.

В июне 1932 года Юне приезжает в Нью-Йорк, чтобы посмотреть, как обстоят дела у младшей сестры. Вся семья, оставшаяся в Тронхейме, была не вполне довольна корреспонденцией, приходившей от Сельмы в последние полгода, — несколько пустых писем о погоде, длинный, бессвязный рассказ о похищении ребенка Линдбергов и снова письмо о погоде. Письмо о Линдбергах, датированное 5 марта 1932 года и высланное из Бей-Ридж, заставило близких Сельмы взволноваться не на шутку. Главное беспокойство вызывал тон письма. Это и вправду настоящая трагедия, то, что у полковника Линдберга украли сынишку, да еще и при таких обстоятельствах, но откуда столько отчаяния? — Нет, на Сельму это не похоже!


«…Я совершенно уверена, что ребенок уже мертв, эти шантажисты его убили, они выманили у Линдберга с женой столько денег, промучили их ожиданиями, сказали, что ТЕ ПОЛУЧАТ СВОЕГО РЕБЕНКА ЖИВЫМ. Я теперь все время думаю, что же они с ним сделали? Во что мы все превратились? Можете вы мне сказать? Или вы думаете, что такое происходит только здесь, у нас? Вы знаете, какие ужасы творятся каждый день во всем мире посреди всего этого кажущегося спокойствия?

ДЕТИ НИЧЕГО НЕ ЗНАЮТ О ЗЛЕ, БЕЗРАЗЛИЧИИ И ПРЕДАТЕЛЬСТВЕ!

Я вспоминаю его лицо, мама, лицо этого маленького мальчика, оно стоит у меня перед глазами. Оно не дает мне спать по ночам. Мне снится, что я ищу его, но мне все время что-то мешает, я не успеваю. Какое-то непонятное существо карабкается в спальню через окно, чьи-то руки вырывают его из глубин моего тела, он просыпается и плачет. Он кричит: "Мама!"

И снова его лицо. "Мама, ну почему они оставили открытым окно?

Откуда у меня на простыне кровь?"».


Посовещавшись всей семьей, родственники решают, что Юне поедет проведать свою младшую сестру; чего бы это ни стоило, довольно уже Сельме сидеть там одной среди этих сумасшедших американцев — так решили в семье. И Юне, конечно, ничего не имела против того, чтобы на пару месяцев сгонять в Нью-Йорк — раз уж Сельме так тяжело и ей надо помочь.


Сельма сама знакомит Юне с Рикардом.

Сестры выходят прогуляться по Бруклину и на улице случайно встречают Рикарда. Бабушка курит сигареты «Алибаба», которые привезла с собой из Норвегии, она вынимает из сигаретной пачки маленькую фотографию и протягивает ее Рикарду. На фотографии изображен Пете Санстёл. Бабушка звонко смеется, словно во рту у нее — нет, не сигаретный дым, а золотые монеты. Дедушка сказал бы, что она невероятно красива в своем облегающем желтом платье и розовой соломенной шляпке с большой старомодной розой сзади.

Рикард смотрит на Юне.

Рикард смотрит на Юне и чувствует, как внутри у него начинает искриться зеленый свет — он чувствует, что все у него внутри и все вокруг него становится потрясающе, неописуемо зеленым и невыразимо радостным.

Они пожимают друг другу руки. Юне в перчатках.

Они пожимают друг другу руки, и Рикард смущенно спрашивает, нельзя ли показать завтра Юне Центральный парк.

Юне с готовностью отвечает, что очень даже можно.

Она поворачивается к сестре: «Сельма, у нас завтра есть какие-нибудь дела? Я тебе буду нужна?». Затем обращается к Рикарду: «Спасибо, я с удовольствием посмотрю на Центральный парк. А может, Вы мне покажете Эмпайр-стейт-билдинг? А еще мне хотелось бы сходить в кино».


В тот вечер, вернувшись в свою мастерскую, Рикард Блум сделал костюм, на который его вдохновила Юне. Зеленое платье, зеленая соломенная шляпка, пара зеленых перчаток и большая старомодная роза из шелка, которую Рикард решил сделать красной.

Он назвал костюм по-норвежски: «Родные пенаты».

Само собой, этого сложного иностранного названия ни один покупатель выговорить не мог, но особой роли это не играло. Когда костюм вывесили в витрине, люди, проходящие мимо, останавливались на него поглазеть. Некоторые даже плакали. Все женщины хотели купить его. Всем хотелось носить такой костюм. Всем казалось, что стоит его надеть, и женихи будут очарованы.

Никто не мог объяснить, что делало этот костюм таким привлекательным. Может быть, дело в прозрачной зеленой ткани, в том, как изящно платье облегало бедра и ноги? Или это соломенная шляпка, которая так выгодно подчеркивала многообещающие искорки в глазах? А может, все из-за декольте, которое обнажало ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы мужчина сошел с ума от желания?

Но объяснить успех можно не всегда, говаривал Рикард. И после того, как он сшил пятьдесят костюмов, ему пришлось сшить еще пятьдесят, а потом и еще пятьдесят в придачу.

Это переросло в лихорадку. Всем хотелось иметь в своем гардеробе костюм «Родные пенаты», название которого теперь выговаривали то как «пенальти», то как «пинетки», то как «пинцеты», они называли его «петунья» — по имени декоративного садового растения, или «петиты».

Даже приветливый малютка раввин, который время от времени в строжайшем секрете наведывался в магазин, чтобы купить какой-нибудь скромный подарок жене, захотел приобрести именно этот новый костюм.

«Скажите, как произносится это диковинное слово "п-е-н-а-т-ы"»? — спросил раввин, держа в руках зеленое платье и соломенную шляпку.

Улыбнувшись, Рикард раскрыл рот и показал раввину, в каком положении должен находиться язык, чтобы слово звучало правильно. Раввин сложил губы, как учил Рикард, и попробовал выговорить слово.

«Слушайте внимательно, — сказал Рикард. — Пе-на-ты», — медленно произнес он.

«Пьенаты», — повторил раввин.

«Пенаты», — поправил Рикард.

«Пейнаты», — сказал раввин.

«Почти правильно, — ободрил его Рикард. — Попробуйте еще раз».

«Пьениты», — попробовал тот.

«Пенаты», — исправил он раввина.

«Пеньяты», — растерянно повторил раввин.

«Пенаты», — сказал Рикард.

Раввин покачал головой. «Это так же, как Бог, — улыбнулся он. — В своих речах и молитвах мы даем Ему много различных имен — потому что Его настоящее имя произнести никто не может или не смеет».


Рикард и Юне поженились, у них родились две дочери, одна за другой, Элсе и Анни. Предприятие Рикарда процветало. У него была красивая жена. Замечательные здоровые дочки. Хорошие друзья. И почти никаких врагов. Возвращаться в Норвегию Рикард, или Ричард, или просто Рич, как он сам себя называл, совершенно не хотел. Америка представляла собой именно то, о чем он мечтал, она была всем, к чему он стремился; жизнь здесь оказалась абсолютно такой, как он представлял себе, сидя над газетными вырезками дома, в Норвегии. Время шло.


Миновал 1932 год, вслед за ним потянулись 1933, 1934, 1935, 1936 и так далее. Все было замечательно. Юне, в отличие от Рикарда, интересовало все, что происходило вокруг, она волновалась из-за успехов нацистов в Германии, переживала за друзей и знакомых, оставшихся без работы и приходивших к Рикарду занять денег. (Рикард в деньгах никогда не отказывал, друзей предавать нельзя, говорил он, и тогда они тоже тебя не предадут.)


Но когда Рикард замечал, что Юне замолкала, начинала грустить, когда ей особенно сильно хотелось домой, когда голос Рузвельта, раздававшийся из динамика радио, звучал уже не так утешительно, как прежде, и угрозу войны во всей Европе игнорировать было нельзя, — тогда Рикард брал Юне с собой на Брайтон-Бич, садился поближе к ней и смотрел на океан. Просто брал ее с собой на Брайтон-Бич, садился поближе и, глядя на океан, пел свою любимую песню, единственную из всех, что знал наизусть, — песню норвежца Уле Кнудсена Труваттена, который эмигрировал в Америку в 1841 году:

Мои карманы полны денег,

Но радости от них немного:

Что мне с таким богатством делать,

Коль на душе моей тревога?

Я думал, что забыть придется Норвегию мою, но песня

Сама собой в душе поется:

В родном краю всего чудесней[22].

Я представляю, как Рикард обнимал Юне за плечи и говорил: «Будет, будет тебе, Юне, прошу тебя, не грусти»; потом он притрагивался пальцем к щеке Юне и показывал ей слезу, оставшуюся на пальце; и хотя они сидели совсем рядом, тесно прижавшись друг к другу, он придвигался еще ближе и шепотом напевал ей последний куплет этой песни — так тихо, что слышала только она, больше никто.

С тоской в душе, с сердечной болью

Я вспоминаю север белый.

В Америке не спеть мне вольно —

Так, как в Норвегии мы пели.

Думаю, все было примерно так.


* * *

Мне всегда кажется немного странным, что бабушку зовут Юне. В этом имени звучит лето, обаяние, юность. А бабушка для меня навсегда останется строгой пожилой дамой, которая одно время командовала парадом у нас дома на улице Якоба Аалса; пожилой женщиной, у которой верхняя губа испачкана в сливках. Сидя напротив меня за кухонным столом, эта женщина рассказывает истории из своего прошлого. О чем только бабушка не рассказывала — о своем детстве, проведенном в Тронхейме; о том, какой скандальной известностью пользовалась ее сестра Сельма еще в ранней молодости; о том, как сложно было возвращаться домой в Норвегию в 1945 году, о дочерях Анни и Элсе.

Но к тем временам, когда они жили в Нью-Йорке, бабушка возвращалась редко.

Что-то рассказывала Анни, кое-что мы узнали от Элсе во время наших немногочисленных встреч с ней, иногда Сельма пускалась в воспоминания, а остальное мне приходилось додумывать самой.


У меня сохранилась черно-белая фотография бабушки, сделанная году в 1934–35. Бабушка в обтягивающем светлом платье сидит на ступенях каменной лестницы возле парка в Бей-Ридже. Солнце светит ей в лицо, она щурится, глядя в камеру, и улыбается, потому что так велел фотограф. Одну руку она держит козырьком, чтобы заслониться от солнца.

Есть и другая фотография, ее я нашла в книге из библиотеки в Осло. Этот снимок фотокорреспондента Артура Феллига, известного под псевдонимом Виджи, был сделан в прохладный солнечный день марта 1941 года на Кони-Айленде. Сотни людей в легких пальто и изящных шляпах устремились туда, чтобы от души порадоваться первому теплому дню весны. Первое, что бросается в глаза, — большая черная толпа, ясный теплый солнечный свет, длинные тени людей на набережной. Сразу чувствуешь, как тепло на улице, как греет солнце, но легкое пальто или свитер пока снимать рано. Кто-то в черном уже осмелился спуститься вниз, на песчаное побережье. Длинные узкие мостки тянутся вдаль, к холодному белому океану.

На первый взгляд кажется, что фотограф просто хотел запечатлеть толпу людей, пронизанную каким-то особенным, весенним настроением. Но если присмотреться внимательнее — где-то слева на снимке, позади мужчин, женщин и детей, улыбающихся в камеру, видишь женщину в черном пальто, светлой шляпе и светлых шелковых чулках. Неужели это и вправду шелковые чулки? В 1942 году достать их было нелегко; вероятно, эта женщина — как и многие другие, приехавшие в тот день на Кони-Айленд насладиться первым весенним днем, — просто подкрасила ноги и нарисовала сзади тонкие черные черточки, чтобы обозначить место, где должен быть шов.

Эта женщина в черном, которую вы бы и не заметили, не обрати я на нее ваше внимание, закрывает лицо руками. Втягивает голову в плечи. На нее смотрят мужчина и женщина, идущие мимо. Как они на нее смотрят, разглядеть невозможно: с любопытством? с состраданием? успокаивающе? безразлично? Может быть, они хотят помочь ей…

Женщина в черном — моя бабушка.

Бабушка в полном отчаянии, потому что ее младшая дочь Анни потерялась в толпе. Бабушка не может найти ее. Анни пропала. Бабушка не нашла ее даже возле типичной для Кони-Айленда вывески «Потерявшиеся дети».


Анни сама рассказала мне о том дне на Кони-Айленде, когда она, тогда совсем маленькая, вдруг осталась одна, без мамы; она бежала вперед, но женские спины, мелькавшие вокруг, были или слишком узкими, или слишком широкими и совсем не похожими на мамину. Чужие женские лица, склонявшиеся над ней, были какими-то неправильными, не такими, как мамино.

На самом деле, если приглядеться еще внимательнее, на фото можно увидеть тщедушную спину Анни в пальто. Кажется, Анни пытается прорваться сквозь толпу, но движется она в противоположном от бабушки направлении.

Я наклоняюсь поближе к фотографии.

Если бы бабушка и Анни обернулись, когда фотограф нажал на кнопку, они тут же увидели бы друг друга. В этом я абсолютно уверена.


Бабушка никогда не рассказывала о том дне на Кони-Айленде, она не рассказывала особенно много ни о «Золушкином ателье», ни о том, как Рикард пел для нее. Лишь однажды она села и принялась вспоминать. Я хорошо помню, как это было, потому что в тот вечер в ее лице вдруг что-то изменилось. Я приезжала к ней, чтобы помочь убрать в квартире, где повсюду валялись какие-то пакеты, стояли ящики и коробки. Нужно было разобрать их и разложить по местам — письма, фотографии, газетные вырезки, шляпы, костюмы, граммофонные пластинки. Кое-что бабушка отдала мне. Кое-что мы убрали на антресоли, где со временем все это будет забыто. Когда мы копались в вещах, бабушка наткнулась на вырезку из газеты — это была статья о Рикарде и его магазине, рядом с которой помещалась фотография Рикарда с бабушкой и двумя маленькими девочками — Анни и Элсе. Бабушка мельком взглянула на статью и убрала ее обратно в старую коробку из-под обуви. «Чепуха», — сказала она и замолчала, неподвижно сидя на полу.

Именно тогда пожилая женщина рядом со мной вдруг преобразилась. Что-то изменилось в ее осанке — она сидела, вытянув ноги перед собой и выпрямив спину, прямо на полу. Каким-то чужим, нетерпеливым жестом она провела рукой по волосам и сказала: «Чепуха». В лице появилось какое-то мягкое и в то же время своенравное выражение.

Я помню это как сейчас.

В тот момент во мне что-то перевернулось.

И когда бабушка нетерпеливой рукой провела по волосам (которые давно уже не были длинными, светлыми и блестящими), я словно увидела сквозь годы, каким было ее лицо прежде. Я вдруг увидела ее такой, какой она была в молодости, много лет назад.


Я села на пол, поближе к бабушке, и попросила: «Бабушка, пожалуйста, расскажи. Расскажи, как вы с Рикардом жили в Америке».

Мне тогда исполнилось восемнадцать, это было за два года до свадьбы Жюли и за год до того, как бабушка умерла.

Я как сейчас это помню.

Как сейчас помню тот день, когда бабушка рассказала мне свою историю.


— Был 1938 год, — начала она. — Стоял октябрьский вечер, за несколько лет до дедушкиной смерти. По-моему, это случилось на Хеллоуин, потому что в гостиной лежала тыква. Мы с детьми, каждый своим ножичком, вырезали в тыкве глаза, нос и зубастый рот, чтобы получилось лицо. Внутри мы зажгли свечку.

Я слушала Эдгара Бергена и Чарли Маккартни — они вели совершенно безумную программу: чревовещатель и его марионетка — представляешь, какая глупость — слушать чревовещателя по радио? Я любила эту программу и обычно слушала ее с удовольствием, но в тот вечер у них в студии был какой-то гость, который мне не нравился, и я переключила на другую радиостанцию, там играла музыка.

Я села и задумалась.

Помнится, я думала о том, как скучаю по дому, как мне хочется обратно, но Рикарду я сказать этого не могу, ведь это Рикард создал миф о нашей фантастически прекрасной жизни в Америке, а для меня в этой жизни места не было.

Да, я была ему нужна, об этом я знала, но я всегда оставалась для него лишь частью этого мифа. Я — Юне, его жена; у нас есть дети, его дети. Как-то раз к нам даже приезжали корреспонденты из газеты «Нурдиск Тиденде», они сфотографировали нас рядом с магазином на Бродвее, а журналистка взяла у нас интервью. Я ведь тоже время от времени работала в магазине — портнихой. В статье описывались невероятные приключения норвежского парня, которого не сломили ни тоска по дому, ни иммиграционная полиция на Эллис-Айленде, ни великая депрессия, ни гангстеры, которым он не побоялся указать на дверь, ни сплетни. «Кстати, сплетни о том, что Рикард Блум начал свою карьеру в Нью-Йорке с продажи контрабандного самогона, давно уже опровергнуты, — писала журналистка. — И позор тому, кто из зависти распространяет злые сплетни о своих ближних!»

Дальше приводились слова самого Рикарда: «Спиртное меня никогда не интересовало. Ни во времена сухого закона, ни сегодня. В жизни и без того есть много интересных вещей».

Любовь, например. Весной 1932 года Рикард повстречал в Бруклине свою будущую жену Юне.

Журналистка спросила Рикарда о том, как ему удалось в наши сложные времена всего этого достичь — создать любящую семью, обустроить счастливый дом, сделать процветающим предприятие?

«Все благодаря Радости, — ответил Рикард Блум. — Я хотел создать вокруг себя Радость».


— Газетную вырезку со статьей и фотографией повесили на всеобщее обозрение в магазине и у нас дома в Бруклине, — продолжала бабушка. — Но для меня это было еще одним напоминанием о том, что для меня в этой жизни места нет.

Я думала: «Кто я на самом деле? Почему для меня здесь нет места?» Я закрывала глаза, и мне представлялось растущее на самом юру невысокое деревце с торчащими в разные стороны ветвями. Я видела такие деревья; им нужен воздух, одиночество, тишина и пустынный пейзаж вокруг.

Потом я стала думать, что история нашей великой любви — именно так Рикард любил называть нашу совместную жизнь, — что история эта стала для нас обоих обузой, что оба мы, во всяком случае я, не соответствуем требованиям этой великой любви.

Но что бы сказал мне Рикард, если бы в один прекрасный день я пришла к нему со словами: «Послушай, Рикард, моя любовь к тебе несовершенна, не спугни ее, не желай от нее слишком многого, не заставляй меня быть твоим счастьем, твоей мечтой, твоим домом, потому что ни тем, ни другим, ни третьим я не являюсь».

Кто знает, что бы он на это сказал?

Ясно, что он бы обиделся. Сказал бы, что я драматизирую.

А потом стал бы объяснять мне, как обстоит дело в действительности. Рикард любил запутанные метафоры, и случалось, что кроме него никто не понимал, о чем он говорит. К тому же он был убежден, что самые глобальные жизненные вопросы можно решить, если хотя бы чуть-чуть разбираешься в боксе.


«Знаешь, Юне, — говорил Рикард, — история нашей любви напоминает мне бой за чемпионский титул на Мэдисон-Сквер-гарден или в Монреале.

Титул чемпиона мира, понимаешь?

Выше уже не бывает… Эдгар Кристенсен до этой вершины не добрался… Отто фон Порат подошел совсем близко, и все же ее не достиг… хотя боксеры они первоклассные, спору нет… Но мы с тобой, Юне, you and me baby, мы сделаем ради нашей любви то, что сделал Пете Санстёл для норвежского бокса: мы будем биться за звание чемпиона, понимаешь?.. И даже если в последнем раунде, Юне, мы проиграем, мы все равно будем стоять на ринге прямо, нас никто не побьет».


— Что я могла сказать в ответ на подобную речь? — продолжала бабушка. — У меня не было слов. Тогда мне было под тридцать, и мне совершенно нечего было сказать. Слова нашлись потом, но было уже слишком поздно, а теперь, спустя почти пятьдесят лет, говорить об этом действительно слишком поздно. — Она смеется. — Если честно, я даже не знаю, что я в тот раз поняла, а чего понять так и не смогла.

Помню, я сидела на стуле, слушала радио и думала о том, что хочу уехать.

Из нашей жизни в Нью-Йорке это чувство запомнилось мне больше всего. Мне хотелось поскорее уехать, прочь и навсегда.

Сейчас я безумно жалею об этом, ведь Бог словно услышал мои мысли и сказал: «Пусть она получит то, что хотела, — а потом пеняет на себя».

Я помню, как музыка, игравшая по радио, внезапно прервалась.

Я прислушалась.

В репродукторе зазвучал низкий бархатный голос, который очень серьезно произнес: «Citizens of the nation, I shall not try to conceal the gravity of the situation that confronts the people»[23]. Затем голос сообщил, что Америку захватили марсиане.

— Это ведь была та самая программа Орсона Уэллеса, — перебила я бабушку, — когда он обманул всех радиослушателей. Ты ее слышала? Ты что, правда ее слышала? Но ведь ты ему не поверила?

— Я не знала, чему верить, а чему — нет, — ответила бабушка. — Тогда все говорили о том, что творилось в Европе, все мы чувствовали, что над нами нависла какая-то угроза. Казалось, что в ту промозглую зиму тридцать третьего года потеряли работу все, независимо от того, чем они занимались, и только немногим счастливчикам иногда удавалось подработать разносчиками товаров и уборщиками снега — да, та зима оставила след в каждом доме. Следующая была такой же тяжелой, а потом еще одна. Только Рикард продолжал работать как ни в чем не бывало. Год за годом дела в магазине шли хорошо, мы ни в чем не испытывали нужды.

Рикард всегда что-то напевал. Что-то мурлыкал себе под нос. Он вообще очень редко молчал. Может, потому что рядом всегда были женщины. «Wrap your troubles in dreams, and dream your troubles away»[24], — напевал он, сидя за прилавком и дожидаясь, пока очередная посетительница выйдет из примерочной: изо дня в день то одна женщина, то другая — и все в новых костюмах.

Но дело в том, — продолжала бабушка, — что Рикарду иногда тоже бывало не по себе. Хотя он в этом никогда не признавался. Все мы, каждый по-своему, все это время жили в ожидании великой катастрофы.

— Вот тогда-то марсиане и захватили Америку? — перебила я.

— Гм-м, — вздохнула бабушка. — Голос по радио объявил, что, несмотря на энергичное сопротивление полиции, Нью-Джерси уже капитулировал; теперь марсиане находятся на пути в Нью-Йорк, и мы должны проявить все свое мужество, полагаясь на Бога.

И сразу после этого во дворе погас свет.

Кто-то сбежал по лестнице.

Фрекен Иверсен — наша соседка — закричала. «На помощь, — кричала она. — Помираем!»

Рикард ушел куда-то с детьми. Может, они встречались с Сельмой, которая в тот момент как раз была в Нью-Йорке. И я подумала, что никогда больше не увижу ни Рикарда, ни детей, надо что-то делать, нельзя сидеть сложа руки, когда весь наш народ, моя семья, сама я и все на свете летит в тартарары. Но я не могла даже подняться, у меня просто не было сил. Я так и сидела в полумраке, глядя на осклабившуюся на подоконнике тыкву, которая светилась оранжевым светом.

Голос по радио объявил о том, что марсиане захватили Нью-Йорк и принялись за массовое уничтожение людей с помощью ядовитого газа и что последний диктор — по фамилии Коллинз — погиб смертью храбрых на крыше здания Си-Би-Эс.

После этих слов я поняла, что все это выдумка. Конечно, я чувствовала это с самого начала. И все равно, когда Орсон Веллес заверил слушателей в том, что на самом деле никакие марсиане нам не угрожают, я испытала чувство, похожее на разочарование. В стране была паника, и Орсону Веллесу пришлось выступить с объяснениями. Понимаешь? Это был всего-навсего спектакль, но народ поверил в него, народ тут же потерял самообладание, народ…

«Если сейчас в твою дверь раздастся звонок и за дверью будет пусто, я уверяю тебя: это не марсиане! Это просто Хеллоуин», — примерно так он и сказал, этот Орсон Уэллес.

Но разочарование? Откуда взялось это разочарование? Я ведь действительно была разочарована. Конечно, облегчение тоже. Но с этим все понятно. А разочарование-то откуда? Выходит, какая-то часть меня надеялась, что это конец, что чему-то пришел конец.


Позднее, — сказала бабушка, — я часто ловила себя на том, что мечтаю о какой-нибудь всеобъемлющей, неизбежной и непоправимой катастрофе, о том, чтобы по всей земле прошелся вихрь, сметающий на своем пути все, чтобы не осталось ничего, никаких воспоминаний, никакой тоски. Только одна тишина. И больше ничего.


* * *

При каких обстоятельствах умер дедушка на самом деле, никто в семье точно не знает. Кто говорит одно, кто — другое, а я думаю, все было примерно так.

Съев, как обычно, порцию «спагетти карбонара» в кафе «У Тони», Рикард раскрыл рот, чтобы сказать что-то владельцу заведения, — возможно, про японскую бомбардировку Пёрл-Харбор (приближалось Рождество 1941 года, и Рикард, по своему обыкновению, шил костюмы для рождественских гномов).

Но когда он раскрыл рот, то не смог вымолвить ни слова. Язык вывалился наружу, Рикард упал со стула и умер.


«Плохи дела, крошка», — сказал Тони.

Тони был одним из тех, кто пытался утешить бабушку, когда та ворвалась в кафе и, рыдая, упала рядом с телом своего мертвого мужа.


* * *

Дедушкины похороны состоялись в Ист-сайде, в часовне, расположенной неподалеку от Центрального парка. Анни и Элсе были в белых платьях, черных пальто, черных ботинках, с черными бантами в волосах и черными шелковыми лентами на поясе.


Об этом мне рассказала Анни:

— Никогда нас с Элсе не одевали так нарядно. Мне тогда было шесть лет, и мама старалась оберегать нас от всех ужасных подробностей; детям незачем знать о смерти, — говорила она.

Тетя Сельма, разумеется, была с этим не согласна. Она специально приехала из Миннесоты на похороны. И считала, что жизнь причиняет детям больше страданий, чем смерть.

«Это мои дети, а не твои», — сказала ей мама.

«Да уж, Бог миловал», — ответила тетя Сельма.


(Тетя Сельма переехала в Миннесоту сразу после того, как Юне с Рикардом обручились. В 1934 она вышла замуж за американца норвежского происхождения, который, к несчастью, умер в 1935 году. Он говорил Сельме, что сказочно богат, но, прочитав его завещание, она поняла, что это ложь. После смерти мужа Сельма продолжала жить в Миннесоте, но часто приезжала в Нью-Йорк погостить. С Рикардом они всегда оставались хорошими друзьями, но между сестрами отношения были напряженными.)


— В конце концов мама и тетя Сельма пришли к своего рода компромиссу насчет того, как будут проходить похороны, — рассказывала Анни. — Мы с Элсе сопровождали процессию до самой часовни, но внутрь нас не пустили. Мы остались у входа под присмотром владельца кафе, Тони. Помнится, ему не понравились трое полицейских, которые пришли проститься с Рикардом. Почему — Тони нам не объяснил. А мы и не спрашивали. Главное, что у самого папы никогда не было проблем с полицией. Он был их другом — с тех самых пор, как в 1936 году он сшил костюмы для ежегодного бала полицейских.


— Так или иначе, мы остались стоять на улице, — рассказывала Анни. — Не знаю почему, но мы не купили перекусить, даже не пошли за орешками. Тони стоял, прислонившись к кирпичной стене, и курил одну сигарету за другой. Мимо спешили люди. Была середина дня — зимнее солнце светило в витрины магазинов, улицы были украшены к Рождеству, отовсюду раздавались рождественские песни, в воздухе кружился чудесный легкий снежок.

Все кругом куда-то торопились. Наверняка бегают по магазинам в поисках рождественских подарков для детей, подумала я тогда. И стала считать пап, проходивших мимо. Папами в моем понимании были мужчины среднего возраста с добрыми глазами и рождественскими подарками под мышкой.

— Это была такая игра, — говорила Анни. — Все равно как считать проезжающие мимо автомобили, ничего особенно грустного в этом не было.

Многие люди останавливались и смотрели на нас. «Ой, какие хорошие девочки, какие у вас красивые платьица, beautiful little girls», — говорили они.

Тони качал головой, приговаривая: «Да, но они только что потеряли папочку, и им очень грустно, — говорил он, кивая на часовню, и прибавлял: — Их папочка сейчас там, за дверями, и это ужасно досадно, и потом его будут кремировать, бедолагу». И люди садились рядом на корточки, смотрели на нас со слезами в глазах, гладили нас по головам, угощали всякими сладостями, а кто-то даже дал денег.

— Для меня этот день был каким-то странным, — говорила Анни. — Столько добрых людей, нарядные белые платья, черные пальто, черные банты — и мертвый папа. Хотя последнее я не очень-то понимала.

Потребовалось время, чтобы осознать: наша жизнь изменилась окончательно и бесповоротно.

После смерти отца торговля в магазине стала идти из рук вон плохо. Мама одна не справлялась. Шила она превосходно, дело не в этом, — просто вместе с отцом из магазина ушла радость, и покупатели это заметили. Мамины попытки воссоздать костюм, который два года назад при Рикарде пользовался огромным успехом, — костюм, в котором Вивьен Ли играла Скарлетт О'Хара, — не удались: платья, которые она шила, сидели в обтяжку там, где не надо, или болтались в самых неподходящих местах. Выходя из примерочной, женщины больше не преображались в красоток, они видели в зеркале те же уставшие и помятые лица, что и всегда; нового костюма Кларка Гейбла мама выдумать тоже не смогла.

Она тяжело переживала свое горе, и покупатели замечали на ее щеках слезы, а за слезами в магазин «Золушкино ателье» никто приходить не хотел. Весной 1942 года магазин обанкротился, нам надо было подыскивать другую квартиру.


От родных из Тронхейма пришло письмо, они писали, что тете Сельме неплохо было бы вернуться в Нью-Йорк и помочь сестре с детьми. Обычно все получалось так, как хотели родные. Этот раз тоже не стал исключением.

И вот Юне, Сельма, Элсе и Анни переехали в маленькую темную квартирку на углу 79-й улицы и Лексингтон-авеню.

Хотя Сельма была младшей из сестер, уже в первые недели она негласно назначила себя новым главой семьи. Каждый день она ругала Юне, говорила, что нельзя раскисать, траур давно закончился, прошлого не вернешь — «и если уж тебе так хочется поплакать, то лучше плачь по норвежским парням, которые каждый день гибнут в борьбе с немецкими захватчиками, чтобы мы с тобой и твои дети смогли вернуться домой, в свободную Норвегию!»


Еще Анни рассказывала, что каждое воскресенье, вечером, перед тем как пойти спать, тетя Сельма расставляла по квартире мышеловки, и утром каждого понедельника, пока все еще спали, она осматривала обе комнаты и кухню и подсчитывала ночной улов. Она любовно раскладывала мышиные трупики в ряд на подоконнике, там, в гостиной, они и лежали до конца дня — это была своеобразная церемония прощания.

Рядом жила соседка. Звали ее миссис Пэли. Пожилая дама, высокая и худощавая, с длинными седыми распущенными волосами. Она жила одна, ее муж, мистер Пэли, выбросился из окна в 1930 году, детей у них не было.

Каждый раз, когда кто-то проходил мимо ее квартиры, миссис Пэли выглядывала из-за приоткрытой двери, в ее больших черных глазах светилась мольба: поговори со мной, побудь здесь, не уходи.

— Однажды мы с Элсе возвращались из школы — мы тогда только начали ходить в школу, Элсе — в третий класс, а я — во второй, — и вот миссис Пэли, услышав наши шаги, приоткрыла дверь на цепочку и помахала нам. «Тс-с, — прошипела она. — Шоколада хотите? У меня тут кое-что есть. Здесь у меня полный шкаф шоколада».

Сладости в те времена в наш ежедневный рацион не входили. Я даже помню, что мама, желая хоть как-то компенсировать лишения, которые мы терпели, рассказывала нам о том, что нас ждет после возвращения в Норвегию. «В Норвегии, — шептала мама, — дети едят пирожные "наполеон" и пьют красный лимонад».

«А что такое пирожное "наполеон"?» — спрашивала Элсе.

«Это пирожное, которое пекут из слоеного теста, смазывают ванильным кремом и поливают глазурью с ромовой эссенцией», — отвечала мама, делая ударение на каждом слове.

О чем идет речь, мы не понимали, но слова «слоеное тесто», «ванильный крем» и «глазурь с ромовой эссенцией» мама произносила так, что мы думали, будто все это как-то связано с Богом.

Как бы то ни было, в один прекрасный день мы с Элсе возвращались из школы, миссис Пэли появилась из-за своей двери и спросила, не хотим ли мы зайти к ней и отведать шоколада.

Мы ответили, что, конечно же, хотим, и последовали за ней в темную и сырую квартиру.

И тут же поняли, что совершили ошибку.

Мама с тетей Сельмой запрещали нам общаться с миссис Пэли, они говорили, что у миссис Пэли не все в порядке с головой, что-то стряслось с ней после того, как мистер Пэли… «ну, вы и сами знаете… вылетел в окно».

Далее события развивались следующим образом: миссис Пэли усадила нас на диван — я отчетливо помню, как подо мной что-то зашевелилось, и это что-то того и гляди залезет под платье. Мне вспомнились мышиные трупы, которые тетя Сельма раскладывала на подоконнике, я вскочила с дивана, отряхнула платье и посмотрела на то место, где сидела, — но нет, там ничего не было, кроме старой подушки, заляпанной пятнами.

«Сиди тихо, — шепнула Элсе. — А то шоколад не дадут».

Я уселась на диван, но тревожное чувство, что подо мной кто-то шевелится, не покидало меня.

Миссис Пэли на минуту исчезла и вернулась с фарфоровым блюдом, полным конфет в розовых фантиках. Тут дверь в спальню распахнулась — из щелей в стенах потянуло холодным сквозняком, точь-в-точь, как у нас, — и в дверном проеме я мельком увидела большую неприбранную кровать из темного дерева и зажженную керосиновую лампу. Закрыв дверь, миссис Пэли поставила на стол поднос с розовыми конфетами и уселась на коричневый стул прямо напротив нас. «Угощайтесь!» — сказала она.

Мы с Элсе взяли по конфете. Я смотрела на миссис Пэли, на ее длинные распущенные, совершенно седые волосы и думала о том, что мама с тетей Сельмой говорили, будто бы в голове у миссис Пэли что-то лопнуло, когда ее муж выпрыгнул из окна. Я представила себе лоскуты кожи, клочья волос и растекшиеся мозги — все это вихрем кружилось по квартире, так же, как сейчас кружится снег за окном.

На миссис Пэли было просторное желтое платье с декольте. Я посмотрела на ее тяжелые груди, на глубокую темную ложбинку между ними. Я наклонилась вперед. В ложбинке что-то зашевелилось. Там определенно происходило какое-то шевеление.

И вдруг между грудей у миссис Пэли появился клоп.

Клоп был длинным и желтым, размером примерно с дождевого червя. Я пихнула в бок Элсе и прошептала по-норвежски: «Смотри! У нее по груди кто-то ползет!»

«Ну что же вы не едите? — повторила миссис Пэли, на этот раз уже менее дружелюбно. — Это вам не какой-нибудь обычный шоколад, — сказала она. — Что за избалованные девчонки! — процедила она сквозь зубы, обращаясь к самой себе. — Этот шоколад подарил мне самый богатый в Америке человек, — продолжала она. — Мистер Джеймс Гетц, и было это на Лонг-Айленде в 1928 году, в те времена люди еще умели по-настоящему веселиться».

Мы с Элсе склонились над своими конфетами, пытаясь развернуть фантики. Не тут-то было. Бумага прилипла намертво.

Я растерянно посмотрела на миссис Пэли: можно, мы пойдем домой?

Клоп продолжал свой путь вверх по шее, затем он переполз на лицо и в конце концов остановился на щеке, под правым глазом.

Казалось, миссис Пэли он не доставлял ни малейшего неудобства.


Рикард Блум умер, но хоронить его не стали. Юне не хотела с ним расставаться и взяла его с собой на Лексингтон-авеню, в урне.

Юне не могла его забыть. Она поставила урну в сервант среди самого прекрасного фарфора. Иногда она вынимала ее, протирала на ней пыль. Представляю, о чем говорили сестры, когда дети спали.


«Когда мы уедем в Норвегию, я возьму его с собой», — говорила Юне.

«Рикард не хотел возвращаться в Норвегию», — отвечала тетя Сельма.

«Много ты о нем знаешь!» — фыркала Юне.

«Представь себе, — шипела тетя Сельма. — Уж я-то его знаю получше, чем ты! По крайней мере, мне известно, что он никогда не хотел возвращаться в Норвегию!»


Постепенно они переходят на крик. Урна с прахом Рикарда стоит на журнальном столике посреди гостиной. Сестры стоят по обе стороны стола друг напротив друга.


«Беру его с собой в Тронхейм, и точка», — твердит Юне.

«Вопреки его воле», — возражает тетя Сельма.

Обе смотрят на урну, словно ожидая, что она каким-то образом разрешит спор и признает за одной из них право решать. На мгновение в гостиной воцаряется тишина.

«Не хотел он ни в какой Тронхейм», — безнадежно повторяет тетя Сельма.

Юне проводит рукой по волосам. «Хочет он того или нет, но он поедет в Норвегию», — отвечает она.

Юне прикуривает сигарету и кивает в сторону урны: «Хочет он или не хочет — мы об этом уже не узнаем».


* * *

Сестры Юне и Сельма вместе с маленькими Элсе и Анни еще три года прожили в темной квартирке на Лексингтон-авеню. Все вокруг было довольно мрачным — и сама их квартира, и оставшиеся от этого времени воспоминания. Элсе рассказывала, что все три года лил дождь. Но это неправда, фотография с Кони-Айленда была солнечной. Анни вспоминала, как она упала с желтого велосипеда, на котором ей разрешили покататься, и несколько месяцев лежала в больнице. Это тоже неправда. Бабушка сказала, что в больнице Анни пролежала неделю. Элсе говорила — десять дней. А Сельма утверждала, что несколько часов.

(Тетя Сельма: «Подумаешь, пара ссадин да небольшая ранка на голове, не из-за чего шум поднимать. Все дети падают с велосипедов, и ничего. Упал, встал, снова поехал. Вставай давай! И нечего тут рыдать! Лично я так считаю».)

Все ждали окончания войны, чтобы уехать домой. В Норвегию. В Тронхейм. К пирожным «наполеон». Туда, где спокойно и тихо.

Весной 1942 года все поехали на Таймс-Сквер. Был темный холодный вечер, ледяной ветер насквозь продувал плащи и пальто. Толпы народа собрались в день рождения Гитлера, чтобы выразить свой протест. Смысл происходящего ускользал от Анни и Элсе, людская ярость была им непонятна. В тот вечер устроили нечто вроде публичной казни и под всеобщие аплодисменты зрителей повесили большую, в человеческий рост, куклу, изображавшую Гитлера.

Анни запомнилась страшная давка — она боялась, что не удержит Юне за руку, упадет на землю и толпа затопчет ее.


В начале июня 1945 года Сельма получила извещение о том, что их семье выделено место на пароходе, плывущем в Норвегию. В считанные часы они упаковали в чемоданы все, что было в квартире на Лексингтон-авеню, и вскоре все уже были готовы подняться на борт.

Анни рассказывала: в те последние дни, проведенные в Нью-Йорке, на девочек без конца шикали:

«А долго туда ехать, мам?»

«Тс-с!»

«А что мы будем делать, когда приедем в Норвегию?»

«Тихо!»

«А в Америку мы больше не вернемся?»

«Тс-с! Нет! Думаю, нет».

«Никогда?»

«Радуйся, что мы наконец-то едем домой!»

«Какой же это дом, если я там никогда не была?»

«Тс-с!»


Когда пароход приближался к Ньюфаундленду, Анни спросила: «Это Норвегия?»

«Нет, что ты. До Норвегии далеко. Нам еще ехать и ехать».


Пароход причалил в Бергене, но еще целые сутки их продержали на борту. Анни рассказывала, как они с Элсе стояли на палубе и бросали апельсины маленьким мальчикам, подплывавшим на лодке посмотреть на американский пароход.


Потом они поехали на поезде в Осло. Юне пообещала девочкам, что они вместе сходят в кондитерскую, в настоящую норвежскую кондитерскую, выпьют лимонада и попробуют пирожные «наполеон».

«Давайте отпразднуем наш приезд!» — сказала Юне.

Слоеное тесто. Ванильный крем. Глазурь с ромовой эссенцией.

— Да-а. Это были, конечно, не совсем «наполеоны», — улыбалась Анни, — а военные пирожные, замешанные на маргарине и безалкогольном пиве.

Наконец они сели в ночной поезд до Тронхейма. Никто не спал. Сельма читала книгу. Элсе с Анни смотрели в окно. Юне сидела, держа в руках урну с прахом, и плакала. Всю дорогу домой — пока они плыли на пароходе, ехали в Осло, заходили в кондитерскую и даже сейчас, в поезде, — она молча сидела с урной в руках.

Анни рассказывала, что один раз Сельма так разозлилась на Юне за ее жалкий вид и вечную урну в руках, что попыталась отобрать урну.

Это произошло еще на борту парохода.

Сельма подкралась к Юне сзади, выхватила у нее урну и побежала по палубе. Юне бросилась за ней и догнала — можно сказать, в последний момент.

Сельма как раз собиралась выкинуть урну в океан. Но тут Юне настигла ее и ударила по лицу так, что Сельма плашмя упала на палубу. Урна, которая, к счастью, была закрыта, покатилась в сторону и остановилась возле Анни, которая ее сразу подняла.

(Анни: «Не волнуйся, папа, я тебя посторожу. А то опять упадешь и расшибешься!»)

Потасовка двух сестер переросла в грандиозную драку прямо на палубе. Никто никогда не видел ничего подобного. Их смогли разнять лишь несколько взрослых мужчин.

Больше сестры друг с другом не разговаривали.

После приезда в Тронхейм они вообще перестали общаться. Ни слова. Ни взгляда. Когда же они встречались в Нурдре, — например, воскресным вечером в мае 1957 года, — то даже не здоровались.

Бабушка и тетя Сельма оставались лютыми врагами в течение сорока четырех лет, вплоть до 1989 года, когда бабушка умерла, за год до того, как мне исполнилось двадцать, Жюли вышла замуж за Александра, а Анни вернулась в Америку.


* * *

«И все это, — думает Анни, — все это было так давно». Она снова оглядывается и видит, что мужчина, назвавшийся доктором Престоном, стоит на прежнем месте и улыбается своей обаятельной улыбкой. До сих пор стоит на том же самом месте. Я же говорила тебе, Анни: не останавливайся! Иди дальше. Пусть он останется просто незнакомым мужчиной, а воспоминания — воспоминаниями, что прошло, то прошло.

Но теперь уже слишком поздно.

Мужчина заметил, что она на него смотрит. И решил снова попытаться заговорить с ней. Он подходит к Анни. Останавливается прямо перед ней и протягивает руку. Анни не уходит. Она хочет с ним поговорить. Она совсем не знает его, но «у него такая приятная улыбка», думает она, ей давно никто так не улыбался.

Что же мне делать?

Я не могу им помешать. Я ведь нахожусь в Осло и думаю, что Анни, как нормальная порядочная мать, просто отдыхает в Нью-Йорке. Может, осматривает Гуггенхайм, а может, гуляет по Бродвею или едет на лифте на крышу Эмпайр-Стейт-билдинг, чтобы посмотреть на город с высоты. Я совсем забыла, что Анни у нас не обычная мама. Что Анни — это Анни, а она у нас с большим приветом. Вы только послушайте! Теперь он спрашивает, можно ли пригласить ее на ланч в маленькое французское бистро на Мэдисон-авеню, совсем неподалеку от того места, где они находятся.

Она ведь ничего о нем не знает. Но если я ей расскажу о нем, это ничего не изменит. Даже если я все расскажу ей о докторе Престоне. Это ничего не изменит. Она ведь меня не слышит. Скоро будет слишком поздно.


Загрузка...