«До чего же он глупый!»

Она сказала это не без грусти.

На другой день она с утра пораньше заявилась в совет и начала мыть окна. Раймельт полюбопытствовал, в чем дело и с какой это радости она ни свет ни заря пришла на работу. Элизабет пояснила, что качество угля становится все хуже, а потому и электростанция выбрасывает больше золы.

— Уголь все такой же, не лучше и не хуже, — отвечал на это бургомистр и уже не мешал ей работать.

Вдруг ни с того ни с сего она рассмеялась. Раймельт удивленно поднял глаза:

— Ты чего?

Она тоже поглядела на него и подумала: «Интересно, какое ты сделаешь лицо, если я скажу тебе, что хочу выйти за зеленого, за красного, за красно-зеленого».

— Вся эта беготня действует мне на нервы, — сказал он.

В десять они, как и всегда, пили кофе.

Раймельт был бы не прочь узнать, что произошло в Берлине на сей раз и почему она даже двух дней там не высидела, хотя отпрашивалась на целую неделю. Но досрочное возвращение казалось ему добрым предзнаменованием. «Вот теперь возьму и скажу, — подумал он. — Ты да я, да мы с тобой, чего тут еще дожидаться. Хоть у тебя и есть дети, ты все равно одинокая. А уж про меня и говорить нечего. Раньше бывали случайные женщины. Если нет ничего настоящего, так всегда бывает. А потом все осточертело, и послал я их всех куда подальше. Мужик из Гамбурга — на кой это тебе нужно? Ты ведь неглупая баба». Но ничего подобного Раймельт не сказал, а вместо того спросил:

— Ну, а как вообще дела?

Она начала говорить про «событие» и что со снабжением есть трудности. Магазин, правда, готов выделить цыплят и сосиски, но продавцов не хватает: одна ушла в декрет, другая уволилась. А что до кабаньего жаркого, так этих кабанов сперва надо отстрелять в других районах и потом доставить сюда. И вообще это, в конце концов, не ее дело.

Раймельт стал доказывать, что именно ее, а чье ж еще, за тем ее и выбрали в юбилейный комитет, а Элизабет доказывала, что без председателя районного совета у них ничего не выйдет.

— Вот и съезди к нему, — сказал Раймельт. — Ведь это он вручал тебе премию.

Она перемыла посуду, поставила все на место и ушла домой. А Раймельт подошел к окну, поглядел, как Элизабет идет через улицу, и подумал: почему же она уходит?


Хербот привез Машу в маленький городок на бывших ангальтских землях. Она сказала, что хочет ехать через деревни, а не мчаться по автостраде.

— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросил он.

— Да.

Она включила радио, опустила окно и откинулась на сиденье.

— Если только ради меня, можешь этого и не делать, — сказал он.

— Знаю.

Она зажгла две сигареты, одну дала ему, поискала другую программу и снова выключила радио.

— Мы могли бы то же самое сделать и в Лейпциге.

— Знаю.

Они ехали по мосту через Эльбу. Маша глядела на лениво текущую под мостом воду. Сейчас он непременно скажет: «Я не из таких, — подумала Маша, — что произошло, то произошло, и я ни от чего не отрекаюсь». Но он ничего не сказал, и Маша была рада, что он этого не сказал. Им пришлось долго ждать сначала перед одним шлагбаумом, потом — перед другим.

— Все-таки надо было ехать по автостраде, — сказал он.

А Машу вполне устраивало, что все это пусть немножко, да отодвинется, хоть она ничуть не боялась. Страх она испытала только один раз, когда врач, осмотрев ее, развеял последние сомнения: «Вы беременны».

«Страх» вообще не совсем то, что она испытала, уж скорей она подумала, до чего ей это некстати. Занятия, экзамены, мать и, не в последнюю очередь, сам Хербот. Может, он подумал, что, обзаведясь ребенком, она теперь примется его шантажировать. Маша взглянула на руки Хербота, лежавшие на руле.

— Хороший день, — сказала она.

Хербот притормозил на стоянке для отдыха между двумя деревнями.

— Не возражаешь?

«Господи, уж эта мне вежливость», — подумала она.

Они заказали жаркое с кислой капустой и клецками, для Маши красного вина, а на десерт — мороженое. Ели, изредка обмениваясь взглядами. Говорить было не о чем.

Когда они снова сели в машину, он сказал:

— Можешь вообще не беспокоиться. Там главный врач — мой бывший одноклассник.

— У тебя всюду сидят свои люди, — сказала она, — и водопроводчик, и автослесарь, и гинеколог.

Он засмеялся, и этот смех привел ее в ярость. Ей хотелось, чтобы все поскорей то ли осталось позади, то ли чтобы вообще ничего не было. Она не могла себе объяснить, как это произошло. Она делала все, что положено, во всяком случае, никакой оплошности она вроде не допустила. Ребенок многое улаживает, вспоминала Маша. Фраза показалась ей нелепой. Она не могла бы сказать, от кого ее слышала. Мать, та наверняка порадовалась бы. И сказала бы: «Делать аборт, убивать такую крохотулю, да ты спятила». Эти слова должен был сказать Хербот. Втайне она ждала, что он их произнесет вместо своего: «Что произошло, то произошло, и я ни от чего не отрекаюсь». Она же по его лицу поняла, что ее беременность ему не нужна, ну ни вот столечко, особенно теперь, когда они у себя на комбинате создали новое волокно, жароустойчивое, звуконепроницаемое, легкое, дешевое. Экспортный «шлягер». А об этом придется сказать жене, бухгалтерии, ведь он же, само собой, возжелает ежемесячно отчислять некоторую сумму на ребенка. Словом, если вдуматься, Хербот просто был рад, что ему не надо изображать из себя благородного рыцаря.

«Я не из таких».

Ладно уж, Хербот. Ты навсегда запомнишь сочельник, Международный день защиты детей, праздник посвящения и день рождения.

«Если только ради меня, можешь этого и не делать».

Вот-вот. Любящий отец, заботливый отец. Мать тебя убьет, ничего не попишешь, мать убьет.

Дорога была узкая. Идущий навстречу грузовой тягач вытеснил их машину на обочину. Херботу пришлось сбросить скорость. Он хорошо водил машину.

— Ты бы вздремнула.

Маша закрыла глаза. Собственно, лишь для того, чтобы не надо было разговаривать. «А что, — подумала она, — а что, если я оставлю ребенка? Университет никуда от меня не уйдет. А кроме того, свет на нем не сошелся клином: можно работать в конторе товарищества, можно в полевой бригаде, можно кассиршей в универмаге». Да и врач был против прерывания первой беременности. Такие последствия, сякие последствия, и вообще, что у тебя есть, то при тебе и останется.

— Какой срок ты еще отвел нам обоим? — спросила она.

— Ну зачем ты так?

Он обнял ее за плечи, а Маша подумала: все кругом дерьмо.


Сама операция прошла без сучка, без задоринки. Маша попросила Хербота не уезжать на те несколько дней, что ей придется пролежать в больнице. Каждое утро он приходил с цветами, садился возле ее постели, гладил по лицу, по рукам. И за это она была ему очень признательна.

— Ты себя хорошо чувствуешь?

— Да, я себя хорошо чувствую.

В последнюю ночь она вдруг проснулась и потом уже не смогла заснуть. Фонарь, где-то там за окном, бросал в комнату тусклый свет. Женщина на соседней койке громко храпела. Сперва этот храп не мешал Маше, но потом эта женщина и ее громкое, неравномерное дыхание вызвали у нее отвращение. Мысли ее обратились к ребенку, которого больше в ней не было. Девочка, как сказала сестра.

Маша почувствовала, что ее тошнит, встала и подошла к открытому окну. Да что же это, подумала она, и ей захотелось, чтобы Хербот завтра не приходил, чтобы он вообще убрался восвояси.

Но Хербот явился в условленное время и отвез ее в общежитие, а общежитие ее страшило, эти пытливые взгляды, полунамеки. Девочек не обманешь. Многие из них сами прошли через это.

На прощанье Хербот сказал:

— Если только ради меня, ты могла этого и не делать.

И каждый был рад, что ему не надо больше терпеть общество другого.


Спустя два дня Хербот заявился в общежитие и вызвал Машу из комнаты. На комбинате ему рассказали про визит Элизабет Бош.

— Все, что произошло, касается только нас двоих, и больше никого, — возмущенно, с ходу выпалил он. — Комбинат ты к этому делу не припутывай.

Он никак не хотел верить, что Маша ничего матери не рассказывала. С чего тогда мать побежала на комбинат?

Маша тоже не могла объяснить поведение матери и вполне разделяла гнев Хербота, хотя, конечно, ей не нравился тон, каким он говорил про ее мать.

— А пошел ты куда подальше! Можешь думать что хочешь, — крикнула Маша и, с трудом сдерживая слезы, убежала.

На другое утро она снова решила прогулять, как уже не раз бывало за последнее время, и поехала в деревню с твердым намерением сказать матери, чтобы та не совалась в ее дела, потому что она, Маша, и сама знает, что, где и зачем.

Элизабет сидела в своем кресле у окна, она ничем не могла заняться. Болел затылок, болела спина, колени. Она увидела, как идет по улице Маша, и подумала: «Хорошо, что она нашлась, дольше я бы просто не вынесла». Она бросилась навстречу дочери и прижала ее к себе.

— Где ты пропадаешь?

Вид матери испугал Машу. Нельзя ей рассказывать про ребенка, подумала она. Да и зачем?

— Я тебе поесть приготовлю.

— Неохота.

— Ну, тогда кофе.

— Мне сразу же обратно.

Маша почувствовала, как к горлу опять подкатывает эта мерзкая тошнота, ее состояние после больницы ухудшилось. Маша купила себе плюшевую зверушку и на ночь укладывала рядом с собой, сама понимала, что это ребячество, но все-таки укладывала.

— Мама, не вмешивайся в мои дела, — сказала она, — очень тебя прошу: не вмешивайся.

Голос у нее дрожал. «Зря я сюда приехала, — думала она. — Все равно мать не поймет».

— Ты ничего мне не рассказываешь, — ответила Элизабет, — а я боюсь.

— Не вмешивайся, ты все испортишь.

— Что испорчу?

«Какой у нее взгляд, — подумала Маша, — это же надо, какой взгляд, только нечего ей так на меня глядеть и вообще пусть оставит меня в покое. Пусть все оставят меня в покое, Хербот, мать, Ханс, университет с его дурацкими лекциями и семинарами, я куда-нибудь уеду; только пусть оставят меня в покое».

Она собрала вещички и побросала в чемодан все подряд, что подвернулось под руку.

— Нельзя же так, — сказала мать, — не можешь ты просто так взять и уйти, просто взять и уйти.

Маша ничего не ответила. Элизабет слышала, как захлопнулась дверь. Мыслей в голове не было никаких, только горло сдавила судорога, грозя задушить. Потом изнутри прорвался какой-то крик. Она никогда не слышала у себя такого голоса. Заглушить свой крик она не могла и втиснула лицо в подушку.

В тот же день Элизабет Бош получила от Якоба Алена письмо, где он писал, что сделал в доме новые окна. Теперь у него просторно и светло. И еще он срубил дерево, чтоб не затеняло террасу.

И в тот же самый день Элизабет Бош начала запираться от людей у себя в квартире, она не открывала ни на стук, ни на звонки, никому. Она стояла у окна, притаясь за гардиной, глядела на улицу и ждала, сама не ведая чего. Прошлое обрушилось на нее, слишком много прошлого: заброшенный поселок в Богемии, мокрая от росы трава, запах мяты и разогретые солнцем валуны. Умирает все, думала женщина, умирает время, умирает небо, лес, поля. И еще, подумала она, раз уж человек приходит в этот мир, должно быть хоть что-нибудь, ради чего стоит жить на земле. Пока муж был жив, он хотел вовремя получать завтрак, обед и ужин, а по субботам после выпивки ложился с ней в постель. Ей это было по нраву. Дети тоже требовали самокат, велосипед, мопед. Но ведь не ради этого живет человек, думала она, господи, не может быть, чтоб только ради этого. И ей вдруг почудилось, будто на свете не осталось больше ни одной живой души, только она, Элизабет, у своего окна.

Вскоре после этого Элизабет Бош увидела во сне, будто под окном у нее стоит Якоб Ален. И выглядит он совсем как ее покойный муж: прищуренные глаза, щетина на лице, бледные губы. Он глядел на нее и молчал. А когда она спросила: «Как поживаешь?» — он протянул руку, ту, без двух пальцев. Тут небо вдруг пожелтело, будто перед грозой. Вороны, подхваченные ветром, обрушились на деревню, словно черный дождь. Она подбежала к Якобу Алену, — а может, это был не Якоб, а ее муж? — но тот отпрянул в желтый предгрозовой свет. Она открыла глаза, и странное чувство ею овладело: будто она раздвоилась. «Они разорвут меня на части», — подумала Элизабет.


Эрна Лаутенбах была человек душевный. Когда у других опускались руки, ее тут-то и осеняла какая-нибудь идея. В свое время, сразу после войны, она чуть не сделалась француженкой. Но Жан, ее военнопленный, после освобождения вернулся к себе в Лион, а ей оставил только мечты, слово «бонжур» и еще «я тебя люблю» по-французски. Когда у Элизабет погиб муж, Эрна ей открылась. Ведь должен был кто-то проследить, чтоб женщина не наложила на себя руки после такого удара. Эрна Лаутенбах некоторое время даже ночевала у Бошей. «C'est la vie, — сказала она как-то вечером. — То-то ты удивляешься. Вы все, небось, думаете, что с нее проку. Темнота, а ведь я говорю по-французски. Bonjour, Элизабет, bonjour, mon ami. Я ведь чуть не уехала во Францию. Проводила бы теперь отпуск на островах, в белом отеле. Мужу я про Жана ничего не рассказывала. И отцу не рассказывала, и матери тоже нет. Только я об этом знаю да он. Взаправдашний француз».

Болтовня почтальонши утешала Элизабет, и под конец она сказала:

— Можешь идти, я ничего с собой не сделаю. Вот если б не дети... А так я ничего плохого не сделаю, можешь идти.

К этой теме она никогда больше не возвращалась. Но с того дня их связывала общая тайна. А вот теперь, когда возник Якоб Ален, хоть и не француз, но все-таки человек с французской фамилией, Элизабет Бош невольно вспомнила про острова и про белый отель, за окном которого кричат чайки, красные и синие, а некоторые даже большие, прямо как канюк.

Элизабет захотелось кого-нибудь расспросить. «Эрна Лаутенбах меня поймет, — подумала она, — поймет да и присоветует что-нибудь». И Элизабет пошла к Эрне.

Лаутенбахи сидели перед телевизором, муж — с бутылкой пива, жена — рядом, без сил после трудного дня. «Вот хорошо, что ты пришла, хочешь пива или, может, стопочку домашней наливки?» Элизабет не хотела ни пива, ни домашней наливки, посидела вместе с ними часок перед телевизором, но когда фильм кончился, так и не решилась начать разговор, хотя хозяин ушел спать, а Эрна сказала ей:

— До чего ж ты исхудала, приходи почаще.

— Хорошо посидели, — ответила Элизабет и ни с того ни с сего добавила: — Время уходит, как вода, обратно не зачерпнешь.

— Да, да, — закивала Эрна, — столько всякого набирается, а ты знай себе крути педали, да в любую погоду, да с газетами и с журналами. Столько всякого набирается.

Дорога вела Элизабет Бош мимо бургомистра. Она не собиралась к нему заходить, но в гостиной у Раймельта еще горел свет. Она помешкала, торопливо прошла мимо, но повернула обратно.

В такую позднюю пору Раймельт, конечно, гостей не ждал. Был уже одиннадцатый час. Он прилег, не раздеваясь, на диван и сразу уснул. Когда Элизабет вошла в комнату, он испуганно вскочил.

— Я не знала, что ты уже спишь, у тебя свет горел, и дверь была не заперта.

— Да нет, я просто прилег малость отдохнуть.

Раймельт придвинул ей стул. И вот оба они сидели в маленькой комнате, где повсюду были разбросаны вещи.

— Ты плохо выглядишь, — наконец заговорила женщина.

Бургомистр отогнал муху и подумал: «Уж верно ты не затем ко мне пришла, чтобы это сказать».

— Почему ты не сходишь к врачу? — спросила Элизабет.

— Да и ты выглядишь не лучше, — сердито огрызнулся Раймельт и замахнулся на ту же самую муху.

Он встал и налил водку в две рюмки.

— Это средство пока еще помогает.

Он разинул рот, опрокинул туда содержимое рюмки и передернулся. С ним на самом деле творилось что-то неладное. По вечерам, возвращаясь домой, он прямо в одежде падал на диван, глядел в потолок и размышлял на тему: а что будет, если я возьму и уйду из деревни? На кладбище он велел соорудить новый ритуальный зал — на общественных началах, разумеется. Правда, бурый уголь подступал к деревне все ближе, но нельзя было допускать, чтобы люди по-прежнему собирались в старом зале, где сквозь прохудившуюся крышу дождь заливает гроб. Раньше его это не трогало. Просто времени не было для такого рода забот, а были сплошь неприятности с упрямыми крестьянами. Одному он просто дал под зад, тот говорил всякие гадости, когда у них создавался сельскохозяйственный кооператив. Раймельта тогда чуть не выперли за грубость и политическую слепоту. Ну и выперли бы, эка делов. Он не держался за свое кресло. Но извиняться — да, да на общем собрании его заставили публично извиниться! Приперлись все до единого, чтобы послушать, как он будет бормотать свои извинения. Слишком высокая цена за кооператив, в котором дела как не заладились с первого дня, так и до сих пор не ладятся.

А Элизабет Бош было хорошо вот так сидеть у Раймельта. Она увидела, что на сундуке валяется его куртка, и сказала «До чего ж теплая». Он не понял, к чему она клонит. «Если она сейчас скажет: «давай сойдемся», я напьюсь от радости, — подумал он. — Сам я этого никогда не скажу, но если она первая так скажет... С этим типом из Гамбурга у нее все кончено, я давно уже знаю. Деревню, правда, снесут бульдозерами, но не беда, отстроимся в другом месте. С ней бы я где хочешь отстроился». А Элизабет думала: «Он меня поймет, он только с виду такой ершистый, а жизнь его порядком помотала. Из-за жены угодил в тюрьму, а она ему потом даже пакетика кофе не прислала из своей Америки». И снова думает Раймельт: «Надо перебросить дощечку, чтоб она смогла перейти через канаву». Но ничего умного ему в голову не приходит, и он молча опрокидывает еще одну рюмку.

— Тебе налить?

— Я от водки дурею.

— Эка важность, — сказал он.

— Ах ты боже мой, — сказала она.

— На бога тоже надежда плоха. Он еще до сих пор никому не помог.

— Они разорвут меня на части.

Раймельт недоуменно поднял глаза на женщину, а когда она вдобавок спросила: «Тебе доводилось видеть желтое небо и чтоб на землю сыпался дождь из ворон?» — он уже не сомневался, что от двух рюмок водки Элизабет окосела. Как теперь быть, он не знал: то ли уложить ее на диван, то ли проводить до дому. И, не сумев удержаться от искушения, схватил ее за руку. Его собственная рука при этом дрожала, и он подумал про себя: «Ну и болван же я!»

— Он очень приличный человек, — вдруг заговорила Элизабет, — совсем не такой, как ты думаешь. И если я перееду к нему, это тоже будет не так, как ты думаешь. Он ждет меня, он добрый человек, а время утекает, словно вода.

Раймельт пил, и курил, и снова наливал себе до краев. «С чего ее сюда принесло? — думал он. — Мне-то какое до этого дело? У нее есть сын, сын работает в газете и кой-куда собирается, вот пусть сын и тревожится. Дочка в университете, а комбинат взял на себя расходы по обучению». Теперь Раймельту хотелось только одного: чтобы она ушла и оставила его в покое. Но женщина говорила, говорила, она вступила на ту самую дощечку, которую Раймельт перекинул для нее через канаву. «Он меня понимает, другие — нет, а он понимает». Она больше не испытывала страха.

— Берлин или Прага — всякий раз словно что-то запретное. А ему сюда — ты ведь знаешь, какой он. Он без своих синих чаек и жить не сможет. Синие чайки — вот такой это человек. А продать дом... Родной очаг — он и есть родной очаг. Я-то знаю, каково это, когда приходится все бросить. А ведь я была тогда молодая. Ему я нужна, детям я только стою поперек дороги. Никогда бы раньше не подумала, но так оно и есть. Тебе-то я могу сказать.

Раймельт пытался сохранять спокойствие, но вдруг откуда-то изнутри накатила слепая ярость, все равно как в тот раз, когда он пнул ногой крестьянина или выбросил в окно любовника своей жены.

— На тебя даже плюнуть противно.

Только это он и сумел выкрикнуть, после чего распахнул дверь. Элизабет до того испугалась, что не могла сделать ни одного шага. От этого Раймельт еще больше рассвирепел и повторил:

— На тебя даже плюнуть противно.

А когда Элизабет все-таки нашла в себе силы уйти, он много чего кричал ей вслед, хотя впоследствии он, как ни пытался, не мог вспомнить, что именно. Он кричал, что она не мать своим детям, что на уме у нее одни мужики, что ее сыну никогда не бывать ни в Лондоне, ни в Швеции, что дальше Засница[1] его теперь никто не пустит и она это знает не хуже, чем он, что и философский факультет для дочки накрылся, грех чего-то требовать от комбината, если мамаша сбежала на Запад, когда убегать никак нельзя, когда везде понатыканы атомные штучки, и должен быть какой-то порядок. «Я ему нужна» — ах, ах, сентиментальные бредни. Гамбуржцу у них в деревне не хозяйничать, покуда его, Раймельта, голос здесь хоть что-то значит, гамбуржцу здесь делать нечего, и чтоб у них в совете духу ее больше не было, не нужна она здесь. Элизабет тесней запахнула платок на груди и ушла в темноту. Она шла и все спрашивала: «Да что ж это такое?» Губы у нее складывались в странную усмешку, но она этого не чувствовала.



Раймельт сидел в унылой безнадежности своей комнаты, рубаха на груди распахнута, ноги босые, сидел и без устали разговаривал с самим собой, впору было подумать, что он рехнулся. У него в голове не укладывалось, как это Элизабет Бош... другие — да, пожалуйста, но чтобы она... Муж — передовой рабочий, повел состав, хотя после затяжных дождей мог бы и не вести, словом, настоящий шахтер, память о таких людях живет вечно, да и Элизабет — всюду, где нужна была помощь, она оказывалась тут как тут, а теперь... В голове не укладывается. Сын, молодой кандидат наук, многообещающий, выездной. Да и девчонка не уступит брату. Гамбуржец — добрый человек, пусть так, может, и добрый, может, и добрый. Но сбежать из-за этого... Из-за этого — да ни в жисть! Родной очаг! Здесь у тебя родной очаг, больше нигде. Синие чайки, дались тебе эти синие чайки.

Какое-то время он продолжал кричать, потом стены комнаты начали давить его, и он выскочил на улицу. Он думал, что, может, еще сумеет ее догнать. Но женщина исчезла. И света у нее не было. Синие чайки! Он против воли рассмеялся. А потом так же неудержимо заплакал, плакал и проклинал себя за то, что перебрал.

— А все проклятый гамбуржец, — буркнул он и поплелся домой.


На другое утро Раймельт позвонил Хансу Бошу в редакцию. Секретарша сказала, что у них совещание.

— Ну так вызовите его! — заорал Раймельт.

Секретарша была так потрясена этим криком, что вызвала своего шефа прямо с совещания, чего в принципе делать не полагалось. Ханс взял трубку и с досадой спросил, неужели дело настолько не терпит отлагательства, а бургомистр окончательно завелся из-за выражения «не терпит отлагательства» — это ж надо, какой выпендреж! — и сказал, чтобы господин редактор лучше позаботился о своей мамаше, не то у нее синие чайки в голове заведутся. Ханс Бош подумал, что ослышался, Раймельт же считал, что высказался более чем понятно: синие чайки. Потом он положил трубку и подумал: не терпит отлагательства, это ж надо так выпендриваться. Позаботился бы лучше о своей матери. Если б не она, был бы ты нуль без палочки.


Якоб Ален не смог скрыть от портовиков, что приводит в порядок свой дом.

— Все равно как на свадьбу, — сказал кто-то. И тут у него невольно сорвалось:

— Так оно и есть.

Он сразу пожалел о сказанном, но слово — не воробей. Они полюбопытствовали, кто она да откуда.

— Из Саксонии. Вообще-то не из Саксонии, а из Чехословакии.

— Так откуда?

— Оттуда.

— Она уже здесь?

— Не совсем.

— Тогда желаю успеха, — сказал один молодой паренек.

Якоб понял, на что тот намекает, и набросился на паренька: еще молоко на губах не обсохло, да как ты смеешь так со мной разговаривать, словом, пришлось их разнимать.

Но на душе у Алена стало еще тревожнее, чем было. Он все чаще бесцельно метался по городу: к Михелю, на Рыбный базар, к Собору. Садился в «Панораму», выпивал один за другим несколько аперитивов подряд, как тогда, в Оперном кафе, и заказывал деликатесное рагу. Он бродил по берегу Альстер и вспоминал берега озера под Берлином, где они сидели с Элизабет Бош. Он мчался на машине в аэропорт и провожал глазами самолеты.

«Ты видишь самолет?»

«За облаками нельзя увидеть самолет».

«А я вижу».

Он хотел воскресить все пережитое, но ему это не удавалось. Если раньше Ален мог равнодушно думать о смерти, то теперь он боялся умереть, так как вдруг осознал, что еще совсем не жил. Его снова и снова тянуло на вокзал. Он встречал поезда, которые приходили из Дрездена или Лейпцига, хотя и знал, что это бессмысленная затея. Ну, тогда желаю успеха! Два дня он не выходил на работу, сочинял от имени Элизабет Бош одно заявление за другим, поскольку считал, что сама она с этой писаниной не управится или сделает не так, как надо, писал и рвал густо исписанные листочки. Поскольку от Элизабет по-прежнему не было никаких известий, он боялся, что она заболела. И не нашел другого выхода, кроме как написать Лаутенбаху. Он писал, что испытывает к Лаутенбаху доверие, что они уже много лет знакомы, вот почему он и просит сообщить, что случилось с Элизабет Бош и почему она молчит. Лаутенбах ответил сразу же. В чужие дела он, Лаутенбах, не мешается, это к добру не ведет, пусть Якоб поймет его правильно. Якоб правильно его понял и не понял ничего. Во всяком случае, дело ясней не стало. Он послал Элизабет телеграмму, в которой просил оформить для него визу, чтобы он мог приехать в деревню. Уж это-то она должна для него сделать, думалось Якобу. А женщина положила телеграмму в шкаф для белья, туда, где лежали остальные письма Якоба.


Ханс Бош тотчас прервал совещание в редакции. «Синие чайки» могли означать только одно: матери вновь слышатся голоса, и она может на ходу выпрыгнуть из автобуса. «Мать», — сказал он. Для других это было достаточным объяснением. Они подумали: инфаркт или удар, что-то внезапное, может случиться с каждым.

Ханс был изумлен, увидев, что Элизабет совсем не похожа на такую, у которой летают чайки в голове. Разве что она менее сердечно его встретила, чем обычно; правда, она была какая-то рассеянная и забывчивая, поставила кофейник на огонь, а воды не налила. Господи Иисусе, как будто он мало что забывал на своем веку.

Они пили кофе. Пирожные привез он, богемские, из универсама, не такие, правда, вкусные, как пекла Элизабет, но вполне съедобные. Они разговаривали о всякой всячине, и при этом он пристально наблюдал за матерью. Он хотел по возможности осторожно сообщить ей новость. Дамаск — это вам, конечно, не Стокгольм, и кто произносит слово «Сирия», тот думает про Израиль, а кто думает про Израиль, тот думает про Ливан. А кто думает про Ливан, тот думает: война. А война — это смерть, и горящие дома, и крики людей, и запруженные дороги. Эти воспоминания еще живы в матери, а вместе с ними жив и страх, что все это может еще раз повториться и тогда удар настигнет ее детей. «Дамаск — это все-таки не Бейрут, — хотел он сказать. — Мы возьмем тебя туда на несколько недель, сама убедишься. Ты ведь давно уже мечтала хоть ненадолго вырваться из деревни и куда-нибудь съездить. Горы, пустыня и море. Полетишь над Турцией, а может, и над Кипром. Еще никто из нашей деревни не летал над Турцией и не видел пустыни. А после Сирии меня, возможно, направят во Францию или в Индию. И отовсюду мы будем приезжать за тобой. Чтоб ты повидала весь мир». Мать, конечно, заплачет, но ее слезы не стоит принимать всерьез. Минувшие годы заслонили катастрофу в шахте. К тому же, Пабло на первые месяцы останется с ней. Это облегчит разлуку. Что за ерунду наговорил Раймельт.

— Как ты себя чувствуешь?

На неделе он никогда не приезжает до конца работы, подумала Элизабет, а сегодня вот приехал, и даже с пирожными. Она подумала, что Регина ему, наверное, рассказала про Якоба Алена. Это было ей неприятно и тягостно, и поэтому она избегала встречаться с ним взглядом. «Надо было мне все ему рассказать, — думала она, — человек занимает такой пост, а родная мать вон что вытворяет. Ведь не поехал же он учиться в Москву и всегда хорошо ко мне относился».

— Хорошо я себя чувствую. Сам видишь.

И снова подумала, что не должна коверкать ему судьбу.

— На три года в Дамаск, — сказал Ханс, — уже все решено.

Ханса удивило спокойствие, с каким мать выслушала его слова, почти так, будто ее это ни капельки не интересует.

— Вот и поезжай.

Звучало так, будто она радуется, что он уедет. Ханс опять заподозрил, что за странной формулировкой Раймельта все-таки что-то скрывается.

«Синие чайки в голове».

И он начал говорить то, о чем собирался сказать: Турция, пустыня, синее море. А Элизабет улыбнулась, он вдруг показался ей мальчишкой, который рассказывает о своих приключениях. Ханс оборвал речь на середине, все эти рассуждения вдруг показались ему лишними.

— Не бойся, я тебе поперек дороги не встану.

— Какой дороги?

— Ну, Регина ведь тебе все рассказала.

— Что рассказала?

Он начал терять терпение, вспомнил про звонок Раймельта, подумал, что Регина что-то от него скрывает. И его вдруг охватил великий страх, как бы снова не пошло прахом все, что он выстроил с таким трудом.

— Звонил бургомистр, — сказал он, — говорит, тебе нездоровится.

Элизабет хотела отхлебнуть кофе, но рука у нее так задрожала, что Хансу пришлось перехватить чашку у нее из рук и поставить на стол. Все ожило в памяти: поздний вечер у Раймельта, ночная тишина, они разорвут меня на части, «на тебя даже плюнуть противно».

— Я не сделала ничего плохого, — сказала она, — я никогда ничего плохого не делала. Просто так вышло, сама не знаю почему.

Ханс подумал, что сейчас опять прозвучит: теперь, когда не стало отца, — проклятая фраза. Она сковала меня по рукам и ногам.

— Ну, хорошо, хорошо.

«Я должна сказать ему об этом, прямо сейчас, — подумала Элизабет. — Он меня поймет. Он меня всегда понимал».

Она подошла к шкафу, достала с полки письма Якоба Алена и выложила их перед Хансом на стол. Но она не могла усидеть рядом, покуда он читает слова, предназначенные только для нее. У нее до того муторно было на душе, что она ушла на кухню. Ей захотелось умереть. Она вновь увидела Якоба, как тот оглянулся на нее, уже за паспортным контролем, и как он недоверчиво улыбнулся и поднял ту руку, на которой ящиком отдавило два пальца, она услышала его голос: «Во мне все заглохло. Просто бывают на свете люди, про которых счастье не писано».

Элизабет Бош даже и не догадывалась, до чего это все глубоко в нее запало. Не соблазнительные речи о чужих городах и странах, о кораллах и белых островах, нет, в нее глубоко запала печаль Якоба. И походка у него такая... «Пойдем домой». Пойдем, но куда же, куда?..

Женщина ринулась в комнату и выхватила у сына письма.

— Тебя это не касается! — крикнула она. — Поезжай в Дамаск, поезжай куда хочешь, но тебя это не касается.

Ханс еще ни разу не видел, чтобы мать до такой степени вышла из себя. Она вдруг показалась ему совсем чужой. Но и он тоже показался ей чужим. Он сидел перед ней, прищурив глаза, как в свое время щурил его отец, когда приходил в ярость и начинал браниться на чем свет стоит.

— Ты предаешь собственных детей, — сказал Ханс, — счастья это тебе не даст.

И он подумал, что Дамаск оказался несбыточной мечтой, как уже многое в его жизни.

— Счастья это тебе не даст, — повторил он и ушел.

Элизабет Бош стояла неподвижно, прижав стопку писем к груди. Нет у нее ни сына, ни дочери, ни внука. У нее есть только Якоб Ален, и Якоб сказал ей: «Пошли домой».


Ханс не явился в назначенное время к главному редактору, а вместо того поехал в школу, где работала его жена. Уроки у нее должны были как раз к этому времени закончиться.

Регина увидела, как он ждет у входа, и подбежала к нему.

— Как мило, что ты за мной заехал.

Но она сразу же поняла, что произошла какая-то неприятность. Пабло, мелькнуло у нее в голове, и она спросила про мальчика.

— С ним все в порядке, — ответил Ханс, — садись.

Он поехал по городу без цели, куда глаза глядят.

— С каких пор ты про это знаешь?

И поскольку Регина не поняла, о чем он спрашивает, уточнил:

— Ну, про мать и про этого, из Гамбурга.

— Я не придала этому особого значения.

— С каких пор?

— Я же тебе сказала, что не придала значения.

Теперь остается только глядеть на дорогу, думал про себя Ханс. Глядеть, тормозить, ехать дальше. Мимо вокзала, мимо Оперы, мимо музея.

— Она ведь совсем одна, — сказала Регина.

Ханс подумал: «И я тоже».

— А может, и нет, — сказал он.

— Что «может, и нет»?

Мотоциклист обогнал Ханса и подсек его. Волна ярости захлестнула Ханса, он засигналил. Все они одним миром мазаны, подумал он, что мать, что Маша, что Регина. Только о себе заботятся.

— Не я выгнал ее из Чехословакии, не я виноват, что погиб отец.

— Ну и?

— Никаких «и».

— Ты просто боишься.

— Бред.

— Что из-за нее накроется Дамаск.

— Вообще-то она живет не в безвоздушном пространстве.

— С тех пор как тебя решили послать за границу, ты постоянно чего-то боишься, ничего больше не пишешь, а если и пишешь, то трижды взвешиваешь каждое слово, чтобы не просочилось ни одной мысли, из-за которой у тебя могут быть неприятности. Боялся из-за Лондона, боялся из-за Стокгольма, теперь — из-за Дамаска.

— Нельзя сменить страну, как меняют белье, — сказал он, — не то…

И она подумала, что весь этот разговор не имеет смысла, он ее не понимает и не хочет понять.

Вокзал, Опера, музей, Ханс второй раз ехал по тому же кольцу. Он спохватился, когда увидел фонтан и концертный зал. «Мы и ездим как разговариваем, — подумал он, — все повторяется». Оба почувствовали усталость. Регина сунула руку к нему в карман, как раньше, в те времена, когда между ними все было хорошо, и мальчик еще не родился, и машины не было, а только две комнатушки под крышей в старом доме.

— Ты ведь тоже вроде бы хотела в Дамаск.

Разумеется, она хотела. Да и кто бы не захотел.

— Она этого не сделает, кто-кто, а она не сделает.

И Ханс договорил:

— Не предаст собственных детей.

Регина вытащила руку из его кармана. «Только не продолжай, — подумала она. — Я все это наизусть знаю: конфронтация и международное положение, и надо же считаться, и надо же принимать во внимание. Ты прав, но ведь есть на свете и любовь, и мечты, и приближение старости, и одиночество».

— Поменьше пафоса! — сказала она.

— Куда уж меньше.

Регина вдруг расхохоталась. Подумать только — мать и этот Якоб Ален в роли классового врага.

Ханс резко нажал на тормоз и остановил машину.

— У вас у всех в голове одни только синие чайки, чертовы синие чайки.

После этого Ханс выложил все, что Регина и без того уже не раз слышала, он будто выступал на собрании, а она этого терпеть не могла. Без уверток, подумала она. Новая интонация, подумала она. Она вышла из машины и ушла, так ничего и не ответив. Глядя вслед отъезжающей машине, она прямо затряслась от злобы. Да пропади он пропадом, этот Дамаск, пропади он пропадом.


По деревне прошел слух, что Элизабет Бош надумала уезжать окончательно и бесповоротно. Завелся у нее один такой из Гамбурга, Лаутенбахов приятель. Все деревенские новости сначала поступали к мяснику, а уж оттуда разносились по домам. Кто-то утверждал, будто бургомистру сверху приказали уволить эту женщину. А Ханса выставят из газеты, вот почему он недавно побывал у матери. Даже на улице было слышно, как он тогда орал. Раймельт знал про все эти пересуды, но не делал ничего, чтобы положить им конец. Если его напрямую спрашивали, он отвечал: «Дело хозяйское». Такая позиция отнюдь не облегчала жизни Элизабет. Лаутенбах со своей стороны отвечал, что его это не касается. Якоб Ален — никакой ему не друг, они просто обменивались марками. Разумеется, от него не укрылось, что между гамбуржцем и Элизабет Бош протянулась такая ниточка, но, в конце концов, люди и сами могли видеть, что женщина каждую неделю получает по бандероли и что вообще она стала какая-то не такая, расфуфыренная, туфли зеленые, губы накрашенные. В общем, не в его вкусе, сказать по правде, но он никому и не собирается навязывать свой вкус. Элизабет больше не показывалась на заседаниях юбилейного комитета. И это лишний раз доказывало, что она послала заявление в Берлин, на самый верх. Одни перестали с ней здороваться, другие, напротив, тайком подсовывали ей что-нибудь лакомое: отборный кусок вырезки, швейцарский сыр, земляничный конфитюр. Было доброе — было и злое, а Элизабет не хотелось ни того, ни другого. Она снова начала запираться у себя в квартире, выходила на улицу, только чтобы запастись самым необходимым, и тем подбрасывала дополнительное топливо в костер сплетен.

Бузина стояла в белом цвету. Хлеба уродились неплохие.


Ханс Бош сидел перед своим главным и витийствовал:

— Эней таскал своего отца у себя на спине. А мне приходится тащить свою мать.

— Вот уж не знал, что у тебя такие амбиции в области античной филологии, — перебил Рудольф, затем он встал, открыл окно, и они услышали скрежет проезжающего мимо трамвая. Рудольф снова сел, взял сигарету, вспомнил, что врач настоятельно советовал ему бросить курить, что каждую неделю он твердо решает последовать совету врача и что так оно будет продолжаться вплоть до... именно, вплоть до.

— Гамбург или Дамаск, — сказал Ханс, — такими случайностями полна жизнь, дорогой мой, какая уж там цепь причин и следствий, просто игра в карты, бессмыслица.

«До этого я бы и сам мог додуматься», — ответил про себя Рудольф, а взглянув на Ханса, увидел, что у того воспаленные веки и дрожит рука, когда он берет чашку кофе. Еще Рудольф подумал, что последние месяцы нелегко дались Хансу, а возможно, тут сыграли свою роль и семейные неприятности. Во всяком случае поведение Ханса наводило на подобную мысль.

— Ничего, скоро ты избавишься от всего этого, — сказал он Хансу.

— О том и речь.

И Ханс невольно улыбнулся, хотя у него болел живот и вообще он себя прегадко чувствовал с тех пор, как побывал в деревне и поссорился с Региной. Ханс уже несколько дней не был у себя дома, он попросил выделить ему комнату в общежитии шахты, благо, был лично знаком с начальником производства. Он хотел побыть один, он боялся изматывающих перебранок с Региной, которые ни к чему не приводили, кроме новых ссор. «Ты становишься банальным, мой дорогой». «Карьерист» — вот как надо толковать эти слова. А уж доведись ей увидеть его в кабинете у Рудольфа, она непременно сказала бы: «Самооговор». Да что Регина вообще смыслит в жизни? Она, со своими дурацкими идеалами! А он был просто обязан поставить Рудольфа в известность. Только и всего.

— Моя мать хочет выйти замуж и уехать к мужу в Гамбург, — сказал он и подумал: «Ну, сейчас пойдут расспросы, только держись».

Но Рудольф ничего не стал спрашивать. Он только подумал: «В этой газете я должен пройти решительно через все, вот и через это тоже».

— Уверяю тебя, я ничего об этом не знал,

И вдруг ему почудилось, будто не главный редактор сидит перед ним, а Регина, сидит, ядовито улыбается и говорит: «Это ж надо, какой пыл!»

— Вот, собственно, и все, — сказал он.

А Рудольф на это:

— Шел бы ты лучше домой.

Он, конечно, не мог знать, что Хансу некуда идти, кроме как на улицу или в унылую комнату в общежитии. Клуб журналистов внушал ему страх. Ибо там, как он опасался, к нему в любую минуту мог кто-нибудь подсесть и сказать: «А у твоей матери амуры с одним типом из Гамбурга». Выходя от главного, он еще подумал: «А почему я, собственно, должен считать себя виноватым, если моя мать надумала переехать из Саксонии в Гамбург?»

В тот же вечер он написал матери, что она может делать все, что считает нужным. Лично он переговорил с главным редактором. Для него, Ханса, всегда что-нибудь найдется. И на этом Дамаске свет не сошелся клином. Он же со своей стороны желает ей счастья. И снова ему почудилось, будто у него за спиной стоит Регина и с ядовитой улыбкой говорит: «Ну, таким письмом ты ее добьешь. И сам прекрасно это знаешь». Он хотел разорвать письмо, ибо совсем запутался и уже не различал, где ложь, а где правда. Но в конце концов он все-таки отправил письмо.


Маша даже и не злилась на Хербота. Все было организовано на высшем уровне, достойно, в духе времени. Каждый старался соблюдать приличия, даже его жена, которая почему-то вызывала жалость, когда приехала в общежитие приглашать Машу на новоселье в новый дом. Пять лет каторги, без выходных, то кирпича нет, то цемента, рабочим каждый раз надо что-то сунуть — и вот наконец переезд. Беседа втроем, детки спят, «Покойной ночи, тетя Маша», и «Ты не уйдешь?» — и поцелуи, а потом огонь в камине, и красное вино, и соленые палочки, и конфеты из магазина «Деликатесы». И «Ваше здоровье!», и «Угощайтесь!» Вот за то, что Хербот принял участие в этом фарсе, что он как дурак расселся между ними обеими, Маша его простить не могла. «Дорогой мой партийный кадр, — подумала она, — мой дражайший кадр, я извела свое дитя, а ты доложил об этом жене, после чего вы легли с ней в одну постель, и она простила тебе твое легкомыслие и хочет перейти со мной на «ты». Меня прямо тошнит от этого разгула «коммунистической морали».

Она высидела в гостях полчаса, а может, целый час. Хербот накануне вернулся из Франции. Переговоры о сотрудничестве, он рассказывал, и рассказывал, и не мог остановиться про Монмартр, и Эйфелеву башню, и Пляс де ля Конкорд. Три дня в Париже. Человек с кругозором. Если и дальше так пойдет, быть ему генеральным директором, от Франции недалеко и до Испании, а за проливом — Англия.

«Ну, выпей же что-нибудь».

Тут она опрокинула рюмку, вскочила и стремглав выбежала из дому — по освещенной дорожке, через сад, вскочила на подножку отходящего трамвая, потом зашла в первую попавшуюся дискотеку, только чтобы заглушить мерзостный привкус от камина и свеженакленных обоев и Елисейских Полей. А после танцев отправилась незнамо с кем в его берлогу, где и проспала до полудня, хотя к десяти ей следовало быть у проректора по учебно-воспитательной работе «в связи с вашей успеваемостью». Пусть выгоняют, она будет только рада. Отчисление она воспринимала как освобождение. Непонятно только от чего. Порой, когда она среди ночи вдруг вскакивала, словно спасаясь от преследования, а потом лежала и не могла уснуть, ей думалось, что хорошо бы пожертвовать собой во имя чего-то высокого и чистого.

Элизабет мыла на кухне полы, когда заявилась Маша: «А вот и я. Вещи из общежития забрала, с университетом все кончено, и еще я сделала аборт». Она судорожно вцепилась в мать, плакала, вся пошла красными пятнами, а Элизабет думала: «Господи ты боже мой, где ж мне взять силы, сперва письмо от Ханса, а теперь еще это». Маша даже и не заметила, как худо ее матери, какая она бледная. Где ей было понять, что матери кажется, будто у нее в любую минуту может остановиться сердце.


Этой ночью, выплакавшись на груди у матери, Маша спала крепким сном. Этой ночью Элизабет пошла к маленькому пруду возле заброшенной шахты. Норд-вест нагнал на деревню облако удушливого дыма с электростанции. Элизабет села в грязную, засыпанную выбросами траву, поглядела вниз, но ночь была темная и увидеть воду она не смогла. Элизабет закрыла глаза, не в силах о чем-либо думать, и так и сидела, пока у нее не замерзла спина. Подняться с земли было очень трудно. Она почувствовала себя грузной и неуклюжей и поначалу с трудом переставляла ноги. Не сразу она заметила, что уже давно идет дождь и что одежда у нее промокла.

Этой ночью Элизабет Бош написала два письма. Ректору университета она написала, что всю вину за поведение Маши надо целиком и полностью возложить на нее, Машину мать, это она не занималась дочерью как следует. А Маша всегда была хорошей, послушной девочкой, и она просит не наказывать дочь за упущение матери. Другое письмо она написала главному редактору окружной газеты. Ей неизвестно, писала она, что именно рассказывал ему Ханс о ней и о ее отношениях с одним человеком из Гамбурга. Наверняка много несправедливого. А она вовсе не собирается уезжать из деревни. Опасения ее сына ни на чем не основаны. Завершила она письмо такими словами: «Каждый живет где живет, и это хорошо».

Хотела она написать и третье письмо, в Гамбург, но на это у нее просто не хватило сил.


Еще до конца года Якоб Ален продал свой дом на берегу Эльбы и переехал к брату в Западный Берлин. Случалось, что, испросив визу, он переезжал в восточную часть города, отыскивал тот самый задний двор и немного погодя ехал обратно.


Когда деревня торжественно отмечала свой юбилей, Элизабет Бош стояла у окна за гардиной и кивала проходящим мимо людям, хотя видеть ее с улицы никто не мог. И когда она там стояла, и на лугу гремела музыка, ей вдруг почудилось, что дома, деревья, люди начали расти прямо у нее на глазах. «Боже мой, — подумала она, — как оно все надвигается — и все прямо на меня».


Загрузка...